КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590538 томов
Объем библиотеки - 895 Гб.
Всего авторов - 235142
Пользователей - 108063

Впечатления

Витовт про Стопичев: Цикл романов "Белогор". Компиляция. Книги 1-4 (Боевое фэнтези)

Прекрасный рассказчик Алексей Стопичев. Последовательный, хорошо продуманный мир и действия в нём, как и главный герой, вызывающий у читателя доверие и симпатию. Если и есть не стыковки, то совсем немного и это не вызывает огорчения и досады. На мой суд достойный цикл из огромного вороха о попаданцах в магический мир. Было бы неплохо продолжи автор писать и далее, но что-то останавливает автора потому как кроме этого цикла ничего нет в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Форчунов: Охотник 04М (СИ) (Боевая фантастика)

Читать интересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Калашников: Лоханка (Альтернативная история)

Мне понравилась книга.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Перумов: Душа Бога. Том 2 (Боевая фантастика)

Непонятно. На Литресе в тегах стоит «черновик», а на https://author.today/work/94084 про черновик ничего не указано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Осадчий: От Гавайев до Трансвааля (Альтернативная история)

неплохая серия, но первые две книги поинтереснее будут...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Тейлор: Небесная Река (Эпическая фантастика)

первая книга в серии заблокирована. значит скоро и эту 4-ю заблокируют. успеваем скачать

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про серию Сказки народов России. По мультфильмам студии «Пилот»

Серия "На заре времен" задумана как своеобразная антология произведений о далёком прошлом человечества. Это книги о нашей Земле. О том, что было до нас. До нас - умных и цивилизованных. Наших предков на каждом шагу подстерегали опасности, но их мир завораживает. Каждая книга этого комплекта приоткрывает нам щелочку в дверном проеме времени. Давайте заглянем туда… Вернее "в тогда". Каждый том серии представляет собой сборник нескольких

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Современная болгарская повесть [Владимир Зарев] (fb2) читать онлайн

- Современная болгарская повесть (пер. Н. Огнева, ...) 3.25 Мб, 551с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Владимир Зарев - Стефан Дичев - Иван Давидков - Николай болгарский прозаик) Антонов - Лиляна Михайлова

Настройки текста:



Современная болгарская повесть[1] 70-е годы

Верность времени

За тридцать лет литература Болгарии совершила стремительный взлет. Она приобрела богатый поучительный опыт, прошла путь поисков и обретений, который отмечен не только одними успехами.

Известный болгарский поэт Веселин Ханчев мужественно сказал о муках художественного поиска:

Пускай раздумий ножевые раны,
пусть размышлений долгие года
врастают в плоть живую, словно шрамы,
и остаются навсегда.
Современной литературе Болгарии свойственны злободневность, общественная и политическая заинтересованность, глубокий разносторонний психологизм; в произведениях о сегодняшнем дне сочетается репортажно-документальный рассказ и раздумья об этических ценностях личности; философское осмысление истории своего народа, национальных традиций сопровождается творческим усвоением художественного наследия и опыта других литератур. Расширение проблематики в творчестве писателей вызвало тенденцию ко все большему жанрово-стилистическому разнообразию.

Новаторские устремления в литературе обусловлены сложным процессом строительства социалистической культуры, начавшегося в стране после революции 1944 года. С особой ощутимостью они стали проявляться в работе болгарских литераторов с конца 50-х годов, после исторических решений Апрельского пленума ЦК БКП (1956), после устранения элементов догматизма, методов администрирования в руководстве деятельностью творческих организаций. Все это создало благоприятные возможности для развертывания творческой инициативы в разных областях искусства.

Проблема новаторства и национальных традиций во многом определяет ведущие процессы в развитии болгарской литературы за последние годы. И теория, и критика, и практика художественного творчества обратились к разностороннему осмыслению современности. Расширилось и углубилось понимание метода социалистического реализма. Многократно возросло чувство гражданской, партийной ответственности писателя перед народом и родиной. Усилилось этическое и эстетическое воздействие литературы на читателя. Расширилась ее проблематика, обогатилась палитра средств художественного выражения. В литературу уверенно и смело вошла творческая молодежь — поколение, сформированное новым, социалистическим бытием.

Достигнутое за тридцать лет — плоды революции, усилий народа, партии, осуществляющих программу строительства развитого социалистического общества, начертанную X съездом БКП. Достигнутое — результат процессов, протекающих в современном мире, становления интернациональной социалистической культуры. Коллективный опыт литератур социалистического содружества проявляется ныне в расцвете отдельных национальных литератур как новое эстетическое качество, как результат их тесного сотрудничества, взаимообогащения. Литература Болгарии активно участвует в этом процессе.

Для советского, и особенно русского, читателя культура, литература братской Болгарин всегда были близки и понятны — по причинам хорошо известных давних исторических связей между нашими народами. Современная идейно-политическая, духовная общность двух социалистических стран играет огромную роль во все большем их сближении.

За тридцать лет развития социалистической Болгарии издание болгарских книг в СССР стало делом государственной важности и приобрело значительный размах. Советский читатель хорошо знаком и с классической литературой Болгарии, и с творчеством, современных ее писателей. Кроме регулярных публикаций в периодических изданиях, у нас ежегодно выпускаются отдельные книги болгарских авторов. А в пятнадцать томов «Библиотеки болгарской литературы», учрежденной к двадцатипятилетнему юбилею республики и недавно завершенной, вошли лучшие произведения поэзии, прозы, драматургии. И это, конечно, не исчерпывает всего многообразия современной литературной жизни страны. Теперь мы хотим знать не только то, чем жила литература Болгарии пятнадцать или десять лет назад, но и то, чем она живет сегодня, сейчас. Временная дистанция сокращается, и книги, еще вчера бывшие новинками на полках болгарских книжных магазинов, переводятся на русский язык.

И вот — новая встреча: «Современная болгарская повесть». Поистине — современная. В книге — произведения, изданные в Болгарии между 1968 и 1973 годами, повести авторов, еще мало известных широким читательским кругам.

Однако в их произведениях отражаются некоторые характерные особенности болгарской прозы самых недавних лет. Литературная критика давно уже говорит о когорте молодых беллетристов, смело раздвинувших рамки традиционного повествования и создавших целое направление в современной болгарской прозе, обычно называемое лирическим.

Лирическая проза Болгарии уже может гордиться произведениями, отмеченными оригинальным авторским видением жизни: сочинениями И. Петрова, Й. Радичкова, Н. Хайтова, Г. Стоева, К. Странджева, Д. Жотева, А. Маковского, В. Попова, Д. Цончева, Д. Вылева, Г. Мишева, К. Цачева, Н. Кирилова, С. Стратиева, Д. Коруджева, К. Николова… Перечень можно было бы продолжить. «Лирики в прозе» тяготеют к доверительно-исповедальной манере повествования. Преобладает повествование-монолог. В рассказе от первого лица передаются разнообразные общественные интересы личности. Такая проза отмечена и специфическими особенностями языка, стиля, сюжетосложения, отличается подвижностью форм.

Большинство этих писателей разрабатывает малые формы прозы. Почти у всех заметно стремление воспротивиться строгому соблюдению канонов традиционных жанров, нарушить их сопредельные границы, перейти к свободной, разомкнутой композиции, создать произведения с ослабленными сюжетными связями. Такое «нарушение» классической формы повествования не ведет, однако, к произволу и субъективизму — молодые прозаики остаются верными времени, находят новые изобразительные средства для концентрации своих идей, для создания художественных обобщений. Ассоциативно-метафорический язык, строй речи, сюжетно-композиционная раскованность позволяют обращаться к раскрытию духовного мира человека в его многообразных социальных и психических проявлениях.

Герои такой прозы предстает как личность, сознающая свою роль строителя нового общества, способная критически, трезво оценивать свои сильные и слабые стороны. Поэтому лирическая проза — при всей ее камерности, известной субъективности — отмечена близостью к жизни общества, отражает социальную психологию целых коллективов людей.

Среди включенных в предлагаемый сборник авторов Стефан Дичев (род. в 1920 г.) — самый старший и самый опытный: он лауреат Димитровской премии, на его счету два крупных исторических романа («За свободу», 1954–1956; «Путь к Софии», 1962), книги для детей и юношества.

Повесть «Эскадрон», современный роман-миниатюра, вышла в 1968 году, а через три года была выпущена вторым изданием. Каноны исторической беллетристики, в которой С. Дичев преуспел прежде, здесь нарушены. Эпизод русско-турецкой Освободительной войны 1876–1877 годов — стремительный героический рейд русского кавалерийского эскадрона под командованием капитана Бураго, завершившийся освобождением Пловдива, — не просто воспроизводится в его документально-исторической достоверности, но трактуется художником в соответствии с нашими представлениями о нормах поведения человека. «Эскадрон» — это повесть о патриотизме и интернационализме, о войне и мире, о доблести и подлости, о чести и братстве. Особая тема повести — размышления об искусстве и его гражданском назначении. Повествование о бесстрашном и лихом капитане Бураго и его казаках, переключающееся то в политический, то в морально-этический, то в эстетический аспекты, звучит эпически-возвышенно, иронично, трагикомично. Таким образом, освободительная война раскрывается и монументально-героически, и в своих частных, житейских деталях.

О событиях рассказывают участники и наблюдатели происходящего — американец Миллет и англичанин Барнаби. Об одном и том же событии мы слышим от людей с разным миропониманием. Их восприятие того, что происходит на Балканах, и совпадает и не совпадает. Рассказ превращается в спор двух мировоззрений — спор о насилии и гуманности, о рассудочности и безрассудстве, о мере правдивости искусства. Столкновение двух миров — магометанско-восточного и православно-славянского — подается через восприятие европейца и американца, и благодаря этому с особой рельефностью очерчиваются свойства национального характера славян — болгар и русских. Такое перекрещивание точек зрения на узловых моментах динамичного сюжета сообщает произведению актуальное звучание.

Полифоничность повествования в книге С. Дичева родственна многим произведениям лирической прозы. Стиль Ивана Давидкова (род. в 1926 г.) отличается еще большей многозначностью. Одну из причин этого болгарские критики оправданно видят в поэтическом опыте И. Давидкова.

Действительно, поэтические сборники И. Давидкова 1950–1960-х годов свидетельствуют о постепенном становлении оригинального изобразительного стиля. Проза И. Давидкова унаследовала от его поэзии метафоричность речи и склонность к философским размышлениям. Уже в первом прозаическом произведении — «Далекие броды» (1967) — определилось умение писателя творческим воображением не просто оживлять картины прошлого, но и доносить их неповторимый колорит. В повести «Ломоть хлеба для путника» (1971) раскрылись новые свойства писательской манеры Давидкова; непритязательные и лиричные воспоминания о прошлом свободно сочетаются с рассказом о быте и нравах болгарской провинции в последние годы господства монархо-фашизма. Тема Сопротивления, неоднократно разработанная в книгах современников, у И. Давидкова прозвучала по-своему.

Повесть «Вечерний разговор с дождем» (1973) — это философское раздумье о прошлом и настоящем, о времени, о жизненном опыте, о духовном мире человека. Становление личности, выбор собственной нравственной позиции в столкновении с обстоятельствами бытия, с добрыми и злыми людьми, формирование таланта — таковы опорные точки этого лирического произведения.

Автобиографический материал писатель интенсивно, как ни в одном другом произведении, использовал для искренней исповеди героя — сначала подростка, затем юноши, молодого человека, мучительно и пытливо отбирающего из потока жизненных явлений зерна доброты, человечности, справедливости. По существу, мы имеем здесь дело с «романом воспитания».

Эпизоды, сцены, впечатления, характеры людей в свободном, лишенном единого событийного стержня сюжете создают широкую и яркую, мозаичную панораму. Нельзя не сказать и о способности И. Давидкова пластично рисовать окружающий мир в деталях, которые выполняют особую функцию в замысле повести. Разомкнутость, незавершенность сюжета словно обещает продолжение начатого разговора-воспоминания о прошлом.

Память о былом — давнем и недавнем, умение извлечь из него необходимые уроки всегда были присущи литературе Болгарии. Современная лирическая проза обогащает эту традицию. В повести Николая Антонова (род. в 1926 г.) «Гибель» рассказывается о трагическом эпизоде, разыгравшемся во время второй мировой войны, — о гибели болгарского торгового судна «Хемус». Экипаж корабля во главе с капитаном Сираковым оказался отрезанным от родины. Драматическая ситуация раскрыта в повести и событийно и психологически. Трагична фигура капитана — человека без семьи, без родины, без идеалов. Ему чужды идеи организованной борьбы с фашизмом. Сильный духом человек, он может взбунтоваться, но бунт его стихиен, бессмыслен. Он покорно исполняет приказ немецкого командования — ведет корабль и людей к неминуемой гибели. Физическая смерть закономерно завершает нравственную гибель этого человека, не нашедшего своего места в борьбе с насилием. Неподготовленным к борьбе оказался и экипаж судна. Писатель показывает, как мечутся эти люди в поисках цели, смысла жизни. Мечутся и не находят. Механическое исполнение своих обязанностей, пьянство, паника, бессмысленное убийство — таковы этапы нравственной деградации людей, предваряющие их гибель.

Повесть Н. Антонова как бы выпадает из традиции высокого рассказа о героическом подвиге, свойственного болгарской литературе. Однако в ней отчетливо видна гражданская позиция писателя — нашего современника, посвятившего свое творчество людям цельным, преданным родине.

В раскрытии актуальных проблем болгарские писатели обращаются к средствам художественной публицистики. Такое обращение характерно для довести Ивана Острикова (род. в 1928 г.) «Границы любви».

Случай из судебной практики дал писателю повод для анализа социальной проблемы преступности среди молодежи. Герои повести — Рапона, Боби, Эми — скорее литературные типы, чем индивидуальные характеры. Писатель исследует причины отклонений от закона, от норм социалистической нравственности, — причины не только житейские, но и моральные, коренящиеся во взаимоотношениях между старшими и младшими, между родителями и детьми. «Границы любви» — это публицистическое размышление об ответственности людей перед обществом.

Интерес к становлению нового человека вообще отличает прозу И. Острикова, его сборники рассказов «День начинается в полночь» (1962), «Баррикада из мешков» (1964), «Цвета пламени» (1965), «Так сгорают алмазы» (1968), «Честность в наем» (1970). К этой теме И. Остриков шел своим путем — от лирического монолога к публицистическому авторскому вмешательству в повествование. Публицистический стиль многих его рассказов непосредственно обращен к гражданским чувствам читателя. Автор словно приглашает его принять участие в обсуждении поднимаемой проблемы.

Процесс формирований личности постоянно интересует Лиляну Михайлову (род. в 1939 г.). Свою творческую биографию она начинала в поэзии («Часы не имеют названий», 1963). Романтический настрой ее лирики выразил оптимистическое мироощущение поколения. Той же потребностью рассказать о себе самой и о своих сверстниках отмечены и беллетристические опыты Л. Михайловой — сборники рассказов «Женщины» (1966), «Дом на углу» (1969), повести «Открой, это я…» (1972) и «Корабль» (1972), книга рассказов «Радость к воскресенью» (1973).

Повесть «Открой, это я…» во многом симптоматична и для творческой эволюции Л. Михайловой, и для всей современной прозы в Болгарии. В отличие, например, от И. Давидкова для манеры Л. Михайловой характерны точность наблюдения, простая и непритязательная фабула, как правило, лишенная обостренных драматических ситуаций. Творчество молодой писательницы, несомненно, находится в общем русле развития лирической прозы. Ее повести свойственны сильно выраженный доверительный тон рассказа от первого лица, тяготение к психологизму в раскрытии духовной жизни современника.

Повесть автобиографична, сюжет ее предельно прост: выпускница вуза, учительница рассказывает о своем первом самостоятельном учебном годе в вечерней школе для шахтеров. Ситуация «типовая», и прежде неоднократно раскрывавшаяся в литературе. Л. Михайлова нашла свой подход к ней. Ее героиня — Николина — тип нового человека, не обремененного индивидуалистической моралью. Она приходит в школу с высокими этическими представлениями об общественном назначении человека, его знаний и нравственного багажа. Жизнь экзаменует ее, вчерашняя студентка сдает еще один — самый важный — экзамен, на высокое человеческое доверие.

Взрослые учащиеся в классе для нее — индивидуальности, характеры, общение с которыми не может прекратиться со звонком на перемену. Все, что происходит вокруг, отзывается в открытой душе Николины. Она не просто «учит», она и сама учится — учится понимать людей, учится у людей. В этом двуедином процессе Л. Михайлова видит источник формирования многогранной индивидуальности современного человека.

Обращает на себя внимание и еще одна тема — становление новой семьи, ее специфической нравственной атмосферы и ее быта. Богата гамма взаимоотношений Николины с ее мужем — инженером, тоже пришедшим на производство из вуза. Традиции национальной литературы в изображении семейно-бытовых отношений преломляются в повести Л. Михайловой по-новому: в семье на смену патриархальной, мещанской морали приходит мораль социалистическая. В квартиру этой семьи постоянно и ежечасно стучится большой мир: откройте, это я!

В сборник включена повесть «Процесс», написанная одним из самых молодых прозаиков — Владимиром Заревым (род. в 1947 г.). Он уже выпустил несколько книг: сборник стихов «Если настало время» (1969), сборники рассказов «Беспокойные чувства» (1971), «Так прекрасно, мучительно, бесконечно…» (1972), «сказку для детей и взрослых» «Большой, странный сад» (1972).

О прозе В. Зарева в болгарской критике много спорят. Одни усматривают в ней нарочитость проблематики, манерность стиля, самоцельность психологического анализа. Другие не без оснований говорят о том, что писатель ищет новых путей в творчестве, в связи с этим понятен углубленный интерес к нравственной, духовной жизни современников, особенно — людей современного города.

Повесть «Процесс» — одно из наиболее характерных произведений молодого прозаика. Ей, несомненно, присущи многие отличительные черты лирической прозы. И в то же время в повести немало самобытного. Криминально-детективный сюжет здесь не главное. Зарев прежде всего тщательно исследует нравственную коллизию в жизни героя — молодого преуспевающего адвоката Андрея Сивриева. «Процесс» — это аналитическое повествование о том, к чему приводит компромисс между гражданским долгом и личными интересами, между словом и делом. Автор как будто бы беспристрастен в оценке своего героя, но на самом деле он принципиально осуждает его за сделку с совестью, за уступки мещанству, эгоизму, тщеславию.

Своеобразные композиция, стилистика повести — рассказ ведется то от лица героев, то от лица автора, — постоянная смена точек зрения на происходящее — не самоцельный прием, а оправданное замыслом средство показать многозначность индивидуальных мотивов и побуждений в поступках личности. Герои В. Зарева привлекательны тем, что они проверяют свои дела строгим и требовательным самоанализом. Писатель показал себя незаурядным мастером психологического монолога. Очевидно, рано еще делать сколько-нибудь определенные заключения. Но очевидно и другое — пристальное внимание молодых прозаиков, таких, как В. Зарев, к новым противоречиям бурно развивающегося общества. Эпоха научно-технической революции порождает специфические конфликты, преломляющиеся в различных сферах человеческого бытия. Кажущаяся однотипность материально-бытовой и духовной жизни людей скрывает в себе новые коллизии. Осмысление этих процессов все чаще привлекает внимание и художников слова.

Путь, по которому идет литература Болгарии, — это путь непрерывного восхождения — целеустремленного, со своими диалектическими законами внутреннего развития. Литература, Болгарии всегда жила интересами общества, всегда стремилась отвечать его запросам, служить народу, быть верной времени. Свидетельство тому и предлагаемая книга повестей.

В. Андреев
© Издательство «Прогресс», 1975

Стефан Дичев ЭСКАДРОН

Стефан Дичев. ЕСКАДРОНЪТ. Пловдив, 1968
Перевод М. Михелевич.

1

Вечером, после открытия Осеннего Салона 78-го года, Фрэнк Миллет пригласил нас к себе в мастерскую.

Я не раз бывал тут до того, как Фрэнк уехал для участия в Балканской кампании, и сейчас, едва переступив порог мастерской, убедился воочию, что двухлетнее его отсутствие не прошло даром. Не осталось и следа от бурного увлечения классикой. Исчезли гипсовые, слепки, обнаженные тела в золотистом колорите. Исчез даже небольшой Пуссен, которым он некогда так гордился. Куда ни взглянешь, везде разбросаны ружья, амуниция, всевозможные мундиры, русские и турецкие, разного рода трофеи — память о недавнем кровопролитии, успевшем даже для нас, современников, стать историей.

Я смотрел на висевшие по стенам рисунки. Больше всего на них. Сюжеты те же, что и на выставленных в Салоне картинах Фрэнка: идущие в атаку полки, неприступные редуты, портреты бородатых воинов. Но меня поистине озадачило, что и здесь все (шло пронизано каким-то, я бы сказал, трагикомизмом, который я ощутил уже днем, в Салоне, при взгляде на первую же картину Фрэнка. Неужто это наш Миллет с его драматизмом и патетикой? Либо же прежний Миллет был выдуманным, ненастоящим, книжным?.. Я всматривался, размышлял, сопоставлял. Мне мерещилось, что полки, столь яростно устремившиеся в атаку, вот-вот побросают оружие; что неприступные редуты, в сущности, давно пора было покинуть; что бородачи в солдатских мундирах щурят глаза не случайно — они подмаргивают нам. Война войной — казалось, говорил художник, — а жизнь остается жизнью.

Я размышлял над новой философией Фрэнка, над новой, только сейчас обнаружившейся гранью его таланта. Именно об этом намеревался я написать в статье для утреннего номера газеты. У меня в голове уже сложилось начало: «Гость нашего Осеннего Салона американский художник Фрэнсис Миллет, известный публике своими корреспонденциями с театра русско-турецкой войны, явил нам еще одну сторону Искусства…» Говоря по правде, дальше у меня дело не шло. Еще одну сторону? Да, возможно. Но какую? Не ломлюсь ли я в ту дверь, в которую уже давно вошли Гойя и Домье?

— Садитесь, господа! Располагайтесь! — сказал Фрэнк после того, как наша компания обошла; всю мастерскую, шумно выражая свое удивление. — Кому какие напитки угодно?

— Смотря по тому, что вы можете предложить! — отозвался Фрэд Барнаби. Его звучный голос заполнил все пространство под высоким стеклянным потолком.

— Вермут и херес для дам…

— Вздор! — прервала его Элизабет Меррил. Она приехала накануне из Бостона, их помолвка с Фрэнком только что была объявлена, и это, видимо, позволяло им обращаться друг к другу подчеркнуто фамильярно. — Я предпочитаю водку! — продолжала она. — Ведь вы тоже будете пить водку, миссис Барнаби? Фрэнк уверяет, что получил ее в подарок от великого князя!

— И продолжаю уверять, миссис Барнаби! В русской армии существует обычай: тебе вешают на грудь орден, а в придачу дают ящик водки. Весьма разумно, вы не находите?

Кто-то засмеялся, а миссис Барнаби, супруга прославленного путешественника, Элизабет Английская, как мы в тот вечер решили ее называть, чтобы отличать от заокеанской тезки, лишь слегка повела своими худыми плечами и чуть скривила губы. Юная, хрупкая, она казалась сделанной из тончайшего фарфора. Глядя на ее огромного и не слишком поворотливого супруга, я дивился тому, что она еще цела. Совершенно убежден, что миссис Барнаби не разделяла вкусов мисс Меррил, но она сочла необходимым присоединиться к ее требованию. Моя Марго сказала! «О да, в последнее время водка вошла в моду!» Таким образом, программа вечера более или менее определилась.

Общество расселось — доктор Паскье между обеими Элизабет, Мишель и Карло по обе стороны от Марго, Фрэд Барнаби прилег на иноземный мохнатый ковер, вытянув чуть не до середины мастерской свои неестественно длинные ноги, композитор Пшевальский (или Пжевальский, я так и не уразумел, как правильнее) неподвижно застыл на подиуме для натурщиков. Я же забился в нишу за мольбертом — не стану скрывать, к превеликому моему удовольствию, ибо оказался в тени и уединении. Всех видел, все слышал, не будучи принужденным участвовать в разговоре. Рядом высилась огромная кипа рисунков, которые я и принялся с интересом рассматривать, пока Фрэнк наполнял бокалы гостей августейшим напитком. И снова на каждом листе представала передо мной война. Одна лишь война.

На этом и следует построить статью, размышлял я. Вначале несколько слов о художнике, его жизни, полученном образовании, о его странствиях. И о том, что во время последней кампании Фрэнк не просто присылал зарисовки той или иной газете, что его талант служит гуманности, Человеку. А может быть, лучше сказать: Человеку, который улыбается вопреки страданиям и смерти… Я поймал себя на том, что, взяв с мольберта карандаш и лист бумаги, набрасываю строку за строкой лавину скорописи и сокращений, то бишь свою статью, которую затем останется лишь подправить. Однако избранное направление может увести меня в сторону от цели. Перед искусством стоят ныне иные проблемы — я сегодня своими глазами видел это в Салоне. И хулы и похвалы — все бурление страстей молодого поколения художников относилось прежде всего к обновлению формы. Я мысленно опять увидел яркий колорит, воздух, струящийся с полотен, импрессию, эскизность, смелость, свободу композиции. Припомнил споры, имена, пристрастия. Нет никакого сомнения. Все яснее становилось мне, что Фрэнк Миллет находится вне этой волны.

— Приятно удивлен! Весьма, весьма удивлен! — приговаривал доктор Паскье. Речь, как выяснилось, шла о рисунках — тех, что висели на стенах мастерской. — Совершенно новый стиль! Эмоциональный! Все интригует, приковывает внимание. Но вы позволите мне сделать оговорку? Отметить один пробел?

Фрэнк, махнул рукой, как бы говоря — стоит ли дискутировать? Но невеста его ринулась в бой.

— Нет, нет, продолжайте, доктор! Говорите без обиняков! — воскликнула она. Мне начинала нравиться ее непосредственность. — Вы считаете, чего-то недостает?

— Либо, наоборот, кажется излишним! — смеясь, ввернул Карло.

— Излишним?! Вы, очевидно, имеете в виду… Говорила я вам, Фрэнк! Эта кровь повсюду…

— Помилуйте, где же вы видите кровь? — прервал ее Барнаби. — Все рисунки углем или в карандаше…

— Хотелось бы чуть больше интимности… — вновь вступил в разговор доктор Паскье. — Какие-нибудь, скажем, сцены в гареме могли бы освежить… Вспомните Энгра, друг мой. Его «Турецкие бани» не просто шедевр…

— Позвольте, доктор! Да ведь здесь представлен целый мир, во всей своей завершенности! — возразил Мишель. Найденное им определение пришлось мне по душе. Я приписал на листке сбоку: «Мир войны». А Мишель тем временем горячо убеждал художника: — Ответьте ему, маэстро! Вы непременно должны ему ответить!

— Бокалы полны. Выпьем, господа! — улыбаясь, сказал Фрэнк. — Впрочем, известно ли вам, как пьют водку русские?

Поскольку большинству процедура была неизвестна, он незамедлительно нам ее продемонстрировал. Напиток выливается прямо в глотку и заедается кусочком сала или ветчины. Мы старательнейшим образом выполнили урок. Несмотря на это, маленькая англичанка закашлялась, и доктору Паскье пришлось долго похлопывать ее по спине, чтобы унять кашель.

У Элизабет Меррил на глазах выступили слезы, но она держалась стойко.

— Я ничего не почувствовала! — уверяла она. — А вы, мистер Барнаби?

— Мне этот дьявольский напиток знаком, — отвечал путешественник. И, помолчав, обратился к художнику: — А мастику вы пили, Фрэнк? Помнится, там еще были какие-то ракии… сли-во-вица… гроз-до-ви-ца… А?

Миллет с живостью обернулся:

— Фрэдди, вы славитесь своей феноменальной памятью! Как? Неужели вы все забыли?

— Я? Я спрашиваю, помните ли вы!

— Тогда погодите! Одну минутку!

Фрэнк вскочил на ноги. Резкое движение, каким он поднялся с низенькой козетки, подчеркнуло силу и гибкость его фигуры. Подойдя к полкам в глубине мастерской, он порылся там, вынул стопку рисунков и поднес их поближе к лампе. Все озадаченно следили за ним.

— Да, этого, следовало ожидать, — произнес Барнаби, привстав. — Я напоминаю ему о тамошних экзотических напитках, а он опять со своими рисунками. Я думаю, вы правы, доктор. Мисс Меррил, сочувствую вам!

— О да, я, несомненно, внушаю жалость! — согласилась она. Умница, она умела понимать шутки.

Но Фрэнк не слушал их.

— А вот это знакомо вам? — Он показал верхний лист англичанину, а затем остальным.

Я всматривался, пытаясь понять, что там изображено. Крутой каменистый склон. По всему судя, зима. Пушки. Солдаты.

— Ничего не понять, — бесцеремонно заявил Барнаби.

— А зачем вы исчеркали небо? — спросила Марго, как всегда трогательно простодушная.

— Это облака, — поспешил объяснить Карло. — Низкие, стелющиеся облака. Есть такая песенка… — И он замурлыкал мелодию.

— Нет, это ночь! — остановил его Миллет. — Зимняя ночь. Впрочем, если это неясно… Как бы то ни было, тогда была ночь, она-то и изображена здесь. — И, показав следующий лист, спросил: — А вот это, Фрэдди?

— Черт его знает! Конница. Эскадрон или еще что-то. Если вы полагаете, что я могу запомнить все эскадроны, какие мне довелось видеть на своем веку…

— Все помнить невозможно…

— Не понимаю, какая связь между этими вашими эскадронами и водкой… Либо же мастикой, ракиями…

— Однако связь есть! И между этим — тоже! — Он даже с неким торжеством помахал третьим рисунком. То был карандашный портрет молодого русского офицера в кавалерийской папахе набекрень. Прямые брови, параллельно им — маленькие усики. Один глаз прищурен. На губах горделивая, насмешливая улыбка. Такая улыбка производит на женщин впечатление, и Марго первая выдала себя.

— Какой красавчик! — воскликнула она.

Элизабет Меррил откровенно заявила:

— Хорошо, что вы не показали мне его раньше, Фрэнк. А то наша помолвка могла бы и не состояться!

Миссис Барнаби, как и следовало ожидать, сохранила полнейшую невозмутимость. Но зато выражение лица ее супруга решительно переменилось. Изумление, веселость, досада — все вместе проступило на нем.

— Бога ради, Фрэнк! Уж не тот ли это капитан?..

— Наконец-то! Тот самый. Капитан Бураго, Александр Петрович Бураго. Помянем его добрым словом на другом краю земли и выпьем за его здоровье!

— Нет, нет! За него я пить не стану!

— Господа, господа!.. Фрэнк!.. Фрэдди!.. На что это в самом деле похоже?.. — раздались возмущенные возгласы. — Что за ребусы? Какие-то тайны! — Даже Пшевальский (или Пжевальский) протестовал со своего подиума.

— Нам вспомнилось одно происшествие, господа. Одна малая война, если можно так выразиться, в недрах большой войны, — начал было объяснять Миллет, но, будто спохватившись, опять с широкой улыбкой обратился к Барнаби: — Ведь именно той ночью мы впервые встретились с вами, Фрэдди! Разумеется, я знал о том, что вы находитесь по другую сторону фронта. Еще бы! Столь знаменитая личность! Но мог ли я предположить?.. Да еще при таких обстоятельствах, ха-ха!.. — Он громко засмеялся.

— Это непорядочно! Неблагородно! — наперебой кричали Карло и Мишель. — Вы нарочно разжигаете наше любопытство. Рассказывайте же, наконец!

— Только, Фрэнк, поменьше крови! — предупредила мисс Меррил. Хотя мгновением позже темперамент взял верх над благоразумием: — Впрочем, говорите! Рассказывайте так, как было!

— Случай был единственный в своем роде, Бетти: бескровное сражение! Была водка, мастика, ракия. И гаремы были, доктор. И турецкие бани… Не совсем такие, как у Энгра, но зато настоящие. А крови не было. Что касается жертв — прославленный Фрэд Барнаби оказался одной из них! Но теперь предпочитает о том умалчивать.

— Это вызов? — Великан Барнаби поднялся с ковра, и я даже подумал с испугом, не собирается ли он драться с Фрэнком. — Что ж, согласен! Если общество так любопытствует, прольем немного света на ту кошмарную ночь… Зажигайте факел! Кто начнет — вы или я?

— Безразлично. Хотя, пожалуй, хронологии ради начать следует мне, — ответил Миллет. — Кроме того, мне уже доводилось рассказывать эту историю, поэтому она свежа у меня в памяти — все еще во мне, так сказать. Я даже пытался изложить ее на бумаге, но безуспешно! Не доставало свидетельства с другой стороны. С той, где находились вы, Фрэд! Теперь же дело обстоит иначе: есть возможность выяснить некоторые обстоятельства, выявить новые… Нечто вроде греческого диалога. Вдобавок я, естественно, рассчитываю на вашу феноменальную память!

— Мой принцип — никогда не оспаривать истины, — провозгласил знаменитый путешественник, и привычная улыбка вернулась на его лицо.

Я с любопытством слушал их спор, который сам собой связывался в моем сознании с уже начатой статьей. Ведь речь шла о войне — на этот раз, по словам Фрэнка, бескровной. Я пытался представить ее себе, заглянуть в ее закоулки, в ее будни, ощутить неповторимость ее мгновений… В самом деле, запишу их диалог — можно ли мечтать о более благоприятном случае? Я нашел еще несколько карандашей. Раскрыл блокнот на чистой странице, расположился поудобнее — так, чтоб было и светло, и достаточно укромно, чтобы не смущать рассказчиков. И замер в ожидании…

2

— Прежде всего мне хочется напомнить вам некоторые самые общие сведения об этой войне, — начал Фрэнк Миллет, наполнив наши бокалы и успев отхлебнуть из своего. — Русская политика преследовала, безусловно, и собственные цели, но суть в том, что эти цели совпадали с великой, истинной целью — освобождением болгар. Любая подозрительность на этот счет, даже подкрепленная документами, подозрительна сама по себе. Война завершилась на наших глазах, мы видели, как плоды ее были вырваны из рук победителя, извращены Берлинским конгрессом. И те, кто всех громче предостерегал мир о русской угрозе, извлекли для себя наибольшие выгоды. Я имею в виду прежде всего коварный Альбион, дорогой мой Фрэд! Ту плату, что получил он за не слишком умные рекомендации, которые давали султану ваши советники.

— Не отклоняйтесь от предмета, Миллет, не то как бы я не повел опять речь о русской водке.

— Извольте! Я никогда не отрицал своих симпатий к русским. Если человечность все еще что-то значит в нашем безумном мире, она состоит прежде всего в самоотрицании, в готовности пожертвовать собой ради истины.

— Тысяча чертей, Фрэнк! Вы смешите меня этой пасторской проповедью! Неужто вы и впрямь полагаете, что люди, подобные капитану Бураго, имеют в виду эту пресловутую истину?

— Да, — уверенно отвечал Миллет. — Возможно, вам довелось увидеть в этих людях лишь внешнюю и смешную сторону, но я этих людей знал! Да, это и подкупало в них — никаких громких фраз, все просто, обыденно… Однако пора, пожалуй, приступить к самому рассказу.

— Давно пора!

Фрэнк продолжал, но уже с меньшим пафосом:

— Был январь этого года. После недолгого потепления зима вновь вступила в свои права, и Фракийская равнина (она расположена в южной Болгарии) тонула в снежных туманах.

Плевна к тому времени уже пала, армия Гурко перешла Балканы, и София, нынешняя столица страны, была освобождена. Случилось так, что за несколько месяцев перед тем я присоединился к этой победоносной армии. То обстоятельство, что я не сидел в ожидании известий в тылу, а предпочел собственными глазами наблюдать за сражениями, создало мне некую довольно лестную популярность. «Наш художник» — именовали меня, и мне сейчас трудно объяснить вам, как много значили эти слова для человека, прибывшего в эту неведомую страну из-за морей и океанов. Тут главное — в ощущении. Я не чувствовал себя иностранцем. Офицеры, солдаты, местное население, ради которого и велась война, и, если желаете, даже неприятель, который упорно обстреливал нас, а затем обращался в бегство либо попадал в плен, — вся эта жизнь в ее многообразии стала и моей жизнью. Быть может, лишь мои рисунки и картины могут дать хотя бы приблизительное представление о ней. Мишель верно сказал — то был особый мир, и я, будучи хотя и наблюдателем, принадлежал к нему.

Я уже упомянул о том, что зима начала свирепствовать с новой силой. Это затрудняло передвижение наших частей. Накануне мы взяли Татар-Пазарджик, и всю ночь солдаты помогали жителям гасить пожары — наследие, оставленное городу армией Сулеймана, отступившей к Пловдиву…

— Не забывайте, что я находился при этой армии! — неожиданно вмешался Барнаби с явным желанием внушить недоверие к рассказу Фрэнка.

— Как можно! Вы тоже были поджигателем? — мгновенно вернула удар невеста художника.

— Не перебивайте! Не перебивайте рассказчика! — запротестовали остальные.

Фрэнк продолжал:

— Излишне говорить о том, что люди были изнурены недоеданием, недосыпанием, холодом. А через день-два ожидалось решительное сражение. Пятидесятитысячная армия Сулейман-паши преграждала нам путь к Пловдиву, самому крупному городу Болгарии, и нам предстояло…

— Минутку, Фрэнк! Простите, что я вновь прерываю вас. Но в интересах истины: турок было сорок восемь тысяч семьсот девяносто три!

— Вы становитесь мелочным, Фрэдди!

— Эти цифры были сообщены турецким главнокомандующим на последнем военном совете. Он любил оперировать цифрами, и я не могу не отдать должного его скрупулезной точности.

— Хорошо, пусть так! Нам предстояло сломить заслон из сорока восьми тысяч семисот… и сколько там? Ах да! …семисот девяноста трех поборников Сулеймановой стратегии. Я, разумеется, не включаю в их число английских советников. Полагаю, о них расскажете вы, Фрэд, когда подойдет ваш черед… Итак, рано поутру командующий Западной русской армией генерал-адъютант Гурко (у него было обыкновение вставать раньше всех) приказал частям авангарда занять левый берег Марицы — так называется тамошняя река, — в те дни полноводной, не скованной льдом. Гурко сам выступил с авангардом. Не желая отставать от событий, последовал за ним и я.

Светало, но солнце еще не успело рассеять тьму. Только туман постепенно бледнел. Он был похож на мастику, о которой вы тут недавно говорили, Фрэд, — помните? Стоит капнуть в нее воды, она становится молочного цвета. Так вот… Я ехал верхом, беседуя с князем Церетелли, одним из адъютантов Гурко. Сравнительно молодой, он тем не менее служил перед войной консулом в Адрианополе и, следовательно, был знаком с местностью и местными нравами. Кроме того, Церетелли участвовал в комиссии, которая расследовала зверства турок при подавлении крупного восстания болгар в районе Пловдива, — материалы этого расследования благодаря корреспонденциям моего покойного друга Макхэгана стали призывом к мировой совести. Об этом и беседовали мы с князем Алексеем. Потому что наконец приближался черед Фракии, заслуживавшей свободы более, чем остальные болгарские земли. И еще потому, что где-то перед нами, за пеленой тумана, лежал Пловдив.

«Я поражен! — сказал мне Церетелли. Говорили мы по-русски, я уже прилично владел этим языком. — Готов поклясться, что вы успели побывать в Пловдиве. Знаете о холме с часами, знаете мост, мечеть Джумая, названия различных церквей… Впрочем, возможно, что вы просто прочли какое-нибудь описание города?»

«Ни то, ни другое, князь! Но мой бай Никола так много мне о нем говорил, что я могу перечислить по именам не только храмы, но и всех пловдивчанок! Правда, сведения несколько устарели, — добавил я. — Тому уж десять-лет, как он бежал из Пловдива».

Сказавши это, я обернулся, пытаясь различить в тумане моего слугу. Я называю его слугой, хотя слово это неточное. Открыв бай Николу среди его соотечественников — толмачей и проводников, я сразу почувствовал, как мало подходит к нему это название. Выражение его лица говорило о том, что он не из тех, кто привык услужать. Вот этот набросок в какой-то мере дает представление о нем…

Миллет показал нам рисунок. Я увидел нос с горбинкой, мохнатые брови, торчащие усы. Вольнолюбие, упорство, даже упрямство были в крупных чертах этого насмешливого лица, в тяжелом подбородке. Но кроме того — воодушевление, мальчишеская горячность, душевный подъем.

— Да, вот это мой бай Никола; я называл его на болгарский лад: бай Никола. Не только потому, что он был значительно старше меня годами, а словечко бай свидетельствует на их языке также и о возрастном различии. Гораздо важнее, что это был человек много повидавший и переживший, чьи злоключения можно сравнить лишь с вашими необыкновенными приключениями, Фрэд, хотя они и совсем в ином роде. Ему не доводилось охотиться в Африке или верхом добираться в Хиву. До того ли было ему!.. Впрочем, я еще к этому вернусь, пока добавлю лишь, что необычный этот человек по доброй воле вызвался служить мне. За плату, разумеется. Я тоже получал жалованье от своей газеты. Но он сразу же объявил, что будет со мною лишь до Пловдива, то есть до той минуты, пока не разыщет там Теменугу, свою невесту.

Пока мы с князем беседовали, туман все больше редел, потом нам навстречу всплыло солнце, и все вокруг ожило. Слева возникла неровная линия пехотных батальонов, посторонившихся, чтобы дать нам дорогу. Справа открылась обрамленная заснеженными ивами темная гладь реки, на которой поблескивали плывущие льдины.

«Стойте! Остановитесь! Стойте!» — послышались возгласы. Штабные офицеры впереди нас мгновенно осадили коней, торопливо уступая кому-то дорогу. И тогда я увидел генерала Гурко — вернее, узнал его по русой, надвое расчесанной бороде и по ему одному свойственной манере сидеть в седле — удивительно прямо, почти с каменной неподвижностью, оттянув стремена далеко вперед. Генерал молчал.

Обычно молчание у него быстро сменялось решительным приказом. Однако на этот раз он явно колебался. О чем-то спросил адъютантов. Один из них кивнул, остальные также закивали. Поднесши к глазам бинокль, генерал стал разглядывать противоположный берег.

Нас отделяло от реки несколько сот ярдов. Кроме того, Марица в этом месте разлилась, огибая островки. Я посмотрел в свой бинокль и в первую минуту не обнаружил ничего подозрительного. Противоположный берег был тоже гладкий и белый, поросший кустарником, и только туман там еще не рассеялся. Но когда я вгляделся внимательней, мне почудилось, что темные заросли, раскиданные на берегу, движутся. «Обман зрения, — сказал я себе. — Из-за того, что движется река». Но затем понял, что между деревьями и в глубине, вдоль железной дороги, идут люди. Они едва различимы, но их целые колонны, и они идут параллельно нам: то был арьергард Сулеймановой армии.

«Видели?» — спросил я князя Алексея.

Он кивнул. Турки явно отступали, хотя и неспешно. Ледяная река охраняла их. Но, возможно, они медлят намеренно? Если у них есть лодки, что отнюдь не исключено, то не держат ли они под угрозой наше продвижение? Мне вдруг стало ясно, отчего так нерешителен всегда отчаянно дерзкий Гурко. Главные его силы находились еще в дымившемся Татар-Пазарджике и даже того дальше, тогда как авангардные части, быть может, уже ведут наступление севернее Пловдива — с той стороны доносился гул орудийной стрельбы. Стоило туркам перерезать дорогу, по которой мы двигались, и тем самым вынудить нас искать обходные пути, как мы окажемся перед скованными льдом рисовыми нолями, отделенными одно от другого высокими плетнями. Это мучительно затруднило бы действия нашей пехоты и кавалерии.

Я никогда не был военным, в шестьдесят четвертом проходил службу в Массачусетской пехотной милиции в качестве барабанщика, но война на Балканах пробудила во мне страсти, о которых я и не подозревал. Общение с офицерами, прогнозы моих коллег-корреспондентов и более всего битвы, которым я был свидетелем, — все это обостряло мое восприятие происходившего. Я невольно задавался вопросом, как следует поступить в том или ином случае. Несмотря на свое природное миролюбие, вопреки жалости, испытываемой к каждому солдату в отдельности, я ловил себя на том, что мысленно обдумываю тактические ходы, которые могли стоить жизни сотням и тысячам людей. Словом, мания стратегии, что дремлет в каждом из нас, проснулась во мне и побуждала сейчас ломать голову: остановит ли Гурко колонну? Или оставит вдоль берега сторожевые части? Или, наконец, пошлет за главными своими силами, хотя это потребует времени, и немалого!

Колебания командующего продолжались недолго, он уже отдавал приказания, как всегда, резким, не терпящим возражений тоном. Желая понять, что предпринимается, я подъехал ближе. И услышал голос Гурко:

«Какой полк?»

«Финляндский, ваше превосходительство!» — прозвучал дружный ответ.

«Сообщите командиру финляндцев, ротмистр!»

Ротмистр Скалой, элегантный адъютант с красивым надменным лицом, козырнул и, повернув коня, поскакал к пехотным частям.

«Полковой командир! — кричал он. — Полковой командир! Срочно к его превосходительству!»

А Гурко уже отдавал следующий приказ. Он был спиной ко мне, так что я услыхал лишь обрывок фразы:

«Да уж сколько есть!»

Теперь поскакал самый юный из адъютантов, корнет. Это был совсем еще мальчик, и голос его звучал по-мальчишечьи нетерпеливо:

«Дежурный эскадрон! Драгунский эскадрон, назад!»

Я все еще не мог взять в толк, что происходит. Упоминание о финляндцах позволяло думать, что, как я и предполагал, берег будет укрепляться. Но для чего тогда понадобился драгунский эскадрон? Чтобы послать в тыл за подкреплением? Но разве для этого нужен целый эскадрон?

Говорят, что англосаксы умеют скрывать свои мысли, напуская на себя бесстрастный вид. В таком случае я не англосакс, либо это относится только к вам, британцам, Фрэдди. Я знаю, все ваши усилия направлены к тому, чтобы достичь полнейшей невозмутимости. Вот и сейчас — вижу вашу самодовольную улыбку. Но, будь я проклят, разве знаю я, что у вас в голове? Что касается, моей собственной физиономии, то положительно могу сказать лишь одно: совершенно не умею управлять ею. Вероятно, это обстоятельство и помогло мне так легко сойтись с русскими. Ибо моя физиономия всегда служит зеркалом, вернее, окном в мои мысли. И слава богу! Ничто не приносит на войне большего облегчения, чем возможность взреветь или выругаться. Либо изумиться, если тебя и впрямь изумило что-то.

Видимо, и в ту минуту мое лицо повело себя обычным образом, потому что Гурко приветливо кивнул мне и с улыбкой сказал:

«Да, да, дражайший господин Миллет, важно, кто кого опередит». Сверкнули в пышной бороде мелкие его зубы, блеснули ясные, светлые глаза, и привычная суровость сменилась веселой насмешливостью.

«Самый факт, что они обнаружены, меняет дело, — отвечал я, в свою очередь приветствуя его кивком головы. Мои слова, по сути, почти ничего не значили, теперь мне это ясно. Ясно также, что я тогда вообще не понял, о чем говорил генерал. Однако мания стратегии взыграла во мне, и я торопился высказать свое суждение: — Если ваша конница действительно уже у Пловдива, турки рискуют опоздать. Любое промедление фатально для них самих!»

«Благодарствую, — произнес генерал. Разговор явно казался ему забавным. Да и все равно приходилось ждать. — Ваши доводы резонны, не спорю. К сожалению, то обстоятельство, что наша конница, возможно, обошла Пловдив с севера, отнюдь не означает, что город уже взят. Вы забываете, что его обороняет пятидесятитысячная армия, дорогой мой! Прибавьте к этому честолюбие Сулеймана — оно стоит еще пятидесяти тысяч штыков».

Штабные засмеялись. Еще бы! — удобный случай проявить единомыслие с начальником. Но разве не всюду точно так же?

«Вы говорите — честолюбие. Я бы сказал отчаяние Сулеймана, ваше превосходительство!»

«Пожалуй. Но разве это меняет дело?»

«Каков же ваш прогноз?»

В сущности, Гурко сразу, едва перейдя Балканы, понял, что турецкому командованию не останется ничего иного, как оттянуть свои армии к вновь сооруженной оборонительной линии под Адрианополем, последним прикрытием турецкой столицы. Самая многочисленная из этих армий, армия Сулеймана, находилась против него, но, будучи малоподвижной, она вынуждена была вести прикрывающие бои, пробиваясь к железной дороге, местами разрушенной болгарами, — обстоятельство, которое еще более замедляло отход турок.

«Очевидно, ваше превосходительство, вы ожидаете настоящего сражения?»

«Все условия для этого налицо, господин Миллет! Холмы, на коих раскинут Пловдив, дают отличный обзор, и турки, вероятно, скопили там орудия. И на железнодорожной станции также — пока погрузятся, пока отправят эшелоны. Им требуется время! Кроме того, перед нами не какое-нибудь там селение, друг мой! Перед нами Пловдив, самый большой город европейской Турции. Сулейман должен, так сказать, соображаться с историей».

Доводы генерала были ясны и убедительны. Если я и возражал, то отчасти по обязанности — ведь я был газетным корреспондентом. Лишь услыхав топот приближающегося эскадрона, я догадался, что именно будет предпринято. Тем более что в это же время с другой стороны подскакали к нам ротмистр и командир финляндцев.

Но не стану распространяться. Вскоре намерения командующего стали известны всем. Эскадрону (он насчитывал шестьдесят три всадника) было приказано переправить финляндский полк на другой берег. Тем самым отводилась угроза того, что турецкий арьергард где-то перережет нам дорогу — нашим пехотинцам предстояло немедленно и здесь же перерезать дорогу ему.

Понимаю, это было единственным разумным решением, но позвольте сознаться, что в то морозное январское утро я счел повеление Гурко чрезмерно суровым. Излишне рискованным даже. Я смотрел, как прибывшие вслед за своим командиром пехотинцы неловко садятся позади драгун на лошадей, как рослые, сильные кони несмело входят в воду. Вот этот рисунок отчасти дает представление, — Фрэнк показал нам его: панорама реки; лошади, оробело сгрудившиеся на кромке берега; на их спинах еще более оробелые солдаты.

— Да, да, только отчасти, — задумчиво произнес Миллет, сам засмотревшись на свой рисунок. — Добавьте к этому леденящую стужу, быструю глубоководную реку, острые льдины. Они налетали поодиночке и вместе, впивались лошадям в бока и крупы, сбивали с ног, ранили, преграждали дорогу. Всадники, по колено в воде, отражали их штыками и прикладами, ибо в те минуты они были пострашней неприятеля. В те минуты, говорю я. Опасность быть обнаруженными от этого отнюдь не уменьшалась. Один выстрел, один-единственный выстрел — и противоположный берег отозвался бы залпами. Гурко, разумеется, предусмотрел и это: несколько батальонов заняли позицию, готовые ответить огнем на огонь. Однако же я обещал вам бескровную битву и потому спешу сообщить, что первая партия финляндцев благополучно переправилась через реку. Шестьдесят три пехотинца были доставлены на другой берег. Они укрылись там, а затем бесшумной цепочкой двинулись к рощицам, что росли поодаль. Эскадрон же повернул назад, к нам, чтобы переправить еще шестьдесят трех солдат.

Лишь тогда удалось мне рассмотреть этих смельчаков. Я называю их смельчаками, но в сущности они лишь исполняли приказ — иными словами то, что каждый бы делал на их месте. Однако они вызывали во мне особую симпатию благодаря крепким словечкам и смеху, что волнами прокатывался по их рядам. Они проклинали и реку, и зиму, и подлые эти льдины. И более всего судьбу, отрядившую именно, их эскадрон дежурить в тот день. Проклятья заглушали лошадиное ржанье. Возгласы и смех заглушали проклятья.

«Да ведь это драгуны капитана Бураго!» — воскликнул я.

«Конечно! А вот и он сам! Как дела, Саша?» — окликнул князь Алексей всадника, показавшегося неподалеку от нас. Судя по всему, он направлялся к генералу рапортовать о том, что первая партия переправлена.

«Для купанья холодновато», — отвечал Бураго, не сбавляя хода. Под узенькой полоской усов сверкнула улыбка. На высоких его сапогах, на лошадиной сбруе поблескивали сосульки. И лошадиное брюхо тоже топорщилось острыми ледяными иголками.

«А-а, — протянул он, заметив меня. — Увековечиваете нас, Миллет?»

«Спасибо, что надоумили!» — отозвался я на шутку. Но под воздействием его слов и впрямь поспешно вынул альбом, и кипа рисунков, что сейчас перед вами, в какой-то мере обязана своим появлением капитану Бураго. Однако первым долгом — несколько слов о нем самом.

Я познакомился с ним еще до того, как мы перешли через Балканский хребет. Но были мы не накоротке. Просто случалось пировать в одной компании. И скажу сразу — он умел пить. Вижу, дорогой мой Барнаби, вы усмехаетесь. Рискуя отклониться от предмета своего повествования, добавлю все же, что умение пить, на мой взгляд, есть подлинный талант. Да, да, господа, далеко не всякий обладает этим талантом! Некоторые берут бокал так, будто прикасаются к гадюке. Другие напиваются так глупо, что хочется прочесть им проповедь о вреде алкоголя. А суть ведь в наслаждении, а не в пьянстве! Помню, как поднимал свой бокал Бураго, мгновение-другое держал его перед собой и смотрел сквозь него, словно говоря: доколе живы, мы, так будем жить! Что скажете об этой философии, господа? Вероятно, был он последователем Омара Хайяма — независимо от того, читал он «Рубайи» или не читал!

Что касается его наружности, Саша Бураго был писаным красавцем, наши дамы уже успели это отметить. Но на меня производило впечатление иное: он прославился на всю дивизию тем, что по утрам всегда опаздывал.

«Что, Бураго, опять сегодня проспал?» — обычно спрашивали его.

Сам командующий армией выговаривал ему за это. А он в ответ:

«Беда моя в том, ваше превосходительство, что я поздно ложусь, тогда как вы рано встаете!»

Помнится один случаи: Гурко как-то приказал дежурному адъютанту разбудить его затемно, до рассвета. Оказавшийся рядом капитан Бураго сказал:

«Не прикажете ли, я разбужу вас, ваше превосходительство?»

«Почему вы?» — удивленно обернулся к нему генерал.

«Все равно ведь я в этот час буду еще бодрствовать!»

Мне припомнился этот случай, пока я наблюдал, как Бураго рапортует генералу Гурко. Должно быть, потому что оба они сейчас смеялись, как тогда.

3

Финляндский полк насчитывал полторы тысячи штыков, и, если разделить эту цифру на шестьдесят три, получается, что эскадрон вынужден был более двадцати раз переправляться через реку на другой берег и столько же раз возвращаться. Это потребовало долгих часов. Добавьте к этому напряжение, усталость, холод, всяческие промедления. В особенности промедления. Неприятель в конце концов обнаружил, что происходит, и заснеженная равнина по ту сторону железной дороги гудела от выстрелов. И показалось мне, что там взметнулись огни и облака дыма, утонувшие вскоре в тумане.

— Постойте, Миллет! Вы ошиблись! — раздался возбужденный голос Пшевальского (или Пжевальского).

Все удивленно обернулись.

— В чем дело? — первой опомнилась невеста художника.

— Почему же выстрелы? Вы обещали бескровные сражения, Миллет!

— Да. Но я ничего и не сказал о кровопролитии. Кроме того, мы наблюдали издалека, не так ли?

Композитор что-то проворчал себе под нос. Ответ не убедил его, но он не решился настаивать.

Фрэнк воспользовался паузой, чтобы сделать глоток, и лишь после того продолжал:

— Переправа, следовательно, затянулась почти до вечера. Все это время командующий армией и мы, его сопровождающие, спешившись, терпеливо ожидали конца операции. Сейчас мне трудно припомнить, о чем беседовали мы на протяжении этих долгих часов. Но о чем-то беседовали — несмотря на тревогу, все старались шутить. Несколько раз подъезжал к нам Бураго. Даже папаха на нем заледенела. (Папаха — меховая шапка, которая не входит в драгунскую форму, но на войне, да еще зимою на многое смотрят сквозь пальцы.) Так вот, Бураго остановился возле нас, заглянул ко мне в альбом и усмехнулся.

«Таким красавцем тебя изобразил, Саша, ничего не скажешь! — поддразнивают его штабные офицеры. — Одни усы чего стоят! Ишь вытянул в ниточку!»

А он на это:.

«Нет, господа, я недоволен. В действительности я куда красивей! Да и конь подо мной — вы поглядите только! — он смахивает на Россинанта…»

«Уж не хочешь ли ты, чтобы я изобразил тебя верхом на Пегасе?» — отозвался я.

«Так и знал! — воскликнул он. — Бог с тобой, если искусство того требует, — как видишь, так и рисуй!»

А когда возвратился в очередной раз с того берега и вновь оказался подле меня, то, наклонившись с седла, долго рассматривал новый набросок.

«Ого! — сказал он, присвистнув. — Это, видимо, мой Тимошка! Ха-ха! А эти кто же? Мирон, Афанасий, Петюха… Ну, прости, брат, тут я не согласен, они у тебя точно мокрые курицы. Бога ради, взгляни на них еще разок. Что скажешь? Орлы поднебесные, не правда разве?»

— Он рассмеялся, а я снова взглянул на его орлов. Бедняги, они промерзли насквозь, усы превратились в ледяные сосульки, но глаза горели огнем. И какие у них были глаза!

«Твоя правда, — согласился я. — Искусство искусством, но следует помнить и об истории. Вряд ли потомки захотят увидеть их такими».

Несколькими смелыми штрихами я выпрямил спины, поднял головы. Герои. Однако ничего доброго из этого не вышло, и Бураго первый недоуменно повел плечами. Пример, разумеется, мелкий, но достаточно красноречивый: так случается всегда, когда мы слишком заботимся о том, чего ожидают от нас потомки.

Меж тем финляндцы прочно укрепились на противоположном берегу и разворачивались вглубь, так что разорванной колонне турецкого арьергарда приходилось преодолевать препятствия в виде обледенелых рисовых полей, какие окружали и нас. А вскоре возникло еще одно препятствие — и не только для нашего противника. Туман. Залегший к полудню в рощицах и лощинах, теперь он хищно полз по снегу, окутывая рассыпавшихся по полю солдат, и мы с трудом различали, где свои, где чужие.

К счастью, эскадрон уже заканчивал исполнение своей задачи. Когда последняя партия пехотинцев (понимаю, что слово неподходящее, но более удачного не подворачивается) была переправлена, все мы, зрители, с облегчением перевели дух.

«Жалко коней, — сказал Церетелли. — Пропадут. Как только остановятся, сразу замерзнут!»

То была истинная правда. Облака пара плыли над тяжело дышавшими лошадьми, растягивая, разрывая полену тумана. Но лишь затем, чтобы она затянулась еще плотнее. Я уже видел обледеневшие гривы и хвосты.

«Скачите к кострам! — слышались голоса. — Несите попоны! Господа офицеры, дайте свои полушубки!»

И сейчас не могу себе объяснить, человеческое ли любопытство или профессиональное побуждало меня не спускать глаз с капитана Бураго. Я будто предугадывал, что он совершит нечто необыкновенное, в свойственном ему духе. Я кивнул князю Алексею, он мгновенно понял меня, и мы вместе последовали за Сашей. Тот спешил доложить генералу. И, отдав рапорт, глядя Гурко в глаза, сказал:

«Ожидаю следующего задания, ваше превосходительство!»

«Каков хитрец, а? — шепнул мне князь Алексей. — Считайте, приказ об отпуске уже у него в кармане!»

Я кивнул, подумав: уж кто-кто, а Бураго заслужил отпуск. Еще как заслужил!

Командующий армией переспросил изумленно:

«Следующего задания, капитан? — И лицо его приобрело строгое, официальное выражение. Лишь блеск необычайно светлых глаз выдавал его. — Возьмите Пловдив!»

«Пловдив?!»

Приказ прозвучал неожиданно, но Бураго подхватил шутку (так, во всяком случае, показалось мне) и ответил в тон ей:

«Слушаюсь, ваше превосходительство! Пловдив будет взят, ваше превосходительство!» — Отдал честь, вскочил в седло и поскакал к своему эскадрону, а мы дали волю смеху, который до той минуты с трудом удерживали.

«Худо теперь придется Сулейману», — обратился ко мне командующий, припомнив, видимо, наш утренний разговор. Он качал головой и смеялся вместе с нами. Редко случалось видеть его в столь превосходном расположении духа.

4

Слова князя Церетелли о печальной участи, что ожидает лошадей, не давали мне покоя. И когда командующий направился в соседнее село, где рассчитывал заночевать, я поехал взглянуть, каково положение дел в эскадроне. Бай Никола последовал за мной.

Я полагал, что лошади будут расседланы, укутаны в попоны и овчины; что драгуны растирают их, согревая таким образом и себя самих — нечто крайне им необходимое. Но зрелище, открывшееся моим глазам, бесконечно изумило меня. Лошадей поили! Можете ли вы вообразить себе это, леди и джентльмены? В такую стужу их поили! Подставили к мордам котелки, похлопывают по заиндевевшим шеям, присвистывают, заставляют пить. Я подошел ближе, надеясь, что вода хотя бы согрета. Как я был недогадлив! Сразу видно, что служил в пехоте барабанщиком, не правда ли? В котелках было вино. Ракия. Водка. Остававшееся на донышке драгуны быстро, с наслаждением допивали сами.

«Благодарение господу! — воскликнул мой бай Никола. — Если что и может их спасти, так только это!»

Я собрался возразить ему — знаете, в теории мы все сильны. Но тут раздался голос капитана Бураго:

«Ладно, ребята, будет. До Пловдива еще скакать и скакать… По коням!»

Это было уже выше моих сил.

«Скорее!» — крикнул я своему слуге, жестом приглашая следовать за собой. Ведь он поверил! Он принял слова генерала всерьез!

Я стал прокладывать себе дорогу в потоке всадников, который пришел в движение и, повернув, заструился к Марице.

«Капитан Бураго! Александр Петрович, остановитесь!» — взывал я. К кому был обращен мой зов? Я не видел, где Саша, а если бы и увидел, то что ж, он наверняка уже въехал в воду.

«Скорее! Надо остановить его!»

Мы скакали вместе с эскадроном. Не успел я опомниться, как моя лошадь уже вступила в воду, а минутой позже дно ушло из-под ее ног, и она поплыла, вздернув голову. Я оказался куда беспомощнее драгун, которые уже успели привыкнуть к подобному способу передвижения. Они смеялись, отпускали шуточки на мой счет. Если взглянуть сегодняшними глазами, все и впрямь выглядело настолько комично, что мне тоже следовало бы заливаться смехом. Но я говорю так сейчас. А в те минуты я лишился способности соображать. Представьте себе только: вода доходила мне до бедер, ледяные махины, хотя и потерявшие силу, грозили в любое мгновение опрокинуть меня. Вдобавок туман густел, разъединяя переплывавший реку эскадрон.

«Капитан Бураго! — кричал я. — Капитан Бураго, вернитесь!»

Но усилия мои были тщетны. Лишь на другом берегу удалось мне приблизиться к нему.

«Вернитесь! — сказал я. — Неужели вы не поняли? То была шутка».

«Что именно? Приказ командующего?!»

«Это не приказ, Саша! Он пошутил!»

Бураго взглянул на меня с неприязнью.

«Быть может, это вы изволите шутить, — процедил он сквозь зубы и, резко отвернувшись от меня, скомандовал: — Поручик Глоба, соберите людей — и за мной!»

Не раз спрашивал я себя, да и сейчас еще не вполне понимаю, что побудило меня и тут последовать за ними. Любопытство? Нет, предприятие было уж слишком безрассудно. Мои обязанности художника-корреспондента? Возможно, но лишь в известной степени. Вероятней всего — заразительность примера. Ибо этот маленький эскадрон направлялся прямиком в разверстую пасть пятидесятитысячного неприятеля и я бы выглядел трусом в собственных глазах, останься я на берегу. И, конечно, сыграл роль мой бай Никола. Его хриплый голос шептал умоляюще:

«Поедемте с ними, мистер! Поедемте, чего ждать-то?»

Помню, я мгновение вглядывался в него. Лицо его напряглось, ноздри раздувались, как у боевого коня при зове трубы. Теменуга была этим зовом. Десять лет разлуки, тоски, ожидания, к которым сейчас добавился страх, что отступающие турки в последний миг увезут ее с собой!

«В путь!» — сказал я и, хлестнув коня, помчался за эскадроном.

«Слава тебе, господи, наконец-то!» — воскликнул бай Никола и с каким-то мальчишеским восторгом поскакал следом.

Но прежде чем продолжать… Я был бы вам чрезвычайно признателен, Фрэдди, если бы вы в самых общих чертах рассказали о том, что в это время происходило у вас?..

5

Последние слова застали Фрэда Барнаби врасплох: он повернулся что-то шепнуть жене на ухо, а когда понял, о чем идет речь, лицо его удивленно вытянулось.

— Гм… — произнес он наконец, откидываясь к стене. — По совести, я тоже не прочь был бы знать, что в точности происходило у нас в это время!

Пролог был вполне в его духе, общество переглянулось, он же, обхватив колена руками, продолжал:

— По чести скажу, вы большой хитрец, Фрэнк! Наговорили нам тут о Бураго — дескать, и острослов он, и пить умел, а вскоре выяснится, что был он счастлив в любви, дерзок и храбр в сражении. О чем же тогда прикажете рассказывать мне? О дислокации войск, то бишь о хаосе! Вот что предлагает вам досточтимый художник, леди и джентльмены. Он создает фигуры и композицию, я — аксессуары и фон!

— Однако вы также начинаете с общих фраз! — кольнул его Карло.

— Виноват! Виноват, как принято выражаться в армии… Да, кстати, никто из вас, верно, и не подозревает о том, что и я тоже был военным!

Все запротестовали. Как можно? Мы все-таки читаем газеты. А Марго воскликнула:

— Значит, капитан Барнаби и вы — одно и то же лицо?! Как мило!

Куда как мило. Нельзя было не умилиться ее догадливости. Меж тем знаменитый путешественник и капитан продолжал свой рассказ:

— Я признался здесь в своем чине с единственной целью — подчеркнуть, что, в отличие от иных барабанщиков, мания стратегии была мне совершенно чужда. Меня привело на войну любопытство. Обыкновеннейшее любопытство, желание увидеть собственными глазами и, если угодно, посмеяться над человеческой глупостью. Это желание уже забрасывало меня в Африку, Центральную Азию, в Анатолию…

— Не понимаю, зачем ездить так далеко! — бросила Элизабет Американская.

— Меня интересовало географическое распространение глупости, — тотчас отпарировал путешественник.

Но спор этим не был исчерпан. Миллет сказал:

— На мой взгляд, слово «глупость» к этой войне неприменимо, Фрэд! Мы видели там столько страданий и ужасов…

— Ого! Очередная воскресная проповедь. Переходим из мажора в минор?

— Хорошо. В конце концов, у каждого свои понятия. Рассказывайте, ваш черед. Любопытство, человеческая глупость… Что же еще?

— Имелась и еще причина. Те, кто внимательно следил за корреспонденциями с театра военных действий, вероятно, встречали имя одного из турецких военачальников, генерала Бейкер-паши. Встречали? Превосходно. Открою сразу: то был мой соотечественник и друг Валентин Бейкер, советник в турецкой армии. Его присутствие в значительной степени определило и мой интерес к этой войне.

Случилось так, что в тот день, о котором вам поведал столь необъективный американский корреспондент, Валентин Бейкер и я находились в авангарде турецких частей и спешили возможно скорее возвратиться в Пловдив.

Фрэнк упоминал уже о стуже и тумане. Могу лишь добавить, что правый берег Марицы, по которому двигались мы, был значительно лесистей. Так что, казалось, наше отступление вдоль полотна железной дороги было прикрыто от чужих глаз. Долгое время мы вообще не подозревали, что русские движутся параллельно нашей колонне.

Мы с Бейкером ехали рядом и беседовали. Позади нас мой Радфорд и слуга Бейкера Рейли пересказывали друг другу турецкие анекдоты — такого рода историйки едва ли услышишь в целомудренной нынешней Англии. Однако нас с пашой занимало сейчас иное.

«Тысяча чертей! — говорил я. — В состоянии вы сейчас вообразить себе хорошо натопленную комнату, паша?»

Он кивнул.

«Да, камин… Потрескивают поленья… Впрочем, здешние жаровни тоже неплохи», — с улыбкой добавил он.

Был это человек уже немолодой, благородной внешности, сдержанный, светски общительный, — человек, видавший лучшие времена, о которых он не забывал. Несмотря на феску и турецкий мундир, Бейкер оставался англичанином и, вероятно, останется им до конца своих дней. Что не мешало мне над ним подтрунивать.

«Жаровни страшно неудобны, паша, даже чаю не приготовить! Неужели вы довольствуетесь чашечкой кофе? Ах да, я все забываю, что вы теперь турок! Послушайте, — осенило меня вдруг, — отчего вы не воспользуетесь случаем? На вашем месте я бы завел гарем! Конечно! Иначе какой вы паша?»

Возможно, я бы еще долго развивал эту благодатную тему, если бы знакомый возглас «Варда! Посторонись!..» не оборвал наши шутки. Мы оглянулись, желая понять, в чем дело. Насколько позволял туман, можно было увидеть, как войсковая колонна расступилась и в образовавшийся проход хлынула конница.

«Кто такие? Вон тот, с меховым воротником… Да ведь это ваш главнокомандующий, паша!» — сказал я.

Сулейман за неделю перед тем был отстранен от командования Дунайской армией, чтобы он мог сосредоточить все свои усилия для защиты Фракии — участка наиболее уязвимого. Однако мы между собой продолжали именовать его главнокомандующим. И разрешите удобства ради именовать его так в моем рассказе.

«Да, это он. Он! — пристально вглядевшись, повторил я. — Поскорее примите воинскую выправку, паша!»

Бейкер промолчал, только глаза у него помрачнели — а я уже знал, что сие означает. Валентин ненавидел Сулеймана. Нет, я неточно выразился. Он презирал его.

Всадники быстро приближались. Правда, в данном случае «быстро» понятие относительное. И дело не только в том, что скакать по железнодорожному полотну затруднительно. Как раз в ту минуту со стороны леса, отделявшего нас от Марицы, донеслись тревожные крики, и наше внимание разом обратилось туда.

Смею думать, что знаю по-турецки. В Анатолии я успешно объяснялся с местными жителями. Но сейчас возгласы показались мне непонятными.

«Что это приключилось там?» — спросил я.

Бейкер поднес к глазам бинокль и обшаривал взглядом противоположный берег.

«Туман мешает, — проговорил он. И знаком подозвал одного из солдат. — Что за вопли?»

«Там москали, паша!» — с поклоном отвечал тот.

«Где это „там“»?

«Да вон, в лесу!» — И солдат указал на наш берег, а не на другой, как нам только что казалось.

Тем временем главнокомандующий со своим штабом приблизились уже настолько, что полагалось приветствовать их.

«В чем дело? В чем дело?» — на скаку выкрикнул по-французски Сулейман.

Он говорил по-французски недурно, но с характерным для Востока редуцированием гласных. Да еще — каждый вопрос повторял дважды, быть может оттого, что всегда был встревожен, возбужден.

«Говорят, в лесу обнаружен неприятель», — доложил Бейкер.

«Неприятель? Так чего вы ждете? Чего вы ждете? Окружить! Переловить! Если окажет сопротивление — уничтожить!»

«Я передам ваше приказание незамедлительно, ваше высокопревосходительство!»

Учтивость исчезла из голоса моего друга, осталась лишь сухость. Эти воинские части не находились в его подчинении. Ведь он был в турецкой армии главным советником, а не полковым командиром. Однако минутой позже он уже отдавал распоряжения, где и как провести поиск, каким частям сосредоточиться в лесу на обоих флангах. Словом, как сделать то естественное и необходимое, что лишило бы русских возможности расширить свой плацдарм. Но именно тогда Сулеймана осенила гениальная мысль, которая, скажу заранее, все и погубила.

«Нет! — крикнул он. — Остановитесь! Во имя Аллаха! Зачем нам новые жертвы! (Как видите, дорогой мой Фрэнк, у нас тоже берегли людей.) Керосин! Скорее! Скорее керосин!»

Мы переглянулись. Керосин, то бишь тактика «все испепеляй позади себя», была одной из навязчивых идей главнокомандующего турецкими силами, чья буйная фантазия часто черпала примеры из истории. Разве Кутузов не сжигал все на пути наступающего Наполеона? Как говорится: пусть их камни посыплются на их же головы! Керосин не однажды уже пускался турками в ход. Последний раз в Татар-Пазарджике — оставляя город, мы еще долго видели позади столбы дыма.

Ну вот, опять подмывает меня порассуждать о человеческой глупости и географическом ее распространении. Но в одном я с Фрэнком согласен: в данном случае глупость была лишь обличьем жестокости. Да и не хочется нарушать тональность моего повествования. Возвращусь лучше к Сулейману и его «гениальной» идее. Послюнив палец, он проверял направление ветра.

«Да, ветер благоприятствует нам! — изрек он, просияв. — Как раз в сторону леса. Клянусь Аллахом, они зажарятся, как бараны!»

Я с любопытством, даже с интересом вглядывался в него. У турок есть выражение «алтэ-патлак» — так называется револьвер с барабаном, который может ни с того ни с сего пальнуть, никогда не знаешь — когда. То же самое — и с турецким главнокомандующим. Черные выпученные глаза горят лихорадочным огнем, на лице напряжение и восторг, жесты порывистые. Возможно, до этого довела его война, а возможно, он довел войну до этого.

«Двадцать бочонков слева!.. Двадцать в середину! Нет, тридцать!.. Еще двадцать справа! Впрочем, нет! Весь керосин, какой у нас есть!» — командовал он.

«Для Пловдива не останется, ваше высокопревосходительство!» — с тревогой сказал я.

Он метнул в меня негодующий взгляд. Понял или не понял — не знаю, но отвечал он так:

«Я обо всем позаботился, будьте покойны!»

Я кивнул. Успокоился. А он продолжал отдавать распоряжения: как облить керосином лесные опушки и как по сигналу идти в атаку.

Опыт научил нас, что возражать ему бесполезно. Это лишь раззадорило бы его еще больше. Да и кое-какой смысл в его затее имелся. Я думал о том, загорятся ли засыпанные снегом деревья.

Но вот бочонки доставлены, размещены. Оставалось начать огненную атаку. Тут подоспели вернувшиеся из поиска люди.

«Ну что? Что?» — голос Сулеймана прозвучал первым.

«За рекой они, ваше высоко…»

«Как за рекой? Да ведь они в этом лесу?!»

«Главные-то силы — за рекою…»

Один из разведчиков добавил, что туман там пореже и он видел колонну русских. «Гяур к гяуру, — твердил он. — Гяур к гяуру». Другой видел конницу, лодки и челны. «Вся река так ими и кишит, паша-эффенди!» — взволнованно уверял он.

— Хорошо, что ему не привиделись понтонные мосты! — рассмеялся Карло.

— Да, теперь это выглядит смешно и наивно, — кивнув, подтвердил Барнаби. — Но в тех обстоятельствах все казалось возможным. Знаете ведь: у страха глаза… И сверх того помните — мы были арьергардом. Так или иначе, полученные известия лишь укрепили Сулеймана в намерении изжарить русских, как барашков в байрам. И полчаса спустя «байрам» начался. Мы с Бейкером были приглашены участвовать в пиршестве.

Спешившись, увязая в снегу, приближались мы к лесу, укрываясь за кустами и деревьями. Пелена тумана, уже разорванная ветром, была защитой ненадежной. Поверьте, ничто так не изнуряет, не лишает сил, как ощущение, что ты — движущаяся мишень, взятая на мушку невидимым неприятелем. Да, каждую секунду ожидали мы, что в нас начнут стрелять. Говоря «в нас», я имею в виду Валентина и себя. На самом же деле впереди него и меня двигалась солдатская цепь. За нею, шатаясь под тяжестью ноши, навьюченные бочонками мулы. Где-то сбоку находился и Сулейман со своим штабом.

«Странно… Отчего они не стреляют?» — проговорил Бейкер.

«Пока мы собирались, русские, быть может, уже унесли ноги», — заметил я.

«Едва ли. Если они переправились сюда — значит, с какой-то целью».

Я мог бы возразить этой аксиоме, кажущейся столь неопровержимой для всякого, кто носит погоны. И все же молчание противника беспокоило меня. Чем далее продвигались мы, тем необъяснимей оно становилось. Наконец турецкая цепь подошла к опушке. Поползла между деревьями. За нею двинулись и мы, Бочонки с керосином. Главнокомандующий. Солдаты уже успели набрать груды хвороста.

«Обкладывайте стволы! Ближе! Ближе! Обдайте керосином! Во славу Аллаха! Живее! Проворнее! — кричал неутомимый Сулейман, весь сияя при этом. — Готовы? А там, слева?.. Смотрите, смотрите за правым флангом!»

Наконец решительный миг настал. Главнокомандующий, самый нетерпеливый из всех, выхватил револьвер и выстрелил в воздух — в точности, как бывает у нас на скачках. Это послужило сигналом. Слева, справа — всюду, куда только хватал глаз, взметнулись языки пламени. Закачались, принялись лизать влажные стволы, поползли вверх, к кронам. Я не мог отвести взгляда: неужели и впрямь в этом заснеженном лесу разгорится пожар? Признаюсь, только это и занимало мои мысли. Наш друг Миллет назовет это бессердечием, бесчеловечностью и бог весть как еще. Возможно, он и прав. Но не забывайте, что то было не начало войны, а завершение. К тому же присутствие главнокомандующего, его угрозы, его нетерпеливая ярость, доморощенная его стратегия — все это мельчило и поступки, и чувства. Прикажи Сулейман просто: поджечь лес, уничтожить неприятеля, я бы, вероятно, стал размышлять о жестокой необходимости этого шага. Но он пригрозил зажарить русских, как баранов для байрама. И тональность разом менялась, все приобрело налет гротеска, нереальности.

Как бы то ни было, в одном расчет главнокомандующего оправдался: мокрые деревья загорелись, огромные снежные шапки ссыпались вниз. Буйное пламя ширилось, разрасталось — настоящая стихия, которая грозила ринуться в атаку и поглотить в своей огненной пасти скрывавшихся в глубине леса русских. Увы, события развернулись не так, как предполагал Сулейман. По какой-то поначалу необъяснимой причине огонь задержался, закружил, затоптался на месте. А вскоре начал отступать. И тогда стало ясно, что ветер переменился. Теперь он дул на нас. Сперва нас окутало дымом. Потом над головами полетели искры. Потом языки пламени. И мы вдруг поняли, что бежать следует нам, а не русским. Иными словами — барашками оказались мы, а не они.

Отступая, мы вышли на открытое пространство, куда за нами последовал беспорядочный ружейный огонь. По счастью, нас прикрывала густая завеса дыма. И, кажется, пуля никого не настигла. Тем более что солдаты, не ожидая приказа, кинулись бежать к железной дороге, ища укрытия за насыпью. Туда же устремились и остальные части.

«Нужно остановить их! Вернуть! На что это похоже, Фрэд!» — возмущался Бейкер. Но пример подал главнокомандующий собственной персоной. Когда мы наконец отыскали его, он осыпал проклятьями ветер, а потом изрек: «Я сделал все, что было в моих силах». Его осенила очередная идея.

«Я отрежу их! — сказал он. — Не стану сейчас тратить на них время… Пусть прибывающие части составят оборонительный пояс. Один! Второй! Третий! Главное — не подпустить неприятеля к Пловдиву. Вот что сейчас наиглавнейшее! А вам, генерал, лучше всего сопровождать меня. Да, да, так будет лучше всего! Предстоит военный совет с корпусными командирами, где мы обсудим оборону города и дальнейший ход военных действий».

6

Мы последовали за ним. Даже всю дорогу ехали рядом — что позволило нам ознакомиться с его грандиозной идеей локализовать военные действия, сосредоточив все свои силы в укрепленном Адрианополе.

Фрэнк Миллет сказал тут, что русскому командованию план Сулеймана был известен. Нам, разумеется, тоже. Но теперь он живописал его так, что мы будто увидели все воочию; увидели войсковые колонны, которые, подобно бурным потокам, стекаются отовсюду к плотине, то бишь к оборонительным укреплениям. И столь умело велось, по его словам, это отступление, столь разумно сосредоточивались силы, что мы с Бейкером только переглядывались. Возможно, мы и уверовали бы, не окажись сами участниками этого широко задуманного стратегического плана.

Дорога пролегала через множество селений. Куда ни кинешь взгляд — колонны солдат. И беженцы. Целые караваны возов или саней, тяжело нагруженных домашним скарбом. А сверху — закутанные в овчины дети, женщины в чадрах. По бокам — едут верхом хмурые аги с длинными чубуками в зубах. Трагедия. Сотни лет эта империя принадлежала им; их деды, прадеды и прапрадеды рождались на этой благодатной земле, а они, потомки, ныне принуждены покинуть ее. Не стану отрицать, я сочувствовал им.

— Этого никак нельзя было ощутить, пока вы вели речь о Сулеймане, — шутливо обронил Мишель.

— Сулейман — дело другое.

— Но Сулейман ведь поплатился за свою бездарность, и Фрэдди никоим образом не чернит британской политики, господа! — с вызовом произнес Фрэнк.

— Сдается мне, такого рода комментариями мы лишь нарушаем течение рассказа, — изрек доктор Паскье, взяв на себя благородную роль арбитра. — Господа! Призываю вас к беспристрастности. Уважаемый мистер Барнаби благоволит к туркам, Фрэнк — к их противникам. У каждого свои пристрастия. Лично у меня — к красивым женщинам!

— Благодарю вас, — произнесла Элизабет Меррил, почему-то приняв сказанное исключительно на свой счет.

Мы снова чокнулись и на сей раз выпили за личные вкусы каждого из нас. Видимо, эта небольшая передышка была необходима. Многие встали — якобы для того, чтобы рассмотреть рисунки, висевшие на стенах, в действительности же — просто, чтобы поразмять ноги. Для меня эта передышка тоже оказалась полезной. Рука устала. Карандаши затупились.

Но история уже захватила нас, и вскоре все вернулись на свои места. Так еще до окончания антракта спешат занять кресла зрители, если пьеса им полюбилась.

— Через несколько часов мы были уже в Пловдиве… — Фрэд Барнаби как бы поднял занавес, и началось следующее действие. — Главнокомандующий и Бейкер-паша направились сразу на вокзал, где находился телеграфный аппарат. Совет следовало держать поблизости, ибо ожидались депеши из Стамбула. Я же предпочел сперва проехаться по городу. И благодарю всевышнего, что сделал это. Как вы вскоре убедитесь, лишь предвечерняя эта прогулка позволяет мне ныне сказать: я видел Пловдив, тот самый город, что был заложен более двух тысячелетий назад отцом великого Александра Македонского, не менее великим Филиппом. Отсюда и название, под которым город известен нам, — Филиппополь. По-турецки Филибе.

— Ах, Филиппополь? — воскликнула Марго. Было совершенно ясно, что она лишь сейчас поняла, о каком городе шла речь. Известно ли было ей, в какой части света он находится — это уже вопрос другой.

Барнаби продолжал свои пояснения:

— Болгарское название Пловдив происходит, вероятно, от «Пулпудева» — фракийской формы слова «Филиппополь», ибо с незапамятных времен коренными жителями этой стороны, родины Дионисия и Орфея, были древние фракийцы. Я мог бы подробнее осветить этот вопрос, но полагаю, что для данного случая довольно сказанного. Я позволил себе этот исторический экскурс и остановился на названии города, почерпнув необходимые сведения, как вы догадываетесь, из энциклопедии, главным образом для того, чтобы вы поняли, чего ожидал я от этой прогулки.

Увы! Никаких следов давней эпохи Филиппа, в сущности, я не обнаружил. И на первый взгляд вообще не увидал ничего достойного обозрения. Если не считать холмов — мощных каменистых возвышенностей, по которым лепились оригинальной архитектуры строения, — город поначалу показался мне весьма ординарным. Да и находился я все еще в низинной его части, и на улицах глазам представало знакомое зрелище: шумные ватаги слоняющихся солдат; беженцы, озабоченные тем, куда идти и что их ожидает. Кое-где замечал я местных жителей, болгар. Видел их замкнутые лица, затаенные взгляды. Покажутся из-за двери лавки либо из-за ворот и спрячутся вновь. Я счел бы их трусами, если б опыт не научил меня, что в них говорит не столько страх, сколько благоразумная осторожность и ожидание.

Сопровождаемый верным моим Рэдфордом, я ехал наугад, не выбирая дороги. Рассматривал, наблюдал — я любопытен, из чего, вероятно, и проистекает моя страсть к путешествиям. Сам того не заметив, я приблизился к более высокой части города. Миновал огромный постоялый двор, или караван-сарай, с тяжелыми, чуть ли не крепостными стенами, с засыпанными снегом свинцовыми кровлями и распахнутыми настежь воротами, которых, будь они заперты, вероятно, не пробить и снарядом.

— Помню, я тоже помню этот постоялый двор! По названию Куршум-хан, верно? — оживившись, прервал его Миллет. — Я был там на следующий день, осматривал его! Но только он уже походил на покинутую обитель.

— Вот вам еще одно подтверждение утлости, недолговечности благ земных, — с улыбкой заметил Барнаби. — Ибо в тот час, когда я проезжал мимо, жизнь там еще била ключом. Улицы окрест буквально кишели народом. Из узких окошек высовывались обмотанные чалмами головы, переговаривались, что-то кричали. Распахнутые ворота, точно ненасытная пасть, заглатывали одну за другой доверху груженные повозки и телеги.

— Я тоже видел их, они заполняли мощенный булыжником двор — в точности так, как вы рассказываете, Фрэдди. Доверху груженные войсковым имуществом, провизией, фуражом — за что русское командование, полагаю, было от души признательно туркам. Но никаких возчиков или караульных — ни единой живой души! А безлюдье всегда вызывает щемящее чувство тоски…

— О небеса! — доктор Паскье воздел очи горе. — Вы снова пустились в философию?

— Мне куда больше хочется узнать, что же произошло! — поддержала его моя Марго.

Барнаби метнул в нее недовольный взгляд и, насмешливо поджав губы, произнес:

— В том-то и суть, что ничего не произошло. В тот день, хочу я сказать. Понимаю, понимаю. Люди всегда ждут чего-то необычайного. Я же тогда просто-напросто осматривал Пловдив. И так как последующие события связаны именно с этим городом, позвольте сказать о нем еще несколько слов.

После Куршум-хана улицы вывели меня к какой-то мечети, тоже занимавшей полквартала… Забыл, как она называлась…

— Это неважно, — пришел ему на выручку Карло. — Продолжайте, бога ради!

— Нет, нет… Мечеть Джумая, если не ошибаюсь… Да, да, именно так! Меня пленила ее архитектура, строгие линии, высокие пилястры и более всего — минарет, весь испещренный зигзагообразным орнаментом. Я чуть было не поддался искушению войти, осмотреть ее изнутри. Готов был даже водрузить на голову феску. Но вовремя вспомнил о том, как поплатился за подобное любопытство одно мой приятель в Хиве. Меня, очевидно, принимают за здешнего, за болгарина, решил я. Благоразумней продолжить свой путь к ближайшему холму. Мостовая кое-где обледенела, и у моего коня разъезжались ноги. Рэдфорд даже свалился наземь. Если можно двумя словами описать моего слугу, это был истый англосакс в первозданном его облике — будто вытесанный из дуба. Вам ясно, что я хочу сказать.

Итак, я ехал по улицам города и смотрел во все глаза. Потому что незаметно все вокруг переменилось. Лишь две поперечные улицы отделяли меня от мечети Джумая, а я оказался уже в каком-то ином мире — среди тех самых необычной «складчатой» архитектуры домов, которые я мельком видел издали, когда въезжал в город. Красные, розовые, желтые, синие, с неровными кровлями, с веселыми разрисованными фасадами, дома эти, и дворики подле них, и улочки, которые, петляя, карабкались вверх, — все было отмечено каким-то необычным вкусом. Я говорил себе: здесь ведь обитают болгары, и естественно, что все тут иное. И тем не менее это мало что объясняло. Мне случалось проезжать через болгарские поселения, и мои пристрастия побуждали меня отыскивать взглядом лишь некрасивое. Здесь же я был пленен, очарован. Хотя улицы и здесь были безлюдны, хотя я видел ту же настороженность и ожидание, над которыми обычно иронизировал. Но теперь даже это не вызывало во мне раздражения. Я заглядывал поверх оград. Видел резвящихся детей, видел женщин в разноцветных платках, сновавших по двору. Видел мужчин, таких же озабоченных и суровых, как и те, что выглядывали из дверей лавок в нижней части города, но чем-то и отличающихся от них. Черт подери, сказал я себе, должно быть, все сложнее, чем можно предположить! Хорошо помню, что произнес именно эти слова. Но по какой причине и что именно обозначали они, я ни тогда, ни сейчас по-настоящему понять не могу. Когда мы наконец добрались до вершины холма, откуда я намеревался полюбоваться панорамой города, чей-то голос окликнул нас:

«Эй, вы кто же такие, а?»

«Англичане», — ответил я еще прежде, чем увидел чауша (это чин в турецкой армии, равный нашему сержанту). Он выскочил из-за уступа, засыпанного снегом. Тщедушный чернявый человечек — возможно, курд. Глазки его уставились на меня с подозрением.

«Всемогущий Аллах! — воскликнул он. — Что вам тут надо?»

«Да вот ездим, смотрим…» — отвечал я.

Он еще сильнее вытаращил глаза, потом обернулся к своим людям, укрывавшимся за скалой, и крикнул:

«Подите сюда! Тут двое ингилезов пожаловали поглядеть на нас. Идите, идите, пускай глядят». — Он засмеялся. Подозрительность исчезла. Полагаю, что мы являли для него зрелище не менее потешное, чем он для нас. Взять хотя бы меня. Вы видите, каков я. (Барнаби для вящей наглядности вытянул свои руки и ноги.) Добавьте к этому, что на голове у меня был желтый кожаный берет. Из той же мягкой кожи было и верхнее мое платье, и высокие гамаши. О Рэдфорде уж и не говорю — он был в жокейской шапочке и длинном шарфе, концы которого свисали на грудь.

Турок оказалось человек десять, они так же пялили на нас глаза, как и чауш. По их словам, с ними был тут офицер, но он спустился в город проведать свой гарем. Он был местный.

«А вы что делаете здесь в такой холод?» — спросил я.

«Пушки стережем!» — ответили они все разом. И повели нас смотреть. То были два стальных дальнобойных орудия, укрепленных между скал на северном склоне холма.

«Вы стережете только или стреляете тоже?»

«Они сами стреляют», — было мне ответом.

«Хорошо, что русские далеко», — заметил я.

«Какое далеко? Мы их еще поутру на том берегу видали».

«На каком берегу?»

«Да вон, напротив!» — они указывали на другой берег Марицы, где тоже виднелись строения.

Я вынул бинокль и стал внимательно исследовать противоположный берег. Но ничего не обнаружил. То есть увидел снова дома, а за ними занесенную снегом, безлюдную, безмятежную равнину.

«Удрали они! — объяснил чауш. — Как мы пальнули по ним! И с других холмов тоже. Да и пехота начала поливать огнем… Жаль только, наши мост красивый сожгли!..»

Мост еще дымился. Не опасность, а страх погубил его. И как впоследствии стало ясно, страх же обрек на пленение замешкавшиеся турецкие части. Но в ту минуту меня больше занимали русские, появившиеся и затем исчезнувшие. Вероятней всего — разведывательные разъезды. Тем лучше, думал я. Готовность города к обороне остудит их пыл и замедлив наступление. А это и было целью Сулеймана.

Но и другие мысли тоже не оставляли меня, покуда я объезжал холм. Я смотрел на раскинувшийся во все стороны город, на вздыбленные силуэты других холмов, на темную реку меж белых берегов. По эту сторону турки и болгары, размышлял я. А где-то вдали русские. Встреча двух разных миров! И разве впервые сегодня? Быть может, великий Филипп на этой самой скале чертал план своего будущего города? Мысленным взором видел я зубчатые контуры стен и башен. И как рушит их и сметает с земли стихия столетий, как она все преображает. И вот былой Филиппополь становится Пулпудевой, затем Тримонциумом, затем Филибе и, наконец, превращается в Пловдив. Проклятье! Я, кажется, опять увлекся. Сознаюсь, история — это моя слабость.

Однако, пожалуй, довольно об этом холме и вообще о прогулке по городу. Четверть часа спустя я был уже внизу по дороге в штаб. Неподалеку от вокзала меня обогнала пролетка. В ней сидел господин в серой шляпе — единственное, что я в первую минуту успел заметить. Но затем он обернулся, и его лицо с бакенбардами, в очках показалось мне знакомым. Я пришпорил лошадь. И мы почти одновременно воскликнули:

«Доктор Джил!»

«Фрэд Барнаби!»

«Да, и в полном боевом снаряжении, — сказал я. — Но тысяча чертей, вы-то, доктор, что вы-то делаете здесь?»

«Исцеляю этих чертей. А вы?»

«Всего лишь составляю им компанию».

Приятно повстречать старого знакомца в ту минуту, когда ты уже начал тяготиться всем окружающим. Я ехал рядом с пролеткой, и мы, не умолкая, говорили о войне — не о войне как таковой, а лишь о том, что непосредственно касалось нас.

«Услыхал, что главнокомандующий здесь. Еду вот разузнать, когда мы наконец эвакуируем лазарет», — сказал Джил. Я не удивился негодованию, звучавшему в его словах. Доктор Джил любил порядок и любое отступление от него принимал близко к сердцу.

«На вашем месте я бы решил это сам, — сказал я. — А кстати, у вас в лазарете есть сестры милосердия?»

Он кивнул, но я не удовлетворился этим.

«Хорошенькие? Молодые?»

— Поосторожнее, Фрэдди! — предостерег его Миллет, Бога ради, осторожнее! Взгляните, как у миссис Барнаби вздрагивают ресницы!

Мы невольно обратили взгляды к супруге Фрэда, но она улыбалась спокойной, невозмутимой улыбкой.

— Мне ничто не грозит, — отвечал путешественник. — Все исповедано, окончено производством и сдано в архив. И вообще вам должно быть известно: англичанин подсуден закону лишь в Англии!

— Какая удобная позиция! — воскликнул Карло, и все общество с ним согласилось.

Барнаби пренебрежительно пожал плечами и продолжал:

— Я вам сказал, что Сулейман призвал корпусных командиров на военный совет в помещение вокзала, поближе к телеграфному аппарату. Но теперь должен поправить себя. Совет собрался в ресторане напротив вокзала — единственном, сдается мне, приличном ресторане в городе. Своей репутацией он обязан был главным образом содержателю-итальянцу. Подобно актрисе, некогда блиставшей на столичной сцене, а затем выброшенной суровым житейским морем в маленькие провинциальные городки, синьор Винченцо тоже знавал лучшие времена. Но человеком он казался услужливым и сердечным. Встретил нас в дверях. Лицо испещрено морщинами — от улыбок и прожитых лет. Он будто и сейчас передо мной: волосы с проседью, иссиня-черные брови, постоянно жестикулирующие руки.

«Здесь они! Конечно, здесь! — Он растолкал часовых, расчищая нам путь. — Нет, нет, прошу вперед! Там у меня вторая зала, побогаче, для почетных гостей!»

«Совет окончился?» — спросил я.

«Как можно? А речи?.. Досточтимый синьор Барнаби, не так ли? Почитаю великой для себя честью… Его превосходительство генерал Бейкер-паша изволил приказать мне, как только вы пожалуете… Относительно же господина доктора приказано не было… Тысяча извинений, многоуважаемый доктор! Если угодно, могу составить вам компанию, хотя кухня, понимаете сами… Ужин — для главнокомандующего…»

Доктор Джил умел понимать намеки. Впрочем, это и не назовешь намеком.

«Нет, благодарю вас, синьор Винченцо. Я заеду через час. Как мой Стамо, справляется ли?»

«Тысяча благодарностей! — сверкнув глазами, воскликнул итальянец. — Что ни закажешь — мусаку, имамбаялды[2] — все умеет! Скоро он у меня выучится и спагетти готовить!»

«Отличный повар, я даже немного жалел о нем, только характер нелегкий, сердит на весь мир».

«Имя у него, похоже, болгарское?» — вмешался я.

«Да, он из местных, некоторое время служил у меня в лазарете, но синьор Винченцо переманил его. Ничего не поделаешь. Так, значит, через час?»

«Я за вами кого-нибудь пришлю!» — И синьор Винченцо проводил доктора до двери, а потом поспешил показать мне залу для почетных гостей. Дорогой он отворил какую-то дверь и что-то сказал по-болгарски, из чего я понял лишь, что он обращался к повару Стамо. Из двери потянуло возбуждающими аппетит ароматами. У меня потекли слюнки. Я припоминал названия турецких кушаний, перечисленных содержателем ресторана, и участие мое в совещании представлялось мне бессмысленным. Голод все более властно звал меня на кухню. Нет, господа, не смейтесь. Скажу не таясь — я люблю поесть. Но в тот раз не чревоугодие, а самый настоящий голод проснулся в моей утробе, как пробуждается после зимней спячки медведь в берлоге.

Нехотя вступил я в богатую, по словам содержателя, залу, в которой, однако, ничего богатого не было. Четыре немолодых паши — командиры корпусов, при них помощники и адъютанты, сидели за длинным столом. Был там и мой друг Бейкер, и еще двое английских советников, не привожу их имен, дабы не затягивать повествование. Сулейман стоял у висевшей на стене карты, что-то показывал, предостерегал, настаивал, грозил. Голос его проникал в самые дальние уголки помещения.

«Никакого отступления! — говорил он. — На этом участке мы имеем численное превосходство, семнадцать тысяч четыреста двенадцать правоверных!»

При моем появлении он знаком предложил мне сесть и продолжал все так же нервно и громко:

«А слева? Отвечайте же — слева? И на всем протяжении реки — одиннадцать тысяч и… сколько?»

«Одиннадцать тысяч шестьсот пятьдесят два, ваше высокопревосходительство!» — подсказал вполголоса один из пашей.

«Именно! Теперь сложите! Семнадцать тысяч плюс одиннадцать… — Сулейман заморгал, быстро подсчитывая в уме. — Плюс три тысячи из расформированной бригады и две тысячи двадцать два из отборной дивизии… И еще… Итого сорок восемь тысяч семьсот девяносто три! — возвестил он, закончив подсчеты намного раньше, чем его корпусные командиры. — Нет, эффенди, никакого отступления! Наоборот! Оба наших фланга сомкнутся и будут угрожать им с тыла…»

«Это противоречило бы нашему основному плану, ваше высокопревосходительство, — плану быстрейшего отвода войск к Адрианополю», — попытался остудить его пыл Валентин Бейкер.

Сулейман резко обернулся, посмотрел на него, поморгал, а затем с прежним воодушевлением воскликнул:

«Вот именно! Именно! Неприятель будет введен в заблуждение, что позволит нам беспрепятственно погрузить в вагоны наших людей!..»

Незачем посвящать вас в дальнейшие дебаты. Колоритнейшая личность, доложу я вам, был этот Сулейман. Беда, если ему что-либо втемяшится в голову! Другие наши советники поддержали Бейкера, но Сулейман уже принял решение.

«Я все беру на себя, — изрек он, — во благо повелителя нашего, султана!» Час спустя половина корпусных командиров, явившихся для того, чтобы узнать план отступления, отправились к своим частям с новыми повелениями. Предстоял грандиозный обманный маневр на обоих флангах. Цель — заморочить Гурко до такой степени, чтобы он предоставил нам достаточно времени для отправки сорока восьми тысяч семисот девяноста трех правоверных на новые оборонительные позиции.

Вслед за корпусными командирами отбыли и советники, мои соотечественники. Неутомимому главнокомандующему и прочим участникам военного совета тоже предстояло отбыть куда-то (а вместе с ними, вероятно, и моей персоне), но я был так голоден, что стал убеждать их познакомиться сперва с кулинарным искусством синьора Винченцо и его нового повара. «Воздадим должное их трудам», — сказал я и ничуть не удивился тому, что они тотчас же согласились, как любой из смертных, кто от завтрака и до ужина не притрагивался к еде.

Однако мне, пожалуй, пора на время умолкнуть. Я вижу, в каком нетерпении Фрэнк — его капитан Бураго уже пустился в свою грандиозную авантюру, незачем занимать вас далее такой обыденностью и прозой, как кухня синьора Винченцо.

7

— Кухня синьора Винченцо, как вскоре станет ясно нашим друзьям, не была чем-то обыденным, Фрэдди! — улыбаясь, отпарировал Фрэнк. — Понимаю! Понимаю! Осужденный на смерть тоже старается отсрочить хоть на час исполнение приговора. Впрочем, вы правы! Капитан Бураго уже пустился, как вы изволили выразиться, в грандиозную свою авантюру, и, поскольку он герой моего рассказа, я обязан последовать за ним.

Итак, эскадрон поскакал к Пловдиву. Где находился этот город, какое расстояние отделяло нас от него — мы не знали. Мы знали лишь: где-то впереди, в тумане. Да, я вновь говорю о тумане, потому что он вновь пополз по земле, с каждым мгновением становясь все плотнее. Изредка прорывались мы сквозь серую его завесу, и солнце встречало нас во всем своем сверкании. Белая снежная равнина расступалась, вырастали одинокие силуэты тополей и дорожных указателей, кинутые обозы… Белесые волны преграждали нам путь, захлестывали, обступали стеною со всех сторон. А мы превращались в бесплотные тени. Слева, справа, впереди и позади — отовсюду доносилось лошадиное ржанье, ухо ловило глухие проклятья, подавленный смех. И лишь изредка звучал короткий, точно свист нагайки, приказ, резко меняя направление, в каком мы двигались.

Я давно уже ехал подле Бураго. Не помню, как это сталось, сказали мы что-нибудь друг другу или нет, но он вдруг наклонился ко мне и улыбнулся, сверкнув главами. От прежнего недоверия не осталось и следа. Только один раз спросил он:

«Тебе-то, Миллет, зачем это понадобилось, черт подери?»

«Такова уж доля военного корреспондента, — отвечал я. — Мир ожидает известий!»

Неожиданно налетели мы на какой-то обоз. Нет, я не в силах передать вам, что тут сталось. Мы скакали так быстро. Я увидел смутные контуры тяжело нагруженных подвод. Увидал людей и буйволов. Послышались возгласы: «Аллах! Аллах!» Кто-то выстрелил. Но мы спешили. Пробились сквозь них, растолкали. Помчались дальше. А четверть часа спустя мы врезались в толпу беженцев. Они брели нам навстречу нестройной толпой и в панике разбежались. По ужасу их — более, чем по возгласам, — поняли мы, что это болгары.

«Бедняги! — со вздохом произнес бай Никола. — Верно, село их спалили, и теперь они в холод бредут куда глаза глядят».

Я вглядывался, пытаясь обнаружить горящее село. Но так и не обнаружил. Впрочем, не в том суть дела. Фрэд Барнаби говорил тут о беженцах-османах, я — о болгарах, нечаянно напуганных нами. Вообще обо всех, кто встречался нам на путях-дорогах. Знаю, что нарушаю тон своего рассказа, но не могу удержаться, чтобы не сказать о них хоть несколько слов. Они ведь тоже — война. Другая сторона войны. Либо же причина ее и следствие. Я вопрошал себя тогда и вопрошаю сегодня: неужто на земле не достанет места для всех? Вот два наброска с натуры, — Миллет показал нам листы. — На одном насупленный турок, его жены в чадрах, дети. На втором — болгарское семейство; оборванные, отощавшие люди; быть может, несколько недель кряду прятались они в лесах. Как случилось, что страдают и те и другие? Что те и другие — составная часть враждебных, ожесточившихся миров, готовых стереть один другого с лица земли? Ответа нет. Пока еще нет. Его должно дать будущее. Будущее, которое искоренит первопричину всякого насилия.

— За подобные идеи семь лет назад у нас расстреливали, Миллет. Известно тебе это? — неожиданно вмешался Мишель. Он сидел в тени, взволнованно подавшись вперед, и я вдруг вспомнил, что он был как-то причастен к Коммуне.

— И еще не раз будут расстреливать, дорогой мой. Да и не только у вас, — отвечал Фрэнк. — Насилие в любом его виде лежит в основе всякой несправедливости. И войны, даже когда она необходима. Но мы забываем о социальных неправдах. О неравенстве, страданиях… Как подумаю, по какому крутому пути предстоит взойти человечеству — да еще в тумане погуще, чем тот, в каком продвигался наш эскадрон!

— Признаться, мне слегка наскучили ваши философические отступления, друг мой, — сказал Барнаби, демонстративно подавив зевок.

— Причина понятна, — отозвался Миллет. — Но, будь по-вашему, продолжаю… Не знаю, сколько проехали мы. Я лишь следил за компасом. Сначала мы двигались к югу, затем свернули на восток, даже на северо-восток — иными словами, вновь приблизились к Марице. Меж тем незаметно подкрались сумерки. Ветер сметал с окрестных лесов их снежный покров, бил в лицо, слепил глаза.

«Не растягиваться! Плотнее ряды!» — слышалась время от времени команда Бураго.

Иногда он кричал:

«Поручик Глоба, возвратитесь на свое место! Подпоручик Зенкевич, прошу на место!»

Но где было их место, когда строй то и дело сбивался, когда во мгле никто никого толком не различал? Зато с некоторых пор впереди замерцали притушенные туманом огни, и мы не сводили с них глаз. То было не селение. Быть может, чей-то бивак? Либо несколько биваков, один подле другого, потому что огни протянулись и на север, и на юг.

«Эскадрон, стой! — скомандовал Бураго. — Подпоручик Зенкевич, возьмите двух человек, разведайте, что там!»

«С твоего дозволения, мистер, я пойду с ними!» — шепнул мне бай Никола.

Я взглянул на него: воплощенное нетерпение.

«Мы и так с тобой полезли, куда не надо», — отвечал я. Но про себя подумал о том, что войне скоро конец, а я так ни разу и не участвовал в разведывательном патруле. Мне вдруг самому захотелось пойти.

«Вы позволите?» — спросил я капитана.

«Что позволю?»

«С Зенкевичем…»

Брови его удивленно поползли вверх.

«Охотники всегда желанны, — сказал он. — Но имейте в виду: коли попадете им в руки, американский паспорт вас не спасет, Миллет!»

Я с деланным безразличием пожал плечами, спрыгнул наземь и последовал за драгунами Зенкевича. Бай Никола не говоря ни слова двинулся за мной.

«Не заблудитесь на обратном пути!» — крикнул нам вдогонку капитан.

Мы шли молча, тишину нарушало лишь похрустывание снега под ногами. Что выйдет из безрассудной этой затеи? Нет, я имел в виду не разведку, а роковое недоразумение, пробудившее в Бураго упрямое намерение взять Пловдив. Мы уже влезли в мышеловку, а теперь искали способа самим захлопнуть за собой дверцу.

«Ты здешний житель и, наверно, бывал в этих местах?» — шепотом спросил я бая Николу.

«А как же? Конечно, бывал. Да ведь тьма непроглядная, а тут еще туман, будь он неладен… Хотя постой, мистер, постой… Вон там взгорок… Вспомнил! Так и есть! До города миль пять-шесть… — заявил он с уверенностью. — Скоро будет дорога, что идет вдоль Марицы. Широкая дорога, хорошая, я тебе верно говорю, мистер. Прямиком до самой Мараши идет».

«Тс-сс! Говорите тише!» — К нам подошел Зенкевич.

Он был совсем юный и такой светловолосый, что бровей было не разглядеть даже вблизи.

«Он здешний житель и знает местность», — сказал я.

«Тогда пусть он и ведет, — с нескрываемым облегчением произнес подпоручик. — Веди, братушка, указывай дорогу».

Я употребляю слово «братушка», то есть брат, и нарочно не перевожу его. Оно так и прошло через всю войну — неповторимое, душевное слово, которым порабощенные болгары наградили своих освободителей — русских. Оно стало у обоих этих народов символом, нарицательным именем.

И бай Никола повел нас. Я еще в самом начале рассказывал вам о нем. То был человек бывалый. Сильный, проворный. Зенкевич, я и оба драгуна с трудом поспевали за ним. По колено проваливаясь в снег, мы обогнули какой-то пригорок, перешли по замерзшему руслу какой-то речушки, вскарабкались на другой ее берег. Там шла полоса кустарника, а сразу за ним открылась дорога, о которой говорил бай Никола. Ветер свистел и гудел в телеграфных проводах. Костры турецких биваков тянулись теперь прямо за дорогой — оранжевые, блекло-кровавые. Темные человеческие фигуры оживляли их, прочерчивали, служили им обрамлением.

«Надобно узнать, сколько их», — сказал подпоручик.

«А я подберусь поближе», — предложил бай Никола.

«Одному всех не сосчитать», — возразил Зенкевич, и мы рассыпались цепочкой. Подпоручик в середине. Драгуны с одного бока от него, мы с моим бай Николой — с другого. Медленно-медленно продвигались мы во тьме, вначале пригнувшись, потом ползком. Снег забивался в рукава, за воротник. Плечи, локти занемели. Я знал — все это несовместимо со статутом корреспондента нейтральной державы, и минутами сожалел о том, что вступил в игру. Но вместе с тем — какое приключение, боже правый! Подбираешься к вражеским кострам, весь обратившись в зрение и слух. Если обнаружат тебя — конец. Бураго предупредил: мой паспорт не произведет на них никакого впечатления!

Дорога была последним препятствием, но слишком открытым. Кроме того, за ней, вероятней всего, ведут наблюдение сторожевые посты. Да и костры, что находились напротив меня, горели особенно ярко. Я не решился пересечь дорогу. Предпочел исследовать турецкий лагерь с помощью бинокля. Вокруг костров сидели солдаты, освещенные огнем или терявшиеся в тени. Я принялся считать. Их были сотни. Пехотный батальон? Либо же полк? Они ужинали. Слышалось позвякиванье медных котлов. Потом долетела песня — игривая мелодия и одни и те же повторяющиеся слона, смысл которых был мне недоступен.

Неожиданно услыхал я справа от себя шаги. Усталые или ленивые, они медленно приближались, отчетливо похрустывал снег. Прежде, нежели часового, увидел я луч карманного фонаря, то рассекавший темноту, то гаснувший.

Осторожность требовала отползти назад, в кустарник. Но я боялся обнаружить себя малейшим движением. Лишь плотнее приник к земле, чуть не зарылся в снег и замер в ожидании.

Сколько я ни вглядывался, ни вслушивался, часового не было. Из темноты донесся лишь какой-то глухой звук, будто кто-то споткнулся и упал. Я уж думал, что часовой повернул назад либо почуял недоброе и сбежал, но минутой позже раздался голос бай Николы:

«Пошли назад, мистер! Все в порядке!» — шепнул он, подползая ко мне.

«В порядке?!».

«Я его скрутил. Ему лучше знать, сколько их тут».

Только тогда различил я лежавшего на земле турка. Рот заткнут, руки связаны. Не стану рассказывать о том, как мы снова сошлись впятером, как потащили перепуганного своего пленника к эскадрону. Мы направили на него свет его собственного фонаря, а когда вынимали изо рта кляп, бай Никола сказал ему по-турецки несколько, слов. Интонация подсказала мне их смысл.

«Спроси, какого он полка», — приказал Бураго, наклоняясь с седла.

Несчастный турок заморгал, затрясся. У него перехватило горло, и язык еле ворочался.

«Урфанского полка, ваше благородие!» — перевел бай Никола.

«А справа? Чей лагерь справа?»

«Не знает. Может, Эски Шехирский полк, говорит, а может, еще какой».

«Значит, справа тоже турки. А ближе, к Марице?»

«Там, говорит, только прикрывающие части. Два батальона».

«Ну, господа, более или менее ясно, несмотря на туман, а? — обернулся к нам Бураго. — Сколько их, в сущности? Сто на одного! К тому же мы знаем, что они там, а они и не подозревают о том, что мы здесь. Верно, Лагутин?» — с улыбкой обратился он к одному из драгун.

«Так точно, ваше благородие! И в мыслях не держат!» — долетел из темноты бравый ответ.

«Тогда готовьсь! Выходим на дорогу. Прорываемся через Урфанский полк — каким образом, вам ясно, не так ли? И затем — в тыл прикрывающих частей!»

«А с турком как быть, Александр Петрович?» — спросил подпоручик, прыгая в седло. Вот уж поистине русская черта — едва враг обезоружен, как тут же наступают соображения нравственного характера и осложняют дело.

Однако на сей раз капитан Бураго быстро нашел выход.

«Его взял в плен братушка, — сказал он. — Братушка пускай и разбирается».

Да, то было нелегкое испытание для моего бай Николы. Не забывайте, что из-за таких, как этот пучеглазый турок, он десять лет провел в изгнании, десять лет был в разлуке со своей невестой. Как поступить? Да и времени для раздумий не было. Я видел при свете фонарика, как он заморгал, сдвинул свои мохнатые брови.

«Пускай идет, откуда пришел, — сказал он. А затем, словно оправдываясь, добавил: — Что поделаешь, тоже ведь душа человеческая

Думаю, что его слова пришлись драгунам по сердцу. Мы отпустили турка и через минуту позабыли о нем. Впереди нам преграждали путь тысячи его соотечественников, и следовало преодолеть эту преграду, чтобы продолжить затем наш путь к Пловдиву. Я спрашивал себя, скольким из нас суждено уцелеть. Если у турок стоят там кавалерийские части, не бросятся ли они за нами по пятам?

— Точнее будет сказать, Фрэнк, «по копытам», — шутливо поправила его невеста.

Он лишь кивнул в ответ. Мысли его были сейчас далеко, на затянутой туманом снежной равнине, где смутно трепетали в ночи сотни костров.

— Да, подобные сомнения теснились у меня в голове, пока мы выезжали на дорогу и перестраивались для броска, а наш неутомимый командир отдавал приказания:

«Поручик Глоба! Подпоручик Зенкевич! По местам! Все по местам!»

Мне же он сказал по-французски, чтобы не поняли солдаты:

«Держись посередине, дорогой мой. Я обязан тебя сберечь, черт подери, а то не перед кем будет позировать».

Скачка была бешеная. Я видел перед собой спину Бураго, позади себя слышал голос бай Николы. Драгуны уже выхватили сабли, однако все произошло совсем не так, как мы предполагали.

Уже за первым поворотом прозвучал выстрел. Возможно, нас заметил патруль. Вслед за первым выстрелом — второй, третий. Десятки разрозненных выстрелов. Не берусь утверждать, что целили в нас — турки понятия не имели, кто мы и где мы. Но вспыхнула эта пальба из за нас.

Пока мы огибали холм, стреляли уже вдоль всей линии костров. Бураго что-то приказал своим помощникам — одному господу ведомо, что именно. Я решил, что мы остановимся, повернем назад, но эскадрон продолжал скакать по открытой дороге, растягивая колонну, что казалось мне неразумным и ненужным. И словно для того, чтобы неприятель обнаружил точное наше местонахождение, Бураго крикнул что было силы «Ур-ра!». Шестьдесят две глотки — нет, шестьдесят три, ибо следует прибавить моего бай Николу — разом подхватили. Голоса летели навстречу залпам, заглушая, сливаясь с их треском. И в этой отчаянной перекличке, в этом беспамятном реве участвовал и я. Я — корреспондент, художник, лицо нейтральное. К чертям! Можно ли соблюдать нейтралитет в такие минуты!

«Направо!.. За мной! Клином!» — при каждой команде сабля Бураго сверкала, указывая направление.

На повороте эскадрон сгрудился, съехал с дороги и понесся прямиком на самые яркие из костров. И опять голос капитана перекрывал наши голоса:

«Плотнее! Не отставай!.. Ура-а-а!»

От волнения и воспоминаний у Миллета, вероятно, пересохло в горле, он умолк и потянулся к бокалу с мастикой. Композитор, до тех пор безмолвно восседавший на подиуме, словно только и ждал паузы:

— Ну теперь-то уж, воля ваша, а кровь прольется!

— Положение твое и впрямь безнадежно, Фрэнк! — Карло озабоченно покачал головой. — Бескровная битва! Клянусь богом, зря ты обещал такое…

— Да не было никакой битвы, господа!

— Как «не было»?! — воскликнули мы хором. — А Урфанский полк? А Эски Шехирцы? Ведь вы бросились в атаку! Выстрелы… Сабли наголо… Как же так?

Миллет осушил свой бокал, закусил кусочком ветчины и только тогда отвечал:

— Они удрали! Удрали! На вертелах еще шипели жарившиеся барашки, булькал в котлах плов, а Сулеймановых воинов и след простыл, ни одного не осталось, если не считать нескольких раненых, которые взирали на нас с таким ужасом, будто мы вот-вот насадим их на вертелы и изжарим. Зато кое-кто встретил нас слезами радости. Целое болгарское семейство — священник с супругой, дочерью и сыном… Что вам сказать о священнике? Незабываемый образ! Он где-то у меня нарисован, но не могу сейчас найти. Большие запавшие глаза, впалые щеки, обтянутые, как у схимника, скулы. И огромная окладистая борода! Ожившая икона святого или страстотерпца, да и только!.. Что касается попадьи, то она так закуталась в платок, что ее было не разглядеть. О сынишке их, еще мальчике, скажу лишь, что он сразу же принялся показывать раненым туркам язык.

— Полно, Фрэнк, не тяните! Поскорее о дочери! — прервал его Барнаби.

Интонация, с какой были произнесены эти слова, и насмешливые огоньки в глазах путешественника разожгли наше любопытство.

— Да, да, расскажите о дочери! Поповна была молода? Хороша собой? — посыпались градом вопросы. Все словно вдруг позабыли о тех опасных обстоятельствах, в каких мы оставили эскадрон капитана Бураго.

Невеста Фрэнка подчеркнуто громко произнесла:

— Почему же я ничего не знаю о ней, Фрэнк?

Миллет, улыбавшийся краем рта, смежив веки, чтобы остаться наедине с воспоминаниями, ответил — но словно бы не мисс Мерилл, а самому себе. Вернее сказать — себе и Фрэду:

— Увы, мне нечего таить… Да, да. Вот вы, Фрэдди, в некоторой степени участник этой зимней феерии, тогда как я…

— Вздор!

— Воля ваша, я отлично помню, что вы не сводили с нее глаз!

В мастерской поднялся невообразимый шум.

— Бога ради, не слушайте вы этого интригана! — громче всех кричал Барнаби. Затем, драматически раскинув свои длинные руки, сказал: — Хорошо, хорошо, признаюсь, она была очень хороша! Что с того? Господин Миллет, судя по всему, решил сегодня окончательно погубить мою репутацию… Да, она была красива… Так что же? Вы полагаете, что я не видел женщин красивее?

— Напрасно вы горячитесь, Фрэдди! Я просто дорожу истиной, вот и все. А истина гласит, что вас опередили — это во-первых. Во-вторых… Во-вторых, поповна, прямо скажем, понятия не имела, кто вы и что вы; в ее глазах вы были просто-напросто английским турком.

— В таком случае вы были для нее американским русским!

— А в-третьих…

— Господа! Господа! — восклицал доктор Паскье, испугавшись, что спор обернется ссорой. В медицине он тоже был плохим диагностом.

— Что в-третьих? Что в-третьих? — горячился Барнаби, не обращая внимания на предостерегающие возгласы доктора.

— В-третьих, дорогой мой, той ночью… Однако зачем забегать вперед? Вы ведь знаете лучше других, до любовных побед ли вам тогда было!

— Будь я проклят! — отдуваясь, воскликнул знаменитый путешественник. — Зачем я ввязался в этот диалог! Хорошо, возвращайтесь к своему эскадрону, пока еще не вернулись османские полки!

— Нет, сначала о поповне! — не отступались слушатели.

Даже миссис Барнаби не выдержала:

— Если у вас есть ее портрет, покажите, будьте добры, — обратилась она к художнику.

Миллет полистал рисунки, вынул один, взглянул, отложил в сторону, потом взял другой.

— Вот этот, пожалуй, дает некоторое представление о ней, — сказал он, поворачивая рисунок ко всем нам по очереди. Кое-кто даже привстал, чтобы разглядеть получше.

В первое мгновение мне показалось, что произошло недоразумение. Я не видел ни лица, ни головы в общепринятом смысле. Одна-единственная волнистая линия как бы намеком обозначала прядь волос. Под нею два удлиненных эллипса обозначали, должно быть, глаза. Нечетких контуров пятно, возможно, обозначало рот. Ниже переплетались многие линии, напоминая неукротимые волны прибоя, что настигают одна другую и с брызгами разбиваются о берег.

— Это она? Возможно ли? — послышались разочарованные возгласы.

— Да, пожалуй… Я хотел передать свое впечатление от нее. Каким-то неопределимым образом эта девушка повторяла своего отца… Нет, нет, не смейтесь!

— Вы хотите сказать, что она тоже была святою?

— О нет, Фрэдди! Уверен, что она, не моргнув глазом, могла бы пристрелить вас, например. Минутку, прошу меня выслушать! И поставьте себя на ее место. Она ясно сознавала, какая участь ожидает ее в турецком стане. Пятивековое рабство, вынесенное ее народом, научило ее этому. Я слышал, как она со стоном воскликнула: «Братушки!» — и обратилась к нашему капитану, вперив в него взгляд своих огромных глаз. Она говорила порывисто, от волнения не находя слов, и только на середине ее речи я сообразил, что она говорит по-русски. Позже выяснилось, что ее отец кончал семинарию в России и дочь от него выучилась языку.

— Вот, вот! Все устраивается как нельзя лучше! — со смехом возгласил доктор Паскье. — Вы устраняете все преграды, Миллет! Она даже знала по-русски! Какое совпадение, а?

— В чем совпадение? В том, что отец ее учился в России?.. Прошу прощенья, доктор, но не кажется ли вам, что совпадение заключается в том, что именно русские пришли на помощь этому многострадальному народу?

— Вы хотите сказать, что русские заботились об облегчении участи вашей поповны? — упорно не оставлял шутливого тона доктор.

— Я хочу сказать, что ни французы, ни англичане, ни американцы не помогли болгарам, хотя мы не упускаем случая помахать знаменем прогресса и почваниться этим кстати и некстати. Надеюсь, вам ясно, что я имею в виду?

— Господа, полно вам спорить! Возвратимся к поповне!

Завладевший рисунком Мишель неожиданно спросил:

— Как ее звали?

— Как ее звали?.. О, разумеется, я помню, как ее звали… — Тут Миллет неожиданно запнулся, а затем повернулся к Фрэду: — Господь милосердный, вот это уже поистине совпадение! — сказал он, будто оправдываясь в чем-то. — Ее звали Вета. Это уменьшительное от Елисаветы, и, следовательно, она тоже Элизабет!

Поднялся такой хохот, посыпалось столько комментариев, что я не сумел толком ничего записать. «Нет, вы придумали! Они оба смеются над нами!» — слышал я.

Пшевальский (или Пжевальский) сошел с подиума и пытался убедить собравшихся, что на свете нет ничего случайного:

— При чем тут совпадение? Это предопределение, судьба!

— Ошибаетесь, леди и джентльмены! — Миллету, наконец, удалось перекричать всех. — Ошибаетесь, ибо вы относите этот случай ко мне и Фрэдди, так как и он, и я, «на счастье иль на беду», как поется в песне, рождены под знаком зодиака, именуемым Элизабет. Но, клянусь вам, юная болгарка не удостоила внимания ни меня, ни — позже — знаменитого Фрэда Барнаби — вы уж не обессудьте, дорогой! И коль скоро речь зашла о ней, то я вынужден с прискорбьем объявить, что девушка с первого взгляда увлеклась нашим Александром Петровичем, а он, обычно стойкий перед женскими чарами, тут сделался сам на себя не похож. Когда он внимал ей либо взирал на нее, глаза его мягко блестели, каждое движение дышало лаской, хотя обстановка не располагала к этой нежданной душевной перемене.

Вета объяснила, что они бежали из Пловдива, оттого что какой-то высокопоставленный турок пожелал забрать ее в свой гарем. Они рассчитывали укрыться у родных в соседнем селе, но нашли там лишь пожарище. Окрестные хутора тоже пылали. Так что пришлось бежать дальше, — единственной надеждой были братушки. Увы, в тумане они сбились с пути. Вместо того чтобы попасть к спасителям — угодили прямо в логово зверя.

«Какое счастье, что появились вы!» — сказала Вета, содрогаясь при воспоминании о долгих часах страшного ожидания.

«Что в городе?» — вступил в разговор бай Никола.

Он обратился к ней по-болгарски, но русский и болгарский так близки, что я с грехом пополам понимал его.

Только тут отвела она взгляд от Саши.

«Я же говорила, — отвечала она. — Наши все попрятались…»

«А женщин увозят? — не сдержался бай Никола.

Я знал, что заботит его. Да он и не стал скрывать. — Не слыхала ты чего о дочери Марко Башмачника, Теменугой звать? Статная такая, красавица вроде тебя? Вспомни, девушка, они возле Небет-тепе живут!» — с волнением упрашивал он, угадывая по выражению ее лица, что не знает она той, о ком он справляется.

«Наш дом возле реки, сударь, — отвечала Вета. — Может быть, батюшка знает. Я-то напоследок не смела выходить за порог».

Бедный бай Никола! Он только мотнул головой и стал искать глазами священника. Но в это мгновение к Александру Петровичу приблизился поручик Глоба и что-то зашептал ему на ухо. «Лес… Положительно… Решает скорость…» — слышали мы только, да еще видели горевшие ровным светом глаза.

«Ясно!» — сказал Бураго, и озабоченное выражение вновь вернулось на его лицо. Окинув сверкающим взглядом бивак, где расправлялись с недожаренными барашками драгуны, он скомандовал:

«По коням! Выступаем!»

Нелегко оставить сочные куски мяса, от которого вздымается благоухающий пар. Драгуны, продолжая жевать, со смехом и шутками, пренебрегая неприятелем, что попрятался в окрестных рощах, направились к своим лошадям. Но прежде чем они успели сесть верхом, последовала другая команда:

«Подбросить в костры дров!»

То была, разумеется, мера предосторожности, и огромные костры вступили в единоборство с туманом — пусть наблюдающие издали османы думают, что сюда нахлынул целый казачий полк.

После этого можно было уже двигаться в путь. Батюшку, попадью и мальчишку драгуны посадили на лошадей впереди себя. Но с поповной дело обстояло сложнее. Каждый желал бы посадить ее к себе в седло и обнять. Каждый, повторяю, включая меня. И сильнее всех, быть может, наш капитан. Обычно быстрый, решительный, сейчас он стоял среди костров и все оглядывался на Вету, ожидая, чтобы она выбрала его коня.

— Ну, это уж ваша фантазия! — запротестовал кто-то из нас.

— Не спорю, — широко улыбнулся Миллет. — Конечно, это всего лишь моя догадка. Да еще и теперешняя. Тогда меня лишь поразила нерешительность Александра Петровича. Но к его и к нашему облегчению девушка объявила, что умеет ездить верхом. Лошадь нашлась. Так что несколькими минутами позже эскадрон и его нежная спутница покидали Урфанский бивак — разумеется, после того, как по распоряжению Глобы раненым туркам были заткнуты рты.


С шумом ворвались мы в этот лагерь, а покинули его неслышно, точно призраки. Даже кони, казалось, ступали по снегу мягче, бесшумно.

Вскоре тьма вновь окутала нас. Костры — наш ориентир — остались позади, и перед нами распростерлась пушистая, бесплотная неизвестность.

Я ехал молча, бай Никола позади меня шепотом переговаривался со священником. Я не сомневался, что речь шла о Теменуге — не знал ли батюшка ее, не увезли ли турки ее с собой? Я пытался вообразить себе незабываемую эту избранницу его сердца. В болгарках, доложу я вам, есть какое-то особое очарование — причудливая амальгама севера и юга: миловидность и сила, нежность и пылкость, робость и страстность…

— Э-э, Миллет! Вы проявляете такую осведомленность… Где в точности находится эта страна? — Мастерская вновь наполнилась веселыми возгласами, и оживленней всех звучал голос доктора: — Это весьма любопытно, господа! Даже с научной точки зрения! Да, да! Главное — с научной точки зрения!

Фрэнк только пожал плечами и продолжал:

— Итак, покачиваясь в седле, рисовал я в своем воображении возлюбленную бай Николы — присутствие поповны наделяло ее портрет живыми чертами. Я видел большие глаза, взгляд, заставлявший робеть; сильный стан, который не удавалось скрыть и полушубку. Даже неожиданное умение ездить верхом, заставившее драгун вдруг позабыть об опасности, что подстерегала их в лесу, — да, даже дерзкая эта езда каким-то образом добавлялась, чтобы создать образ любви, устоявшей перед годами разлуки!

Я и сам чувствую, что нарушаю в своем рассказе соотношение между мысленным и действительным. Но, право, одно заключено в другом, как рука в перчатке, и, предаваясь игре воображения, я всматривался во тьму, объезжал преграды обледенелых рисовых полей, коварных сугробов и пуще всего боялся наскочить на один из тех призраков, что фыркали и пыхтели рядом, подобно мне направляясь навстречу неизвестности. Иными словами, я тоже делал все, чтобы выйти невредимым из непомерно рискованного предприятия, за которое мы взялись.

Я имел глупость заранее объявить вам, что ни один из нас не поплатился жизнью. Так оно и было. Однако на каждом шагу подстерегали нас всякого рода неожиданности. Едва приблизились мы к засыпанному снегом лесу, едва Бураго предупредил нас, чтобы смотрели в оба, как пронзительный крик, даже не крик, а вопль разорвал тишину. Догадываетесь, кто кричал? Конечно, попадья. Драгун недостаточно крепко держал ее, и она плюхнулась в глубокий сугроб. Нет, она не расшиблась. Толстый тулуп служил ей надежной защитой. Но столько глоток испустили разом проклятья, что с трудом можно было услышать взволнованный голос священника.

«Да подымите же ее скорее, чего вы ждете!» — прозвучал нетерпеливый приказ капитана.

Однако засевшие в лесу турки уже обнаружили нас, и поднялась беспорядочная стрельба. Я увидел быстрые вспышки, сотни размытых туманом огоньков. Потом и с другого бока от нас затрещали выстрелы. Там тоже замерцала целая гирлянда огоньков. Не напоминает ли это вам Сциллу и Харибду? Но благодарение всевышнему — нас спасло недоразумение и… страх! Турки, вероятно, решили, что казачий полк, занявший их бивак, теперь разыскивает их в темноте, намереваясь атаковать. Мигающие огоньки поредели, начали отдаляться, предпочтя благоразумную дистанцию грозной неизвестности. Вновь простор звенел от выстрелов, но пули блуждали где-то в стороне, и осторожность была уже излишней. Мы мчались что было сил. Вскоре выстрелы остались позади, однако опасность не исчезла. Дверца мышеловки с шумом захлопнулась за нами. Не оставалось ничего иного, как двигаться вперед.

Меж тем туман рассеялся, и теперь нас окружала прозрачная ночь. С темного небосвода струили свет звезды. Снег фосфоресцировал. Чередуясь с телеграфными столбами, высились черные силуэты тополей. Вдали смутно угадывалось зарево пожара.

Мы выбрались на дорогу, что шла вдоль реки, и поскакали по ней, ожидая, что вот-вот нарвемся на прикрывающие турецкие части. Однако их либо не было вовсе, либо они попрятались, вспугнутые стрельбой. Порою мерещились нам впереди войсковые колонны противника. Позже навстречу полетел собачий лай; мы миновали чей-то разоренный хутор. И продолжали мчаться вперед — вдоль незамерзшей реки и ощетинившихся голых тополей, все дальше и дальше в неизвестность.

Драгуны уже не молчали. До меня долетали обрывки разговоров, шутки, перебранка. Уверяю вас, испытываешь очень странное, ни с чем не сравнимое чувство, когда воспринимаешь людей, не видя их лиц, а лишь слыша голоса, улавливая интонацию. Что волновало их? Мелкие, сиюминутные неприятности: у Фрола сползло седло; Дмитрию не терпелось по малой нужде, о чем он счел необходимым оповестить весь эскадрон; кто-то визгливым дискантом назойливо твердил, что у него обледенели сапоги. Но чаще всего слышалось:

«Эй, Иван, попадью-то крепко держишь, а? Смотри, не потеряй часом!»

И чей-то глубокий бас поспешно, словно только того и ждал, отзывался:

«Кабы ему не попадью, а поповну, он бы уж ее не выронил!»

Сознают ли они, думал я, размеры нашего безрассудства либо же просто притерпелись ко всему? Тогда как мой мозг не переставал анализировать и размышлять. От страха! Да, да, от страха! Ведь что намеревался совершить капитан Бураго? И на что достанет у него сил? Предположим, мы достигнем города. И даже войдем в него. Разве узкие его улочки безопасней, чем окружающая нас равнина? Быть может, Александр Петрович рассчитывает, что болгары, населяющие Пловдив, поднимут мятеж? Это вряд ли осуществимо. Армия Сулеймана вдвое, втрое превосходит численностью все население Пловдива, вместе взятое!

Вот какие мысли теснились в моей голове, пока мы мчались берегом Марицы в ту зимнюю ночь. Я пытался отгонять их, но они возвращались вновь и вновь, и, пожалуй, нет смысла долее занимать вас этим. Не стану говорить и о дальнейших препятствиях войсковых заграждениях, перестрелках, о беженцах, обозах, дезертирах… Опускаю все это… Час спустя из темноты выплыли какие-то строения.

— «Марата! Слава тебе господи! Привелось снова увидеть…» — воскликнул бай Никола, осеняя себя крестом.

Голос священника повторил это название, и голос маленького поповича также.

«Разве это не Пловдив?» — спросил я у Веты, поравнявшись с нею, — знаете, ведь ищешь любого повода.

Она обернулась, остановила на мне взгляд своих большущих глаз, в темноте казавшихся еще более черными, и сказала:

«Мараша — это квартал Пловдива…»

Пока она с волнением рассказывала мне о том, что населяют Марашу исключительно болгары, я различил по другую сторону от Веты силуэт капитана Бураго. Не оттого ли мы так долго не слышали его голоса? Мое вмешательство, видимо, подсказало ему, что следует предпринять.

«Подпоручик Зенкевич, где вы?» — позвал он, словно бы очнувшись.

«Здесь, капитан!» — тотчас откликнулся тот.

«Возьмите несколько человек и поезжайте вперед!.. На всякий случай!.. Выполняйте!»

«Но я не знаю города, господин капитан. И куда мы направляемся, тоже».

Бураго секунду-другую хранил молчание. Он тоже этого не знал.

«Где твой слуга, Фрэнк? — обратился он ко мне. — Пусть он поведет. К центру города! В самый центр!»

Бай Никола только того и ждал, я поспешил за ним. А когда наш разъезд обогнал эскадрон, когда мы углубились в улочки городской окраины, неожиданно обнаружилось, что с нами вместе находится и мальчик — сын священника. Высунувшись из-за спины Тимошки, нашего запевалы, он кричал своим тоненьким голоском:

«Прямо вдоль реки, потом налево! Налево, братушки, налево!»

Фрэд Барнаби только что подробно описывал нам Пловдив — свои впечатления и размышления о виденном и неувиденном. Я, к сожалению, ничего рассказать не могу, то есть не вообще о Пловдиве, а о той ночи. Все мои впечатления относятся к следующему дню, то есть к Пловдиву ликующему. Хотя и разграбленный, он весь был в знаменах и огнях. А при въезде нашем в город глаза различали лишь дома, обнесенные каменными оградами, — покосившиеся, приземистые на окраине и все более внушительные и высокие по мере того, как мы продвигались к центру.

Никто не обнаружил нас, пока мы не налетели на патруль.

«Именем Пророка, кто такие?» — закричали турки.

Бай Никола вместо ответа громко чертыхнулся, а один из драгун, не ожидая команды, вскинул ружье и выстрелил.

«Попал! Так ему и надо!» — ликовал попович.

В действительности же пуля никого не задела. Но патрульные обратились в бегство, открыв, так сказать, нам дорогу.

«Только город разбудят», — презрительно обронил Зенкевич.

Однако инцидент был не так уж безобиден, и вскоре мы убедились в этом. Прозвучали новые выстрелы, более далекие, но и слева и справа. Они как бы кольцом подступали к нам и не умолкали. Не служило ли это предупреждением всему гарнизону о том, что в город вступил вражеский разъезд?

«Взгляните туда… Видите свет?» — крикнул кто-то из наших.

«Не конак[3] ли это, Николай?» — посыпались вопросы.

«Не знаю, братушки! — виновато отвечал мой слуга и растерянно обратился ко мне: — Я ведь десять уж лет, мистер… Может, тут давно все по-другому…»

Он не успел договорить, попович перебил его:

«Да это же дом консула!.. Греческого консула дом!»

Кто-то посоветовал спросить там дорогу, и тут же последовала команда Зенкевича:

«Стой! Стой!»

Пока мы стучались в окованные железом ворота, нас нагнал эскадрон.

«Что тут происходит?» — крикнул Бураго, на скаку осаживая своего коня.

Драгуны принялись наперебой объяснять, но подпоручик строго оборвал их — в конце концов, он командовал разъездом.

«Мы хотели спросить у кого-нибудь из жителей, где стоят главные силы турок, господин капитан!»

«Правильно, — сказал Бураго, одобрительно кивнув. Он любил это словцо, и сейчас повторил тоже: — Правильно, подпоручик!»

А я с горечью и насмешкой думал: для чего нам, собственно, знать, где их главные силы? Чтобы атаковать или обойти стороной?

Так или иначе, время было дорого. Мы постучались еще разок-другой, довольно громко, пока из-за двери не послышался робкий старческий голос:

«Кто там?»

Спрашивали по-турецки.

«Отопри!» — так же по-турецки отозвался бай Никола.

«Сперва скажите, по какому делу, эффенди. Его благородие консул изволит почивать».

«Изволит — не изволит, пускай подымается! И нету здесь больше никаких эффенди, слышишь? Город освобожден! Русские в Пловдиве, так своему консулу и передай!»

Бай Никола повторил последние слова по-русски, затем по-болгарски. Было нечто многозначительное, символическое не только в словах, но и в тоне, каким он произнес их.

Окованные ворота не отворились. Только послышался за ними чей-то шепот, блеснули в щели чьи-то глаза. Нас рассматривали, удостоверялись, правду ли мы сказали. Затем другой голос, тоже старческий, но холоднее и учтивее, произнес по-французски:

«Здесь находится консульство его величества короля Греции, господа. Следует уважать международное…»

«Мы хотим лишь узнать, где размещены турецкие силы?» — прервал его Александр Петрович.

«В мои обязанности не входит быть о сем осведомленным, — отвечал тот. — Тем не менее я позволю себе… А ваши силы многочисленны ли?» — перебил он сам себя, и в голосе его звучала не радость, не любопытство, а скорее страх.

«Конечно, многочисленны, — с улыбкой ответил Саша. — Нас целый эскадрон!»

Кто-то перевел его слова.

«Сколько, сказали вы?»

«Целый эскадрон, господин консул!» — давясь от смеха, повторил бай Никола, а за ним следом засмеялись драгуны. Признаюсь, я тоже засмеялся, хотя мне было совсем не до веселья.

Старик за воротами, дождавшись, когда мы утихнем, сказал:

«Именем Спасителя нашего Иисуса Христа послушайтесь моего совета, господа. Как можно скорее возвращайтесь туда, откуда пришли! Сюда прибыл собственной персоной главнокомандующий турецкой армией Сулейман-паша, понимаете ли? Он в ресторане, возле вокзала, созвал туда весь свой штаб. Поворачивайте назад, пока не поздно

Вот какой совет подал нам невидимка консул, и, если смотреть на вещи трезво, он был совершенно прав. Однако капитан Бураго услыхал из всей этой речи лишь то, что ему было нужно.

«В ресторане возле вокзала? — точно эхо повторил он. — Ну, ребята, видите, где прячется наш голубчик? Как же нам теперь узнать дорогу к вокзалу?»

Я оглянулся на Николу. Он беспомощно повел плечами — железную дорогу построили уже после его бегства из города. Священник и попадья в счет не шли — не уверен, слышали ли они вообще, о чем идет речь. Я поискал глазами их сына. Но еще прежде, чем я увидел его, прозвучал другой голос, неожиданный и оттого еще более удивительный — голос Веты.

«Если проехать Нижним кварталом, — проговорила она, — то мы выедем прямо к железной дороге, господин капитан. А она приведет нас к вокзалу».

«Правильно!» — тотчас согласился Бураго.

Даже ночь не сумела укрыть от наших взглядов, как обрадовался он ее сообразительности.

«По коням, братцы! — скомандовал он. — Указывайте дорогу, Елизавета Дмитриевна. На станцию! Куда Сулейман, туда и мы!»

Позвольте мне признаться: не дерзость поразила меня в его словах, я уже более или менее привык к ней. Поразила меня и — что таить? — кольнула завистью та близость, что успела возникнуть между двумя этими юными существами — благодаря этой ночи, безостановочной скачке, опасности, сердечному трепету… Но зачем мудрствовать? У моего бай Николы была одна пословица, удачнее для этого случая на подберешь: иному счастье — мать, иному — мачеха.

Ну-с, а покуда эскадрон скачет к вокзалу, не послушать ли нам Фрэда Барнаби? Пусть поведает нам, что в это время происходило у турок.

8

— Что там происходило?.. Гм! — Фрэд по своему обыкновению улыбался, но почему-то прятал глаза. — Мы сидели за столом и ужинали. Впрочем, «ужинали» слово не вполне подходящее. Вернее было бы сказать — набивали утробу. Сначала никто не произносил ни слова — так едят лишь истинно голодные люди. Но продолжалось это только до тех пор, пока не раздались первые выстрелы. Синьор Винченцо суетился возле стола, расточал улыбки, усиленно потчевал гостей. Стамо, болгарин-повар, о котором я уже упоминал, вносил одно кушанье за другим и, недовольно сопя, ставил на стол.

Мрачный, неприятный субъект. Глаза его исподтишка и, пожалуй, не слишком почтительно изучали нас — он явно забывал, кто он и кто мы. Нет, нет, Мишель, не смейтесь! Мне заранее известны ваши возражения: свобода, мол, равенство, братство! Боже правый, да когда же эти слова не были всего лишь словами? История с поваром — лишнее подтверждение тому, что между цивилизацией и дикостью — глубочайшая пропасть…

— Простите, что перебиваю вас, Фрэдди! Если говорить о вас и вашем приятеле Стамо — то здесь и впрямь возразить нечего. Но Сулейман — это ведь тоже цивилизация? — Миллет откровенно поддразнивал англичанина.

Барнаби только пожал плечами.

— Если вы все еще не уразумели, что налицо был, как выражаются юристы, преступный умысел… — сказал он.

— А как тогда назовете вы «керосиновую» стратегию турецкого главнокомандующего? Гуманной? Да? На ваш взгляд, предавать огню города и села — не преступление?

— Это совсем иное. Это и впрямь стратегия — возможно, неверная и в какой-то мере преступная, возможно, бесплодная, но все же стратегия, тогда как повар явно замышлял убийство.

— А что из чего проистекает, по-вашему, уже вопрос другой?

Мы напряженно следили за их спором. Чувствовалось, что узел этого двойного повествования вот-вот будет развязан. Но многое еще оставалось недосказанным. Карло не выдержал:

— Расскажите лучше, что было дальше! — взмолился он.

Общество дружно поддержало его.

— Я не должен был вмешиваться, но это было выше моих сил, — виновато проговорил Миллет. — Продолжайте, Фрэдди. Нет, нет, я молчу! Рассказывайте так, как вам все это представляется. К счастью, нравственные категории, о которых шел наш спор, вскоре превратились в категории житейские! Однако — вам слово!

— Мне остается только поблагодарить вас. Очень мило с вашей стороны, вы очень любезны… И все же позвольте сказать еще несколько слов о Стамо. Не скрою, леди и джентльмены, я ненавижу этого субъекта! Вы спросите: за что? Какая может быть связь между англичанином моего ранга и поваром-болгарином, чтобы я возненавидел его? В том-то и дело, что связь возникла, и связь роковая, предугаданная мною в первый же миг! Инстинкт, интуиция — назовите, как угодно.

Я вам опишу его: сухощавый, смуглолицый брюнет, вид хмурый, замкнутый. Взгляд, ощупывающий все и вся. Уши торчком. Меня не покидало ощущение, что он прислушивается к тому, о чем говорится за столом. И вдруг мелькнула мысль: уж не шпион ли он? Русский шпион?

Помню, как ни был мне антипатичен этот субъект, мысль показалась мне потешной. Я обернулся к доктору Джилу (который на этот раз явился не один, а вместе с розовой мисс Грей, сестрой милосердия) и спросил:

«Отчего, собственно говоря, этот повар оставил ваш лазарет?»

«По правде сказать, Фрэдди, я и сам толком не знаю, — отвечал Джил, вероятно удивленный проявленным мной интересом. — Помнится, у нас исчезли тогда кое-какие медикаменты, и мы были вынуждены обыскать младший персонал. По этой или по иной причине он оскорбился. Заявил: „Больше мне у вас делать нечего“. Я уговаривал его, убеждал — где в теперешние времена найдешь такого повара? Но он — ни в какую. Чудак. Синьор Винченцо, натурально, воспользовался случаем… Однако почему вы спрашиваете?»

«Да так… Действительно чудак… Не нравится мне что-то его физиономия. Будто сердит на весь мир…» — Я хотел придать разговору шутливый оборот.

Доктор не поддержал этого тона:

«Я слышал, он перед началом войны потерял всех своих близких… Быть может, вы знаете: здесь было восстание, потом резня…»

«Да, я знаю из газет…» — прервал я его с притворным безразличием, потому что много, слишком даже много читал об этой чудовищной истории и старался не думать о ней.

«Итак, завтра в полдень ваш лазарет снимается с места?» — обратился я к сестре милосердия, за которой усиленно ухаживал Валентин Бейкер. Мне не столько хотелось получить ответ, сколько поддразнить своего приятеля.

Мисс Грей ответила мне улыбкой и кивком головы.

«Ради сестер милосердия и мы с пашой, возможно, ускорим наше стратегическое отступление, — сказал я, подмигнув Валентину. — Направление — восток. Пункт назначения — Адрианополь. Никаких изменений не предвидится?»

«Я предпочла бы сразу вернуться домой, мистер Барнаби. Неужели вам не наскучило тут?»

Разговор велся по-английски. Зная, что главнокомандующий и его генералы не понимают нашего языка, мы чувствовали себя некими конспираторами. Но мне почему-то казалось, что один человек все же подслушивает нас: повар Стамо. Разумеется, сейчас я понимаю всю нелепость этого подозрения. Стамо был всего лишь тем, кем он был. Мое воображение преувеличивало его интеллект. Однако тогда я не спускал с него глаз. Наблюдал за тем, как он вносит очередное кушанье, как окидывает нас взглядом, будто пересчитывая, как ставит блюда на стол, и уши у него при этом оттопыриваются еще больше; как он неслышно пятится, а затем исчезает за дверью. «Какого дьявола? — думал я. — Неужели никто из них не придал значения тому, что повар этот — болгарин, да еще лишившийся семьи во время восстания?» Но мысли эти мелькнули и исчезли. И подобно всем, кто сидел за столом, я тоже тянулся к блюду, чтобы положить себе в тарелку очередное кушанье. Таков в тех странах обычай подавать на стол. Я налег на еду. Вошел во вкус. Выпил глоток вина. И, как и все, молча уступил ненасытному своему аппетиту.

Но тут-то и послышались ружейные залпы.


Сначала мы не придали им значения. Выстрелы были далекими, едва различимыми. Однако вскоре они умножились, стали громче. Перестав жевать, мы слушали и невольно переглядывались между собой.

«А-а!..» — произнес главнокомандующий. И немного погодя снова: «А!..» — И остался сидеть с разинутым ртом, словно так было лучше слышно.

«Это не русские, — затем уже уверенно объявил он. — Быть того не может!»

Два корпусных командира, ужинавшие с нами, поспешили с ним согласиться. Однако выстрелы не умолкали. Весь город, казалось, гудел от них.

«А вдруг опять облавы?» — тихо произнес доктор Джил, обращаясь, вероятно, к сестре милосердия, — та в ответ кивнула своей русой головкой. У этого моего соотечественника были довольно своеобразные убеждения. Наподобие ваших, Мишель. А возможно, он был квакером, не берусь судить. По окончании войны я узнал от мисс Грей, что все его симпатии были на стороне болгар, но он умел это скрывать.

«Сдается мне, русские штурмуют город, — произнес Бейкер, вставая из-за стола. Он отворил окно, и в залу хлынули ружейные залпы, еще более громкие и пугающие. — Вопрос лишь в том, где стреляют».

«Они! Это они! — заявил Сулейман так же уверенно, как только что утверждал обратное. — Трубить тревогу! Всем — к своим частям! Во имя Аллаха, отбейте их, окружите, уничтожьте!..» — с обычной горячностью командовал он.

«Во имя Аллаха! Во имя Аллаха!» — с этими восклицаниями корпусные командиры поспешили на улицу, вскочили на коней и в сопровождении адъютантов неправдоподобно быстро растаяли во тьме.

Я не знал, где стоят их части, в городе либо за его пределами, но они, видимо, это знали.

«Я выступаю!» — провозгласил Сулейман.

Выпученные его глаза сверкали, борода воинственно вздернулась, но в выражении лица была некая обреченность. Мы не спросили, куда вознамерился он выступать. Было ясно, что оставаться в бездействии он не мог.

Офицеры штаба ожидали его на улице. Прежде чем отбыть, главнокомандующий осведомился о намерениях Бейкер-паши.

«Я почитаю первым своим долгом проводить мисс Грей в лазарет, ваше высокопревосходительство, а затем — как вам будет угодно мне приказать».

«Машаллах! Машаллах!» — Сулейман просиял. Будучи сам кавалером высокого класса, он ценил подобные ответы. Но все это было для него лишь эпизодом. Подлинной его стихией был воинский долг.

«За мной!» — скомандовал он и пришпорил коня. Я подивился тому, что он не взмахнул саблей — столь решительный возглас должен сопровождаться и подобающим жестом.

«А мы, Фрэдди, проводим наших друзей, не так ли?» — обратился ко мне Валентин, когда главнокомандующий и его штаб скрылись из виду.

Я удостоверился в том, что Рэдфорд привел мою лошадь, и готовился уже сесть в седло, когда почувствовал вдруг резь в животе. В этом минутном спазме не было ничего необычного — напоминание об определенной физиологической потребности, и только. Но не мог же я сказать мисс Грей и доктору: «Подождите минутку, я сейчас». Вам известно, каковы мы, британцы, на этот счет. Я предпочел погрешить против истины:

«Я вынужден задержаться, необходимо окончить кое-какие дела. Тысяча извинений и до скорой встречи в Адрианополе!.. — И, кивнув своему другу, удивленному, но умеющему не выказать удивления, добавил: — Буду ждать вас здесь, паша».

Они отъехали, а я кинулся к синьору Винченцо, чтобы спросить о том местечке, название коего мы обычно произносим вполголоса.

Итальянец словно того и ждал:

«Конечно, конечно, синьор Барнаби! Налево! Нет, нет, еще раз налево. Это обычный, а дальше — более комфортабельный», — он кричал и взмахивал руками. Преувеличенная его любезность привела меня в такое замешательство, что спазм прекратился. Тем не менее я направился «налево» и «еще раз налево». Дорогой увидал я Стамо, выходившего из какой-то двери. Взгляд его поразил меня неприкрытой враждебностью. Мне показалось, что он хотел что-то сказать, но вместо этого отпрянул и скрылся в глубине темного коридора.

«Эй, в чем дело? — по-турецки крикнул я ему вслед. И, так как он не отозвался, крикнул еще громче: — Поди сюда!»

В ответ послышался какой-то скрип. Стук. В коридор ворвалась струя холодного воздуха.

«Ты почему не отвечаешь? Я тебе велел подойти! — гаркнул я. — Рэдфорд, приведи сюда этого мерзавца!»

Мой слуга не торопясь зашагал за болгарином.

«Пс-ст, пс-ст! — подзывал он. Не знаю, где он приобрел подобную привычку, но я по этому звуку могу отличить его из тысячи верноподданных ее величества: — Пс-ст! Пс-ст! Сюда! Эй ты, поди сюда!» — доносился его голос.

Однако болгарин упорно не отвечал. Как выяснилось позже, его давно уже и след простыл.

«Удрал, сэр!.. Вылез в окно и скрылся», — невозмутимо доложил Рэдфорд, когда я вошел вслед за ним в какую-то каморку, похожую на чулан.

Признаюсь, именно этого я и ожидал, и теперь испытывал некое удовлетворение оттого, что мои подозрения подтвердились. Рэдфорд вынул пистолет и, высунувшись в окно, два-три раза выстрелил. На всякий случай и для порядка, как принято говорить. Ведь у нас все же общие предки с немцами, не правда ли?

Его выстрелы слились с теми, что раздавались в городе.

«Мам-ма миа!.. Что случилось, синьор Барнаби?» — кинулся к нам содержатель ресторана.

«Ваш повар — русский шпион!» — с досадой отвечал я. Он в ужасе отпрянул. Я испугался, что его хватит удар, но зрение уверило меня, что он проживет еще долгие годы.

«Нет! Нет!.. — восклицал он, ограждая себя от моих подозрений. — Ведь он перешел ко мне от доктора Джила!»

«Это лишь подтверждает мои слова. Вначале он действовал там, потом здесь… Это его комната?»

«Комната? Его комната?.. Да, тут он ночует… ночевал…»

Я осмотрелся. Все раскидано. Из сундука в углу торчало платье. Видно было, что он торопился.

Я заглянул в сундук. Не стану говорить, каким запахом пахнуло на меня. Достаточно будет, если вы узнаете… Что, по-вашему, я обнаружил там? Нет, нет, Фрэнк, не говорите! — предупредил он нашего хозяина, который с трудом сдерживал смех.

— Думаю… Нет, я уверена! Тайный шифр! Да? — первой, разумеется, отозвалась Элизабет Американская. Ее мозг работал так же быстро, как и воображение. — Неужели нет? Вы же сами сказали: «русский шпион»! — настаивала она, увидав на лице путешественника какую-то неопределенную улыбку.

— К сожалению, нет… — отвечал он. — Кто следующий?

Предположения были самые различные: верительные грамоты, похищенные военные карты, оружие. Но Фрэд Барнаби тряс головой.

— Я тоже ожидал чего-либо в этом роде, — проговорил он наконец. — А на дне сундука валялось лишь несколько пузырьков.

— Пузырьков?!

— Да, представьте себе. Украденных в лазарете.

— Тем более! Значит, он действительно шпион? — заволновались гости.

— Быть может, болгарин сам был болен либо кто-нибудь из его близких? — только Мишель попытался найти ему оправдание. Но быстро спохватился, что все родные Стамо погибли, и от этой мысли у Мишеля расширились зрачки, и он произнес необычно громким голосом: — Постойте, Барнаби! В пузырьках был яд?

— Да, яд, дорогой мой, именно. Вы угадали! На каждой этикетке череп и кости, а ниже надпись: «Кротоновое масло».

— Кротоновое масло?! — вскричал доктор Паскье. Он даже подскочил от изумления. — Вы действительно прочитали «кротоновое масло», Барнаби?.. В больших дозах это действительно яд, но медики его употребляют как… — он, не договорив, засмеялся. — Рассказывайте же! Продолжайте, бога ради, дорогой вы наш несчастливец! Теперь я понимаю недавние ваши колебания…

Однако колебания Фрэда еще не вовсе исчезли. Он помрачнел, что-то невнятно пробурчал, но затем глаза его вновь заулыбались.

— Беда в том, — сказал он, обводя нас взглядом, — что свойства кротонового масла были мне неведомы. Поставьте себя на мое место! Эти черепа и кости! Я не из трусливого десятка, мне случалось смотреть смерти в глаза, но на этот раз, поверьте, я дрожал как в ознобе. Вдруг русские поручили этому субъекту отравить нас? Подумайте, разве не казалось это наиболее вероятным?

— Не слишком ли далеко увлекла вас фантазия? — остановил его Фрэнк. — Русские «поручили»! Кто же? Не Гурко ли? И загодя определил его на службу в роскошную ресторацию синьора Винченцо. Иными словами, генерал был заранее осведомлен о том, что вы там будете совещаться. Отчего бы не предположить самое естественное, Фрэдди? Что этот болгарин всем своим существом ненавидел убийц своих родных и близких? И вообще убийц в более широком смысле. Что он был одержим жаждой мести?

— Да, но при чем тут я?

— Он подвел вас под общий знаменатель! Ведь, кажется, так говорится в математике: под общий знаменатель.

— Нет, нет, господа! Пожалуйста, не отвлекайтесь больше! Рассказывайте, что было дальше! — настаивал доктор Паскье.

— Я пока молчу. Слово имеет Фрэдди! — Миллет обернулся к путешественнику, жестом приглашая его продолжать.

— Да, я все еще имею слово, — трагическим тоном подтвердил Барнаби. — И вынужден идти дальше. Назад пути нет, мосты, как гласит поговорка, сожжены. Но прежде наполните мой бокал. Нет-нет, я предпочитаю виски, Фрэнк. Благодарю вас, достаточно… — И, осушив бокал, он возобновил прерванный рассказ: — Признаюсь, что с этого мгновения все прочее перестало интересовать меня. Даже прогремевший вблизи нестройный ружейный залп, похоже, со станции, где были сосредоточены части, которым предстояло утром отправиться в Адрианополь. Даже бесчисленные выстрелы, прокатившиеся по вокзальной площади и соседним улицам. Разумеется, я мог пойти, возглавить, организовать оборону. Мог прославить себя, и вся мировая пресса повторяла бы мое имя. Но я был занят тогда лишь тем, что происходило во мне. Прежний спазм повторился, я почувствовал острую резь в животе. Сомнений не было: я отравлен. Я, Валентин Бейкер, Сулейман, все, включая розовую мисс Грей, — все, кто с такой жадностью поглощали аппетитные кушанья, приготовленные поваром синьора Винченцо.

— Лошадей! — приказал я Рэдфорду. — В лазарет, немедля!

Секундой позже я понял, что лошадей у нас больше нет. Усатые аскеры, защитники истинной веры, столь примерно охранявшие нас весь вечер, удрали и угнали лошадей неизвестно куда.

— Разыскивать бесполезно, Рэдфорд, — остановил я своего слугу, уразумев сию горькую истину. — Нам остается лишь бежать отсюда… И как можно скорее! Бога ради, скорее! Но как отыскать лазарет — одному богу известно!

Обхватив живот руками, я, как безумный, кинулся бежать по темным пловдивским улочкам. Позади меня бежал Рэдфорд, еще не сознававший, что находится в таком же трагическом положении, как и я.

9

— Что вы скажете, Фрэдди, если я предоставлю вам отыскивать лазарет доктора Джила и возвращу наших слушателей к эскадрону? То бишь расскажу о том, что случилось до того решающего мгновения, когда мы познакомились с вами. — Фрэнк воспользовался возникшей паузой. — Вы согласны на небольшую передышку, не правда ли? Благодарю вас! — И, удобней расположившись на стуле, он продолжал: — Знаете ли, Фрэдди, ваш рассказ разъяснил мне одно обстоятельство, без которого трудно было понять все происшедшее. Я говорю о выстрелах, леди и джентльмены. Видимо, таково обыкновение у османов: стоит пальнуть одному, как обязательно выстрелит стоящий рядом, за ним третий, десятый, сотый! Добавьте к этому ночную тьму, суматоху, страх. Не возникни среди турок паника, мы бы, несомненно, захватили в плен Сулеймана вместе с его штабом. Однако возымело бы это последствия, которые решительно приблизили бы конец войны? Сомневаюсь. Представьте себе на миг, что в ту ночь Сулейман-паша попал бы в руки капитана Бураго. Султан на следующий же день назначил бы нового командующего западной турецкой армией — человека, уж во всяком случае, с нормальным воображением. Но случилось так, что беспорядочная стрельба, поднятая, турками, нежданно-негаданно спугнула их самих и, когда мы приблизились к железнодорожной станции, сосредоточенные там части уже обратились в бегство. Железнодорожные служащие тоже куда-то попрятались. Только постукивал кинутый всеми телеграф, принимая очередной приказ Сераскера (так у турок называется военное министерство, — пояснил Барнаби, обращаясь главным образом к дамам). По счастью, один из драгун понимал азбуку Морзе, телеграмма была нешифрованной, он оторвал кусок ленты и прочитал:

«… вследствие чего всемилостивейший султан одобряет принятые вами решения. Точка».

Каковы были решения (принятые, без сомнения, Сулейманом), мы не знали, да нас и не слишком это интересовало. Вахмистр дернул себя за ус и лукаво сказал: «А не отбить ли и нам ему телеграмму?»

«Да ведь он рядышком», — возразил кто-то.

«Не о Сулеймане речь. Я про султана!»

Узнав о подобной возможности, драгуны просто глаза вытаращили. «Видали, что вахмистр-то наш удумал?» Тимошка, запевала, тотчас принялся диктовать, остальные повторяли за ним:

«Турецкому султану. Точка. Низкий тебе поклон от драгунов капитана Бураго. Точка».

«Отстукивай, Мирон Евстатьич, друг!» — кричали со всех сторон, и Мирон Евстатьевич, растянув в широкой улыбке рот, старательно стучал ключом: точка — тире — точка — тире. Но вдруг он поднял голову, поискал глазами Бураго.

«Другой-то провод тоже действует, ваше благородие!» — доложил он.

Другой провод соединял Пловдив с уже освобожденным Татар-Пазарджиком, в суматохе турки забыли его перерезать. Мы все от изумления лишились дара речи. Вообразите только! Находиться в логове зверя, кругом — треск ружейных выстрелов, и вдруг какая-то тонкая медная проволочка может донести ваш голос к своим! Боже правый, в ту морозную ночь это казалось согревающим лучом надежды!

«Попробуй, попробуй-ка!» — склонившись над вахмистром, Александр Петрович почти кричал.

Шутки разом смолкли. Притихшие драгуны впились глазами в своего командира, а он — еще никогда не видел я его таким торжественным, — невольно вытянувшись в струнку, руки по швам, рапортовал:

«Его превосходительству генерал-адъютанту Гурко, командующему западным освободительным отрядом…» Передаешь, Мирон? Так… Дальше… «Докладываю, Ваше превосходительство, что приказ ваш выполнен. Пловдив взят».

Слова его были подхвачены мощным «ура». Мне казалось, что оно достигнет русских позиций прежде, нежели телеграмма. И еще об одном думал я, глядя на раскрасневшиеся от возбуждения бородатые лица. Я думал: не спешим ли мы? Не делим ли шкуру неубитого медведя? И не поплатимся ли за это собственной шкурой?

«Пошли, братцы, здесь нам больше делать нечего!» — сказал Бураго.

Едва мы вышли с вокзала, как раздался чей-то голос:

«Смотрите, смотрите напротив-то! Во всех окнах свет!»

«Напротив» находился ваш злосчастный ресторан, Фрэдди! Минутой позже мы ворвались в него. И пока содержатель излагал капитану поразительные сведения относительно турецкого главнокомандующего, драгуны успели поглотить всю снедь, какую только нашли.

Мой бай Никола, всегда голодный как волк, был, разумеется, в первых рядах.

«Идем, мистер, я кое-что припрятал и для тебя!» — сказал он и потянул меня за рукав, но тут громкий голос Бураго остановил нас:

«К пище не притрагиваться! Она отравлена!» — кричал он, размахивая каким-то пузырьком.

Многое видел я в жизни, но такого урагана криков и проклятий видеть еще не доводилось.

«Как?! Кто это?! Ах, сволочи! Не иначе — Сулейманова работа!»

И, знай, отплевываются.

«А этот старый хрыч куда смотрел? Тащите его сюда!» — проталкиваясь к несчастному синьору Винченцо, громче всех кричал бай Никола. Я не узнавал своего слугу. Волосы его были взъерошены, злобный и вместе с тем мученический огонь горел в глазах. Вообразите себя на его месте, господа. После десяти лет изгнания — ты наконец снова в родном городе. Твоя возлюбленная здесь, почти рядом, а тебя отравили!

«Фельдшера сюда! Где Короленко? Доставить немедля!» — Александр Петрович мгновенно овладел положением.

Но что, в сущности, мог сделать тотчас примчавшийся Афанасий Никитич Короленко? Уж не говоря о том, что был он ветеринарным фельдшером и драгуны в его глазах были не людьми, а чем-то вроде кентавров.

«Взгляните сначала, какой это яд!» — сказал я, когда мне удалось протолкаться к нему. В отличие от военной стратегии, до самого конца войны остававшейся для меня чем-то вроде китайской грамоты, медицина представлялась мне более доступной. Во время службы в Массачусетской милиции я частенько проводил часы досуга в обществе полкового врача за игрой в шахматы либо в приятных беседах о необъятности современной науки. Поэтому я взялся прочитать, что написано на этикетке. Пузырек был из тех, о которых рассказывали вы, Фрэдди, только пустой.

«Кротоновое масло?! — изумленно воскликнул я. — Так вот что добавлено в кушанья!»

Содержатель-итальянец заморгал часто-часто.

«Я ничего не видел, синьоры! Клянусь мадонной, я ничего, ничегошеньки не знаю! Это все Стамо, повар! Потому что тут были турецкие паши… Кто же, кто мог подумать, что вы появитесь… и сразу же на кухню!»

Говоря по совести, он был прав. Драгуны сами накликали на себя беду. Я уже не мог сдержать смеха.

«Послушайте! — сказал я. — Если в пищу действительно подлито кротоновое масло, вас ожидает нечто более страшное, чем отравление!»

«Бога ради, Миллет, перестаньте вы, наконец, говорить загадками! — взорвался Бураго. — Посмотрите на людей!»

«Кротоновое масло у нас используется как средство от запоров, Александр Петрович».

«А сие что означает?» — Он указал на череп и кости.

«В больших дозах это яд, но в пище, разбавленное… Понимаете?»

Драгуны выслушали мои объяснения, но, желая все же наказать синьора Винченцо за пережитые волнения, завладели всеми напитками, какие только у него имелись. Однако капитан Бураго не дремал.

«Не пить! Бутылки оставить!» — приказал он.

«Нет, нет, синьоры!.. Берите! От меня в подарок! Я от души», — уговаривал и суетился содержатель ресторана.

Был ли подарок действительно от души, судить не берусь, но драгуны не имели намерения расставаться с добычей. Набили переметные сумы, сели верхом и ждали лишь приказа выступать.

Однако Александр Петрович почему-то медлил, и я подъехал к нему, желая понять, почему. Он беседовал со священником и его дочерью.

«Убеждаю их, что они могут возвращаться к себе, а они хотят ехать с нами. Считают, что так безопаснее», — объяснил он поручику Глобе и мне.

Он явно оправдывался, но на его месте я тоже не расстался бы так, наспех, с красавицей поповной.

«Это резонно, Саша! — поспешил я ему на выручку. — На улицах шайки… С нами и вправду безопаснее».

Глоба, естественно, присоединился к моим доводам. И Александр Петрович просиял.

Минутой позже мы уже двигались по неосвещенным улицам Пловдива. Бай Никола снова указывал дорогу, хотя, сдается мне, истинным нашим проводником была красавица Вета. Вглядываясь, я различал в темноте ее гибкий силуэт; наблюдал за тем, как она порывисто кивает головой и смеется, как говорит что-то Александру Петровичу, указывая то влево, то вправо. И он тотчас же послушно поворачивал эскадрон.

«Куда это мы, твое благородие? Наверх, что ль, взбираться будем?» — ворчал бай Никола.

Как выяснилось впоследствии, его возлюбленная Теменуга обитала в другой части города, и не случайно старался он увести нас в том направлении.

«Не горюй, братушка! — со смехом отвечал Александр Петрович. — Не горюй, все будет хорошо! — А потом крикнул запевале: — Тимошка, чего дожидаешься? Заводи песню!»

Тимошка мгновенно затянул какую-то солдатскую песню. Драгуны громко подпевали «Эй-хо-хо!..» Голоса заглушили цокот копыт, поглотили нестройную трескотню выстрелов. Дома, внезапно разбуженные ото сна, испуганно выглядывали из-за высоких оград. А возможно, это не они, а я был испуган — и чем дальше, тем больше, — испуган дерзостью, которую про себя называл легкомысленной, безрассудной.


Не знаю, сколь долго продолжались наши блуждания влево и вправо. Было ясно одно: мы все дальше углубляемся в город и вопреки моим опасениям (я полагал, что песня выдаст нас и неприятель накинется со всех сторон) наши голоса словно расчищали нам дорогу. Порой мы замечали впереди патруль, а однажды и более многочисленный отряд, но они лишь палили наугад и тут же обращались в бегство. Наши ребята в долгу не оставались, но о преследовании не могло быть и речи. Приказ капитана категорически запрещал это. Поручик Глоба и юный Зенкевич, да и вахмистр, замыкавший колонну, не переставали твердить:

«Не растягиваться! Сомкнуть ряды!»

Хоть я твердо считал этот приказ единственно разумным, но признаюсь уж сразу: с той минуты, как мы двинулись в путь, во мне совершалась какая-то перемена. Не могу определить, какая именно. Я дивился тому, что мы все еще целы и невредимы, и сомнения, страх отступали перед восторгом. Все чаще ловил я себя на том, что заражаюсь общим безрассудством. Я кричал, вопил, стрелял в отдаляющиеся силуэты турок, распевал со всеми вместе. Мой паспорт уже вряд ли мог бы отделить меня от веселой кавалькады драгун.

Но вот, многотерпеливые мои слушатели, я и подошел наконец к точке пересечения нашего диалога с Фрэдом Барнаби: к тому, что явилось поводом для наших с ним воспоминаний. Поверьте, нелегко мне поведать вам о тех обстоятельствах, при которых состоялась паша встреча, поскольку речь идет о таком высокородном дворянине, как Фрэдди, девятнадцатом потомке короля Эдуарда Первого, на которого он поразительно похож — и не только лицом!.. Событие это произошла неожиданно: мы попросту наскочили на обоих — я говорю также о незаменимом Рэдфорде. Едва не потоптали их. Они сидели у забора на корточках и сразу побежали, однако спущенные панталоны… Нет, нет, в этом нет ничего смешного! Подобная участь вскоре постигла многих. А когда бедствие всеобщее, то, знаете ли… И все же мне трудно говорить при дамах о столь щекотливых материях…

— Долго вы еще будете ходить вокруг да около, дорогой мой жених?! — вскричала мисс Меррил. — Трудно было тогда, а не теперь!

Ее слова вызвали дружный взрыв хохота. К нему примешались возгласы:

— Кротоновое масло!

— Естественные отправления, что особенного?

Доктор Паскье даже вкратце объяснил обществу строение желудочно-кишечного тракта, в заключение выразив почтительный восторг перед той целесообразностью, что царит в каждой клеточке, созданной природой.

— Благодарю вас, Бесси!.. Благодарю всех!.. — с облегчением сказал Миллет, кланяясь. — При таком единодушии и понимании мне остается лишь продолжать… Итак… «Сдавайтесь! Руки вверх!» — кричали драгуны, корчась от смеха. Оба пленника покорно вскинули руки… Увы, руки поднялись вверх, а панталоны поползли вниз…

— Садист! — взревел Барнаби. — Неужели вы не можете обойтись без этих подробностей? — Он притворялся раздосадованным, а сам с трудом сдерживал смех.

— Хорошо, хорошо, иду дальше… Все это продолжалось менее минуты. И, убежден, драгуны отпустили бы пленников на все четыре стороны, если бы Глоба с его педантичной верностью порядку не осведомился, кто они.

«Англичане», — последовал ответ. Что, вероятно, означало: даже в подобных обстоятельствах мы находимся под защитой британской короны.

Александр Петрович ахнул.

«Что вам нужно здесь в такую пору?» — спросил он, выезжая вперед.

Он не спросил, что вы делаете, ибо это было ясно и так.

«Мы обозреваем город!» — резко бросил в ответ один из пленников. То были вы, Фрэдди. Вы изъяснялись по-турецки, бай Никола переводил.

Не могу передать, как понравился драгунам ваш ответ.

«Да он малый что надо!» — таково было общее мнение, и драгуны окружили вас, позабыв о том, что надобно спешить.

«Имеете ли вы воинское звание?» — все так же ровно спросил Александр Петрович.

И тут-то вы совершили роковой шаг, друг мой. Врожденная честность, а также уверенность в том, что понятие «британский офицер» при всех обстоятельствах внушает почтение, побудило вас выдать себя.

«Конной гвардии ее величества капитан Барнаби», — представились вы, а затем назвали и своего ординарца.

Результат был обратный тому, какой вы ожидали.

«Весьма сожалею, господа, — произнес Саша вежливым, но не терпящим возражений тоном, — но коль скоро вы имеете воинское звание, вы — наши пленные!.. Посадите их на лошадей, ребята, и едем дальше. Миллет, посадите капитана к себе, дорогой сможете побеседовать».

Вот так мы и познакомились. Фрэд, обезоруженный, сидел у меня за спиной, обхватив меня своими длинными ручищами, а я скакал вместе с эскадроном, нарочно держась ближе к середине во избежание, как принято выражаться, каких-либо эксцессов — то бишь, чтобы на каком-нибудь повороте пленный не спрыгнул с лошади и не исчез во тьме.

По правде говоря, подобные «эксцессы» случались не раз, но по причинам отнюдь не военного, а — если можно так выразиться — физиологического свойства. Тогда весь эскадрон останавливался…

— Если не ошибаюсь, мы условились избегать этих нелепых подробностей! — прорычал Фрэдди, и смех мгновенно затих. Шутка явно переходила границы дозволенного. Миллет тоже почувствовал это и примирительно взмахнул рукой.

— Хорошо, хорошо, согласен… Наш путь продолжался без дальнейших осложнений. Не могу, однако, не упомянуть о беседе, которую мы вели с вами. Беседе весьма необычной, если учесть, что на всем ее протяжении собеседники сидели один другому в затылок и вы, Барнаби, едва ли еще когда-нибудь в жизни чувствовали себя более беспомощным!

Приведу несколько пассажей из нее.

«Тысяча чертей! — простонал мой пленник после очередной остановки. — Кто вы? Вы говорите по-английски, как янки».

«Я и есть янки», — отвечал я, подчеркнуто произнося прозвище.

Он снова чертыхнулся и спросил вызывающе:

«В таком случае отчего вы с этими?»

«А вы отчего с теми?» — отпарировал я.

Ответа не последовало. К тому же булыжная мостовая стала скользкой, и все мое внимание обратилось к лошади.

Немного погодя голос моего пленника прогремел вновь:

«Куда вы везете нас? Вы же видите, мы нездоровы!»

При этих словах я подумал, не дизентерия ли у них, и с испугу чуть было не соскочил с седла. Но тут же меня осенило:

«Не побывали ли вы в ресторане?» — спросил я.

«В каком? Где содержателем итальянец?»

И тут у меня за спиной полился такой поток брани! Трудно было поверить, что она исходит из уст такого джентльмена, каким был, как я позже узнал, мой полуночный спутник.

«В таком случае скоро у вас будет довольно много товарищей по несчастью!» — бросил я.

«Как прикажете понимать?»

«Дело в том, что мы тоже побывали в ресторане синьора Винченцо!»

Возможно, в первую минуту Барнаби не понял меня, хотя он производил впечатление человека сообразительного. Но мгновением позже мои уши оглушил громовый хохот, и своды высокой мечети, мимо которой мы проезжали (и о которой было недавно произнесено столько восторженных слов), загудели так, словно разом заголосили, сотни муэдзинов.

«Значит, вы тоже набросились на еду, а? И все подъели! Славная история!» — проговорил мой пленник после того, как к нему вновь вернулась членораздельная речь.

«Славная…» — подтвердил я.

Некоторое время он молчал. Я слышал только его тяжелое дыхание. И гадал, что воспоследует — смех или проклятья. Но он только негромко фыркнул — раз, другой. А потом сказал:

«Если к этому добавить, что Сулейман — в таком же состоянии! И мой паша! И весь турецкий штаб!.. Ха-ха-ха!»

Я не знал никого из тех, о ком он говорил, но о Сулеймане ходило такое множество анекдотов, что я вдруг явственно увидел, как он бежит рысцой, как приседает… Нет, нет! Больше не буду! И вообще довольно об этих блужданьях по городу. Вскоре мы поднимались по крутой улице, той самой, о которой нам тут рассказывал Барнаби. Ее ступенчатые «складчатые» дома стояли теперь притихшие. Лишь каменные ограды да лай собак окружали нас. Мы взбирались все выше и выше, пока неожиданно не оказались на самой вершине Небет-тепе, одного из тех холмов, на которых расположен Пловдив. Пушкари во главе со своим тщедушным чаушем были все еще там — они забились в большой барак и спали. При свете двух мерцающих фонарей мы переловили всех до единого. Сонные, перепуганные, они со страху, должно быть, позабыли даже собственные имена. И только знай твердили: «Великий Аллах, неужто москали? Откуда они взялись?».

Офицера при них не было — видимо, все еще нежился у себя в гареме. Либо же погрузил своих жен в поезд и укатил с ними в Адрианополь, следуя максиме: «Коль не в моих силах спасти город, так спасу себя и своих!»


— Что еще рассказать вам о наших турецких пленниках? Одно скажу: они от ужаса стучали зубами. В бараке не стихало «цек-цек-цек». Видимо, они хорошо знали, как сами поступили бы с неприятелем в подобном случае. Жестокость на войне — дело обычное, господа. На скрижалях тысячелетней истории человечества записано столько беспричинных кровопролитий — но не стану нарушать веселого тона наших воспоминаний. Да и, к счастью, последующие события вновь показали, что в человеческой натуре есть и другая сторона — гуманность! И что она при всех обстоятельствах живет, пробивается наружу и озаряет наши деяния.

Так вот, смотрю я, пленный чауш вдруг вытаращил глаза.

«Валлахи-баллахи! — воскликнул он в изумлении, когда в барак ввели пленных англичан. — Поглядите! Да это же ингилезы, а?» — Он обращался к своим, но бай Никола тотчас же перевел мне его слова. «Для твоих корреспонденций, мистер», — добавил он. У нас давно существовал с ним уговор, и немало моих корреспонденций и рисунков были подсказаны им.

«Шайтан свое дело знает!» — пробурчал другой турок, бородатый, с холодным, стеклянным взглядом, — не дай бог встретиться с таким один на один, настоящий убийца.

Больше я ничего из разговоров турок не слышал, но теперь, после ваших объяснений, Фрэдди, мне ясно, что они приняли вас за русского лазутчика. Как они смотрели на вас — передать невозможно! С одной стороны, они боялись за свою шкуру, с другой — люто ненавидели вас, полагая, что вы, и только вы — виновник постигшей их участи.

«Позвольте мне выразить свое несогласие, Александр Петрович, — сказал я командиру эскадрона, минутой позже отыскав его возле захваченных орудий. Он стоял, прислонившись к скале, отдавал какие-то приказания. — Я полагаю, что офицеру (заметьте, я не сказал британскому) не подобает находиться среди этого сброда!»

«Какому офицеру?» — спросил он, обернувшись ко мне.

«Капитану Барнаби! Кроме того, он болен, — настаивал я. — И позвольте добавить: это знаменитый путешественник Фрэд Барнаби, чьи книги вы, несомненно, читали!»

«Нет, — отвечал он. — Не читал и легко обхожусь без них».

Вот вам, Фрэдди, еще одна причина ненавидеть его.

А потом Саша изложил мне свою теорию относительно культурных ценностей.

«Странные вы люди, писатели, художники! Придумали какое-то собственное мерило. По-вашему, если кто-то прочтет вашу книгу или постоит минуту перед вашей картиной, как он сразу становится другим — лучше, тоньше, более пригодным для жизни. А ведь нередко бывает как раз наоборот. Так что я, братец мой, совершенно запутался, что читать, а что нет».

В ожидании, когда иссякнет необычная его словоохотливость, я рассматривал захваченные пушки. Как уже говорилось, это были крупнокалиберные крупповские орудия. Последнее слово артиллерийской техники. Драгуны обступили их и ревниво изучали. Стрелять ни один не умел, но они рассуждали, спорили, пробовали затворы, поворачивали стволы. И главным оставался вопрос: по какой цели стрелять. Неприятель находился где-то у подножия холма, только где именно? Открой мы огонь — весьма возможно, что мы лишь обнаружим этим свое местонахождение!

«Ты меня почти убедил, — сказал я, когда Александр Петрович кончил рассуждать о культурных ценностях. — Однако сейчас речь идет о конкретном случае. Вообрази, какие осложнения международного характера последуют, если…»

«Чего вы, собственно, от меня хотите, Миллет?»

«Лучше всего было бы отпустить капитана вместе с ординарцем!» — предложил я. Признаюсь, эта мысль пришла мне в голову в последнюю минуту.

Несмотря на темноту, я видел, что Бураго попытался заглянуть мне в глаза, а потом перевел взгляд на резкие очертания окрестных холмов. Я понимал, что и для него это было бы отличным выходом. Посудите сами, Фрэдди! Зачем были вы ему, да еще в столь деликатном состоянии! Верно? Враг есть враг, но лишь пока он держит в руках оружие, вы же, дорогой мой, прошу прощения, держали свои панталоны… Хотя, с другой стороны, Александр Петрович был офицером до мозга костей. Ответственность и долг, сиречь устав воинской службы, пронизывали все его поступки, даже совершаемые шутки ради или по недоразумению, вроде тех, что привели нас на Небет-тепе! Так что я ничуть не удивился тому, что он с досадой сказал:

«Черт бы побрал твоих англичан! Не могли удрать вместе со всеми! Зачем они сами полезли нам в руки? — Тут он, должно быть, вспомнил, при каких обстоятельствах вы были взяты, и улыбнулся. — Переведите их в меньший барак», — распорядился он.

Я откозырял — корреспондент нейтральной страны, я тем не менее ощущал себя частицей эскадрона и, значит, был обязан выполнять приказ. Удаляясь, я слышал у себя за спиной звонкий на ледяном ветру голос Бураго: «Выше стволы, ребята, как можно выше! Снаряды! Держи крепче, не то сам взлетишь на воздух, ясно?» — и меня внезапно охватила тоска. «Отчего я не таков, как он?» — с горечью и чуть ли не с завистью подумал я. Я не мог бы с точностью сказать, каков он. Только знал, что противоположность мне. Знал, что он живет полнокровно, без самоанализа и самокопания, не предаваясь ненужным размышлениям, тогда как я постоянно размышляю и как бы со стороны наблюдаю за собой. Умею ли я использовать подвернувшийся случай? Умею ли целиком отдаться минуте? Ответа я не находил.

В большом бараке меня ожидал сюрприз. Отношения там уже определились. Фрэдди и Рэдфорд с достоинством великомучеников что-то растолковывали чаушу и остальным туркам. Часовые выжидающе наблюдали за этой новоиспеченной компанией, а один из них, правда конфузясь, предложил тому турку, что походил на убийцу, сыграть в кости.

«Мне приказано отвести вас», — обратился я по-английски к Барнаби.

Сохраняя самообладание (о чем, разумеется, в свое время позаботился колледж Харроу), Фрэд метнул в меня быстрый взгляд.

«Кого намерены вы расстрелять — их или нас?» — иронически осведомился он, сохраняя столь обязательную для джентльмена невозмутимость.

«Это решит жребий, сэр!» — отвечал я, хотя, признаюсь, восхитился его манерой держаться.

По дороге в меньший барак нам пришлось на некоторое время задержаться. В снегу на корточках сидел кто-то еще. Один из драгун.

«Пришел черед следующей партии», — сочувственно проговорил я.

Фрэд не удостоил меня вниманием. Беда — это всегда что-то очень личное, и — вопреки некоторым философским концепциям — горе ближнего не вызывает в нас злорадства, а лишь усугубляет чувство собственной беспомощности.

Маленький барак был и впрямь очень мал. Семья священника заполняла его целиком, чему в значительной мере способствовали размеры попадьи. С появлением Барнаби стало ясно, что он не только мал, но и низок — Фрэд касался головой потолка. Фонарь освещал его снизу, и на страдальческое его лицо легли страшные, зловещие тени.

«Вам приказано оставаться здесь, — сказал я. — Эта хорошенькая мисс будет вас караулить!»

Мне хотелось выглядеть остроумным, Фрэдди, но ситуация сама по себе была куда как остра, и я понимал, что пасую. Поэтому так поразил меня ваш ответ.

«Благодарю за особую честь, — сказали вы. — Что еще гласит приказ? В случае надобности эта мисс будет и выводить нас?»

«В этих случаях будут полагаться на ваше честное слово!»

Строго говоря, наш в высшей степени англосаксонский диалог вопиюще не соответствовал обстановке. Семейство священника пристально смотрело на нас, мы же, как ни старались сохранить невозмутимость, оба были взволнованы. Вы, Фрэдди, вероятно, были целиком поглощены тем, что происходило у вас в организме, не так ли? Я же не переставал ждать пушечного выстрела и связанных с ним последствий. И выстрел раздался. Вскоре стены барака заходили ходуном, свет от висячего фонаря дрогнул, закачался. Попадья завизжала, супруг принялся увещевать ее, их сынишка обрадованно выскочил за дверь — чтобы не пропустить необычного зрелища. Мой взгляд все время обращался к Вете. Боже милосердный, дай мне способность описать вам ее! Вот, у меня тут еще есть один набросок — он лишь подтверждает, сколь беспомощно искусство перед тем удивлением, восторгом, желанием, вожделением…

— Ого! Добровольное признание! Что вы на это скажете, мисс Меррил? — шутливо бросил доктор Паскье.

— Что ж такого? — тотчас отозвалась американка. — Ведь дело было на войне, и Фрэнку, вероятно, это было необходимо!

— О небо! — доктор вскинул руки, как бы сдаваясь. — Нас, французов, называют непостоянными в любви и прочее, прочее. А что же получается? Получается, что этим пуританам все можно — Фрэд Барнаби признает лишь законы Британии, а Фрэнку заранее дается полное отпущение всех грехов!

— Помилуйте, доктор, какие у меня могли быть грехи? — запротестовал наш хозяин. — Заверяю вас, господа, что никогда не чувствовал я себя большим праведником, нежели в те минуты! Да, признаюсь, я любовался этой девушкой, ее личиком, на которое вернулся румянец, ее губами, бровями вразлет; пытался перехватить ее взгляд, но увы, между нею и нами словно воздвиглась преграда из стекла, делавшая невозможным любое соприкосновение. А потом я вдруг увидел, что Вета сдвинула брови, выражение лица стало неприязненным, даже враждебным. Причиной тому был Фрэдди, это я понял сразу. Привыкший при любых обстоятельствах побеждать, он, вероятно, решил испытать свои чары и на новом своем караульном. Не спорьте, дорогой мой, вы смотрели на нее и так вызывающе улыбались, словно истинный Дон Жуан! Но девушка сказала своим нечто вроде: «С какой стати это пугало на меня уставилось?», а потом неожиданно вынула из кармана полушубка маленький револьвер, навела его на вас и, если не ошибаюсь, по-турецки ледяным топом произнесла:

«Извольте сесть там, в углу — не то берегитесь!»

Нет, это было выше моих сил. Я хотел объяснить Вете, что пленникам придется частенько выходить и возвращаться, но меня душил смех, и я не мог произнести ни слова. Да и как объясняться с барышней о материи столь деликатного свойства? Пусть выпутываются сами! — решил я. Взял свой альбом и поспешил уйти. Пушечные залпы продолжали разрывать тишину ночи.


Я послал бай Николу в большой барак за фонарем и в ожидании его возвращения, хотя было и темновато, сделал несколько набросков. Вот они, — Миллет вынул из груды рисунков три-четыре листа.

Первый из них мы уже видели — тот самый, на котором были изображены орудия и грязное небо.

На остальных были силуэты — одни четкие, на фоне огненных вспышек орудий, другие — призрачные, расплывающиеся на снегу.

— Вот теперь эти рисунки уже многое говорят зрителю! — вступил, в беседу Карло. — В этом смысле вы были правы, Мишель, назвав их «миром войны». Поистине многоликий мир.

Я невольно перевел взгляд на доктора Паскье. Возразит или согласится? Но он о чем-то задумался, и на его тонком лице, украшенном золотой оправой очков и пышными усами, застыло мечтательное выражение.

Внезапно — и уж позвольте, кстати, добавить, что так с нашим композитором бывало всегда, — раздался его голос:

— Что же дальше, Миллет? Мы ждем! Узнаем мы наконец развязку?

Собственно, нетерпение Пшевальского (или Пжевальского) не должно было удивить нас. Но тон… Какой у него был тон!

— Вы уже требуете развязки, ясновельможный пан, тогда как я в тот час еще стоял и ждал, пока мне принесут фонарь, — сказал Фрэнк, резко повернувшись к нему. Затем, обращаясь уже ко всему обществу, продолжал: — Итак, я стоял и ждал. Холод, казалось мне, с каждой минутой становился все более лютым. Я пытался укрыться от него позади скал. Но ледяной ветер и там настиг меня, он умудрялся огибать скалы, бился о них, завывал. Напрасно запахивал я плотнее свою подбитую мехом шинель, притоптывал, растирал ладонями лицо. А каково было драгунам возле орудий? Позвольте напомнить, что всю вторую половину дня они сновали с одного берега на другой. Бутылки синьора Винченцо пришлись очень кстати — все эти коньяки, мастика, водка и чисто болгарские ракии — сливовица, гроздовица, с которых и начался наш разговор! Да, спирт спас лошадей, иначе бы они замерзли; а сейчас драгуны согревали спиртным себя. Но я не замечал этого до тех пор, пока появившийся наконец бай Никола не принес мне вместо фонаря сливовицы.

«Хлебни, мистер, хлебни, погрейся», — сказал он, подавая мне бутылку.

Сам он уже основательно согрелся таким образом.

«Батюшке я тоже отнес бутылочку. И англичанам, как-никак и у них душа человеческая!» — извиняющимся тоном добавил он.

Уж не в первый раз слышал я от него об этой человеческой душе. Сделав глоток-другой, я проследил за действием ракии. В желудке у меня потеплело.

«Где фонарь?» — спросил я.

«Какой фонарь?»

Мысли его явно были где-то далеко.

«Ты уж прости, мистер, но помнишь наш уговор?»

«Уговор?!» — Я не мог понять, какое это имеет отношение к фонарю. Поднялся, заглянул ему в лицо и увидал знакомое мне нетерпение, теперь уже властное, неукротимое.

«Да, мистер, уговаривались мы с тобой, так что не поминай лихом, пришла нам пора расстаться».

«Как? Сейчас?!»

И тут вдруг мне стало ясно, о чем он. Да и чего уж яснее — когда вся его жизнь имела единственную цель: вновь обрести свою обожаемую Теменугу!

«Ты же видишь, — сказал он, и теперь уж не только нетерпение, но и тревога звучала в его голосе: — Видишь, что творится там, внизу».

В сущности, я ничего не видел. Только крыши да улицы, едва различимые сквозь снег и тьму. Кое-где мерцали робкие огоньки, разбегались, кружили. В стороне лежала Марица. Левее холмы — такие же, как паш, — тяжелой стеной заслоняли от нас горизонт.

И все же нетрудно было догадаться, что происходит внизу. Ведь мы сами открыли неприятелю свое местонахождение. Я был убежден, что к нам уже ползут со всех сторон, окружают. И хотя наши снаряды нарочно посылались за черту города и рвались где-то далеко в поле, я не сомневался: в любую минуту на нас может обрушиться шквал турецких снарядов.

«Иду вниз, — решительно заявил бай Никола. — Проберусь через Хисар-капию, а там, как свернешь к реке, их дом. Прощай, мистер, и да хранит тебя бог!»

Он протянул мне руку, но я почувствовал, что ему хочется обнять меня на прощанье, и шагнул к нему. Кроме того, я должен был отдать ему жалованье. Но тут вдруг мне пришла в голову мысль: что ему сейчас нужнее — деньги или помощь?

«Что ж, в путь! — сказал я. Решение было и для меня самого неожиданным. — Впрочем, сначала доложусь капитану Бураго, а уж тогда пойдем!»

«Как же так? Ты тоже?.. Ты со мной? — Он не мог поверить своим ушам. — Это опасно, мистер. Очень опасно!»

«К чертям! — сказал я. — Опасно или нет, хочу увидать, наконец, твою Теменугу!»

Услыхав о моем намерении, Александр Петрович только пожал плечами. Я видел, что ему сейчас не до моих причуд и еще менее — до печалей бай Николы.

«Если желаешь знать мое мнение, — братушка справится и сам», — сказал он, расстегивая шинель: ему явно было жарко.

«Что, Саша, пригодились бутылки синьора Винченцо?» — попытался я придать разговору шутливый тон.

«Нет худа без добра», — ответил он, кивнув.

Никогда прежде не называл он водку «худом», а «добро» она в данном случае принесла несомненно. Кое-кто из драгун даже отирал со лба пот.

«Так ты отпускаешь меня?»

«Не желаю ни разрешать, ни запрещать. Отчисляю тебя из эскадрона, и поступай как знаешь! На свой страх и риск!»

И, повернувшись ко мне спиной, демонстративно заговорил с кандидатом на офицерский чин, юным графом Ребиндером. Однако, когда мы с бай Николой уже двинулись в путь, Бураго не стерпел:

«Фрэнк!.. Фрэнк Миллет, альбом с рисунками оставь здесь! — крикнул он. — И если попадешь к туркам, скажи, что я согласен тебя обменять на их англичанина! Даже на обоих!» — Эти слова долетели до нас, когда его самого было уже не видно.

Подобная возможность прежде не приходила мне в голову, и, пока мы спускались в город, я все время размышлял над нею. Признаться, она некоторым образом льстила моему самолюбию. Ибо, по чести, кто я такой? Вот окончится война, говорил я себе, и художник-корреспондент Фрэнсис Миллет перестанет существовать, останется лишь свободный художник, никому не нужный или, точнее, нужный только себе одному, один из многих тысяч, что сидят в четырех стенах своих мастерских. Тогда как приключения прославленного путешественника Фредерика Барнаби, чем они невероятнее, тем вернее останутся жить благодаря его книгам. И до тех пор пока существует, бумага, пока человеческое воображение способно искать и верить, второго Фрэда Барнаби не будет на свете! Не естественно ли, что каждого соблазнила бы перспектива быть обмененным на такую знаменитость!

— Плоско, дорогой мой, избито! — насмешливо прервал его Фрэдди. — Но признаться ли, господа? Слава, даже осмеянная, сладка! И вдвое сладостней, когда вызывает зависть!

Миллет по привычке неопределенно улыбнулся и пожал плечами.

— Рассказ мой по-прежнему посвящен эскадрону, встрече с Барнаби и освобождению города, — сказал он. — Что касается освобождения Теменуги — хотя это событие и немаловажное, но полагаю, что лучше изложить его, не вдаваясь особенно в подробности. Скажу лишь, что мне постоянно приходилось сдерживать бай Николу.

«Погоди! Не торопись! — останавливал я его на каждом перекрестке. — Посмотрим, нет ли поблизости турок. Оглядись повнимательней».

Обычно осторожный, благоразумный, бай Никола теперь только нетерпеливо отмахивался от меня.

«Идем, — умолял он. — Время дорого. Если турки увезут ее, все кончено. Больше я ее не увижу!»

Некоторое время он шел, задумавшись, и шаги его будто вторили доносившимся сверху пушечным выстрелам. Улицы безлюдны. Ни единой души. Ни огонька.

«Неужели город опустел?» — подумал я вслух.

«Опустел? Нет, мистер, наши здесь. За каждой дверью затаились и слушают. Куда им, бедным, податься? И до сна ли — кто в такую ночь уснет!»

Я чувствовал, что следует как-то успокоить его.

«Дом у них обнесен оградой?» — спросил я.

«У кого? У господина Марко? Не просто оградой, высокой стеной!»

«Тогда напрасно ты боишься, бай Никола. Они тоже, значит, спрячутся, переждут».

Он резко повернулся ко мне, глаза сверкнули в полумраке.

«Знаешь пословицу? Обжегшись на молоке, дуешь на воду».

«Слыхал от тебя».

«Вот увидишь мою Теменугу, поймешь, отчего у меня сердце не на месте».

Это окончательно распалило мое любопытство.

«Что, красавица? Да скажи ты, наконец! Должно быть, и впрямь красавица, если даже каменные стены уберечь не могут!»

Моя шутка разбилась о мрачное молчание. Потом услышал я, как он честит какого-то Халил-бея и Идрис-эффенди, сборщика податей, кажется, не помню. По его словам, приглянулась им Теменуга (речь шла, разумеется, о событиях десятилетней давности). Вмешались консулы и кто-то еще. Опасность миновала. Но сейчас, когда, как говорится, мир раскололся надвое, мало ли что может случиться, в сильном волнении говорил он. Голос его звучал то громко, то спадал до шепота, и мне было мучительно жаль беднягу.

«Далеко нам еще?» — спросил я.

«Не так, чтобы очень, но надо спешить».

И он опять повел было речь о похищениях девушек и прочих ужасах, не выходивших у него из головы, но вдруг перебил сам себя:

«Постой! Здесь можно срезать дорогу!»

Мы свернули в какой-то двор, где ограда была снесена. Затем прошли вторым двором. Третьим. Не помню уж, сколько времени шли мы так. Да это и неважно. Несколько раз мы перелезали через заборы, взбирались на каменные стены. Собаки встречали нас лаем. Слышались испуганные голоса.

«А где мы сейчас? Что там — церковь или мечеть?» — с удивлением спросил я, когда мы оказались перед каким-то приземистым строением с низкими куполами.

«Да это хамам!»

«А что такое „хамам“? Сдается мне, я слышал это слово».

«Хамам — это по-турецки бани, мистер. Отсюда начинается турецкий квартал. Идем, идем, так будет короче».

«Через бани?!»

Дверь была незаперта — так в тех краях принято! И мы вступили в предбанник. А когда отворили внутреннюю дверь с тяжелыми гирями, нас обдало сыростью и удушающим запахом пота. Где-то журчала вода. Из окошек в своде струился холодный предутренний свет.

Пока мы в полутьме обходили огромный каменный бассейн, где обычно нежатся в клубах пара турчанки (разумеется, молодые — о старухах никогда не думаешь), я невольно вспомнил «Турецкие бани» Энгра, доктор! Добавив, конечно, кое-что от себя, из прочитанного и услышанного — наше воображение, как известно, всегда бывает весьма щедрым. Мне слышались звонкие голоса, звяканье черпаков. Мерещились обнаженные тела. Даже мерзкий запах сырости преобразился в возбуждающее благоухание мускуса и амбры… Словом, передо мной предстало все то, что рисуется нашему воображению, едва заходит речь о Востоке. Не так ли, доктор? А минутой-двумя позже, когда мы вышли из задней двери и оказались в глухой улочке, когда из-за оград донеслись настоящие голоса настоящих турчанок, мое воображение облеклось в плоть и кровь, и я мог бы поклясться, что побывал в гареме какого-то паши. Глупые и сладостные мысли, но разве мысль остановишь! Передо мной возникали и балконы, и диваны со множеством подушек, бульканье кальяна и аромат роз, блестящие от кохюла очи — кохюлом там называют белладонну, наши дамы, вероятно, знают, каково ее действие на зрачки.

Да, уж таковы мы, европейцы, и трудно нам перемениться. У каждого из нас в сознании готовый трафарет, именуемый экзотикой. Мои мысли мгновенно прибегли к нему. Помню, бай Никола в подобных случаях говорил: голодной курице просо снится!..

Узкая улочка вывела нас на неровную, в колдобинах площадь. Фонари не горели, однако в дальнем ее конце мы различили доверху груженные телеги и темные фигуры. Турки собирали свои пожитки и удирали! Но и мы также предпочли обратиться в бегство. И хорошо сделали, ибо площадь неожиданно заполнилась всадниками. Телеги загромыхали. Весь квартал огласился криками, воплями, треском выстрелов.

«Мы обнаружены!» — задыхаясь, прошептал я.

«Нет, погоди! — Бай Никола дернул меня за рукав. — Стреляют не в нас».

«Как же не в нас? Прислушайся!»

«Это они прощаются со своими жилищами, мистер».

И опять что-то сказал о душе — о всеобщей человеческой душе, добавлю я. Бай Никола всегда говорил, что турок — хоть он и турок, а все равно человек. И по поводу этих его слов я сейчас думаю: человеческая душа — она-то и есть залог будущего, суть человечности и того братства, о котором все мы мечтаем.

Но так я думаю сейчас. А в ту достопамятную ночь я заботился лишь о том, как бы не угодить к туркам. Нет, они бы не стали ни на кого меня обменивать, я понимал это. Им было уже не до англичан, пусть даже воспитанников Харроу и авторов самых поразительных приключений, какие когда-либо были написаны!

— Это вызов, Фрэдди! Отвечайте ему! — воскликнули одновременно Карло и доктор Паскье.

Но Барнаби на этот раз не удостоил своего оппонента ни взглядом, ни ответом, и у Миллета хватило благоразумия продолжать рассказ:

— Итак, мы с бай Николой уносили ноги, хотя никто за нами не гнался. Однако спустя какое-то время нас действительно учуяли. «Русские! Русские!» — послышались возгласы. А вслед за возгласами — выстрелы. Меня удивляло лишь, что не слышно погони. Вернее, слышен был топот множества ног, но он не приближался, а стремительно отдалялся. Как ни странно (мы-то лучше, чем кто-либо, знали, сколько нас и каковы наши силы), пятьдесят тысяч Сулеймановых воителей превратились в пятьдесят тысяч растерянных, перепуганных людей. Каждый из них заботился только о своем семействе и добре, а пуще всего о спасении собственной шкуры.

— Нет, мое терпение истощилось! Я возмущен! Это непорядочно! Вы нарушаете элементарнейшие правила игры, Миллет! — с раздражением прервал рассказчика Барнаби. — Ваши пристрастия заставляют вас просто-напросто искажать…

— Искажать? Что, по-вашему, я искажаю, Фрэдди? Разве неправда, что на Небет-тепе было всего лишь шестьдесят три полузамерзших драгуна? И что оба орудия нарочно посылали снаряды за пределы города, дабы не пострадали местные жители? Говорите же! Разве неправда, что, как выяснилось впоследствии, начальник пловдивского гарнизона располагал еще полусотней наисовременнейших орудий, но вместо того, чтобы обстреливать обнаружившего себя противника, он приказал впрячь в них лошадей и удирать на юг, в горы. Повторяю, на юг, а не на восток, как предписывал гениальный стратегический план Сулеймана, ибо он решил, что Гурко-паша перерезал дорогу на Адрианополь!.. Но обо всем этом позже. Полагаю, вы сами нам об этом расскажете, Фрэдди! Я же возвращусь к моему Николе. Напоминаю, что он с трепетом приближался к цели всей его жизни.

«Пришли! Слава тебе господи! Мы пришли, мистер!» — неожиданно объявил он и перекрестился. На глазах его заблестели слезы.

Я оглянулся: где мы? Узкая улочка — в точности такая же, как те, какими мы шли. По обе ее стороны тянутся высокие каменные стены.

«Да где же дом? Я ничего не вижу!» — сказал я.

Он, не отвечая, рванулся вперед. А когда я догнал его, то увидел, что он приник к еле заметной дверце в ограде. Такой маленькой и низкой, что войти в нее можно было только пригнувшись.

«Ворота они наверняка заложили, — объяснил он. — Вдобавок ворота выходят на площадь. Мы войдем здесь».

С этими словами он вынул свой огромный револьвер и забарабанил по окованным железом доскам. Постучит, остановится, прислушается. Опять постучит и опять прислушается. Одновременно прислушиваясь к тому, что происходило в нем самом. Я видел это, хотя было еще темно. А может быть, только чувствовал.

«Ну что?» — спросил я.

«Пока ничего!» — И он опять забарабанил в дверцу рукоятью револьвера.

«Господин Марко, открой! — кричал он. — Теменуга! Теменуга! Это я, твой Никола! Отопри… — И вдруг выругался: — Ах ты, дьявол! Надо же, чтобы как раз сейчас…»

Я не понял.

«Что случилось? Что с тобой?»

«А то самое… из-за угощеньица этого итальяшки!»

В самом деле, позволительно ли судьбе так шутить над нами! Едва Никола произнес последние слова, как из-за стены донесся мужской голос, зычный, как медвежий рев.

«Кто ты, говоришь?.. Никола?»

И тут же прозвучал другой голос — тоненький и трепетный. Я сразу догадался: она!

«Отец, это он! Он! Матерь божья, пресвятая богородица!»

«Это я, господин Марко. Это я, моя Теменуга!.. С братушками я пришел. Отворяйте скорее, ради господа бога!»

По ту сторону стены уже что-то торопливо отодвигали, оттаскивали. Никола же обхватил руками живот, сжимал его, давил. Нет, мне не передать выражения его лица, оно было, как в мелодраме, умиленное и страдальческое, словно он разом хлебнул и меда, и хины.

«Не могу, мистер, не выдержу», — твердил несчастный и еще сильнее сдавливал живот, не понимая, что тем самым не замедляет, а ускоряет физиологический процесс.

Дверца скрипнула. В проеме замерцал огонек, тотчас загороженный спиной бай Николы: он протиснулся в дверцу. Я — за ним. И в следующую минуту мы оказались во дворе.

Сознаюсь, что я сейчас невольно затягиваю изложение событий. В действительности это заняло лишь несколько мгновений. При колеблющемся свете фонаря, высоко поднятого чьей-то рукой, я вглядывался в невесту бай Николы. Как завороженный смотрел на нее, не мог отвести глаз.

О небо, какие сюрпризы подносит нам порою жизнь! И как обманул меня этот тоненький, трепетный голосок!.. Возможно, что когда-то она была красавицей. В голове у меня промелькнули имена Халил-бея и сборщика податей, Идрис-эффенди, имевших намерение похитить ее. Возможно, была она тогда стройной и гибкой, но с той поры минуло десять лет — вы понимаете, что я хочу сказать? Ей было уже около тридцати пяти, для некоторых женщин это возраст роковой. Она раздалась, потолстела, причем довольно основательно. Глаз было почти не разглядеть из-за щек, блуза сильно оттопыривалась спереди, юбка — во все стороны… Бедный, столь постоянный в любви Никола! Должно быть, в эти минуты он сравнивал ее со своими воспоминаниями, своей мечтой — и если образ ее объемным представал его воображению, то действительность вдвое превзошла воображаемое. Итак, прощай воспоминания, прощай иллюзии!

«Ах, ах!» — восклицала Теменуга своим тоненьким голоском, простирая руки к жениху.

Бай Никола шагнул к ней, растерянно оглянулся на меня, сделал еще шаг, еще и оказался стиснутым в могучих объятиях.

Отец невесты, освещавший фонарем эту сцену, радостно басил:

«Сколько мы горя приняли, но, видать, услыхал нас господь… Слава тебе, Христе, боже наш!»

Только он произнес эти слова, как случилось то, чего я опасался и о чем забыл в этот высокоторжественный миг. Вырвавшись из объятий невесты, Никола, как безумный, рванулся в неосвещенную часть двора. И прочая, прочая, прочая — в сей неловкой ситуации предпочтительнее закрыть глаза на дальнейшее. Я счел своим долгом объяснить ошеломленной невесте, что это временное состояние, печальное следствие войны. И что путь из Ада в Рай всегда пролегает через Чистилище.

«По-российски говоришь, твоя милость. Братушка, значит?» — приступил ко мне с расспросами повеселевший господин Марко.

«Братушка ли я?.. Да, пожалуй, теперь я уже братушка!» — отвечал я.

Вряд ли он понял, какой смысл вкладывал я в свои слова. Но я мысленно повторил их дважды и трижды. Потому что, как говаривал мой бай Никола, кто мы ни есть и какие ни есть, у каждого из нас душа человеческая.


Часом позже я двинулся в обратный путь к Небет-тепе. Никола, хоть и чувствовал себя прескверно, вышел показать мне дорогу. Однако улица за улицей он все больше увлекался, шел со мной рядом и не хотел покидать.

Уже светало. Серое морозное небо низко нависало над нами. Улицы были по-прежнему тихи и еще более безлюдны, чем прежде. Внизу, в равнинной части города, тянулись турецкие колонны. Устало и сонно погромыхивали орудия от Небет-тепе.

«Не провожай меня дальше, довольно!» — сказал я после того, как бай Никола в очередной раз был принужден остановиться.

«Да ведь заплутаешь, мистер!» — догнав меня, возразил он.

«Но вот же холм, все время вверх, и я там!»

«Не знаешь ты наших улочек и переулков. Что твоя паутина… Не оставлю я тебя одного… Да и незачем мне теперь торопиться!»

Последние его слова не были для меня неожиданными. Они были начертаны на смущенной его физиономии, только прежде он не высказывал этого вслух. Неисповедима природа человеческая. Десять лет верности, мечтаний, стремлений — но при первом же столкновении с реальностью все наши иллюзии лопаются, как мыльный пузырь.

«Уж не бьешь ли ты отбой?» — рассмеялся я.

Нарочно бередил его рану.

«Вовсе нет», — воспротивился он.

А когда мы вышли наконец к заледеневшей, вымощенной булыжником улице, что вела к вершине холма, он, примиренно улыбаясь, сказал:

«Присказка есть, мистер: человек предполагает, а господь располагает! Вот и со мной так… Да и я, верно, тоже переменился… На себе-то не видать».

Полагаю, вам ясно, господа, что было у него на сердце. Но он стоически перенес удар. Даже упомянул о свадьбе — надо, мол, поспешить, чтобы и я, и весь эскадрон капитана Бураго могли быть у него гостями.

«Матушки мои! — воскликнул он, воодушевленный этой мыслью. — Такой пир закатим, чтобы навечно запомнился тот день, когда мы освободили Пловдив».

«Сначала надо освободить его! — попытался я спустить его с неба на землю. — Послушай, вон там, впереди, это не Хисар-капия? Так, кажется, называется?»

Он подтвердил. Желая предупредить дальнейшие возражения, я шагнул к нему и заключил в объятья.

«Ну, с богом! — сказал я. — И спасибо за все. Что касается свадьбы, ты только припаси вина. А драгун я приведу, не беспокойся».

Он крепко обнял меня, даже расцеловал в обе щеки. На глазах у него были слезы. Столько невзгод и опасностей пережито вместе, шутка ли! Такое не забывается.

Поднимаясь к Хисар-капии, я не стерпел и оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на него. Он стоял, привалившись спиной к стене, — большое, темное пятно в серых предрассветных сумерках.

Я помахал рукой. Он лишь кивнул в ответ. И таким остался в моей памяти — с этим непроизвольным жестом прощания. Да, я и сейчас словно вижу его. И поднимаю бокал за его здоровье — и за свадьбу, на которой, увы, мне не пришлось побывать.


Когда я добрался до вершины холма, то более всего удивился тому, что никто не остановил меня, никто не крикнул «Стой!» В первую минуту я не только удивился, но даже струхнул. Уж не случилось ли беды?

В действительности же ничего не случилось и, как мне теперь ясно, иначе и быть не могло. Силы человеческие имеют предел, а пошли ведь уже вторые сутки, как драгуны сели в седла, — и вам уже известно, в каких переделках они с тех пор побывали. Особо следует упомянуть о кушаньях синьора Винченцо, не правда ли? И о подаренных им бутылках.

Итак, драгуны по-прежнему находились на Небет-тепе. Но кроме тех, кто оставался при раскаленных орудиях или по необходимости сидел на корточках под скалой, каждый отыскал себе укромное безветренное местечко. Обхватив обеими руками ружья, уронив голову на грудь, они были погружены в глубокий сон. Если бы не посапыванье да легкие облачка пара, можно было подумать, что сон их непробуден.

Я пошел искать Бураго. Увидел Глобу и худенького Ребиндера. Спросил у них, где капитан. Усталым жестом они указали на бараки, и я направился туда.

Вот они, уже близко. Докладывать мне, собственно, было не о чем, но мысль все время возвращалась к предложенному Сашей обмену. Я собирался сказать: «Весьма сожалею, что не воспользовался этой возможностью, Александр Петрович! Да и вас это освободило бы от многих осложнений!..» Естественно, мне хотелось рассказать и о Теменуге. Это было бы не слишком благородно с моей стороны, зато повеселило бы его.

С такими намерениями отворил я дверь в большой барак. Странное зрелище представилось мне… Здесь где-то есть набросок… — вспомнил Миллет и стал рыться в ворохе рисунков. — На нем выражены мои впечатления от той минуты, — как всегда, будто оправдываясь, проговорил он. — Странно, что-то не нахожу… Но не буду прерывать свой рассказ, лучше поведаю вам о том, что победители и побежденные, закутавшись кто во что сумел, привалились друг к другу спинами и храпели. Храпели так богатырски, что фонарь, выражаясь фигурально, качало из стороны в сторону. А духота! В воздухе стоял смешанный запах кожи, ракии, табака и пота. Нет, словами этого не передать! Я поскорей зажал нос. Но самое главное, что от прежнего напряжения не осталось и следа. Примиренные враги, скажете вы. Да. Я бы добавил лишь: просто люди, сморенные усталостью и сном. Люди на войне.

Бураго меж ними не было. Я нашел его в маленьком бараке. Съежившись в своей шинели, он прислонился к стене. Папаха надвинута на самые брови. Спит. Остальные тоже спали, и я несколько минут наблюдал за ними.

Прямо напротив Саши, уронив голову на плечо отца, спала Вета. Лицо ее и во сне хранило выражение счастья. Полураскрытые губки, слегка подрагивая, улыбались и что-то кому-то шептали. Убежден, что не вам, Фрэд, а ему, капитану Бураго, ее освободителю. Романтично, не правда ли? Должно быть, они беседовали перед тем, как уснуть. Я представлял себе, что испытывали вы: ведь она пренебрегла вами — привыкшим всегда и везде быть первым.

— В интересах благополучного завершения рассказа, Фрэнк, перестаньте фантазировать, — прервал его путешественник. Он давно уже не подавал голоса, и, видимо, терпение его подходило к концу.

— Почему фантазировать, друг мой? Ведь именно эти мысли возникли тогда у меня, и, поверьте, на то была причина. Я переводил взгляд с одного спящего на другого и дольше всего задержался на вас. Вы тоже спали, точно в такой же позе, в какой сидите сейчас, обхватив длинными руками колена. Только на лице было страдальческое выражение. Время от времени вы вздрагивали. Не из-за револьвера ли молоденькой поповпы? — спрашивал я себя. Либо же вам снится повар, виновник всех ваших злосчастий? И еще размышлял я над тем, в каком неприятном положении окажетесь вы утром, когда подойдет армия Гурко; какие это вызовет суждения и насмешки, какую всемирную рекламу могут сделать вам мои собратья — корреспонденты, жаждущие сенсациями такого рода внести разнообразие в известия с театра военных действий…

Следует, однако, добавить, что и другие мысли волновали меня, пока я прислушивался к пыхтенью и храпу. Я думал о том узле, который роковым образом затянулся, потому что вы угодили в плен… Я понимал капитана Бураго, от души сочувствовал ему. Он не знал, как ему поступить с вами. Воинский устав, как я уже говорил, запрещал ему отпустить вас. Но, с другой стороны, могли произойти дипломатические осложнения. Я вспомнил, как Александр Петрович негодующе воскликнул: «Неужели ваши англичане не могли удрать вместе со всеми?»

Удрать! В этом увидел я единственный разумный выход. Уподобившись Александру Македонскому, я взмахнул мечом, чтобы рассечь Гордиев узел, то бишь неслышно подошел к вам и осторожно тряхнул за плечо. Вы испуганно открыли глаза. О чем подумали вы — о том ли, что ожили былые кошмары? Но прежде чем вы успели произнести хоть звук, я знаком велел вам молчать, а затем указал на открытую дверь.

Вы догадливы, спору нет, — когда речь идет о спасении. Мгновенно поняли меня. И, возможно, подумали: «Свой своему поневоле брат…» Потому что на вашем лице заиграла весьма многозначительная, даже торжествующая улыбка. Вы вмиг разбудили своего слугу. А дальше — при том, какие длинные у вас ноги, — события развивались с головокружительной быстротой.

Все было ведь в точности так, не правда ли? Либо у вас опять имеются возражения? Нет? Слава всевышнему, наконец-то наши рассказы совпадают!

Итак, леди и джентльмены, шагая впереди своих пленников в вопиющем противоречии с воинским уставом, который ко мне, иностранному подданному, уверял я себя, отношения не имел, я довел их до дороги, ведущей к Хисар-капии, и сказал:

«Все время вниз и прямо! Если поспешите, то догоните какую-нибудь турецкую часть, они отступают на юг».

«На юг? — изумленно переспросил меня Фрэдди. — Вы хотите сказать — на восток?»

«Нет, на юг, — подтвердил я. — К горам».

Он умолк. В глубине глаз что-то шевельнулось. Ирония?! Я не мог поверить. Но теперь-то мне ясно, к кому она относилась.

«А вы, Миллет? — спросил он. — Последний вопрос: вы остаетесь с этими русскими или пойдете с нами?»

«Вы — с теми, я — с этими, — отвечал я. — Желаю вам счастливого пути!»

Я подождал, пока они исчезли за поворотом, и заторопился назад, в маленький барак. Ни часовые, ни спящие меня не заметили.

«Александр Петрович, — окликнул я капитана. — Саша! Важная новость!»

И сильно тряхнул его.

«Да проснись же ради бога!»

Еще не открыв глаза, он схватился за оружие.

«А-а, это ты?.. — проворчал он, узнав меня. — Для чего ты меня разбудил? Показать, что вернулся?»

«Я принес важную весть! Город очищен!»

«Очищен?!»

Вета и ее брат тоже проснулись, только поп и попадья продолжали храпеть на два голоса.

«Турок больше нет! Удирают! Удрали! — с жаром твердил я, втайне надеясь, что мне удастся скрыть мой недавний поступок. — Вся турецкая армия движется на юг, в горы!.. Все улепетывают! Мирные жители тоже!»

Не дождавшись, пока я кончу свои объяснения, Бураго схватил бинокль и кинулся к скалам. Я последовал за ним.

Уже совсем рассвело. Город, ночью казавшийся призрачным, теперь явственно расстилался перед нами в своей снежной пелерине. На улицах от ворот к воротам, пугливо озираясь, изредка перебегали одинокие фигурки. И лишь далеко на юге, где смутно вырисовывались очертания гор, можно было различить толпы отступающих турок.

«Но в таком случае… в таком случае, все идет, как надо!» — воскликнул Саша, отводя бинокле от глаз и вперив в меня сияющий взгляд. Брови, усики, лукавая и мужественная улыбка, которая так ему шла, — все его лицо выражало ликование.

«Ребята! Сюда! Все сюда! Поглядите на турок…» — зычно крикнул он.

Не знаю, разбудил ли их его голос, к которому тотчас присоединились голоса Глобы и вахмистра, либо причиной был колокольный звон, доносившийся к нам из города, но драгуны стали тут же подбегать. Они смотрели, дивились, показывали друг другу на удирающего неприятеля.

«Что же теперь-то? — недоумевали они. — Как же без неприятеля-то, ваше благородие?»

А один даже сказал:

«Прикажите, ваше благородие, — может, пустимся вдогонку?»

Меж тем одинокий колокол внизу, зазвонивший так своевременно, нашел себе сотоварищей, и снизу, из города, широкими волнами поднимался звон.

«Батюшки светы! Что же это?» — громче всех звучал голос Тимошки.

«Братушки небось! Кому ж еще быть?»

«Ясное дело, братушки! Ребята, это они с нами здороваются!» — раздавались вокруг счастливые голоса.

Первым крикнул ответное «ура» вахмистр. За ним — весь эскадрон.

Нестройные их крики или иная причина побудили Вету поспешить к нам — в первую минуту я над этим не задумался. Случайно оглянувшись, я увидел ее. Впереди бежал ее братишка. Он прыгал, корчил рожи, катался в снегу. Славный был мальчуган, не могу забыть его вздернутый насмешливый носик.

«Они убежали! Александр Петрович, они убежали!» — было первыми словами Веты.

«Да, да, вон они! — откликнулся Бураго. — Видите? Они отступают к горам». — Он взял ее за руку.

Она сощурилась, посмотрела вдаль. Потом вновь подняла к нему свои прекрасные глаза. — В них была тревога.

«Я об англичанах, Саша!» — сказала она.

Да, да, она назвала его Сашей. Вам ясно, как далеко увели их взгляды, которыми они обменивались.

«А что с ними? Они сбежали?»

Он огляделся вокруг, словно желая удостовериться, что их нет и среди драгун, потом небрежно передернул плечами.

«Пусть катятся ко всем чертям!»

Так бесславно закончился эпизод с вами, Фрэд. Поверьте, что я вздохнул с облегчением. Хотя вас, вероятно, еще поджидали многие приключения. Прежде чем перейти к заключительной части моего повествования, я бы с благодарностью послушал о них.


— Скажу сразу, никаких особенных приключений не было, — торопливо и даже, пожалуй, сердито проговорил наш путешественник.

История эта, видимо, уже успела ему наскучить. Он вынул часы и некоторое время молча смотрел на них.

— Знаете ли, который час? — произнес он наконец.

Было уже за полночь, но Карло наилучшим образом выразил общее мнение, сказав:

— Мы не двинемся с места, пока не дослушаем до конца!

Общество поддержало его, и Барнаби, хотя и против воли, продолжал:

— С тех пор как помню себя, здоровье никогда мне не изменяло, — сказал он. — Я закален и вынослив. Даже если со мной что и случалось, уверяю вас, я никогда не падал духом. Увы, на этот раз было иначе!..

Вижу, вы улыбаетесь, господа. На вашем месте я, вероятно, вел бы себя так же. Но слишком дорогой ценой заплатил я за свой аппетит. При одной мысли об угощении, которое поднес нам тот субъект, у меня начинались судороги… Бог мой, не странно ли, что я сам повествую о вещах, которые предпочел бы забыть. Но, кажется, мне не остается ничего другого, как изложить в нескольких словах дальнейшие события.

Присутствующий здесь мой спаситель (который явно ждет, чтобы я выказал ему свою благодарность) сказал о том, что он смотрел нам вслед, пока мы не скрылись из виду. Я с нетерпением ожидал этой минуты и, едва мы остались с Рэдфордом одни, буквально рухнул возле чьей-то ограды. Нет, не ограды. Помнится, то были ворота. Мы прислонились к ступеням, покрытым коркой льда. За воротами слышались шаги. Они то приближались, то отдалялись. И голоса слышались тоже. Кто-то переговаривался по-болгарски.

«Опасно здесь, сэр… — шепнул мне на ухо Рэдфорд. — Вдруг отворят… А мы без оружия…»

Я сознавал опасность, однако не в силах был шевельнуться.

«Еще минутку, — сказал я. — Пока совсем не рассветет, никто из них не рискнет выйти…»

Едва ли я убедил его, но он замолчал. Славный юноша был мой Рэдфорд. Несколько медлительный — и не только в физическом смысле. Тогда это было мне даже на руку.

Вдруг — хотя, возможно, и не вдруг, просто я прежде не замечал этого — раздался громкий звон. Как вы догадываетесь, звонили церковные колокола. Я не видел ни церкви, ни колоколен, ни клепал, но громкие удары раскалывали утро, заливали улицы сплошным гулом. И в довершение ко всему с вершины Небет-тепе донесся какой-то дикарский рев, разом напомнивший мне обо всех перенесенных нами страхах и унижениях.

«Вставай! — приказал я Рэдфорду. — Скорее, русские!»

Менее пострадавший, чем я, от кротонового угощения, Рэдфорд мгновенно вскочил на ноги и помог подняться мне. Поддерживая друг друга, мы бросились бежать по скользкой мостовой. Как мы бежали? Спотыкались ли, падали? Не помню. Помню только, что звон колоколов становился все оглушительней. Казалось, кто-то таким ужасным, варварским способом гонит дичь. Увы, в данном случае дичью были мы!

Спешу добавить, пока не выпустил из памяти, что во время этого безумного бега я видел вашего бай Николу, Фрэнк. При каких обстоятельствах? Вы сами догадываетесь! Заметив нас, бедняга юркнул в какой-то переулок, а мы, естественно, в другой. Чем ближе подходили мы к равнинной части города, тем большую следовало проявлять осторожность. Из домов уже выглядывали люди. Иные торопливо перебегали улицу. На одной площади я увидел толпу болгар. Вооруженных, уверяю вас. Под русскими знаменами. И еще какими-то. Зелеными, с эмблемой льва. Как я позже узнал, то были повстанческие знамена. Болгары готовились встречать русских. О небо! Где скрывались они до той поры? И куда девался тот страх, что, казалось мне, еще накануне сковывал весь город?!

Пока я, опираясь на Рэдфорда, переводил дух, я мог наблюдать из нашего укрытия за этой непрерывно разраставшейся толпой. По нетерпеливости ее, по ее ликованию все яснее становилось мне, что турки ушли безвозвратно. И что Сулейманова стратегия обрушилась, точно бумеранг, на них самих.

Что было делать? Нам оставалось в свою очередь возможно скорее покинуть Пловдив.


Здесь я мог бы поставить точку. Тема моя фактически исчерпана. Но вижу по вашим лицам, что следует дать кое-какие пояснения.

Я уже говорил, да и Миллет несколько раз это подчеркивал, что турецкая армия отступила на юг, в горы, Родопы называются они, название это древнее, известное нам из мифологии. Привожу его так, между прочим, — добавил Барнаби с небрежностью, имеющей целью напомнить слушателям о том, что весь мир, вдоль и поперек, принадлежит и будет принадлежать сему прославленному путешественнику. Однако, к великому его удивлению, даже моей Марго это название было известно. Как выяснилось, она читала какой-то роман об Орфее и Эвридике и загорелась желанием немедленно пересказать нам его. Хорошо, что Элизабет Меррил не дремала на посту.

— Потом, милая, потом, — без всяких церемоний сказала она. — Или, если угодно, завтра!.. Продолжайте, мистер Барнаби! И умоляю вас, без излишних поучений! Факты, факты! У нас чем лаконичнее, тем дороже ценится!

— Хорошо, хорошо, — поспешно согласился Фрэдди, но насмешливая улыбка не сходила с его лица. — Вы не забудете об этом при распределении наград?

— А разве то, что мы слушаем вас, Барнаби, малая награда? — ввернул доктор Паскье.

Он явно старался быть остроумным, и на сей раз, пожалуй, ему это удалось.

Мы из деликатности не сказали ему, что его остроумие заставляет нас терять драгоценное время. Фрэд, откашлявшись, продолжал:

— Скажу сразу, что к полудню мы нагнали турецкую армию. Но об этом я говорить не стану, сообщу в заключение лишь о двух своих встречах. Первая, естественно, — с моим другом Валентином Бейкером.

«Привел бог снова увидеться, мой паша!» — сказал я. Мне было уже легко изображать из себя героя и шутить. Он же рассматривал меня с беспокойством.

«Провалиться мне в тартарары, если вы за одну ночь не скинули фунтов десять, Фрэдди!» — воскликнул он.

«Не меньше, — согласился я. — Но и ваша фигура, паша, поубавилась в размерах…»

«О да!.. На войне, понимаете сами… случается всякое. Вдобавок это внезапное отступление…» — Как истый англичанин, он принялся прикрываться дымовыми завесами… Но меня, соотечественника, да еще товарища по несчастью, никакой камуфляж обмануть не мог.

«Послушайте, что я вам скажу! — прервал я его. — До сего дня я не проливал человеческой крови, но если этот повар попадет мне в руки, клянусь, что я…»

«В том-то и беда, что не попадет, милый Фрэдди, — остудил он мой пыл. — А вот мы к нему попали».

Тем наш разговор и закончился.

Совсем иною была моя встреча с создателем бумеранговой стратегии (заметьте, мы по-прежнему именовали его главнокомандующим).

Имейте в виду, что произошла она тогда, когда турецкая армия уже углубилась далеко в родопские ущелья и, утопая в снежных сугробах, с неимоверным трудом тащилась к Эгейскому морю.

«Могу ли я узнать, по каким соображениям изменили вы свой первоначальный план, ваше высокопревосходительство?» — спросил я.

Он впился в меня своими выпученными глазами — мне на мгновение почудилось, что он фотографирует меня.

«По каким соображениям? Стратегическим! — ответствовал он. — Разумеется, стратегическим!»

«Стратегическим, ваше высокопревосходительство? Насколько мне известно, да вы и сами изволили говорить, нас ожидал укрепленный Адрианополь!»

«Да, я говорил! Говорил! Аллах свидетель… Сейчас каждый винит меня… Но разве это я пропустил русскую армию к нам в тыл? Во-первых, они захватили вокзал-дорогу на Адрианополь, во-вторых… Посудите сами! Как могли мы отвести войска к Адрианополю? Вы полагаете, что следовало ждать, пока они меня окружат?»

«Вы сказали „русская армия“. Какие же силы, по вашим предположениям, действовали у вас в тылу?»

«Откуда я могу знать? — огрызнулся он. — Мне не докладывали… Но если принять в соображение широкий фронт, на каком они действовали, иными словами, если подсчитать…»

Я терпеливо ждал. Мне хотелось понять, как далеко увело его воображение в ту ночь. И не роковое ли угощение в ресторане синьора Винченцо спутало его стратегические планы. Ибо если так, то ненавистный Стамо достиг своей цели.

Я терпеливо ждал. Сулейман же вопреки обыкновению медлил в нерешительности. Вообще он очень переменился. Я заметил это с первого же взгляда.

«Две конные дивизии, пожалуй… — неуверенно начал он. — Нет, больше! Вероятно, пехота форсировала реку, А если прибавить артиллерию… Самое малое — корпус, дражайший мистер Барнаби! Не менее корпуса!» — теперь уже решительно объявил он. Видимо, мания цифр и подсчетов вновь овладела им, потому что, позабыв обо всем, он пустился подсчитывать соотношение сил правоверных и православных на различных участках фронта.

«Скажите же мне, дражайший мистер Барнаби! Скажите свое мнение! Клянусь бородой Пророка, я не мог поступить иначе, чем поступил…»

«Там был всего лишь один эскадрон драгун, ваше высоко…»

«Что? Эскадрон?!»

Я подумал, что он свалится с лошади.

«Во имя Аллаха! Признайтесь, что вы пошутили!» — взмолился он внезапно осипшим голосом.

«Весьма сожалею, — сказал я. — Да, один эскадрон. Тот самый, что взял меня в плен. И должен прибавить, ваше высокопревосходительство, что эскадрон был в неполном составе».

— Такова была вторая моя встреча, господа, — заключил путешественник, вновь вынимая из кармана часы. — Весьма минорная, не правда ли? Увы, именно ею вынужден я закончить свой рассказ.

— Минутку, Фрэдди! — неожиданно прозвучал голос его супруги, изящной Элизабет Английской. — Вы мне никогда не рассказывали, что сталось с тем господином.

— Каким господином?

— Я говорю о его высокопревосходительстве, милый. Удалось ли ему провести свою армию через горы? И вывезти ее на кораблях?

— Разумеется, дорогая! Его армия прибыла в Стамбул ровно через неделю после капитуляции Турции, и султан в знак благодарности мигом заточил его в тюрьму… К сожалению, должен вас разочаровать, господа, — случилось так, что, будучи в столице, я не сумел выбрать времени навестить его, угостить табачком, как сейчас принято выражаться. Теперь уж мне и впрямь больше нечего добавить к сказанному. Пусть Миллет поведает нам о прибытии его друзей, и тем мы завершим наш диалог. Итак, Фрэнк, финал! Последний штрих, как говорите вы, художники… Заметьте, господа, что и сейчас все преимущества на его стороне. Сама идея принадлежит ему, он расставил центральные фигуры, определил цветовую гамму, колорит. Сделайте же и последний штрих, друг мой, чтобы впечатление было целиком в вашу пользу. Порой я сам себе дивлюсь! Видно, во мне дремлет тайная способность к самопожертвованию. Неужели вы этого не заметили?


Финальный аккорд Фрэда заставил нас некоторое время подискутировать над формулой древних: «Познай самого себя!» Но, как известно, такого рода познание невозможно, и Миллет вновь вернул нас к истории русского эскадрона.

Вопреки нашим ожиданиям финал был чрезвычайно краток. И хотя за каждым словом крылось волнение, Фрэнк имел благоразумие обуздать его.

Пока общество рассматривало рисунки, на которых была запечатлена встреча русской армии (извещенный телеграммой Гурко и его штаб переправляются через реку; ликующее население Пловдива встречает русских хоругвями, хлебом-солью), я невольно воздал должное композиционному мастерству Миллета, его умению расставить акценты, подчеркнуть главное. Ибо триумфальное вступление русских не находилось в прямой связи с подвигом эскадрона; неповторимый Пловдив с его «складчатыми» домами был освобожден еще в тот миг, когда капитан Бураго увидал с вершины Небет-тепе отступающее к югу пятидесятитысячное войско защитников ислама.

— Вы забыли рассказать, как сложилась судьба Александра Петровича и Веты, — естественно, полюбопытствовали наши дамы.

— Саша, само собой разумеется, был награжден Георгиевским крестом. Но этого мало. Гурко в порыве чувств расцеловал его на глазах онемевших от волнения пловдивчан. Нужно ли объяснять, что именно благодаря ему удалось избежать кровопролития. Ко многому на войне привыкаешь, но особенно болезненны те жертвы, что приносятся, когда близок уже ее конец… Так что, ясновельможный пан… — обратился Фрэнк к композитору, — я, как видите, исполнил свое обещание, не правда ли? Что касается Бураго и Веты — увы! — тут я ничего сказать не могу. Да и негоже посторонним вторгаться туда, где владычествует любовь!

Скажу лишь, что весь последующий день следы Александра Петровича теряются. Был ли он гостем в доме священника либо же вдвоем с Ветой гулял по берегу ледяной реки, не знаю. Когда мы вечером увиделись, первыми его словами было:

«Попался я, Миллет! Женюсь, брат!..»

Только «попался» ли? Он весь пылал и сиял.

Увы, на следующее утро пришел приказ выступить на Адрианополь. Армия есть армия — отдельная частица всегда подчиняется целому… В восемь часов выступили конные разъезды. В десять штаб. А вместе со штабом я, драгунский эскадрон и все, кто почитал особой для себя честью быть подле командующего.

«Ну, капитан? — сказал Гурко, ласково глядя на Сашу (генерал не подозревал о сердечных тревогах своего любимца). — Что теперь? На сей раз шутки в сторону! Я не ставлю вам целью Адрианополь, нет! Довольно с вас: вы уже вписали свое имя в историю, это удается не каждому… Вот вам новая задача, дорогой мой Александр Петрович».

И как всегда методично, исчерпывающе подробно Гурко изложил свой приказ: немедленно выступить с эскадроном по берегу реки и обеспечить сохранность моста возле селения — прошу простить, не помню, как оно называлось. По этому мосту предстояло переправиться армии Сулеймана, и была вероятность, что болгары в своем желании помочь русским освободителям разрушат его.

«Объясните братушкам, что в этом уже нет необходимости. Напротив, мост нужен нам для наступления. И что, клянусь богом, отныне и вовечно он будет принадлежать им одним! Словом, следует беречь его как зеницу ока. Так им и скажите!»

«Слушаюсь, ваше превосходительство! Будет исполнено, ваше превосходительство!» — повторил Бураго, вдруг побледнев.

Может быть, он хотел что-то добавить, испросить часок-другой, но промолчал. Да и что такое час или два для человека, которому предстоит еще месяц пути до Константинополя!

— Это жестоко! Чудовищно! Они так и не повидались? — пришли в волнение наши дамы. Более всех, разумеется, Элизабет Американская. У нее самой сейчас был период сердечных треволнений.

— Согласен с вами, — обернулся к ней Миллет. — Я отнесся к этому точно так же. Однако устав — уставом, а пловдивские улицы так извилисты!.. Так что, когда эскадрон выступил в поход (а с ними и я, ибо так к ним привык, что не хотелось расставаться), дорога неожиданно вывела нас к дому священника. Мы не присутствовали при прощании. Мы бы только смущали их. И поэтому отъехали дальше по улице. Что говорили друг другу Саша и Вета, какие приносили клятвы, были или не были объятия и поцелуи — это их тайна. Помню лишь, что, пока мы стояли в ожидании капитана, Тимошка пропел:

Как драгуны Пловдив, эх, ослобонили,
Пловдивчанки капитана их заполонили…
Этим позвольте мне закончить историю капитана Бураго.

Что касается бай Николы и его невесты, то я, сами видите, не мог исполнить свое обещание. Да, вероятно, и ему было бы только неловко, явись я на эту свадьбу. Причина вам известна. Сегодня, издалека и с опозданием, я пью за него и за его земную, а не иллюзорную любовь… И за Александра Петровича пью тоже, и за красавицу Вету — не знаю, свели их вместе мирные времена, нет ли. И еще поднимаю я бокал за драгун, которых успел полюбить, и за ту незабываемую ночь. За все, что теперь — лишь воспоминание, а некогда было полнокровной и бурной жизнью на краю пропасти…


Он выпил. Выпили и мы, даже Фрэд Барнаби. А затем, на какое-то долгое мгновение в мастерской, увешанной рисунками и трофеями войны, воцарилось необычное молчание.

Я смотрел на этих элегантных господ, на изящных дам, на благородный блеск украшавших их драгоценностей. Как далеко унесла их война! Незаметно для себя погрузились они в пучину ее больших и малых опасностей и злоключений. Да, одежда — это всего лишь оболочка! И я вспомнил о всеобщей душе далекого бай Николы — человеческой душе, единственной гарантии нашего будущего.

Я уже не обдумывал своей статьи. Все равно завтра что-нибудь да напишу. Я размышлял о жизни — и об искусстве. Об искусстве, что рождается жизнью, и о том искусстве, что само рождает жизнь.

Иван Давидков ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ

Иван Давидков. ВЕЧЕРЕН РАЗГОВОР С ДЪЖДА. София, 1973.
Перевод Т. Колевой. Редактор А. Смирнова.
__________________
Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного приходящими и уходящими поездами, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками и внизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за край телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветках акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук-олень.

Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая-то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я поднимаю глаза — звук этот всегда предсказывал приближение поезда, — но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы. И насыпь с ее темными и светлыми полосами — длинным и коротким перебивом двух тонов — напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.

На повороте, там, где холмы подступают к насыпи, гуськом идут рабочие, идут, пошатываясь — верно, щебень ползет у них под ногами, — и несут на плечах снятые со шпал рельсы, которые сверкают синими молниями…


Я наблюдаю эту драму старой дороги и думаю о пережитом. Точно так же время срывало рельсы и с моего пути, укладывало шпалы на другие насыпи, а колеса стучали по новым мостам. События, над которыми я был не властен, развеяли дым промчавшихся мимо поездов, и только сажа ест мне глаза. Лишенный радостей, я страдал, а сейчас понимаю, что счастье мое было тем полнее, чем больше было бессонных ночей и неудовлетворенных желаний, именно они сохранились в моей памяти, тогда как от многих радостей, к которым я приобщился, не осталось и следа. Я жил среди бедных, страдавших людей, которых не щадила жизнь, ел их хлеб, слышал, как по ночам бродят их сны. Тогда я считал, что в жизни мне выпал самый тяжкий жребий. А теперь понимаю, что именно эти трудные годы — самое большое мое богатство.

Время срывает рельсы, переносит их в другое место, болты скрипят, впиваясь в шпалы, — а сердце болит. Ну что ж! Под настилом старого полотна, светлого в том месте, где прежде лежали шпалы, покоится все пережитое; покрытое сажей и пылью, оно хранит в себе тепло солнечных лучей.

Рабочие тянутся гуськом в сторону новой трассы. Рельсы на их плечах покачиваются, щебень шуршит и пересыпается, сталь швыряет синий блеск своих молний и обжигает согнувшиеся спины мужчин.

Новый поезд пойдет по молниям, припаянным к земле. А старая насыпь постепенно порастет бурьяном и молчанием.

* * *
Неужели безвозвратно ушел последний поезд! И даже рельсов от него не осталось? Я все пытаюсь разглядеть дымок паровоза над желтой, как знойное марево, полосой подсолнечника — там, в тени холмов. Горизонт чист, но я чувствую едкий дым паровоза, он щекочет мне ноздри, к его запаху примешивается аромат далекого утра — тогда пахло цветущей акацией и только что прошедшим дождем, а я стоял на полустанке с пыльной сумой в руках. В ней был ломоть хлеба и… что еще? Может быть, надежды?..

Этот поезд — часть меня самого, моей тоски по дальним неведомым городам; перестук колес сливается с шумом дождя, барабанящего по жестяной крыше вагона (крыша гремит, словно по ней идет человек), тень от поезда скользит по речке, скрадывая отражение моста и лошади, горизонт качается в ритме движения.

Странно: время, вместо того чтобы отнять этот поезд, делает меня полновластным хозяином его покрытых гарью, скрипящих вагонов. Я могу в любой час суток вопреки строгому железнодорожному расписанию вызвать на полустанок свой поезд, могу поговорить с машинистом — он выглянет из паровозной будки, и я отмечу про себя, какой острый у него кадык, потом протяну ему грушу, а он будет неторопливо тереть ее черной ладонью; я скажу ему, что буду ждать его завтра утром, и он прибудет точно в назначенное время…

Я думаю о людях, с которыми сводила меня судьба на этом полустанке. О тех, кого любил и ненавидел. Вспоминаю их лица, жесты, привычки… Все, казалось бы, слилось с сухой дрожью травы, поникающей под ветром, а воспоминания об этих людях не дают мне покоя.

Есть что-то неожиданное в моих встречах и знакомствах. Я бы даже сказал хаотичное. Люди приходили и уходили. Кем был я среди них? Всего лишь созерцателем, который соприкасался с чужими судьбами, не ведая о том, что придет время и он расскажет о них? Быть может, в общении с этими людьми заключено что-то такое, что было давно предначертано мне? Я пробовал забыть друзей и знакомых, с которыми меня связывало прошлое, и тут же понимал, что они — неотъемлемая частица меня самого; стоило мне попытаться зачеркнуть месяцы или недели моей жизни, и на этом месте оставалась пустота. Теперь, вспоминая их в минуты радости и горя, я спасаюсь от неумолимого бега времени и в хаотичности своих переживаний, расставаний и встреч открываю строгую стройность — точно такую же, как я обнаружил когда-то в каменной кладке отчего дома (его фундамент был сложен из разных камней, гладких и с острыми краями, которые непременно бы распались, если бы их не скреплял известковый раствор и гомон домочадцев). Я неотделим от тех людей, с которыми меня свела жизнь, мы — как камни старой кладки, и скрепляют нас горькие и прекрасные годы, роднящие навеки.

Я прошел сквозь уродства и краткие радости жизни, постоянно стремясь к прекрасному и возвышенному (скорее мечте, чем реальности), как железнодорожная линия устремляется в бесконечную голубую даль, и сохранил в своей памяти образы и события, чтобы не дать им кануть в Лету.

Это и есть моя победа над временем. Я знаю, что она недолговечна, как недолговечна сама человеческая жизнь, но мысль об этой победе приносит мне умиротворение.


Вечереет. На полустанке пустынно. Тень стрехи висит на стене, будто старая шинель, забытая путевым обходчиком.


…Кончился учебный год. Я прощался с маленьким городком, затерявшимся в горах, и тесной комнатушкой гончара, наполненной блеском глазури и всхлипами мокрой глины, которую мяли пальцы мастера. Собрав пожитки в большой узел, я прижал коленом жесткие домотканые половики, служившие мне и подстилкой и одеялом, а гончар помог хорошенько стянуть узел веревкой. У меня не было пропуска в запретную зону, а без него не выдавали на станции билеты (таково было распоряжение полиции), и мне пришлось с тяжеленным узлом на спине отшагать тридцать километров и заявиться домой посреди ночи, падая от усталости.

Два дня я крутился возле деда, который, утомленный одиночеством, радовался моему возвращению и на обед и на ужин угощал меня яичницей — ничего другого он готовить не умел. Моя мать вот уже больше года как вышла замуж во второй раз и почти не появлялась у нас — отчим запретил ей бывать. Вечерами дед молча сидел у плиты (он совсем одряхлел после смерти моего отца) и пек картошку на раскаленных углях; оживлялся он лишь тогда, когда картофелины начинали подпрыгивать, сотрясая печку, и, лопаясь, распадались на рассыпчатые кусочки с дымящейся потрескавшейся кожурой. Эта кожура ласкала своим теплом его черную, словно выдолбленную ножом, старческую ладонь. Он дул на картофелину, перекатывая ее в горсти, и медленно жевал, задерживая во рту пресную кашицу, словно пытаясь обрести в ее вкусе надежду на облегчение, которую обычно ищут в лекарстве, — старика часто мучили печеночные колики, заставляя корчиться от боли и до крови кусать посиневшие губы.

А мама хозяйничала в новом доме. Громко хлопала дверями, поливала и мела цементную лестницу, шлепая босыми толстыми ногами, и старалась казаться веселой, чтобы люди не подумали, что она ошиблась в своем выборе. Но даже в радостных словах, сказанных соседке или мужу (он тяжело взбирался на лошадь, и седло, прогибаясь, скрипело под его грузным, неповоротливым телом), можно было уловить печаль. Она тосковала по мне и по всему тому, что ушло безвозвратно. Спустя годы я пойму, что человек может тосковать даже по паутине в углу комнаты, если туда возвращает его незабываемое мгновение. В своих снах, касаясь локтем этого чужого для меня человека, она наверняка слышала скрип платяного шкафа, стоящего в нашем доме, — орехового, с инкрустацией (в виде птичек) на золотистых дверцах. Там висел охотничий патронташ моего отца с несколькими неиспользованными патронами, которые словно ожидали, чтобы он, отогнув длинный металлический язычок, торчащий над шейкой приклада, вложил их в двустволку. Там висели платья моей матери, которые она все еще не забрала, и стояли ее туфли (на одной туфле засохла прилипшая к каблуку травинка). Эти вещи тешили меня обманной надеждой, что настанет день, мама вернется, и дом снова наполнится звоном тарелок и благоуханием хлеба, смешанным с запахом теплого пепла и хмельного кваса, она подвинет стулья к столу, жмурясь, облизнет ложку, пробуя, не пересолена ли похлебка, и громко скажет, не столько приглашая, сколько приказывая:

— А ну, мыть руки и садиться, грешно, чтобы хлеб ждал!


Дедовы картофелины бухали в печке, рассыпая свой перламутр, и прогоняли мои видения. Запах нафталина и беззаботного детства, которым веяло из старого платяного шкафа, исчезал, и я начинал думать о лете, о том, что оно скоро кончится и в наш дом снова придет забота — об учебниках, тетрадках, обуви и городском жилье, — придет, как туман с берегов Огосты, сквозь который видны лишь кривые стволы тутовника, растущего вдоль ограды.


Этим летом начали мерить леса по ту сторону Огосты. Как-то утром я повстречал лесника. Он был босиком, в накинутой на плечи вязаной фуфайке и форменной фуражке, сдвинутой к левому уху, но так, что ее кокарда приходилась точно посередине лба, там, где продолжается «мысленная линия носа», как доваривал мой дед, повторяя любимое выражение своего взводного, унтер-офицера Будинского пехотного полка.

Фуражка для лесника была символом данной ему власти; он мог ходить в старой одежонке, чтобы не трепать форму по кустам и оврагам, но никогда не появлялся на люди без фуражки. Шутники рассказывали, что как-то видели его купающимся в Огосте: одежда брошена на камень возле заводи, ремень, скрученный, лежит сверху (пряжка его напоминает голову полоза), а фуражка красуется на башке голого мужика! И кокарда — точно посередине лба! Окунается лесник, но только до плеч, осторожно загребает воду пригоршнями, трет мясистые руки и не смеет плеснуть сильнее, чтобы ненароком не замочить свой пресловутый головной убор…

И в то утро, когда лесник остановил меня на дороге, козырек его фуражки был натерт клещевинным семенем и кокарда надраена до блеска. Этот парадный глянец делал его смешным. В брюках, потерявших всякую форму, в старой драной фуфайке, босой — у него были большие ступни с потрескавшимися пятками, между пальцами засохла глина, — он был не достоин носить эту венчавшую его голову корону из грубого зеленого сукна.

Достоин или не достоин, но он носил ее с той дисциплинированностью, которая присуща людям нераздумывающим, а вместе с короной спокойно и беззлобно принял титул Лесного Царя, хотя и чувствовал за ним скрытую издевку. Под этим прозвищем его знала вся округа.

Наш разговор был коротким. Лесной Царь предложил мне помочь ему мерить лес. Он сказал, что договорился еще с одним пареньком, они будут орудовать рулеткой, а я вбивать и нумеровать колышки и делать насечки на деревьях, предназначенных для порубки. Вот и все.

— Работка — не бей лежачего! — сказал Лесной Царь и натянул сползшую с плеча фуфайку. — Знай постукивай топориком. Здесь тебе кукушечка прокукует, там, на меже, черешенкой побалуешься… Идешь себе не спеша тенечком, а денежки каплют!

Я сразу же согласился. И не из-за кукушки и лесной прохлады — просто надо было где-то подработать, осень-то была не за горами.

Дома я взял в руки топор — это был колун, которым обычно кололи большие плахи, но он показался мне слишком тяжелым. Тогда я разыскал в подвале небольшой легкий топорик. Посреди лопасти шла черпая полоса, видно, в этом месте приварили новое лезо. Попробовал пальцем — обожгло, топорик был острый, как бритва. Я укоротил рукоятку пилой, прошелся острым стеклышком, снимавшим тонкую белую стружку, и стал ждать утра, когда фуражка Лесного Царя поведет меня за собой в благоухающие росными зорями леса на том берегу Огосты.

* * *
Солнце только что поднялось над холмом, а я, глядя на свою длинную тень, протянувшуюся с одного конца поляны до другого, уже спускался к берегу реки. Тут я увидел Лесного Царя и его помощника, ступивших в реку. Их отражения расплывались, а они хватали пригоршнями воду — темную в том месте, куда падала их тень, и золотую, где отражалась заря, — плескали ее себе на щеки и смеялись.

Заметив меня, Лесной Царь вытер ладонью лицо, проснувшееся и освеженное, и подтолкнул паренька: «Пойдем-ка!» Они перешли реку вброд, оступаясь и теряя равновесие, потому что камни на дне были скользкими, а я решил перебраться посуху — по большим валунам, тянувшимся от одного берега до другого через весь брод. Вода вокруг них пенилась, круто курчавилась, а миновав камни, снова становилась спокойной и прозрачной. Валуны качались, песок под ними скрипел, и я видел, как потревоженные усачи сигают через мою тень — блеснут и растворятся в розовом свете утра.

От реки до леса было рукой подать.

Мы поднимались по тропе, которая вилась среди пористых известняков, пронизанных длинными стеблями папоротника, его светло-зеленые верхушки были закручены наподобие улиток. Впереди шел Лесной Царь, при каждом шаге задники его грубых резиновых сандалий плотно припадали к земле, словно прилипали, и потом звонко шлепали по толстым пяткам. За ним, сдерживая шаг, чтобы не наступить на эти задники, следовал паренек. Я шел последним и мог наблюдать за моими спутниками. Житье-бытье зеленой суконной фуражки с кокардой, приходящейся точно посередине лба, не очень-то меня интересовало. Куда больше привлекал меня идущий впереди паренек — маленький росточком, в зеленой, залатанной на спине рубашке. Заплата была пришита толстыми черными нитками, и новый лоскут темнел на выгоревшей рубашке, которая топорщилась на худых плечах.

Яркая заплата говорила о том, что паренек этот много дней проработал под палящими лучами солнца — на карьере или на прокладке шоссе, — где киркой, подпрыгивающей в руках при каждом ударе, разбивают старый настил и, подгибая колени от тяжести длинных искривленных вил с частыми зубьями, швыряют гравий под брюхо катка. Там рубахи взмокают от пота, дымятся и тлеют от летнего зноя.

Это и уверило меня в том, что случай свел меня с добрым человеком, рано познавшим сладость хлеба — завернутого в обрывок газеты и облепленного желтыми крошками брынзы, оставшейся от вчерашней трапезы, — человеком, умудренным горькой сладостью этого хлеба. В то утро, когда карман Лесного Царя топорщился от рулетки и еще не обмеренные и не описанные нами леса туманились росой, я не предполагал, что превратности судьбы на долгие годы свяжут меня с этим пареньком, а горе и радость сделают нашу дружбу крепкой и преданной.

* * *
— Начнем отсюда, — сказал Лесной Царь и, сняв у меня с локтя топорик, наклонил молоденький ясень толщиной в руку. Зеленая кора побелела в месте сгиба. Когда острие топорика с легким размахом впилось в ствол, ясень затрещал, сломался и, шелестя реденькими веточками, рухнул к моим ногам. Лесник вытесал из него колышек длиной в две пяди, срезал с одной стороны кору, и я, нажимая на химический карандаш, вывел цифру «1» (молодая древесина исходила соком, и цифра расплылась), потом рука Лесного Царя тем же топориком — обух у него был широкий и гладкий — стукнул пару раз по колышку, и он, вошел до половины в землю.

Отсюда начинался наш путь. Он должен был пролечь через вырубку над Огостой, подняться до дубрав, темневших у Витовых лугов, обогнуть общинное пастбище, граничащее с бахчой, — это уже на самой вершине холма, откуда видно шоссе на Петрохан и железнодорожный мост возле полустанка, — и (когда уже польют первые осенние дожди) привести нас следом за скользящей по траве рулеткой во владения села Калиманицы. Там мы напьемся прозрачной воды из Бекирова ключа, что бьет у огромного ясеня, и увидим в его зеркале среди вымоченных до желтизны корней свои обветренные, загорелые лица и ослепительно белые осенние облака. Облака будут качаться, словно невидимые птицы задевают их крыльями в своем полете, и медленно плыть. Мы сольемся с их отражением, и они попытаются унести нас с собою.

Это будет через много-много дней.

А сейчас Лесной Царь пробирался сквозь густой подлесок, зеленые ветки раскрывались и закрывались, как веер, на мгновение затаив трепет листьев, и, шурша среди корней и травы, скребясь о камни, за ним ползла, подскакивая, лента рулетки, конец которой был зажат в руке паренька.

— Эй, малый, как бишь тебя? Позабыл. — Лесной Царь обнажил в хитрой усмешке пожелтевшие от табака зубы. — Уж не наведывалась ли твоя мать к нам в село перед тем, как тебя родить? За скалкой или за чем другим…

— Кто знает, может, и наведывалась… — не чувствуя подвоха, ответил паренек. — У меня тетка из вашего села.

— То-то, гляжу, похожи, — лесник кивнул в мою сторону, — никак, один и тот же мастер вас делал. У нашего мать домоседка, не больно-то любит путаться, видать, твоя согрешила… — И он захихикал.

Паренек покраснел. Его серые в крапинку глаза налились слезами, подбородок (слева, у самого уголка рта, была родинка) задрожал.

— Я мог бы тебе как надо ответить, — сказал он, — да стыжусь твоих лет… Мой отец, будь он жив, был бы тебе ровесником.

— Ну-ну, не обижайся, — проворчал лесник. — Нельзя уж и пошутить. Подумаешь, разгрозился! Потише!.. И натягивай сильней, не держи рулетку, как безрукий!

Я взглянул на паренька, которого обожгли слова этого грубого и самоуверенного человека, и заметил, что он и вправду на меня похож. Те же короткие нахмуренные брови — легкая складочка между бровей придавала его лицу выражение печали и сосредоточенности, — те же губы, мягко очерченные (нижняя чуть оттопырена), а в уголках губ притаилась та же улыбка — она появлялась редко, и тогда круглое бледное лицо оживало и становилось вдруг красивым.

«Улыбнись! — говорили мне друзья, когда я бывал грустным. — Улыбка делает тебя симпатичным…»

Эти же слова хотел я сказать пареньку — он в это время наклонился и прижал конец рулетки в том месте, куда я должен был вбить новый колышек. Но я не сказал их, потому что обида углубила складку между его короткими бровями и никакие дружеские слова не могли бы ее стереть.

* * *
Закончив работу, мы мылись в Огосте: теплая вода струилась солнечной рябью по лежащим на дне круглым камешкам и спинам пескарей. Она пощипывала царапины, оставленные на наших лицах сухими ветками и колючками ежевики, и это пощипывание напоминало о дешевом одеколоне с запахом герани, которым в субботние вечера опрыскивал нас парикмахер, распространяя вокруг прохладную свежесть. В такие вечера мы, всю неделю проскитавшись по лесу и отрастив жиденькие бороденки, устало опускались в продавленное кресло и смотрели, как бритва, прежде чем заскользить по нашим щекам, пляшет в руках мастера, поворачиваясь то одной, то другой стороной к упругому ремню, который должен придать стали звенящую остроту…

С равнины веял ветерок. Он был теплый, потому что, хотя солнце давно село, камни, дороги и песчаные берега реки отдавали накопленное за день сухое тепло. Мы чувствовали его босыми ногами, но ладони и лица, еще хранившие прохладу потока, подсказывали нам, что вечер близок и горыч, тихо шелестя листьями осин (они издали чувствуют его свежее дыхание), уже задул с гор.

Мы расположились по соседству с бахчой, на самой вершине холма; лес здесь был редким, и в него вклинивались длинные полосы лугов, изрытые кротовыми норами. Вокруг нор, хотя трава была скошена, торчали высокие стебли ковыля, где примятого скотом, где распустившего зеленые метелки.

На ночлег мы устраивались в шалаше.

Он был сооружен из длинных, вбитых в землю дубовых палок, крытых снаружи соломой и арбузной ботвою. Верхушка просвечивала, и, лежа на жесткой земле, можно было видеть, как перед глазами плывут легкие ночные облака, — они становились заметны лишь в тот момент, когда пересекали Млечный Путь. К югу, до самого леса, тянулась бахча (там гибкие стебли оплетали стволы ясеней). Шагая через бахчу, я путался ногами в длинной ботве и спотыкался, чувствуя стопой тяжесть темного налитого плода. Сквозь качавшиеся широкие ладони листьев было видно, как лениво ворочается арбуз, серебряный в том месте, где бок его прижимался к земле…

— Подожди, я сам выберу! — сказал Лесной Царь и пошел на бахчу. Он ступал бесшумно, крадучись, словно боясь, что вот-вот кто-то вспорхнет над вырубкой.

Я вернулся к шалашу и подсел к только что разведенному костру. Язычки пламени, вместо того чтобы охватить хворост и шелушащиеся сухие виноградные лозы, расползались по траве, растягивая дымный круг.

Лесной Царь долго блуждал по бахче, выбирая самый зрелый арбуз. Я смотрел, как он щелкает пальцами по темной корке и прислушивается: одни арбузы отзывались гулко, как пустые жестянки, другие глухо бормотали, будто что-то грузное, булькая, шло ко дну, третьи передразнивали шлепанье босых ног по мокрой дороге.

Он остановил выбор на том, который напомнил ему о дожде и дороге, проверил, достаточно ли большой у него пятачок, там, где раньше был цвет, и обшарил глазами пестрый узор, словно силился что-то прочесть. Наконец, подняв над головой арбуз, огромный, как луна, низко висящая над вырубкой, он подошел к костру.

— Режь! — скомандовал он. Арбуз покатился к моим ногам, а Лесной Царь сел возле костра — в его жарком пламени горящая лоза становилась пурпурно-перламутровой и прозрачной.

Я взял нож, провел ладонью по лезвию, чтобы очистить его от помидорного семени, оставшегося со вчерашнего дня, и приставил острие к хрупкой арбузной корке (нож был пастушеский, мастерски сработанный деревенским кузнецом); резкий толчок руки — и родился звук, который побежал по корке, оставляя за собой трещину, глубокую и красную изнутри. Еще мгновение — и эта извивающаяся трещина обежала вокруг арбуза, и он, расколовшись на две половины, покатился по земле.

— От тебя костер и задушевная беседа, а от меня и моего друга три луны: одна на небе и две на земле! — улыбнувшись, сказал паренек. — Пусть светятся, а мы им порадуемся…

— Ты радуйся, а мне дай нож. Есть хочу! — грубо сказал Лесной Царь, и я, только что любовавшийся его мягкой походкой, его пальцами, наполнившими мне душу мелодиями ночной бахчи, взглянул на него неприятно пораженный.

— Значит, мне эти две, — сказал он и сгреб обе половины разрезанного арбуза, — а вы можете поделить вон ту, что висит над вырубкой. Боюсь только, нож затупите, пока будете резать…

Сам он уже пробовал первый кусок. Арбуз, видно, был сладкий и сочный, потому что он жадно вырывал большими, торчавшими вперед зубами огромные куски и глотал их, вытягивая шею; по шее пробегал неверный отсвет костра, и отросшая за неделю щетина топорщилась.

— Не все в этом мире сводится к еде. Порой человеку достаточно лишь прикоснуться к чему-нибудь красивому, — возразил было я, но сам смутился от ходульности своих слов.

— А мне не достаточно! — вытирая рот рукавом рубахи, сказал Лесной Царь, рукав порозовел от арбузного сока. — Ты можешь лето прошляться по лесу, сбивая ноги о коряги и раздираясь в кровь о колючки, чтобы осенью все деньги потратить на книжки и другую ерунду, а мне надо купить хлеб ребятишкам, корма поросенку и гвоздей, чтоб сколотить свинарник… Я люблю и бабу ущипнуть, и рюмочку пропустить — вот ради него я таскаюсь по лесам и оврагам. Ты можешь издали порадоваться пестрой бабьей юбке, а для меня это дело пустое. Мне нужно измять ее руками, нужно, чтобы баба побрыкалась, сделав вид, будто сопротивляется…

— До чего же мы тогда дойдем? — поддержал меня паренек. — До состояния скотины, которая тогда только и рада, когда ей подбросят в ясли немного сенца?..

— Дойдем до того, до чего ваши забитые чепухой головы никогда не дойдут! — сказал Лесной Царь и повернул к пареньку лицо, наполовину затененное козырьком. — Ты мне денежки подавай, а не пустые наставления. Я постарше тебя, и эта башка — может, она и кажется тебе дурной — до многого доперла. Жизнь тебя еще пообломает, коли живы будем, встретимся еще где-нибудь на ярмарке — только гора с горой не сходится, — позовешь ты меня в корчму, угостишь пивцом и — дай бог, чтоб набрался ты к тому времени ума-разума, — скажешь: «Прав ты был, дяденька, когда балакали мы с тобой у костра. Кружился я попусту, как летучая мышь вокруг луны. Глупость моя от доброты шла…» А я тебе отвечу: «Держи кулак наготове и время от времени подноси его к чужому носу — пусть уважают, так их разэдак!»

Я смотрел на него (он доедал уже последний кусок арбуза, врезаясь ножом до самой зеленой корки) и всей душой желал, чтобы не нашлось на свете такой корчмы, где бы Лесной Царь мог встретиться с моим другом и сказать ему свои горькие слова.

* * *
Мы сидели допоздна, подбрасывая в костер сухие виноградные лозы, — они трещали и осыпали нас искрами. Сначала мы отстранялись, но потом переставали обращать на них внимание — алые искры, покружившись, падали нам на плечи, но не обжигали, а мгновенно гасли, превращаясь в легкие чешуйки пепла. Бахча, озаряемая пляшущими языками пламени, то приближалась к нам, кудрявясь зеленой ботвой, то отодвигалась к лесу, притаившемуся, полному загадочных движущихся теней.

Мы грели руки над костром. В его свете они становились бледно-коралловыми, почти прозрачными; пристально вглядываясь в ладони, я видел сложное переплетение вен, а за ними угадывал колышущиеся язычки пламени, мне казалось, что я вижу даже очертания углей. Может, это и не так, но тьма летней ночи и обступивший нас лес с его прохладой и сонными шорохами будоражили мое воображение.

Руки Лесного Царя тоже шевелились над костром, выбирая те места, где пламя уже попригасло, ладони лениво поворачивались к ласковому теплу.

Я слышал, что несколько лет назад Лесной Царь стрелял в мальчика из села Малая Кутловица, который ловил рыбу под железнодорожным мостом, ранил его в бедро, и теперь этот мальчик, которому уже подошла пора жениться, ходит на деревянной ноге.

Впервые я видел руки, стрелявшие в человека. Я представил себе, как эта самая ладонь, освещенная сейчас пламенем костра, прилаживает к плечу ружейный приклад, и, пока глаз прищуривается — в нем, качаясь, отражается мушка, — палец ищет курок старого бельгийского карабина времен первой балканской войны.

А руки мальчика в это время шарили вдоль опор моста (я с детства помню, что крестьяне из его села всегда ловили здесь). Мокрый подол рубахи плескался в воде. Усачи проскальзывали между пальцами, а в горсти оставалось ощущение чего-то гладкого и стремительного, отскакивающего, как пружина, — я сам когда-то испытал это чувство.

И вдруг окрик: «Стой!» — и сверкающая кокардой форменная фуражка среди ракитовых кустов на том берегу, и звякапье патрона, скользнувшего в ствол, толкаемого затвором…

Я подбрасывал в огонь хворост. Пламя вспыхивало и отгоняло призрак мальчика, у которого в мокром кармане шевелилось несколько рыбешек. Но когда треск сушняка смолкал, мальчик снова возвращался под каменную арку моста и, судорожно засовывая в штаны мокрую рыбешку, искал глазами то место, откуда донесся предупреждающий окрик.

— Я в человека стрелял. На собаку ни разу руки не поднял, а в человека стрелял, — сказал как-то вечером Лесной Царь, словно разгадав мои мысли. — Потому что собака не способна прочитать закон и запомнить. Она может тебя облаять, но брось ей корку, и она хвостом завиляет и будет стеречь твой дом. А человек, черт его подери, упрямо попирает закон. На меня надели погоны и ружье мне дали — я его дома оставил, потому как мы сейчас лес меряем и оно мне ни к чему, — но, коли понадобится, я и родного отца к стенке поставлю, ежели он, конечно, провинится, и заставлю дрожать!.. Закон придумали люди побашковитее нас! И кто его не соблюдает, тому плохо будет!..

Руки над костром молчали, став совсем реальными, — мрак лишил костер его рентгеновой магии, — под ними лежал только пепел и серебряная тишина засыпающего огня. Но мне все казалось, что указательный палец Лесного Царя (он в это время нервно поправлял сползшую о плеча шерстяную фуфайку) лег на курок бельгийского карабина и прищуренный глаз, в котором отражается колеблемая дыханием мушка, ищет сердце того, кто, засунув в мокрый карман несколько рыбешек, дерзнул попрать непоколебимые устои закона.

А может, он уже целился в чье-то другое сердце?

* * *
Много закатов истлело над холмами. Разгорались новые, но и от них тоже оставалась лишь горсточка небесного пепла. Заплатка на спине паренька, орудовавшего рулеткой, прохудились, а брови совсем выгорели.

Я не знал тогда, что пройдут годы, а они будут иметь все тот же цвет высокого летнего солнца… Мой друг станет летчиком, он будет бороздить небо вдоль и поперек, а я — получать от него открытки и письма в конвертах, измятых дальним путешествием; с почтовых марок на меня будут глядеть желтоклювые попугаи и розовые колибри, сидящие в чашечках диковинных цветов.

Он будет приходить ко мне домой, энергичным жестом снимать пальто и засовывать в рукав небесно-голубой шелковый шарф. Мне тогда уже стукнет сорок пять, волосы мои будут отливать серебром и поредеют на макушке. Однажды, сняв фуражку, он подойдет к зеркалу, чтобы причесаться, и, тоже почувствовав, что зубья расчески проходят сквозь волосы, как сквозь легкое облако, скажет:

— А помнишь, друг, какие густые вихры были у нас когда-то! Шапка не лезла на голову… Я не буду разуваться, — добавит он. — Ботинки у меня чистые, на них только небесная пыль.

Он сядет возле меня, облокотись на письменный стол, и, отодвинув книги, будет смотреть на висящую на стене картину. Там будет изображена оранжевая аллея и влюбленные, уходящие в бескрайнюю даль.

— Только влюбленные да еще осенние деревья святы, — скажу я, проследив за его взглядом, — только они достойны того ореола, которым наделяет их художник.

— И дети! — скажет он и повернет ко мне усталое лицо. Я вздрогну, потому что узнаю в нем свои черты… Он станет рассказывать, что видел, как по ночному пустынному небу гуляли дети, которые, по нашим представлениям, должны спать дома в своих кроватях. Им светили звезды, а за руки их вел ветер — утром на детских сандалиях еще видна была небесная пыль.

Я улыбнусь его фантазии, решив, что он просто переутомился и легкие облачка, проплывавшие перед свистящим кругом пропеллера, принял за детей. Но когда он наденет фуражку и попрощается, я не пойду провожать его до трамвайной остановки, а сяду писать стихотворение о том, что видит летчик в ночном небе.

В другой раз он придет веселый и еще с порога крикнет:

— Я нес тебе звезду, но смотрю, она прожгла в кармане дырку и исчезла! Ничего, я угощу тебя сигаретой.

Я буду курить и чувствовать аромат высоких облаков, к которым я не прикасался даже мысленно.


О несчастье с его самолетом я узнаю от случайного прохожего и опрометью брошусь через весь город к аэродрому. Когда высокие тополя и дощатые заборы пригорода останутся позади, я увижу над вышками взлетного поля, среди качающихся в воздухе длинных баллонов, столб дыма, который вдруг станет иссиня-смоляным, и охваченные пламенем, раскаленные добела крылья самолета.

Все смешается перед моими глазами, и на сгоревшей траве взлетной площадки вдруг возникнет Лесной Царь. Он будет в старой вязаной фуфайке, босой, с засохшей между пальцами глиной. Пламя горящего самолета отразится, переливаясь, в козырьке его фуражки, и на этот раз натертом клещевинным семенем. Он будет стоять растерянный, а завидев меня, бросится навстречу, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу.

— Паренек сгорел! — крикнет он. — И никто его не спас…

Дым будет подниматься к небу, к звездам, которые уже загорятся над лиловыми, почти прозрачными очертаниями гор, и к ним, к этим звездам, будет лететь невидимый для нас летчик — он не успел снять закопченные пламенем очки, не расстегнул куртку, сморщенную и потрескавшуюся, как кора обгоревшего дерева. Мне покажется, что я даже вижу, как он пересекает Млечный Путь… Но нет, это будет лишь дым, колеблемый ветром.

Когда я выберусь на шоссе и остановлюсь, поджидая автобус, ко мне подойдет маленький человечек с зонтиком и в пенсне, смешно защепившем его большой нос, и, глядя на меня растерянно, скажет:

— Гражданин, почему вы не вызовете «скорую помощь»? Ваша одежда в копоти, вы обгорели…

— Вы ошибаетесь! — отвечу я. — Моя одежда в порядке, это сердце мое обуглилось.

Я подниму руку, чтобы с ним попрощаться, и увижу, что она оставляет след, словно я пишу по воздуху углем или графитом.


Я останусь жить по милости бога, к которому никогда не обращал свои молитвы. Останусь жить для того, чтобы сердце мое тосковало о друге, улетевшем за облака, чтобы пронести воспоминание о нем через всю жизнь — ведь на земле он был одинок, и больше некому о нем думать.

Даже ночью в самых глубоких снах я вижу, как он идет по небу, ступая на звезды так, как ступал когда-то на камни Огосты, вокруг которых пенилась утренняя вода. Звезды раскачиваются под его ногами — он переходит на другой край неба, теряющийся в бесконечности.

* * *
Как-то, было это в субботу, Лесной Царь скрутил рулетку раньше времени, сунул ее в карман, всем видом говоря: «Надо бы вам еще потрудиться, да… пользуйтесь моей добротой!» — и, вытряхнув из сандалий пригоршню песка и прелых листьев, зашлепал по тропинке в село.

Я вернулся домой. Деда не было. Видно, он ушел недавно, потому что в печке еще горел огонь, а с мокрых шерстяных носков (дед повесил их сушиться на спинку стула) падали на пол мутные капли.

Я переоделся в чистую рубашку и обул стоявшие в углу сандалии. Ступни едва влезли — ремешки загрубели, а покоробившаяся стелька жестью впивалась в пятки. Я вышел на улицу, мне был невыносим спертый воздух комнаты — тяжелый запах сохнущих носков смешался с запахом печеного картофеля и луковых очисток. Я привык к свежести лесных полян, где каждая примятая нашими ногами травинка испускала упоительный аромат… да и наш двор с разметанной перед хлевом соломой, в которой рылись куры, не обращая внимания на прыгавших под ногами воробьев, меня тянул.

Я увидел, что по улице идет наш сосед Димитр, а за спиной у него огромная труба, повернутая вниз сверкающей воронкой. Сообразив, что завтра воскресенье и деревенская молодежь устраивает вечеринку, я сквозь сумерки раннего летнего вечера побрел к школе.

Там и вправду готовились к танцам. Двое парней, присев на карточки возле стула с широкой фанерной спинкой, разжигали газокалильную лампу — кружевной венчик сначала покраснел, словно был сплетен из цветной проволочки, а потом стал матово-белым.

Один за другим подходили парни.

Музыканты расставили стулья у окон, уселись и стали настраивать инструменты: чистить мундштуки и чашечки, сцеживать на пол тоненькие струйки воды из труб и спиралей, стучать бронзовыми пуговицами клапанов.

Комната наполнилась нестройными звуками, которые толкались и разбегались в разные стороны, но потом им удалось сговориться, и ритм старого шлягера, напористый и призывный, повел их за собой. Девушки чиркали каблуками по стертому дощатому полу и взмахивали подолами ситцевых юбок. Юбки были у всех одинаковые, синие в цветочек: материю продавали по талонам, а в деревенском магазине на полке лежал только один рулон ситца. Взгляды девичьих глаз, блестевших в водовороте кружащихся пар, озаряли наши лица, и мы, стоявшие вдоль стен и глядевшие на танцующих, ловили себя на том, что тоже покачиваемся в ритме танца.

Когда Магдалена пригласила меня танцевать и мы вдвоем закружились на неровном щербатом полу, мне вдруг показалось, что ноги мои заплетаются, словно я иду по бахче — там, на верху холма, где остался лишь пепел нашего костра. Она прислонилась головой к моему плечу и не спускала с меня глаз, словно видела впервые. Магдалена была низенького роста, с короткой шеей, на которой подпрыгивало ожерельице из мелких красных бусин. Тело ее покачивалось не в такт, и это меня сбивало. Блузка из грубого домотканого полотна с тонкими серебряными нитями скользила под моей ладонью, и я всем существом чувствовал ласку гладкой девичьей плоти, пронизанной волшебством музыки. Ее волосы, черные, с пепельным отливом (может быть, эту пепельность придавал им свет лампы), касались моего подбородка, я улыбался, и она, награждая меня долгим взглядом, отвечала улыбкой.

Комната была полна табачного дыма. Он клубился вокруг нас, обвивал лампу, стирая ее контуры, и она казалась расплавленной в своем ослепительном блеске.

Мелодии прерывались. Музыканты шевелили губами, на которых отпечатывались круги от чашечек величиной с мелкую монетку, и снова принимались играть. Дым ел глаза, мне захотелось вдохнуть свежего воздуха, и я направился к выходу. Магдалена пошла за мной.

* * *
Не успели мы шагнуть за порог, на короткую ромбовидную дорожку света, которую постлала у наших ног распахнутая дверь, как за нами следом высыпали веселые молодые голоса. До сих пор эти голоса, окутанные сизым табачным дымом, бились о потолок и закопченные стены комнаты. Вырвавшись на волю, они взметнулись ввысь и вместе с дымом ринулись в ночь; дым, смешавшись с ветром, стал прозрачным, а голоса, перешагнув границу света, слились с мраком, потеряли реальность и заглохли. Магдалена следовала за мной, смущенная любопытными взглядами, провожавшими ее из глубины комнаты. Вот она вышла во тьму, чувствуя разгоряченным лицом ее прохладу, догнала меня на каменных ступенях школы (не оборачиваясь, я шепнул: «Осторожно, скользко…») и коснулась ладонью моего локтя. Рука ее дрожала, быть может, от свежести, которой тянуло с реки. Потом она повернулась ко мне, словно ждала, что вот-вот заиграет музыка и мы закружимся в ее ритме, и я почувствовал под ладонью податливый овал ее груди. Грудь вздрагивала, наверно, от прерывистого дыхания и была мягкой, как тельце воробышка — я пережил это ощущение несколько лет тому назад. Тогда к нам в комнату влетел воробей, и я гонялся за ним, пока он не ударился о стекло и не свалил с подоконника мамины очки. Я поймал его, и моя горсть наполнилась мягкими перышками, которые пахли летним небом и согретыми солнцем холмами. Этим ароматом — бог знает, как он сохранился в моей памяти, — снова дохнуло на меня, но теперь к нему примешивался запах липового цвета. Запах становился все сильнее, и я невольно повернул голову, чтобы посмотреть, не цветет ли рядом липа. Но поблизости и за школьной оградой не было никаких деревьев. Я поднял взгляд к небу, чтобы найти цветущие ветви в просторе, но небосвод был наполнен только звездами (необыкновенно большими и чистыми) и еще — тишиной.

Я подчинился ее руке, которая увлекала меня за собой. Вместо того чтобы спуститься по крутой, размытой дождями улочке, которая вела к дому, Магдалена повернула по тропке, вьющейся меж душистых кустов; она все время прижималась ко мне и шептала что-то ласковое.

…Потом я лежал на мягком сене, перевернувшись на спину, и смотрел в потолок сарая, куда привела меня Магдалена. Балки скрещивались, толстые, кривые, грубо отесанные, в щели виднелось небо, серое с одного края, — там, наверное, начинался Млечный Путь. Я ни о чем не думал, отдавшись в полную власть тому, что только что пережил. Я боялся спугнуть чары сокровенного, к которому прикоснулся впервые. Магдалена тоже лежала молча, сено под ней примялось, и она, утопая в аромате дикой гвоздики и сухой пыли летних дорог, была еле различима и казалась совсем маленькой. Только ее голое колено, которое касалось меня с ленивой небрежностью, светилось в ночи — все остальное слилось с темнотой.

— Ты чего, никак задремал?

— Нет.

— Только это и остается… Слушай, чего ж ты не сказал, что совсем неопытный? Зайчонок… — сказала она, склоняясь надо мной, и в ее словах, которые вместе с ее дыханием касались моего лица (она искала в темноте мои губы), была не ласка, а разочарование. — Скок-поскок… — Она замолчала, раздумывая. — Много нынче зайцев развелось, много… Днем с огнем не сыщешь настоящего мужчину!

Я слушал ее, смущенный, впервые заметив, что голос у нее гнусавый, она четко произносила только первые слова, а последние глотала, и они булькали у нее в горле.

— Лежишь, и в голову тебе не приходит меня приласкать. Полежали и прости прощай! А я потом расхлебывай… Так, да?

Сухие былинки ломались, подмятые ищущим меня телом Магдалены, я чувствовал, как они, сопротивляясь, топорщатся под моей рубашкой.

— Милый… — продолжала она, в голос ее прокрадывалась нежность. — Не слушай меня, неразумную… люби… ну хоть немножечко…

До этого момента я не замечал, что волосы ее пахнут душной комнатой, где сохнет белье, выстиранное вонючим домашним мылом.

— Я дам тебе самую большую радость… только немножечко меня люби…

Поцелуй ее был влажный и липкий. Я отворачивал лицо, противясь объятиям, и запах Магдалены (она, верно, ужинала похлебкой с луком) обволакивал меня, бессильный вызвать внутренний трепет.

Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Послышался топот. Кто-то шел к сараю. Мне стало не по себе, и я удивился, что Магдалена даже не пошевельнулась.

— Лошади… Почуяли, что в сарае люди! — усмехнулась она, удивляясь моей трусости. — Ты забыл — внизу конюшня.

Топот смешался с тихим ржанием, донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.

Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из-под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование — все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на искрящихся под ночным звездным небом лошадиных спинах.

Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и упадут под безжалостный замах конского копыта…

* * *
Мы встречались чуть ли не каждый вечер.

Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. У фундамента, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и виднелись глубокие трещины в кладке — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.

Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучие двери скрывали молчаливую жизнь обитателей.

Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.

Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.

Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.

Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно-серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по-бабьи круглыми бедрами и короткими ногами.

Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев… и еще они могут переносить тяжкие страдания — от кровати до скамейки у ворот — того, кто уже многие годы прикован болезнью к дому.

* * *
Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.

Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие страны, возвращается с большим багажом; почти забытый родственниками и знакомыми, он выходит на станции, откуда когда-то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязного желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше), и, перешагнув через огромные чемоданы, на которых пестрят наклейки гостиниц, снимает широкополую шляпу с белесой возле ленты полоской от пота, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы, над вершинами которых белеет облачко — точь-в-точь такое же, какое он видел когда-то из окон отчего дома.

И только тогда, еще сомневаясь, он ли это, но понимая, что местный пассажир едва ли выгрузит такую гору чемоданов, к нему устремляются встречающие. Слезы, объятия… и начинаются бесконечные рассказы о том, что тетушка еще в 1919 году получила от него открытку с видом Чикаго, которую и хранила до самого смертного часа, о том, что сын старшего брата упал с дерева, сломал ногу и потому не пришел его встречать, а сын сестры — он сейчас служит в гвардейском полку и охраняет царский дворец во Враня — купил участок земли, собираясь построить дом, где лучшая комната — с широким двойным окном — была бы отведена дорогому гостю, но, увы, на дом не хватило денег…

Он слушает — но не столько рассказы родственников, сколько щебет ласточек и шум тополей — и вытирает слезы (белоснежный платок становится черным — за время долгого путешествия лицо путника покрылось сажей), шарит в карманах жилета, раскачивая золотую цепь от часов, опоясывающую чуть ли не половину груди, и дрожащими пальцами кладет в раскрытые ладони ребятишек, в лицах которые он пытается найти фамильные черты, по иностранной монетке, а дети с почтением и страхом целуют ему руку.

Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подходил к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали смазанные ходом поезда цветущие персиковые деревья, росшие вдоль железнодорожного полотна, и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.

На перроне не было ни души, только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.

Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили никакого внимания на приезжего и пошли завтракать в буфет. До конца маршрута оставалось всего несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, обдававшими их щеки приятным теплом.

Дверь буфета отворилась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир — по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темно-серую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу — с широких, по-мексикански загнутых полей стекала вода — и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, ощущал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и дымом ушедших поездов; а буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:

— Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь возвращаюсь, сами видите. — И он указал на свои поредевшие волосы. — Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и некому получать…

А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на казенные плиты перрона, смешанный со свистом струи пара, ударявшей в паровозные колеса.

Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирный край тарелок и пошли к составу, жмурясь от холодного прикосновения дождя.


После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись на сиденье между двумя чемоданами, пустился в путь. Глаза его, перед которыми, покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика, наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки — сначала голос раздавался откуда-то из-за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…

Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была напольная известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.

Покачиваясь в фаэтоне — колеса разрезали зеркальные поверхности луж, — он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий — деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом — самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами — неужели такой молодой была твоя покойная мать!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив повсюду, была б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из-за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают молчаливую муку, написанную на твоем лице.

И вот ты отправляешься в путь. У ног твоих стоят чемоданы, а пароходный дым заволакивает блеск и сутолоку покидаемого города. Город поворачивается, чтобы ты мог увидеть его со всех сторон и навсегда запомнить, потому что тебе уже никогда сюда больше не вернуться. Куда увозит тебя пароход? К новой бедности? К радостям? Или, может быть, к страданиям, которые вопреки твоей воле будут возвращать тебя на улицы этого покинутого тобой города, и ты будешь искать ненадежную защиту у воспоминаний? Все равно! Там, в необъятной дали, родимое небо, звездам которого ты будешь улыбаться. Там старое кладбище, а в конце его, где начинаются виноградники, известковая печь, белая пыль которой запорошит когда-нибудь — дай бог, чтобы помедлил этот горький час, — и твое уставшее сердце.

* * *
Больше месяца в селе только и было разговоров, что об Американце. Одни говорили, что он привез кучу денег и: теперь откроет в городе мануфактурную лавку. Попивая кофе в тенечке, он будет до конца жизни торговать сатином и ситцем, как известный всем Буко Ешкинази, который всегда прикладывает к купленному ситцу несколько булавочек с цветными фарфоровыми головками. Женщины особенно радовались этим булавкам и в праздник прикалывали их к головным косынкам. Другие же уверяли, что Американец прожил все состояние и вернулся в село, боясь подохнуть с голоду где-нибудь под американским мостом или в зале ожидания какого-нибудь американского вокзала.

Он никому не рассказывал о своей жизни. Даже Савестии, двадцатипятилетней девушке, согласившейся выйти за него, уже перешагнувшего за сорок (то ли она боялась остаться в девках, то ли соблазнилась слухами о его богатстве), он ничего не говорил. Но по вечерам Американец задергивал занавеску на окне, выходящем на улицу, и заводил граммофон, прибывший по почте из далекого штата Огайо (граммофон этот был старой рухлядью, диск, оклеенный черным бархатом, скрипел, а огромная, как у тубы, труба качалась). Растроганный мелодией старого фокстрота, он брал жену за талию и учил ее танцевать, а сам что-то напевал — что, Савестия, ритмично подталкиваемая его руками, никак не могла разобрать.

В этой мелодии шелестели пыльной листвой деревья, росшие на улицах далекого города, называемого Кливлендом. Там он работал на фабрике игрушек. По утрам он ехал на работу, окруженный дымом собственной сигареты и грохотом вагона. Целый день перед его глазами вываливались из черной формы розовые целлулоидные скорлупки, они скрипели и прогибались в его руках, когда он резинкой прикреплял к гладкому тельцу куклы руки и ноги или приклеивал к головке длинные шелковистые кудри. Спать он возвращался в барак для эмигрантов, на берег реки Святого Лаврентия (в эту реку выходили все городские стоки, и она невероятно воняла, особенно в летние вечера). Всю ночь ему снились куклы, они появлялись, встав на цыпочки, как балерины. Сон усталого человека такой короткий, что даже кукле нетрудно его пересечь. А утром на него снова давил низкий потолок фабрики, к которому поднимался ядовитый запах ацетона.

Он привез с собой такую куклу в яркой широкой юбочке, бархатном лифе и белой блузке, ручки у нее были розовые и пухлые, как у всех кукол мира. Она сидела на его желтом чемодане, прислоненная к стене, словно принцесса на золотом троне, и, как полагается царской особе, снисходительно улыбалась бедному дому и всем в него входящим и выходящим; сначала Американец не замечал этой застывшей улыбки, но потом она стала его раздражать, ему казалось, что кукла беззвучно смеется над ним — кукольным мастером, тоже ставшим игрушкой в руках судьбы. В такие минуты ему хотелось повернуть куклу лицом к стене, чтобы не видеть этой улыбки, но он тут же упрекал себя в несправедливости: чем виновата эта целлулоидная скорлупка, вибрирующая от одного только звука его голоса? И в порыве нежности он гладил волосы Савестии, грубые, как конская грива, вглядывался в ее лицо, круглое, как у куклы, но покрытое бледными пятнами, словно на нем остались следы белой глины, которой Савестия мыла голову, пытаясь смягчить волосы, и говорил:

— Родишь мне такую куклу? А?

Жена молча бросала на него покорный взгляд (женщины знают силу такого взгляда), принималась ластиться с кошачьей нежностью, а в зрачках ее крутилась граммофонная пластинка, разматывая бесконечную нить, как бы свитую гигантским пауком.

* * *
И девочка родилась. Она была совсем крохотной, похожей на куклу, сидящую у стены; но в отличие от куклы на ее голове, гладкой и блестящей, как гусиное яйцо — такие яйца мама держала в корзинке под окном, — не было ни волоска.

Родители по целым ночам не смыкали глаз. Ребенок был неспокойный, заходился плачем, личико его синело, а в груди свистело и хлюпало, чем-то напоминая звуки, доносившиеся с перрона в тот дождливый день, когда Американец пил пиво в станционном буфете. Савестия, прижав девочку к груди, принималась ее укачивать, задевала плечом веревки, тянувшиеся через всю комнату, и белые пеленки тоже начинали раскачиваться, наконец ребенок успокаивался и мать спешила прилечь хотя бы на полчасика — она знала, что скоро ее снова разбудит плач дочери и ей придется расстегивать сорочку, еще липкую от невысохших капель молока, и чувствовать голыми ступнями холод земляного пола.


Когда Магдалене (так назвали младенца) исполнился год, Американец решил сделать дочке подарок. Он отлил из парафина маленькую птичку — руки его еще не забыли тонкостей ремесла — и с помощью защипки, которой прищипывали к веревке детские чулочки, укрепил ее на спиральной пружинке. Стоило дотронуться до крылатого создания, и оно, дрожа крылышками, готово было взлететь. Дочка засмеялась, загугукала и протянула ручонки, но не сумела удержать игрушку, и птичка упала на пол. Она не разбилась — внизу был постлан мягкий, бархатистый детский смех, — а только беспомощно обратила к потолку бусинки своих глав.

С этого дня у Американца снова родилось желание делать игрушки, и дом наполнился запахом парафина — мастер начал творить свои чудеса.


Илия Американец продавал свой пестрокрылый товар во время деревенских праздников. Когда он появлялся на свадьбах и гулянках, за ним гурьбой бежала детвора — восхищенная свита отнюдь не стремилась приобрести легкокрылый товар, ее привлекал сам диковинный мастер.

Он шествовал впереди ребячей толпы, украсив свою шляпу птичками. Это была та самая старая широкополая шляпа, омытая еще дождями далекого штата Огайо. Она крепко прижимала мастера к земле, потому что стоило его шедеврам сговориться и разом взмахнуть крыльями, как он оторвался бы от земли, поднялся над улицей и в мгновение ока исчез бы в небе. Но птички из парафина были не способны на такой заговор, ведь мастер нужен был не только своей дочурке (каждый вечер он высыпал к ее ножкам, обутым в вязаные тапочки, горсть звенящих монет, которые, описывая круги, катились по полу, а она, смеясь, догоняла их), он нужен был всем нам.

Через мое детство прошел человек, над шляпой которого порхало множество птиц. Тогда я не нашел времени его поблагодарить. Да и сам он едва ли сознавал свою роль.

* * *
Не поблагодарил я его и позднее, когда гимназистом приезжал на летние каникулы и по вечерам сидел с ним на скамейке. Я стеснялся сказать, что его бледные опухшие руки (с них давно сошла краска и улетучился запах парафина) доставили мне когда-то так много радости.

Человек часто стесняется сделать доброе признание, ему кажется, что оно прозвучит неискренне. Куда легче он находит злые слова, не боясь огорчить даже самого близкого друга.

И еще одно заставляло меня быть сдержанным. Мне казалось, что ему известно о том, что произошло между мной и Магдаленой в ту ночь, когда внизу, под нами, топтались лошади (девушки любят делиться секретами с матерями, а те в свою очередь не таятся от мужей), и он в душе испытывает ко мне неприязнь. Я понимал, что обидел этого доброго человека, у которого на свете не было ничего, кроме любви и доверия к дочери.

А Магдалена не любила отца. Ее раздражали его потуги что-то сказать — он растягивал слова, и они, прежде чем добраться до желтых яичных крошек, застрявших на его губах во время завтрака, долго булькали в горле; раздражала отцовская постель — сетка под тяжестью его тучного тела растянулась, матрац слежался, и кровать походила на большое корыто; раздражало и то, что он ничего не мог удержать в руках: ложка в них прыгала и суп расплескивался. Однажды, когда жир тонкой струйкой потек по его уже затвердевшей на груди рубашке, она не сдержалась. «Тебе надо повязывать слюнявчик, как малому ребенку!» — крикнула она.

Старик перебил все стаканы. Стоило ему взять тарелку, и она тотчас оказывалась на полу; ударившись ребром, она откатывалась в сторону, а падая плашмя, разлеталась на острые черепки.

Савестия тоже, стала раздражительной. Вернувшись с поля (он слышал, как к стене дома прислоняют мотыгу и железное острие скребется о каменную ступеньку), она хлопала дверью, проходила мимо кровати, в изголовье которой всегда стояла трость, резко распахивала окна, так что рамы трещали, будто были заклеены, и злобно шипела: «Воняет, как в хлеву! Хоть бы до окна дотащился и проветрил. Полеживает…»

Он — страдал, а у нее не было сил разделять эти страдания, она не могла смириться с жестокостью жизни. Сердце у нее было еще молодое. По ночам, когда она засыпала и лунный свет, перемещаясь в окне, угасал на трости Американца, ей снились грешные сны; она вскрикивала, объятая сладостным томлением, просыпалась и, все еще храпя трепет улетевшего мгновения, смотрела на мужа. Его лицо, утопавшее в подушке и очерченное ее белизной, было явственно различимо в полумраке; Савестия видела, что оно обращено к небесам, безмолвное и бледное, как лицо покойника, а на веках — может быть, ей это только привиделось — блестели слезы.

* * *
Когда кончалась молотьба и солома на гумне серела от первых августовских дождей, Савестия принималась мести двор. Там, где росла полынь, после метлы еще долго висел в воздухе горький аромат, и Савестия вносила его с собой в дом. Садились за стол, Магдалена разламывала каравай из свежей муки и по запаху полыни и бабьего лета, которым пах хлеб, понимала, что мать готовится в дорогу.

Это был торжественный ритуал, повторявшийся из года в год, и он подсказывал Магдалене, что близится тот день, когда ее мать, разбуженная стуком в окно и тихим покашливанием, вскочив с постели, будет рыться в старом буковом сундуке, вынимая новую одежду, примятую лежащими сверху тяжелыми одеялами; из сундука вылетит моль и, искрой блеснув в ореоле свечи, исчезнет. Гость, потревоживший дом своим стуком (это монастырский послушник, давнишний приятель Савестии), темным силуэтом возникнет в проеме распахнутой двери. Он снимет широкополую шляпу, скажет «с добрым утром», и в слабом свете зари волосы его засияют, словно окруженные нимбом, а борода, пушистая и прозрачная на щеках и темная там, где касается груди, раздвоится в поклоне.

Самой большой радостью для Савестии было ее паломничество в Лопушанский монастырь в дни его праздников. Не знаю, что влекло ее к белым стенам монастыря, но она уходила за скрипом телег и перезвоном бубенцов на сбруе гнедых лошадей, запряженных в легкие фаэтоны, мягко плывущие на рессорах. Может, то была горячая вера, и Савестия спешила по проселочным дорогам, ступая пыльными сандалиями на тень послушника, чтобы упасть на колени перед иконой со святым распятием, сзади густо оплетенной паутиной, и молить всевышнего смилостивиться над ее хворым мужем? Не знаю… А может, как всех грешных жителей этого края, ее привлекала праздничная кутерьма: веселый гомон толпы, блеяние баранов, покорно ждущих, когда над ними сверкнет нож них витые потрескавшиеся — рога ударятся о землю, подмяв зеленую траву, приготовленья поваров, выстроивших вдоль монастырских стен огромные луженые котлы, бульканье похлебки, наполнявшей окрестности благоуханьем чебреца и шипением накипи (накипь будет скапливаться у стенок котлов, похожая на ноздреватую пену, которую река обычно прибивает к прибрежным тростникам, в бульоне будут барахтаться большие, лоснящиеся жиром куски баранины, а из кипящего навара выщелкиваться в воздух длинные изогнутые стручки горького перца…).


Монастырский праздник походил на шумную ярмарку. Приезжали на телегах крестьяне из таких далеких деревень, как Прогорелец и Цибыр. Мужики, одетые во все новое, распрягали волов — животы и бока животных были густо припудрены пылью дальней дороги — и клали на ярмо охапку сена или связку кукурузных стеблей. Длинные рога поблескивали под лучами заходящего солнца, а желтые тупые зубы медленно сминали шуршащие кукурузные стебли.

То и дело слышались голоса матерей: они окликали ребятишек, которые, увлеченные пестрой толпой и криками продавцов, устремлялись туда, где над головами людей покачивались связки воздушных шаров (сквозь них видны были горы, желтые и розовые) и паяцы (их продавали дальше, возле самых монастырских ворот) подпрыгивали на веревочках, привязанных к двум сосновым дощечкам; у паяцев были длинные хвосты и хитрые глаза, нарисованные сильно наслюненным химическим карандашом.

Как только тень монастырской ограды удлинялась и волы начинали подрагивать боками, пытаясь прогнать вечерний холод, гости устраивались на ночлег. Поверх соломы, покрывавшей дно телег, — солома торчала у боковин, а в середине была примята теми, кто ехал сюда от самого берега Дуная, — бабы расстилали пестрые домотканые половики, и их фиолетово-красное сияние, размер тайное ловкими женскими руками, оживляло монастырские поляны; сияние пыталось задержать наступление вечера и делало более мягким пронизанный пурпуром сумрак; но длилось это недолго, сумерки сгущались, стекая с каменистых уступов гор, церковных куполов и вершины старого кипариса (он почернел, словно из него выжали последние капли зелени), пропитывали мраком яркие полосы половиков, гасили их, и теперь на телегах светились лишь белобрысые детские головенки, маленькие шалуны все еще не могли угомониться и щекотали друг дружку босыми холодными пятками — одеяла над ними подпрыгивали и сбивались, — но потом, успокоившись, они переворачивались на спину и глядели в прояснившееся небо, где, словно упав с проплывавшего мимо облака, светилась первая звездочка.

Тогда Савестия со своим спутником — его борода, тоже пропитанная сумраком и растрепанная ветром, приятно щекотала ее лицо — отправлялись на монастырский двор искать себе приюта.

Однажды, когда я был еще маленьким, мама привезла меня в Лопушню на праздник, чтобы приписать к Лопушанскому монастырю.

Я часто болел. По ночам надсадно кашлял, вертелся в постели, и взмокшая от пота рубашка задиралась к самому подбородку. Соседка сказала маме, что я непременно выздоровлю, если меня припишут к Лопушанскому монастырю. Это будет стоить не так уж дорого: надо дать несколько левов игумену, когда он меня благословит, а потом, если бог даст здоровья, я вырасту и женюсь, — в день святого Ивана, моего заступника, подарить монастырю одного барана. Если же от благословения я не поправлюсь, добавила соседка, тогда уж придется летом греться на солнце, обвязав голую грудь шерстяной черной шалью.

Мама решила сначала попробовать с солнцем.

Отправляясь на виноградник, она брала меня с собой. Сняв мою рубашонку, она вешала ее на кол, увитый кудрявыми усиками лоз, светло-зелеными наверху, — они выросли уже после того, как мой дед два дня назад опрыскал виноградник, — расстилала свою безрукавку на земле, и я ложился, сначала чувствуя под собой твердые комки глины, а потом мягкое, разливающееся по телу тепло солнца, греющего сквозь кудрявую листву виноградных лоз; листья загорались в его лучах, и мне казалось, что они, того и гляди, почернеют и свернутся.

Так я пролежал много дней. Мамина мотыга сначала позвякивала в крайнем ряду, потом мелькала рядом — при каждом ударе в стороны отлетали мелкие, облепленные глиной камешки, — и, наконец, звук ее затихал где-то на другом конце виноградника. Когда созрела росшая на меже черешня (на стволе ее засохли следы грязи: видно, в прошлом году кто-то лазил на нее во время дождя), сквозь ее листву на меня стали падать оброненные дроздами косточки. Черная шерстяная шаль, которой была замотана моя грудь, порыжела на солнце, стала рваться, а кашель не проходил.

Тогда мама решила отвезти, меня в Лопушанский монастырь: может, исцеление придет оттуда.

* * *
Я упомянул обо всем этом потому, что в монастыре я впервые увидел Савестию с послушником. Как-то вечером я лежал в телеге неподалеку от монастырской ограды; в темном небе, исчерченном полетом летучих мышей, качался, задевая верхушки старых деревьев, колокольный звон, зовущий к вечерне. Они прошли мимо нашей телеги — под ручку, весело разговаривая. Одна из буйволиц резко повернула морду в их сторону, недоуздок натянулся, ярмо заскребло по траве, и острый рог чуть не задел Савестию. Савестия была маленького роста, в белой косынке, отделанной по краю бисерной бахромой, — бисеринки покачивались, обрамляя ее лицо, густо усыпанное веснушками. Особенно много веснушек скопилось вокруг носа и глаз, и они были того же цвета, что и зрачки.

— Бесстыжая! — сказала мама, глядя на Савестию. — Хоть бы уж уезжала туда, где нет людей!..

Я не понимал, отчего мама так сердится на Савестию, — она была нашей соседкой, часто заходила к нам поболтать или за бастурмой, которую мой отчим давал с большой неохотой, отрезая кусок пожирней или пожилистей. «Илия любит печеную на углях бастурму», — говорила Савестия, берясь за ручку двери. «И с фасолью неплохо, только надо побольше положить мяты…» — вторила ей мама и, шлепая старыми калошами, провожала гостью до ворот.

Крестьяне разожгли костер позади нашей телеги. Я, закутавшись в полстину, слушал, как он разгорается. Сначала запахло травой — это появились первые язычки пламени, затем послышался треск — на угли бросили ветви с сухими листьями, и по ним стали бегать огоньки. Потом я уловил протяжный писк — это положили в огонь сырое полено. Я представлял себе, как в том месте, где древесину рассек топор, вздуваясь пузырями, кудрявится густая пена. Перекрывая треск костра, послышался голос мамы:

— Мы приехали исцеления искать… шутка ли, гонять буйволиц в такую даль, а эта…

— Не кори бабу, — вмешался мужской голос, до странности напоминающий писк сырого полена. — Что же ей, все время крутиться возле своего паралитика, смотреть, как он трясется, и стирать его вонючие портки? Кому он нужен?

— Не нужен, значит! Небось, когда он здоровым был и денежки у него водились — те, что он из Америки привез, — когда он холил ее и лелеял, тогда все хорошо было? — обрезала его мама.

— Тогда хорошо! Деньги делают человека веселым и сильным, — помешивая в костре, сказал мужик с тонким голосом, прервав на минуту писк мокрого полена. — Но что поделаешь, случилось несчастье! Пот ты, молодая баба, — он, видно, повернулся лицом к маме, — что бы ты стала делать, окажись у тебя дома такая животина? Он ведь только ест и спит, не может даже ширинку застегнуть… Я уж не говорю про другое… Да будь он золотой, ты б все равно за ворота глядела… Недаром цыгане говорят: «Распряги кобылку — к полю поскачет, лиши бабу мужика — по любви заплачет».

— Плетка по ней плачет! Плетка! — упорствовала мама. — Вон моя сестра, в двадцать лет вышла за Мирчо, учителя — может, вы его знали? Хороший был парень, а хворый, все кашлял. Доктора ему велели сплевывать в бутылочку, плоскую такую, видно специально для этого приспособленную. Он носил ее в кармане и закручивал алюминиевой крышечкой. — Мама на секунду замолкла, наверно, ее обожгла мысль, что я тоже кашляю, но потом продолжала: — Помню, апрель, яблони цветут, а мы его хороним… Осталась моя сестра вдовой, женщина — красавица, какие только мужики к ней не сватались, один, помощник податного, так тот со слезами умолял ее стать его женой. А она — нет и нет! «У меня, говорит, ребенок, не хочу, чтобы он из милости в чужом доме жил…» Так и осталась одна. По сию пору…

— Ну и что с того? Думаешь, когда святой Петр пойдет ворота отпирать, он ее в рай пустит? Нет! Подмигнет старик и скажет: «Ступай-ка ты, молодка, в пекло, пусть тебя дьяволы в смоле варят, потому как была ты глупее, чем следует…»

— Зачем же оскорблять! — возмутилась мама.

— Ладно, ладно, знаю я, чего вы все стоите! — снова запищал он голосом полена. — Баба, она не может с чужим мужиком не спутаться! Десятью веревками свяжи, она все равно их порвет и наставит рога. Да думаешь, те, что нарисованы на иконах, лучше? Просто они хитрее были и все в тайне держали… А этому бородатому — (он, наверно, имел в виду послушника) — повезло. Пусть и он, бедняга, бабу пощупает.

Костер угасал. Не слышно было ни звука, только над слипавшимися веками время от времени проплывал дымок — а может, то был дух догорающего костра — и таял в августовском небе.

* * *
Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам — чистенькие, подтянутые, в белых крахмальных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, и высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, — они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда-то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та ему отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если ей придется ждать до шестидесяти. И с Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой-нибудь полезный совет (например, как испечь торт или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами, такими толстыми в грубых шерстяных чулках.

Крахмальный воротничок так никогда и не коснулся короткой шеи Магдалены. Она так и осталась жить дома, слушать надрывный кашель отца, стирать его залатанную одежду, брезгливо отворачиваясь от вонючего корыта, стряпать обеды; в полдень, усадив старика на скамью перед домом, она бежала в огород, чтобы разрыхлить землю на грядах с помидорами и набить колючек в кротовые норы — кроты грызли корни перца. Вечером, когда она возвращалась, в доме было пусто — мать из монастыря еще не вернулась, а отец, как всегда, сидел на скамейке, постукивая тростью, и не догадывался, что давно пора домой. Она хватала его под руку и тащила к воротам, а он заплетался ногами и чуть не падал; протащив отца через двор, она вталкивала его на порог и захлопывала за собой дверь.

Наступала долгая ночь. Старик время от времени стонал в своей постели, измятой, продавленной его грузным телом, смотрел в потолок, где ему была знакома каждая трещинка, каждая соломинка, попавшая в штукатурку, каждая паутинка, и ждал утра.

А Магдалена поскрипывала кроватью в другой комнате. «Не спит, видно, обо мне тревожится», — думал Американец, прислушиваясь (болезнь особенно обострила его слух). Он слышал, как дочь надевала туфли и, шлепая задниками, выходила на улицу, ее подолгу не было, потом она возвращалась и, заперев входную дверь на щеколду, начинала раздеваться. Он различал все звуки: вот девушка снимает блузку, вот расстегивает молнию на юбке и грубая ткань с легким шуршаньем соскальзывает с бедер… Наконец, подпрыгнув, Магдалена всей тяжестью падала на кровать — ей было радостно, — железная сетка звенела еще мгновение, а затем все стихало…

* * *
В это время в нашем селе появился курсант военного училища, родственник Филонки. Он, по словам Филонки, приехал потому, что его родное село затопил, разлившись, Дунай и теперь в доме свободно плавали сомы, огромные, как кросна.

Курсант ходил по улицам, стройный, подтянутый, плавно покачивая плечами. Форма сидела на нем ладно, чистая, отутюженная, хорошо пригнанная, а сапоги скрипели. Вокруг гостя распространялся запах гуталина и дубленой кожи. Филонка по целым дням держала его при себе в мастерской и, распутывая забившиеся в челнок нитки, рассказывала деревенские истории, которые его совсем не интересовали. Она заставляла братца вытаскивать наметку из платьев и юбок, лежавших на лавке под окном, чистить и смазывать старую швейную машину, всю покрытую пухлявым серым ворсом.

Как-то в мастерскую пришла Магдалена, она принесла завернутый в газету кусок ситца. Филонка познакомила ее со своим гостем. Курсант, щелкнув каблуками, поклонился и пожал девушке руку. Он чувствовал себя неловко оттого, что куртка его облеплена нитками.

Когда Магдалена ушла (в окно было видно, как она энергично шагает и ее высокая грудь колышется под блузкой), гость сказал: «Люблю маленьких, пухленьких женщин…» и многозначительно потер подбородок.

В тот же вечер он встретился с Магдаленой. Они допоздна гуляли по темным улицам. Он держал девушку под руку и понимал, что нравится ей, — сначала она вроде бы противилась и обиженно вырывала руку (он знал, что все женщины с этого начинают), а потом подчинилась. Когда он обнял ее, она затихла, прислушивалась, как скрипит его ремень. Курсант повел ее за околицу — там они могли бы остаться одни и предаться ласкам. Над их головами шумели кроны старых орехов, заслоняя собою небо, и слышно было, как темные листья сцеживают на землю крупные капли иссякшего дождя.

Но Магдалена сказала:

— Здесь мокро, пошли обратно… Если не хочешь спать, можно зайти ко мне… Дома никого нет.


А я в тот вечер сидел на пороге шалаша и смотрел в костер. Ветер раздувал огонь в угасающей лозе, ее стебли серели, как куриные кости, и на мое лицо садились серебристые хлопья пепла. Я думал о Магдалене, и мне казалось, что тепло костра и свет звезд — в августе они теплые и прозрачные — несут в себе ласку ее тела. Лесной Царь готовился ко сну. Уже лежа, он плечом разравнивал солому, которой был устлан шалаш, и его ступни, перед тем как спрятаться под рваное одеяло, радовались последнему теплу засыпающего костра. Я смотрел на тропу, она обрывалась в двух шагах — лишь на столько хватало света костра, — а дальше был сплошной мрак, и песня сверчков, нескончаемый скрежет железа о железо. Я думал о субботе, когда я наконец сяду на скамейку перед домом Магдалены и, услыхав, как она подкрадывается, сделаю вид, что ничего не вижу и не слышу, а Магдалена закроет мне глаза ладонями и скажет: «Угадай кто!»

Я не знал, что в этот самый час, когда Лесной Царь отходил ко сну (он надвинул на глаза фуражку, в ее козырьке всегда отражалось небо), незнакомый мне мужчина вешает фуражку на один из оловянных шаров, украшающих спинку кровати в доме Магдалены. Вот он расстегнул солдатский ремень и, не снимая сапог (в незнакомом доме всякое может случиться), шаря в темноте руками и приседая, чтобы приглушить скрип подметок, направляется к разобранной постели, где Магдалена, сидя, стягивает блузку — белесое пятно у стены вытягивается и перемещается, — и до мужчины доносится легкий запах пота и плоти…

* * *
Через неделю вагон третьего класса, хлопая на каждом повороте незакрытой дверью в туалет, увозил курсанта все дальше и дальше от села…

Состав проносился мимо переездов, у которых, запружив дорогу, ждали телеги — волы жмурились от яркого света проносящихся окон, — и останавливался на маленьких станциях. В вагон садились новобранцы с бритыми головами — у каждого в руке был деревянный сундучок — и крестьяне, везущие гусей с перепончатыми оранжевыми лапами, гуси наполнили вагон запахом тины и мокрых перьев.


Курсант поднял воротник, закрыл лицо отворотом шинели и попробовал было заснуть, но один гусь все время копошился у него в ногах и гоготал, а когда он, укачиваемый поездом, погрузился наконец в дремоту, сидящий напротив пассажир зашелся мучительным кашлем. Курсант отогнул отворот шинели и огляделся — он увидел, что это кашляет во сне крестьянин, уже старый человек, со шрамом на лбу.

Такой же надсадный кашель он услыхал в тот вечер, когда Магдалена пригласила его к себе. Этот кашель донесся из соседней комнаты, затем раздался скрип (какой-то человек пытался встать с кровати) и стук палки.

— Кто-то идет!

— Отец. Он болен.

— Он может войти!

— Нет, он парализован…

Шаги приближались так медленно, словно больной с неимоверным трудом отрывал ноги от пола. Он услыхал, что в комнате Магдалены посторонний человек, понял, что случилось, и теперь в его постукивании было что-то жалобно-молящее и предостерегающее…


Дверь туалета хлопала, купе наполнялось едким дымом и сажей (состав пролетал через тоннель, и стук колес становился нестерпимым), гуси, загнанные под скамейку, тревожно топотали оранжевыми лапами…


В ту ночь парализованный попытался открыть дверь. Ручка дернулась, и петли скрипнули. Курсант метнулся с кровати и первым делом схватил фуражку, выронил ее, и козырек громко щелкнул об пол.

— Подожди! — сказала Магдалена и медленно слезла с кровати. Железная сетка скрипела, в темноте белели голые плечи. Она подошла к двери и резко рванула ее на себя. Человек, стоявший по ту сторону, сделал несколько неверных шагов и чуть не упал.

— Входи, входи! — сказала, поджав губы, Магдалена. — Подслушиваешь? Следишь! Что я вам? Долго еще мучить будете? Все у меня отняли, растоптали! — Она перешла на крик. — Шляйтесь по своим монастырям, делайте что хотите, только меня оставьте в покое!..

Старик шевелился в темноте, опираясь о косяк двери.

Магдалена прошла мимо него в другую комнату и через минуту вернулась, прикрывая ладонью мерцающее прозрачное пламя свечи.

— Гляди, гляди хорошенько! — обернулась она к отцу. Пламя освещало его снизу, очерчивая измятый ворот рубашки, мясистый, словно отекший, подбородок и надбровные дуги, все остальное сливалось с темнотой. — Вот кровать… раскрытая, а вот и я… еще молодая… дайте же мне пожить! — Язычок пламени съеживался от ее дыхания и отбрасывал неверный свет ей на плечи. — Ну что, все видел, все узнал? Хочешь и на него посмотреть? — Гость, забившийся в угол, бледный и перепуганный, поднял руку, заслоняя лицо. Свет свечи скользнул по его сапогам и остановился на выпуклом, как лесной орех, золотом перстне с монограммой.

Старик стоял в дверном проеме, словно смертельная обида и тьма августовской ночи намертво прилепили его к порогу.

Курсант рывком сдернул ремень со стула, стул с грохотом опрокинулся, а он выбежал на улицу потрясенный.


Поезд стоял. В паровоз накачивали воду. Пенясь, она текла по черному тулову и дымилась, прикасаясь к раскаленным цилиндрам и трубам. Над огромными чинарами занимался рассвет. Под скамьей, разбуженные утром, гоготали гуси.

Взглянув на вокзальные часы, курсант подумал, что до места осталось каких-то тридцать минут. Там его ждут однокашники. Он вспомнил, что они договорились, вернувшись из отпуска, рассказать о всех своих любовных приключениях, и представил, как они будут изощряться в выдумках.

Только он один будет молчать. Он не станет рассказывать им о девичьей трагедии.

* * *
Через много лет я снова вернусь в село. Мне навстречу будут ехать грузовики, везущие старые, законченные балки, те самые балки, которые в годы моей юности слушали, как ночью, будя уснувших домочадцев, на черепичную крышу падают спелые яблоки, как по двору идет припоздавший человек и его шаги, обшарив дорожку, затихают на каменных ступенях. На балках будут сидеть люди, мои односельчане, такие же старые и молчаливые, как останки их домов. Они так долго прожили вместе, что почти сроднились — люди и вещи часто отдают друг другу частицу самих себя. Теперь они переселятся в новые кварталы на окраине ближайшего городка и за их окнами, куда ни глянь, будет выситься, тревожа сердце, огромная дамба водохранилища.

Село смолкнет, припадет к земле, чтобы проститься о корнями деревьев, над которыми скоро занесут топор. Воспоминания о веснах, наполненных буйным цветением персиковых садов и шумом крыльев прилетевших аистов, будут бродить вокруг разрушенных домов, от которых остались лишь ступени каменных лестниц, одиноко торчащих над развалинами, — теперь они ведут не в теплые сени, а в пустоту серого неба.

Таким будет этот уголок земли, где я когда-то, растопырив ручонки, сделал первые в своей жизни шаги и, ухватившись за спинку кровати, повернув к окну наполненные слезами и страхом глаза, увидал, как ко мне тянет руки цветущее дерево… и смеется так громко, что стекла звенят…

Я пойду по опустевшему селу, и те немногие из моих односельчан, чьи дома еще не снесены, меня не узнают — я не был здесь уже много лет — и на мое приветствие ответят лишь коротким кивком. Я буду идти и удивляться, как много всего сохранилось в моей памяти: вот я чувствую запах белых лилий, цветших в нашем саду четверть века тому назад, слышу, как мама гремит чистой посудой и вилка, выскользнув из ее мокрых рук, со звоном падает на пол… Где этот пол? Передо мной лишь большие камни, служившие когда-то фундаментом отчего дома, из щели торчит соломенная шляпа с полями — возможно, я носил ее в детстве. На одном камне, приподнявшись на передних лапках, сидит серая ящерица, тоже словно высеченная из камня. Она дышит, и ее беленькая грудка легонько колышется.

И тогда я увижу, что по крутой улочке, со стороны мельницы, идут люди. Длинные, как палаши, листья дикого ореха, этого полновластного хозяина запустелых мест, будут мешать мне разглядеть их лица, но я замечу, что на людях черные одежды. А когда они начнут подниматься в гору и листья ореха отстранятся, чтобы пропустить их на шоссе, я пойму, что это похоронная процессия, и сниму шапку. Во главе процессии, единственная одетая во все белое, будет идти молоденькая девушка с цветущим саженцем — цветы на нем уже увяли, и свежими кажутся лишь привязанные к веткам серебряные лепты. Девушка замедляет шаги, а саженец в ее руках, трясущихся от плача, вспыхивает и разгорается…

Я увижу головы волов с длинными рогами (на рога будут повязаны шелковые платки, точно так, как их повязывают в свадебный день), а за телегой с гробом — женщину (страдания согнули ее плечи, а черный платок почти закрывает лицо), и я, вглядевшись, узнаю Магдалену. Я встречусь с ней взглядом, и мои глаза затуманятся слезами. Шелковые платки будут развеваться над рогами волов и, преломляясь в моих слезах, вытягиваться и сливаться с облаками. Рядом с Магдаленой будет идти ее муж, паровозный машинист, огромный в своей черной форменной шинели, и, кусая губы от горя, смотреть на зеленый саженец, который то появляется, то снова исчезает за головами волов. Он вспомнит, как бывало, по вечерам, когда он возвращался из рейсов, его маленькая дочурка вот так же, как это деревце, которое будет теперь расти, на ее могиле, пряталась за спинку кровати, чтобы потом неожиданно броситься к нему навстречу и, улыбаясь, раскрыв ручки для объятия, прижаться лицом к его черной шинели, ощущая щекой холодное прикосновение латунных пуговиц.

У меня больно защемит сердце, когда я взгляну на Магдалену, такую любимую и такую ненавистную мне когда-то женщину, принесшую мне в юности столько радости и горя. Мне будет больно за незнакомого мне человека, чьи большие ладони так измяли фуражку, что козырек ее лопнул.

И я еще раз пойму, что пережитое не уходит безвозвратно, что наступает час, когда оно снова тревожит нас и встает с мучительной реальностью, такое же живое, как эта серая ящерица, которая смотрит на меня с развалин отчего дома. Вот ее озарило солнце, и она стала золотой.

Такой я и запомню ее на всю жизнь.

Это произойдет через много лет.

А тогда я сидел на скамье, прислонясь к стене дома, и надо мной весело звенел жестяной флюгер. Магдалена все не шла. Из ее комнаты до меня доносился голос какого-то мужчины. Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но смех Магдалены мешал мне, и я терял нить разговора. Я чувствовал себя брошенным, обиженным, мне хотелось яростно барабанить в дверь. Но что-то — может быть, желание сначала ее увидеть, а потом уже уйти, презрительно поджав губы, — заставляло меня сидеть и напряженно вслушиваться в сладкие шорохи за стеной, к которым в моем воображении примешивался топот лошадиных копыт — там, в сарае, в стороне от дома.

* * *
Незадолго до начала учебного года дед отправлялся в город искать мне жилье. Сначала он наносил визит своим старым дружкам — фельдфебелю, с которым во время первой мировой брал Чеган (когда у деда бывало веселое настроение, он напевал: «Чеган, Чеган, ты помнишь наше грозное ура?..»), и барышнику, у которого несколько лет назад купил белолобую буйволицу. Дом барышника, старый, с облупившейся серой штукатуркой, стоял возле городского кладбища. Дед маленькими глотками пил поднесенную хозяином алычовую водку, пахнущую немытой бочкой и ржавыми обручами, и смотрел в окно на покривившиеся, заросшие пестрым лишайником бедняцкие памятники…

На этот раз разговор с фельдфебелем кончился быстро. Свободной комнаты у него не было, и он предложил поставить для меня кровать в так называемой гостиной — рядом с буфетом, где на кружевной дорожке стояла гильза от снаряда, а в нее были воткнуты сухие кукушкины слезки. В гостиной, говорил фельдфебель, я могу читать и делать уроки, а если придут гости, должен буду перебраться в кухню. И тут же добавлял, что идет на все это только ради деда, что, не будь они однополчанами, ни о чем таком не могло быть и речи.

Дед не согласился.

А дом барышника ему не нравился: он весь пропах плесенью — когда начинались дожди, подвал заливало и в воде плавали старые корзины, куриные перья и дохлые мыши, — а поднимаясь по лестнице, можно было удариться головой о висящие у притолоки хомуты, особенно если ты был высокого роста… Да и вид на кладбище деду не нравился.

И тогда он пошел к моей старой хозяйке, Катерине, с которой уже много раз ругался из-за цены, и снова принялся торговаться.

Катерина встретила его на пороге своей пекарни, уперев руки в бока. Это была пятидесятилетняя женщина, высокая, с длинным бледным лицом — большие зеленые глаза еще больше подчеркивали его бледность, — тонкой, как у девушки, талией и крутыми широкими бедрами; бедра формой напоминали стоящую у плиты пекарскую лопату. Катерина, пропахшая дымом и кукурузной мукой, подпоясанная затвердевшим от теста передником, победоносно подступила к деду и, усмехаясь, сказала:

— Ну что, дедка? Весь город исходил и все равно ко мне вернулся? Никак, и в этом году придется потрясти твой замусоленный кошелек! Хотя, сколько его ни тряси, все равно одна мелочь сыплется… Да где ты найдешь для парня квартиру удобнее? Комнатка маленькая, но зато уютная. Цена, что ни говори, доступная, и хлеб под носом — можно в одних шлепанцах спуститься и взять каравай. А главное: живи на всем готовеньком, как в гостинице…

Дед и без нее знал все преимущества пекарского дома. Больше всего ему нравилось, что я всю зиму — а зимы в городе были морозные и снежные — не буду знать, что такое холод, потому что в пекарне круглые сутки не угасала печь. Она так согревала комнаты (их было шесть, и они находились на втором этаже, куда вела деревянная лестница), что даже в самые морозные дни января можно было в одной майке сидеть у окна и смотреть, как крутит метель, — вот она утихла, и сквозь ветки заснеженных тополей видно, как посиневшие от холода цыгане, нахлобучив кепки на самые брови, толкают засевшие в канаве дровни; лошаденка тянет изо всех сил, скользит и падает на брюхо, морда ее исчезает в густом облаке пара и уже через минуту покрывается белым инеем.

Дед все это знал. Но его выводила из себя алчность хозяйки, которая, кроме платы за наем, требовала еще, чтобы старик привез два кубометра дров: она бралась нам готовить, а варить и жарить не станешь на сальной свече! Нужно, чтобы под горшком с фасолью горело полено…

Старик беззвучно пошевелил губами (я знал, что в такие минуты он злится и посылает по матушке), но согласился и на другое утро привез в город полную телегу дубовых бревешек — совсем сырых, синих в том месте, где металл касался древесины. Это была его месть жадной Катерине. «Пусть дымят, пусть коптят ее поганую душонку!» — смеялся старик в усы, придерживая одной рукой багаж, лежавший на дровах и накрепко затянутый веревкой.

На самом верху, бренча железной сеткой, торчала моя кровать, зажатая двумя узлами с бельем и старыми половиками, выгоревшими от постоянных моих переездов с одной квартиры на другую. Ее подпирал старый деревянный сундучок с ободранными углами, где на месте стыков виден был засохший столярный клей. В этом сундучке были мои учебники и тетрадки.

Дед остановил телегу перед пекарней. Катерина сняла передник и с такой силой его встряхнула, словно собиралась разорвать на несколько лоскутов. Старик, весь погрузившись в мучное облако) почти задохнувшись в нем, принялся чихать, и через минуту я увидел, как его губы опять беззвучно шевелятся, а глаза, сузившись, смотрят на хозяйку с ненавистью и презрением. Катерина схватила сундучок, поставила его на плечо — он был тяжелый, и плечо ее наклонилось, — и серые от пыли ступени заскрипели под ее ногами. Она стала не спеша подниматься наверх, а за ней, чуть не ощупью, карабкался дед, укрепив на голове кровать, — кровать подпрыгивала при каждом его шаге, а ножки оставляли на стене глубокие кривые царапины. Старик поднял голову, чтобы посмотреть, скоро ли кончится лестница, но в ту же минуту зажмурился и начал чихать — это Катерина, взметнув юбкой и заголив ляжки, сиповатые и пористые, как сырое тесто, обдала его мучной пылью, от которой всегда щипало глаза.


Когда и другие квартиранты — общим числом одиннадцать — привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко стучали, подпрыгивая, тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и, чтобы стряхнуть с нее мучную пыль и паутину, несколько раз хлопнул ею по коленкам. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, дрожа воспаленными от дыма веками, которые, если не считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:

— Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки — сырые и суковатые. Вам наплевать, как я потом их колоть буду… наплевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам палить так, что стекла звенят…

— Спас! — раздался зычный, перекрывающий стук дров голос Катерины. Стоя в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, она смотрела на мужа, качала головой и выговаривала. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как эти слова свистят рядом с его ухом, и поднимал руку, чтобы от них защититься.

— Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю тебя спать в погреб, чтобы уши тебе отгрызли!

Муж покорно направился к погребу — широкая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.

* * *
После обеда, наколов целую гору дров (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница его была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся изъедена нижними корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.

Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот; на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, — его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову — сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…

Хозяин сосредоточенно наклеивал талончики, старательно пригоняя их друг к другу, словно наклеивал марки на письмо, которое во что бы то ни стало должно дойти до адресата.

Когда по утрам, отправляясь в гимназию, я спускался по лестнице с сумкой под мышкой и видел его склоненным над зелеными купончиками, мне казалось, что этот забитый человек, которого все мы считали малость тронутым, занят очень важным делом: он заклеивал желтые страницы газеты с ее военными сводками, пропитанными дымом пожарищ, и серыми фотографиями и посылал их в небытие. Среди фотографий я помню две: на одной были изображены измученные, голодные русские ребятишки (стоя босиком на снегу, они протягивали к проезжающей моторизованной части свои котелки, наполненные степным ветром и страхом), а на другой — немецкие офицеры, чисто выбритые, откормленные, в ладно сидящих новых мундирах (офицеры стояли на переднем плане, а за их спинами советские колхозники с широкими спутанными бородами, положив на землю ушанки, такие же черные, как вороньи гнезда на соседних голых березах, копали себе могилы, молча отбрасывая лопатами землю, словно рыли котлован для новой избы).

Хозяин сосредоточенно наклеивал хлебные талоны. Он посылал письмо за письмом в небытие.


Все обиды и унижения он вымещал на тараканах.

Тараканы вовсю хозяйничали в его доме. Днем они прятались в щелях дощатого пола или, притворившись сухой луковой шелухой, смирно сидели под нашими кроватями, где на разостланных газетах вяли и осыпались забытые нами гроздья винограда, привезенного родителями еще в базарный день, и валялись сморщенные виноградины — одни похожие на сухие комочки земли, другие покрытые влажным зеленым пухом плесени.

Пока было светло, тараканы сидели по темным местам, даже прятались между страниц учебников и тетрадок, а ночью, когда смолкали шаги и только из пекарни доносился стук лопаты, сажающей хлебы в печь, — лопата подрагивала в руках Катерины, помогая сырым караваям съехать на раскаленный под и улечься бок о бок со своими уже румянящимися собратьями, — они пускались в свой ночной поход. Они завладевали комнатами и коридорами, поднимались по лестнице и стенам, облепляли электрические провода, раскачивая их своим быстрым бегом, копошились в пустых мешках, сшитых из грубой оберточной бумаги, которые Катерина сваливала у входа в коридор, шуршали так монотонно и настырно, что я просыпался.

«На рассвете придет хозяин и начнется ваша трагедия», — думал я и осторожно переворачивался на другой бок, чтобы ненароком не раздавить какого-нибудь забравшегося в кровать наглеца.

И вот к пяти часам утра, когда в темном доме начинало попахивать дымом и снизу доносилось приятное потрескивание разжигаемого огня — эти звуки заставляли меня реально ощущать тепло далекого пламени, — на лестнице раздавался скрип сонных шагов, гулко звякала ручка пустого ведра, хрустели мешки в руках хозяина и по коридору разносился полный злорадства голос:

— Как бы вы, милые, ни драпали, метла все равно вас настигнет!

Она действительно их настигала, корябая по полу; я слышал бренчание жестяного совка и понимал, что, вытряхнув тараканов из мешка в ведро, хозяин теперь сметает тех, кто попытался укрыться в щелях закопченного дома, пропитавшегося запахом квашни.

Печь пылала. Хозяин заглядывал в покрытое сажей отверстие, чтобы убедиться, все ли поленья разгорелись, подталкивал длинным железным прутом те, что темнели, охваченные лишь дымом, и когда весь печной купол начинал качаться от карабкающихся по нему бликов, расчищал лопатой небольшую площадку в центре. Став неожиданно уверенным и властным, он приступал к делу.

Взяв из ведра, покрытого крышкой от кастрюли, пригоршню тараканов, он утрясал их в кулаке, словно ему приятно было чувствовать их щекочущее копошение, и, резко размахнувшись, швырял их на маленькую арену, расчищенную среди головней, покрытых коротким синим пламенем. Коричневые захватчики старого дома на мгновение замирали, словно соображая, что бы им предпринять, но раскаленный под не давал им времени на размышление, и они сначала сбивались в кучу, а потом, подскакивая, потому что кирпич жег немилосердно, приплясывая, направлялись по огражденной углями дорожке к выходу — туда, где за рыжими бачками хозяина было, как им казалось, спасение. Но он, приняв на ладонь только одного из обезумевших танцовщиков, остальных беспощадно возвращал к пылающему огню. Они выделывали еще несколько коленец, уменьшались в размере и, лопнув, исчезали.

Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:

— А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…

Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.

Но вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую — от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.

* * *
Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал затопило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо в, сем, что вокруг творится, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.

Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.

— Держи козленка, а то унесет! — крикнул кто-то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют наши ворота. Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин — пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.

Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Пугала их быстро прибывающая вода.


На другой день после похорон я возвращался в город.

Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги мои чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет могучего великана, который размял бы ее в своих руках и очистил от бедности и страданий, — как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.

Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно-бурой, — красноватой воды, которая пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на землю, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, — они закружились в водовороте и исчезли навсегда.

Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, но, видно, кто-то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Боровцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице — в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили, потому что глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями, и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо — чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…

А по другую сторону холма под бугорком белесой земли лежал мой дед. Я жил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…

Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из-за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет, а может быть, то был просто отблеск окна, падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался — я видел, как дед тер их песком, — он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.

Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где-нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.

Это был грешный человек, но в делах его было что-то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.

Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.

И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре не вспомнит даже полынь на его могиле.

* * *
Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда увидел, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса затопленный, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, и колеса, вертясь, взбивали пену.

Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне-насыпи, — от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, — их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло-серый, словно присыпанный пеплом.

Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:

— Иван, эй, Иван! Где ты?

Скрипнула дверь первого дома — того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее втекала мыльная пена) и сказала:

— Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…

Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.

— Дядя Иван лежит, — сказал мальчик. — Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…

Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.

— Какой тебе нужен Иван — большой или маленький?

— Оба, — крикнул дед.

— Поехали за песком на реку…

Перед четвертым домом играли двое мальчуганов — видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.

— Ванка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?

— Ушел в солдаты! — ответили близнецы в один голос.

Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившемся в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.

— Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! — крикнул дед. — В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.

Он повернул ко мне улыбающееся лицо — дед был доволен, что его шутка удалась, — натянул недоуздок и, с трудом оторвав от травы широкие влажные морды буйволов, степенно зашагал по пыльной дороге…


Сейчас Иванов хутор был затоплен. Вода плескалась под самыми стрехами: лизнет край крыши — и черепичные чешуйки соскальзывают в ее муть, оголяя решетник, увешенный связками желтой кукурузы. На стоге из срубленных дубовых веток, верхушка которого едва показывалась из воды, стоял медно-красный петух, он хлопал крыльями — крылья вспыхивали при каждом взмахе — и кукарекал протяжно и хрипло.

Успел ли вернуться из кузни Иван и где застало его наводнение? Из какого окна выглядывает сейчас мальчик с веснушками? Получили ли близнецы письмо от своего дяди Ивана или он еще пишет его, слюня огрызок химического карандаша где-нибудь в далекой казарме? А может быть, их лямки — желтая и красная — запутались где-нибудь среди веток прибрежных ракит?

Никто не мог мне ответить. Обезумевший петух все кукарекал, не замечая, что вода уже раскачивает стог, готовясь его унести.

* * *
Дом моего отчима, куда я переехал после смерти деда, стоял возле школы. Двор его был с трех сторон окружен дорогами, и казалось, у него есть вторая ограда — из непрерывного скрипа и стука тележных колес. Дом был двухэтажный. Первый этаж служил подсобным помещением. Там на стенах висели уздечки и потрескавшиеся почерневшие хомуты, связки железных обручей от рассохшихся бочек, старая одежда, серпы. На деревянных помостах лежали бочки; на их покатых боках акцизные мелом выводили свои многочисленные подсчеты. Под бочками стояли миски, доверху наполненные вином — из кранов капало, — и в них плавали винные мушки.

Второй этаж всеми окнами глядел на горы — их хребты, синие и величественные, до половины заслоняли, восточную часть неба; они тянулись на юг вдоль горизонта и, достигнув запада, снижались, тонули в легкой дымке, чтобы, коснувшись вод Дуная, совсем исчезнуть. На этом этаже помещались три комнаты и коридор, расширявшийся в глубине, там, где стоял очаг. Над очагом поднимался дымоход, похожий на старинный пчелиный улей. Пол в коридоре был из кирпичей — они были так сильно обожжены, что приобрели фиолетовый оттенок. На каждом кирпиче, истертом ногами многочисленных, живших здесь домочадцев, виднелась надпись «Брусарци» — клеймо фабрики.


Мое первое воспоминание об этом доме связано с канарейкой.

Когда я впервые попал сюда и мама повела меня в комнату, где я должен был оставить свои вещички — несколько рубашек и стопку книг, — я увидел в углу коридора, возле дымохода, птичью клетку, сплетенную из тонкой проволоки. В ней прыгала маленькая желтая птичка, она то раскачивалась на железной петельке, заменявшей ей качели, то подпрыгивала, ударяясь крылышками о стены своей тюрьмы, и пела пискливую песенку.

Я уже видел клетки с канарейками в городских парикмахерских. Раньше, когда я слушал, как они поют, беспечно прыгая над головами мужчин, сидящих с намыленными физиономиями, мне казалось, что это легкомысленные птахи, которые, прожив много лет рядом с болтливыми коллегами Фигаро, наслушавшись их анекдотов, переняли и их веселый нрав.

Эта канарейка была совсем другой. В ее песне, в резких взмахах крылышек, от которых раскачивалась клетка, я слышал отчаяние и обреченность. Клетка с канарейкой висела в самом углу, откуда были видны лишь темный полукруг очага, покрытый холодным пеплом, и дверной проем в конце коридора, наполовину заслоненный плитняковой крышей соседнего хлева. Я решил, что, если клетку перевесить к окну, птичка оживится.

После полудня, когда мама была занята хозяйством, я снял проволочный домик с гвоздя и перенес его в комнату, где были сложены мои вещички. Но случилось непредвиденное: когда я, приколотив гвоздь возле окна, спрыгнул со стула и взялся за клетку, канарейка вдруг выскользнула в узкую щель — видно, я нечаянно рукавом приоткрыл дверцу клетки, — неумело вспорхнула, как это делают неоперившиеся воробьи, когда впервые покинут гнездо, и, ударившись о косяк двери, вылетела в коридор. Я бросился ее ловить. Светлым зайчиком — словно кто-то поиграл карманным зеркальцем — она мелькнула в темном углу, там, где раньше висела ее клетка, и устремилась к дымоходу. Я замахнулся шапкой, воздушная струя сбила канарейку, и она упала на пол. В ту же секунду откуда-то выскочила кошка, и из лап ее полетели желтые перья.

Что теперь будет?

Вернулась со двора мама, поняла, что я натворил, и, побледнев, сказала:

— Повесь клетку на место и ни слова. Когда он вернется, нам несдобровать. Он всех нас убьет из-за этой канарейки… Хотя, кто знает, может, она сама открыла клетку и вылетела. Кто видел?..


Он въехал во двор верхом на коне, пнул ногой створки ворот, и они, тягуче скрипя, широко перед ним растворились. Тяжело спустившись с седла, поразмял ноги, затекшие от долгой езды, подал маме узду и наклонился, застегивая ремешки сандалий.

Мама отвела коня в стойло, привязала уздечку к большому кольцу, ввинченному в толстую балку, и подбросила в ясли люцерну. Конь сначала уткнулся длинной мордой в серые стебли (они взметались, когда он фыркал), а потом, постукивая копытом, чтобы отогнать докучливую муху, повернул голову и долгим ржаньем проводил маму до самого дома. Но мама не спешила войти. Она заглянула в сарай, где был куриный насест, взяла оттуда два яйца и попыталась прогнать с телеги петуха — он провел на ней всю ночь и сильно нагадил, на боковине виднелись потеки, похожие на засохшую известку. Петух подождал, пока мама отойдет, и снова взлетел на телегу.

Когда тот, который должен был нас убить из-за канарейки, направился к дому, мама пошла следом. Я смотрел из коридора, как он приближается, очерченный рамкой дверного проема. Это был высокий (мама едва доходила ему до плеча), осанистый человек с крупной квадратной головой и коротко стриженными волосами — только на затылке у него был длинный каштановый чуб, точь-в-точь как у казаков. Глаза у него были водянистые, а уши — большие, оголенные бритвой, с глубокими извилинами — торчали и казались привешенными к обеим сторонам отекшего, поросшего щетиной лица, подбородок его был словно припудрен рыжим порошком.

Я видел отчима и раньше, но никогда к нему не приглядывался. На этот раз я смотрел на него не отрываясь — так смотришь на траву в том месте, где случайно выронил перочинный ножик. Раньше она казалась просто зеленым пятном, по которому равнодушно скользил твой взгляд, но теперь, раздвигая ее руками, ты замечаешь, что между острыми, тонкими стеблями лежат камешки, цветут мелкие, как бисер, голубенькие цветочки, торчат почерневшие колючки боярышника, валяется прошлогодняя листва диких яблонь, по которой ползают мураши, замечаешь, что это целый незнакомый мир, мимо которого равнодушно проходят люди.

Мне сейчас предстояло узнать хозяина этого дома, — дома, над очагом которого висела пустая клетка.

Он вошел в коридор, его крупная фигура на минуту заслонила свет, падающий из открытой двери, потом свет снова прорвался, обдав его сзади лучами, и я, смущенный, двинулся ему навстречу, чтобы поздороваться.

— Поцелуй руку… — шепнула мама.

Я наклонился, чтобы выполнить ее наказ, почувствовал запах конского пота и поводьев и увидел, что его указательный палец намного короче других — на нем не было верхней фаланги.

Отчим не взглянул на меня и ничего не сказал. Он о безразличным, усталым видом наклонился и долго пил воду из котла, висящего на деревянном крючке возле очага.

Вот он выпрямился (на бороде блестели крупные капли, стекая на грудь) и, верно, озадаченный тишиной, царящей в доме, поднял лицо к клетке. Его водянистые глаза стали стальными, розовые мешки под веками зашевелились. Но прежде чем он открыл рот и спросил, где канарейка, из соседней комнаты вышел Персифон, младший сын его брата. Этот мальчик — круглолицый, с редкими пепельными волосенками и белесыми бровями и ресницами — пришел со мной повидаться и показать купленную на ярмарке губную гармошку. Он стоял и улыбался своему дяде, ожидая, когда тот потреплет его по щеке и скажет: «Персифон, Персифон, не считай в окне ворон», а он ответит: «Я смотрел на ветку, дайте мне конфетку».

Эти стишки про мальчика со злополучным именем сочинила учительница, и все ученики знали их наизусть.

Но на этот раз дядя не произнес шутливых слов, а оглядел племянника с ног до головы. Мальчонка растерялся и так побледнел, что брови слились с белой кожей лица.

— Что ты натворил с канарейкой? — спросил в ярости отчим и притянул Персифона за рубаху. Рубаха вылезла из штанов, оголив выпуклый, как фасолина, пупок. — Это твоих рук дело?

Персифон пошевелил губами, видно хотел сказать «это не я!», но оглушительная затрещина чуть не сбила его о ног, он перевернулся волчком и остановился лицом к стене.

— Ты знаешь, откуда я ее привез, шалопут? Из самого Ксанти, из казармы! Знаешь, как я бегал с ней по вокзалу в Софии, когда началась бомбежка? А!

Мальчуган ничего не знал. Он молчал, уткнувшись лбом в стену, затылок и шея его горели от затрещины, а нестриженые волосы, слипшиеся прядями около ушей, вздрагивали при всхлипах.

— Это я, я выпустил канарейку… Я хотел повесить клетку к окну! — крикнул я отчиму, ожидая, что вот-вот прозвенит пощечина.

Но он не пошевелился.

— А тебя не спрашивают и потому молчи! — бросил он и, взяв Персифона за шиворот, понес его к выходу — босые мальчишеские пятки касались кирпичей…

Я смотрел, как отчим пересек двор, вывел коня и, привязав его к телеге, начал расчесывать спутанную гриву. «Считает он виновным Персифона или эта затрещина должна служить предупрежденьем мне, впервые в это утро перешагнувшему порог его дома?» — думал я.

* * *
В одной из комнат, светлой и просторной, застланной цветными половиками (в нее входили разувшись), висела большая фотография в ясеневой рамке, засиженной мухами. Мне кажется, она висела на этом месте с момента постройки дома, потому что пространство между рамкой и стеной было затянуто густой сетью черной паутины. С фотографии на обитателей дома глядел дородный мужчина. Он гордо, по-генеральски восседал на лошади и был одет в пастушью бурку и постолы — широкие тесемки, переплетающие онучи, доходили до самых его колен.

Это был прадед моего отчима — самый видный отпрыск старинного рода, переселившегося в эти места из северо-западной провинции. Мама говорила, что когда-то у него было более четырехсот декаров пахотной земли и огромная семья. По утрам батраки и цыгане под скрип телег и гомон голосов отправлялись обрабатывать его поля, раскинувшиеся по берегам Огосты. А в полдень сам хозяин пускался в объезд своих владений, чтобы проверить, сколько вскопано земли, сколько снопов поставлено над жнивьем. Белый конь бежал, подрагивая стройной шеей, — колосья щекотали ему брюхо. Высокая пшеница ходила волнами, стараясь затянуть его в свои омуты, и конь, весь мокрый от росы, испуганно ржал, боясь утонуть.

Цыгане первые замечали кудрявую, словно облепленную кукурузными хлопьями, папаху хозяина и принимались копать с таким усердием, что сухая земля дымилась под их мотыгами. Подъехав, хозяин натягивал поводья, приставлял ладонь к бровям и, приподнявшись на стременах, оглядывал батраков, которые стояли, опершись на мотыги, и ждали его брани. Но он молчал и только хмурил брови, что означало: «Поживей, поживей поворачивайтесь!.. Вот придет время платить, тогда посмотрите…» и, оборотившись к ближайшему цыгану, говорил: «Эй, Русто, дай кырчагу водицы глотнуть!» Брал в руки нагретый солнцем облитый глазурью глиняный кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой, отливал немного и пил, жмурясь, не из носика, а из широкого горла — противная теплая вода булькала и заливала ему грудь…

Таким я представлял себе этого деревенского богатея, глядя, как мой отчим, его обедневший правнук, прилаживает седло к спине лошади, готовясь в объезд своих земель. А их было около трех гектаров — мелкие участки каменистой почвы, оставшиеся от богатых владений после многочисленных переделов. На межах его полей лежали острые, как лемехи, граничные камни — символы неколебимой власти над землей. — Когда надо было вскопать кукурузные поля, он всегда нанимал батрака-цыгана, хотя мы с мамой могли и сами управиться.

В полдень хозяин этой скудной земли появлялся со стороны лугов. Он подъезжал к нам, поскрипывая седлом, останавливал коня и, приставив ладонь к глазам, как это делал его прадед, смотрел, хорошо ли все вскопано. Взглянув на межу, он говорил: «Это мошенник Тошо Качов опять передвинул камни» и, оборотясь к цыгану, добавлял: «Эй, Манго, дай-ка кувшин!» Отлив из кувшина прямо на гриву копя — конь ржал, чувствуя приятный холодок, — отчим приподнимался на стременах и пил крупными глотками из горлышка (мама при этом морщилась: как он может пить эту цыганскую воду?). Наконец, вытерев ладонью обветренные губы, он с видом господина, который может быть великодушным даже к цыгану (не побрезговал и выпил из его кувшина!), ударял голыми пятками в бока усталой лошади и исчезал в лугах — высокая густая трава долго покачивалась за крупом его лошади.

В душе моего отчима все еще жило сознание всадника в постолах, чья выцветшая фотография висела в рамке на стене. Он унаследовал его черты: крупный череп, водянистые глаза, большие оттопыренные уши. В мире произошло множество перемен, но на его жизни они не отразились. Обеднев, он продолжал с размахом вести хозяйство, торговал лошадьми, у которых была плавная поступь и грациозно изогнутая шея, водил их к кузнецу, и тот раскаленным железом выжигал клеймо — большую букву «Л», первую букву его имени, дабы все знали, что лошадь эта принадлежит ему, и если кто задумает ее украсть, то пусть сначала крепко поразмыслит.

Этот след от раскаленного железа, после того как рана заживала, еще долго шелушился. Рыжая шерсть тщетно старалась его прикрыть — из-под нее просвечивала раскорякой предостерегающая буква «Л».

* * *
Да, отчим гордился своим конем. Была у него и трехлетняя дочь. Она родилась в благовещение, и потому назвали ее Благовесткой. Девочка очень походила на отца — его черты, огрубевшие с годами, отразились в детском личике с нежной миловидностью. Только руки у Благовестки были, как у покойной матери — кисти узенькие, прозрачные, усеянные мелкими веснушками.

Девочка росла ленивой и избалованной. Отец ей во всем потакал — он считал, что таким образом защищает ее от возможной тирании мачехи, а новую жену приучает к покорности. Благовестка до полудня валялась в постели, потом выходила во двор, босая и нечесаная, и, потягиваясь, жмурилась на солнышке; намочив ладошку под умывальником, проводила ею по еще сонному личику и, освеженная прикосновением воды, садилась завтракать. Мама ставила перед ней вареные яйца. «Сырые…» — морщилась Благовестка и отталкивала руку мачехи. Мама снова опускала яйца в кастрюльку, и они, лопнув, выпускали белок, который тотчас затвердевая в кипящей воде и становился похожим на кукурузные зерна. «Не хочу яиц! — бросала капризным топом девочка. — Завари чай!» Лицо мамы вспыхивало от гнева (она была самолюбива и не терпела, чтобы ею помыкали), но тем не менее она шла в соседнюю комнату, засовывала, руку в мешочек с шуршащим прошлогодним липовым цветом и, скованная ледяным, испытующим взглядом отчима, которого она в эту минуту ненавидела, ставила на плиту чайник.

Потом она выносила из дому мокрый детский тюфяк и клала его на ограду сохнуть — Благовестка мочилась во сне.

К вечеру тюфяк высыхал, мама вносила его в дом, чувствуя плечом тепло угасшего солнечного дня, и принималась готовить ужин. Она ошпаривала в медном котле зарезанного петуха (его дымящиеся грубые лапы угрожающе торчали кверху), ощипывала его (петушиные перья пахли насестом и трещали, когда их выдирали из крыльев и гузки) и палила под огнем. Желтая кожа корчилась, серела, и с нее капали крупные капли, от которых раскаленные угли шипели и гасли.

Когда ужин был готов, мы садились за стол.

В тот раз мама разделывала петуха на большом эмалированном блюде — жилистое темное мясо заставляло ее то и дело брать нож — и распределяла куски. Отчиму она положила обе ноги (кожа на них полопалась и стала пористой от варки) и белое мясо, жесткое и волокнистое. Сверху она водрузила петушиную голову с зубчатым, как пила, обмякшим гребешком и наполовину отпиленным черным, словно чугунным, клювом. Себе оставила когтистые лапы, шею, топорщившуюся комлями сгоревших перышек, и ребра. Для Благовестки отломила крылья, но, решив, что этого мало, взяла немного белого мяса из миски отчима и, капая на стол желтым жиром, переложила в миску падчерицы. Мне досталась спина, сверху покрытая пупырчатой кожей, а снизу, у ребер, облепленная двумя кусочками легких, похожими на губку, которой в школе стирают мел с доски.

Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.

— Разве так готовят! — нахмурив брови, сказал отчим. — Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?..

— Я чебрец положила, — ответила мама, — а перец побоялась… из-за ребенка.

Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по-твоему, должен к бурде привыкать?

И он неожиданно схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и зацарапать когтями о подоконник.

Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из-за стола. Я тоже встал.

А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.

На другой день, в полдень, мама как обычно вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать — тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.

* * *
Как-то вечером к нам явился гость.

— Я ваш зять, переплетчик, — представился он моему отчиму и подвинул стул к очагу. — В Софии надают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное, вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают — видать, башмаки жмут…

Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и тер его носовым платком.

Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка — пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой поте.

В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку над очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса — а она все сидела, печально глядя на нас. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого-нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.

— Из парикмахерской! — воскликнул я. — Как увидит намыленную рожу, так начинает!

— У Мустафы-брадобрея купил, — подтвердил отчим и уселся, чтобы послушать развеселившуюся птаху.

Он и сейчас сидел за столом, лицом к клетке, наливал вино в стаканы и следил глазами за прыгающим желтым бликом.

— Может, то и баловство, но люблю послушать птичью песню, радует она меня… — сказал он.

— Что другое остается человеку? — ответил переплетчик, отодвигаясь от жарко горящего очага. Стул заскрипел под его дородным телом. — Как я в детстве мечтал об электрическом фонарике, обыкновенном плоском жестяном фонарике с батарейкой! Отец все обещал купить мне его на ярмарке и все откладывал: у нас была большая семья и ему было не до фонариков. Теперь, на старости лет, я часто покупаю те игрушки, которые когда-то казались мне драгоценными сокровищами. Куплю фонарик, возьму его в руки и вижу, что это простая холодная жесть… И все же я радуюсь, выбирая его у лоточника, отвинчивая увеличительное стекло, вставляя лампочку — пусть минуту, две… но радуюсь. Тоже скажешь: ребячество!

В облике нашего гостя не было ничего ребячьего. Это был пятидесятилетний грузный мужчина. Костюм его, с широкими острыми лацканами, был сшит из английского сукна, купленного еще до войны, мелкие пуговки на сером жилете были так густо посажены, что казались ниточкой бус. Его лоб был исчерчен морщинами и благодаря лысине тянулся до самого затылка. Когда переплетчик говорил, все они приходили в движение и собирались в стопку, как лежащие на его столе страницы книг, которые он готовился переплести.

* * *
У него была небольшая мастерская в Софии, рядом с Палатой правосудия. По утрам, когда он шел в мастерскую, покручивая на пальце цепочку с ключами, ему навстречу, зажав под мышкой папки, спешили блюстители справедливости в сопровождении своих клиентов: старых крестьян в потертых бараньих шапках и городских дам в манто с большими пряжками на широких поясах, над дамами витал запах духов. Адвокаты дружески ему кивали, направляясь к железным дверям того здания, в которое входят преступность и ложь, а выходит одна лишь чистейшая правда, воскрешенная красноречием этих неутомимых радетелей.

Переплетчик садился за рабочий стол, включал электрическую плитку, чтобы разогреть клей, вдевал нитку в иглу, кривую, как рыбья кость, счищал со страниц старый клей, укладывал их стопкой друг на дружку и принимался за работу.

Дверь его мастерской, куда можно было попасть лишь через крытую галерею, по обе стороны которой размещались адвокатские конторы, как бы делила мир на две половины. С одной стороны — молчание книг, их мудрая жизнь, скрытая за толстыми переплетами. С другой — будничные человеческие страсти. Город был искалечен бомбами, но люди этого словно не замечали. Они судились из-за земли и нанесенных оскорблений, боролись за ордена и почести. Дантисты спиливали их изъеденные временем зубы и ставили коронки и мосты, которые синели во рту, словно были из жести. Те, что сумели отсудить себе землю или получить сатисфакцию, недолго торжествовали: приходил новый истец — какой-нибудь инсульт или инфаркт, — и прикованный к кровати человек, который успел обзавестись еще одним участком земли, еле шевеля побелевшими губами, умолял близких (те уже прикидывали в уме, как поделить имущество покойного), чтобы его обрядили в черный с синими полосками костюм, а на груди чтобы был орден, полученный за взятие Тутракана…

Адвокаты спешили в свои конторы, крестьяне, поплевывая на корявые, потрескавшиеся пальцы — они всю жизнь лопатили навоз и доили овец, — отсчитывали на их столах банкноты, пропахшие мышиным пометом и нищетой, а переплетчик переплетал книги. Он смотрел, как переплетный нож — эта звенящая от остроты гильотина — плавно опускается на страницы, словно приводится в исполнение приговор, и топкие обрезки, жалкие и ничтожные, как большинство человеческих деяний, топорщатся на полу, чтобы спустя какой-то час их затоптали его ботинки.


В молодости переплетчику был чужд пессимизм. Он верил в свои силы, верил, что сможет бороться со злом и его победить.

Однажды он оказался свидетелем того, как на трамвайной остановке какой-то мужчина бил женщину. Недолго думая, он соскочил с трамвая и встал перед обидчиком. Блузка на женщине висела клочьями, из-под нее виднелась зеленая комбинация, обшитая по краю рваным кружевом.

— Что вам угодно? — спросил мужчина, красный от злости.

— Не смейте бить женщину!

— Да я и тебе расквашу физиономию!

— Попробуйте…

Тот попробовал, и переплетчик отлетел в сторону, чуть не угодив на трамвайные рельсы.

Тогда вмешалась женщина.

— Шли бы своей дорогой, — сказала она. — Это наши семейные дела, что вы-то суетесь?..

Переплетчик поплелся домой с помятыми боками. А супружеская чета продолжала ругаться и таскать друг друга за волосы. На противоположной стороне тротуара останавливались прохожие. Не понимая, что происходит, заходили в зеленную лавку, покупали там пучок редиски или связку свежего чеснока и, помахивая базарными кошелками, шли себе домой.


В другой раз он получил еще один урок.

Тогда он служил разъездным торговым агентом в фирме, продающей швейные машины «Зингер». Ездил по селам Искырского ущелья, Петроханского и Брезнишского края, предлагая свой дорогой товар. Он таскался по дворам, где его облаивали дворовые собаки, и обедал в деревенских харчевнях. Там за столиками, расстелив газеты, сидели крестьяне, чистили вареные яйца (яичная скорлупа валялась на полу и хрустела под ногами) и тонкими ломтиками резали янтарно-желтый шпиг. Он смотрел на них и думал: «Неужели здесь кто-нибудь нуждается в швейных машинах такой известной марки?» — одежду из грубой домотканой шерсти, которую носили местные крестьяне, можно было шить лишь на руках, и то с помощью шила.

Приближались выборы. В одном из сел, под Петроханом, наш коммивояжер узнал, что вечером в здании школы состоится собрание, на котором будет выступать какой-то приехавший из Софии политический деятель. Он поболтался по улицам и, так как деваться было некуда, решил пойти послушать. Когда он входил, крестьяне, стоявшие у дверей, проводили его глазами — верно, приняли его за охрану — и продолжали свой разговор.

Оратор вытер лицо грубым деревенским платком (он был опытным и знал, что это произведет нужное впечатление) и начал речь. Он заговорил о том, как беден этот горный край и как он расцветет, если его особу выберут в народные представители.

— Братья горцы, Демократический сговор[4] надеется на вас, ибо, как говорится в поговорке, только горы рождают истинных мужей. Мужей, на которых мы, устремленные в вожделенное будущее, хотим опереться!

— И картошку еще родят наши горы, только ее поедает колорадский жук, — заметил кто-то.

— Пусть поедает. Мы с ним расправимся! У нас есть способ! — жестко сказал представитель Демократического сговора. — Вы его потом днем с огнем не сыщете…

«Сейчас он пообещает построить мосты или провести в эту глушь железную дорогу» — подумал, улыбаясь, коммивояжер. Но он ошибся. Оратор стал клеймить своих идейных противников. Он так распалился, что пришлось расстегнуть воротничок. Вытирая потную шею (деревенский платок нещадно царапал кожу), подавшись всем корпусом вперед, он рассекал пространство вытянутой вперед рукой. Голос его гремел:

— Господа крестьяне, вы сами знаете, что сделали те, за которых вы несколько лет тому назад так опрометчиво голосовали! Они обещали крестьянам молочные реки и кисельные берега, а, добравшись до власти, разжирели и обо всем забыли… Они разъезжали в колясках!

— И вы не станете пешком ходить! — отозвался голос того же крестьянина, чью картошку съел колорадский жук. — И у вас под задницей будут поскрипывать рессоры…

В зале засмеялись, но оратор сделал вид, будто не слышал, и продолжал:

— Их обуял разврат! Они стали сажать за государственную трапезу своих дядюшек и племянников… Народ голодал, а они ели жареных барашков!

— И вы не станете есть их сырыми! — не стерпев, гаркнул коммивояжер с заднего ряда.

Оратор прервал речь, поднял ногу, словно хотел попрать труп врага, и зловеще произнес:

— Господа, в этот зал проник противник наших идей, — противник всего самого вожделенного, к чему направлены взоры нашего многострадального и героического народа. Мы не должны оставаться к нему равнодушными, господа!.. Мне сообщили, что здесь присутствует агент тех, кто всячески стремится подорвать веру в наши благородные идеи…

Потом, при проверке, оказалось, что именно на неизвестное лицо, сидевшее в заднем ряду, и была возложена задача подорвать веру в благородные идеи представителя от Демократического сговора. Растерянный коммивояжер напрасно старался объяснить, что он действительно агент, но всего-навсего фирмы по продаже швейных машин, — местные эксперты доказали, что его документы подложные.

Он всю ночь просидел в деревенской каталажке в подвале Общинной управы, и только на другой день сторож вытолкал его взашей. Всю дорогу до самой Софии он чувствовал, как на спине его горят саднящие следы побоев, будто то была кровавая строчка гигантской швейной машины марки «Зингер».

— Иду домой, — продолжал рассказывать гость, — спина горит от побоев, и думаю: «Всегда найдутся дураки, готовые таскать каштаны из огня. Эх, Борис, Борис, и чего ты лезешь не в свое дело? Зачем обжигаешь пальцы?» И вот пришел я как-то утром в мастерскую отца, поставил стул рядом с его рабочим местом, помешал кисточкой столярный клей и сказал: «Хорошему ремеслу обучил ты меня, отец, зачем же я скитаюсь по чужим селам и дразню дворовых собак?» Разодрал я по листам старую книгу — сухой клей трещал, словно что-то ломалось в моей душе, — взял кривую иглу и принялся за работу… И так по сей день.


— Дай еще бастурмы, — сказал отчим маме.

Она жестом показала, что бастурма кончилась.

Тогда он приставил лестницу к лазу в потолке. Ни самого лаза, ни чердака не было видно — керосиновая лампа в углу у очага еле-еле светила, — и мне показалось, что хозяин дома устремил лестницу во что-то незримое и полез прямо в ночное небо. Походив по небу (шаги его слышались совсем явственно), он стал спускаться… отчим и впрямь спускался с чердака, перекладины лестницы прогибались под его тяжестью, а огромный кусок бастурмы скрипел сушеными ребрами у него под мышкой.

— Так вот и работаю уже много лет, — отпив глоток вина, сказал гость. — Сшиваю страницы книг, иногда успеваю и кое-что прочитать. «Облекаю в кожаные одежды мудрость былых времен» — как сказал один адвокат. А вечером сяду в пивном баре, закажу кружку пива, женские юбки мелькают между столиками, декольте сверкают от света лампы, горящей над стойкой, и глаза мои радуются… Ораторы произносят свои речи в селах, ругают тех, кто добрался до кости раньше их… потом придут другие и начнут поливать этих. Вертится наш безумный мир, а ради чего вся эта суета?.. Случится инфаркт, и тебя понесут ржавыми подковками вперед, прямо к вырытой яме… Многим людям — куда умнее меня! — не удалось переделать мир, так неужели же я разберусь, в чем загвоздка?

— И все же должен же кто-то навести порядок! — не согласился с ним отчим.

— Как же! Лишь еще больше разбередят раны. А у меня в руках золотое ремесло! Возьмись я одни Евангелия святого синода переплетать, и то двух жизней не хватит… Ты, может, со мной и не согласен, но я так это понимаю… так и живу. Вы себе деритесь, ломайте ребра… Простите, я не о вас говорю, — обратился он к сидящим за столом, — а я по вечерам, возвращаясь из пивного бара, буду читать ваши некрологи…

— И наши будут когда-нибудь читать, если их, конечно, напечатают, — попытался возразить отчим. Он сказал это неуверенным тоном, боясь, что по его словам гость поймет, что имеет дело с неграмотным человеком.

— Пусть читают. Они будут знать, что мы получили от жизни то, что смогли, и просто, по-человечески наслаждались земными радостями…


Керосин в лампе кончился. Фитиль коптил. Вино в стаканах густело — в нем оседал мрак поздней ночи, — и переплетчик пил глотками этот мрак, словно хотел ощутить на языке запах неба и дующего с гор ночного ветра.

Единственным светлым пятнышком была спящая канарейка. Она висела на петельке вниз головой, уцепившись тоненькими коготками за холодную проволоку своей тюрьмы…

* * *
Я уезжал с переплетчиком в Софию, чтобы продолжить там свое образование.

Решено было охать ночным поездом — мы надеялись, что в нем будет поменьше народа. Когда отчим остановил лошадь у полустанка и снял с телеги фонарь, чтобы проводить нас в зал ожидания, в его тусклом свете мы увидели целую груду корзин, узлов и оплетенных бутылей. Видно, крестьяне окрестных сел тоже сочли ночной поезд самым удобным. Теперь, слыша в темноте наши шаги, они недоумевали, как же мы все поместимся.

Остановка была короткой. В свете фонаря клубился паровозный пар, а рядом, в темноте, скрипели корзины — пассажиры толкались и напирали, — кто-то кричал: «Эй, подождите, упал кошелек!» И когда поезд, пыхтя, наконец тронулся, я обнаружил, что у меня на куртке не осталось ни одной пуговицы. Я попытался разглядеть в окно удаляющуюся телегу, но ничего не было видно. Только тусклое пятно фонаря — мне казалось, что я слышу в его свете покашливание отчима и ленивый свист уздечки, — все еще светилось в мокром поле, но и оно вскоре исчезло.

Начался бесконечный перестук колес.

Все купе были переполнены. Мой спутник попросил какую-то женщину подвинуться и взять на руки ребенка, который спал на скамье, положив голову ей на колени (у переплетчика нестерпимо ныли опухшие ноги, и ему хотелось расслабить шнурки ботинок), но она, взглянув на его пиджак из английского сукна и малиновый галстук, заколотый булавкой с зеленым камешком, сказала:

— Вы, дражайший, вагон перепутали. В первом классе для вас есть бархатные диваны, там можно разуться и лечь. Нечего было скупиться и лезть в один вагон с бедняками… Я за это место заплатила и глаза выцарапаю тому, кто попробует его занять!

— Ну и ведьма! Упаси господи, — сказал переплетчик, закрыл дверь купе, откуда шел запах мокрых постолов и нестираной шерсти, и оперся об оконную раму.

Поезд остановился на полустанке. В просвете между липами желтело здание вокзала. Стоянка затягивалась, никто не садился. Со стороны паровоза доносились приглушенные голоса. Кто-то отдал команду: «Никому не слезать! Оцепить вагоны с другой стороны!» Щебенка скрипела под энергичными шагами. Стоящие у окна пассажиры зашевелились, и их спины закрыли окно. Я не видел, что происходит на станции, но понимал, что состав оцеплен — солдатами или жандармами.

В тамбуре послышался стук кованых сапог. Дверь в коридор отворилась и, ощупывая светом фонарика полумрак, забитый кепками, платками, детскими шапочками с ушками и грубыми воротниками из пожелтевшей овчины, в вагон вошел худощавый подпоручик от жандармерии, подпоясанный светлым ремнем. Лицо у него было мальчишеское, но надвинутый на самые брови козырек придавал ему строгий вид. За ним шли двое солдат с автоматами.

— Спокойно, господа! — сказал подпоручик, стараясь, Чтобы в голосе его звучал металл. — Всем оставаться на местах и приготовить документы!

Мутное пятно фонарика ползало по мятым удостоверениям личности, пересчитывало пуговицы на пиджаках, поднималось к лицам пассажиров, задерживалось то на скулах, то на бровях и заставляло жмуриться глаза, не привыкшие к яркому свету. Но вот снаружи раздался топот, который все приближался. Люди отстранились от окна, и я увидел, что какой-то человек без шапки, низкого роста (а может быть, так только казалось, потому что он пригнулся) бежит по перрону. Когда ему оставался всего лишь шаг, чтобы вырваться из света вокзальной лампы и ускользнуть от лучей карманных фонариков, которые кружили вокруг него, как осы, грянул выстрел. Бежавший вскинул руки, словно хотел ухватиться за что-то невидимое в воздухе, но оно оказалось непрочным и не смогло выдержать тяжести его падающего тела. Спина его задымилась в том месте, куда попала пуля. Мужчина упал ничком, подол пальто, задравшегося при падении, закрыл ему голову — мне показалось, что спина его начала пылать, но то был край оранжевого свитера.

Услыхав стрельбу, поручик и солдаты выскочили из вагона.

— Верно, это тот, что бежал из Врачанской тюрьмы, — сказал стоявший рядом мужчина в пальто с большим бараньим воротником. — Коммунист. Весь округ подняли на ноги.

Состав медленно тронулся. Убитый все еще лежал на покрытом щебенкой перроне. Фонарики острыми лучами пригвоздили его раскинутые руки, и он казался распятым…


Я вспомнил о том молодом человеке, который спрыгнул с трамвая, чтобы защитить незнакомую женщину. Сейчас он, постаревший, ушедший в себя, стоял рядом со мной, и по обострившимся скулам было видно, что его мучит нестерпимая боль.

Когда свет станции остался позади и он увидел свое лицо, всеми морщинами отразившееся в черном зеркале ночи, проносящейся за окнами вагона, я услыхал, как он тихо, боясь, как бы его никто не услышал, произнес:

— Подлецы!

Может быть, из мрака на него глянули глаза того, кто верил, что сможет уничтожить зло? Не знаю. Я видел только, что стоящий рядом со мной лысый человек пытается ответить на чей-то неумолимый вопрос. Пытается — и не может найти нужных слов…

* * *
В Софию мы приехали на рассвете.

Перешли через мост с поржавевшими железными перилами. Под мостом был глубокий ров, заросший кустами акации. Он походил на канал, только на дне его были уложены рельсы, такие же ржавые, как перила моста. Ржавчина покрывала даже обычно блестящую поверхность, к которой прикасаются колеса, и я решил, что это, наверное, какая-нибудь узкоколейка, где поезда ходят редко.

Мы двинулись по улице, которая сначала шла параллельно с рвом, а потом отклонялась вправо. Миновали деревья с отсеченной кроной — рядом упала бомба. В воронке, затянутой ряской, плавала кастрюля, на ручке ее сидела лупоглазая жаба. Наконец мы остановились у трехэтажного дома. Перед парадной дверью, образуя арку, переплетались кусты мелких вьющихся роз. Бутоны еще не все распустились, и те из них, которым удалось прорвать жесткую корочку из омертвелых лепестков, прихваченных инеем, раскрыли всю свою розовую нежность, озаренную желтым сиянием тычинок.

Переплетчик прошел вперед, остановился у двери, выкрашенной в коричневый цвет с бежевыми разводами, имитирующими древесину, и принялся шарить сначала по карманам пиджака, а потом и жилета — искал ключи. Но дверь оказалась незапертой, и мы стали подниматься по лестнице. Он останавливался на каждой площадке, пока мы не добрались до третьего этажа.

Моя комната оказалась совсем маленькой. Мы втащили кровать — старую скрипучую развалюху с высокими синими спинками, в которой мне предстояло утонуть, подобно рельсам на дне глубокого рва, — стол и стул. Ни на что другое места не хватило. Я засунул чемодан под кровать, повесил пиджак на спинку стула — вешалки в комнате не было — и распахнул окно, чтобы впустить немного свежего воздуха. Меня обдало запахом влажной листвы — молодой тополь касался верхушкой моего окна. Сквозь почти голые ветки я увидел крышу соседнего дома — низенького, вросшего в землю. Краска на стенах облупилась от зимних морозов. За этим домиком тянулся целый ряд точно таких же. В них ютилась беднота. Это видно было по сохнущему на веревках, залатанному серому белью (его уже никаким мылом нельзя было отстирать), по драной обуви, которая стояла у порогов. Дальше, за домами, виднелись луга, побуревшие от осенних дождей; они еще зеленели в болотистых местах, и эта веселая зелень резко выделялась среди глухих меланхолических красок осени. На лугах, так же как у нас по берегам Огосты, темнели островерхие, утрамбованные дождем копны сена, а на горизонте, за копнами, повторяя их очертания, поднимались горы, у подножия желто-золотистые от листопада, а у вершин окутанные туманом. Сквозь туман проглядывала пестрота осенних красок. Краски эти норой становились яркими, порой совсем угасали: ветер то разгонял туман, и воздух становился прозрачным, то собирал его в густые клубы.


— В соседней комнате живет художник. Чудаковатый малость, но вполне приличный человек. Все эвакуируются, а он сидит в городе. Весь дом провонял его красками, — сказал переплетчик, и ноздри его мясистого красного носа расширились. Он попытался уловить неприятный запах, но лицо его осталось безразличным, и я понял, что насморк мешает ему почувствовать терпкий дух скипидара и сохнущих полотен. — Я пустил его только на год, но он вселился, и баста. А ведь я мог бы взять к себе двух, а то и трех таких, как ты, из провинции, — комната просторная, хоть на лошади езди, большие деньги нынче платят за такие комнаты; глядишь, квартиранты получали б посылки из деревни и на столе всегда были бы сливовица и бастурма — в провинции еще всего вдосталь. Я ему говорю: «И чего ты копишь эти картины? Поехал бы и продал. Тут у нас вряд ли кто-нибудь соблазнится красными деревьями и желтыми женщинами, да еще с зонтиками… А вот в провинции народ поглупее, кто знает, может, и купят!» А он смеется: «Ты об этом, дядюшка Борис, не беспокойся! Лучше подумай о крыше над головой. Потому что придет время, явится комиссия и скажет: „Просим в месячный срок освободить помещение, здесь будет открыт музей такого-то художника“. (Его, значит!) Вобьют в стены гвозди — не морщись, говорят, так оно и будет! — и повесят мои картины, а на самом видном месте — это полотно, с зонтиками… Рядом с раковиной — твоя жена всегда сердится, когда видит в ней следы краски, — прикрепят надпись: „Здесь художник мыл свои кисти!“ Может, тебя еще директором оставят, ты ведь у нас человек со связями, устроишься на такое тепленькое местечко. Будешь делиться с посетителями своими воспоминаниями обо мне и без труда зарабатывать на хлеб. Только очень тебя прошу, не выдумывай разные там истории про женщин и попойки! Обо всем рассказывай так, как было…» Смотрит он мне в глаза и смеется. Надо мной ли шутит? Над собой ли? Слушаю и никак не могу понять…


Сообщение о том, что я буду жить рядом с таким человеком, меня смутило. Еще в гимназии я знал одного художника. Он обычно рисовал скалы и сосны над горными потоками. Стены коридоров и классов нашей гимназии были увешаны этими горными пейзажами, которые отличались друг от друга только тем, что одни были в синих тонах, а в других преобладали фиолетовые. Этот художник преподавал нам рисование. Он был самоуверенным человеком и считал, что мы никогда не овладеем рисунком, если не запомним с абсолютной точностью его сентенции об искусстве, которые он, расхаживая по классу, диктовал нам медленно и внятно, а мы сосредоточенно записывали (класс наполнялся энергичным скрипом перьев), стараясь не пропустить ни единого слова. Потом он нас экзаменовал, высмеивал и ставил всем двойки, потому что никто не мог с точностью запомнить и повторить его мудрые мысли. Нас просто в дрожь кидало, когда мы вспоминали, что завтра у нас урок по рисованию.

И вот случай снова свел меня с художником — наверное, таким же чокнутым, как наш бывший учитель. Я его еще не видел, но был уверен, что знакомство будет не из приятных. Если судить по рассказам переплетчика, это тоже был самоуверенный, самовлюбленный человек, свысока глядящий на простых смертных, хотя в его шутке о музее я находил иронию и боль.

* * *
Мы встретились на другой же день в коридоре. Он выходил из узкой, как кладовка, ванной комнаты. Его худое, только что выбритое лицо с ямочками на щеках порозовело от холодной воды. Он шел, слегка покачиваясь, словно пол был скользкий. Я подумал, что, судя по походке, художник родился и вырос на побережье и с детства привык к качающимся баркасам. Но по рукам, белым и гладким, сразу было видно, что он давно не касался не только весел, но и других грубых орудий труда, которыми простые люди зарабатывают себе на хлеб.

Он посмотрел на меня, дружески улыбнулся (улыбка собрала морщинки в углах его губ) и сказал: «А, это вы — новый квартирант дядюшки Бориса? Очень приятно!» Когда он повернулся спиной, я заметил, что подтяжки под его темно-рыжим пиджаком (такой цвет бывает осенью у диких грушевых деревьев) врезаются в плечи. Он немного сутулился. В посадке его корпуса было что-то сосредоточенное, словно он наклонился к невидимому собеседнику и прислушивается к его словам.


Когда по утрам я собирался выйти на улицу, он всегда просил меня купить хлеба и помидоров, при этом долго рылся в ящиках, разыскивая талончики на хлеб. Помню, как я впервые переступил порог его комнаты. Когда я принес ему хлеб, он положил его в угол на подрамники, подвинул стул к мольберту, постелил на него кусок холста и поставил тарелку с помидорами — они горели таким ярко-оранжевым цветом, что казались нарисованными… Он ел помидоры и стряхивал с пальцев желтый сок, ел с охотой, не прибегая к ножу, жмурясь от удовольствия, так едят землекопы или рыбаки, сидящие на досках причала, покрытых липкой рыбьей чешуей, чешуя коробится и серебрится на солнце.

— Так я ел на дунайских пристанях, и хлеб там пахнул рыбой. Ел прямо в лодке, падая от усталости. Я был мальчишкой, и все мне доставляло истинное удовольствие, которое исчезает с годами, — сказал художник, приглашая меня за трапезу.

Хлеба и помидоров хватило бы нам обоим, но, глядя на многочисленные полотна, с которых на нас смотрели десятки глаз, я подумал, что, если художник вздумает пригласить всех этих людей и они возьмут хотя бы по ломтику, мне придется опять бежать в лавку. Но художник их не приглашал, и они снова занялись своим делом: сновали по берегу среди лодок, носили на плечах рыболовные снасти, в которых трепыхались отблески холмов и прибрежных ракит.

— Как видишь, я никогда не бываю один, — сказал художник, проследив за моим взглядом. — Даже ночью, когда меня посещает бессонница, мне есть с кем поговорить.


А бессонница посещала его часто. Я слышал, как по ночам в его комнате скрипят половицы. Со временем я привык к этому скрипу и стал различать, когда художник собирается работать (на другой день он все равно соскоблит краску и начнет все сначала, потому что тона, найденные при электрическом свете, будут его раздражать), а когда, поглощенный своими мыслями, просто ходит из угла в угол… Однажды, возвращаясь поздно, я увидел, как в темном окне, освещенном лишь светом уличного фонаря, движется его седая голова, похожая на облако, подхваченное ветром (волосы свободно спускаются до плеч и возле ушей темнеют старым серебром).

* * *
Его мольберт стоял посреди комнаты — деревянная тренога напоминала мне вышку из лесин, которую ставят у нас в горах, измеряя высоту над уровнем моря.

Он любил, перед тем как начать работу, выстроить вдоль стен подрамники с уже натянутым и загрунтованным холстом и, засунув руки в карманы, прохаживаться среди них, стараясь сосредоточиться.

Белое полотно будило и нем воспоминания о деревенском зимнем утре. Окна затянуты инеем, по серединке стекла мутное пятнышко — глазок, растопленный его дыханием. Со стрехи свисает длинная сосулька и звенит, перекликаясь с песенкой невидимой синички. Он спускается со ступенек родного дома (снег начал подтаивать, и ступеньки скользкие), проходит, наклонив голову, под ветками айвы, которые пригнулись от тяжести мокрого снега, и направляется в сторону холмов. Белый снег слепит глаза, и художник ищет какой-нибудь веселый цвет — сине-зеленую грудку синички или разгорающуюся при полете лимонно-желтую шейку пчелоеда, — но его окружают лишь высокие сугробы и влажные коричневые ветки, очерченные кромкой снега.

Вот слышится голос сойки, такой резкий и тревожный, что воздух колеблется и с веток на тропу сыплется снег. Сойка сидит на кизиловом кусте. Куст от ее крика вздрагивает, и из-под снега появляется кисть красных, мелких, как бусины, ягод. Освободившись от тяжести снега, куст выпрямляется и становится похож на коралловый отросток.

Рядом, за кустом, трепещет сойка. Это не птица, а дрожащий веер — он то закроется и притворится голым сучком, то с резким взмахом снова раскроется и засияет в воздухе всеми цветами радуги.

Сойка попала в силок.


Я вспоминаю, какие мы устраивали в детстве силки, чтобы поймать эту хитрую пичужку.

Мы вбивали в снег колышек где-нибудь рядом с кустом, у которого были длинные упругие ветки. В колышке просверливали дырку, через которую петлей просовывали конопляную веревку. Обоими концами мы привязывали веревку к ветке и, оттянув петлю, вставляли в нее клин, на который клали приманку — чаще всего кусочек кукурузного початка. Петлю натягивали на клин так, чтобы, когда он выпадет из дырки, ветка дернула веревку. Установив наш силок, мы прятались за кустами, поджидая жертву.

Вот сойка, привлеченная кукурузными зернышками, покружила над нашим силком, отлетела в сторонку, подождала, а потом, сделав плавный круг, села на колышек. Склонила головку, пытаясь склюнуть зернышко, но не достала. Тогда она, трепеща крылышками, повисела в воздухе и опустилась на клин. Удар клювом по приманке, клин выпал, сойка, потеряв опору, попыталась взлететь, но поздно — упругая ветка дернула веревку и та петлей затянула птичьи лапки.


На белом снегу валяются оранжевые зерна, пойманная птичка трепыхается и пищит, а мы со всех ног бросаемся к силку.

Нас радовал успех нашей мальчишеской хитрости.

А художнику нужна была яркая игра крыльев на белом снегу — на не тронутой еще белизне полотна.

Сойка трепыхалась у него в груди, пыталась клюнуть его (клюв ее был тяжелым и острым), но художник не чувствовал этого. Он брал в руки палитру, и на полотне появлялись первые цветовые мазки.

В порывистом взмахе его кисти была стремительность птичьего полета.

* * *
Жена от него ушла. Ему тогда было сорок.

Он любил ее и думал, что всю жизнь будет страдать, но годы шли, и образ ее стирался. Если бы не портреты, нарисованные когда-то в часы вдохновения, если бы не ее вещи — бусы и шпильки, — все время попадавшиеся под руку, он мог бы подолгу о ней не вспоминать.

Он упрекал себя в бесчувственности, особенно когда одиночество запирало его в четырех стенах, курил, бесцельно шагал по комнате, окутанный сигаретным дымом, который закручивал и растягивал свои спирали, думал о безвозвратно ушедших счастливых минутах жизни. Теперь ему недоставало того, что когда-то раздражало. Больше того, он испытывал в нем острую нужду. Вспоминал, например, как подчас становилась она невыносима из-за своих причуд. Мария собирала почтовые марки. Она неутомимо разыскивала их, роясь в старых альбомах с открытками. Эти выцветшие открытки с видами горных и морских курортов были отправлены очень давно. На них были марки с зелеными львами, стоявшими на задних лапах, и портретами государственных деятелей и полководцев в тесных мундирах. Часто, закончив свои изыскания в пыльных соседских архивах, она прибегала к нему, неся в длинных щипчиках маленькие кусочки бумаги с зубчиками по краям, она держала их так осторожно, будто это была бог знает какая ценность, и, наклонившись над только что начатым полотном, говорила:

— Знаешь, что я нашла? Сантим!.. Тебе известно, что это такое?

— Нет, — отвечал с досадой художник, — не известно…

— Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…

— Плохая печать… У нас всегда так — ничего не можем сделать как следует.

— Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!

— Если и есть курьез на земле, так это ты! — подняв глаза от палитры, усмехался художник. — Всю жизнь радуешься мелочам…

— И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьез? — говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами. «Такие пальцы бывают только на иконах…» — думал художник.

Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие и опаловые, и он, глядя на нее, думал, что она — это летняя вечерняя отрада, которая ниспослана ему быстротечным временем, чтобы он мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности.


Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.

Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к степе, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Ножом он соскабливал все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.

Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где когда-то толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.

* * *
Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из-за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему у вас так скучно?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.

— Все это время меня мучил фиолетовый цвет, — говорил он скорее себе, чем гостям. — Три дня искал… а сейчас он поет на полотне!

И он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.

Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимала, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной. Она с тоской глядела на улицу — в этот день все люди спешили за город — и на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.

К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись — полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет свой следующий удар…


Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.

— Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! — сказал он. — Надень свое лучшее платье.

— Которое? Фиалковое или пестрое? — спросила она, снимая платья с вешалок.

— Здесь сумерки и аромат фиалок… — пропел он строфу из старого шлягера.

Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии, тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, — там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.

В корчме играл цыганский оркестр.

В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по запотевшим граням ползли капли. Художник танцевал с Марией между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики и морщили салфетки. Он чувствовал, как тело Марии живет в его руках, пронизанное ритмом музыки, и ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.

— А у меня цыганские серьги, — сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. — И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.

Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.

* * *
Он знал: если и стоит благодарить за что-нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.

Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев простирались в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.

— Легкомыслие, — говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды неубранного каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.

Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки — круглые и узловатые, как кулаки. Но весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, а пила или топор снова превращали их в обрубки.

— Почти мексиканский пейзаж! — говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. — Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.

Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.


Художник поехал писать море и, взял с собой жену. Как-то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза, и по склону холма стали спускаться к заливу. Земля была здесь кирпично-коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое-где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа — его лизали волны, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.

Туча росла, устремлялась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а острый край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из-за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, где у пристани светились окнами домики, маленькие, как спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи и они целую минуту висели в небе, словно не хотели коснуться пыльной земли. Но вот туча закрыла, солнце, и дождь, серый и стремительный, сначала погасил сияние далекого городка, а потом, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого, надвинулся на море. Лозы растеклись по коричневому склону, черно-синие гроздья винограда в минуту расплылись, как чернильные пятна, и растворились в общей мути.

Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.

Дождь двигался по шоссе, сокращая его и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение — и им в лицо хлынул ливень.


Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Бескозырка того моряка, который будет потом лежать мертвым на этом берегу, еще трепетала в воздухе своими ленточками, касаясь его щек. В них был шелест свежего ветра и не было шума волн, которые нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.

* * *
Возвратившись как-то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что дверь в спальню широко распахнута и там на кровати лежат две деревянные вешалки. Не было коричневого кожаного чемодана, который всегда стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли его полотна. Там все было на месте. Картины по-прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.

Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:

«Милый

(это был почерк Марии),

я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, может быть, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце, но с сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты пренебрегал моими радостями, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта — танцевать на сцене — осталась неосуществленной. Ты никогда не находил времени, чтобы мы подольше могли остаться наедине — без палитры, без твоей амбиции, — могли попутешествовать, как путешествуют все люди, чтобы у нас был ребенок, который бы плакал, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя в красках и кистях. Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой. Они — твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, — человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же поняла, что я слабый человек. Мне хочется жить просто, по-человечески, радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.

Я хочу немногого, и дай бог, чтобы жизнь была щедрой и не лишила меня этого малого.

Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем — мне хочется в это верить — будет и частичка воспоминаний обо мне.

Прости мне мое малодушие.

Мария».
Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.

Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..

Он взял одну из картин — краски еще не совсем просохли; солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, — повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся — подрамник ударился о стену и, расколовшись, отскочил в угол.

Это был первый в его жизни нервный срыв.

* * *
Он вспомнил об одной ночной охоте…

Художник уже спал, когда в дверь постучали. Он отпер — перед ним стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.

— Живо одевайся, — сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Его парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из-за спины пришедшего торчала охотничья двустволка. — Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!

Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.

— Да ты что, рехнулся? В такое-то время!

— Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…

Машина — старый разбитый шарабан — взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах, тени которых кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птички; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно прилипали к густому мраку ночи.

Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.

Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло, потому что сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.

— Здесь давай помедленней, — сказал шоферу охотник. Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.

Тогда сидящая рядом с художником женщина — жена его знакомого (на ней была надвинутая до бровей лисья шапка, рыжая и как бы прихваченная сверху инеем) — зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился в ногах художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден — со всеми трещинками на коре и лишайником, — словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки — они светились — и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.

Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, словно из фосфора!» Мотор прибавлял обороты.

Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а страдающие бессонницей зайцы все еще не появились.


Но вот возле куста ежевики что-то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.

Первый заяц попался в световой капкан.

— Стоп! — сказал охотник и прижал приклад к плечу.

Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и страха. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, а спустя минуту резко повернул (его белый хвост беспомощно мелькнул) и заметался в стенах мрака.

Охотник не спешил стрелять. Он думал, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое зрелище!), осторожно переводил дыхание, чтобы не сбить мушку, и ждал.

От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.

Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать, тенью кустов и татарника, но он вырывался — мокрый, измазанный грязью — и растекался на плато.

— Что ты сделал? Там люди! — придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что по лбу его течет холодный пот…

Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала — она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря, серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.

— Мне нехорошо… — сказал художник.

Машина буксовала, по крыльям колес скреблись низкие кусты. Она качалась из стороны в сторону, пытаясь выскочить на шоссе. Свет ее фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.

* * *
В соседнем доме жила пожилая супружеская чета.

Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желая, — может быть, его привлекал солнечный свет, который падал на пол и зажигал ковер огненно-красным пламенем, — подолгу разглядывал эту комнату. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, — теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, — но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он в свободное время смотрел в окно своих соседей.

Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой — его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое — жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка — и снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.

По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно укладывал на него галстук, а сверху перекидывал брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо-голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая внутрь темного поющего дерева через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро — дар, который поможет родиться песне…

И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее — в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, — и, осмелев, они вылетали наружу, где ее встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.

Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой — челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом тихонько раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она выворачивала его наизнанку и тянула вверх — ткань трещала под мышками, вцепившись в дряблую грудь, и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и сдирали платье.

Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежность той руки, которая когда-то касалась плеча этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам — к тому, кто, может быть, давным-давно уже наскучил?

А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы, — и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.

Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.

* * *
По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку и плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником — его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.

Они шли по аллее, занятые разговором, и тополя, уже голые на макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое, старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо — оно тоже было в очках.

Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало удивительное спокойствие. Ему казалось: он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей, их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто это пришел, даже знает, что скажет гость, когда увидит его в приоткрытом освещенном дверном проеме…

И он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек — необыкновенно худой в своем старомодном пальто — и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука-порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.

Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, за которым он наблюдал по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.

* * *
Художник, возможно несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное, все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».

Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос в раздолье — среди полей и лесов. Мой трезвый — душевный оклад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины — ожоги молний или дупла — ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел. Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.

Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого-то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины — словно настоящие! — с каким мастерством художник выписал каждый волосок бровей… «И среди писателей есть такие, — со своей стороны предупреждала нас учительница по литературе, — пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»

С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.

Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.

На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.

— Как тебе нравится? — спросил он.

Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать все волоски в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.

— Люди не бывают синими… — пробурчал я.

— Почему же не бывают? Если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогой друг, они могут быть синими! И золотыми могут быть, если долго думали о солнце…

Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.

— Один мой друг, — продолжал художник, — нарисовал лошадей, которые скакали по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: красные, желтые, бывает, даже зеленые… Его спросили: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм — облака, мой друг…»

Разум мой противился всем этим фантазиям. Но где-то в глубине души, которая тоже противилась, мне вдруг начинало казаться, что к тихому сумраку, который впитался в синие лица крестьянок, примешивается дым очага: быть может, мама, склонившись над лучиной, дует сейчас на мелкие угольки, и дым, клубясь, делает ее лицо синим. Но конь моего отчима все еще ходил по земле, и стремена его покачивались, когда всадник тяжело спускался с седла; холодало, и отчим, зажав в руке клок сена, растирал его взмыленные бока… тогда я видел, что в глазах лошади, обращенных к небу, все же отражаются облака…

* * *
Я чувствовал, что разговоры с художником вселяют в меня беспокойство.

Теперь я ходил и всматривался во все, что меня окружает, стараясь вникнуть в скрытую суть. В самых простых, вещах я обнаруживал свой одухотворенный мир, мимо которого с таким невниманием и пренебрежением проходят люди. И это необыкновенное проникновение в мир обыденного обогащало меня нежданной красотой.

Возможно, сам того не желая, художник сделал меня другим, не таким, каким я был еще вчера. Он словно снял шоры с моего сознания. «Не видела, чтобы камень смеялся!» — слышал я строгий голос учительницы по литературе и в тот же миг замечал, что камень, повернувшись к солнцу, смеется, смеется, хотя с другой стороны на него налипала влажная земля со следами дождевых червей. Из-под камня, где земля плотная и холодная, выглядывает худосочный цветочек и силится расправить помятые желтые лепестки, а над ним, вся сотканная из звона, уже кружится пчелка, закручивая в спираль тоненькую проволочку воздуха.

Я поднимался рано и, ополоснув лицо, на котором видны были грубые красные царапины, оставленные латунной бритвой, позеленевшей от старости, — семейной реликвией, блестевшей лишь там, где ее постоянно касались пальцы, — бежал к трамвайной остановке. Если бы меня кто-нибудь спросил, куда я спешу, я не мог бы ответить. Я никуда не спешил. Магазин, где продавались холст и краски и куда посылал меня художник, открывался гораздо позднее, а других срочных дел в центре города у меня не было. Но такова была привычка юношеских лет. Она была связана с деревней. В памяти моей всегда звучал топот взмыленной лошади, гиканье, от которого телега тарахтит торопливей и громче… Колеса прыгают по ухабам, узда, мокрая от пены и пота, впивается в губы лошади, огромная спина отчима подпрыгивает на передке, его шея, словно высеченная топором из корявого обрубка дуба, багровеет. «Злится!» — думаю я, сидя сзади, и жду, что телега вот-вот перевернется. Его грубая, неровно выгоревшая одежда облеплена колючками репейника и похожа на вытертую каракулевую шубу…

Моя душа тоже была облеплена колючками репейника. Я уже не раз пытался выдрать эти колючки, но они цепко впились и причиняют мне боль. Я уже смирился, понимая, что они останутся во мне на всю жизнь.

Спеши! Зачем? Просто спеши, чтобы не упустить неповторимые минуты, которыми одарила и наказала нас жизнь, — спеши, пока не пришло время печально улыбаться и грустить о том, что они минули безвозвратно…

* * *
Набитые битком трамвайные вагоны мелькают светящимися, запотевшими от человеческого дыхания окнами между потрескавшимися стволами тополей. Колеса скрежещут на поворотах, им вторит шипящая зеленая молния дуги, рассыпая искры по серой заиндевевшей крыше вагона. Провода качаются, и с них падают крупные мутные капли…

По утрам весь город читал газеты. Казалось, война была далеко, но линотипные строчки делали ее совсем близкой, и большие шапки заголовков темнели, словно покрытые гарью. Я видел, как люди шли по аллее, не замечая дождя, сосредоточенно уткнувшись в развернутые шуршащие газетные страницы, спотыкались о поребрик и ступали в лужи, потом отходили в сторону, топали мокрыми ботинками об асфальт, протирали подкладкой пальто запотевшие очки и молча шли к трамвайной остановке.

Некоторых нервирует трамвайная толчея, мне же она всегда приятна. Я стою среди леса поднятых рук, держащихся за качающиеся кожаные поручни. Руки еще вялые от сна. Толчок — и вверх поднимаются новые руки, а воздух наполняется тиканьем часов, похожим на пчелиное жужжание (какой-нибудь рассеянный человек вполне может подумать, что в вагон залетела пчела, и даже поискать ее глазами). Я улыбаюсь, мне приятно слышать шелест газетных страниц, пахнущих деревьями и дождем (для меня это запах осеннего утра) с легкой примесью тревоги и ожидания. Рядом с газетными страницами я вижу незнакомые лица, и мне доставляет особый интерес читать те новости, которые отпечатались на них минувшей ночью. Вот стоит девушка в пальто с пушистым воротничком, словно сотканным из пуха одуванчиков. Он касается ее щек, приподнимает развившиеся каштановые пряди и делает еще таинственней и притягательней сиреневую тень вокруг век. Я вижу, что в ее глазах отразилась рука, поднятая для прощального привета, слышу шуршание плаща — вот в зеркале прихожей мелькнул пестрый шарф, замок щелкнул, пряжка пояса, который болтается за спиной спешащего мужчины, ударилась о косяк двери, и шаги, мягко подпрыгивая, стали спускаться по ступеням… «Не зажигай свет, у нас любопытные соседи!» — хочет сказать девушка и плотнее кутается в халатик, хранящий в складках тишину мужской нежности и такой же сиреневый, как тени вокруг век.

Утром весь город тем и занимается, что читает газеты. Люди ищут в хаосе новостей надежду, а находят тревогу… Я ступаю на тротуар, здесь, у трамвайной остановки, он весь усыпан раздавленными сигаретными окурками.

Дует ветер. Газеты развеваются над плечами прохожих, и мне кажется, они хотят их сделать крылатыми. Но люди сопротивляются порывам ветра и, накрепко пригвожденные к земле мыслями о чем-то срочном, неотложном, продолжают свой путь.

* * *
Как-то раз я пошел на базар купить саженцы для одного из моих родственников. Я уловил аромат базара прежде, чем улица вывела меня на площадь, где в беспорядке стояли лотки, крытые провисшим брезентом или листами фанеры, покоробившимися от влаги и продырявленными осколками зенитных снарядов. Этот аромат приносили порывы ветра, и даже с закрытыми глазами я мог безошибочно сказать, что с правой стороны, у стены мануфактурного магазина, сидят крестьянки с огромными корзинами цветов. У них черные руки и черные лица, пахнущие свежей землей и корнями, и этот черный цвет, до боли сжимающий мне сердце, смешивается с запахом, струящимся от цветов. Дальше идут лотки каракачан. Запах цветов слабеет, доносится лишь аромат хризантем, и почему-то я вспоминаю далекую зиму моего детства. Когда я болел, мама натирала мне спину скипидаром, царапая кожу потрескавшимися ладонями. В его терпком запахе я слышал запах инея, и мне становилось холоднее. А сейчас я словно вступил на луг с высокой шелковистой травой, словно утонул в запахе каракачанских рун. Здесь и звон колоколец, позеленевших от горных ливней, и дух мокрых глинистых перелогов, изрытых следами овечьих копытец, и господствующий над всем этим запах грабовых лесов, прозрачных в лучах восходящего солнца, и песня далекой птицы — не песня, а эхо, которое ударяется о скалы, такое же прозрачное и сияющее, как сам лес.

Каракачанка прядет, сидя прямо на тротуаре. Красная безрукавка, до черноты загорелые руки. Почему все руки, которые я любил, осенью были черного цвета? Тянется, покачиваясь, нить, а в ней и порхание птицы, и медные колокольцы — перезвон становится громче и чаще, словно стадо гонит вниз по склону сам вечер… Я иду, медленно, сосредоточась, боясь задеть эту нить и прервать голос моих далеких гор…

Вот что может дать человеку осенний базар. Будничный базар, приютившийся среди развалин познавшего бомбежку города.

* * *
У художника был приятель — певец. Они давно были знакомы. Художник много раз слушал его в операх, встречал у общих знакомых за чашкой кофе. Высокий, стройный, с бледными кистями рук (темный костюм подчеркивал их бледность), певец всегда старался казаться утонченным. Он ухаживал за женой художника. Взяв Марию за локоть, он подводил ее к окну или к раскрытой балконной двери, что-то показывал и, наклонившись, прищурившись, говорил медленно, нараспев, словно исполнял речитатив из оперы; потом отстранялся с легким поклоном и, подняв глаза к потолку, снова говорил, наслаждаясь собственным голосом. Он подбрасывал слова в воздух, как жонглер свои пластмассовые шарики, смотрел на их легкое бесплотное кружение, и ему чудилось: протяни он руну — и они упадут на раскрытую ладонь.

Художника это не раздражало, а лишь казалось забавным, хотя он находил, что в этой манере певца, в его продолговатом бледном лице с острыми скулами, на которых болезненно розовел румянец, было что-то от паяца. Певец продолжал находиться в роли и после того, как шпага и пурпурный плащ уже висели на вешалке в узкой артистической уборной, после того, как грим был снят и только под глазами остались легкие тени. Он жестикулировал в кафе, забывая, что он не на сцене, и, шагая по улице энергическими шагами, всегда украдкой поглядывал, не останавливаются ли, узнав его, прохожие.


Как-то художник встретил певца на узкой, поросшей дурманом улочке старинного рыбацкого городка. Там возле домов сидели мужчины и перебирали сети — пробковые поплавки шуршали по каменному настилу. Певца трудно было узнать. На нем была какая-то клетчатая рубаха, старый бежевый пиджак и давно не глаженные брюки. Художник решил, что обознался, и прошел мимо. Но сиплый, как от простуды, самоуверенный голос заставил его обернуться. Да, это был певец. Только лицо его осунулось, под глазами лежали черные тени — так бывает после затяжной бессонницы. Художник подумал, что с певцом случилось какое-то несчастье, хотел было его расспросить, но побоялся огорчить приятеля. Они молча пошли рядом, и певец сказал:

— Нервы не выдерживают, друг. Да и голос стал сдавать. Посоветовали поискать тихое местечко подальше от столичной суеты. Вот и нашел… Серая вода, мокрые сети и крик чаек над крышей. Два месяца шатаюсь по этим улицам. Говорят, морской воздух помогает… Ночью слушаю, как в сетях свистит ветер — этот город весь опутан рыбацкими сетями, — и мелодии осени мне кажутся тягучими и тоскливыми. Лежу в постели, прислушиваюсь, а сам думаю о сцене, на которую, быть может, никогда уже не вернусь…

На горизонте показались рыбачьи парусники, из-за туч выглянуло солнце, паруса вспыхнули во мгле, лежащей над заливом, и снова погасли.

— Морской воздух непременно поможет… Но имей в виду, что уже поздняя осень и здесь становится промозгло. Я каждое утро вижу, как мои холсты провисают и морщатся от влаги, — сказал художник, невольно глядя на певца с сочувствием и в то же время опасаясь, что он это заметит. — А что касается голоса… Каждый человек переживает кризисы. Я читал где-то об одном певце, не помню, кажется, итальянце… Но все прошло… Нужна только воля…

Завыла пароходная сирена. Это, как всегда в четыре часа, к пристани причаливал пароходик. На борту его не было видно ни души, но певец, наверно по привычке, пошел его встречать, ботинки громко стучали по мокрым блестящим камням набережной.

* * *
На следующий день, к вечеру (певец уже должен был вернуться со своей обычной прогулки к пристани), художник решил навестить приятеля. Других знакомых здесь не было, а ему хотелось немного развлечься.

Он направился к старому деревянному дому, где жил певец. Дом утопал в зарослях инжира — корни, выкрошив штукатурку, впились в фундамент. Художник раздвинул мохнатые листья и, чувствуя запах зреющих плодов, увидел сквозь ветки пристань. Волны двигались пепельно-серой массой, но песок их подсекал, и они с гулом обрушивались на берег, белые и фосфоресцирующие. У причала покачивался пароходик, волны ударялись о его левый борт и раскачивали желтый спасательный круг. Он напоминал венок, который вешают на шею победителя. Но берег был пуст, победитель не явился, и ему оставалось только венчать осеннюю меланхолию.

Художник поднялся по деревянной лестнице. Истертые дубовые ступени скрипели, тягучий отзвук наполнил дом. Это были не только его шаги, лестница хранила в своих щелях звуки шагов тех людей, которые давно ушли и не вернулись, — она их поминала. «В каждом доме этого городка, — думал художник, — есть деревянная лестница. Какая музыка шагов наполнила бы этот осенний вечер, если бы в один и тот же час по их ступеням поднялись все те, кто здесь некогда жил? И привели с собой воспоминания: о серебристой скумбрии, лежащей на краю причала, о плавном развороте парусов под вечерними облаками и о растаявшем вдали прощальном взмахе рук, которые еще недавно касались светлых девичьих плеч на темном фоне пляжа…»

Заслышав голос лестницы, навстречу гостю вышел певец. Он стоял на пороге, очерченный легким контуром теплого света: в глубине его комнаты горела свеча…


Художник оглядел комнату, она была почти пустой: кровать, покрытая красным покрывалом, обшитым по краю желтым кружевом, несколько стульев — их ножки, чтобы не шатались, были стянуты проволокой — и стол. На скатерти стола отпечатались донышки ваз и тарелок и стоял цветочный горшок с кактусом, обернутый гофрированной фольгой. Художник удивился, что единственным растением в комнате его приятеля был этот колючий уродец, и чуть было не улыбнулся снисходительно — «что значит желание актера казаться оригинальным!» — но тут же заметил, что вдоль стен — под окном, возле дверей и у кровати — всюду стояли такие же цветочные горшки. У некоторых кактусов толстые листья были срезаны и в середине осталось только несколько сморщенных желтых побегов или граненым кинжалом торчал колючий остов. В большинстве горшков остались лишь корни, а земля высохла и потрескалась.

— Что за экзотика? — спросил художник, указывая на стоящий на столе кактус. — Вот уж не думал, что у тебя такое странное увлечение. Я слыхал, что люди собирают старинные монеты, игрушки, почтовые марки, даже драгоценности, но впервые вижу коллекцию колючек!

— Нет, ты пришел в гости не к коллекционеру, а к палачу, — попытался сострить певец. — Эти скромные растения, к которым ты отнесся с таким пренебрежением, доживают свои последние дни. Если ты явишься через неделю, здесь будут стоять одни пустые горшки… Алоэ призвано спасти мой голос. Каждый раз, когда я, как палач, ножом отрезаю кусок толстого листа и чувствую на языке горьковатую мякоть, я говорю: «Сейчас вы, милые, противные кактусы, спасаете арию Онегина. А вам, пустые горшки с засохшей землей, когда-нибудь низко поклонится сам Фигаро…» — Певец закашлялся, вытащил носовой платок, золотистый от света свечи, и повернулся к окну.

Слышно было, как по крыше царапают жесткие крылья проснувшихся чаек.

* * *
В этот вечер художник пошел на рыбный базар. От встречи с певцом у него остался тяжелый осадок, и он решил немного отвлечься.

Хотя море заслоняли высокие деревья и дома с широкими стрехами, обглоданными соленым ветром, его дыхание все равно чувствовалось. Издали, словно из глубины угасающего дня, долетал равномерный шум прибоя, и ноздри раздражал резкий запах водорослей и остывающей воды.

Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекающей с них водой, — своими прядями они прикрывали щели старых досок. Единственное, что порадовало глаз художника, — это небольшая рыбка, морская ласточка, которую кто-то привязал за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Ее, видно, поймали давно, потому что она уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбы была большая, с выпуклыми, словно стеклянными, глазами, а крылья-плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря — от густой синевы до зеленого перламутра.

Художнику было грустно, и он надеялся, что рыбный базар взбодрит его душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою — ее крылья-плавники были опалены горячим ветром.

А там, где волны оборкой стлались на песок, пересыпая осколки раковин, лежал, вынесенный на берег прибоем, советский моряк. Мокрая одежда плотно облепила его могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом. Ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.

О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.


Поздно ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах магазинов был погашен. Улицы выглядели очень узкими — вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени, оставив в середине лишь узенькую тропинку света. Художнику казалось, коснись он этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь — не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим — вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, — они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькими, — с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.

Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина — часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были, и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные спетом фонаря большие стенные часы с черными деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.

Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье — стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.

Ему хотелось, чтобы двигалась хотя бы одна стрелка, поблескивая в свете уличного фонаря.

Но все было мертво за пыльным стеклом витрины.

Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кукушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.

Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва-едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, голос деревянной кукушки его настиг. Этот голос звучал так ясно, словно птица куковала над его головой в ветвях липы, глядя на него желтыми бусинами глаз.


А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?

Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.

* * *
Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.


Внизу, под ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в колдобины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад-вперед и скрипели — казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его расслабленного тела.

Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ждал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась.) Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи, и женщинами, стряхивающими остатки она с измятых простынь. Вот впереди мелькнул кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную — пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отшатнуться. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пламя, горит огненно-красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины — этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.

В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.

Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? — спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. — Катастрофа? Или убийство?..»

Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.

* * *
Ему пришлось долго пролежать в больнице.

— Не так-то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… — говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. — Стучит, скрипит, как мой Лонжин (у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда-то его деду), не знаешь, когда пружина лопнет…

Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.


В воскресный день больница наполнялась посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные письма, стояли пузырьки с лекарствами, в чудодейственную силу которых пытались все поверить.

К художнику никто не приходил. Невнимание своих друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни. Он не думал, что они заняты неотложными делами, — человек, как бы он ни был загружен, всегда может найти свободную минуту.

Переплетчик ни разу его не навестил, когда-то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дел с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь птицы.

Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя-то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.

Я боялся, что больной уловит неискренность в моих словах.


В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» — думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал в его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…


Он вернулся из больницы утром, молча кивнул головой, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, в которых звучала наша вина. Сердечная болезнь прошла, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.

Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.

— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый на кровати, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.

* * *
Как-то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.

Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.

Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и раствориться во мраке.


Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.

Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, которая натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол, — художник устанавливал мольберт, — потом раздалось легкое потрескивание, будто кто-то щелкал пальцем по барабану, — он проверял, хорошо ли натянут холст, — а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.

* * *
Он пытался поймать кистью полет голубей — их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склонившись над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.

Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.

Одни голуби — те, которые взлетели выше других, — сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие — они были кирпично-красные и летали ниже — устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние — серебристо-белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями — отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных голубей.


Полет голубей — он следил за ним не раз — начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: тогда белый цвет сливался с бледной синевой неба и торжествовал кирпично-красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.

Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.

Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.

Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечней дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова… И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.

Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.

Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе — осчастливив меня и одновременно наказав — этот странный человек с палитрой.

А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.

* * *
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок — изумрудно-зеленый, потом другой — серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.

Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.

Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей — с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.


Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.

Николай Антонов ГИБЕЛЬ

Николай Антонов. ГИБЕЛ. София, 1972.
Перевод Н. Огневой.

1

— Комендантский патруль! Аусвайс, битте![5]

Свет фонарика плеснул в лицо капитана Сиракова, растекся по его костюму из белой чесучи.

«Четвертый раз за вечер», — с досадой и злостью отметил про себя капитан, протягивая пропуск.

Свет фонарика прочитал его.

— Яволь. Битте[6].

Патрульный сказал: «Хорошо. Пожалуйста», но таким тоном, словно наткнулся на непорядок, в котором еще придется разобраться.

Единое существо — три каски с ощетинившимися за ними тремя стволами — четко развернулось и с топотом удалилось.

Ощущение подавленности, с которым капитан сошел с корабля, желая убить, несколько часов в городе, снова с еще большей силой охватило его. Сейчас ему было безразлично — идти ли дальше или вернуться на палубу, — погруженную, как и весь город, в душный, малярийный мрак. Это были и безволие, и апатия, и усталость, которые сковали его, как только «Хемус» пришел в Салоники и бросил здесь свои ржавые якоря.

Капитан Сираков успел позабыть сводившее с ума желание, с которым он и матросы ожидали земли — все равно какой и все равно где, — только бы укрыться от давящего страха стать жертвой торпеды или напороться на мину. Ждали берега еще и потому, что на корабль должен был прибыть новый экипаж, а они смогли бы разъехаться по домам, в отпуск. Но никакой смены не было, и наряду с отчаянием росла глухая, еле сдерживаемая злоба.

Одним словом, капитан Сираков томился здесь, и, будь это в его воле, он повел бы корабль куда угодно, только прочь отсюда. Это, однако, не было свойственной ему когда-то жаждой плавания, которая составляла очарование — его профессии. То были угнетенность и безысходность, смесь чувств, терзавших его, как болезнь.

Он мог бы пойти в казино — местечко для таких людей, как он, и прежде всего для офицеров немецкого гарнизона. Но избавится ли он там от своего состояния? Ему вспомнился последний вечер, который он провел в этом казино: насупленные старшие офицеры в плетеных погонах и аксельбантах, подвыпившие младшие офицеры, большинство из которых были в очках («очки придают несерьезный вид армии, тогда как штатским — наоборот»). Один из них, вертевший в вальсе девицу, толкнул Сиракова, но не извинился, а воскликнул: «Почему стоишь, дружище? Веселись!» — и скрылся в толпе, воображая, что его осенило бог весть какое откровение… Да, они развлекались, но были напряжены и встревожены. Это было заметнее по настроению в казино, чем, например, по газетам, в которых все еще привычным бодрым тоном предсказывалась окончательная победа.

Все перепуталось…

Случилось так, что Сираков — навигатор торгового флота — должен был водить пятитысячетонник, который перевозил пшеницу, а иногда и оружие, между Архипелагом, Италией и Крымом в сопровождении эскорта немецких миноносцев. На пароход были доставлены двадцать восемь немецких артиллеристов и вмонтировано пять зенитных орудий… Но какие это были артиллеристы! Безбородые юнцы и несколько хворых старикашек, обученных на скорую руку. Однако немцы явились с таким видом, словно призваны были навести порядок там, где царил хаос… Расположившись на баке и в четырех пассажирских каютах, они принесли с собой практичную немецкую аккуратность, отгородили себе кухню, у них был свой повар, они получали свои пайки, а при орудиях днем и ночью кто-нибудь из них стоял на посту.

Все это словно лишило Сиракова власти, которую он имел на корабле. Часовой при орудии над мостиком угнетал его грубым недоверием, а суперкарго[7] Роземиш — командир немцев — был просто невыносим.

Округлый, как французская булка, в конторских очках с металлической оправой, этот Роземиш носил на своем гипертоническом лице неизменное выражение деланной важности, за которой наивно пытался скрыть полное незнание морских дел. Его массивные икры распирали сапоги, похожие на цветочные горшки. При шторме он запирался в своей каюте, стонал и блевал с жалобными воплями, а в тихую погоду подымался наверх как ни в чем не бывало — полный, казавшийся еще толще от напяленного спасательного пояса, с подвешенным к нему пистолетом. Матросы называли его между собой Кулич и ненавидели его не только за то, что он носит пистолет (предназначенный, разумеется, для таких, как они), но и потому, что были уверены: стрелять он не умеет. Если бы вместо Роземиша на палубе появилась, например, морская черепаха и если бы она начала давать советы, Сираков едва ли был бы удручен более, чем присутствием мнительного и обидчивого бывшего ремесленника из Баварии, произведенного в артиллерийские лейтенанты.

«К чертям этого Роземиша! Куда бы пойти, вот вопрос!»

Но куда, кроме как в казино? Или, может быть, на улочку Святого Антония — тесную, крутую, с кабаками и публичными домами, которая спускалась к морю, как канал?

«Там непременно мне встретятся матросы, а впрочем, что с того?»

В нише углового дома, которым начиналась улочка, виднелась деревянная статуя святого с поднятыми для благословения перстами. Под ней, расставив ноги, с руками на автоматах торчали с безразличным видом патрули, сунутые и сюда на всякий случай… Проходили штатские, солдаты, прибывшие в отпуск, уличные торговцы с подвешенными на ремнях у груди корзинами тыквенных семечек и арахиса… Двери кабаков то распахивались, то захлопывались, и свет резал мрак, как лучи маяка…

Слышались крики, песни…

Из какой-то двери вытолкнули пьяного солдата, за ним выскочила растрепанная проститутка в комбинации и истерически пообещала, что выцарапает ему глаза, если он еще раз переступит этот порог. Пьяный едва не разбил голову о стену, покачнулся и вдруг бросился бежать вниз, размахивая руками, словно отбиваясь от ос.

Четверо, схватившись под руки, запрудили улицу так, что Сираков посторонился, уступая им дорогу. Пожилая женщина около подъезда дергала за рукав скучающего франта в черной бабочке, украшавшей залатанную его рубашку.

— И не принес ничего? — сипло кричала она. — Ни сигареты? Хоть одну сигарету? У-у, мерзавец!

Она повернулась и неожиданно схватила за руку Сиракова.

— Пойдем, пойдем, мой мальчик, — тащила она его к входу. — Сюда, мой молодой господин…

Сираков вырвался из ее цепкой костлявой руки.

— Жадный дурак! — закричала она ему вслед. — Бежишь от своей удачи! Пожалеешь ты, а не я!

«И это повторялось здесь каждый вечер, покуда мы плавали, озверевшие от ужаса. Разумеется, каждый вечер! Каждый вечер!»

Он остановился — высокий, с приподнятыми плечами, руки в карманах, — словно хотел убедиться еще раз со стороны в этой жалкой дикости, этом хаосе берега, о котором мечтал и где не мог найти себе места… Он ненавидел этот алчный и откровенный муравейник, в который со всех сторон валила толпа, чтобы получить здесь, словно насилу дождавшись наступления ночи, свои сомнительные удовольствия. Но вместо чувства превосходства надо всем этим Сираков ощущал прежнюю неприкаянность и досадовал на самого себя.

Кто-то прошлепал губами в темноте:

— Хлеба, дружок! За половину пайки достану тебе красивейшую девушку Салоник!

Оборванец положил руку ему на плечо.

— Убери руку! — процедил Сираков. — Нет хлеба.

— А что есть? — сейчас же вступил в переговоры оборванец, убрав руку.

— Ничего.

— А зачем тогда толчешься здесь?

Сираков пошел по боковой улице и увидел небо, усеянное звездами. Зажег сигарету, затянулся, чтоб прийти в себя. И в тот же миг кто-то, словно шедший за ним по пятам, приказал:

— Погасите сигарету!

«Пятый раз за вечер», — вспомнил Сираков и затоптал сигарету.

— Ладно. Погасил. Ну?

— Строго запрещено военной комендатурой!

2

Итак, он вошел в казино, и здесь показав свой пропуск.

Огромный зал был ярко освещен; было душно (окна заклеены черной бумагой). Оркестр в глубине играл марш, в центре зала, лихо раскачиваясь, танцевали пары. У оркестра, с бокалами в руках, молодые офицеры старательно, как абитуриенты, пели. На них смотрели, обернувшись, все сидевшие за столами. Кто-то крикнул: «Хайль!» Песню заглушил гром аплодисментов. Один из тех, что пели, встал перед оркестром, будто собравшись произнести речь, но только поклонился, и этому тоже кто-то зааплодировал.

Танцующие пары расходились по местам, и Сираков прислонился к колонне, уступая им дорогу.

Мимо столов прошла женщина с голыми плечами, лениво покачивая бедрами. Немного погодя она вернулась, раздавая кивки и улыбки. Сираков узнал эту женщину, и его обдало горячей волной.

— Христина! — воскликнул он.

С выражением приятного изумления женщина направилась к нему.

— Господи, а тебе-то что здесь надо? — тихо сказала она, протягивая ему обе руки, уверенная, что он возьмет и поцелует их. — Какая фантастическая встреча — мы целую вечность не виделись!

Он прижал к губам ее пальцы, задержав их.

— Я должна идти, — сказала она наконец, со смехом отнимая руки. — Откуда? Ты какой-то странный — нельзя сказать, чтоб у тебя был светский вид, вот уж нет!

Коротко рассказал он ей о своем последнем плавании и словно с этого момента отделался наконец от груза прошлого, которое давило на него.

— Ты все так же словоохотлив, — заметила она. — И не постарел, даже не изменился… Стройный, красивый… А как я?

— Отвык делать комплименты, да ты и не нуждаешься в них.

— О, вот это комплимент! — Она подмигнула. — Я слишком хорошо знаю: я похожа на человека, который бежит от себя и ни на минуту не может от себя избавиться. Это какой-то кошмар!

Она засмеялась. Смех ее был неприятен, наигран.

— Кроме того, у меня есть дополнительные симптомы: постоянно принимаю ухаживания какого-нибудь юнца, а это верный признак, что я состарилась!

— Разгони мальчишек и не будешь иметь никаких доказательств возраста!.. Даю тебе этот совет только потому, что не чувствую себя юнцом!

Она задумалась над этой двусмысленностью, улыбнулась и сказала:

— Если у тебя нет ничего определенного на этот вечер, я приглашаю тебя к нашему столу. Сегодня я как раз с одним из таких «молодых»…

Он поблагодарил ее легким поклоном и проследовал за ней.

Время от времени она оборачивалась, словно охваченная желанием прижаться к его груди.

«Много пила», — подумал он.

— Подожди! — Она остановилась. — Этот освещенный зал… с этими люстрами под хрусталь… даже эта музыка… и ты, в белом костюме!.. Не правда ли, все это было давно загадано?

— Я не понимаю тебя, — засмеялся он, но она так и не вышла из состояния странной задумчивости.

— А мне все это знакомо… может быть, какой-то сон… может быть, что-то иное… Ты веришь в способность предвидеть?

— Я не задумывался над этим…

— А я до, ненормального живу этим. Мальчики тут понанесли таких книжек, главным образом оккультные, — и книги переходят из рук в руки по всему гарнизону. Это здесь сейчас модно! Все стремятся узнать будущее и изощряются кто во что горазд!

«Потому что с настоящим не в порядке».

— А ты, я вижу, — продолжала она изменившимся голосом, — все такой же положительный… непоколебимый. Не женился? Браво!.. За эти годы я вышла замуж и успела развестись… Затем попала сюда. Впрочем, не все ли равно куда? Каждый играет свою роль как можно бездарнее, словно нарочно, чтобы отравить жизнь другим… И какая скука, боже мой! Немцам нельзя отказать в таланте делать все скучным вокруг себя. «Фройлейн, — она явно изображала кого-то, — если мое лицо, такое несимпатичное в сравнении с вашим, вам не неприятно, то осмелюсь вас пригласить…» Ха-ха! Цитирую тебе дословно предложения, которые часто слышу в конце рабочего дня… А вот и он!

Молодой офицер, сидевший за столом, поднялся. Прежде чем обратить внимание на Сиракова, он вопросительно посмотрел на Христину.

— Я сделала открытие, Эрнст! Вот человек, который не скучает, потому что ему не составляют компанию такие, как я и вы!

Немец протянул руку Сиракову и при этом резко наклонился, словно для того, чтобы показать, как хорошо он подстрижен. Он оказался обладателем тонких, с презрительным выражением губ и нежной розовой кожи, пахнущей туалетным мылом. Уважение к самому себе и незнание жизни было написано на его лице.

Звали его Кюнеке.

— Эрнст Кюнеке, — повторил он, наливая вино Сиракову. — Где плаваете, капитан?

В этот момент Сираков старался отгадать, каковы отношения между Христиной и лейтенантом, потому что хотел знать свое место в этих отношениях.

— По морям, — ответил он.

— Это заявка на остроумие? Не так ли?

— Болгарам свойственно чувство юмора в большей мере, нежели немцам, Эрнст, — вмешалась Христина. — Примите это не обижаясь, просто как национальную особенность.

— Что вы, фройлейн! Мы также за остроумие, кроме того, которое направлено против нас…

— Не каждый имеет силы смеяться над самим собой, — заметил Сираков.

— Потому что не каждый имеет силы сохранить достоинство, особенно в трудных обстоятельствах, — сказал Кюнеке не скрывая неприязни, тоном, который был здесь весьма распространен. — А у вас были неприятности в море?

— Назовите мне хоть одно место, — живо откликнулся Сираков, — где сегодня нет неприятностей, один островок, хотя бы на краю света, и я поведу корабль к нему!

— В данный момент мне пришел в голову остров Поля и Виргинии, — сказал Кюнеке, засмеявшись и поглядев на Христину.

— Если и существует еще такой остров, то он уже кем-то заминирован, — твердо произнес Сираков.

— О-о, отчаяние? Или усталость? Так рано? — с оттенком покровительства констатировал Кюнеке. Тонкие брови его приподнялись, губы искривила презрительная улыбочка. — Великолепный номер: корабль покидает строй, взяв курс на призрачный остров!

И Сираков вспомнил последнее свое плавание, ночь перед приходом в Салоники. Взволнованные близостью берега, в страхе перед торпедированием, матросы не уходили с палубы… Многие плакали, когда на рассвете показался город. На фоне пережитого казино выглядело глубоким подленьким тылом, местом для показного героизма.

— Между сушей и морем всегда была разница, — тихо сказал Сираков. — Есть и теперь. И еще больше!

— Вы преувеличиваете, капитан! — все тем же тоном чуть ли не сожаления возразил Кюнеке. — Наверное, на вашем корабле есть немецкая артиллерия?

— Да, есть.

— Вот видите! Немецкий народ не уходит от опасности. Он ищет опасность, чтобы с решительностью преодолеть ее. Слышали вы тех, что пели здесь? Завтра они отправляются на фронт. А там убивают… Немецкий народ самоотверженно сражается на фронте протяженностью в четыре тысячи километров! И это — главный залог того, что мы непобедимы. Победим мы!.. Нас и здесь убивают, но мы повторяем партийный девиз: «Всегда на своем посту, и никогда не бездействовать…» Выпьем за эти великие слова, капитан!

— Эрнст, вы говорите серьезно, и с вами скучно, — сказала Христина.

— Вне войны немецкий офицер может быть отличным кавалером, фройлейн Христина, — с легким укором пояснил Кюнеке. — Выпьем за нежность, которой война доставляет страдания.

Подняв бокал, он умильно поглядел на нее.

«Уверен, что он ее любовник и поведет ее сегодня в свою квартиру. Впрочем, ей действительно скучно с ним».

— Как ты намерена провести эту ночь? — спросил он по-болгарски, наклонившись к ней.

— Я? Эту ночь?

— Да, эту ночь.

Кюнеке отвернулся в сторону, показывая, что он не любопытен.

— Спать, конечно. А что же еще?

— Хочу показать тебе корабль.

— О!

Она придавила окурок в пепельнице.

— Должна признаться, — наконец заговорила Христина, — то, что у других было бы чистым нахальством, у тебя выглядит иначе.

Она внимательно разглядывала его лицо, обветренное лицо сорокалетнего мужчины, словно с каким-то грубым изяществом изваянное из гранита, прочерченные вертикальные морщины около губ, полуприкрытые веки, из-под которых пристально смотрели глаза, проникая в тайную сущность людей. Это лицо было привлекательным, потому что свидетельствовало о пережитых испытаниях… И наверно, потому, что Сираков был углублен в себя, он не заметил знака, который Христина сделала Кюнеке. Это был знак, понятный только им двоим.

— Что ты подумаешь, если я тебе откажу? — спросила она кокетливо Сиракова.

— Что не заслуживаю другого.

— Сейчас ты прибедняешься, но я знаю, ты позволяешь это себе, чтобы доставить мне удовольствие или чтобы напомнить мне, что не можешь недооценивать себя?

— И то и другое, — признался он.

— Ты остался верен себе… Удивляешь ты меня, право! Есть ли у тебя приличные напитки на корабле?

— Думаю, что да, — сказал он после небольшой паузы, похожей на колебание.

Кюнеке подозвал кельнера и бросил крупный банкнот, чем лишил Сиракова возможности участвовать в платеже. Поскольку у Кюнеке и этот жест выглядел покровительственно, Сираков на миг испытал желание вытащить пачку денег, которые он получил несколько дней назад, и швырнуть их на стол…

Небо было густо усеяно звездами. Море пахло водорослями, а ущербный месяц боролся на горизонте с лохматыми облаками.

Всевидящий луч прожектора полз по небосводу, как огромная фосфоресцирующая стрелка.

Христина закуталась в белую шаль с кистями. Кюнеке отошел, чтобы подогнать машину, на которой, вероятно, они приехали сюда. Потом он открыл дверцу, учтивый, как портье в отеле.

— Нет, нет, Эрнст! — весело запротестовала Христина. — Оставьте меня с моим соотечественником. Считайте, что я страдаю глупым патриотизмом, как хотите, но сейчас не увозите меня!

Кюнеке захлопнул дверцу и тронул «джип». Сираков и Христина пересекли бульвар и вышли к каменному парапету. Через минуту появился «джип», Кюнеке притормозил и сказал в боковое окошко:

— Капитан, вы отлично говорите по-немецки. Забыл вам сказать, что мы ценим это.

И умчался.

«Слабость к парадным ситуациям», — подумал о нем Сираков, но уже снисходительно. Сейчас он был склонен верить, что жизнь никогда не бывает столь безнадежна, как это может показаться: только два часа назад блуждал он по этим улочкам, отчаявшись от бесцельности своих скитаний, подавленный одиночеством, а сейчас рядом с ним эта женщина, как будто упавшая с неба.

— Боже мой, в самом деле, какая встреча! — шептала она, опираясь на его руку. — Не сердись на меня, но я давно не думала о тебе… А ты был моей большой, большой любовью. Видишь, теперь я тебе делаю комплименты!

— Если я их заслужил…

У самого берега сонная вода свивалась в блестящий рулон, который трепетал, как рыба, вытащенная на сушу, а в скалах лениво потягивающееся море печально всхлипывало. По тротуару протопал патруль.

— Немцы… — произнесла Христина. — Везде немцы… Казалось, раньше их было не так много, а как скоро они заполонили мир! Ты не задумываешься обо всем этом?

— Я привык принимать вещи такими, какие они есть, — особенно если не в состоянии ничего изменить.

— А ты хочешь перемены? Или, может быть, ожидаешь перемены?

— Мне кажется, капитан Сираков будет последним человеком, с которым посоветуются, если решат изменить мир… Так или иначе, немцы делают свое дело — вот и все.

— Известное время я их обожала: они стали модой, пели, маршировали по миру, уверенные в себе. Это мне импонировало. И не только мне, им всюду аплодировали. Я завязала с ними достаточно знакомств в Варне через моего мужа, доктора Русчуклиева. Ты его не знал? Он был знаменитый уролог и великолепный циник. Скончался в Германии. Когда-то, мне кажется, я тебе говорила: если выйду замуж, то только за старика. Думалось, что они умеют баловать и холить. Я всегда хотела, чтобы меня баловали, хотя, в сущности, именно это мне и досаждало больше всего… Считала еще, что самый подходящий язык для любви — немецкий. «Их либе дих…» Звучит, как шепот, не так ли?

— Ты сказала, что развелась.

— Да, просто бросила старичка… У него случился приступ подагры (уролог!), он был таким беспомощным! Так стонал по ночам. Содрогаюсь, как вспомню!..

Она запахнула шаль и действительно вздрогнула. Он обнял ее за талию. Послышался нарастающий гул самолетов; казалось, звездное небо стало рушиться с одного края.

— Самолеты… Война… — прошептала Христина. — Это конец света. Тебе не приходила в голову мысль о самоубийстве? Или нет времени думать об этом?

— Напротив, думал… Но всегда с некоторым чувством раздвоения. Словно бы какой-то другой Симеон Сираков убивает себя, а я остаюсь жить и наблюдаю его со стороны. Я был убежден, однако, что эти мысли присущи только морякам, потому что когда плаваешь под ежеминутной угрозой наткнуться на мину или получить в бок торпеду, то велика ли разница между убийством и самоубийством?.. Но теперь я хочу жить! — добавил он изменившимся голосом.

…Около причала маячили призрачные тени кораблей, и капитану Сиракову показалось, что самая печальная из них — его «Хемус». У трапа стоял немецкий часовой — один из двадцати восьми. Он щелкнул каблуками, узнав Сиракова, и, наверно, про себя ухмыльнулся, представив себе, куда и зачем капитан ведет эту женщину.

В каюте Сираков зажег свечи.

— О, как таинственно!.. Уютно… Я не знала, что «Хемус» — это ты…

При слабом освещении лицо ее выглядело бледным, глаза большими и грустными. Капитан привлек ее к груди с почти болезненной вспышкой нежности. Она хмыкнула, но осталась под непослушными его пальцами, которые блуждали по ее одежде, ласкающие и робкие… А потом, когда он лежал и курил, глядя в потолок, она села и, откинув волосы назад, с заколкой в зубах, спросила:

— Ты сказал, что у тебя на корабле есть приличные напитки.

Он поднялся, достал бутылку рома и наполнил два стакана.

— Ах ты шалунишка! — оживилась она, поднося стакан к губам. Алкоголь обрадовал ее, но эта радость только усилила выражение обреченности, которой веяло сейчас от всего ее растрепанного, постаревшего и усталого существа.

— Похоже, ты пристрастилась к этому, — заметил он.

— Действительно… Здесь самая популярная формула жизни звучит так: живу для себя и хочу жить так, как хочется.

— Если бы это было возможно!

— Да, это так. Ты давно не был в Болгарии?

— Забыл уже.

— Впрочем, зачем я тебя спрашиваю, когда всюду мерзость. Мерзость — это нечто такое, что проникает к нам без виз, не признает фронта и тыла!.. — Она задумчиво пускала дым, сложив губы трубочкой.

— Чем же ты, в сущности, занимаешься? — спросил он, наблюдая за ней.

— Ведь я сказала тебе: перевожу немцам… Одним словом, «Mädchen für alles»[8].

— Работаешь с такими, как Кюнеке?

— Что значит «с такими»?

— Он показался мне самонадеянным… и недобрым, между прочим.

— Все одинаковы, друг мой… Кюнеке или кто другой на его месте… или на моем, какая разница? Война всех нас делает одинаковыми, как снаряды для пушек… А ты как справляешься со своими матросами? Здесь недавно на одном корабле вспыхнул бунт, расстреляли семь человек.

— Матросы — это совсем иной мир, в который у меня нет пропуска… Предполагаю, что меня не любят. Возможно, даже ненавидят. Сожалею, если так: но в силах ли я это изменить?

— Значит, и с тобой так же, видишь? Можно сказать, мы жили одинаково, но в различных местах и в этот вечер встретились, чтобы удостовериться в сём. Этим и исчерпывается наш интерес друг к другу.

Она уже оделась, и он приготовился проводить ее.

— Я этого не говорил, — возразил Сираков.

— Я — старая, старая, дружище, а в Салониках полно молодых девушек. Не откажи мне в бутылке рома.

Она жадно схватила оплетенную бутылку.

— Я тронута!

Приближался рассвет. Низко над горизонтом стоял Орион — красивое, но робкое созвездие, таявшее в жидкой лазури неба, как таблетка сахарина. Луч прожектора утончился и как будто стал беспокойнее. Опять слышался далекий гул самолетов. Видимо, они, освобожденные от бомб над какими-то городами, возвращались на свои базы, и звериное дикое ликование чувствовалось в реве их моторов…

3

Потом, лежа в каюте, Сираков взглянул на прошлое трезво, как посторонний человек… Вспомнился ему давнишний «журфикс» в чьей-то варненской квартире, полной напыщенных юнкеров, студентов, у которых были пасхальные каникулы, пожилых дам и учениц, делавших вид, что чрезвычайно заняты (они расставляли столы, расстилали скатерти, возились у патефона), потому что никто не приглашал их танцевать… Христина листала какой-то журнал, колени ее были бесконечно притягательны. Юнкер, сильно затянутый белым ремнем, щелкнул перед ней каблуками. Она отказала ему, насмешливо поглядев из-под журнала сначала на его лицо, затем на сапоги… Еще один — студент — подошел к ней и также сделал поворот кругом, поправляя свои очки… Тогда Сираков — к тому времени он уже закончил морское училище — застыл в легком поклоне перед девушкой. Ему хотелось быть находчивым, остроумным и обаятельным, как герой из кинофильма, но он был смущен.

— Что вам угодно? — спросила она без всякого расположения.

— Хочу научить вас танцевать, — собравшись с духом, сказал он.

— Кто вам сказал, что я не умею танцевать?

— Я наблюдаю за вами с тех пор, как вы пришли сюда.

Она поколебалась, но все-таки оставила журнал и встала, скорее чтобы доказать ему, что умеет танцевать и не так старомодна, как он себе представляет. Она танцевала хорошо, а Сираков постоянно сбивался. Танец был как привычная гимнастика для ее гибкого тела.

— Для учителя танцев вы слишком самоуверенны! — сказала она еще до того, как пластинка кончилась. — А теперь оставьте меня — журнал куда интереснее вас!

Это было одновременно досадное и приятное воспоминание.

Позднее они случайно встретились на улице.

В те далекие годы Христина поразила его зрелостью своих суждений, которые словно бы противоречили ее хрупкой женственности. Она была слабым существом, познавшим многие недобрые вещи в жизни и судившим о них с нарочитым бесстыдством.

— Мои родители разведены, — сказала она ему однажды, когда они выходили из приморского парка. — Я живу с мамой. Она тайком от меня пьет водку, и я ее понимаю. Отец мой сбежал от нее, но не потому, что мама плохая. Нет. И не то чтоб он был плохой человек. Он просто был странным, и она его не понимала, так же как и он ее. Он служил бухгалтером в банке, но, наверное, и там оказался таким же недотепой, как и в этом несчастном браке, который явился причиной моего появления на свет… Он умер на моих руках как-то в воскресенье, когда я пришла его проведать. И что ты думаешь, нашли в ящике его стола? Драму! Драму в стихах «Демоническая любовь Яворова», написанную банковским чиновником. Представляешь себе? Короче, я разочаровалась в семье!

Она уверяла его, что никогда не сможет примириться с тем, что родилась женщиной, а однажды — это было в начале их странной и долгой любви — она без всякого повода рассказала ему, что год назад ее обольстил полицейский начальник.

— Я сама этого хотела, — как-то настойчиво объясняла она. — Из любопытства или, может быть, от глупости! Сейчас я испытываю отвращение и ненавижу этого прилизанного человека в блестящих ботинках…

В течение нескольких недель после этого объяснения Сираков не хотел встречаться с ней и, собрав всю свою волю, смог проявить твердость. Потом он ушел в дальнее плавание, и в разлуке все как будто смягчилось и успокоилось.

Но любовь их вспыхнула со всей сдерживаемой дотоле силой и продолжалась несколько лет.

Порвали они сразу; как-то вечером за скучным разговором Сираков в чем-то упрекнул Христину (это случилось вскоре после смерти ее матери).

— Мы не супруги, слава богу, чтобы ты мне говорил таким тоном! — взорвалась она. — Презираю этот тон: как будто я твоя собственность. С какой стати!

Она вдруг взмахнула своей сумочкой и запела:

— «И мы — искорки, и мы — звездочки, угасаем в конце, и никто нас не знает»… Откуда это? И я не знаю… И самая красивая любовь, дорогой, надоедает, как долго хранимая девственность… Просто мне скучно — с собой, с тобой, со всеми! И вообще мне страшно, что я могу прожить очень долго и совершенно опротиветь самой себе.

— Что ты хочешь этим сказать? Это конец?

— Ну и что же? Пугаешь меня? Будет и конец. Все когда-нибудь кончится!

В то время он был еще склонен к эффектным сценам, поэтому отрезал:

— Тогда пусть сейчас. Прощай!

В их отношениях наступила длительная пауза, во время которой каждый сам по себе переживал размолвку, покуда снова не появилось желание встречи.

— Мы похожи на звезды, — сказала она ему после того, как они встретились снова, — и ты, как мореплаватель, знаешь это лучше меня, — они приближаются и удаляются, потому что следуют по каким-то своим непонятным нам орбитам.

Она стала примиреннее, равнодушнее, преподавала немецкий язык в гимназии, жаловалась на ограниченность своих коллег и особенно на злобность двух-трех старых дев, которые ей досаждали.

Наконец война развела их в разные стороны…

4

Утро обещало знойный день: у горизонта под солнцем ослепительно блестело серебряное пятно, а вокруг корабля на замутненной угольной пылью воде радужно переливались нефтяные разводы. По ту сторону причала бросили якоря миноносцы. Было пустынно и безлюдно, как в праздник.

На корме через окошко камбуза повар разливал черпаком эрзац-чай. Матросы подходили один за другим, подставляли алюминиевые кружки и усаживались завтракать под брезентом, напротив клетки с быком.

Породистое существо, награжденное медалью на какой-то выставке, предполагалось доставить в Искендерон, но случилось так, что в этот затянувшийся неясный рейс корабль не зашел в Турцию… В Бургасе, три месяца назад, это было сильное молодое животное с блестящей кожей, которая мягкими складками свисала с его могучей шеи. Восемь грузчиков с трудом втаскивали быка по дощатому трапу на корабль, а народ, собравшийся на пристани, отпускал двусмысленные шутки… Во время бури его привязывали, чтобы не покалечился, и какой устрашающий рев оглашал тогда корабль! Теперь же шелковый блеск его кожи потускнел, проступили крупные, как обручи, ребра, колени были в ссадинах, а к злости налитых кровью глаз присоединились печаль и обреченность.

Матросы обычно сидели напротив клетки, и разговор их неизменно касался измученной скотины, которую они жалели и, наверное, любили.

Сираков наблюдал за ними со шлюпочной палубы, в сторону которой они избегали смотреть. Последними пришли завтракать плотник Жельо и рулевой Дичо. Эти двое как-то постепенно стали неразлучными. Сираков то и дело видел их, беседующих за фальшбортом. Чем они могли делиться, какие тайны их связывали? Сираков этого не знал, зато в сближении этих двух людей чувствовал враждебное отношение к себе, и в свою очередь у него накапливалось недоброе чувство к ним.

Плотник был пятидесятилетним одноглазым упорным и сварливым человеком. Дичо в бытность военным моряком отсидел в карцере после обыска миноносца, когда обнаружили запрещенную литературу. Правда, это были лишь слухи, но Сираков верил им, потому что Дичо держался вызывающе весело, независимо, как человек, неожиданно получивший наследство. Именно эта независимость раздражала Сиракова и подогревала в нем затаенную неприязнь к Дичо и Жельо, в которой все на корабле отдавали себе отчет, будучи не в силах, однако, ни объяснить, ни предотвратить ее.

«В сущности, их интересует только одно: чтобы пришла смена и чтобы убраться отсюда. Ничего больше!» — подумал Сираков по поводу беспричинного веселья, охватившего тех, внизу.

После вчерашнего свидания с Христиной он словно бы успокоился, вновь обрел чувство полноценности и уверенности в себе, обрел утраченную веру в принципы, которые теперь определяли взаимоотношения на корабле, ставя людей одного над другим.

Спереди, на баке, была кухня немцев: они соорудили себе столы и скамейки и, выстроившись в аккуратную очередь, проходили мимо повара, который, наливая каждому кофе, сверкал своим белоснежным колпаком, длинным, как метеорологический баллон. Там было тихо и благопристойно.

Около Сиракова появился Роземиш, красный, в круглых очках, с беспокойными бусинами глаз за ними. Он поинтересовался здоровьем капитана и поспешил уведомить, что вчера вечером опять пролетали самолеты.

— Может, это были ваши, — с желанием поиронизировать сказал Сираков.

— В этом направлении? Исключено! Это англичане или американцы!

Разумеется, Роземиш и мысли не мог допустить, что Сираков шутил по такому важному поводу. Наибольшим достоинством, считал он, была способность своевременно принять то выражение лица, которое соответствовало бы господствующему официальному настроению. В последнее время все официальное было печально, и поэтому выражение скорбной важности не сходило с круглого лица Роземиша.

На шлюпочную палубу вышел в майке, бриджах и домашних тапочках Шульц, костлявый Шульц, лейтенант артиллерии, заместитель Роземиша, а в действительности подлинный командир артиллеристов. Он холодно поздоровался с Сираковым и Роземишем и прямо перед ними приступил к своей ежедневной гимнастике: принялся разминать то одну, то другую ногу, напрягать бицепсы и рассматривать их так сосредоточенно, словно уже от этого они могли стать больше. Ноги в коленях у него были искривлены, как у кавалерийского фельдфебеля, и плоские. Это был жестокий человек: на палубе часто можно было видеть солдат с разбитыми носами. Это, была «работа» Шульца. Болгарами он не занимался, но ненавидел и их. Сираков понял ужасное нутро этого артиллериста однажды ночью в Триполи, когда Шульц привел на корабль какую-то проститутку, и та целую ночь стонала и плакала от его садизма.

Что-то было неладно и в отношениях между Роземишем и Шульцем. Это было заметно и сейчас: как только Шульц начал разминать ноги, Роземиш поспешил сойти вниз, как застенчивая девица, в присутствии которой произнесли неприличное слово. Собственно, он каждое утро совершал обход корабля, главным образом для укрепления своего авторитета. Чаще всего он останавливался на задней палубе, где двести бочек с вином были связаны, как пленницы, под залатанным брезентовым тентом. При погрузке я тих бочок в Ливорно Роземиш заявил, что считает делом чести переправить их в полной сохранности, не потеряв из них ни капли. И для того чтобы убедиться, что никто не нарушил его приказ, он каждое утро постукивал указательным пальцем по крайним бочкам (именно по тем, из которых никто бы и не решился отцедить вино).

— Гут[9], - важно говорил Роземиш, довольный звуком.

Постукивал опять.

— Гу-ут.

Сираков был уверен, что не только болгарские матросы, но и немецкие артиллеристы пробивают дырки и отцеживают шлангами вино и всем, кроме разве что Роземиша, это известно; Роземиш даже и в мыслях не допускал этого.

Появление Роземиша на нижней палубе произвело единственный эффект: матросы поторопились закончить завтрак и разошлись по рабочим местам. Они сейчас же нашли боцмана Теохари — смуглого и шумного, как цыган, сухощавого, но крепкого, и он показал им, где сегодня сбивать ржавчину. Он вытащил кучу старых канатов, чтобы плести из них новые сапани[10]. Сираков слышал, как Жельо, не имевший к этому ни малейшего касательства, ехидно заметил:

— Айда, салажата, опять из пустого в порожнее переливать!

Слово «салажата» звучало у него снисходительно, как «растяпы».

Сам он принялся чинить трухлявую капорту[11] и обивать края ее таким же рыхлым разъеденным ржавчиной железом.

Дичо уселся под брезентовый навес и стал теребить паклю. Время от времени он перебрасывался словом с Жельо. Сираков продолжал наблюдать за ними, и чувство неприязни к этим двум росло в нем против его воли, так же, как и необъяснимое желание догадаться, о чем они говорят.

Корабль словно пробудился и ожил, бодро заскрежетало его ржавое и запущенное железо под скребками матросов — «дятлов», как насмешливо называл их Жельо.

Передняя палуба и сейчас отличалась от задней. Немцы позавтракали, и Шульц выстроил их для занятий. Длинные сапоги Шульца походили на трубы. Он дул в свисток, который постоянно торчал у него во рту, и бросал на стоявших по стойке «смирно» солдат такие взгляды, будто все они порознь каждую минуту совершали проступки, требовавшие наказания.

Старший вестовой Василев — дебелый и хитрый, как мандарин, сладким голосом сообщил, что отнес завтрак Сиракову в каюту, — при этом он поклонился, вытянув руки по швам.

Сираков пошел завтракать: кофе, поджаренные ломтики хлеба, конфитюр. Кофе входил в специальный паек немецкого командования.

«Матросы ненавидят меня и за то, что я пью кофе, как немцы», — подумал Сираков, пряча взгляд от вестового, который проводил его до дверей каюты.

Потом с докладом прибыл старший помощник: ему было года на два больше, чем Сиракову; на полголовы плешивый, в протертой на локтях и коленях форме, с приветливым выражением лица, но в приветливости своей он таил смесь покорности и грусти — результат неуверенности в себе. Говорил он протяжно и гладко. Звали его странно: Люлюшев[12]. Ходил он с неизменной папкой в руках, аккуратный, как канцелярский служащий. Сираков отметил про себя: «Не хватает только нарукавников — настоящий чиновник».

Однако он ценил способность Люлюшева докладывать обстоятельно, так что в большинстве случаев Сиракову не оставалось ничего другого, как сказать: «Хорошо. Согласен. Действуйте».

Сираков, разумеется, не подозревал, что подобные знаки одобрения его действий были единственной формой самоутверждения для Люлюшева — личности без воли и воображения, — он должен был видеть непосредственный результат своей работы, а ей он отдавался самозабвенно.

Так и этим утром Люлюшев поздоровался, улыбаясь, сказал «приятного аппетита, господин капитан», тактично сделал паузу и, когда Сираков кивнул, стал подавать корреспонденцию, докладные, удостоверения, расписки. Отказано в сене для быка, пот и записка с резолюцией от немецкого интендантства. И принять животное без соответствующего документа оно тоже отказалось.

— Хорошо, — сказал Сираков, не поинтересовавшись резолюцией, о которой шла речь.

— С быком нехорошо, господин капитан, — осмелился заметить Люлюшев. — Это такая морока для нас!

— Тогда возьмем да и зарежем его, — пошутил Сираков.

— О, ни в коем случае! — испугался Люлюшев, и Сираков отметил про себя, что и Роземиш отреагировал бы, наверное, в подобном случае именно так. — Потом не избавишься от нареканий, закон весьма строг. Я только сказал, что все это очень запутано — и сена не дали, и скотину не приняли.

— Дальше!

— Завтра разгрузят бочки с вином, и слава богу!

— Почему «слава богу»?

— Потому что… потому что матросы вечером опять пили, — почти сокрушенно сообщил Люлюшев.

— Вас они не приглашали?

— Меня? Да что вы говорите! Я ни капли в рот не беру. Я проходил случайно… впрочем, слышал, как они пели, — так могут петь только пьяные люди. Хотел их предупредить, что так нельзя… Но они спрятали все. Выставили и сигнальщика.

Сираков снова задумался о дистанции между командованием и матросами. Некогда она выражала признаки уставной почтительности, а сейчас… означала вражду. В самом деле, это была вражда. Матросы пили тайком — и не только потому, что вино было краденое. Было и еще нечто, что уловил Люлюшев: эти попойки тоже являлись одним из видов протеста против положения, в которое они попали, и против смертельного риска плавания, против разлуки с семьей, а сейчас уже и против того, что целую неделю они ждали смены, которой, наверное, так и не будет. Да, дело шло к тому, что всякий повод теперь усиливал эту вражду.

— Говорят, смены не будет, — поделился сомнениями Люлюшев, — и, с одной стороны, это их пугает, а с другой — они как будто злорадствуют — есть причина для негодования, брани! Просто какой-то психоз.

— Вы говорите — ругают. Кого?

— Ругают вообще, но, похоже, имеют в виду кого-то здесь, кого они считают виновным, все равно, виноват он или нет… меня… вас… или бак.

Бак — это были немцы. В этом Люлюшев проявлял крайнюю деликатность.

— Хорошо. Занимайтесь своими делами! — Сираков вдруг положил конец неприятному разговору.

Люлюшев проворно двинулся, не преминув с порога доложить:

— На сегодня опять назначил отбивать ржавчину.

— Хорошо, хорошо.

В сущности, уже весь корабль громыхал, так что едва ли был смысл докладывать о чистке. Да и не было ни капли краски — очищенное место замазывали тавотом. Но ржавчину счищали всегда — как и в мирные годы. Это был некий успокаивающий признак, которому Люлюшев придавал значение…

5

Сираков был в отличном расположении духа. Он не раз замечал, что после мучительной неудовлетворенности собой, иногда совершенно беспричинной, на него неожиданно находила такая же беспочвенная уверенность в себе и в благополучном исходе всех предпринимаемых им начинаний в его жизни. Сейчас, однако, он мог бы указать причины своего хорошего настроения, равно как и повода к резкой его перемене. Ему казалось: обретя уверенность, он снова занял на корабле то место, которое возвышает его над другими. В действительности никто не оспаривал у него это место, но присутствие немцев и недовольство матросов непрестанно нарушали его душевное равновесие. Теперь это равновесие было восстановлено. Пусть себе Роземиша занимает проверка бочек, пусть Шульц дует в свисток и выстраивает своих солдат, пусть матросы хмурятся! Насколько все, чему он придавал до сих пор значение, потеряло всякий смысл.

Теперь он сознавал, что может и впредь жить в ладах с самим собой. Он уже не чувствовал необходимости заговорить с плотником Жельо или боцманом Теохари, а ведь совсем недавно испытывал это едва ли не унизительное желание. Пусть они остаются внизу на своих местах, пусть даже бранятся, как докладывал ему Люлюшев. Всегда кто-то возмущается и ругается. Дело в том, чтобы вопреки всему настоять на своем, сохранив при этом чувство собственного достоинства.


В то же утро Кюнеке вызвал к себе в кабинет Христину. Она работала переводчицей в одном из отделов немецкой комендатуры, подчинившей себе почти все гарнизонные службы. Кюнеке заведовал отделом внутренней информации.

Как обычно, он передал ей несколько корреспонденций на болгарском, которые должны были оправдать ее вызов к начальнику отдела внутренней информации.

— Что нового? — спросил он.

Его, разумеется, интересовал Сираков. Она пересказала, о чем они говорили. Ничего особенного, в сущности, капитан был точно таким, каким был бы «каждый из вас, окажись он в подобных обстоятельствах»… Посетила корабль, пила ром. Хороший напиток.

Кюнеке презрительно улыбнулся, желая показать, что он выше любопытства, в котором его изобличал интерес к дополнительным подробностям этого вечера.

— Я полагаю, вспышка патриотизма, которую я заметил у вас вчера вечером, — сказал он, — не помешала вам установить некоторые важные для нас факты и сделать необходимые выводы.

— Эрнст, вы опять говорите сложно!

— Сейчас мы на работе, — заметил он.

Ее всегда удивляла его способность меняться, стоило ему войти в кабинет. Здесь он раздражался от этого «Эрнст», он держался как Кюнеке. И на этот раз он не преминул ей напомнить об ответственности их службы, о необходимости усердия и предельной точности, будто эти качества сами по себе — оправдание, даже когда нет определенного результата, как, например, сегодня.

И она снова пересказала все, что могла рассказать, и, раздраженная необходимостью умолчать о некоторых подробностях (именно тех, в которых он ее подозревал, хотя вечером он и это предусмотрел, соглашаясь оставить ее с Сираковым), добавила насмешливо:

— Надеюсь, не нужно представлять все это в письменном виде.

— Наоборот, каждый факт значителен, даже если нет никаких происшествий. Прошу изложить в письменном виде все то, о чем вы только что рассказали мне.

Провожая ее до дверей, он позволил себе на миг задержать ее руку. Этим он давал понять, что они друзья, хорошие друзья, и между ними ничего не изменилось. Она понимающе прикрыла глаза.

После того как она ушла, Кюнеке навел справку о маршрутах кораблей и предстоящих рейсах. Его охватило желание показать свою власть над людьми, распределить справедливость так, как он считает нужным.

Покуда Кюнеке искал место Сиракову и «Хемусу» в ходе ближайших событий, он все более преисполнялся приятным удивлением по поводу собственной деятельности, конечно же недоступной заурядному уму.

6

Вечером на корме Жельо нашел кочегара Паско и молча показал ему банкнот в сто лир: это было предложение нацедить бутыль вина из бочки.

— А-а, не толкайте меня на это, бай Жельо! — затряс головой Паско, словно конь, на которого вот-вот наденут хомут. — Ради бога, прошу вас!

— Ну, не стыдись, что ты как невеста перед брачной ночью, Пасе! Был бы я таким проворным, как ты, сам бы сбегал! Я посторожу, в случае чего, не бойся!

После таких уговоров Паско не оставалось ничего другого, как взять деньги. Все-таки он заметил:

— Ну, приятель, пропаду, если меня схватят.

Он пошел в кубрик, густо, в три ряда одна над другой завешенный койками, поглядел банкнот на свет — он видел, как это делают менялы в Бейруте, — затем засунул его за фанерную обшивку, где прятал свои сбережения. С бутылью, шлангом, сверлом и деревянным клином направился к бочкам. Плотник стоял на страже и ободряюще кивнул ему, когда он проходил мимо.

Бочки были уложены так, что доступ к ним оставался только со стороны клетки с быком, за штабелями старых капорт, перевязанных канатом. Паско услышал, как бык вздохнул. Он пошарил по бочкам и нащупал ту, из которой уже цедил. Цедил трижды; сейчас он пробуравил ее на вершок ниже последнего клина. Из отверстия не вылилось ни капли. Это значило, что и еще кто-то пробивал эту бочку. Паско нацедил из другой бутыль вина. Вино было хорошее, пенилось.

— Чистая работа, — прошептал он, передавая Жельо бутыль. Опасность благополучно миновала, поэтому Паско испытывал необходимость в похвале. Но Жельо не был человеком, способным на благодарность. Придется, значит, поговорить с быком. Скотина нехотя поднялась в темноте и с каким-то ленивым любопытством дохнула на кочегара.

— Ишь, рога опустил, — заговорил Паско. — Что скажешь, разве это жизнь? Нет… А дух-то от тебя горячий, что огонь!..

Сейчас он обдумывал, как примазаться к выпивке, для которой нацедил бутыль. Наконец решился и широким, уверенным шагом, размахивая руками, вошел в кубрик, где собрались Жельо, Дичо, Теохари, кочегар Михаил — Мишок.

Мишок был маленький, с короткой шеей, подвижный, как крыса. Он был известен тем, что несколько лет назад пьяным женился на варненской девице сомнительного поведения и в тот же вечер вытатуировал себе на руке «Люблю тебя, Маринка». Но Маринка вскоре сбежала с неким унтер-офицером, а вытатуированные слова пришлось скрывать: Мишок всегда носил рубашку с длинными рукавами. Когда моряки хотели подразнить его, вспоминалось его прозвище «Мишок — засученные рукава», что вызывало недовольное его ворчание.

В кубрике горели три свечи, в нос шибало сопревшим бельем и старыми тюфяками.

— Нелегко, нелегко это! — говорил боцман Теохари, наливая пенящееся вино из бутыли в консервные банки.

— Господа его пьют! Понимают, что хорошо… Нелегко собрать новый экипаж, ребята. Каждый норовит раздобыть себе медицинское свидетельство, вытащить голову из этой неразберихи. И он прав по-своему, прав!

— А товарищество существует или нет? — мрачно, необычно низким голосом спросил Мишок.

— Какое еще товарищество?

— Нет, ты мне ответь, существует товарищество или нет?

— Сунут доктору двадцать бон… — шелковую «марфичку»[13]… итальянский коврик, — продолжал Теохари, не обращая внимания на Мишка, — и дело в шляпе. Человеческая слабость!

— Есть товарищество или нет, почему не отвечаешь?

— Отстань с твоим товариществом! — разозлился боцман. — Душу мы потеряли, а он мне еще проповеди читает! В церкви мы, что ли? Какое товарищество? Кто тебе тут товарищ? Разве что… капитан…

— Капитана не вмешивайте, — сказал Жельо, и здоровый глаз его сверкнул. — Капитан — не наш, что его писать в этот список? Как натравят, так и лает. А ты разве мне не товарищ? Если корабль будет тонуть, ты разве не подашь мне руку?

— Руку? — Боцман нахмурил свое сухое смуглое лицо, и косматые его брови нависли над глазами. — Я подам, известное дело… А может, и не подам… Говорю тебе: я сам в себя уже веру потерял. Другими стали мы, вытряхнули из нас матросскую душу в море, потонула она, и дело с концом… Придет время, проклянем это звание! Сегодня сказал одному: «Жара». Жара! Только это и сказал. А что мне ответил человек? «Чего тебе, — говорит, — надо? Иди на Северный полюс!» Словно на хвост ему наступил, окрысился ни за что ни про что!.. Айретен[14], будем, значит, здоровы!..

Теохари поднял консервную банку, стал пить большими глотками, и выпирающий кадык забегал вверх-вниз по его жилистой шее.

— Сами все видите, — заговорил Жельо. Больной глаз его был затянут бельмом, но здоровый горел дьявольской хитростью. — Почему суем голову туда, куда и палец просунуть нельзя? Так нам и надо, пускай! А было время, плавали — ветер догоняли, перья от чаек собирали… Теперь эти перья разнесут нас в пух и прах!.. Э-эх, салажата!

— Что говорить, — Паско затряс головой, — о пальце да о голове… И мой дядя кричал бывало: «Иди, Пасенце, посмотришь мир, поплаваешь, человеком станешь!»…

А в такое время в живых бы остаться — и на том спасибо!

— Пасенце-поросенок! Глупенький был, ошибся, — рассудил Жельо. — Мясо на собак поревели, потаскуха кельнершей стала, а мужик непутевый — в моряки пошел!

— Ну уж скажешь! Вовсе я не непутевый даже, — обиделся Паско.

— Присказка есть такая.

— У Пасенце шея мужицкая, зато лоб министерский, — мрачно отозвался Мишок. — Ты ведь получил надгробную медаль? За что даются медали? За ум!

Он стукнул себя по лбу. «Надгробными» они называли медали «За доблестный труд», которые им роздали в прошлом году.

— Скоро, гляди, возненавидим свое ремесло, — как бы рассуждая сам с собой, проворчал толстый третий механик Спиридон. Он был самоучкой (окончил какие-то технические курсы, и, если бы не такое смутное время, его вряд ли приняли бы на корабль). — Отец мой был моряком, но тогда моряки были настоящие люди, не то что мы! Он так наставлял меня: «Спире, плюнь на паршивый берег, там одни трусы, мошенники и жулики»… Эх, было времечко — не то что сейчас!..

— Не дозрел ты еще, Спире! — сказал Жельо. — Вино зреет год, два, а то и пять… А ты добиваешь уже пятый десяток, на гору стал похож, а все тебе невдомек: лес будут рубить — щепки полетят, тебя не спросят, сохранил ты еще разум или его кукушка унесла.

— Ну так кто же виноват? — резко спросил Мишок.

— Э-э, а на что тебе башка дана? Для украшения, выходит… Эх, где же этот Илийка, позовите его, пускай выдаст задушевную. Позовите его, салажата!

Привели рулевого Илийчо, который вздыхал по всякому поводу: «Ах ты, черт возьми», за что и пристало к нему прозвище «Ах-ты, Ах-ты»; умел он и подстригать, и растирать при простуде, был добродушен и сговорчив, и все называли его ласково Илийка, несмотря на то, что шел ему уже четвертый десяток…

Он вошел (матрос, выставленный сигналить, закрыл за ним дверь) ухмыляясь.

— Пьете, похоже, а? Пьете!

Теохари налил ему банку, и Илийка с удовольствием одним духом осушил ее.

— Ах ты, черт возьми! — просветленно произнес он и отер губы тыльной стороной ладони.

После такого угощения не нужно уже было упрашивать его: он сам вытащил из кармана окарину[15], некогда блестевшую синей эмалью, а теперь облупленную, вытер ее о штаны и с сосредоточенным видом поднес к губам.

Матросы молча наблюдали, как он проделывал все это.

Соловьиный голос наполнил тесный грязный кубрик, и в нем словно бы просторнее стало.

— Давай, Пасенце, твой черед! — пригласил Жельо.

Паско начал громко, с большим старанием. От напряжения лицо его исказилось, как от испуга:

Ела ли ты кизил вилкой,
Пила ль вино с ложки-и-и?
— С чувством, с чувством! — напомнил ему Жельо.

Лицо кочегара сделалось еще напряженнее и испуганнее, и он запел во все горло.

Закончив песню, Паско потянулся за банкой. Еще его звали Какао, за то, что однажды он съел прокисший десерт, на который никто не захотел даже смотреть. Единственным последствием этого подвига для Паско было его прозвище, которое, как и любое прозвище, полученное на море, пристает к человеку накрепко, на всю жизнь.

— А вообще-то всякое может случиться, — заговорил Жельо, похлопывая по колену то Дичо, то Теохари, сидевших по обе стороны от него. — Да такое, после чего не иначе как лошадиной пасхи[16] ждать!

И он рассказал, как экипаж «Принца Кирилла» направлялся поездом в Салоники, а партизаны остановили состав и увели всех в горы. Страшно, конечно, было им очень, думали, ведут их на расстрел, и каждый давал себе слово, коли останется в живых, ни на шаг не подходить ни к кораблю, ни к морю! Главный над партизанами — «невидный собой человечек, самый маленький из всех», — самолично объявился перед моряками. Они побледнели, словно это смерть сама к ним пожаловала. Но, слава богу, пронесло. Он давай их поносить так-растак, а им это словно елей на душу, потому как сразу смекнули: шкура-то цела будет. Так, мол, и так, говорил он им, соображение должны иметь, видите, как обстоят дела, немцы проигрывают войну, не надо нм помогать, а наоборот, мол, идите к нам, чтобы уничтожить их скорее и заниматься потом своими делами.

Дичо с опаской толкнул плотника в бок.

— Не я же сказал эти слова, — сердито пояснил плотник. — Он их сказал. Ясно ведь? — Его блестевший глаз обходил всех по очереди. — Наконец их отпустили, а для Пею Тренкова, который вывихнул ногу, даже катер подали!.. Отпустили их, а они погрузились на «Принца» и… накормили рыб. Э-эх, не люди мы — салаги! — повысил голос Жельо. — Где Левский, где Ботев, где Стефан Караджа?.. Эй вы, чего не поете? Настроения нет, а? Мо-ря-ки! Тьфу! Только море засоряете. Пусть и найдется курва среди нас, выдаст меня начальству, а я скажу вам так: в один прекрасный день стребуют и от нас отчета, этот день расплаты скоро придет, спросят нас тогда — вы, мол, там, с «Хемуса», салаги зеленые и такие-растакие, что делали, что возили? Для кого? Куда? Где было ваше соображение?

— Нельзя так говорить, — степенно возразил Спиридон. — Кто бы стал делать это просто так — по своей воле? Над нами закон стоит!

— Закон? Какой закон, салага? А ответь-ка ты мне, закон тебе скажет прыгнуть в море, чтобы сломать рога у мины, прыгнешь?

— Что ты, Жельо…

— Прыгнешь, я спрашиваю? Отвечай!

— Неужели, братцы, найдется такой дурак? — удивился Паско.

— Ну что? Что? — Жельо дергал его за рубаху. Глаз его горел, будто зажженный. — Что ты мне скажешь на это? Нету, а? Все до единого скоты!

— Вместе с тобой на этой палубе, — мрачно заметил Теохари. — Чем ты отличаешься от нас?

— И я. Правильно, — согласился Жельо и поднял банку.

Затем добавил спокойнее:

— Вот что я вам скажу — с нами кончено, счет подан, итог подбит! Списаны мы, так и знайте! Смены не будет, начальство поволынит день-другой, время пройдет — и опять нас погонят. А море покрыто минами, что ряской. Раз — и ищи нас? Э-эх, салаги! Мужской монастырь, арестанты с медалями под подушкой, пустые головы! Ги-та-ры! Такова наша удача: раз в тыщу лет море в суп превращается, а мы как раз в этот день шабашим, ну а если нет, если опять в море, так ложек с собой не взяли… В спасательном костюме ложись, в спасательном костюме вставай, пролежни у меня уже от пробки, такие, как у моего деда, когда он лежал после операции… С ними и на тот свет отправился… Не моряки мы, нет!.. Вот Даниил Киряшки был моряк. Даниил — другое дело! Здесь такого человека нет!.. Где сейчас Даниил? В тюрьме. Что сказал он швабам, когда вышел закон о гражданской мобилизации? Он им сказал: «Я вас не признаю, горба для вас у меня нет, внаем его не сдаю!» Сунули его в каталажку, а нас пугают: коммунист был! Коммунист! Для господ это теперь хуже разбойника… Э-эх, и почему мы не такие, как Даниил, ребята, почему мы глупые, зеленые?.. Налей, вошь! Чувствительно налей, тебе говорят!

— Потому что Даниил был холостяк, — произнес Теохари, осушив банку. — А мы нет!

— Потому что Даниил был мужчиной, а мы нет! — эапальчиво возразил ему Жельо и свирепо глянул на него. — Какая польза для детей, когда они нас не увидят? Скажите, ну, какая польза? Я вас спрашиваю!

Стало тягостно от этого вопроса, на который никто не мог ответить. Илийчо сосредоточенно дул в окарину, один за другим матросы затянули песню, которую всегда вспоминали в трудные минуты:

Капитан, капитан Камуэла,
Пришвартуйся к соседнему причалу,
Заберем с собой девушку сначала.
Капитан, капитан Камуэла…
Мелодия была грустная, выразительная, она напомнила им о былых временах, когда плавали без страха, были молодыми и сильными, любили женщин и женщины их любили, ходили по палубе по-хозяйски, вразвалку и никакие немецкие часовые не торчали у них над головой… Они жалели о том времени и еще о том, что не знали, как распорядиться силой, которая у них оставалась; сокрушались, что не изменить им свое положение.

На глазах многих появились слезы, и припев зазвучал как угроза:

Камуэла, Камуэла, ел-ла… ел-ла… ел-ла!
За дверью послышался шум.

— В чем дело, господин старший! — нарочно громко крикнул матрос, которого выставили сторожить. — Не смей толкать меня, ну!

Быстро спрятали банки, бутыль, поднялись. Вошел Люлюшев, виновато улыбаясь.

— Добрый вечер, ребята, — поздоровался он, как будто давно их не видел. — Пойте, пойте… Красиво…

Жельо подступил к нему, положил ему ладонь на плечо.

— Поздно пришел, старший… — пробормотал он скороговоркой, но с затаенным недобрым чувством. — Иди спать! Или к начальству, а мы здесь простыв смертные. Мы здесь — корма, третий класс. Ты не нашей породы, валяй!

— Иди, иди! — смешно выпячивая грудь, вышел вперед и Мишок. — Тебе говорят!

Люлюшев, ошеломленный, отступал спиной.

Проводив его до дверей, вернулись и, расхрабрившись, подняли свои банки, запели громко, вызывающе:

Не хотим мы богатства,
Неволя нас гложет.
Нам свобода и братство
Всех денег дороже!

7

На другой день Люлюшев избегал Жельо, ходил с озабоченным видом, но в действительности он был испуган, чувствуя, что матросы настроены против него. Уже сам факт, что его накануне выставили из кубрика, говорил сам за себя, к тому же это был серьезный проступок, хотя и не зафиксированный в уставах и распорядке корабельной жизни. Вообще-то Люлюшев надеялся, что Жельо извинится перед ним, но плотник делал вид, что не замечает его, и держался так, словно ничего особенного не случилось.

Люлюшеву ничего не оставалось, как рассказать капитану Сиракову об этом «странном инциденте». Неизвестно почему, он верил, что Сираков не только возмутится, но и примет какие-то меры в защиту своего помощника.

Сираков же довольно равнодушно выслушал его доклад, напоминающий жалобу.

— Я давно вижу, что-то произошло на корабле, что-то изменилось, — как-то равнодушно говорил Сираков. — Все это началось с войной, а я здесь с первого ее дня… Тогда мы были в Латакии[17], услышали о войне по радио, и с той поры все стали глядеть на меня с каким-то ожиданием и сомнением, словно это событие произошло не в Европе, а во мне самом и все будущее их зависит от меня. Я не мог, разумеется, ничего предпринять, это знал каждый, и все-таки они продолжали ждать от меня чего-то, и сомнение постепенно перерастало во вражду… Мы с вами сделаны из одного теста, Люлюшев, — с каким-то скорбным сочувствием вздохнул Сираков. — Они — из другого. Нам не поладить с ними до тех пор, покуда существует этот страх, то есть пока длится эта война, и они всегда будут думать, что мы все делаем специально им во вред! Они так далеко зашли в этой уверенности, что забыли даже простой факт: мы с вами тоже живем этой жизнью и тоже подвергаемся риску… После войны положение изменится… в чью-либо пользу, — с горечью добавил он.

В этой горечи Люлюшев почувствовал примирение, намек на перемену в пользу «тех», и это встревожило его.

— Как! — воскликнул он. — Неужели замалчивать все это! Отступить?

— А что, по-вашему, мы можем сделать, дорогой Люлюшев? — Капитан Сираков впервые дружески обратился к своему помощнику. — Будет уже хорошо, если мы вернем этих людей в Болгарию здоровыми и невредимыми. Тогда, может, они нас простят или забудут, все равно… А если не вернем? Разве это зависит от нас?

— Они не дураки! Сами понимают, насколько простираются наши права и возможности… Они не любят нас и поэтому взваливают на нас всю вину!

— Они нас ненавидят, Люлюшев. Ненавидят — точное слово. Зачем вы боитесь его произнести? Лично я свыкся с этим. Везде идет война, везде есть недовольные, очень много недовольных, раз дело дошло до оружия.

— И все-таки… не следует ли… не следует ли поговорить… с каждым в отдельности, может быть, надо… действовать, пока это настроение не стало всеобщим?

— Вы полагаете, есть еще не зараженные недовольством? Едва ли. Может быть, только мы двое не заражены, поскольку не знаем, кем быть недовольными! Или не смеем быть недовольными, потому что… потому что усердно читаем устав, не можем не читать его, так как только в нем вся наша власть и сила на корабле!

Люлюшев не скрывал испуга.

— Впрочем, мы с вами недовольны тем, что они недовольны… Извините… Я говорю о себе… — продолжал Сираков, нахмурясь. — У меня нет семьи — то есть жены и детей. У вас тоже… И все-таки, если вас это интересует, я тоже недоволен. Только, может быть, не знаю, как это выразить, а те, внизу, знают и уже не считают нужным скрывать это… Я недоволен вообще, разочарован, устал, надоело — считайте как хотите! Глубоко сожалею, что стал моряком.

Он поднялся и зашагал по каюте. Люлюшев ошеломленно следил за ним, отшатываясь всякий раз, когда тот проходил мимо; впрочем, вряд ли Сираков сейчас замечал его.

— В морском училище, — продолжал Сираков, — мы жили романтикой дальних плаваний, а воспитывали нас грубо, по-фельдфебельски. Даже интеллигентные и умные воспитатели третировали нас как потенциальных преступников, врагов! Но мы были молоды и вышли в жизнь на свой страх и риск. В то время даже будущая война представлялась нам в ореоле романтики. Помните Скапа флоу[18]? Какой подвиг совершил там офицер торгового флота… И этого нам было достаточно, чтобы вообразить, что война — это серия, цепь подвигов, которые ожидают нас, бесчисленные Скапа флоу, еще неизвестные, потому что мы пока не прославили их своим подвигом… Мы презирали морских офицеров, чувствовали собственное превосходство, называли их сабленошами! Мы любили подвиг ради самого подвига и героизм ради самого героизма!.. Вот она — война! И где Скапа флоу? Где подвиг, спрашиваю вас, где героизм? Развозим бочки с вином для банкетов, на которые нас не пригласят, и ежесекундно — страх смерти! Животный страх! Жить столько времени с подобным ужасом в сердце — это больше, чем сто Скапа флоу! А награды нет и не будет. Нет его, подвига! Есть бессмыслица, страх, дурное настроение, ненависть. Погибнем, смерть наша ничего не изменит в истории. Смерть сейчас — самая дешевая вещь, умирают тысячи и тысячи каждую минуту!

Сираков махнул длинной сухощавой рукой, потому что неожиданно заметил недоумение на испуганном лице Люлюшева.

— Значит, ничего не прикажете в связи с этим пьянством… с таким… с таким опасным поведением матросов? — пробормотал Люлюшев.

— Признаюсь, вы меня разбаловали. Я привык соглашаться с вашими предложениями. А каковы они будут в данном случае?

— Я думаю… о чем-то вроде моральной подготовки команды…

— Моральная подготовка команды, — задумчиво повторил Сираков, садясь на стул. — Не знаю. Они и так достаточно ненавидят нас, чтобы раздражать их еще больше! Впрочем, если у вас есть что им сказать, соберите их, поговорите… Но едва ли сейчас подходящий момент для разговоров. Они решат, что мы действительно виноваты в том, что нет смены, и ищем, как оправдаться…

Люлюшев пошел расстроенный, как никогда, однако с порога не забыл доложить:

— На сегодня я приказал продолжать очистку ржавчины.

На шлюпочной палубе плотник Жельо шпаклевал двери. Увидев Люлюшева, стал насвистывать.

Люлюшев обиженно прошел мимо плотника, глядя в противоположную сторону.

…Из дверей своей каюты показался Сираков, он был без формы. Приказал плотнику позвать боцмана.

— Ясно-о! — Жельо положил шпатель на доски.

Сираков оставил дверь приоткрытой и слышал, как плотник, наверно для того, чтобы не делать лишних шагов на солнце, окликнул Паско-кочегара:

— Пасе, хватит баклуши бить, найди Теохари, салага! Начальство его ищет, чтоб явился немедленно!

Теохари поднялся наверх и, проходя мимо Жельо, нахмурился: ему было неприятно идти сейчас к капитану — могли подумать, что он наушничает.

Он вошел, прикрыл за собой дверь. Сираков стоял спиной к нему и смотрел через иллюминатор на переднюю палубу.

— Вызывали меня, — наконец напомнил о себе Теохари.

Сираков резко обернулся.

— Теохари… вы пили прошлой ночью, — с неодобрением начал Сираков. Сейчас он искренне хотел установить близкие отношения с этим человеком и даже поверил на мгновенье, что такая близость возможна — «Они тоже люди, что мешает нам глубже понять друг друга?». — Догадываюсь, откуда вы взяли вино, но не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, чем все это кончится?

— Первый помощник доложил? — зло спросил боцман, остро, исподлобья взглянув на Сиракова.

Сираков не ожидал такого контрвопроса и рассердился.

— Важен не источник информации, а факт! — четко произнес он и тут же подумал: «Нет, не надо было говорить „информация“, он не понимает этого слова, оно не поможет нам найти общий язык». — Вы пили. Пили или нет?

Теохари почти насмешливо смотрел прямо в глаза Сиракова.

— Вы пили, — продолжал Сираков. — Рано или поздно Роземиш поймет это. И никакое заступничество не поможет!

До сих пор Роземиш был всегда «господин суперкарго». Кроме того, когда речь зашла о заступничестве, Сираков дал понять, что только он имеет на корабле такую возможность. Но в этом намеке на покровительство Сираков как бы отделял Теохари от тех, с которыми тот пил, противопоставлял им его. А боцман предпочитал быть с ними, не с капитаном.

— Пили, господин комендант! — раздраженно произнес он. (Как моряк, служивший некогда на французском корабле, он так обращался к капитану.) — Пили! Но что вам рассказывать! И потом… первый помощник… Почему он суется туда, куда его не просят? Когда это мы терпели таких людей на палубе? Зачем вас-то мешать в эту склоку!

В последних словах Теохари Сираков уловил что-то похожее на снисходительность. Теохари в свою очередь противопоставлял его Люлюшеву, и это заставило Сиракова обратить внимание не столько на упрек в адрес своего помощника, сколько на протест против установленного в последнее время порядка на корабле. Никто не имел права протестовать против этого порядка без самых серьезных последствий. Что за дерзость?

— Первый помощник делает то, к чему обязывает его долг! — сказал он строго, и прищуренные его глаза блеснули, как острие. — Он ходит, где считает нужным, будет и впредь ходить, потому что должен знать все, что делается на корабле! Всегда так было, так есть и так будет! Не родился еще человек, который изменит этот порядок!

— Подслушивает, — как бы про себя пробормотал Теохари. — Вынюхивает… Разве это дело?

— Не хочу слышать такое о первом помощнике капитана! — Сейчас Сираков особенно ясно сознавал, что Люлюшев при всей его чиновничьей ограниченности ближе ему, чем боцман. — Кто вам позволил? Или вы считаете, что устав уже не в силе? Нет законов?. Цедите вино… Воровство! Воровство в военное время! И что же? Командование корабля призываете стать вашим соучастником, закрыть глаза на происходящее?!

Руки его задрожали, он опять резко повернулся к иллюминатору, но и по спине было видно, что он очень взволнован.

— И швабы… и они цедят, — мрачно заметил Теохари.

— Каждый отвечает за себя! За себя!

— Самое большее — по кусочку свинца в живот… последний паек…

— Хм! А еще старый моряк!.. Хороший пример подаешь, не ожидал я этого от тебя!

— Пришла бы смена, — вдруг взорвался Теохари, прижав кулаки к груди, — все бы по-другому было! Для всех нас было бы по-другому!

И Сираков опять уловил упрек, что он не делает ничего, чтобы прибыл новый экипаж.

— Довольно о смене! — прикрикнул он, все еще не оборачиваясь. — Смены не формируются здесь, на корабле. Сам знаешь! Что болтать!

Лицо Теохари обострилось, осветилось недоброй, угрожающей улыбкой.

— Понимаю, — пробормотал он. — Можно идти?

И направился к выходу, не ожидая ответа.

На пороге его догнала фраза Сиракова:

— Имей в виду, сегодня будут сгружать бочки!

«Тип!» — подумал Теохари и со злостью закрыл дверь.

Жельо сходу прилип к нему;

— Как поладили?

Теохари ответил не сразу:

— О выпивке… встал вопрос…

— А-га! Смотри, к чему придирается… А о смене не заикнулся!

Подходили моряки и один за другим спрашивали, что сказал капитан.

— Новость такая, что придется нам тянуть лямку до конца, — ответил Жельо. — Сами видели, да все-таки попались… Давайте сыпьте отсюда… Убирайтесь со своими кислыми мордами!

8

Разгрузка бочек началась после обеда. Пришли оборванные грузчики, на скорую руку соорудили сходни.

Приемная комиссия состояла из четырех немцев, одетых в форму, и одного штатского, тоже немца.

Моряки заняли наблюдательные позиции и молча смотрели, как будут развиваться события.

Больше всех оснований тревожиться было у Паско-кочегара, и, чтобы как-то скрыть свое волнение, он занялся чисткой сварочного аппарата. С одной стороны, ему хотелось сбежать отсюда и вернуться лишь поздно вечером, но с другой — удерживало желание убедиться самому, что все в конце концов обойдется.

Роземиш и Сираков были под тентом шлюпочной палубы, а Шульц сошел вниз и застыл, расставив ноги, у брезента. Немецкие артиллеристы, следуя и в этом случае неписаному правилу, что передняя палуба отведена для них, а задняя — для болгарских моряков, столпились на передней.

Брезент защитного цвета, служивший тентом для бочек, был снят, развязаны канаты, и одна за другой, подталкиваемые к борту, бочки освобождали захламленное место, на котором оставались отпечатки их днищ…

Напрасно Паско изображал человека, усердно занятого чисткой ржавых цилиндров аппарата! Взгляд его неотрывно был прикован к бочкам, ему казалось, он узнал ту бочку, из которой было выцежено все вино.

Когда двое грузчиков взялись за эту бочку, она выскользнула у них из рук и, подскакивая, покатилась к надстройке, прямо на Паско. (Позже он со смехом рассказывал, что она узнала того, кто ее выцедил, потому и направилась именно к нему.) Паско потерял голову и бросился бежать к корме. Шульц двумя прыжками преградил ему путь и ногой остановил громыхающую пустую бочку, из пробитого отверстия которой вытекала тоненькая струйка вина.

Шульц замахнулся своей плоской рукой, и кочегар сжался в ожидании удара.

Но удара не последовало. Жельо и Дичо подскочили к немцу, и Дичо крепкой хваткой сдавил ему кисть.

Изумленный Шульц утратил на миг свое бесстрастное спокойствие и люто выругался. Дичо прижал его руку к бриджам — поднялась буча, в которой каждый что-то кричал и никто никого не слушал.

— Лейтенант Шульц! — перекрывая крик, перегнувшись с мостика, потребовал Роземиш. — Прекратите, поручик Шульц!

Поглядев угрожающе сверху вниз на Дичо, Шульц двинулся к трапу, проскочил его в несколько шагов и, но взглянув на Роземиша и Сиракова, скрылся в каюте.

Действительно, было странно, но приемная комиссия не заявила протеста. Она потребовала только, чтобы болгарские моряки освободили заднюю палубу. Пустую бочку, как и еще три, из которых было отцежено вино, отделили. Вино из неполных бочек собрали в одну. Комиссия составила протокол о недостаче вина.

Заканчивался протокол настоятельным предписанием Роземишу и Сиракову в 24 часа дать объяснения по поводу вскрывшейся недостачи.

Протокол был вручен Сиракову, он подписал его с брезгливостью, а Роземиш, который тоже подписал протокол, не преминул с сожалением и разочарованием поглядеть на Сиракова, словно давал понять, кто виновен в случившемся и, кроме того, как он изумлен этим инцидентом.

До темноты на задней палубе было пусто. На передней Шульц выстроил артиллеристов и вел допрос с кулаками. Он разбил носы нескольким солдатам, которые в последнее время ему не нравились, и, но получив и после этих мер никаких признаний, приказал им обежать палубу, взобраться по передней двойной мачте, пройти по стеньге и спуститься, как по дереву, по другой мачте.

Отстававших в беге Шульц подгонял тычками. Пронзительный звук его свистка не смолкал ни на минуту…

9

Подписывал протокол Сираков равнодушно — никакой вины за опустошенные бочки на нем не было, его даже забавляла возникшая паника.

Часа два спустя, когда корабль словно вымер — каждый закрылся у себя, а напряженное молчание опустилось на верхнюю палубу, — Сиракову стало казаться, что это заговор именно против него, протест против него. Назойливые свистки Шульца с передней палубы раздражали его, наполняли жгучим отвращением к этому жалкому кораблю; ему захотелось уйти с него навсегда — пристанище опустившихся, конченых людей, гиблый, обреченный корабль!

Сираков завернул в бумагу бутылку рома и направился в город. Темнело.

Он думал сейчас о Христине с неожиданной тоской как о некоем полном спасении. Верил: она дома и она обрадуется ему. Какое счастье, что он встретил ее в Салониках в эти трудные дни! Судьба на этот раз проявила к нему благосклонность. Может, и вправду таинственные силы, о которых говорила ему Христина, существуют и незримо управляют миром. Да и не была ли она сама среди миллиона существ единственной, предопределенной ему? И если любовь их была странной, в этом также имелся глубокий смысл: расхождения, беспричинные на первый взгляд ссоры, долгие разлуки были необходимы, чтобы сохранилась неизрасходованной их привязанность друг к другу, не исчерпалась в нелепом браке с тем, чтобы, как заботливо хранимый запас (подобно запасу провизии на спасательных шлюпках), выручить в критический момент… И вот этот момент наступил. Теперь он подаст в отставку — болен, устал, обижен, — впрочем, неважно, как он мотивирует свое нежелание и дальше заниматься самоистязанием, и, главное, ему безразлично, как другие посмотрят на это. Все это уже потеряло свое значение, потому что у него есть Христина…

В сумерках маячили патрульные тройки — они завладевали городом.

«Ну уж сегодня вы меня не увидите», — с каким-то озорным злорадством подумал Сираков.

Он волновался, когда протянул палец к звоночку желтого двухэтажного дома. За дверью он услышал приглушенную музыку, и рука на миг задержалась. Играл патефон, и почему-то в сознании Сиракова промелькнуло воспоминание о «жур фиксе» в Варне той далекой весной, когда Христина сидела у патефона… Музыка кончилась, и игла царапала пластинку. Кто-то громко сказал:

— Фройлейн Христина, патефон, пожалуйста!

Сираков прижался ухом к двери.

Не голос ли это Кюнеке, пьяного Кюнеке, если допустить, что этот самовлюбленный человек мог напиться? И почему он сам не подойдет к патефону? Почему-то не может…

Сираков ощутил, как ноги его становятся ватными. Возникло чувство, словно у человека, проигравшего в рулетку все, после того как шарик перестал подскакивать, и жизнь вертящегося пестрого колеса подошла к концу, и колесо замерло там, где ему было указано…

Женщина замурлыкала что-то и, наверное, подошла к патефону. Игла не попадала на пластинку, и легкомысленный смех, которым сопровождала женщина эту свою неловкость, был ему неприятен.

На какой-то миг Сираков испытал желание ворваться в дом, совершить какую-нибудь дикость, разоблачить их и оставить, замерших на месте от стыда и удивления… Но зачем? И какая от этого польза? Впрочем, разве не было очевидно еще в первый вечер, что она — любовница Кюнеке? Наивно было бы считать, что с появлением Сиракова она бросит все и всех, чтобы принадлежать только ему…

«О, какое падение… потаскуха! — думал он. — Ее интересовала только бутылка рома… Все остальное было позой, гнусной позой!»

Он постоял еще немного, пока не понял, как нелепо выглядел он здесь, как был смешон, — прижавшийся ухом к двери, — и пошел.

Машинально брел он по улице, не зная куда, старался не думать о Христине, но думал только о ней, о том, что белье, которое было на ней два вечера назад, должно быть, куплено кем-то вроде Кюнеке…

Он шел, пока первый патруль не заступил ему дорогу. Сираков показал пропуск, соображая, куда же направиться дальше.

Кто-то ему говорил, что знаменитая до войны корчма Хризопулоса открыта и сейчас, что там даже видели Роземиша…

Хризопулос… Хорошо…

Спустившись на две ступеньки ниже тротуара, он толкнул ногой дверь — и ему открылось низкое, продымленное помещение, шумное, полное людей. Оркестр, состоявший из скрипки, гитары, цимбал и флейты, наигрывал греческую песню. В дымной мгле плавали странные, искривленные лица. Все походило на сон.

Потолок поддерживался толстыми деревянными колоннами, и Сираков прислонился к одной из них.

В мутном чаду он различил четырех танцующих оборванцев. Зеваки, стоявшие кругом, почти закрывали их, а заодно и стол, за которым сидел… Роземиш. Роземиш был в форме, толстая шея перетянута, как колбаса; он сидел верхом на стуле, перед ним тарелка с белым хлебом. Пухлые пальцы беззвучно барабанили в такт музыке по ломтикам хлеба, на которые время от времени невольно поглядывали танцоры.

Что это была за пантомима?

Оркестр перестал играть, уставшие танцоры пошли на свои места. Роземиш каждому дал по куску. Они с жадностью принялись за хлеб. И только один завернул свою долю в платок и бережно положил в карман.

— Я хочу танцевать еще, господин… — сказал он на ломаном немецком языке. — Я знаю еще танц, красивый танц…

В это мгновенье взгляды Роземиша и Сиракова встретились. Ирония была написана на лице капитана, прислонившегося к столбу. Как ни странно, Роземиш жестом пригласил его к себе и даже подтащил стул, когда Сираков, с усилием раздвинув толпу, вошел в круг. Минуту-другую Роземиш старался показать, Что ему тяжело из-за происшествия с бочками и позора с протоколом, но он сразу же забыл обо всем при виде бутылки, с которой Сираков снял газету. Более того, Роземиш похвалил напиток и выразительно намекнул, что с удовольствием хлебнет. Он, который не пил и не умел пить!

«Труслив, но сговорчив», — отметил по привычке Сираков.

Он налил в стакан Роземишу, налил себе и одним духом выпил. Жидкость остро обожгла, слабостью растекаясь по телу, и помещение, наполненное шумом и дымом, вдруг стало удаляться, растворяться. Между поредевшими зеваками возникло усатое лицо Хризопулоса, стоящего за стойкой. Грек смотрел на Сиракова с деланным безразличием подстерегающего кота.

— Я знаю танц… — умоляюще напомнил о себе танцор.

— Что ж, посмотрим! — великодушно разрешил Роземиш.

У него еще оставались два ломтика хлеба.

Оборванец подал знак музыкантам, порывисто воздел руки и согнул их в кистях. Теперь он смотрел на пальцы своих босых ног, словно готовился перескочить невидимое препятствие. Его ветхая рубаха, поднявшись на плечах, оголила худые бока. Оркестр заиграл, и танцор начал подпрыгивать на месте…

— Дивный напиток, — заключил Роземиш, осторожно отпив из стакана.

Однако Сираков не счел нужным заметить эту любезность. Его охватило желание пить, напиться, и он залпом осушил второй стакан.

До его слуха как бы издали долетало досадное, назойливое бормотание Роземиша:

— …признаюсь вам, капитан… искусство… исключая еду и напитки… это удовольствие из удовольствий… пластика… настоящее, полное удовлетворение личности… глубоко переживая… пища для души… возвышенно… никогда не следует забывать об искусстве… но так ли?

После этого он минуты две с видом знатока наблюдал подпрыгивания измученного танцора. Ребра несчастного ходили ходуном под драной рубахой, он дышал открытым ртом, как рыба, вытащенная из воды, и в выражении его лица проступала не только усталость, но и испуг.

Перестав плясать, он схватился обеими руками за грудь.

— Этот танц нихт гут[19], — сказал Роземиш, нарочно коверкая слова, чтобы его все услышали и поняли, как тонко он разбирается в таких вещах. Танцор виновато улыбался. По лицу его было видно, что он голоден и устал.

— Маленькие дети, господин… — пробормотал он.

— Оправдания!.. Вы слышите, комендант! Эти люди всегда оправдываются. Они постоянно хитрят, они психологически опасны.

— Чем вы занимаетесь? — быстро по-гречески спросил танцора Сираков, держа в руке стакан.

— Я? Был учителем. Этим и занимался, — ответил танцор таким тоном, будто речь шла о чем-то неприятном.

Сираков плеснул остаток рома в рот.

— Для учителя, — вмешался Роземиш, — этот танец должен быть лучше. Бессер! Филь бессер![20]

— Хватит, Роземиш! — оборвал его Сираков. — Это не танцор, это голодный человек!

Роземиш обернулся, изумленный не столько словами Сиракова, сколько необычно громким голосом, которым они были сказаны.

— Правильно, — однако согласился он. — Но среди них есть и таланты! Хлеб ободряюще действует на дарование. Если вы читали, все великие музыканты были бедными и голодными, и то, что они создали, они создали благодаря чьему-то высокому покровительству — благородных графов, баронов и прочих высоких лиц.

И неизвестно зачем добавил, что сам он перед войной конструировал детские игрушки, имел патент, за который один инженер в Вуппертале предложил ему весьма крупную сумму и сотрудничество.

— К черту ваши игрушки, Роземиш! — мрачно произнес Сираков, усаживаясь поудобнее. Положив локти на стол, он поднес ко рту стакан.

Хитрая усатая физиономия Хризопулоса за стойкой раздражала его так же, как и круглое, словно гладко выбритое, а в действительности лишенное растительности лицо Роземиша.

Немец по-своему выразил обиду:

— В Баварии меня называли Розе-мих — и это было правильно.

Внезапно Сираков почувствовал, что его охватывает волна безудержного, истерического смеха, и он захохотал:

— Ха-ха-ха! Ро-зе-мих! Мих!

Он сознавал неуместность и беспричинность этого смеха, но был не в состоянии сдержать его.

— О-о! — Роземиш отодвинулся в сторону, он рассердился.

— От вас ожидают гонорар, ценитель пластики! — резко оборвав смех, зло сказал Сираков, кивнув на учителя.

Роземиш отдал два ломтика греку и опять отодвинулся.

— Никто не просит ваших советов, — глянув исподлобья поверх круглых очков, сказал он.

— Хватит! — рявкнул Сираков. — Знаю я вам цену!

— О-о! — вытаращился Роземиш. — Я пригласил вас с добрым намерением, а не для того, чтобы слушать упреки… Если моряки не могут понимать друг друга…

— Ха-ха-ха! — Смех снова обуял Сиракова. Он наклонился к Роземишу, тот с ужасом отпрянул, словно его хотели коснуться чем-то мерзким. — Мы моряки? Кто это «мы»? Вы, что ли, моряк? Да вы и плавать-то не умеете! Вы не можете прямо стоять на палубе даже в штиль! Какой вы моряк! Вы… вы… недоразумение!

Он поднялся и, словно для того, чтобы отбросить от себя все, что его раздражало, неуклюже взмахнул рукой, и вместе со скатертью на пол со звоном полетели стаканы, бутылки, стол перевернулся.

Подбежал Хризопулос, юркий, как крыса, в белом фартуке до полу, завязанном на пояснице. Он запричитал, всплескивая своими волосатыми руками.

Сираков пренебрежительно и с недоумением смотрел на весь этот хаос, затем, опустив руку в карман, швырнул в лицо Хризопулосу пачку банкнотов, которую вот уже несколько дней носил с собой. Деньги разлетелись, и Хризопулос ловко стал собирать их.

Сираков перешагнул через него, покачнулся, но устоял и направился к выходу.

На улице он опьянел сильнее, ему захотелось пить еще.

Он пошел на корабль.

Трижды пришлось ему показывать свой пропуск, который он держал в руке и с пьяной бесшабашностью совал прямо в лицо невозмутимым патрулям.

У себя в каюте он зажег свечу, смахнул книги с койки и, присев на нее, снова стал пить.

Он заснул с пустым стаканом в руке: пальцы его разжались, стакан упал и свалил свечу на одеяло…

Проснулся он внезапно и увидел над собой свирепое лицо Шульца, плавающее в едком дыму. Немец потащил его к дверям, где стояли два солдата с фонарями. Сираков вытолкнул костлявого артиллериста из каюты и спустил защелку замка.

— Саботаж! — Шульц бил кулаками в дверь. — Поджог каюты, над которой находятся снаряды! Вам это так не пройдет.

«Произвольная цитата из правил внутреннего распорядка», — сообразил Сираков, успевший протрезветь, и почувствовал, как его опять охватывает беспричинное веселье, видимо потому, что случилось нечто непоправимое.

Он встал у открытого иллюминатора и вдохнул всей грудью.

«На этом игра для меня закончилась… Тем лучше».

Но и сейчас, пытаясь шутить, он ощущал и в себе, и вокруг себя пустоту, чувствовал: ничто уже не связывает его с миром и ему незачем жить…

10

Из всех близких у Сиракова остался только отец — торговец мелким скобяным товаром в Ямболе, строгий, патриархальный и набожный. Сиракову никогда не нравилось бывать в лавке у отца, а позже, когда он поступил в морское училище и надел щегольскую форму, сознание того, что у него обыкновенный, ничем не примечательный отец, мешал ему чувствовать себя равным среди товарищей, большинство из которых были сыновьями офицеров. Они красиво, с каким-то преднамеренным превосходством говорили об отечестве, престоле, чести и прочем…

В училище многие курсанты выдавали себя не за тех, кем были на самом деле, намекали, что ждут крупного наследства и их решение бороздить моря должно считать не чем иным, как прихотью. Все мнили себя будущими героями и старались, чтобы так или иначе это было признано и другими, цинично рассказывали о любовных похождениях, измывались над поваром, иронизировали по поводу меню; на мужских вечеринках в училище сочиняли фривольные тексты на известные мелодии. Там бывало шумно, много крику, много «Господа, позвольте, я скажу!». Насмехались над всеми, кто не мог отплатить им тем же, и в то же время подлизывались к начальству.

Сираков не умел сочинять таких песенок, после воскресного отпуска возвращался без забавного приключения, как это было с другими, и потому был неинтересен для соучеников.

По утрам, когда занимались греблей, он не воображал, как другие, что это настоящее мореплавание, и не пел до хрипоты: «На каждом причале — девчонка, у пристани каждой — любовь?»

И в занятиях был таким жег последовательным, трезвым, старался понять суть предмета и не прикрывал незнание воодушевленными сказками о будущих подвигах, которые были призваны оправдать сегодняшнюю неуспеваемость.

Удивительно, что гонор, неизлечимая болезнь каждого выпуска, совмещался с дичайшей грубостью, и те, кто считал себя будущими Куками и Магелланами, на общих основаниях мыли клозеты, переписывали в наказание дубовые казарменные мудрости, внушаемые начальством.

Сираков также не избежал общей участи. Как-то старший по выпуску, Василев, имевший на одну нашивку больше, чем у Сиракова, обратился к нему; Сираков отдал честь, произнеся положенное: «Слушаюсь, господин юнкер!»

— Не «слушаюсь», а «Слушаюсь, господин юнкер!»

— Так точно, я сказал именно так!

— Что? Вы еще спорите? Напишите тысячу раз: «При разговоре со старшим не спорить, а беспрекословно исполнять приказание».

Всю ночь, пока другие спали, Сираков писал в дежурной комнате — и все-таки к сроку не уложился. Наказание ему было удесятерено. И он должен был не спать несколько ночей, писать несколькими карандашами, связанными вместе, как это практиковалось в последнее время.

Василева ненавидели все, многие клялись люто отомстить ему, а пока ловили блох в своих постелях и пускали в его, сунули живую мышь ему в сапог… Вражда закончилась, когда Василев, гоняя на мотоцикле, попал в катастрофу, покалечился и оставил училище…

В течение вос