Конец одного романа [Грэм Грин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Грин Грэм Конец одного романа
В сердце человеческом есть места, которых еще нет, и страдание входит в них, чтобы они обрели жизнь.Леон Блуа
Книга первая
У повести нет ни начала, ни конца, и мы произвольно выбираем миг, из которого смотрим вперед или назад. Я говорю «мы» с не должной гордостью писателя, которого (если замечали) хвалили за мастерство; а выбрал я, своей волей выбрал темный январский вечер 1946 года, Коммон, Генри Майлза в потоках дождя – или образы эти меня выбрали? По законам моего ремесла прилично, правильно начать отсюда, но если бы я верил хоть в какого-то бога, я бы поверил и в руку, которая тронула меня за локоть, и в голос, сказавший: «Заговори с ним, он тебя не видит». И впрямь, почему я с ним заговорил? Если «ненависть» – не слишком сильное слово для нас, людей, я ненавидел и его, и жену его Сару. Наверное, после этого вечера он возненавидел меня, как ненавидел иногда жену и того, другого, в которого мы, на наше счастье, не верили. Так что это рассказ скорее о ненависти, чем о любви, и если я похвалю Генри или Сару, можете мне верить – я пишу наперекор себе, ибо горжусь как писатель, что предпочитаю посильную правду даже своей непосильной ненависти. Я удивился, зачем Генри вышел в такую погоду,– он любил удобства, и, в конце концов, у него была Сара (так я думал). Мне удобства и уют неприятны – одинокому легче, когда ему не слишком хорошо. Мне было чересчур уютно даже в моей комнате на плохой, южной стороне, среди чужой, старой мебели; и я прикинул: не прогуляться ли под дождем, не выпить ли? Наш маленький холл был полон чьих-то шляп, пальто, и я по ошибке взял чужой зонтик – к жильцу со второго этажа пришли гости. Потом я закрыл за собой стеклянную дверь и осторожно спустился по лестнице; она пострадала от бомбы в 1944 году, и ее все не чинили. По некоторым причинам я помнил, что в ту бомбежку толстое, безобразное викторианское стекло выдержало удар, как выдержали бы наши деды. Выйдя, я обнаружил, что зонтик не мой, – он протекал, вода лила на макинтош; и тут я увидел Генри. Мне было так легко пройти мимо – он не захватил зонтика и буквально ослеп от дождя. Черные, голые деревья защитить не могли, они торчали как сломанные трубы, и вода лилась прямо на его темную шляпу, на строгое чиновничье пальто. Если бы я прошел мимо, он бы меня не заметил, и уж точно бы не заметил, отойди я фута на два; но я сказал: – Генри, вы прямо как чужой! – и увидел в свете фонаря, что глаза его засветились, словно мы давно и близко дружим. – Бендрикс! – обрадовался он, хотя многие сочли бы, что это он меня должен ненавидеть, не я его. – Куда это вы в такой дождь? – спросил я. Есть люди, которых так и хочется поддеть – наверное, это те, кто наделен неведомыми нам достоинствами. – Подышать захотелось…– уклончиво сказал он и едва успел схватить шляпу, которую неожиданный шквал чуть не унес на северную сторону. – Как Сара? – спросил я. Он мог бы удивиться, если бы я не спросил, а вот я бы очень обрадовался, если бы она оказалась несчастной, больной, при смерти. Тогда я думал, что от ее страданий мне будет легче, смерть ее меня освободит. Если бы она умерла, думал я, я мог бы даже полюбить бедного, глупого Генри. Он сказал: – Она куда-то ушла.– И я снова стал терзаться, вспомнив те дни, когда он отвечал так другим, а я, я один знал, где она. – Выпить не хотите? – спросил я, и он, к моему удивлению, пошел рядом со мной. Раньше мы пили только дома, у него. – Давно я вас не видел, Бендрикс,– сказал он. Почему-то все называли меня по фамилии, словно у меня нет имени, хотя мои изысканные родители дали мне вульгарное имя «Морис». – Давно. – Больше года… – С июня сорок четвертого. – Так долго? «Дурак ты дурак,– подумал я, – хоть удивился бы, что я исчез на полтора года!» От северной стороны до южной – меньше пятисот ярдов. Неужели ни разу не спросил: «Сара, как там Бендрикс? Может, позовем его?» – а ответы не показались ему странными, уклончивыми, подозрительными? Я провалился куда-то, словно камень – в воду. Наверное, всплески волны огорчали Сару не больше недели, ну с месяц, но Генри не видел ничего. Я ненавидел его слепоту и раньше, когда ею пользовался,– я знал, что и другие могут воспользоваться ею. – Пошла в кино? – спросил я. – Нет-нет, она не ходит. – Раньше ходила. «Герб Понтефрактов» был еще разукрашен серпантином и бумажными бантами, а под оранжево-розовыми остатками продажного веселья молодая хозяйка, навалившись грудью на стойку, презрительно разглядывала посетителей. – Как мило, – сказал Генри, хотя этого не думал, и робко, растерянно огляделся, где бы повесить шляпу. Мне показалось, что он не бывал в баре, это – не кафе, где он завтракал с коллегами. – Что будете пить? – Можно виски… – Нет, нельзя. Тут только ром. Мы сели к столику, стали крутить бокалы – я не знал, о чем говорить с ним. Вряд ли я познакомился бы с Генри и с Сарой, если бы не начал в 1939 году роман о крупном чиновнике. Как-то, споря с Уолтером Безан-гом. Генри Джеймс сказал, что настоящей писательнице достаточно пройти мимо казармы, чтобы написать роман о гвардейцах; я же думаю, что рано или поздно ей надо с гвардейцем переспать. Конечно, с Генри я не спал, но сделал, что мог. В первый же вечер, когда я повел Сару в ресторан, я твердо и холодно решил расспросить как следует жену чиновника. Она этого не знала; она думала, что я искренне интересуюсь ее жизнью, и, наверное, из-за этого я ей понравился. Я спрашивал, когда Генри завтракает, как ездит на службу – в метро, в автобусе, в такси? – приносит ли домой работу, есть ли у него портфель с гербом. Так мы подружились – она была рада, что кто-то всерьез о [носится к Генри. Он человек значительный, как значителен слон,– он крупный чиновник; но есть значительность, к которой очень трудно относиться всерьез. Служил он в министерстве социального обеспечения, которое называли министерством домашнего очага, и позже я смеялся над этим в те минуты, когда по злобе хватаешь любое оружие. Я нарочно сказал Саре, что спрашивал про Генри только для книги, чтобы его описать, а персонаж – нелепый, комический. Тогда и разлюбила она мой роман. Она была на редкость предана мужу, ничего не скажешь, и в темные часы, когда бес овладевал моим разумом, я злился на безобидного Генри, выдумывал сцены, которые стыдно записать. Однажды Сара провела у меня целую ночь (я ждал этого, как ждет писатель последнего слова книги), и моя случайная фраза испортила то, что иногда казалось нам полным счастьем. Часа в два я уснул, проснулся в три и разбудил Сару, положив ей руку на плечо. Наверное, я хотел все уладить, пока моя жертва не повернула ко мне прелестное заспанное лицо. Она глядела доверчиво, она забыла ссору, и даже это разозлило меня. Какие мы, люди, плохие, а еще говорят, что нас создал Бог! Мне трудно представить Бога, который не прост, как уравнение, не ясен, как воздух. Я сказал ей: «Лежу, думаю о пятой главе. Жует Генри кофе перед важным заседанием?» Она покачала головой и тихо заплакала, а я, конечно, сделал вид, что удивляюсь – – что тут такого, я думаю о моем герое, Генри обидеть не хотел, самые симпатичные люди жуют кофейные зерна, и так далее. Она выплакалась и уснула. Ока вообще крепко спала, и даже на это я сердился. Генри быстро выпил ром, печально глядя на розовые и оранжевые ленты. Я спросил: – Как провели Рождество? – И он ответил: – Очень мило, очень мило. – Дома? Генри посмотрел на меня, как будто удивился, что я произношу это слово. – Конечно. – А Сара в порядке? – Да. – Еще рому? – Теперь я закажу. Пока он заказывал, я пошел в уборную. Стены были исписаны. Я прочитал: «Чтоб ты лопнул со своей грудастой бабой!», «Доброй вам гонореи, счастливого сифилиса»,– и поскорей вернулся к веселому серпантину. Иногда я слишком ясно вижу себя в других, и беспокоюсь, и очень хочу поверить в святость, в высокую добродетель. Чтобы огорчить Генри, я повторил ему надписи, но он просто сказал: – Страшная штука ревность. – Это вы про грудастую бабу? – Про все. Когда нам плохо, мы завидуем чужому счастью. Я никак не думал, что такому можно научиться в министерстве. Вот и снова я пишу с горечью. Какая скучная, мертвая эта горечь! Если бы я мог, я бы писал с любовью, но если бы я умел писать с любовью, я был бы другим и любви не потерял. Но вдруг над блестящей плиткой столика что-то коснулось меня – не любовь, просто жалость к несчастному; и я сказал Генри: – Вам плохо? – Бендрикс, я очень беспокоюсь. – Расскажите. Вероятно, он не стал бы говорить, если бы не выпил рому, а может, он все-таки подозревал, что я о нем очень много знаю? Сара не предала бы его, но когда люди так близки, как мы с нею, поневоле что-нибудь да узнаешь. Я знал, что у него родинка слева на животе, потому что мое родимое пятно как-то напомнило об этом Саре; знал, что он близорук, но при посторонних очков не носит (а я был достаточно посторонним); знал, что он пьет чай в десять часов; знал даже, как он спит. Может быть, он понимал это и думал, что лишний факт ничего не изменит? – Я беспокоюсь о Cape,– сказал он. Дверь открылась, и я увидел, как льется дождь. Какой-то веселый человечек сунул голову в бар и крикнул: – Эй, как вы там?! Но никто ему не ответил. – Она болеет? – спросил я.– Вы вроде сказали… – Нет, не болеет. Наверное, нет.– Он с неудовольствием огляделся, он не привык к таким местам. Я заметил, что глаза у него красные. Может быть, ему надо бы чаще носить очки – посторонних всегда много; а может, он плакал. – Бендрикс,– сказал он,– здесь я говорить не могу,– словно привык говорить со мной хоть где-то.– Пойдем куда-нибудь. – Сара еще не вернулась? – Скорее всего – нет. Я заплатил и снова подумал, как же он расстроен – он очень не любил одолжений. В такси он раньше всех вынимал деньги. На улице все еще шел дождь, но дом его был близко. Он отпер дверь под оконцем в стиле времен королевы Анны и позвал: «Сара, Сара!» Я ждал и боялся ответа, никто не отозвался, и он сказал: – Она еще не пришла. Зайдем в кабинет. Я никогда не был в кабинете. Я был Сариным другом и его видел только у нее, где все так не подходило одно к другому, мебель была самая разная, а не какая-нибудь «старая», вообще казалось, что вещи – сегодняшние, Сара не признавала ни былых вкусов, ни былых чувств. Она держала только то, что ей нужно; а здесь, наверное, никто не трогал ничего. Томики Гиббона навряд ли открывали, томики Скотта, должно быть, принадлежали когда-то отцу, как и бронзовая копия «Дискобола». А все же он был счастливей меня в своей ненужной комнате – в своей. И я подумал с завистью и грустью, что если ты владеешь чем-то, ты можешь этим не пользоваться. – Виски? – спросил он, а я вспомнил его глаза и подумал: не пьет ли он лишнего? И впрямь, налил он нам щедро. – О чем вы беспокоитесь, Генри? – Роман о чиновнике я забросил, в материале не нуждался. О Cape, – сказал он. Испугался бы я, если бы он так сказал ровно два года назад? Нет, обрадовался бы – очень уж устаешь от обмана. Я был бы рад открытой борьбе хотя бы потому, что он мог оступиться, ошибиться, и я бы, как это ни дико, выиграл. Ни раньше, ни позже я не мечтал так о победе. Я даже о хорошей книге так сильно не мечтал. Он поднял на меня красноватые глаза и признался: – Мне страшно, Бендрикс. Теперь я не мог относиться к нему свысока – он поступил в школу страданья, в мою школу, и я впервые подумал о нем как о равном. Помню, на столе у него стояла коричневатая старая фотография, и я удивился, как похож он на своего отца (тот снимался в таком же возрасте, лет за сорок) и как не похож. Дело не в усах – отец был по-викториански спокоен, он был дома в этом мире, он все знал; и снова я ощутил, что мы с Генри – товарищи. Он нравился мне больше, чем понравился бы отец (работавший в казначействе). Мы оба с ним были чужими, изгоями, странниками. – Что ж вам страшно? Он сел так резко, словно его толкнули, и с трудом сказал: – Бендрикс, я всегда думал худшее, нет, самое худшее… В то, былое время, наверное, я бы места себе не находил. Как незнакомо и как бесконечно тоскливо спокойствие невинности! – Вы же знаете, Генри,– сказал я,– мне вы можете довериться.– И подумал: вполне возможно, что у нее осталось письмо, хотя я мало ей писал. Это наш профессиональный риск. Женщины могут преувеличивать значимость своего возлюбленного и уж никак не предвидят того унизительного дня, когда нескромное письмо появится в каталоге автографов ценою в пять шиллингов. – Посмотрите,– сказал Генри. Он протянул мне письмо, не мое. – – Читайте, читайте, – сказал он. Какой-то его друг писал: «Человек, которому вы хотите помочь, должен обратиться к Сэвиджу на Виго-стрит, 159. Он хорошо работает, хранит тайну, а сыщики у него не такие мерзкие, как обычно». – Не понимаю. – Я ему написал, что один мой знакомый спрашивает о частном сыске. Как это страшно, Бендрикс! Наверное, он все понял. – Вы думаете… – Я еще ничего не делал, но вот письмо, лежит, напоминает. Глупо, правда? Я совершенно уверен, что она его не прочтет, хотя заходит сюда раз десять в день. Я даже не убрал его в ящик. И все-таки – не доверяю. Сейчас она пошла гулять. Гулять, Бендрккс. Дождь добрался и до него – теперь он сушил рукав у газовой горелки. – Как неприятно… – Вы всегда дружили с ней, Бендрикс. Часто говорят, что муж хуже всех знает свою жену. Когда я вас сегодня увидел, я подумал: если я расскажу вам и вы засмеетесь, я сожгу письмо. Он сидел у камина, вытянув мокрую руку, и не смотрел на меня. Меньше всего на свете мне хотелось смеяться, но я бы засмеялся, если бы мог. – Что же тут смешного? – сказал я.– Хотя и подумать странно… – Да, очень странно,– сказал он.– Наверное, вы считаете, что я дурак? Только что я был бы рад засмеяться, а сейчас, хотя мне нужно было только солгать, вернулась былая ревность. Неужели муж с женой так едины, что приходится ненавидеть и мужа? Вопрос этот снова напомнил о том, как легко обманывать Генри. Иногда мне казалось, что он просто вводит Сару в соблазн (ведь если оставишь деньги в номере, соблазняешь вора), и я ненавидел его за то, что когда-то мне помогало. От рукава поднимался пар. Не глядя на меня, Генри повторил: – Да, считаете, что я дурак. Тут вмешался бес. – Нет,– сказал я,– не считаю. – Значит, по-вашему, это… мыслимо? – Конечно. Сара – человек, не ангел. Он рассердился. – – А я думал, вы ей друг,– сказал он, словно это я написал письмо. – Конечно,– сказал я,– вы знаете ее гораздо лучше, чем я. – В каком-то смысле да,– мрачно ответил он, и я понял, что он думает, в каком смысле я знал ее лучше. – Вы спросили, Генри, не считаю ли я вас дураком, а я сказал, что в самой мысли нет ничего глупого. Я ничем не обидел Сару. – Да, Бендрикс, я знаю. Я очень плохо сплю. Проснусь и думаю, что делать с этим письмом. – Сожгите его. – Если б я мог! Он еще держал письмо, и я решил было, что он собирается его сжечь. – Или пойдите к Сэвиджу,– сказал я. – Он не поверит, что это не для меня. Представьте, Бендрикс,– сидеть в кресле, где сидело столько ревнивых мужей, рассказывать то же самое, что они… Интересно, есть там приемная, чтобы мы не видели друг друга? «Странно,– подумал я,– он не лишен воображения!» Чувство превосходства пошатнулось, мне снова захотелось поддеть его, и я сказал: – Может, мне пойти? – Вам? Я подумал, не далеко ли я зашел, не заподозрит ли что-нибудь даже Генри. – Да,– сказал я, играя с опасностью. Что такого, если он узнает немного о прошлом? Ему же лучше, научится смотреть за женой.– Я притворюсь ревнивым любовником,– сказал я.– Они не так смешны, как мужья. Литература их поддерживает. Они – герои трагедии, а не комедии. Например, Троил. Мое самолюбие в безопасности. Рукав просох, но Генри не убрал руку, и ткань уже тлела. – Вы правда готовы на это для меня? – сказал он, и я увидел слезы, словно он не ждал или не заслужил такого благородства. – Конечно, Генри. У вас рукав горит. Он посмотрел на рукав, будто тот горел не у него. – Поразительно,– сказал он.– Нет, о чем я только думал! Рассказать вам и просить… об этом. Нельзя шпионить за женой через друга, да еще чтобы друг притворялся ее любовником. – Да, это не принято,– сказал я.– И соблазнять не принято, и красть, и дезертировать, но это ведь все время делают. Без этого нет нынешней жизни. Кое-что я делал и сам. – Вы хороший человек,– сказал Генри.– Мне нужно было выговориться, и все. Сейчас он действительно поднес письмо к огню. Когда он ссыпал пепел в пепельницу, я сказал: – Сэвидж, Виго-стрит, сто пятьдесят девять или сто шестьдесят девять. – Забудьте,– сказал Генри.– Забудьте, что я говорил. Это все чушь. У меня часто болит голова. Надо сходить к доктору. – Дверь стукнула,– сказал я.– – Это Сара. – Нет,– сказал он.– Служанка, наверное. Она ходила в кино. – Шаги Сарины. Он пошел к двери, открыл ее, и лицо его стало приветливым, нежным. Меня всегда раздражала эта автоматическая реакция, она ничего не значила -нельзя всегда радоваться какой-то женщине, даже если ты влюблен, а Сара говорила (и я ей верил), что они никогда не были влюблены друг в друга. Куда честней, да и пылче, думал я, мое недоверие и моя ненависть. Во всяком случае, для меня она была полноправной личностью, а не частью дома, как статуэтка, с которой надо осторожно обращаться. – Са-ра! – позвал он.– Са-ра! – фальшиво до невыносимости. Что мне сделать, чтобы незнакомый увидел, как остановилась она в холле, у лестницы, и обернулась к нам? Я всегда считал, что не надо навязывать своих представлений, поставлять готовые иллюстрации. Вот меня и подвело мое мастерство – ведь я не хочу, чтобы вместо Сары видели другую женщину, мне надо, чтобы видели ее большой лоб, смелый рот, ее скулу, но изобразить я могу только неопределенное создание в мокром плаще. – Да, Генри? – сказала Сара, а потом: – Вы? Она всегда говорила мне «вы» по телефону – «Это вы?», «Вы можете?», «Вы сделаете?»,– а я думал, как дурак, хотя бы несколько минут, что на свете – один только «вы», и это я. – Очень рад, очень рад,– сказал я, ненавидя ее.– Выходили погулять? – Да. – Погода плохая,– назидательно заметил я, а Генри прибавил, явно беспокоясь: – Ты вся промокла, Сара. Смотри, простудишься насмерть. Привычный оборот, во всей своей мирской мудрости, пронзает порой беседу, как голос рока. Но даже если бы мы знали, что Генри сказал правду, вряд ли кто-нибудь из нас двоих испугался бы – так были мы измучены недоверием и ненавистью. Не могу сказать, сколько прошло дней. Старые страданья вернулись, а в этой тьме не легче считать дни, чем слепому замечать оттенки света. Через неделю или через три я решил, что делать. Теперь, через три года, я плохо помню, как сторожил со своей стороны сада, глядел на их дом издали, от пруда или из портика церковки, построенной веке в восемнадцатом, надеясь, что откроется дверь и Сара спустится по целым, хорошо вымытым ступенькам. Я ждал – и не дождался. Дождей больше не было, по ночам подмораживало, но ни Сара, ни Генри не появлялись, словно дом вымер. Я больше не встречал Генри. Наверное, он стыдился того, что сказал мне, он ведь очень почитал условности. Пишу это – и усмехаюсь, а сам, если подумать, только восхищаюсь такими людьми и доверяю им, как восхищаешься деревушками, когда едешь мимо них в машине, столько мира в их черепице и камне, столько покоя. Помню, в те мрачные дни – или недели – мне часто снилась Сара. Иногда я просыпался страдая, иногда – радуясь. Когда думаешь о женщине весь день, не надо бы видеть ее во сне. Я пытался писать, ничего не получалось. Я выполнял свою норму, пятьсот слов в день, но персонажи никак не оживали. Наше дело очень зависит от того, как мы живем. Можно ходить по магазинам, считать налоги, болтать, а поток подсознания течет, как тек, решая твои проблемы, строя планы. Сядешь к столу пустым-пустой, и вдруг откуда-то берутся слова, выходят из тупика трудные сцены, работа сделана во сне, в магазине, во время беседы. Подозрения, ненависть, страсть к разрушению -глубже книги, и подсознание работало на них, пока однажды я не проснулся, твердо зная, что пойду днем к Сэвиджу. Быть тем, кому доверяют,– странная профессия. Люди доверяют адвокату, врачу, наверное – священнику, а теперь я прибавил к ним частного сыщика. Генри ошибся, клиенты друг на друга не смотрели. Здесь было две приемных, меня провели в одну из них. Совсем не этого ждал я от такой конторы; затхлый запах в передней напоминал об адвокатах, свежие журналы в приемной – о зубном враче. Там лежали и «Харперс базар», и «Лайф», и французские журналы мод, а человек, проводивший меня, был слишком учтив и слишком элегантен. Он подвинул кресло к огню, осторожно закрыл дверь, и я почувствовал себя пациентом. Я и был пациентом, больным, который решил излечиться от ревности при помощи этой хваленой шоковой терапии. Увидев мистера Сэвиджа, я прежде всего заметил галстук, видимо, представлявший какое-то старое товарищество. Потом я подумал, как чисто он выбрит, даже чуть-чуть припудрен; потом обратил внимание на его лоб с залысинами, так и сверкавший сочувствием, пониманием, желанием принести пользу. Когда он здоровался со мной, он как-то странно пожал мне руку. Наверное, он был масон, и если бы я тоже так пожал, он бы обращался со мной иначе. – Мистер Бендрикс? – сказал он. – Садитесь. Здесь удобней. Он взбил для меня подушку кресла и заботливо стоял возле меня, пока я как следует не уселся. Потом он сел рядом на стул, словно собирался щупать мне пульс. – Расскажите мне все своими словами,– предложил он. Просто не знаю, чьими еще словами мог я рассказывать. Я растерялся и огорчился – не за сочувствием шел я сюда, я хотел купить действенную помощь. И я спросил: – Сколько стоит слежка? Мистер Сэвидж мягко погладил свой полосатый галстук. – Не беспокойтесь, мистер Бендрикс, – сказал он.– За предварительную беседу мы берем три гинеи, но если вы не захотите продолжать, мы не возьмем ничего, буквально ничего. Лучшая реклама – довольный клиент. Избитую фразу он сунул в разговор, как термометр. Наверное, в бытовой ситуации все мы ведем себя похоже, все употребляем одни и те же слова. Я сказал: – Случай очень простой.– И с раздражением понял, что он знает все, хотя я ничего не говорил. Никакие мои откровения его не удивят, он все открыл и переоткрыл десятки раз даже в этом, нынешнем году. Врач и тот иногда удивляется, но мистер Сэвидж лечил одну болезнь и знал каждый симптом. – Слушаю вас, мистер Бендрикс,– с невыносимой мягкостью сказал он. Я смутился, как смущаются все его клиенты. – – Тут не о чем и говорить,– сказал я. – Это моя работа,– сказал он.– Я должен ощутить настроение, атмосферу. Речь идет о миссис Бендрикс? – Не совсем. – Вы не женаты официально? – Нет, вы не поняли. Она – жена моего друга. – Он послал вас? – Нет. – Может быть, вы… связаны с этой дамой? – Нет. Я с сорок четвертого года видел ее всего один раз. – Простите, я не совсем понял. Вы сказали, вам нужна слежка. До этой минуты я не понимал, как он меня раздражает. Я сорвался. – Что ж, по-вашему,– резко сказал я,– нельзя так долго любить или ненавидеть? Да, я – один из ваших ревнивых клиентов. Такой же самый, как все, только с отсрочкой. Мистер Сэвидж положил руку на мой рукав, словно успокаивал ребенка. – Ревности незачем стыдиться, мистер Бендрикс. Ревность – знак истинной любви, я ее уважаю. Так вот, дама, о которой мы говорим… У вас есть основания считать, что она… с кем-то связана? – Ее муж так думает. Она куда-то ходит. Она ему лжет. У нее… ну, тайны. – А, да, тайны! – Конечно, ничего может и не быть. – Поверьте моему опыту, мистер Бендрикс, в сущности – не может. Словно он подготовил меня и теперь приступает к делу, мистер Сэвидж сел за стол и приготовился писать. Фамилия. Имя. Адрес. Занятие мужа. Подняв карандаш, он осведомился: – Мистер Майлз знает о нашей встрече? – Конечно нет. – Это создает дополнительные сложности. – Может быть, я позже покажу ему отчеты. Не знаю. – Расскажите, пожалуйста, о ее доме. Есть у нее служанка? – Да. – Возраст? – Откуда мне знать? Лет тридцать восемь. – Поклонники у служанки?.. – Не знаю. И фамилии бабушки не знаю. Мистер Сэвидж кротко улыбнулся. Я подумал было, что он выйдет из-за стола и снова меня погладит. – Вижу, мистер Бендрикс,– сказал он,– вы не привыкли к таким беседам. Служанка очень важна. Она может много рассказать о своей хозяйке… если захочет. Вы не поверите, как много вещей очень нужны для самой простой слежки. Это он доказал, исписав кучу листов мелкими, неразборчивыми буквами. Вдруг он спросил, прервав допрос: – Возражаете ли вы, если наш человек зайдет к вам? Я ответил, что мне все равно, но тут же почувствовал себя так, словно бы нарочно чем-то заразился, и сказал: – Лучше не надо. – Конечно,– откликнулся он.– Как же, как же, понимаю,– и, думаю, он вправду все понял. Я мог бы сказать, что «его человек» будет как пыль на мебели, как сажа на книгах,– и он бы не обиделся. Я очень люблю писать на чистой, белой бумаге – если на нее капнул чай, вообще если она запачкалась, я ее выбрасываю. И дикая мысль пришла мне: надо будет запереть бумагу в стол. – Пусть он хотя бы меня предупредит,– сказал я. – Как же, как же, но это не всегда возможно. Ваш адрес, телефон? – Телефон – не мой. Спаренный с хозяйкой. – Мои люди исключительно осторожны. Отчеты хотите раз в неделю или общий, в самом конце? – Раз в неделю. Конца может и не быть. Или выяснять нечего. – Часто вы бывали у врача и ничего не находили? Если человек в нас нуждается, мистер Бендрикс, это значит почти всегда, что материал есть. Наверное, мне повезло с мистером Сэвиджем. В том письме говорилось, что он – не такой противный, как другие сыщики, но меня просто передернуло от его уверенности. В сущности, занятие это не такое уж приличное, здесь следят за невинными, в чем любовники провинились? Они не совершили преступления, они не знают за собой вины, они всегда готовы повторить: «Кому я врежу, кроме себя?» – а любовь извиняет все, им так кажется, и мне так казалось в те дни, когда я любил. Дошли до платы, и мистер Сэвидж оказался на удивление скромным: три гинеи в день и расходы, «с вашего разрешения, конечно». Он объяснил: «Знаете, лишний кофе, а иногда и поставить…» Я пошутил было, что не люблю виски, но он шутки не заметил. – Был случай,– сообщил он,– когда месячная слежка провалилась бы, если бы наш человек не угостил кого надо. Конечно, виски – самое дешевое. Еще он прибавил, что некоторые предпочитают ежедневный отчет, но я сказал, что с меня хватит еженедельного. Словом, все прошло хорошо – когда я вышел на Виго-стрит, я едва ли не верил, что такие беседы рано или поздно бывают у всех. Помню, мистер Сэвидж сказал: «Если будет что-нибудь важное, не сообщите ли мне?» Сыщик, как писатель, должен собрать свой будничный материал прежде, чем он найдет ключ. Но как трудно выбрать самое важное! Внешний мир давит так, словно тебя пытают. Теперь, когда я записываю все, что со мною было, и придумывать не должен, проблема – та же самая, только хуже: прибавилось очень много фактов. Сумею ли я вычленить человека из нагромождения деталей – газет, еды, машин в Баттерси, чаек, прилетающих с Темзы в поисках хлеба, раннего лета в парке, где дети пускают лодочки? (Стояло последнее лето перед войной, тогда каждое лето было ясным, погожим, черт их дери.) Интересно, прикидывал я, если долго думать, можно ли догадаться, кто из тогдашних гостей стал ее любовником? Мы впервые увидели друг друга на вечеринке в ее доме, где пили плохой южноафриканский херес, ведь шла война в Испании. Наверное, я заметил Сару потому, что она была счастлива,– в те годы ощущение счастья потихоньку умирало. Счастливыми бывали пьяные, дети, больше никто. Сара сразу понравилась мне, когда сказала, что прочла мои книги – и все, больше про них не говорила; наконец во мне увидели человека, а не писателя! Я и не думал в нее влюбляться – она была красива, а красивые женщины, если они еще и умны, как-то принижают меня. Не знаю, есть ли в психологии «комплекс короля Кофетуа», но меня не тянуло к женщинам, если я не ощущал, что я выше их. Тогда, в первый раз, я заметил, что Сара красива и счастлива, и еще – что она трогает собеседника рукой, словно он ей очень дорог. Из всего, что она говорила, помню одну фразу: «Видно, вы многих не любите». Наверное, я ругал писателей. Не помню. Какое было лето!.. Месяца не назову, и не пытаюсь – чтобы это вспомнить, надо пройти сквозь толщу боли, но я запомнил, как, перепив этого хереса, я покинул жаркую, набитую комнату и вышел вместе с Генри. Солнце светило прямо сверху, трава казалась белой. Дома вдалеке были как на старой гравюре – четкие, тихие, маленькие; где-то плакал ребенок. Церковка восемнадцатого века стояла, словно игрушка, на островке газона – игрушка, которую можно оставить во тьме, на сухой жаре. В такой час хочется открыть душу чужому. Генри сказал: – Мы могли быть такими счастливыми!.. – Да,– ответил я. Он очень понравился мне, когда стоял под деревьями, покинув своих гостей, и в глазах у него блестели слезы. – Красивый у вас дом,– сказал я. – Это жена выбрала. Познакомились мы за неделю до этого, тоже в гостях. Он служил в министерстве, и я пристал к нему, чтобы собрать материал. Через два дня пришло приглашение. Позже я узнал, что это Сара посоветовала меня позвать. – Вы давно женаты? – спросил я. – Десять лет. – У вас очаровательная жена. – Она мне очень помогает,– сказал он. Бедный Генри!.. А почему, собственно, бедный? Ведь у него остались лучшие карты – доверие, смирение, нежность. – Мне пора вернуться,– сказал он.– Нельзя все бросать на нее,– и тронул мой рукав, словно мы давно знакомы. У нее он научился, что ли? Муж и жена становятся похожи. Мы вернулись, и, когда открылась дверь, я увидел в зеркале, как женщина целует мужчину. Женщина была Сара. Я посмотрел на Генри. Он ее не заметил или не обратил внимания. «А если заметил,– подумал я,– какой же он несчастный!» Счел бы это важным мистер Сэвидж? Позже я узнал, что с Сарой стоял не любовник, а сослуживец Генри, от которого сбежала жена. Сара познакомилась с ним в тот самый день, и вряд ли именно он сейчас целует ее. У любви не такой долгий инкубационный период. Хотел бы я не трогать тех времен – когда я пишу о них, ненависть возвращается. Видимо, ее вырабатывают те же самые железы, что и любовь,-результаты такие же. Если бы нас не учили, как понимать Страсти Христовы, догадались бы мы, кто любил Христа – ревнивый Иуда или трусливый Петр?Когда я пришел домой и хозяйка сказала, что мне звонила миссис Майлз, я обрадовался, как радовался прежде, услышав в передней ее шаги. Безумная надежда посетила меня – я подумал, что новая встреча разбудила пусть не любовь, но какое-то чувство, какую-то память, их ведь можно разбудить. Мне показалось, что если мы хоть раз будем вместе -ненадолго, наспех, как-нибудь,– я наконец успокоюсь, избавлюсь от наваждения и брошу ее, не она меня. Странно было через полтора года набирать 77-53, еще удивительней, что пришлось посмотреть в книжку – я усомнился в последней цифре. Слушая гудки, я гадал, вернулся ли Генри со службы, и думал, что сказать, если ответит он. Потом я понял, что теперь лгать не надо. Без лжи мне стало так одиноко, словно она – мой единственный друг. Голос идеальной служанки произнес: – – Слушаю. – Можно попросить миссис Майлз? – спросил я. – Миссис Майлз? – Это семьдесят семь пятьдесят три? – Да. – Я хотел бы поговорить с миссис Майлз. – Вы перепутали номер,– и она повесила трубку. Мне и в голову не приходило, что такие пустяки тоже меняются со временем. Я посмотрел в телефонной книге, номер был прежний – она устарела не меньше чем на год,– и решил узнать по справочной, как вдруг зазвонил телефон, и это была Сара. – Алло…– растерянно сказала она. Сара никогда не называла меня ни по имени, ни по фамилии, и теперь, когда исчезли ласковые прозвища, не знала, как быть. Я ответил: – Бендрикс у телефона. – Это я, Сара. Вам не передали, что я звонила? – А, я как раз собирался позвонить. Сперва хотел кончить статью. Кстати, я забыл ваш номер. В книге он есть? – Нет, еще нету. Он теперь другой, шестьдесят два ноль четыре. Я хотела спросить… – Да? – Вы не пугайтесь! Я хотела позавтракать с вами, вот и все. – Конечно, очень рад. Когда именно? – Завтра нельзя? – Нет. Завтра – нет. Понимаете, статью кончаю… – А в среду? – Может, в четверг? – Хорошо,– сказала она, и я сумел расслышать обиду. Так обманывает нас гордость. – Значит, в час, в кафе «Ройял». – Спасибо,– сказала она, и я понял, что она благодарит искренне.– До четверга. – До четверга. Я сидел с трубкой в руке, и ненависть вдруг показалась мне уродкой и дурой, которую я знать не хочу. Когда я набрал номер, Сара, наверное, еще не отошла от телефона. – Сара,– сказал я.– Да, завтра. Там же. В час. И подумал: «А, помню, помню! Это – надежда». Я положил газету на стол и несколько раз подряд прочитал одну и ту же страницу, чтобы не смотреть на дверь, хотя люди все время входили, и не я один выдал бы глупое волнение, если бы поднял голову. Чего мы ждем, почему так стыдимся разочарования? В газете, как обычно, были убийство и парламентские споры о нормах на сахар. Она опаздывала, прошло пять лишних минут. Вошла она, когда я взглянул на часы, так уж мне везет. Я услышал ее голос. – Простите,– сказала она.– Автобуса долго не было. – На метро быстрее,– сказал я. – Да, конечно, но я не хотела спешить. Она часто удивляла меня правдивостью. Когда мы любили друг друга, я очень хотел, чтобы она приврала – сказала, что мы никогда не расстанемся, что мы поженимся. Я бы ей не поверил, мне просто хотелось это услышать, может быть – чтобы возразить. Но она не играла, не притворялась, а потом вдруг поражала меня такими нежными, такими щедрыми словами… Помню, я как-то совсем загрустил (она спокойно сказала, что когда-нибудь мы расстанемся непременно) и услышал в несказанной радости: «Я никогда никого так не любила и не полюблю». Конечно, думал я, она сама не знает, что играет в ту же игру. Сара села рядом со мной и спросила бокал светлого пива. – Я заказал столик в «Рулз»,– сказал я. – А здесь нельзя остаться? – Мы обычно туда ходили. – Да. Наверное, мы держались странно – на нас смотрел человек, сидевший неподалеку на диване. Я стал на него глядеть, он отвернулся. У него были длинные усы, робкие глаза. Отворачиваясь, он задел локтем свое пиво, кружка упала на пол, он совсем смутился. Мне стало стыдно – в конце концов, он мог узнать меня по фотографиям, мог читать мои книги. Рядом с ним сидел мальчик, а как жестоко унизить отца при сыне! Мальчик страшно покраснел, когда официант подбежал к ним и отец стал слишком усердно просить прощения. Я сказал Саре: – Конечно, если хотите завтракать здесь… – Понимаете,– сказала она,– я больше там не бывала. – Вы не очень любили этот ресторан, да? – А вы туда часто ходите? – Мне там нравится. Раза два в неделю. Она резко встала, произнесла: «Пойдемте» – и вдруг закашлялась. Странно было, что такой сильный кашель сотрясает такое хрупкое тело. Лоб у нее вспотел. – Что ж это вы,– сказал я. – Ничего, простите. – Такси возьмем? – Я бы лучше прошлась. На Мейден-лейн, по левой стороне, есть дверь и решетка. Мы молча их миновали. После того, первого обеда, когда я расспрашивал ее про Генри и заинтересовался ею, я поцеловал ее здесь по пути к метро, сам не знаю почему – может быть, вспомнил отражение в зеркале. Я не думал за ней ухаживать, я даже не думал снова увидеться с ней. Она была слишком красива, чтобы оказаться доступной. Когда мы сели за столик, один из старых официантов сказал мне: – Давно вы у нас не были, сэр,– и я пожалел, что солгал Саре. – Теперь я обедаю наверху,– ответил я. – А вы, мэм, давно не заходили… – Почти два года,– сказала она с той точностью, которую я иногда ненавидел. – Вы всегда заказывали светлое пиво. – Какая у вас память, Альфред,– сказала она, и он расплылся. Ей всегда удавалось ладить с ними. Подали еду, мы прервали наш скучный разговор, и только когда мы поели, она заговорила. – Я хотела с вами позавтракать,– сказала она,– хотела поговорить про Генри. – Про Генри? – повторил я, стараясь не выказать разочарования. – Я беспокоюсь. Как он вам тогда показался? Вы ничего не заметили странного? – Нет, не заметил,– сказал я. – Я хотела спросить… да, вы заняты, но… не могли бы вы как-нибудь к нему зайти? Мне кажется, ему одиноко. – С вами? – Вы же знаете, он меня толком не замечает. Очень давно. – Может быть, он вас замечает, когда вас нет? – Я редко ухожу,– сказала она,– теперь…– и, к счастью, закашлялась. Когда приступ кончился, она уже продумала будущие ходы – а раньше не любила избегать правды. – Вы пишете новую книгу? – спросила она, как чужая, как в гостях. Так она не говорила даже тогда, когда мы пили южноафриканский херес. – Да, конечно. – Последняя мне не очень понравилась. – Трудно было писать. Война кончалась… Надо бы сказать «начиналась». – Я все боялась, что вы приметесь за тот замысел. Многие так бы и сделали. – Книгу я пишу целый год. Слишком тяжкий труд для мести. – – Если бы вы знали, что и мстить-то не за что… – Конечно, я шучу. Нам было хорошо вместе, мы оба взрослые, мы знали, что это когда-нибудь кончится. А теперь вот можем сидеть, говорить про Генри. Я заплатил, мы вышли, через двадцать ярдов была решетка. – Вы к Стрэнду? – спросил я. – Нет, мне на Лестер-сквер. – А мне на Стрэнд. Она стояла у двери, на улице никого не было. – До свиданья,– сказал я.– Рад был повидаться. – Да. – Позвоните как-нибудь. Я чувствовал ногой решетку. Я сделал шаг и сказал: – Сара… Она быстро отвернулась, словно смотрела, не идет ли кто, успеем ли мы… но тут снова закашлялась. Кашляла и кашляла, согнувшись, глаза у нее покраснели. В своей меховой шубке она была похожа на загнанного зверька. – Простите. – Надо бы полечиться,– сказал я с горечью, словно у меня что-то украли. – Ничего, я просто кашляю,– она протянула мне руку и прибавила: – До свиданья… Морис. Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух. Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив – кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры – скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я – убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и «фау-1» 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди – отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом. Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена – она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь – какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить. Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы – такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением. Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины – просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это – работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу,– разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря. Я попробовал писать с утра, ничего не вышло. За обедом я слишком много выпил, до вечера работать не мог. Когда стемнело, я стал у окна, не зажигая света, и смотрел на освещенные окна по ту сторону. Было очень холодно, я мог согреться только у самой печки, а там сильно припекало. Редкие хлопья снега медленно проплыли мимо фонарей и коснулись стекла мокрыми пальцами. Я не услышал, что внизу звонят. Хозяйка постучалась и сказала: «К вам какой-то Паркис», подчеркивая самим словом невысокий ранг посетителя. Я не знал, кто это такой, но сказал, чтобы она его впустила. Когда он вошел, я подумал, где же я видел этот кроткий, виноватый взгляд, эти старомодные усы, мокрые от снега. Я зажег настольную лампу, он подошел к ней и, близоруко щурясь, пытался разглядеть меня в полумгле. – Мистер Бендрикс? – спросил он. – Да. – А я Паркис,– сказал он, словно это что-то для меня значило, и прибавил: – От мистера Сэвиджа, сэр. – А, конечно,– сказал я.– Садитесь. Вот сигареты. – Нет, что вы,– сказал он.– На службе не курю. Разве что для виду. – Вы сейчас на службе? – Ну, все-таки. Меня только отпустили на полчаса, для отчета. Мистер Сэвиджсказал, вы хотите каждую неделю. – Есть новости? Я толком не знал, рад я или разочарован. – Кое-что есть,– с удовольствием сказал он и вытащил из кармана немыслимое количество бумажек и конвертов. – Присядьте,– сказал я.– А то неудобно как-то. – Как хотите, сэр,– сказал он, сел и, видимо, разглядел меня лучше.-Простите, мы с вами не встречались? И вынул из конверта листок. Там были записаны расходы четким, аккуратным, как у школьника, почерком. – У вас прекрасный почерк,– сказал я. – Это не я, это сын,– сказал Паркис.– Учу его, готовлю.– И тут же быстро прибавил: – Он ничего не знает, сэр, только дежурит, как вот сейчас. – Он сейчас дежурит? – Пока я у вас, сэр. – Сколько ему лет? – Начало двенадцатого,– сказал он, словно я спросил, который час.-Он пользу приносит, а расходов никаких, разве что комикс ему купишь. Его никто не замечает. Мальчики прямо созданы для нашего дела. – Странная работа для ребенка. – Ну, сэр, он ведь не понимает. Если надо будет в спальню войти, я его не возьму. Я прочитал:
18 января. Две вечерних газеты 2 п. Домой на метро 1/8 п. Кофе 2 п.Он смотрел на меня, пока я читал. – Кафе оказалось дорогое,– сказал он.– Пришлось хоть это спросить, а то бы обратили внимание.
19 января. Метро 2/4 п. Пиво (бутылка) 3/ Коктейль 2/6 п. Пиво 1/6 п.Он снова заговорил: – С пивом я виноват, сэр. Разбил, понимаете, кружку. Разволновался, был материал. Знаете, иногда неделями ждешь, а тут на второй день. Конечно, я вспомнил и его, и смущенного мальчика. (Я сразу увидел, что за 18 января какие-то незначительные записи.) Под «19 янв.» я прочитал: «Особа N отправилась автобусом на Пиккадилли-серкус. По-видимому, взволнована. Прошла по Эйр-стрит до кафе „Ройял“, где ее ожидал мужчина. Мы с мальчиком…» Он не давал мне читать. – Видите, сэр, почерк другой. Мальчик никогда не пишет, если данные частного характера. – Бережете его,– сказал я и прочитал: «Мы с мальчиком сели поближе. Особа N и мужчина сидели рядом, обращались друг с другом попросту. Возможно – один раз он взял ее за руку под столом. Это неточно, но левая рука N и правая рука мужчины исчезли, что обычно свидетельствует о таких действиях. После недолгой интимной беседы прошли пешком в небольшой ресторан, где сели не за столик, а в кабинку и заказали отбивные». – Про отбивные тоже важно? – Бывает важно, сэр, чтобы опознать человека, если он их часто заказывает. – Значит, вы его не опознали? – Читайте, сэр, сами увидите.
«Когда я услышал про отбивные, я подошел к стойке и спросил коктейль, но ни от официантов, ни от буфетчицы ничего не узнал про мужчину. Хотя я спрашивал небрежно, они насторожились, и я решил замолчать. Однако, завязав знакомство со швейцаром театра „Водевиль“, я мог наблюдать за рестораном».– Как же вы завязали знакомство? – спросил я. – В баре, сэр, когда я увидел, что они заказывают отбивные. Потом я проводил его до театра, там служебный вход… – Я это место знаю. – Понимаете, сэр, я старался писать только самое важное. – Правильно. Я читал дальше:
«После завтрака прошли по Мейден-лейн, простились у бакалейной. Видимо, очень волновались, и мне пришло в голову, что они прощаются навсегда. Конечно, тогда кончится и само дело».Он снова прервал меня: – Простите, я скажу о себе? – Пожалуйста. – Дело есть дело, а чувства, сэр,– это чувства. Мне очень понравилась дама, то есть особа N.
«Сперва я не знал, за кем из них идти, но решил, что слежу я все же за ней. Она направилась к Черинг-кросс, очень волновалась. Потом зашла в Национальную портретную галерею, но пробыла там минут пять…»– Больше ничего важного нет? – Нет, сэр. Я думаю, она хотела тихо посидеть, потому что потом она зашла в церковь. – В церковь? – В католическую, сэр, на Мейден-лейн. Она не молилась. Просто сидела. – Откуда вы знаете? – Я тоже туда зашел, сэр. Стал на колени, чтобы все было как следует. Она не молилась, это точно. Она не из католиков, сэр? – Нет. – Просто посидела в темноте, пока не успокоилась. – Может, она кого-то ждала? – Нет, сэр, она минут пять посидела, ни с кем не разговаривала. По-моему, она хотела поплакать. – Все может быть. А насчет рук вы ошиблись. – Насчет рук, сэр? Я придвинулся к свету. – Мы не держали друг друга за руки. И тут же я пожалел об этой шутке – пожалел, что еще больше пугаю такого робкого человека. Он глядел на меня, приоткрыв рот, словно ему стало больно и он ждет следующего приступа. – Наверное, так часто бывает,– сказал я.– Мистер Сэвидж должен был нас познакомить. – Нет, сэр,– растерянно сказал он,– это я виноват. Он наклонил голову и сидел, глядя на свою шляпу. Мне захотелось его подбодрить. – Ничего,– сказал я.– Даже забавно, если взглянуть со стороны. – Я-то внутри, сэр,– сказал он, крутя на коленях шляпу. Голос его был печален, как вид за окном.– Мистер Сэвидж не рассердится, он поймет… Я из-за мальчика.– Он виновато, запуганно улыбнулся.– Знаете, какие они книжки читают. Ник Картер там, то да се… – А вы ему не говорите. – С детьми надо честно, сэр. Он всегда спрашивает. Он захочет узнать, как и что, он ведь учится делу. – Скажите, что я этого человека знаю и он меня не интересует. – Спасибо, что предложили, сэр, но вы посудите сами. А вдруг он вас встретит, пока мы с ним работаем? – Может, и не встретит. – А может, и встретит, сэр. – Оставьте его дома, не берите с собой. – Так будет хуже, сэр. У него матери нет, а сейчас каникулы. Мы всегда на каникулах учимся, мистер Сэвидж разрешил. Нет. Свалял дурака – плати. Если бы он не был такой серьезный! Очень он горюет, когда я промажу. Как-то мистер Прентис, это мистера Сэвиджа помощник, крутой человек,– так вот, сказал он: «Опять вы промазали. Паркие», а мальчик-то услышал. Тогда он и понял про меня; Он встал, очень смело (кто мы, чтобы измерять чужую храбрость?), и сказал: – Простите, сэр, я все о своем. – Мне было очень приятно, мистер Паркие,– сказал я и не солгал.– Не беспокойтесь. Мальчик, наверное, похож на вас. – Он умный, в мать,– печально сказал Паркие.– Пойду, задержался. Холодно ему там, хотя я приискал хорошее местечко, где посуше. Только он очень бойкий, обязательно вылезет. Вы не подпишете счетик, если все так? Я смотрел в окно, как он идет, подняв воротник, опустив поля шляпы. Снег стал гуще, и под третьим фонарем Паркие уже походил на маленького грязноватого снеговика. Вдруг я с удивлением понял, что минут десять не думаю ни о Саре, ни о ревности. Я стал таким человечным, что думал о чужих бедах. Ревность, так думал я, возникает лишь там, где есть любовь. Авторы Ветхого Завета часто говорили о ревности Божьей – может БЫТЬ, они пытались, грубо и косвенно, выразить веру в то, что Бог человека любит. Но любовь бывает разная. Теперь я скорее ненавидел, чем любил, а Сара давно сказала мне, что Генри не испытывает к ней вожделенья, и все же сейчас он ревновал не меньше моего. Он хотел не страсти, а дружбы. Почувствовав впервые, что Сара с ним не делится, он заволновался и пал духом, гадая, что же происходит или произойдет. Неуверенность мучила его, и в этом смысле ему было хуже, чем мне,– я твердо знал, что у меня ничего нет. Я все потерял, у него многое осталось: она обедала вместе с ним, целовала его в щеку, он слышал ее шаги на лестнице, стук двери – вот и все, наверное, но если ты умираешь от голода, это очень много. Да, ему хуже, чем мне, я никогда ни в чем уверен не был, он – был. Что там, когда Паркие шел к их дому, Генри вообще не знал, что мы любили друг друга. Я написал эти слова, и, против воли, разум мой вернулся обратно, к тому мигу, с которого началась боль. После того, как я поцеловал Сару на Мейден-лейн, я не звонил ей целую неделю. Еще за обедом она сказала, что Генри не любит кино, они туда редко ходят. Как раз шел фильм по одной моей книге, и я пригласил Сару к Уорнеру – отчасти из тщеславия, отчасти из вежливости, отчасти же потому, что меня по-прежнему занимала жизнь крупного чиновника. – Генри звать не стоит? – спросил я. – Конечно нет. – Может, он потом с нами пообедает? – Он берет домой очень много работы. Какой-то чертов либерал сделал запрос о вдовах, на той неделе ждет ответа. Можно сказать, что либерал (кажется, депутат от Уэльса, по фамилии Льюис) постелил нашу первую постель. Картина была плохая, иногда я просто не мог смотреть, как сцены, такие живые для меня, превращались в киношные клише, и жалел, что не пригласил Сару еще куда-нибудь. Сперва я сказал ей: «Понимаете, я совсем не то писал»,– но нельзя же повторять это все время. Сара ласково тронула мою руку, и мы сидели потом, взявшись за руки, словно дети или влюбленные. Вдруг неожиданно, всего на несколько минут, фильм ожил. Я забыл, что это я сам и выдумал, создал эти фразы,– так умилила меня сцена в ресторанчике. «Он» заказал мясо с луком, «она» боялась есть лук, потому что муж не любит этого запаха, «он» обиделся, догадавшись, почему она не решается, и представив себе, как муж поцелует ее, когда она вернется домой. Да, хорошая была сцена – я хотел изобразить страсть без пылких слов, без жестов, и это мне удалось. Несколько секунд я был счастлив, ни о чем не помнил, кроме своей удачи. Мне хотелось пойти домой, перечитать это место, написать еще что-нибудь – и я очень, очень жалел, что пригласил Сару Майлз в ресторан. Позже, в ресторане, когда нам подали мясо, Сара сказала: – Вот одна сцена точно ваша. – Где лук? – Да. И в эту минуту нам подали лук. Мне и в голову ничего не пришло, я просто спросил: – Генри не рассердится? – Он лук терпеть не может. А вы? – Я очень люблю. Она положила луку и мне, и себе. Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке – я увидел Сару как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку удержала. Я сказал: – Хороший бифштекс. И услышал, словно стихи: – Никогда таких не ела! Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно гам, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал: – Я влюбился. – И я,– сказала Сара. – Домой не пойдем. – Да. У метро «Черинг-кросс» мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл авеню. Так окрестили сами шоферы несколько гостиниц у Паддинг-тонского вокзала с шикарными названиями – «Ритц», «Карлтон» и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время – на час, на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга,– дырка, пустота. Называлась гостиница «Бристоль», в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным зеркалом. (Те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовали двух кроватей.) Я прекрасно помню ничтожные подробности – хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было – и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты («нашей», через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила: – Не волнуйся, он занят вдовами. – Какой ужас,– сказал я,– что он тебя поцелует! – Не поцелует,– сказала она.– Он ненавидит лук. Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться. – Он сюда придет,– сказал я. – -Мы услышим,– сказала Сара и прибавила страшно и просто: – Одна ступенька всегда скрипит. Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала: – Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить. – Конечно,-сказал Генри.– Что вам налить, Бендрикс? Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать. – А я думал,– сказал он,– что вы по вечерам не работаете. – Так, ерунда, – сказал я.– Рецензия. – На интересную книгу? – Нет, не особенно. – Хотел бы я… Ну, писать, как вы. Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тени. – Что с тобой? – спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души. – Ничего,– сказал я– Утром позвоню. – Лучше я позвоню,– сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрипучую ступеньку. Она сказала: «Всегда».
Книга вторая
Рассказать о печали гораздо легче, чем рассказать о радости. Когда нам плохо, мы осознаем нашу жизнь, хотя бы и до ужаса себялюбиво – это я страдаю, это мои нервы измотаны. Счастье уничтожает нас, мы себя не чувствуем. Словами обычной, земной любви святые выражали свою любовь к Богу, и, наверное, мы можем прибегнуть к словарю молитвы, размышления, созерцания, чтобы объяснить, как сосредоточенно и напряженно мы любим женщину. Мы тоже отдаем память, разум, разумение, тоже знаем «темную ночь», noche oscura[Термин из мистического учения кармелитского богослова XVI века Св. Иоанна (Хуан де ля Крус). (Здесь и далее – прим. перев.)], и тоже обретаем взамен особый покой. Соитие называли малой смертью; любовники познают иногда что-то вроде малого блаженства. Странно, что я это все пишу, словно люблю,– ведь я ненавижу. Иногда я не понимаю собственных мыслей. Что я знаю о «темной ночи» или о молитве? У меня одна молитва, одна мольба. Я унаследовал эти слова как муж, которому достались ненужные платья, духи, кремы. И все же этот покой был. Так вспоминаю я первые месяцы войны – быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом каждый день я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я – один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: «Почему же меня?» Часто мы не могли встретиться – она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом – противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свидание было поистине невозможным. Проснулся я, огорчась ее последней, осторожной фразе, но через три минуты это развеял голос в телефоне. Ни раньше, ни позже не знал я женщины, которая могла бы изменить все простым телефонным разговором, а когда она приходила ко мне или касалась меня, я ей полностью верил до тех пор, пока мы не расставались. – Алло,– сказала она.– Вы не спите? – Нет. Когда мы увидимся? Сегодня утром? – Генри простудился. Он дома. – Если бы вы могли прийти ко мне… – Я должна отвечать на звонки. – Из-за какой-то простуды? Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать. – Он совсем охрип. Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь – крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами. – А вас нельзя увидеть? – спросил я. – Конечно можно. Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать «Алло! Алло!», но она просто думала, быстро прикидывая, чтобы поточнее ответить. – В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине… или о вашей книге. Спокойствие мое и доверие тут же исчезли – я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось. В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне,– мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и тут же, на твердом полу, не закрыв двери, мы обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика. Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся по полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыхания, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться. И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: «Пошел вниз…» -села в кресло, взяла на колени тарелку. – А вдруг он слышал? – сказал я. – Он не поймет, что это. Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном: – Бедный Генри! За десять лет такого не было. Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал: – Я рад, что вам понравилась сцена с луком. Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом чехле. – Здравствуйте, Бендрикс,– просипел он. – Я бы принесла,– сказала Сара. – Я не хотел тебя беспокоить. – А мы говорим о вчерашней картине. Он посмотрел на мой бокал. – Ты бы лучше дала бордо двадцать третьего года,– проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в чехле. – Как, ничего? – спросил я; она покачала головой. Сам не знаю, что я имел в виду; наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела, как никто, прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: что сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему не с чего сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха – что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь – не знаю. Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился – у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды? В тот день я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: «Я никогда и никого не любила так, как тебя»,– словно, сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно -что происходит сейчас. Говорят, вечность – не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время – все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забываю о времени. Для меня нет настоящего – оно либо в прошлом году, либо на будущей неделе. Не лгала она и тогда, когда сказала: «Никого так не полюблю». Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я,– ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не совершенных преступлений, и через четыре с лишним года, когда я открыл письмо Паркиса, память о них умножила мою скорбь. «С удовольствием сообщаю, сэр,– писал Паркис,– что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть „наш друг“, не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в стол, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не всегда делает то, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда». Не только трагедия ранит нас – у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно – при его мальчике. Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (зачем? чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи… И это слово – из его писем. Написал же он как-то: «Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману». Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не в парикмахерскую, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого. К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным "А" и приписал: «Важно на случай суда, прошу вернуть». Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: «Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой…» И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я не запомнил каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы ее записки были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал «между строк». А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово – «лук». Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком, «…надо отдать все и всех, кроме тебя» – и лук, с ненавистью подумал я. Лук, вот что было в мое время. Я написал: «Замечаний нет», положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово «отдать» вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло. Я человек ревнивый – глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. «Соперник»… Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: «Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня». Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае – романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу,– и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она смеялась над моей злостью, не верила в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я злился, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит. Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием – глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, не прав – я? Помню, я сердито сказал: – Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась нормальным человеческим чувствам. Я злился, что она не спорит. – Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты отчего-то счастлив, вот и хорошо, я не против. – Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно. – Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все. – Значит, постелила бы мне постель? – Наверное. Для любовника нет ничего хуже неуверенности – самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж – возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней – ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытый смысл. Я просто подумать не мог, что она -с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки. – Разве ты не хочешь, чтобы я была счастливой, а не несчастной? – с невыносимой логичностью спросила она. – Я скорее бы умер или тебя увидел мертвой,– сказал я,– чем с другим мужчиной. Это простая человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Всякий так скажет… если любит. Кто любит, тот и ревнует. Мы были у меня. Стояла весна, смеркалось, времени у нас было много, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала: – Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав. Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит – она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее – нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе. – Генри бы ты ревновала,– сказал я. – Что ты! Нет. Это глупо. – Если бы что-нибудь грозило твоему браку… – Этого не будет,– печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. «Конец? – думал я, играя перед самим собой.– Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю – и все». Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сад, словно два сумасшедших без санитара. Когда я начал писать, я сказал, что это– о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: «Неужели ненависть – вот такая?» Я вспомнил лицо, которое все мы детьми видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханием, когда тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы. Кажется, этот наш спор был в мае 1940 года. Война во многом нам помогла, и я почти что видел в ней нечестного, ненадежного сообщника нашей связи (я намеренно думал именно так, «связь», чтобы растравить себя каустической содой слова, подразумевающего начало и конец). Германия вроде бы уже заняла Нидерланды, и весна пахла сладковато и мерзко, будто труп, но мне были важны только две вещи: Генри работал допоздна, а моя хозяйка перебралась в подвал, боясь бомбежек, и не выглядывала проверить, кто идет. Моя собственная жизнь не изменилась, я ведь хромой (одна нога короче – упал в детстве), только с началом бомбежек решил ходить на дежурства. Тогда я был как бы выключен из войны. В тот вечер я все еще ненавидел и сомневался, когда дошел до Пик-кадилли. Больше всего на свете хотел я уязвить Сару. Я хотел привести к себе женщину и лечь с ней на ту же самую кровать; я как будто бы знал, что Саре станет больно, только если станет больно мне. На улице было темно и тихо, хотя по безлунному небу бродили лучи прожекторов. Женщины стояли у дверей и у входа в бомбоубежище, но лиц я различить не мог. Им приходилось светить фонариками, словно светлячкам, и до самой Сэквил-стрит двигались огоньки. Я подумал: что же делает Сара, ушла домой или ждет меня? Женщина с фонариком сказала: – Пойдем, миленький? Я покачал головой. Дальше девица говорила с мужчиной; когда она посветила себе в лицо, я увидел, что она смуглая, юная, даже счастливая -зверек, не понимающий, что он в ловушке. Сперва я прошел мимо, потом вернулся. Мужчина как раз отошел. – Выпьем? – предложил я. – А домой пойдем? – Да. – Я бы хлебнула. Мы пошли в кабачок, я заказал два виски, она пила, а я не мог видеть ее лицо, видел Сару. Она была моложе, конечно,– лет девятнадцати" не больше, красивей, мало того – невинней, но лишь потому, что нечего было портить. Она была мне нужна не больше, чем кошка или собака. Рассказывала она, что у нее есть хорошая квартирка совсем недалеко. Она сообщила, сколько платит, и сколько ей лет, и где она родилась, и как работала целый год в кафе. Она заверила, что ходит не со всяким, но сразу видит приличного мужчину. Она поведала, что у нее есть канарейка по имени Джонс – в честь джентльмена, который ее подарил. Она завела речь о том, как трудно устроиться в Лондоне. А я думал: если Сара еще у меня, я могу позвонить ей. Девица спросила, буду ли я вспоминать про канарейку, и прибавила: «Ничего, что я интересуюсь?» Глядя на нее поверх стакана, я думал, как странно, что меня совершенно к ней не тянет, словно после всех этих распутных лет я вдруг стал взрослым. Любовь моя к Саре навсегда убила похоть. Больше я не смогу получать наслаждение без любви. И уж никак не любовь привела меня в этот кабак. «Не любовь, а ненависть»,– говорил я себе тогда, говорю и сейчас, когда пишу, пытаясь выключить Сару из жизни,– ведь я всегда считал, что, умри она, я ее забуду. Я вышел на улицу, оставив девушку с виски и фунтовой бумажкой, чтобы не обижалась, и по Нью-Барлингтон-стрит добрался до телефонной будки. Фонарика у меня не было, пришлось чиркать спичками, пока я набирал номер. Услышав гудки, я представил телефон на столе. Я точно знал, сколько шагов надо сделать Саре, если она сидит в кресле или лежит в кровати. Но телефон звонил с полминуты в пустой комнате. Тогда я набрал уже Сарин номер, и служанка сказала, что ее нет. Я представил, как она идет в темноте через сад – там было не слишком спокойно. Взглянув на часы, я подумал, что, будь я поумней, мы провели бы вместе еще три часа. Потом я вернулся домой, пытался читать, телефон все не звонил. Сам я из гордости звонить не мог. Наконец я лег спать и принял две таблетки, так что проснулся от ее голоса, спокойного, как ни в чем не бывало. Никогда не понимал, почему люди могут проглотить такую несообразность, как Бог, а в дьявола не верят. Уж я-то знал, как действует он в моем воображении. Что бы Сара ни сказала, у него находились доводы, хотя обычно он ждал, пока она уйдет. Он готовил задолго наши ссоры; он был врагом не Саре, но любви, а ведь его таким и считают. Если был бы любящий Бог, дьявол волей-неволей мешал бы самому слабому, самому жалкому подобию любви. Разве не боялся бы он, что привычка к любви укоренится, разве не стал бы склонять нас к предательству, не помогал гасить любовь? Если Бог использует нас и создает святых из такого материала, чем дьявол хуже? Вполне может быть, что даже из меня, даже из бедняги Паркиса он мечтает сделать своих святых, готовых разрушить любовь, где б они ее ни нашли. В следующем донесении Паркиса я, кажется, и впрямь различил искреннюю страсть к бесовской игре. Наконец он почуял любовь и травил ее, а сын шел за ним, как охотничья собака. Паркис открыл, где проводит Сара столько времени; мало того, он знал точно, что свидания – тайные. Приходилось признать, что он умелый сыщик. Ему удалось (с помощью мальчика) выманить служанку на Седар-роуд как раз тогда, когда «особа N» шла к дому 16. Сара остановилась, заговорила с нею – у той был свободный день – и познакомилась с Паркисом-младшим. Потом она свернула за угол, а там притаился Паркис-старший. Он видел, как она прошла немного и вернулась. Когда она убедилась в том, что мальчика и служанки нет, она позвонила в дверь шестнадцатого дома, а Паркис-отец принялся выяснять, кто же в нем живет. Это оказалось нелегко, там были квартиры, а он еще не узнал, какой из трех звонков нажала Сара. Окончательные сведения он обещал добыть за несколько дней. Он собирался обогнать Сару и припудрить все три звонка. "Конечно, кроме улики "А", у нас нет доказательств неверности. Если потребуется для суда, придется через должное время последовать за особой N в помещение. Тогда нам будет нужен второй свидетель, дабы опознать ее. Заставать ее за самим делом – не обязательно: волнения и беспорядка в одежде достаточно для суда". Ненависть похожа на вожделение – она нарастает, потом спадает. Бедная Сара, думал я, читая все это, ибо приступ ненависти прошел, я успокоился. Я мог жалеть ее, загнанную. Она ничего не сделала, только полюбила, а Паркис с сыном следят за каждым ее движением, заводят интриги с ее служанкой, припудривают звонки, хотят ворваться туда, где, быть может, она только и обретает покой. Я чуть было не порвал письмо и не отменил слежку. Наверное, я так бы и сделал, если бы не открыл в своем клубе «Тэтлер» и не увидел Генри на фотографии. Теперь он преуспевал, к последнему дню рождения короля он получил орден за свою службу, он был председателем Королевской комиссии – и вот, пожалуйста, он на премьере фильма «Последняя сирена», бледный, таращится от яркого света, под руку с Сарой. Она опустила голову, чтобы не видеть вспышки, но я бы где угодно узнал густые волосы, сопротивлявшиеся пальцам. Мне вдруг захотелось потрогать их (и другие волосы, тайные), мне захотелось, чтобы Сара лежала рядом со мной, а я мог повернуть голову на подушке и поговорить с ней. Я жаждал едва уловимого запаха и вкуса ее кожи, но Генри был с нею, глядел в камеру самодовольно и уверенно, как начальник. Я уселся под оленьей головой, которую подарил в 1898 году сэр Уолтер Безант, и написал Генри. Писал я, что у меня есть важные новости, надо обсудить их, пообедаем тут, в моем клубе, пусть он выберет любой день будущей недели. Конечно, он сразу позвонил и предложил пообедать у него – в жизни не видел человека, который так не любил бы ходить к кому-то. Не помню, какой был предлог, но тогда я рассердился. Кажется, он сказал, что у них какое-то особенное вино, но на самом деле он не хотел быть обязанным, даже в такой мелочи. Он и не догадывался, как мало он мне обязан. Выбрал он субботу, в этот день у нас в клубе никого нет. Журналисты не собирают материал, учителя уезжают к себе в Бромли или Стритэм, а священники не знаю, чем заняты – наверное, сидят дома, пишут проповеди. Что до писателей (для кого клуб и был основан), почти все они висят на стене – Конан Доил, Чарльз Гарвис, Стенли Уэймен, Нэт Гульд, еще какие-то знаменитые и знакомые лица. Живых можно сосчитать на пальцах одной руки. Я любил этот клуб, потому что там очень мало шансов встретить коллегу. Помню, Генри, по простодушию, выбрал венский бифштекс. Наверное, он думал, что это вроде шницеля по-венски. Он был не у себя, слишком смущался, чтобы удивиться вслух, и как-то протаранил сырое розовое мясо. Я вспоминал, какой важный он на фотографии, и промолчал, когда он заказал пудинг «Кабинет». За этим мерзким обедом (клуб превзошел себя в тот день) мы старательно говорили о пустяках. Генри изо всех сил придавал секретность делам своей комиссии, о которых писали во всех газетах. Пить кофе мы пошли в гостиную и оказались уж совсем одни, перед камином, на черном волосяном диване. Я подумал, что рога на стенах очень к месту, и, положив ноги на старомодную решетку, прочно загнал Генри в угол. Помешивая кофе, я спросил: – Как Сара? – Спасибо, хорошо,– сказал уклончиво Генри. Вино он потягивал осторожно; видимо, не забыл венского бифштекса. – Вы еще беспокоитесь? – спросил я. Он невесело отвел взгляд. – Беспокоюсь? – Ну, как тогда. Вы же сами говорили. – Не помню. Она хорошо себя чувствует,– неловко объяснил он, словно я справился о здоровье. – Вы не ходили к этим сыщикам? – Я надеялся, вы забыли. Понимаете, я устал, комиссия… Переработал. – Помните, я предложил пойти туда вместо вас? – Мы оба немножко утомились.– Он глядел вверх, щурясь, чтобы разглядеть, кто подарил рога.– У вас тут много голов,– глупо прибавил он. Я не отставал: – Через несколько дней я был у него. Он поставил стакан. – Бендрикс, вы не имеете права… – Расходы несу я. – Какая наглость! Он встал, но не мог бы выйти, не толкнув меня, а насилия он не любил. – Вы же хотели снять подозрения? – сказал я. – Подозрений и нет. – Вам бы надо прочитать отчеты. – Не собираюсь… – Тогда я лучше прочитаю вам про тайные свидания. Любовное письмо я вернул, им нужны улики. Дорогой Генри, вас обманули. Он, кажется, и впрямь чуть меня не ударил. Тогда я с великой радостью дал бы сдачи, не ему, супружеским узам, которые Сара так нелепо чтила, но тут вошел секретарь клуба, высокий, седой, бородатый, в закапанном супом жилете. Выглядел он как викторианский поэт, а на самом деле писал печальные воспоминания о собаках. Повесть «Прощай, Фидо» имела большой успех в 1912 году. – А, Бендрикс! – сказал он.– Давненько вас тут не видел. Я познакомил их, и он сказал поспешно, как парикмахер: – Каждый день читаю отчеты. – Какие отчеты? – испугался Генри. Впервые в жизни он не сразу подумал о службе. – Королевской комиссии. Когда он ушел наконец. Генри сказал: – Прошу вас, дайте мне отчеты и пропустите меня. Я представил себе, сколько он передумал, пока тут был секретарь, и вручил ему последний отчет. Он немедленно бросил его в огонь, проткнув кочергой для верности. Как-никак, в этом было достоинство. – Что вы будете делать? – спросил я. – Ничего. – С фактами не поспоришь. – К черту факты. Никогда не слышал, чтобы он ругался. – Я всегда могу дать вам копию. – Вы меня пропустите или нет? Дьявол сделал свое дело, яд мой исчез. Я убрал ноги с решетки. Генри тут же ушел из клуба, оставив шляпу, черную хорошую шляпу, которую я увидел на Коммон, под дождем, много веков, а не сколько-то недель назад. Я думал его догнать или хотя бы увидеть еще до Уайтхолла и взял эту шляпу, но его нигде не было, и я повернул обратно, не зная, куда идти. Теперь у нас столько лишнего времени, просто сил никаких. Я заглянул в книжную лавочку у метро «Черинг-кросс» и прикинул: вполне возможно, что в этот самый миг Сара нажимает припудренную кнопку звонка на Седар-роуд, а Паркис караулит за углом. Если бы я мог обратить время вспять, я бы не подошел к Генри, пускай его идет один под дождем. Но что-то я не уверен, способно ли какое-либо из моих действий изменить ход событий. Теперь мы с Генри – союзники, на свой, особый лад, но боремся ли мы оба с неутомимым течением? Я перешел дорогу, прошел мимо лотков с фруктами и нырнул в Вик-тория-гарденс. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри. В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано «Суон энд Эдгар». Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы – не в том мире, в каком заседает комиссия. – Простите,– сказал я.– Мне очень жаль. Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду! – Садитесь,– приказал он властью слез, и я повиновался.– Я думал. Вы были ее любовником? – С чего вы взяли… – Это единственное объяснение. – Я не понимаю, о чем вы? – И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок… чудовищен? Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника. – Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила? Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал: – У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее. … Он слушал серьезно, внимательно, словно я – свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал: – Вы мешали нам не больше, чем другим. – Были и другие? – Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю. – Что же вы думали? – Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь – с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь? – Я не знал. – Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали… Тем, что вы зануда и дурак, а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд. – Почему она вас оставила? – Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью. – Ваши книги многим нравятся,– сказал он. – А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда… – Разве? – сказал он, печально глядя на серую тучу.– Для меня это самое важное. Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери в тумане, у станции. Было так, словно опустили затемнение. – То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите,– сказал Генри. – Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной только одно – заниматься любовью. – Она к вам очень хорошо относится,– сказал он, будто это я плачу и его дело – утешать. – Этим сыт не будешь. – Я был. – А я хотел, чтобы она меня любила всегда, вечно… Никогда ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал: – Человеку это не свойственно. Надо смиряться… Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашего романа. Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее словадо тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свидания), она сказала: «Ты не бойся, любовь не кончается. Если мы друг друга не видим…» Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер. – Дорогой мой дорогой,– сказала она.– Люди ведь любят Бога, а не видят, правда? – У нас не такая любовь. – Иногда я думаю, другой не бывает. Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу и снова сказала: – Все будет хорошо. Если мы очень любим. – Куда уж больше,– сказал я.– Все тебе отдал. – Ты не знаешь,– сказала она.– Не знаешь. Стекло хрустело под ногами. Только викторианский витраж над дверью выдержал. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дорог, и она повторила: – Не бойся. Я понимал, что она имеет в виду не странные новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы. Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались «фау-1». Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли». И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд – он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом – третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют как голубей,– сказал я.– Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты. Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней – исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. «Фау-1» не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла. – Надо бы в подвал,– сказал я. – Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих. В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты – только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал: – Может, ее и нет Пойду посмотрю. – Не ходи,– сказала Сара.– Пожалуйста, не ходи. – Я на минутку. Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо. Она сказала: – Ты поскорей. Сбегая по ступенькам, я услышал жужжание, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти – разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то сейчас написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив. Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару и Генри и страх, что кончится любовь. Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто – и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обваливались, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скорчившуюся на полу, и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал: – Рядом упало. Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, а лицо в крови. – О Господи! – сказала она.– Ты живой. – Ты как будто разочарована. Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал: – Зачем уходить сейчас? Скоро отбой. – Мне надо идти,– – сказала она. – Две бомбы не падают в одно место,– сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье. – Ты ранен. – Два зуба выбило, вот и все. – Иди, я тебя умою. Она оделась раньше, чем я успел возразить ей,– в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась,– и медленно, бережно умыла меня. – Что ты делала на полу? – спросил я. – Молилась. – Кому это? – Чему-то, что, может, и есть. – Лучше бы пошла вниз. Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару. – А я ходила,– сказала она. Не слышал. – Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит. – А ты бы проверила. – Я хотела проверить. Дверь не могла поднять. – Там был зазор. Она меня не придавила. – Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый. – Тогда и молиться не о чем, верно? – дразнил я ее.– Разве что о чуде. – Когда надежды нет,– сказала она,– и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна. – Не уходи до отбоя. Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее вниз и, сам того не желая, стал донимать ее: – Сегодня придешь? – Нет, не могу. – А завтра?.. – Генри вернется. Генри, Генри, Генри – это имя вечно мешало радоваться, или смеяться, или любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность. – Ты не бойся,– сказала она,– любовь не кончается… И почти два года прошло, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: «Вы?» После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же через неделю я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и, только дойдя до последнего, убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь. Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо с пометкой «Срочно! Перешлите, пожалуйста». Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: «Люди ведь любят Бога, а не видят». Я с ненавистью думал: «Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она смешивает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признать, что теперь ей больше нравится спать с X». Это время было хуже всего. Ремесло мое – воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же – Сара в постели, Сара с этим Х делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь «фау» отвлекали меня – несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. «В сущности,– думал я,– так жить незачем». День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня – я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер,– тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть… Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так – беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я ненавидел ее. Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец – я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, распечатывая новый отчет, я подумал: «Если бы так ожила любовь…» Паркис поработал на славу, квартиру узнал – на верхнем этаже, живет в ней мисс Смитт с братом Ричардом. Я подумал: «Так ли удобна сестра, как был удобен муж?» – и весь мой скрытый снобизм взыграл при такой фамилии, через два "т", подумать только! «Неужели,– возмущался я,– она докатилась до этого?» Кто он, последний из любовников, с которыми она была эти два года,-или, когда я его увижу (а я твердо решил убедиться во всем сам), передо мной будет тот, к кому она ушла от меня в июне 1944-го? – Позвонить мне и войти, как оскорбленному супругу? – спросил я Паркиса, который назначил свидание в кондитерской, потому что не мог повести мальчика в бар. – Нет, сэр, не надо,– сказал он, накладывая в чай сахар. Мальчик сидел подальше, за столиком, пил оранжад и ел пышку. Он разглядывал всех, кто войдет. Люди отряхивали мокрый снег с пальто и шляп, а он смотрел на них острыми карими глазами, словно собирался писать отчет. Может, так и было, он же учился у отца. Тот говорил: – Понимаете, сэр, если вы хотите давать показания, это осложнит дело. – До суда не дойдет. – Порешите миром? – Нечего решать,– сказал я.– Нельзя волноваться из-за человека по фамилии Смитт. Просто хочу на него поглядеть, вот и все, – Лучше всего сказать, что проверяете счетчик. – Не могу я надеть форменную фуражку. – Понимаю, сэр. Я тоже таких вещей избегаю. И хотел бы, чтоб мальчик избегал, когда подрастет.– Он следил печальным взором за каждым движением сына.– Он просил мороженого, сэр, но я отказал, холодно.– И он вздрогнул, словно бы от одной мысли. Я не сразу понял, что он имеет в виду, когда он добавил: – У каждого дела своя честь. – Вы не отпустите сына со мной? – спросил я. – Если вы пообещаете, сэр, что ничего дурного не будет,– неуверенно ответил он. – Я не хочу заходить, когда миссис Майлз там. – При чем тут мальчик, сэр? – Я скажу, ему стало плохо. Мы спутали адрес. Им придется пустить его ненадолго. – Это он может,– гордо сказал Паркис.– Перед Лансом никто не устоит. – Его зовут Ланс? – Ланселот, сэр. Как рыцарь Круглого Стола. – Удивительно! Такой неприятный эпизод… – Этот рыцарь нашел Грааль, сэр. – Нет, то Галахад. Ланселота застали с Гиневрой. Почему нам хочется дразнить невинных? Из зависти? Паркис печально проговорил, глядя на сына так, словно тот его предал: – Не слыхал… На следующий день, вопреки воле отца, я купил мальчику мороженое по дороге к Седар-роуд. У Генри были гости, так сообщил Паркис, и я мог не беспокоиться. Паркис вручил мне сына, почистив его как следует. Тот был в самом лучшем, он ведь впервые выходил на сцену вместе с клиентом, а я – в самом худшем. Земляничное мороженое упало ему на пиджак, получилось пятно. Я сидел тихо, пока он не съел все до капли, потом спросил: – Еще порцию? Он кивнул. – Земляничного? – Ванильного,– ответил он, и прибавил: – Пожалуйста. Вторую порцию он ел осторожно, облизывал ложку, словно удалял отпечатки пальцев. Я взял его за руку, и мы пошли на Седар-роуд как отец с сыном. «Ни у меня, ни у Сары нет детей,– думал я.– Разве семья, дети, тихая, скучная жизнь не лучше вороватой похоти, и ревности, и этих доносов?» Я нашел звонок верхней квартиры и сказал мальчику: – Помни, тебе худо. – Если они мне дадут мороженое…– начал он. Паркис научил его прикидывать заранее. – Не дадут. Видимо, двери открыла мисс Смитт, женщина средних лет с седыми тусклыми волосами, как на благотворительных базарах. Я спросил: – Мистер Уилсон тут живет? – Нет. Простите, вы, наверное… – Вы часом не знаете, он не на первом этаже? – Здесь никакого Уилсона нет. – О Господи! – сказал я.– Тащил мальчика в такую даль, ему худо… На мальчика я взглянуть не решался, но мисс Смитт смотрела так, что я знал: тихо и верно он исполняет свою роль. Мистер Сэвидж был бы рад принять его в свою команду. – Пускай зайдет посидит,– сказала она. – Спасибо вам большое. Думал я о том, часто ли Сара входила в эту тесную переднюю. Я был у X. Наверное, коричневая шляпа на вешалке принадлежала ему. Его пальцы – те пальцы, которыми он трогал Сару,– каждый день поворачивали эту ручку, открывали дверь, за которой желтым пламенем горел газ, лампы под розовыми абажурами светили сквозь снежно-серый сумрак, стоял диван в ситцевом чехле. – Дать вашему сыну воды? – спросила мисс Смитт. – Спасибо вам большое. Я вспомнил, что уже говорил это. – Может, апельсинового соку? – Не беспокойтесь. – Соку,– твердо сказал мальчик, подумал и прибавил: – Пожалуйста. Она вышла. Мы остались одни, и я на него взглянул. Он скрючился на диване и в самом деле выглядел плохо. Если бы он не подмигнул мне, я бы подумал, что… Мисс Смитт принесла сок, я сказал: – А где спасибо, Артур? – Его зовут Артур? – Артур Джеймс. – Какое старинное имя! – У нас старомодная семья. Его мать обожала Теннисона. – Она?.. – Да, ее нет. Мисс Смитт с состраданием посмотрела на мальчика. – Наверное, он очень утешает вас. – И беспокоит,– сказал я. Мне становилось стыдно – она всему верила. Зачем я пришел? Этого Х я навряд ли увижу, и стану ли я счастливей, если встречусь с ним лицом к лицу? Я изменил тактику. – Надо мне представиться,– сказал я.– Бриджес. – Смитт. – Мне кажется, я вас где-то видел. – Навряд ли. У меня память на лица. – Может быть, на Коммон? – Да, я там бываю с братом. – Не Джон ли Смитт? – Нет, Ричард. Как мальчику, лучше? – Хуже,– сказал Паркис-младший. – Температуру измерить не хотите? – А можно мне еще соку? – Это ведь не повредит? – сказала она.– Бедный мальчик. Наверное, простудился. – Мы и так вас замучили. – Брат никогда не простил бы, если бы я вас не пригласила. Он очень любит детей. – Он дома? – Вот-вот придет. – С работы? – Вообще-то он работает по воскресеньям… – Священник? – не без ехидства спросил я и с удивлением услышал: – Не совсем. Какая-то озабоченность разделила нас, словно занавес, и за ним осталась мисс Смитт со своими домашними делами. Тут входная дверь открылась и вошел X. В полумраке передней он показался мне красивым, как актер (такие люди часто смотрятся в зеркало), и пошловатым. Я подумал, печально, совсем без злорадства: «Какой же у нее плохой вкус…» Смитт вошел в круг света; на щеке его, как знак отличия, багровели огромные пятна. Я был к нему несправедлив, навряд ли он смотрелся в зеркало. Мисс Смитт сказала: – Мой брат Ричард. Мистер Бриджес. У мистера Бриджеса сыну плохо. Я их пригласила зайти. Он пожал мне руку, глядя на мальчика. Рука была сухая, горячая. – Вашего сына я видел,– сказал он. – На Коммон? – Вполне возможно. Он был слишком властен для этой комнаты, он не подходил к ситцу. Интересно, сестра тут и сидит, когда они в другой комнате, или ее куда-нибудь отсылают? Ну вот, я его увидел. Оставаться было незачем… Но возникли новые вопросы. Где они познакомились? Кто заговорил первым? Что она в нем нашла? Как давно, как часто они друг с другом? Я знал наизусть ее слова «…только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя», и смотрел на пятна, и думал, что защиты нет – у горбуна, у калеки есть то, что приводит в действие любовь. – Зачем вы сюда пришли? – вдруг спросил он. – Я говорил мисс Смитт, мой знакомый, Уилсон… – Я не помню вас, но помню вашего сына. Он протянул и убрал руку, словно хотел коснуться мальчика. Глаза у него были какие-то отрешенно-ласковые. – Не бойтесь меня,– сказал он.– Я привык, что сюда ходят. Поверьте, я хочу помочь вам. Мисс Смитт объяснила: – Люди часто робеют. Я уже совершенно ничего не понимал. – Один мой знакомый, Уилсон… – Вы знаете, что я знаю, что никакого Уилсона нет. – Если вы мне дадите книгу, я найду его адрес. – Садитесь,– сказал он, невесело глядя на мальчика. – Да я пойду. Артуру получше, а Уилсон… Я ничего не понимал, мне было не по себе. – Идите, если хотите, а мальчика оставьте тут… на полчасика, хорошо? Я бы с ним поговорил. Мне пришло в голову, что он узнал его и хочет допросить. – Что ж говорить с ним? Спрашивайте меня. Всякий раз, как он поворачивался чистой щекой, я злился, увидев больную – затихал и ничему не верил, как не верил, что здесь, рядом с этим ситцем, рядом с мисс Смитт, может существовать вожделение. Но отчаяние всегда найдет слова, и оно спросило: «А что, если это не вожделение, а любовь?» – Мы слишком взрослые,– сказал он.– Его учителя и священники только начали портить ложью. – Ни черта не понимаю,– сказал я и быстро прибавил: – Простите, мисс Смитт. – Вот, вот! – сказал он.– Помянули черта. Могли бы сказать: «О Господи!» Я решил, что он шокирован. Может быть, он нонконформист-священник, она же сказала: работает по воскресеньям. Как странно, однако, что Сара связалась с таким! Она как будто стала не так важна, ведь роман ее -анекдот какой-то, и над ней можно посмеяться где-нибудь в гостях. На секунду я от нее освободился. Мальчик сказал: – Мне плохо. Можно еще соку попить? – Нет, надо его уводить,– сказал я.– Спасибо вам большое.– Я старался не терять пятен из виду.– Простите, если я вас обидел. Я не хотел. Понимаете, я не разделяю ваших религиозных взглядов… Он удивленно посмотрел на меня. – Каких взглядов? Я ни во что не верю. – Мне показалось… – Я ненавижу эти ловушки. Простите, я захожу слишком далеко, но иногда я боюсь, что даже пустые, условные слова напомнят – скажем, «спасибо». Если бы я был уверен, что для моего внука слово «Бог» как слово на суахили! – У вас есть внук? – У меня нет детей,– мрачно сказал он.– Я вам завидую. Великий долг, великая ответственность! – О чем вы хотели его спросить? – Я хотел, чтобы он чувствовал себя как дома. Он ведь может вернуться. Столько всякого надо сказать ребенку… Как возник мир. И о смерти. Вообще, освободить от всей лжи, которой заражают в школе. – За полчаса не успеешь. – Семя посеять можно. Я коварно сказал: – Да, как в Евангелии. – Ах, и я отравлен, сам знаю. – Люди и правда приходят к вам? – Вы и не представляете,– сказала мисс Смитт.– Людям так нужна надежда. – Надежда? – Да,– сказал Смитт.– Разве вы не видите, что было бы, если бы все узнали, что есть только вот это, здешнее? Ни загробных воздаяний, ни мук, ни блаженства. – Когда та щека не была видна, лицо его становилось каким-то возвышенным. – Мы создали бы рай на земле. – Сперва надо многое объяснить,– сказал я. – Показать вам мои книги? – У нас самая лучшая атеистическая библиотека на весь южный Лондон,-пояснила мисс Смитт. – Меня обращать не надо. Я и сам ни во что не верю. Разве что иногда… – Это самое опасное. – Странно то, что именно тогда я надеюсь. – Гордость притворяется надеждой. Или себялюбие. – Нет, навряд ли. Это накатывает внезапно, без причин. Услышишь запах… – А! – сказал Смитт.– Строение цветка, часы, часовщик… Знаю этот довод. Он устарел. Швениген опроверг его двадцать пять лет назад. Сейчас я докажу вам… – Потом. Мне надо отвести домой мальчика. Он снова протянул и убрал руку, словно отвергнутый любовник. Я вдруг подумал, сколько умирающих прогоняло его. Мне захотелось тоже дать ему надежду, но он повернулся, и я увидел только наглое, актерское лицо. Он больше нравился мне жалким, нелепым, старомодным. Теперь в моде Айер, Рассел, но я сомневался, много ли в его библиотеке логических позитивистов. Он любил воителей, а не разумных. В дверях я сказал его чистой щеке: – Вас надо познакомить с моей приятельницей, миссис Майлз. Она как раз интересуется… – и остановился. Выстрел попал в цель. Пятна побагровели (он быстро отвернулся), и я услышал голос мисс Смитт: – О Господи! Да, я причинил ему боль – но и себе. Теперь я жалел, что не промазал. На улице мальчика вырвало в канаву. Я стоял рядом и думал: «Неужели он ее потерял? Неужели этому нет конца? Что ж мне, искать?» Паркие сказал: – Это было совсем просто, сэр. Пришло столько народу, миссис Майлз думала, я из его сослуживцев, а он – что я из ее друзей. – Хорошо там было? – спросил я, вспомнив снова, как я в первый раз был у них и как целовала она кого-то в передней. – Прекрасный прием, сэр, только миссис Майлз немножко не по себе. Очень сильно кашляет. Я слушал с удовольствием – быть может, хоть тут не целовались и не обнимались. Он положил мне на стол пакет и гордо сказал: – Служанка говорила мне, как к ней пройти. Если бы меня заметили, я бы спросил, где туалет. Вот, из стола взял, наверное, она в тот день писала. Может, она и не все напишет – осторожность, сэр, но я с дневниками работал, в них всегда что-нибудь найдешь. Выдумывают свой шифр, его разобрать нетрудно. Или что-то пропускают, догадаться тоже легко.– Пока он говорил, я развернул дневник и открыл.– Такие уж мы люди, сэр,– если ведешь дневник, хочешь все запомнить. А то зачем его вести? – Вы его читали? – спросил я. – Раскрыл, сэр, проверил. Сразу понял, что она не из осторожных. – Он не за этот год,– сказал я,– за позапрошлый. Он на секунду опешил. – Мне подойдет,– сказал я. – Да, сэр, он сгодится… если считать уликой все измены. Дневник она вела в большой счетной книге, знакомые смелые буквы не считались с красными и синими линейками. Писала она не каждый день, и я успокоил Паркиса: – Тут за несколько лет. – Наверное, она зачем-то вынула его, почитать. «Может быть,– подумал я,– в этот самый день она меня вспомнила, что-то ее обеспокоило?» – Спасибо,– сказал я.– Очень хорошо. Собственно, на этом и кончим. – Надеюсь, вы довольны, сэр. – Вполне. – Вы напишите мистеру Сэвиджу. Клиенты пишут жалобы, а вот похвалить не похвалят. Если клиент доволен, он норовит все забыть, как нас и не было. Что ж, оно понятно. – Я напишу. – И еще спасибо за мальчика, сэр. Он немножко прихворнул, но я-то знаю, как это, когда он хочет мороженого. Прямо выбивает из вас. Я думал только о дневнике, но Паркие не уходил. Может, он не верил, что я не забуду, напишу в контору, и давил на мою память этим собачьим взглядом, этими жалкими усами. – Очень рад был сотрудничать с вами, сэр, если можно тут говорить о радости. Не всегда работаешь для джентльменов, даже когда клиент с титулом. Был у меня один лорд, он страшно рассердился, когда я дал ему свой отчет, как будто это я виноват. Трудно с такими, сэр. Чем больше сделаешь, тем больше они хотят от тебя избавиться. Я очень хотел от него избавиться и устыдился. Нельзя же его гнать! Он сказал: – Простите, сэр, хотел бы я вам сделать подарочек на память, но вы ведь не примете. Как странно, когда тебя любят! Не захочешь, а чувствуешь ответственность. И я солгал ему: – Мне было с вами очень приятно. – А началось плохо, сэр. Я так глупо ошибся. – Вы мальчику сказали? – Да, сэр, только не сразу, после корзинки. Это большой успех, ему легче было. Я посмотрел вниз, прочел: «Так хорошо. М. завтра приедет»,– и не сразу понял, кто такой "М". Странно, непривычно думать, что тебя любили, что день был счастливым или несчастным, смотря по тому, здесь ли ты. – Если б вы приняли, сэр… – Что вы, Паркие! – Очень занятная вещица, сэр, и полезная. Он вынул из кармана что-то завернутое в папиросную бумагу и робко подвинул ко мне. Я развернул и увидел дешевую пепельницу с надписью: «Отель „Метрополь“, Брайтлингси». – Это целая история, сэр,– сказал он.– Помните дело Болтон? – Не совсем. – Большой шум был, сэр. Леди Болтон, горничная и мужчина. Всех застали вместе. Пепельница стояла возле кровати. С той стороны, где леди Болтон. – У вас, наверное, целый музей. – Надо бы отдать мистеру Сэвиджу, он особенно интересовался этим делом, но сейчас я рад, что не отдал. Друзья ваши будут спрашивать, почему такая надпись, а вы им и ответите: «Дело Болтон». Тогда они захотят узнать, как и что. – Поразительно! – Таков человек, сэр, такова любовь. Хотя я-то удивился. Не думал, что их трое. И номер маленький, бедный. Миссис Паркис была еще жива, но я не хотел ей рассказывать. Она очень огорчалась. – Буду хранить,– сказал я. – Если бы пепельница умела говорить, сэр! – Вот именно. Даже Паркис не мог ничего прибавить к этой глубокой мысли. Мы пожали друг другу руки (у него ладонь была липкая – наверное, общался с Лансом), и он ушел. Он был не из тех, кого хочется увидеть снова. Я открыл Сарин дневник. Сперва я думал посмотреть тот июньский день, когда все кончилось, но потом понял, что узнаю точно из других записей, как же исчезла ее любовь. Я относился бы к дневнику как к свидетельству в деле – одном из дел Паркиса,– но не хватало спокойствия: я увидел совсем не то, чего ждал. Ненависть, подозрительность, зависть далеко завели меня, и я читал ее слова так, словно в любви объяснялся кто-то чужой. Я ждал улик против нее – разве не ловил я ее на лжи? – и вот передо мною лежал ответ, которому я мог поверить, хотя не верил ее голосу. Сначала я прочитал последние две страницы, в конце перечитал их для верности. Странно узнать и поверить, что тебя любят, тогда как сам ты знаешь, что любить тебя могут только родители да Бог.Книга третья
…ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее! 12 февраля 1946.Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась – я знала, что, когда я дойду, мы будем любить друг друга,– и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Мир и покой исчезли. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже. После этого я стал читать с начала. Она писала не каждый день, и я не хотел читать все записи. Ходила с Генри в театр, в ресторан, в гости – нет, эта жизнь, неизвестная мне, еще слишком меня мучила. 12 июня 1944. Иногда я устаю убеждать, что я его люблю и буду всегда любить. Он придирается к каждому слову, как в суде, все переиначивает. Я знаю, он боится пустыни, в которой окажется, если мы разлюбим друг друга, и никак не поймет, что я тоже очень боюсь. То, что он говорит вслух, я говорю про себя, пишу здесь. Что построишь в пустыне? Когда мы бывали с ним много раз на дню, я думала иногда, можно ли исчерпать это совсем, и он, конечно, тоже об этом думает и боится той точки, с которой начинается пустыня. Что нам делать там, если мы друг друга потеряем? Как после этого жить? Он ревнует к прошлому, и к настоящему, и к будущему. Его любовь как средневековый пояс целомудрия: ему спокойно только тогда, когда он тут, со мной, во мне. Если бы я могла его успокоить, мы бы любили друг друга спокойно, счастливо, а не как-то дико, и пустыня бы исчезла. Может, и навсегда. Если веришь в Бога, есть ли эта пустыня? Я всегда хотела, чтобы меня любили, чтобы мной восхищались. Я так теряюсь, когда на меня сердятся, когда со мной ссорятся. Я не хочу поссориться и с мужем. Я хочу, чтобы у меня было все, всегда, везде. Я боюсь пустыни. В церкви говорят. Бог – это все, и Он нас любит. Тем, кто в это верит, восхищения не надо, им не надо ни с кем спать, им спокойно. Но я не могу выдумать веры. Морис целый день был добрым со мной. Он часто говорит, что никого так не любил. Он думает, если это все время повторять, я поверю. А я верю просто потому, что люблю его точно так же. Если бы я его разлюбила, я бы не верила, что он меня любит. Если бы я любила Бога, я бы поверила, что Он любит меня. Нуждаться в этом – мало. Сначала надо полюбить, а я не знаю как. Но я нуждаюсь в этом, очень нуждаюсь. Он был добрым целый день. Только один раз стал глядеть куда-то, когда я упомянула мужское имя. Он думает, я сплю с другими, а если бы и спала, так ли это важно? Если он иногда с кем-то спит, я же не жалуюсь. Я бы не стала лишать его спутников в пустыне. Иногда мне кажется, тогда он и воды мне не даст. Он бы хотел, чтобы я была совсем одна, совершенно одна, как отшельник, хотя они-то никогда одни не бывали,– во всяком случае, так о них пишут. Ничего не пойму. Что мы делаем друг с другом? Я ведь знаю, что делаю с ним точно то же, что он со мной. Иногда мы так счастливы – и никогда такими несчастными не были. Словно мы создаем одну и ту же статую, я – из его боли, он – из моей. Но я даже не знаю, какой она должна быть. 17 июня 1944. Вчера я пошла к нему, и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе. Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди – лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южнолондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он красивый, только пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он старается. Я постояла, послушала – он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть,– разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной. Я испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь – что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он – на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он вдруг был очень добрый. Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло – много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: «Ах, какое лето!» – а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно – это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой -наверное, Фрейд сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом – нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они. Сегодня завыли сирены – то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему – Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет – еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение. Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо. больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить! Почему я пишу «дорогой»? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме – сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала. Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная -в газетах писать нельзя, но все это знают. Что-то новое, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз посмотреть, есть ли к-пу в убежище – он за меня боялся, а я – за него. Я знала, что-то случится. Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната – сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности,– мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты дала его в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо; спросят почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А, ладно, черт с ним! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит? Я опустилась на колени – с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то, наверное, сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь – все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. «Господи, дорогой,– сказала я (нет, почему „дорогой“?),– сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!» Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: «Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю». Но этого было мало. Верить не больно. И я сказала: «Я его люблю, и я сделаю, что хочешь, если он будет жив». Я говорила очень медленно: «Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать»,– и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: «Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят»,– и тут он вошел, он был жив, и я подумала: «Теперь надо жить без него, начинается горе»,– и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью. 9 июля 1944. Сели с Генри в поезд, 8.30. Первый класс, пустое купе. Генри читал вслух отчет Королевской комиссии. Схватила такси у Паддингтона, Генри вышел у министерства. Обещал к ночи прийти домой. Таксист ошибся, повез меня на южную сторону, к дому 14. Дверь починили, окна заделали досками. Страшно быть мертвой. Каждому хочется жить. У нас, на северной стороне, лежали старые письма, их не пересылали, я просила ничего не пересылать. Каталоги, счета, конверт с надписью «Срочно! Перешлите пожалуйста». Я чуть не вскрыла его, не посмотрела, жива ли я еще,– и порвала вместе с каталогами. 10 июля 1944. Я подумала, я не нарушу слово, если случайно встречу Мориса, и вышла после завтрака, и после ленча, и под вечер; и все ходила, но его не встретила. После шести я выйти не могла – у Генри гости. Снова выступали какие-то люди, как тогда, в июне, человек с пятнами ругал христианство" никто не слушал. Я подумала: «Если бы он только убедил меня, что не надо держать слово, которое ты дал тому, в кого не веришь! Если бы убедил, что чудес не бывает…» – и пошла послушала, но все время оглядывалась, нет ли где Мориса. Он говорил, что самое раннее Евангелие написано лет через сто после того, как Христос родился. Я и не знала, что так рано, но никак не могла понять, какая разница, раз уж легенда создана. Потом он сказал, что Христос в Евангелии не называл себя Богом, но был ли вообще Христос и что такое Евангелие, когда такая мука смотреть и смотреть, а Мориса нет. Седая женщина раздавала карточки, там было напечатано: «Ричард Смитт» – и адрес, Седар-роуд, и всех приглашали зайти, поговорить с ним. Одни карточек не брали и спешили уйти, словно женщина проводила подписку, другие бросали на газон (я видела, как она поднимала,– наверное, экономии ради). Все это было так печально – страшные пятна, ненужная речь, выброшенные карточки,-словно он предлагает дружбу, а ее не берут. Я положила карточку в карман, надеясь, что он увидит. К обеду пришел сэр Уильям Мэллок, очень старый и важный. Он был одним из советников Ллойд Джорджа по государственному страхованию. Генри, конечно, уже не ведает пенсиями, но интересуется ими и любит вспоминать старые дни. Не пенсиями ли для вдов он занимался, когда мы с Морисом обедали в первый раз и все началось? Генри завел длинный спор с Мэллоком о том, сравняются ли вдовьи пенсии с тем, что было десять лет назад, если прибавить шиллинг. Они сыпали цифрами, спорили, сколько теперь что стоит,– чисто академический спор, ведь оба они говорили, что стране этого не потянуть. Мне тоже надо было поболтать с начальником Генри, а ничего не приходило в голову, кроме «фау-1», и вдруг мне страшно захотелось всем рассказать, как я спустилась вниз и увидела Мориса под обломками. Я хотела сказать: «Сама я была голая, конечно, когда мне было одеться?» Интересно, шевельнулся бы сэр Уильям, услышал бы Генри? Он умеет слышать только то, что относится к делу, а к делу относились цены 1943 года. «Я была голая,– сказала бы я,– потому что мы с Морисом полдня не вставали с постели». Я посмотрела на этого начальника, Данстана. У него кривой нос, вынуждаешь изгнать любовь, а потом забираешь и похоть. Чего Ты теперь ждешь от меня, куда мне отсюда идти?" В школе я учила, что какой-то король – один из Генрихов, тот, что убил Бекета, увидел, что сгорел его родной город, и поклялся: «Ты украл у меня то, что я люблю больше всего на свете,– – город, где я родился и вырос,– и я у Тебя украду то, что Ты любишь во мне». Странно, за шестнадцать лет не забыла. Король поклялся верхом на коне, семьсот лет назад, а я клянусь теперь, в гостиничном номере. Я украду у Тебя, Господи, то, что Ты особенно во мне любишь. Я никогда не знала наизусть «Отче наш», а во 1 это помню молитва это или нет? То, что Ты во мне любишь. Что же Ты любишь? Если бы я верила в Тебя, я бы верила в бессмертную душу, но ее ли Ты любишь? Видишь ли ее сквозь тело? Даже Бог не может любить то, чего нет, то, чего Ему не увидеть. Когда Он смотрит на меня, видит ли Он то, чего я не вижу? Чтобы Он ее любил, она должна быть хорошей, а во мне ничего хорошего нет. Я хочу, чтоб мужчины мной восхищались, но этому учишься в школе – повела глазами, понизила голос, коснулась плеча. Если они думают, что ты от них в восторге, они будут в восторге от твоего вкуса, будут восхищаться, и хоть на время покажется, что в тебе есть что-то хорошее. Всю жизнь я пыталась жить такой иллюзией этот наркотик помогает забыть, что ты потаскуха и врунья. Что же ты любишь во врунье и потаскухе? Где ты находишь эту душу, о которой столько говорят? Что ты видишь хорошего во мне, вот в этой? Ну, в Генри, я бы поняла – не в короле Генрихе, в моем муже. Он добрый, деликатный, терпеливый. Или в Морисе. Он думает, что ненавидит, а сам любит и любит. Врагов, и тех. Но в этой потаскухе и врунье что Ты можешь любить? Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду. Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. •Что-нибудь другое, раньше. Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так – это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю. 12 сентября 1944. Завтракала в «Питере Джонсе» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в «Хронику» на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени». Я спросила: «А что это такое?» Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку – первую. – Совсем запуталась,– сказала я.– Ты не объяснишь? – Хочешь быть леди Майлз? – спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного – быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз – не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэромУильямом. Где же буду я? Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была «виновной стороной», я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома»? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне – быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам». Как-то я сказала ему: – У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей? – Роман? – Ну, любовная связь. – Что ты! Почему ты так думаешь? – Я не думаю. Я просто спросила. – Я никого другого не любил,– сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя – меньше всех. 8 мая 1945. Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри: – Мне мир не нравится. А он сказал: – Интересно, куда меня переведут? – В министерство информации? – сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно. – Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел? – Что угодно. Генри, только б ты был доволен,– сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья. – Очень трогательно, правда? – сказал Генри.– Что ж, теперь мы можем спокойно спать.– Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам. 16 сентября 1945. Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, «по случаю Победы», наверное, страшно потратился,– так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар– роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет – пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд. Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности. Я села на диван, обитый ситцем, он – на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала: – Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости. – Вы слышали, как я говорил? – Да. – Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать? – Да, вероятно… – В какой конфессии вы воспитаны? – Ни в какой. – Значит, вы не христианка? – Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда? – Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала: – Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу. – Расскажите мне все,– сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила – и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет. – Вы действительно верите, что?..– начал он. – Да,– ответила я. – Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают. – Тысячи умирали, когда Лазарь… – Мы же не верим этой басне? – сказал он, словно мы сообщники. – Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным… – Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны. – Вы и любовь можете объяснить? – спросила я. – Как же! – сказал он.– У одних это – вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы. «Все так,– думала я,– но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила: – А любовь к Богу? – То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить. Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду – волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем. – Дорогая моя, – сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками. – Как же мне решить,– спросила я,– если любви тоже нет? – Решите, что ведет к счастью. – Вы верите в счастье? – Я не верю в отвлеченные понятия. «Вот его единственное счастье,– поняла я.– Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила: – К вам часто приходят? – Нет,– сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости.– Вы первая… за долгое время. – Мне вы очень помогли,– сказала я.– Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал: – Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства. Наверное, я что-то ответила вроде «нет», потому что он стал настаивать: – Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы. – Есть и у них? – Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал: – Часок в неделю. Это вам очень поможет,– а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя». – Да, приду. Спасибо, что уделили мне время,– сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!» 2 октября 1945. Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь… Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического – я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина– здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам – часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое – да, конечно, а это) – и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа – и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой. «Ричард прав, подумала я, – мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны»,– и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать – тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной – не знаю, кто же это – молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету. Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками. Когда я опять была на площади, я сказала Генри: – Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен: – Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия… – Разве магия – это материализм? – спросила я. – Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело, Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!). – Нет, не одни бедные,– сказал он.– Умнейшие люди верили в это -Паскаль, Ньюмен. Такие тонкие во всем, такие суеверные в этом. Когда-нибудь мы узнаем, в чем тут дело. Возможно, что-то эндокринное. И вот я смотрела на материальное тело, на материальный крест, думая, как же распяли пар. Конечно, пару не больно, ему и хорошо не бывает. Я просто из суеверия решила, что он может ответить на молитву. «Господи, дорогой», сказала я, а надо бы: «Дорогой пар». Я говорила, что его ненавижу, а можно ли пар ненавидеть? Можно ненавидеть такое тело на кресте, оно требует благодарности – «Вот что Я вынес за тебя»,– но пар… А Ричард и в пар не верит. Он ненавидит басню, борется с басней, принял ее всерьез. Я не могла бы ненавидеть Ханса и Гретель или их сахарный домик, как он ненавидит миф о небесах. В детстве я не любила злую королеву из «Белоснежки», но он ведь не беса ненавидит. Да, бесов нет, если нет Бога, но он-то ненавидит добрую сказку, а не злую. Почему? Я подняла глаза на слишком знакомое тело, искривленное выдуманной болью. Голова у него упала, как у спящего. Я подумала: «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, чтобы это значило?» "Может быть,– думала я,– я и сама материалистка? Может, и у меня что-нибудь эндокринное, раз меня не интересуют важные, здравые вещи -благотворительный комитет, или уровень жизни, или калории для рабочих? Я материалистка, потому что я верю, что отдельно, сами по себе существуют и человек, и шляпа с сельдереем, и металл креста, и мои руки, которые я не могу: сложить для молитвы? Предположим, что Бог есть. Пред– положим, что он – вот такое тело. Что ж тут плохого, если поверить, что его тело существует, как мое? Разве мог бы кто-нибудь любить его или ненавидеть, если бы у него не было тела? Не могу я любить пар, который раньше был Морисом. Это дико, это грубо, это материализм – все знаю, но почему мне не быть дикой, грубой материалисткой? Я пошла к выходу очень злая, и в пику Генри, в пику всем умным и разумным, сделала то, что делали в Испании: окунула палец в эту их святую воду и вроде бы перекрестилась. 10 января 1946. Не могла сидеть дома, вышла, хотя идет дождь. Я вспомнила, как я впилась ногтями в ладони, и не знала, что Ты испытал такую самую боль. Тогда я сказала: «Сделай, чтобы он был жив», не веря в Тебя, но Тебе это было все равно. Ты принял мое неверие в Свою любовь – принял как дар, а сегодня у меня промокли насквозь и пальто, и платье, я дрожала, и в первый раз было так, словно я Тебя почти люблю. Я ходила под дождем под его окнами и проходила бы всю ночь, чтобы показать, что и я учусь любви, и я больше не боялась пустыни, потому что в ней – Ты. Я вернулась, а у нас был Морис. Ты вернул его мне во второй раз. В первый я Тебя за это ненавидела, но Ты принял мою ненависть в Свою любовь, как принял неверие, и сохранил, чтобы потом показать, и мы бы вместе посмеялись – как смеялись с Морисом и говорили: «Помнишь, вот было глупо?..» 18 января 1946. Первый раз за два года я завтракала с Морисом – позвонила ему, попросила со мной встретиться, а мой автобус застрял в пробке у Стокуэл-ла, и я опоздала на десять минут. Сперва я испугалась, я раньше всегда пугалась, как бы что-нибудь не случилось, не испортило день и он бы на меня не рассердился. Сама я теперь сердиться не могу, я и это потеряла. Я хотела поговорить про Генри, тот теперь какой-то странный. Раньше бы он не стал пить в баре с Морисом. Он пьет только дома и в клубе. Я подумала, может, он говорил с Морисом. Странно, если он из-за меня волнуется. С самой нашей свадьбы не было меньше причин. Когда я была с Морисом, с кем я еще могла быть? Про Генри я ничего не узнала. Морис несколько раз пытался меня обидеть, и обидел, он ведь мучил себя, а я не могу на это смотреть. Нарушила я обет? Год назад я так бы подумала, а теперь не думаю. Тогда я все принимала буквально, потому что я боялась и не знала, что к чему, и не верила любви. Мы завтракали, и я была счастлива, что мы сидим вместе. Только немножко расстроилась, когда мы прощались на решетке и я думала, он меня поцелует, и очень этого хотела, и тут закашлялась, время и ушло. Я знаю, он думал всякую чушь, и мучился, и я мучилась, раз ему плохо. Я хотела поплакать одна, зашла в Галерею, но там были студенты, масса народу, и я пошла по Мейден-лейн до церковки, в ней темно и никто не увидит. Я села на скамейку. Кроме меня, никого не было, только небольшой человечек, он зашел потом и тихо молился на задней скамье. Я вспомнила, как я в первый раз была в церкви и как все ненавидела. Я не молилась. Что ж все молиться? Я сказала Богу, как сказала бы отцу, если бы его помнила: «Дорогой Бог, я устала». 3 февраля 1946. Сегодня я видела Мориса, а он меня не видел. Он шел в свой «Герб Понтефрактов», а я шла за ним. Я была целый час на Седар-роуд – все старалась разобраться в доводах бедного Ричарда, и выходило, что он как-то вывернуто верит. Можно ли так серьезно, так пылко спорить о легенде? Я и поняла, и узнала только странные факты, которые ничего не доказывают. Например, свидетельства о том, что Христос действительно был. Ухожу я от него совсем разбитая и расстроенная. Я к нему пошла, чтобы избавиться от суеверия, но всякий раз оно становится сильнее из-за его одержимости. Я ему помогала, а он мне не помог. Или помог? Целый час я почти не думала о Морисе, и тут он появился сам, переходил улицу. Я пошла за ним. Мы столько раз бывали в «Гербе». Я знала, к какой стойке он подойдет, что закажет. Я думала: может, тоже зайти, спросить пива, а он обернется, и все начнется сначала? Утром я буду надеяться, потому что смогу позвонить, когда Генри уйдет, а иногда Генри скажет, что не вернется к вечеру. И вообще, я могу уйти от Генри. Я сделала, что могла. Денег у меня нет, Морис сам еле перебивается, книги дают немного, но мы сэкономим на одной машинистке фунтов пятьдесят в год. Бедности я не боюсь. Иногда легче перебиваться, чем жить, как жила. Я стояла в дверях и смотрела, как он идет к стойке. Я сказала Богу: «Если он обернется, увидит меня, я войду»,– но он не обернулся. Я пошла домой и все о нем думала. Мы чужие почти два года. Я не знала все это время, что он делает в тот или иной час, но теперь он – не чужой, я ведь знаю, как раньше, где он. Он выпьет еще пива и пойдет туда, к себе, писать. Привычки у него такие же, и я люблю их, как любят старое пальто. Мне спокойней с ними. Я не хочу и не люблю ничего нового. И еще я думала, каким счастливым я бы могла его сделать. Это очень легко. Мне так хотелось снова увидеть, как он смеется от счастья. Генри дома не было. Он собирался пойти с кем-то в ресторан после работы и звонил, что не придет до семи. Я решила подождать до половины седьмого, а потом позвонить Морису. Я бы сказала: «Я приду на ночь, и на все ночи. Я устала без тебя». Я бы сложила вещи в большой синий чемодан и в маленький коричневый. Надо взять платьев на месяц. Генри – порядочный человек, через месяц все формальности уладятся, первая горечь пройдет и можно будет спокойно взять все, что нужно. Да горечи особой и не будет, мы же не влюбленные. Брак превратился в дружбу, а дружить очень скоро можно будет по-прежнему. Вдруг я почувствовала, что счастлива и свободна. «Больше не буду о тебе думать,– сказала я Богу, когда вышла на Коммон,– есть ты или нет, дал ты Морису попытаться снова или я все выдумала. Может, это я для него и просила. Он будет счастлив со мной. Вот мой второй обет, Господи. Останови меня, если можешь, останови, если можешь». Я пошла наверх к себе и стала писать Генри. «Милый Генри»,– написала я, но мне показалось, что это лицемерно, не мил он мне. Тогда я написала, как знакомому: «Дорогой Генри, я боюсь, что ты очень расстроишься, но вот уже пять лет я люблю Мориса Бендрикса. Почти два года мы не виделись, даже не писали друг другу, но это не помогло. Я не могу без него жить и от тебя ухожу. Я знаю, я давно тебе плохая жена, и романов у меня не было с июня 1944 года, так что всем только хуже. Я думала когда-то, что в романе ничего плохого нет, он тихо-мирно сам собой угаснет, но ничего не вышло. Я люблю Мориса больше, чем в 1939 году. Наверное, я была очень глупая, а теперь я знаю, что рано или поздно надо выбирать, а то больше все запутаешь. До свиданья, храни тебя Бог». Насчет Бога я вычеркнула, совсем зачеркнула, чтобы не было видно. Все ж как-то слащаво, и потом, Генри в Бога не верит. Я хотела приписать «Любящая Сара», но это не подходит, хотя на самом деле так оно и есть. Я люблю Генри на свой, нелепый лад. Письмо я положила в конверт и надписала «Лично». Я подумала, тогда Генри не откроет его при чужих – ведь он может привести домой приятеля, а я не хочу, чтобы видели его унижение. Потом я вытащила чемодан, стала укладывать вещи и вдруг забыла, куда же я положила письмо? Я его сразу нашла, но тут подумала: «А вдруг я в спешке не положу его в передней и Генри будет ждать, когда я приду?» И я понесла письмо вниз. Я почти все уложила, осталось вечернее платье, а Генри должен был прийти не раньше чем еще через полчаса. Только я положила письмо на столик, поверх вечерней почты, как в двери заворочался ключ. Я схватила письмо, сама не знаю почему, и вошел Генри. У него был больной, расстроенный вид. Он сказал: – А, ты здесь? -и прошел мимо меня в кабинет. Я подождала чуть-чуть и пошла за ним. Я думала: «Сейчас дам письмо, вот соберусь с духом». Когда я открыла дверь, он сидел в своем кресле у незажженного камина и плакал. – Генри, что с тобой? – спросила я. Он сказал: – Ничего, голова разболелась. Я разожгла камин для него и сказала: – Сейчас принесу таблетку. – Не беспокойся,– сказал он,– Уже получше. – Что ты делал сегодня? – То же, что всегда. Устал немного. – С кем •ты обедал? – С Бендриксом. Я переспросила: – С Бендриксом? – А что такого? Он пригласил меня в свой клуб, очень плохо кормили. Я подошла к нему сзади и положила ему руку на лоб. Странно, ведь я собиралась от него уйти. Он клал мне руку на лоб, когда мы поженились и у меня часто болела голова, потому что все у нас шло плохо. На минуту я забыла, что притворялась тогда, будто мне лучше. Он взял мою руку и прижал крепче. – Я тебя люблю,– сказал он.– Ты это знаешь? – Да,– сказала я. Ну что это такое, будто чего-то требует! «Если бы ты правда меня любил,– подумала я,– ты бы себя вел как оскорбленный муж. Ты бы сердился, и это бы меня освободило». – Я без тебя не могу,– сказал он. «Можешь, можешь,– подумала я.-Неудобно тебе будет, но можешь. Как-то ты стал выписывать другую газету – и ничего, привык. Это все слова, приличные слова приличного мужа, они ничего не значат». И я увидела в зеркале его лицо, он опять плакал. – Генри,– спросила я,– что случилось? – Ничего, я же тебе сказал. – Неправда. На службе что-нибудь? Он сказал с непривычной горечью: – Что там может случиться? – Тебя Бендрикс расстроил? – Ну что ты! Я хотела, чтобы он убрал руку, но он не убирал. Я боялась, что он еще скажет, боялась такого тяжкого бремени. Морис, наверное, уже дома. Если бы Генри не вернулся, я бы через пять минут была у него. Я бы видела счастье, а не горе. Если не видишь, как горюют, в это не веришь. Очень легко огорчать на расстоянии. Генри сказал: – Дорогая моя, дорогая, я был плохим мужем. – Не понимаю,– сказала я. – Я такой скучный. И друзья у меня скучные. Сама знаешь, мы… мы давно не были вместе. – Так всегда, – сказала я,– у всех. Мы с тобой хорошие друзья. «Когда он согласится,– думала я, – я дам ему письмо и все скажу и уйду». Но он не согласился, и вот я здесь, опять дверь закрылась. Только теперь я Бога не виню. Я сама закрыла ее. Генри сказал: – Какие там друзья! Без друга можно жить,– и он повернулся ко мне.-Не уходи от меня! Потерпи еще немного. Я постараюсь…– Он не придумал, что же он постарается сделать. Почему я не бросила его давно, нам обоим было бы лучше! Я не могу его ударить, когда он рядом, а он всегда будет рядом, потому что я увидела, как он плачет. Я сказала: – Что ты, я тебя не брошу! Вот и еще одно обещание, надо его держать, а ведь я просто не могла больше быть с ним. Он победил, Морис проиграл, я ненавидела за это Генри. Ненавидела бы я Мориса, если бы победил он? Я пошла наверх и порвала письмо на такие мелкие клочки, что никто бы их не сложил, и запихала чемодан под кровать, я очень устала, чтобы распаковывать. И вот сижу пишу. Морис выписывает свою боль, так и слышишь, как ему плохо. Что ж, если боль можно выписать, буду учиться этому и я. Морис, как бы я хотела с тобой поговорить! Я не могу говорить с Генри. Ни с кем говорить не могу. Господи, дорогой, дай мне поговорить с ним! Вчера я купила распятие, дешевое, некрасивое – я спешила. Когда я спросила его, я покраснела. Меня могли увидеть в этом магазине. Им бы надо вставить в дверь матовое стекло, как в лавочках, где продают презервативы. Когда я закрываю двери у себя, я могу его вынуть из шкатулки с драгоценностями, оно там в самом низу. Хотела бы я знать молитву без этих «мне». «Помоги мне», «Дай мне счастья!», «Пошли мне смерть!» Мне, мне, мне. Сделай так, чтобы я думала про пятна у Ричарда на щеке. Сделай так, чтобы я видела, как Генри плачет,– Господи, дорогой, вот я старалась любить и так напутала! Если бы я любила Тебя, я бы умела любить всех. Я верю в легенду. Я верю, что Ты родился. Я верю, что Ты умер за нас. Я верю, что Ты Бог. Научи меня любить. Пускай мне будет плохо, это ничего. Я не могу, чтобы им было плохо. Сделай так, чтобы мне было хуже и хуже, а им – лучше! Господи, дорогой, Ты не можешь сойти с креста, чтобы я была на кресте вместо Тебя? Если бы я страдала, как Ты, я бы, как Ты, и помогала. 4 февраля 1946. Генри не пошел на работу – не знаю почему. Он повел меня в кафе и в Национальную галерею, мы пообедали дома, а потом пошли в театр. Он – как отец, который взял ребенка из школы. Но ребенок-то он. 5 февраля 1946. Генри думает поехать весной за границу, только не знает куда, на Луару или в Германию, он там может сделать доклад о том, как вели себя немцы во время бомбежек. Хоть бы весна не пришла! Как бы я этого хотела! Ну, вот опять – «хочу», «не хочу»… Если б я любила Тебя, я бы сумела любить Генри. Ты же стал человеком – – и Генри с его близорукостью, и Ричардом с пятнами, не только Морисом. Если бы я любила прокаженных, я ведь сумела бы любить скучных, правда? Да что там, я бы убежала от прокаженного, окажись он здесь, как я бегу от Генри! Все мне надо событий. Я возомнила, что выдержу боль от гвоздей, а не могу выдержать одни сутки карт и справочников! Господи, дорогой, я ни на что не гожусь. Я такая же потаскуха и врунья, как раньше. Убери Ты меня с дороги! 6 февраля 1946. Сегодня было очень плохо у Ричарда. Он говорил мне о том, как противоречат друг другу разные конфессии, а я старалась слушать, но не сумела, и он это заметил. Он вдруг спросил: – Зачем вы сюда ходите? А я не подумала и сказала: – Чтобы видеть вас. – Я думал, вы ходите учиться,– сказал он. И я объяснила, что это я и имела в виду. Я знала, что он не верит мне, и боялась, что он обидится, рассердится, но он совсем не рассердился. Он встал с кресла и сел рядом на диван, чистой щекой ко мне. Он сказал: – Мне очень важно, что вы приходите. И тут я поняла, что сейчас он будет за мной ухаживать. Он взял мою руку и спросил: – Я вам не нравлюсь? – Конечно, нравитесь,– сказала я.– А то бы я тут не была. – Вы не выйдете за меня замуж? – спросил он, из гордости – так, словно спрашивал, не выпью ли я чаю. – Генри обидится,– сказала я, стараясь обратить это в шутку. Он спросил: – Вы ни за что от него не уйдете? А я сердито подумала: «Если я из-за Мориса не ушла, какого черта уходить из-за вас?» – Я за ним замужем. – Для нас с вами это ничего не значит. – О нет, значит! – сказала я.– Я верю в Бога,– надо же когда-нибудь сказать.– Это вы меня научили. Вы с Морисом. – Я не понял. – Вы всегда говорили, что священники отняли у вас веру. Бывает и наоборот. Он посмотрел на свои руки и сказал: – Мне все равно, во что вы верите. Верьте во что хотите. Я вас люблю, Сара. – Очень жаль,– сказала я. – Я люблю вас сильнее, чем ненавижу веру. Если бы у нас были дети, я бы разрешил вам их портить. – Ну, зачем вы! – Я не богат. Больше мне нечем вас подкупить. – Я люблю другого, Ричард. – Не так уж вы его любите, если связаны этим дурацким обетом. – Я все делала, чтоб его нарушить,– сказала я.– Ничего не выходит. – Вы думаете, я дурак? – спросил он. – Что вы, почему? – Потому что жду, чтобы вы полюбили такого,– он повернулся ко мне больной щекой.– Вы верите в Бога. Это легко. Вы красивая. Вам не на что жаловаться, а мне за что его любить, если он дал вот это ребенку? – Ричард,– сказала я,– дорогой, это совсем не страшно…– и закрыла глаза, и поцеловала пятна. На минутку меня затошнило, я ведь боюсь уродства, а он сидел тихо, не двигался, и я подумала: «Я целую горе, оно – Твое, не то что счастье. Значит, я люблю Тебя». Я почти ощутила вкус железа и соли и подумала: «Какой Ты добрый! Ты бы мог убить нас счастьем, а дал нам быть с Тобой в горе». Я почувствовала, что Ричард резко отодвинулся, и открыла глаза. Он сказал: – Прощайте. – До свиданья, Ричард,– сказала я. – Не приходите больше,– сказал он.– Я не вынесу вашей жалости. – Это не жалость. – Я очень глупо себя вел. И я ушла, незачем было оставаться. Я не могла ему сказать, что я ему завидую, ведь он носит знак горя и каждый день видит в зеркале Тебя, а не ту унылую, земную штуку, которую мы зовем красотой. 10 февраля 1946. «Мне незачем Тебе писать или говорить с Тобой»,– так я начала недавно письмо, и мне стало стыдно, я его порвала, очень глупо Тебе писать, Ты же знаешь все прежде, чем я подумаю. Любила ли я толком Мориса раньше, чем полюбила Тебя? Или Тебя я и любила все время, касалась Тебя, когда касалась его? Могла бы я Тебя коснуться, если бы сперва не коснулась его, как никого не касалась, ни Генри, ни одного человека? И он любил меня, как никого не любил. Меня – или Тебя? Ведь он ненавидел во мне то, что и Ты ненавидишь. Он был на Твоей стороне, но этого не знал. Ты хотел, чтобы мы с ним расстались,– и он хотел. Он добивался разрыва и злостью, и ревностью, и любовью. Он ведь меня так любил, и я его так любила, что мы все растратили, у нас ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там. Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли, Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее! 12 февраля 1946. Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась – я знала, что когда я дойду, мы будем любить друг друга,– и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Мир и покой исчезли. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже.
Последние комментарии
1 час 1 минута назад
1 час 18 минут назад
1 час 39 минут назад
4 часов 20 минут назад
11 часов 44 минут назад
17 часов 28 минут назад