Зовем вас к надежде [Йоханнес Марио Зиммель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Йоханнес Марио Зиммель Зовем вас к надежде

Фрицу Болле, другу и редактору, посвящается.


Путь к посвященью
Равен земному.
Порыв к иному
Равен стремленью
Мужей земнородных.
Вглядись в них: так явно
Сливает порою
В сердце героя
Порыв своенравный
С вечностью чувства.
Скорбь, радость купно
Тонут в грядущем,
Темно идущим,
Но неотступно
Стремимся дале.
Но мнится оттуда —
То духов ли зовы,
То мастера ль слова:
Творите, покуда
Не сбудется благо.
И все тяжелее
Виснут покровы
Страха. Сурово
Горе стынут звезды
И долу могилы.
Здесь в вечном молчаньи
Венки соплетают.
Они увенчают
Творящих дерзанье.
Зовем вас к надежде.
Гёте. «Символ»[1]

От автора

НАРКОМАН, ПРИСТРАСТИВШИЙСЯ К ГЕРОИНУ, НАЙДЕН МЕРТВЫМ!

ПОЛИЦИЯ ЗАЯВЛЯЕТ: ОН УМЕР ОТ ПЕРЕДОЗИРОВКИ.

Семнадцатилетний юноша был найден прошлой ночью мертвым на территории нью-йоркского Центрального вокзала. При нем было письмо, адресованное родителям. С их разрешения перепечатываем текст этого письма:

«Дорогая мама, дорогой папа!

Сегодня вечером я покончу с собой, потому что больше не могу устоять перед тем, чтобы не уколоться. Героин полностью разрушил мое здоровье. В течение месяцев я питался несколькими пакетиками попкорна — я их воровал. У меня сгнили все зубы. Я этого даже не заметил, поскольку героин заглушал любую боль. Я никому не могу показать свои руки — настолько они исколоты. Когда я просыпался, мне приходилось глотать таблетки, чтобы выдержать до вечера, пока я не достану очередную дозу. Так шло день за днем. Я воровал, нападал на старых женщин, я делал все, чтобы раздобыть денег на наркотики. Я совершенное ничтожество. Я последнее дерьмо. Пожалуйста, передайте моему брату Джою, чтобы он держался подальше от этой дряни. К чему это приведет, он видит сейчас по мне. Мне вас жалко, но я не могу поступить иначе. Я прошу прощения у всех у вас. Том».

(Сообщение из «Нью-Йорк Таймс» от 13 марта 1968 года.)


Почтовое отправление 28 лет пролежало в глетчере
В ближайшее время федеральная почта доставит нескольким гражданам ФРГ «глубокозамороженную» корреспонденцию: французская горная полиция обнаружила вблизи Шамони в районе альпийского глетчера[2] Боссон почтовый мешок, входивший в состав груза самолета, разбившегося на Монблане 3 ноября 1950 года на высоте 4700 метров. По сообщению Федерального министерства связи, самолет следовал по маршруту Калькутта-Женева. Предназначенный для Женевы почтовый мешок содержал, кроме того, несколько отправлений для адресатов в Австрии, которым они также будут доставлены в ближайшее время с 28-летним опозданием.

(Сообщение из «Мюнхнер Абендцайтунг» от 31 августа 1978 года.)


Между этими двумя сообщениями пролегают десять лет. Письмо Тома в газете «Нью-Йорк Таймс» послужило в свое время поводом к тому, чтобы начать расследование на международном рынке наркотиков. Сообщение в газете «Абендцайтунг» в конце концов побудило меня к написанию этого романа. У меня было достаточно свободного времени, чтобы основательно заниматься этим предметом в течение десяти лет. Все действующие лица (вплоть до единого человека), места действия и события, за исключением некоторых событий современной истории (например, случаи, описанные в двух газетных сообщениях, убийств и убийцы в Первом химическом институте университета Вены, наркотической катастрофы, охватившей весь мир), — авторский вымысел, включая и присуждение Нобелевской премии.

Напротив, все, что касается химико-медицинских работ, основывается на фактах. Профессиональный язык научных публикаций и полностью оправданное сохранение в тайне производственных циклов служат основанием для того, чтобы общественность не знала ничего конкретного об этих процессах. Здесь предвосхищается лишь конечная фаза разработки препарата, субстанции, которая, можно надеяться, окажет существенную помощь в борьбе с безграничным бедствием — зависимостью от наркотиков, то есть там, где до сих пор достигнуто так мало положительных результатов. Я весьма далек от мысли здесь и сейчас выступать в защиту преждевременных и потому ложных ожиданий. Тем не менее я убежден в том, что мы, по крайней мере, можем надеяться.

Й.М.З.

Пролог

1

После того как ему позвонили в третий раз, он открыл запертый ящик письменного стола, достал из него пистолет системы «вальтер» калибра 7.65, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Первый телефонный звонок был за полчаса перед третьим. Запыхавшись, он ответил. Из трубки раздался звонкий женский голос:

— Господин профессор Линдхаут?

— Да. — Он сел, все еще задыхаясь, за заваленный книгами, рукописями и бумагами письменный стол. Яркое зимнее солнце падало в комнату. Во второй половине дня 23 февраля 1979 года небо над Веной было безоблачным и водянисто-голубого цвета. Несмотря на солнце, царил леденящий холод.

— Говорят из шведского посольства. Соединяю вас с его превосходительством господином послом.

И сразу же раздался глубокий и спокойный мужской голос:

— Адриан, друг мой…

— Да… Кристер… да…

— Что с тобой?

— В каком смысле?

— Ты же с трудом говоришь!

— Извини… Я паковал вещи… Мне пришлось бежать сюда из гардеробной. Я старый человек, Кристер…

— Не говори чепухи!

— Дорогой мой, в апреле мне исполняется шестьдесят пять.

— Но в шестьдесят пять люди еще не старые!

— А я чувствую себя старым, Кристер, очень старым… — Линдхаут подпер голову с начавшими седеть волосами и постоянным выражением печали на лице свободной рукой, локоть которой покоился на столешнице.

Последовала краткая пауза.

Затем вновь зазвучал спокойный, оберегающий голос посла:

— Ты много пережил и настрадался, Адриан, я знаю…

— Это все не то.

— А что же? Ты абсолютно здоров! Три недели назад я посылал тебя в Рочестер, в клинику Мэйо.[3] Все данные обследования были великолепны.

— Да-да, конечно…

— Я не понимаю тебя, Адриан! Что произошло? Если что-то случилось, ты должен сказать мне об этом. Слышишь? Ты должен!

Взгляд Линдхаута скользнул в пустоту. «Я никогда не умел лгать», — подумал он и солгал:

— Ничего не случилось, Кристер. Я… просто я сегодня не очень хорошо себя чувствую. Погода… эта дрянная, сумасшедшая зима. Это все. Действительно все. Когда вылетает наш самолет?

— В девятнадцать пятьдесят, Адриан. А почему ты пакуешь вещи? Где твоя экономка, эта фрау…

— Она в постели с гриппом. Со вчерашнего дня.

— Я сейчас же пришлю кого-нибудь, кто поможет тебе!

— Ни в коем случае, Кристер! Я вполне управлюсь сам. — Линдхаут хохотнул. Это был смех человека, который при самых неблагоприятных обстоятельствах старается не терять самообладания. — Значит, в девятнадцать пятьдесят, да? — «Нужно собраться с силами, — в отчаянии подумал он. — Посол не должен ничего заметить. Ни один человек не должен ничего заметить. Ни здесь, ни в Стокгольме, нигде. Иначе я покойник».

— Еще кое-что, Адриан…

Он почувствовал, как у него на лбу выступил пот. «Я не должен быть таким пугливым», — подумал он, и спросил:

— Что-то еще?

— Жан-Клод…

— Что с ним?

— Он только что мне звонил.

— И что же?

— Ты знаешь, как он застенчив. Он не осмелился спросить у тебя.

— Спросить о чем?

— Может ли он снова лететь с нами.

— Какого черта, разумеется, может! Уже восемнадцать лет он мой ближайший сотрудник! А он не осмеливается! Я сейчас же позвоню Жан-Клоду и скажу ему…

— Нет-нет, тебе нужно собираться. У тебя есть чем заняться. Я сам сообщу Жан-Клоду. Я сначала заеду за ним, а примерно без четверти шесть мы приедем к тебе. Тебя это устроит? Тогда у нас будет достаточно времени для поездки в Швехат в аэропорт и для всего остального — телевидения, радио, журналистов. И для порядочного глотка виски. Чего тебе не хватает, так это порядочного глотка виски. Я ведь тебя знаю. Когда ты сделаешь солидный глоток, мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому!

Из расплывчатых далей взгляд Линдхаута возвратился назад, прояснился, упал на лежавшую перед ним газету — сегодняшний «Курир». Он прочел огромные заголовки:

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Смеясь, Линдхаут сказал:

— Да, тогда мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому.

«И больше не будет возможности убежать, — подумал он. — Никакой возможности».

— Я рад предстоящей поездке, Адриан!

— Я тоже, — сказал Линдхаут. — «Добрый друг, — подумал он, — добрый друг Кристер».

Адриан Линдхаут познакомился с послом Швеции в Вене 10 декабря 1978 года. Тогда его превосходительство Кристер Эйре сообщил Линдхауту по телефону, прежде чем об этом узнали средства массовой информации, что ему присуждена Нобелевская премия по медицине. Об этом объявляется каждый год 10 декабря, в день смерти Альфреда Нобеля. Затем, 17 января 1979 года Кристер Эйре в сопровождении доктора Жан-Клода Колланжа привез профессора-биохимика доктора Адриана Линдхаута в Стокгольм, где шведский король Карл XVI Густав вручил ему премию. Все прошло в торжественной обстановке, в соответствии с уставом. Устав гласит, что каждый лауреат премии в течение определенного периода времени должен выступить перед аудиторией Шведской Академии наук с докладом о своих работах и своем открытии. Таким образом, доклад Адриана Линдхаута был запланирован на 24 февраля 1979 года. Но, поскольку колесо трагедии уже завертелось, доклад этот так никогда и не состоялся.

2

За время своего знакомства, длившегося всего лишь около десяти недель, посол и Адриан Линдхаут стали друзьями. Адриан находился под глубоким впечатлением от целостности натуры посла, а тот отвечал ему взаимным расположением. Они встречались почти ежедневно и вскоре по предложению Эйре уже обращались к друг другу на доверительное «ты». Ночи напролет они просиживали перед большим камином в посольстве или в кабинете Линдхаута, уставленном огромными книжными стеллажами, в одном из которых на единственном свободном месте висела цветная литография Марка Шагала «Розовые влюбленные»: головы влюбленной пары в красном, розовом, желтом и голубом, защищенные от всех опасностей этого мира узким черным серпом, подобным серпу молодого месяца.

Они постоянно вели разговоры об открытии Линдхаута. Эйре с уважением называл своего нового друга одним из самых великих благодетелей человечества. И, конечно, он не мог отказать себе в том, чтобы сопровождать Линдхаута и в его втором путешествии в Стокгольм.

Разговоры с послом, с одной стороны, всегда оказывали благотворное действие на непонятно почему окруженного трагизмом и совершенно не информированного Линдхаута, а не информированы они были все, буквально все! А с другой — они снова и снова вызывали в его памяти заключительные фразы рукописи, которая хранилась в сейфе близлежащего Земельного банка. Это была рукопись последней работы Линдхаута и, согласно его завещанию, она должна быть обнародована только после его смерти.

Рукопись заканчивалась так:

«…Причем человеку угрожает не наркотическое вещество, а человеческая природа, которой не по плечу как наркотики, так и многое другое. В этом отношении наркотическое средство можно отдаленно сравнить с духовными вещами, которые вносились и вносятся в человеческое сообщество: какой политический проект, какая идеология, какое вероучение, как бы убедительно оно ни звучало, уже не дали повода к дурным злоупотреблениям? Психической структуре человека, его страхам и конфликтам, его стремлению проявить себя, его сокровенным корыстным мотивациям свойственно даже самые благородные мысли использовать в преступных намерениях как оружие против мнимых противников. В эпоху, когда в результате социального и технического развития неизбежно уменьшается чувство собственной ответственности отдельного человека, число тех, кто располагает достаточными сдерживающими и тормозящими механизмами для того, чтобы справиться со своей ситуацией, будет незначительным…»

Об этом Линдхаут постоянно думал во время своих ночных бесед со шведским послом. Он думал об этом и сейчас, когда Кристер Эйре позвонил ему. «Десять лет назад, — удрученно размышлял он, рассматривая картину Шагала, — о подобных вещах я еще не мог ни думать, ни писать…»

Он быстро простился и положил трубку. Потом встал и, подобно лунатику, подошел к высокой стеклянной двери, ведущей на балкон с каменной балюстрадой.

Квартира Линдхаута находилась на пятом этаже дома в переулке Берггассе, в Девятом районе Вены, рядом с церковью, воздвигнутой по обету, улицей Верингерштрассе и кольцом Шоттенринг. От Верингерштрассе переулок Берггассе круто обрывался к улице Россауэрленде. Там внизу находилась служба безопасности с примыкавшим к ней полицейским домом заключения. Дом, в котором жил Линдхаут, был построен в 1870-х годах — внушительное здание в эклектическом стиле: фасад в нижней его части был выполнен в духе ренессанса, в то время как вверху он был отделан архитектурными деталями в стиле неоклассицизма. Наряду с многочисленными большими современными балконами можно было видеть свирепых львов и величественных героев.

Линдхаут стоял неподвижно. Яркие лучи зимнего солнца слепили его, глаза начали слезиться. Но он не закрыл их, а только опустил взор и посмотрел вниз на оживленную улицу. Никто, даже он сам, со всем грузом того, что он знает, и отчаянным страхом, в тот момент не подозревал, что менее чем через полтора часа внизу на улице, перед его домом будет лежать человек — мертвый, с раздробленными конечностями. А в голове у него будет стальная пуля, выпущенная из пистолета системы «вальтер» калибра 7.65.

3

Второй звонок раздался ровно в 16 часов 30 минут, и для Линдхаута он не был неожиданностью. Это время было согласовано.

— Вы знаете, кто с вами говорит, уважаемый господин профессор? — Голос звучал подобострастно и мягко.

«Ты, паршивый пес», — подумал Линдхаут и сказал:

— Конечно, герр Золтан. Вы очень точны.

— Я всегда очень точен, господин профессор. Итак, сегодня вечером вы летите в Стокгольм?

— Да.

Солнце опустилось. Оно стояло над виноградниками в горах, на западе города, и его ясные холодные лучи вдруг упали на Шагала в книжном стеллаже и заставили его магически вспыхнуть. Линдхаут неподвижно смотрел на влюбленную пару. Мысли в его голове быстро следовали одна за другой: «Золтан говорит как обычно. Возможно, он не подозревает, что я все знаю. А может, все же подозревает? Не исключено, что он даже знает, а это лишь тест, проба. Золтан очень умный человек. И я должен быть сейчас очень осторожным, настолько, насколько смогу. Ведь если я отреагирую неправильно, Золтан почувствует, что я все знаю. Тогда он сразу же начнет действовать. Я должен успокоить его. Только так у меня есть шанс прожить чуть дольше — продлить эту мою паршивую, проклятую жизнь. Вероятно. А вероятно, и нет. Левин говорит, что больше у меня нет шанса, ни малейшего…»

На мгновение Линдхаут закрыл усталые глаза. На протяжении недель он жил в состоянии глубочайшего отчаяния, но короткие, внезапные мгновения протеста все же были. И вот сейчас его снова пронзила надежда: «А если Левин видит все в слишком мрачном свете? Если мне удастся перехитрить Золтана и его людей, найти доказательства, что их мертвые свидетели — ложные свидетели, что их защищенные документальные свидетельства вовсе не защищены? Тогда мне бы удалось, тогда я бы смог в конечном итоге все же спасти плоды моей работы, работы всей жизни. Раскрыть чудовищный международный заговор: предотвратить это ужасающее преступление, расстроить эту беспредельную подлость и сказать охваченному ужасом миру правду… Следовательно, дружелюбно и безобидно, ради миллионной части процента одного шанса…» Безобидно и дружелюбно Линдхаут спросил:

— Вы хотите узнать, когда я возвращаюсь, не так ли?

— Именно так, уважаемый господин профессор.

«Золтан не подозревает, что я все знаю. Действительно не подозревает?»

Линдхаут почувствовал, как бьется его сердце в быстром ритме надежды — надежды вопреки всякой логике, всякого факта, всякого слова, сказанного Левиным. И пусть это всего лишь искра надежды — он превратит ее в пылающее пламя!

— Во время нашей последней встречи вы обещали мне назвать срок. Сегодня вы его знаете. Сегодня вы знаете результаты вашего обследования в клинике Мэйо. Ведь это так, не правда ли?

— Совершенно верно, — ответил Линдхаут и подумал: «С того дня я чувствую себя так ужасно, так мерзко. Добрый, простодушный Кристер! Он заставил меня срочно лететь в Рочестер, в клинику Мэйо. Я вынужден был полететь туда — иначе как бы я мог объяснить свое состояние? И я должен был сказать Золтану, что я лечу. Конечно, тот уже знает, что результаты обследования были великолепными. Едва ли найдется что-то, чего бы не знал Золтан. Он мне не доверяет. Он в жизни ни на секунду не доверял ни одному человеку, даже самому себе…» — Я совершенно здоров… — сказал он.

— Замечательно!

— …и буду в Вене самое позднее двадцать шестого февраля… если ничего не случится. — «Сейчас я проверю его», — подумал Линдхаут.

— А что может случиться, уважаемый господин профессор?

— Ничего… это обычное выражение. — Внезапно снова накатило отчаяние, страшное отчаяние последнего времени. Прошло дикое сердцебиение надежды. «Нет никакого шанса, — подумал он безутешно. — Левин прав. Все кончено. Но, с другой стороны, что может еще случиться с человеком, если для него неминуемо только одно: смерть?»

— Вы не останетесь без защиты и помощи в Стокгольме, уважаемый господин профессор, — прозвучал голос Золтана.

— Вы распорядитесь следить за мной? Может быть, вы держите меня под наблюдением? — неожиданно громко и с яростью заговорил Линдхаут. «Сейчас я должен говорить громко и с яростью, — подумал он. — Должен? А для чего?»

— Ради всего святого — что вы такое говорите?! Мы серьезно беспокоимся о вашем благополучии… я надеюсь, в это вы верите?

— Да, в это я действительно верю, — горько сказал Линдхаут. И подумал: «Люди. Что мы собой представляем, люди? Дегенерировавшая порода животных. Целесообразно управляемая инстинктами половая жизнь животного у нас, у людей, выродилась благодаря развитию головного мозга, так называемого духа, благодаря разуму, которым мы так гордимся, и нашей свободы действий. А дух и разум слишком слабы, чтобы управлять нашей половой жизнью. Поэтому у людей по-прежнему преобладает лишь так называемое чувственное начало — только дегенерировавшее. Примером этому служит, собственно говоря, вся история человечества, и мы знаем, что нас ожидает».

— Значит, — зазвучал голос Золтана, — если вы возвращаетесь в Вену самое позднее двадцать шестого, мы можем оставить предусмотренный срок без изменений?

— Да, герр Золтан.

— Ну вот видите! Я очень рад! — «Да, — подумал Линдхаут, — могу себе представить, насколько ты рад». — Поэтому мне остается пожелать вам, господин профессор, спокойного полета, приятного пребывания в Стокгольме и благополучного возвращения домой. Я счастлив, что все идет так гладко.

— Вы не более счастливы, чем я, герр Золтан. До свидания, — сказал Линдхаут и положил трубку.

Он поднялся, все еще глядя на Шагала, и прижал большой палец к губам. Так он стоял неподвижно — высокий, стройный, со спутанными седыми волосами. Его лицо с полными широкими губами было изборождено морщинами и складками, но голубые глаза под тяжелыми веками, хоть и полные неизменной грусти, тем не менее казались очень живыми. У него были красивые и изящные руки. На нем был голубой пуловер, отделанный пестрой тканью, серые фланелевые брюки, выглядевшие так, словно на них никогда не было складок, и удобные мягкие туфли. Он так и стоял перед письменным столом, заваленным всевозможными рукописями и бумагами, когда телефон снова зазвонил. Это был третий звонок в эти предвечерние часы, и, пока Линдхаут говорил, он продолжал стоять, в то время как лучи заходящего солнца перекочевали с влюбленной пары на собрание сочинений Баруха Спинозы.

4

— Это Хаберланд! — Голос с легким венским акцентом принадлежал человеку приблизительно того же возраста, что и Линдхаут.

— Прошу прощения, но я вас не знаю.

— Я так и думал. Я капеллан Хаберланд. Сначала я тоже не мог вас вспомнить. Прошло так много времени. А потом у меня снова все всплыло в памяти. Вы тоже все вспомните, как только увидите меня.

— Что значит: как только увижу вас?

— Я могу быть у вас через тридцать минут.

— Послушайте, господин капеллан, здесь, должно быть, какая-то ошибка.

— К сожалению, нет.

— Почему «к сожалению»? Говорю вам, что я вас не знаю и собираюсь уехать. В Стокгольм. Я еще должен переодеться, через час за мной заедут.

Внезапно голос на другом конце провода стал очень категоричным:

— Я должен до этого переговорить с вами!

— Что вы себе позволяете? — Линдхаут раздраженно откашлялся. — Я же сказал вам — я вас не знаю.

— О нет, знаете.

— Если это шутка, то очень глупая.

— Это не шутка! Я настаиваю на том, чтобы вы меня сейчас приняли! Сейчас же! Перед вашим отъездом!

— Но почему я должен вас принять, господин капеллан?

— Сегодня я получил письмо от фройляйн Демут.

— От кого?

— От фройляйн Филине Демут, господин профессор. Ее вы должны вспомнить.

— Филине Демут… О! Да, конечно! Но что за чепуху вы говорите? Фройляйн Демут уже тридцать лет как мертва!

— Тридцать три с половиной года.

— Кто бы вы ни были, с меня достаточно! Я должен лететь в Стокгольм…

— Вы уже упоминали об этом. Об этом пишут и все газеты. Тем не менее я должен немедленно с вами поговорить!

— Это невозможно!

— Это необходимо!

— Нет! — закричал Линдхаут с внезапным приступом раздражения.

— Если вы меня не примете, — сказал мужчина, утверждавший, что он капеллан и знает Линдхаута, — с вашим полетом в Стокгольм может ничего не получиться. Ведь речь идет об убийстве!

— О… чем?

— Об убийстве, — сказал капеллан Хаберланд. — Господин профессор, вы убили человека.

5

Выругавшись, Линдхаут тут же извинился перед капелланом. Его лицо внезапно побледнело, стало почти белым. Когда он хотел заговорить, голос отказал ему. Он был вынужден начать снова, но это далось ему с трудом.

— Хорошо. Приходите, — хрипло сказал он.

— Вы все вспомнили?

— Да, — сказал Линдхаут. — Я все помню. Я жду вас, господин капеллан. И поторопитесь.

Он опустил трубку в третий раз. С ним произошло внезапное превращение. Его лицо стало жестким, решительным и подтянутым. Он открыл ящик письменного стола, достал из него пистолет, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Линдхаут сел. Его мысли обратились далеко-далеко назад, к отдаленному прошлому, которое, как он думал, навсегда исчезло в песчаном море бытия. Бесследно. Оказывается, оно не исчезло, это прошлое. Почему? Что все это означает? Уловку? Новую угрозу? Линдхаута охватил гнев. Капеллан Хаберланд… Ему казалось, что давно, очень давно он однажды, один-единственный раз повстречал человека с такой фамилией. Но был ли тот человек тем же самым, который только что звонил и так назвал себя? Или это была другая личность, возможно, даже одна из тварей Золтана?

Пальцы Линдхаута сжались вокруг рукоятки пистолета. Он был готов к встрече с людьми Золтана. «В крайнем случае, — подумал Линдхаут, — если потребуется, я захвачу с собой типа, который назвался Хаберландом».

Последние лучи солнца покинули комнату. Небо потемнело. Линдхаут сидел неподвижно. Он вспомнил, вспомнил все, что произошло в те далекие годы. На письменном столе лежала отпечатанная на машинке рукопись. Она содержала английский текст доклада, с которым он собирался выступить перед Шведской Академией наук. Доклад назывался «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

На эту рукопись профессор Адриан Линдхаут положил теперь уже заряженный и снятый с предохранителя пистолет системы «вальтер», калибра 7.65 миллиметра.

Часть I Покуда не сбудется благо

1

В июне 1938 года Филине Демут спросила капеллана Романа Хаберланда, будет ли угодно Всемогущему Господу, если она приобретет красное знамя с черной свастикой на белом круглом поле и вывесит его на балконе своей квартиры на пятом этаже дома в переулке Берггассе.

Хаберланд, краснолицый, высокий и сильный крестьянский сын из-под Зальцбурга, спросил, как ей пришла в голову такая мысль.

— Это все наш портье, ваше преподобие, Пангерль, вы его знаете. Так вот, он вчера заявил, что я должна вывесить это знамя на балконе. Я должна была сделать это уже давно, как все остальные. Он очень разозлился, когда я сказала, что еще даже не купила знамя и что сначала хочу посоветоваться с вами, ваше преподобие.

Двадцатидевятилетний капеллан с каштановыми волосами, постоянно жизнерадостным лицом, веселыми глазами и великолепными зубами за полными губами большого, чувственно изогнутого рта, недолго думал над тем, простит ли Господь беспомощную молодую женщину, которая под натиском взбешенного портье по имени Пангерль укрепит на своем балконе знамя со свастикой. Ведь венский князь церкви, Теодор кардинал Иннитцер, сделал то же самое на соборе Святого Стефана.[4] Поэтому он решил, что Всемогущий Господь не будет слишком придирчивым.

— Лучше, если вы купите это знамя, — сказал он.

Привлекательная, хотя и немного худая, Филине Демут с облегчением кивнула:

— Благодарю вас, ваше преподобие. Пангерля я бы не послушала. А вам я доверяю. Я очень рада, что всегда могу спросить вас, если сама не знаю ответа.

— Спокойно приходите ко мне со всеми вашими вопросами, фройляйн Демут.

Двадцативосьмилетняя фройляйн взглянула на него живыми темными глазами:

— Спасибо, ваше преподобие, с радостью! А что касается знамени, — ее прелестное лицо помрачнело, — я сделаю это без удовольствия. — Она доверительно наклонилась к нему: — Знаете что? Этот Гитлер — я читала о нем в газетах, и в еженедельном обозрении в кино я его тоже, конечно, видела… Так вот, мне кажется, этот Гитлер — нехороший человек.

«О боже!» — подумал Роман Хаберланд.

— Вчера штурмовики забрали Зильберманнов, которые жили подо мной. Ну вот, а несколько дней назад уехал господин профессор.

Они стояли на широком балконе с тяжелым каменным парапетом. Был жаркий день.

— Я слышал об этом, — сказал Хаберланд.

— Вы его тоже знали, не так ли? — Филине Демут кокетливо улыбнулась. Все в ней было изящно: ноги, руки, голова, рот, уши. Ее голос обладал необычайным обаянием. — Он жил там. Номер девятнадцать!

Хаберланд взглянул в направлении протянутой руки Филине — очень маленькой и очень белой руки. Наискосок на противоположной стороне он увидел дом, в котором с лета 1891-го по лето 1938 года жил, работал, лечил пациентов и написал большинство своих произведений Зигмунд Фрейд. Здание было возведено в том же стиле периода «грюндерства»[5], что и дом, в котором жила Филине. Хаберланд, как и Филине Демут, знал Фрейда на протяжении длительного времени. Именно ему Филине была обязана тем, что ее лечил Фрейд. Капеллан смотрел в сторону дома этого великого человека, который тоже покинул Австрию. На первом этаже по левую сторону от входной двери он видел мясную лавку Зигмунда Корнмеля, а справа от входа — Первый венский союз потребительских обществ. Он знал, что Фрейд жил на втором этаже в небольшой квартире. С балконов повсюду свисали знамена со свастикой, одно, особенно длинное, было укреплено на коньке крыши.

— Добрый господин профессор! — послышался жалобный голос Филине. — Он помог стольким людям! И что же? Венцы и коллеги преследовали и ненавидели его, какой срам! И на старости лет он был вынужден уехать! Знаете, что он мне сказал, ваше преподобие, когда я пришла к нему попрощаться и пожелать всего доброго?

— Вы пришли к нему попрощаться? — Хаберланд с любопытством рассматривал Филине.

— Ну конечно! Ведь так положено! «Все хорошо, — сказал господин профессор, — не плачьте, дорогая фройляйн Демут. Я уезжаю отсюда только потому, что хочу умереть на свободе…» — Голос Филине дрожал от сострадания. Она замолчала, напряженно размышляя, а затем продолжила: — Конечно, он еврей, я знаю. И Зильберманны, которых они взяли, тоже евреи… — Она зашептала, держа руку перед собой: — Они все виноваты в том, что Господь наш Иисус Христос был распят. Но помилуйте, ваше преподобие, это же было так давно! Люди в доме говорят, что Гитлер распорядился ликвидировать всех евреев. Но это же неправильно, как вы думаете, ваше преподобие? — Она смотрела на Хаберланда беспомощно-сладострастными глазами.

Он вздохнул, вспомнив то время, когда неоднократно посещал Фрейда, чтобы поговорить о фройляйн Демут. Тогда Хаберланд был совсем молодым духовником в близлежащей Центральной больнице, где он опекал и фройляйн Демут. Однажды, когда капеллан был у Фрейда и профессора вызвали из комнаты, он прочел историю болезни Филине, которую Фрейд получил из клиники, прежде чем начать лечение. В этой истории болезни было приблизительно следующее:

«Пациентка родилась 15 сентября 1910 года. Единственная дочь относительно богатых родителей; матери во время рождения ребенка был 41 год, отцу — 46 лет. Девочка росла избалованной и изнеженной, позднее тянулась в основном к отцу, к которому испытывала большую любовь. Мать, игравшая доминирующую роль в чрезмерных заботах о семье, с ревностью относилась к привязанности отца и дочери. Еще до начала половой зрелости у дочери с отцом установились очень нежные отношения. В 16 с половиной лет пациентка на слете приходской молодежи — она воспитана католичкой и верующей, хотя и не чрезмерно религиозна — влюбилась в одного молодого капеллана. Частые встречи, прогулки по Венскому лесу в группе, возможно, и тайная встреча. Выяснить, насколько далеко зашла эта любовная связь, не удалось. Капеллан оставил ее. После этого у пациентки наступила сильная религиозная фиксация с явлениями покаяния и соблюдения постов, связанная с отвращением к безнравственности, в особенности в сексуальном смысле. Женская роль отрицалась, менструация воспринималась как нечто мерзкое.

Вторая любовная связь была со священником. Ставшая чрезвычайно религиозной, пациентка проявляла любовь ко всем лицам духовного звания, воспринимая их как апостолов Христа. Над ее кроватью висела картина с изображением почти полностью обнаженного Христа при бичевании. Пациентка часами и ночами бдела в молитвах и впадала в экстатическое состояние, во время которого с трудом воспринимала обращение к ней. Однажды мать застала ее, когда она занималась мастурбацией перед картиной с изображением Христа. Упомянутый священник влюбился в пациентку. Она его выдала, что привело к большому, с трудом погашенному скандалу. После этого пациентка непосредственно перед выпускными экзаменами перестала ходить в школу, похудела до 32 кг. Состояние ее стало угрожающим для жизни, поэтому ее вынуждены были доставить в нашу клинику…»

«И там я познакомился с Филине Демут», — подумал капеллан Хаберланд, стараясь восстановить в памяти оставшуюся часть истории болезни…

«…Характеристики: внешне очень привлекательна, несколько худа, глаза блестят, легко возбудима, проявляет большой интерес к эротическим темам при отрицании любой действительной сексуальности. С каждым мужчиной, вступающим с ней в более тесный контакт, у пациентки возникает конфликт: прельщает мужчину, внезапно его отталкивает, думая, что ей угрожают разврат, безнравственность и грех. Сексуальность полностью смещена к религиозности. Очень быстрая смена настроений, мотиваций и активности характерны в такой же степени, как и присутствующая в конечном итоге леденящая холодность по отношению к каждому, и вытекающие отсюда интриги.

Диагноз: истерия с бредовыми характеристиками и направленностью на религиозный или любовный бред.

Резюме: в нашей клинике пациентка до некоторой степени психически и физически пришла в себя, вес увеличился до 43 кг.

По предложению духовника клиники Хаберланда и по желанию родителей пациентка направляется к господину профессору Зигмунду Фрейду, Вена IX, Берггассе, 19, которому препровождается копия данной истории болезни…»

«Да, — подумал капеллан Роман Хаберланд, когда стоял в эти жаркие предполуденные часы в июне 1938 года рядом с Филине Демут на балконе пятого этажа ее жилого дома и рассматривал многочисленные знамена со свастикой. — А ведь прошло уже девять лет. Время. Как быстро проходит время… Тогда я был духовником в Центральной больнице, сегодня, хотя я все еще и духовник, у меня есть и другие задачи, действительно, совсем другие… Хорошо, что, будучи духовником, я могу скрывать свою другую деятельность».

Когда Филине Демут пришла к профессору Фрейду, он начал психоаналитическое лечение, предполагая у нее так называемое «kachexia nervosa» (нервное истощение). Но поскольку ее родители постоянно захаживали к нему, выражая желание вмешаться в процесс лечения, а дочь всегда прислушивалась к советам матери, Фрейд после неполного года врачевания свернул свои усилия. Ненормальное душевное состояние фройляйн после этого еще более ухудшилось и казалось теперь хроническим.

В свои 28 лет Филине все еще была девственницей, и девственницей ей суждено было умереть. К тому времени она осталась совершенно одна на свете. Сначала от двустороннего воспаления легких умерла мать, затем, год спустя, от апоплексического удара скончался отец. Будучи состоятельным коммерсантом, он заранее позаботился обо всем необходимом на случай своей смерти; Филине не могла пожаловаться на финансовые трудности.

Два раза в месяц, иногда чаще, Роман Хаберланд наносил визит в большую квартиру, и тогда у Филине было то, что в Вене называют «общением». В остальном она была полностью занята: в течение недель, месяцев она самозабвенно занималась вышиванием скатертей для кофейного стола и скатертей с самыми разными изречениями: «Ешь, что готово, пей, что чисто!» Или: «Хлеб наш насущный дай нам на сей день!» Или: «С Богом начинай, с Богом завершай!» Однажды она вышила великолепного петуха, который стоял на кухонном столе. А сзади него — кухарку, точившую огромный нож. Над всем этим Филине разместила слова: «Ты и не подозреваешь об этом!»

Эту скатерку однажды вечером она сожгла, испытав чувство глубочайшего облегчения: ведь доброй христианке не подобает издеваться над страданиями невинных созданий.

Капеллан Хаберланд любовался ее работами. Насколько же тогда гордилась собой Филине! Сколько же скатерок она вышила! И все они проделывали один и тот же путь: в одно близлежащее заведение на улице Лихтенштайнштрассе — Католическое объединение святой Катарины, куда добрый капеллан Хаберланд привел Филине Демут. Это было место встречи одиноких пожилых и молодых дам — женщин подобного рода достаточно много. Встречами на Лихтенштайнштрассе руководил, попеременно с другими священниками, Роман Хаберланд.

Скоро Католическое объединение святой Катарины стало для Филине вторым домом. Здесь она всегда чувствовала себя счастливой. Она познакомилась со всеми другими женщинами и знала, что здесь ее понимают, что она в безопасности и среди подруг. Многочисленные скатерки она завещала самым бедным из бедных в Вене, нищенские жилища которых были лишены каких-либо украшений.

Еженедельные вечера в Объединении святой Катарины стали источником света и заняли главное место в жизни Филине Демут. Они превратились в праздничные часы, и прелестная фройляйн тщательно к ним готовилась. Она принимала ванну, промывала свои белокурые волосы уксусом, чтобы сделать их еще более светлыми и блестящими. В середине дня она обедала в городе. Это был единственный повод, по которому Филине Демут вплоть до своей преждевременной и насильственной смерти ела в городе. Она открыла кабачок, где обслуживали только женщины. После трапезы она некоторое время медленно прогуливалась по соседнему Первому району, рассматривая витрины магазинов, полных многих вещей, назначения и смысла которых она не знала и которые все без исключения воспринимала как греховные. Потом она спала до 16 часов, а в 17 часов появлялась в Объединении святой Катарины, передавала Хаберланду свои скатерки, получала слова благодарности, похвалы и признания, и лицо ее озарялось улыбкой блаженства. Здесь все были добры к ней, здесь были рады ей, здесь было прекрасно!

А потом в низких, темных помещениях, украшенных изречениями из Библии и благочестивыми иллюстрациями, она проводила ранний вечер в обществе приблизительно двух дюжин молодых и пожилых дам. Подавался настой ромашки и дешевые пряники. Хаберланд немного читал вслух из Книги книг, но иногда они развлекались, играя в такие игры, как «Слепая корова», «Знаменитые мужчины», «Я вижу то, чего не видишь ты». В игре «Слепая корова» Филине была непобедимой. Очень ловкая и проворная, издавая резкие возбужденные крики, она сновала туда-сюда с завязанными глазами, и всегда ловила любого, как бы он ни старался этого избежать. Со «Знаменитыми мужчинами» дело обстояло не так хорошо, но тут она полагалась на господина капеллана Хаберланда, который подсказывал ей, хотя это, в общем, было запрещено и другие относились к этому отрицательно.

В 1937 году в приливе беспрецедентного легкомыслия фройляйн Демут купила по ужасающей цене — 25 шиллингов — огромную подарочную коробку шоколадных конфет с начинкой, чем поразила своих подруг, разразившихся ликованием.

В этот вечер фройляйн тихо сидела среди других членов общества и смотрела, как те поглощали сласти. Сама Филине не съела ни одной конфеты. На какое-то короткое грешное мгновение (она сразу же испуганно перекрестилась) ей подумалось, что у Господа Бога нашего Иисуса Христа, должно быть, был подобный душевный настрой, когда он сотворил известное чудо с хлебом и вином.

Чтобы искупить эту грешную мысль, которая наверняка пришла от дьявола, Филине в тот же вечер, возвратившись в тишину своей квартиры, приступила к изготовлению самой большой скатерти, которую она когда-либо вышивала. Бесконечно тяжелым трудом она воспроизвела сцену из Нового Завета с изречением «Я путь, истина и жизнь».

Покончив с этим делом, она сдала красиво упакованную скатерть в Объединение святой Катарины — для его преподобия Хаберланда, который в это время отсутствовал. На следующий день капеллан зашел к Филине, чтобы поблагодарить за подарок. По его словам, она доставила ему этой скатертью особенно большую радость. Памятуя о состоянии Филине, он добавил, что тем самым она, несомненно, доставила совершенно особую радость и Господу Иисусу Христу на небесах.

С этого момента Филине Демут полностью подпала под влияние капеллана. Она любила его так же необычно и болезненно, как жила, но это была, без сомнения, чистая любовь.

Капеллану Хаберланду было жаль молодую женщину. Будучи добрым и умным человеком, он знал, что в данном случае имел дело с бедным существом, с которым природа и воспитание сыграли злую шутку, — с запуганным, беспомощным созданием, которое ищет защиты в церкви, как ребенок ищет защиты у матери. Поэтому он уже давно был полон решимости окружить Филине особой заботой. Об этом же он думал и в те жаркие предполуденные часы в июне 1938 года, когда стоял рядом с фройляйн на большом балконе ее квартиры, и говорил с ней о профессоре Фрейде, о Зильберманнах, и об этом человеке — Гитлере. Филине как-то странно, беспомощно-сладострастно взглянула на капеллана и тихо сказала:

— Почему этот Гитлер так ненавидит евреев? Действительно только потому, что они убили Господа Бога нашего Иисуса Христа? Я не очень-то в это верю. Говорю вам, ваше преподобие, — зашептала она доверительно и прижалась к нему, — сейчас все будет очень плохо, очень, очень плохо…

2

Для Филине Демут все очень плохо стало в 1944 году.

Это случилось 5 августа, когда позвонили в дверь.

Филине сидела на балконе и читала Библию: «И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Так великое! И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его. И всякий остров убежал, и гор не стало…».[6]

Услышав звонок, фройляйн пошла в темный коридор и открыла входную дверь. Из трех мужчин, которые стояли перед ней, она знала только одного — портье Пангерля, который сразу жевыбросил одну руку вверх и проревел:

— Хайль Гитлер!

— Добрый день, — с трудом ответила Филине, поскольку слегка испугалась: она испытывала страх почти перед всеми людьми, потому что почти все люди могли причинить зло. — В чем дело? — спросила она.

— Оба господина… — начал портье с партийным значком на груди рубашки. Однако один из двух в штатском, тот, что повыше, прервал его:

— Фройляйн Демут?

— Да…

— Моя фамилия Кизлер, это мой коллега Ханзен. Мы из жилищного управления. Позвольте войти. — С этими словами он отодвинул Филине в сторону, и все трое мужчин с шумом вошли в квартиру.

— Но господа… господа… позвольте, так же нельзя! Что вы себе позволяете… Правда, это же бесстыдство… нет-нет, это моя спальня… Там еще совсем не убрано!

Но мужчины вообще игнорировали Филине. Они ходили из комнаты в комнату, все осматривая и измеряя, зашли в кухню, ванную комнату и туалет старомодно обставленной квартиры. Они не обращали внимания на непрекращающиеся вопли Филине и делали заметки в больших блокнотах. Филине вынуждена была прислониться к стене — чудовищная волна слабости внезапно захлестнула ее.

«…великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле», — подумала она, пытаясь вздохнуть.

Мужчины вернулись вместе с портье. Снова заговорил более высокий, который назвал себя Кизлером.

— Помещение с балконом конфисковано, фройляйн Демут.

— Что это значит? — прошептала Филине, вся дрожа. — Конфисковано? Кем?

— Нами, — вмешался Ханзен, тот, что ниже ростом. — Вы здесь живете одна?

— Да.

— Четыре комнаты для одного лица — это же безумие! — резко сказал Ханзен. Он стал заполнять формуляр, осуждающе поглядывая при этом на Филине.

«…чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его…»

— Подпишите здесь, — Ханзен протянул Филине формулярный блокнот и карандаш, указывая пальцем на одну из строк. — Ну, пожалуйста, фройляйн Демут, будьте так любезны, да? Мы не можем тратить на вас целый день!

«…и города языческие падают», — подумала Филине и дрожащей рукой написала свою фамилию на формуляре, как этого от нее потребовали.

— Квартирант прибудет в ближайшие дни, — сказал Кизлер и вытер пот со лба. — Освободите комнату с балконом от вещей и сделайте там уборку. По всей видимости, мы придем еще раз. Четыре комнаты для одного-единственного человека! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — пропел петухом и Ханзен. Затем оба исчезли. Филине слышала, как они прогрохотали вниз по лестнице в тяжелых ботинках.

«…и всякий остров убежал, и гор не стало…»

У Филине закружилась голова. Она быстро села на сундук в прихожей и, с выступившими на глазах слезами, подняла голову к портье:

— Умоляю вас, герр Пангерль, скажите, что это значит?

Герр Пангерль, партайгеноссе Франц Пангерль, был маленьким, скрюченным человеком с искривленным плечом, которое вынуждало его смотреть на всех людей снизу вверх, вывернув голову. На сидевшую на сундуке Филине он мог смотреть сверху вниз, и это немедленно вызвало у коварного и злого человека еще большую агрессивность.

— Моя дорогая фройляйн Демут, — сказал он слишком громко, пытаясь, правда напрасно, говорить хотя бы на сколько-нибудь литературном немецком языке, — надеюсь, вы поймете, что это значит! Ваша квартира слишком велика для вас! Вам не нужны четыре комнаты!

— Но они же принадлежат мне! — возразила Филине.

— У нас война, фройляйн Демут, — сказал портье и свирепо взглянул на Филине.

— У меня — нет! — Филине ударила своими маленькими кулачками по деревянному сундуку. — У меня нет никакой войны! Я никакой войны не начинала! Пусть отдают свои комнаты те, кто ее начал!

— Фройляйн Демут, поберегитесь! — Франц Пангерль был ответственным по кварталу от НСДАП[7] и к тому же ответственным за гражданскую противовоздушную оборону. Филине внезапно вспомнила, как его преподобие Хаберланд настойчиво внушал ей всегда быть по отношению к этому человеку особенно осторожной во всех ее высказываниях.

— Я не это имела в виду, герр Пангерль, — сказала она с кривой улыбкой.

— Тогда ладно. — Портье снова поднял правую руку: — Хайль Гитлер, фройляйн Демут!

— Будьте здоровы, — ответила та.

К счастью, как раз в этот день проходило очередное собрание Объединения святой Катарины, которым вначале руководил Хаберланд. Филине удалось отвести капеллана в сторону и сообщить ему, что произошло.

Он пожал плечами:

— Здесь я, к сожалению, не могу вам помочь. Лучше всего, если вы смиритесь с этим.

— Но ваше преподобие, а если они поселят мне в квартиру мужчину! — Руки Филине задрожали, нижняя губа задергалась.

— Он не будет вам мешать, — сказал Хаберланд. Капеллан, которому сейчас было 35 лет, уже давно выглядел плохо и переутомившимся. Стенания Филине доставляли ему много хлопот. У Хаберланда были более серьезные и тяжелые заботы. Эти непринужденные встречи на улице Лихтенштайнштрассе и духовная опека одиноких женщин стали к тому времени средством маскировки. С раздражением он продолжал: — Дверь в ту комнату заприте на ключ, а с вашей стороны поставьте перед дверью шкаф. А если это действительно окажется мужчина, то он наверняка будет работать, а не сидеть целый день дома.

Фройляйн начала плакать.

— А ванная комната? — рыдала она. — А туалет?

«Я не должен распускаться, — подумал Хаберланд, — нужно успокоить эту симпатичную, психически больную женщину, прежде чем ее поведение станет бросаться в глаза».

— Но это же не причина для того, чтобы плакать, моя дорогая, — сказал он, обнимая ее одной рукой.

— Нет, причина! Причина! — воскликнула Филине в большом возбуждении.

— Тсс! Тихо. Другие дамы уже смотрят на нас. Фройляйн Демут… — ему пришлось глубоко вздохнуть и собрать все свои силы, чтобы не рявкнуть на нее, — …мы живем в ужасное время. Конечно, между разумными людьми можно урегулировать такие проблемы, как совместное пользование ванной комнатой и туалетом. А вы ведь разумный человек, верно? — Говоря это, он посмотрел на свои наручные часы.

17 часов 26 минут.

«Нужно уходить отсюда, — подумал он, — немедленно уходить». К тому, что капелланы на этих вечерах часто менялись, дамы уже давно привыкли.

Филине подняла свое бледное, поникшее от слез лицо.

— Ваше преподобие, — прошептала она, — вы не знаете, что все это для меня означает. Я никогда в жизни не жила вместе с мужчиной. Только с моим отцом, да благословит его Господь! Я ничего не могу поделать — я боюсь мужчин. Вы это знаете, ваше преподобие, мы так часто об этом говорили. Конечно, это неправильно с моей стороны, но это не моя вина. — И тут Филине, смущаясь, употребила слово, которое в точности передавало то, что она испытывала: — Меня тошнит от мужчин! — Она покраснела, как будто произнесла что-то неприличное.

Хаберланд решился на крайность:

— Дорогая фройляйн Демут, а если бы жилищное управление направило к вам, например, меня — что было бы тогда?

— Вас?

— Да, меня.

— Но у вас же есть где жить…

— Конечно. Я только говорю: если бы это имело место, вы бы и меня не захотели принять?

Мгновенно лицо фройляйн озарилось счастливой улыбкой. Слезы высохли.

— О, что вы, ваше преподобие! — воскликнула она. — Конечно! Это было бы так прекрасно!

— Вот видите, — сказал Хаберланд. — А ведь я тоже мужчина.

Филине озадаченно смотрела на него.

— Да, — ответила она, — это верно. Об этом я не подумала. — Она откинула голову и сказала хитро и задорно: — Но вы же не то, что другие мужчины!

— Почему?

— Вы капеллан!

— Капеллан тоже мужчина.

— Да, это так, но… но… — Она была совсем сбита с толку. — Я так стесняюсь, — сказала она и опять сильно покраснела.

Хаберланд, еще раз бросив взгляд на часы, помог ей.

— Возможно, — сказал он («Я должен уйти как можно скорее!»), — что мужчина, который будет жить у вас, тоже священник. Или, по крайней мере, добрый католик. Неужели уже одно это не было бы для вас большим успокоением, фройляйн Демут? Знать, что этот человек добрый католик?

Она кивнула:

— Да, это было бы, конечно, большим успокоением. Прекрасно бы это не было. Но это несомненно бы помогло. — Она взглянула на него. — Шкаф я на всякий случай к двери придвину, — заметила она кокетливо, — даже если жилец окажется добрым католиком.

— Ну вот видите, — с облегчением ответил Хаберланд.

Дверь заведения отворилась. Вошел викарий, который должен был его сменить.

3

— Говорит имперское радио Вены! С ударом гонга было двадцать часов. Внимание! Сначала сообщение об обстановке в воздухе. Крупные соединения вражеских бомбардировщиков приближаются к Немецкой бухте и к провинции Бранденбург. Верховное командование вермахта сообщает: на Восточном фронте группа армий «Север» успешно сорвала широко задуманные попытки большевиков достичь Рижской бухты… — Внезапно голос говорившего с пафосом диктора исчез, и из громкоговорителя раздался другой, странно приглушенный и тем не менее сильный голос: — Говорит «Оскар Вильгельм два»! Говорит «Оскар Вильгельм два» — голос правды…

— Опять он, — сказал унтер-офицер Вернер Альт своему товарищу, унтер-офицеру Алоису Хинтерэггеру, сидевшему рядом. Перед обоими солдатами стоял стол с многочисленными электронными измерительными и поисковыми устройствами. Эта станция обнаружения вражеских и нелегальных радиопередатчиков находилась в бараке рядом с закрытым рестораном «Домик на Роане» в Драймаркштайне, поросшей лесом возвышенности на северо-западной окраине Венского леса.

Сильный голос продолжал:

— Правда, жители и жительницы Вены, заключается в сообщении о политическом и военном положении, которое Радио Лондон передает каждый час. Обзором этих сообщений мы начинаем сейчас новую серию нашего «Еженедельного радиообозрения».

Голос по-прежнему слышался очень четко. Оба солдата уже начали работать со своими приборами, когда раздался звонок полевого телефона унтер-офицера Альта. Он поднял трубку и ответил.

— Он опять говорит! — послышался голос из трубки.

— Я слышу, Карл. Мы уже работаем!

— Мы тоже!

— Только опять ничего не выйдет, — сказал Альт.

Другой голос с грохотом обрушился на него:

— Что вы себе позволяете, вы! Я отдам вас под военный трибунал! Я велю расстрелять вас! Вы что, с ума сошли, а? Вы вообще знаете, с кем вы говорите?

— Понятия не имею…

— Майор Раке! — рявкнул голос. — Командирован сюда, чтобы у вас, засранцев, наконец что-то сдвинулось с места и мы схватили эту свинью!

— Мы делаем все, что можем, господин майор, — угрюмо ответил Альт.

— Ни черта вы не делаете, проклятое сонное отродье! Но теперь я заставлю вас шевелиться, будьте уверены!

Майор Раке с пунцовым лицом, который так бушевал, стоял рядом с двумя другими унтер-офицерами в бараке, оснащенном такой же аппаратурой. Он был среднего роста, с лицом обывателя и носил очки без оправы. Барак находился далеко, по другую сторону Дуная, в Двадцать втором районе, в Нойкагране, на территории спортивной площадки, которая на севере граничила с Эрцгерцог-Карл-штрассе, а на востоке упиралась в рельсовые пути Восточной железной дороги. Немного южнее был расположен вокзал Штадлау…

Сильный голос мужчины, раздававшийся из громкоговорителей станций подслушивания и перехвата в Венском лесу и в Штадлау, зазвучал вновь:

— Уже двадцать второго июня, в третью годовщину нападения гитлеровских преступников на Россию, Красная Армия начала мощное наступление на группу армий «Центр». Поскольку величайший убийца всех времен, называющий себя величайшим полководцем всех времен, поскольку этот маньяк настаивал на своем жестком приказе стоять до последнего, советским армиям удалось значительно превосходящими силами в течение нескольких дней уничтожить основную часть группы армий «Центр» в количестве тридцати восьми дивизий, и пробить значительную брешь в линии фронта. При этом сотни тысяч наших земляков погибли или попали в плен — возможно, среди них твой муж, твой сын, твой брат, твой жених… Кровопийца Гитлер не успокоится до тех пор, пока не останется камня на камне…

— Девятнадцать Юг, тридцать шесть Восток, — унтер-офицер Хинтерэггер говорил в микрофон и одновременно вращал диск, установленный над изображением компаса. Вверху, на крыше барака, крутилась антенна пеленгатора.

— Не может быть, Алоис, — раздался из маленького громкоговорителя рядом с Хинтерэггером голос унтер-офицера Фельднера, который, склонившись над своими приборами на пеленгаторе по ту сторону реки, рядом с вокзалом Штадлау, пытался определить местонахождение чужого радиопередатчика. — У меня шестьдесят два Юг и семнадцать Восток. — И на крыше барака на спортивной площадке поворачивалась ищущая антенна пеленгатора.

— …уже третьего июля, — продолжал спокойный голос, — Красная Армия взяла Минск, тринадцатого — Вильнюс, шестнадцатого — Гродно, двадцать четвертого — Люблин, двадцать восьмого — Брест-Литовск. Красная Армия продвинулась вперед и за правый фланг находящейся в Прибалтике группы армий «Север» и двадцать девятого июля достигла Рижского залива в районе Тукума. Тем самым она отрезала группу армий «Север» от нового, спешно созданного немецкого фронта, который тогда еще отчаянно удерживался на границе Восточной Пруссии и севернее Кракова. Уже тринадцатого июля Красная Армия расширила свое наступление на все пространство вплоть до Карпат. Двадцать седьмого июля Красная Армия взяла Львов. Ты, мать, которая теперь, возможно, потеряла своего сына, ты, жена, которая теперь, возможно, потеряла своего мужа, ты, сестра, которая теперь, возможно, потеряла своего брата, и ты, девушка, которая теперь, возможно, потеряла своего жениха, — вы все не забудьте сказать: мы благодарим нашего фюрера!

— Восемнадцать Юг, тридцать три Восток…

— Но это неправильно, дружище! У меня все еще шестьдесят два Юг, но зато сорок один Восток!

— …Вы слышите, как тикают часы? — спросил сильный голос. Послышалось громкое тиканье будильника. — Вы слышите, как в вашей комнате тикают ваши собственные часы? Один, два, три… шесть, семь… Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат! По достоверным сообщениям, лишь за первые четыре месяца русского похода пало свыше миллиона немцев. Каждую неделю — восемьдесят тысяч. Каждый час — пятьсот. За что? За разоренную землю? За кого? За Адольфа Гитлера? За что? За бредовую идею власти? Каждые семь секунд… час за часом… днем и ночью… каждые семь секунд. Это твой сын? Твой муж? Твой брат? Каждые семь секунд… убит… утонул… замерз… Сколько еще? Каждые семь секунд. За что? За что? За что?

Будильник радиопередатчика продолжал тикать…

— Не определить… как всегда!

— Дерьмо проклятое!

— Паскудство, малого нужно установить! В конце концов, это не какое-то чудо света — установить местонахождение радиопередатчика, — ревел майор Раке.

Нет, это не чудо света.

Это самое простое дело на свете. Для этого требуются минимум два пеленгатора, вот и все. Там поисковые антенны поворачиваются до тех пор, пока голос из радиопередатчика не станет самым громким и четким и пока приборы не покажут максимальный уровень. Потом персонал радиопеленгатора накладывает линейки точно по направлению, указанному направленными антеннами, на лежащую на столе под стеклом карту, снабженную изображением компаса. Или натягивается шнур, или на карту наносится направление. В точке пересечения обеих локационных линий должен находиться разыскиваемый радиопередатчик!

Однако эти и другие солдаты, находившиеся в Венском лесу и в Двадцать втором районе, а также в других местах, более года разыскивавшие радиопередатчик, диктор которого называл себя «Оскар Вильгельм два», никогда не находили точки пересечения. Потому что «Оскар Вильгельм два» был не стационарным, а подвижным передатчиком, установленным на грузовике. И грузовик этот перемещался, в то время как «Оскар Вильгельм два» вел передачу. И передвигался он все время по разным маршрутам.

4

— …Западный фронт! Атлантический вал давно прорван! Триста двадцать шесть тысяч солдат — американцы, англичане и канадцы — объединили в Нормандии свои плацдармы и продвинулись в направлении на Шербур, который они взяли тридцатого июня. Здесь еще держится немецкий фронт обороны. Но он долго не устоит. Только за вчерашний день союзные бомбардировщики произвели девять тысяч семьсот восемьдесят два боевых вылета. Слабая немецкая люфтваффе — триста пятнадцать вылетов, из них пятьдесят девять ночью. Тяжело раненного семнадцатого июля в Нормандии при налете штурмовой авиации генерал-фельдмаршала Роммеля, когда-то прославленного героя Африки, который был на Атлантическом вале главнокомандующим группы армий Б под руководством главнокомандующего Западным фронтом генерала фон Рундштедта, до двадцать третьего июля лечили в госпитале Верней, а затем перевели в госпиталь Ле Везине под Парижем. Он чувствует себя хорошо, его скоро выпишут.

Но маньяк бушует и называет сегодня Роммеля, великого героя вчерашнего дня, предателем, допустившим высадку союзников в Нормандии, что, конечно, не соответствует действительности. Из окружения Гитлера мы слышим, что он полон решимости поставить Роммеля, как только он покинет Ле Везине, перед выбором: либо Роммель покончит с собой, либо предстанет перед Народным судом. Вот так, жители и жительницы Вены, выглядит благодарность кровопийцы…

Капеллан Хаберланд перевел дух. Перед ним раскачивался микрофон, свисавший с распорки грузовика. Пока Хаберланд говорил, он прижимал ко рту носовой платок. Грузовик ехал в направлении Каленбергердорфа со скоростью пятьдесят километров в час по улице Айхельхофштрассе в Нусдорфе, пригороде северо-восточнее Гринцинга, расположенного в Девятнадцатом районе вблизи западного берега Дуная. Слабый штормовой фонарь освещал кузов автомобиля с брезентовым покрытием. За рулем грузовика, который, если верить надписям, принадлежал одной известной пивоварне, сидел молодой рабочий. Хаберланд съежившись сидел на ящике, на другом сидел старый седой рабочий, отвечавший за безупречное функционирование передатчика. На всех трех мужчинах были комбинезоны. Рядом с седым рабочим лежал «ноль-восемь» — надежный пистолет вермахта калибром девять миллиметров.

Седовласый рабочий был коммунистом, юноша за рулем — социал-демократом. Хаберланд знал обоих уже давно. Он знал и многих других рабочих, водивших этот грузовик и умевших обращаться с передатчиком, — так же, как и рабочие знали нескольких других священников, которые ездили вместе с ними и в основные вечерние часы передач последних известий накладывали на частоту имперского радио Вены свои собственные сообщения. Две такие группы более года назад попали пеленгаторам в ловушку, все участники после короткого разбора дела были обезглавлены во дворе так называемого «Серого дома»[8] на Ластенштрассе. Они вели передачи из убежищ, расположенных в больших массивах зданий социального жилищного строительства. Стационарное место вещания стало для них роковым — обнаружить их оказалось не очень трудным делом. Сразу же после ареста участников рабочие и духовные лица поняли свою ошибку. При ведении передач со стационарного места необходимо было считаться с тем, что через пятнадцать, максимум двадцать минут передатчик будет запеленгован. Несмотря на жесткие предупредительные меры нацистов, другие группы разработали новый метод, а именно — вести передачи во время езды, причем каждый раз по другим маршрутам, как можно чаще меняя направление движения.

Так капеллан Хаберланд и в этот вечер 5 августа 1944 года добрался до Нусдорфа, где грузовик после нескольких крутых поворотов дороги внезапно свернул направо в переулок Нусберггассе.

Вот это и было одним из тайных занятий Хаберланда. Были и другие. Чтобы замаскировать эту деятельность, и были организованы Объединение святой Катарины и другие группы, был создан целый ряд новых приходских мест встречи. Священники, в большинстве своем молодые люди, происходили из всего немецкоговорящего пространства, так что при помощи дополнительной страховки — платка у рта — присутствовали все диалекты, чтобы сбить с толку слухачей. Передачи велись с неравномерными интервалами. Маршрут всегда обсуждался лишь непосредственно перед отъездом.

Грузовик — все это время Хаберланд зачитывал другие новости — неожиданно снова резко свернул налево, в ведущий на юг переулок Эроикагассе.

Молодой рабочий был превосходным водителем, старый — превосходным техником. А капеллан Роман Хаберланд был отличным диктором. В подобной деятельности можно было использовать только таких людей. Все, что они делали, было вызвано глубочайшим отвращением к маньяку и его ужасным кровавым преступлениям. Коммунисты, социал-демократы, представители христианско-социальных кругов, либералы, консерваторы, лица духовного звания и атеисты — в те годы они были, точно так же, как в Германии, друзья по заговору. День за днем, ночь за ночью они рисковали своей жизнью, потому что ждали свержения тирана и его подручных убийц и верили в новое, лучшее и прекрасное время, когда они смогут сказать, что делали свое дело, чтобы это будущее стало возможным. Да, тогда они все были друзьями.

В Австрии нет никаких памятных досок из камня или прочих постоянных наглядных свидетельств о тех духовных лицах и тех рабочих. Но и вплоть до того дня, когда эти строки идут в печать, в Австрии нет ни одного хотя бы малюсенького переулка, который бы носил имя великого Зигмунда Фрейда. Было объявлено о превращении его квартиры в музей. Лишь скромная, установленная благодаря инициативе частных лиц доска на входе в дом в переулке Берггассе, 19, с 1953 года свидетельствует о том, что здесь «жил и творил» Фрейд. Лишь немногие воспринимают эти обстоятельства как позор. Австрия самым основательным образом «вытеснила», употребляя слово из лексикона Зигмунда Фрейда, этого великого психолога, этих священников и рабочих Движения Сопротивления, которые помогали создать радиопередатчик «Оскар Вильгельм два».

Грузовик проехал по ночному Эроикагассе, свернул прямо-таки под острым углом в Хаммершмидтгассе и покатил в северо-восточном направлении к Хайлигенштедтерштрассе. Капеллан Хаберланд начал говорить в микрофон:

— Говорит радио «Оскар Вильгельм два»! Слушайте наше обращение: шествует свобода! С армиями союзников в Европе и Африке! С летчиками союзников в небе Германии и Италии! С миллионами угнетенных, которые ждут своего часа! С армиями рабочих, которые по доброй воле куют свое оружие в Старом и Новом свете! — Пауза. Затем: — Еженедельное радиообозрение радио «Оскар Вильгельм два» заканчивается! Помните: мы вернемся! В один из основных вечерних часов передачи последних известий так называемого имперского радио Вены! Слушайте наше обращение: день придет! День близок! Потому что Англия, Россия и Америка наступают, а с ними — молодые народы!

5

О Боже, Ты так по-отцовски бдел за меня в эту ночь. Я восхваляю и прославляю Тебя за это, — молилась фройляйн Филине Демут, стоя на коленях на жестком полу перед своей кроватью, сложив ладони и направив зачарованный и одновременно затуманенный взор на большое распятие, которое висело над ее кроватью и с которого Распятый, обнаженный до набедренной повязки, смотрел на нее. — …И благодарю Тебя за все добро. Упаси меня и в этот день от греха, смерти и всякого мучения… — Филине громко произносила слова молитвы. Колени начали болеть, как они болели всегда, когда фройляйн Демут стояла на них на жестком полу. Тем не менее она молилась так дважды в день, и не будет неправдой сказать, что она призывала эту боль, хотела испытать ее и переносила ее с радостью, поскольку боль порождала в ней и другие, в высшей степени своеобразные чувства. — …и благослови, Отец небесный, все, что я думаю, говорю и делаю!

Резко зазвучал дверной звонок. Предавшаяся молитве, самоотреченная и погруженная в транс, фройляйн ничего не слышала. Она говорила, еще крепче сжимая ладони:

— Сохрани меня, прошу тебя, святой ангел Господень! Мария, моли за меня перед престолом Господним…

Снова раздался звонок, на этот раз долгий и непрерывный. И Филине слышала его. Колени болели, сильно и сладко. «О нет, — подумала она, — если хочет, пусть ждет. Я обращаюсь к моему Создателю!» И она продолжала:

— …Моли за меня сына твоего, да будет Он прославлен во все времена…

Теперь звонок звонил непрестанно. Филине это не волновало.

— …ныне, и присно, и во веки веков, — молилась она. Потом сделала паузу и, наклонив голову, добавила: — Аминь.

Резко звонил звонок…

Было десять минут десятого и уже очень жарко в это утро 13 августа 1944 года. Филине поднялась и в ночной рубашке, халате и домашних туфлях поспешила из комнаты в темную прихожую, где всегда было прохладно, даже в самую сильную жару. Она посмотрела в глазок входной двери. Снаружи стоял высокий стройный мужчина с узким лицом, белокурый и с голубыми глазами. На первый взгляд он производил впечатление изнуренного человека.

— Да, да, да, иду же! — закричала фройляйн. — Перестаньте же звонить!

На двери квартиры Филине Демут стояло четыре замка, три из которых нужно было вращать, а четвертый открывался специальным ключом. Кроме того, цепочка позволяла двери, даже открытой, распахнуться только на ширину ладони. Что Филине и сделала.

— В чем дело? — спросила она.

— Фройляйн Демут? — спросил белокурый мужчина по-немецки с нездешним акцентом.

— Да, это я. А вы кто?

— Меня зовут Линдхаут, Адриан Линдхаут, — сказал мужчина. — Мне жаль, что я так ворвался. Но этот адрес мне написали в жилищном управлении. Я должен получить у вас комнату.

— А кто мне скажет, что вы именно этот господин? — со страхом спросила Филине. Все-таки мужчина. Мужчина. И никакой не священник.

— Бог мой… — Линдхаут достал из нагрудного кармана пиджака письмо и протянул его в щель. — Вот, пожалуйста, официальное направление.

Филине взяла бумагу и, пока читала, горько подумала: «Действительно, жилищное управление. Ничего не поделаешь». Она сняла цепочку и ледяным тоном сказала:

— Входите.

Филине увидела, что Линдхаут стоял между двумя большими, тяжелыми чемоданами. Он, кряхтя, поднял их и вошел в полутемную прихожую. Фройляйн пошла перед ним и открыла дверь большой комнаты с балконом.

— Пожалуйста, — сказала она. — Я все для вас приготовила. Вот ключ от квартиры. Замок автоматический, герр…

— Линдхаут.

— Линдхаут. А что это за фамилия?

— В каком смысле?

— Вы так странно говорите. Откуда вы?

— Из Берлина. Я приехал ночным поездом. В спальном вагоне не было места. Я совершенно измотан. Я должен немедленно лечь спать.

— Нет, я имею в виду — откуда вы родом?

— Ах вот что! — Линдхаут с большим трудом поставил оба чемодана на большой стол. — Из Роттердама.

Она посмотрела на него с отвращением. Мужчина. Омерзительно. Мужчина. Да к тому же еще иностранец из… из…

— Откуда?

— Из Роттердама, фрау Демут.

— Фройляйн, пожалуйста! — резко воскликнула она.

— Извините. Из Роттердама. — Линдхаут тихо вздохнул. Он подумал: кажется, с этой фройляйн будет очень тяжело. Да что там, в эти времена нужно быть благодарным за все. За крышу над головой. За то, что вообще еще живешь! Он заметил полный испуга взгляд прекрасных глаз на искаженном лице Филине. «Любезность, — подумал он, — попытаемся с помощью любезности». Он улыбнулся: — Я родился в Роттердаме, я вырос в Роттердаме, я работал в Роттердаме.

— Кем?

— Химиком, фройляйн Демут.

— О! — Филине стала вдруг прямо-таки задорной. — Так, значит, вы ученый! Возможно, даже господин доктор?

— Да, фройляйн Демут. — Его улыбка стала еще шире. — Я не буду обузой для вас и постараюсь вести себя как можно деликатнее.

Сердце Филине забилось учащенно. «Очень мило с его стороны, — подумала она. — Хороший мужчина. Я напрасно боялась».

— Роттердам — это где? — спросила она.

— В Голландии, фройляйн Демут. Это был второй по величине город в Голландии, с огромным морским портом.

— Что значит «был»?

Улыбка исчезла с лица Линдхаута.

— Это значит, что города больше нет… — Линдхаут запнулся. — Война. Вы понимаете?

— Нет, — сказала Филине.

Линдхаут решил выражаться осторожно:

— В этой войне Роттердам был разрушен. Бомбами.

— Ах! — Филине с яростью тряхнула головой. — Как наши города, да? Из-за террористических налетов американцев, да?

— Нет, фройляйн Демут.

— Англичан?

— Нет.

— Русских?

С Линдхаута было достаточно:

— И не русских. Немецких самолетов и немецких бомб! В центре города ничего не осталось, кроме башни одной старой церкви. Все остальное — только груды развалин.

— Ужасная война, — сказала Филине. «А ведь я говорила его преподобию Хаберланду еще в тридцать восьмом году, что этот Гитлер нехороший человек. И вот пожалуйста. Но, ради бога, что чудом уцелело во всем большом городе? Башня церкви!» Филине продолжала расспрашивать дальше: — Вы тоже потеряли свой дом?

— Не только дом. — Линдхаут с трудом опустился на старомодную, вырезанную из тяжелого черного дерева кровать, на которой лежало покрывало с вышитой надписью «Будь благословен, иди отдыхать!» — Всех родственников и друзей. Но я бы не хотел больше об этом говорить, — сказал он, осматриваясь в ужасно обставленной комнате. «Что за ужасный резной сервант, что за страшилище шкаф! Что за отвратительная мебель! А эта жуткая картина на стене! Что это? И это еще?! Христос, подвергающийся бичеванию! Повсюду плюш и фарфоровые безделушки. Значит, вот где я приземлился». Конечности Линдхаута словно налились свинцом. Через открытую балконную дверь доносился смех и крики играющих детей.

— Это ужасно, господин доктор, — сказала Филине, откровенно потрясенная. — Сколько страданий! Столько людей умирают! На фронтах! При бомбардировках немецких городов… Гамбург, Берлин, Кельн, Мюнхен, Франкфурт… Я все время читаю в газете о том, что происходит. Бедные люди…

«Да, — горько подумал он. — А Ковентри, и Роттердам, и Варшава? Кто разрушил эти города? Кто вообще начал воздушную войну? Кто в бешенстве проревел слово „стереть“, имея в виду город? Я должен взять себя в руки».

— В Роттердаме я больше не мог работать, — сказал он. — Меня послали в Берлин. Но там сейчас днем и ночью воздушные налеты, и в мою лабораторию в институте Общества кайзера Вильгельма[9] попала бомба. Поэтому меня послали в Вену. Здесь ведь еще спокойно.

— Да, у нас было несколько налетов на другие города в Австрии. А кукушка кричала и у нас в Вене…

— Кто?

— Кукушка. Ах да, вы не можете этого знать! Это такой крик птицы по радио всегда, прежде чем радиостанция отключается и начинают выть сирены. Они часто выли. Тогда мы все бежали в подвал. Но непосредственно на Вену еще не упала ни одна бомба. Только на заводы в предместьях. Всемогущий Бог нас защитил.

— Пусть он делает это и дальше, — сказал Линдхаут, уставившись в пол. Филине обрела надежду:

— Да, да, да! Я утром и вечером молюсь об этом! Вы тоже католик, господин доктор, не так ли?

Адриан Линдхаут не подозревал, что он натворил, когда ответил, покачав головой:

— Нет, я протестант.

6

Час спустя с Филине Демут случился сердечный приступ. Не очень серьезный, но, после того как он прошел, она все же чувствовала себя настолько плохо и так близко к смерти, что, шатаясь, прошла к телефону, старому черному аппарату на стене в прихожей, и позвонила своему домашнему врачу.

Тот пришел, установил, что пациентка здорова, и дал ей несколько пилюль беллергала. Филине снова улеглась в постель. У соседа было тихо. Видимо, еретик пошел спать.

Фройляйн Демут спала до ранних предвечерних часов. Проснувшись, она услышала зловещие шорохи из комнаты Линдхаута — он распаковывал свои чемоданы. Когда Филине услышала, что еретик еще и свистит, она заплакала как маленький ребенок. Она оделась, крадучись пробралась в полутемную прихожую и набрала номер общежития для священников в Обер-Санкт Вайте, где жил Хаберланд. К счастью, он был дома. Стоило ей услышать его усталый голос, как она впала в истерику.

— Я больна, ваше преподобие, — посетовала она и, полная жалости к самой себе, снова начала рыдать. — Очень больна. Случилось что-то ужасное. Вы должны прийти как можно скорее.

— Что значит «больна»? Что с вами? Почему я должен прийти?

Филине зашептала:

— Я не могу об этом по телефону. Я должна вам рассказать это лично. Я не могу долго говорить. Пожалуйста, ваше преподобие, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, приходите!

— Но у меня сегодня очень много дел, фройляйн Демут.

— Умоляю вас, приходите. Это слишком ужасно! — Ее охватила странная сладострастная дрожь…

«Кто знает, что там на самом деле произошло», — подумал Хаберланд и со вздохом сказал:

— Ну хорошо. Но я могу быть у вас только поздно вечером.

— Спасибо, ваше преподобие. Я вам так благодарна… — лепетала Филине, но Хаберланд уже повесил трубку.

В комнате Линдхаута передвигалась мебель, шум был невыносим.

«Нет, — подумала Филине. — Нет, нет и нет, я этого не потерплю!» Щеки ее пылали.

7

— Что вы там делаете? — спросила тремя минутами позже полная ненависти Филине Демут, все еще в халате и ночной рубашке. Едва постучав, она распахнула дверь комнаты, где шумел еретик, и посмотрела на него, с трудом переводя дыхание.

Линдхаут, он был без пиджака, удивленно оглянулся. Оба чемодана теперь лежали на большом шкафу. Стол, как с возмущением обнаружила Филине, был передвинут с середины комнаты к одному из окон рядом с балконной дверью. Другая мебель тоже была переставлена. А в руке еретик держал — у Филине остановилось дыхание — большую картину, изображавшую Господа Бога нашего Иисуса Христа во время ужасного бичевания.

— Что вы тут делаете?! — опять воскликнула она дрожа, поскольку Линдхаут не отвечал, озадаченно уставившись на нее.

— Я снимаю картину со стены, фройляйн Демут, — ответил он наконец. — Вы же видите.

— Да, — внезапно взвизгнула она, — я вижу это! Вы сняли Спасителя со стены! Вы передвинули всю мебель!

«Сумасшедшая», — подумал Линдхаут и резко прервал ее:

— Мне жаль, но в этой комнате мне придется жить, спать и работать! Письменного стола здесь нет. Поэтому я придвинул стол к окну — там светлее. А комод я переставил туда потому, что где-то я должен разместить свои бумаги и документы, все мои книги и все остальное.

— Вы сняли Спасителя со стены! — Она захлебывалась. — Почему? Что вы намереваетесь делать?

— Ну успокойтесь же наконец. Что все это значит?

— Я должна успокоиться? Я должна волноваться! Мое сердце! О Боже, помоги мне! — Она опустилась на черное резное кресло из дуба и театральным жестом прижала руку к груди. — Я спросила вас, что вы намерены делать со Спасителем.

— Он мне мешает. Я хочу убрать его отсюда.

— Что?! — Филине покачнулась.

— Черт побери, здесь что — сумасшедший дом? Извините… я не то хотел сказать… Я хотел сказать, что картина на стене мешает потому, что я туда придвинул комод, а на него мне нужно будет положить много книг. Очень много книг. К сожалению, здесь нет полки. Значит, мне придется складывать их в стопки. А картина не позволяет сделать это. Поэтому я ее снял. Я хотел бы попросить вас сохранить ее у себя. Ради всего святого, фройляйн Демут, это действительно единственная причина! А какая другая причина могла у меня быть? Вы же знаете, кто я. Химик. Химику нужно много специальной литературы, и я думал…

— Замолчите! — дрожа, закричала Филине.

Он уставился на нее, онемев от удивления, все еще держа картину в руках.

— Вы сказали, что я знаю, кто вы! — Теперь фройляйн говорила тихо и задыхаясь. — Да, да, да, я это знаю! Я знаю это точно! Вы не химик! Вас зовут не Линдхаут! Вы кто-то совершенно другой! Кто-то совершенно другой, да!

Картина чуть не выпала из рук Линдхаута. В последний момент он подхватил ее и осторожно положил на кровать. Он выглядел так, как будто умер много часов назад. Его лицо приобрело бледно-зеленоватый оттенок, руки дрожали как при тяжелейшем приступе тремора. На лбу у него выступил пот.

— Что… что… вы… сказали?

— Что вы мне назвали фальшивую фамилию! — Теперь Филине кричала. — Что вы вовсе не доктор Линдхаут!

Линдхаут сжал кулаки. Он быстро подошел вплотную к Филине. Сейчас его голос был похож на шипение змеи:

— Как вам пришла в голову такая чепуха?

В этот день настроение Филине менялось каждую секунду. Теперь она была бледна как смерть и дрожала всем телом. «О Господи, — подумала она. — Господи на небесах, помоги! Он убьет меня! Он убьет меня! Нет, я знаю, Бог хочет только испытать меня. Да, это оно, Божье испытание, и я должна его выдержать».

Этот парадоксальный ход мыслей позволил фройляйн Демут внезапно откинуть голову и совершенно спокойным голосом сказать:

— Меня вы вряд ли сможете ввести в заблуждение, господин доктор Линдхаут! Я знаю, кто вы!

Она не видела, что он вытащил из заднего кармана брюк пистолет системы «вальтер» калибра 7.65 и сунул его за пояс брюк на спине. Она не знала, что он думал: «Ловушка! Эти псы заманили меня в ловушку. Но они меня не получат, нет. Не получат после всего, что произошло, после всего, что я сделал. Если я сейчас погибну, то захвачу с собой нескольких псов, которые ждут где-то здесь, в квартире, вероятно, прослушивают все через скрытый микрофон и которые выслали вперед эту особу как провокатора. Ну, подождите, сейчас и вы кое-что испытаете, свиньи проклятые! Спокойно, спокойно, — подумал он, — это все бред. А Труус? Что будет с ней? Я должен ее защитить. Я должен позаботиться о том, чтобы она осталась жива. Взять себя в руки, взять себя в руки — вот что я сейчас должен сделать. Возможно, эта особа действительно просто сумасшедшая, а не подослана…»

Он спросил:

— А кто же я, фройляйн Демут?

«Ты видишь, Боже, я не отступаю и я не молчу, даже если пришла моя смерть. Я скажу, да, я скажу это». Она сказала это:

— Вы дьявол.

Линдхаут оцепенел.

Он сглотнул комок в горле и, в то время как его рука обхватила рукоятку пистолета, переспросил:

— Кто?

Сердце Филине сильно забилось, перед глазами поплыла красная пелена.

— Вы дьявол, — прошептала она и решительно посмотрела Линдхауту в глаза. — Всемогущий Господь послал вас, чтобы испытать меня. Вы Мартин Лютер![10]

8

После этого в большой комнате надолго воцарилась тишина, только снизу доносился шум улицы. Медленно, бесконечно медленно выпрямлялся Линдхаут. Медленно, бесконечно медленно опускал он пистолет в карман. И вдруг выдержка оставила его, и он начал смеяться. Он смеялся все громче и громче. Наконец, он так взревел от смеха, что у него из глаз брызнули слезы. Казалось, он никогда не остановится.

«В Твои руки, Боже, я препоручаю дух мой», — мысленно молилась фройляйн. Она видела, как мужчина, шатаясь, словно пьяный, отошел назад к столу, туда, где лежало множество всяких вещей, и высоко поднял бутылку. Он пил, держась одной рукой за край стола.

Шнапс!

«Это шнапс, — подумала Филине, — я чувствую по запаху».

Линдхаут пил, пока коньяк не потек у него по подбородку и он не поперхнулся. Он судорожно закашлялся в тот момент, когда Филине Демут мужественно («Это мои последние слова», — думала она.) и громко повторила:

— Вы Мартин Лютер!

Приступ кашля прошел.

Линдхаут сделал еще один большой глоток и поставил бутылку на стол. «Я идиот, — подумал он, — я проклятый идиот».

— Ах, — сказал он и отер тыльной стороной ладони подбородок и лоб. На его лице снова появилось любезное, почти нежное выражение. — Вот как. Да, раз так, милостивая фройляйн, раз вы все равно сразу это узнали, тогда я должен сознаться: я Мартин Лютер. Могу я еще что-нибудь для вас сделать?

Он мог.

Филине Демут вследствие внезапного обморока осела и соскользнула на пол. Он бережно ее поднял и вынес из комнаты.

9

Этот день был для фройляйн Филине самым скверным днем ее прежней жизни. Когда она пришла в себя, она сначала вообще не поняла, где находится. Затем подумала, что снова теряет сознание: она лежала в своей спальной комнате в постели.

В постели.

Как она попала сюда? Сразу же включилась память. Ведь она была у Мартина Лютера. Там она, должно быть, потеряла сознание. Но… но… но почему она лежала в своей постели? Этому было только одно объяснение: еретик принес ее сюда, когда она была без сознания и недвижима. Он трогал ее. Он, с ужасом она установила и это, снял с нее халат, прежде чем положить ее в постель! Ведь сейчас на ней была только длинная льняная рубашка (кстати, и ванну она принимала в рубашке, никогда — обнаженной). Филине содрогнулась. Своими грязными, грешными руками еретик прикасался к ней! Он… кто знает, что он еще сделал…

Отвратительным образом потолок стал опускаться, заполняя собой все пространство, и Филине снова потеряла сознание.

Когда она вновь очнулась, то не знала, как долго она так пролежала. С неимоверным напряжением сил она поднялась и прошла, шатаясь, в ванную комнату, где долго ополаскивала лицо ледяной водой, потому что ей сделалось вдруг очень жарко, невыносимо жарко! Холодная вода окончательно привела ее в чувство. Что-то надо делать! Что-то надо делать! Ей нужно немедленно что-то делать! Но что? Его преподобие придет только вечером. Еще светило солнце. Врач сказал, что заглянет завтра. А который же сейчас час? Она посмотрела на свои тонкие, старомодной чеканки, золотые наручные часы. Но этого же не могло быть! Часы показывали четырнадцать минут третьего. Как много часов прошло с того момента, когда она узнала, что он дьявол? Она напрягла мозги. Сколько часов? Она не могла точно вспомнить. Полчаса она сидела с посеревшим лицом на краю эмалированной ванны. Затем она вскочила. Так дальше не пойдет! Где был дьявол? Где он был? Она должна это узнать, потому что каждую минуту, каждую секунду он мог прийти. Может быть, он только ждал того, чтобы она вышла из ванной комнаты, чтобы…

Нет, решила она. Это испытание. Это все еще испытание. «Я была сильной. Я должна оставаться сильной. Иначе я никогда не попаду в Вечное Блаженство».Эта мысль придала ей так много силы, что она смогла выйти из ванной комнаты. В прихожей она остановилась и долго прислушивалась. Он спрятался? Где? В какой комнате? Твердое намерение справиться с этим самым большим испытанием в ее жизни придало ей силы, какими она еще никогда не обладала.

Она поочередно осмотрела свои комнаты, а потом кухню. Никого. Его здесь не было. Босиком она подкралась к его комнате. Снова прислушалась. Ни звука. С мужеством отчаяния она распахнула дверь.

И в его комнате никого не было.

Но там!

На внешней стороне двери — она проглядела это — кнопкой был прикреплен лист бумаги. Прописными буквами на нем было написано:

«Я должен пойти в Химический институт на Верингерштрассе. Если я Вам нужен, позвоните, пожалуйста, по телефону Р 28235 и спросите меня. Л.»

Он ушел!

Филине прошмыгнула к входной двери и заперла ее на все замки. Потом она побежала в спальню и рухнула на кровать. Так она лежала довольно долго. Затем она вспомнила о беллергале, который дал ей домашний врач. «Для успокоения», — сказал он. Она проглотила две пилюли. Жирная муха упрямо билась о стекло закрытого окна, выходившего на внутренний двор, где стоял огромный древний каштан.

Трясущимися руками фройляйн Демут взяла с настенной полки свой молитвенник, подняла глаза на распятие, вздохнула и дрожащими пальцами стала переворачивать страницы маленькой черной книжки. Она знала почти все молитвы наизусть, но одну она должна была сейчас громко прочитать… да вот и она! «К божественному провидению»! Фройляйн заговорила слабым голосом — начало действовать успокоительное:

— Господь и Спаситель мой, Ты руководил мною до сего дня. В Твоих руках я и далее в безопасности. Когда Ты держишь меня, мне нечего бояться… — Она не смогла удержаться, чтобы не зевнуть. Становясь все более одурманенной, она продолжила: — …мне нечего бояться. Если Ты откажешься от меня, мне не на что надеяться. Я не знаю, что мне предстоит, пока живу. Будущее… — новый зевок, — …скрыто от меня, но я Тебе доверяю. Я молюсь Тебе. Дай мне, что послужит спасению моему, возьми у меня, что наносит ущерб душе моей. — Странное чувство внутри фройляйн Демут, которое она так хорошо знала и так часто призывала, становилось все сильней и сильней. Она беспокойно зашевелилась в постели, ее дыхание ускорилось. — …Я предоставляю все Тебе одному. Если Ты посылаешь мне боли и горе, то в милости Твоей дай мне силы переносить их достойно и сохрани меня от досады и себялюбия. — Она громко застонала. — Если Ты даешь мне благополучие… — Молитвенник выскользнул у нее из рук и упал с кровати на пол. Фройляйн уснула.

10

Резко звонил дверной звонок.

Филине Демут внезапно проснулась. Что это было? Как это могло случиться? В комнате было темно. Должно быть, не один час прошел с тех пор, как она легла. Что с ней случилось за это время? Что?

Звонок звонил, звонил, звонил.

Ей было жарко. Она схватилась за лоб. Казалось, он пылал. У нее был жар! Жар!

Звонок. Неумолимо. Снова, снова и снова.

«Богохульник? Я заперла дверь на все замки», — размышляла фройляйн. Затем ее осенило: это его преподобие! Она включила свет и посмотрела на наручные часы. Десять минут десятого!

Филине соскользнула с кровати, сунула ноги в тапочки, надела халат и поспешила к двери. Что за день!

— Уже иду! — крикнула она в прихожей. Здесь она тоже включила свет и подошла к входной двери, которую так надежно заперла. Снаружи стоял капеллан Хаберланд. У него был длинный и тяжелый день, среди прочего он посетил трех человек, приговоренных к смертной казни. Бледное лицо, щеки впали. Но Филине этого не заметила.

— Ваше преподобие! — воскликнула она, уже поворачивая замки. — Ваше преподобие, благодарение небу, это вы!

Наконец дверь удалось открыть. Филине распахнула ее:

— Входите, ваше преподобие, входите. О, как я вас ждала!

Хаберланд вошел в прихожую.

— Я больна, я чувствую себя так отвратительно, ваше преподобие. Я не слышала звонка. Извините. Должно быть, я спала. Я целый день лежу в постели.

— Что с вами?

Филине молча указала подбородком на дверь конфискованной комнаты.

— Значит, он приехал?

— Да. Сегодня. До того, как я вам позвонила.

— Кто он?

— Я вам все расскажу… не здесь, не в коридоре… У меня кружится голова… У меня жар… Пожалуйста, идите за мной…

Она поспешила вперед.

Войдя в спальню, она, краснея, попросила:

— Отвернитесь, я должна снять халат.

Хаберланд, все еще слыша ужасные рыдания одного из приговоренных к смерти под топором, отвернулся. «Боже, дай мне терпения и успокоения», — мысленно попросил он.

— Теперь все в порядке! — воскликнула Филине. Она сидела в постели. На ночную рубашку она натянула вязаную кофточку.

— У вас есть термометр?

— Зачем?

— Вы же сказали, что у вас высокая температура. Какая?

— Я еще не мерила. Термометр там, на столике с вязальными спицами. — Он подал ей термометр.

— Большое спасибо. — Она сунула термометр под мышку.

Хаберланд тяжело опустился на стул:

— Он дома?

— Нет. Он ушел. Мы можем говорить, ничего не боясь.

— Не боясь? Мы наверняка могли бы говорить не боясь, даже если бы он был здесь.

— Нет, ваше преподобие, не могли бы! Это так ужасно, я же говорила вам об этом еще по телефону и умоляла вас прийти… — Она наклонилась вперед, жестом попросила его сделать то же самое и зашептала ему в ухо:

— Он дьявол!

Хаберланд глубоко вздохнул. «Боже, дай мне силы, — попросил он. — Не допусти, чтобы я потерял самообладание. Эта слабая рассудком женщина — одно из Твоих творений, об этом я должен помнить, помнить все время. Если бы в моей голове наконец умолкли крики того приговоренного к смерти!»

— Кто он? — спросил Хаберланд. — И вообще, как его зовут? — Он посмотрел в сторону большого тяжелого шкафа, который он сам не очень давно с помощью портье Пангерля придвинул к двери, ведущей в конфискованную комнату.

Филине истерически рассмеялась:

— Он сказал, что его зовут доктор Адриан Линдхаут, что он химик и родом из Ро… Рот… Ротер…

— Роттердама?

— Да, оттуда. Там все уничтожено бомбежками, и поэтому он работал в Берлине, а сейчас он должен работать здесь. Работать здесь! У меня! Ваше преподобие, дорогое, дорогое преподобие, мне нужна ваша помощь! Он дьявол, и он пришел ко мне! Господь хочет испытать меня, но долго я этого испытания не выдержу!

— Я не понимаю…

— Ваше преподобие, — сказала Филине и содрогнулась от отвращения, — он протестант!

Хаберланд подавил проклятие.

— Фройляйн Демут, — сказал он, — вы же знаете: Господь хочет, чтобы один человек чтил другого. Мы все родились с одинаковыми правами, и мы все Божьи дети.

Филине стукнула маленьким кулачком по краю кровати.

— Он — нет, ваше преподобие! Он — нет! Он виновен в распаде христианства! Он посеял раздор в сердцах верующих! Он предатель и скверный человек! Он взбунтовался против Святого Отца, и он натравил крестьян на князей! Он жил в грехе и вывесил страшные девяносто пять тезисов!

— Дорогая фройляйн Демут, — сказал Хаберланд и на мгновение закрыл глаза, — вы говорите о Мартине Лютере.

— Да, — сказала фройляйн и кивнула головой. — Я говорю о нем!

— Почему?

— Он живет рядом.

— Мартин Лютер давно мертв, — Хаберланд с трудом сглотнул.

— Сегодня он вселился сюда, — сказала Филине Демут с достоинством. — Я сразу же узнала его. Вы достаточно много рассказывали мне о нем — об этом себялюбивом, испорченном и проклятом монахе!

— Фройляйн Демут, — Хаберланд почувствовал некоторое отчаяние, — вы что-то путаете. Вы сказали, что ваш новый квартирант протестант…

— Конечно, — сказала она, — иначе он не мог бы быть Мартином Лютером!

Хаберланд с трудом перевел дух, прежде чем ответил:

— Он не может быть Мартином Лютером, фройляйн Демут. Мартин Лютер мертв, давно мертв. Господин доктор Линдхаут только последователь учения Мартина Лютера!

— Доктор Линдхаут, — с иронией сказала Филине. — Еще и доктор! — Она хихикнула. — Кто ему поверит!

— Фройляйн Демут, — сказал молодой капеллан, сдерживая себя из последних сил, — господин определенно и есть доктор Линдхаут. Он не Мартин Лютер. Как он может быть Мартином Лютером, когда его зовут доктор Линдхаут?

— А! — с триумфом сказала Филине. — Он пользуется фальшивой фамилией! Чтобы его сразу не узнали. И я сказала ему это в лицо!

— Вы сказали… — Хаберланд был не в состоянии продолжать. Он представил себе, как мог подействовать на нового квартиранта такой прием.

— Да, я сказала ему это в лицо! И что же он? Он стал белый как стенка, ваше преподобие, а руки его тряслись — вот так! — И Филине продемонстрировала, преувеличенно подражая тому, как тряслись руки Линдхаута.

— Расскажите мне все, — сказал Хаберланд. — Как все это было?

И Филине в точности рассказала все, как это было.

11

Когда она замолчала, Хаберланд стал нервно подыскивать слова.

— Фройляйн Демут, — сказал он наконец, — слушайте меня внимательно: очевидно вы очень напугали этого доктора Линдхаута.

— Напугала! Он же мне еще сказал с такой дьявольской ухмылкой, что да, если вы меня все равно узнали, тогда я, конечно, Мартин Лютер!

— Вот именно: возможно, он считает вас… больной.

— Я и есть больная, — посетовала фройляйн. — У меня каждая косточка болит.

— Больная не так. По-другому.

— Как по-другому?

— Душевнобольная, — грубо ответил Хаберланд. Он больше не мог этого выдержать. — Тронутая. — «Господи, прости мне!»

— О! — Филине в ужасе отвернулась, из глаз полились слезы. — Это не так уж мило с вашей стороны, ваше преподобие!

Хаберланд попытался исправить то, что он так необдуманно натворил:

— Но ведь вы не душевнобольная, фройляйн Демут, не так ли?

— Конечно, нет, — пробормотала она и смахнула слезы. — Я совершенно здорова. Душевно. Физически — нет. Из-за возбуждения. А душевно — конечно!

— Видите ли… — Хаберланд положил на ее руку свою. — А душевно здоровый человек знает, что тот, кто давным-давно умер, не может поселиться у вас!

— Вы полагаете, что он не Мартин Лютер? — потрясенно спросила фройляйн.

— Конечно нет, фройляйн Демут! — Хаберланд деланно рассмеялся. — Он химик, которого зовут доктор Линдхаут и которого вы очень напугали. Представьте себе: кто-то приходит к вам и утверждает, что вы не фройляйн Демут, а Мария Магдалена.

Филине тут же перекрестилась.

— Ваше преподобие! — возмущенно сказала она.

— Да-да, хорошо. Вы только представьте себе. Что бы вы ответили такому человеку?

— Я бы ответила ему, что он, должно быть, сумасшедший!

— Вот видите, — сказал Хаберланд.

— Что я вижу? — спросила Филине. Тут ее глаза расширились. — О, — сказала она испуганно. — Вы думаете… Вы действительно полагаете…

— Да! Но, видимо, этот доктор Линдхаут тактичный человек, и поэтому он вам не противоречил. Поэтому он сразу же согласился с вами.

— Потому что он посчитал меня сумасшедшей?

Хаберланд кивнул.

Филине уставилась на что-то перед собой.

— Ужасно, — сказала она. — Ужасно… и это в первый же день. Скажите, не ужасно ли это?

— Это совсем не ужасно, — ответил Хаберланд, — если вы только осознаете, что совершили ошибку. Тогда вы сможете все очень просто исправить. Покажите-ка, какая у вас температура. — Она протянула ему термометр. — Тридцать шесть. У вас нет никакой температуры.

— Возможно, термометр сломан. Я чувствую себя так, как будто у меня жар!

— У вас нет жара, фройляйн Демут. — Хаберланд был на пределе своих сил. — Вы скажете господину доктору Линдхауту, что вы только пошутили и что он должен извинить вас.

— Пошутила? Но, ваше преподобие, даже если он не Мартин Лютер — он же протестант!

Хаберланд поднялся и громко сказал:

— Фройляйн Демут, мы живем в трудное время, и речь идет о том, победит в мире зло или добро. В такое время нет ни католиков, ни протестантов, ни иудеев, ни язычников. В такое время есть только добрые или злые люди.

— А если он опрокинет шкаф, придет сюда ночью и принудит меня… принудит меня с ним… — Пунцовые пятна покрыли щеки Филине. — Вы знаете, что я имею в виду, ваше преподобие.

— Фройляйн Демут, — медленно сказал Хаберланд сквозь зубы. — Он совершенно определенно не будет опрокидывать шкаф и совершенно определенно не будет обижать вас — здесь вы можете быть совершенно спокойны.

Филине снова возразила:

— Но я не хочу, чтобы в моей квартире жил еретик!

— Если вы этого не хотите, — сказал Хаберланд, — значит, сердце ваше слишком мало, и я боюсь, что Господь не будет обрадован этим. И я знаю, что я больше не смогу радоваться вам и приходить к вам.

Филине вздрогнула:

— Вы больше не будете ко мне приходить?

— Конечно, я буду приходить, но только при условии, что вы будете любезны и дружелюбны по отношению к господину доктору Линдхауту!

Филине опустила голову.

— Мне жаль, — сказала она. — Конечно, я не сумасшедшая. Я только иногда путаю то и другое и не знаю, что правильно, а что неправильно. Но вам я верю, ваше преподобие! — Она лучезарно улыбнулась ему и снова почувствовала внутри себя этот странный зуд и биение. — Вам я доверяю! Если вы так говорите, ваше преподобие, то я буду любезной и дружелюбной с господином доктором Линдхаутом. — Она вздохнула и тихо добавила: — Даже если он еретик.

12

— Фантастика! — сказал несколькими часами ранее человек по фамилии Толлек, доктор Зигфрид Толлек. — Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием. Но оно обладает такой же силой воздействия — и явно без опасных побочных явлений. — На докторе Толлеке был белый халат в пятнах, открытая белая рубашка, легкие летние брюки и сандалии. Сейчас он покачивал тяжелой головой. — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работать в этих помещениях!

Однако некоторое время назад Толлек, не зная о научном достижении Линдхаута, чувствовал себя значительно менее польщенным.

Директор Химического института на Верингерштрассе, профессор доктор Ханс Альбрехт представил обоих мужчин друг другу. Линдхаут сначала пришел к нему, чтобы сообщить о своем прибытии в Вену.

— Для вас приготовлено место в отделе господина Толлека, — сказал Альбрехт, высокий, стройный мужчина с тонко очерченным лицом и изящными руками. Его голос звучал умиротворяюще спокойно, он излучал достоинство, человечность и безопасность. Линдхаут сразу же нашел его чрезвычайно симпатичным человеком. — Мы все обдумали. У коллеги Толлека вы будете устроены лучше всего, там вам будет спокойнее и у вас будет больше места. — Он спускался вместе с Линдхаутом с третьего на второй этаж института по широкой лестнице с низкими ступенями.

Послеобеденное солнце освещало лестничную клетку. Пахло различными химикатами. Здание было очень большим, здесь работало много людей, которые учили и учились. По пути на второй этаж Линдхаут увидел группу студентов, среди них несколько поразительно красивых молодых девушек. Все были в белых лабораторных халатах. Затем им встретился высокий стройный мужчина лет сорока. Директор института положил руку на плечо Линдхаута.

— Очень кстати! Я сразу же могу вас познакомить, — сказал он. — Герр Линдхаут, это мой заместитель, коллега профессор Йорн Ланге, руководитель отдела физической химии. Герр Ланге, а это господин доктор Линдхаут, которого мы ожидали из Берлина.

— Рад, очень рад, герр Линдхаут. Будем надеяться, что вам у нас понравится. Естественно, я слышал о вас. Ваши достижения великолепны, коллега, действительно великолепны!

Линдхауту бросилось в глаза ожесточенное выражение его лица. Отрывистым голосом Ланге сказал:

— Вы потеряли в Роттердаме все.

— Да.

— Скверно, скверно… но уверяю вас: фюрер никогда не хотел этой войны!

— Будем надеяться, что скоро все пройдет и мы сможем спокойно работать, — сказал директор института профессор Альбрехт.

Двусмысленная фраза заставила Ланге застыть.

— Всего хорошего, герр Линдхаут! Хайль Гитлер! — Он заспешил по лестнице вверх.

— Вы его разозлили, — сказал Линдхаут.

Спускаясь по лестнице, Альбрехт взял его за локоть и очень тихо сказал:

— Кажется, да. Профессор Ланге… — Он замолчал.

— Да?

— Что «да»?

— Вы хотели что-то сказать. О герре Ланге…

Альбрехт остановился и долго смотрел на Линдхаута.

— Итак?

— Гм. — Альбрехт все еще рассматривал Линдхаута.

— Господин профессор!

— Наш коллега Ланге… он исполняет свою работу с чрезвычайной точностью… с необыкновенным честолюбием… он родом из коренного Рейха… Он…

— Что? — спросил Линдхаут.

Лицо Альбрехта выглядело озабоченным:

— Ланге фанатичный… — начал он и снова замолчал.

— Я понимаю, — сказал Линдхаут.

— Я очень счастлив, что теперь вы в институте, — сказал Альбрехт. — Вы будете осторожны, да?

— Да, — сказал Линдхаут.

Они пошли дальше. На двери, в которую профессор наконец постучал, была прикреплена маленькая белая карточка: «Доктор Зигфрид Толлек».

Этот доктор Толлек, высокий, крупный человек лет тридцати пяти, сразу бросился в глаза Линдхауту своей выступающей челюстью и низким, очень сильным голосом.

— Хайль Гитлер, коллега, — приветствовал он Линдхаута, после того как Альбрехт познакомил обоих мужчин. Только после этих слов он пожал Линдхауту руку. Втроем они пошли через ряд комнат. В некоторых помещениях работали, две комнаты были приготовлены для Линдхаута. Обстановка была обычной: шкафы с аппаратурой, столы с химическим оборудованием, все начищено до блеска. Линдхаут увидел маленькие клетки с кроликами. Животные с шуршанием перемещались в смеси из опилок и щепок, которой были покрыты днища клеток. Альбрехт вскоре простился — он должен был ехать на какую-то конференцию. Толлек опять протрещал свое «Хайль Гитлер!»

— Все в порядке? — Нельзя сказать, что при этом Толлек посмотрел на Линдхаута дружелюбно.

— Да, конечно, — сказал Линдхаут. — Даже подопытные животные уже здесь.

— Подопытные животные, да… — Толлек жестким взглядом рассматривал его. — Я не знаю, над чем вы работаете, коллега, но я рад, что эту работу не должен делать я!

— Почему? — удивленно спросил Линдхаут.

Толлек подбородком указал на клетки.

— Из-за подопытных животных? — изумленно спросил Линдхаут.

— Да, — сказал Толлек, — из-за подопытных животных. — Он крикнул в соседнее помещение: — Три минуты закончатся через двадцать секунд, Херми. Пожалуйста, записывайте некоторое время температуру!

Прозвучал девичий голос:

— Сразу же, господин доктор!

— Я бы не смог этого выдержать, — сказал Толлек.

— Чего?

— Опытов с животными. Там висят электрические провода. Я полагаю, вы подвергаете животных ударам тока. — Линдхаут кивнул головой. — Таким образом, подопытные животные испытывают боль, они страдают.

Линдхаут подумал: «В ваших концентрационных лагерях вы содержите подопытных людей и заставляете их страдать. Это ты выдерживаешь, негодяй, да?» Он сказал сдержанно:

— Я работаю над одним болеутоляющим медикаментом, коллега. Его действие можно исследовать только на животных, если нет желания перейти к опытам над собой или к разведению людей для проведения опытов над ними.

Лицо Толлека покраснело. «Он понял меня», — подумал Линдхаут, в то время как тот сказал:

— Конечно, конечно… я слишком слабо знаю эту область. А нельзя ли испытывать ваше болеутоляющее средство на материи, не испытывающей боли, скажем, на культурах клеток или органов?

— Нет, — ответил Линдхаут, — это, к сожалению, невозможно. Мне очень часто приходилось беседовать об этом с коллегами. Видите ли, Декарт говорил о «машине-животном», то есть о материи, испытывающей боль. Сегодня большинство людей говорят: если то, что проявляется у животных, является богоданной душой, то в обращении с ними необходима гуманность! — И он подумал: «Именно перед нацистом я должен защищаться. Потому что они так склонны к гуманности!» Он продолжал: — Если же животное, напротив, по сравнению с нами «неполноценно» («Как у вас определенные группы людей», — подумал он), тогда, с восприятием боли или без него, отказ от использования его и от того, чтобы оно заступило на наше место, был бы ничем иным как сентиментальной жалостью и непоследовательностью!

— Это верно, — сказал Толлек и с изумлением посмотрел на Линдхаута, — об этом я еще не думал.

— Если же животное, — продолжал Линдхаут, — представляет собой нечто вроде нашего меньшего брата, то мы, естественно, ответственны за его страдания. Тогда открытым остается вопрос, на который трудно найти ответ: можем ли мы признать заместителя, или мы должны освободить животное от такого бремени.

— И каков же ответ? — агрессивно спросил Толлек.

— Ответ, — сказал Линдхаут, — может звучать только так: нет блага для брата по правую сторону, то есть для человека, без бедствия для его брата по левую сторону, то есть для животного. А после этого вопрос может быть только таким: сколько бедствия тогда должно быть? И ответ должен гласить: так мало, насколько это возможно. — «В одном я даже завидую животным, — подумал Линдхаут. — Они не знают, что им угрожает зло, и они не знают, что о них говорят». Он смотрел на Толлека очень серьезно так долго, пока тот не отвернулся.

— Вы правы, — сказал он. — В своих размышлениях я так далеко не заходил. Извините. — Линдхаут не ответил. Толлек повернулся и пошел в свою комнату. — Пойдемте со мной, коллега!

Линдхаут последовал за ним. Лаборатория Толлека была очень большой, с высокими потолками и окрашенными в белый цвет стенами. Она была заполнена всевозможной аппаратурой и приборами, а также различными химикалиями. Два больших современных раздвижных окна выходили на Верингерштрассе. Линдхаут увидел трамваи, несколько автомобилей и спешащих людей. Верингерштрассе была очень шумной и оживленной улицей — в противоположность переулку Берггассе. Однако двойные окна не пропускали никаких звуков. В рабочем помещении доктора Толлека было очень тихо: там девушка как раз заносила какое-то число в таблицу.

— Спасибо, Херми, — сказал Толлек. — Теперь продолжу я. — Девушка кивнула и возвратилась на свое рабочее место по соседству.

— Садитесь, коллега, — сказал Толлек, держа таблицу в руке. — Жаль, что я не могу к вам сесть. Но эта испытательная батарея должна постоянно находиться под контролем. Даже ночью.

— Я мешаю? Я пойду к себе, — сказал Линдхаут.

— Вы совсем не мешаете, коллега. Я рад, что рядом есть кто-то, с кем можно немного побеседовать. Чертовски монотонна эта серия испытаний! — Толлек занялся дистилляционной аппаратурой, время от времени, точно с интервалами в три минуты, он снимал показания установленного там термометра о степени нагрева колб и записывал их в блокнот. — Монотонна, да, это так, — сказал он громким, сильным голосом. — Но если это дело удастся…

— Над чем вы работаете? — спросил Линдхаут.

— Мне очень жаль. — Толлек посмотрел на него, скривив губы в улыбку. — Запрещение разглашения секретов. Совершенно секретно. Вермахт. На всю войну я освобожден от службы в действующей армии.

— Вам повезло, — сказал Линдхаут.

— Я рассматриваю это не как везение, коллега, а как святую обязанность. На родине я сражаюсь за победу точно так же, как солдат на фронте!

— Разумеется, — сказал Линдхаут.

Толлек снова посмотрел на него недружелюбно:

— Вы можете этого не понять, я знаю.

— Я понимаю.

— Нет. Мы подчинили себе Голландию, она побежденная страна. Я совершенно не требую, чтобы вы меня понимали.

— Но дорогой коллега! — Линдхаут подошел к нему. — Я действительно прекрасно вас понимаю. Неужели вы думаете, что я не сознаю, какое это большое преимущество — работать здесь, после того как в Институт Общества кайзера Вильгельма попали бомбы?

— Бомбы воздушных гангстеров, — громко сказал Толлек.

— Бомбы, конечно. Вы думаете, я не сумею оценить великодушие государственных органов, которые настолько дружественным образом поощряют работу такого иностранца как я? Уверяю вас, все мои симпатии принадлежат вам в вашей борьбе за новую Европу.

— Спасибо, — сказал Толлек, коротко кивнув головой. — Это было сказано без злого умысла. Но вы понимаете — мы должны быть бдительными. Мы окружены врагами.

— Я разделяю это целиком и полностью, — сказал Линдхаут, и это звучало почти приниженно. — Жестокие времена.

— Жестокие и великие! Я не хотел бы жить ни в каком другом времени. — Толлек зевнул и потянулся.

— Как долго вы уже работаете?

— Со вчерашнего вечера.

— Без перерыва?

— Без перерыва. — Толлек отрегулировал пламя бунзеновской горелки. — Я не могу прервать эту испытательную батарею. Я уже говорил об этом.

— Но вы же, наверное, смертельно устали!

— Исключительно дело привычки. От наших солдат на фронте требуется в сто раз больше. — Он предложил Линдхауту сигареты. Тот взял одну:

— Спасибо, — сказал он, улыбаясь. На улице стало темнеть.

— А вы? Над чем работаете вы, коллега? Или это тоже «совершенно секретно»?

— Вовсе нет, — сказал Линдхаут. — Никто не подводил меня под графу запрещения разглашать секреты. Я работал над этим еще в Роттердаме. Мы оба биохимики. Большинство открытий поддерживается сегодня военными.

— Что вы хотите этим сказать? — Толлек с недоверием посмотрел на Линдхаута.

— Ваше — явно. И мое наверняка тоже. Германия ведет войну. Множество людей — солдат и гражданских лиц — получают тяжелые ранения. В наше время так много боли… — Голос Линдхаута изменился.

Толлек снова записал температуру. Его глаза бегали туда-сюда между таблицей и Линдхаутом:

— Итак, вы работаете над болеутоляющими средствами?

— Верно, да. Уже длительное время. Я работал над этим в Роттердаме. А когда я учился в Париже…

— Вы учились в Париже?

— Да. В Пастеровском институте. У профессора Ронье.

Толлек с уважением присвистнул. Каждый химик в Германии знал профессора Ронье — человека, который прямо-таки с ожесточением пытался изготовить такие же сильные болеутоляющие средства, как морфий, этот классический анальгетик, или еще более сильные…

На улице становилось все сумеречнее. Толлек включил электрический свет и опустил шторы светомаскировки.

— Конечно, и для нас чрезвычайно важно найти подобные вещества, — сказал он, — поскольку вся творческая сила нашего народа во всех областях направлена на то, чтобы сделать рейх независимым от иностранного сырья. Вы видите, насколько прозорливо заглянул вперед наш фюрер. Мы ведем войну уже почти пять лет. Мы отрезаны от всего мира, и он враждебно относится к нам. Разве могли бы мы надеяться получать алкалоиды опиума, из которых производится морфий, не правда ли?

— Но тем временем вы нашли долантин и гептадон, — сказал Линдхаут. — Не вы одни, разумеется. И химики в Америке…

— Не долантин! — Толлек становился все возбужденнее. — Долантин разработал один человек из Остмарки[11] уже в тридцать девятом году, в Инсбруке. Его фамилия Шауман.

— Это я знаю, коллега. И немецкий химик в «Хёхсте».[12]

— Айслеп! — воскликнул Толлек.

— Правильно, Айслеп, занимавшийся синтезом производных четырехчленного фенилового пиперидина. Наряду с ожидаемыми успокаивающими судороги свойствами, подобными атропину, он обнаружил в тридцать девятом году центральную болеутоляющую субстанцию.

Беседа обоих ученых становилась все более оживленной…

Айслеп в «Хёхсте» при опытах на мышах систематически наблюдал у них своеобразное вертикальное положение хвоста. Поскольку такой странный С-образно вертикальный изгиб хвоста и к тому же общее возбуждение подопытных животных постоянно были следствием доз морфия, то новые субстанции стали исследовать на вероятное сходство с морфием. И в результате открыли действительно такой же сильный болеутоляющий эффект. Шауман исследовал сотни соединений и в конечном итоге предложил некоторые из них для клинического применения, в том числе долантин и гептадон: после обширных исследований химик установил, что все его субстанции имели структурно-пространственное сходство с морфием.

Пространственное…

Формулу морфия можно записать — на бумаге, двухмерно. В то время как вся материя, каждая молекула трехмерно-пространственная! Студентам это объясняется на примере рождественской елки: у нее ствол, и от ствола расходятся ветви. На них навешиваются шары. Если приравнять рождественскую елку к одной молекуле морфия, то тогда потребуется, в соответствии с формулой морфия, семнадцать атомов-шаров углерода, девятнадцать атомов-шаров водорода, три атома-шара кислорода и один атом-шар азота. Но, в зависимости от того, как и где разместить отдельные шары, на какой ветке, на каком месте, — в зависимости от этого субстанция (при все время остающейся одной и той же общей формуле) полностью изменяет свое воздействие! Шары «стимулируют» друг друга, «препятствуют» друг другу — они делают субстанцию тем или иным образом действенной или недейственной…

Но это означало следующее: во-первых, можно было быть независимым от естественных исходных веществ, которые давал мак снотворный. Во-вторых, можно было производить в лаборатории сильные болеутоляющие средства, которые по своему воздействию отличались от морфия. В-третьих, можно было даже найти ту или иную субстанцию с лучшим воздействием, чем морфий! И именно над этим, по словам Линдхаута, он работал в течение длительного времени…

— У моих первых препаратов еще были отрицательные побочные явления — тошнота, рвота, одышка… как и при морфии. Они все, собственно говоря, характеризовались тем же воздействием и теми же побочными влияниями, как и алкалоид опиума морфий, — но ни один из них больше не был алкалоидом опиума! И ни один из них, кажется, не вызывает зависимости!

— И тем не менее, — сказал с удивлением Толлек, — у всех ваших субстанций такое же болеутоляющее воздействие, как у морфия?

— Да… — Линдхаут смотрел сквозь щель в шторах вниз, на темную ночную улицу, прижав лоб к прохладной черной пленке светомаскировки. Теперь внизу царил полный мрак. «Так же все время было и в Берлине ночью», — подумал он. — Естественно, это проверялось годами…

— Естественно…

— У меня была хорошая исходная субстанция. Я назвал ее АЛ 1. По своему болеутоляющему действию АЛ 1, к сожалению, была далеко не такая сильная как морфий. АЛ 50, например, была уже значительно лучше. В опытах с животными. На кроликах.

— Я полагаю, вы причиняли животным боль электрическим током?

— Ударами тока, да… электроды на деснах… Но они все еще страдали. И при АЛ 100, и при АЛ 150… Тогда меня уже пригласили в Берлин, поскольку Роттердам был полностью…

— Да-да, я знаю. И вы все это время продолжали работать над своей субстанцией?

— Все время продолжал, — смущенно сказал Линдхаут. — У меня это превратилось в настоящую одержимость. Я полагаю, вам это знакомо…

— Еще бы мне это не было знакомо! — От усталости темные круги под глазами Толлека стали почти черными. — Со мной происходит то же самое! Она больше не отпускает — проблема, с которой мучаешься, цель, которую поставил перед собой, не отпускает днем и ночью, она преследует во всех снах — меня, во всяком случае.

— И меня она преследует. Я больше не могу думать ни о чем другом. — Линдхаут кивнул, со странно потерянным взглядом. — Ну вот, и я достиг ее, мою цель… в Берлине… субстанцией АЛ 203.

Толлек выпрямился и с восхищением взглянул на Линдхаута:

— Вы испытали двести три субстанции?

— Мне повезло, коллега, их могло быть и пятьсот. Моя АЛ 203 воздействует без всяких побочных явлений и превосходит морфий по интенсивности сферы действия дозы!

И тогда доктор Зигфрид Толлек произнес эти слова:

— Фантастика! Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием! Но оно обладает такой же силой воздействия — и очевидно без опасных побочных явлений! — Он покачал тяжелой головой: — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работу в этих помещениях!

— В этом мне как раз не повезло.

— Не повезло? Как я должен это понимать? — Глаза Толлека становились все более узкими.

— Да вот, приблизительно через три месяца после первых клинических испытаний на человеке в институт Общества кайзера Вильгельма в Далеме[13] попали бомбы. Все препараты и записи, все, что у меня только было, сгорело.

— Как я и говорил, — проворчал Толлек. — Американские воздушные гангстеры!

— Это были английские самолеты, ночной налет. Американцы всегда прилетали днем. Тогда я, возможно, мог бы еще что-то спасти. Но меня вообще не было в институте, когда упали бомбы.

— Англичане, американцы — все равно! Бомбовый террор. Тем самым они хотят поставить нас на колени. Но им это никогда не удастся. Хотя обстановка на данный момент и не очень для нас благоприятная, враг удивится! Он уже удивляется! — Толлек зло рассмеялся. — «Фау-1» и «Фау-2» летят на Лондон! Летающие бомбы! Этого никто не ожидал! И это только начало! Верьте мне, верьте нашему доктору Геббельсу, который говорит о чудо-оружии! Мы стоим непосредственно перед переломом! — Толлек указал на перегонную колбу, в которой пузырилась черная жидкость. — Если это, например, будет функционировать… а я только маленькое колесо во всем механизме… Во всем рейхе будет производиться оружие возмездия и готовиться новое, о чем враг совершенно не подозревает, он даже не может себе представить, — так же, как вы и я не можем представить этого. Да, они еще будут дрожать и пресмыкаться перед нами — эти культуртрегеры Запада!

Разрываясь между страхом перед этим фанатиком и презрением к нему и к тому, что он говорил, Линдхаут испытывал чувство радости, ощущая тяжесть пистолета в заднем кармане брюк, плотно прилегающего к его телу.

— Бросать бомбы на научно-исследовательские центры, больницы, жилые кварталы, на стариков, женщин и детей — да, это они могут! Я еще раз говорю вам, коллега: у свиней лопнут глаза, когда мы все подготовим, — а это будет скоро, очень скоро… — Он заметил, что лицо Линдхаута застыло, и его голос сразу приобрел повелительный оттенок. — Мне искренне жаль, что в Берлине все пропало!

— Не жалейте, — сказал Линдхаут. — Я все восстановлю и проведу новые испытания, чтобы АЛ 203 можно было запустить в промышленное производство.

— У вас истинно немецкий дух, уважаемый коллега. — Толлек хотел снова похлопать Линдхаута по плечу, но в последний момент передумал. Вместо этого он сказал: — Мы очень скоро станем хорошими друзьями, дорогой Линдхаут.

— Несомненно, — ответил Адриан Линдхаут и попрощался.

13

Приблизительно час спустя — в 22 часа 14 минут — Линдхаут вышел на Верингерштрассе и с облегчением вздохнул. Он глубоко вдыхал и выдыхал воздух, вдыхал и выдыхал… Толлек еще долго расспрашивал о подробностях его исследований и при этом порол несказанно глупую политическую чушь.

«Чушь, да, глупая чушь, — думал Линдхаут, запирая тяжелые ворота института (он получил ключ), — но это не безобидная чушь! Этот Зигфрид Толлек — одержимый нацист, коричневый фанатик, непоколебимо верящий в окончательную победу, чего и следовало ожидать. А теперь я знаю, что оказался в логове льва. Я должен принимать меры предосторожности — все время и очень основательно. Надеюсь, что этот кошмар не будет длиться слишком долго. Странно, я, конечно, никакой не герой, скорее трус, как все люди, которые обладают достаточной фантазией. И все же я не боюсь. И все же я знаю, что переживу эту чуму. I shall overcome, — подумал он, вспомнив известную религиозную песню американских негров, в которой выражается воля к сопротивлению черного человека: I shall overcome, я преодолею. И я смогу работать дальше в мирных условиях, когда с этими исчадиями ада будет покончено».

Ночь была теплой.

Перед институтом были заросли кустарника, и дурманяще пахло жасмином. Линдхаут все еще глубоко дышал, когда тронулся в путь. Ему нужно было повернуть налево и идти вдоль по Верингерштрассе в направлении кольца Шоттенринг, чтобы добраться до переулка Берггассе. Вместо этого он повернул направо, выждав несколько минут, чтобы проверить, не следят ли за ним.

Не было видно ни одного человека.

Линдхаут прошел до конца здания в направлении Нусдорферштрассе, затем свернул направо, в изгибающийся дугой Штрудльхофгассе. Теперь боковой фасад института был у него по правую сторону; по левую сторону возвышалось большое строение монастыря. Линдхаут шел медленно, осторожно и совсем бесшумно в тишине этой летней ночи. Он дошел только до ближайшего перекрестка, где из Штрудльхофгассе свернул в Больцмангассе.

Он дошел до дома номер 13 и, остановившись перед большими застекленными воротами из кованого железа, открыл замок ключом, который вытащил из левого кармана пиджака. Это был большой и красивый дом, красивее, чем дом в переулке Берггассе, хотя и построен приблизительно в то же время и в том же стиле.

Здесь был лифт, но Линдхаут не воспользовался им. Как можно меньше шума! И он стал подниматься по ступеням на четвертый этаж. При этом следовало учитывать странное устройство многих венских домов: между первым и вторым этажом в виде собственно этажей были еще бельэтаж и полуэтаж.

В более старых подобных домах — а таких было большинство — на лестничных площадках между этажами, там, где лестница поворачивает в противоположном направлении, в стены была вставлена небольшая горизонтальная решетка из кованого железа. Линдхаут видел подобное впервые. Он не знал, что в таких домах прачечные сплошь располагались в подвалах и что состоящие здесь на службе женщины, приходящая прислуга, должны были тащить белье своих господ с самого низа на чердак, в помещения для сушки с постоянно натянутыми там бельевыми веревками. Белье, влажное и тяжелое, таскали в корзинах. Даже молодые женщины могли подняться без передышки не выше полуэтажа. Они ставили корзины на решетки из кованого железа и переводили дыхание, чтобы нести их дальше.

Линдхаут добрался до четвертого этажа. Квартиры располагались здесь одна напротив другой. Почти беззвучно он подошел к двери с латунной табличкой, на которой стояло «Мария Пеннингер», и позвонил: три коротких звонка, один длинный, а потом еще раз короткий.

Послышались приближающиеся шаги. Дверь открылась. На пороге стояла приятная молодая женщина.

— Добрый вечер, фрау Пеннингер, — сказал Линдхаут.

— Добрый вечер, — ответила она тихо и втянула его внутрь квартиры. Дверь закрылась. Свет на лестничной клетке погас.

Они стояли друг против друга в прихожей, как это было у фройляйн Демут.

— Извините, что я пришел так поздно, но я же обещал Труус. Или она уже спит?

— Нет, она терпеливо ждет вас, герр Линдхаут.

Линдхаут растроганно посмотрел на Марию Пеннингер:

— Я бы не знал, что делать, если бы не получил в Берлине ваш адрес.

— Если бы вы не получили мой адрес, то был бы какой-нибудь другой. Существует такое сообщество, которое, как невидимая сеть, раскинулось по всей Европе, — сообщество людей, которые хотят помочь в это скотское время.

Он молча кивнул головой. Помедлив, он сказал:

— Которые рискуют своей жизнью… и часто теряют ее, ужасно часто, я знаю.

— Да, и что же? — фрау Пеннингер улыбнулась. — Разве из-за этого сеть разрушилась? Была порвана? Уничтожена? Нет! Она здесь, как была здесь с самого начала и как будет здесь до конца.

— Вы правы, — ответил он неуверенно. — Каждый раз на место несчастного, которого они арестовывают, заступает преемник. Сеть продолжает существовать, эта сеть помощи, которая, по всей видимости, действительно никогда не может быть уничтожена, потому что она питается из неиссякаемого и неразрушимого источника.

— Зачем так высокопарно, герр Линдхаут? Эту сеть невозможно разрушить потому, что она соткана людьми, которые ненавидят нацистов, — как вы, как мой муж и как я ненавидим это отродье, вот и все. — Бок о бок они шли по спускающемуся коридору.

— Как дела у вашего мужа? — спросил Линдхаут.

— После обеда я получила письмо, которое доставил мне один товарищ. Он жив.

— Бог мой…

— Что значит «бог мой»? Это главное, герр Линдхаут, — жить, пережить этих преступников. Перед этим я слушала Лондон. Последние известия замечательны. Все рушится. Русские и американцы гонят перед собой немецкие армии. Мой муж должен был в течение всего времени прокладывать дороги и строить мосты для наступления этого пачкуна[14] — об этом вам рассказывали в Берлине, не так ли? — Линдхаут кивнул. — И он пишет, что все еще строит их, — но где он строит их сейчас? В Польше! Уже почти в Восточной Померании! И все в большей спешке он должен ремонтировать и ремонтировать их, чтобы немецкие танки и тяжелая артиллерия не проваливались, когда вынуждены отступать вместе с разбитыми дивизиями. Послушайте меня, герр Линдхаут: скоро будет конец, уже скоро, скоро.

— Будем надеяться, — сказал он. — Голландия была самой первой, и много лет мне пришлось прятать Труус. Много лет,да, и все время я должен был находить для нее новые убежища…

— Здесь она в безопасности, герр Линдхаут! Никто не подозревает, что она здесь. Как раз сейчас этим негодяям мой муж нужен как хлеб насущный! Поэтому они в мою квартиру никого и не подселяют! Поэтому они меня не беспокоят — никто из этой рвани не отважится даже заглянуть сюда. Наш общий друг в Берлине — умный человек. — Она открыла дверь и впустила Линдхаута в большую комнату. Шторы светомаскировки были опущены, и горел свет. Фрау Пеннингер пошла к обклеенной обоями стене. — Действительно, герр Линдхаут, — сказала она, — вы можете быть спокойны. Малышке здесь хорошо. Она меня уже признала! Коричневые должны сначала трижды убить меня, прежде чем войдут сюда. — С этими словами она ощупью провела рукой по стене и открыла обклеенную обоями дверь, о наличии которой в этом месте невозможно было догадаться. За дверью находилась кладовая с маленьким, занавешенным темным материалом слуховым окном.

— Адриан! — крикнул радостный детский голос.

— Да, Труус, да, — сказал он. — Наконец-то я пришел. — И он вошел в каморку, в то время как фрау Пеннингер удалилась. В комнатке стояли кровать и стул. Кровать была очень маленькая. На ней сидела веснушчатая десятилетняя девочка с длинными белокурыми волосами, голубыми глазами и высоким лбом. Она была в ночной рубашке из набивной ткани в мелкий пестрый цветочек. Линдхаут увидел на кровати раскрытую книгу — «Алиса в стране чудес». Он нагнулся к маленькой девочке, снова почувствовав рукоятку пистолета, и обнял ребенка. — Вот он я. Видишь, я сдержал слово, Труус. Только уже поздно, к сожалению.

Маленькая девочка страстно прижалась к нему и покрыла его лицо множеством влажных поцелуев.

— Ничего, я к этому уже давно привыкла. Адриан, дорогой, дорогой Адриан!

Он тоже целовал ее. Потом огляделся:

— Тесновато здесь, а?

— В Берлине было не просторней, Адриан, — сказала девочка. — И к тому же там не прекращались эти ужасные воздушные налеты, когда я должна была оставаться наверху, чтобы в подвале не спрашивали, кто я. Ты думаешь, здесь тоже будут воздушные налеты?

Сердце отозвалось болью, когда он нежно гладил ее.

— До сих пор еще не было ни одного, Труус. А если какие и будут, то, как сказала мне фрау Пеннингер, когда мы сегодня утром приехали сюда, в этот подвал ты можешь спокойно спускаться вместе с ней. Если кто-то спросит, она скажет, что ты ее племянница. Видишь, насколько здесь лучше, чем в Берлине? Там у нас не было тети. Там у нас вообще никого не было. Там я не мог разрешить тебе спускаться вниз, когда выли сирены.

— Но там ты оставался со мной наверху, хотя это и было запрещено.

— Только ночью, Труус. Днем я был далеко от тебя, я должен был работать, и тебе приходилось оставаться одной в убежище. Это было страшно.

— Да уж, прекрасно это не было, — озабоченно сказала девочка. Маленькое личико просветлело: — Но меня часто навещал Клаудио, и мы вместе играли.

— Его родители были посвящены в нашу тайну, Труус. Им мы могли доверять. И Клаудио тоже.

— Он самый лучший мальчик в мире! Он плакал, когда мы уезжали. Ты думаешь, я его увижу?

— Наверняка. Когда окончится война, Труус. — Линдхаут придал своему лицу серьезное выражение. Он знал, что Труус будет страдать из-за потери своего берлинского товарища по играм, с которым она была так счастлива.

Труус, внимательно следившая за ним, радостно воскликнула:

— Значит, когда война окончится, да?

— Да, Труус.

— Тогда мне совсем не грустно. Здесь так хорошо, Адриан! Тетя Мария очень милая! Она целый день играла со мной, мы вместе ели, а после обеда пили кофе с тортом. Она сама его приготовила! Специально для меня, подумай только, Адриан!

— Ты всегда должна быть послушной, Труус!

— Обязательно, Адриан! Тетя Мария сказала мне, что, когда стемнеет, я могу выйти из этой комнатки, поесть с ней, послушать радио и все такое! И такая замечательная кровать! А через маленькое окошко я смотрю на небо! Посмотри Адриан, как много звезд. — Труус погасила свет и сняла со слухового окна светомаскировочную занавеску.

— Да, так много звезд, — сказал он, снова повесил занавеску и стал гладить и ласкать ребенка. «Не бойся, Труус, — думал он, — мы так долго продержались, мы продержимся и до конца, ты и я, we shall overcome, мы оба переживем это и доживем до конца этого адского времени. Важнее, чтобы выжила ты, если даже должен остаться кто-то один из нас. Боже милосердный, если должен остаться только один из нас, — безмолвно молился он, снова зажигая свет, — то пусть это будет Труус. Ей только десять лет. Она найдет свое место в новом, лучшем мире».

Он заметил, что у девочки от усталости слипаются глаза.

— Бог мой, уже двенадцатый час, — сказал он. — А сейчас ты должна спать, Труус. После всех трудностей! Подумай только, прошлой ночью мы сидели в поезде. Ты почти не спала. Будь славной девочкой.

Она улыбнулась:

— Ты знаешь, я читала. Это великолепная книга, самая замечательная из всех! Я сейчас там, где Алиса встретила сумасшедшего шляпника. Ты знаешь это место? — Он кивнул. — Разве это не прекрасно? — Труус засмеялась. — Шляпник говорит Алисе: ты сумасшедшая. А она спрашивает: почему? И шляпник говорит: потому что здесь все сумасшедшие. Я сумасшедший, белый кролик сумасшедший, все здесь сумасшедшие. А Алиса говорит: я — нет! Я не сумасшедшая! И тогда шляпник говорит: ты тоже сумасшедшая, иначе ты бы не была здесь! — Труус снова засмеялась, а потом откинулась на подушку. Он положил книжку на стул и сказал:

— С завтрашнего дня у меня опять будет больше времени для тебя, Труус. Как в Берлине. Только первый день был таким напряженным.

— Да, могу себе представить.

— Ну, спи спокойно, моя любовь.

— Нет, — забормотала она, протестуя, — нет! Сначала еще «Символ»! Ты же знаешь! Каждый вечер ты читаешь мне один стих оттуда! Пожалуйста, Адриан!

Он погасил свет и в темноте — только из комнаты сквозь щель проникал свет, — поглаживая ее волосы, начал читать наизусть. Это была строфа из стихотворения «Символ» Иоганна Вольфганга Гете.

В этом стихотворении из цикла «Ложа» — одном из масонских стихотворений Гете — было шесть стихов. Каждому, кто был не в курсе дела, должно было казаться необычным, что десятилетняя девочка так любила это стихотворение и просила прочитать один стих перед сном вместо того, чтобы молиться. Конечно, тому была своя причина, поскольку не бывает ничего, что происходило бы в нашем мире случайно или беспричинно.

— И что ты хочешь сегодня услышать, Труус? — спросил он.

— Стих о добре, Адриан, сегодня о добре!

Он склонил голову и стал тихо читать у постели маленькой девочки:

Но мнится оттуда —
То духов ли зовы,
То мастера ль слово:
Творите, покуда
Не сбудется благо…
Он замолчал и сидел неподвижно, слушая глубокое, ровное дыхание. Ребенок заснул очень быстро. Линдхаут наклонился над Труус и осторожно поцеловал ее в лоб. Затем еще раз поднял занавеску светомаскировки и взглянул через слуховое окно вверх, на темное ночное небо, которое сплошь было усеяно бесконечно многими, бесконечно далеко удаленными, бесконечно безучастными звездами.

Часть II И долу могилы

1

«Братья и сестры!

Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного.

Отдельный человек не может и не должен полностью растворяться в государстве, или в народе, или в расе. Кем бы он ни был, у него своя бессмертная душа, своя вечная судьба.

Он есть и остается ответственным за себя и за каждое из своих деяний.

Бог дал ему свободу, и эта свобода должна оставаться с ним.

Никакая сила на земле не может вынудить его к высказываниям или действиям, которые были бы против его совести, против правды…»


Человек, сидевший неподвижно за современным, заваленным книгами, рукописями и докладами, письменным столом в эти предвечерние часы 23 февраля 1979 года, лауреат Нобелевской премии по медицине за 1978 год, профессор доктор Адриан Линдхаут, испуганно вскочил. Электрические часы на книжной полке в обставленном светлой мебелью кабинете, где он ответил на три телефонные звонка, последовавшие один за другим, показывали 16 часов 51 минуту.

Всего шесть минут прошло с того момента, когда он открыл запертый ящик своего письменного стола, взял из него пистолет системы «вальтер», калибра 7.65, и дослал патрон в ствол.

Всего шесть минут он вспоминал о прошлом, смотря и не видя влюбленную пару на литографии Шагала. Мысленным взором он прошел сквозь картину, сквозь стены дома, и блуждал в бесконечном песчаном море времени, лежавшем позади.

Всего шесть минут с момента, когда он положил заряженный пистолет на рукопись — рукопись речи, с которой он намеревался выступить на английском языке завтра, 24 февраля 1979 года, в Стокгольме, перед Шведской Академией наук. Оружие, из которого он затем точно в 17 часов 37 минут произвел тот смертельный выстрел, закрывало лишь малую часть заголовка этой речи: «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Тридцать пять лет прошло с того времени, о котором он как раз думал, о котором он как раз вспоминал, — половина человеческой жизни, если эта человеческая жизнь длинна…

«Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного…»

Прежде чем очнуться от своих мыслей, он думал о листовке с циркулярным письмом епископа Берлина графа Прейзинга, которое тот составил и распространил еще в 1942 году.

На своем пути домой от Труус в ее убежище в квартире доброй Марии Пеннингер, он наступил на такую листовку, не обратив на нее внимания. Затем на вторую. Третью листовку — а на тротуаре между Химическим институтом и переулком Берггассе их было рассеяно не меньше сотни — он поднял и прочел в свете пламени своей зажигалки, потому что было очень темно, а уличного освещения не было.

Листовка Сопротивления!

Подобные листовки Линдхаут находил на улицах и в Берлине, а помимо них — огромное количество других: после воздушных налетов их сбрасывали американские и британские бомбардировщики.

Но эти листовки доставили сюда в Вену не бомбардировщики. Их разбрасывали люди, чтобы другие, прочитав, второпях опять избавлялись от них. Их собирали и с бюрократическим пылом «обрабатывали» в гостинице «Метрополь» на Морцинплац.

Конфискованная гостиница «Метрополь» с 1938 года была штабом гестапо в Вене. Да, здесь лежали толстые папки, полные таких листовок, с точным указанием времени и места их обнаружения. В этом же здании на восковые пластинки записывались все передачи «Оскара Вильгельма два».

Подобрав ночью 1944 года на Верингерштрассе листовку, Линдхаут испытал новый прилив мужества, но в феврале 1979 года воспоминание об этой ночи повергло его в грусть.

1944 год тогда, 1979 год сегодня.

Тридцать пять лет. Они пронеслись как дуновение ветра.

Ему пришла в голову цитата из Библии: «Человек, рожденный женщиной, живет короткое время и полон беспокойства; он подрастает подобно цветку, он бежит подобно тени, он умирает, и ветер больше не знает места его…»

Так мало времени, — думал Линдхаут. — Так мало времени. Как близко мне еще все это, и как далеко это на самом деле, и как долго я еще буду жить? Приходит лето, приходит зима, и снова наступает весна, — это то же самое солнце, которое светит нам сегодня, как и во все дни. Только иногда, и то лишь на секунды, мы, кажется, понимаем, что мы из того же вещества, что и сны и что наше маленькое бытие ничем не окружено, кроме глубокого сна.

Как коротко время человеческое! Как быстро оно проходит! Когда человек перешагивает пятидесятилетний порог, оно начинает бешено мчаться, это время; человек так много пережил, а думает, что не пережил совсем ничего. И он знает, что время истекает в песочных часах и конец приближается, приближается, все быстрее. И тогда он спрашивает: и это все? Что остается? Воспоминания о многих людях, которые умерли или погибли, которые оказались несостоятельными или сделали головокружительную карьеру, которые пропали без вести, опустились, кто знает, где, как и почему. Я, я еще здесь — ненадолго.

Время, — думал Линдхаут, — эта зловещая, непонятная вещь, называемая временем. Великий американский поэт Карл Сэндберг написал однажды стихотворение о траве. Я люблю это стихотворение… «Нагромождай трупы у Ватерлоо, и нагромождай их у Ипра и Вердена, — ведь я трава, я справлюсь. Три года, десять лет — и чужаки спрашивают проводника: как называется место? Где мы, собственно?»

Трава времени…

Сейчас я сижу здесь и жду капеллана Хаберланда. Я не знаю, жив ли вообще Хаберланд, или кто-то другой воспользовался его именем, чтобы проникнуть сюда. Этого я не знаю.

Роман Хаберланд…

Когда я встретил его, после той первой ночи, которую я провел в Вене в 1944 году и когда нашел листовки, то подумал: не он ли разбросал их? Может быть, это был он?

Конечно, это был Роман Хаберланд. Они, он и члены его братства, постоянно разбрасывали листовки в вестибюлях домов и на пустынных ночных улицах Вены. В конце войны он легкомысленно, просто с опасностью для жизни, привык почти постоянно носить с собой такие листовки — как и Линдхаут — свой пистолет.

2

Уже на следующий день Филине Демут извинилась перед Линдхаутом за свое поведение: причиной были переутомление и раздражительность, заявила она, запинаясь. Разумеется, это было настоящее безобразие, и пусть он простит ей этот отвратительный прием. Ей так стыдно. Чего доброго, он еще подумает, что она сумасшедшая!

Линдхаут, который именно так и думал, поспешил заверить ее, что подобная мысль даже не приходила ему в голову — все люди в нынешнее время переутомлены и раздражительны. Фройляйн Демут сразу же успокоилась, она даже почувствовала себя счастливой: ведь она же обещала его преподобию Хаберланду, что извинится. Сочтя это удобным случаем, они любезным и предупредительным образом заодно договорились и о пользовании кухней, ванной комнатой и туалетом. Линдхаут был само обаяние, а фройляйн Демут беспрерывно хихикала в ответ на его комплименты. Подвергшийся бичеванию Христос был помещен на хранение в кладовую. На следующей встрече в Объединении святой Катарины фройляйн Демут могла сообщить Хаберланду, что все в полном порядке.

— Вот видите, — сказал капеллан, мысли которого были далеко-далеко отсюда…

В течение последующих недель Линдхаут был полностью занят тем, что возобновил свою работу в Химическом институте, восстанавливая погибшие в Берлине записи серий испытаний, чтобы как можно быстрее приступить к совершенствованию своего открытия. По меньшей мере, два раза в день он навещал маленькую Труус у фрау Марии Пеннингер. Он часто приносил ребенку подарки. Труус была очень спокойной и довольной, и фрау Пеннингер была счастлива с ней.

— Она такая славная, смышленая и терпеливая девочка, — сказала она как-то. — Ее просто нельзя не любить.

— Да, — сказал Линдхаут, — действительно нельзя.

У него не было проблем с посещениями ребенка — для этого он использовал обеденный перерыв и вечерние часы.

Труус дочитала «Алису в стране чудес», и Линдхауту удалось приобрести в букинистическом очередной том — «Сквозь зеркало».

Теперь сирены завывали чаще, почти всегда около одиннадцати утра; бомбы продолжали падать на промышленные установки в предместьях, разрушая при этом, конечно, и жилые дома. Но все это происходило еще очень далеко от центра города. Немцы потеряли Румынию с ее нефтепромыслами, и поэтому производство бензина и дизельного топлива приобрело в Австрии чрезвычайное значение. Соединения 15-го Американского воздушного флота часто бомбили расположенные вокруг Вены нефтеперерабатывающие заводы — только днем и никогда ночью. Для большинства гражданского населения города с двумя с половиной миллионами жителей 10 сентября 1944 года стал — по крайней мере, по их мнению — днем первой настоящей «воздушной бомбардировки», так как несколько соединений американских «летающих крепостей» бомбили и внутренние районы города.

Бомбами было разрушено много шикарных зданий в районе Йозефштадт и на прилегающих магистралях Первого района. Совершенно особую реакцию вызвало разрушение дворца Харрах и некоторых других памятников культуры и искусства. В отличие от немецких городов, Вена до сих пор в значительной степени оставалась нетронутой, и обыватели тешили себя надеждой, что справедливые и великодушные союзники и далее будут щадить Вену как столицу изнасилованной Гитлером страны. Бурное ликование австрийцев при вступлении немецких войск в 1938 году было так же забыто, как и то «чувство радости освобождения», которое вырвалось наружу во всей стране, и в особенности в Вене. Немецкие солдаты не ожидали такого сумасшедшего радостного рева при проезде фюрера по кольцевой Рингштрассе и во время его речи с балкона дворца Хофбург[15] на огромной Хельденплац, когда сотни тысяч людей, вскинув правую руку, многие со слезами счастья на глазах, кричали до хрипоты: «Один народ, один рейх, один фюрер!»

Теперь война была проиграна — это осенью 1944 года понимал каждый австриец, и среди буржуазии и мещанства больше уже не было ликования, не было ничего, кроме жалости к самим себе и ругательств с оглядкой в адрес «пифке»,[16] которые напали на бедную, беззащитную страну. У людей, тем временем добившихся высокого положения (и таких было немало), вместе с тем рос и страх перед будущим, и поэтому они проявляли особую свирепость.

К ним относился и маленький, скрюченный портье Франц Пангерль, который, будучи ответственным за квартал и гражданскую воздушную оборону, стал жестоко всех терроризировать. Он бегал повсюду в своей помойно-коричневой форме и в шлеме противовоздушной обороны, с красной повязкой со свастикой на левом рукаве.

Впрочем, люди реагировали совершенно по-разному. Боялись все — это была естественная реакция. Но говорил и думал об этом каждый по-своему.

Когда мигал или гаснул свет, когда почва дрожала от близких разрывов, Филине Демут, ищущая защиты у Бога, молилась в бомбоубежище дома в переулке Берггассе. Она молилась с закрытыми глазами и сложенными руками — тихо и мягко:

— Господь пастырь мой, и не буду ни в чем испытывать нужды. На зеленом лугу Он дает мне пристанище, Он ведет меня к местам отдыха, богатым водой. Он дарит мне усладу. Он ведет меня по истинному пути во славу имени Своего. И если я бреду по мрачной долине, то не испытываю страха перед бедой. Ведь Ты со мной, посох Твой и опора Твоя, — они мое утешение…

Линдхаут, в свою очередь, уже настолько привык к воздушным бомбардировкам в Роттердаме и Берлине, что часто совсем не спускался в бомбоубежище института, а оставался в лаборатории со своими животными — так же, как и работающий рядом химик Толлек, который не хотел прерывать текущую серию испытаний.

Маленькая Труус на руках Марии Пеннингер в подвале дома в Больцмангассе, 13, вела себя так же, как Линдхаут. Во время налетов она часто даже читала книжку, пока горел электрический свет. В Роттердаме и Берлине было гораздо страшнее (и действительно, до конца войны воздушные налеты на Вену были не сравнимы с налетами на такие города, как Дюссельдорф, Кельн, Гамбург, Берлин, Мюнхен или Франкфурт).

Фрау Пеннингер кусала до крови губы, чтобы громко не выкрикнуть то, что она испытывала, когда кругом рвались бомбы: «Больше! Больше! Больше! Еще! Еще! Чтобы быстрее окончилась эта проклятая война нацистов!»

И наконец, священник Хаберланд, который ночами часто ездил по предместьям на грузовике с брезентовым верхом, говорил в микрофон радиопередатчика «Оскар Вильгельм два»: «Если сейчас в Вене завывают сирены, — думайте о Варшаве! Если бомбы громят ваши заводы, — думайте о Роттердаме! Если вы внезапно потеряете все имущество, — думайте о Ковентри! Если вы вдруг станете вдовами и сиротами, — думайте о Белграде! Если ваша страна погрузится в кровь и слезы, — скажите: за это мы благодарим нашего фюрера!»

3

Утром 17 ноября 1944 года лицо Габриэле Хольцнер было опухшим от слез. Девятнадцатилетняя симпатичная Габриэле работала ассистенткой Линдхаута — вскоре после его прибытия в институт ее закрепили за ним. Линдхаут избегал обращаться к Габриэле и, по возможности, даже старался не смотреть на нее. Двумя днями ранее она получила извещение о гибели в Венгрии ее жениха. Теперь, исполняя свои обязанности, она с трудом держалась прямо, еле передвигала ноги и все время обливалась слезами.

Линдхаут опять начал проводить опыты на животных. Он синтезировал уже опробованную в Берлине субстанцию АЛ 203, применил ее и доказал, что, сильная как морфий, АЛ 203 не была производным опиума, не обладала присущими морфию неприятными побочными воздействиями и, по всей видимости, не вызывала зависимости.

Он продвигался дальше в своих разработках и уже создал препарат АЛ 207, стараясь найти средство, подобное АЛ 203, но еще с более сильным болеутоляющим воздействием. Эту АЛ 207 он тоже испытывал, как и каждую из новых субстанций, на животных.

Около 10 часов утра 17 ноября 1944 года лаборантка Габриэле Хольцнер услышала громкое проклятие из комнаты своего шефа. В испуге она бросилась к Линдхауту. Он стоял перед клетками с кроликами, уставившись на одного зверька.

— С ума можно сойти, — бормотал он, — от этого можно сойти с ума! — Он обернулся, услышав, что вбежала Габриэле. В руках у него был металлический диск с вращающейся шкалой, регулирующей силу ударов током. — Фройляйн Габриэле, посмотрите сюда!

Лаборантка, бледная, невыспавшаяся, с покрасневшими глазами, подошла к Линдхауту. Ничто не было ей более безразлично, чем то, что сейчас так взволновало Линдхаута.

— Как это возможно? — Он указал на одного кролика. Тот вздрагивал от боли, когда Линдхаут вращал шкалу на диске. На деснах животного были размещены электроды, соединенные проводами с диском, который, в свою очередь, длинным кабелем был подключен к сети. — Почему он чувствует боль? — спросил Линдхаут. — Мы же ввели ему АЛ 203, как и всем животным в этой серии испытаний! — Он указал на стену большого помещения. — Он же не может чувствовать боль! Он не должен ее чувствовать! Я проверял на всех животных этой серии — они все невосприимчивы к боли! Только одно это животное — исключение!

«Кричи себе, мне все равно, — думала лаборантка. — Клаус мертв. Сейчас, когда все идет к концу, он погиб». Она пожала плечами.

— Что значит этот жест?

— Я хотела сказать, что тоже ничего не понимаю.

Дверь отворилась, и вошел высокий, крепкий доктор Толлек, любопытство которого было разбужено громким голосом Линдхаута. За открытой дверью звучал вальс «Голубой Дунай». Видимо, у Толлека работало радио.

Линдхаут, все еще возбужденный, сообщил коллеге, что он только что обнаружил.

— Минуту, — спокойно сказал Толлек. — Ведь у всех животных в ушах опознавательные пломбы! — Он открыл сетчатую дверцу клетки, в которой вздрагивал и дрожал кролик. — Какого цвета пломбы у животных, которым введена АЛ 203, коллега?

— Красного.

Внезапно вальс прервался. Послышался девичий голос:

— Говорит имперское радио Вены! Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Крупное соединение вражеских бомбардировщиков приближается к Каринтии и Штирии.[17] Повторяю… — Голос повторил сообщение, затем снова зазвучал вальс.

— Они летят! — всхлипнула лаборантка.

Мужчины не обращали на нее внимания. Толлек стоял уже у другой группы животных:

— Пломбы зеленые. Значит, это те животные, которым был введен ваш новый препарат АЛ 207, да? — Он уже немного разбирался в этом: Линдхаут подробно рассказал ему о своей работе. Толлек помог коллеге оснастить лабораторию и приобрести научную литературу.

— Да, — нервно ответил Линдхаут. — А там дальше — животные третьей группы, которые вообще не получали никакого средства, у них белые пломбы.

Последовательно и тщательно Толлек проверил всех животных во всех группах, в то время как Линдхаут просто стоял в растерянности. Лаборантка снова начала плакать.

— Прекратите! — грубо сказал Линдхаут и, спохватившись, извинился: — Простите, пожалуйста, фройляйн Габриэле, я знаю, как тяжело у вас на душе.

— Вы знаете? Да вы и понятия не имеете! — яростно воскликнула лаборантка.

В соседнем помещении вальс снова прервался, и раздался голос дикторши:

— Внимание, внимание, передаем сообщение о положении в воздухе! Крупное вражеское соединение бомбардировщиков пролетело сектор один-ноль-четыре и в настоящее время находится в секторе восемьдесят восемь, приближаясь к Грацу. Два других соединения кружат над Виллахом. — Снова зазвучал вальс.

— Пломбы у всех животных, обработанных и необработанных, в порядке — сказал Толлек.

— Тогда я ничего не понимаю, — ответил Линдхаут.

4

— Когда животным были сделаны инъекции? — спросил Толлек.

— Сегодня. Как раз сейчас. АЛ 203 или АЛ 207.

— Кто делал инъекции, коллега?

— Мы — фройляйн Габриэле и я.

— Вы вынимали животных из клеток?

— Конечно. Каждое по отдельности. Все инъекции мы делали здесь, на этом столе. Затем животные возвращались в свои клетки.

— Кто их туда сажал?

— Я! — всхлипнула Габриэле.

— Вероятно, — спокойно и деловито сказал Толлек, — один из вас ввел этому животному АЛ 203 и вдобавок АЛ 207.

— Но это невозможно! — воскликнул Линдхаут.

— Возможно… — пролепетала Габриэле.

— Что «возможно»?

— Что это сделала я…

— Вы?!

— Да, я… Я очень расстроена… Господин доктор дал мне успокоительное средство…

В это время из соседнего помещения раздался голос девушки по радио. Линдхаут слышал только отдельные слова и обрывки фраз: «…первое соединение… вражеских бомбардировщиков достигло сектора семь-один… дальше курсом на север…» И снова вальс.

— Ну хорошо, — хрипло сказал Линдхаут, — предположим, это животное по ошибке получило АЛ 203 и в дополнение еще АЛ 207. Две инъекции болеутоляющих субстанций. Две! И как же оно ведет себя? Так, как будто бы не получало ни одной! Вы что-нибудь понимаете, коллега?

Толлек покачал головой.

— Я тоже ничего не понимаю, — сказал Линдхаут.

Три минуты спустя завыли сирены, оповещая город о воздушной тревоге.

5

В этот день триста пятьдесят бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота совершили массированный налет на Вену, на этот раз и на центр города тоже.

Воздух оглушительно гремел от взрывавшихся бомб и от выстрелов многочисленных батарей зенитных орудий, которые были размещены вокруг города, в особенности на возвышенностях Венского леса. Светило солнце, небо было безоблачным, и за бомбардировщиками тянулись белые инверсионные следы. Белыми были и облачка от разрывавшихся зенитных снарядов.

В лаборатории Линдхаута в клетках шуршали животные. Лаборантка Габриэле Хольцнер — она была на грани нервного срыва — при вое сирен побежала в бомбоубежище института. Как обычно, Линдхаут и Толлек не обращали внимания на бомбардировщики и остались в лаборатории Линдхаута. Перед ними на столе, съежившись сидел кролик, непонятно почему испытывавший боль.

После того, как были высказаны все, даже самые нелепые, предположения, Линдхаут сказал:

— Итак, еще раз — медленно, логично, последовательно и с самого начала. — От рева бомбардировщиков задрожали оконные стекла. Взрывы раздавались один за другим. — Мы, то есть Габриэле по ошибке сделала этому животному инъекции АЛ 203 и АЛ 207. Будем исходить из этого.

Мужчины сидели на белом рабочем столе. Из радиоприемника в соседнем помещении послышалось тиканье часов, которое вскоре прервал высокий девичий голос:

— Говорит командный пункт гауляйтера Вены. Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Ожесточенная боевая активность в секторах пять, шесть, семь и восемь. Дальнейшие бомбардировки в секторах одиннадцать, тринадцать и девятнадцать. Приближаются новые…

— Конечно, это может быть необъяснимый для нас единичный случай, — сказал Толлек.

— Это можно проверить, — заявил Линдхаут, слезая с края стола.

— Как?

— Всем животным с красными пломбами в ушах, которые получили АЛ 203, я дам еще и АЛ 207, а потом испытаю их на восприимчивость к боли. — Он уже спешил к полке. Толлек помогал ему.

В ближайшие полчаса, пока бомбардировщики сбрасывали над городом свой груз, дома превращались в груды развалин, обваливались подвалы и умирали люди, — они вместе ввели АЛ 207 животным с красными пломбами в ушах.

В следующие полчаса — воздушный налет все еще продолжался — оба исследователя испытали всех животных, которым была введена и АЛ 207, на восприимчивость к боли. Снова и снова Линдхаут вращал шкалу на своем диске, подвергая кроликов ударам током. И все животные реагировали точно так же, как и первое: они вздрагивали и, извиваясь от боли, прижимались к днищу клеток.

Линдхаут был заинтригован.

— А сейчас попробуем то же самое с животными, которых вообще ничем не обрабаты… — начал он торопливо и не договорил: воздушной волной от близко взорвавшейся бомбы выбило одно из оконных стекол. Осколки со звоном разлетелись по помещению, где вдобавок опрокинулся стеллаж с химикатами.

Они сделали инъекции всем необработанным животным: сначала вводили им АЛ 203, а потом новую АЛ 207. Результаты были такими же: и эти животные вздрагивали от ударов током и испытывали боль, хотя только что получили две дозы испытанных болеутоляющих средств!

6

Над городом стояли огромные черные клубы дыма. Снова загремели взрывы. Но мужчины в лаборатории Линдхаута не слышали их. Они рассматривали животных в клетках. Наконец Толлек спросил:

— Почему вы молчите?

— А что я должен сказать? — пожал плечами Линдхаут. — Я работал над этим еще в Париже. Несколько лет я не занимался ничем другим. А теперь вот такое…

— Один момент, — резко сказал Толлек. — Только не паникуйте! Сама по себе АЛ 203 по-прежнему является болеутоляющей субстанцией с силой морфия. Ее уже с большим успехом применяют в госпиталях и больницах. Это ваше огромное достижение, коллега! АЛ 207 также действует болеутоляюще, и сильнее, чем АЛ 203! Вы продолжите свои испытания и найдете средство, которое будет сильнее морфия! И я не вижу причин для пессимизма.

— А я подавлен, — сказал Линдхаут. — Я всегда подавлен, когда чего-нибудь не понимаю. А здесь я вообще не понимаю ничего. Как мне теперь работать дальше? Сначала я должен выяснить это!

— Я работаю совсем в другой области, — сказал Толлек, — но насколько я могу видеть, есть только одно объяснение…

— …повторные бомбардировки в секторах четыре, пять, шесть и девять. Над Кайзермюлен кружит одиночный самолет…

— Какое же? — спросил Линдхаут.

— А такое, — сказал Толлек, — что одна ваша болеутоляющая субстанция, прекращает действие другой…

— Значит, обе субстанции ни в коем случае нельзя давать одновременно, — заключил Линдхаут.

В течение ближайших десятилетий он придет к принципиально иной точке зрения и совершит одно из величайших, важнейших и полезнейших открытий в истории человечества. И, как это бывает с некоторыми сенсационными открытиями наших дней, особенно в области химии (например, при разработке так называемых тимолептиков, которые произвели революцию в лечении душевнобольных), этим открытием Адриан Линдхаут был обязан абсолютно случайному стечению обстоятельств: в данном случае — одному молодому человеку, который погиб в Венгрии; его скорбящей невесте и, наконец, случившейся из-за этого путанице.

7

Воздушный налет продолжался приблизительно до 14 часов. Это был самый тяжелый налет на собственно город. С этого момента дела пошли все хуже и хуже. После того как в 13 часов 57 минут сирены проревели «отбой», Линдхаут незаметно покинул институт и поспешил в переулок Больцмангассе. Он вздохнул с облегчением, увидев, что ни в один из домов рядом с институтом попаданий не было.

Редкие прохожие, которые попадались ему на пути, не обратили на него внимания. Каждый шел, согнувшись под бременем собственных забот, страхов и печалей.

Маленькая Труус была в комнате вместе с фрау Пеннингер. Она как раз ела гороховый суп. Мария Пеннингер, полная решимости избавить Труус от любого ужаса — если понадобится, даже ценой своей жизни, — тоже ела.

Линдхаут обнял Труус, поцеловал ее и прижал к себе, а потом присел к столу. От еды он отказался.

— Что с вами? — спросила фрау Пеннингер. — Почему вы так выглядите?

— А как я выгляжу?

— Ну, вы совсем не такой, как обычно. У вас что-то случилось? В лабораторию попала бомба?

— Нет.

— Что же тогда? Плохая новость?

— Плохая… — Линдхаут запнулся. — Даже не знаю, плохая ли это новость, которую я узнал, фрау Пеннингер. Во всяком случае, она ставит меня перед проблемами, которые мне и во сне не снилось… — Линдхаут бормотал, уставясь в пустоту: — Столько лет работы… нацисты… бомбы на Роттердам… бомбы в Берлине… теперь этот сюрприз…

Маленькая Труус, работая ложкой, с серьезным видом кивала головой. Вспомнив несколько случаев, когда Линдхаут в ее присутствии рассказывал о своих трудностях какому-нибудь близкому другу, она озабоченно сказала:

— Да к тому же еще и ребенок!

8

Утром 24 декабря 1944 года Филине Демут проснулась в приподнятом настроении. Стоя на коленях перед кроватью, она прочла, как делала это каждый день, утреннюю молитву. В ней она с благодарностью упомянула капеллана Хаберланда, который вечером того дня, когда в ее квартиру вселился доктор Линдхаут, а затем снова и снова после этого направлял ее на правильный путь.

Она едва не попала в сети зла, думала Филине, и чуть не обидела бедного человека только из-за того, что по вине его предков он не стал чадом католической церкви, которая одна только и может дать человеку блаженство.

С того первого дня она ладила с Линдхаутом — они обращались друг с другом вежливо, хотя и соблюдая дистанцию. Виделись они редко, потому что Линдхаут уходил из дома рано, а возвращался только поздним вечером. В кухню Линдхаут совсем не заходил: если он что-то готовил — чай или эрзац-кофе, — то делал это всегда в своей комнате на электроплитке. Когда они встречались, он здоровался с Филине, она отвечала, и они обменивались несколькими словами о погоде или о воздушных налетах. Это имело свои основания.

Последний небольшой конфуз случился, когда Филине пригласила Хаберланда вместе с ней провести рождественский сочельник.

— Пользуясь случаем, — сказал Хаберланд, — мы можем пригласить и господина Линдхаута.

Филине взвилась.

— Нет! — крикнула она. — Только не в этот вечер!

— Почему нет?

— Потому что… он все же еретик! Он не празднует рождение Спасителя!

— Определенно он празднует! — сказал Хаберланд.

— Он?! — воскликнула Филине. — Ведь такие, как он, распяли Спасителя на кресте!

— Фройляйн Демут, — нервно сказал Хаберланд, — подумайте, что вы говорите! Вы опять все путаете!

Филине пристыженно кивнула.

— Мне жаль, — сказала она. — Теперь я приняла его за еврея. — Но все же опять возразила: — Нет, я не хочу, чтобы этот человек праздновал вместе с нами!

— Фройляйн Демут, — сказал Хаберланд, теряя терпение, — если так, то я тоже не приду!

Она растерянно посмотрела на него:

— Не придете, ваше преподобие?

— Нет, если вы не пригласите господина Линдхаута и не будете с ним так же любезны, как и со мной.

Филине опустила голову.

— Хорошо, ваше преподобие, — сказала она робко, — я его приглашу. Я попрошу господина доктора заглянуть ко мне в сочельник…

«Да, — думала она утром 24 декабря 1944 года, — теперь все хорошо, слава Господу, и да святится имя Его! Сделай так, о Боже, чтобы этот вечер не был нарушен воздушной бомбардировкой и чтобы гусь, которого я купила на черном рынке, был мягким. Аминь».

В этот день у Филине Демут было много дел. Основательная уборка комнат была уже позади. Ей помогала фрау Каливода, приходящая прислуга, как в Вене еще и сегодня называют уборщиц (в Баварии их называют «приходящими домработницами»). Это была плотно сбитая, энергичная особа, необычайно сильная, с внушительными усиками на верхней губе.

Но у Филине было еще достаточно дел. Ей нужно было печь и жарить, нарядить елку, погладить свое великолепное черное платье, почистить туфли и, наконец, принять ванну, прежде чем одеться.

Адриан Линдхаут в этот день был дома. Он работал в своей комнате. Этот доктор, что Филине вынуждена была признать, собственно говоря, оказался чрезвычайно приятным квартирантом.

Около одиннадцати часов дня (никакой тревоги!) в дверь позвонили. Филине пошла открывать. Снаружи стоял небритый, испуганный, в ветхой одежде, замерзший мужчина маленького роста, с затравленными глазами. Он забился в угол лестничной площадки и затравленно смотрел на Филине.

— Здесь живет господин доктор Линдхаут? — спросил он.

Филине испугалась. Это что за явление? Человек выглядел как нищий или как тот, кто спасается бегством, совершив преступление.

— Я… не знаю, — сказала она нерешительно. — Я имею в виду, да, он живет здесь, но я не знаю, дома ли он. Я должна посмотреть. Если доктор здесь, о ком я должна сообщить?

— Фрэд, — сказал маленький человек, дрожа от холода, или от страха, или от того и другого. — Скажите только, что пришел Фрэд.

— Фрэд, а как дальше?

— Фрэд — достаточно, — сказал он и умоляюще посмотрел на нее.

Кто-то спускался с лестницы. Незнакомец вздрогнул. В тот же миг дверь в комнату Линдхаута открылась, и на свету, падающем с противоположной стороны, в дверном проеме появился силуэт его большой фигуры.

— Фрэд! — воскликнул он, торопливо подошел к маленькому человеку, пожал ему руку и потянул за собой в прихожую, быстро закрыв дверь в квартиру. — Благодарю вас, фройляйн Демут, — любезно сказал он. — Я знаю этого господина. Все в порядке.

Филине растерянно смотрела, как оба исчезли в комнате Линдхаута.

— Недостойно доброй христианки подслушивать у дверей, — сказала она себе, — и, пожалуй, особенно недостойно — в рождественский сочельник. Хотя, конечно было бы очень интересно узнать, чего странный посетитель хочет от Линдхаута… — И Филине пошла на кухню, чтобы присмотреть за гусем.

Человек с затравленными глазами покинул квартиру самое большее пять минут спустя. Линдхаут проводил его до входной двери. Филине не видела мужчин, из кухни она слышала только шаги и голоса. Потом наступила тишина. Линдхаут весь день оставался в своей комнате.

Вскоре за повседневной работой Филине уже забыла маленького неухоженного человека и, собственно говоря, была уже почти готова. В пять часов, как всегда в длинной льняной рубашке, она ступила в эмалированную ванну ее старомодно обставленной ванной комнаты и стала добросовестно мыться лавандовым мылом, которое она сохранила с 1938 года, пользуясь им только по торжественным поводам. После ванны она старательно оделась. Тепло и безграничный покой овладели ею, когда она наконец, вся в черном, с маленькой брошью из красного граната на груди, подошла к окну своей комнаты и сквозь щель в шторах стала смотреть в темноту. Она смотрела на Верингерштрассе, на множество спешащих людей и на немногочисленные автомобили, которые бесшумно скользили мимо в обоих направлениях, с прорезями для света на укрытых черным материалом фарах. Филине зажгла несколько елочных веточек и дала им истлеть. По комнате распространился приятный запах. У Линдхаута было совсем тихо. «Кажется, он ушел», — подумала фройляйн.

Он действительно ушел в 16 часов 30 минут, очень тихо и поспешно. Он не хотел, чтобы Филине увидела его слезы. Он не хотел ее пугать, а слезы все снова и снова выступали на глазах, сопровождаясь мучительными всхлипываниями, с тех пор как маленький человек, назвавшийся Фрэдом, навестил его.

9

— Raven raskar over isen… — пела маленькая Труус и счастливо смеялась. Линдхаут и фрау Пеннингер танцевали с ней, держась за руки. Взрослые тоже пели. Это было 24 декабря 1944 года.

На лице Линдхаута не было и следа от пережитого потрясения. Неимоверным усилием воли он взял себя в руки. Труус не должна знать, никто не должен знать, что произошло.

— …far jag lov, far lag jov…

На Труус было ее самое красивое платье — из голубого бархата с белым воротником и белыми манжетами. Ее белокурые волосы фрау Пеннингер зачесала наверх и завязала голубой лентой. Взрослые тоже были одеты по-праздничному. На фрау Пеннингер было парчовое платье и старые фамильные драгоценности, на Линдхауте — синий костюм. «Никто не должен ничего заметить, — думал он, — никто!»

— …att sjunga bagarens visa… — пели все трое.

Это была шведская рождественская детская песенка. Линдхаут и Труус знали этот язык: раньше, до 1939 года, они часто бывали в Швеции. Фрау Пеннингер выучила песенку наизусть, но, конечно, делала ошибки, и Труус заливалась смехом.

Они танцевали вокруг игрушечных яслей, в которых лежал младенец Иисус. Рядом с Иисусом стояли Иосиф и Мария, а также многочисленные животные. Издалека к ним приближались два белобородых старика и негр в цветном тюрбане — волхвы с Востока. Все это помещалось в плоской ванночке, зеркало из пудреницы изображало озеро. На дно ванночки был насыпан песок. Фрау Пеннингер принесла его из коридора — в каждой квартире в коридоре стояло ведро с песком для тушения пожара. С помощью песка и так называемых «пожарных луж» следовало — в соответствии с официальным предписанием — тушить возникающие при взрывах бомб пожары. Почти бессмысленная мера — но что вообще было осмысленного в эти дни? «Выжить — да, это имеет смысл, — думал Линдхаут, — мы должны выжить, we must overcome», — и он сильно сжимал веки, потому что чувствовал, что снова готов заплакать. Полный любви к Труус и безграничного отчаяния, он продолжал танцевать и петь детскую рождественскую песенку: «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря…»

О, как весело пел пекарь!

Он готовил тесто: он месил его, он отбивалего — и все это нужно было отобразить пантомимой, приседая на корточки и выполняя соответствующие движения руками на полу. Отбивать Труус любила больше всего. Она хлопала ручками по паркету, и двое взрослых хлопали вместе с ней.

После песни пекаря они пели песню трубочиста и сопровождали ее танцами. А потом маленькая Труус, почти задыхаясь от смеха, изобразила, как старик нюхает табак, — ах, какой это был чудесный рождественский праздник для маленькой девочки!

Целыми днями до праздника Труус помогала фрау Пеннингер вырезать фигурки из теста. Пряники, правда очень плохие, еще были в декабре 1944 года. Из теста Труус вырезала много животных, прежде всего поросят, как это делают все дети в Швеции. Маленькая голландка Труус все время просила о «шведском Рождестве»: то, что делается к Рождеству в Швеции, ей понравилось больше, чем то, что делается дома, в Голландии. Поэтому фрау Пеннингер сделала также пряничный домик и украсила его блестками, красными бумажными цветами и золотыми звездами.

— Домик такой маленький и красивый. Я могу взять его в убежище и все время смотреть на него.

И конечно, была записка с пожеланиями. Одна? Нет, Труус написала три записки, и Линдхаут должен был блуждать по всему городу. К этому печальному военному Рождеству 1944 года ему не удалось достать все те вещи, о которых мечтала маленькая девочка, но многое он все же раздобыл.

23 декабря, прежде чем Труус отправилась спать, она положила свои чулки перед обклеенной обоями дверью в убежище. Ведь Рождество в Швеции отмечают иначе, чем в Австрии или Германии. К славному ребенку Дед Мороз приходит уже в ночь на 24 декабря, и если встать рано, то можно увидеть чулки, уже полные любовно упакованных подарков.

Чулки маленькой Труус были наполнены скудно…

— Значит, я была хорошим ребенком! — тем не менее радостно воскликнула Труус, когда она — уже в семь часов утра — увидела подарок. Линдхаут и фрау Пеннингер, которые присутствовали при этом, подтвердили маленькой Труус, что, по словам Деда Мороза, она действительно была очень хорошей девочкой.

В это утро Линдхаут покинул свое пристанище в переулке Берггассе очень рано. Фройляйн Демут еще спала. Он поспешил вниз, к переулку Больцмангассе и прибыл вовремя: маленькая Труус, еще не вполне проснувшись и протирая глаза, в белой ночной рубашке вышла из своего убежища.

Здесь, в Вене, все было выдержано в духе шведских традиций: каждый из тщательно упакованных подарков сопроводили стихотворением, которое было написано на маленьком клочке бумаги. Все стихи были очень веселыми, и Труус в своем чрезвычайном возбуждении заходилась от смеха так, что у нее перехватывало дыхание. Эти веселые стихи сочинил Линдхаут — к тому времени его еще не посетил человек по имени Фрэд. Поэтому он был очень растроган и счастлив — как и фрау Пеннингер.

Ах, а потом разворачивать подарки! И возгласы радости, и блестящие детские глаза! Дед Мороз принес все, что Труус себе пожелала, — почти все! Кухня для кукол, коробка с множеством цветных карандашей, блокноты для рисования, кукла, которая могла говорить «папа» и «мама» и открывать и закрывать глаза (на поиски этой куклы Линдхаут потратил три дня и заплатил за нее неимоверно большие деньги), и много книг! Прежде всего Труус пожелала себе книг, и это пожелание исполнить было труднее всего, поскольку большинство книг, о которых мечтала Труус, были запрещены — по государственным соображениям.

Линдхаут знал одну книжную лавку в старом подвале на Волльцайлештрассе, в Первом районе. С владелицей лавки его познакомил один их общий друг, который, как выяснилось в 1946 году, погиб в Освенциме. И эта фрау Ольга Вагнер помогла Линдхауту. В глубине подвала было помещение, которое фрау Ольга называла «каморкой ядов». Там лежали книги, продажа которых была запрещена под угрозой высоких штрафов. На этот раз Линдхауту не нужен был ни Томас Манн, ни Альфред Дёблин, ни Бертольт Брехт, ни Лион Фейхтвангер. Он искал «Пу Медведь»[18] англичанина Алена Александра Милна, «Точечка и Антон» Эриха Кёстнера и «Ребята с улицы Паульштрассе» всемирно известного венгерского еврейского автора Ференца Мольнара. Все это он нашел в «каморке ядов» Ольги Вагнер.

А сейчас эти книги лежали перед маленькой Труус. От радости она не знала, какую из книг раскрыть в первую очередь, и даже запыхалась от счастья, распаковывая их. А еще юбочка-шотландка! И крохотные туфельки! Взрослые время от времени посматривали друг на друга, и все они были счастливы, все трое.

Потом Линдхаут ушел: он не хотел, чтобы фройляйн Демут обратила внимание на его раннее исчезновение. И она действительно ничего не заметила. Он вошел в свою комнату и попытался начать работать.

Вот таким, полным надежды пережить эту войну и уберечь Труус от любой беды, он вышел из комнаты после того, как пришел маленький испуганный человек, назвавший себя Фрэдом. Фрэд сказал всего пять слов — и Линдхаут потерял сознание под тяжелым бременем ужасного несчастья.

10

«Нет, Труус не должна этого знать, и фрау Пеннингер тоже», — подумал в отчаянии Линдхаут ранним вечером этого дня. Он видел все как в тумане. Смеющийся ребенок, фрау Пеннингер, свечи, горевшие там и тут, красная бумажная скатерть, украшенная красными бумажными цветами и полосами из золотой фольги.

Они ели картофель с эрзац-соусом. В середине стола стояло украшение в виде пирамиды из сияющей золотом листовой латуни. На тонком стержне были укреплены четыре наклонные лопасти. Свечи, стоящие внизу, нагревали воздух под лопастями, и они вращались. На этом «дереве» парили маленькие жестяные ангелы с трубами, которые при вращении наталкивались на крошечный колокольчик. Все быстрее и быстрее звучал чудесный перезвон, который с благоговением слушала маленькая Труус.

А потом настала очередь самого великолепного блюда!

По-шведски это самое великолепное блюдо называется «risgrynsgrot med mandel» — рисовая каша с миндалем. В декабре 1944 года больше не было риса, не было и миндаля. Но фрау Пеннингер сумела приготовить это изумительное кушанье, одному Богу известно из чего. Оно выглядело и было почти таким же вкусным, как рисовая каша, а вместо миндаля фрау Пеннингер положила лесной орех.

Дело в том, что в каше был только один орех, и тот, кто находил его в своей тарелке, должен был стать совершенно, совершенно счастливым в новом году!

Нашла орех, естественно, Труус (об этом позаботилась фрау Пеннингер). Она захлопала в ладоши и расцеловала Линдхаута и фрау Пеннингер. А потом, стоя на середине комнаты с воздетыми кверху руками, кричала:

— Я нашла миндаль! Я стану совершенно, совершенно счастливой в новом году! — Сияющими глазами она посмотрела вокруг себя и спросила: — Разве я могу быть еще счастливее, чем сейчас? — И сама себе ответила: — Немножко — да, возможно. Если мне больше не нужно будет жить, прячась в каморке. Это очень милая каморка, тетя Мария, но иногда мне хочется снова спуститься на улицу, посмотреть на других детей и поиграть с ними! Я знаю, что сейчас этого нельзя делать! Но, возможно, это получится в следующем году!

— В следующем году обязательно, Труус, сердце мое, — сказал Линдхаут. — В следующем году тебе не нужно будет больше прятаться и ты снова сможешь играть с другими детьми.

— И я увижу Клаудио?

— Наверняка, — сказал Линдхаут. — Вероятно, не сразу, поскольку Берлин очень далеко отсюда, но ты увидишь своего Клаудио. — «Будем надеяться», — подумал он и объяснил фрау Пеннингер: — Это ее друг из Берлина.

— Мой лучший друг! — воскликнула Труус.

Линдхаут кивнул:

— Он на четыре года старше Труус. Их фамилия Вегнер. Они с родителями жили в Груневальде,[19] на Херташтрассе, совсем близко от Бисмаркаллее, восемнадцать — дома, где мы жили, прежде чем приехали в Вену. Клаудио часто навещал Труус, играл с ней, учил ее — такой славный паренек…

— Когда мы вырастем, мы поженимся! — торжественно заявила Труус. — Мы это пообещали друг другу на прощание. Правда, я выйду замуж за Клаудио, Адриан?

— Если к тому времени ты еще будешь хотеть этого, сердце мое.

— Конечно буду! — воскликнула Труус. — Сейчас ты должен только рассказать стих из… ну, ты знаешь, и потом совсем ничего не может больше случиться, все пойдет очень, очень хорошо!

Линдхаут опустил голову и молчал.

— Пожалуйста, Адриан, прочитай стих, пожалуйста!

Он молчал.

— Что с вами, герр Линдхаут? — озабоченно спросила фрау Пеннингер.

«Она не должна беспокоиться обо мне, — испуганно подумал он, — и Труус не должна. Нужно прочитать стих».

— Какой стих, Труус? — спросил он.

— Тот, со звездами!

— Ах нет…

— Пожалуйста, пожалуйста! Сегодня стих со звездами! — крикнула девочка. — Ведь сегодня Рождество, и у нас здесь так много звезд!

«Именно этот стих», — подумал Линдхаут, дрожа, и кивнул:

— Ну хорошо, Труус. — Он откашлялся. Он начинал дважды, и только на третий раз ему это удалось. Он читал:

И все тяжеле
Виснут покровы
Страха. Сурово
Горе стынут звезды
И долу…
Голос его сорвался.

— Что случилось? — спросила Труус.

— Ничего. Совсем ничего. Я чем-то поперхнулся, — сказал Линдхаут и подумал: «Я больше не могу, я на пределе сил, мне нужно как можно быстрее уйти отсюда, но я должен дочитать до конца», — и он дочитал до конца:

…горе стынут звезды
И долу могилы.

11

— Ш-ш!.. — прошептала Филине Демут, приложив палец ко рту, когда она открыла капеллану дверь на его звонок. — Тихо! Он опять здесь! Я слышала, как он пришел полчаса назад! Но пусть он еще подождет!

Хаберланд увидел, что из-под двери Линдхаута пробивается свет. Он кивнул фройляйн Демут как заговорщик, сбил на коврике с наружной стороны двери снег с ботинок и на цыпочках последовал за Филине в ее комнату, где стояла празднично украшенная елка. В руках он держал несколько небольших пакетов. Под елкой он увидел пару добротных шерстяных перчаток и коробку сигар. Помогая капеллану снять пальто, Филине возбужденно тараторила:

— Сигары я купила для него… целое состояние, должна вам сказать, а перчатки вам, ваше преподобие, я их сама свя… — Она испуганно прервалась: — О, вы их уже увидели, а я рассказываю вам о них!

Хаберланд положил свои небольшие пакеты перед елкой:

— Это все для вас. А я совсем ничего не видел и совсем ничего не слышал!

— В самом деле?

— В самом деле.

Филине засмеялась и поспешно принесла газету, которой накрыла свои подарки. Затем они вместе зажгли свечи на елке. А потом Филине немного поплакала, и Хаберланду пришлось ее утешать.

— Нет-нет, — бормотала она, — счастье, ваше преподобие, что я… что я могу сделать подарок протестанту! — Она улыбнулась: — Он будет очень удивлен, правда?

— Наверняка.

— Он первый протестант, которому я дарю подарок! — сказала она.

— Это прекрасно, — сказал Хаберланд. — А сейчас мы его позовем, да?

Она отшатнулась с кривой улыбкой.

— Что такое?

— Ничего… совсем ничего… Вы не могли бы… не могли бы его привести один и еще раз объяснить ему тот эпизод с Мартином Лютером? Мне так стыдно…

Хаберланд еще ни разу не видел Линдхаута. Он кивнул, вышел в коридор и постучал в дверь соседней комнаты.

Никакого ответа.

Хаберланд постучал еще раз.

И на этот раз все было тихо.

Капеллан осторожно приоткрыл дверь. Линдхаут сидел у окна, уставившись на светомаскировку. Он обернулся. Рядом с ним стояла наполовину пустая бутылка, а около нее — стакан. Воздух в комнате был скверным.

— Я не сказал «войдите», — заплетающимся языком заявил Линдхаут.

— Я знаю, — сказал капеллан. — Моя фамилия Хаберланд. Я пришел попросить вас вместе со мной пройти к фройляйн Демут. Она ждет нас. Вы же знаете, мы оба приглашены к ней на сегодняшний вечер.

Линдхаут встал. Он шатался.

— Убирайтесь к черту! — сказал он громко и с трудом. Рот его был приоткрыт, глаза смотрели бессмысленно. Хаберланд мгновенно подавил вспыхнувшее отвращение к этому человеку и заставил себя улыбнуться:

— Сейчас рождественский сочельник, господин доктор. Я с удовольствие расскажу вам о фройляйн Демут, объясню кое-что, что вас в свое время, вероятно, рассердило, смутило или оттолкнуло…

— Оставьте меня в покое! — Линдхаут вцепился в спинку кресла.

— Но фройляйн Демут так великолепно все для нас приготовила, господин доктор. Вы испортите фройляйн праздник, если не придете! — Говоря это, Хаберланд чувствовал, как в нем вздымается волна ярости. «Этот человек, — подумал он, — не заслуживает того, чтобы о нем заботились. Фройляйн Демут, конечно, чудаковатая. Но воистину не нужно быть чудаковатым, чтобы найти его отталкивающим. Шнапс… Пьяница, а по соседству — одинокая молодая женщина с психическими отклонениями…»

— А почему я не должен портить ей праздник? — запинаясь, спросил Линдхаут. — Почему, а? Вы можете мне сказать? Почему именно ей?

— Вы совсем пьяны, — с отвращением сказал Хаберланд.

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Пьян в эту сраную ночь. А почему вы не пьяны?

— Я не пью, — ответил Хаберланд, собираясь уйти. Линдхаут вцепился ему в плечо.

— Потому что вы поп, верно? — пробормотал он. — Попам не нужен шнапс, чтобы выносить эту гнусную жизнь. Попы и так выкрутятся. Попы возлагают свои надежды на Бога! Этого им достаточно, абсолютно достаточно!

— Стыдитесь, — сказал Хаберланд и сбросил руку Линдхаута со своего плеча.

— А вы убирайтесь отсюда или схлопочете по башке! — Линдхаут повернулся и схватил бутылку.

— Вы не ведаете, что творите, — сказал Хаберланд.

Линдхаут схватил бутылку, повертел ею в воздухе и запустил в Хаберланда. Бутылка пролетела в полуметре от отпрянувшего назад капеллана и, ударившись о стену, разлетелась вдребезги. От шнапса, который стал стекать на пол, на обоях образовалось темное пятно. Линдхаут идиотски рассмеялся. Но тут у него подкосились ноги, он упал, и так и остался лежать, уткнувшись лицом в ковер.

Хаберланд вышел из комнаты и вернулся к Филине Демут. Она сидела под елкой с горящими свечами, спиной к капеллану. Хаберланд тихо закрыл дверь.

— Он считает, что ему лучше остаться у себя, — смущенно сказал он. — Он неважно себя чувствует… и уже лежит в постели.

Хаберланд подошел к Филине и заметил, что та беззвучно плачет. Ее плечи вздрагивали.

— Не говорите мне ничего, ваше преподобие, — приглушенно зашептала она. — Я пошла вслед за вами. Я все слышала. О, а я представляла себе все так красиво! Раздача подарков, сигары для него… и гусь… — Она громко всхлипнула. Хаберланд неподвижно стоял рядом с ней, уставившись на горящие свечи на елке. На улице зазвонили церковные колокола. Филине Демут плакала. Она совершенно забыла, что Линдхаута утром навестил испуганный неопрятный мужчина, который не захотел назвать свою фамилию и сказал только, что его зовут Фрэд.

Фройляйн Демут не могла себе представить, что этот человек сказал Линдхауту. Она ничего не знала о Линдхауте. Она не могла себе представить, что и он был несчастен и, отделенный от нее и Хаберланда только стеной, лежал на полу в соседней комнате и тоже плакал.

Но Линдхаут оплакивал не загубленный праздник. Он оплакивал свою любимую жену, которую нашли в ее голландском убежище, арестовали и замучили в гестапо до смерти. Свою любимую жену, которая его не выдала и о страшном конце которой он узнал от маленького человека с затравленными глазами, назвавшего себя Фрэдом, потому что никто не должен был знать, что его настоящая фамилия Гольдштейн.

12

На следующий день Линдхаут извинился перед Филине Демут за свое поведение. То есть он пытался извиниться, но это ему не удалось. Он столкнулся с ней в прихожей и только успел выговорить: «Дорогая фройляйн Демут, я сожалею…», как она вскрикнула в паническом ужасе от неожиданной встречи и спаслась бегством в свою комнату, заперев за собой дверь на ключ.

Линдхаут постоял в смущении, потом вздохнул и вышел из квартиры, чтобы направиться в институт. Он работал и в праздничные дни — с одной стороны, для того, чтобы сохранить самообладание после случившегося там, в Голландии. А с другой — потому, что даже во сне его преследовала тайна двух так похожих субстанций, которые, при их одновременном введении, обе теряли свои болеутоляющие свойства.

Он проводил опыты как одержимый, ему все время требовались новые животные, которым еще не вводилась ни АЛ 203, ни АЛ 207. В начале нового года он сказал Толлеку:

— Я стою перед загадкой. Сейчас, после опытов с таким большим количеством новых животных, у меня уже нет никаких сомнений. То, что мы видели вместе с вами, я вижу теперь постоянно. Никакой путаницы не было. Все эти инъекции я делал сам! Фройляйн Габриэле больше ни к чему не прикасалась.

Сказав это, он вернулся к своей аппаратуре.

Как у всех в институте, под белым лабораторным халатом на нем было зимнее пальто и шарф, а на ногах — ботинки на меху. И как все, он тем не менее постоянно простужался — немногочисленные маленькие электропечи для животных не помогали.

Вся отопительная система института вышла из строя. Тяжелый мотор циркуляционного насоса для горячей воды не работал. Кто-то засыпал в небольшие отверстия для заправки маслом измельченное стекло, и подшипники разрушились. Пришлось заказывать новые в Швайнфурте. Почти все тамошние заводы подверглись бомбардировкам и производили лишь незначительную часть от их прежнего объема продукции. Новых подшипников можно было ждать недели, а то и месяцы, поскольку то, что случилось в Химическом институте, одновременно произошло на более ста венских предприятиях. В Химическом институте вышло из строя только отопление, на других же предприятиях остановились тяжелые инструментальные станки, и было парализовано почти все производство военного назначения. И везде в подшипники кто-то засыпал измельченное стекло, которое их разрушало. Это случилось сразу после того, как на лестничных клетках, в бомбоубежищах и на фабриках внезапно появились тысячи листовок, в которых было написано:

«ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ САМООБОРОНЫ!

1. Ты должен работать не торопясь и добросовестно, поскольку от твоей работы зависит все! Враг заслал агентов в нашу страну. Они стремятся поставить под угрозу нашу победу. Соотечественник, ты не должен этого допустить!

2. Ты должен убедиться в том, что твой станок в порядке. Агенты засыпают измельченное стекло, которое можно получить, перемолов в мельнице осколки стекла (а их сейчас достаточное количество), в смазочные отверстия подшипников. Подшипники разрушаются, и требуется длительное время на поставку запасных частей…»

Остальные восемь заповедей были подобного же рода.

Много листовок приземлилось, конечно, в гестапо, в гостинице «Метрополь» на Морцинплац, — там, где на восковые пластинки записывались и слова диктора неустановленного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два», когда он зачитывал этот призыв — а делал он это в каждой передаче.

13

Утро, когда Филине Демут спаслась бегством от Линдхаута, стало поворотным моментом в ее жизни. Чувство антипатии к навязанному властями квартиранту постепенно стало перерастать в страх и дало начало процессу, которого никто не мог предвидеть: неудержимому погружению в смертельный ужас. В конечном итоге весной 1945 года Филине Демут была абсолютно уверена в том, что Линдхаут посягает на ее жизнь.

Линдхаут же, глубоко опечаленный смертью своей жены Рахиль, обремененный тяжкой работой и заботами о маленькой Труус, ни в малейшей степени не замечал изменений, происходивших в Филине и отразившихся даже на ее внешнем виде. Поэтому он ничего не предпринимал, чтобы избавить ее от этих бредовых представлений. Напротив, он, думая, что она все еще не может простить ему его поведения на Рождество, избегал ее, насколько это было возможно. Уже за несколько недель до того дня 12 марта, принесшего с собой катастрофу, Филине Демут была абсолютно уверена: часы ее сочтены. То, что это полностью соответствовало действительности, можно расценить как злую шутку, какие жизнь, очевидно, так любит шутить над человеком.

В первое время фройляйн носилась с мыслью обратиться за помощью к полиции. Но, переговорив с Хаберландом, она оставила все как есть. Умный капеллан давно уже подозревал, что у Линдхаута наверняка была какая-то причина так мерзко вести себя в рождественский сочельник 1944 года. К тому же — и это было решающим — у Хаберланда изменилось и отношение к Филине. Она и не предполагала, что капеллан узнал жизнь последних военных лет с ее самой страшной и самой опасной стороны, — посещая камеры смертников с замученными, умирающими людьми, одновременно распространяя листовки и будучи диктором подпольного радиопередатчика. При всей своей сдержанности, при всей христианской любви к ближнему Хаберланд не мог побороть в себе ужасное чувство, возникавшее в нем всякий раз, когда ему приходилось выслушивать причитания и болтовню Филине, — это было слишком даже для него. И однажды он со страхом поймал себя на мысли о том, что Бог сотворил бы доброе дело, если бы допустил смерть этой молодой, растерявшейся в жизни женщины.

Хаберланд отговорил Филине от обращения в полицию и подачи на Линдхаута заявления о том, что тот посягает на ее жизнь. У него не было никаких личных отношений с Линдхаутом, но он сказал себе: у тяжело работающего и, несомненно, страдающего под бременем собственных забот человека, не должны возникать дополнительные трудности из-за лепета явно психически не здоровой женщины.

— Возможно, этот человек не симпатичный, — сказал он, — но он и мухи не обидит. Он не убийца, фройляйн Демут, успокойтесь, он не убийца!

Он сказал это в 1945 году.

Тридцатью четырьмя годами позже ему пришлось вспомнить об этом.

14

Смертельный страх Филине Демут нарастал от стадии к стадии: первая стадия была вызвана инцидентом с бритвенными лезвиями. Вторая началась взрывом в кухне. И, наконец, третья стадия наступила, когда Филине увидела, что Линдхаут совершил убийство.

Дело с лезвиями имело место непосредственно после Рождества. Линдхаут брился сам. Он пользовался станком марки «Жиллет». Сразу же после въезда в квартиру летом 1944 года он осмотрел ванную комнату в поисках емкости, где он мог бы держать использованные лезвия, не опасаясь, что Филине поранится о них. Такого приспособления в ванной не было по одной очень простой причине: там никогда прежде не брился еще ни один мужчина. Отец Филине все время ходил в расположенную поблизости парикмахерскую.

Беспокоясь о безопасности фройляйн Демут, Линдхаут принес из Химического института коробку и обклеил ее со всех сторон лейкопластырем так, чтобы ее нельзя было открыть. Наверху он проделал прорезь подобно той, какие делают на детских копилках, и просовывал в нее использованные лезвия.

Но Линдхаут не учел врожденного любопытства Филине. Она, конечно, сразу же заметила странную коробку на полке под зеркалом и удивилась, потому что не смогла объяснить себе, для чего служит эта вещь. В течение многих недель она героически сопротивлялась соблазну вскрыть коробку, особенно, когда после самого первого скандала отношения с Линдхаутом наладились. Но после ужасной истории накануне Рождества и появившегося страха перед Линдхаутом любопытство Филине стало брать верх.

Однажды утром — Линдхаут уже ушел — она направилась в ванную комнату, полная решимости положить конец страшной неопределенности. Она взяла коробку и попыталась отодрать лейкопластырь — но безуспешно. «Это он сделал нарочно, — думала она. — Кто знает, что там, в коробке?» Отчаявшись удалить полоски пластыря, Филине втиснула тонкий указательный палец в прорезь и сильным рывком сорвала крышку. В следующее мгновение она резко вскрикнула и со страхом уставилась на свой палец, из кончика которого на зеркало брызнула темно-красная кровь. Филине обмотала вокруг пальца носовой платок, пронеслась к двери и с громкими криками побежала вниз по лестнице на второй этаж, где проводил прием больных практикующий врач. Тот сразу же тщательно перевязал глубокую резаную рану. Филине не успела потерять много крови, но чувствовала большую слабость, когда врач вел ее наверх.

— Вам лучше ненадолго прилечь, — сказал он и поинтересовался предметом, из-за которого произошел несчастный случай. Когда врач его нашел, он понимающе кивнул головой и взял коробку, полную лезвий, с собой (не для того, чтобы их выбросить, как это было принято до 1944 года, а чтобы снова наточить). Направляясь еще раз к Филине, он подумал: «Просто ужасно, каким опасностям подвергают себя такие скудоумные люди, как эта фройляйн». Филине даже не обратила внимания, когда он ушел от нее. Чувствуя, как пульсирует кровь, она уставилась на забинтованный указательный палец и думала только об одном: Линдхаут сделал это, чтобы убить меня!

Во второй половине следующего дня пришел Хаберланд, чтобы забрать Филине на встречу Объединения святой Катарины. Истерично рыдая, она рассказала ему о том, что произошло. Хаберланд, который до этого встретился с врачом, попытался ее успокоить и отговорить от навязчивой идеи относительно попытки ее убийства. Когда он понял, что его усилия оказались безуспешными, капеллан раздраженно сказал:

— Фройляйн Демут, у меня нет ни времени, ни желания слушать такую чепуху! Если вы не прекратите наконец эти разговоры, я больше не буду навещать вас и попрошу вас больше не посещать Объединение святой Катарины.

Филине посмотрела на него с таким ужасом, что он с чувством бесконечного сострадания добавил:

— Но я вижу, что вы снова стали вполне благоразумной и забыли свои глупые мысли!

— Да, — ответила Филине, — я их уже забыла.

Но она их не забыла.

Ночью во сне она видела, как Линдхаут гнался за ней с огромным ножом вниз по лестнице, ступени и стены площадки которой были, как на скотобойне, измазаны кровью. Она проснулась вся в поту. Но чтобы не рисковать своими отношениями с его преподобием, она никогда больше не говорила с Хаберландом о своих ужасных снах.

Линдхаут, заметив отсутствие коробки, подумал, что фройляйн выбросила ее, потому что та была полна, и сделал новую, которую опять поставил под зеркало. Новую коробку Филине увидела на следующий день. Сначала у нее чуть не остановилось сердце, но потом она кивнула, безрадостно, но с полным удовлетворением: теперь у нее было доказательство, что бы там ни говорил его преподобие! После неудачного первого покушения Линдхаут все приготовил для второй попытки. Лицо Филине исказилось в хитрой ухмылке. Долго же придется ждать дьяволу! Она же не слабоумная! В эту ловушку она больше не попадет!

А потом, спустя две недели, произошел взрыв.

Сразу же после вселения в квартиру Линдхаут попросил Филине, чтобы она дала указание Каливоде, приходящей прислуге, появлявшейся два раза в неделю, не трогать, не передвигать и ни в коем случае не выбрасывать никаких предметов в его комнате — совершенно не важно, о чем идет речь. За несколько месяцев на большом обеденном столе скопились горы книг, стопки рукописей, бумаги и химикаты всевозможного рода — как он и предсказывал. Он все-таки очень много работал дома, особенно в последнее время, поскольку, с одной стороны, из института его гнал холод, а с другой — он был одержим разгадать загадку двух болеутоляющих субстанций, которые прекращали действие друг друга, если их применяли вместе.

Теперь Линдхаут работал дни и ночи напролет прямо-таки с маниакальным упорством: просматривал записи, разрабатывал теории, делал прививки новым животным, — а потом, пролежав без сна какое-то время, снова вставал и садился за письменный стол, который, собственно говоря, был и обеденным столом. В такие ночи он вел подробные записи своих работ.

Линдхаут приносил домой разные растворы и препараты в маленьких бутылочках, намереваясь хранить их отдельно от всех остальных, чтобы не допустить путаницы. А Каливода, энергичная особа плотного сложения, работавшая приходящей прислугой еще у двух господ, никогда не обращала внимания на просьбы, увещевания и мольбы Линдхаута. Она бойко хозяйничала во всей квартире Филине, всегда в спешке, потому что нужно было успеть убрать так много дряни у трех господ (а муж на фронте, а дома трое маленьких детей). Каливода говорила на невообразимом венском диалекте (она была родом из Оттакринга, Пятнадцатый район), испытывала трудности в произношении буквы «л» и безумно ненавидела этого пса Гитлера, все нацистское отродье и всю эту дерьмовую войну. Это она говорила каждому, даже своему смертельному врагу Францу Пангерлю, портье, ответственному за квартал и за гражданскую воздушную оборону, который, хотя и грозился подать на нее заявление и орал на нее так, что было слышно во всем доме, с заявлением не спешил. Ведь он и сам думал о том, что так, как обстоят дела с Третьим рейхом, долго продолжаться не может, — грядет катастрофа. А тогда будет полезно иметь такую подстраховку, как эта явная коммунистка Каливода.

Поначалу, и тем более позднее, Линдхаут, увидев, что в комнате опять бушевала Каливода, когда он, возвратясь вечером домой, часами не мог найти определенную книгу или нужную запись, запирал особенно ценные химикаты и препараты в шкаф, где висели его костюмы. Он мог запирать на ключ только шкаф. Дверь в комнату, к сожалению, он должен был оставлять открытой для приходящей прислуги.

Инцидент произошел исключительно из-за Каливоды. Эта женщина, похожая скорее на мужчину — с усами, с руками упаковщика мебели и с хриплым басом, — принципиально не выказывала ни малейшего уважения к сильному полу, называя всех его представителей «фантазирующими умниками». Ранним утром 2 марта 1945 года («в одиннадцать будет тревога, к этому времени я должна все закончить и быть дома с моими сорванцами»), так вот, ранним утром 2 марта 1945 года она не долго думая взяла с заваленного стола Линдхаута бутылочку с прозрачной, как вода, жидкостью, посчитав ее ненужной, отнесла на кухню и поставила в раковину рядом с газовой плитой, чтобы опорожнить ее. Однако из-за постоянной перегрузки на работе она об этом забыла, и бутылочка осталась стоять в раковине. В одиннадцать часов, когда завыли сирены, Каливоды уже давно не было.

Соединения бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота, взлетавшие с итальянского военного аэродрома Фоджия, совершали налет несколькими волнами с мощным прикрытием истребителей, так что отбой мог быть и в 14, и даже в 15 часов.

Это было время триумфа в жизни маленького Франца Пангерля, ответственного за гражданскую оборону, партайгеноссе и ответственного за квартал. В «своем» доме в переулке Берггассе, особенно во время таких налетов, он вел себя как обезумевший унтер-офицер на учебном плацу.

Воздушный налет 2 марта нанес серьезные разрушения, но не в переулке Берггассе. После обеда фройляйн Демут собралась испечь пирог с сахарной посыпкой, который она пекла раз в месяц для его преподобия. Она ожидала его на следующий день. (Было очень трудно, почти невозможно, доставать приправы для этого пирога, который Хаберланд ел с особым удовольствием. Но с помощью денег и связей на черном рынке Филине это все еще удавалось.) От духовки газовой плиты шел сильный жар; поэтому раковина рядом с ней тоже нагрелась. Фройляйн Демут не обратила внимания на то, что там стояла забытая Каливодой маленькая бутылочка с надписью «С2Н5-O-С2Н5». Линдхаут принес ее домой, чтобы удалить на брюках пятно от химикатов, которое нельзя было вывести ничем, кроме диэтилового эфира. Диэтиловый эфир, повсеместно называемый просто эфиром, представляет собой легко взрывающееся вещество. Но этого фройляйн, конечно, не знала.

Тем ужаснее для нее было все, что произошло дальше. Эфир под воздействием тепла стал расширяться. Стеклянная притертая пробка какое-то время сопротивлялась этому расширению. Но когда давление внутри бутылочки наконец превысило предел прочности стекла, она с громким треском разорвалась — и именно в тот момент, когда фройляйн нагнулась к духовке, чтобы взглянуть на пирог.

Осколки стекла разлетелись по кухне, и эфир тут же воспламенился. К счастью, его было очень мало, и он выгорел, не успев поджечь другие предметы.

На следующий день пришел Хаберланд и, когда начал есть пирог, обнаружил в нем, к своему удивлению, несколько осколков стекла. Филине излучала лихорадочную веселость. Хаберланд не подозревал, что она провела ночь, всхлипывая и жадно хватая воздух, борясь с призрачными щупальцами страха: ведь это было второе покушение на убийство со стороны Линдхаута! Хаберланд также не мог подозревать, что он больше не пользуется доверием у фройляйн. Она перестала говорить с ним о своих бедах из страха расстроить или потерять его. Это было началом ее настоящего психоза.

А потом наступила катастрофа…

Она наступила 12 марта 1945 года. К этому времени было уже совсем тепло, люди были угрюмы, раздражены и запуганы ставшими ежедневными воздушными налетами, а ответственный за гражданскую воздушную оборону Пангерль скрывал свою растущую озабоченность близким будущим за еще более возросшими неистовством и яростью. При каждом налете он загонял всех обитателей дома в до смешного неглубокий подвал, он следил за каждым, он подозревал каждого, он говорил о «саботажниках», о «врагах рейха», об «окончательной победе», используя такие трудно выговариваемые словосочетания, как «еврейско-плутократическо-капиталистическо-большевистский всемирный заговор».

Особенно он покушался на бедную Филине, которую считал — ах, какая трагическая ошибка! — монархисткой и психически ненормальное поведение которой принимал — ах, какая трагическая ошибка! — за притворство.

От воздушных налетов — «воздушного террора», как называл их Пангерль, строго соблюдая геббельсовское упорядочение языка, — нервы Филине окончательно сдали. Что бы она ни делала, ей не удавалось делать это так, чтобы партайгеноссе Пангерль выразил свое удовлетворение. Однажды, по его мнению, была не в порядке ее светомаскировка, затем она, в который раз, забыла отключить газ на главном кране, когда завыли сирены. Как-то она пришла в подвал лишь через несколько минут после всех остальных. И каждый раз она должна была выносить едкие насмешки или мрачные угрозы господина ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону, сопровождаемые презрительным смехом других обитателей дома. Бедная фройляйн много плакала в эту весну, которая была так прекрасна и так наполнена смертью.

Во время дневного налета 12 марта 1945 года Пангерль обнаружил, что Линдхаут не пришел в подвал.

— Я знаю, он не в институте, он работает наверху в своей комнате. Я приносил ему утром газету! Конечно, — бушевал он, все более распаляясь, — у кого опять нелады? У фройляйн Демут! Она всегда требует сделать для нее исключение! А если что случится, кто тогда будет виноват? Пангерль тогда будет виноват!

Филине Демут, забившаяся в подвальную нишу и сидящая на полу, как и все остальные, сначала даже не поняла, что она опять сделала неправильно.

— Этот господин Линдхаут! — буйствовал Пангерль. — Этот изысканный господин, этот господин иностранец! Единственный иностранец в доме! И где же он живет? Естественно, он живет у фройляйн Демут! А кто не приходит в подвал, хотя я в который раз предписывал это?

Филине хотела что-то возразить и с трудом произнесла:

— Наверное, господин доктор не услышал сирены…

— Не услышал?! — заорал Пангерль и стал метаться по подвалу как безумный, в то время как тиканье часов из народного приемника,[20] который кто-то захватил с собой в подвал, прекратилось. Женский голос сообщил, что вражеское соединение бомбардировщиков кружит над городом, меняя цели, и что бомбардировке подверглись Шестнадцатый, Семнадцатый, Четырнадцатый, Пятнадцатый и Девятнадцатый районы. Второе крупное соединение бомбардировщиков приближается к городу с запада.

— Не услышал! Смешно! Все услышали сирены, только утонченный господин доктор не услышал. Этот изысканный господин доктор еще научится повиноваться, фройляйн Демут!

— У него был какой-то господин, до того как раздался вой сирен. Но я все же постучала в дверь его комнаты и сказала, что он должен спуститься вниз, потому что объявлена тревога. Он разговаривал с другим господином и сказал, что сейчас подойдет.

— Так наверху двое?! — закричал Пангерль. — Час от часу не легче! — Он противно засопел носом. — Господин Линдхаут не пришел, и другой господин тоже? Вы отвечаете за своих квартирантов, фройляйн Демут, я говорил вам это уже сто раз!

— Да не волнуйтесь вы так, — сказал какой-то мужчина. — Мы сидим здесь вот уже полчаса, и ничего не случилось.

— Ничего не случилось? — Пангерль бросил на него злой взгляд прищуренных глаз. — Разве вы только что не слышали радио? Они над нами! Вы что, хотите мне рассказать, в чем заключаются мои обязанности?

— Утихомирься, мужик, — сказал с отвращением солдат, который стоял, прислонившись к опоре. — Иди на фронт, если ты такой воинственный парень!

— Я исполняю свой долг на родине! — заорал Пангерль. — Вы думаете, я не знаю, что такое война?

— Ни черта ты не знаешь! — огрызнулся солдат.

— Вы! — рявкнул Пангерль. — Если вы думаете, что я потерплю это, то вы ошибаетесь! В этом подвале распоряжаюсь я! И вы должны подчиняться!

— Это ты скоро сможешь сказать Иванам, когда они будут в Вене!

— Русские в Вене?! — пронзительным голосом воскликнул Пангерль. — Этого фюрер никогда не допустит!

— Ах-ах, поцелуй меня в задницу! — невозмутимо сказал солдат, подошел к лестнице, ведущей из подвала, и поднявшись по ней наверх, исчез.

Дрожа от ярости, Пангерль посмотрел ему вслед, а потом снова накинулся на Филине:

— Фройляйн Демут, если этот мужчина из вашей квартиры или они оба, я не знаю, не спустятся сюда через три минуты, я сообщу об этом в местную партийную организацию, понятно?

— Да, герр Пангерль, — ответила фройляйн, дрожа от страха в беспомощной ярости.

«Этот Линдхаут! Этот отвратительный, ужасный человек вгонит меня в гроб, — с возмущением думала она. — Чего только я не натерпелась по его вине! А теперь еще и это! Я должна подниматься наверх во время тревоги!» — Филине всхлипнула и начала карабкаться по лестницам наверх (первый этаж, бельэтаж, полуэтаж!). В подвале стало совсем тихо. Пангерль со злостью посмотрел фройляйн вслед.

15

Филине тяжело дышала, одолевая лестницу за лестницей.

«Это в последний раз, — пообещала она самой себе. — Если его преподобие не захочет мне помочь, то поможет полиция! Это состояние невыносимо! Я больше не выдержу!»

С пунцовым лицом, с трудом переводя дыхание, она наконец добралась до пятого этажа. Здесь было очень тихо. Открыв ключом дверь и войдя в прихожую, она услышала несколько коротких и глухих звуков. Она не обратила на них внимания. Это били зенитные орудия — со временем эти звуки стали привычными. Она зашагала по направлению к двери Линдхаута и вдруг услышала возбужденные голоса.

— Не будьте идиотом! — закричал кто-то. Фройляйн этот голос был не знаком. Должно быть, это был посетитель, которого она видела у Линдхаута перед началом тревоги.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — услышала она второй голос. Это был голос Линдхаута. «Бог мой!» — подумала фройляйн Демут. Ее начало трясти. Снова донеслись глухие звуки выстрелов.

Из комнаты послышался шум поспешных шагов, которые странным образом вроде бы удалялись. Удалялись — куда?

— Стреляйте! — услышала Филине крик незнакомца. — Стреляйте, если осмелитесь!

С лаем зениток смешался другой шум. Он звучал угрожающе, как рой пчел, готовый к нападению.

— Уберите пистолет или я закричу! — раздался голос незнакомца.

Филине распахнула дверь комнаты Линдхаута. Доктор стоял к ней спиной. Стеклянные двери, ведущие на каменный балкон, были открыты, и незнакомец устремился туда. В правой руке он держал что-то белое. Филине не могла разглядеть, что это было.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут незнакомцу. В руке у него был пистолет. Незнакомец на балконе открыл рот, словно собираясь закричать.

В этот момент Линдхаут выстрелил. Он расстрелял всю обойму.

Филине не издала ни единого звука. Человек на балконе опрокинулся навзничь и упал вниз.

Фройляйн хотела броситься вперед, но услышала новый шум: тонкий свист, который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Теперь Филине поняла: это была бомба! Она еще никогда так ясно не слышала этого звука, но теперь была абсолютно уверена: падали бомбы, совсем рядом!

Шатаясь, она выбежала в прихожую, добралась до лестницы и едва шагнула на первую ступеньку, как огромная невидимая рука рванула ее вверх и, уже потерявшую сознание, швырнула на каменные плиты полуэтажа.

Филине уже не видела, что бомба попала как раз в дом напротив. Она уже не видела, как обломки в огромном облаке пыли летели в переулок и образовали огромную гору как раз над тем местом, куда упал химик доктор Зигфрид Толлек, державший в руке убористо исписанный лист почтовой бумаги и пораженный шестью пулями в стальной оболочке.

Часть III Стремимся дале

1

«О да, — думал Адриан Линдхаут, неуклюже поднимаясь с пола, где он запирал на ключ замки четвертого чемодана, — это был самый тяжелый воздушный налет на Вену, налет того дня, двенадцатого марта сорок пятого года». Сегодня было 23 февраля 1979 года, 16 часов 55 минут. Чемоданы собраны, он был готов к отъезду. До этого еще нужно было принять капеллана Хаберланда, поскольку тот говорил об убийстве и о том, что, если его не примут, он тотчас же известит полицию.

«Хаберланд, да, теперь я совершенно отчетливо вспоминаю его, — думал Линдхаут. — Мы встречались один-единственный раз — в тот ужасный рождественский сочельник. Я всегда думал, что я уже старый и достаточно много пережил, чтобы что-то могло меня поразить или застать врасплох. Это оказалось ошибкой. Меня застал врасплох, меня поразил телефонный звонок человека, которого я видел в течение нескольких минут тридцать четыре года назад и после этого никогда не встречал. Что все это значит?»

Он вышел изгардеробной, бывшей когда-то спальней фройляйн Демут, и пошел назад в кабинет через всю квартиру, которая теперь была обставлена совершенно по-другому, очень современно, и в которой он уже давно жил один.

Прошло еще четыре минуты, всего десять с того момента, как позвонил капеллан. Линдхаут должен был подождать еще. «Пожалуй, за одну секунду можно вспомнить всю жизнь», — думал он, когда проходил, шаркая сандалиями, мимо одной из книжных полок. Полки тянулись до самого потолка. В этом и в двух других помещениях было, вероятно, тысяч девять книг и рукописей.

Что нужно этому капеллану?

Что это за письмо мертвой женщины, которое, по его словам, он получил. «Конечно, он его получил, — размышлял стареющий человек в брюках с пузырями на коленях и в свободном пуловере, — и не случайно». Случайностей не бывает — в это Линдхаут верил твердо. Это побудило его с годами одеваться все больше в духе гениального Эйнштейна, родившегося сто лет назад, 14 марта 1879 года, в Ульме. Случай? Великий физик Вернер Гейзенберг много лет назад утверждал, что в физике элементарных частиц он установил следующее: при наблюдении за электроном взгляд исследователя, так сказать, «выстреливает дозу» световой энергии и, таким образом, уже воздействует на орбиту электрона! Но это означает, что каждый раз в «момент» наблюдения можно установить только место электрона, но уже не его орбиту, с которой он сейчас сошел. И эта орбита «не точна» — не предсказуема. Гейзенберг называл это «отношением неточности», которое одним лишь фактом того, что наблюдатель работает в области самых малых частиц, уже приобщает его к природному событию. Констатация Гейзенберга, казалось, вела к следующему выводу: каузальность, то есть взаимосвязь причины и следствия в области элементарных частиц (а тем самым, собственно говоря, повсюду, так как все восходит к элементарным частицам) упразднена. Ее место, по-видимому, заняла случайность.

Но против этого выступил Эйнштейн. Он говорил: «Соотношение причины и следствия, то есть каузальность, остается. В бесконечной цепочке каузальности — …следствие — причина — следствие — причина… — все можно распутать в обратном направлении, вплоть до начала творения!» Другими словами, не существует ничего: ни разражающейся в точно определенное время атомной мировой войны, ни происходящего в точно определенное время взмаха крыльями мухи, которые уже не были бы незыблемо установлены в момент возникновения мира.

Какая мысль! Она была глубочайшим убеждением Эйнштейна, и в этой связи он произнес фразу, которая много раз цитировалась: «Бог не играет в кости».

Да, Бог не играет в кости. Случайностей не бывает. В этом своем убеждении Линдхаут чувствовал себя солидарным с Эйнштейном, как и с его словами: «Жизнь после смерти я не могу и не хочу себе представить. Мне достаточно таинства вечности жизни, сознания и представления о чудесном строении сущего, а также неизменного стремления к постижению любой ничтожно малой части проявляющегося в природе разума».

За то, что он постиг одну из этих «ничтожно малых частей», Линдхауту только что была присуждена Нобелевская премия…

2

Линдхаут остановился. Погруженный в свои мысли, одинокий человек пристально смотрел в предвечерние часы этого дня, 23 февраля 1979 года, на зеленые корешки собрания сочинений Баруха Спинозы, и думал: Эйнштейн! Он никогда не мог серьезно относиться к идее личного Бога. Он делал общее дело с этим вольнодумцем XVII столетия, которого еврейская община Амстердама объявила вне закона, — с Барухом Спинозой, чьи произведения в последнее время Линдхаут перечитывал снова и снова. Убеждения Эйнштейна, думал он, были сродни убеждениям Спинозы: восхищение прекрасным и вера в логичную простоту порядка и гармонии, которые мы можем понять в смирении и далеко не полностью.

Он испугался, когда, размышляя далее, понял, что это были и его убеждения. Он — и Спиноза и Эйнштейн! Как он посмел сравнивать себя с этими гениями, хотя бы только в мыслях!

Линдхаут заставил себя подумать о чем-нибудь другом.

«Тогда — да, тогда, двенадцатого марта сорок пятого года, был самый тяжелый воздушный налет на Вену. В тот день была разрушена всемирно известная Опера, — думал он, опустившись в кресло перед своим письменным столом и набивая трубку, — так же, как и дом в переулке Берггассе, прямо напротив моей квартиры. — Он посмотрел через балконное окно. Теперь на этом месте стояло здание с гладким фасадом. — И Оперу снова восстановили, — думал он, — уже много лет назад. Вчера был ежегодный бал Оперы, канцлер лично позвонил мне и пригласил в свою ложу. Я извинился, сказав, что сегодня должен лететь в Стокгольм. Крайский, как я узнал из газеты, тоже не был на балу Оперы, — внезапный грипп…

Как быстро пролетело время! Как быстро пролетела жизнь! Я еще хорошо помню тот день, двенадцатого марта. Много людей в Вене, которые его пережили и еще не умерли, вероятно, тоже вспоминают его. Или нет? Скорее нет, — решил он. — Люди все так быстро забывают…»

Это был очень теплый день, с сияющим солнцем и голубым небом. Говорили (и все еще говорят), что союзники выбрали этот день накануне 13 марта, потому что в 1938 году именно 13 марта немецкие войска вошли в Австрию и фюрер завершил аншлюс.[21] С точки зрения психологического ведения войны кое-что говорит в пользу этой версии.

Другие, правда, говорили, думал Линдхаут, что крупные соединения американских бомбардировщиков, как это было доказано, собирались подвергнуть бомбардировке Моосбирбаум, где были расположены большие нефтеперерабатывающие заводы. Однако та цель была защищена плотным облачным покровом, и бомбардировщики нанесли удар по Вене, где светило солнце. Может быть, и так, размышлял Линдхаут, даже наверное так. Хотя на американских самолетах были самые современные радарные установки для обнаружения наземных целей! Теперь уже никто никогда не узнает, какая версия была верна. В конечном итоге, это не имеет абсолютно никакого значения…

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ НАМ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Его взгляд упал на крупный заголовок «Курира». «Они так ничему и не научились, — подумал Линдхаут. — Люди никогда не делают для себя выводов — из любой катастрофы. С сорок пятого года не проходило и дня, чтобы где-нибудь не воевали. Ни одного-единственного дня. Да, они неисправимы. Это результат ложного пути эволюции. Выродившиеся животные…

Опера была всего лишь самой знаменитой целью в тот день в марте сорок пятого, — размышлял он, удивляясь, насколько хорошо еще функционирует его память. — Вокруг Оперы разрушения были гораздо страшнее. Только в угловом блоке зданий, на пересечении Опернгассе с кольцом, в подземной столовой бывшего ресторана „Дреер“, служившей бомбоубежищем, погибло больше ста человек, когда пятисоткилограммовая бомба пробила все этажи и взорвалась в подвале. Еще ужаснее было под горящим отелем „Филиппсхоф“: там в подвалах оказались блокированными более двухсот человек. Обваливающиеся стены, жар пламени и неумелые, бессмысленные спасательные мероприятия уготовили этим людям мучительный конец. Спасательным командам удалось проникнуть в часть подвальных помещений только вечером. Они нашли около тридцати человек, которые заживо сварились в закипевшей воде, предназначенной для тушения пожаров…

Оно и понятно. Этот продюсер и этот знаменитый актер, которые, несмотря на все предупреждения, поднялись с несколькими девушками из балета в роскошные апартаменты „Филиппсхофа“, чтобы поразвлечься там. В подвале все погибли. А танцовщицы и оба мужчины уцелели без единой царапины!

А писаная красавица из „Жокей-клуба“! Спасательные команды нашли ее лишь через несколько дней. Девушка с поднятыми руками сидела на столе. Только голову ее так и не нашли…

В основном сбрасывались тяжелые пятисоткилограммовые бомбы, — вспомнил Линдхаут. — Воздушный налет проходил двумя большими волнами. В первой волне бомбы попали в Оперу, в Альбертину,[22] в „Филиппсхоф“ и в Бургтеатр. Вторая волна бомбардировщиков разрушила дома на набережной Франц-Йозефс-Кай, на улице Хоэн Маркт, ризницу собора Святого Стефана, дворец архиепископа, церковь Спасителя, биржу, дома за церковью Марии-на-берегу и дворец Шёнбрунн.

Я еще хорошо помню это, — подумал одинокий человек в комнате, заставленной книгами. — Вечером этого дня насчитали больше ста пятидесяти воронок от взрывов и, изучив их, установили две фазы сбрасывания бомб. Только вблизи Оперы оказалось семьдесят пять воронок. Спасательные работы затянулись до конца марта. То и дело вспыхивали тлеющие очаги. Все продолжалось так долго потому, что сразу же начались новые налеты. К тому же спасательные команды уже выбились из сил и от изнеможения становились все более равнодушными. Расчистка от обломков длилась еще дольше и завершилась спустя длительное время после конца войны, как, например, здесь, в Берггассе. Доктор Зигфрид Толлек много недель пролежал под горами камня и щебня, прежде чем нашли то, что от него осталось. И установили, что он был убит…

Как странна эта жизнь, — думал Линдхаут. — Как странна жизнь любого человека. И моя. И Толлека. Он был тогда так уверен в своей победе, в тот день, в марте сорок пятого, так неумолим, когда пришел сюда, в эту комнату, где я работал в то утро, еще до завывания сирен. Да, он вошел после того, как снаружи раздался звонок и сразу после этого — стук в мою дверь.

— Войдите!

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала фройляйн Филине Демут…»

3

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала Филине Демут и, моргая, с испугом посмотрела на Линдхаута. — Если завоют сирены, — добавила она, — не забудьте прийти в подвал. У меня уже были очень большие неприятности из-за вас.

— Хорошо, фройляйн Демут, — сказал Линдхаут и закрыл дверь. — Добрый день, коллега, — сказал он Толлеку, который уже стоял перед ним. Линдхаут протянул ему руку, но Толлек не пожал ее. Он был без пальто, воротник его рубашки, как обычно, был расстегнут. Осматриваясь, он медленно прошелся по комнате Линдхаута.

— Стало быть, здесь вы и живете, — сказал он. Линдхаут не ответил. Толлек открыл стеклянные двери, вышел на балкон и посмотрел вниз. Днем 12 марта 1945 года было уже совсем тепло, очень тепло для середины марта. — Прекрасный балкон, — сказал Толлек, полуобернувшись. Линдхаут не ответил. — Действительно, прекрасный, — добавил Толлек, все еще стоя снаружи.

Линдхаут сел за письменный стол.

— Не хотите ли присесть, коллега? — спросил он. Улыбнувшись, Толлек кивнул, вернулся в комнату, оставив балконные двери открытыми, и сел в кресло. Заметив пылинку на своем пиджаке, он аккуратно удалил ее.

— Что привело вас ко мне? — спросил Линдхаут.

— Я собираюсь жениться, — ответил Толлек.

Линдхаут улыбнулся:

— Мои сердечные поздравления.

— Спасибо, — ответил Толлек. Он обнаружил еще одну пылинку и тоже удалил ее. — Я очень люблю Ирмгард, — заявил он.

— Это вполне естественно, — сказал Линдхаут. Что-то раздражало его.

— К несчастью, все не так просто, — сказал Толлек. — У меня возникли большие затруднения.

— Какие?

— Ирмгард родом из сельской местности. — Толлек взглянул вверх. — У ее родителей большая усадьба недалеко от Амштеттена. Усадьба вся в долгах. У родителей денег нет. У меня тоже. Поэтому, как я уже сказал, у меня большие затруднения.

— А ипотека? — рассеянно спросил Линдхаут. Он думал о чем-то постороннем.

— Мы больше не получим ни одной.

— А государство?

— Государство уже помогло. Оно могло бы помогать и дальше, но тогда усадьба перейдет в чужое владение. Вы понимаете, коллега?

Линдхаут все еще улыбался:

— Может быть, кто-нибудь одолжит вам необходимую сумму?

Толлек кивнул.

— Да, — сказал он. — Именно поэтому я пришел к вам.

— Ко мне? — Линдхаут поднял брови.

— К вам, — сказал Толлек. — Я уверен, вы дадите мне деньги, которые мне так нужны.

Линдхаут встал, продолжая улыбаться:

— Дорогой коллега, к сожалению, я должен вас разочаровать. Я не могу дать вам денег. Речь идет, конечно, об очень большой сумме?

— Об очень большой.

— Вот именно. У вас сложилось обо мне ложное впечатление. Я небогатый человек. Я не могу одолжить вам денег.

Теперь опять улыбнулся Толлек:

— Вы меня неправильно поняли, дорогой коллега. Вы не должны мне одалживать никаких денег. Вы должны у меня кое-что выкупить.

— Ах, но я не могу купить ничего дорогого! — воскликнул Линдхаут и деланно засмеялся.

— Даже в том случае, если это представляет для вас огромную ценность?

— Даже тогда. Я же сказал вам: у меня нет денег!

— Ну-ну! — С легкой укоризной Толлек покачал квадратной головой. — Вам не стоит говорить подобные вещи. Каждый в Роттердаме знает, что ваша семья была одной из самых богатых!

Линдхаут снова сел за письменный стол. Его правая рука рассеянно наткнулась на предмет, который был прикрыт рукописями.

— Что вам известно о моей семье? — спросил он.

— Мир, в котором мы живем, тесен, дорогой коллега, — ответил Толлек. — Я ведь был в разъездах, исполняя поручения военного значения, — вы знаете об этом?

— Но едва ли в Роттердаме, — сказал Линдхаут. — В связи с ситуацией это едва ли целесообразно, тем более что там для нас ничего больше не производится.

— Конечно, не в Роттердаме, дорогой коллега. — Толлек покачал головой. — Не считайте меня идиотом. Нет, я был в Берлине. Вы же это знаете! В связи с моими работами, помните? Так вот, в Берлине я навел кое-какие справки о вашей семье.

— У кого?

— О, у голландских друзей, — неопределенно ответил Толлек. — Собственно говоря, у меня повсюду друзья, и у некоторых из них я и навел справки. — Он сделал небольшую паузу. — Мои друзья мне много чего рассказали и о семье де Кейзер.

— Я не знаю ни одной семьи по фамилии де Кейзер, — сказал Линдхаут. Правая рука осталась лежать на предмете под рукописями.

— Странно. Де Кейзер очень распространенная фамилия в Голландии, не так ли? — Где-то работал народный приемник, имперское радио Вены уже отключилось, и тиканье будильника проникало в тихую комнату Линдхаута. — Я думаю, что должен, вероятно, немного рассказать вам о семье де Кейзер из Роттердама. А потом мы посмотрим, интересует ли вас эта семья. И не захотите ли вы еще больше узнать о ней. И не будете ли вы готовы заплатить за информацию о семье де Кейзер. Заплатить большие деньги. Очень большие деньги… — Толлек улыбнулся и снова стряхнул какую-то пылинку.

Правая рука Линдхаута, лежащая на горе рукописей, напряглась — Толлек не мог этого видеть.

— Я всегда хорошо знаю, за что плачу, — невозмутимо сказал Линдхаут. — Возможно, де Кейзеры действительно интересная семья. Расскажите мне о ней, коллега.

Тиканье будильника из громкоговорителя оборвалось, и послышался голос дикторши. Она сообщила, что крупное вражеское соединение бомбардировщиков под прикрытием истребителей кружит над Моосбирбаумом. Второе соединение только что пролетело над озером Нойзидлерзее. Если соединение продолжит курс на север, то вскоре следует ожидать объявления воздушной тревоги. Затем снова начал тикать будильник.

Толлек сложил ладони и откинулся в кресле.

— Де Кейзеры на протяжении нескольких поколений были банкирами, — многозначительно сказал он, рассматривая узор, который солнце сквозь открытые балконные двери образовало на ковре. — Правда, нельзя говорить о семье де Кейзер, не упоминая семьи Линдхаут. Эти семьи, также на протяжении поколений, были связаны узами тесной дружбы. Понимаете, дорогой коллега? Узами тесной дружбы!

— Так-так, — сказал Линдхаут. — Рассказывайте дальше.

Толлек кивнул:

— Я знал, что вас это заинтересует. Итак, Линдхауты и де Кейзеры на протяжении поколений были связаны узами тесной дружбы. Они жили по соседству в великолепных домах восемнадцатого столетия на улице Ван-Хогендорфс-плейн, в центре города. Особенно дружили сыновья обеих семей, Филип де Кейзер и Адриан Линдхаут. Что вы так смотрите на меня, господин Линдхаут? Да, здесь история действительно становится интересной! — Он весело продолжил: — Филип и Адриан вместе изучали химию в Париже. Ведь это так, коллега? Вы изучали химию в Париже вместе с Филипом де Кейзером, вашим лучшим другом, верно?

— Да, это так.

— Почему же вы мне никогда об этом не говорили?

— Мне просто не приходило в голову, коллега, что вас могли интересовать мои друзья и товарищи по учебе, — нет, действительно я об этом не думал, — сказал Линдхаут.

— События развиваются дальше, — сказал Толлек. — Оба учатся в Париже и работают в Пастеровском институте у профессора Ронье.

— Верно, — сказал Линдхаут. — Я же рассказывал вам об этом в тот день, когда мы познакомились, — разве вы не помните?

— Вы рассказали мне только о том, что вы учились и работали у профессора Ронье. О вашем друге Филипе де Кейзере вы мне ничего не говорили.

— У меня не было никакого повода для этого — разве не так?

— У вас были причины молчать об этом, дорогой коллега.

— Что вы имеете в виду? Какие причины?

— Но господин коллега! Посмотрите… ах, думаю, будет лучше, если я расскажу вам еще кое-что…

— Я тоже так думаю, — сказал Линдхаут.

— Адриан Линдхаут и Филип де Кейзер не только были лучшими друзьями, — почти радостно продолжал Толлек, — они не только изучали в Париже химию, они не только работали в Пастеровском институте, они не только оба занимались одной и той же проблемой — синтетическими болеутоляющими средствами с действием морфия, — они и внешне были чрезвычайно похожи друг на друга, похожи, как… ну да — как братья.

— Действительно, — сказал Линдхаут.

— Действительно, — эхом отозвался Толлек. — Я же вам обещал, что это будет интересная история. А знаете, что самое интересное? Такое случается достаточно редко, чтобы два человека, не будучи родственниками, были похожи как братья. Но в случае Адриана Линдхаута и Филипа де Кейзера дело обстояло именно так! — Он хохотнул. — Вы могли бы разрушить всю расовую теорию! И оба оказались рядом друг с другом — это была гротескная шутка природы. Поистине, случай, представляющий интерес для науки. Феномен, который захватывает и меня.

— Это вы о чем?

— О том, — сказал Толлек, — что де Кейзеры были евреями, стопроцентными евреями. А Линдхауты были арийцами. Лучшей породы. Предки в Швеции и так далее. А еврейский проказник внешне был похож на арийца, как брат на брата!

— Да что вы!

— Да что я! Невероятно, а? Оба друга вместе вернулись из Парижа в Роттердам. Ах да, чуть не забыл: одно различие между ними все же было, — Толлек снова хохотнул. — Линдхаут был женат, и у него был ребенок, маленькая девочка по имени Труус.

Линдхаут сидел неподвижно.

— Труус родилась в тридцать пятом году. Стало быть, ей сейчас десять лет. Ну ладно, как бы там ни было, оба друга продолжали работать в большой лаборатории в Роттердаме до четырнадцатого мая сорокового года. Именно тогда наша люфтваффе подвергла город бомбардировке.

— И разрушила его, — глухо сказал Линдхаут.

— Точно так, дорогой коллега. Когда завыли сирены, все, естественно, пошли в подвал. В доме де Кейзеров был большой подвал — они были знатоки и любители вин, эти де Кейзеры. Очень много людей спустилось туда, в том числе и семья Линдхаутов.

— Удивительно, откуда вы все знаете, — сказал Линдхаут.

— Не правда ли, коллега?

— Вам остается только рассказать мне, что оба друга, Адриан и Филип, были убиты одной и той же бомбой.

Толлек искренне рассмеялся.

— Прекрасно! — воскликнул он. — Нет, этого я вам рассказывать не буду! Именно здесь своеволие жизни дало, так сказать, осечку, ха-ха. Бомба, конечно, упала. Но она убила только одного из друзей. Она убила доктора Адриана Линдхаута!

В этот момент завыли сирены.

4

— Вы действительно собираетесь идти в подвал? — спросил Толлек.

— Ни в коем случае. Я сказал это, чтобы отделаться от фройляйн. Ведь мы и в институте во время тревоги очень часто не спускались в подвал, помните?

— Может быть, я задерживаю вас, коллега? — настаивал Толлек. — Вы на самом деле не хотите идти в подвал?

— На самом деле нет, — ответил Линдхаут. — Разве только, если вы хотите.

— Я не боюсь, — Толлек сделал ударение на первом слове.

После небольшой паузы Линдхаут сказал:

— Вы только что оговорились. Вы имеете в виду: бомба убила доктора Филипа де Кейзера.

Толлек покачал головой:

— Нет, я не оговорился. Вы думаете, я торгую старьем? Я продаю первоклассную информацию. Бомба убила арийца Адриана Линдхаута. Еврей Филип де Кейзер остался жив.

— Значит, я мертв! — Лицо Линдхаута исказила саркастическая гримаса.

— Ну вот видите! Уже действует! — Толлек удовлетворенно кивнул. — Я вполне могу войти в ваше положение. Все люди в подвале были мертвы — кроме еврея де Кейзера. Ах да, чуть не забыл: и кроме маленькой Труус Линдхаут. Ей было тогда пять лет, верно?

«Он действительно все знает, этот пес, — подумал Линдхаут и содрогнулся от ужаса. — Все? Нет, не все! Он не сказал о моей жене, о Рахиль. По всей видимости, друзья больше ничего не смогли ему рассказать, поскольку Рахили тогда уже несколько месяцев не было в Роттердаме. Мы спрятали ее в деревне. Но в остальном… Что мне теперь делать? Он собирается меня шантажировать, это ясно. Денег у меня нет. Значит, он донесет на меня в гестапо. И не только на меня. Он расскажет и о маленькой Труус. Ее будут искать. И найдут. Гестапо найдет ее у фрау Пеннингер. Что будет потом с фрау Пеннингер и с Труус? И со мной? Нас убьют — перед самым концом ужаса. И это после того, что столько лет все шло хорошо. Под рукописями лежит пистолет. Все сейчас в бомбоубежище. Если я сразу застрелю эту свинью? Да, это лучшее решение! Лучшее решение? А что делать с трупом? Где его спрятать? И фройляйн Демут видела этого мерзавца, она расскажет, что у меня был мужчина, что она открыла ему дверь, этому Толлеку. Подождать еще немного. Что там говорит эта свинья?»

— Н-да, все мертвы, а еврей и Труус живы, — добродушно сказал Толлек. — Забавно, а? А дальше еще забавнее! Еврей думал, что только он с маленькой девочкой остались живы в подвале, — да, он так думал, глупый еврей. Но он ошибался. Там был еще один человек.

«Ну вот, — подумал Линдхаут. — Я так и знал, что нужно еще подождать. Конечно, там был еще один человек, иначе кто же мог рассказать этой свинье все так точно? Черт побери, этого человека я и не заметил. Возможно, он притворился мертвым и наблюдал за мной, за мной и за Труус».

— Этот человек, — улыбаясь, продолжал Толлек, — рассказал мне самое главное. Остальное мне рассказали другие. Но самое главное я узнал от человека, который выжил тогда в подвале. Он жив до сих пор. Было не так просто убедить его рассказать в деталях свою историю. У меня были расходы. Очень большие расходы. — Толлек выглянул из окна. — Как вы думаете, появятся сегодня засранцы или не появятся?

— Может, и не появятся, — сказал Линдхаут. — Продолжайте.

— Да-да, — сказал Толлек. — Этого человека, которого я теперь встретил в Берлине, огромная воздушная волна швырнула о стену подвала, и он потерял сознание. Он снова пришел в себя лишь некоторое время спустя.

«Вот как, — подумал Линдхаут. — Но он все видел, все. У меня нет никаких оснований сомневаться в этом. Человек в Берлине — один из наших лучших последователей. Партия полностью доверяет ему!»

— Не сомневаюсь, — сказал Линдхаут. Но ирония, даже такая неуклюжая, не произвела на Толлека никакого впечатления. — И что же он вам рассказал в деталях?

— В деталях он мне рассказал, что среди трупов в разрушенном подвале еврей де Кейзер разделся догола и бросил свои вещи на пол…

«Да, — подумал Линдхаут, — это верно, я так и сделал».

Внезапно голос Толлека стал еле слышным, потому что снова ожили события 14 мая 1940 года, самого скверного дня в жизни Линдхаута — если бы не было утра 24 декабря 1944 года, когда он узнал от Фрэда о смерти Рахиль. У него перед глазами вновь стояли события тех ужасных часов.


Все было именно так. Подвал, полный дыма, пыли и чада, полный мертвых людей. Это был большой подвал, все входы которого, и запасные выходы тоже, обрушились. Я слышал, как снаружи стучали, откапывая нас, и хлопали, чтобы выяснить, есть ли еще кто живой. Верно и то, что я разделся догола…

5

…и бросил свою одежду на пол. Я стоял там, абсолютно обнаженный, в большом подвале нашего дома. Я, Филип де Кейзер, еврей.

Я, Филип де Кейзер, который уже давно знал, что ожидает меня, еврея, когда немцы оккупируют Голландию. Я уже смирился с тем, что жить мне оставалось совсем немного, что я никогда не смогу завершить свою работу. Действительно ли я смирился с этим? Нет, я не смирился. Полный страха и ужаса, я думал о будущем — ведь я хотел жить, хотел работать, хотел довести свои исследования до конца. Вместе с моим другом Линдхаутом, моим лучшим другом Адрианом, который, вместе с женой и десятью-двенадцатью другими людьми, лежал мертвый передо мной: воздушной волной от бомбы, попавшей в наш дом, им всем разорвало легкие. Мне — нет. Чудо, что я еще жив, — я никогда не смогу понять, почему воздушная волна не разорвала и мои легкие, почему и я не лежал там мертвым. Большая часть потолка подвала обвалилась. Под обломками лежало еще человек пятьдесят. Ни звука. Ни крика. Ни стона. Мертвая тишина. Немецкие бомбардировщики сменили курс, налет прошел, город Роттердам стал кучей развалин. Моего друга Адриана больше не было. Элизабет, его жены, тоже. Свою жену я, предвидя грядущие события, уже несколько месяцев назад отправил к хорошим друзьям в маленькую деревню вблизи от Гааги. Поэтому моя любимая Рахиль пока была жива. Пока. И я пока еще был жив. Один Бог знает почему.

Я закашлялся. Подвал был полон дыма, пыли, и чада.

Теперь надо было заняться самым скверным делом. Я раздел моего лучшего друга Адриана донага. Мертвого раздевать трудно, и, когда я справился с этим, я был весь в поту.

Но это было еще не все. Нужно было снова одеть Адриана — в мою одежду: в нижнее белье, носки, рубашку, костюм, туфли. Труднее всего оказалось завязать ему галстук: ему, мертвому, — мой галстук. Был момент, когда я подумал, что больше не смогу этого вынести, оставлю все как есть и дам забить себя именно как скотину, когда придут немцы. И в этот момент я увидел маленькую Труус.

Девочка скорчившись сидела в углу, где потолок подвала не обвалился. Лицо ее ничего не выражало, глаза смотрели прямо на меня. Я почувствовал, как бешено забилось мое сердце. Маленькая Труус выжила. Как и я.

6

С того момента я вел себя как робот. У меня вдруг больше не оказалось никаких чувств. Я больше не воспринимал все то отвратительное, что произошло, все то ужасное, что я делал для спасения своей жизни. Я оказался в состоянии абсолютного шока.

Я опустошил все карманы моего костюма, который был теперь на Адриане, и просто положил на пол деньги, бумажник, документы, ключи и все, что нашел. А Труус смотрела, как я все это делаю. Я завязал галстук Адриана на своей шее точно так же, как завязал свой галстук на шее Адриана. А Труус смотрела, как я это делаю. Я вытащил все из карманов костюма Адриана, стараясь не забыть ни одной монеты. После этого все предметы, которые принадлежали мертвому Адриану — бумажник, документы, носовой платок, банкноты, мелочь, — я тщательно разложил по карманам моего костюма, который, естественно, был костюмом Адриана. А мой бумажник, все мои документы, банкноты, авторучку и все, что там еще было, я тщательно разложил по карманам костюма моего друга Адриана, который лежал на спине с широко открытым ртом рядом со своей мертвой женой Элизабет. А маленькая Труус смотрела, как я это делаю.

Так я, еврей Филип де Кейзер, стал арийцем Адрианом Линдхаутом. Да, вот так это было. Обладая кое-какими медицинскими познаниями, что естественно, когда дело касается биохимика, я был почти на сто процентов уверен, что стрессовое состояние у маленькой Труус продлится еще долго.

Пятилетний ребенок не знает, что такое смерть. Она не проявляла никакой реакции. Она не кричала, не плакала, не бросалась на мертвую мать и мертвого отца. Она просто сидела в углу — с отсутствующим лицом, без движения, как кукла. Реакция еще появится, это я знал. Но позднее. И совсем не та, какую можно себе представить, это я тоже знал. И наконец я понял: за последние полчаса Труус потеряла мать, отца, дедушку, бабушку — всех родственников. Теперь она была одна в этом мире ужаса — в свои пять лет. И я понял: теперь забота о ребенке лежит на мне. Другого пути не было.

Через несколько часов спасательные команды откопали нас, Труус и меня. Я взял девочку за руку. Наверху под солнцем царил мрак. При свете дня четырнадцатого мая сорокового года в Роттердаме была ночь — Роттердам умер. Я тянул Труус за собой на открытое место. А там был чад, там были пожары, там были развалины, опустошение и смерть. И там был я, еврей Филип де Кейзер, в моей новой жизни больше никакой не еврей, в моей новой жизни — ариец Адриан Линдхаут…

7

— …и человек, который рассказал мне все это, этот человек, который тоже был в подвале и остался в живых, — он все это видел…

Голос издалека доходил до ушей Линдхаута, сидевшего за письменным столом своей комнаты в квартире фройляйн Филине Демут в переулке Берггассе, в Девятом муниципальном районе Вены. Он почувствовал сильное головокружение. Кто это там говорит? Где он? Его взор, который застилала пелена воспоминаний о том ужасном дне, постепенно прояснился, охватил помещение, узнал человека, который что-то сказал, а может быть, продолжал говорить все то время гипнотического погружения. Он сидел здесь, доктор Зигфрид Толлек. Солнце светило сквозь открытые двери балкона. Вдалеке раздавались взрывы, и еврей Филип де Кейзер, с того ужасного дня известный всему миру как Адриан Линдхаут, наконец понял, что столкнулся с безжалостной действительностью в образе этого человека с квадратной головой и мощными челюстями, этого господина шантажиста, доктора Зигфрида Толлека. И он опять почувствовал под своей рукой жесткость пистолета, прикрытого рукописями.

— Невероятно, что в Берлине я нашел именно этого человека и смог поговорить с ним, правда? Он известный специалист в области экономики. В Берлине сейчас много голландцев. В конце концов, коллега, ведь и вас забрали в Берлин, не так ли? Но именно этот, этот особенный человек… это уже зловещая случайность, а?

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал и думал: «Нет, это не случайность, и уж совсем не зловещая. Случайностей нет, в этом я убежден как ученый. В момент возникновения этого мира все, все уже было предопределено…»

— …он сказал мне, что ему стало совсем плохо, когда он увидел, как еврей раздевал и одевал арийца, ему стало противно до тошноты от этой еврейской беззастенчивости, подлости и трусости…

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал.

— …он знал, что это был еврей, который выжил, потому что перед тем, как упала бомб, он слышал, что к этому еврею обращались именно как к Филипу де Кейзеру, пардон — как к доктору де Кейзеру, конечно…

А человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, все еще молчал.

— Этот человек, — Толлек продолжал улыбаться, — притворился мертвым и не шевелился. Он боялся, что еврей, превратившийся в арийца, убьет его, если обнаружит, что он еще жив. Я считаю, что он поступил очень умно, притворившись мертвым. Ведь если бы он проявил признаки жизни, еврей наверняка убил бы его.

— Несомненно убил бы, — сказал человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут. Он подумал: «Прости мне, мой друг Адриан, прости мне то, что я сделал. А Бог? Бог тоже должен простить мне, это его миссия». — Несмотря ни на что, я думаю, доказать это будет очень трудно, — заключил он.

— А я думаю, что это будет очень легко, — сказал Толлек. — Еврей де Кейзер, когда был еще в Париже, однажды попал в автомобильную катастрофу, и с тех пор у него на бедре большой шрам. Человек в подвале видел этот шрам. — После паузы Толлек добавил: — Противно, как долго это продолжается сегодня. — Он взглянул на часы. — Не пройти ли нам все же в подвал? — спросил он, ухмыляясь.

— Я хотел бы дослушать вашу историю до конца, — сказал человек, который называл себя Линдхаутом, и мы знаем теперь почему.

— Замечательно. Хотя рассказать осталось не очень много. Человек, который вошел в подвал как еврей, вышел оттуда как ариец. Трусливый пес. Именно еврей. Думающий только о собственной безопасности. Дрожал за свою шкуру. Ну вот, с ним ничего не случилось. Ни в малейшей степени. Напротив, он смог продолжить свои исследования. Его взяли в Берлин, затем послали в Вену. — Толлек рассмеялся. — Сейчас он сидит напротив меня. Очевидно, дочь своего лучшего друга он заставил исчезнуть, поскольку Труус больше не появлялась. Возможно, он ее убил, возможно, он прячет ее, чтобы она его не выдала. — Толлек подался вперед. — Все же вы должны признать, что были трусливым псом, господин Филип де Кейзер, не так ли?

Линдхаут задумчиво взглянул на него. «Маленькая девочка, — подумал он. — Моя любимая Труус. Чего только мне не пришлось с ней испытать, чего только она не пережила! У скольких людей мы прятали ее, пока мне не пришлось покинуть Роттердам! Добрый доктор Шток, наш домашний врач, долго прятал ее у себя, когда она ночами с криком вскакивала с постели, когда она вдруг стала очень восприимчивой к заболеваниям и все время болела, когда она начала грызть ногти… Все это было позднее, у доктора Штока. Он объяснил мне их, эти симптомы, которые, казалось, не были непосредственно связаны со смертью родителей. Это и была ответная реакция. Пятилетний ребенок просто не может представить себе состояние смерти. Только в возрасте семи лет, в Берлине, она спросила меня, где же ее родители. И я сказал ей правду. Она плакала — много дней и ночей. В конце концов она успокоилась и сказала: „Теперь я совсем одна на белом свете. Теперь у меня только ты. Но ты говоришь, что, если они узнают, кто ты на самом деле, я потеряю и тебя. Тебя убьют, потому что ты еврей. А что это такое — еврей?“ — „Ты еще слишком мала, — ответил я. — Ты во всем должна мне верить, тогда ты меня не потеряешь. Чтобы никто не узнал, что мы не родственники, мы вынуждены тебя прятать, Труус“. — „Долго?“ — „Довольно долго. Но это когда-нибудь кончится, Труус“. — „Что же, тогда я буду жить в убежище, — сказала она. — Я буду делать только то, что ты мне скажешь. Чтобы не потерять и тебя. Ведь у меня, кроме тебя, больше никого нет. А тебя, тебя я так люблю, Филип!“ — „Не Филип, — сказал я, — никогда больше не говори „Филип“, ты сможешь это запомнить?“ — „Обязательно запомню, извини! Конечно, я должна говорить „Адриан“. Ведь как Филипа они тебя убьют!“ Никогда больше Труус не называла меня Филипом или отцом — только Адрианом. И все шло хорошо, потому что всегда находились люди, которые нам помогали. А сейчас? — думал Линдхаут в панике. — А сейчас, когда этот пес докопался до правды? А сейчас ее начнут искать, маленькую Труус, и привлекут к ответственности фрау Пеннингер за то, что она прятала ребенка. И мы погибнем — мы, взрослые, наверняка. Бог знает, что тогда будет с Труус — практически в самом конце войны. Нет, — подумал он в отчаянии, — нет, этого не должно быть. Я должен защитить фрау Пеннингер. И Труус. За эти годы я полюбил ее как дочь, и она любит меня как отца…»

— Я спросил вас, не считаете ли и вы, что были трусливым псом, герр де Кейзер? — сказал, улыбаясь, Толлек.

«Да, ты спросил об этом, — подумал Линдхаут. — О Труус ты не сказал больше ничего. Сейчас она тебя не интересует так, как я. Ее черед придет позже, когда я не сделаю того, чего ты потребуешь. Ребенка нельзя шантажировать — у него нет больших денег, в этом все дело».

Линдхаут встал.

Воздух, поступавший через открытые балконные двери, был теплым и мягким. Ярко светило солнце…

— Знаете, — сказал он тихо. — Мы — я и мой друг Адриан — начали работать над нашей задачей в тридцать восьмом году. Но Адриана убило бомбой. — Линдхаут медленно расхаживал по комнате взад-вперед. — Сейчас у нас сорок пятый год. Семь лет я работал над этой проблемой. Это долгий срок. Не хочется вдруг прекращать работу. Думаю, вы этого не поймете, Толлек, но я считаю, что важнее разрабатывать средства для человеческой жизни, чем средства для человеческой смерти. Я люблю жизнь, потому что в этой жизни я до сих пор мог работать. И я слишком долго работал, чтобы теперь позволить грязной свинье остановить меня.

— Вы назвали меня грязной свиньей, Кейзер, — сказал Толлек, продолжая улыбаться, — но это ничего. Это меня не задевает. Еврей не может меня оскорбить, вообще не может, никогда. К тому же мы все прикрываем этикой свои поступки, не так ли?

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Вы, естественно, тоже, вы тоже, вы, отвратительный шпик.

— Давайте лучше оставим эти попытки характеристик, — сказал Толлек. Улыбка исчезла с его лица. — Теперь я хотел бы как можно быстрее завершить разговор с вами.

— Потому что вы властелин, — кивнул головой Линдхаут. — А я недочеловек. Не моя — ваша раса поведет этот мир в светлое будущее.

— Внимание, сообщение об обстановке в воздухе, — зазвучал смазанный женский голос из какого-то радиоприемника. — Первое вражеское соединение бомбардировщиков с меняющимися целями лавирует над городом. Сбросы бомб в Четырнадцатом, Пятнадцатом, Шестнадцатом и Девятнадцатом районах. Второе крупное вражеское соединение бомбардировщиков приближается к черте города с запада…

— Плевал я на расу, — сказал Толлек. — Что с деньгами?

— Ничего.

— Вы не хотите платить?

— Я не могу платить. У меня нет денег.

— Великолепно, — сказал Толлек, — тогда сразу после налета я иду в гестапо.

Новые взрывы раздавались все ближе.

— А гестапо поверит в вашу историю?

— О да, — сказал Толлек.

— О нет, — сказал Линдхаут. — Вы забываете, что я уважаемый ученый, представляющий большую ценность для великогерманского рейха.

— Вы забываете, что вы сраный голландский еврей, который омерзительным образом присвоил себе чужую фамилию и чужую личность, чтобы иметь возможность и дальше заниматься своими темными делами.

Грохот становился все громче.

— Чтобы иметь возможность работать дальше, — спокойно возразил Линдхаут. — Но это не существенно. Гораздо существеннее, что у вас нет никаких доказательств ваших утверждений.

— Нет? — Толлек вынул из нагрудного кармана пиджака почтовый конверт, а из конверта — убористо исписанный лист белой бумаги. — Вот это, — сказал он, — свидетельство человека в подвале, о котором я вам рассказывал. Свидетельство, подтвержденное под присягой! И как я уже говорил, человек занимает высокий пост в Берлине. — Теперь Толлек снова улыбался. — А как обстоит дело со шрамом на ноге, который остался у еврея Кейзера от автокатастрофы? Гестапо нужно только снять с вас брюки. — Вдруг он что-то вспомнил: — Человек, от которого у меня информация, должен, конечно, получить часть денег, которые вы заплатите за этот лист бумаги.

— Я не думаю, что куплю его.

— А я думаю, что купите.

Теперь разрывы и зенитный огонь стали очень сильными. Мужчины стояли друг против друга.

— Вы ошибаетесь, Толлек, — сказал Линдхаут. — Я не куплю эту бумагу. Да и какой смысл это делать? Кто знает, нет ли у вас копии этого письма? Кто знает, не будете ли вы меня шантажировать и дальше?

— Этого, естественно, никто не знает.

— Вот именно.

— Мне нужны деньги, — сказал Толлек. — Если я получу их от вас, больше вы обо мне не услышите. Даю вам слово.

— Вот как? — сказал Линдхаут и подошел ближе к прибранному столу. Взрывы, продолжавшиеся один за другим, внезапно прекратились. — Ваше солидное немецкое честное слово, да?

Толлек молчал.

— Извините, если я нанес рану вашей нежной душе, — сказал Линдхаут.

— Вы не хотите бумагу?

— Сколько вы требуете за нее?

— У вашей семьи, даже если все ее члены мертвы, есть имущество и недвижимость в Голландии. Вы наследник, герр де Кейзер, пардон, я, конечно, имею в виду — герр Линдхаут. Поэтому, скажем, сто тысяч марок.

— Нет, — ответил Линдхаут. «Это исключено, — подумал он, — мне не остается другого выбора. Я должен спасти Труус, и фрау Пеннингер, и мою работу, и себя». Его правая рука ощупью искала пистолет. — Толлек, — сказал он, — я уже объяснил вам, что человек не может после столь долгих лет отказаться от работы, которой он одержим. Поверьте мне: я не остановлюсь! Не существует ничего, что могло бы принудить меня к этому. Действительно ничего. И меньше всего — вы, Толлек.

Снова затявкали зенитки, и разрывы бомб стали очень громкими.

— Я могу попытаться… — начал Толлек. Он вдруг увидел пистолет в руке Линдхаута. — Не будьте идиотом! — крикнул он.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — сказал Линдхаут.

Толлек быстро отступил назад, на балкон.

— Стреляйте! — крикнул он. — Стреляйте, если осмелитесь! — Лист почтовой бумаги он держал в вытянутой руке.

Линдхаут шагнул к нему.

К шуму, производимому выстрелами зениток, теперь присоединился гул приближающихся бомбардировщиков.

— Уберите пистолет, или я закричу! — заревел Толлек, стоя на балконе.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут.

Толлек, стоя на балконе, открыл рот, чтобы закричать.

В это мгновение Линдхаут выстрелил.

И в этот же момент, но он об этом не знал, фройляйн Демут открыла дверь его комнаты и увидела то, что произошло дальше, а именно: Линдхаут расстрелял всю обойму. Толлек с бесконечно удивленным лицом наполовину обернулся — Филине видела это совершенно отчетливо! — и опрокинулся назад через каменный парапет. Когда он падал, его рука все еще судорожно сжимала письмо.

Раздался новый звук — тонкий свист (Линдхаут, видимо, знал его и пригнулся), который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Хотя Линдхаут пригнулся, от воздушной волны взорвавшейся бомбы он пролетел через всю комнату и,больно ударившись спиной о стену, закашлялся. Он увидел, что бомба попала прямо в дом напротив. В гигантском облаке пыли обломки полетели в переулок и падали, образуя огромные горы. Линдхаут бросился на балкон. Человек, которого он только что расстрелял, химик доктор Зигфрид Толлек лежал под горой щебня.

Линдхаут зашелся в безумном смехе.

«Человеку должно везти, — подумал он. — Должно!»

Затем он услышал новый свист и со всей скоростью, на которую был способен, помчался вон из комнаты и из квартиры.

8

Когда фройляйн Филине Демут пришла в себя, она лежала в бомбоубежище, а голова ее покоилась на коленях У Линдхаута. В отчаянии она попыталась подняться, но была слишком слаба для этого.

— Вам опять повезло, — произнес злой мужской голос. Филине заморгала. При мерцающем электрическом освещении она узнала склонившегося над ней Франца Пангерля, партайгеноссе, ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону. Филине хотела что-то ответить, но даже для этого она была слишком слаба. Поэтому она снова опустила голову на колени Линдхауту и закрыла глаза.

— Где вы ее нашли? — спросил Пангерль.

— На лестнице. Я как раз спускался вниз, — сказал Линдхаут.

Филине подавила внезапно возникший мощный позыв к рвоте и сильно поперхнулась.

— Ну-ну-ну, — укоризненно произнес Пангерль.

«Дурак! Он не знает, с кем разговаривает! — думала Филине. — Он не знает, что я лежу на коленях у убийцы».

— А ваш посетитель?

— Какой посетитель? — спросил Линдхаут.

— Мужчина, который был у вас, — нетерпеливо ответил Пангерль. — Фройляйн Демут сказала, что у вас был мужчина. Посетитель. Она сама его впустила.

Последовала пауза. Филине слышала отдаленные взрывы.

— Ах, этот! — Линдхаут хохотнул. — Ему тоже повезло — он вовремя ушел!

«Как лжет этот человек! — подумала Филине в бессильном возмущении. — Как он лжет!»

— Будем надеяться, что ему не досталось на улице, — сказал Пангерль.

— Да, будем надеяться. Но я не думаю. Он ушел довольно рано. У него наверняка хватило времени, чтобы спастись.

«Его преподобие! — подумала фройляйн. Почему его преподобие не здесь? Я больше этого не выдержу…»

— Я… — Она с трудом приподнялась и стала жадно хватать ртом воздух.

— Лежите спокойно, не разговаривайте, — сказал Пангерль и уложил ее на пол. — По крайней мере, с этого момента вы будет слушаться меня, фройляйн Демут, договорились?

Филине заморгала.

— Надеюсь, это послужит вам уроком, — возвестил Пангерль строгим голосом.

— Безусловно, — сказал Линдхаут. Филине в отчаянии пошевелила головой и снова потеряла сознание.

Вскоре тревога прекратилась. От воздушной волны взорвавшейся в переулке Берггассе бомбы погибли несколько человек, оказавшихся поблизости, равно как и все находившиеся в подвале разрушенного бомбой дома. В угловом доме на Верингерштрассе горела мансарда. Машины пожарных и спасательных команд могли продвигаться между развалинами очень медленно. Когда сирены наконец проревели отбой, люди с криками выбежали наружу. Несколько человек лазали по горам щебня, которые когда-то были домом в переулке Берггассе.

Филине ничего об этом не знала. Она снова пришла в себя, когда, одетая, лежала в своей кровати. Она была одна. Окна в ее комнате были разбиты, повсюду валялись осколки стекла, одна створка двери висела, сорванная с петель. Филине замерзла и стучала зубами. Спускались сумерки, воздух был наполнен запахом тлеющей древесины и пылью. Филине слышала, как кричали мужчины и плакали женщины. Несколько раз она слабым голосом позвала на помощь, но ей никто не ответил. «Они принесли меня сюда из подвала, а потом просто забыли», — подумала она и начала плакать.

Она плакала долго, тихо и обессилено, а потом прочла «Отче наш». После «Отче наш» она с молитвой трижды перебрала четки и снова позвала на помощь. Тем временем стало темно. Электрическое освещение не работало, через разбитые стекла дул холодный вечерний ветер.

Филине лежала на грязной, испачканной мусором со стен, подушке. Ее трясло при мысли о том, что может прийти Линдхаут. Но он не приходил. Один раз ей очень отчетливо послышался его голос. Казалось, он был внизу, на спасательных работах. Но его там не было. В это время он находился в доме в Больцмангассе, 13, у фрау Пеннингер, куда поспешил сразу же, чтобы посмотреть, не случилось ли здесь несчастья. Ничего не произошло, вообще ничего. Линдхаут читал маленькой Труус из «Плавающего острова доктора Дулиттла»…

Фройляйн Демут пристально смотрела на потолок, от которого отвалились большие куски штукатурки, и напряженно размышляла. Ее квартире был нанесен ущерб. Сегодня она едва спаслась от смерти. А завтра? Она не знала, что будет завтра. Она знала только одно, и мысль об этом не оставляла ее: она видела, как Линдхаут застрелил того мужчину. Она была свидетельницей убийства. Она знала убийцу. Она хорошо его знала. Он жил в ее квартире. Никто не знал, что он убийца. Только она…

Наконец она поднялась и, цепляясь за стену, с трудом доплелась до прихожей. Она должна была зажечь свечу, потому что стало совсем темно. Добравшись до телефона, фройляйн дрожащими пальцами набрала номер. Его преподобие! Его преподобие должен прийти! Она должна ему рассказать, что она видела, что произошло. А он должен ее выслушать! На этот раз он не имеет права наставлять ее или запрещать ей говорить! На этот раз он должен пристыженно признать, что она оказалась права в своих ужасных опасениях. Линдхаут был убийцей. Она сразу сказала это, но его преподобие поднял ее на смех. Поскольку он поднял ее на смех и ничего не предпринял, теперь под развалинами обрушившегося дома лежал человек. Никто не знал об этом — только убийца Линдхаут и она. Если она сейчас не расскажет об этом, то этот ужасный поступок не будет искуплен, и тогда Линдхаут, убийца, будет и дальше жить свободно и безнаказанно…

Она долго держала трубку у уха, прежде чем поняла, что и телефон вышел из строя. Она еще несколько раз набрала номер. Ничего. Аппарат не работал. На нее снова навалился смертельный страх.

Обессиленная, она поползла на четвереньках в свою комнату и забралась в постель. Ее зубы стучали. Она не думала, что Линдхаут ее заметил, когда она открыла дверь в его комнату как раз в тот момент, когда он стрелял. Но она не была в этом абсолютно уверена. Возможно, он все же заметил ее. «Ясно, — подумала фройляйн, — что теперь он уберет с дороги и меня. Человек, совершивший одно убийство, не побоится совершить и второе!»

На улице временами вспыхивали яркие огни, пробегали по стенам и потолку ее комнаты и снова исчезали. Призрачные голоса отдавали друг другу неясные распоряжения, были слышны звон лопат, шарканье ног, стук кирки, дребезжание железа подпрыгивающих на ухабах машин, удары молота и треск, — казалось, что там, внизу, находятся сотни людей. «Если бы я только могла добраться до них, — подумала Филине в отчаянии. — Если я расскажу хотя бы одному-единственному человеку, что я видела, он поможет мне добраться до полиции или пойдет туда сам и заявит, и все будет хорошо».

— На помощь! — закричала она дрожащим голосом. — Помогите! Пожалуйста, пожалуйста, помогите! На пятом этаже! Филине Демут! Пожалуйста, помогите!

Но ее никто не слышал.

«Может быть, — подумала фройляйн, — опасно обращаться к первому встречному. Кто знает, возможно, он заодно с Линдхаутом. Мне конец, попади я на такого. Не исключено, что он потащит меня не в полицию, а к Линдхауту, и тот меня, конечно, убьет. Ах, если бы его преподобие послушался меня, когда я его предупреждала! Он единственный, кого я не должна бояться, — ведь я окружена врагами как мраком, и голосами, которые доходят до меня из мрака. Мне нужно к его преподобию!»

С невероятным усилием Филине снова встала и, пошатываясь, пошла к двери. «Его преподобие! Я должна пойти к его преподобию Хаберланду и все ему рассказать! Я должна сделать это! Он живет очень далеко отсюда, а сейчас темно. Интересно, работает ли городская железная дорога? Не важно, я должна добраться до его преподобия, я должна!» Она дотащилась до входной двери и тут вдруг почувствовала, что пространство вокруг нее замкнулось и все стало отступать от нее и пропадать в большом водовороте, который наконец всосал и ее.

Она рухнула на пол. В третий раз за этот день Филине Демут потеряла сознание.

9

В этот раз она очнулась лишь много часов спустя.

С удивлением она констатировала, что было ясное утро и что она снова лежала в своей постели! Кто-то отнес ее туда. Кто-то!..

Она вскочила на ноги.

«Здесь был Линдхаут! Он застал меня врасплох, когда я была без сознания! Он мог меня убить. Он мог…»

Она огляделась. Сквозь разбитые окна в грязное, загубленное помещение падал яркий свет. Филине увидела, что она сама вся в пыли и грязи. Ее руки были черными, платье разорвано. Там! Рядом с кроватью, на ночном столике к стене был прислонен лист бумаги. Она взяла его и стала читать:

Когда я возвратился из института, Вы лежали без сознания в прихожей. Пожалуйста, оставайтесь в постели. Ночью я не мог найти ни одного врача. Потом я должен был идти в институт, в него тоже попала бомба. Но я нашел одного врача. Он скоро придет к Вам.

Искренне Ваш А. Линдхаут (7 часов 15 минут).

Врач!

Совершенно ясно, что этот врач был сообщником Линдхаута. Он уберет ее с дороги одной-единственной инъекцией, чтобы она больше не смогла поговорить с Хаберландом. Этого не должно случиться! Он не должен застать ее здесь, этот «врач». Она должна уйти, сейчас же!

Спотыкаясь от волнения, она побежала в ванную комнату умыться. Она открыла краны, и из них тонкой струйкой вылилось немного грязно-желтой воды. Водопровод тоже не работал. Филине идиотски рассмеялась, кое-как протерла влажным полотенцем лицо и руки, достала из шкафа чистое белье и впопыхах оделась.

Ее дрожащие пальцы с трудом нащупывали пуговицы и нужные петли. Но через восемь минут она была готова. На ней были чистое платье и чистые туфли, но на руках, волосах и лице были заметны следы грязи. Они схватила свою старую сумочку из крокодиловой кожи и выбежала из квартиры. Она была так взволнована, что даже забыла запереть за собой дверь.

На лестничной клетке никого не было.

Перед входом в дом покрытые грязью женщины в платках раскапывали мусор. На Филине никто не обратил внимания. Собрав все силы, она перелезла через огромную гору обломков, упала, поднялась и заспешила дальше. Шляпка сидела на ней криво, один чулок был разорван, виднелось нижнее белье. Заходясь в кашле, Филине мчалась в направлении Верингерштрассе.

Хотя городская железная дорога, к счастью, работала, фройляйн добралась до общежития священников, где жил капеллан Хаберланд, только через два часа. До станции Верингерштрассе и после того, как Филине вышла на станции Обер-Санкт Вайт, ей приходилось идти окольными путями, пробираясь по улицам, которые не были засыпаны обломками разрушенных домов и были открыты для прохода, в отличие от других улиц, где еще лежали бомбы с детонаторами замедленного действия.

В десять минут одиннадцатого Филине Демут добралась до общежития священников в переулке Инноцентиагассе. Большие ворота были заперты. В отчаянии Филине стала звонить как безумная. Она шаталась и тяжело дышала. Если бы кто-то сейчас сказал, что она сумасшедшая, он был бы прав. Мания преследования цепко держала ее в своих когтях. Паранойя — звучал бы диагноз любого врача.

Ворота открылись. Перед Филине стоял священник.

— Да? — спросил он.

— К его преподобию Хаберланду, пожалуйста! — воскликнула Филине и облизала покрытые пылью потрескавшиеся губы.

— К сожалению, это невозможно, — сказал священнослужитель.

— Но я должна поговорить с ним! Вы слышите? Должна! — закричала Филине. Несколько прохожих обернулись.

— Пожалуйста, тихо! Говорю вам: к сожалению, это невозможно.

— Но… — Филине просто умоляла. — Пожалуйста, скажите ему, пожалуйста, что я должна поговорить с ним! Пожалуйста! Меня зовут Филине Демут! Вы поняли? Фройляйн Филине Демут! Он хорошо меня знает. Он должен выйти ко мне, пожалуйста!

— Он не может говорить с вами, — ответил священнослужитель. — Его здесь нет.

— Нет? — Она с ужасом посмотрела на него. — Где же он?

— Ему пришлось уехать, совершенно неожиданно.

— Уехать… о боже! Надолго?

— Неизвестно… на несколько дней… или больше… Мы не знаем… Это очень…

10

— …важная поездка, понимаете, фройляйн Демут? — звучал голос у ворот из громкоговорителя в одной из комнат общежития для священников, где за большим столом для заседаний сидели трое пожилых и трое более молодых священнослужителей. В ворота был вмонтирован микрофон — времена сделали необходимой установку такого оборудования. Гестапо уже давно арестовывало духовных лиц — как представителей белого духовенства, так и членов монашеских орденов, — сажало их в концентрационный лагерь Маутхаузен или убивало где-нибудь еще. В последние месяцы стало совсем скверно, и в целом эта ситуация в Австрии продолжала ухудшаться до 22 марта 1945 года. В этот день по приговору Венского Земельного суда обезглавили капеллана доктора Хайнриха Майера из Герстхофа, после его последнего обращения во имя Христа и Австрии. Его обнаженный труп вместе с телами других казненных в этот день бросили в могилу-шахту на Центральном венском кладбище.

В тот час, когда Филине в Обер-Санкт Вайте требовала, чтобы ей дали возможность переговорить с капелланом Хаберландом, тот, с разбитым лицом и окровавленными руками, сидел в комнате для допросов, в гестапо, в огромной казарме на улице Россауэрленде. Гостиница «Метрополь» на Морцинплац, до недавнего времени резиденция тайной государственной полиции, была так сильно повреждена в ходе одного из последних воздушных налетов, что административный аппарат пришлось перевести в другие места. Все управление гестапо было размещено в переулке Аспернбрюкенгассе, 2, во Втором районе. (Документально установлено, что эсэсовская бюрократия благополучно пережила там конец войны. Управление в Аспернбрюкенгассе — сегодня там находится финансовое ведомство — еще в мае и июне 1945 года выдало венским специалистам по допросам и заплечных дел мастерам полное жалованье, как и вообще всем гестаповцам. «Мы просто ошиблись», — заявил позднее один высокопоставленный чиновник, от которого потребовали объяснений. Это заявление было признано полностью достоверным и достаточным…)

А в казарме на пересечении улиц Россауэрленде и Тандельмаркт размещались помещения «специалистов». Здесь в комнате для допросов сидел капеллан Хаберланд, избитый и истерзанный. Перед ним лежали многочисленные листовки, собранные гестапо, а с восковой пластинки он слышал свой собственный голос — часть передачи так долго работавшего подпольного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два». Из-за поломки грузовика его местоположение наконец определили, и теперь рядом с проводящими допрос чиновниками, торжествующе скрестив на груди руки, стоял худой майор Раке с круглым лицом обывателя и в очках без оправы, которые делали его таким похожим на «имперского Гейни» — Генриха Гиммлера.

Капеллана Романа Хаберланда, и вместе с ним еще двух проживающих в общежитии духовных лиц, гестапо арестовало в четыре часа утра. У людей, сидевших за столом для заседаний, были бледные, изможденные лица. Они знали: ни Хаберланд, ни другие священники не проронят ни слова об организованном сопротивлении церкви нацистам в Австрии. А под пыткой? Кто может поручиться даже за себя самого? Кто знает, сколько боли он в состоянии вынести? А теперь эта сумасшедшая, ужасная особа там внизу, на улице! Она представляла прямо-таки смертельную опасность для многих, для всех, поскольку общежитие для священников — и об этом знали его обитатели — находилось под круглосуточным наблюдением гестапо…

— Вам нехорошо? — раздался из громкоговорителя голос священника у ворот. — Вы же не в себе. Войдите, я позову врача…

Самый старший из сидевших за большим столом кивнул. Всем находящимся в помещении было ясно, что намеревался сделать их собрат внизу. Он пытался увести фройляйн с улицы в дом, прежде чем она снова начнет кричать. Четверо мужчин сложили руки, двое сжали кулаки.

— Никакого врача! — раздался пронзительный крик фройляйн из репродуктора. Филине вспомнила о записке Линдхаута, в которой и тот написал ей о визите врача.

— Но вам же нужен… Вы же на ногах не стоите… Обождите… всего один момент… Вы можете подождать его преподобие Хаберланда и у нас.

— Нет! Я не хочу! Они убьют меня!

— Кто вас убьет?

— Все… все. — Из громкоговорителя послышались быстрые семенящие шаги. Они удалялись. А потом раздался голос священника у ворот: — Мне жаль… Эта особа убежала… Я уже не вижу ее… Должен ли я попытаться…

— Ни в коем случае, — сказал самый старый священник. — Немедленно закрывайте ворота.

— Да… сейчас… Ради бога, что теперь может сделать эта безумная женщина?

— Очень скоро мы это узнаем, — сказал самый старый священник, предстоятель этого общежития. Но он ошибался.

11

«Я не могу вернуться в свою квартиру! Там меня подстерегает убийца! Я не могу идти к его преподобию Хаберланду — он уехал! Уехал! Боже мой, я больше никуда не могу пойти, о Бог мой на небесах!..»

Слезы текли по лицу Филине, когда она думала об этом, спеша неверным шагом к станции городской железной дороги Обер-Санкт Вайт. «Покинута. Покинута. Все меня покинули. Я пропала, пропала…»

Она громко всхлипнула. Она не имела ни малейшего понятия, куда ей теперь направиться. Она купила билет и, спотыкаясь, спустилась к платформе. С грохотом на станцию прибыл поезд. Фройляйн Демут впрыгнула в один из красных вагонов и прислонилась к стеклянной стене.

— Отойти от вагонов! Поезд отправляется! — крикнул на платформе начальник станции с красным жезлом в руке. Поезд рывком тронулся с места и через несколько секунд устремился в туннель. Все люди в вагоне пристально уставились на Филине. Но она этого не замечала.

«Боже, Боже, для чего Ты оставил меня? — молча молилась Филине, в то время как поезд катил по длинному туннелю. — Далеки от спасения моего слова вопля моего…»[23]

Теперь поезд шел очень быстро. Потом остановился на следующей станции. Снова остановился. Снова тронулся, проходя все чаще под землей, через туннели, в направлении центра города.

Унтер-Санкт Вайт.

Брауншвайггассе.

Хитцинг.

«…Боже мой! Я вопию днем, — и Ты не внемлешь мне…»

Майдингер Хауптштрассе…

«…Ты свел меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня…»

Маргаретенгюртель.

«…скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои…»

Пильграмгассе.

«…Можно было бы перечесть все кости мои…»

Кеттенбрюкенгассе.

«…а они смотрят и делают из меня зрелище… зрелище…»

Карлсплац!

В последний момент, как раз перед тем, как поезд снова тронулся, Филине Демут отважно выпрыгнула на платформу и понеслась вверх по лестнице. Начальник станции чертыхнулся ей вслед:

— Сумасбродная баба!

Фройляйн Демут его не слышала. Она вообще больше ничего не слышала. Она натыкалась на других людей — на вокзале, на улице. Ей пришла в голову одна мысль! Бог услышал ее мольбу! Она была уверена, что Он услышит ее мольбу! Теперь она знала, что ей нужно было делать, да, теперь она знала это!

Филине добралась до маленького старого кафе, шатаясь, вошла в него и упала в кресло у небольшого столика с покрытой пятнами мраморной столешницей. Из-за стойки, шаркая ногами, вышел древний кельнер в засаленном черном костюме. Он недоверчиво рассматривал Филине, которая тяжело дышала, поскольку бежала очень быстро.

— Что угодно мадам?

— Чай, пожалуйста.

— Маленькую чашку или обычную порцию?

— Пор… чашку! И… и… да подождите же! Не убегайте так сразу!

— Что еще?

— Бумагу, конверт, ручку с чернилами и одну почтовую марку для Вены.

— Это все?

— Да.

— Я рад. Все за одну чашку чая… Ну и народ… — Он зашаркал от столика, чтобы принести заказ.

«Да, — думала Филине. — Теперь она дышала спокойнее, теперь она больше не плакала. — Бог наставил меня, да святится имя Его!»

12

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

Конфиденциально и лично!

Вена, 13 марта 1945 года


Глубокоуважаемый, дорогой господин Ваше преподобие!

Случилось что-то ужасное. Клянусь Господом и Святой Девой, что говорю правду, чистую правду. Этот Линдхаут вчера в своей комнате застрелил одного мужчину. Пангерль, ответственный за гражданскую воздушную оборону, послал меня наверх, чтобы привести Линдхаута. Я видела своими собственными глазами, как он несколько раз выстрелил в этого человека и как тот, поскольку он стоял снаружи на балконе, упал вниз в переулок Берггассе. В этот же момент бомба попала в дом напротив, и весь дом, все его обломки полетели на мертвого, нагромоздились в большую гору и погребли его под собой. Мужчина мертв, и его не найдут, потому что он лежит под этой огромной горой обломков. Линдхаут застрелил его, клянусь Спасителем на кресте. Теперь я не знаю, что мне делать, потому что я боюсь, что Линдхаут убьет и меня, о чем я уже так часто говорила Вам раньше. Только что я была у Вас в Обер-Санкт Вайте, но один господин духовного звания сказал мне, что Вы уехали и что он не знает, когда Вы вернетесь. Я так надеялась, что Вы будете на месте. Я думаю, что пойду в Объединение святой Катарины и попрошу разрешения спать там. Я ни с кем не осмеливаюсь заговорить о Линдхауте. Ведь кто знает, возможно, он сообщник этого убийцы, и тогда он убьет меня. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, сделайте сразу же что-нибудь, когда возвратитесь из Вашей поездки и получите это письмо. Помогите мне, и сделайте так, чтобы этот дурной человек был наказан за свое преступление. Если Вы не сделаете этого, он никогда не будет наказан, хотя он совершил смертный грех, да еще какой. А тот человек лежит под развалинами. Это случилось вчера во время большого налета, я сама это видела. Вы не должны бросать меня на произвол судьбы, дорогой Ваше преподобие! Я всегда была доброй католичкой, Вы сами говорили это, а также и то, что Всемогущий радуется моим скатеркам, а теперь происходит вот такое. Я совсем одна. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, придите ко мне на помощь сразу же, как только прочтете это письмо, и сделайте так, чтобы свершилась справедливость. Я ведь так верю Вам, а в свою квартиру я больше не осмеливаюсь идти. Слава Иисусу Христу, Отцу и Духу Святому, во веки веков. Аминь. Кланяется Вам в большом отчаянии

Филине Демут

P.S. Пожалуйста, примите сразу же какие-нибудь меры, когда прочтете это письмо!

13

Когда фройляйн Демут покинула старое кафе, было без десяти одиннадцать. «Пойду сразу же в Объединение святой Катарины, — решила она. — Но сначала надо отправить это письмо».

Филине пересекла кольцо и свернула в переулок Аннагассе, который вел к Кертнерштрассе и к все еще горящей Опере. Она повернула на восток и добралась до переулка Вайнбурггассе. Внезапно она остановилась. Магическим красным светом в нескольких шагах от нее светился почтовый ящик!

Фройляйн поспешила к нему. Под надписью «следующая выемка» в круглом вырезе на белом жестяном диске стояло: «16 часов». Филине опустила письмо в ящик.

В следующий момент сирены возвестили общую воздушную тревогу.

Филине нерешительно стояла между спешащими мимо нее людьми. В Объединение она уже никак не успеет. Семенящими шагами она припустилась за людьми, которые бежали к близлежащему общественному бомбоубежищу. Вот и оно — на улице, которую она не знала.

Внезапно успокоившись и полная надежды, Филине вместе с другими спустилась по лестнице в подвал. Она смиренно улыбалась. Ей казалось, что наступил самый прекрасный миг ее жизни. Она действовала как добрая католичка и позаботилась о том, чтобы гнусный убийца понес наказание. Эта эйфория еще возрастала в ней в течение следующего получаса. Непосредственно перед тем, как разорвалась бомба, фройляйн Демут, считая, что уладила все самым лучшим образом, играла с маленькой девочкой.

На ее лице так и осталось выражение избавления, когда она, мертвая, лежала с несколькими другими людьми на полу обрушившегося бомбоубежища. Железная балка пробила Филине Демут голову. Ее последняя мысль была о красном почтовом ящике (следующая выемка — в 16 часов), в котором, хранимое Господом и убереженное от вмешательства негодяя Линдхаута, лежало ее послание к его преподобию Роману Хаберланду.

В своем бесконечном милосердии и прозорливости Всемогущий содеял так, что только после смерти Филине Демут другая бомба попала в тот дом в Вайбурггассе, который стоял напротив дома с красным почтовым ящиком. Весь фасад этого дома обрушился на фасад другого, и красный почтовый ящик исчез под камнем, древесиной и металлом, ибо поистине — мысли и пути Господа Всемогущего неисповедимы. А мы, жалкие создания, только короткое время обитающие на этой земле, никогда не сможем познать мудрость Его решений.

14

5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса появился профессор Йорн Ланге. Квартира находилась в здании Химического института. Лукас перепугался, когда Ланге закричал на него:

— Что с дверью к электронному микроскопу? Почему она заперта?

— Господин… господин профессор, А… А… Альбрехт сказал… сказал, чтобы я ее… за… запер, — заикаясь сказал Лукас. — Он сказал мне об этом очень настойчиво в тот день, когда уехал!

Университетское начальство еще несколько месяцев назад порекомендовало профессору Альбрехту перебазировать значительную часть важного в научном отношении материала в Верхнюю Австрию. Когда это было сделано, Альбрехт покинул Вену с группой сотрудников и студентов, и среди них — немалым числом девушек. Его ответственным заместителем был назначен профессор Ланге.

Профессор Ланге, как и многие химики и физикохимики после отъезда профессора Альбрехта, все время проводил в институте. Все они там спали, ели, работали и пытались обезопасить результаты своих исследований, упаковывая, например, письменную документацию и препараты в картонные коробки и ящики и пряча их в глубоком подвале. То же самое делал и Линдхаут.

Но в этом глубоком подвале обитали люди, тайком проникавшие туда ночью или днем, когда советские штурмовики на бреющем полете носились над улицами, — дезертировавшие солдаты вермахта, сбежавшие политические заключенные, угнанные на принудительные работы французы, поляки, украинцы и представители многих других национальностей, часто авантюристы, носившие поверх арестантской одежды, формы вермахта или комбинезонов белые лабораторные халаты.

Их прятали и охраняли молодые люди, мужчины и девушки, подчинявшиеся указаниям руководителя этого тайного «опорного пункта Химический институт» некоего доктора Курта Хорайши. Линдхаут знал Хорайши постольку-поскольку — тот работал в другом отделе. Он был сначала очень удивлен, узнав, что Хорайши и его «опорный пункт Химический институт» относились к австрийскому движению Сопротивления. Невеста Хорайши, техническая ассистентка Ингеборг Дрэер, старший ассистент профессора Ланге некий доктор Ханс Фолльмар и полицейский запаса Макс Слама считались доверенными лицами Хорайши. Слама дезертировал из полиции и был направлен в помощь Хорайши Центром австрийского движения Сопротивления. Все это не перестающий удивляться Линдхаут узнал только теперь, поскольку сам постоянно находился в институте.

15 марта он был еще дома в переулке Берггассе, когда к нему зашел портье Пангерль и с беспокойно блуждающим по сторонам взглядом сообщил:

— Гробанулась ваша фройляйн Демут. У меня был сейчас один из полиции, он мне и сказал об этом.

— Гробанулась? Что вы имеете в виду?

— Погибла. От бомбы. Со многими другими. На Зингерштрассе. Бомба попала в дом, а она была в подвале. К счастью, у нее было при себе удостоверение личности. Поэтому они смогли ее опознать и похоронить вместе с другими в общей могиле. Если бы узнать, что фройляйн делала на Зингерштрассе! Обычно она всегда оставалась в нашем подвале. Ну вот! Стало быть, вы теперь временно ответственный квартиросъемщик, должен я вам сказать от лица партии. Но сегодня или завтра сюда прибудут две семьи, беженцы. Вы должны их принять и разместить в других комнатах. Ведь у нее не было родственников, у фройляйн. Так что мне нужно немного прибрать здесь, упаковать ее вещи и доставить их в местную партийную организацию.

Таким был некролог богобоязненной фройляйн Филине Демут от партайгеноссе Пангерля.

Семьи беженцев — одна из Верхней Силезии, другая из местности в районе озера Платтензее — прибыли на следующий день: взрослые и дети, всего восемь человек — безутешные, на пределе своих сил и оттого агрессивные, сварливые и злые. Тем легче Линдхауту было оставить свою комнату. Он переселился в лабораторию в Химическом институте. Он даже смог извлечь из этой ситуации некоторые положительные моменты: благодаря растерянности и страху, охватившим весь город, ему стало легче навещать Труус несколько раз на дню.

Американских воздушных налетов больше не было: они могли поставить под угрозу военные операции Советов. Фрау Пеннингер была точно информирована о ситуации: каждый вечер она слушала Би-би-си на немецком языке, а в полночь — еще и московское радио. Таким образом, и Труус знала, что борьба за Вену шла полным ходом.

— Миндаль! — сказала она однажды.

— Что «миндаль»?

— Не миндаль, а орех, который был миндалем в рисовой каше на Рождество! Ты помнишь, Адриан? Да, теперь я точно скоро буду совсем-совсем счастливой! — И, увидев серьезные лица взрослых, Труус добавила: — И ты, и тетя Мария, конечно, тоже! И вообще все люди!

15

Глубокий подвал Химического института изо дня в день заполнялся все больше: очевидно, что многим отчаявшимся, которым нужно было спрятаться, его назвали надежным местом. Оставшиеся сотрудники института и члены движения Сопротивления из окружения Хорайши относились к посторонним людям как к братьям, делили с ними свою скудную еду, доставляли сигареты и новости извне. А на третьем этаже ожесточенно трудился заместитель директора института профессор Ланге, как трудились или пытались трудиться и другие исследователи. Профессору Ланге было хорошо известно, кто обосновался внизу, в подвале института: там спали даже несколько полуевреев, которых, спасая, он до конца держал в своем отделе. Профессор Ланге не выдал ни одного из них. И этот же, по-своему фанатичный в том, что он считал «правильной» политикой, неумолимый и именно поэтому непонятный человек появился около полудня 5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса и, наорав на того, потребовал открыть дверь помещения, в котором находился электронный микроскоп. Этот прибор на основе использования электронных лучей позволял получать такие увеличения, которые даже отдаленно не могли сравниться с увеличениями на обычном микроскопе. Это был единственный и в высшей степени ценный прибор такого рода в Австрии. Лукас принес связку ключей и пошел за Ланге по длинному коридору первого этажа к запертой двери.

16

— Это случилось! — Голос старшего ассистента Ланге доктора Фолльмара от волнения звучал хрипло. Он стоял в лаборатории, где бок о бок работал со своим шефом Ланге, и прижимал к уху телефонную трубку.

— Проклятый идиот! — прокричал Хорайши на другом конце провода, в глубоком подвале института. — Он же не будет на самом деле…

— Будет, — зазвучал голос Фолльмара. — У него сдали нервы! Он собирается выполнить приказ «По правую сторону от Дуная» при всех обстоятельствах!

— Дружище, — крикнул Хорайши, вокруг которого уже толпились люди, — у нас здесь тоже работает радио! Ведь приказ «По правую сторону от Дуная» еще не отдан!

Линдхаут тоже находился в это время в подвале и, как и все остальные, знал в чем дело. Гауляйтер Вены — где он сейчас может быть? — подумал Линдхаут, — возвестил о том, что после определенной фразы, которую в определенное время может произнести, да, вероятно, и произнесет диктор имперского радио Вены, все важное оборудование, аппаратура и установки, которые не должны попасть в руки врага (в духе неистовых призывов Гитлера к тактике „выжженной земли“), должны быть тотчас уничтожены. Естественно, этот приказ был сообщен не населению, а компетентным лицам, ответственным за фабрики, предприятия, институты, органы власти и ведомства. В Химическом институте — профессору Йорну Ланге. Он посвятил в это своего старшего ассистента Фолльмара, а тот сразу же оповестил Хорайши, что делал часто, так что в глубоком подвале постоянно получали информацию. До конца так никогда и не выяснилось, знал ли Ланге о том, что в сотрудниках у него был борец движения Сопротивления. Как до сих пор не выяснен и по-прежнему лежит во мраке весь комплекс отношений между Ланге и Фолльмаром.

— А что сейчас делает Ланге у электронного микроскопа? — спросил по телефону Хорайши. В глубоком подвале стало очень тихо.

— Он сказал, что хочет еще раз прикинуть, каким образом разрушить аппарат сразу же после воззвания по радио. Он даже взял с собой руководство к пользованию прибором. Мы должны немедленно что-то сделать, Курт!

— Ясное дело, — сказал Хорайши. — Мы сейчас начинаем. Ты спустишься вниз?

— А как же!

— Пока! — Хорайши положил трубку и вытащил из кармана пистолет. Обернувшись к людям в подвале, он сказал: — Спокойно. Без паники. Мы должны остановить этого Ланге, пока он не натворил бед.

— Я пойду с тобой! — крикнула его невеста Ингеборг Дрэер.

— Я тоже! — Это был дезертировавший полицейский Слама.

— И я! — Это сказал Линдхаут.

— Вы тоже? Зачем? — Хорайши уставился на Линдхаута.

— Мы должны попытаться отговорить Ланге доводами разума, а не насилием! Никакой стрельбы! Уберите оружие, Хорайши! У нас у всех есть пистолеты. Но если мы сейчас помчимся с этими штуковинами в руках, то возникнет серьезная опасность того, что Ланге из страха сразу откроет огонь. Нас четверо — их со слесарем института двое. Нам не нужны никакие трупы, нам нужен целый и невредимый микроскоп. Я старше вас всех! Я смогу убедить Ланге!

— Он прав! — кивнул Слама.

— Пошли! — крикнул Хорайши. Он выбежал из подвала. Ингеборг Дрэер, Макс Слама и Адриан Линдхаут последовали за ним. Они поспешно взбежали вверх по лестнице на первый этаж, а оттуда в длинный коридор, в котором находилось помещение с электронным микроскопом. Добравшись до нужной двери, они увидели профессора Ланге и институтского слесаря Лукаса, который — очевидно намеренно — неторопливо перебирал связку ключей.

— Стоять! — заревел Ланге. — Ни шагу дальше! Что вы здесь делаете? — В руке у него вдруг оказался тяжелый «ноль-восемь».

— Дерьмо! — выругался Хорайши, выхватывая из кармана свое оружие. Сопровождавшие его тоже вытащили пистолеты.

— Что, будем разговаривать с этой свиньей? — проворчал Хорайши.

Линдхаут побледнел. Он понял, что был не прав в своей оценке профессора Ланге и подверг смертельной опасности трех человек и себя самого.

— Профессор Ланге! — умоляюще произнес он. — Послушайте, это же безумие — то, что вы делаете! Чистое безумие, которое будет стоить вам жизни, когда придут русские!

— Сначала это будет стоить жизни любому из вас, кто попытается меня остановить! — Ланге прицелился в Хорайши (который держал под прицелом его) и рявкнул слесарю: — Откройте же наконец дверь, черт побери!

С лестницы скатился Фолльмар. Он единственный был без оружия и резко остановился, добравшись до коридора.

— Ханс! — вне себя от ярости крикнул Ланге. — Что это значит? Что ты тут делаешь?

— Ты не должен уничтожать микроскоп, Йорн! — крикнул Фолльмар.

— У меня приказ!

— У тебя еще нет никакого приказа!

— Есть! Я должен все уничтожить!

Линдхаут включился в разговор. «Говорить, — думал он, — все время говорить, какой бы парадоксально зловещей ни была ситуация. Ланге, которому мы угрожаем оружием, угрожает оружием нам. Говорить, говорить», — думал он — и сказал:

— Вы действительно ничего не должны разрушать, профессор Ланге. Если вы что-то разрушите, то не только вы, но и все мы поплатимся за это. Русские всем нам свернут за это шею — неужели вы этого не понимаете? — Он говорил и говорил. — Вы порядочный человек. Вы доказали, что можете действовать и по-другому. Вы держали у себя в отделе преследуемых по расовым соображениям. Вы знаете, что происходит в глубоком подвале уже много дней. Вы разумный человек. Разумный человек, да, вы именно такой! Не дайте начаться стрельбе! Мы численно превосходим вас. Вам никогда не удастся попасть в помещение с электронным микроскопом, и вы это тоже знаете! — Линдхаут перевел дух. — Русские действительно убьют нас всех, если здесь что-то будет разрушено!

К своему безграничному облегчению он увидел, что Ланге опустил пистолет…

— Я вовсе не собираюсь разрушать микроскоп! — сказал он.

— А что же тогда? — спросил Хорайши, который, как и все остальные, заметил, что Линдхаут, по крайней мере на какой-то момент, отдалил катастрофу.

— Только удалить некоторые детали, определенные детали! — Ланге поднял вверх брошюру, которую он держал в другой руке. — Вот! Я еще раз изучил ее! Я точно знаю, что нужно удалить, чтобы парализовать микроскоп!

— Но это же безумие! — воскликнул Хорайши. — Если вы хоть что-то сделаете с микроскопом — мы погибли, мы все!

— Поверьте! — крикнул Ланге. — Русским нужны ученые! Русским нужны люди, которые умеют обращаться с этой штукой! Они сделают с нами нечто худшее, нечто худшее, чем просто убьют нас!

Некоторое время все молчали. Странно театральным показался голос институтского слесаря Лукаса, вдруг прозвучавший в этой тишине:

— Господа, неужели здесь должна пролиться кровь?

Все уставились на него. О слесаре совсем забыли. Он так и стоял, со связкой ключей в руке (он все еще не открыл дверь) — худой, маленький, приложив другую руку к уху, потому что был глуховат.

17

То, чего никто не смог сделать, удалось тугому на ухо институтскому слесарю Йоханну Лукасу…

Профессор Йорн Ланге отступил от двери. Он убрал свой пистолет и сказал:

— Это просто невыносимо. В конце концов, мы немцы. Мы все работаем в этом здании. Я убрал свое оружие. Я требую от всех вас сделать то же самое. Мы не в Чикаго. Если вы все спрячете свое оружие, я буду готов обсудить с вами, что необходимо сделать, чтобы ни с кем ничего не случилось, когда придут русские. Как мне следует исполнять свои обязанности заместителя директора института в отсутствие господина профессора Альбрехта и в том случае, если поступит обязывающий меня приказ «По правую сторону от Дуная».

— Согласен, — сказал Хорайши.

— Разговор в коридоре унижает всех нас, — сказал Ланге. — Предлагаю подняться в мой кабинет и обсудить там все в спокойной обстановке.

Все смотрели на него.

Удалось ли им действительно убедить Ланге? Все свидетельствовало об этом. Все вздохнули с облегчением, когда профессор, пройдя между ними, стал подниматься по широкой главной лестнице института.

Остальные нерешительно последовали за ним. Теперь в руках у них не было оружия.

Линдхаут шел рядом с Фолльмаром.

— Вы знаете его лучше всех, — сказал он. — Вы не боитесь, что он хочет заманить нас в ловушку?

— Этого он определенно не хочет, — ответил Фолльмар с полной уверенностью. — Увидите, все кончится хорошо.

Они добрались до третьего этажа. Кабинет Ланге находился рядом с лабораторией. Профессор вошел в него, оставив дверь открытой. «Он ведет себя разумно, — думал Линдхаут. — Кто бы он ни был, он все же ученый, он может логически мыслить, мы уговорим его отказаться от своего намерения, потому что он разумен, потому что он разумно…»

Грохнул выстрел.

У Линдхаута перехватило дыхание. Перед ним в кабинет Ланге как раз вошел Хорайши. «Ради бога, — подумал Линдхаут, — неужели у него сдали нервы и он выстрелил в Ланге?» Он слышал, как вскрикнула в отчаянии невеста Хорайши, юная Ингеборг Дрэер. Она стояла в дверном проеме.

— Он мертв! — закричала Ингеборг.

— Не ходите дальше! — крикнул Слама, выхватив оружие. — Что-то не так! — И он отпрянул назад.

Линдхаут помчался в лабораторию, которая была рядом с кабинетом, и откуда вела еще одна дверь в комнату Ланге. Дверь была открыта. Линдхаут остановился как вкопанный. Разумный ученый Ланге, с которым, как только что думал Линдхаут, можно было говорить, потому что он мог мыслить логически, стоял рядом со своим письменным столом с еще поднятым пистолетом в руке. Перед ним на полу лежал молодой Хорайши. Кровь, окрашивая красным его белый лабораторный халат, стекала на пол…

— Курт! — услышал Линдхаут крик Ингеборг. — Курт! Они застрелили Курта!

«Ну и негодяй этот Ланге, — думал Линдхаут, — мерзкая свинья и фанатичный нацист! Он все же заманил нас в ловушку, да, в ловушку! Внизу, в коридоре, шансы у него были слишком ничтожны, поэтому он предложил подняться сюда. Здесь, в кабинете, шансы у него хорошие. — Линдхаут снова вытащил свой пистолет, чувствуя, что слезы ярости затуманили ему глаза. — Он нас надул… он нас всех надул», — думал он в отчаянии. Тут он услышал ругательство и увидел, как Фолльмар, ассистент Ланге, в бешенстве от возмущения и ярости с голыми руками бросился на своего начальника. Лицо Ланге не выражало ни малейших эмоций. Он в упор выстрелил в своего друга и сотрудника. Фолльмар рухнул на пол. Ланге стоял неподвижно. «Непобедимый сверхчеловек», — пронеслось у Линдхаута в голове. Он услышал рыдания Ингеборг Дрэер и увидел, как она вошла в лабораторию, едва держась на ногах.

— Курт мертв… Курт мертв… — повторяла она. — Ланге застрелил его… как только оба оказались в комнате, Ланге выстрелил в него! А теперь еще и Фолльмар!

«Прочь! Прочь отсюда!» — это все, о чем в тот момент мог думать Линдхаут. Он вцепился в Ингеборг и с силой потянул ее за собой. Прочь, прочь, вниз в подвал. Нет, и подвал больше не был надежным местом, прочь из этого здания, только бы убраться прочь! Они побежаливниз по лестнице и нагнали Сламу, лицо которого было белее мела.

— Я вызову полицию! — крикнул он и поспешил к телефонной будке рядом с входом.

— Да! — крикнул в ответ Линдхаут. Шатаясь, он спустился в глубокий подвал, все еще таща за собой плачущую девушку. Множество глаз смотрело на него с ужасом.

— Сорвалось! — закричал Линдхаут. — Все кончено! Ланге застрелил Хорайши и Фолльмара! — Выкрикивая это, он сорвал с себя лабораторный халат. Всех охватила паника. Люди в спешке неслись мимо него, куда — он не имел ни малейшего понятия. Каждый думал теперь только о собственной жизни. Он понесся по темному коридору — Ингеборг вырвалась от него и снова убежала на лестничную клетку, — вскарабкался по лестнице к выходу за институтом и вышел наружу под яркие лучи солнца. Тут был сад. Цвело множество цветов. Советский штурмовик пронесся над улицей Верингерштрассе. Линдхаут услышал перестук выстрелов, а затем серию взрывов. Участок был обнесен высокой кирпичной стеной. Линдхаут как кошка ловко взвился наверх, спрыгнул вниз на улицу и устремился в направлении кольца. Он не знал, что меньше чем через пять минут перед институтом остановился автомобиль из расположенного недалеко полицейского комиссариата района Альзергрунд, и вооруженные полицейские ворвались в здание. Слама открыл им большие ворота. Он побежал вместе с ними на третий этаж. В комнате Ланге лежали два трупа — Хорайши и Фолльмар.

Профессор Йорн Ланге при аресте не сопротивлялся. Его лицо приняло окаменевшее выражение высокомерия. В комиссариате, куда он был доставлен, его сразу же допросил высший по званию дежурный офицер, в то время как в институте другие полицейские и врач выясняли у совершенно павшей духом Ингеборг Дрэер, как было совершено преступление.

Офицера, который допрашивал профессора Ланге в течение целого часа, звали Хупперт. Радио работало и в его кабинете. Приблизительно через два часа после того, как Ланге совершил двойное убийство и его показания были отпечатаны на машинке, имперское радио Вены прервало концерт развлекательной музыки, и мужской голос произнес: «Внимание, внимание! По правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная!» Это продолжалось еще некоторое время.

Уже при первом обращении Ланге вскочил на ноги и закричал:

— Я должен вернуться в институт! Я руковожу им! Я должен выполнить приказ! Поймите — приказ!

После этого произошло непостижимое: дежурный офицер комиссариата района Альзергрунд кивнул и сказал:

— Идите!

И профессор доктор Йорн Ланге, родившийся 8 ноября 1903 года в Зальцведеле, германский подданный, верующий, женатый, назначенный на должность экстраординарного профессора Первого химического института университета, только что убивший двух человек, вскинул руку в так называемом немецком приветствии и ушел.

И ушел.

18

Он возвратился — все это доказано документально, причем никто не побеспокоил его — в Химический институт. Он вторично вытащил институтского слесаря Йоханна Лукаса из квартиры и сумел нагнать на него такого страха, что тот безоговорочно ему повиновался. Лукас открыл дверь в помещение, где находился электронный микроскоп, принес молоток и зубило. В то время как Ланге держал зубило, Лукас, почти парализованный страхом, потрясением и постоянными угрозами, бил по нему молотком. Таким варварским способом были разбиты ручки переключателей, вращающиеся ручки на затворе объектива, регулировочные винты установки для облучения, стеклянные части вакуумного оборудования и фарфоровый изолятор на кожухе блока высокого напряжения.

После этого, удовлетворенный тем, что выполнил приказ, профессор Йорн Ланге направился домой к жене, где он и оставался в последующие дни. Так и жил двойной убийца профессор Йорн Ланге, о котором не вспомнил ни один сотрудник комиссариата района Альзергрунд, и вообще никто, — без малейшего угрызения совести, в соответствии со своим мировоззрением и как преданный последователь фюрера, пока сотрудники русского НКВД — Ланге с пренебрежением отверг возможность бегства — не арестовали его восемью днями позже. Когда его уводили, жена плакала, проклиная такой произвол и подлость. Ведь Ланге ей рассказал, что действовал в соответствии с возложенными на него обязанностями и в порядке самообороны, то есть абсолютно по праву.

19

Дни и ночи до 12 апреля 1945 года Адриан Линдхаут провел на Шварцшпаниерштрассе, на четвертом этаже остова дома, фасад и лестничная клетка которого обвалились. Он нашел приставную лестницу, с помощью которой мог карабкаться с этажа на этаж. Наконец он оказался там, что когда-то было частью кухни. Лестницу он подтянул наверх. Если в развалины еще раз не попадет бомба, говорил он себе, или они сами по себе не обрушатся, он будет здесь в безопасности. В оставшейся от кухни части помещения он нашел сырой картофель и немного овощей — и питался сырым картофелем и овощами.

Ночью он привязывал себя веревкой к тяжелой газовой плите, чтобы во сне не свалиться вниз. Целую неделю он не мог умыться и побриться. Кухня служила ему и туалетом. Днем и ночью воздух вокруг него сотрясался от разрывов мин и тяжелых снарядов, от треска пулеметов и завывания «сталинских органов».[24] Штурмовики проносились так близко и так низко, что он отчетливо мог разглядеть лица пилотов. Советы — это он мог заключить из нарастания шума боев — обошли Вену и теперь продвигались вперед к центру города с запада. Обороняющиеся, со своей стороны, были убеждены в том, что наступление последует с востока или юга. Соответственно, и сопротивление против наступающих частей Красной Армии, которые спускались со склонов Венского леса через виноградники, на западе было слабым.

На Верингерштрассе, одной из основных улиц, по которым в город входили советские войска, велись ожесточенные бои. Развалины дрожали и шатались, все новые обломки с грохотом срывались вниз.

9 апреля, судя по шуму, бои шли уже перед Химическим институтом, 10 апреля — на Шварцшпаниерштрассе. Линдхаут сквозь обрывавшийся вниз пол кухни видел, как бежали, кричали, стреляли, продвигались вперед, отходили назад и умирали советские и немецкие солдаты.

Когда немцы были оттеснены к воздвигнутой по обету церкви и оказались прижатыми к кольцу, Линдхаут засунул свой пистолет, тщательно завернутый в клеенку, под кирпичную кладку бывшей кухни и утром 12 апреля по приставной лестнице спустился на улицу. Ему пришлось спрыгнуть прямо на ужасно раздутый от газов труп лошади, брюхо которой сразу лопнуло, и вверх брызнула струя тошнотворной жидкости. К счастью, Линдхаута она не задела. Он побежал к Верингерштрассе, над которой воздух был почти черный (хотя сияло солнце) и по которой нескончаемой чередой к центру тянулись советские войска — танки, орудия, грузовики, повозки, запряженные лошадьми, и солдаты-пехотинцы.

Один красноармеец выстрелил в Линдхаута, пуля прошла мимо в нескольких сантиметрах. Он поднял руки и кинулся к санитарному автомобилю, который распознал по нарисованному на нем красному кресту. Машина остановилась, чтобы подобрать раненых советских солдат. Двое русских с автоматами наизготовку преградили ему дорогу, схватили его за плечи, громко заорали, тщательно обыскали его на предмет оружия, и заорали снова:

— Прочь!

— Прочь с дороги!

— Подвал!

— Вот! — Линдхаут предъявил свой голландский паспорт. Но солдаты не стали разбираться с его паспортом. Один ударил Линдхаута в лицо, другой схватил его и потащил к санитарному автомобилю, где уже лежали несколько раненых. Перед ними на коленях стоял офицер медицинской службы. Он поднял голову и рассматривал Линдхаута, пока оба солдата что-то говорили ему, перебивая друг друга. Линдхаут протянул офицеру свой паспорт. Тот наконец понял:

— Ты Нидерланды?

— Да! — закричал Линдхаут. — Да!

Через четверть часа солдаты доставили его к станции Верингерштрассе городской железной дороги, в зале которой был развернут временный командный пункт. Советский капитан, говоривший по-французски, допросил его. Линдхаут владел этим языком и ответил на все вопросы. Капитан, несколько раз позвонив куда-то по полевому телефону, полчаса спустя сказал Линдхауту, что тот должен тотчас же идти в Химический институт. Он, капитан, будет сопровождать его вместе с двумя красноармейцами. Линдхаут должен оставаться там и ждать прибытия некоего майора Красоткина.

20

Таким почти невероятным обращением, которое оказали доктору Адриану Линдхауту, он был обязан тому обстоятельству, что повсюду ученые всех воюющих государств, пока это еще было возможно, стремились получать и какое-то время получали специальные журналы через нейтральные страны. Так, немцы в течение одного-двух военных лет знали об исследованиях пенициллина в Англии и Америке. Также и союзники знали фамилию Линдхаут и кое-что — хотя и немногое — о его попытках получить синтетические, подобные морфию, болеутоляющие субстанции, которые по своей химической структуре, однако, не имели с морфием ничего общего.

Прослеживая всю эту историю, приходится снова и снова убеждаться: и в этом случае нельзя говорить о счастливой случайности, поскольку, как уже объяснялось, «случайности» вообще не существует.

Линдхаут нашел Химический институт безлюдным и разоренным. В глубоком подвале лежало несколько трупов — очевидно, это были люди, попавшие в руки СС. Здесь же лежал и мертвый эсэсовец.

Шаги Линдхаута и его сопровождающих гулко разносились в полной тишине просторного здания, в которое все-таки угодили два артиллерийских снаряда. В лаборатории Линдхаута эсэсовцы ничего не разбили и не подожгли, в отличие от многих других лабораторий. Казалось, что здесь все было в порядке. Исчезли только все животные из всех клеток — они стали жертвой голода людей.

Тем временем снаружи снова началась сильная канонада, она была очень громкой, и оконные стекла в лаборатории лопались и разлетались от выстрелов.

Затем, раньше чем ожидалось, на улице началось какое-то движение. В помещение вошел советский офицер в сопровождении трех солдат. Он был высокого роста, худощавый, с коротко подстриженными черными волосами и черными глазами и производил впечатление изможденного и одновременно счастливого человека. Он был старше Линдхаута самое большее на год. Офицер подошел к Линдхауту и протянул ему руку.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, хотя и с акцентом, — я очень рад, что с вами ничего не случилось. Моя фамилия Красоткин, и я хирург. — Он пожал Линдхауту руку и что-то сказал по-русски солдатам и капитану, которые тотчас же покинули помещение. — С этой минуты вы по распоряжению маршала Толбухина назначены руководителем этого института.

— А кто…

— Маршал Толбухин — командующий войсками Третьего Украинского фронта. Я связующее звено между вами. Маршал дал указания, чтобы Красная Армия оказывала вам всемерное содействие в восстановлении института. Бои за город могут продлиться еще десять-четырнадцать дней. Хотя возможно, что они закончатся гораздо раньше. Нашим биохимикам и психиатрам, конечно, известна ваша фамилия. У себя на родине мы получили многие из тех журналов, где вы сообщаете о своих работах. Для нас это тоже представляет огромный интерес. С вами побеседуют наши эксперты. Вы ведь ничего не имеете против?

— Разумеется!

— Мы рассчитываем на то, что вы как можно скорее возобновите ваши исследования.

Линдхаут скорчил гримасу.

— Что такое?

— Вы видите — все животные исчезли…

— Мы достанем вам новых. Мы достанем все, что нужно и что в наших силах. — От сильного разрыва пол лаборатории заметно вздрогнул. — Это СС, — сказал Красоткин, по знакам различия которого можно было определить, что он майор медицинской службы. — Перед Веной еще стоят войска СС. Они обстреливают город. Давайте спустимся вниз, пока это не кончится… — Он поспешил вперед, и в подвале они услышали разрывы новых артиллерийских снарядов.

Они сидели среди трупов при свете карманного фонарика и молчали.

В течение получаса Линдхаут предавался размышлениям. «Я выжил, — думал он. — Ты, Адриан Линдхаут, мертв. Я работал вместе с тобой, мой успех — это твой успех. Я буду работать дальше. Ты этого больше не сможешь. Поэтому я не буду больше называть себя Филипом де Кейзером и останусь на все время Адрианом Линдхаутом. Это единственный способ, которым я могу отблагодарить тебя, мертвого, за то, что своей смертью ты дал мне, еврею, возможность выжить. Если моя работа когда-нибудь завершится и будет служить на благо жизни в нынешнее время смерти, то пусть это открытие будет связано с твоим именем, не с моим. Я ничем больше не могу отблагодарить тебя, друг Адриан, но я поступлю именно так. И я буду заботиться о Труус как о своем собственном ребенке…»

Артиллерийский огонь стал слабее и вскоре замолк. Советский солдат с грохотом сбежал с лестницы и стал взволнованно говорить что-то на своем родном языке.

— Черт побери! — выругался Красоткин по-немецки.

— Что случилось?

— Обрушилась кровля собора Святого Стефана, — сказал майор. — Эсэсовцы подожгли ее артиллерийским огнем, а в Первом районе нет воды.

Адриана охватил внезапный страх. Он вскочил на ноги.

— Куда вы? — забеспокоился Красоткин.

— Посмотреть, как там моя дочь. Она живет совсем рядом, за углом, у одной знакомой.

— Я пойду с вами, — сказал майор. Они поспешили наружу.

Воздух был тяжелым от приторного запаха горелого мяса и тлеющей древесины. Они бегом обогнули Штрудльхофгассе. Линдхаут увидел, что из многих окон свисали белые простыни. У дома 13 в переулке Больцмангассе он остановился, переводя дыхание.

— Там, на той стороне? — спросил Красоткин.

— Да, на той стороне.

— Дом цел. Ничего не случилось.

— Ничего не случилось! — закричал Линдхаут в приливе бесконечного счастья. — Да-да! Ничего не случилось! — Он побежал к дому. Майор медленно последовал за ним.

21

Тяжелые ворота из кованого железа были заперты. Линдхаут дергал ручку и звонил — все напрасно. Майор стал стрелять в замок. Это была настолько же опасная, насколько и бессмысленная попытка. Пули отскакивали от кованого железа рикошетом и немыслимыми зигзагами разлетались вокруг.

— Нет, — сказал Линдхаут, — ничего не выйдет. Чего доброго, вы еще попадете в себя! — Он пробежал немного вперед, бросился на землю и закричал в слуховое окно подвала: — Труус! Труус! Фрау Пеннингер! Это я, Адриан!

Из глубины донеслись звучавшие вразнобой голоса. Затем он услышал голос Марии Пеннингер:

— Господин доктор!

И голос маленькой Труус:

— Адриан!

— Откройте! — закричал Линдхаут. — Все в порядке! Со мной советский офицер! Мы освобождены!

— Иду! — прокричала в ответ фрау Пеннингер. Вскоре после этого послышались приближающиеся шаги. Ворота открылись. Плачущая женщина с запыленным лицом, в платке, накинутом на свисающие пряди волос, и в грязной одежде, обняла его:

— Господин доктор… господин доктор… Слава богу!

— Адриан! — крикнула, подбегая, маленькая Труус, тоже грязная, тоже с повязанным на голове платком. — Дорогой, дорогой Адриан! — Линдхаут подхватил Труус и прижал ее к себе, покрывая маленькое личико поцелуями. Майор держался в стороне, отступив на три шага.

— Труус! Все прошло! Теперь все прошло!

Маленькая девочка засмеялась. Она смеялась, смеялась и смеялась, хотя еще взрывались бомбы, над городом кружили штурмовики и завывали «сталинские органы».

— Да у тебя же борода, Адриан! — воскликнула Труус. — А какой ты грязный, — гораздо грязнее меня!

22

— Ты хочешь быть моей дочерью?

— А что это значит?

— Это значит, что я очень хочу, чтобы ты была моей дочерью, Труус! Моей настоящей дочерью.

— Но я давно себя ею чувствую, Адриан!

— Я тоже уже давно думаю о тебе как о дочери. Но все-таки ты ею не являешься. Поэтому во время войны мы должны были тебя прятать. Все кончилось хорошо. Теперь будет мир. Будет очень сложно объяснить властям, что тогда произошло, в тот страшный день, когда твои родители в Роттердаме погибли, а в живых остались только ты и я. Они могут нам не поверить, а если и поверят, то, возможно, потребуют, чтобы тебя отдали в приют, а мне разрешат только навещать тебя.

— Только не в приют! Пожалуйста, никакого приюта! Я хочу остаться с тобой, Адриан!

— Я тоже хочу, чтобы ты осталась со мной, Труус. Твой отец и я — мы были лучшими друзьями. Я уверен, он ничего не имел бы против, если бы сейчас, когда его нет, я стал твоим отцом.

— Конечно, Адриан!

— Вот видишь, а власти могут быть против, даже наверняка они будут против. Я должен буду взять свою старую фамилию, и тогда у нас вообще не будет никаких родственных отношений. И я не знаю, что будет дальше.

— Да, — сказала Труус, — я понимаю. А если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

Этот разговор состоялся 17 апреля 1945 года в квартире нашедшей вечный покой фройляйн Филине Демут. По распоряжению майора Красоткина эта квартира была освобождена от семей беженцев. Теперь сюда часто приходили русские офицеры медицинской службы, и Линдхаут рассказывал им о своем открытии.

Возвратившись после трехдневного пребывания в Химическом институте в переулок Берггассе, он встретил — теперь уже бывшего — ответственного за гражданскую воздушную оборону и ответственного за квартал партайгеноссе Франца Пангерля. Нацистскую форму он сменил на синий рабочий костюм с широкой красной повязкой на левой руке. В виде приветствия он поднял кулак, демонстрируя «уважаемому доктору» Линдхауту, как он счастлив, что с этой нацистской чумой наконец-то покончено.

— Я всегда ненавидел эту банду! — заявил Пангерль. — Ненавидел как чертей. После того как меня вынудили вступить в эту их партию, я всегда старался, насколько возможно, защитить моих жителей. Поэтому я должен был изображать особенно сурового нациста, орать на людей, как, например, на бедную фройляйн Демут. А как же иначе — ведь кругом были шпики, которые меня подозревали! Честно могу сказать: все эти годы я рисковал своей жизнью ради других людей!

— Да, можно и так сказать, — ответил Линдхаут, подавив поднимавшееся в нем чувство омерзения.

— Наконец-то мы все отделались от этого коричневого дерьма, кроме бедной фройляйн Демут, и то только потому, что она не слушалась меня. — Пангерль все говорил и говорил. — Я ночами лежал без сна и ломал себе голову над тем, как всех вас защитить! Конечно, я слушал радио Лондона, и знал: война проиграна! Я думал только об одном: защитить, защитить, защитить всех, кого могу! Мне все время приходилось маскироваться под стопроцентного… Господин доктор, клянусь вам всеми святыми — это было самое скверное время в моей жизни! Ужасно, ужасно, что эти пифке сделали с нашей маленькой беззащитной страной! Вы, господин доктор, образованный человек, да, но в доме много и таких, кто говорит, что я свинья, так как сразу же перебежал к американцам!

Клянусь вам, господин доктор: мой дед и мой отец были красными и пострадали за это. А я — я вообще всегда был красным. Моя старуха может подтвердить! Я говорю вам это только на тот случай, если сейчас появятся какие-то негодяи и будут чинить мне трудности. Тогда мне придется настоятельно попросить вас, уважаемый господин доктор, засвидетельствовать, что я все время прилагал усилия к тому, чтобы в нашем доме не укоренился проклятый нацистский дух. Я знаю, вы сделаете это, вы сейчас такой важный человек, к вам прислушаются! Я и так сердечно вам благодарен… целую ручку, — добавил он, и, не дожидаясь ответа, снова побежал к фасаду дома, чтобы подгонять людей, занятых разборкой горы щебня, бывшего когда-то домом на противоположной стороне.

— Что это такое, что это такое — и это вы называете работой?! — заорал он. — Вы просто лентяи! Вы все! Лодыри! Если вы и дальше будете так работать, я приму меры! Я больше не потерплю этого! Я обо всех вас доложу русским!

Чувствуя вялость в желудке, Линдхаут наблюдал за этими работами по расчистке территории. По счастью, они продвигались медленно — и не по вине работающих там людей: гора из кирпичей, обломков штукатурки, деревянных балок, железных несущих конструкций, печей, ванн и установочного оборудования была огромной. «Пройдет еще некоторое время, прежде чем улица будет свободна, — подумал Линдхаут. — А Толлек лежит под обломками уже с двенадцатого марта…»

Снова до него донесся голос Труус:

— …а если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

— Они не смогут этого выяснить, Труус, — ответил он ей тогда. — Твой отец мертв с сорокового года. С сорокового года я пользуюсь его документами. Они узнают это, только если ты расскажешь, что тогда произошло.

— Я никогда об этом не расскажу и всегда буду осторожна, Адриан, — пообещала маленькая девочка.

23

После освобождения Вены работа по устранению ущерба, причиненного институту боевыми действиями, лихорадочно кипела. Открытие Линдхаута было для Советов настолько важным, что они прилагали все силы к тому, чтобы сначала восстановить хотя бы его лабораторию. Они оставили на свободе известных ученых-нацистов и работали вместе с ними. Вместо разбитых оконных стекол вставили уцелевшие стекла из других помещений. Со складов Красной Армии и даже воздушным путем из Москвы Линдхаут получал необходимые ему химические субстанции, а из окрестностей Вены ему доставляли новых кроликов. Все записи об экспериментах, спрятанные им в подвале института, сохранились в целости.

Ежедневно с Линдхаутом встречались советские врачи и ученые — либо в переулке Берггассе, либо в институте. Фрау Пеннингер взяла на себя его домашнее хозяйство, она готовила еду и играла с Труус, когда Линдхаут работал или был занят на обсуждениях.

Среди врачей, которых привел с собой Красоткин, Линдхаут довольно скоро заметил медика по фамилии Соболев, друга Красоткина и тоже майора медицинской службы. Этот Соболев производил какое-то довольно странное впечатление: с бледно-желтым, совершенно исхудавшим лицом, он был охвачен непонятным беспокойством. Оно вынуждало его все время вставать, бегать взад-вперед, опять садиться, положив ногу на ногу, и постоянно шевелить пальцами. Иногда его мыслительные реакции замедлялись, затем снова активизировались, и тогда он легко вступал в контакт. Что бы Линдхаут ни предпринимал, как бы он ни хлопотал вокруг Соболева, тот почти не реагировал и казался настолько погруженным в свое трагическое «я», что все его окружение было ему безразлично. Линдхауту стало особенно не по себе, когда он заметил, что Красоткин всегда сопровождал своего друга, оберегая его от встреч с другими людьми. Поэтому он вовсе не был удивлен, когда во второй половине дня 22 июля Красоткин навестил его вместе со странным Соболевым и попросил о беседе втроем в лаборатории Линдхаута.

Там сейчас и находятся эти трое. Все понимают немецкий. Сейчас 18 часов 34 минуты, очень тепло. В клетках шуршат кролики.

24

— Я полагаю, вы догадываетесь, почему мы пришли к вам, доктор Линдхаут, — беспокойно говорит майор Красоткин, в то время как голова, верхняя часть туловища, руки и пальцы его друга Соболева находятся в постоянном движении. Зрачки его черных глаз не больше булавочной головки. Военная форма на нем болтается. Кажется, что он здесь и в то же время отсутствует. Естественно, он слышит, о чем говорят, но будто и не слышит. Он полностью погружен в себя и занят самим собой. На лоб ему садится муха, но он этого не замечает.

— Да, — говорит Линдхаут и бросает взгляд на Соболева. — Из-за него?

— Из-за него. — Красоткин кивает. Он кладет руку на плечи Соболеву. Тот не реагирует. — Сергей Николаевич мой лучший друг. Мы прошли эту проклятую войну с самого начала рядом друг с другом. С того момента, как немцы напали на нас в сорок первом году. Более трех с половиной лет, доктор Линдхаут. За это время мой друг, гениальный хирург, провел сотни, тысячи операций. Он не спал по нескольку дней и ночей, так как должен был беспрерывно оперировать на Главном медицинском пункте. В такие периоды у него не было времени даже поесть, в лучшем случае — чашка чая и сигарета. Я не собираюсь восхвалять его. Все другие хирурги на всех других фронтах поступали точно так же. Только, видите ли, однажды Сергей больше не смог это выдержать. — Он трясет друга. — Сергей Николаевич, ведь это было так, да? — Соболев вообще не реагирует. — Он был тяжело ранен под Сталинградом. Я оперировал его. У него были дикие боли. Я дал ему морфий.

— Много морфия, — тихо говорит Линдхаут.

— Очень много, да. Это было необходимо. — Красоткин умоляюще смотрит на Линдхаута. — Или вы так не считаете?

— Бог мой, не мне об этом судить, — отвечает Линдхаут.

— Я сделал это только для того, чтобы Сергей не страдал, — говорит Красоткин. — Я не знаю, правильно ли я поступил или нет. В клятве Гиппократа, которой мы клянемся, говорится, что мы будем смягчать боли, однако…

— Да, однако, — говорит Линдхаут. Внизу, на улице, горланят пьяные солдаты. Линдхаут слышит несколько выстрелов.

— …Сталинград. В январе сорок третьего я оперировал Сергея Николаевича, — продолжает Красоткин. — Он и я, мы оба потеряли всех своих родственников и друзей в этой войне. Мы были одни друг у друга. Мы вместе учились в Москве. Мы всегда были вместе. Вы понимаете, доктор Линдхаут?

Линдхаут кивнул.

— Всегда вместе, — говорит Сергей Николаевич Соболев.

Линдхаут по-настоящему пугается этого внезапного подключения к разговору. Он смотрит на изнуренного человека. Но тот уже снова далеко со своими мыслями…

— Я прооперировал Сергея тринадцатого января сорок третьего года, — говорит Красоткин. — В феврале немцы в Сталинграде капитулировали. В апреле Сергей мог уже ходить, а в мае — оперировать. Он поправился невероятно быстро. Слишком быстро! Потому что он, собственно… мне продолжать?

— Нет, — говорит Линдхаут. Теперь на улице визжат несколько женщин, а мужчины смеются. Снова раздаются выстрелы. — Нет, не нужно. Ваш друг начал сам принимать морфий.

Красоткин кивает головой:

— Как врач он, конечно, всегда мог легко достать морфий. И скоро стал зависимым, я заметил это первым. Я хирург, и постоянно имею дело с морфием. Поэтому я уже давно интересуюсь этим средством и его воздействием. Не как вы, не как биохимик! Я знаю только то, чему учат меня мои наблюдения. Одни люди в течение недели делаются зависимыми от этого вещества, другие и через три недели все еще свободны от него… Да, я первый узнал, что Сергей Николаевич зависим. Но я не мог ему помочь. Морфий сделал из него развалину, каковой он сегодня является.

— Развалина, — говорит Соболев.

— Боже мой, — говорит Линдхаут.

— Я оберегаю его как могу. Товарищи мне в этом помогают.

— В чем?

— Прятать его, когда появляется высокое начальство. Не допускать его к операционному столу. Посмотрите на его руки! Человек больше не может оперировать! Невозможно! Он погубит любого пациента! Мы берем на себя все его случаи.

— И даете ему морфий, — говорит Линдхаут.

— Да. Или нет — он просто берет его сам. Мы только не препятствуем ему в этом.

— Почему?

— Потому что он в нем нуждается. Потому что без морфия он не сможет больше жить.

— Я вижу, как он живет с морфием, — говорит Линдхаут.

— Доктор, мы не нуждаемся в вашей критике. Нам нужно…

— Почему он раньше не прошел лечения воздержанием? — спрашивает Линдхаут.

— Он боится воздержания, доктор! Он боится не только болей, но и состояния дурноты, угнетающего чувства близкого конца, всех тех ужасных ощущений, которые возникают при этом!

Сергей Николаевич Соболев улыбается, погруженный в свои мысли. Он встает, открывает одну клетку, и дрожащими руками гладит кролика.

— Но вы же не можете дать ему прозябать дальше! Иначе вы будете причастны к его смерти! Помимо соучастия, какой же будет скандал в армии, когда правда выйдет наружу! Вы говорите, что до сего времени вы могли его защищать, оберегать и не допускать до операционного стола. Неужели вы думаете, что сможете делать это и дальше? Тем более сейчас, когда бои здесь закончились?

— Вот именно, — говорит Красоткин, в то время как его друг, размахивая руками, подобно огромной марионетке, передвигается между аппаратурой, установленной на лабораторных столах. — Вот именно, господин Линдхаут. Поэтому я и пришел к вам. Я на пределе, мои друзья тоже, да и Сергей… Он достаточно часто бывал в психиатрических клиниках и видел там пациентов, которых лишили морфия. Вы, коллега Линдхаут, нашли средство с болеутоляющим действием, не являющееся морфием. Но проблема не в этом.

— А в чем же?

— Чтобы об этом никто не знал! Чтобы это происходило тайно! Не в госпитале!

— Лечение воздержанием?

— Лечение воздержанием. Если это станет известно в нашей армии, то невозможно предсказать, что будет с Сергеем Николаевичем. Поэтому я прошу вас помочь мне.

— Как я могу это сделать?

— В связи с вашими испытаниями вы ведь знаете многих в общем отделении Центральной больницы, не правда ли?

— Конечно.

— И в психиатрии?

— Нет, там я никого близко не знаю, — говорит Линдхаут.

— Но вы можете установить контакты и добиться, чтобы мы проводили лечение в закрытом отделении, где персонал умеет молчать…

— Несомненно могу. Нам не потребуется много персонала. Одна сестра. И один врач, конечно. Я ведь только химик.

— Стало быть, двое.

— Стало быть, двое.

— Когда?

— Я сегодня же схожу туда, если хотите.

— Я очень прошу вас об этом, коллега. Каждый час — это дополнительная опасность.

— Лучше всего, если мы сделаем это ночью, — говорит Линдхаут.

— Вы правы. Если мы начнем ночью, мы выиграем много часов.

— Хорошо, — говорит Линдхаут, — я принесу препарат с собой. Я все подготовлю.

25

В ночь с 24 на 25 июля 1945 года к старому, времен Империи, окрашенному желтой краской зданию психоневрологической клиники университета в Центральной больнице подъехал черный лимузин. Он проехал мимо других клиник, обогнул безобразные каменные стены и остановился у бокового входа. Фары погасли. Из здания поспешно вышел врач в белом халате в сопровождении медсестры. Врача звали доктор Зоммер, медсестру — Эльфриде. Оба были предоставлены в распоряжение Линдхауту руководителем клиники, с которым он подробно все обговорил.

Дверцы лимузина открылись. Из-за руля вылез Красоткин. Он был в гражданском. Вместе с Линдхаутом он помог Соболеву подняться с заднего сиденья. Соболев, тоже в гражданском, сам идти не мог. Врач и Красоткин со всей скоростью, на которую были способны, понесли майора, голова которого безвольно болталась в разные стороны, вверх по широкой каменной лестнице с низкими выбитыми ступенями на второй этаж. Там они торопливо потащили его по длинным, скудно освещенным пустынным коридорам. Линдхаут и сестра Эльфриде быстро следовали за ними. Никто не произнес ни слова.

Группа добралась до запертой двери. Линдхаут позвонил. Здоровенный санитар открыл дверь и, когда все вошли, снова ее закрыл. Опять коридоры. Рассеянный свет из больших залов. Снова запертая дверь, которую открыл санитар. Наконец комната — очень большая, с очень высокими потолками. Окна зарешечены. В комнате, кроме кровати, — ничего. На потолке лампа. Стены выкрашены в отвратительный серо-зеленый цвет, штукатурка во многих местах отвалилась. Постельное белье изношено, сверху — серое, пахнущее лизолом одеяло.

Санитар вышел и возвратился назад, толкая перед собой стол на колесиках, полный пузырьков, инъекционных игл, плоских изогнутых металлических кювет и еще нескольких одеял, которые он расстелил на полу. Он произнес одну единственную фразу:

— Все матрасы у нас украли.

Соболева положили на кровать. Конечности у него ходили ходуном. Красоткин раздел его догола и помог натянуть пижаму, которую принес Линдхаут. Врач проверил у Соболева пульс и измерил кровяное давление. По-прежнему никто не произнес ни слова. В тишине было слышно только бормотанье больного. Теперь он лежал на кровати совершенно спокойно.

Красоткин вытащил из кармана коробку с ампулами и протянул ее доктору Зоммеру. Тот вопросительно посмотрел на Линдхаута. Линдхаут кивнул. Врач обломил кончик одной ампулы и набрал ее содержимое в шприц. На коробке стояла надпись: «АЛ 203».

Доктор Зоммер подошел к Соболеву, снял с него пижамную куртку и вонзил иглу шприца в вену исхудалого плеча, медленно надавливая на поршень. Было все еще тихо.

Через семь с половиной минут — Линдхаут посмотрел на свои наручные часы, — после того как доктор Зоммер внутривенно ввёл АЛ 203 зависимому от морфия Сергею Соболеву, крик о помощи заставил присутствующих вздрогнуть.

26

Хирург и майор медицинской службы Красной Армии Соболев, через семь с половиной минут после того, как ему дали болеутоляющее средство АЛ 203, взметнулся на постели. После крика о помощи на всем его теле выступил пот. Его зрачки, которые только что были не больше булавочной головки, расширились до огромных размеров. Изо рта потекла слюна. Соболев беспрестанно судорожно зевал и в конце концов с искаженным лицом забился под одеяло.

— Что с ним? — крикнул Красоткин.

— Не понимаю, — испуганно сказал Линдхаут.

— Но мы же ввели ему АЛ 203! — Красоткин побледнел.

— Да, и к тому же субстанция из моих собственных запасов, — ответил Линдхаут. Ему стало страшно, когда он увидел, что Соболев производит хаотичные судорожные движения, как бы отбиваясь от чего, и впадает во все большее возбуждение.

— Что это должно означать?

— Что эта АЛ 203 не может быть подделкой, — сказал Линдхаут. — То есть здесь не может быть такого, как было с пенициллином, который спекулянты смешивали с водой. Нет, это чистая АЛ 203.

Соболев тихо причитал, беспокойно двигаясь туда-сюда. Не переставая стонать, он что-то сказал.

— Что он говорит? — спросил Линдхаут.

— Что мы должны ему помочь. Он боится, что умрет, — перевел Красоткин.

— Помочь, — сказал доктор Зоммер. — Вы ведь не хотите сказать, доктор Линдхаут, что существует поддельная АЛ 203?

Прежде чем Линдхаут смог ответить, у Соболева прямо в постели случился сильный непроизвольный понос.

Красоткин долго ругался по-русски.

Сестра Эльфриде вышла. В большой комнате стало вонять, изношенное постельное белье было все перепачкано. Состояние Соболева ухудшалось с каждой минутой. Он стал дышать прерывисто.

Доктор Зоммер с трудом измерил ему кровяное давление:

— Поднялось!

— Сколько? — спросил Красоткин.

— Сто девяносто на сто пятьдесят.

— Сколько?! — Красоткин впился глазами во врача.

— И продолжает подниматься, — сказал Зоммер.

Соболев дышал все тяжелее. Ему все труднее удавалось набрать воздуха.

— Но этого же не может быть, — сказал Красоткин.

— Вы же видите, что может… — голос Линдхаута был хриплым.

— Он мой друг! Мы так много пережили вместе! Мы пережили войну! А сейчас это…

Соболев упал на одеяла, расстеленные перед кроватью. При этом он судорожно подергивал руками и ногами.

— Что это с ним?

— Мышечные спазмы, — сказал доктор Зоммер. — То, что вы сейчас видите, — это проявления воздержания у зависимого от морфия, но чудовищно сконцентрированные, так сказать, все сразу. Если так будет продолжаться…

— Что значит «продолжаться»?

— Проявления воздержания длятся обычно от двух до трех дней.

— Сколько?!

— Вы не ослышались, — сказал доктор Зоммер. — От двух до трех дней. И это только начало…

— Господи, помоги нам, — пробормотал Красоткин.

27

Это действительно было только началом — началом кошмара. Проходили часы. Состояние Соболева все ухудшалось. В восемь часов утра его кровяное давление поднялось до 230 на 160. Санитар кое-как сделал уборку и принес новые одеяла.

Бледные от бессонной ночи, с покрасневшими глазами, все наблюдали, как Соболев страдал от состояния высокой ажитации, которое не давало ему возможности хотя бы несколько минут сохранить какое-то одно положение тела. Он беспрерывно катался по одеялам, сжимался, метался, поджав к телу колени. В промежутках его снова и снова рвало, слюна постоянно текла у него изо рта, и на теле все обильнее выступал пот. Пот выступал снова и снова, снова и снова шла слюна. Соболева стало лихорадить. В восемь часов утра доктор Зоммер измерил ему температуру — 39,2 градуса. Теперь Соболев все время пытался заползти под кровать. Он дрожал от страха. В десять часов он снова начал кричать. Но это был уже другой крик.

— Сейчас у него боли, — сказал Зоммер.

— Где? — Линдхаут сел на пол. Красоткин стоял, держась за железную кровать. Сестра Эльфриде плакала.

— Везде. В костях. Сверлящие, — сказал доктор Зоммер. — Феномен рикошета.

— Но мы же специально дали ему АЛ 203 от этих болей, — сказал Красоткин.

Соболев кричал.

— Ваша АЛ 203 не действует, вы же видите!

— Но почему она не действует?!

Соболев кричал.

— Откуда я знаю почему!

— Но обычно она всегда действует, при любых болях! — воскликнул Линдхаут. — Даже при самых сильных! Доктор Зоммер, вы же точно это знаете!

Зоммер был в ярости:

— Меня втянули в дело, с которым я не хотел иметь ничего общего. Откуда я знаю, что произошло? Ясно только, что человек страдает сильнее, чем при обычном воздержании.

— Значит, АЛ 203 здесь вообще не действует?

— Идиотский вопрос.

Соболев ревел.

— Черт побери, сделайте же что-нибудь! — крикнул Линдхаут. У них у всех сдали нервы.

— Но что я должен сделать? — резко обернулся Зоммер.

— Я не знаю, я не врач. Врач вы!

— Мне не известно это дьявольское снадобье, которое вы дали мне для инъекции. Я еще ни разу не применял его! Я вообще здесь только потому, что вы потребовали врача.

— И сестру! — крикнула Эльфриде.

— Не кричите! — крикнул Линдхаут.

— Вы же сами кричите!

— Я вообще ничего не могу сделать, — кричал Зоммер. — Я понятия не имею, что я могу сделать!

— А если этот человек умрет?

— Так уж и умрет! У этих типов на морфии всегда одно и то же.

— А если он все же умрет? — спросил Красоткин, стараясь сохранять самообладание. — Бывает, что пациенты умирают во время воздержания?

Зоммер молчал.

Соболев ревел, его скорчившееся тело дергалось.

— Отвечайте, доктор.

— Иногда кое-кто умирает, конечно, да… Но в общем…

Лицо Красоткина стало серым:

— Если он умрет — нам конец.

— Вам конец — и доктору Линдхауту! Мне — нет!

— Нам всем конец, — сказал Красоткин и опустился на пол. — Мне, Линдхауту, вам, сестре, санитару…

— Я этого больше не выдержу! — воскликнула Эльфриде и выбежала из комнаты.

Зоммер и санитар невероятными усилиями пытались сдержать бушующего Соболева, чтобы измерить температуру.

— Сорок и пять десятых, — сказал Зоммер.

Соболеву едва хватало воздуха для дыхания, но тем не менее он кричал и все время был в движении. Как Зоммер и предсказывал, проявления воздержания теперь, спустя двенадцать часов после инъекции, достигли кульминации. Соболев выл, визжал, пронзительно кричал и буйствовал. Было очевидно, что он страдал от невыносимых болей. Он страдал от безумного страха — и это тоже было видно. Сестра Эльфриде не вернулась.

— Что же пошло не так, доктор Линдхаут? — спросил Красоткин.

— Не знаю, — ответил тот, — действительно не знаю.

В коридоре раздался топот сапог.

Дверь распахнулась. Красоткин и Линдхаут резко обернулись, как и доктор Зоммер, и санитар. В дверном проеме стоял русский солдат с автоматом наизготовку. Еще трое, все с оружием в руках, ворвались в комнату. Появился политрук в фуражке с ярко-зеленым околышем и с пистолетом в руке. Он резко и коротко что-то сказал Красоткину. Красоткин опустил голову.

— Что он сказал? — спросил Линдхаут.

— Мы все арестованы, — ответил Красоткин. — Сестра в страхе помчалась к телефону и позвонила в советскую комендатуру. Вероятно, она подумала, что тем самым спасется. Она ошиблась. Она уже сидит в комендатуре. Мы тоже должны туда ехать — сейчас же.

Линдхаут почувствовал, что ствол пистолета уперся ему в спину.

— Давай! — угрожающе крикнул политрук. Солдаты вытолкали Красоткина, Линдхаута, доктора Зоммера и санитара из комнаты. Два появившихся тем временем офицера — судя по знакам различия, врачи — остались с Соболевым.

Арестованных по длинным коридорам погнали к лестнице. Из больших залов на них пристально смотрели полные ужаса глаза душевнобольных, врачей, сестер и санитаров. Солдат, подгонявший Линдхаута, посчитал, что тот идет слишком медленно, и пнул его в зад. Линдхаут упал, торопливо поднялся и поспешил дальше. На этот раз они пошли по другой дороге — через главную лестницу.

Перед подъездом клиники стояли три черных лимузина. Линдхаута снова пнули. Он бросился в один из автомобилей и снова почувствовал уперевшийся в спину пистолет. Он лег на пол машины. Политрук сел над ним. В этот день было очень жарко. Линдхаута прошиб пот — но не только из-за жары.

Водитель нажал на газ, и автомобиль бешено помчался по направлению к городу, пронзительно визжа на поворотах пневматическими шинами, и наконец резко остановился — так, что Линдхаута швырнуло вперед. Дверь открылась. Линдхаут выполз из машины, поднялся и увидел, что стоит перед зданием советской комендатуры Вены, на углу улиц Бургринг и Беллариа. Сзади остановились два других автомобиля. Линдхаут увидел Красоткина и рядом с ним санитара. Мимо торопились прохожие. На фасаде здания была укреплена красная звезда, а по обеим ее сторонам — портреты Ленина и Сталина, занимавшие по высоте два этажа, а по ширине — несколько окон.

Солдаты подтолкнули арестованных в ворота и погнали их наверх, на четвертый этаж. На каждой лестничной площадке стоял советский часовой с автоматом наизготовку…

Линдхаут торопливо шел перед своим конвоиром по узкому коридору, в который выходило множество дверей.

— Стой!

Линдхаут остановился. Солдат открыл одну из дверей и втолкнул Линдхаута в маленькое помещение, оказавшееся абсолютно пустым. Только в люке шумел работающий вентилятор. Дверь за Линдхаутом закрылась, и в замке повернулся ключ. Онстоял без движения. «Слава богу, — думал он, — что мой пистолет все еще лежит в развалинах на Шварцшпаниерштрассе».

28

— Я больше не могу, я больше не… — говорил капеллан Роман Хаберланд именно в тот момент, когда Линдхаута вталкивали в мрачную темную комнату на четвертом этаже советской комендатуры. Он сидел напротив очень старого священника в своей большой комнате общежития для священников в Обер-Санкт Вайте. — Я больше не могу, — повторил Хаберланд, — у меня нет больше сил.

— Мы все почти на пределе, брат Роман, — сказал старший. — Но мы должны продолжать работать, именно сейчас.

Крестьянский сын из-под Зальцбурга чрезвычайно исхудал. Его лицо со шрамами, следами пыток в гестапо, было бледным, горящие глаза глубоко запали, а зубы были выбиты. Он перенес много допросов. Они были ужасными, но не настолько, насколько ужасными были другие вещи, которые ему пришлось пережить.

После двух недель допросов, в конце которых его каждый раз в бессознательном состоянии выволакивали из подвального помещения и бросали в камеру, гестапо официально предъявило ему обвинение в государственной измене и передало его в «Серый дом» на Ластенштрассе.

Может показаться странным, что гестапо не убило Хаберланда или не отправило его в концентрационный лагерь. Дело в том, что он был арестован лишь в середине марта 1945 года, а в это время уже вовсю шла подготовка к тому, чтобы как можно скорее ликвидировать концлагеря, а их обитателей угнать в колоннах ужаса, чтобы в руки наступающим английским, американским и советским войскам попало как можно меньше доказательств бесчеловечности нацистов. И все же таких доказательств было безмерно много. В Вене после конца войны демонстрировался фильм под названием «Мельницы смерти». Кадры фильма были такими ужасными, что во многих местах гражданское население заставляли смотреть эту ленту: кто не мог доказать, что смотрел этот фильм, не получал продовольственных карточек.

Вот причина, по которой гестапо не послало Хаберланда в пользующийся дурной славой лагерь Дахау, где содержались священники. Причина же того, почему гестапо не ликвидировало его в Вене — как это обычно бывало, если арестованный, несмотря на все пытки, так и не выдал ни одного имени и ни одного адреса, — заключалась в том, что даже в гестапо в марте 1945 года уже не решались просто так убивать людей. В Вене гестапо передавало своих заключенных в «Серый дом», чтобы от них отделаться. В «Сером доме» Хаберланд ждал своего процесса, а процесс заставлял себя ждать. Капеллан вместе с тремя другими заключенными был заперт в камере на пятом этаже большого здания, там же он и находился во время всех воздушных налетов в боях за город. Пол под ними часто ходил ходуном от разрывов бомб или мин, а воздушная волна то и дело швыряла его и сокамерников от стены к стене. Только-только зажившие раны из-за этого открывались вновь. Но заключенных ни разу не водили вниз в подвал, даже при самых тяжелых налетах и боях, — ведь они еще не были приговорены к смерти! Если бы они были приговорены к смерти — тогда да, тогда бы о них заботились, тогда упаси боже, чтобы с ними что-то случилось. У приговоренных к смерти была одна привилегия: в самом глубоком подвале была гильотина, и их нужно было для нее сберечь.

Но в случае с Хаберландом дело так и не дошло до судебного процесса. Солдаты Красной Армии добрались до Ластенштрассе и освободили арестантов. Когда его освобождали, капеллан в первый раз пережил событие, которое его потрясло…

Получив все документы об освобождении, он как раз выходил из складского помещения, где ему вернули костюм и немногие ценные вещи, как услышал какой-то рев у главных ворот. Превозмогая слабость, спотыкаясь, он неуверенно спустился с лестницы и увидел, как два освобожденных арестанта со смертоубийственной яростью колотят друг друга.

— Ты, вонючая свинья, ты, сраный соци! — кричал один, у которого по изможденному лицу струилась кровь. — Ты и твои дерьмовые друзья виновны в том, что все это вообще могло случиться! У нас, и там, в Германии! Если бы вы, свиньи-социалисты, боролись вместе с нами, коммунистами, против гитлеровского отродья, оно никогда бы не пришло к власти! — Он снова набросился на бывшего товарища по несчастью, и они покатились по грязной каменной мостовой, в бешенстве колошматя друг друга.

— Почему никто ничего не делает? — закричал Хаберланд и посмотрел на группу любопытных, сторожей и бывших заключенных, которые, не вмешиваясь, наблюдали за потасовкой.

— Насрать мне на обоих! — сказал один из сторожей. — А ты кто такой? Поп! Черноризник, значит! А эти — они оба красные свиньи! Да пусть они хоть сдохнут!

«А еще несколько месяцев назад… — думал Хаберланд, прислоняясь в поисках опоры к кирпичной стене, в то время как драка продолжалась под ободряющие возгласы зрителей, — …а еще несколько месяцев назад я с коммунистом и социал-демократом разъезжал по ночам на грузовике. Мы славно держались вместе и надеялись на доброе совместное будущее. И вот оно пришло, это будущее…»

— А кто этому говнюку Риббентропу пожимал руку и заключил пакт о ненападении с нацистами? Кто? Сталин! Главный коммунист!

— А что русским оставалось делать? Они тогда вообще не были вооружены! Гитлер сразу же напал бы на них!

— Он все равно потом напал на них!

— А ваши бонзы, эти трусливые свиньи, — что они сделали? Они все попрятались или уехали в Швецию, они просто улизнули!

— А ваши бонзы, что, не улизнули?

Изможденные, обессиленные они опять с кровожадной яростью бросились друг на друга. А зрители разразились аплодисментами.

«О боже, — подумал Хаберланд. — А еще вчера…»

Большие ворота распахнулись, и ворвавшиеся солдаты Красной Армии несколькими ударами прикладов растащили дерущихся. Полумертвые, оба остались лежать в грязи. На дрожащих ногах Хаберланд спустился к ним. На отвороте его черного пиджака был прикреплен маленький серебряный крест.

— Не сходите с ума! — закричал Хаберланд. — Разве за это мы все вместе боролись? Умоляю вас, прекратите это безумие!

— Дерьмовый поп, — сказал тот, у которого изо рта текла кровь. — Поповская свинья, поцелуй меня в задницу!

— И меня, — сказал другой, — крест-накрест, ты, клерикальный фашист!

Они смотрели на Хаберланда с такой ненавистью, что у того от страха и скорби закружилась голова. Он потащился к выходу. «Домой, — думал он, — домой, нужно идти домой, в общежитие».

Путь домой занял у измученного и больного Хаберланда, раньше такого здорового и сильного, пять дней. В Вене еще шли бои, и ему приходилось снова и снова останавливаться — на часы, на полдня или на целую ночь, чтобы укрыться в развалинах, в руинах. Не в подвалах, нет! Это был еще один урок, который он усвоил на Марияхильферштрассе. Когда начали разрываться тяжелые мины, Хаберланд попытался забежать в вестибюль дома. Ворота были заперты. В отчаянии он заколотил по ним кулаками. В ответ с другой стороны ворот мужской голос заревел:

— Убирайся! Мы не пустим ни одного немецкого солдата! Иначе здесь тут же окажутся русские!

— Я не солдат! Я капеллан! — закричал Хаберланд. Поблизости разорвался снаряд, и он бросился на землю. Над ним в воздухе просвистели булыжники. — Впустите меня!

— Убирайся к черту! — пронзительно заорал женский голос. — Ни один немецкий солдат не войдет в наш подвал!

— Я… — Хаберланд понял, что это бесполезно. Разорвалась следующая мина. Его подбросило в воздух и швырнуло о стену дома. С трудом поднявшись, он забился за выступ стены. Когда в бою наступила пауза, капеллан поспешил дальше. Ему пришлось еще несколько раз убедиться в том, что в этом районе были заперты все ворота и люди не впускали никого, кто не был жителем дома. Он отступился и, когда началась новая атака, опять спрятался в развалинах.

Хаберланд видел, что немецкие солдаты, так же как и он, стояли перед закрытыми воротами домов, умоляя впустить их. И, так же как и он, — напрасно. Один раз он видел, как трех немецких солдат — еще совсем молодых — русские подвели к воронке от бомбы и там расстреляли.

На улицах, по которым проходил Хаберланд, из окон многих домов свисали простыни — но и красные знамена, с которых спороли белое поле с надломленным крестом. Против света на каждом знамени отчетливо можно было увидеть большой светлый круг, где еще недавно была свастика. Хаберланд смотрел на эти знамена с презрением, русские солдаты — с яростью. Они их срывали или поджигали. Хаберланд спешил. Он должен был идти домой — в общежитие для священников.

Трупы животных и людей, лежащие на улицах, по которым он шел в перерывах между взрывами, то и дело преграждали ему дорогу.

По ту сторону Пояса[25] боевые действия уже закончились. Здесь Хаберланд видел, как гражданское население — мужчины, женщины, дети — взламывало и грабило магазины. Он никогда не мог себе даже представить подобное, и сам никогда не подумал бы об этом — а сейчас он был потрясен: грабители тащили все, что могли найти, — одежду, обувь, продовольствие. Они дрались между собой за добычу и избивали друг друга в кровь. Старые женщины, задыхаясь в кашле, бежали мимо него, согнувшись под грузом украденного. Маленькие дети устраивали побоища из-за пачки сигарет…

На Шенбруннерштрассе Хаберланд видел двух мужчин, вместе тащивших тяжелый мешок. Вдруг послышался свист подлетающего снаряда — СС все еще находилось к северу от Дуная, нет-нет да и появлялись одиночные немецкие самолеты. Хаберланд бросился на землю. Прежде чем снаряд разорвался, он увидел, что мужчины бросили тяжелый мешок и со всех ног помчались за угол дома, где было безопаснее. Еще до того, как замер звук разрыва, подбежали две женщины, схватили мешок и утащили его до того, как вернулись мужчины. Сыпавшаяся из мешка мука оставила на земле широкий след…

На улице Хитцингер Хауптштрассе, на площади перед входом в парк, окружавший дворец Шёнбрунн, и перед прекрасной старой церковью Рождества Богородицы Хаберланд наткнулся на группу пьяных венцев, которые, ревя и гогоча от смеха, избивали друг друга. На всех были красные нарукавные повязки…

Хаберланд попытался их примирить.

Маленький человечек с искривленным плечом, похожий на нациста портье у фройляйн Демут, первым заметил серебряный крест на пиджаке священника. Закричав, мужчина бросился на Хаберланда, и тот упал, получив удар ногой в живот.

— Ты, поповская свинья! — заорал человечек прерывающимся голосом. — Ты, поповское отродье, ты, чернец! Вам конец! С вами тоже теперь будет покончено! — Он ударил Хаберланда ногой в лицо, наклонился, сорвал крест, плюнул на него и как безумный начал топтать его ногами.

«Это становится опасным для жизни, — подумал Хаберланд, когда еще несколько пьяных набросились на него. — Они убьют меня!»

И действительно, они чуть не убили его.

Хаберланд уже почти потерял сознание, когда услышал шум мотора. Сквозь кровавую пелену он увидел джип советской военной полиции. Трое русских, выскочив из автомобиля, что-то заорали, несколько раз выстрелили в воздух и погнали пьяных в парк. Их жертвы, которых они до этого били, помчались за своими мучителями. «Может быть, это нацисты?» — подумал Хаберланд.

— Что случилось? — спросил лейтенант военной полиции. — Ты фашист?

— Нет… — забормотал Хаберланд. — Не фашист! Капеллан! Священник! Понимаете?

— Дерьмо, капеллан! — сказал молодой лейтенант. Но когда он увидел, в каком состоянии был Хаберланд, то спросил более миролюбиво: — Тюрьма?

— Тюрьма, да, и гестапо… — Дрожащими пальцами Хаберланд вытащил написанные на русском языке документы об освобождении. Офицер прочел их.

— Где ты жить?

— Зачем?

— Потому что мы тебя везти, ты капут.

Хаберланд посмотрел вокруг.

— Что ты искать?

Хаберланд искал маленький крест и не видел его.

— Ничего, — сказал он.

— Быстро! Нет времени! Давай!

Офицер рывком поднял его. Солдаты бросили его на жесткое заднее сиденье джипа, который сразу же рванул с места и бешено помчался вперед. Хаберланд рукой показывал дорогу. Через несколько минут они остановились перед общежитием для священников в переулке Инноцентиагассе.

Хаберланд сполз на землю. Он совсем обессилел.

— Спасибо… — пробормотал он, — спасибо…

Джип тронулся с места и исчез за ближайшим углом.

Хаберланд, собрав последние силы, нажал кнопку звонка на воротах и упал как подкошенный. Священник, через несколько секунд открывший ворота, нашел его лежащим всего в крови и без сознания.

Последующие недели были для Хаберланда сплошным лихорадочным бредом. Он не знал, сколько прошло часов, дней и недель. В комнате для больных, где он лежал, за ним присматривал врач. Но у врача было очень мало медикаментов, и до выздоровления Хаберланду было еще очень далеко. Сознание его никак не хотело проясняться. Капеллан часто громко вскрикивал: в течение этих недель он еще раз, в самых ужасных картинах, пережил все, что с ним произошло.

Он пришел в себя только в июне, в начале июля ему разрешили подниматься, а потом и совершать небольшие прогулки в саду общежития, после которых он каждый раз, обессиленный, опять целыми днями лежал в постели, уставившись в потолок и не говоря ни слова.

Лишь к середине июля Хаберланд немного окреп, хотя внешне выглядел очень плохо. Он покинул комнату для больных и старался быть чем-то полезным. Он раздобыл старенький «штейер-фиат»[26] и немного бензина, чтобы его собратья могли передвигаться по городу: трамваи все еще не ходили. На нем Хаберланд отправился навестить своих опекаемых, молодых и старых одиноких дам из Объединения святой Катарины. Все они выжили, за исключением двух. Одной из этих двух была Филине Демут. О ней он узнал от портье Пангерля, которого застал в переулке Берггассе, когда тот подгонял группу исхудавших, обливающихся потом мужчин, мучившихся со скудным рабочим инструментом над расчисткой переулка. Хаберланд увидел, что там обвалился дом. Основная работа, по-видимому, была уже сделана, и большую часть обломков разобрали, но щебня и мусора все еще оставалось достаточно.

Увидев Хаберланда, Пангерль показал себя с самой лучшей стороны. Он сообщил капеллану, как сообщал каждому, кому только мог, о своем «красном» прошлом, о том, скольким людям он смог спасти жизнь, притворяясь настоящим нацистом. Он рассказал и о смерти бедной молодой фройляйн Демут, которая погибла под бомбами в подвале дома на улице Зингерштрассе. И что ей только там было нужно?

— Не знаю, — устало произнес Хаберланд. «Стало быть, Филине Демут мертва, — подумал он. — Что ж, тем самым она от чего-то избавилась. Сейчас она наверняка задала бы мне вопросы, на которые я не смог бы ответить». Он больше не мог вынести общества маленького человека с широкой красной повязкой на рукаве и быстро направился к старенькому «штейер-фиату», стоявшему выше на улице Верингерштрассе.

Поездки в город стали для Хаберланда слишком большой нагрузкой. Иногда, вернувшись в Обер-Санкт Вайт, он плакал. Плакал от возмущения, разочарования и беспомощности, а также от того, что ему приходилось видеть и слышать. Опекавший его врач сказал предстоятелю:

— Тяжелая депрессия… Не знаю, может быть, стоит посоветоваться с психиатром… В больницу сейчас возвращаются очень хорошие врачи, среди них есть и эмигранты…

Предстоятель покачал головой:

— Брат Роман болен временем. Здесь бессилен самый лучший психиатр…

Поэтому он совсем не был удивлен, когда Хаберланд попросил его о доверительной беседе. Она состоялась 25 июля, в один из очень жарких дней, около полудня, в большом и темном кабинете предстоятеля. Черные солнцезащитные шторы были опущены, сохраняя в помещении прохладу.

— Я больше не могу, не могу… — сказал Хаберланд. — Я больше не могу. Я выбился из сил.

Именно в тот момент, когда он произнес эти слова, красноармеец втолкнул Линдхаута в небольшую мрачную комнату на четвертом этаже советской комендатуры в Вене.

29

— Мы все практически на пределе, — сказал старый предстоятель. — Но мы все должны продолжать работать — именно теперь.

— Но только не я, — ответил Хаберланд. — Поэтому я и попросил об этой беседе. Видите ли, мы все боролись против Гитлера за новое, за лучшее будущее. И вот оно пришло, это новое время. И что же? Я больше не могу выносить его и этих новых людей.

— Вы не должны впадать в грех, дорогой брат. То, что приключилось с вами, — это несчастливые случайности, они происходят повсеместно.

— Я говорю не о себе, — ответил Хаберланд. — Хотя, конечно, это не было несчастливыми случайностями. Правда, подобное происходило по всей Европе — подобное и даже еще более скверное. В действительности это нечто иное, чего я не могу вынести: разочарование! Значит, за это мы боролись?! За то, чтобы отъявленные нацисты опять занимали ведущие посты? Причем не только у американцев, которые в своей безграничной наивности верят, когда эти твари говорят, что всегда были антифашистами…

К тому времени в Вену вошли и трое других союзников и разделили город на четыре сектора, подобно Берлину, который, как и Вена, находился в советской зоне.

— Я достаточно часто бывал в городе! — продолжал Хаберланд. — Я видел и слышал этих тварей — они снова заняли свои посты чиновников и судей, они — эти доносчики и шпики, спекулянты и осведомители! И что самое скверное: тяжкие лишения кончились. Тогда мы все держались вместе — коммунисты и священнослужители, социал-демократы и консерваторы…

— У вас были тяжелые переживания… — начал было предстоятель, но Хаберланд перебил его нервным движением руки:

— Дело не в моих переживаниях! Если бы только они! Человек слаб! Но я так же, как и вы, читаю газеты, так же, как и вы, слушаю радио. Что мы узнаем? Снова появились партии — ведь теперь у нас демократия. Но эти партии борются друг с другом любыми средствами, даже самыми грязными. Где же оно, время тяжких лишений, когда мы все были друзьями?

— Это явления переходного периода, неизбежные после стольких лет коричневого террора!

— Явления переходного периода? А сами союзники? Еще вчера они были едины в своей борьбе против Гитлера, а уже сегодня относятся друг к другу с презрением, недоверием и враждой Да, именно так! Я же читал и слышал об этом! И это только начало: американцы будут все больше и больше отворачиваться от русских и полагаться на вчерашних врагов в «своей» Германии — так же, как и русские в другой Германии будут полагаться на своего вчерашнего противника! Многие говорят даже, что скоро, очень скоро будет следующая война! Гитлер мертв, но образуются новые блоки государств, а с ними — новая ненависть. Вы увидите! Семена, брошенные в землю этим проклятым Гитлером, всходят сейчас, после его смерти и поражения! Почему? Потому что человек злой от рождения.

— Вы не должны так говорить, брат Роман, — сказал предстоятель, и его голос стал более резким.

— Я знаю. Я долго пытался сдерживать себя. Теперь это привело меня к тому, чтобы просить вас о беседе и сказать вам: я больше не могу!

— Дорогой брат, — сказал предстоятель, — вы, конечно, слышали о главе кафедрального собора Бернхарде Лихтенберге, который в течение долгих лет выступал в Берлине против нацистов. Его посадили в тюрьму, мучили, как вас, и в конце концов отправили в Дахау. Он умер в дороге. Вы знаете об этом? — Хаберланд кивнул. — За это время я много узнал о благочинном Лихтенберге. Например, то, что до самого конца он был настолько невозмутим, что предавался своему любимому занятию: писал маленькие стихотворения. Одно из них ходило в тюрьме Плетцензее, вот это:

Я не хочу ничего иного,
Из того, чего хочет мой Спаситель,
Поэтому заключенный
Сохраняет спокойствие до самого конца.
А чего хочет Спаситель,
Установлено уже давно:
Апокалипсис 2, конец десятого стиха…

А конец десятого стиха второй главы Тайного Откровения гласит: «Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни».

— Лихтенбергу повезло, — сказал Хаберланд, — он умер по пути в лагерь. В то ужасное время я тоже мечтал о такой смерти…

— Вы не должны так говорить. Бог даровал вам жизнь для исполнения вашего назначения! А ваше назначение состоит в том…

— Я знаю, в чем мое назначение, — перебил его Хаберланд. — Но я больше не могу его исполнять. Не могу здесь, в этой проклятой, потерянной Европе.

После небольшой паузы предстоятель сказал:

— Я ожидал этого, брат Роман. Мои слова были только последней попыткой переубедить и подбодрить вас, вселить в вас новую надежду. Это была напрасная попытка, сейчас я это понимаю.

— И что же теперь будет?

— Я думал над этим. И, по-моему, нашел выход. Нет, не выход, а один путь — для вас. Но чтобы идти по этому пути, вы должны быть абсолютно здоровы и полны сил! Вы должны привести в порядок свои зубы, а сами — полностью перестроиться. Тогда мы сможем говорить о вашем будущем.

— А что это будет? — взволнованно спросил Хаберланд.

И предстоятель рассказал капеллану, что того ожидает.

30

Десять дней и десять ночей Адриан Линдхаут оставался в маленьком, почти совсем темном помещении на четвертом этаже советской комендатуры в Вене. Все это время солдаты молча приносили ему еду. Он получил койку, на которой мог спать, одеяла, ведро, которое должен был выносить дважды в день, миску, чашку с водой, мыло и полотенце. Но он должен был есть в темноте, умываться в темноте — все делать в темноте. У него опять выросла неряшливая щетина. Он не знал, что русские собираются с ним делать. Сначала он думал, что их — его, Красоткина, доктора Зоммера и сестру Эльфриде — сразу же допросят, предъявят обвинение, и потом случится что-то скверное. Однако ничего не случилось.

Его хотят запугать? Зачем? Зачем его нужно было сломать — его, еще недавно прославляемого ученого, открывшего АЛ 203? Из-за того, что бедный Соболев, возможно, умер во время лечения воздержанием? Потому что подозревали убийство? Убийство, в котором был замешан он, Линдхаут? Да, но тогда тем более его должны были допросить.

Днем и ночью Линдхаута мучил вопрос: почему не подействовала его АЛ 203? Он должен был найти этому объяснение — он, представитель точной науки. В поисках ответа он ломал себе голову. Но он его не находил…

5 августа 1945 года в темной каморке, где содержался Линдхаут, появился полковник Красной Армии.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, — меня зовут Левин, Карл Левин. Я родом из Берлина. Когда Гитлер в тридцать третьем году пришел к власти, мне было пятнадцать лет. Мои родители вместе со мной бежали в Москву — они были коммунистами и евреями. В Москве я изучал химию. Теперь родители умерли. Пожалуйста, следуйте за мной.

— Куда? — спросил Линдхаут.

— Не бойтесь, — сказал Левин, — с вами ничего не случится. Сейчас вам необходимо помыться, побриться и подстричь волосы. Костюм и белье поглажены. Нас ждут в Химическом институте. — После небольшой паузы он добавил: — Мне жаль, что мы так долго должны были держать вас под арестом. Но у нас не было выбора. Обстоятельства, при которых с майором Соболевым произошла катастрофа, были слишком загадочными.

— А сейчас они уже не загадочные?

— Вопросы еще есть… — полковник помедлил, — но, после того как мы поговорили с майором Брэдли, мы можем, по крайней мере, исключить версию о попытке убийства.

— Он американец?

— Да, — коротко ответил Левин.

— А этот Брэдли — у него что…

— Позже, — сказал Левин. — Время не ждет.

— А майор Красоткин…

— Он тоже там будет. На свободе. Доктор Зоммер и медицинская сестра Эльфриде освобождены еще вчера. Я буду сопровождать вас в институт, доктор Линдхаут. Майор Брэдли тоже вас ждет… Ну, пойдемте, пойдемте… — И он потянул обескураженного Линдхаута за собой в коридор.

31

Через два часа, приняв ванну, побрившись и подстригшись, в чистой одежде, Адриан Линдхаут поднимался по лестнице в свою лабораторию в Химическом институте на Верингерштрассе.

«Безумие, — думал он. — Просто безумие. Вся жизнь безумна». Он дошел до лаборатории и открыл дверь. Его ожидали два человека.

— Но… — начал было Линдхаут, однако полковник Левин перебил его:

— Это майор Красоткин, с ним вы уже знакомы, доктор Линдхаут. А это майор Брэдли. Майор Брэдли, разрешите представить вам доктора Адриана Линдхаута.

Майор Брэдли был не мужчиной. Майор Брэдли был симпатичной молодой женщиной в больших очках в роговой оправе.

32

Ее зачесанные назад каштановые волосы были собраны на затылке в пучок. Она была в американской форме — в кителе, брюках и армейской рубашке с галстуком. На отворотах кителя был прикреплен знак различия врачей — посох Эскулапа с обвивающейся вокруг него змеей.

— Я из первого контингента американской армии, который вошел в Вену, — сказала она. — Работаю в бывшей больнице Корпорации купечества. Мы ее конфисковали и оборудовали под госпиталь…

— Вы прекрасно говорите по-немецки!

— Мои родители — выходцы из Германии, доктор Линдхаут. Из Геттингена. У нас здесь довольно смешанное общество! — Ее карие глаза блеснули.

Все четверо сели. Светило солнце, было жарко. Кто-то открыл окна. Снаружи донесся уличный шум. Линдхаут одурманено потряс головой и зажмурился. Столько света после такой темноты! Конец кошмара…

— Я специалист по наркотической зависимости, доктор Линдхаут. Я работала в Лексингтоне.

— Где? — спросил Красоткин.

— В Лексингтоне. — Доктор Брэдли поправила очки. — Это университетский город в Кентукки. Там есть клиника Американской службы здоровья для наркоманов. Я работаю в ней уже с сорок первого года… — «Ей, наверное, лет тридцать, — думал Линдхаут, все еще одурманенный. — Какие у нее красивые руки и зубы… в ней все красиво!» — В Лексингтоне мы занимаемся поисками болеутоляющих средств, которые бы не делали человека зависимым, как морфий и анальгетики. В сороковом году американцы Мак Коули, Харт и Марш исследовали N-аллилнор-морфий, который Поль синтезировал еще в четырнадцатом году! Ну, а в наших работах обнаружилось, что некоторые новые субстанции в состоянии, по крайней мере частично, снять действие морфия.

— Но… — Линдхаут запнулся, — …но это значит, что вы, вероятно, нашли антагонист морфия!

Джорджия Брэдли кивнула.

(Антагонист — «противник» — древнее выражение в медицине, обозначающее что-то, что действует встречным образом. Наиболее известный пример — из вегетативной нервной системы, где блуждающий и симпатический нервы функционируют в постоянном взаимодействии. И один является агонистом, а другой — антагонистом.)

— Итак, — продолжал Линдхаут, — ваши субстанции обладают болеутоляющим воздействием…

— Да, у людей и определенных животных.

— …и, кроме того, снимают действие морфия?

— Именно так. — Доктор Брэдли сняла очки. — И не только морфия, но и других анальгетиков, произведенных синтетическим способом. Я объясняла это вашим советским коллегам. — Она улыбнулась Левину, а потом опять обратилась к Линдхауту: — Ведь они тоже стояли перед такой же большой загадкой, как и вы с вашей АЛ 203.

— Следовательно, АЛ 203 тоже антагонист морфия? — спросил Линдхаут.

— Или АЛ 207, — ответила майор Брэдли. — Или АЛ 203 и АЛ 207.

— Почему? — спросил Красоткин.

— Ну, ведь вас и доктора Линдхаута арестовали потому, что у зависимого от морфия майора Соболева сразу же после введения АЛ 203 появились тяжелые симптомы, которые достаточно ясно свидетельствовали о том, что АЛ 203 доктора Линдхаута действует как антагонист морфия. А с АЛ 207 вы еще не пробовали! В случае с АЛ 203 мы установили, что доктор Линдхаут нашел — если вводить одну только эту субстанцию — замечательный анальгетик, и одновременно антагонист морфия! Почему? Да потому что АЛ 203 до сих пор еще ни разу не вводилась человеку, зависимому от морфия, а всегда использовалась только как болеутоляющее средство для тяжело раненных или послеоперационных больных.

Линдхаут стал расхаживать взад-вперед по лаборатории.

— За последние дни, — сказал он, — я не мог думать ни о чем ином, как о тех явлениях, которые появились у майора Соболева после того, как мы ввели ему АЛ 203. Как, кстати, у него дела, коллеги?

— Отлично, — ответил полковник Левин. — Он уже ходит на прогулки.

— Слава богу! — Линдхаут вздохнул. — Я размышлял и так и сяк, строил гипотезы, хотел предложить обоснованную теорию и просить дать мне возможность дальнейшими испытаниями доказать ее, чтобы нас освободили… а сейчас…

— А сейчас? — спросила Джорджия Брэдли.

— …сейчас я стою перед вами, и каждое ваше слово подкрепляет мои умозаключения! — воскликнул Линдхаут.

— К какому же выводу вы пришли? — спросил полковник Левин.

— Я объясню, — ответил Линдхаут, жестикулируя. — Видите ли, мы знаем, то есть мы еще ничего не знаем, мы предполагаем, что морфий воздействует на определенные нервные окончания, на рецепторы головного мозга.

— Но… — начал Красоткин.

— Дайте ему сказать! — Джорджия Брэдли снова надела очки.

Линдхаут остановился:

— Иначе и быть не может! Какие-то рецепторы головного мозга являются входными воротами для морфия. А при введении антагониста, например, моей АЛ 203, он занимает эти рецепторы, делает их нечувствительными… как бы запечатывает их… и когда потом впрыскивается морфий, он не может попасть в нужное место. Или наоборот: если морфий уже присутствует в организме, его действие снимается, как мы это наблюдали у майора Соболева! Я прав?

Трое молча кивнули.

— В Соединенных Штатах и у нас, — сказал Линдхаут, — производились синтетические вещества с таким же болеутоляющим воздействием, как у морфия, но без того — насколько нам известно, — чтобы вызвать зависимость, и без неприятных побочных дезориентировок. Правильно? — Трое снова кивнули. — Но среди этих многочисленных синтетических препаратов — как мы сейчас видим, — есть и такие, которые являются антагонистами морфия! Не только антагонисты морфия, но и препараты, антагонистически действующие по отношению к другим препаратам! Это я наблюдал, когда моя ассистентка однажды по ошибке ввела животному АЛ 203 и АЛ 207! Болеутоляющее воздействие, которым обладает каждая субстанция сама по себе, исчезло! Было такое впечатление, как будто мы вообще не вводили никакого анальгетика! Обе субстанции конкурировали одна с другой!

— Именно, — сказала Джорджия Брэдли. — Именно это я имела в виду, когда сказала, что АЛ 203 и АЛ 207, возможно, являются антагонистами! — Она подошла к Линдхауту. — Лексингтон через меня обращается к вам с просьбой провести совместные работы с тамошними химиками. Вы и я, мы будем поддерживать в Вене контакт. — Линдхаут кивнул. — И с доктором Левиным, естественно! Потому что то, что вы назвали вашими «умозаключениями», вашей гипотезой, сначала должно быть подтверждено серийными испытаниями! Убедительно подтверждено! Так, чтобы не осталось никаких сомнений!

— Мы просим вас продолжать свои исследования, доктор Линдхаут, — сказал полковник Левин. — Из Москвы прибудут специалисты, чтобы побеседовать с вами, — ведь то, что вы нашли и что уже проработали в голове, может быть чрезвычайно важным!

— Ах, — сказал Линдхаут, — что я такого сделал!

— Вы? — сказала Джорджия Брэдли. — Если в ваши наблюдения не вкралась ошибка, то вы нашли синтетическую субстанцию, которая не имеет ничего общего со структурой морфия, хотя действует как анальгетик. И именно этот препарат является антагонистом морфия, первым, который известен! Необходимо форсировать эти исследования — я считаю, что ваши результаты имеют принципиальное значение.

Все трое смотрели на Линдхаута. В тихую лабораторию проникал шум улицы. Линдхаут, смущенно улыбаясь, пожал плечами и отвернулся.

33

Прежде чем поехать в госпиталь, доктор Брэдли довезла его на своем джипе до Берггассе.

— Я так рад, что встретился с вами… я не могу выразить это словами… — с трудом произнес Линдхаут.

— И я рада, — сказала она и посмотрела на него своими карими глазами, в которых, казалось, засверкали золотые искорки. — С этого момента мы будем видеться очень часто, коллега.

— Этому я тоже очень рад, коллега, — ответил Линдхаут, когда она уже отъезжала. Он долго махал ей вслед. Не оборачиваясь, она сделала ему знак рукой. Он даже не обратил внимания, что переулок уже был полностью очищен от развалин.

Линдхауту казалось, что он все еще ощущает запах духов Джорджии Брэдли, когда он наконец вошел в прохладный вестибюль здания и стал подниматься — первый этаж, бельэтаж, полуэтаж — на четвертый этаж. Лифт не работал еще с последнего военного года. Линдхаут добрался до двери квартиры, которая когда-то была собственностью фройляйн Демут, а теперь принадлежала ему. Он открыл дверь. В прихожей навстречу ему бросилась маленькая Труус.

— Адриан!

— Труус, сердце мое!

— Я так боялась за тебя! Где ты был так долго? Тетя Мария сказала, что ты скоро придешь, но ты не пришел. Где ты был, Адриан?

— Я потом тебе объясню, Труус. Теперь все хорошо, и я снова здесь. Добрый день, фрау Пеннингер! — поздоровался он, когда та вошла в прихожую.

— Два господина ждут вас уже два часа, — сказала Мария Пеннингер с удрученным видом.

— Кто такие? — спросил Линдхаут. Он уже видел, как они вышли в сумрачную прихожую, — оба высокого роста, оба худощавые. Он включил свет. Одному из них было лет сорок пять, другой был моложе. «Примерно такого же возраста, как я», — подумал Линдхаут.

— Что вам угодно, господа? — спросил он.

Пожилой сказал добродушно:

— Меня зовут Хегер, я главный комиссар. Это комиссар Гролль. Я возглавляю Второй отдел по расследованию убийств в Службе безопасности Вены. Герр Гролль мой ассистент.

— Отдел по расследованию убийств? — спросил Линдхаут. Лицо его ничего не выражало.

— Да, — сказал Хегер. — Похоже, что в этом доме было совершено убийство. Мы занимаемся поисками преступника. Убитый лежал под грудой развалин и был найден позавчера, когда переулок был наконец расчищен. Судебно-медицинским экспертам пришлось повозиться… Он столько времени пролежал под обломками… Но документы еще можно прочесть. Этот человек был убит шестью выстрелами из пистолета системы «вальтер», калибра семь шестьдесят пять. И вы обязательно должны его знать, господин Линдхаут.

— Я?

— Думаю, да, — сказал комиссар Гролль, поразительно бледный человек. — Господин главный комиссар имеет в виду… Вы ведь химик, не так ли?

— Да.

— И в конце войны вы работали в Химическом институте. Сейчас вы являетесь руководителем этого института, вас назначили русские.

— Русские меня только что отпустили, после того…

— Мы знаем. Нам позвонили из комендатуры. Поэтому мы сейчас здесь, — сказал Хегер. — Всех остальных жителей этого дома и жителей соседних домов мы уже допросили.

— А какое отношение это имеет к моей профессии? — спросил Линдхаут. «Вот оно», — подумал он.

— Убитый тоже был химиком, господин Линдхаут, — сказал комиссар Гролль. — Речь идет о человеке, который, как мы слышали, работал, так сказать, вместе с вами. Вы должны его знать! Мы надеемся, что ваши показания будут для нас важнейшими сведениями. Убитого звали Толлек, доктор Зигфрид Толлек.

34

— Конечно, — сказал Линдхаут, абсолютно спокойный, три минуты спустя сидя с двумя криминалистами в своем кабинете, — конечно, я знал господина Толлека. Он действительно работал вместе со мной в Химическом институте — правда, не знаю над чем.

— Это не играет никакой роли, — заметил нервный Хегер, непрерывно куривший скверные сигареты, прикуривая одну от другой. Бледный, болезненного вида Гролль, которому с регулярными интервалами докучал легкий кашель, подошел к стеклянным дверям, ведущим на каменный балкон, и огляделся. Не сказав ни слова, он вернулся в комнату, и сел.

— Господин Линдхаут, — раздался из густого табачного облака голос главного комиссара Хегера, — это вы застрелили доктора Толлека?

— Я?! — Линдхауту удалось ошеломленно вздрогнуть. — С какой стати? С чего вы это взяли?

— Это вы его застрелили? — повторил Хегер настойчиво и почти дружелюбно. — Я не спрашиваю о мотивах. Я спрашиваю только: это вы застрелили доктора Толлека?

— Разумеется, нет! — вскричал Линдхаут. Все, что он делал, было продумано. У него было достаточно времени подготовиться к этой сцене. «Хегер сказал, что они нашли документы. О письме он не сказал ничего. Значит, письма, которым эта свинья Толлек собирался меня шантажировать, они не нашли. Или нашли? Я должен быть осторожен, очень осторожен», — подумал Линдхаут и спросил: — Какие же у меня могли быть мотивы?

«Если они нашли письмо, — размышлял он, — то они знают о мотивах. Тогда они меня тут же арестуют. Это было бы скверно. Я не хочу в тюрьму — именно теперь, когда я познакомился с этой женщиной и знаю, что и другие работают в той же области, что и я».

— Я же сказал: я не спрашиваю вас о мотивах, — ответил Хегер. Болезненно выглядевший молодой комиссар Гролль, задумчиво посмотрел на Линдхаута.

«Они что, играют со мной в кошки-мышки? — подумал тот. — Значит, они все-таки нашли письмо? Но тогда почему бы им сразу не арестовать меня? К чему эти расспросы? Нет, письма у них нет, нет письма!

Толлек, ты, мерзкая свинья, — думал Линдхаут. — Мне все время казалось: я ни на секунду не раскаюсь, что убил тебя. Но теперь это тяготит меня. Это меня мучает. Наверное, это будет мучить меня всегда, всю жизнь. Да, всю жизнь. А что мне оставалось делать, как не убить тебя? И все-таки… я никогда не освобожусь от своей вины. Вина? Да, действительно вина! Но я не пойду в тюрьму. Здесь Труус. Здесь моя работа. Моя работа!»

— Мне не нравится ваш тон, господин главный комиссар, — сказал он. — Вы обращаетесь со мной так, как будто я убийца.

— Разве? — Хегер удивленно поднял густые брови.

— Да, именно так! — «Спокойно, сохраняй спокойствие», — предостерег себя Линдхаут.

— Вовсе нет, герр Линдхаут.

— Безусловно да, господин главный комиссар!

— Уверяю вас, у меня и в мыслях не было, — сказал Хегер. — Но мы должны найти убийцу. Такова уж наша профессия.

— Других жильцов мы допрашивали так же, как и вас, господин доктор, — сказал тощий Гролль, почти извиняясь.

«Толлек, глупый, паршивый вымогатель, — думал Линдхаут, — зачем тебе нужно было меня шантажировать? Кто дал тебе право пожизненно обременить меня своей смертью? Бог? Что думал при этом Бог, если он есть? А если его нет, то кто это тогда был? Какой смысл скрывается за всем этим? Без смысла не существует ничего. Что же это было?»

— А те, кого вы уже допрашивали до меня, — спросил Линдхаут, — они не дали вам никаких показаний, которые могли бы навести вас на след?

— Дали, — сказал Гролль.

— И что это были за показания?

— Все показания указывают исключительно на вас, господин доктор, — ответил Гролль. Хегер прикурил новую сигарету от окурка предыдущей.

— На меня? — Линдхаут рассмеялся. — И что же говорят эти люди?

— Что убитый, этот доктор Толлек, незадолго до своей смерти был у вас.

— У меня? — «Филине! Эта сумасшедшая фройляйн Демут рассказала в бомбоубежище, что кого-то проводила ко мне, прежде чем завыли сирены! Поэтому позднее, после того как я застрелил Толлека, и напротив взорвалась бомба, портье Пангерль спросил меня в подвале о моем посетителе. Как же это было? Я признал, что у меня был посетитель. Я должен был это признать, ведь фройляйн его видела. Назвала ли она фамилию посетителя? Нет. Нет! Она сказала только, что это был мужчина, поскольку Пангерль спросил меня об „этом мужчине“ и я ответил, что „он“ ушел еще до того, как завыли сирены. Пангерль, конечно, рассказал об этом обоим криминалистам. Им известно, что „этот мужчина“ был у меня, и сейчас они спросят, кто был „этот мужчина“. Здесь врать нельзя, это слишком опасно, я должен их опередить…»

— Ах да, — сказал Линдхаут, — коллега Толлек был у меня в первой половине дня, сейчас я вспоминаю об этом. Но он ушел вовремя. «То же самое, — подумал он, — сейчас я должен сказать то же самое, что уже говорил». И поэтому он добавил: — Мы еще вспомнили о нем в подвале, и я сказал, что, надеюсь, он успеет спастись.

— Да, об этом нам рассказал и портье, — сказал Гролль.

— Вот видите.

— И вы не заметили отсутствия своего коллеги доктора Толлека?

— Когда?

— После налета. В институте. Ведь если он был мертв, он никогда больше не мог появиться в институте, а вы сказали, что работали с ним бок о бок!

— Нет, он больше не появлялся, — ответил Линдхаут. — Тогда был очень сильный налет. В институте все подумали, что коллега Толлек где-то погиб. Ведь тогда все уже пошло кувырком. У Толлека не было родственников. После того налета многие больше не появились — как и прежняя хозяйка этой квартиры фройляйн Демут. Она тоже исчезла после одного из налетов. Герр Пангерль, портье, рассказал мне, что она погибла в обвалившемся подвале на Зингерштрассе. У нее были с собой документы, поэтому ее смогли опознать — точно так же, как и доктора Толлека. Но никогда в жизни я не мог предположить, что он погиб прямо перед нашим домом! Никогда!

— Почему?

— Почему? Да потому что он ушел еще до того, как завыли сирены. — Линдхаут снова почувствовал твердую почву под ногами. Этой версии он должен был держаться. Никто не видел, как доктор Толлек уходил, потому что он не ушел, а упал с балкона с шестью пулями в теле, когда разорвалась бомба. И не было никого, кто мог бы сказать, что Толлек не ушел раньше!

— Этот балкон… — медленно начал Гролль.

— А что с ним?

— Если бы Толлек был застрелен здесь и упал на улицу с этого балкона, то его труп лежал бы именно там, где его нашли. — Большими глазами Гролль смотрел на Линдхаута. «У него глаза блестят как в лихорадке», — подумал Линдхаут.

— Вы все-таки подозреваете меня в том, что я застрелил Толлека?

— Это не так. Я только сказал: если бы он упал с этого балкона, он лежал бы именно там, где его нашли. Конечно, его мог кто-то застрелить и на улице. Шума было достаточно. Выстрелы могут утонуть в таком шуме.

— Зачем мне нужно было убивать Толлека — мне, иностранцу, едва знакомому с ним? — спросил Линдхаут. Все по сценарию. Его текст он выучил наизусть.

— Этого мы не знаем, — сказал Хегер. — Никто этого не знает.

— Возможно, у него были враги. Один из них мог ждать его на улице, — сказал Гролль. — Тогда этому неизвестному с неизвестными нам мотивами необыкновенно повезло — иначе под грудой обломков нашли бы два трупа. У вас есть пистолет системы «вальтер», калибр семь шестьдесят пять, господин доктор?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Вы хотите меня обыскать? — «Боже, — подумал он, — кажется, Ты есть. Пистолет все еще лежит среди хлама в кухне на четвертом этаже того полуразвалившегося дома на Шварцшпаниерштрассе — менее чем в километре отсюда». Он поднял руки. — Пожалуйста!

— Мы здесь все уже обыскали и ничего не нашли, — сказал Гролль. — А при себе у вас оружия, конечно, нет. Вы ведь вернулись от русских.

— Вы здесь уже… в мое отсутствие? Разве это не противозаконно?

— Разумеется, у нас есть ордер на обыск, господин доктор.

— Конечно, господин комиссар. Вы знаете, что я был задержан в советской комендатуре, где меня, естественно, обыскали. И пока я там сидел, наверняка обыскали и квартиру тоже. Вы думаете, я стоял бы сейчас перед вами, если бы русские что-то нашли?

— Значит, ни мотива, ни оружия, — сказал Хегер.

— Именно так.

— Это действительно так? — спросил комиссар Гролль.

35

В течение следующих недель большую часть своего времени Линдхаут проводил в Химическом институте. Инъекциями морфия, который он получал от врача Джорджии Брэдли из американских запасов, он прививал мышам зависимость от наркотика. Он должен был убедиться, что его теория была верна и антагонисты, блокируя рецепторы для морфия, таким образом временно снимали его действие. Поэтому одним животным он вводил только АЛ 203, а другим — АЛ 207. Мыши подходили для таких исследований гораздо больше, чем кролики.

Линдхаут был очень занят. Профессор Альбрехт все еще сидел где-то в альпийской долине на западе Австрии, и Линдхаут продолжал руководить институтом. Приходилось решать разнообразные проблемы. Джорджия Брэдли часто посещала Линдхаута. Она помогала в работе и привозила то, что ему требовалось. Вскоре он почувствовал, что его все больше и больше притягивает эта серьезная молодая и симпатичная женщина в больших очках. Фрау Пеннингер заботилась о Труус и занималась домашним хозяйством в переулке Берггассе. Школы еще не открылись. Ежедневно фрау Пеннингер ходила с маленькой девочкой на пункт раздачи питания для детей Вены. Такие пункты во множестве были развернуты во многих местах города, и на Лихтенштайнштрассе тоже. Сотни детей ежедневно получали здесь молочный суп, который им наливали в принесенные с собой емкости, белый хлеб, и иногда — кусок шоколада. Взрослые жили по жалким нормам выдачи продовольствия, которое они по-прежнему получали по карточкам. Рабочие, занятые на тяжелой работе, художники, артисты и ученые были на привилегированном положении; поэтому Линдхаут мог отдавать половину своего пайка фрау Пеннингер.

Обычно Труус около полудня обедала в лаборатории Линдхаута, потому что от Лихтенштайнштрассе до Химического института было всего несколько сот метров, если пройти через район Штрудхофштиге. Фрау Пеннингер и Линдхаут в таких случаях молча наблюдали, как маленькая худая девочка хлебает свой суп…

Однажды около полудня появилась Джорджия Брэдли. Она знала о «раздаче питания» и на сей раз привезла большое количество чудесных, давно забытых вещей. Она заботливо разложила перед Труус на лабораторном столе какао, шоколад, сгущенное молоко, ветчину, арахисовое масло, мармелад, другие сласти, жевательную резинку, консервированные овощи, белый хлеб.

И тут произошло вот что.

Труус, поглощавшая свой суп, отодвинула жестяную миску и враждебно посмотрела на Джорджию.

— В чем дело? — спросила та.

— Мне это не нравится, — сказала Труус. — И ты мне не нравишься! Зачем ты здесь?

— Но Труус, — испуганно сказала фрау Пеннингер, — дама желает тебе только добра, она знает, что дети сейчас получают так мало еды, она любит тебя…

Труус вскрикнула и сбросила миску на пол. Суп брызнул во все стороны.

— Любит?! — завопила Труус. — Меня?! Меня она не любит! Она любит Адриана, и поэтому я ее терпеть не могу! — Она с ненавистью посмотрела на Джорджию и затопала маленькими ножками. — Что ты здесь делаешь? Уходи отсюда! Адриан мой отец!

— Я же не отбираю его у тебя, Труус, — сказала Джорджия, смущенная, как и остальные взрослые. — Я хотела сделать тебе подарок! И еще много подарков! Потому что я люблю тебя, правда!

— А я тебя — нет! — закричала Труус. — И мне не надо подарков от тебя! Оставь Адриана в покое! — От волнения ее голос прервался. — Адриан и я — мы всегда вместе!

— Я знаю это, Труус, — сказала Джорджия. — И я хочу, чтобы все так и оставалось.

— Ты врешь! Ты не хочешь, чтобы все так оставалось! Ты хочешь быть вместе с ним!

Джорджия сильно покраснела и стала нервно поправлять очки.

Онемевший Линдхаут стоял рядом. Фрау Пеннингер взяла Труус за руку и сказала:

— Ты вела себя просто отвратительно, Труус! Сейчас же извинись перед дамой!

— Нет!

— Ты извинишься!

— Никогда! Никогда! Никогда! — кричала Труус.

— Труус! — резким голосом произнес Линдхаут.

— А тебе… тебе я тоже больше не нужна! — Труус с плачем выбежала из лаборатории.

— Извините… — запинаясь, сказал Линдхаут. — Что это с ней случилось? Какая муха ее укусила?

— Ах, — сказала фрау Пеннингер, — девочка просто ревнует… — И она заторопилась, чтобы пойти разыскать Труус.

Линдхаут схватил какую-то тряпку и взглянул на Джорджию.

— Дети очень хорошо все чувствуют… — сказал он.

— Да, — в карих глазах Джорджии засверкали искорки. — Исключительно хорошо, Адриан. — Она взяла у него тряпку. Когда их руки при этом соприкоснулись, его словно ударило током.

36

— «До скончания времен…» — пел Перри Комо в микрофон, стоя перед оркестром. «Рейнбоу-клаб» был переполнен.

В этот вечер 1 сентября 1945 года американские солдаты со своими «фройляйн» танцевали на освещаемой снизу большой квадратной площадке, как и старшие американские офицеры со своими венскими подругами. Все они были приглашены Перри Комо, одной из крупнейших звезд американского шоу-бизнеса того времени.

— «…пока звезды на голубом…»

Мягко и нежно пел Перри Комо, мягко, нежно и мелодично звучала музыка. В те дни американских звезд можно было слышать по радио, видеть на сцене или в кинофильмах повсюду в мире, где были размещены американские войска. Они играли, танцевали и пели, эти мастера своего дела. В «Рейнбоу-клаб», большом заведении на Лерхенфельдерштрассе, были виски, ром и кока-кола, сигареты, шампанское, хорошая еда и большая стоянка для автомобилей на огромном, очищенном от руин пространстве.

Джорджия, приехавшая сюда вместе с Линдхаутом, собиралась припарковать здесь свой джип. В то время как она пыталась это сделать, к ней подбежал какой-то человек и с ревом обрушился на нее:

— No, no, no, this только для офицеров! Прочь отсюда, get away, you!

Он был в синей американской форме и пластмассовом шлеме с черными буквами «CG». Это означало «Civilian Guard» — что-то вроде «Гражданский охранник».

— Герр Пангерль! — Линдхаут растерянно моргал глазами.

Кривобокий маленький человек, заметив его, испугался, но сразу же дружелюбно ухмыльнулся:

— Езус, господин Линдхаут! Да, вот это радость! Мое почтение, господин доктор, целую ручку, сударыня.

— Что вы здесь делаете? — спросил Линдхаут.

— Ну… я гражданский охранник, господин доктор. Вот уже месяц. Замечательная работа! Американцев не сравнить с русскими, нет! Самым большим разочарованием в моей жизни было, когда я понял — господин доктор может мне поверить, — что у русских нет никакой демократии. Поэтому меня там больше ничего не держало! Я демократ! Мне нужна свобода! За что же я тогда боролся с тридцать восьмого? О боже, я только сейчас заметил, что госпожа майор! Тысячу извинений, госпожа майор, я сразу не мог этого разглядеть. Конечно, вы можете здесь парковаться, подождите, я помогу вам… направо… еще раз направо, да-да, так хорошо, а сейчас сразу налево — великолепно! — Пангерль сиял. — Какая честь для меня, госпожа майор! Не беспокойтесь! Ваш джип я возьму под особую охрану! Вы даже не знаете, как мы, венцы, счастливы, что сейчас здесь американцы, госпожа майор. Вы ведь говорите по-немецки? Я так и подумал! Такая радость! Нет, действительно! Наконец-то порядок и спокойствие царят в нашей Вене, я имею в виду — в западных секторах. Особенно в американском! Раньше была неопределенность — страшное дело, скажу вам, страшное! И когда работали на русских — что за это получали? Ковригу хлеба! Несколько картофелин! И пинок в… извините, госпожа майор! Они сразу же увольняли человека за любую мелочь.

— А у американцев по-другому? — спросила Джорджия.

— По-другому? Разница как между раем и адом, госпожа майор! Как вы думаете, сколько я зарабатываю? А какую хорошую еду я получаю в столовой! — Он шел рядом с Линдхаутом и Джорджией. — Нет, американцы — наши спасители от этих… этих недочеловеков! Я желаю господам чудесного вечера, большое спасибо, госпожа майор, это было совсем необязательно…

37

— «…пока идет весна и будут петь птицы…», — пел Перри Комо. Джорджия и Линдхаут, прижавшись друг к другу, медленно двигались в толпе танцующих. Она была в форме, он — в синем костюме. Глаза Джорджии сияли.

— «…я продолжаю любить тебя…»

Новая работа держала Линдхаута в своей власти как никогда прежде. Однажды Джорджия сказала:

— Я достаточно долго изучала вас, Адриан. Все, что о вас говорят, оказалось правдой.

— А что обо мне говорят?

— О вас говорят, что ваш духовный мир безграничен, так же как и ваше тело не следует никаким твердым правилам. Что вы спите до тех пор, пока вас не разбудят, и бодрствуете, пока вас не пошлют в постель. Вы голодаете, пока вам не дадут поесть, а потом едите, пока вас не остановят!

Они посмеялись. Линдхаут снова стал серьезным:

— Да, приблизительно так. Эта история с антагонистами… У меня такое чувство, что здесь я нащупал только начало очень серьезного дела…

— Тем не менее это не может так продолжаться! Теперь я буду присматривать за вами, — сказала Джорджия.

Этим вечером она подъехала на своем джипе к институту, чтобы подвезти Линдхаута в переулок Берггассе. Она ждала внизу, пока он умоется и переоденется, и сейчас они танцевали в «Рейнбоу-клаб», где пел Перри Комо…

— «…до скончания времен, пока в мае цветут розы, моя любовь будет все сильнее с каждым днем…»

— Вы великолепно танцуете, Адриан!

— Я вообще не умею танцевать! Вы великолепно меня ведете, вот в чем дело!

Он был счастлив.

Оркестр заиграл в полную силу. Громко и страстно зазвучали скрипки.

— Какой замечательный вечер, Адриан!

— Да, Джорджия.

— «…пока не иссякнут источники и не исчезнут все горы…»

— Вы когда-нибудь любили? — спросила Джорджия.

— Да, — ответил он. — Я был женат. Но моя жена погибла. Гестапо… — «Рахиль, — подумал он в толпе веселящихся людей, — Рахиль, как я тебя любил! Но это было так давно. И моя любовь к тебе далека, как за дымовой завесой». — Он услышал голос Джорджии:

— Я тоже была замужем. Мой муж погиб на Тихом океане. И это тоже было давно, Адриан. Очень давно…

— «…я буду рядом, чтобы заботиться о тебе в горе и радости…»

— У меня больше нет никого на свете, Адриан.

— И у меня никого, Джорджия.

— Нет. У тебя есть Труус.

— О да, Труус… — Он крепче прижал ее к себе.

— «…поэтому возьми мое сердце в сладкий плен…»

— Нам будет трудно поладить с твоей дочерью, Адриан.

— Боюсь, что да.

— Она любит тебя. А меня ненавидит.

— Она ребенок, потом она научится все понимать.

— Надеюсь, Адриан.

— «…и нежно скажи, что я тот, которого ты любишь, и давно…»

— Потому что, знаешь… я тоже люблю тебя. Очень, Адриан.

— И я тебя, Джорджия.

— «…till the end of time…»[27] — пел Перри Комо. Оркестр завершил песню. Посетители с воодушевлением захлопали звезде. Кланяясь, он увидел двоих, которые, казалось, ничего не замечали вокруг и, тесно прижавшись друг к другу, целовались.

Около двух часов ночи Джорджия привезла Линдхаута домой в Берггассе.

— Хочешь подняться? — спросил он, смущенный как школьник.

Она покачала головой.

— Почему нет, любимая?

— Все должно происходить медленно и красиво… У нас есть время, Адриан… Сейчас я здесь только из-за тебя… Будем терпеливы, ладно?

Он кивнул.

— Это будет большая любовь — till the end of time, — сказала Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут, — до скончания времен.

Машина тронулась с места. Он долго стоял без движения. «Рахиль, — думал он. — Я действительно тебя любил, ты знаешь это. Но сейчас ты мертва, и сейчас я люблю Джорджию. И я знаю, ты поймешь это и не будешь сердиться на меня. Да, я люблю Джорджию», — думал одинокий мужчина на пустынной улице. Когда дома он заглянул к Труус, та крепко спала.

38

В следующие дни к Линдхауту несколько раз приходил комиссар Гролль.

Вольфганг Гролль, человек с каштановыми волосами, широким лицом и густыми бровями над серыми глазами, смотревшими всегда чрезвычайно живо и с лихорадочным блеском, никогда не приходил без предварительного уведомления. Он задавал Линдхауту все новые вопросы, на которые тот не отвечал или отвечал отрицательно, потому что мог отвечать только так. Конечно, полиция все еще ищет убийцу этого Зигфрида Толлека, сказал Гролль, у которого на лбу от истощения часто выступали капли пота. Нет, пока никаких следов. Если бы Линдхаут мог как-то помочь выйти из трудного положения…

Линдхаут не мог.

И тем не менее Гролль приходил все снова и снова. «Я должен был бы бояться его, — думал Линдхаут, — однако он становится мне все симпатичнее и симпатичнее. Почему? Ведь дело не только в том, что он так интересуется моей работой! А этот странный комиссар криминальной полиции вел себя именно так. Он просил, чтобы ему все объясняли, и казалось, что это его тоже захватывает».

— Как такой человек, как вы, попал в Отдел по расследованию убийств? — спросил его однажды Линдхаут.

— Ах, — ответил Гролль с печальной улыбкой, — это долгая история. Сначала я хотел стать биологом.

— Да что вы!

— Да. Мой отец был печником. У нас было большое предприятие. Я и сегодня могу сложить любую изразцовую печь, какую хотите, — и тяга будет отменной, это я вам обещаю. Действительно могу!

— Почему же тогда вы не…

— Предприятие моего отца лопнуло во время экономического кризиса, и в тридцать первом году я был вынужден прервать учебу. Короче говоря, через некоторое время я приземлился в полиции.

— Господин комиссар, — сказал Линдхаут (этот разговор состоялся 10 сентября 1945 года), — извините, но вы выглядите больным. Во время войны вы…

— Да я был ранен, вы угадали. Практически у меня функционирует только одно легкое. Меня заштопали в госпитале.

— Боюсь, недостаточно хорошо.

— Я тоже так думаю. — Гролль понизил голос. — Иногда. Но прошу вас хранить это в тайне, как и я храню нечто, что касается вас…

— Что вы имеете в виду?

— Потом. Я вам потом скажу об этом. Я расскажу вам все. Вы обещаете никому не говорить о моей болезни?

— Конечно… — Линдхаут неуверенно посмотрел на него.

— Даже если я вам скажу, что иногда харкаю кровью?

— Даже тогда. Но ведь что-то надо делать!

— Скоро что-то и сделается, — сказал Гролль. — Предположительно — большая операция, которая законсервирует простреленное легкое.

— Вы говорите о торакопластике?

Гролль кивнул:

— Да. Но не сразу. Знаете, у меня столько дел — я хочу еще многое увидеть и многому научиться. У меня есть план. Дай бог, чтобы моя жизнь была достаточно долгой и чтобы у меня хватило времени осуществить его.

— Что это за план?

— Я собираю материал для книги. Название у меня уже есть. Я хочу назвать ее «Новый человек в новом космосе». — На бледных щеках странного комиссара криминальной полиции проступили красные чахоточные пятна.

— Вы имеете в виду «Космос» Александра фон Гумбольдта? — Линдхаут был поражен.

— Разумеется! — Гролль откашлялся в носовой платок. — Как я себе представляю, это должна быть понятная для каждого книга, в которой будет рассказано обо всем, что сделали современные науки — астрономия, физика, химия, биология и психология, а, вероятно, скоро будет и психохимия — для понимания происходящего в космосе и в человеке, как и для нового образа человека! — Он снова закашлялся.

— Психохимия… — медленно произнес Линдхаут.

— Поэтому я с таким рвением стремлюсь узнать все о вашей работе, доктор Линдхаут! — Гролль стал тихо цитировать:

Скорбь, радость купно
Тонут в грядущем,
Темно идущим,
Но неотступно
Стремимся дале…
— Это стих из «Символа» Гете, — сказал Линдхаут. — Любимое стихотворение моей… дочери! По вечерам я всегда читаю ей по одному стиху — вместо того чтобы молиться вместе с ней.

— Мое любимое стихотворение Гете — это «Ginkgo biloba» из «Западно-Восточного дивана», — признался Гролль. — Вы его, конечно, знаете. Собственно говоря, это любовное стихотворение, однако оно выражает то, что все время занимало Гете: полярность всего сущего, Вселенной, нашего мира, всей жизни, всех форм существующего.

— Именно полярность, — Линдхаута увлекло воодушевление Гролля, — полярность — не дуализм! Дуализм разделяет, делит на две части: здесь черное, здесь белое, или — или. Полярность, напротив, означает чрезвычайное многообразие чего-то неделимого и, несмотря на все противоположности, в конечном итоге единого. Между полюсами перекинуто единство.

— Так и есть, доктор Линдхаут, — Гролль кивнул и рассеянно стал рассматривать подопытных мышей в клетках. — Гете все время занимался полярностью! Полярность в электричестве, например. Разве она четко не показывает то, что так сильно занимает и меня? Если нет «положительного» и «отрицательного», то нет и напряжения, нет тока! Должны присутствовать оба, плюс и минус, чтобы образовалось целое! Или другой пример: как обстоит дело с желанием быть всегда бесконечно счастливым? Это бессмысленное, невыполнимое требование. «Бесконечно счастливым» можно быть только очень короткое время. Быть «бесконечно счастливым» более длительное время, а тем более всегда, будет означать, что человек никогда не был счастлив! Только через несчастье можно познать счастье: возникают напряжение и перепады, возникает целостность! — Гролль сильно закашлялся. Линдхаут увидел, что у комиссара изо рта вытекла струйка крови, а на лбу выступил пот. Но Гролль улыбался. — Полярность! О чем только не думал Гете! Вдох — выдох. Здоровье — болезнь. Счастье — несчастье…

— Систола — диастола.[28] Отлив — прилив. День — ночь. Добро — зло. Земля — небо, — сказал Линдхаут и посмотрел на него.

Тот продолжал:

— Мужчина — женщина. Суставы разгибать — суставы сгибать. Жизнь — смерть. Мрак — свет. Отрицательное — положительное. Агонист — антагонист…

— Что?! — встрепенулся Линдхаут.

— Да! — Гролль засмеялся. — Поэтому я тут у вас и шатаюсь! Вы не ослышались: агонист — антагонист! Вы экспериментируете с антагонистами, которые вы открыли. Но разве были бы какие-нибудь антагонисты, если бы не было агонистов, верно?

— Верно, — сказал Линдхаут. Он внезапно почувствовал, что восхищен этим больным, слабым человеком. — И здесь они должны присутствовать оба, чтобы в итоге дать единство!

— Вот поэтому мое любимое стихотворение — «Ginkgo biloba» Гете. Дерево гинкго родственно хвойным, однако выглядит как лиственное дерево и осенью сбрасывает свои чудесные золотисто-желтые листья. В Китае и Японии его почитают как святыню. — Гролль откашлялся, затем взял карандаш и стал рисовать в своем блокноте. — Посмотрите, вот его листья. Треугольные или веерообразные, с большими лопастями. Средний разрез самый глубокий, он как бы разделяет лист на две половины. Благодаря этому сей странный вид растения и получил свою характеристику — «biloba» значит «двулопастный».

— Да, я видел такие листья, — сказал Линдхаут.

— Мне дерево гинкго встречалось во всех значимых для меня местах, — объяснил комиссар. — В парке Шёнбрунн — в тот день, когда я принял решение стать естествоиспытателем, в парке Бурггартен, где я познакомился со своей женой Ольгой. В день нашей свадьбы. Когда меня забирали в солдаты. И, наконец, в парке госпиталя, где меня более или менее поставили на ноги. — Комиссар сунул руку в карман пиджака. — Я принес вам два подарка, — сказал он и вытащил свой бумажник. — Много лет я собираю такие листья — серебристо-зеленые летние и медвяно-желтые осенние. Несколько дней назад я опять нашел в Шёнбрунне изумительно красивый лист гинкго… — Он бережно вынул лист из бумажника и положил на лабораторный стол. — …и хотел бы подарить его вам.

— Почему именно мне?

— Потому что мне разрешено участвовать в ваших опытах, потому что лист вписывается и в ваши опыты с агонистами, и с антагонистами в духе Гете, которого мы оба почитаем!

— Большое спасибо, — сказал Линдхаут. Затем он спохватился: — Вы говорили, что у вас для меня два подарка!

— Есть и второй. — Комиссар Гролль еще раз опустил руку в карман пиджака. Когда он ее вытащил, в ней оказался пистолет системы «вальтер» калибра 7.65.

— Что это? — спросил Линдхаут.

— Это ваш пистолет, — сказал Гролль, и, когда Линдхаут ничего не ответил, продолжил: — Я знаю, что это ваш пистолет.

— Откуда?

— Я справился в советской комендатуре, где вы провели последние дни боев за Вену. Один капитан, к которому вы тогда обратились, вспомнил: вы забрались на четвертый этаж одного полуразрушенного дома на улице Шварцшпаниерштрассе. Туда, где когда-то была кухня.

Лицо Линдхаута превратилось в застывшую маску.

— Конечно, — сказал комиссар Гролль, — этот капитан не мог сказать, в каких развалинах на Шварцшпаниерштрассе вы прятались от нацистов после пальбы здесь, в институте. Мои люди обыскали все развалины. Это заняло довольно много времени, но в конечном итоге мы нашли ваш пистолет — в кухне, тщательно завернутый в клеенку и спрятанный среди хлама.

Линдхаут не произнес ни звука. «Все, — подумал он, — все кончено».

— Я попросил наших экспертов по баллистике проверить оружие. Нет ни тени сомнения. Шесть выстрелов в Толлека были сделаны из этого пистолета.

Последовало долгое молчание.

Наконец Гролль осторожно спросил:

— Это ведь ваш пистолет, не так ли?

Линдхаут кивнул.

— На нем есть отпечатки ваших пальцев, — сказал Гролль.

— Откуда вы знаете, что это мои отпечатки?

— Я как-то принес сюда стакан, который вы потом держали в руках. Отпечатки совпадают.

— И что теперь будет? — спросил Линдхаут.

— Ничего.

— Как?!

— Теперь не будет совсем ничего.

— Но почему?

— Потому что мне очень высокой инстанцией — не только мне, но и главному комиссару Хегеру и руководителю Службы безопасности — уже давно, еще до того как мы нашли пистолет, было приказано не арестовывать и не предавать вас суду, а дать возможность без помех продолжать свою работу — и закрыть дело Толлека.

— Что это за высокая инстанция? — спросил Линдхаут, который был вынужден сесть.

— Союзная контрольная комиссия по Австрии, — ответил Гролль. — Наибольшим влиянием в ней, естественно, пользуются американцы и Советы. И обе стороны проявляют самый большой интерес к вашей работе. — Он посмотрел на Линдхаута. — Возьмите свое оружие. А мой лист гинкго вы не возьмете?

— Конечно… — Линдхаут чувствовал такую слабость, что был не в состоянии встать. Комиссар Гролль придвинул ему пистолет и положил рядом странный, разделенный на лопасти лист.

— Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал комиссар Вольфганг Гролль.

Часть IV Путь к посвящению

1

«Жутко», — подумал Линдхаут, очнувшись от глубокой задумчивости. Он отодвинул немного в сторону рукопись своей речи перед Шведской Академией наук — под большим стеклом, покрывавшим поверхность письменного стола, на зеленой бумажной подкладке лежал лист. Лежал, уже похожий на пергамент, ставший коричневатым и ломким, — лист гинкго двулопастного, который подарил ему комиссар Вольфганг Гролль в тот день, 10 сентября 1945 года, когда вернул ему и пистолет.

«Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал он и добавил: — Впрочем, этот запрет не ущемляет моего самолюбия, поскольку я убежден, что вы действовали, защищая себя».

Да, жутко!

Тогда было 10 сентября 1945 года — сегодня 23 февраля 1979 года. Уже тридцать три с половиной года этот лист лежал здесь. Тридцать три с половиной года прошли со времени того разговора в лаборатории Линдхаута. Половина человеческой жизни, больше, чем половина. Чего только не произошло за это время! И тут же, рядом с листом гинкго двулопастного, лежал пистолет системы «вальтер» калибра 7.65. Линдхаут пристально смотрел на него. За столько лет, которые он прожил, ему приходилось не раз использовать это оружие. Что ж, в ожидании человека, который утверждает, что является капелланом Хаберландом, Линдхаут был полон решимости снова пустить пистолет в ход, если это окажется жизненно необходимым. По телефону легко выдать себя за «капеллана Хаберланда». Но у Линдхаута уже был опыт. Они и на этот раз не убьют его!

С того дня, 10 сентября 1945 года, когда комиссар Гролль возвратил ему пистолет, Линдхаут ни на секунду не расставался с ним, все больше и больше нуждаясь в защите. Он добросовестно чистил и смазывал оружие. Это была старая модель, но в хорошем состоянии и всегда готовая к использованию.

Он сидел в рубашке, брюках и туфлях, почти готовый к отъезду.

Его наручные часы показывали 16 часов 58 минут.

Всего каких-то три минуты прошло с тех пор, как он в последний раз посмотрел на часы. Три минуты — но сколько воспоминаний пробудились в нем за это время! Он думал о рассуждении Эйнштейна: что произойдет с человеком, которому удастся передвигаться со скоростью, равной скорости светового луча, — триста тысяч километров в секунду? Эйнштейн пришел к выводу, что с таким человеком совсем ничего не произойдет!

Совсем ничего.

За эти минуты на Линдхаута обрушился целый поток картин прошлого, но произойти — не произошло ничего. Он до конца упаковал свой чемодан и почти оделся. И все. Теперь он опять должен был ждать: этот «Хаберланд» собирался быть здесь через тридцать минут — так он сказал по телефону.

Тринадцать минут… тридцать минут… Что это? Смехотворное ничто? Вечность? Что такое время?

Время… он должен ждать.

«Спокойно, — сказал себе Линдхаут, почувствовав, как кровь застучала в висках. — Абсолютное спокойствие. Это самое главное. Спокойствие. — Он снова взглянул на старый лист гинкго. — Этот Вольфганг Гролль, комиссар отдела по расследованию убийств, который, кстати говоря, хотел стать естествоиспытателем, этот человек с одним здоровым легким, харкающий кровью, без сомнения страдающий туберкулезом, о чем он и сам, конечно, знал, но не допускал такой возможности, — что с ним стало?

Он назвал себя „набожным язычником“. Я помню, год спустя, в сорок шестом, его прооперировали: скверное дело, действительно торакопластика, в процессе которой разрушенное легкое было полностью отключено. Он еще написал мне из одного санатория недалеко от Вены. Ему, приговоренному к смерти, была подарена вторая жизнь, да, так он тогда написал.

Жив ли он сегодня? Где? Чем занимается? Остался ли он в полиции? Я больше его не видел, хотя как раз тогда имел дело с полицией и с судом — как свидетель в процессе против профессора Йорна Ланге, который обвинялся в убийстве. Русские передали Ланге австрийским властям, и двойной убийца в сентябре сорок пятого отвечал перед Земельным судом Вены. Ланге не признал себя виновным. Я помню, что у него был на редкость противный, агрессивный защитник, который бранился в самом разнузданном нацистском духе.

Тогда я снова увидел всех этих людей из Химического института: невесту Хорайши Ингеборг Дрэер, Макса Сламу, Йоханна Лукаса и многих других. Я давал показания, как и они, в качестве свидетеля. 15 сентября 1945 года Ланге был приговорен к смертной казни через повешение. Так же странно, как и тот защитник, вели себя после этого власти. Бумаги ходили от одной инстанции к другой, каждая рассматривала прошение Ланге о помиловании, и никто, по-видимому, не хотел принимать решение. Только через четыре месяца, в конце января, все признали, что Ланге должен быть казнен. Но до этого дело не дошло. В своей камере приговоренный раскусил спрятанную во рту капсулу с ядом и мгновенно умер. Так до сих пор и не выяснили, кто передал ему яд…

Воспоминания всплывают одно за другим, — думал Линдхаут, пристально глядя на двулопастный лист гинкго, лежавший перед ним под стеклом. — Я путаю имена людей и даты. Но это оттого, что слишком много мне довелось пережить…»

Внезапно он увидел перед собой смеющуюся, счастливую Джорджию Брэдли — каштановые волосы разметались по белой подушке, глаза с золотыми искрами сияют… Он увидел ее обнаженную — такую, как она лежала тогда…

2

…на кровати в ее комнате в бывшей больнице Корпорации венского купечества, там, наверху, у Парка турецких земляных укреплений и совсем рядом с кладбищем Дёблинга. Большое здание — там сейчас американский госпиталь — с чудесным местоположением, высоко над городом.

У нее были прекрасные полные груди, маленький живот, который делал ее еще более женственной, и длинные ноги. Сейчас она смеялась, и он видел ее ослепительно белые зубы.

Часы на туалетном столике показывали пять минут пятого утра. 4 часа 05 минут 26 ноября 1945 года…

— Ну прекрати, — сказал Линдхаут.

— Не могу, любимый, хочу, но не могу, — произнесла она между приступами почти истерического смеха. Ее груди волновались. Он почувствовал, что его охватывает новое возбуждение, но потом дурное настроение все же взяло верх.

— Это было так смешно? Я был так смешон? — Он сидел перед ней по-турецки совершенно обнаженный. Внезапно она перестала смеяться.

— Ты был прекрасен. Я ведь уже говорила тебе это! Мне было так хорошо… такого я еще не испытывала. Никогда… и в моем браке тоже… Знаешь, я, наверное, немного испорчена… Только с тобой я в первый раз испытала, как это должно быть… — Горела лампа с зеленым абажуром, никакого другого источника света в комнате больше не было. На улице было еще темно. Ночной ураганный ветер хлестал ветвями дерева о стены. В окно барабанил дождь. В маленькой квартирке Джорджии было тепло. Она взглянула на него. — Я никогда не смогу забыть тебя или бросить — уже только поэтому. — Ее груди беспокойно вздымались, и она снова начала смеяться. — Но когда ты сейчас пришел из ванной, совершенно голый… и сел на мою постель, я подумала: сейчас мы снова будем любить друг друга… И тут ты начинаешь со своими мышами… — Ее трясло от смеха. — Мы так долго оттягивали это… сегодня наша первая ночь вместе… у меня… из-за Труус… все было как в сказке… а потом… о боже, помоги мне… человек приходит из ванной и рассказывает мне о С-образном искривлении хвостов у его мышей! — Она начала кататься по постели.

Линдхаут пробормотал:

— Мне жаль… прости меня, Джорджия… но, видишь ли, эти субстанции, которые я нашел, эти антагонисты… они самое большое событие в моей жизни, я думаю о них во сне и наяву…

Внезапно она замерла и серьезно посмотрела на него:

— Это ты меня прости, любимый. Я вела себя как идиотка, как глупая гусыня… Конечно, твоя работа для тебя все… пожалуйста, говори дальше.

— Нет, — сказал он.

— Пожалуйста, если ты меня любишь, — сказала она.

Он провел рукой по ее бедру и увидел, как она вздрогнула, когда он коснулся темного треугольника.

— Знаешь, — сказал Линдхаут, — не так уж плохо, что я подумал при этом…

— Определенно нет!

— …но сразу после этого, в ванной комнате… — Его рука замерла. — Ведь это невероятно, что я пережил с этими субстанциями! Сначала одна отключает другую. Затем я пытаюсь избавить зависимого от болей, вводя ему АЛ 203. Результат? Боли сводят его с ума, а меня арестовывают русские и сажают под замок. Когда они меня отпускают, я встречаю тебя. Ты говоришь, что в Штатах работают над той же проблемой…

— Но ты впереди, — сказала Джорджия.

— Очевидно…

— Ты такой грустный. Что с тобой?

— Ничего… совсем ничего… — Он прикурил две сигареты и одну дал ей. — Знаешь, это оказалось гораздо страшнее, чем самый страшный детективный роман!

Внизу с завывающей сиреной подъехала «скорая помощь». Звук сирены постепенно замер.

— Тебе пора вставать?

— Нет, у меня сегодня свободный день, ты же знаешь. Рассказывай дальше!

— У мышей общее возбуждение и С-образное искривление хвоста круто вверх являются достаточно типичными признаками того, что они получили морфий, что они находятся под воздействием морфия.

— И что же?

— Недели, месяцы — все время одно и то же! Таким животным и ввожу АЛ 203, а также и АЛ 207. В обоих случаях мои субстанции действуют! У животных появляются явления воздержания, да — но всего на два часа! — Он затянулся сигаретой. — Через два часа восстанавливается прежнее состояние и снова обнаруживается действие морфия. Таким образом, очевидно, что мои антагонисты действуют только очень короткое время.

Джорджия села в постели. Она сама была хорошим врачом и одержимым исследователем и не считала, что для первой ночи любви это весьма необычный разговор. Она нащупала свои очки в роговой оправе и надела их, как будто после этого могла все видеть отчетливее.

— Но этот русский, которого ты лечил с помощью АЛ 203…

— Бедный Соболев… — Линдхаут кивнул. — У него дело обстояло совсем не так! Его самым жестоким образом просто лишили морфия. А АЛ 203 причинила ему дополнительные мучения. И это еще одна загадка, перед которой я оказался. Видишь ли, после того как Соболев перенес воздержание, он лечится у врачей и больше не получает морфия. Он излечился — если, не дай бог, у него не будет рецидива. Он прошел весь курс воздержания. У моих животных это длится два часа — а затем они снова оказываются под воздействием морфия! — Опять печально завыла сирена, то становясь громче, то снова затихая. — Так продолжается каждую ночь? — спросил он.

— А другие мыши? — спросила Джорджия, затушив свою сигарету в кружке. — Те, которые получали только АЛ 203 и АЛ 207?

— Они подтверждают мои наблюдения, — сказал Линдхаут.

— Каким образом?

— Когда я даю им морфий, он действует с незначительным замедлением. Но когда оно проходит, эти животные реагируют так же, как и те, что находятся под действием морфия!

Джорджия тихо сказала:

— Извини меня за мой смех. Это было так глупо. Я понимаю, что твоя работа не отпускает тебя, а эта загадка доводит до полного отчаяния. — В исступлении она внезапно прижалась к нему обнаженным телом и прошептала: — Я люблю тебя, Адриан, я так тебя люблю… и за это тоже… как раз за это… — Она увидела, что он смотрит в сторону.

— Что ты там увидел?

— Эта картина, — сказал он. — Шагал, не так ли?

Она повернула голову и посмотрела на висящую на стене литографию:

— Шагал, да. Когда наши вступили в Париж, я нашла эту картину в одной галерее и купила ее. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой. Я ее очень люблю. Она прекрасна, не правда ли?

— Да, — сказал он.

Она обхватила руками его шею и потянула в постель.

— Иди ко мне, — задыхаясь, произнесла она.

И они снова любили друг друга со всем буйством страсти, а дождь барабанил по окнам и голые черные ветки бились о стекло.

3

Шагал!

Линдхаут, зажав в руке галстук, сидел напротив картины. Чтобы лучше видеть, он прищурил глаза.

«Да, — вспоминал Линдхаут. — Шагал от Джорджии. В ту ночь, тридцать четыре года назад, когда она наконец привезла меня домой, сюда, в переулок Берггассе, она отдала мне эту картину, и прежде чем я смог что-то сказать, уже умчалась на бешеной скорости, сделав вираж внизу на улице Лихтенштайнштрассе.

Влюбленная пара…

В рамку картины была вставлена записка, написанная ее отчетливым мелким почерком. Я до сих пор еще помню эти слова! „Till the end of time — Georgia“.

„До скончания времен — Джорджия“.

Перри Комо. „Рейнбоу-клаб“.

Наша песня! Как часто мы ее слушали — в Америке я купил пластинку. И картина — в скольких городах она побывала со мной за последние тридцать лет! — Линдхаут провел рукой по лбу. — В Америку я полетел только в пятидесятом году, через пять лет. Джорджия постоянно сообщала биохимикам из Клиники по наркотикам Американской службы здравоохранения в Лексингтоне о моих работах над странными антагонистами. В конце концов эта клиника и университет Кентукки пригласили меня приехать в Лексингтон и продолжить там мою работу. Профессор Альбрехт, давно возвратившийся из тихой долины в Альпах, сразу же оценил ту возможность, которая мне представилась, и разрешил мне воспользоваться этим предложением.

— Ваша лаборатория здесь будет всегда открыта для вас, если вы опять захотите здесь поработать, — сказал он мне на прощание.

Да, в пятидесятом я полетел в Америку, через пять лет после того, как Джорджия подарила мне Шагала, через пять лет…

Труус…»

Ах, Труус доставила ему немало хлопот за эти годы! Причем, как оказалось, это было только начало — потом все пошло гораздо хуже. Тогда, утром, после той ночи в американском госпитале, когда Труус увидела Шагала, сначала она пришла в восторг:

— Как красиво, Адриан!

— В самом деле, Труус?

— Вот это ты, а вот это я, Адриан!

— Знаешь, Труус…

Добрая фрау Пеннингер была уже на месте, как каждое утро, чтобы проводить Труус в гимназию, расположенную неподалеку. Она стояла за Труус, и лицо ее было печальным.

— Что я знаю? — спросила Труус.

— Собственно, эта картина…

— Ах так! — Глаза Труус стали злыми. — Это она тебе ее подарила, да?

— Да, Труус.

— Я ненавижу ее!

— Труус, будь же благоразумной! Как ты можешь ее ненавидеть — ты же ее совсем не знаешь! Ты видела ее несколько раз — и очень плохо себя вела!

— Мне все равно, как я себя вела! Я вела себя плохо? Вот и отлично! Это меня радует! Так я буду себя вести всегда, когда увижу ее!

Фрау Пеннингер спокойно сказала:

— Ты не сделаешь этого, Труус.

— Почему это, тетя Мария?

— Потому что ты не такая плохая. Ты хороший, умный ребенок.

— Я не умная и не хорошая! Я хочу быть плохой!

— Труус, перестань сейчас же молоть эту чепуху!

— Это не чепуха! Вы еще увидите! — От злости она стала бить ногами по ножке стола.

Линдхаут схватил ее за плечи. Сейчас он был в ярости:

— Ты знаешь, кем был твой отец!

— Мой отец теперь ты!

— Послушай! Тетя Мария знает правду! Сейчас твой отец я, да, потому что твой настоящий отец мертв. — «Зачем я обременяю этим ребенка, которому только что исполнилось одиннадцать лет? Чем все это кончится? Может ли такое хорошо кончиться? Но могу ли я допустить, чтобы меня тиранил ребенок?» — Твой отец был масоном, я тебе подробно объяснил, что это значит, и ты это поняла!

Труус, полная злости, снова ударила по ножке стола.

— Ты все хорошо поняла! Вспомни те многочисленные поездки, которые мы совершали все вместе в Швецию к его родителям — твой отец, твоя мать, моя жена и я! Разве это не было замечательно? Ответь мне! Разве это не было замечательно?

Едва слышно девочка ответила:

— Да, это было замечательно. Тогда! Все было замечательно тогда, а сегодня ничего больше не замечательно!

— Отец твоего отца, твой дед, тоже был масоном, — уверенно продолжал Линдхаут. — Разве ты не восхищалась его кольцом? И разве ты больше всех стихов не любила «Символ» и не любишь его сейчас? Разве ты не хочешь, чтобы я каждый вечер, прежде чем ты заснешь, читал тебе один стих оттуда? Потому что это масонское стихотворение!

Труус, ожесточившись, молчала. Лицо фрау Пеннингер выражало обеспокоенность.

— «Символ» — масонское стихотворение! — повторил Линдхаут. — И Гете был масоном! Масоны — люди, которые любят добро, красоту и справедливость — прежде всего справедливость, Труус. Твой дед и твой отец очень огорчились бы, увидев, как ты несправедлива по отношению к госпоже Брэдли!

— Значит, я несправедлива по отношению к госпоже доктору Брэдли! Значит, мой дед и мой отец очень огорчились бы из-за меня! Я ее терпеть не могу, твою госпожу Брэдли!

— Но почему?

— Потому что ты ее любишь больше, чем меня!

— Что за ерунда! Я люблю вас обеих совершенно одинаково. Только по-разному. Потому что она взрослая, а ты еще ребенок!

— Я уже не ребенок! — закричала Труус. — Я все очень хорошо понимаю! В школе подружки мне это объяснили! Ты спишь с ней!

— Труус, ну действительно, хватит… — начала было фрау Пеннингер.

— Ничего не хватит, нет! Ты спишь с ней, не ври, Адриан! Видишь, ты молчишь! И вы целуетесь и гладите друг друга, когда я не смотрю!

— Но я целую и глажу и тебя!

— Это совсем другое! — Труус с трудом переводила дыхание. — Ты же сам говоришь, что я ребенок, а она взрослая! А если у нее родится ребенок? Тогда у тебя будет настоящая дочь! Тогда вы поженитесь! А я?

— Ты всегда останешься моим любимым ребенком, — сказал он.

— Я не останусь любимым ребенком! Я стану плохой, я стану злой, я стану чертом!

— Никогда!

— Ты еще увидишь, Адриан! Вы все еще увидите!

Линдхаут вышел из себя:

— Если ты с этого же момента не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, то я пойду к властям и скажу правду. Ты отправишься в приют и больше меня вообще не увидишь! А я… я тоже не захочу тебя больше видеть!

Девочка стала мертвенно-бледной, ее нижняя губа задрожала.

«Это подло с моей стороны, — подумал Линдхаут. — Боже, как это подло…»

— Ты… ты действительно это сделаешь? — Взгляд Труус перекинулся на фрау Пеннингер. — Вы говорили, что я буду счастлива, потому что тогда на Рождество я нашла миндаль в своей рисовой каше! Совсем-совсем счастлива, да?

— Послушай же, Труус…

Но девочка не дала себя перебить:

— Я не сталасовсем-совсем счастливой. Наоборот, я вообще не счастлива! И я знаю почему! Потому что миндаль не был миндалем… а рисовая каша не была рисовой кашей!

— Бог мой, дитя, — сказала фрау Пеннингер, — пойми же: тогда не было никакого миндаля, и риса не было. Я должна была взять что-то другое, чтобы это было похожим на вкус.

— Вместо миндаля был орех! Поэтому он не помог! Помогает только настоящий миндаль! А ты со своим орехом!

— Я сделала что могла, — беспомощно сказала фрау Пеннингер.

«Остается только шантаж», — обессилено подумал Линдхаут и сказал:

— Если не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, ты отправишься в приют. Выбирай!

С горестным видом кивая головой, маленькая девочка в красном бархатном платье под цигейковой шубкой сказала:

— Ладно, Адриан, я буду вежливой и любезной с этой, как ее там… — она указала на Шагала. — Да, я обещаю тебе это. Потому что если я такой не буду, я отправлюсь в приют. Это гнусно с твоей стороны, Адриан. Какими гнусными могут быть взрослые! Тетя Мария, нам надо идти, я опоздаю в школу. — Она схватила фрау Пеннингер за руку и потянула ее за собой. Хлопнула входная дверь.

Линдхаут стоял неподвижно. Его ярость обратилась в печаль. Обессиленный, он опустился в кресло за письменным столом…

4

…в котором он сидел сейчас, вечером 23 февраля 1979 года, стареющий мужчина со спутанными седыми волосами, изборожденным морщинами лицом и ясными, хотя и усталыми глазами.

Он вспомнил строку Платона, где тот приводит слова умирающего Сократа: «…дайте мне проститься со всем этим — не стеная, но воспевая как лебедь…»

«Кто-то, конечно, так может, — думал Линдхаут. — Я не могу. Я всю жизнь занимался одним-единственным делом. И я не должен допустить, чтобы труд всей моей жизни был уничтожен. Этот герр Золтан ожидает меня после моего возвращения из Стокгольма…» Горечь охватила его. Он подумал: почему я добился успеха? Почему мне удалось то, к чему я стремился? Лучше бы мне это не удалось! Тогда не было бы какого-то герра Золтана. И никакой Нобелевской премии. Ну, а если бы и так? В конце концов, что такое Нобелевская премия? С каким удовольствием я бы от нее отказался! С каким удовольствием я жил бы обычной жизнью обычных людей и был бы счастлив как обычный человек!

Труус сдержала слово и вела себя благовоспитанно по отношению к Джорджии — по крайней мере, довольно долго. Конечно, я все рассказал Джорджии. Она была растеряна, как и я.

— Этого следовало ожидать, Адриан, — сказала она. — Мы должны считаться с Труус. Когда она подрастет, все изменится.

Мы считались с Труус как могли, — подумал Линдхаут в бессильной горечи. — Я заботился о ней больше, чем когда-либо, чтобы она почувствовала, что ничего не изменилось.

Не изменилось?

Изменилась она, Труус. Она стала более замкнутой и тихой. Часто болела. Ничего страшного, нет, просто прихварывала время от времени. Ее учителя попросили меня зайти. «У вас что-то произошло? Труус чего-то не хватает? Что-то ее гнетет?» — поинтересовались они. «Почему вы так решили?» — спросил я.

Опять те же самые ответы, только еще более неприятные: Труус была такой хорошей ученицей, а сейчас ее успеваемость падает все ниже и ниже. Если так пойдет дальше, ей придется остаться на второй год. Так и случилось. Она осталась на второй год. Латынь и математика — неудовлетворительно. Потом стало еще хуже. Учителя опять попросили меня прийти. Труус постоянно лжет! Труус пытается натравить одного учителя на другого! У Труус нет подружек, потому что она ведет с ними ту же игру, что и с учителями! Труус агрессивна, она бьет слабых, родители жалуются. И напоследок: Труус ворует!

Одинокий мужчина в комнате, полной книг, вздохнул. Да, однажды дело дошло и до этого: Труус украла у одной ученицы деньги, я сам нашел их вечером в ее пальто. На этот раз увещеваниями было не отделаться. На этот раз был скандал — такой большой, что Труус исключили из школы. Правда, еще до исключения мне дали возможность перевести ее в другую школу, и то, что она сделала, в ее свидетельстве не написали.

Итак, я послал Труус во вновь основанную Американскую международную школу. Международная школа была расположена в начале улицы Хеэнштрассе, далеко на западе, уже у виноградников. Школьные автобусы американской армии доставляли туда детей из всего американского сектора, а потом развозили по домам. Два года Труус посещала эту школу. Неожиданно ее успеваемость снова стала выше всех похвал, равно как и поведение. У нее появилось много подруг.

По-видимому, кризис прошел. В двенадцать и тринадцать лет с Джорджией она была сама любезность. Девочка становилась все красивее, с великолепными манерами, — учителя говорили, что я могу ею гордиться. Ее подруги часто приходили в гости в переулок Берггассе. Фрау Пеннингер принимала их радушно, всегда угощала девочек кофе с печеньем. И мы не возражали, если некоторые девочки приводили мальчиков — англичан, французов, американцев. А мальчики курили…

Потом, в сорок седьмом году, наконец снова стала работать международная почта, и Труус получила письмо из Берлина — от своего товарища по детским играм Клаудио Вегнера. Адрес на конверте стоял — Химический институт.

Моя дорогая Труус! (приблизительно так было написано в этом письме). Мама и я очень надеемся, что у тебя и дяди Адриана все в порядке, и что с вами не случилось ничего плохого. Здесь, в Берлине, конец войны был совершенно ужасен, город почти полностью разрушен, и мы потеряли папу. Он ушел 15 апреля 1945 года, чтобы помочь друзьям, и у церкви поминовения это и произошло. Разорвалась мина и убила его. Нам рассказали об этом чужие люди, и мы с мамой пытались найти папу, но не нашли, потому что там было очень много мертвых и очень много обломков. Я очень сильно плакал, и мама тоже очень сильно плакала. Теперь она должна одна перебиваться со мной, и это очень трудно для мамы. Сейчас она пытается наладить работу папиного архитектурного бюро, которое осталось не разрушенным. Она там одна женщина, а все остальные — мужчины! Но она говорит, что справится. Будем надеяться! Она стала совсем худая, и у нее так много забот. Я уже хожу в среднюю школу. А в какую школу ходишь ты? А что делает дядя Адриан? Мама тоже напишет ему письмо. Ты уже знаешь, кем ты хочешь стать, Труус? Я знаю: актером. На следующий год мне можно будет ходить в детскую театральную школу. Наш дом уцелел, как и дом, в котором жила ты. В Груневальде почти ничего не случилось — по сравнению с остальным городом. Дорогая Труус, я очень часто думаю о тебе и очень хотел бы тебя увидеть. Мама говорит, что пока это невозможно, поэтому пиши мне, пожалуйста, как можно чаще. Я тоже буду все время писать тебе. Тебя обнимает твой дорогой друг Клаудио…

Приблизительно таким было это первое письмо, — думал Линдхаут. Это забавное выражение «твой дорогой друг» я хорошо помню. Конечно, Труус сразу же ответила, и завязалась оживленная переписка.

Я совершенно успокоился. Только работа доставляла мне много хлопот. После того как профессор Альбрехт снова взял на себя руководство институтом, я смог полностью сосредоточиться на проблеме. В первые годы после войны приходили Красоткин и выздоровевший майор Соболев, приходили английские и французские офицеры медицинской службы. Мы дебатировали ночи напролет. Американцы приносили консервы и сигареты, русские — водку и мясо, французы — красное вино. До рассвета мы сидели все вместе в моей лаборатории, обменивались опытом, строили планы. Это была такая дружба, у нас были такие планы!

Сколько же это продолжалось?

В сорок восьмом году уже началась блокада Берлина: воздушный мост, «раскол», «холодная война»! Все, кто думал, что пережил адское время и что теперь нужно начинать строить новый, лучший мир, были в ужасе и отчаянии. Многие, разочаровавшись в жизни, стали спиваться.

Моих советских друзей отозвали. Соболев и Красоткин пришли проститься — теперь им было запрещено заходить в американскую зону, где был расположен институт…

Большого труда нам стоило сохранять оптимизм и не унывать, хотя настроение было — хоть волком вой. Между нами установились теплые отношения. В России, когда обращаются друг к другу, называют не одно, а два имени — его собственное, и имя его отца. Красоткина звали Илья, а его отца — Григорий, поэтому я называл его «Илья Григорьевич». А Соболева я называл «Сергей Николаевич», потому что имя его отца было Николай. Красоткин, который был заядлым альпинистом, рассказал мне о своих приключениях на Кавказе, а потом ему пришла в голову мысль сделать альпинистами меня и Соболева. Он хотел, чтобы мы втроем полазали по австрийским Альпам! Мы с Соболевым не имели ни малейшего понятия об альпинизме, и на этой почве завязался прощальный разговор с анекдотами и пошлыми остротами. Мы смеялись, чтобы не плакать. Я помню еще, как мои друзья Илья Григорьевич и Сергей Николаевич договаривались об этой экскурсии в горы, — он употребил, несколько переиначив, выражение бравого солдата Швейка: «Значит, в шесть часов после холодной войны в „Чаше“!»

Мы обнялись и расцеловались в обе щеки. Красоткин принес для меня подарок. Я должен был его открыть только после того, как он уйдет. Вечером я его открыл. Это были религиозные песни негров. Одно название на этикетке было подчеркнуто красным. Я поставил эту песню и испугался, когда услышал стенающий мужской голос: «Nobody knows the trouble I see, nobody knows but Jesus…»

«Никто не видит горя, которое вижу я, — никто, кроме Иисуса…»

Да, вот и кончилось наше счастливое время, не прошло и трех лет. Но эти без малого три года были, конечно, самыми прекрасными в нашей жизни!

Что было потом? Отрезвление. Отчаяние. В Корее началась новая война. В Индокитае французы тоже давно вели войну. Настроение вселенской катастрофы. «1984» Оруэлла (до этого года осталось всего пять лет, и кажется, что Оруэлл был пророком), «25 часов» Георгиуса, «Солнечное затмение» и «Божий трон стоит пустым» Артура Кестлера…

Теперь в институт приходила только Джорджия. Напротив входа, на первом полуэтаже, установили мраморную доску. На ней было написано:

5 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В ЭТОМ ЗДАНИИ ПРИ ПОПЫТКЕ СПАСТИ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТОВ ЦЕННОЕ ОБОРУДОВАНИЕ ПОГИБЛИ АССИСТЕНТЫ ДОКТОР КУРТ ХОРАЙШИ И ДОКТОР ХАНС ФОЛЛЬМАР — СОЮЗ АКАДЕМИЧЕСКИХ БОРЦОВ ЗА СВОБОДУ.

Эта доска, тогда сразу же бросавшаяся в глаза каждому, кто входил в институт, сегодня находится справа от входа и так вдавлена в каменную стену, что ее почти не замечают. Кто знает, что произошло в Химическом институте 5 апреля 1945 года? Я и еще несколько человек. Немногие. Многие, возможно, не хотят знать. А молодые вообще не имеют об этом никакого представления. Nobody knows the trouble I see…

12 августа 1950 года я поехал с Джорджией в город, в Первый район. Первый район находился в международном секторе, управление которым каждый месяц брала на себя другая оккупационная держава. Там в переулке Вайбурггассе находилось учреждение, где, имея на то благословение союзников, люди получали все документы, необходимые для поездки в Америку.

В тот день было очень жарко. Бледный чиновник, человек моих лет, занимался со мной как с привилегированной особой. Он выдал мне все бумаги и пожелал удачи в моей работе в Америке…

Линдхаут снова глубоко погрузился в свои воспоминания…

5

Когда Адриан Линдхаут в сопровождении Джорджии, одетой в форму, вышел на яркое солнце в переулке Вайбурггассе, их остановил какой-то рабочий:

— Эй вы! Куда вы идете?

— К своему джипу, — ответила Джорджия. — Он стоит чуть дальше вниз по улице. Ведь здесь везде остановка запрещена.

— Вот именно, — сказал рабочий и оттеснил Джорджию и Линдхаута обратно в подъезд дома.

— Что «вот именно»? — спросил Линдхаут.

— Разве вы не слышали сирену?

— Сирену?

— Значит, не слышали. Правда, эта такая маленькая дерьмовая сирена пускается в действие вращением. Отойдите еще немного назад. За стену. Никогда не знаешь… воздушная волна… — Рабочий тоже встал за стену.

— Какая воздушная волна?

— Мы должны взрывать.

— Взрывать? Что взрывать?

— Бог мой, там впереди, там перекрыт Вайбурггассе, потому что во время войны весь фасад одного дома обрушился на дом напротив.

— Я это видела, — сказала Джорджия. — И что же?

— И это мешает нам расчищать! Одну стену дома мы должны взор… — В этот момент раздался мощный взрыв. Воздушной волной Линдхаута действительно прижало к стене. Воздух помутнел от пыли.

— Вот теперь вы можете идти, — сказал рабочий и исчез.

Когда Линдхаут и Джорджия опять вышли в переулок Вайбурггассе, облако пыли немного улеглось. Они увидели взорванную стену, куски которой разлетелись далеко в стороны, и массу любопытных, которые бежали к горе обломков и взбирались на нее.

— Пойдем, — сказала Джорджия.

— Я сейчас. — Линдхаут заметил, что несколько мужчин, стоявших посреди обломков и щебня, о чем-то спорят. Один из них держал в руках что-то красное.

— Что это за красный предмет? — спросил Линдхаут.

— Ну что там такое может быть? Поехали… — начала Джорджия и тут только увидела, что Линдхаут уже поспешно зашагал к группе людей. — Адриан! — крикнула она. — Что тебе там нужно? — Но он ее не слышал. Джорджия побежала за ним. Она догнала его, когда он уже подошел к спорящим.

— Выброси это барахло! — кричал один.

— Конечно, на что нам это дерьмо! — кричал другой.

— Это государственная собственность, — возражал третий. — Мы не можем ее просто выбросить! — Этот третий мужчина прижимал к себе красный предмет.

— Это когда-то принадлежало государству! — послышался голос. — Нацистскому государству!

— Правильно, значит, давайте его выбросим!

— Или откроем! Может быть, внутри деньги!

— Идиот!

— Так это же почтовый ящик! — удивленно сказал Линдхаут. — Как он сюда попал?

— Он висел на доме напротив, — сказал тот самый рабочий, который заталкивал его и Джорджию в подъезд дома. — Он висел там много лет. С войны. Со времени воздушных налетов. Только его никто не видел, потому что стена обрушилась.

— Насрать на ящик! — крикнул первый рабочий. — Что ты собираешься делать с этим дерьмом, Руди?

— Это принадлежит государству, — упрямо повторил тот, что держал почтовый ящик. — А наше государство — преемник нацистского государства. Там письма! — Он потряс мятым ящиком. — Я не знаю сколько, но какие-то письма там есть! И мы не можем их выбросить!

— Послушай, война закончилась пять лет назад! Ты что, думаешь, эти несколько человек будут спрашивать о письмах пятилетней давности?

Линдхаут внимательно рассматривал ящик. Он видел надпись, выполненную готическим шрифтом: «немецкая имперская почта».

— Следующая выемка: шестнадцать часов, — громко прочитал третий рабочий.

— Да, следующая выемка в шестнадцать часов — пять или шесть лет назад! — крикнул кто-то из толпы. — Ладно, выброси ты его наконец, это дерьмо!

Линдхаут повернулся к Джорджии.

— Я сейчас вернусь.

— Куда ты идешь?

— Позвонить, — сказал он. — Тут недалеко будка. — И он поспешно ушел.

6

Министерский советник доктор Людвиг Шварц, человек среднего роста, с каштановыми волосами, карими глазами и очень красивыми руками, в новом костюме — двубортный пиджак с накладными плечами и широкими отворотами на брюках, — был само очарование.

— Сразу же после вашего звонка я послал туда сотрудника, господин Линдхаут, — сказал он. — Почтовый ящик уже у нас. — Из окна его бюро были видны площадь Шведенплац и деревянный мост, который построили советские саперы, потому что все мосты через Дунайский канал эсэсовцы взорвали уже в последние дни войны.

Главный почтамт в переулке Постгассе был разрушен. Его службы перевели сюда, в здание на улице Лауренцерберг, прямо по соседству. Джорджия была очень удивлена, когда Линдхаут, возвратившись от телефонной будки, попросил:

— Пожалуйста, поезжай на улицу Лауренцерберг. Некий доктор Шварц хотел бы со мной поговорить. Это в двух-трех минутах отсюда…

А вскоре Джорджия сидела рядом с Линдхаутом в кабинете доктора Шварца и слушала их разговор.

— Я химик, господин доктор, — сказал Линдхаут. — Химия — точная наука. Здесь ничего нельзя запустить или просто выбросить. Именно поэтому я позвонил вам, когда стал свидетелем сцены в переулке Вайбурггассе.

— Я понимаю.

— Я имею в виду: возможно люди, которым адресованы эти письма, давно мертвы. Или уехали, и никто их больше не найдет. Но возможно, и нет! Возможно, одно-единственное письмо в этом ящике содержит сообщение огромной важности! Может быть, для какого-то человека это письмо значит все! — Линдхаут смущенно улыбнулся. — Я подумал именно об этом… и поэтому позвонил и попросил спасти письма, прежде чем ящик выбросят.

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, — сказал чиновник с приятным венским акцентом, — что вы так побеспокоились, господин доктор. Я вам очень благодарен. Поскольку речь идет не о почтовом ящике, который триста лет пролежал во льдах Гренландии… — он рассмеялся своей маленькой шутке, — …что побудило бы нас отослать его в Музей истории культуры, ха-ха-ха, пардон, я имею в виду: поскольку содержимое ящика не подлежало выемке всего несколько лет, мы, конечно, вскроем его и отправим все письма.

— Вот видишь! — Линдхаут повернулся к Джорджии.

— То есть сначала мы попытаемся связаться с получателем, и только в том случае, если тот недоступен, например умер, мы будем разыскивать отправителя. Таково предписание. Что касается марок с изображением Гитлера… ну, я даже не знаю, нужно ли тут платить дополнительный почтовый сбор. Ведь это не вина отправителя, что письмо, которое он написал, не могло быть доставлено раньше. — Доктор Шварц немного повысил голос. — Определенные журналисты имеют привычку обвинять всю почту в небрежности и оскорблять нас. Поэтому к каждому письму из этого ящика будет приложена официальная бумага, в которой почта принесет свои извинения за запоздалую доставку и укажет причину длительной задержки — форс-мажор, вы понимаете?

Линдхаут кивнул.

— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.

— Мы сейчас же откроем ящик и сразу же займемся отправкой писем.

— То есть письма поступят к получателям через два-три дня? — спросил Линдхаут.

— Да, конечно, если они живут в Вене или окрестностях, господин Линдхаут, — сказал доктор Шварц и провел рукой по волосам.

— Чем больше расстояние, тем больше на это потребуется времени?

— Да, естественно.

— Я спросил потому, что через неделю мы улетаем в Америку.

— К тому времени письма уже будут находиться у получателей, — сказал доктор Шварц. — Вы сказали — в Америку? Счастливого путешествия, госпожа, счастливого путешествия, господин доктор. Разрешите, я провожу вас к лифту…

7

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

стояло на пожелтевшем конверте, а рядом дрожащим почерком: конфиденциально и лично!

Конверт лежал на столе сильно постаревшего предстоятеля в Обер-Санкт Вайте.

Перед предстоятелем, который читал сопроводительное письмо почты, стояли молодой священник и почтальон. В большом помещении все жалюзи на окнах были опущены, чтобы сдержать жару этого дня, 14 августа 1950 года.

— К сожалению, мы не можем принять письмо, — сказал старик.

— Почему? — спросил толстый потный почтальон. — Этот капеллан Хаберланд — он здесь не живет? Адрес неправильный?

— Адрес правильный, — сказал предстоятель. — И капеллан Хаберланд жил здесь еще полтора года назад. Потом мы послали его в Рим на подготовку.

— Подготовку — к чему?

— К деятельности миссионера. Он непременно хотел стать миссионером. То есть, собственно говоря, это была моя идея, сразу после войны. Он тогда был очень болен. Когда он поправился, я ему это предложил, и он очень загорелся.

— Напишите мне, пожалуйста, его адрес в Риме, — сказал почтальон. — Мы переправим ему письмо туда.

— Его уже нет в Риме, — сказал молодой священник.

— А где же он?

— Три месяца назад его подготовка закончилась. Потом его послали в Индию.

— О черт, — сказал почтальон. — Извините, ваше преподобие, я хотел сказать — запутанная же история. Итак, он сейчас в Индии — или уже не там?

— Нет, он все еще в Индии. Он должен там работать. — Предстоятель обратился к молодому священнику: — Напишите, пожалуйста, адрес. Мои глаза с каждым днем все хуже и хуже.

— Охотно. Я думаю, надо взять один из наших конвертов и вложить в него письмо.

Он так и сделал. На несколько большем по размеру конверте в левом верхнем углу был напечатан адрес общежития для священников.

— Вы еще должны оплатить дополнительный почтовый сбор, — сказал потеющий почтальон. — Письмо пойдет авиапочтой.

— Разумеется, — сказал молодой священник. В середине конверта он написал:

Капеллану Роману Хаберланду

через церковь Святого Джона

Канцелярия архиепископа

Дэлхаузи сквер

Калькутта/Индия

8

Джорджии снилось, что Линдхаут зовет ее. Она не видела его во сне — только слышала. Она так испугалась, что проснулась и вскочила на ноги. Сначала она не поняла, где находится, и в отчаянии стала напряженно соображать. Потом она увидела множество людей вокруг, которые в полутьме большого зала спали на койках, скамьях и на полу. Светящиеся стрелки ее наручных часов показывали двадцать минут четвертого утра. Нечетко она различила ручную кладь и багажные тележки. Рядом с собой она увидела Труус, укрытую и мирно спящую. Она посмотрела на пустую скамью перед собой. Джорджия мгновенно сообразила, где она находится. Зал ожидания в здании аэропорта Шеннона!

Шеннон — населенный пункт на западе Ирландии, и здесь самолет, на котором Линдхаут летел в Америку, вынужден был совершить промежуточную посадку — один мотор вышел из строя. Представитель компании принес свои извинения и призвал пассажиров к пониманию. Из Лондона должны были доставить и установить новый мотор. Это могло занять много часов, но на трех моторах нельзя было лететь через Атлантику.

Пока еще не стемнело, пассажиры бродили по зеленым лугам аэродрома и наблюдали за стадом овец. Потом наступила ночь, пастух угнал свое стадо. Представитель авиакомпании выдавал информацию порцию за порцией — вероятно, по психологическим причинам…

— Дамы и господа, вылет вашего самолета, к сожалению, задерживается. Мы приглашаем вас поужинать. Самолет с новым мотором приземлится через полчаса, вы сможете это увидеть. Замена мотора будет происходить ночью… — Послышались недовольные реплики. — Обращаем ваше внимание на то, что все это делается ради вашей безопасности! — Стало тихо. — Благодарим вас за понимание! Не исключено, что вам придется провести ночь на скамьях в зале ожидания или на походных кроватях, которые мы предоставим в ваше распоряжение вместе с одеялами.

Дети захныкали. В ответ на новые недовольные реплики представитель авиакомпании добавил:

— Полет возобновится, как только будет установлен новый мотор!

Как стадо овец, их погнали в столовую, где было вдоволь еды и питья. Самолет из Лондона действительно вскоре приземлился. С чувством озлобленного единения пассажиры наблюдали, как в свете прожекторов на взлетной полосе механики начали демонтировать поврежденный мотор. Несколько мужчин играли в карты или пили виски, некоторые совмещали и то и другое. Женщины занимались детьми. В конце концов около полуночи спали все. Многие храпели. Где же Линдхаут? Джорджия смотрела на пустую скамью, на которой он спал несколько часов назад. Где он сейчас? Перед одним из окон, выходивших на взлетно-посадочную полосу, она увидела силуэт. Скорчившись, натянув одеяло на плечи, там сидел человек. Адриан!

Джорджия ощупью нашла свои очки, встала, тоже набросила на плечи одеяло и с трудом стала пробираться между спящими людьми. Нескольких человек она случайно задела. Наконец она добралась до одинокой фигуры у окна.

— Адриан!

Молчание.

— Адриан! — позвала она громче.

Он повернулся к ней — на лице его было отсутствующее выражение. Прошли минуты, пока он ее узнал.

— Джорджия… — Он притянул ее к себе. — Что ты здесь делаешь? Почему ты не спишь?

— Я видела плохой сон… Ты звал меня… — Она поправила очки. — От этого я проснулась. Что с тобой, любимый?

Прожекторы на летном поле все еще освещали самолет, и можно было видеть механиков, устанавливающих новый мотор, — бесшумно, казалось, совсем бесшумно…

— Мне тоже снился сон, — сказал он тихо. — Я так разволновался, что проснулся. Как странно, что тебе приснилось, будто я зову тебя…

— А что тебе приснилось, Адриан?

Молодой человек на ближней скамье заворочался.

— Тихо, а то мы кого-нибудь разбудим, — прошептал он. В его глазах отражался мерцающий огонь — отсвет огней снаружи.

— Расскажи, Адриан!

Он развел руками.

— Твои антагонисты, да? — спросила она.

— Да, но все не так просто, Джорджия… Смотри: в течение нескольких лет я пытаюсь выяснить, почему в моих опытах над животными они действуют такое короткое время — самое большее два с половиной часа… А у человека это длилось бы вообще не более двух минут! — Она кивнула и погладила его руку. — Но пока они действуют — не важно, как долго, — они снимают любое воздействие морфия. Определенно найдутся субстанции, которые будут действовать дольше, значительно дольше — дни, недели, месяцы… это вопрос времени… теперь, в Лексингтоне, у меня будут совершенно другие возможности для работы…

— Конечно, Адриан.

Он вплотную притянул ее к себе:

— Если бы я мог выделить антагонисты, которые действуют дольше — возможно, даже длительное время, — тогда я нашел бы идеальное средство против зависимости от морфия и героина, а может быть, даже и средство против всех синтетических препаратов с механизмом действия, подобным морфию…

9

Миссис Кэтрин Гроган было пятьдесят шесть лет. Все, кто ее знал, называли ее Кэти. Это была толстая, высокая женщина с красными руками, бледным лицом и постоянно опухшими ногами. Ноги у нее болели уже несколько лет. Врач говорил, что это от сердца и что она не должна столько работать. Она всегда много работала, но, когда умер муж, ей пришлось работать еще больше, — у нее был сын. Правда, кроме сына, деньги уходили и на маленький дом на одну семью на севере Лексингтона, который она купила в рассрочку вместе с мужем семнадцать лет назад, после того как родился Гомер.

Мистер и миссис Гроган договорились с владельцем дома и банком об уплате в рассрочку.

Мистер Гроган был электриком. Тогда они работали оба, мистер и миссис Гроган. Гомер подрос и должен был идти в армию. В день «Д»[29] он взбирался на крутой берег Нормандии, в рядах западных союзников с боями дошел до Германии, и после 1945 года служил в Берлине.

Его отец умер 12 февраля 1948 года. Гомер получил отпуск и вылетел на родину, в Лексингтон, город искусств и наук посередине так называемой «пырейной области».[30] Город из-за своей старой — для Америки — культуры и большого количества живущих там ученых называют «Афинами Запада». Гомер вместе с матерью пришел на могилу отца, который был похоронен на чудесном кладбище. Здесь покоилось много хороших и известных людей, великие люди времен гражданской войны, и Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна.

Гомер был печален — он очень любил отца. Кэти немного поплакала, потом они поехали домой и долго говорили о том, что делать дальше. Они решили, что Гомер должен остаться в армии как кадровый военный, поскольку там он получал гарантированные деньги. Теперь большую часть из них он собирался высылать матери, чтобы выплачивать за дом. Если Кэти будет работать и дальше, дом через восемь лет будет принадлежать им. Поэтому Гомер собирался подписать контракт с армией на восемь лет.

— Ты думаешь, что теперь, когда война закончилась, жизнь станет лучше? — спросила его мать.

— Да, — ответил Гомер.

Через три недели он возвратился в Берлин как кадровый военный. А Кэти продолжала работать. Она работала уборщицей в университете Лексингтона, в нескольких больницах и научно-исследовательских центрах. Гомер высылал ей почти все свое денежное довольствие для погашения кредита за дом. Скоро он будет принадлежать им — прелестный дом, окруженный большим садом. Два раза в год Гомер приезжал домой в отпуск.

25 июня 1950 года хорошо вооруженная армия Северной Кореи перешла демаркационную линию на 38-й параллели и вторглась в Южную Корею. Это нападение в военном и политическом смысле угрожало нарушить статус-кво между западными державами и Советским Союзом. Поэтому Совет безопасности Организации Объединенных Наций, осудив Северную Корею как агрессора, 27 июня принял решение о формировании войск ООН для действий против этой страны.

Основное бремя легло на войска Соединенных Штатов Америки. Это коснулось и части, где служил Гомер Гроган. Он вылетел из Берлина в Пусан, на плацдарм в юго-восточной части Южной Кореи, поскольку северокорейские войска в самом начале внезапно захватили всю Южную Корею — за исключением плацдарма в Пусане.

7 июля 1950 года генерал Дуглас Макартур принял верховное командование над всеми войсками ООН. 15 сентября 1950 года эти войска начали успешное контрнаступление, которое было поддержано пятью десантными операциями на плавсредствах в тылу противника. Через некоторое время войска ООН вытеснили северных корейцев за 38-ю параллель и 26 октября 1950 года достигли северокорейской границы на реке Ялу. Контрнаступление северокорейцев, поддержанное двумястами тысячами добровольцев из Китайской Народной Республики, смогло остановить войска ООН южнее Сеула. Это было в январе 1951 года.

Долгие месяцы Кэти ничего не слышала о своем взрослом, добродушном и застенчивом сыне Гомере, который полагал, что после окончания войны с Гитлером жизнь станет лучше. Она была очень подавлена, но тем не менее тщательно наводила порядок в квартирах врачей, философов, математиков и других ученых. У нее появился новый клиент в старом доме на краю города, который отдал ей все ключи, потому что сам почти не бывал дома. Нового клиента Кэти звали доктор Адриан Линдхаут. Он работал, как знала Кэти, в научно-исследовательском отделе клиники Федеральной службы здравоохранения по зависимости от наркотиков. С Кэти доктор Линдхаут был очень любезен. Поэтому 2 ноября 1950 года она поспешила именно к нему в клинику, так как получила телеграмму (первую в ее жизни), и у нее не было никого, с кем бы она могла о ней поговорить, — только с «доком» Линдхаутом.

10

Линдхаут жил с Джорджией в старом доме на краю города. Над открытым камином между книжными стеллажами висел Шагал. Труус сначала тоже жила в этом доме, но вскоре переселилась в студенческое общежитие колледжа «Трансильвания», который она посещала. Там жили девушки со всех концов страны. В общежитии для юношей дело обстояло так же. В конце каждой недели Труус приезжала к Адриану.

Когда Джорджия вечером 2 ноября 1950 года возвратилась из клиники на своем черном «олдсмобиле» и вошла в дом, там никого не было. Она позвонила в научно-исследовательский отдел клиники, и один химик, которого она хорошо знала, сказал, что Линдхаута нет. Он ушел несколько часов назад. Джорджия заволновалась. Она позвонила еще по нескольким номерам, тоже безрезультатно, потом опять села в машину и поехала обратно в город. Она искала Линдхаута в многочисленных барах. Она знала, что его практически не интересуют алкогольные напитки, но какое-то необъяснимое чувство подсказывало ей, что в этот день он может сидеть в одном из баров. Джорджия потратила на поиски несколько часов. Она нашла Линдхаута только в час ночи — в маленьком баре на Льюилл-стрит, за больницей Кардинал-хилл, основанной в 1815 году для детей-калек.

Когда она пришла, бармен заметно вздохнул, потому что Линдхаут был последним посетителем. Он сидел в углу, подперев голову руками. Перед ним стояла пустая бутылка из-под виски.

— Слава богу! — сказал бармен. — Наконец-то, мадам. Я уже давно хочу закрыть, но не могу выпроводить этого господина. Он здорово набрался. Извините, вы его жена?

— Нет, — сказала Джорджия и наклонилась к Линдхауту:

— Адриан!

Он посмотрел на нее. Глаза его покраснели, но взгляд был осмысленный. Он очень много выпил, но еще мог связно говорить и последовал за Джорджией сразу же, как только она попросила его пойти с ней. Он встал, расплатился, пожал бармену руку и извинился.

— За что? — не скрывая облегчения, спросил бармен.

— За все, — сказал Линдхаут и пошел к двери. Там он еще раз обернулся и сказал: — Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить миссис Кэтрин Гроган, что ее сын Гомер погиб в тяжелых боях в районе Андшу. Как храбрый солдат. Там же он нашел свое последнее упокоение.

— Корея? — спросил бармен.

— Наш Гомер?! Наша Кэти?! — воскликнула Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут.

— Эта проклятая война, — заметил бармен.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — Вы совершенно правы. А теперь, пожалуйста, скажите мне еще, что все проклятые войны, являются позором для цивилизованных людей и что их следовало бы запретить.

— Пойдем же, — сказала Джорджия.

— Уже иду, — ответил Линдхаут.

— Доброй ночи мадам, доброй ночи, сэр, — сказал бармен. — Мне очень жаль.

— Я доведу до сведения миссис Гроган ваше сочувствие, — сказал Линдхаут, уже стоя на улице. — Оно ее безусловно утешит.

Джорджия помогла Линдхауту забраться в машину и села за руль. Было слышно, как бармен запирал дверь бара.

Машина тронулась с места. Линдхаут, выпрямившись, молча сидел рядом с Джорджией.

— Бедная, бедная Кэти, — сказала она.

Линдхаут молчал. Он пристально смотрел вперед. Джорджия выехала из города, миновала многочисленные огороженные выгоны для лошадей. На фермах вокруг Лексингтона разводят особенно красивых лошадей, и многие из этих ферм очень известны. Ночь была еще теплой, а на темном небе сверкало множество звезд.

У одного из лежавшего в лунном свете выгонов Джорджия услышала четкий и спокойный голос Линдхаута:

— Остановись.

— Зачем?

— Я не только пил, — сказал он. — Я и размышлял.

— О чем?

— О нас, о людях.

— И что же ты понял?

— Многое, — ответил он. — Я хочу тебе все рассказать, чтобы ты запомнила это — ты ведь не пила, а я завтра уже не смогу так четко сформулировать.

Она остановила автомобиль и выключила фары. Горел только стояночный свет.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он говорил совершенно спокойно. — Я уже очень давно думал над этим. Теперь погиб Гомер. Это была последняя капля — я должен высказаться. Мы знаем: уже миллион лет, возможно, даже больше, существуют человекоподобные существа. Инстинкт самосохранения и тем самым задатки агрессии и борьбы настолько древние, а соответствующие инстинкты настолько сильные, что развитие коры головного мозга человека, где пребывает рассудок, не могло опередить их. Я имею в виду: наш разум не в состоянии подавлять эти инстинкты или управлять ими. Редкие исключения только подтверждают правило. Нашего мозга достаточно для высокой производительности в технике, науке и искусстве — но не хватает для социальной области! В наших мотивациях мы все еще изуродованные нашим образом мыслей пещерные существа — и вследствие этого еще более опасные, чем те! Ты меня слушаешь?

— Да, — сказала Джорджия.

— Природа, конечно, жестока, — сказал Линдхаут. — Но она жестока в соответствии с определенными закономерностями. За пределами этих закономерностей животные не убивают. Вот, например, пчелы. Они убивают трутней после того, как те выполнили свою задачу, — по закономерностям пчелиного государства. Человек же убивает из-за какой-то глубоко укоренившейся эмоции, из удовольствия или исходя из некоей идеологии душегубства. Верно?

Джорджия подавлено кивнула.

— Если принять великий цикл жизни как высший закон, — продолжал Линдхаут, — то человек, без сомнения, вреден для планеты. И если он будет и дальше так действовать, то он скоро станет вреден и для звезд. Стало быть, это означает, что человек вредоносен. Некоторые идиоты от прогресса утверждают, что все, что делает человек, положительно. С точки зрения того, за кем наблюдают, это вовсе не положительно. Если рассматривать нашу планету как биологическое целое, то мы, люди, его систематически губим. Мы обладаем даром свободного мышления и поэтому можем — в определенных границах! — произвести общий обзор. А что мы делаем? Мы убиваем своих собратьев, мы отравляем окружающую среду, накапливаем ужасное разрушающее оружие, чтобы погубить этот мир. У тебя есть сигарета?

Она молча прикурила две и одну протянула ему.

— Спасибо. А теперь собираются — ты знаешь об этом — послать человека ракетой на Луну. Это наверняка произойдет, технически мы и сегодня в состоянии это сделать. Тогда, может быть, послать двух человек на Луну! И автомобиль в придачу! Вот сокровенная мечта этой страны! А сейчас представь себе: ты живешь в другой Солнечной системе. Тебе же это покажется анекдотом! У тебя же будет припадок смеха от таких мечтаний!

Джорджия молча с беспокойством поглядывала на Линдхаута.

— Если ты посмотришь на все это сверху, что ты увидишь? Что мы, люди, на протяжении тысячелетий истребляли друг друга миллионами — а вскоре двое из нас вместе с автомобилем совершат посадку на Луне и мы все будем глубоко тронуты этим достижением. Это смешно или это совсем не смешно?

— Ты наживешь врагов, если будешь так говорить, — сказала Джорджия.

— Конечно, — ответил Линдхаут. — Скажут — видение мира с точки зрения деструктивного элемента. Поскольку накапливание атомных бомб, например, служит, конечно, действительно необычайно гуманным целям. Знаешь, что самое страшное в нас, людях?

— Что?

— Что мы такие тупые и так серьезно воспринимаем друг друга! Что мы все персонифицируем. Нации — Наполеон! Расы — Гитлер! Идеологию — Сталин! Возьми нацистов: немецкая, нордическая, белокурая, голубоглазая, героическая раса! Что сделали эти герои? Они собирали золотые зубы удушенных газом! Делали абажуры из человеческой кожи! А что делают те, другие? В Индокитае? В Корее? Люди все же такие свиньи! Хотя здесь я должен извиниться перед свиньями — они живут по заведенному распорядку!

Она смотрела на него с возрастающей озабоченностью.

— Здесь ты видишь неизмеримую ограниченность человечества! — продолжал Линдхаут. — Нужно рассматривать мир как объект для опытов в реторте — это единственная возможность! Посмотри: этот ужасный механизм убийств, который запустили нацисты, мог бы стать — если посмотреть на него с точки зрения религии — основой для религиозной заповеди! Эта заповедь должна была бы гласить: Все! Кончено! Конец убийствам! Это должны были сказать и признать победители! Они это признали? Нет! Наоборот! Становится все хуже и хуже! Индокитай! Корея! Завтра — третья война! Послезавтра — четвертая! — Он говорил так, как будто читал лекцию. — Ведь написано, причем во всех религиях: не убий! Но как раз что касается этой заповеди, все религии использовались людьми в преступных целях с тех пор, как существует этот мир! Почему власть имущие не скажут: со Второй мировой войной мы пережили нечто такое, что должно предостеречь человечество от него самого! Мы примем такие меры предосторожности, которые не допустят, чтобы даже один-единственный человек умер насильственной смертью! Почему этого не произошло? Вот теперь ты видишь, что разум полностью отсутствует. Никто, даже Святой отец,[31] не скажет: все! Конец! Хватит убийств! Покончим с ними! На все времена! А что делают люди? Они продолжают убивать! Теперь у нас убивают по идеологическим соображениям! Каждая идеология считает себя единственной, дающей вечное счастье! Кто придерживается другой идеологии, должен быть убит!

— Гомер Гроган погиб, — сказала Джорджия. — Поэтому ты так отчаялся.

— Я уже давно отчаялся, — сказал Линдхаут. — Уже очень давно. Все можно свести к одному-единственному положению: половая жизнь животного, такая естественная, у человека выродилась из-за чрезмерного развития головного мозга и тем самым так называемого разума и так называемой свободы воли. Свобода воли, разум и дух слишком слабы, чтобы управлять половой жизнью! Поэтому мы имеем только вырождение! Отсюда ты можешь предсказать будущее человечества…

— Адриан, пожалуйста! — прошептала Джорджия.

Он ее совсем не слышал.

— …поскольку все попытки управления изначально обречены на неудачу, все время берет верх дегенерированный инстинкт. Люди убивают не только из-за голода, а еще и из идеализма — вот к чему мы пришли! А какие идеалы у людей? Безумные, тупые, полные прямо-таки драматической глупости! Может быть, ты думаешь, что милосердный Бог радовался, когда инквизиторы тысячами посылали людей на костры для укрепления католической церкви? Когда Сталин приказал убить двадцать пять миллионов человек, чтобы укрепить коммунизм? Когда Гитлер послал шесть миллионов евреев в газовые камеры, чтобы победила нордическая раса? Джорджия, ведь все это было безумием! И ко всему прочему всегда безуспешным! Никогда в истории убийство миллионов ничего не приносило! Напротив! Церковь утратила свое ведущее положение в мире, несмотря на то что распорядилась убить миллионы! Гитлер уничтожил свою страну, много других стран и самого себя, несмотря на то что в самой большой войне в истории погибли пятьдесят пять миллионов человек. А Сталин? Помог ли он себе, помог ли он коммунизму, когда велел убить двадцать пять миллионов своих? Никому это никогда не приносило пользы! Да, если бы нашелся кто-нибудь, кто мог бы заявить приблизительно так: мы убили, ну, скажем, пятьсот миллионов арабов, и у нас в течение пятидесяти лет был чудесный мир, — это было бы еще что-то! Но разве что-то подобное было? Нет! Такие убийства во все времена даже не были настоящим преступлением в точном смысле этого слова! Поскольку для настоящего преступления люди просто-напросто слишком безмозглы!

А луна озаряла выгоны для лошадей, и все вокруг, казалось, было сделано из серебра.

11

После небольшой паузы Джорджия, которая с каждой минутой становилась все более несчастной, снова услышала голос Линдхаута — такой же спокойный и рассудительный:

— Посмотри на них, на этих людей, которые обрекли других людей на бедствия… Александр Македонский… Цезарь… Наполеон… Гитлер… Тяжелейшие психопаты! Ты прочитала книгу, которую я давал тебе? Беседы Наполеона на острове Святой Елены?

— Да… — Она с трудом могла говорить.

Линдхаут саркастически рассмеялся:

— В том, что Наполеон был разбит при Ватерлоо, был виновен один офицер для поручений, говорит Наполеон. Невероятно! То же самое мог бы сказать и Гитлер! Германия проиграла войну только потому, что этот Йодль, или кто там еще, оказался бездарным! Эти так называемые «героические личности» истории — всего лишь выродки человечества, причем выродки своего времени, — а что такое это время? Патологический продукт людей!

— А Гомер Гроган мертв, — сказала Джорджия.

— А Гомер Гроган мертв, — повторил Линдхаут. — И его мать оплакивает его, и она несчастна и одинока. Многие матери оплакивают своих сыновей, многие жены — своих мужей… Но скажи мне: какое значение это имеет для планеты, если кто-то будет убит за три с половиной года до инфаркта миокарда или рака легких?

Она отшатнулась:

— Прекрати!

— Я не могу прекратить, — сказал он. — Я не могу прекратить думать обо всем этом. И с кем мне об этом говорить, если не с тобой — женщиной, которую я люблю? В двухтысячном году на земном шаре будет девять миллиардов людей, это несомненно. А это невозможно. И потому нашей планете может быть абсолютно безразлично, погибнут ли в следующей великой атомной войне один, два или три миллиарда. Нет, ей это не может быть безразлично, и нам тоже нет! Один, два или три миллиарда — это слишком мало! Это ничего не решает! Эксперты подсчитали, что при длящейся лишь несколько месяцев атомной войне должны будут умереть минимум пятьсот миллионов человек. Но что это такое? Капля в море, больше ничего!

— Адриан! — Джорджия отодвинулась от него, но он этого даже не заметил и невозмутимо продолжал:

— Пять миллиардов должны исчезнуть до двухтысячного года, чтобы уцелел наш земной шар. Чисто математический вопрос. Я твердо верю в то, что через тридцать-сорок лет для любого думающего человека не будет существовать альтернативы: коммунизм или капитализм. Каждый государственный деятель страны с населением даже в полмиллиона человек должен знать, что он и все его сограждане подчиняются биологическим законам. Нет никаких биологических различий между цивилизованными и еще не цивилизованными расами. Нецивилизованные расы еще сохранили инстинкты — а благодаря им и свои ритуалы, по сравнению с цивилизованными, среди которых, конечно, не один человек думает как я: долой эти пять миллиардов!

— Стало быть, нет ничего доброго в этом мире?

— Изначально — конечно нет. Вероятно, можно принудить людей к добру, наложить на них различные ограничения и тем самым надеяться, что человечество выживет. Но кто займется этим? Никто! Поэтому во всех религиях такая тоска по Избавителю! Люди не способны поступать как Спаситель, и они знают об этом. Поэтому они с нетерпением ожидают Его, Избавителя, который придет и скажет, что им надо делать, чтобы избежать гибели. Но избавитель не придет. В Европе уже пытались осуществить утопию мирового господства, сыграть в Спасителя. Один раз — Наполеон, другой — Гитлер. Ха! Обоим это не удалось. Результат? Ужасный развал во всем мире! Только эти идиотские попытки сделали возможным создание охватывающих весь мир блоков государств — Европа оказалась изолированным и к тому же довольно слабым блоком. Еще древняя история сообщает об истреблении отдельных племен, отдельных рас, отдельных народов. Сейчас новый избавитель может уничтожить человечество в целом — через человека! Рациональное рассмотрение показывает, что это вполне может случиться. А мы — мы осознаем это эмоционально, но скрываем это наше знание. Оно не представляется нам актуальным. Мы думаем, что еще есть время. Но времени у нас уже мало. Тем не менее, я полагаю, что не третья мировая война будет концом света и времени, а только четвертая! Сначала найдут еще один выход…

— Какой?

— Крайне фашистский, — сказал Линдхаут. — Страшный выход. Я не могу это произнести…

— Скажи, — сказала Джорджия, — скажи все, Адриан.

Он посмотрел на нее и провел рукой по ее волосам.

— Ты такая смелая, — сказал он.

— Ах нет, — ответила она, — но я очень хотела бы такой быть. Итак, как ты думаешь, каков же будет этот страшный, крайне фашистский выход?

Линдхаут пожал плечами:

— А выход такой: одна или другая нация скажет — мы не создавали этот мир. Раз уж таков биологический закон, тогда должны выжить мы, а все остальные нации пусть сдохнут! Но для этого мы должны вооружаться, вооружаться, вооружаться — и убивать всех остальных, убивать миллиардами! Я знаю, я навожу на тебя ужас, Джорджия… я сам на себя навожу ужас…

— Дальше, — сказала она, держа его руку, — дальше…

— Америка и Россия, например — только например! — если они объединятся, чтобы полностью уничтожить третью мировую державу, я имею в виду Китай, — а через одно-два десятилетия Китай станет мировой державой! Это будут восемьсот миллионов. Если попутно погибнет население нескольких пограничных областей, тогда можно сбросить со счета миллиард человек! До тех пор, пока все атомные пустыни не будут обеззаражены, чтобы снова начать что-то строить, будет царить покой. Хотя сегодня никто не является достаточно сильным для того, чтобы одному править земным шаром, — оба оставшихся блока держав будут в своем оглуплении, естественно, утверждать обратное. И в четвертой мировой войне они попытаются уничтожить друг друга.

— Но почему, Адриан? Почему?

— Потому что это возможно, а все возможное когда-то делается. Одна половина Земли против другой половины Земли — и при этом ее, возможно, разорвет на тысячу кусков, потому что она не сможет выдержать подобных потрясений, потому что такое столкновение окажется чересчур сокрушительным. Или сместится ось, и Земля сойдет со своей орбиты — и тогда конец! Интересное биологическое и астрономическое событие, правда? А если рассматривать мир как бы в реторте, то и абсолютно логичное. Почему ты так на меня смотришь?

— А мы с тобой, Адриан? — с большим трудом произнесла она. — Наша жизнь. Наше прекрасное счастье! Ведь оно только что началось! А ты говоришь, что… Я не могу этого вынести! Не могу, слышишь? Должен быть и другой путь! Должен, должен, должен!

12

Он долго молча смотрел вперед через лобовое стекло на освещаемую луной улицу. Потом тихо сказал:

— Конечно, есть еще один путь.

— Да?

— Да. Если бы еще в эту ночь, в этот час власть имущие в мире перестроили бы все вооружение — действительно, все! — на гуманитарные цели! Если бы уже сегодня дошло до справедливого распределения благ между бедными и богатыми! Образование — для всех! Продукты питания — для всех! Радикальное ограничение рождаемости — для всех!

Она глубоко вздохнула, но он неумолимо продолжал:

— Однако, поскольку каждый человек считает себя неповторимым явлением, которое он непременно должен удвоить, люди не смогут пойти этим путем. Пока человеку втолковывают, что смысл жизни в размножении, нет никакой надежды! Всегда найдутся люди, которые будут кричать, что их кровь ценнее, чем кровь других людей! Они не видят, что так весь мир взлетит на воздух! Потому что они слишком глупы… потому что они слишком глупы… Поэтому мы неудержимо идем к апокалипсису… неудержимо, Джорджия… Это сказано без всякого злого умысла — только рассуждая логически. Сегодня настало время думать в мировом масштабе. Средства связи и коммуникации, и прежде всего телевидение, позволили нам распространять подобный образ мыслей на весь мир. Разве в детстве мы не думали: Корея? Это так бесконечно далеко! А сегодня там погибает бедный Гомер Гроган. Благодаря средствам коммуникации любой вид национального мышления стал абсолютно бессмысленным! «Государства не что иное, как большие банды разбойников!» Это писал еще святой Августин… Вот, пожалуйста!

— А ты? — громко спросила Джорджия.

— Что — я?

— А что делаешь ты? Ты ищешь средство, чтобы спасти человеческие жизни. И в то же время ты убежден в том, что до двухтысячного года должны быть убиты минимум пять миллиардов людей!

— Да… — Линдхаут уставился на нее. — Я делаю это. Я пытаюсь спасти человеческие жизни — я, проклятый глупец! Спасать жизнь в то время, когда она должна быть уничтожена… — Мышцы его лица стали дергаться. Он сидел совершенно спокойно, а говорил теперь совсем путано, и то, что он говорил, заставило Джорджию оцепенеть.

— …да, я проклятый глупец… Гомер Гроган, ты не должен умереть! Отдайте мне письмо, доктор Брэдли, или я застрелю вас… Моя кровь ценнее вашей… Прости меня, Адриан! Адриан, пожалуйста, прости меня! Я не ты, я не я, ты знаешь это! Почему АЛ 203 не подействовала? Сделайте что-нибудь, доктор Зоммер, сделайте же что-нибудь! Хайль Гитлер, фройляйн Демут! Если вы этого хотите, то я, конечно, Мартин Лютер! С рецепторами дело обстоит так же, как с бомбардировщиками дальнего действия. Фройляйн Габриэле, вы виноваты! Вы взяли орех, а не миндаль! Не стрелять, не стрелять! Он уничтожит электронный микроскоп, если мы не помешаем Макартуру напасть на китайцев! Я должен тебе что-то сказать, Труус: когда Эйнштейн говорил, что Бог не играет с миром в кости, он тем самым, конечно, имел в виду… — Линдхаут повернул голову, посмотрел на Джорджию так, будто никогда ее не видел, и спросил: — Кто вы, собственно говоря?

— Я Джорджия Брэдли, — ответила она дрожа.

— Очень рад, мадам. Вы знаете, что сказал Эйнштейн, когда устроили суд над физиком Оппенгеймером? Он сказал: «Если бы я еще раз должен был выбирать, то я стал бы жестянщиком или уличным торговцем, чтобы, по крайней мере, наслаждаться скромной мерой независимости…» Это был Эйнштейн, который любил свою скрипку, который любил людей и по рекомендации которого создали атомную бомбу… атомные бомбы для Хиросимы и Нагасаки!

— Адриан! — закричала она. — Я Джорджия! Джорджия, которая тебя любит и на которую ты нагоняешь такой страх своими речами!

Он поднял голову и, казалось, стал принюхиваться:

— Я не знаю никакой Джорджии, дорогая дама. Вы играете со мной, не правда ли? Наверняка это очень веселая игра. Вы не объясните ее мне? — И, не дожидаясь ее ответа, продолжил: — Или нет, лучше не объясняйте. Никто никому не может ничего объяснить. Это двойное отрицание, следовательно — подтверждение, следовательно — ложное, Вы уже знаете, что я имею в виду, фрау Пеннингер. Безответственно с вашей стороны, что вы сделали инъекцию животным два раза! Я искренне сочувствую вам, конечно. Теперь, незадолго до конца, на Платтензее, ваш жених умирает. И поэтому вы не должны забывать, как готовят рисовую кашу! — Монотонным голосом он запел: — «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря?»

Джорджия запустила мотор, развернулась и поехала к городу. По ее лицу текли слезы. Линдхаут не замечал этого. Он невозмутимо продолжал:

— …Всего этого не случилось бы, если бы не пришел Фрэд. Тогда мотор не вышел бы из строя, а на кухне я не нашел бы веревки…

Джорджия нажала на газ.

— Да, — улыбаясь сказал Линдхаут, — красивая здесь местность, тут вы правы, господин пастор. Чудесные краски полей тюльпанов, не правда ли? Я должен ехать в Роттердам, но я распорядился, чтобы к вам как можно скорее пришел врач…

Джорджия выехала на Джефферсон-авеню.

— …почему они спрятали памятную доску? — спросил Линдхаут. — Кто это сделал? Ведь все было совершенно по-другому, я объясню вам, майор Брэдли…

Джорджия свернула на Мэйфлауэр-стрит.

— …в «Рейнбоу-клаб» было так много дезертировавших солдат, беглых иностранных рабочих и преследуемых по расовым причинам…

Джорджия все сильнее давила на педаль газа. Она добралась до Коммонвелт-авеню.

— …и когда начал петь Перри Комо, все впали в панику и собирались убить заместителя директора, бедные глупцы. Знаете, доктор Левин, все мы всего лишь бедные глупцы. Я на вас не обижаюсь. Я действительно мог бы быть убийцей…

«О боже!» — подумала Джорджия. Теперь она мчалась вниз по Харлей-стрит и проскочила на красный свет.

— …полярность, а не дуализм, герр Пангерль. Видите ли, этот лист гинкго я находил во всех местах, которые имели решающее значение в моей жизни… в парке дворца Шёнбрунн, когда я принял решение стать естествоиспытателем… в день, когда я женился на Ольге… когда я должен был стать солдатом… в парке госпиталя на Украине, где меня поставили на ноги… да, я все-таки немного харкаю кровью, но вы никому не должны об этом говорить… нужно будет сделать торакопластику, без сомнения, но у меня еще так много дел, так много, герр Александр фон Гумбольдт…

Джорджия добралась до Наркологической клиники Американской службы здравоохранения. Она все время ехала по городу постоянно сигналя и с включенным дальним светом. А теперь она резко затормозила перед воротами для неотложного приема больных. Выбежали два санитара и врач.

Джорджия выскочила из автомобиля.

— Осторожно, — сказала она. — У доктора Линдхаута полное истощение нервной системы.

Врач открыл дверцу со стороны Линдхаута и радушно улыбнулся:

— Разрешите вам помочь, док?

Линдхаут вышел из машины. Он улыбался.

— Благодарю вас, — сказал он, глядя на темное ночное небо. — Наконец-то я снова дома, в Берлине. Но как все изменилось! — Его взгляд блуждал по газонам перед больницей. — Боюсь, что в одиночку я больше не найду дорогу.

— Поэтому мы здесь, — сказал врач. — Чтобы сопроводить вас. — И он взял Линдхаута под руку.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал тот. — Знаете, я, как миссис Тенесси Вильямс, всегда полагался на великодушие посторонних людей.

13

В это время в Калькутте, городе с населением в восемь миллионов человек, было 13 часов 35 минут, и тоже 2 ноября. У города, на расстоянии двенадцати километров от центра, располагались два международных аэропорта, оба в Дум-Думе, то есть там, где в 1897 году впервые были изготовлены пули того же названия, производившие такое ужасное действие. В полосе обеспечения аэропорта II рабочий только что загрузил последний из девяти почтовых мешков в багажный отсек самолета «Сьюперконстеллейшн», который в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени должен был вылетать в Женеву с промежуточными посадками в Карачи, Тегеране, Анкаре, Софии, Белграде и Риме. Экипаж машины, восемь человек, должен был трижды смениться на этом длинном маршруте. В Калькутте забронировали места тридцать семь пассажиров. Девятый почтовый мешок содержал письмо, которое фройляйн Филине Демут написала 13 марта 1945 года в Вене — непосредственно перед своей смертью.

Теперь это письмо было в трех конвертах. В первый конверт письмо вложила сама фройляйн. В общежитии для священников в Обер-Санкт Вайте молодой священник, как мы помним, вложил этот конверт во второй, большего размера, и адресовал его в секретариат архиепископа Калькутты. Сейчас этот конверт находился внутри третьего конверта с адресом архиепископа, и отсылался назад в общежитие в Обер-Санкт Вайте вместе с письмом, написанным личным секретарем архиепископа. Вот это письмо:

Его преподобию

господину предстоятелю

Альберту Рохански

через общежитие для священников

Инноцентиаштрассе, 13

Вена XIII

Австрия

Калькутта, 1 ноября 1950 года


Ваше преподобие господин предстоятель,

Вы направили конфиденциальное и личное письмо, отмеченное почтовым штемпелем 15 августа 1950 года и адресованное его преподобию господину капеллану Роману Хаберланду, его высокопреосвященству досточтимому господину архиепископу Калькутты. Вы предполагали, что капеллан Хаберланд в это время находится здесь. Письмо поступило в секретариат его высокопреосвященства только 12 сентября 1950 года. Ваше предположение относительно местопребывания господина капеллана Хаберланда оказалось, к сожалению, неверным.

Как Вы тем временем, без сомнения, узнали от Святого престола и, возможно, из «Каритас»,[32] после прибытия господина капеллана Хаберланда в Калькутту здесь произошел ряд событий, о которых мы чрезвычайно сожалеем. Эти события побудили господина капеллана Хаберланда покинуть Калькутту. С момента поступления Вашего письма и до сегодняшнего дня мы, вместе с компетентными полицейскими органами, пытались установить место пребывания господина капеллана Хаберланда — тщетно. Не удается выяснить, находится ли названное лицо вообще в Индии.

Как мы между тем узнали от Святого престола, господин капеллан Хаберланд связался с Вами. По всей видимости, наличествует переписка. В твердом убеждении, что ныне Вам известно место пребывания господина капеллана Хаберланда и озабоченные тем, чтобы он получил адресованное ему «конфиденциальное и личное» письмо Филине Демут — ведь дело может касаться важных вещей, — мы возвращаем Вам это письмо и надеемся, что Вы сможете переслать его господину капеллану Хаберланду.

Монсеньор Джон Симмонс, секретарь его высокопреосвященства досточтимого господина архиепископа Калькутты

Самолет вылетел точно в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени и шел по уже упомянутому маршруту. На промежуточных посадках садились или выходили пассажиры. Приблизительно за два летных часа до аэропорта назначения Коэнтрен (Женева) погода была исключительно хорошей. Потом она стала исключительно плохой. При перелете через Сен-Готард самолет попал в опустошительный буран и получил указание от авиадиспетчеров аэропорта Женевы, с которыми он уже находился в голосовой связи, изменить курс и облететь швейцарские Альпы сначала курсом на запад, а потом на северо-запад. Итак, самолет изменил свой курс, оставил за собой итальянские Домодоссолу и Аосту и повернул на северо-запад над французской деревней Ля Тиль. Он подлетел к Монблану и вскоре оказался в другом, еще более сильном буране.

Авиадиспетчеры в башне Коэнтрена порекомендовали пилотам отклониться на юг, обойти таким образом опасную зону и затем почти прямым курсом идти на Женеву.

Пилоты не последовали этой рекомендации. В Коэнтрене имеется магнитофонная пленка, содержащая последние фразы переговоров между диспетчерской службой и самолетом, которая это подтверждает:

— Служба воздушного движения Коэнтрена… Вызываем Транс-конт рейс два-ноль-ноль-один…

— Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Что случилось, Коэнтрен?

— Мы видим на наших радарах, что вы не последовали указанию взять курс на юг. В данный момент вы летите прямо на Монблан… Что означает это безумие?

— Служба Коэнтрена… служба Коэнтрена… Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Мы должны пролететь над Монбланом и не можем последовать вашему указанию… Из-за предыдущих кружных маршрутов нашего запаса горючего едва ли хватит на дальнейшие маневры расхождения… Кроме того, буря утихает… Мы поднимаемся на высоту тридцать три тысячи футов, и кто…

На этом месте голос обрывается. Неоднократные вызовы диспетчеров с требованием отозваться остались без ответа. По-видимому, самолет внезапно врезался в горный массив Монблана в то время, когда пилот еще говорил.

Поисковые команды, которые сразу отправились в путь после того, как башня подняла тревогу, узнали от авиадиспетчеров, что самолет в момент катастрофы находился в районе глетчера Боссон. Новый буран и плохая погода чрезвычайно затруднили спасательные работы. Четыре дня спустя, 7 ноября 1950 года, были найдены первые обломки разорванного на куски самолета, 8 ноября — первые погибшие, 9 ноября — один из двух почтовых мешков, которые были на борту машины. (Остальные семь были выгружены во время промежуточных посадок.) Поиски продолжались еще неделю. Были найдены все 65 погибших пассажиров и все 9 членов экипажа. С огромными трудностями тела были доставлены в долину. Возобновившийся буран погреб под снегом обломки самолета «Сьюперконстеллейшн» и второй почтовый мешок. В нем находилось письмо фройляйн Филине Демут…

14

Когда Адриан Линдхаут 4 января 1951 года впервые появился в научно-исследовательском отделе Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, он казался полностью выздоровевшим, хотя и выглядел постаревшим, был необычайно бледен и очень похудел. Только глаза не потеряли своего бодрого, любопытного и скептического выражения. В дверях своей лаборатории он испуганно остановился. Помещение было заполнено химиками и врачами — все его коллеги, — среди них был и шеф клиники профессор Рональд Рамсей. Присутствующие, которые со всей очевидностью ждали Линдхаута, разразились аплодисментами.

Линдхаут был чрезвычайно смущен этим проявлением симпатии, и еще более смутился, когда Рональд Рамсей в краткой речи яркими красками осветил заслуги Линдхаута, его личность, его знания, способности и усилия, направленные на благо человека. После того как он закончил, врачи и химики, мужчины и женщины, аплодировали на протяжении нескольких минут. Затем наступила тишина.

Линдхаут откашлялся и, прислонившись к лабораторному столу, сказал:

— Господин профессор, дорогие друзья. Благодарю вас за этот прием. Я благодарю вас, профессор Рамсей, за все то, что вы сказали обо мне. — Он сделал небольшую паузу. — Если бы я этому верил, я бы не был нормальным. Поскольку я знаю, что нормален, я этому не верю. Вы все знаете о моем срыве. Что же, у такой болезни свои преимущества: учишься думать! Я полагаю, что вообще только начал думать. Например, о том, не делают ли рассматриваемые нами как успешные вновь разработанные антиболевые средства — такие, как гептадон или долантин, — не делают ли они человека таким же зависимым, как делает его морфий, который мы заменили этими средствами. Как говорилось, такая болезнь имеет свои преимущества. Я еще раз от всего сердца благодарю вас. А сейчас давайте снова приступим к работе: вы к своей, а я к своей…

Час спустя Линдхаут уже начал новую серию испытаний. Он казался веселым, проворным и прилежным. Из соседней лаборатории за ним долго наблюдала Джорджия.

Вечером, перед камином в комнате их дома у Бьюмонт-парка, она сидела рядом с Линдхаутом, держала его за руку, и, как и он, смотрела на огонь.

На улице шел снег. Над камином висел Шагал. Они пили шампанское, Линдхаут ставил на проигрыватель пластинки — Гершвина, Рахманинова, «Варшавский концерт» Аддинзеля, а напоследок — «До скончания времен» в исполнении Перри Комо.

Адриан обнял Джорджию, нежно поцеловал ее в губы, а потом поцеловал ей руку.

— Благодарю тебя, — сказал он.

— За что?

— Ты знаешь, — ответил Линдхаут. — За все, что ты для меня сделала после моего срыва.

— Я вообще ничего не сделала, — сказала Джорджия. И добавила, откинув голову назад: — Я так рада, что ты хочешь продолжать работу, Адриан, только…

— Только?

— Только… — Она помедлила. — Я спрашиваю себя: как может человек, верящий во все то, что ты говорил мне в ту страшную ночь на ферме «Блюграсс», продолжать работать?

— Это совсем просто объяснить, Джорджия.

— Тогда объясни!

— Видишь ли, — начал он, — я… мне немного неловко…

— …объяснять что-то, что касается тебя, Адриан? Мне?

— Ты права. — Он смотрел на извивающиеся языки пламени и слышал, как на улице вокруг дома свистит ночной ветер. — Я охотно объясню тебе это. Только, если разрешишь, в третьем лице, как о ком-то другом… Человек, который верит в то, что я тебе тогда говорил — и во что я, впрочем, все еще верю, — такой человек именно поэтому будет продолжать работать! Это, по-видимому, нечто вроде человеческого инстинкта. Нет ничего худшего для человека, как оставаться бездеятельным, зная об ужасном развитии событий. Если хочешь, можешь придать символический характер моему намерению продолжать работу именно сейчас. Или, проще, объяснить это стремлением, присущим всем людям, — как можно дольше оставаться в живых. Страшную ситуацию и ее развитие можно вынести только тогда, когда работаешь, а не когда остаешься праздным. Этому есть убедительные примеры: люди, которые капитулировали в концентрационных лагерях нацистов или в плену, быстро умирали. Но были и такие, которые, несмотря ни на что, упрямо что-то делали. Они жили дальше! И я хочу жить дальше, пока это возможно, — с тобой!

— Адриан…

— Да, сердце мое?

— Я так сильно люблю тебя…

— И я тебя. Till the end of time, — сказал Адриан Линдхаут.

15

В это время капеллан Хаберланд сидел на полу большого, примитивно построенного из дерева помещения, возвышавшегося рядом со свежевспаханным полем недалеко от маленького города Чандакрона, и говорил, обращаясь к двумстам двадцати одному мужчинам и женщинам, которые, как и он, сидели на корточках:

— Рыба, которая плавает в реке, не поможет утолить наш голод. Для этого ее нужно сначала поймать. Чтобы ее поймать, нужно иметь удочку. Но удочку вам никто не подарит. Поэтому нужно учебное пособие, как самому сделать удочку. Такое пособие мы можем достать. Если мы сделаем себе удочки, мы можем ловить ими рыбу в реке и бороться с голодом.

Хаберланд был одет так же, как все другие мужчины: льняные штаны до колен и льняная рубашка. Одежда на женщинах была ветхая. Кое-кто держал на руках маленьких детей; дети постарше сидели рядом с родителями. С теми, кто последовал за ним в эту область площадью тысячу гектар, то есть десять квадратных километров плодородной, но невозделанной земли, Хаберланд имел обыкновение говорить простыми словами. Они пришли сюда недавно и жили в просторных хижинах, которые построили из древесины и бамбука, доставленных из леса, а также из камней с поля. Так возникла маленькая деревня. И у Хаберланда была хижина, которую он помогал строить. Он сильно загорел, кожа его была гладкой, голос — мелодичным, глаза блестели. В свои лучшие времена в Вене он не выглядел так хорошо. И это несмотря на то, что после прибытия в Калькутту на его долю выпало много трудностей…

Он прибыл самолетом и приземлился на терминале I аэропорта в Дум-Думе. Город произвел на него невероятное впечатление, когда капеллан был еще в воздухе. Он знал, что Калькутта до 1911 года была столицей Индии. Потом столицу перенесли в Дели, а Калькутта осталась самой значительной метрополией Восточной Индии с восемью миллионами жителей. Здесь была разнообразная промышленность, в том числе и пищевая. Калькутта была одним из самых больших портов в Индийском океане.

У Хаберланда закружилась голова, когда самолет, снижаясь, описал над Калькуттой петлю и он смог разглядеть безумный западный ритм лихорадочной деятельности — фантастический людской муравейник. Несколькими днями позже, после визита в административное здание архиепископа, он пытался бродить по огромному городу — дюжине городов в одном. Ему казалось просто невероятным, что из деревушки Каликата, где англичанин Джоб Чарнок в 1690 году на берегу реки Хугли возвел факторию Ост-Индской компании, вырос этот монстр метрополии, место проживания немногих непомерно богатых и несопоставимо многих непомерно бедных людей, с фантастическими дворцами, соседствующими с самыми жалкими хижинами из жестяных канистр. И как раковая опухоль, Калькутта распространялась все дальше и дальше. Город уже давно перешагнул за реку Хугли. Обе его части соединяла металлическая конструкция — мост Хаура, который ежедневно пересекал в обоих направлениях миллион человек. Фотографировать эту необычную постройку запрещалось, но везде можно было купить почтовые открытки с фотографиями моста.

Да и сам мост Хаура был неким городом в себе: оглушительный шум, плотный поток транспорта, неистовые толпы людей. Здесь торговали — продавали и покупали, просили милостыню и спали. Приблизительно в середине этого города-моста длиной 457 метров капеллан Роман Хаберланд, которого толкали и пихали сотни людей, в первый раз после воздушных налетов в Вене снова увидел мертвую женщину, лежавшую на земле. Очевидно, она умерла от голода — ее тело было сплошным скелетом, рот был открыт, а в нем и вокруг него ползали мухи.

Хаберланд в ужасе попытался привлечь внимание прохожих к мертвой женщине. Они реагировали с раздражением. Один человек сказал:

— Что вы волнуетесь? Здесь каждый день лежат минимум две дюжины мертвецов.

— Все умирают от голода?

— Многие. Или от истощения, или от болезней.

— Но так же не должно быть! Смотрите! Люди наступают на мертвую! Жара! Мухи…

— На мертвецах всегда мухи, — сказал второй мужчина. — Мухи и черви. Два раза в день приезжают полицейские машины и собирают мертвых. Не бойтесь, господин: власти следят за тем, чтобы не вспыхнули эпидемии. — И он поспешил дальше.

Хаберланд стал на колени, чтобы закрыть широко распахнутые глаза мертвой, и увидел мух и на глазных яблоках.

16

— Да успокойтесь же, — сказал монсеньор Джон Симмонс Хаберланду, который на протяжении нескольких минут в величайшем возбуждении рассказывал ему об увиденном. Монсеньор Симмонс был высок и сухопар. У него было очень узкое лицо, очень тонкие губы, и, стоял он или сидел, он постоянно наклонялся вперед. Они сидели друг против друга в кабинете Симмонса в административном здании архиепископа и пили охлажденный на льду чай. Жалюзи были опущены, на потолке непрерывно вращался электрический вентилятор с очень большими лопастями, а с улицы проникал никогда не утихавший шум моторов и людских голосов. — Вы полагаете, что знаете, как это выглядит в Калькутте? Вы ничего не знаете. Калькутта — чудовище, которое грозит лопнуть каждый момент. Калькутта дает приют населению, в десять раз превышающему уровень, который был бы еще терпим. Тут вы ничего не добьетесь!

— Но я приехал сюда, чтобы чего-то добиться, — сказал Хаберланд.

— Мы тоже, друг мой, — ответил Симмонс. — Мне тридцать шесть лет, и уже десять лет я в Калькутте. Наш досточтимый господин архиепископ здесь пять лет, я работал еще с его предшественником и…

— Зачем?

— Что «зачем»?

— Зачем, — агрессивно спросил Хаберланд, — вы десять лет в этом городе, который, как вы говорите, является чудовищем, если ничего не можете добиться?

— Вы, вероятно, не поймете, — ответил Симмонс. — Да это и естественно. В этом городе наряду со многими другими верующими и неверующими имеются и христиане. Католические христиане.

— И что же?

— Я же сказал: вы не поймете. — Монсеньор пожал плечами. — Я — так же как и другие — здесь, и мы остались здесь и заботимся об этих католических христианах. Кто-то же, в конце концов, должен заступаться за них и помогать им, чтобы и они не отчаялись.

— Вы рассматриваете это как цель вашей жизни, — серьезно сказал Хаберланд.

— Так и есть. Помогать, заступаться за наших братьев по вере. А вы? Вы собираетесь заняться миссионерством! В этом аду нищеты!

— На небесах это было бы, пожалуй, излишним, — сказал Хаберланд.

— Вы знаете, что я имею в виду. — Симмонс взял себя в руки. — И ваши силы имеют предел, друг мой. Как и где вы собираетесь начать? Где и как вы хотите что-то делать? У Калькутты прежде всего поистине чудовищная санитарная проблема: как и где разместить сотни тысяч людей, которые ютятся в ямах, в палатках из лохмотьев и двух бамбуковых шестов прямо на улицах? А вам известно другое следствие этой безумной перенаселенности?

— Какое?

— Безработица, конечно, — сказал Симмонс и стал набивать трубку. — Конечно, промышленность всех видов здесь присутствует. И все же — сотни тысяч безработных, среди них много молодых людей с дипломами о высшем образовании, многие с несколькими дипломами! И они стоят в очереди перед воротами заводов, которые предлагают несколько плохо оплачиваемых мест. Даже если этим людям повезет и они получат эту работу, они только увеличат массы тех, кто следует любому призыву радикалов и устраивает демонстрации на улицах. Этот город может претендовать на печальную славу, поскольку отсюда исходят все экстремистские движения в Индии. — Симмонс осторожно раскурил трубку. — Вы думаете, что действительно видели Калькутту? Ах, дорогой друг! Вы уже были в Маниктоле?

— Нет. Где это? Что это такое?

— Это то, что даже здесь и при этих обстоятельствах называют кварталом бедноты. Нищета, говорите вы! Вы не знаете, что такое нищета, если вы не были в Маниктоле!

— Тогда я хочу пойти в Маниктолу, — сказал Роман Хаберланд.

17

Квартал бедноты Маниктола лежал по обеим сторонам широкой автострады, ведущей к аэропортам в Дум-Думе. Местные жители окрестили автостраду «VIP Road» — «дорога для очень важных лиц».

Когда Хаберланд по VIP Road подъехал сюда и вопреки предупреждению водителя вышел из автобуса, дети сразу же забросали его камнями, бутылками и консервными банками. Хаберланд мужественно направился к хижинам из жестяных канистр, рифленого железа, бамбука или деревянных досок. С трудом держась на ногах, из них выходили изможденные, усыпанные нарывами люди и пристально его разглядывали. Один очень старый мужчина успокоил детей, и они перестали швырять бутылки и камни. Хаберланд подошел к старику и заговорил с ним по-английски:

— Меня зовут Хаберланд. Я католический священник, приехал из Европы. Я хочу вам помочь.

— Очень любезно с твоей стороны, сэр, — сказал старик. — «Сэр» — неправильное обращение к католическому священнику из Европы, правда?

— Правда, — сказал Хаберланд.

— Как же мне к тебе обращаться, господин? — спросил старик, в то время как все больше и больше людей подходили к ним: дети со старческими лицами, молодые женщины с обнаженной верхней частью туловища, груди которых висели до живота как пустые рукава, мужчины в разорванных шортах и с выпиравшими наружу ребрами.

— Меня зовут Хаберланд, — повторил священник.

— Это трудно выговорить, прости, господин, — сказал старик.

— Мое имя Роман.

— Роман уже легче, господин.

— Тогда называй меня «Роман», — сказал Хаберланд. — Как зовут тебя?

— Сакхи Димнас, господин, — ответил старик.

— Ты единственный, кто понимает по-английски?

— Да, Роман, господин. Все остальные говорят только на бенгальском, некоторые еще и на сингалезском. Я много лет был слугой у одного британского сэра. Он умер.

— Тогда ты должен перевести, что я скажу, Сакхи.

— Конечно, Роман, господин.

— Не «Роман, господин». Только «Роман».

— Да, Роман.

По «дороге для очень важных лиц» в аэропорт или из аэропорта проносились лимузины. Хаберланд услышал крики женщины.

— Что это? — спросил он.

— Женщина рожает, — ответил Сакхи. — С ней другие женщины. Скоро она будет очень счастлива — когда ее ребенок появится на этот свет.

— На этот свет… — повторил Хаберланд. — Чем вы занимаетесь? — спросил он старика.

— Ничем, Роман, ничем.

— Почему вы не работаете?

— Для нас нет работы, — ответил Сакхи. Он обвел рукой вокруг. — В большом городе много заводов. Все пытаются найти работу, но это им не удается.

— Другим удается, — сказал Хаберланд.

— Более сильным, более здоровым, — сказал Сакхи. — Здесь все очень слабы, ты сам видишь, Роман. Слабы и больны. И дети тоже.

— На что же вы тогда живете? — громко крикнул Хаберланд, потому что по «дороге для очень важных лиц» с грохотом проезжал огромный автобус.

— Наши люди просят милостыню и воруют, — ответил Сакхи. — Если молодые девушки красивы, они продают себя. Поэтому те, кто просит милостыню и ворует, часто попадают в тюрьму, а красивые девушки заболевают. Но есть городское управление, оно заботится о нас. Продовольствие и одеяла привозят сюда в большом грузовике.

— Как часто?

— Большой грузовик приезжает раз в неделю, но он всегда наполовину пуст.

— Почему?

— Видишь ли, Роман, крадем не только мы. Чиновники городского управления тоже этим занимаются. К тому же они пытаются продавать нам это продовольствие. Тайком. Но нам нечем платить. Наши юноши со злости избили нескольких чиновников, чтобы отобрать у них то, что нам предназначалось, и сейчас они сидят в тюрьме. Там они хоть не голодают. Для них это прекрасно. Плохо для нас, потому что теперь грузовики почти не приезжают. А если и приезжают, то с солдатами. А у солдат винтовки.

— А ваши больные?

— Каждую неделю к нам приезжает врач, Роман. Достойный уважения человек. Но у него тоже нет денег и поэтому нет и хороших медикаментов. У него много только аспирина. Вот он и дает аспирин от всех болезней.

— Один-единственный врач?

— Да, Роман.

— А сколько вас всего?

— Приблизительно тысяч двадцать. Много людей умирают каждый день. Кладбище уже слишком мало. Поэтому теперь мы хороним по обочинам «дороги для очень важных лиц». Все нужно делать быстро — из-за жары. Когда я пришел сюда, двадцать четыре года назад, здесь было более восьмидесяти тысяч. Похоже, найдено решение, как заставить исчезнуть нищий квартал Маниктолу…

Хаберланд почувствовал, что слабеет, и внезапно ему пришло в голову стихотворение Андреаса Грифиуса,[33] родившегося в семье протестантского проповедника из Глогау в 1616 году:

Что же мы такое — люди? Жилище свирепых болей, мяч ложного счастья, блуждающий свет этого времени, арена горького страха вместе с острым страданием, скоро растаявший снег и догоревшие свечи…

— Я позабочусь о том, — сказал Хаберланд, — чтобы вы получали достаточно еды, достаточно одежды и медикаменты, которые вам необходимы.

18

— Мы должны тебе кое-что сказать, Труус. Ты первая, кто узнает об этом, — сказал Адриан Линдхаут во второй половине субботнего дня в апреле 1951 года. Труус приехала, чтобы провести выходные в снятом в аренду доме на Тироуз-драйв. Девушка, которой только что исполнилось семнадцать, стала красавицей. Все юноши в колледже ухаживали за ней. Линдхаут знал об этом, знал и о том, что Труус постоянно приглашали в другие семьи, в театр, на воскресную поездку в автомобиле. Между тем она уже свободно говорила по-английски, занималась всеми американскими видами спорта, танцами и играми. Она часто переписывалась со своим другом детства Клаудио Вегнером, несколько раз разговаривала с ним по телефону и хотела, как только это станет возможным, навестить его в Берлине…

Джорджия сидела рядом с Линдхаутом на кушетке перед камином, Труус стояла, прислонившись к каминному карнизу. Ее изящно очерченное лицо с голубыми глазами, полными губами, высоким лбом и золотистыми волосами было похоже на маску.

— Мы с Джорджией женимся, — сказал Линдхаут.

Никакого ответа.

Тишина в комнате стала невыносимой. Джорджия нервно поправляла свои очки. Труус смотрела мимо них в окно, за которым лежал маленький парк со старыми деревьями и робко цветущими весенними цветами.

— Ты слышишь меня, Труус? — спросил Адриан Линдхаут.

— Я тебя очень хорошо слышу, Адриан, — сказала Труус. На ней была голубая юбка в складку, белые чулки, белая блузка и форменный голубой жакет колледжа.

— И что же?

— И мне это не нравится, Адриан, — сказала Труус. — Мне это совсем не нравится.

Он рассердился:

— Нравится тебе это или нет, Труус, не имеет никакого значения. Я хотел только поставить тебя об этом в известность, вот и все.

— И все, да? — спросила Труус, и ее взгляд заставил Линдхаута содрогнуться. — Значит, все так просто? После всего, что ты и я вместе пережили, да? После всего, что ты мне все время говорил, да?

— Что я тебе все время говорил?

— Что ты меня любишь! Точно так же, как эту… — в последний момент она опомнилась: — Как Джорджию.

— Это действительно так, я люблю вас обеих. Люблю одинаково сильно, но по-разному, Труус, — сказал Линдхаут, в то время как Джорджия убрала свою руку, которая до сих пор лежала на его руке. — Я посвятил тебе, и только тебе, много лет жизни — ты это знаешь, и Джорджия это знает. Я заботился о тебе и оберегал тебя, Труус, потому что я люблю тебя. Поэтому!

— И за это я всю жизнь должна быть тебе благодарна!

— Ты должна… нет, ты вообще не должна быть мне благодарна. Ты только должна вести себя разумно и понять, что каждый человек имеет право жить своей собственной жизнью. Ну вот, Джорджия и я решили соединить наши жизни, и это все. С тобой, как с нашей любимой дочерью.

— Любимой дочерью! — иронически повторила Труус. — Ты, ты мне не отец, а Джорджия, видит бог, мне не мать!

— Мы живем в двадцатом столетии, Труус. Твои упреки явно не к месту, — возбужденно сказал Линдхаут.

— Да, не к месту?

— Не к месту. И ты сейчас же извинишься за это.

Некоторое время Труус пристально смотрела на него и на Джорджию. Затем кривая усмешка исказила ее лицо, и она сказала, наклонив голову:

— Ну конечно. Я приношу извинения за свою невоспитанность. Тебе, Джорджия, и тебе, Адриан. Большое спасибо, что мне первой было дозволено узнать такую чудесную новость. Этого я никогда не забуду. — Она повернулась к двери.

— Куда ты идешь?

— В парк, — нарочито мягко сказала Труус. — Можно, дорогой Адриан? Ты с этим согласна, дорогая Джорджия? Или это опять невоспитанно и я снова должна извиняться?

Взрослые молча смотрели на нее.

Не сказав больше ни слова, Труус исчезла, с демонстративной осторожностью закрыв за собой дверь.

Линдхаут обернулся к Джорджии и увидел, что она плачет.

— Не надо, — сказал он, обнимая ее, — не надо, Джорджия. Перестань плакать. Пожалуйста! Ты ведь с самого начала знала о ее отношении ко мне и к тебе — разве нет? — Она кивнула, оставаясь в его объятиях. — Чему же тогда ты удивляешься? Она ревнует, и будет ревновать всегда. Что же, из-за этого мы должны позволить ей разрушить нашу жизнь? Об этом вообще не может быть и речи! Труус будет жить своей жизнью, а мы — своей! — Джорджия молчала. — Скажи же что-нибудь, — попросил он. — Она все еще молчала. — Пожалуйста, Джорджия!

Она тихо ответила:

— Ты прав, Адриан. Мы поженимся. Я буду тебе хорошей женой, настолько, насколько смогу. Только…

— Только?

— …только все плохо кончится, — едва слышно сказала Джорджия.

— Что за чепуха! Никогда так не говори! — закричал он.

Она долго смотрела на него.Потом кивнула:

— Я никогда не буду так говорить.

В следующее мгновение резко зазвучал звонок на входной двери.

— Сегодня суббота, — сказала Джорджия. — Это не может быть Кэти, у нее сегодня выходной. Ты ждешь кого-нибудь?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Это Труус, она еще раз хочет извиниться за свое поведение. Сиди. — Он прошел через комнату в прихожую и, открывая входную дверь, улыбаясь сказал: — Входи, Труус.

Но это была не Труус.

Снаружи стояла черноволосая женщина.

— Добрый день, господин доктор, — сказала она по-немецки.

— Как вы меня нашли?! — воскликнул он. Джорджия в комнате услышала его голос и вышла к нему. — Джорджия, ты знаешь, кто это? Конечно, ты не знаешь, не можешь этого знать. Эту молодую даму зовут Габриэле Хольцнер. Во время войны она была моей ассистенткой в Химическом институте в Вене!

Джорджия приветливо протянула Габриэле руку, представилась и пригласила Габриэле в дом. Та нерешительно вошла.

— Я вам помешала, — сказала она. — Вижу, что помешала. Да еще к тому же субботним вечером. Я приехала два часа назад. Я бы, конечно, позвонила, но вас нет в телефонной книге.

— Да, у нас секретный номер. Иначе было бы слишком беспокойно, — сказала Джорджия. — Присаживайтесь, фройляйн Габриэле. Я сделаю нам чай. Я сейчас вернусь. — Она исчезла.

— Но что вы делаете в Лексингтоне? — спросил Линдхаут, с удивлением уставившись на Габриэле.

— Недавно начала действовать американо-австрийская программа обмена, — сказала Габриэле. — Мне повезло. Я получила приглашение поработать в Америке. И у меня был выбор. Я, конечно, сразу же подумала о вас, господин доктор, о нашей работе в Вене, и попросила, чтобы меня направили в Лексингтон. В Химическом институте мне сказали, что вы теперь работаете здесь… — Она покраснела. — Господин доктор, несмотря на то, что я тогда натворила, вы не могли бы снова взять меня ассистенткой?

— Несмотря на то? — Адриан обнял Габриэле. — Именно из-за того, любовь моя. Вы даже не подозреваете, что вы натворили! Где вы остановились?

— Еще нигде… я ведь только что приехала… ах, я так счастлива!

— Я немедленно займусь поисками подходящего пристанища для вас, и если хотите, можете послезавтра с утра, в понедельник, снова начать работать у меня.

Вошла Джорджия.

— Еще немного — и вода закипит, — сказала она.

— Миссис Брэдли — моя будущая жена, — заявил Линдхаут. — Мы скоро поженимся.

— Вы будете очень счастливы с таким человеком, миссис Брэдли!

— Я уже счастлива, — сказала Джорджия.

— С человеком, который сделал такое большое дело!

— Перестаньте нести вздор, Габриэле! — сказал Линдхаут смущенно.

— Но вы действительно сделали большое дело, — упорствовала та.

Линдхаут неожиданно ухмыльнулся.

— Знаете что, любовь моя, — сказал он, — самый великий гений нашего времени Альберт Эйнштейн живет и работает в Принстоне. У нас есть общий друг — Лео Маттерсдорф. И вот Лео мне рассказывал, что однажды он спросил Эйнштейна, чувствует ли тот, что приближается к своей цели, к единой теории поля, которая бы одной единственной формулой охватывала все физические явления. Эйнштейн ответил: «Нет. Господь никогда нам заранее не говорит, правилен ли тот путь, которым мы идем. Он необыкновенно хитер, милосердный Бог, но он не злобен! Я испробовал минимум девяносто девять решений, и ни одно не сработало. Теперь, по крайней мере, я знаю девяносто девять путей, которые не работают!» — Линдхаут рассмеялся. — Так и со мной! Я могу привести в пример кое-что другое, чрезвычайно положительное, что выявилось в процессе всех моих безуспешных опытов: теперь я, по крайней мере, могу предостеречь другого глупца от того, чтобы он не тратил так много времени на такие опыты.

Джорджия положила руки ему на плечи.

— Но это же не так, Адриан! Ты же продвинулся дальше! Ты знаешь уже так много!

Линдхаут мельком взглянул на нее и отвернулся.

— Я знаю кое-что о загадках природы, — тихо сказал он, — и почти ничего — о людях.

В кухне засвистел чайник.

19

29 августа 1950 года, то есть приблизительно за полгода до того, как Габриэле приехала в Лексингтон, на терминале II аэропорта в Дум-Думе приземлился тяжелый американский транспортный самолет. Машина прибыла в Калькутту почти в полночь, остановилась на стоянке, и ее тут же ярко осветили прожекторы. Подкатили грузовики. Когда Роман Хаберланд сел в джип, чтобы выехать на летное поле, первые большие пакеты с продовольствием уже полетели на грузовые платформы автомобилей. Запуская мотор, Хаберланд вдруг почувствовал жгучую боль в спине и тут же, потеряв сознание, повалился на руль. Джип стоял в тени площадки для обслуживания самолетов, и происшедшее осталось незамеченным.

Один за другим грузовики загружались пакетами, ящиками и мешками. Ночь не принесла прохлады. Гнетущая влажная жара висела над городом. Тем не менее люди работали с удивительной быстротой, разбившись на несколько бригад, которые сменяли одна другую. Как только грузовик загружался, он покидал рулежную дорожку и исчезал в темноте.

Хаберланд пришел в себя в пункте «скорой помощи» аэропорта. Он не мог точно определить, сколько людей стояли вокруг его носилок — врач (или их было двое?) в белом, полицейские, какие-то мужчины в штатском…

— Что произошло? — спросил он, тяжело ворочая языком. Ему казалось, что люди вокруг двигаются по кругу и словно окутаны дымкой. Слишком громко прозвучавший голос ответил:

— Мы не знаем, кто разгружал самолет. Во всяком случае, это не были ваши люди из Маниктолы. Мы потом нашли их всех в сборочном цехе связанными и с кляпами во рту.

Хаберланд вскочил и тут же вскрикнул, так как голову пронзила страшная боль. Но резкое движение сотворило маленькое чудо: он снова мог ясно видеть. Человек, произнесший последние фразы, стоял вплотную к нему. Это был сухопарый высокий монсеньор Джон Симмонс, секретарь архиепископа. Хаберланд не увидел на лице Симмонса и следа сочувствия. Он спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Меня вызвали, — неприветливо сказал Симмонс.

— Кто?

— Руководство аэропорта. Уже после того, как они нашли вас. Я здесь уже два часа.

— Два…

— Да, вам задали как следует, дорогой друг. Вам впрыснули солидную дозу чата-тана. Профессионалы. Они всегда применяют чата-тан. Я же говорил вам, что нужно быть осторожным. Разве вы знаете здешние условия? Вы не имеете о них ни малейшего представления! Но вы уверены, что всегда все знаете лучше других. — Симмонс сморщился. — Уже тогда, когда я не смог отговорить вас писать в Вену и просить срочной помощи основными продуктами питания через союз «Каритас», я предсказал вам, что произойдет.

— Кто эти типы, которые разгрузили самолет? — спросил Хаберланд. У него пересохло в горле.

— Уголовники! Или вы думаете, что это были святые? Теперь весь груз у них, а у ваших бедняков — ничего. В ближайшие дни в городе будут торговать продовольствием по спекулятивным ценам. Поздравляю, дорогой друг.

— Больше такого не случится, — сказал Хаберланд, вокруг которого все снова начало кружиться. Монсеньор Симмонс только рассмеялся в ответ.

— Нет! — упрямо повторил Хаберланд. — Больше такого не случится! В следующий раз, через неделю, когда прилетит второй самолет, я попрошу полицейской защиты, чтобы с моими людьми из Маниктолы ничего не случилось.

Хаберланд опустился на носилки.

— Вы не должны много разговаривать, — сказал один из двух врачей. Но этого Хаберланд уже не слышал.

Неделю спустя, 5 сентября в это же время, приземлился еще один американский транспортный самолет. На этот раз вся территория аэродрома была ярко освещена. Полицейские в защитных шлемах и с дубинками образовали двойной кордон вокруг самолета, а Хаберланд сам помогал своим людям из Маниктолы при разгрузке. Пот ручьями тек у него по телу, но он испытывал бурную радость: на этот раз все шло успешно!

На этот раз все окончилось катастрофой. Среди бедняков начались ссоры: одни утверждали, что видели, как другие при разгрузке воровали продовольствие. Сначала вспыхнула драка между оборванцами, в которой, естественно, стали брать верх более молодые и сильные. Хаберланд сбил с ног двух мужчин. Потом, когда на него кинулись пять человек, вмешались полицейские, и началось всеобщее сражение. Именно сражение — когда все было кончено, насчитали тринадцать тяжело раненных людей из Маниктолы и двенадцать тяжело раненных полицейских. Грузовики с поступившим продовольствием опять пропали. Сразу же проведенные облавы в Маниктоле ничего не дали: украденные товары были давно надежно спрятаны, а грузовики из транспортного отдела аэродрома, по мнению экспертов, мгновенно проданы на черном рынке.

20

У этого происшествия были последствия.

Во время судебного разбирательства ничего не выяснилось, хотя было допрошено множество очевидцев. Свидетели молчали из страха перед угрозами или зная, что сами были виновны. Калькуттские газеты подробно сообщали о процессе. В них все время всплывало имя Романа Хаберланда и осуждались его самовольные действия. Две крупные газеты потребовали выслать его из страны.

Архиепископу в конце концов удалось успокоить возмущенную общественность — главным образом тем, что он выделил деньги для раненых полицейских и для покрытия причиненного материального ущерба. Хотя католический верховный пастырь и отказался принять Хаберланда, однако потребовал, чтобы тот явился к его секретарю: из Рима поступила телеграмма с предписанием срочно дать полное объяснение скандальных инцидентов.

Поэтому во второй половине дня 10 сентября 1950 года капеллан Роман Хаберланд снова появился в рабочем кабинете монсеньора Джона Симмонса. Тот по понятным причинам был в плохом настроении и сразу же пошел в атаку на Хаберланда:

— Я пригласил вас по указанию его преосвященства господина архиепископа, поскольку необходимо, чтобы вы завизировали мой рапорт Святому престолу в знак того, что вы подтверждаете правильность всех описанных в документе событий. Кроме того, я должен сообщить вам: его высокопреосвященство сожалеет, что более не в состоянии предоставлять вам здесь приют.

Хаберланд ухмыльнулся.

— Что означает эта ухмылка?

— Дорогой друг, — сказал Хаберланд, — я пережил нацистов, гестапо, весь Третий рейх — думаю, что переживу и каверзы его высокопреосвященства.

— Чудовищно! Я вынужден буду доложить об этом его высокопреосвященству!

— Сделайте одолжение, — сказал Хаберланд.

Трубка Симмонса потухла. Хотя мощный вентилятор вращался непосредственно над ним, у монсеньора внезапно крупными каплями на лбу выступил пот.

— Я и без того покинул бы этот дом, ваше преподобие, — продолжал Хаберланд. — Он мне с самого начала не понравился — так же, как, по-видимому, всем вам с самого начала не понравился я. Я сразу же по прибытии сюда сделал несколько резких замечаний относительно роскоши резиденции архиепископа — в том смысле, что можно было бы использовать малую толику этого богатства для того, чтобы помочь беднякам города.

— Роскошь, богатство — или то, что вы так называете, — в ваших глазах позор, не так ли? — воскликнул Симмонс.

— Ни в коем случае, — начал было Хаберланд, — я…

Но монсеньор не дал себя перебить:

— А бедность — добродетель, да? Мы только что видели, насколько добродетельны ваши бедняки!

Хаберланд вздохнул.

— Что касается бедности и богатства, то я ссылаюсь на Евангелие святого Матфея, глава девятнадцать, стих двадцать четыре: это как раз место о верблюде, богаче и игольном ушке. Но, вероятно, на свете так же много плохих богатых, как и плохих бедных людей, — вам не кажется? Дайте мне ручку подписать ваш отчет.

— Но ведь вы его совсем не читали!

— Я и не буду его читать. Конечно, там нет ничего лестного обо мне, но наверняка и ничего неверного, в этом я убежден. Так что, пожалуйста, дайте ручку. — Хаберланд подписал бумагу. Затем он откинулся в кресле и сказал: — Тем самым вы освобождаетесь от надоедливого гостя. Теперь я начинаю понимать, почему у католической церкви всегда было двойственное отношение к таким, как я.

Монсеньор Симмонс собрался с силами, наклонился над письменным столом и коснулся руки Хаберланда:

— Вы ожесточились…

— Вовсе нет!

— Конечно, вы ожесточились! Кто бы не ожесточился на вашем месте? Поэтому позвольте мне, прежде чем вы нас покинете, с добрым намерением дать вам один совет.

— Какой именно?

— Оставьте здесь всякую миссионерскую деятельность. Работайте миссионером где-нибудь в другом месте. Только не здесь.

— Почему?

— Дорогой друг, — сказал Симмонс с жалобными нотками в голосе, — Индия — страна, которой нельзя управлять, руководить. Поверьте человеку, который уже десять лет живет здесь. Более пятисот пятидесяти миллионов человек являются наследниками многочисленных традиций, нравов, обычаев и религий. Еще больше религий было привнесено сюда наземным путем или по морю. Среди них и христианство. — Монсеньор сделал небольшую паузу, а затем он продолжил: — Только из индуизма произошли три новых религии: буддизм, джайнизм и, столетия спустя, религия сикхов. Будда выступал за отказ от насильственных действий и за нравственный образ жизни — и каковыми же были последствия его учения? Религия джайнов проповедует избавление через отказ от насильственных действий, через благой образ мыслей, благие поступки и святость всех живых существ. Религия сикхов возникла на заре шестнадцатого столетия как реформистское движение, их учение проповедовало единого Бога и равенство всех людей. А потом ислам: в Индии каждый четвертый — мусульманин! И двадцать пять миллионов анимистов с суеверным обоготворением природы. К каким религиям, сектам или культам склоняются ваши люди из Маниктолы, дорогой друг? Кто они?

— Бедняки, — сказал капеллан Хаберланд, — никто иные, как бедняки!

21

Еще вечером того же дня такси доставило его в район нищеты у «дороги для очень важных лиц». Капеллан Хаберланд разместил все, чем он владел на этом свете, в двух больших чемоданах. Бедняки Маниктолы молча наблюдали за тем, как он тащил свою поклажу. Никто не помог ему, но и никто не бросал в него камнями, консервными банками или глиной. Царила смущенная тишина. Кое-кто торопливо удалялся и исчезал, большинство же пристально рассматривали Хаберланда.

Хаберланд дотащил свою ношу до бамбуковой хижины старика Сакхи Димнаса, с которым он так часто разговаривал.

— Я очень огорчен тем, что произошло, Роман, — сказал Сакхи.

— Такое не повторится, — ответил Хаберланд. — Я послал телеграмму в Европу, чтобы сюда больше не присылали еду и одежду. Уже темнеет. Принесите дрова и разведите костер, чтобы я мог вас видеть. Я расскажу одну историю. Кто не хочет ее слушать, пусть уходит прямо сейчас. Я пришел не как судья — я пришел как священник. Я не собираюсь вас наказывать. Я хочу вам помочь. Переведи им это, Сакхи.

— Да, Роман, — ответил старик. Затем он перевел все, что сказал Хаберланд. Юноши поспешно удалились и принесли дрова. Полчаса спустя во мраке горел яркий огонь, множество людей сидело перед Хаберландом на земле, а на «дороге для очень важных лиц» грохотали автобусы и проносились лимузины в аэропорт в Дум-Думе или оттуда. Было очень жарко.

— История, которую я сейчас вам расскажу, — сказал Хаберланд, — подлинная история, и, возможно, она вас заинтересует. Если да — я здесь останусь. Если нет — я уйду.

— Куда? — спросила одна женщина.

— Пока не знаю, — ответил Хаберланд. — Сначала послушайте мою историю. Я приехал издалека — из Европы. В Европе есть страна, которая называется Испанией. Давным-давно, столетия назад, Испания была очень могущественной, и большие корабли с солдатами плыли по морям. Среди них были купцы и исследователи, потому что они слышали, что там, куда они направлялись, было много сокровищ земли и природы. Большая страна, куда они в конце концов добрались, была много больше, чем ваша Индия…

— Разве есть что-то больше, чем Индия? — поинтересовался один молодой человек.

— Да, — ответил Хаберланд. — В большой стране было много отдельных стран. Одна из них еще и сегодня называется Парагваем. Там испанцы нашли серебро и золото, перец, пряности, чудесные фрукты, ценную древесину и много чего другого. Конечно, они нашли и людей, которые там жили. Люди были все бедны, как и вы, но, как и вы, они были свободными людьми.

— Когда нечего есть, человек уже не свободен, — сказал один мужчина.

— Это верно, — ответил Хаберланд, — но человек не свободен и тогда, когда работает на других за постыдную плату, позволяет себя эксплуатировать и обращаться с собой как с рабом. Именно это происходило в Парагвае с очень многими людьми, которые там жили еще до того, как пришли испанские купцы и испанские солдаты. Купцы решили осесть в этой стране, чтобы ее эксплуатировать, но, поскольку сами не могли этого делать, они приказали солдатам взять в плен многих коренных жителей и привести их к себе. Эти коренные жители были индейцами — видите, это звучит очень похоже на «индийцев», поскольку испанцы ошибочно полагали, что они прибыли в Индию. — Над ними прогрохотал самолет, шедший на посадку. Можно было разглядеть его красные и зеленые бортовые огни. — Ну вот, купцы становились помещиками, каждый брал себе сколько хотел земли и посылал индейцев на работу. Они заставляли их копать в горах глубокие штольни для добычи золота и серебра, заставляли возделывать поля, посылали в джунгли, чтобы валить там деревья ценных пород и тащить их из леса. Они обращались с подневольными индейцами грубо и подло, при каждой возможности били плетьми, иногда забивая насмерть и содержали их как животных, даже женщин и детей.

— И все это допустил твой христианский Бог, — сказала одна молодая женщина.

— У вас другие боги, их очень много, и все они тоже допускают, чтобы вы здесь подыхали, — сказал Хаберланд. — Какие же боги тогда лучше? Впрочем, в Парагвае христианский Бог не допускал этого — но не долго. — Хаберланд сделал паузу. Затем продолжал, повысив голос: — Среди христиан есть сообщество, которое очень серьезно относится к своей религии. Есть и много других таких христианских обществ. Сообщество, о котором я веду речь — оно называло себя Обществом Иисуса, а его членов — иезуитами, — в тысяча шестисотом году добралось до Парагвая и объявило войну эксплуататорским крупным землевладельцам.

— Как они смогли это сделать? — удивленно спросил Сакхи. — Ты же сказал, Роман, что туда вместе с купцами пришло много солдат.

— Это верно, — сказал Хаберланд. — Иезуиты вели мирную войну. Без оружия. С ними ничего нельзя было сделать — все же они были священниками.

— Понимаю, — сказал Сакхи. — И что же?

— И иезуиты сумели помочь индейцам.

— Как? — спросила одна старая женщина.

— Им удалось привлечь к своему делу многих еще свободных индейцев, и вместе с ними они на протяжении ста пятидесяти лет возвели в центре страны семьдесят городов, и в этих городах и на землях вокруг них индейцы были защищены от крупных землевладельцев и солдат, они нашли родину и безопасность, — под конец их было сто пятьдесят тысяч.

— Как такое стало возможным? — спросила одна девушка.

— Иезуиты, конечно, сделали из них хороших христиан, — сказал один юноша и рассмеялся.

— Позднее, — ответил Хаберланд и тоже рассмеялся. — Сначала иезуиты вместе с индейцами расчистили землю под пашню и обработали поля. Вместе с индейцами они жили, ели и пили, и только когда индейцы почувствовали, что они защищены от преследований, только когда они были одеты, больше не страдали от голода и получили жилища, — только тогда иезуиты рассказали им о христианском Боге, и индейцы стали христианами. И многие другие индейцы, которые должны были работать на испанских землевладельцев не разгибая спины, бежали в иезуитские области и тоже становились счастливыми.

— А помещики, очевидно, нет, — сказал один мужчина.

— Конечно нет, — сказал Хаберланд. — Но они ничего не могли поделать.

— Почему?

— Потому что иезуиты умели защищаться. В их областях любой был в безопасности. Эту деятельность иезуитов называли по-разному, некоторые говорили, большей частью пренебрежительно, о «государстве иезуитов», другие — о некоем «святом эксперименте»…

— И никто не сказал, что здесь речь шла о простой разновидности коммунизма? — спросил Сакхи.

— Было и это, — ответил Хаберланд. — Были высказаны многие точки зрения. Но это ничего не изменило в ста пятидесяти годах мира и счастья, в течение которых индейцы и иезуиты вместе жили и работали в своих собственных областях. Все то, что они производили, они продавали голландцам, французам или англичанам, которые приплывали на своих кораблях. — После паузы Хаберланд добавил: — И все были счастливы, поскольку действовали по принципу первых иезуитов, который гласит: «Людям всегда приходит помощь, когда они собираются содеять нечто великое для Бога».

— А почему же этот рай длился всего сто пятьдесят лет? — спросил Сакхи. Бедняки вокруг Хаберланда как зачарованные внимали его словам. Только шум от проносящихся мимо автомобилей и грохотание приземлявшегося или взлетающего самолета время от времени прерывали тишину этой ночи в районе невыразимой нищеты.

«Вот вопрос, которого я ждал», — подумал Хаберланд и ответил:

— Крупные землевладельцы все больше свирепели и жаловались своему королю в Европе и Святому отцу в Риме. За эти сто пятьдесят лет индейцы возвели чудесные соборы с великолепными алтарями внутри — не прекращая работу на полях или в лесах. У них была очень высокая культура. Однако король в тысяча семьсот шестьдесят седьмом году призвал иезуитов возвратиться в Европу. Многие из них были даже убиты. Крупные землевладельцы в конечном итоге оказались сильнее — в конце концов они побудили и Папу к тому, чтобы он отдал приказ немедленно приостановить этот «святой эксперимент».

— А Папа — заместитель вашего христианского Бога на земле? — спросил Сакхи.

— Да, — сказал Хаберланд.

— Славные заместители у вашего христианского Бога, — сказал Сакхи.

— Мы живем уже не в восемнадцатом, а в двадцатом столетии, — сказал Хаберланд. — Все изменилось. — Он с тоской подумал: а что изменилось? Разве Пий Двенадцатый не испытывал слабости к нацистам? Разве он не был таким же «славным заместителем» Бога? Он вспомнил, как звучало официальное обоснование, когда государство иезуитов в Парагвае было аннулировано декретом того короля: «Пример добра и благотворительности будет заразительно влиять на весь остальной мир, где власть исходит лишь от трона и алтаря. А этого не должно быть…»

«Все же большое счастье, что так много людей так мало знают в этом мире, — подумал Хаберланд. — Никто не должен по мне заметить, о чем я думаю», — спохватился Хаберланд и быстро сказал:

— Конечно, я рассказал вам эту историю не только для развлечения. Та жизнь, которую вы ведете, ни у какого Бога не вызывает сочувствия. Вы ничего не делаете — вы хотите только иметь. Вы ничего не даете — вы только хотите, чтобы давали вам. Вы не работаете — вы хотите жить за счет тех, кто работает.

— Это не так, Роман! — возмущенно воскликнул Сакхи. — Мы очень хотим работать, но для нас никакой работы нет.

— Есть, — сказал Хаберланд.

— Какая?

— Где?

Все заволновались.

— Я не знаю этой местности, — сказал Хаберланд. — Вы знаете ее хорошо. Назовите мне участок плодородной земли, и я пойду с вами туда и буду вместе с вами работать. Я буду одеваться как вы, и я хочу изучить ваш язык.

— Есть много плодородной земли, но она принадлежит государству, — сказал Сакхи.

— Ее можно у государства купить, — сказал Хаберланд.

— Да, если есть деньги! — крикнул один мужчина.

— Я знаю в Европе благочестивых христиан, и у них есть деньги, — сказал Хаберланд. — Когда я буду знать, что вы пойдете со мной, я добьюсь, чтобы эти христиане купили у государства участок земли, который будет принадлежать нам. Мы будем возделывать его, возможно, засадим чайными кустами. Он будет нас кормить, а Христос защитит нас.

— Ты действительно так считаешь?

— Почему я должен лгать? — спросил Хаберланд. — Что мне это даст? Обдумайте все и обсудите между собой. Я тем временем напишу христианам в Европу. И когда все будет урегулировано, мы можем двинуться отсюда. Мы можем добиться чего-то лучшего, чем просто сидеть здесь и ожидать смерти. Где я могу здесь спать?

— Пойдем, Роман, — сказал Сакхи. Он пошел вперед. Хаберланд и многие другие последовали за ним, держа в руках факелы или горящие куски дерева.

Шли они долго. На краю квартала Сакхи остановился перед хижиной из кусков жести. У входа лежал мужчина в грязной набедренной повязке. Он был похож на скелет. Глаза открыты, зрачки — с булавочную головку. За мужчиной стояла жестяная тарелка.

— Эта хижина свободна, Роман, — сказал Сакхи. — Здесь, на окраине, много свободных хижин. Сюда никто не приходит, потому что все боятся злых духов. Но ты ведь их не боишься, а?

— Нет, — сказал Хаберланд. — Не боюсь. Духов не боюсь. И злых тоже! Этот человек мертв. Когда он умер?

— Еще до того, как ты пришел, Роман. — Сакхи повернулся к остальным. — Мы должны сейчас же похоронить его, — сказал он. — Всех мертвых нужно немедленно закопать в землю. Почему это еще не сделано? Вперед! — Он дал какие-то указания, и несколько мужчин подняли мертвеца, который весил едва ли больше тридцати килограммов, и исчезли с ним в темноте.

— Отчего умер этот человек? — спросил Хаберланд.

— От того, от чего умирают многие, Роман, — сказал Сакхи. — К нам часто приходят торговцы, и те из наших, у кого еще что-то есть, меняют это на то, что называют «прекрасными грезами». Этот человек умер от «прекрасных грез». Каждый в конце концов умирает от «прекрасных грез», и умирает очень жалкой смертью.

— Что это — «прекрасные грезы»? — спросил Хаберланд.

— Врач как-то мне сказал, как они называются в медицине.

— И как же?

— Опиум, — сказал Сакхи Димнас.

22

— Морфий, — сказал профессор Рональд Рамсей, шеф Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, за несколько тысяч километров, в городе Лексингтоне штат Кентукки. Он поднял простыню, покрывавшую труп — изможденный скелет. Труп лежал на кровати в одноместной палате. Рядом с профессором Рамсеем стояли Адриан Линдхаут, Джорджия Брэдли и приземистый серьезный мужчина с бледным лицом в тяжелых очках, за толстыми стеклами которых прятались стального цвета глаза. Этого человека звали Бернард Брэнксом, и он был один из 438 членов американской палаты представителей.

— Сколько ему было лет? — спросил Брэнксом, указывая подбородком на мертвого.

— Только что исполнилось двадцать четыре, — ответил профессор Рамсей, загорелый, крепкий мужчина. — Они доставили сюда бедного парня самолетом из Кореи. Мы снова поставили его на ноги. Когда ему в первый раз позволили свободно выходить, он договорился с одним своим другом, который дал ему новое «вещество». Мы, конечно, ничего не подозревали об этой встрече. Молодой человек принял слишком большую дозу. Через две минуты он умер. Дыхательный паралич. — Рамсей опустил простыню на тело.

— Война в Корее — ужасное несчастье и в этом отношении, — с горечью сказал Брэнксом. — Каждый день я получаю сообщения о том, что наркомания все больше распространяется среди наших солдат, так же как у французов во время войны в Индокитае, хотя и не настолько сильно. Французы проиграют войну, это очевидно. Кто же тогда остановит дальнейшее продвижение коммунизма в Азии? — Он сам ответил на свой вопрос: — Конечно, как в и случае с Кореей, — мы, американцы. — Удивительно, до какой ярости мог распаляться этот невзрачный на вид человек! — При всех обстоятельствах, — сказал он, и его бледное лицо при этом покраснело, — необходимо считаться с тем — и здесь я опираюсь на сообщения моих агентов из службы по наркотикам, что огромная организованная волна наркотиков через десять-пятнадцать лет захлестнет и Соединенные Штаты. Если мы к этому времени не найдем средство, которое положит этому конец, — да помилует нас Бог. Поэтому, и вы знаете это, дорогой доктор Линдхаут, я прибыл сюда из Вашингтона, чтобы поприветствовать вас и пожелать вам успеха. Мы безмерно счастливы, что теперь вы работаете у нас.

— Спасибо, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я верю вам — и поэтому хочу быть с вами абсолютно честным. Я стою только в начале пути, который должен привести меня к средству, ожидаемому вами с таким нетерпением. Может быть, это совершенно неверный путь. Может быть, я никогда не найду такого средства.

— Вы его найдете! Вы уже многого достигли!

— Ах, — сказал Линдхаут, — и что же? Каждый день задает моим сотрудникам и мне новые загадки. Каждый день приносит моим сотрудникам и мне новые удары судьбы.

— Вы слишком скромны, доктор, — вы, человек, который нашел первые антагонисты морфия!

Линдхаут покачал головой:

— У моих антагонистов морфия, мистер Брэнксом, смехотворно короткая продолжительность действия. Я знаю, о чем вы думаете и на что надеетесь, — я думаю о том же, и надеюсь на то же: должны существовать антагонисты, которые действуют дольше, действуют достаточно долго, чтобы сделать неэффективными поисковые средства морфия.

— Да, доктор, да, — сказал Брэнксом. — Именно это нам и нужно!

— Именно это нам и нужно, — повторил Линдхаут. — Но я не знаю, найдем ли мы что-либо подобное.

23

Четверть часа спустя…

— …на ваше дарование, дорогой доктор Линдхаут, надеюсь не только я, но и все те, кто знаком с этой опасностью, — сказал Бернард Брэнксом. Теперь он сидел в кабинете профессора Рамсея, большом помещении, окна которого выходили в старый парк с огромными деревьями. Джорджия крепко сжимала руку Линдхаута, Рамсей ему улыбался. Все трое ученых были в белых рабочих халатах, Брэнксом — в темно-синем костюме из камвольного сукна, голубой рубашке и голубом галстуке с причудливыми узорами.

Линдхаут кое-что знал о Брэнксоме — Джорджия, много лет работавшая с Рамсеем, да и сам шеф клиники проинформировали его. Член палаты представителей Бернард Брэнксом, обладатель многих миллионов, пришел из автомобильной промышленности. Он всегда был ярым поборником борьбы против болезней, связанных с пристрастием к наркотическим веществам. После начала корейской войны и возникшей там волны наркомании (которая была почти незначительной в сравнении с тем, что пришло позже), он по собственной инициативе и, очевидно, будучи одаренным провидческими способностями, образовал службу по наркотикам.

Профессор Рамсей был очень откровенен с Линдхаутом.

— Этот Брэнксом, — сказал он, — что для нас большая удача! — прямо-таки религиозный фанатик в области наркомании: он чувствует себя призванным исполнить определенную миссию. Дело в том, что много лет назад он потерял дочь, учившуюся в Париже, — вроде бы она умерла от передозировки морфия. Во всяком случае, это бы вполне объясняло его сегодняшнее поведение, не так ли? Бесконечными законопроектами, заявлениями, жалобами и представлениями Брэнксом доводит сенат до сумасшествия. Нам же это только на руку! Он добился того, что его служба по наркотикам имеет в своем распоряжении практически неограниченные средства и располагает большим числом агентов, доверенных лиц и информаторов буквально по всему свету. Я подозреваю, что Брэнксом вкладывает в службу по наркотикам даже собственные деньги…

Линдхаут вспомнил эти слова, когда Брэнксом сказал:

— Все, что вам нужно — я имею в виду финансовую поддержку, — вы получите от меня. Обращайтесь сразу ко мне.

— Благодарю вас, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут.

— Я слышал, вы тесно сотрудничаете с профессором Рамсеем и доктором Брэдли?

— Да. И с другими тоже. Мы стали одной командой, — сказал Линдхаут. — Мы обсуждаем новые серии испытаний, оцениваем результаты — это чрезвычайно гармоничное сотрудничество.

— При современном уровне науки один человек был бы не в состоянии охватывать все эксперименты и новые разработки, — сказал Рамсей.

Брэнксом, казалось, был доволен:

— Об этом я и мечтал, это замечательно! И я поддерживаю постоянную связь со всеми моими сотрудниками, где бы они ни находились. Очень любезно с вашей стороны было проинформировать меня о состоянии ваших работ. Я с удовольствием стал бы членом вашей команды, поскольку располагаю информацией — конечно, совсем другого рода, — которую вы, однако, должны знать. Нам следовало бы скоординировать нашу деятельность.

— Охотно, — сказал Линдхаут. Джорджия и Рамсей кивнули.

— Тогда разрешите, я расскажу, как далеко мы продвинулись. Материал был собран, как уже говорилось, мужчинами и женщинами из службы по наркотикам по всему миру. Сейчас в стадии становления находятся — или уже возникли — тайные организации, потому что несколько крупных преступников поняли, что в области наркотиков можно, вложив минимум средств, получить невероятный максимум прибыли. Организации построены по образцу политических тайных союзов, по принципу ячеек: один человек знает только двух других. Так все идет наверх, вплоть до босса боссов. Кто же этот другой? И кто — босс?

24

В разговоре Брэнксом довел себя до состояния чрезвычайного возбуждения. Потом он долгое время молчал. Теперь, почти смущенно, он начал снова:

— Речь идет о нашей стране! Следующим районом сбыта может стать Америка! В Таиланде и в Турции по приказу этого босса уже засеяны маком гигантские плантации! Это известно всем компетентным органам ООН! Известно Бюро по наркотикам! Известно ЦРУ! И что же? Ничего не делается! Абсолютно ничего! — Брэнксом промокнул носовым платком лоб и заставил себя говорить сдержанно: — Коробочки мака скупаются у крестьян по ничтожно низким ценам. Уже некоторое время опиум поступает в Ливан. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь — поскольку вы работаете с химикатами — натуральный продукт, эту маслянистую и кашеобразную, пахнущую мускусом коричневую пасту. — Брэнксом по привычке хрустнул пальцами. — Тайным образом, разумеется, и путем подкупа всех этих коррумпированных подлецов в правительствах, в полиции и среди военных. — Он откинул голову назад. — Я утверждаю, что мы через ЦРУ финансово поддерживаем эту торговлю опиумом!

(В действительности — об этом знали все присутствующие — в Китае, например, на самых опасных путях транспортировки вводили в действие китайские националистические войска, которые превозносились ЦРУ как «бастион против коммунизма». А все, что подходило для Дальнего Востока, подходило и для Турции! В Ливане из опиума химическим путем производилось порошкообразное основание морфия. Для изготовления одного фунта основания морфия необходимо десять фунтов опиума. Из этого можно делать морфий или — и это было планом на будущее у называемых Брэнксомом «международных организаций» — в высшей степени опасный героин, который превращал людей в живые трупы и который только недавно впервые появился в Штатах в довольно больших количествах. Превращение основания морфия в героин обеспечивали химики — совсем необязательно дипломированные — в тайных лабораториях на юге Франции, прежде всего в Марселе. С античных времен в этом городе расположен большой морской порт. Здесь впервые арабские корабли выгружали опиум из стран Ближнего и Среднего Востока. На протяжении столетий в Европе постепенно возникла армия курильщиков опиума, а затем и потребителей морфия.

Английские писатели Томас де Куинси[34] и Сэмюэл Тейлор Колридж[35] с таким же романтизмом писали о наслаждении, которое получали от курения опиума, с каким французский поэт Шарль Бодлер[36] писал об «искусственном рае» гашиша и опиума. Сегодня это кажется непостижимым, но это факт: Зигмунд Фрейд принимал кокаин, и, поскольку после этого чувствовал себя превосходно, посылал наркотик своей невесте с требованием подражать ему…

«Опиум! — писал де Куинси в своей „Исповеди“. — Я слышал о нем как о манне или амброзии, больше я ничего не знал; тогда это было для меня пустым набором слов! И какие торжественные аккорды он взял теперь в моем сердце… Конечно, я не был знаком с искусством и мистериями потребления опиума, и то, что я принял его, я сделал это на собственный страх и риск. Но я принял это, и через час — о Небо! — какой переворот, как взлетел вверх мой внутренний дух из своих бездонных глубин, какой апокалипсис света во мне!» Автор отзывался об опиуме со страстным воодушевлением. «Он обнаруживает, — писал он, — бездну божественных радостей в человеке, это целебное средство от всех человеческих горестей… Сейчас можно за один пенни приобрести блаженство и носить его с собой в жилетном кармане. Искушения стали транспортабельными, и их можно закупоривать в маленькие бутылочки, а душевный мир почта теперь может рассылать целыми галлонами…»)

Бернард Брэнксом посмотрел на своих собеседников:

— Почему моя борьба так тяжела? Почему мои враги так настойчиво преследуют меня? Почему я должен был основать свою службу по наркотикам — мою службу по наркотикам? Да должен был! Хотя у нас и существует, как вы знаете, Федеральное бюро по наркотикам, однако бюджетный комитет палаты представителей в процессе слушаний по бюджету не внемлет независимым экспертам, а принимает к сведению самодовольные отчеты неспособных или думающих только о собственной выгоде чиновников государственных служб. Исходя из их отчетов, даются рекомендации по увеличению бюджета неудачного, точнее говоря, умышленно неудачного Бюро! — Брэнксом выругался и тут же извинился. — Вы должны знать, что у меня была дочь, которая… — Он покачал головой. — Впрочем, это не имеет отношения… — Он откашлялся. — Сейчас, во время французской войны в Индокитае, очень большая часть опиума поступает и оттуда. Добываемый из опиума героин не только гораздо опаснее морфия, но его и в десятки раз легче перевозить, ему можно придать любую желательную форму и спрятать в любом сосуде. Тайные лаборатории Марселя работают день и ночь, чтобы…

На письменном столе Рамсея зазвонил телефон. Шеф клиники поднял трубку. Ответив, он протянул трубку Брэнксому:

— Вас!

Брэнксом поднес трубку к уху:

— Да? — Трое присутствующих могли слышать только то, что говорил он. — Все в порядке, Милтон… Да, замечательно… Передайте сенатору, что наша договоренность на сегодняшний вечер остается… Да, я улетаю ровно в четыре… Машина готова… Хорошо, Милтон, мы с вами сегодня еще увидимся. — Он протянул трубку через стол, и Рамсей положил ее на аппарат. — Это был мой секретарь, — сказал Брэнксом. — У меня важная беседа по этому делу с сенатором Эддингтоном, но это только сегодня вечером.

— У вас так много хлопот, — сказал Рамсей.

Брэнксом кивнул:

— Как вы думаете, сколько сил требуется на то, чтобы постоянно тормошить эту ленивую банду в палате представителей… растолковывать этим глупцам, какая катастрофа на нас надвигается… Иногда просто приходишь в отчаяние… — Он рассмеялся почти истерическим смехом. — Не бойтесь, я не теряю надежды! Это задача всей моей жизни!

— Как я могу себе представить — задача до некоторой степени опасная, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я думаю, у многих вы бельмо на глазу.

— Бельмо на глазу — это еще мягко сказано. Ухлопать они хотят меня, ухлопать! — Брэнксом снова повысил голос. — Они хотят расчистить себе дорогу. Для них я враг номер один! Это и понятно. Они уже трижды пытались убрать меня с дороги. Но не удалось — благодаря моим телохранителям.

— У вас есть телохранители? — Джорджия ошеломленно посмотрела на Брэнксома.

— Разумеется. Вы думаете, иначе я был бы жив? Меня охраняют круглосуточно — и сейчас тоже. Вы видели двух мужчин, с которыми я пришел? Вот это и есть мои охранники. Шофер — третий. Пилот моего самолета — четвертый… — Он покачал головой: — Со мной этим псам так легко не справиться! Но дайте же мне рассказать вам все до конца. Война в Корее, война в Индокитае и войны, которые — не будем себя обманывать — последуют, — это именно то, чего Босс может себе только пожелать! Повторяю еще раз: организации уже существуют или находятся в процессе создания. Их цель: Америка — основной район сбыта героина! И через десять-пятнадцать лет эта цель будет достигнута. У меня лучшие агенты, которых только можно получить. Я на посту. А вы, доктор Линдхаут, — моя самая большая и единственная настоящая надежда. Вы сможете найти достаточно долго действующие антагонисты. Вы должны их найти, слышите, должны! — Голос Брэнксома стал громким, костяшки его пальцев хрустели. Он откашлялся. — Извините. Но эти преступники…

Он продолжал рассказывать, что сообщали его сотрудники со всего света, и описывал американский наркотический апокалипсис. Он совершенно утратил чувство времени и попросил Линдхаута подробно рассказать о своих последних работах. Он предложил новые испытания и продемонстрировал свою на удивление хорошую информированность о биохимической стороне проблемы. В конце концов Рамсей был вынужден прервать беседу.

— Мне действительно очень жаль, мистер Брэнксом, — но уже половина пятого! Вы хотели вылететь ровно в четыре. Я не хочу быть невежливым, но…

— Великий боже, сенатор! Разумеется, вы правы, профессор. Вот видите, что происходит, когда я начинаю говорить об этой проблеме! Каждый раз! Да, я должен лететь как можно быстрее! Беседа с сенатором сегодня вечером действительно важна. Я скоро снова приеду! А вы должны приехать в Вашингтон!

Пять минут спустя от клиники отъехали два автомобиля. В первом сидели Брэнксом, его два телохранителя и шофер, во второй машине, принадлежавшей Рамсею, сидели шеф клиники, Джорджия и Линдхаут. Они сопровождали Брэнксома в аэропорт. Через Мидлэнд-авеню они попали на автостраду, ведущую прямо на запад, миновали Пайн Мидоуз, Кардинал Вэлли и Холидей Хиллз на краю города. Через Эйк Истейтс оба автомобиля помчались к расположенному перед городом аэропорту. Они прибыли туда лишь в 17 часов 7 минут. Пилот Брэнксома, молодой человек с пепельными волосами, подбежал к ним в зале аэропорта.

— Наконец-то, сэр! Я уже звонил в клинику. Вы же хотели вшестнадцать… — Пилот не договорил, поскольку в этот момент — в 17 часов 11 минут, как позднее установила полиция, — мощный взрыв потряс зал. Людей швырнуло на землю, треснули оконные стекла, стойки и кресла разлетелись в разные стороны.

Брэнксом сразу же бросился плашмя на пол, оба телохранителя упали на него, чтобы его прикрыть. Линдхаут, падая, рванул Джорджию вниз. Началась паника. Пронзительно кричали женщины, орали мужчины, выли сирены. Лежавшие на полу поднялись. Через пустые оконные рамы они выглянули на летное поле.

— Боже всемогущий, — сказал Рамсей.

Пилот непристойно выругался и тут же извинился перед Джорджией. Пожарные машины с бешеной скоростью мчались на летное поле, чтобы приступить к тушению пылавшего оранжево-красным цветом очага пожара.

— Это был ваш самолет, мистер Брэнксом? — спросил Линдхаут.

— Да. — Полный мужчина кивнул. На его лице не было ни малейшего признака страха. — Бомба с часовым механизмом на борту. На сей раз что-то новое!

— Но как это возможно?! — заволновался пилот, в то время как сотрудники полиции аэродрома подходили к группе. — Самолет все время был под охраной. Я самым тщательным образом наблюдал за всеми, кто заправлял его горючим и проверял машину!

— Значит, недостаточно тщательно, — сказал Брэнксом. На газоне по обеим сторонам рулежной дорожки горели или светились жаром части самолета. — Успокойтесь! Все кончилось хорошо. Может быть, проклятые псы установили бомбу еще в Вашингтоне, перед нашим отлетом. О том, что я собирался вылетать отсюда в шестнадцать часов, знали достаточно много людей. К счастью, я опоздал.

— К счастью! — воскликнула Джорджия. — Если бы вы вылетели точно, бомба взорвалась бы в воздухе!

Заметив, что полицейские уже приступили к допросу, Брэнксом кивнул и сказал:

— Конечно. В воздухе. Тогда бы от нас мало что осталось. — Он коротко рассмеялся. — Итак, это четвертая попытка. Я не думаю, что у вас, госпожа доктор, и у вас, господа, еще остались какие-то сомнения в справедливости моих опасений или в истинности всего того, о чем я вам рассказал.

Рамсей, Линдхаут и Джорджия молча смотрели на маленького приземистого человека, который на заданный ему полицейским вопрос, ответил встречным вопросом:

— Я могу нанять здесь частный самолет? Мне непременно нужно как можно скорее попасть в Вашингтон.

25

— Дамы и господа, через несколько минут мы приземлимся в Берлине на аэродроме Темпельхоф. Пожалуйста, погасите сигареты и застегните ремни безопасности. Спасибо, — сказала стюардесса в портативный микрофон. Это было незадолго до 15 часов 22 мая 1951 года. Труус, сидя у окна, глубоко вздохнула и сжала руки в кулаки. Она была крайне взволнована: через несколько минут она увидит Клаудио…

После отвратительного столкновения с Адрианом и Джорджией, когда те сообщили ей о своем намерении пожениться, Труус неустанно прилагала все усилия к тому, чтобы осуществить этот полет в Берлин. С Джорджией она почти не разговаривала, и Линдхаута неприятно поражало ее упрямо-замкнутое поведение.

— Это пройдет, она смирится, — сказала Джорджия.

— Что она, собственно, думает…

— Ах, Адриан, ты же знаешь, как Труус с самого начала относится к нашим отношениям. Если она теперь собирается в Берлин, то, я считаю, это очень хорошая идея. Она снова увидит Старый Свет, своего друга детства, она окажется в отдалении и образумится…

Труус была такой хорошей ученицей, что ей предоставили дополнительные каникулы на месяц. Таким образом, она вылетела из Лексингтона в Нью-Йорк, оттуда во Франкфурт и, покинув там огромный «сьюперконстеллейшн», проделала последний отрезок пути на рейсовом самолете.

Теперь этот самолет круто снижался, потому что аэропорт Темпельхоф лежал прямо в городе. Вид огромных пространств с развалинами, которые в то время еще демонстрировал Берлин, испугал Труус. Ей еще не приходилось видеть город таким разрушенным! Ее сердце забилось. Что ее здесь ожидало? Она знала, что мать Клаудио умерла год назад, он написал ей об этом. Она упала замертво, когда пыталась снять ботинок, — лопнула аорта, как показало вскрытие. Мать надорвалась от работы в архитектурном бюро своего мужа, несмотря на все предупреждения врачей…

Самолет теперь летел совсем низко над каким-то кладбищем, примыкавшим к территории аэродрома, достиг белой отметки, обозначавшей начало посадочной полосы, приземлился и закончил свой пробег под далеко выступающей крышей поврежденного главного здания.

Ступив на трап, Труус испуганно оглянулась. Все выглядело так безутешно. У аэродромных рабочих были бледные лица, все были худые.

«Вена в сорок пятом году, — подумала Труус. — Только хуже, в сто раз, в тысячу раз хуже…»

Она подняла голову и посмотрела на здание с черными ветхими стенами. «Аэропорт Берлин-Темпельхоф», — прочитала Труус. Под надписью на почерневшей от пожаров стене виднелось светлое пятно. Можно было отчетливо видеть, что там когда-то находилось. Орел с широко распростертыми крыльями, державший в когтях венок. А в венке раньше размещалась свастика…

На половине высоты стены Труус увидела длинную стеклянную перегородку, за которой стояли ожидающие. Она не увидела Клаудио и поднялась вместе с другими пассажирами по широкой лестнице, вошла в стеклянные двери, миновала паспортный и таможенный контроль. Потом она его увидела. Она громко выкрикнула его имя.

Смеясь, он шел ей навстречу. В широко раскинутых руках он держал букет цветов. Они подбежали друг к другу, много раз поцеловались, и вдруг Труус позабыла весь страх — страх перед руинами, перед нищетой, бедностью, разрухой. Вдруг все стало хорошо, все стало чудесно, здесь, в Берлине, у Клаудио. Она смеялась и плакала одновременно. Люди останавливались, внимательно смотрели на них и улыбались. Подошли две девушки и попросили автографы. Многие берлинцы знали, почитали и любили двадцатиоднолетнего Клаудио Вегнера, который с большим успехом уже играл в театре имени Шиллера. Клаудио был высокого роста, очень стройный. У него было тонкое лицо с темными горящими глазами и черными, очень густыми, коротко подстриженными волосами.

Он отдал обеим девушкам их блокноты для автографов, взял Труус за плечи и стал внимательно ее рассматривать:

— Какая ты стала красивая!

— Ах, Клаудио…

— Неслыханно красивая! — Он поцеловал ее еще раз, взял за руку, и они пошли за носильщиком к выходу. Люди вокруг были одеты бедно и выглядели страдающими от недоедания. Но на их улыбающихся лицах была уверенность, было так много надежды…

— В доме на Бисмаркаллее сейчас живут сплошь чужие люди, — сказал Клаудио. — И там, где ты тогда жила с Адрианом, тоже. После маминой смерти я живу совсем один. Хочешь поехать ко мне?

— Да, Клаудио, да!

— Хорошо, — сказал он, — тогда поедем домой…

У него был старый довоенный «опель» — серый, с проступающей во многих местах ржавчиной. Серым, как и старый автомобиль Клаудио, Труус воспринимала весь большой город. Руины на руинах, сплошная грязь, развалины за развалинами. Байеришерплац… Иннсбрукерплац… ничего больше не было, только следы от разрывов бомб, треснувшие стены, канализационные трубы, вкривь и вкось торчавшие из развалин и глядевшие в весеннее небо.

Клаудио заметил, как испугалась Труус.

Работавшие на развалинах мужчины махали Труус руками и громко свистели ей вслед.

— Ах, какая ты симпатичная! — засмеялся Клаудио и через секунду сказал: — Боже правый, что здесь было шесть лет назад!

— Еще хуже?

— Ах, Труус! Берлина практически не было! Одни берлинцы! Но их никто не может сломить. Смотри, мы пережили блокаду, раскол, «холодную войну», мы справимся и с развалинами — и нам уже гораздо лучше! Скоро опять будет совсем хорошо!

— Вы храбрые, — сказала она.

— Чепуха. Мы — и храбрые! Но мы и не трусы — не больше остальных! Мы пережили нацистскую чуму, мы снова восстанавливаем наш город, мы любим его, этот отвратительный, проклятый, разделенный город! Приедут архитекторы со всего света и спроектируют новый Берлин! И построят его! Сейчас в Берлине много работают, очень много, Труус! Подожди, я еще сведу тебя на концерты, в галереи — есть несколько невероятно интересных художников и скульпторов! У нас есть хорошие музыканты и хорошие инсценировки — здесь и на востоке! Конечно, мы еще в дерьме. А знаешь, как такое связывает! Знаешь, как плодотворна жизнь в таком городе! Ах, Труус, Труус, я так рад, что ты со мной!

— И я, Клаудио, — тихо сказала она и почувствовала, что тепло наполнило все ее тело, когда она подумала: вот наконец я и вернулась домой.

26

Клаудио добрался на своем дребезжащем автомобиле до Груневальда. Прежде чем свернуть на Херташтрассе, он остановился, и они с Труус вышли из машины. Бисмарк-аллее была разделена широкой полосой травы, которая раньше служила дорожкой для верховой езды, на две встречные полосы движения. Прямо на углу Херташтрассе стояли черные ворота. От них широкая дорога вела через парк к огромной вилле времен до 1914 года. Здесь когда-то жила Труус. Дом уже тогда был поделен на несколько квартир…

И вот теперь она стояла здесь и смотрела на парк, на красивую старую виллу и на высокую решетку из кованого железа, которая шла вдоль Бисмаркаллее вниз до моста, через озеро Хубертусзее, поскольку до него и спускались луга парка. Сюда не попало ни одной бомбы. Не изменилось ничего, ни в малейшей степени! У Труус закружилась голова.

— Последний раз я была здесь семь лет назад… — Она покачала головой. — Семь лет назад… потом нам нужно было ехать в Вену, Адриану и мне, — пробормотала она.

В парке цвели каштаны и распустилось много цветов. Напротив, на другой стороне Бисмаркаллее, находилась школа. Сейчас как раз была перемена. Дети резвились на свежем воздухе, кричали и смеялись.

— Все как тогда, Клаудио, точно так же… Там наверху, видишь, я должна была оставаться в мансарде, когда объявляли воздушную тревогу, потому что мне нельзя было спускаться в подвал. Никто не знал, что там была я, — кроме Адриана, тебя, твоего отца и твоей матери. — Она спохватилась: — Прости.

— У нее была хорошая смерть, — сказал он. — Но она умерла слишком рано, слишком рано… — Он коснулся ее плеча. — Пойдем!

Они сели в автомобиль и поехали по Херташтрассе, на которой жил Клаудио. Вскоре Труус стояла перед одноэтажным, построенным в современном стиле домом. За зданием она увидела большой сад.

— Внизу у воды забор. Ты пробирался через него, когда приходил ко мне поиграть, помнишь?

Клаудио кивнул:

— Родители говорили, что слишком опасно идти на угол и звонить в ворота.

— И Адриан тоже так говорил! — Труус посмотрела на него. — Ты проделал дыру в заборе и приходил тайком. Никто никогда тебя не видел. Ах, Клаудио… — Он обнял ее. — Тогда было так страшно — и тем не менее так прекрасно, правда?

— Я думаю, даже в очень страшном всегда найдется и что-то прекрасное, — сказал Клаудио. Он открыл низкие ворота в парк. — Пойдем. Добро пожаловать, Труус, добро пожаловать домой!

27

В последующие недели оба долгими часами бродили по разрушенному Берлину, жители которого сохранили столько оптимизма. Клаудио показывал Труус здания Свободного университета, ратуши в Шёнеберге и много других построек, оказавшихся не разрушенными, — со странной гордостью, как будто все они принадлежали ему! Он отвез ее к озеру Груневальдзее, и они обнявшись бродили по песчаному берегу…

Значительная часть леса в Груневальде была вырублена, некоторые места зияли пнями. Люди мерзли годами, и у них не было ничего, чем бы они могли отапливать дома. Поэтому и были срублены старые деревья. Клаудио с воодушевлением показывал на новые насаждения — нежные маленькие деревца:

— Смотри! Везде снова сажают лес!

— Да, Клаудио! — Труус почувствовала, что в глазах у нее стоят слезы.

Вечерами они часто ездили на Грольманнштрассе. Там в мастерской, до которой можно было добраться только по приставным лестницам, потому что дом был наполовину разрушен, Труус познакомилась с художником Хайни Хаузером. Здесь собирались художники, актеры, декораторы, режиссеры, директора театров, врачи, критики и писатели. У Хайни Хаузера, пожилого, необычайно веселого человека с живыми, веселыми глазами, всегда были самые красивые женские модели, которые здесь же и проживали. В «змеиной норе», как все называли мастерскую с расположенной над ней квартирой, всегда было необычайно весело и вольготно.

Сюда приходили и политики, и ученые, английские, американские и французские офицеры, бывали здесь и Линдлей Фрейзер и Хью Карлтон Грин, которые во время войны вели передачи Би-би-си из Лондона на немецком языке. Гости приносили виски, красное вино, сигареты, консервы, газеты и журналы, книги и пластинки. Ночи напролет велись бурные дебаты. Ах, что это были за разговоры, какая была дружба, какая любовь!..

Труус этого не знала: сейчас, в 1951 году, она испытывала в Берлине то же самое, что ощущал Линдхаут после 1945 года в Вене в течение двух с половиной счастливых лет. Нет, не то же самое! Ни один русский уже не навещал Хайни Хаузера. «Холодная война» уже давно началась.

Труус сразу почувствовала себя своей в этом кругу, как будто была знакома с остальными не один год. С радостью она узнала, что весь Берлин гордится Клаудио. Его любили и восхищались им все, кто с ним работал, — равно как и критика, и публика. Великий Болеслав Барлог пошел на риск и пригласил двадцатиоднолетнего Клаудио на главную роль в «Гамлете» Шекспира — и это была сенсация! Билеты были раскуплены за несколько недель до премьеры. А потом и Труус увидела актера Клаудио Вегнера, друга своего детства, а ныне возлюбленного, услышала, слова Гамлета на сцене: «…я любил, как сорок тысяч братьев любить не могут…» Судорожно сжав руки, она подумала: «И я люблю тебя, Клаудио, только еще сильнее, гораздо сильнее! Теперь я счастлива, наконец счастлива!»

28

После премьеры было большое торжество, а около двух часов ночи Труус с Клаудио поехали к улице Курфюрстендамм.

— Ты хочешь в «змеиную нору»? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Сегодня нет. Сегодня я хочу еще выпить с тобой, только с тобой и с Робертом — больше ни с кем.

— Кто это — Роберт?

— Сейчас ты с ним познакомишься, — сказал Клаудио.

У Роберта Фридманна был вновь открытый бар на Курфюрстендамм. Помещение было выдержано в темно-красных тонах, с маленькими столиками, нишами, танцевальной площадкой и полукруглой стойкой. Здесь было интимное освещение и музицировал один-единственный пианист. Когда Труус вошла, в заведении было еще полно гостей, потому что премьера состоялась в одну из пятниц.

Кто-то узнал Клаудио и громко назвал его имя. Многие сразу же зааплодировали и стали его поздравлять. Он очень смущенно благодарил, и и робко улыбался. Те, кто его поздравлял, были на премьере, так же как и Роберт Фридманн, который, одетый в смокинг, подошел к Клаудио, обнял его и расцеловал в обе щеки.

— Великолепно, мой мальчик, — сказал он, — ты был просто великолепен!

— Ах, да прекрати же, — сказал Клаудио. Он познакомил Роберта с Труус.

— Разве он не был великолепен, дорогая фройляйн? — спросил Роберт и спохватился: — Да что же я болтаю! Пойдемте к стойке! Вы мои гости — и никаких возражений. Что будем пить? Виски! Я получил одну бутылку от культурно-религиозной общины!

— Хорошо, Роберт, — сказал Клаудио.

— Вы очень любезны, — сказала Труус. — Вы так любезны, герр Фридманн.

— Знаю, знаю. Но, пожалуйста, не «герр Фридманн»! Меня зовут Роберт, — ответил он, принимая от платиновой блондинки за стойкой бара бутылку и рюмки.

— За вас обоих, — сказал он, прежде чем они выпили.

Тихо зазвучало фортепьяно…

Роберт Фридманн был коренаст и наполовину лыс. Тяжелые мешки под чувственными глазами, большой искривленный нос — все это в сочетании с постоянно улыбчивым ртом составляло одно из самых благодушных лиц, которое только можно было себе представить. Урожденный берлинец, Роберт с 1933-го по 1946 год вынужден был жить в Лондоне. Дела его там шли очень хорошо, но, как только после войны это стало возможным, он возвратился в Берлин — в Берлин 1946 года: в голод, холод, нищету и развалины.

— …Каждое воскресенье утром, — рассказывал Клаудио о Роберте, — он всегда садится в свой старый «фольксваген» и вместе со своей собакой едет за город на орошаемые поля и час мотается по окрестностям. Потом возвращается в Груневальд — он живет совсем близко от меня — и идет к «Толстому Генриху». Это пивная, где он встречается со своими друзьями — несколькими супружескими парами, одной женщиной и холостяками. Они сидят за большим столом без скатерти, пьют пиво и штайнхегер,[37] а собака получает свою рубленую котлету.

— Клаудио иногда тоже там бывает, — сказал Роберт, с улыбкой обращаясь к Труус. — Вам обоим обязательно нужно туда прийти! Обещаете?

— Обещаем, — сказал Клаудио. — Знаешь, Труус, когда по воскресеньям Роберт встречается со своими друзьями, они рассказывают ему самые свежие анекдоты, сообщают о последних скандалах и вообще обо всех новостях.

— Это для меня самое прекрасное время из всей недели, — сказал Роберт.

— Да, я понимаю, — сказала Труус.

— Вы умная молодая дама, — сказал Роберт. — Да я вернулся бы только из-за одних этих воскресных часов! В эмиграции я все время мечтал о том, как буду посиживать до обеда в пивной. Для меня нет ничего лучше! Здесь, в Берлине, чувствуешь, что ты на месте, что у тебя есть друзья, что ты не чужой… — Он заметил взгляд Труус и добавил: — Я живу один. Моя жена погибла. Она слишком долго оставалась в Берлине, потому что считала, что никогда не сможет расстаться с этим городом.

— Нацисты? — очень тихо спросила Труус.

Клаудио кивнул.

— Это единственный город, где сегодня еще можно жить, моя прекрасная юная дама, — сказал Роберт Фридманн. Он улыбнулся своей печальной иудейской улыбкой, а мешки под его глазами стали еще темнее.

29

Когда наконец они приехали ночью домой, они легли спать вместе. Уже светало, от легкого ветра ветви больших деревьев скользили по окнам спальной комнаты, а вдали просыпался город.

Руки Труус ерошили волосы Клаудио, дыхание ее стало учащенным.

— Да, — почти задыхаясь, говорила она, — да… да… да…

— Я люблю тебя, Труус!

— И я тебя… и я… сейчас… прямо сейчас! — Тело Труус напряглось. — Сейчас! Ах, Адриан, Адриан…

30

Два дня подряд они не говорили об этом ни слова и были друг с другом подчеркнуто внимательны.

На второй день, когда газеты опубликовали большие критические статьи о премьере «Гамлета», где все без исключения превозносили успех Клаудио, Труус не выдержала. Они сидели в кабинете, на втором этаже. Здесь было большое окно, которое выходило в старый сад с множеством деревьев, цветущих кустарников и цветов.

— Мне ужасно жаль, — сказала Труус.

— Что, дорогая? — спросил Клаудио, сидевший за письменным столом перед горой газет.

Она подошла к нему сзади и положила руки ему на плечи. Была вторая половина дня, сияло солнце, пели птицы, и для майского дня было очень тепло, почти жарко.

— Не надо так… — Труус почувствовала, что ее глаза стали влажными. — Ты же знаешь, что я имею в виду. Пожалуйста, Клаудио!

Он поднял голову.

— Конечно, — сказал он. — Прости. — Он притянул ее к себе на колени. — Я только не хотел говорить об этом… не сейчас…

— Но мы ведь должны поговорить об этом, Клаудио! — По щекам Труус бежали слезы. — И именно сейчас! Так… так дальше не может продолжаться! Я… я люблю тебя, Клаудио! Действительно, на самом деле, пожалуйста, поверь мне!

— Я верю, — сказал он и погладил ее по волосам. — Но, к сожалению, ты любишь и Адриана.

Труус смахнула слезы:

— Ты должен меня понять, Клаудио…

— Я понимаю.

— Да… но неправильно. Я даже не знаю, правильно ли сама это понимаю… — Она прижалась головой к его голове так, что он не видел ее лица, и говорила запинаясь, с трудом: — Адриан… он спас мне жизнь, тогда, в Роттердаме… Он защищал и охранял меня все эти годы… Я выросла рядом с ним… Я всегда могла поговорить с ним… он все понимал… и все прощал… Все, что я знаю, я знаю от него… Тем, кем я стала, я стала благодаря ему… Прости меня, Клаудио, прости… Он не мой отец и не мой любовник, и все же я люблю его как отца и как любовника одновременно…

— Он заменил тебе отца, Труус, — сказал Клаудио. — Между вами должна была возникнуть совершенно необычная связь, по-другому и быть не могло.

— А сейчас? — Труус выпрямилась и посмотрела на Клаудио. — А сейчас? Что мне с этим делать? Эта связь погубит мою жизнь! Ведь я люблю тебя, Клаудио, а Адриан собирается жениться!

— Я совершенно определенно люблю тебя так же сильно, как и ты меня. Для меня никогда не будет другой женщины, на которой бы я женился. Но я хочу сделать тебя счастливой. А пока ты не можешь разобраться в себе, ты будешь несчастной, если сейчас станешь моей женой, Труус.

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что проблемы «Адриан» в наших отношениях не должно быть. Не должно быть вообще никаких проблем, никакой разобщенности, никакого отчаяния или беспомощности, если мы навсегда хотим быть вместе.

— А если эта проблема останется? Если она останется навсегда?

Он покачал головой:

— Каждую проблему можно решить. Только тогда ты будешь все видеть и воспринимать четко. Только тогда ты поймешь, готова ли ты навсегда прийти ко мне. И сможешь ли ты это сделать.

Она вскочила на ноги:

— Это означает, что ты отсылаешь меня?

— Я отсылаю тебя к Адриану, чтобы ты пришла к какому-то соглашению — с ним и с собой…

— Но…

— Сколько это продлится, — сказал Клаудио, — не играет никакой роли. Я же тебе сказал: для меня нет другой женщины — только ты. Я всегда буду ждать тебя.

Они проговорили несколько часов подряд. В конце концов Труус согласилась со всем, что говорил Клаудио. Она уехала на следующий день. Клаудио довез ее до аэропорта Темпельхоф. У заграждения, через которое он уже не мог пройти, они поцеловали друг друга.

— А сейчас иди, — сказал напоследок Клаудио. — И всегда помни: я здесь.

Она молча кивнула и быстро пошла по коридору к лестнице, ведущей к летному полю. Стюардесса, стоявшая перед открытой стеклянной дверью, дала ей посадочный талон. Труус помахала рукой. Клаудио помахал в ответ. Она поспешила вниз по лестнице к самолету, который должен был доставить ее во Франкфурт. По дороге она еще раз посмотрела наверх, на большие окна галереи для провожающих. Там стоял Клаудио!

— Я вернусь! — крикнула Труус.

Он не слышал. Пассажиры, стоявшие рядом с Труус, смотрели на нее с удивлением.

— Я вернусь! Я вернусь! — кричала Труус. И подумала: «А я вернусь?»

31

Летом 1951 года на территории, приобретенной Хаберландом на денежные пожертвования богатых христиан недалеко от маленького города Чандакрона, проживало уже 378 человек, и почти каждую неделю к Хаберланду приходили новые бедняки-индийцы с просьбой принять их и окрестить. Чудесная история об участке земли, на котором все имели достаточно еды, работали и были счастливы, разнеслась быстро.

2 августа 1951 года капеллан — он делал это ежедневно во время обеденного перерыва, — сидя на земле, разговаривал с сидящими вокруг него людьми. Теперь он не только знал каждого из них по имени, но и был осведомлен о его характере, состоянии здоровья и о многом другом. К этому времени Хаберланд более или менее освоил бенгальский диалект членов своей общины. Конечно, он еще не мог говорить на нем свободно, но все понимал и умел выражать свои мысли так, что понимали его. Сидя на влажной жаре в полдень этого дня Хаберланд сказал:

— Вы видите, что к нам приходят все больше людей. Скоро этой земли станет слишком мало. Но не это меня заботит. Мы можем купить новый участок земли — я получил письмо с родины.

Письма Хаберланд всегда отправлял в Чандакроне, и за ответом ему приходилось ходить туда пешком — сюда почта никогда не доставлялась. Он не хотел посылать никого другого, работы и так было слишком много, а дорога была утомительной. Письма и газеты для него хранились на единственном почтамте маленького города, приходили они на адрес: «Капеллан Роман Хаберланд, почтовый ящик 9, Чандакрона, Индия». Лицо Хаберланда, испещренное многочисленными морщинами, загорело, а волосы очень рано стали седеть. Он был здоров и крепок и вместе со всеми работал на полях. Руки его сейчас трудно было узнать — все в шрамах и царапинах, покрасневшие, с сильно выступившими венами, ногти потрескались, хотя он и обрезал их очень коротко.

Старик Сакхи Димнас, с которым Хаберланд беседовал во время своего первого визита в квартал бедноты Маниктолу, ежедневно давал ему уроки бенгальского языка, а в полдень всегда сидел рядом с ним на случай, если Хаберланд подыскивал слова или чего-то не понимал.

— Мы много и хорошо работали, — сказал Хаберланд, — вы знаете об этом лучше меня. Мы посадили овощные культуры, соорудили удочки, изготовили плуги и другие орудия труда, у нас есть ружья для охоты, если нам нужно мясо. Никто из вас не получал денег и не будет их получать, если мы хотим в будущем продавать чай, который мы стали выращивать, а также ценную древесину. Деньги, которые мы получим, пойдут на то, чтобы купить медикаменты, инструменты и машины. Итак, вы видите, что ценятся не деньги, а ваш труд. А теперь мне нужен ваш совет. Эти новые бедняки хотят у нас остаться, потому что слышали, как у нас хорошо. Они тоже хотят стать христианами, причем сразу же. Что вы на это скажете?

Сидящие перед Хаберландом начали тихо переговариваться друг с другом. Наконец Нарканда Фарпинг, молодая и очень красивая девушка-сирота с большими черными глазами и длинными черными волосами, сказала:

— Мои друзья и я думаем, что неправильно сразу же крестить новых гостей. Вы, отец Роман, нас тоже не сразу крестили. Прошло много времени, прежде чем вы сделали это. Сначала мы должны были позаботиться о том, чтобы прокормить самих себя и построить хижину для ночлега. И это было правильно, отец. Иначе бы мы наверняка подумали бы, что Христос лучше остальных богов, в которых верят во всем мире.

Хаберланд, который с самого начала восхищался красотой этой девушки и всегда смущался, разговаривая с ней — особенно, когда она смотрела на него своими горящими глазами, как сейчас, — кивнул и оглянулся на большие поля, где они посадили чай.

— Нарканда права, — сказал Сакхи. — Иначе мы бы подумали, что Христос дает нам есть, одевает и защищает нас от преследователей, воров и убийц, строит нам дома, дает оружие и обеспечивает безопасность. Мы наверняка поверили бы в Христа как в Бога, который сразу же дает все только за то, что в него верят и почитают его. Следовательно, это была бы сделка. Мы же от тебя узнали, что не Христос кормит, одевает и, защищает нас, так как Христос сам был беден и беспомощен, и его убили. Те, кто каждый день приходит сюда, этого не знают. Они думают, что нужно только креститься — и сразу же станешь счастливым. Было бы плохо, если бы они так думали. Ведь мы видели, что воля Христа в том, чтобы человек помогал человеку, а не ожидал, что случится чудо сразу после того, как его окрестят именем Бога.

— Это так, отец, — сказала Нарканда, и снова взгляд ее страстных глаз искал его взгляда. — Подобных чудес не бывает. Если бы они случались, тогда Христос был бы не Богом, а волшебником, а волшебникам не молятся. Они искусные обманщики и артисты, но не боги.

— Стало быть, вы считаете, что все новички, которые приходят, должны сначала долгое время поработать как вы, прежде чем их окрестят?

— Мы считаем так, — сказала Нарканда.

— Я очень рад, — сказал Хаберланд. — Поскольку и я такого же мнения.

— Вот видите, отец Роман, мы думаем так же, как и вы, — сказала Нарканда с улыбкой, глядя на Хаберланда. Он отвернулся — ему трудно было вынести этот взгляд.

32

— Дорогие новобрачные, — сказал служащий ратуши города Лексингтона 15 августа 1951 года, — поскольку я, как положено, поженил вас в соответствии с законами штата Кентукки и федеральными законами Соединенных Штатов Америки, я хотел бы сказать еще несколько слов личного свойства…

Служащий стоял за обтянутым красным сукном столом, рядом с флагом США и под портретом президента Гарри С. Трумэна, в маленьком зале, стены и стулья которого были обиты темно-красной тканью. Перед ним стояли Линдхаут и Джорджия, за ними — свидетель Линдхаута ассистентка Габриэле Хольцнер и свидетель Джорджии профессор Рональд Рамсей. На стульях сидели Труус и уборщица Кэти Гроган. В глубине зала за органом Хэммонда[38] сидел в ожидании старый человек. — Как я слышал от вашей дочери, дорогой доктор Линдхаут, вы масон. Так вот, я считаю уместным спросить: что такое масонство? Разрешите мне ответить на этот вопрос несколькими цитатами из масонских текстов. Мастер престола, не так ли, доктор Линдхаут, то есть глава масонской ложи, спрашивает перед торжественно собравшимся сообществом: «Брат Первый смотритель, почему мы называем себя масонами?» И Первый смотритель отвечает: «Потому что мы как свободные люди работаем над великим сооружением, достопочтенный мастер». Мастер спрашивает далее: «Над каким сооружением, брат мой?» И Первый смотритель отвечает: «Мы строим храм гуманности». Мастер спрашивает Второго смотрителя: «Брат Второй смотритель, какие кирпичи нам нужны для этого?» И Второй смотритель отвечает: «Кирпичи, которые нам нужны, — это люди!» Мастер спрашивает: «Что необходимо, чтобы прочно связать их друг с другом?» И Второй смотритель отвечает: «Чистая, прекрасная любовь к человеку, братство всех!» Таков текст. — Служащий откашлялся. — Таким образом, символически строится храм человечности. Символом для него является храм Соломона. И строится он людьми как кирпичами — «необработанный камень» повседневного человека в результате труда масона становится совершенным кубом, который легко вставляется в кладку из квадров здания храма, поскольку масоном — так свидетельствует текст — «руководит мудрость, его ведет сила и увенчивает красота»…

Внезапно Линдхаут перестал слышать служащего. Он вдруг подумал: «Такие торжественные слова — в адрес масона, который никогда не был масоном! В адрес человека по имени Адриан Линдхаут, который никогда не был Адрианом Линдхаутом, а был евреем Филипом де Кейзером, да к тому же еще и голландцем, — хотя через некоторое время он, по всей видимости, получит американское гражданство. Еврей из Роттердама — перед протестантским служащим в Лексингтоне. Стоящий рядом с красивой женщиной, с которой познакомился в Вене как с американским военным врачом и родители которой из Геттингена переселились в Соединенные Штаты. За ним стоит тоже красивая, более молодая женщина, которую все считают его дочерью, но которая никогда ею не была, а была дочерью его покойного друга Адриана Линдхаута, имя которого он теперь носит. Только Труус и я знаем правду. Труус… сохранит ли она эту правду в себе? Или она когда-нибудь расскажет, кто я на самом деле? А если она это сделает — будет ли этот брак действителен? Конечно нет. Несмотря на все подлинные фальшивые документы…»

— …захотели не венчания в церкви, а светского бракосочетания, — снова донесся до ушей Линдхаута голос служащего. — И тем не менее, как я полагаю, это бракосочетание религиозное — именно в смысле «религии, в которой все люди приходят к согласию», как это называется в ваших «Древних обязанностях»… — Линдхаут услышал сдавленные рыдания и оглянулся. Это плакала Кэти, миссис Кэтрин Гроган, храбрый сын которой, Гомер, погиб в Корее. Кэти с тех пор очень постарела и стала несколько чудаковатой.

Линдхаут улыбнулся ей, и она улыбнулась ему в ответ. Служащий продолжал говорить:

— …или, следуя определению лондонской Великой ложи — вы видите, я подготовился к этому дню, — масонство рассматривает себя как «самостоятельную систему морали в оболочке из аллегорий, озаряемую символами». Это система, которая учит заниматься благотворительностью, проявлять благожелательность, блюсти чистоту нравов, уважать семейные и дружеские связи, заступаться за слабого, вести слепого, защищать сирот, возвышать унижаемых, поддерживать правительство, распространять добродетель, умножать знания, любить людей и надеяться на счастье… — Служащий сделал небольшую паузу и продолжил: — Поскольку вы оба естествоиспытатели, а вы, дорогой доктор Линдхаут, так почитаете великого Альберта Эйнштейна, позвольте мне закончить эту маленькую речь высказыванием Эйнштейна. Оно звучит так: «Как необычно наше положение в качестве детей Земли! Каждый из нас появляется на свет для кратковременного пребывания в нем. Он не знает для чего, но иногда ему кажется, что он чувствует это. С точки зрения повседневной жизни, без углубленного самоанализа, человек, однако, знает: каждый находится здесь на благо других людей — сначала на благо тех, от улыбки и благополучия которых зависит его собственное счастье, а затем на благо неизвестных, с судьбой которых его связывают узы сочувствия…» Дорогие новобрачные, такого бытия друг для друга и такого счастья я желаю вам от всего сердца. — Служащий поклонился.

В этот момент старый человек заиграл на органе Хэммонда. Линдхаут вздрогнул: он играл «Till the end of time». Вздрогнула и Джорджия.

«В Европе такое было бы невозможно, — подумал Линдхаут, — совершенно невозможно было бы такое в Европе. Но здесь, в Америке…»

Мелодия продолжала звучать — меланхолично, медленно.

Линдхаут взглянул на Джорджию. Ее губы дрожали. Он обнял ее и поцеловал. Затем их поздравили оба свидетеля, и снова были поцелуи и объятия. Поздравила Габриэле Хольцнер, поздравил служащий и, наконец, Кэти, которая снова не смогла сдержать слез. Линдхаут прижал ее к себе и услышал, как она прошептала:

— Последний взнос выплачен, доктор Линдхаут, но мой муж и Гомер мертвы, и я живу в доме совсем одна. Мне так одиноко, когда я не на работе. Хуже всего вечерами.

— Мы будем вечерами часто навещать вас, Кэти.

— Но при вашей занятости…

— Вы ведь тоже очень заняты!

Кэти взглянула на Линдхаута покрасневшими глазами.

— Я глупая старая баба! — сказала она. — На вашей свадьбе — и говорить о доме, о муже и Гомере! Ах, мне так стыдно… иногда… иногда я говорю самые несуразные вещи… Пожалуйста, не обижайтесь…

— Обижаться? — Линдхаут расцеловал толстую женщину в обе щеки. — Я ведь очень хорошо вас понимаю! И все мы счастливы, что теперь вы будете постоянно приходить к нам, — вы ведь будете приходить, Кэти?

— Конечно, доктор!

— Ну и слава богу. А сейчас мы поедем домой и как следует отпразднуем!

Кэти сияющими глазами посмотрела на Линдхаута:

— А я накрою на стол!

— Вы не будете этого делать, Кэти, — сказал Линдхаут. — Сегодня этим занимаюсь я — и никаких возражений!

Кэти рассмеялась, коротко и на одном дыхании.

— Вы накроете на стол?! Ах, доктор… однажды я спросила у своего бедного Гомера, верит ли он, что мир будет лучше после большой войны. Он сказал «да» — и ошибся. Но я не ошибусь, если скажу: теперь, когда вы поженились, мир станет лучше — для меня определенно!

А потом подошла Труус. Она обняла Линдхаута и поцеловала его.

— Счастья, большого счастья, Адриан, — тихо сказала Труус. — Till the end of time!

— Это ты попросила сыграть эту песню? — спросила Джорджия.

Труус обняла и поцеловала ее тоже.

— Да, — сказала она. — Это ваша песня, я знаю. Джорджия, прости мне все зло, что я причинила тебе, и будем друзьями. Ты любишь Адриана, и я люблю его. Ты его жена, я его дочь — а теперь и твоя. Будем держаться вместе, как члены одной семьи, да?

А музыка органа все звучала.

Джорджия смогла только кивнуть. Она выглядела очень бледной. Профессор Рональд Рамсей наблюдал за этой сценой из некоторого удаления. Он стоял неподвижно. Его лицо было серьезным…

— Вот, — сказала Труус, передавая Линдхауту маленький пакет.

— Что это?

— Распакуй! Это принесет вам обоим счастье — навсегда!

Линдхаут снял ленточку, перехватывавшую бумагу, и развернул подарок.

— Ах, Труус! — воскликнул он. — Благодарю тебя, сердце мое!

— И я тоже, — сказала Джорджия.

Подарок, размером не больше пачки сигарет и очень плоский, представлял собой золотой футляр. Слева, под целлулоидом, он увидел фотографию «Розовых влюбленных» Шагала — той литографии, которую подарила ему Джорджия шесть лет назад в Вене. На другой стороне очень мелко были выгравированы угломер и циркуль, а под ними, тоже очень мелко, такие слова:

Путь к посвященью
Равен земному,
Порыв к иному
Равен стремленью
Мужей земнородных.

Часть V Порыв своенравный

1

Линдхаут, очнувшись от своих мыслей, взглянул на наручные часы: 17 часов 03 минуты. 17 часов 03 минуты 23 февраля 1979 года.

Пять минут прошло с тех пор, как он последний раз справлялся о времени. Всего пять раз по шестьдесят секунд. «Время, — подумал стареющий человек со спутанными седыми волосами. — Что может быть ужаснее времени?» Он вдруг представил себе время как рыбацкую сеть. Каждый кусок веревки, отделяющий одну маленькую ячейку этой сети от другой, означает период времени с тех пор, как существует Земля, и тем самым возможно, секунду вечности…

17 часов 03 минуты.

«Он угрожал, — думал Линдхаут, — он заявил, что не позволит мне улететь, если я не приму его. Он сказал, что будет у меня через тридцать минут. Проклятье, сколько еще мне его ждать? — Линдхаут опять взглянул на часы. — Я должен взять себя в руки: с тех пор как капеллан Хаберланд позвонил мне, тридцати минут еще не прошло. Если это был капеллан Хаберланд, — подумал он, и его охватил озноб. — В моем положении нужно все просчитать. А вдруг, враги герра Золтана догадались о том, что он собирается предпринять, и хотят помешать этому, убив меня? — Линдхаут посмотрел на оружие, которое лежало перед ним на письменном столе.

Да, — подумал он, — этот пистолет я ношу с собой с четырнадцатого мая сорокового года. Каждый день, куда бы я ни шел, я ношу его с собой, а ночью он лежит у меня под подушкой. Я не трус, хотя и не герой. Для этого я слишком умен. Боюсь, настоящие, великие, героические герои из героев — все идиоты.

Конечно, если бы люди знали, что я вот уже тридцать четыре года не расстаюсь с этим пистолетом, то большинство из них посчитали бы это патологией. А это патология?»

Это не было патологией.

В тот день, 14 мая 1940 года, когда бомбы с немецких самолетов падали на Роттердам, еврей Филип де Кейзер стоял в полном дыма и пыли подвале рухнувшего дома своего лучшего друга Адриана Линдхаута, который теперь лежал перед ним мертвый. Тогда еврею Филипу де Кейзеру пришла в голову мысль, единственная возможность спасти свою жизнь от немцев и от гестапо — это обменяться со своим другом одеждой и документами и стать арийцем Адрианом Линдхаутом. В ту же секунду он увидел на полу, на некотором удалении от тела Адриана, какой-то темный предмет. Он машинально поднял его. Это был пистолет системы «вальтер» калибра 7.65, который сейчас он держал в руке.

По-видимому, воздушная волна с силой вытряхнула пистолет из кармана одного из лежащих здесь, в подвале. Одного из многих чужих людей, искавших защиты в этом подвале, да, одного из чужих, так как у Адриана не было никакого оружия — это Филип де Кейзер знал точно, и у него самого никогда не было оружия.

Вот лежит его мертвый друг. Вот лежит чужой пистолет. В своей оцепенелости он воспринял это как знамение свыше, когда в слабом свете обнаружил, что на рукоятке пистолета были серебряные инициалы «А.» и «Л.», искусно соединенные между собой по диагонали.

«А.» и «Л.».

Адриан Линдхаут.

Но пистолет не принадлежал Адриану Линдхауту, это точно! Он принадлежал одному из мертвецов, имя и фамилия которого тоже начинались на «А» и «Л» — или на «Л» и «А»…

Да, это было знамение свыше. Он должен взять пистолет и сохранить его, он никому не должен отдавать, он должен носить его с собой повсюду и всегда — вот что означал этот перст судьбы, подумал Филип де Кейзер, совершенно случайно не оказавшийся тоже мертвым. Он обменялся с Адрианом Линдхаутом одеждой, кольцами, документами, часами — всем. Позже, когда подвал откопали, он покинул его вместе с оцепеневшей маленькой Труус, ребенком, который тоже выжил. С тех пор превратившийся в арийца Адриана Линдхаута еврей Филип де Кейзер держал этот пистолет с таинственными инициалами за поясом брюк — и никогда больше с ним не расставался.

«Могла ли Труус тогда видеть, как я поднял пистолет?» — размышлял Линдхаут теперь, спустя тридцать девять лет. Нет, решил он, вряд ли Труус тогда что-то заметила. Потом ему удалось контрабандой ввезти пистолет в Соединенные Штаты и тайком вывезти его оттуда через все контрольные службы, когда он покидал Америку. «Если не существует чего-то свыше, тогда это случайность, — подумал Линдхаут в те леденящие предвечерние часы 23 февраля 1979 года.

До сего дня никому не удалось меня убить, — размышлял он. — Хотя попытки предпринимались уже давно. Я пока еще жив, несмотря на то, что так много людей желают мне смерти. А что касается этого „капеллана Хаберланда“, который должен прийти, то неопределенность становится уже невыносимой…»

Линдхаут встал, прошел в другую комнату к бару и налил себе виски. Со стаканом в руке он возвратился в кабинет и, прислонившись к книжному стеллажу, сделал глоток. Виски согрело его. Только теперь он понял, что ему было холодно. Не снаружи — внутри. Он нервничал. «Кто бы там ни звонил, он сказал, что я совершил убийство. Я действительно совершил убийство, — подумал Линдхаут и снова, немного торопливо, сделал глоток. — Да, я совершил убийство — здесь, в этой комнате, в сорок пятом году. Я застрелил доктора Зигфрида Толлека во время того тяжелого воздушного налета. У меня не было выбора. И тем не менее всю свою жизнь я не мог избавиться от мысли, что я виновен. Всю жизнь меня угнетало то, что я был вынужден застрелить эту нацистскую свинью, хотя этим я спас три жизни: жизнь Труус, жизнь Марии Пеннингер и свою собственную жизнь. Мария Пеннингер еще жива, она живет в том переулке Больцмангассе, тринадцать. Как только яокончательно вернулся в Вену, она сразу же позвонила и пригласила меня навестить ее как можно скорее. Что за чудесная женщина! Многие часы мы провели с ней за разговорами о Труус и о Джорджии.

— Нет ничего на этом свете, что происходило бы без причины и случайно, и менее всего — смерть. — Она сказала это, когда мы уже поговорили обо всем, что случилось. И добавила: — За всем, что происходит, скрывается второй смысл.

Второй смысл…»

Лицо Линдхаута помрачнело. Он поднял стакан и увидел, что уже допил его. Из соседней комнаты он принес бутылку «Голд лэйбл» и сосуд с кубиками льда и налил себе новую порцию. Никакой воды. Только виски и лед. «Нужно выпить, пока здесь чего-нибудь не произошло. А здесь наверняка что-то произойдет, — подумал он, — либо с настоящим капелланом Хаберландом, либо с кем-нибудь другим. Но много пить нельзя. Этот стакан и, возможно, еще один. А без алкоголя я не выдержу этого ожидания и этих воспоминаний».

Он заметил, что кабинет стал наполняться тенями. Солнце зашло за холмы на западе. Корешки книг Баруха Спинозы казались теперь темно-зелеными. Линдхаут, держа стакан в руке, поднял глаза к литографии Шагала, которая висела на свободном месте в книжном стеллаже. Он увидел влюбленную пару в лунном серпе безопасности…

Должно быть, на улице похолодало, подумал Линдхаут, потому что теперь он мерз и снаружи. Он снова выпил, не сводя глаз с картины. «И это прошло, — подумал он. — Нет, это осталось — в любви, которую я к ней испытывал и всегда буду испытывать, пока живу. Человек, которого любишь, никогда не уходит, — размышлял он, снова поднося стакан ко рту. — Ты хранишь его в себе, он вокруг тебя — в виноградниках, реках, облаках, во всем, что растет, и цветет, и процветает. Лучшее, что есть в человеке, пожалуй, всегда остается на этой земле.

Да, — подумал он, — у меня было больше двадцати счастливых лет — слишком много для одного человека. Собственно говоря, я исключение или даже чудо, поскольку Эйнштейн сказал: „У человека мало счастья“. Ну вот, а у меня было только счастье — до шестьдесят седьмого года. Потом оно начало уходить от меня, это счастье. А еще в шестьдесят седьмом году…»

2

Номер 9 беспрерывно нажимал на маленькую клавишу. Из его пасти текла слюна, глаза заволокло дымкой.

Линдхаут пристально смотрел на него. Номер 9 внезапно покачнулся, оперся спиной о стеклянную стену клетки, морда исказилась в гримасе, голова упала вперед, туловище поползло вниз. Номер 9 счастливо захрюкал.

— Черт побери, — сказал Линдхаут. — Что тут произошло? — Он посмотрел на Габриэле Хольцнер.

Яркое солнце освещало большую лабораторию, позолотив и черные волосы девушки. Было 13 мая 1967 года, почти 11 часов, и уже очень тепло, очень тепло для середины мая.

— Я не знаю, я не могу это объяснить, господин профессор…

Габриэле, как и Линдхаут, в белом халате, выглядела несчастной.

— Я сделала все правильно! — воскликнула она, имея в виду одну чреватую последствиями ошибку, которую она допустила много лет назад. Они свободно говорили друг с другом по-английски. Много воды утекло с тех пор, как сероглазая стройная Габриэле приехала сюда в 1951 году: она счастливо вышла замуж за одного молодого писателя и два года назад произвела на свет своего первого ребенка, девочку. На свадьбе Линдхаут и Джорджия были свидетелями, после рождения ребенка — крестными. Габриэле испросила себе разрешение и дальше работать с Линдхаутом, который к тому времени, в 1955 году, стал американским гражданином, а в 1956-м — профессором.

— Кто говорит, что вы сделали что-то неправильно? — Линдхаут взъерошил свои спутанные, уже совершенно седые волосы. — Я только спросил…

Он не договорил, потому что Габриэле тихо вскрикнула и в возбуждении показала рукой на одну из многочисленных клеток в лаборатории.

— Номер четыре! — воскликнула она. — Вы только посмотрите, профессор! Номер четыре!

Линдхаут выругался.

И номер 4 начал нажимать на клавишу в своей клетке.

Номер 4 и номер 9 были макаки-резус — во всех 24 клетках лаборатории находились макаки-резус. От мышей как подопытных животных Линдхаут отказался, когда в 1967 году ему в первый раз посчастливилось изготовить антагонистическую субстанцию, которая действовала значительно дольше. Срок ее действия составлял сорок восемь часов. Но и это время казалось все еще недостаточным для применения на зависимых или находящихся под угрозой зависимости людях. Для Линдхаута же эта АЛ 1051 была счастливым случаем особого рода, потому что в 1967 году он как раз собирался прервать поиски антагонистов для применения их в медицине и снова вернуться к исследованию болеутоляющих средств. После первого успеха в 1946 году он в течение двадцати одного года с энергией и ожесточением одержимого безуспешно занимался поисками субстанции, лучшей, чем его АЛ 203 и АЛ 207, длительность действия которых как средств, блокирующих морфий, составляла смешные два часа.

Маленький успех после двадцати одного года жизни, наполненной работой, вселил в Линдхаута столько мужества, что он продолжал работать — теперь уже с обезьянами.

3

Подопытным животным обычно делались одна или несколько инъекций испытываемых средств, причем внутривенно. При этом иглы оставались в венах и были связаны с маленькими имплантированными электронными приборами и емкостями с большим количеством средства. Нажимая на относившуюся к емкости маленькую пластмассовую клавишу, выступавшую из кожи, обезьяны могли вводить себе дополнительные дозы субстанции, если испытывали такую потребность. Электронные приборы через маленькие передатчики регистрировали это световыми сигналами на настенной доске. Само собой разумеется, что это проводилось в случаях с морфием, героином и другими препаратами, вызывающими зависимость. Это делалось и тогда, когда вводились некоторые болеутоляющие средства, в отношении которых еще совсем недавно считалось, что они зависимости не вызывают.

Ассистентка Линдхаута Габриэле, фамилия которой теперь была уже не Хольцнер, а Блейк, и он сам привили всем двадцати четырем обезьянам зависимость от героина, а потом ввели им субстанцию АЛ 1051, потому что Линдхаут хотел посмотреть, как долго она будет действовать. И на самом деле, ее воздействие сохранялось в течение сорока восьми часов! В это время все животные демонстрировали явления воздержания от героина — правда, вели себя беспокойно. По истечении этого времени, как констатировал Линдхаут, большинство животных успокаивались и проявляли все признаки зависимости от героина.

Потом произошло непостижимое: обезьяна номер 9 ввела себе субстанцию 1051! Затем то же самое сделала номер 4! В течение последующего получаса, то есть до 11 часов 30 минут 13 мая 1967 года, многие из двадцати четырех подопытных животных — приблизительно две трети — также приводили в действие клавиши на своих руках. При подобных испытаниях не все животные вели себя таким образом — всегда примерно только две трети. Именно это обстоятельство и повергло Линдхаута в такой ужас.

Линдхаут выбежал в коридор, чтобы позвать Джорджию, работавшую в лаборатории неподалеку. Наблюдая вместе с Линдхаутом за тем, что происходило, Джорджия производила какое-то странно отсутствующее, незаинтересованное впечатление.

В полдень этого дня Джорджия, Линдхаут и Габриэле сидели на табуретках вокруг стола в центре лаборатории, в окружении двадцати четырех обезьян, большинство из которых, после окончания действия 1051, нажатием на клавиши вводили себе новые дозы этой антагонистической субстанции — первой, действовавшей значительно дольше, которую Линдхаут нашел после двадцати одного года ожесточенной работы.

Наконец Линдхаут нарушил тишину:

— Теперь вы поняли, что это означает?

Габриэле подавленно кивнула.

Джорджия даже не пошевелилась. Она разглядывала стену, как будто не слышала, что говорил Линдхаут, как будто ее вообще здесь не было. Ее бледное лицо не выражало ничего, ее взгляд был направлен в загадочную даль. Ее прекрасный рот выражал печаль, которая вывела Линдхаута из равновесия:

— Джорджия!

Она вздрогнула:

— Что?

— Это я тебя спрашиваю! — в возбуждении крикнул он. — Что с тобой происходит? Я наблюдаю это уже некоторое время!

— Что ты наблюдаешь? — спросила она, теперь явно испуганная.

— Что ты в последнее время очень изменилась, — сказал Линдхаут.

Габриэле встала и покинула помещение.

— Чепуха, — сказала Джорджия.

— Нет, не чепуха! — закричал Линдхаут. — Я уже давно собирался поговорить с тобой! Сейчас мы одни — Габриэле тактично вышла. — Он склонился над женщиной с красивыми каштановыми волосами. — Я люблю тебя, Джорджия. Прости мне мое волнение и то, что накричал на тебя.

— Конечно, я прощаю тебя, — равнодушно сказала она. — Впрочем, прощать нечего.

Линдхаут становился все более возбужденным и беспомощным. Теперь он вскочил на ноги:

— Как ты говоришь, Джорджия! Как ты сидишь! Как ты реагируешь…

— Как я реагирую? — Она печально посмотрела на него.

— Я тебя не понимаю, — сказал он и стал быстрыми шагами ходить взад-вперед. — Это длится уже месяцы, и становится все хуже. Ты почти не разговариваешь. Дома ты часами стоишь у окна и смотришь в парк. Ты больше не читаешь газет. Когда мы с Труус смотрим телевизор, ты идешь спать и часто забываешь пожелать доброй ночи. Моя работа тебя больше не интересует! Вспомни, как это было раньше! И как сейчас? Когда я тебя целую, ты просто терпишь это. Уже несколько месяцев ты больше не целуешь и не обнимаешь меня. Ты даже не замечала, что я несколько раз приходил к тебе в спальню, потому что ты была мне нужна… но…

— «Но»? — сказала Джорджия, выжидающе глядя на него.

— Но я снова уходил.

— Почему?

— Ты лежала на спине, уставившись в потолок, и в мыслях была от меня дальше, чем луна.

Она наклонилась вперед, подперев руками голову.

— Джорджия, — умоляюще произнес он, — Джорджия, разве у нас не было столько счастливых лет? Разве мы не любили друг друга так, как ни одна другая пара, которую я знаю?

— Мы и сейчас любим друг друга, — сказала она едва слышно.

— Я люблю! Ты — нет! Что же все-таки случилось, Джорджия? Что стало с нашей любовью? Я ничего не понимаю. Что с тобой? Ты любишь другого мужчину?

Она встрепенулась.

— Нет! — воскликнула она резко. «Слишком резко», — отметил он. — Как ты мог такое подумать! — Она разразилась слезами. — Извини, я… Мне… Я не очень хорошо себя чувствую сегодня, я должна ненадолго прилечь… — И она вышла из лаборатории. Дверь за ней захлопнулась. Линдхаут присел на край стола и уставился на спящую теперь обезьяну номер 9. Он чувствовал, что неспособен сосредоточиться ни на одной мысли.

4

— Во второй половине дня, в шестнадцать часов пятьдесят две минуты, номер девять снова нажал на клавишу, — сказал Линдхаут. — Вслед за ним и многие другие животные. В двадцать часов двенадцать минут это случилось снова. Джорджия останется там до полуночи, потом я снова вернусь в лабораторию. Но уже сейчас можно с уверенностью сказать, что АЛ 1051 вызывает зависимость. — Он уныло улыбнулся.

Было десять часов вечера.

Они сидели друг против друга в большой комнате дома у Бьюмонт-парка — Труус и он. На Труус были синие джинсы и рубашка в пеструю клетку. Она была босиком. Белокурые волосы мягкими волнами спадали ей на плечи, длинные ресницы обрамляли голубые глаза. Труус было тридцать два года — молодая женщина, груди, узкие бедра и длинные ноги которой четко вырисовывались под рубашкой и джинсами. Труус изучала в Гарварде философию. Теперь она преподавала в университете Лексингтона. Ее озабоченный взгляд был устремлен на Линдхаута, который, тоже только в рубашке и брюках, сидел в углу большого дивана, сложив ноги по-турецки. Ночь была теплой, окна в парк были открыты.

— Средство от зависимости, которое само делает зависимым… — подчеркнуто сказала Труус.

— Да! — Линдхаут прикусил мундштук трубки, которую держал в руке. Он набил ее табаком, но не раскурил. Труус казалось, что он был полностью погружен в свои мысли.

— Но это же просто сумасшествие!

— Конечно сумасшествие! Как и вся эта проклятая богом история с антагонистами!

Она подошла и села рядом с ним на диван. Когда она положила руку ему на плечи, он через рубашку почувствовал ее грудь. Это не возбудило его и не вызвало раздражения. Без всякого чувства он принял к сведению, что ощущает молодое, крепкое тело молодой красивой женщины, как если бы она была голой.

— Я искал болеутоляющие средства, которые не вызывают зависимости, — сказал он, не двигаясь. — Еще вместе с твоим отцом, Труус. Я начинал в Париже, у профессора Ронье, в тридцать втором году… — Вдруг до его сознания дошло, что ему пятьдесят три года. А Труус — тридцать два. Она могла бы быть его женой! Он хотел встать, чтобы уйти от соприкосновения с ней, но, прежде чем он это сделал, Труус уже поднялась. Она стояла перед ним. Рубашка сбилась у нее под грудью и обнажила полоску загорелой кожи на животе. Линдхаут продолжал: — В Роттердаме я работал вместе с твоим отцом. Потом произошло несчастье. Твой отец погиб, погибли твоя мать, моя жена. Меня вызвали в Берлин. Я нашел болеутоляющее средство, которое не вызывало зависимости. Поэтому нацисты дали мне возможность продолжать работу — потом уже в Вене. Когда пришли русские, мы установили, что это антиболевое средство — бог мой, тогда это была субстанция АЛ 207, а сейчас у нас АЛ 1051! — что это антиболевое средство является антагонистом, то есть средством от привыкания, хотя и с очень коротким сроком действия. Я работал с тридцать второго по шестьдесят седьмой… сколько это лет? Тридцать пять! И где же я теперь после тридцати пяти лет труда? Там же, где и тридцать пять лет назад.

— Это не так! — энергично запротестовала Труус. — Ты нашел болеутоляющее средство, которое обладает действием морфия и не вызывает зависимости, не имеет никаких побочных явлений и уже помогло стольким людям!

— Да, — сказал Линдхаут. — Но когда? Когда я нашел это средство? Еще во время войны! В сорок первом году, в Берлине! Стало быть, двадцать шесть лет назад! А моя последняя субстанция блокирует зависимость и действует дольше, но сама вызывает зависимость! Это же парадокс!

— Никакой это не парадокс! — Труус повысила голос. — Это лишь показывает, что такие долгодействующие средства существуют, что их надо только найти! Ты найдешь антагонист, который будет действовать месяц, два, три месяца! И который не вызывает зависимости. Ты найдешь такое средство, которое положит конец чуме зависимости от морфия и другим зависимостям!

— Да, терпя одно поражение за другим.

— Победа — это цепь поражений, — сказала Труус. — Это я прочитала у Мао Дзэдуна.

— Может быть. — Линдхаут опустил голову. — Но это не для меня.

— Почему?

— Потому что для меня поражения так же безразличны, как и победа. Потому что я больше не могу. Я больше не буду искать. Я прекращаю свою работу…

Труус упала перед ним на колени. Снова ее тело было близко, так близко, оно пахло ее духами, ароматом ее молодости, ее волос, ее плоти…

— Ты не должен этого делать! — воскликнула Труус.

— Кто сможет мне это запретить?

— Но почему? Почему, Адриан, почему?

Он посмотрел на нее. Настольная лампа с медового цвета абажуром распространяла мягкий свет.

— Джорджия обманывает меня, — сказал Адриан Линдхаут. И он рассказал Труус все, что его так сильно угнетало.

5

Наконец он замолчал. Долгое время было тихо. На стене в тени висела литография Шагала.

— Я не думаю, что Джорджия тебя обманывает, Адриан, — сказала Труус. — Я не говорю, что знаю это. Поскольку ты и сам не знаешь наверняка. Да и откуда я могла бы это знать, если вижу вас так мало. Но я думаю, что ты ошибаешься. Ты несчастен. А я говорю тебе: не будь несчастным, так как того, что делает тебя несчастным, либо вообще не существует, либо никогда не будет существовать, либо еще не существует. Я хочу как философ попробовать отобрать у тебя твой страх и твое несчастье. Есть, как ты знаешь, кое-что, что мучает нас больше, чем должно было бы мучить. Есть другое, что нас начинает мучить раньше срока. И есть многое, что нас вообще не должно было бы мучить.

— Но ты должна была заметить, Труус, что Джорджия даже внешне уже несколько месяцев как изменилась. Она уже столько не смеется — если вообще еще смеется. Она мало говорит, и в большинстве случаев — только когда ее спрашивают. Она больше не интересуется тем, что я делаю и чем всегда больше всего интересовалась сама. Она часами сидит здесь, совсем ничего не делает и совсем ни на что не реагирует.

— Я же говорю, что вижу вас слишком мало, чтобы…

— Ты нас видишь каждые выходные, Труус! Ты видишь Джорджию! Ведь верно, что она тогда часто бывает с совершенно отсутствующим видом, не реагирует или не разговаривает, если вообще не уходит в свою комнату?

Труус медлила.

— Это так?

— Да, — озадаченно сказала Труус.

— Но это еще не все! Мы… мы ни разу за последние месяцы не спали вместе! — Труус пораженно смотрела на Линдхаута. — Я знаю, я не должен говорить об этом с тобой… — Он провел рукой по лбу. — Но ты ведь единственный человек, с которым я могу говорить, Труус! Я ведь знаю тебя с рождения! Ты не моя дочь, но я тебе абсолютно доверяю…

— Ладно, — сказала Труус. — Ты не причиняешь мне никакого душевного дискомфорта, когда так говоришь со мной. Напротив, я очень счастлива, что ты мне так доверяешь, Адриан. Итак, ваши сексуальные отношения нарушены…

— Не по моей вине!

— Кто знает? Женщины — сложные существа. Возможно, ты что-то сделал, что вызвало у Джорджии какое-то торможение…

— Я — определенно нет! — Адриан совсем забыл, что разговаривает о Джорджии с красивой молодой женщиной, которая не была его дочерью, как с психиатром. — Раньше она всегда проявляла активность… Мы всегда очень часто спали вместе, всегда… Все было в порядке… А сейчас у нее якобы постоянные головные боли… она устала… не в настроении… не машина…

— Что?

— Она не машина! Так она сказала! «Извини, Адриан, но я не машина, которую ты можешь включать и использовать, когда это тебе удобно!» — Труус напряженно смотрела на него. Он повторил, что сказала Джорджия: «…я действительно не в настроении… Работа в клинике ужасно изматывает… Мне жаль, но к вечеру у меня просто нет сил… и уж тем более для этого!» — Некоторое время Линдхаут молчал. Потом с горечью сказал: — И так далее, и так далее.

— Ты действительно так плохо знаешь женщин? — Труус удивленно подняла брови. — Все действительно может быть так, как она говорит, — и даже больше! У женщин бывают периоды, когда одна мысль о том, чтобы спать с мужчиной, кажется им просто отвратительной…

— Отвратительно спать со мной?

— Этого я не говорила! Отвратительно вообще. Причин этому может быть много — стресс, расстройства внутренней секреции, возраст… — Труус вздрогнула. — Джорджия, конечно, еще не так стара, чтобы климакс… хотя иногда и он начинается преждевременно.

— Все это вздор — с климаксом, — сказал Линдхаут. — Ты не знаешь Джорджию так, как я… Во-первых, она действительно еще молода… А во-вторых, она всегда была очень… страстной… Если бы что-то было не так с ее гормонами — она, в конце концов, врач, — с ее наклонностями она была бы первой, кто знал бы, как себе помочь… — «Великий боже, — подумал Линдхаут, — что я говорю?» Он почувствовал, что ему стало жарко.

— Послушай, — сказала Труус, — ты и она — вы оба чрезвычайно чувствительные люди. Мне не нужно ничего рассказывать тебе о психике чрезвычайно чувствительных людей. Правда в следующем: ты страшно расстроен тем, что только что случилось с этой АЛ 1051. Ты раздражен, опечален, видишь все в самых черных красках и, поскольку не хочешь себе в этом признаться, ищешь другое объяснение своему состоянию. И ты уже нашел его: Джорджия тебя обманывает!

— Это неправда, я могу очень хорошо различать…

— Нет, — сказала Труус, — именно этого ты не можешь. Я знаю тебя дольше, чем Джорджия. Я знаю, насколько ты раним, насколько ты склонен к пессимизму, к тому, чтобы рассматривать все вещи с их худшей стороны…

«Кто это, кто тут говорит? Это Труус. Труус, которую я оберегал, когда она была маленьким ребенком, Труус, которая всегда хотела праздновать „шведское Рождество“, которая больше всего любила читать „Винни-Пуха“ и тогда, в Вене, спросила у фрау Пеннингер: „А милосердный Бог, собственно, протестант или евангелист?“ Это Труус, которая так по-деловому говорит: „Ты человек, Адриан, которого всегда мучает либо настоящее, либо будущее“! — думал он. — Это говорит Труус. Труус, которую я еще вижу перед собой, вижу, как она с горящими глазами восхищается рождественской пирамидой с позолоченными жестяными ангелами и колокольчиками. Это говорит Труус? Жизнь… Как быстро она прошла!»

— …я знаю, ты думаешь: даже если сейчас все в порядке, это не имеет никакого значения, но «это» придет… «это»… не важно, что: война, катастрофа, то, что Джорджия тебя обманывает… тебе просто необходимы проблемы! Ты дошел до того, что думаешь: «это» уже произошло! А это совершенно безосновательно! — Труус наморщила лоб. — Я не знаю, как так случается, что безосновательное тебя — не только тебя, а всех людей твоего сорта — ошеломляет и делает несчастным больше, чем небезосновательное. Предположительно это так: истинное можно измерить и оценить по его значимости. Ты — извини, дорогой Адриан — за эти многие годы, в течение которых ты работал над своими антагонистами, стал другим, не таким, как прежде. Ты, утрированно говоря, счастлив только тогда, когда ты несчастлив! Если в наличии нет того, из-за чего ты можешь быть несчастлив, тогда ты себе выискиваешь это. Ты несчастен из-за безуспешности своей работы, которая держит тебя в плену, от которой ты никогда не откажешься, потому что не можешь. Потому что ты одержимый! Тут все ясно. Сейчас ты ищешь дело — не сознательно, бессознательно, конечно, — которое не имеет ничего общего с твоей работой, потому что ты любишь эту работу, потому что она — твоя жизнь. Так вот, ты ищешь дело, из-за которого ты по праву можешь быть несчастным. Ты хочешь быть несчастным! A tout prix![39] Тебя раздражает, что профессиональные неудачи угнетают тебя. Ты должен иметь перед самим собой другое обоснование. Пожалуйста: Джорджия! Она обманывает тебя! Она любит другого! Она спит с другим — и поэтому больше не спит с тобой! Ты убеждаешь себя в этом! Правды в этом нет никакой! Но тебе нужен этот страх, это несчастье!

Он посмотрел на нее, словно никогда еще не видел. В голове у него все смешалось. Он слышал, как Труус продолжала:

— Если ты боишься всего, чего только можно бояться, тогда ты, в конечном итоге, дойдешь до такого состояния, что скажешь: моя жизнь не имеет никакого смысла!

Удивленно уставившись на нее, он ответил:

— Если ты права со своим анализом моего характера — что мне тогда делать?

— Взять себя в руки, Адриан! Быть разумным! Иначе ты пропадешь! — Труус села на спинку дивана и прижалась к нему. — Послушай, из всего того, перед чем мы испытываем страх, нет ничего настолько очевидного, что не могло бы стать еще более очевидным, иными словами: того, перед чем мы испытываем страх, не существует вовсе! Даже когда ты думаешь, что у тебя есть доказательства для оправдания своего страха — сейчас ты прямо-таки жаждешь того, чтобы к твоим трудностям на работе прибавилась еще и неверная Джорджия, — даже тогда надеждой отгоняй от себя этот якобы оправданный страх.

— Хорошо, госпожа доктор, — сказал он. И снова почувствовал сладкий аромат ее тела.

— Не смейся надо мной, Адриан. Это «издержки профессии» заставляют меня так говорить. Проверяй все предельно точно, надежду и страх, всякий раз, как только что-то становится сомнительным, как сейчас, например, по крайней мере, в твоих мыслях. Даже если ты считаешь, что у тебя больше оснований для страха, вынуждай себя — да, вынуждай себя верить в добро! Установлено, что большинство людей — и ты тоже, Адриан, да! — всю свою жизнь опасаются того худого, чего нет и чего даже не следует ожидать. Поскольку никто не сопротивляется самому себе — посмотри на себя, — раз уж он начал чего-то бояться, он никогда не объясняет свой страх истинным положением вещей…

Линдхаут опустил голову:

— Возможно, ты и права. Я раздраженная развалина…

— Уже поздно. Поезжай в клинику и смени Джорджию. И верь мне! Никто не знает тебя так, как я!

Он встал. Труус тоже поднялась, и их тела опять соприкоснулись.

Он почувствовал, что испугался.

— Спасибо, — сказал он. — Ты мне очень помогла, Труус. Бог мой, какая ты взрослая! — Он поцеловал ее в лоб. — Еще раз спасибо!

— Прекрати, — сказала она. — Со мной ты всегда можешь все обсуждать, ты же знаешь это. Мы ведь так долго вместе. Ты найдешь нужный антагонист, поверь мне! — Она поцеловала его в щеку. — Если тебя что-то гнетет, всегда приходи ко мне.

— Да, Труус, — сказал Линдхаут.

Когда пятью минутами позже он сел в автомобиль и медленно выехал на Тироуз-драйв, Труус стояла у окна и со странной улыбкой смотрела ему вслед. Но он этого не знал.

6

Улицы были пустынны. Пахло жасмином. «Что за чудесная девушка Труус, — думал Линдхаут. — Какая умная, какая любящая и заботливая. Совершенно определенно Джорджия меня не обманывает!»

Он свернул на улицу Хэрродзберг с полосой для более быстрого движения транспорта, опустил боковое стекло автомобиля и почувствовал на лице сильный поток ночного ветра. На Стейт-стрит полоса закончилась. Подъезжая к институту, он снизил скорость. Некоторые окна были освещены, но коридоры были пусты. Шаги Линдхаута гулко звучали в тишине. Он подошел к помещению с обезьянами. К его удивлению, свет там не горел.

— Джорджия! — крикнул он.

Никакого ответа.

— Джорджия! Джорджия… где ты?

«Что случилось, — сразу подумал он, крайне обеспокоенный. — Неужели я был прав? Джорджия ушла, потому что посчитала, что до полуночи я не приеду? Чего доброго, она…»

В соседнем помещении вспыхнул свет. Он посмотрел на раскрытую дверь. Там стояла совершенно обнаженная Джорджия. Линдхаут молча уставился на нее. В свете, падающем с противоположной стороны, он не мог рассмотреть ее лицо. Она медленно подошла к нему, откинулась на спину на большой стол лаборатории и протянула к нему руки.

— Иди ко мне. — Ее голос звучал возбужденно.

Они любили другу друга на столе с таким неистовством, что Линдхаут слышал, как тяжелым молотом стучит в висках кровь. Они одновременно достигли высшей точки. Джорджия кричала. Голова ее металась по столу. Линдхаут видел ее прекрасное тело, чувствовал, как ее руки подтягивали его к себе. Зубы Джорджии впились в его губы. Он почувствовал кровь, теплую и сладковатую. Они любили друг друга больше часа. Наконец Джорджия соскользнула со стола.

— Спасибо, Адриан, — сказала она.

— Спасибо — за что?

— За то, что ты так сильно меня любишь, все еще как в первый раз.

— И ты меня, — сказал он, словно находясь в трансе.

— Я — больше, — сказала Джорджия, — я люблю тебя больше, гораздо больше, чем тогда… за все. — Босая, она пошла в соседнее помещение. — Мы всегда будем любить друг друга, — обернувшись, сказала она. — Till the end of time!

Он слышал, как в расположенной рядом ванной комнате шумит вода. В тяжелой оцепенелости он прислонился к стене. «Еще несколько часов назад я был уверен, что Джорджия обманывает меня, — подумал он. — А теперь…»

Животные в клетках спали, царила полная тишина. На улице, в ветвях деревьев, шумел ветер. «Труус была права, — подумал Линдхаут. — Я буду работать дальше… до самой смерти, и до самой нашей смерти мы будем любить друг друга, Джорджия и я…»

Он вздрогнул от неожиданности, когда вспыхнул электрический свет. Перед ним стояла полностью одетая Джорджия. Она подошла к нему с какой-то бумагой в руке и поправила очки.

— Что это? — спросил Линдхаут.

— Таблица. Две трети обезьян, нажав на клавиши, снова сделали себе инъекции, — сказала Джорджия. — Здесь стоит точное время по каждому животному… Мне так жаль.

— Почему? — Он засмеялся. — Может быть, АЛ 1052 не будет вызывать зависимости и будет действовать семьдесят два часа как антагонист! — Он обнял ее. — Поезжай домой, — сказал он. — Поздно. Береги себя.

— А ты — себя, Адриан, — сказала Джорджия. — Если с тобой что-нибудь случится раньше, я наложу на себя руки.

— Что это за… — начал было он, но она уже ушла. Он просмотрел цифры в таблице, и, не одеваясь, стал бродить от клетки к клетке. Он слышал, как внизу на стоянке захлопнулась дверца автомобиля. «Джорджия», — подумал он. Но мотор не запускали. Все было погружено в полную тишину. Он удивился. Может, она решила отдохнуть несколько минут? Когда через десять минут он так и не услышал шума мотора, Линдхаут забеспокоился. Он торопливо оделся и побежал вниз по лестнице к выходу. В свете фонаря он увидел автомобиль Джорджии. Ее голова лежала на рулевом колесе, которое она обхватила обеими руками.

Он испугался. С ней что-нибудь случилось? Потом он успокоился. «Она спит», — подумал он. Линдхаут тихо подошел к автомобилю, чтобы позвать Джорджию, но вдруг увидел, что тело ее резко и непрерывно сотрясается. Что это? Джорджия плакала. Она плакала очень сильно, он слышал ее всхлипывания. Она, которая совсем недавно задыхалась от страсти в его объятиях, теперь сидела здесь и отчаянно плакала.

Линдхаут окаменел.

Он хотел открыть дверцу и спросить Джорджию, что ее так потрясло, но не решился. Он стоял рядом и слушал, как она плачет. Она рыдала навзрыд, как если бы только что узнала о смерти самого любимого человека на свете.

Почему Джорджия плакала? Почему?

Она слегка повернула голову. Быстро отступив назад, он сел на скамейку под старым деревом за автомобилем и стал ждать. В этот момент в нем снова ожили подозрение, страх, отчаяние. Что сказала Труус? Что он ничего не понимает в женщинах или что-то в этом роде? А может, он прав в своем недоверии? Нет, нет, нет? Они обе — против него? У них есть какая-то тайна?

Полчаса спустя заработал мотор, загорелись фары и Джорджия быстро выехала со стоянки на улицу.

Совершенно обессиленный, он сидел на скамейке. В голове вертелась одна-единственная мысль: что все это значит?

Ночь была теплая. Линдхаут просидел на скамейке целый час. Потом он поднялся и, шатаясь как подвыпивший, пошел назад в институт. Он присел на угол стола, болтая ногами, и стал судорожно размышлять: «Что мне делать? Что я могу сделать? Что я должен сделать?»

Только когда забрезжил рассвет, он наконец пришел к единственно возможному решению. Теперь он знал, что ему делать, что он должен был делать. Это отвратительно, но другого пути не было. Линдхаут встал, полистал телефонную книгу, нашел то, что искал, записал название, адрес и номер телефона одного частного сыскного бюро.

7

— Боже, Тебе присуще всегда являть жалость и сострадание; поэтому смиренно взываем к Тебе о душе рабы Твоей, которую Ты ныне призвал из мира сего… — молился капеллан Хаберланд, стоя перед открытой могилой, окруженной множеством людей. Это происходило 25 августа 1954 года в новом «Божьем государстве», которое Хаберланд создал вместе с беднейшими из бедных в одной области недалеко от города Чандакроны. Первоначально выкупленная у индийского государства область тем временем во много раз увеличилась благодаря покупке новых земель. А число 221 — столько человек последовали за Хаберландом в сентябре 1950 года — оказалось незначительным по сравнению с 3814 бедняками, которые теперь осели на этих землях. Все поля давали урожай всевозможных овощей и фруктов, но прежде всего чая. Его многочисленные, тщательно ухоженные кусты достигли почти полутораметровой высоты. Посадку произвели сразу же после образования «Божьего государства». Теперь урожай можно было собирать круглый год. С промежутком в восемь-десять дней снимались почки и два-три листа вокруг почек.

Урожай покупала одна английская компания с резиденцией в Калькутте. Другая компания покупала ценные породы деревьев, которые рубили в лесу. Дела у людей, которые нашли здесь новый дом, шли хорошо. Они были счастливы и, работая, смеялись и пели…

Хаберланд говорил над открытой могилой маленького кладбища на краю поселка, где уже были похоронены одиннадцать человек, среди них и старый Сакхи Димнас, который первым заговорил с Хаберландом и служил ему переводчиком, когда тот перебрался в Маниктолу. У Сакхи был счастливый конец.

В тот день он вышел на поля, где уже пробились первые нежные побеги, превратившиеся теперь в такие крупные чайные кусты.

— Это самый чудесный день в моей жизни, — сказал он тогда Хаберланду. На следующую ночь он умер во сне. Обнаружили его утром. Уже мертвый, он улыбался. «Сердечная недостаточность», — констатировал врач из Чандакроны, который теперь регулярно приезжал сюда.

Сейчас этот врач стоял рядом с Хаберландом.

— …не выдавай рабу Твою Нарканду Фарпинг в руки врага, не предавай ее вечному забвению, дозволь святым ангелам поспешить ей навстречу и препроводить ее к вратам рая…

День выдался особенно жарким. Пот крупными каплями выступил у Хаберланда на лбу, и он почувствовал себя совсем скверно. «Это ложная молитва и ложные похороны для самоубийцы, — думал он, вначале подавленно, а потом упрямо. — Она никакая не самоубийца, она умерла из-за любви! — Продолжая говорить, он вспоминал красивую черноволосую девушку с горящими черными глазами, которая с самого начала почитала его как Бога. — Нет, — думал он, — не как Бога, а как мужчину…»

— Она уповала на Тебя и верила в Тебя; потому да не испытает она мук ада, но насладится вечным блаженством; через Господа нашего…

«Действительно ли она верила в Бога? — думал Хаберланд, превозмогая головную боль. — Или все это было только ради меня? Или она верила только в меня, в Хаберланда? Как она проводила все это долгое время, — размышлял капеллан, молясь и читая вслух отрывки из Первого послания апостола Павла к фессалоникийцам. — Она всегда была поблизости от меня. Она оказывала мне любые услуги — без просьбы, без обращения. И всегда с отчаянием смотрела на меня своими пылающими глазами. Как она могла пережить все эти годы?»

— …не хочу же оставить вас, братия, в неведении об умерших, дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды…

«Она не „умершая“, — думал Хаберланд, — и все это знают. Но кто еще скорбит о Нарканде, кто? Как часто я говорил с ней? Как можно меньше. Куда бы я ни ходил, и когда я читал в хижине, и когда бывал в поле — Нарканда всегда была поблизости. Она несомненно страдала, но молчала о своей любви ко мне. До вчерашнего дня, до этого четверга в августе пятьдесят пятого…»


…Когда она, не постучав, вошла в его хижину, было уже темно, и Хаберланд при свете керосиновой лампы писал письма в Европу.

— Что случилось, Нарканда? — спросил он.

— Я люблю вас, отец, — ответила она.

— Ты же знаешь — я священник.

— Знаю. И все-таки — что мне делать?

— Ты должна уйти и больше не приходить в мою хижину. Ты никогда не должна говорить мне, что любишь меня.

— Тогда мне придется умереть, — сказала Нарканда.

8

Хаберланд взглянул на красивую девушку — по ее лицу бежали слезы. Он отложил ручку в сторону и сказал:

— Сядь. Я расскажу тебе кое-что, что ты должна знать…

Съежившись, она села на его низкую постель.

— Ты знаешь, я прибыл сюда издалека, — сказал Хаберланд. — Когда я был еще очень молод, лет семнадцати или чуть старше, я ходил в школу в Вене. Это город в Австрии, фотографии которого я вам всем показывал и о котором я много рассказывал. Однажды мне повстречалась женщина, которая была очень на тебя похожа, Нарканда. — Его голос прервался. Он откашлялся. — Такая же красивая… с такими же глазами, с такими же волосами и с такой же улыбкой. Эта женщина сделала из меня мужчину.

— Но вы только что сказали, что вы священник…

— Тогда еще я не был священником. Я даже еще не знал, что буду им. Она была замужем, эта женщина, но уже подала на развод, понимаешь? — Нарканда кивнула. Снаружи, в маленьком высохшем болоте квакали лягушки.

Хаберланд подпер голову рукой, продолжая говорить. Воспоминания о том времени снова нахлынули на него, уводя от реальности. Он все глубже и глубже погружался в прошлое…


Ее звали Эллен. Она была старше его — всего на несколько лет. Поскольку решение о разводе еще не было вынесено, они должны были встречаться тайно — на квартирах его школьных друзей, ее подруг, на вилле в Хитцинге, когда ее муж был в отъезде, или далеко за городом, на открытом воздухе, на опушке Венского леса.

У него, сына крестьянина из-под Зальцбурга, не было собственной комнаты. Он жил в общежитии рядом со школой. Поэтому зимой им было особенно трудно, и поэтому они так страстно ждали каждого нового лета. С такой же страстью они любили друг друга: никто из них не любил другого больше, никто из них не любил другого меньше. Но Эллен была старше, и жизненного опыта у нее было больше. Хаберланд постоянно говорил о женитьбе. Эллен согласно кивала головой и целовала его, но сама никогда об этом не говорила. И однажды, примерно через полгода после того, как было вынесено решение о разводе, он, придя в квартиру одного своего друга, Эллен там не нашел.

— Она была здесь, — удрученно сказал его друг, — но сразу же ушла.

— Куда?

— Этого я не знаю, — ответил его друг. — Она оставила письмо для тебя. Вот оно. Мне нужно идти. Если ты тоже уйдешь, запри, пожалуйста, квартиру и отдай привратнику ключ. Мои родители придут поздно.

Оставшись один, Хаберланд разорвал конверт и прочел письмо Эллен…

Мой возлюбленный, у меня не хватает мужества сказать тебе то, что я должна сказать. Поэтому я пишу. Время с тобой было прекрасным, самым прекрасным в моей жизни, поверь мне. Я уже разведена, да — но как бы мы жили вместе? Где? И на что? У тебя еще нет никакой профессии. У тебя так мало денег. Ты еще такой молодой. Мне стыдно за себя. Я труслива. Я боюсь, что наша любовь умрет в холоде, бедности и ссорах. Пожалуйста, попытайся меня понять. Мы не должны больше видеться. Только так мы можем надеяться, что наша любовь сохранится — в воспоминаниях.

Искать меня бессмысленно. К тому времени, когда ты будешь читать эти строки, я уже покину город, а еще через несколько часов буду уже не в Австрии. Один школьный товарищ предложил мне, раз уж я разведена, приехать к нему. Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Это не так. Этот школьный товарищ стал крупным торговцем мехами. В его магазинах есть администраторы. Он предложил мне занять эту должность. Пожалуйста, если сможешь, постарайся не ненавидеть меня, а любить по-прежнему, как и я всегда буду любить тебя. Обнимаю тебя. Эллен.

Прочитав письмо, Хаберланд вышел из квартиры своего друга, тщательно запер входную дверь, сдал ключ привратнику и направился в одно мрачное старое заведение в центральной части города. Там он напился до безумия — в первый и последний раз в своей жизни. Когда он не смог расплатиться, владелец заведения позвал полицию. Руководство школы возместило убытки и в рассрочку вычло эту сумму из карманных денег Хаберланда — правда, сначала припугнув, что его вообще исключат из школы.

Все экзамены на аттестат зрелости он сдал на «отлично». Но что будет дальше, ему было абсолютно все равно. Последующие месяцы он жил как робот, потеряв всякую чувствительность. А потом наступил тот зимний вечер, когда вместе с другими он разгребал лопатой горы снега перед Западным вокзалом: снег шел без перерыва много дней подряд. Город утопал в снежных завалах. Хаберланд занимался этим, чтобы заработать немного денег. Он разгребал снег на Гумпендорферштрассе, на Поясе, на Марияхильферштрассе — оплата была мизерной, и по вечерам у него ныли все кости. Но именно в тот день, именно в то время и именно в том месте Хаберланд разгребал снег перед входом в зал Западного вокзала.

Просигналило такси.

Он обернулся. Автомобиль собирался остановиться на том месте, которое он только что расчистил от снега. Хаберланд отошел в сторону. Шофер открыл дверь. Торопливо подбежали носильщики, чтобы взять вещи из багажника. Из автомобиля вышла женщина. Это была Эллен. Лопата выпала у Хаберланда из рук.

— Ах, Роман, любовь моя, — сказала Эллен с улыбкой, нисколько не удивившись.

Он смотрел на нее. Она очень изменилась. Ее лицо было накрашено по-другому, ее волосы были уложены по-другому, на голове у нее была маленькая норковая шапка, а сама она была одета в норковое пальто и сапожки.

— Что с тобой? Ты не рад видеть меня? — спросила Эллен.

Хаберланд не произнес ни звука.

Эллен повернулась: носильщики что-то спросили ее.

— Спальный вагон в Париж, — сказала она. — Купе тридцать два. Идите вперед.

Носильщики исчезли. Эллен заплатила шоферу такси, и машина уехала.

А снег все падал, и лопаты скоблили булыжную мостовую, и вокруг слышались ругательства и смех. Загруженные снегом грузовики отъезжали, другие, пустые, подъезжали. На Хаберланда и Эллен никто не обращал внимания.

Она обняла его и поцеловала в губы. Напрасно ее язык пытался проникнуть в его рот. Губы его были плотно сжаты. Она посмотрела на него удивленно и даже весело, отступила на шаг и спросила, как у него дела.

— Спасибо, хорошо, — сказал Хаберланд.

— Ты должен простить меня, — сказала она.

Снег ложился им на плечи.

— За что?

— За то, что я ушла.

— Забудем, — сказал он, — тебя не за что прощать. Ты поступила совершенно правильно. Посмотри на меня. У меня все еще практически нет денег, и я все еще не знаю, что мне делать.

— Где ты живешь?

— В общежитии. Но только до весны. Потом я должен буду уйти.

— На что ты живешь?

— Да так, перебиваюсь, — сказал он, заставив себя улыбнуться. — Ты же видишь. Еще я даю уроки латыни, греческого, математики и физики… А как ты?

— Ах…

— Я вижу, у тебя дела идут хорошо. Я рад. Никогда бы не подумал, что администратор в меховом магазине так много получает!

Она опять подошла вплотную к нему.

— Я больше не администратор. Я должна сказать тебе правду, Роман. Потому что и я не могу забыть то время, когда мы были вместе. Это продолжалось так недолго…

— Да, — сказал он, — действительно недолго…

— Умоего школьного товарища больна жена. Я не знала этого, когда он позвал меня. Она не может… Я имею в виду, она не имеет возможности быть ему женой. Мой друг порядочный человек.

— В этом я убежден.

— Ему нужна женщина. Это ведь естественно, правда? — сказала Эллен.

Хаберланд кивнул.

— Ну а я его подруга. Он сказал мне, что никогда не подаст на развод. Очень порядочно с его стороны, ты не находишь?

— Очень порядочно, — сказал Хаберланд и подумал: «Когда же наконец она прекратит эту болтовню?»

— И поэтому он меня балует, понимаешь? Он покупает мне одежду и драгоценности, дает мне возможность путешествовать куда захочу…

— Это прекрасно, — сказал Хаберланд. Он поднял лопату, которая выскользнула у него из рук, и оперся на черенок. — А сейчас ты, стало быть, едешь в Париж.

— Да, он купил мне там роскошную квартиру… на Елисейских полях… Не грусти и не обижайся, Роман… Если бы ты тогда не был таким бедным…

Он перебил ее:

— И ты останешься в Париже?

— Только на праздники. Он постарается выкроить время для меня. Потом я поеду заниматься зимним спортом в горы, в Шамони…

— Куда?

— В Шамони, у Монблана. Я уже один раз там была. А потом, подумай только, он подарил мне на день рождения поездку в Америку! Я могу там оставаться сколько захочу. У него там друзья, и их семьи позаботятся обо мне… А после Америки…

Зазвучали голоса из громкоговорителей внутри вокзала.

— Ты должна идти, — сказал Хаберланд. — Твой поезд…

— Да, я должна идти… — Внезапно она снова обняла и поцеловала его. — Прощай, Роман… Разве то время не было чудесным?

А снег все падал на них обоих.

— Тебе действительно пора, Эллен.

— Да, пора. Береги себя. И не забывай.

— Что?

— Нашу любовь.

— О да, — сказал он. — Конечно.

— Никогда не было и не будет большей любви, никогда. Моя жизнь сейчас? Да, сейчас это приятно — а потом? Роман, я любила только тебя, и всегда буду любить только тебя.

— Разумеется, — сказал он. — А теперь иди.

Он смотрел, как она поспешно удалялась, так ни разу и не обернувшись. Он стоял долго. Старший рабочий бригады закричал на него:

— Что случилось? Ты впал в зимнюю спячку? За что тебе деньги платят? Пошел! Вперед!

Два часа, оставшиеся до конца смены, Хаберланд работал как сумасшедший. Потом он получил свое ничтожное вознаграждение и сквозь ночь и снег пешком проделал путь от Западного вокзала до общежития в Хитцинге. Только одна мысль была у него в голове: «Так, должно быть, все выглядит, когда человек мертв. Так, должно…»

9

— …быть, все выглядит, когда человек мертв, думал я все время, — сказал Хаберланд много-много лет спустя, сидя в хижине на другой стороне планеты, во втором «Божьем государстве», на участке земли недалеко от районного города Чандакроны, в Восточной Индии, севернее Калькутты. Все, что здесь написано, он рассказал очень красивой девушке Нарканде Фарпинг, которая сидела за его спиной на примитивной лежанке и за все это время не произнесла ни слова.

В «Божьем государстве» была ночь, где-то вдали горели два маленьких огня.

— На следующий день, — сказал Хаберланд, — я был в таком отчаянии, что пошел в церковь, чтобы рассказать священнику свою историю и поискать утешения. Ведь говорится же, что священники для того и существуют, чтобы утешать тех, кто в печали, в болезни или в нужде, не так ли? Но тот священник очень торопился и поэтому был очень нетерпелив. Он неохотно выслушал мою историю, а потом, как и полагается, сказал, что подобные и гораздо худшие вещи случаются с каждым человеком, и что это совсем никакая не случайность, а закономерность, и что таким образом Бог подвергает нас испытанию… — Он вздохнул. — Это был очень ограниченный священник, и я ушел от него очень рассерженный. И в этот день я решил сам стать священником… лучшим — да простит мне Бог мою гордыню! Я дал обет, который обязан дать священник, Нарканда, я выполнял этот обет до сегодняшнего дня и буду выполнять его и дальше, хотя я никогда не забывал эту женщину из Вены — я сразу вспомнил о ней, когда увидел тебя в первый раз. Ведь вы так похожи, и мне от этого тяжело. — После небольшой паузы он спросил: — Теперь ты поняла, в каком положении я нахожусь?

Ему никто не ответил.

— Нарканда!

Ни звука. Ни шороха.

Он обернулся и увидел Нарканду. Она лежала на его постели, сняв с себя всю одежду.

— Нарканда… — с трудом проговорил Хаберланд.

Она лежала перед ним абсолютно обнаженная, и в ее глазах была мольба.

— Я не та другая женщина, — сказала она. — Я буду любить тебя, пока живу, а если это возможно, буду любить еще больше, когда умру.

Хаберланд хрипло сказал:

— Сейчас же оденься!

— Пожалуйста, отец…

— Ты должна одеться и уйти!

Она подняла свое сари. Когда она закрывала дверь хижины, она плакала. Хаберланд услышал, как она рыдает на улице, и подумал: «Что мне делать, если она вернется?»

Она не вернулась. В эту ночь Хаберланд почти не спал.

Утром женщины обнаружили Нарканду за одной из хижин. Она была одетой и мертва уже несколько часов. Ножом, который лежал рядом с ней, она перерезала себе горло. Кровь, кровь, кровь была повсюду вокруг…

— …мы молим Тебя, Боже всемогущий: дай душе рабы Твоей Нарканды Фарпинг, которая покинула сегодня этот мир, очищенная этой жертвой и свободная от грехов, обрести прощение и вечный покой; во имя Бога нашего. Аминь, — молился теперь Хаберланд перед могилой, в удушающей жаре и при полном безветрии.

10

В это же время — было очень холодно и ветрено — патруль французской высокогорной полиции из четырех человек продвигался по альпийскому глетчеру Боссон на Монблане, высоко в горах над зимним курортом Шамони. Снег слепил. Один из мужчин внезапно споткнулся, упал и выругался.

— Merde, alors![40]

— Что там? — спросил командир патруля.

— Что-то под снегом, Пьер. Я наступил и поскользнулся. Дерьмо! — снова выругался оступившийся, который был уже на ногах. — Мы слишком долго идем. Что бы это могло быть? Льдина, наверное. Жена приготовила праздничный обед — ее родственники приехали навестить нас.

— D’accord,[41] — сказал командир патруля. Они побрели дальше, один за другим. Предмет, о который споткнулся полицейский, остался лежать под снегом. Это был один из двух почтовых мешков из самолета, который 3 ноября 1950 года, следуя из Калькутты, врезался в Монблан на высоте 4700 метров над глетчером Боссон. Один из мешков, равно как и всех погибших пассажиров и экипаж, тогда нашли. Второй мешок найден не был. В нем находилось письмо почившей фройляйн Филине Демут, которое она написала 13 марта 1945 года, незадолго до своей смерти. Письмо было адресовано Роману Хаберланду. В своем послании Филине Демут, клянясь вечным блаженством, сообщала капеллану, что она оказалась свидетельницей того, как ее жилец Адриан Линдхаут, непосредственно перед началом самого тяжелого воздушного налета американцев на Вену во Второй мировой войне, убил человека.

11

— Итак, в чем дело? — спросил Адриан Линдхаут в середине июня 1967 года бывшего полицейского инспектора Вильяма Кларка, пухленького, с проворными глазами и при этом очень спокойными телодвижениями человека. Отправленный раньше срока на пенсию из-за травмы бедра, Кларк открыл сыскное бюро. Маленькое бюро находилось на Клэй-авеню, как раз напротив Вудлэнд-парка. В доме, где оно размещалось, была также практика адвокатов, нотариусов и врачей. В бюро Кларка было два помещения — приемная для клиентов и кабинет, где он работал. Мебель выглядела старой и неухоженной, обои на стенах отклеивались.

Зарабатывал Кларк хорошо и при желании мог бы привести свое бюро в порядок, но не делал этого.

— Мне нужна эта убогость, — сказал он разочарованному Линдхауту, когда тот пришел к нему в первый раз. — Обои, которые через несколько лет совсем отлетят, старые кресла, трещина в матовом стекле двери в приемную — и вид на парк.

— Но детский крик все время…

— …тоже мне нужен, — ответил Кларк. Ему было лет тридцать пять. С тех пор как Линдхаут нанял его, он был у Кларка три раза. Каждый раз он робко и смущенно прокрадывался в дом в надежде, что не встретит никого из знакомых, — так, как будто бы шел в бордель. Кроме того, он самому себе казался мерзавцем, когда объяснял Кларку, о чем хотел бы узнать.

— Нет причины делать такое лицо, — сказал тогда частный детектив. — Таких, как вы, много. Лучше ужасный конец — и так далее…

Во время второго визита, в конце мая, Кларк выглядел недовольным:

— Ваша жена делает это чертовски ловко. Во-первых, она уезжает из института, только когда абсолютно точно известно, что вы не можете прервать какую-то работу. Во-вторых, она ездит по городу как сумасшедшая, вдоль и поперек. Я скажу вам правду: каждый раз она отрывалась от меня. При том что я следовал за ней на двух разных машинах, чтобы она ничего не заметила.

— Ну, суть дела, собственно, не в этом, — раздраженно заметил Линдхаут.

После той безумной ночи Джорджия стала совсем тихой, рано укладывалась спать, выглядела все более угнетенной и подавленной. С Линдхаутом с тех пор она больше не спала. Всеми своими заботами он делился с Труус, хотя и понимал, что это было неправильно. На нее это производило сильное впечатление. Но она говорила: «Все выяснится, Адриан».

Не выяснилось. Кларк получал свои деньги по часам, а услуги его были недешевы. Линдхаут все больше нервничал. В лаборатории он не мог сосредоточиться, несправедливо кричал на Габриэле и путал подопытных животных.

Бернард Брэнксом, член палаты представителей, этот фанатик права, был душой всего дела. На протяжении нескольких лет он регулярно прилетал из Вашингтона, чтобы осведомиться о продвижении в работе Линдхаута. В общении с несчастным Линдхаутом он становился все более осмотрительным.

— Вы найдете средство, док, — сказал он однажды, — я знаю, вы найдете его!

Линдхаут работал с перегонной аппаратурой. Он молчал.

— Вы меня не слушаете! — посетовал Брэнксом, хрустя костяшками пальцев.

— Нет, я слушаю.

— Нет, не слушаете. У вас что-то произошло. Что? Выкладывайте!

— Нет, ничего, — солгал Линдхаут. — Только этот провал с АЛ 1051… он измотал меня больше, чем я мог предположить… — «Правда тебя совсем не касается», — подумал он и сказал: — Не волнуйтесь, мистер Брэнксом. Я продолжаю работать. Провалы существуют для того, чтобы их преодолевать…

— Это верный настрой, док! — Брэнксом хлопнул его по плечу. «Глупая фраза, глупый пес, — подумал Линдхаут. — Нет, не глупый пес! Ты абсолютно прав в своей наблюдательности. Мне смерть как плохо. Значит, это уже можно заметить по мне?»

Поэтому в конце июня он раздраженно сказал частному детективу Вильяму Кларку в его провонявшем бюро:

— Ну, суть дела, собственно, не в этом.

— А в чем? — спросил Кларк.

— В том, что вы следуете за моей женой на разных машинах, чтобы не бросаться в глаза, — и тем не менее все время теряете ее из поля зрения. По-видимому, она все-таки приметила вас, несмотря на вашу предосторожность. Или как раз поэтому! Ведь каждый раз за рулем сидел один и тот же человек — вы.

— Профессор, — с пафосом сказал Кларк, — я рассказал вам, как у меня обстояли дела на протяжении недель. Но я не рассказал, что произошло вчера.

— И что же произошло вчера? Не томите!

— Вчера вашей жене не удалось оторваться от меня. Теперь я знаю, куда она ездит, в какой дом она заходит. И я знаю, сколько она вчера там пробыла.

— Сколько?

— Два часа и одиннадцать минут, — сказал Вильям Кларк.

Линдхаут прикусил губу:

— Как называется эта улица?

— Гейтсхэд-драйв. Совсем на западе. Шикарная местность. Рядом с Вилей-парком. Роскошные дома. Чудесные старые деревья. В садах все цветет… — Кларк понял, что увлекся, взглянул на Линдхаута и коротко сказал: — Номер сорок семь. Но она припарковала машину на улице Чантилли-стрит и пошла пешком. Ни на ограде, ни на почтовом ящике нет никакой фамилии. Соседей вы запретили опрашивать, хотя я не понимаю почему.

— Потому что не хочу никакого скандала, только поэтому. Это довольно маленький городок. Моя жена и я — мы оба работаем в государственном институте. Вам этого достаточно? — Кларк недовольно заворчал. — Когда она уедет снова, сразу же позвоните мне в лабораторию. Я хочу сам все увидеть. Ведь мы теперь знаем адрес, так что мне не нужно следовать за автомобилем жены. В следующий раз я поеду на улицу Гейтсхэд-драйв.

Ему пришлось ждать тринадцать дней, пока в среду 28 июня, во второй половине дня, в его кабинете пронзительно не зазвонил телефон. В этот день было очень жарко. Линдхаут снял трубку.

— Это Кларк, — сказал голос. — Она только что выехала.

— Спасибо, — ответил Линдхаут. Он сбросил белый халат и в рубашке и брюках помчался к лифту, который доставил его вниз.

В салоне машины воздух кипел. Он включил вентиляцию и почувствовал, как бьется его сердце, когда он выехал из двора клиники на Лаймстоун-стрит. Ему предстоял долгий путь, вверх по Боливар-стрит к Бродвею, затем вниз на улицу Хэродзберг с полосой для скоростного движения, потом в северо-западном направлении по Хэдлей-роуд мимо клуба «Страна большого вяза» на Мэйсон-стрит, которая привела его в пригород Кардинал Вэлли. У кладбища Хиллкрест он пересек Пайк-стрит, еще одну улицу для скоростного движения, потом стал петлять по многочисленным маленьким улочкам среди вилл, двигаясь к пригороду Вилей Хайтс. К счастью, улица Гейтсхэд-драйв была не длинной. Дом 47 был очень ухоженным зданием из красного кирпича с заделанными белым швами. Дом находился совсем рядом с Вилей-парком.

Когда Линдхаут уже ехал по Гейтсхэд-драйв, он искал глазами автомобиль Джорджии в боковых улицах, но так и не обнаружил его. «Она, должно быть, хорошо его спрятала», — подумал он. Припарковав свою машину на Мэнделей-стрит, он пошел пешком. На Гейтсхэд-драйв, где пекло послеобеденное солнце, он вообще не увидел ни одного автомобиля. Пока добрался до Вилей-парка и нашел скамью рядом с гигантским дубом, он взмок от пота. Отсюда он мог хорошо видеть дом, оставаясь невидимым для любого, кто находился на Гейтсхэд-драйв, из-за деревьев и густого кустарника.

Линдхаут ждал два часа и шестнадцать минут. В парке пели птицы, здесь было прохладнее. Тем не менее пот тек по нему ручьями. Два часа и шестнадцать минут он не спускал глаз с дома, который обнаружил Кларк. Наконец покрашенная в белый цвет входная дверь отворилась, и из дома вышла Джорджия. На ней было пестрое легкое платье и белые туфли. Попрощавшись с кем-то в доме, кого Линдхаут не мог видеть, она не спеша спустилась по трем ступенькам в сад, пересекла его, слегка пошатываясь, добралась до Гейтсхэд-драйв, и пошла прямо к парку. Линдхаут сжался в комок. Он заметил, что у нее был изнуренный вид, а под глазами лежали темные круги.

У входа в парк Джорджия повернула налево и пошла вдоль по Дювиль-стрит. Линдхаут, не двигаясь, смотрел ей вслед. «В какой-нибудь боковой улице там внизу стоит ее автомобиль», — подумал он. Из двери красного дома вышел мужчина и стал смотреть вслед Джорджии. Линдхаут узнал этого человека. Он хорошо знал его. Много лет они тесно сотрудничали. Человек, с которым Джорджия только что провела два часа и шестнадцать минут, был шеф клиники профессор Рональд Рамсей.

12

В этот вечер Кэти приготовила бифштексы. Бифштексы и салат. Очень много салата, глупо подумал Линдхаут, сидя за столом вместе с Джорджией и Труус. Труус что-то рассказывала о каком-то немецком философе, который должен был прочитать серию лекций в университете Лексингтона. На улице было еще светло и уже не так жарко.

Линдхаут время от времени поглядывал на Джорджию, сидевшую напротив него. Она была явно очень подавлена и обессилена. Лицо было почти белое, круги под глазами почернели.

— Сегодня по телевидению будет один старый фильм, — неестественно весело сказала Труус. — Я его никогда не видела, но вы, конечно, знаете его — «Третий мужчина», сценарий Грэма Грина. Действие происходит в Вене сразу после войны, не так ли? Ведь мы все трое были там. Вы посмотрите «Третьего мужчину» вместе со мной?

Никто не ответил.

Она повторила свой вопрос.

— Нет, Труус, — сказала Джорджия, отложив вилку и нож. — Я бы с удовольствием, но я слишком устала. Пожалуй, я сразу пойду спать.

— Тогда ты снова проснешься в четыре утра! Ты же так плохо спишь последнее время! — сказала Труус. — А почему ты не ешь? Ведь так вкусно!

— Очень вкусно, — сказала Джорджия. — Но знаешь, этот мой зубной врач… Хоть он мне сто раз уже говорил, что я уже могу есть, но после пары кусков у меня начинают болеть зубы. Это от скверного лечения. Хотя продолжается оно уже не один месяц.

— Ты сегодня опять была у зубного врача? — спросил Линдхаут.

— Ты же знаешь, Адриан! — Джорджия устало посмотрела на него и сразу же отвела взгляд. — Эти два моста на нижней челюсти… конечно, они нужны… но это все так долго длится…

— У них сейчас совершенно новые методы, у зубных врачей, — сказала Труус с полным ртом. — Кроме того, я думала, что доктор Харт сделает только один мост и что он уже давно все закончил.

— Он еще не закончил — у него много других пациентов. — Казалось, Джорджия говорит из последних сил.

— Харт? — спросил Линдхаут.

— Да. Тот самый, в клинике. Я же вам говорила. Мне это совсем близко — прямо рукой подать.

— Я был сегодня у Харта, — сказал Линдхаут. Ему было больно видеть, как Джорджия вздрогнула.

— Ты? — она растерялась.

— Да, — сказал Линдхаут. — И сегодня он тебя не лечил. Ты записана только на следующий вторник, на четырнадцать часов тридцать минут. Десна должна зажить, сказал он.

— Ты не был у Харта, — сказала Джорджия, дрожа. Труус тоже перестала есть.

— Я ходил к нему, — сказал Линдхаут. Он поклялся себе не терять самообладания, но это была напрасная клятва. — Я был у Харта, потому что ты снова вдруг исчезла.

— Что это значит — «снова вдруг»? — Джорджия говорила все тише.

— Ты знаешь, что это значит. На протяжении месяцев ты куда-то исчезаешь во второй половине дня. Никто не знает, где ты.

Труус встала:

— Думаю, будет лучше, если я пойду в свою комнату.

— Сиди! — Линдхаут повысил голос. Труус взглянула на Джорджию. Та пожала плечами. Поколебавшись, Труус села. — Мы ведь одна семья, да? Маленькая счастливая семья! У нас нет тайн друг от друга. — Он наклонился к Джорджии: — Я сделал гораздо больше! Вот уже несколько недель, как я поручил одному детективу наблюдать за тобой. Каждый раз, когда ты нам говорила, что была у Харта, ты была в другом месте. С сегодняшнего дня я знаю где.

— Это подло с твоей стороны, — сказала Джорджия. Она вдруг состарилась лет на десять. Ее пальцы дрожали.

— Я сделал это потому, что люблю тебя. Потому что я заметил — и не только я, — как сильно ты изменилась за последние месяцы. Я уже стал беспокоиться, не переутомилась ли ты. Ну вот, беспокойство оказалось напрасным. Твоя история с зубами недурна. А в остальном ты здорова. В последние месяцы ты была у другого мужчины, — оставайся сидеть, Труус, ты должна остаться! Мы ведь одна семья, такая счастливая, где один любит и…

— Прекрати! — сказала Джорджия.

— …почитает другого, — лихорадочно продолжал он. Он посмотрел на Джорджию, избегавшую его взгляда. — Ты каждый раз бывала за городом, в Вилей Хайтс. Улица? Гейтсхэд-драйв. Номер дома? Сорок семь. Кто там живет? Ты молчишь? Можешь не отвечать. Я знаю. Я видел, как ты сегодня во второй половине дня выходила из этого дома.

— Ты… был… за городом? — прошептала Джорджия.

Труус вдруг беспокойно задышала, ее глаза заблестели как при высокой температуре.

— Да, я был за городом. И чтобы ты меня не заметила, я пошел в Вилей-парк. Ты меня не заметила. Ты не заметила и того, что мужчина, которому принадлежит дом, где ты провела больше двух часов, вышел и смотрел тебе вслед. Я видел его! Он меня — нет. Ты знаешь, кто это был. Труус этого еще не знает. Это был, дорогая Труус, профессор Рональд Рамсей… — Джорджия вскочила и выбежала из комнаты.

Труус удивилась:

— Рамсей? О боже!

— Да, — сказал он. — А ты со своими философскими рассуждениями… Теперь ты видишь, что я был прав. Джорджия обманывает меня. Кто знает… — На улице взвыл мотор. — Это она! — закричал Линдхаут.

Вместе с Труус он выбежал в сад и кинулся за дом. Они увидели красные задние фонари «кадиллака» Джорджии. Виляя как пьяная, она ехала в сторону города.

Линдхаут бросился в дом, схватил ключи от своей машины и прыгнул в «линкольн Континенталь». Труус часто брала на время одну из двух машин. Когда он сел за руль, она закричала:

— Адриан! Возможно, все окажется совершенно безобидным! Возможно…

Его автомобиль рванулся вперед. Он сразу до отказа надавил на педаль газа. Труус стояла перед домом, зажав рот ладонью…


Только в конце Аллен-стрит Линдхаут снова увидел задние фонари «кадиллака» Джорджии. Она ехала со скоростью не меньше восьмидесяти миль в час, машину болтало, и она даже не затормозила, когда другой автомобиль, шедший навстречу, чуть было не столкнулся с ней.

— Джорджия! — бессмысленно кричал Линдхаут. — Джорджия! — Он снова и снова выкрикивал ее имя. Перекресток Пикадоум. Перекресток Оуквуд. На перекрестке Элем-парк Джорджия проехала на красный свет. Машины, визжа шинами, тормозили перед ней. Раздавались гудки. Ругались водители.

«Она едет в клинику, — мелькнуло у него в голове, — она едет к нему, к Рамсею…»

Эта мысль лишила его рассудка. И он, зацепив такси, тоже проехал на красный свет и снова на бешеной скорости помчался за «кадиллаком» Джорджии. Стрелка спидометра на приборной доске ползла вверх к отметке «90 миль». Обе машины пулей неслись через районы Саутлэнд и Крествуд.

«Нет, она едет не в клинику», — ошеломленно подумал Линдхаут, когда «кадиллак» понесся по Глендровер-драйв. Комплекс зданий клиники и университет теперь были севернее. В районе Лейквуд спидометр показывал «96 миль». Линдхаут все еще выкрикивал ее имя. Обе машины шли теперь по Маунт-Тейбр, широкой улице для скоростного движения. Мимо пролетали боковые улицы. «Боже милосердный, дай…» — Линдхаут начал молиться, но остановился. Завыли сирены. С включенными фарами за ним неслись два полицейских мотоцикла. Он ничего не слышал и не смотрел в зеркало заднего вида.

На Лейксайд-драйв, параллельной улице Маунт-Тейбр, Джорджия вдруг рванула руль налево и повела мечущийся «кадиллак» в восточном направлении по открытой, поросшей травой местности.

Линдхаут испугался. Она ехала прямо к одному из двух больших озер в Эджвотер Истейтс!

Вой сирен стал громче. Полицейские приближались. Он все еще не замечал их. Дорога стала уходить вниз. Его машину бросало из стороны в сторону. И тут он увидел водную поверхность, блестевшую в лунном свете. Она появилась перед ним так неожиданно, что ему пришлось упереться в спинку сиденья, чтобы со всей силой ударить по тормозам. Оцепенев, он смотрел, как «кадиллак» мчался по низкорослому камышу к озеру. А затем автомобиль Джорджии, пролетев метров пять навстречу воде, внезапно на мгновение — совершенно невероятное зрелище — застыл в воздухе и рухнул в озеро, которое, как Линдхаут знал, было в этом месте очень глубоким.

Фонтан воды высоко взметнулся в свете фар. Затем «кадиллак» исчез. Шатаясь, Линдхаут вылез из машины и, пройдя полосу камыша, добрался до воды. Он увидел поднимающиеся на поверхность пузыри воздуха и стал выкрикивать в ночной тиши имя Джорджии. Вдруг его грубо схватили за плечи и с силой развернули. Перед ним стоял полицейский с искаженным от ярости лицом. Его рев наконец дошел до ушей Линдхаута.

— Ты, проклятый son-of-a-bitch,[42] сейчас тебе достанется!

Фары двух тяжелых мотоциклов резко светили ему в лицо.

— Святой Моисей, — сказал второй коп. — Да ведь это… вы же… вы… профессор Линдхаут, сэр!

— Да! — заорал Линдхаут. — А моя жена упала в озеро! Сделайте что-нибудь! Скорее! — Он упал в камыши как подкошенный. Стоявшие над ним полицейские, онемев, смотрели друг на друга. Первый покачал головой. Второй возвратился к своему мотоциклу и по радио вызвал автокран и машину «скорой помощи». Потом он подошел к первому полицейскому. Оба они смотрели на Линдхаута, который лежал в камыше и плакал. На поверхности озера пузырей воздуха больше не было.

13

Когда крюк автокрана поднял из озера «кадиллак» Джорджии, было уже почти три часа утра. Вода потоками вытекала из кузова автомобиля. К этому времени двум дюжинам полицейских уже пришлось оттеснять любопытствующих. «Скорая помощь», несколько пожарных машин и машин со специальной техникой стояли вокруг. Люди в шлемах суетливо бегали взад-вперед. Все происходило с большим шумом. Кран, державший автомобиль Джорджии, со скрежетом повернул стрелу в сторону берега. На песчаной полосе за камышом раздался глухой шлепок пневматических шин. «Кадиллак» тяжело опустился на землю. Линдхаут помчался к нему. За ним бежали врач в белом халате и два санитара с носилками. Но первыми добрались до помятой машины оба полицейских-мотоциклиста. С трудом удалось открыть левую переднюю дверь. Из изуродованного корпуса машины они вытащили тело, с которого стекала вода, и осторожно положили его на носилки. Врач опустился на колени рядом с Джорджией и приложил ухо к ее груди. Потом он стал искать пульс.

Линдхаут протиснулся вперед. Он увидел лицо Джорджии. «Невредимо, — подумал он. — Она даже не поранилась о лобовое стекло. Боже, благодарю Тебя. А сейчас, Боже, сделай так, чтобы она дышала, пожалуйста, Боже. Если Ты есть, то помоги сейчас!»

Он видел, как санитары и врач повернули Джорджию лицом вниз. «Вода, — подумал Линдхаут. — Конечно. Она наглоталась воды, вода должна выйти». Он протиснулся к врачу. Ярко светили прожекторы — как будто снимали какой-то фильм. Линдхаут упал на колени рядом с носилками и залепетал:

— Джорджия… Прости… Нам надо обо всем поговорить… Все опять будет хорошо…

Врач бесцеремонно прервал его:

— Прекратите! Эта женщина мертва.

— Мертва? — Линдхаут осел на землю.

— Произошел перелом шейных позвонков, когда ее отбросило назад. Вы мешаете. Отойдите.

— Я ее муж.

— О… — врач сглотнул. — Извините, профессор Линдхаут, я не мог видеть, что это вы…

Чей-то голос сказал:

— Я всегда опасался этого, Адриан.

Линдхаут вздрогнул. Сзади стоял профессор Рональд Рамсей. Одним прыжком Линдхаут вскочил на ноги.

— Собачье отродье! — закричал он. — Проклятый негодяй!

Правой рукой он нанес ему удар кулаком в лицо. Голова Рамсея дернулась назад, из носа брызнула кровь. Линдхаут схватил его за пиджак и ударил второй, третий раз. Рамсей не защищался. Вмешались оба полицейских, они схватили Линдхаута и попытались заломить ему руки за спину. Линдхаут начал наносить им удары ногами, ему было безразлично, куда он попадал. Он что-то кричал, но, кроме имени «Джорджия», никто не мог понять ни слова, потому что все остальное он выкрикивал по-голландски. Затем кто-то ударил его по голове — и сразу все огни погасли, все голоса замолкли. Линдхаут упал лицом вниз и погрузился в глубокий колодец беспамятства.

14

Придя в себя, он услышал девичий голос:

— Он очнулся!

«Это Труус», — как в дурмане подумал он. Открыв глаза, он увидел, что лежит на постели в своей спальне и над ним склонилась Труус. Теперь он узнал и других: за Труус стояли его ассистентка Габриэле, старший врач профессора Рамсея доктор Хиллари, и хирург по фамилии Толэнд.

— Все в порядке, профессор, — сказал Хиллари, худощавый мужчина, который выглядел гораздо моложе своих лет. — Только рана на голове. Мы ее зашили.

Линдхаут неловко ощупал свои волосы и на чисто выбритом месте обнаружил большой пластырь. — Это один из полицейских, — сказал он с трудом. — Дубинкой.

— У него не было выхода, профессор, — пробормотал Хиллари. — Вы бы убили профессора Рамсея.

Линдхаут грязно выругался.

— Адриан! — Труус положила руку ему на грудь. Она выглядела очень озабоченной, как и Габриэле, в глазах у которой стояли слезы. «Как она слезлива», — подумал Линдхаут.

— Успокойтесь, профессор, — сказал хирург Толэнд, коренастый мужчина. — Вам сделали рентген. Сотрясения мозга, похоже, нет. Вам сделали обезболивающий укол.

— Где этот проклятый Рамсей?

— В клинике. Двойной перелом носовой кости. Вы его здорово отделали.

— Это меня радует, — сказал Линдхаут. — Надеюсь, этому подлецу очень больно.

— Достаточно больно, профессор. — На лице у Толэнда не дрогнул ни один мускул.

— Приятно слышать. Можно ли сдохнуть от двойного перелома носовой кости? Нет, нельзя. А жаль.

— Господин профессор, — сказала Габриэле по-немецки. — Вы не должны так говорить.

— Не должен? — Линдхаут рассмеялся. — Этот пес виновен в смерти Джорджии. Я заявлю на него, прямо сейчас. Мне наплевать на скандал. Этот тип дольше всех живет в Лексингтоне. Я позабочусь о том, чтобы ему запретили заниматься врачебной деятельностью, этой грязной свинье. Вы можете передать ему это, доктор Хиллари, доктор Толэнд!

— Вы ничего не знаете, — сказала Габриэле.

— Не знаю о чем?

— Не знаете правды.

— Правда заключается в том, что моя жена обманывала меня с Рамсеем. И когда я сказал ей об этом прямо в лицо, она потеряла самообладание и покончила с собой, — на этот счет нет никаких сомнений! Ваш шеф убийца, доктор Хиллари. И он поплатится за это! — Линдхаут говорил, едва шевеля языком. Он уже чувствовал действие инъекции.

К его удивлению, Габриэле вдруг поднялась и сказала обоим врачам:

— Я думаю, вы здесь больше не нужны. Не обижайтесь, но я попрошу вас уйти. Возвращайтесь в клинику и позаботьтесь о вашем шефе.

Хиллари с облегчением кивнул:

— Всего хорошего, профессор. И если вы… — Он говорил, уже выходя из помещения, и конца фразы Линдхаут не расслышал. Толэнд последовал за ним.

Труус погладила руку Линдхаута. Он взглянул на нее и быстро отвернулся.

Проводив врачей, Габриэле вернулась. Она осторожно закрыла за собой дверь и села на стул рядом с кроватью Линдхаута:

— Я отослала их. Вы и так уже сказали слишком много, но я думаю, что оба будут молчать.

— Сказал слишком много? — Линдхаут пришел в возбуждение. — Я позабочусь о том, чтобы последний человек в городе узнал, какого я мнения о Рамсее! Я заявлю на него. Он действительно настоящий убийца Джорджии! Ее смерть на его совести!

— Нет, — спокойно сказала Габриэле.

— Что «нет»?

— Она не на его совести, господин профессор, — спокойно ответила Габриэле. — Я расскажу вам правду. — Габриэле посмотрела на Труус. — Останьтесь. Вы тоже должны это слышать. Тогда, кроме вас обоих, только профессор Рамсей и я будут знать, что случилось на самом деле.

— А откуда вы это знаете? — спросил Линдхаут.

— Потому что ваша жена доверилась мне.

— Когда?

— Уже давно. — Габриэле опустила голову. — Она ни в коем случае не хотела, чтобы вы, господин профессор, или вы, госпожа доктор Линдхаут, что-то узнали об этом. Я должна была клятвенно пообещать ей, что не пророню ни слова, пока она жива. Вашей жены больше нет, господин профессор. Это ужасно. Но теперь я могу рассказать вам правду. — Габриэле заколебалась.

— Габриэле, — сказал Линдхаут, — мы знаем друг друга с сорок четвертого года. Я поверю тому, что вы скажете. Поэтому не лгите — даже из сострадания.

— Я не собираюсь лгать, — ответила Габриэле. — Тем более из сострадания. Кроме того, это было бы нелепо. Вскрытие тела вашей жены подтвердит мои слова.

— Что вы имеете в виду? — Линдхаут сел в постели. Ночной ветер шелестел в листве старых деревьев в парке.

— Я имею в виду, — сказала Габриэле, — что ваша жена была больна. Неизлечимо больна. Неужели вам никогда не бросались в глаза симптомы ее болезни?

— Какие симптомы? — спросила Труус.

— Утомляемость, депрессия, отсутствие аппетита, беспричинная тоска, молчаливость, бледность…

— Все это мы заметили, — хрипло сказал Линдхаут. — Я говорил об этом с дочерью. Это началось довольно давно, особенно депрессия. И становилось все хуже. Но вы же не хотите сказать…

Габриэле всхлипнула и высморкалась в носовой платок:

— Ваша жена не обманывала вас с доктором Рамсеем, господин профессор. Он всеми средствами пытался хоть на несколько лет продлить ее жизнь. Оба знали, что она должна умереть. Но поскольку ваша жена так сильно любила вас, господин профессор, она обратилась с просьбой о помощи к доктору Рамсею. Она доверилась мне, потому что ей нужно было хоть кому-нибудь излить душу, — ведь, в конце концов, вы работали вместе. Кто-то должен был навести вас на ложный след, если бы вы что-то заподозрили, — так мы с ней договорились.

— Стало быть, этим занялись вы, — сказала Труус, неподвижно глядя на Габриэле.

— Стало быть, этим занялась я, — ответила Габриэле. — Я шла на любую ложь, на любой обман. Я делала что могла. Вы ведь долго не замечали, когда ваша жена покидала институт, господин профессор!

— Это верно, — сказал Линдхаут. — Когда я наконец обратил на это внимание, то нанял частного детектива.

— О детективе ни ваша жена, ни я не подумали… — Голос Габриэле замер. Погруженная в свои мысли, она покачала головой. — Если бы только вы этого не сделали… Ваша жена прожила бы еще несколько лет… Ей становилось бы все хуже, она бы не смогла жить с вами как прежде, но она бы жила. А этого она хотела больше всего.

Что-то в голосе Габриэле успокоило Линдхаута. Он спросил:

— Чем была больна моя жена?

— У нее был хронический миелоидный лейкоз, — так же спокойно ответила Габриэле.

(Существуют многочисленные болезни красных и белых кровяных телец. В случае лейкемии речь идет о неуправляемом чрезмерном увеличении белых кровяных телец, которых в здоровом организме в каждом кубическом миллиметре содержится от 5000 до 10 000. При лейкемии вместе со зрелыми лейкоцитами в кровеносное русло попадают и незрелые формы. Чем менее они зрелые, тем более опасными оказываются. Подобный процесс нельзя повернуть вспять, в лучшем случае его можно затормозить. Причина возникновения лейкемии еще не известна.)

15

В тиши летней ночи звучал тихий голос Габриэле:

— Профессор Рамсей мне все объяснил. Хронический миелоидный лейкоз, в отличие от острой формы, может длиться от трех до четырех, в исключительных случаях — от десяти до пятнадцати лет, с длительными промежутками, в которых больной чувствует себя абсолютно здоровым. В этом вся гнусность: первые признаки совершенно не характерны! Некоторые из них я уже перечислила — вы это заметили у миссис Линдхаут. Она сама, конечно, тоже обратила на них внимание. Но не придала им значения. Она забеспокоилась, лишь когда увеличились селезенка и печень, и обратилась к профессору Рамсею. Это случилось два года назад…

— Почему же не сказала мне об этом она ни слова? — спросил Линдхаут.

— Она даже не допускала мысли об этом! Потому что не хотела пугать вас ни при каких обстоятельствах! Об этом она сказала только мне и профессору Рамсею. И взяла с нас честное слово, что мы никогда ни звука не пророним о ее болезни!

— О боже, — сказал Линдхаут и посмотрел на Труус. — А я… — он не мог дальше говорить.

— Ты тоже был в неведении, как и я, — сказала Труус. И она опять положила свою ладонь на его руку.

— У вашей жены было невероятное самообладание, — продолжала Габриэле. — Потому что потом начались боли в костях, в надчревной области, во многих других местах. Но вы ничего не заметили…

— Да, — сказал Линдхаут. — Я заметил только психические изменения. Депрессия, грусть, замкнутость… все, что я истолковал так неправильно.

— Белые форменные элементы крови попадают и в центральную нервную систему, — сказала Габриэле. — Я это знаю, потому что все это страшное время ваша жена и профессор Рамсей информировали меня. Оказавшись в центральной нервной системе, белые кровяные тельца изменяют и поведение человека, его психику, характер… Но что мы могли сделать? Ей становилось все хуже. Количество лейкоцитов на кубический миллиметр постоянно менялось: то их было тридцать тысяч, то полмиллиона…

— Черт побери, почему она не согласилась на стационарное лечение?

— Но тогда бы вы узнали правду, господин профессор. Как вы думаете, сколько раз профессор Рамсей и я умоляли миссис Линдхаут лечь в больницу? Она отказалась, хотя точно знала, что обречена, что это только отсрочка конца… и она хотела этого… она так этого хотела… Она при любых обстоятельствах хотела жить вместе с вами обоими — до конца. Она была женщиной, достойной восхищения… Она и на профессора Рамсея произвела необыкновенное впечатление… и поэтому он согласился лечить ее…

— У себя дома, — сказал Линдхаут.

— Да, у себя дома, господин профессор. Ваша жена думала, что так ловко все организовала, что вы никогда не обратите на это внимание.

— А я обратил, — сказал Линдхаут.

— Да, — сказала Габриэле, — к сожалению.

16

После паузы Линдхаут спросил:

— Чем Рамсей лечил мою жену?

Габриэле ответила:

— Вместе с одним первоклассным специалистом они делали переливания крови, попеременно с очисткой крови.

— И все это за городом, в доме Рамсея? — спросила Труус.

— Да, госпожа доктор. Я знаю, о чем вы подумали. Но ведь профессор Рамсей столько лет проработал с миссис Линдхаут! Еще когда она была миссис Брэдли… И к тому же она умоляла его сделать так, чтобы вы, господин профессор, ничего не заметили…

— Да, — сказал Линдхаут. — Понимаю. Возможно, в подобном случае я поступил бы точно так же. Наверняка. Но переливание крови можно делать только раз в два-три месяца. Точно так же, как и очистку крови…

Габриэле провела тыльной стороной ладони по глазам:

— Ваша жена должна была быть под строгим контролем и постоянно обследоваться.

— Мне жаль, — сказал Линдхаут, — мне так жаль.

Труус прижала свою ладонь к его руке.

— Кроме переливания крови, — сказала Габриэле, — ваша жена получала и медикаменты. Цитостатические средства против чрезмерного увеличения лейкоцитов… И антидепрессанты. Ей давали даже возбуждающие средства… Удалось всего лишь несколько улучшить ее состояние… А как иначе она могла бы работать как здоровый человек? Она наверняка испытывала жуткие душевные муки… возможно, она действительно смогла бы прожить еще несколько лет, если бы… Простите. — Габриэле замолчала.

— …если бы я не подозревал и не обвинил бы ее, — сказал Линдхаут. — Если бы дело не дошло до этого ужасного столкновения. Если бы я не был уверен, что она обманывает меня с Рамсеем. — Он посмотрел на Труус. Та ответила ничего не выражающим взглядом. — Этого Джорджия не смогла вынести. А я еще и обругал ее… И тогда… она выбрала смерть. А виновен в этой смерти я. Только я! — Линдхаут упал на подушку.

— Вы не должны так говорить, господин профессор! — в волнении вскрикнула Габриэле. — Вы же ничего не знали! Но лучше бы вы все знали…

— Мы все крепки задним умом, — сказал Линдхаут.

— Наверное, миссис Линдхаут зря так поступила… Жизнь… — голос Габриэле прерывался, — жизнь… Почему жизнь такая подлая!

Ей никто не ответил.

Каждый из троих находящихся в спальне Линдхаута был в своем собственном одиночестве, в плену своих собственных мыслей, надежд и болей. Наконец Габриэле встала.

— Мне нужно идти, — сказала она. — Муж будет беспокоиться. И я… я тоже больше не могу, господин профессор!

Он протянул ей руку и сказал:

— Благодарю вас, Габриэле. Вы действовали великолепно.

— И я благодарю вас, — сказала Труус. — Я вас провожу.

Габриэле была уже у двери.

— Оставайтесь с отцом, — сказала она. — Я знаю дорогу. Если что-то случится, сразу же звоните в клинику, доктор Хиллари будет там всю ночь. — Она закрыла за собой дверь, и ее шаги стали удаляться.

— Прости мне, Адриан, — сказала Труус.

— Что я должен тебе простить?

— Помнишь наш разговор о Джорджии? Тогда я попыталась тебя утешить. Я пользовалась разными философскими ухищрениями, чтобы убедить тебя. Я желала тебе добра, Адриан. Но было бы гораздо лучше…

Раздался звонок в дверь.

— Кто там еще? — измученно спросил Линдхаут.

— Я посмотрю. — Труус поспешно вышла. Вскоре она вернулась: — Твоя ассистентка.

— Габриэле? Почему она вернулась?

Труус подошла к кровати Линдхаута.

— Что у тебя в руке? — спросил он.

— Габриэле забыла передать… Несколько недель назад Джорджия отдала ей это. На случай, если… произойдет несчастье, она поручила ей сохранить это. Мы оба не заметили, что он больше не лежал открытым на ее туалетном столике. Много лет назад я подарила его вам обоим. — Труус протянула Линдхауту плоский предмет размером не больше пачки сигарет.

Когда Линдхаут открывал маленький золотой футляр, руки его дрожали. На правой стороне золотом были выгравированы строки одного стиха из стихотворения «Символ», на другой стороне под целлофаном была фотография «Розовых влюбленных» Шагала. Из футляра на одеяло Линдхаута выпала маленькая записка. Он развернул ее и прочел слова, написанные почерком Джорджии:

Till the end of time.

17

2 июля 1967 года Труус и Линдхаут стояли перед свежей могилой на красивом старом кладбище, где лежало очень много добрых и известных людей, среди них и такие, как Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна. Линдхаут сделал все возможное, чтобы никто не узнал даты похорон его жены. Он отказался от публикации информации в газетах и от рассылки уведомлений. Благожелательному седовласому пастору, предложившему прочитать молитву на могиле, было вежливо, но твердо отказано. Могильщики завершили свою работу и удалились. В 17 часов 30 минут перед холмиком земли стояли только он и Труус. Этот холмик должен был сначала осесть, затем сюда положат плоский камень, на котором будут высечены только два слова — «Джорджия Линдхаут». Венков не было. Сам Линдхаут принес большой букет красных роз. Теперь розы лежали на свежей могиле. На старом кладбище, полном нереальной тишины и нереального мира, цвело много цветов. Огромные деревья отбрасывали тени на могильные холмы.

Больше часа Линдхаут и Труус стояли у последнего прибежища Джорджии. Они не разговаривали друг с другом. ВзорЛиндхаута блуждал от холмика земли на свежем захоронении к бесчисленным ветхим и заросшим могилам.

Могилы…

Затем он услышал, как Труус что-то спросила его. Он не понял.

— Что? — спросил он.

— Где футляр?

— Я положил его Джорджии в гроб, — ответил он.

Наконец по широкой дороге они пошли к выходу кладбища. На улице стоял их автомобиль. Труус села за руль, и они поехали домой. За все время они не проронили ни слова.

18

После смерти Джорджии Линдхаут впал в совершенную летаргию: он больше не интересовался своей работой и, недоступный даже для Труус, целыми днями сидел в парке у дома, устремив свой взор в пустоту. Бернард Брэнксом добился, чтобы Линдхаут прошел в клинике курс лечения сном. Спустя неделю после начала лечения Линдхаут, находился все в том же жалком состоянии, несмотря на то, что сознание его несколько прояснилось. Он то и дело просил у профессора Рамсея прощения, часто тихо плакал и почти ничего не ел. Через три недели он все же вернулся в свою лабораторию, но абсолютно ничего там не делал. Он был любезен со всеми, и все очень заботились о нем, и прежде всего Труус. Но и она ничего не добилась. Профессор Рамсей и Линдхаут теперь часто сидели вечерами вместе, и шеф клиники, убежденный христианин, старался помочь своему другу разговорами о Боге. Но и он не преуспел.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Рональд, — как-то начал Линдхаут. — Тебе легко. Ты веришь в Бога. Я не могу верить в Бога, во власти которого предписывать нам страх перед жизнью или страх перед смертью — и к тому же слепую веру!

— Ты не веришь в Бога… — Рамсею было еще трудно говорить, поскольку повязка до сих пор перехватывала его голову на уровне носа.

— Я не верю в индивидуального Бога. Я не могу тебе доказать, что индивидуального Бога не существует. Но если бы я делал вид, что верю в него, я был бы обманщиком.

— Но ведь нужно во что-то верить… — беспомощно сказал Рамсей.

— Несомненно, — Линдхаут кивнул.

— Во что же тогда?

— Я не знаю, во что верят другие. Я верю в братство всех людей и в неповторимость индивидуума, — сказал Линдхаут. — Я верю в то, что нельзя верить бездумно и что нужно любить. Теперь я знаю, что не важно, как любят, если только вообще любят. А это нужно делать. Нужно любить…

Несмотря на все эти разговоры с Труус и Рамсеем, только Бернарду Брэнксому удалось совершить окончательный поворот к лучшему. Во время одного из своих визитов он заявил Линдхауту:

— Американцы, к сожалению, слишком глупы, чтобы осознать, какое сокровище у вас в руках в виде этих антагонистов. Я все время говорил об этом в палате представителей. Я называл число людей, уже страдающих наркозависимостью, показывал таблицы, призывал подумать о будущем, кричал, что эти идиоты скоро приползут к вам на коленях, умоляя, вас, дорогой профессор, найти антагонисты с большей длительностью действия, чего бы это ни стоило! Результат — ноль!

Линдхаут, не говоря ни слова, посмотрел на Брэнксома. В клетках большой лаборатории обезьяны беспокойно двигались за стеклом. В Лексингтоне было очень жарко.

— От этого уже тошнит! — продолжал Брэнксом. — Теперь один сверхумник из Министерства здравоохранения предложил составить «программу поддержки».

— Что это за программа? — Линдхаут почти не слушал, но эти слова дошли до его сознания…

Вот что рассказал Брэнксом. В Вашингтоне фанатичного врага наркотиков вызвали в Министерство здравоохранения к некому доктору Говарду Силу. Для начала доктор Сил предложил Брэнксому сесть. Потом предложил сигары. Брэнксом отказался. Грузный, краснолицый Сил предложил что-нибудь выпить. Брэнксом отказался. Сил приготовил себе солидную порцию виски, закурил длинную гавану, откинулся назад в своем удобном стуле и сказал полуотцовским-полупрезрительным тоном:

— Я должен поблагодарить вас, дорогой мистер Брэнксом, за ваши чрезвычайные усилия в борьбе против пристрастия к наркотикам. — Глоток. — Мы здесь тем временем тоже не сидели сложа руки и, полагаю, продвинулись дальше вас. — Облако табачного дыма. Брэнксом в ярости привстал со своего кресла. — Да, мой дорогой, — мягко сказал Сил. — Вы же должны признать, что на практике от антагонистов вашего профессора Линдхаута мало толку. Далее, их вообще нельзя применять для предотвращения зависимости. — Большой глоток. — Потому что длительность действия этих антагонистов невероятно коротка.

— Она же не останется такой! — Брэнксом разволновался. — Профессор Линдхаут найдет антагонисты с большим сроком действия! Если, конечно, в его распоряжение предоставят средства!

— Выброшенные деньги. — Сил отмахнулся рукой с сигарой. — Как долго уже ваш профессор работает над этой проблемой? С сорок пятого года? А сейчас у нас шестьдесят седьмой! Как сейчас обстоят дела с его исследованиями? Он нашел антагонист, который действует дольше, но сам вызывает зависимость! При всей симпатии к профессору Линдхауту, мистер Брэнксом, если это вы называете прогрессом…

— А какой прогресс у вас?! — зашипел Брэнксом. — Чего достигли вы?

— Мы создаем программу «Поддержка». — Большой глоток. Сил с наслаждением сосал свою гавану. — Программу со свободой выбора. Везде по стране будут организованы консультационные пункты. Мы знаем — так же, как и вы, — что метадон вызывает зависимость. Но по сравнению с другими наркотиками он самый безобидный. Все страдающие от зависимости к наркотикам могут прийти в эти консультационные пункты и бесплатно получить там метадон!

— И Соединенные Штаты Америки станут континентом наркоманов!

Сил снисходительно улыбнулся:

— Это чрезмерное преувеличение, дорогой друг. Зависимых будет не больше, чем прежде. С той только разницей, что мы будем держать их под контролем! Мы вернем их в общество, они смогут работать по специальностям и жить с метадоном. Таким образом, мы заберем всех наркозависимых с улицы, где они тайком приобретают у уголовников наркотики. Преступность, проституция, насилие — все это исчезнет из среды наркоманов. Почему? Да потому что они бесплатно получат от нас то, что им нужно! Они просто пересядут с героина и всех других вызывающих зависимость средств на метадон!

Все это Брэнксом рассказал Линдхауту…

После небольшой паузы Линдхаут устало ответил:

— Доктор Сил достойный человек. Программа «Поддержка» не содержит терапевтического лечения, но и не является криминальной. Она возникла из чрезвычайной ситуации, из кризиса, и поэтому вполне оправданна. Что еще остается государству, если оно хочет хотя бы локализовать криминальную сторону положения с наркотиками? Я нахожу меры, которые принимаются правительством, вполне разумными. Доктор Сил прав…

— Доктор Сил глупец! Надутый нуль, который много о себе мнит! Есть наркоманы? Что же, тогда просто дадим им средства, вызывающие зависимость! Дадим бесплатно! Вернем их в общество! Так мы получим чистую Америку! Дерьмо мы получим! Если кому-то нужен героин, плевать он будет на метадон! Он все равно будет ходить к своему торговцу! Все равно будут совершаться преступления! Проституция будет процветать! У полиции по-прежнему голова будет идти кругом!

— А если я все же не продвинусь дальше… — пробормотал Линдхаут.

— Вы обязательно продвинетесь дальше! Да еще как! — Брэнксом хрустнул костяшками пальцев. — Почему я здесь, как вы думаете? Чтобы рассказать вам об этом жалком куске дерьма Силе? Нет, я хочу вам сказать, что на меня насел американский представитель «Саны». Довольно мощно, могу вам сказать, довольно мощно.

— «Сана»? — Впервые в голосе Линдхаута прозвучали заинтересованные нотки. — Ведь это огромное швейцарское фармацевтическое производство.

Брэнксом мрачно кивнул:

— Еще какое! Одно из самых больших в мире! В «Сане» вынашивают совершенно сумасшедшие планы, их представитель умолял меня уговорить вас…

— Уговорить? На что?

— Послушайте, — сказал Брэнксом и опять захрустел костяшками пальцев, — то, что вы имеете в своем распоряжении в Лексингтоне, выглядит неплохо, но все это дерьмо. На этой стадии вашей работы вам нужны сотни сотрудников, столько денег и столько специалистов, сколько я никогда не смог бы вам предоставить! Дюжины лабораторий! Вам нужна эта фармацевтическая лавочка, которая вложит многие миллионы в ваше открытие, чтобы довести его до совершенства — с вами, как с пауком в центре паутины. Вы можете оставаться в Лексингтоне, если хотите. Но сначала вам нужно слетать в Европу и заключить договор с «Саной»! Эти молодчики купаются в деньгах! Ежегодно они выделяют полмиллиарда швейцарских франков только на научные исследования! Они делают то, что им хочется! Они пришлют вам сюда людей! В конце концов, у них полная свобода исследований! «Сана» срочно ждет вас в Базеле! Я заказал на завтрашний вечерний рейс два билета! Ясное дело, мои гориллы летят вместе с нами. Поэтому езжайте домой и пакуйте чемоданы. А потом: в старушке Европе есть масса университетов, которые буквально с протянутой рукой стоят в ожидании лекций!

— Я не собираюсь лететь в Европу, — сказал Линдхаут.

Двенадцатью часами позже он находился в «Боинге-727» компании «Пан Америкэн Эйрвейз». Рядом с ним сидел Бернард Брэнксом. Они уже летели над Атлантикой. Это было 22 августа 1967 года.

19

В первом классе было всего несколько человек.

Брэнксом тихо беседовал с Линдхаутом:

— Вы читали отчет, профессор?

Линдхаут кивнул. Он занимал место у окна и смотрел вниз на серо-голубое море. Его лицо сильно исхудало, а под глазами лежали темные круги. Но он уже снова мог наконец сосредоточиться. Симпатичная стюардесса подала еду. Линдхаут уже мог есть. Он говорил очень мало. Тем разговорчивее был Брэнксом:

— Эти говнюки из Бюро ничего не делали до тех пор, пока Комиссия по проведению в жизнь законов и отправлению правосудия не дала указания Группе особого назначения по злоупотреблению наркотиками и медикаментами составить этот отчет. Я распорядился раздать его всем членам палаты представителей. Реакция — разумеется, опять ноль. Хорош цыпленок, а? Выпейте еще немного шампанского. Ну, конечно же… конечно же! На коленях! На коленях они приползут к вам, профессор, это я вам говорю! — Из репродукторов звучала тихая музыка. — Ежегодно больше полутора тонн героина контрабандой ввозится в Америку — отчет наконец называет цифры. — Брэнксом ковырял в своей тарелке. — Это количество составители отчета вывели из числа наркоманов. Зарегистрированных наркоманов, заметим! Теперь можете себе представить, как выглядит общая цифра, не поддающаяся статистике! А нашему дерьмовому Бюро с большим трудом удалось конфисковать не более одной десятой от этих полутора тонн героина!

«Перри Комо вышел из моды, — подумал Линдхаут. — К счастью. Едва ли на их пленках в самолете найдется „Till the end of time“. Спасибо и за это».

— Не более одной десятой! — распалялся Брэнксом. — А в этом засраном бюро числятся пятьсот постоянных сотрудников и тысячи местных и государственных агентов, специализирующихся на наркотиках! — Тихо зазвучал «Лунный свет». Океан под ними вдруг стал голубым. — А десятой частью, которую они перехватили, эти засранцы еще и гордятся! — Брэнксом, как всегда, когда начинал говорить о Бюро, все больше и больше выходил из себя. — Говорю вам: они сами принимают в этом участие, они сами преступники! У них есть друзья в Марселе и Канаде. Ведь именно оттуда теперь героин поступает к нам. Из Марселя через Канаду! Эта «french connection»,[43] как ее совершенно открыто называют, великолепно организована и продумана! Преклоняюсь перед их боссами! Я предсказывал это, я это предсказывал — вы помните? — Линдхаут кивнул. — Героин может принимать любую форму. Вы можете спрятать его в кузове автомобиля, в ящиках с двойным дном, в любых механизмах… — Стюардесса спросила, желают ли господа кофе. Линдхаут покачал головой. — Нет, — сказал Брэнксом. Его глаза за толстыми стеклами очков сверкали от бешенства, он даже толком не расслышал вопроса. — Ах да, пожалуйста, — спохватился он. — Будьте настолько любезны, мисс! А знаете, кто ответствен за это невообразимое свинство? Мы! Мы! Мы сами!

Линдхаут положил свою ладонь на руку Брэнксома:

— Не так громко. Двое мужчин уже поглядывают на нас.

Брэнксом сразу же утихомирился. Он говорил почти шепотом.

— Наше ЦРУ!

— Нет! — Линдхаут был шокирован.

— У меня есть все доказательства! Слушайте: сначала торговля героином в Марселе находилась в руках двух корсиканских парней. Они заработали состояние на том, что во время войны выдали гестапо фамилии всех французских участников движения Сопротивления! Потом к ним присоединились сицилийцы! Вместо того чтобы после окончания войны повесить этих типов, ЦРУ предоставило им огромные суммы для подрыва влияния CGT[44] в том регионе.

— Влияние чего?

— CGT. Это самый сильный профсоюз во Франции. Коммунистический. С помощью ЦРУ антикоммунистический социалист Антуан Лавонд стал мэром Марселя. И все еще продолжает им быть. Еще одно блестящее достижение ЦРУ: оно помогло корсиканцам и сицилийцам взять под контроль новую гигантскую гавань Ля Жольет, гавань, где сегодня выгружается основание морфия и откуда героин доставляется к нам! Америка! Родина храбрецов! Правда, и французы не лучше!

— Что вы имеете в виду?

— Когда генерал де Голль испугался покушавшихся на него убийц, он основал свою собственную, «карманную» полицию, состоявшую из каторжников, профессиональных убийц и гангстеров. Эта банда называлась SAC. Этой частной полиции боится даже настоящая французская полиция. Сотрудники Бюро по наркотикам там, на юге, в Марселе, — достойные сожаления горемыки. Что бы они ни делали — все впустую, поскольку SAC объединила свои усилия с корсиканцами и сицилийцами. Это порочный круг. Stupes — так называют сотрудников французской полиции по борьбе с наркотиками — все время получают наводки от уголовной полиции, кого и где можно взять, — и берут его. Но независимо от того, кого они берут, они вскоре отпускают эту сволочь на свободу по таинственному распоряжению парижской полиции. Так как SAC, эта параллельная полиция, близка к очень важным шишкам. — Брэнксом громко выругался, но, увидев, что привлекает внимание, успокоился и захрустел костяшками пальцев. Понизив голос, он добавил: — Естественно, в этом деле идут по трупам, да что там «идут» — они на них танцуют! Послушайте, я бы сам их убивал танцуя! Подумайте только: рабочие на плантациях мака получают гроши. Все другие, особенно «химики» в Марселе, получают тоже не так много — ведь они не настоящие химики! А потом через Канаду в Штаты поступают спрятанные в грязезащитных крыльях или во внутреннем оборудовании автомашин, в бульдозерах, печатных станках, холодильниках, мебели и бог знает где еще, скажем, пятьдесят килограммов героина. Эта отрава идет сначала к получателям, затем к оптовым торговцам, к связным — и так по цепочке вниз до мелких торговцев на углах улиц, которые продают героин в маленьких пакетиках, зачастую еще и с подмешанным молочным сахаром или безобидным маннитом.[45] Одна уличная продажа пятидесяти килограммов героина приносит тридцать два миллиона долларов. Тридцать два миллиона долларов! Вы можете себе это представить?

— Нет, — сказал Линдхаут и подумал: «Я уже не так часто вспоминаю Джорджию. О боже, как бы мне хотя бы на время забыть о ней!»

Из репродукторов послышалась мелодия из фильма «Доктор Живаго». Не Перри Комо.

— Ваш кофе, сэр. — Стюардесса подала кофе.

— Спасибо, дитя мое.

— Естественно, это трудно представить, — сказал Брэнксом, — но это правда. С тех пор как существует мир, это самый прибыльный бизнес, который когда-либо существовал. По сравнению с этим фабриканты вооружений получают дерьмо со своими танками и напалмом. Кто у нас додумался до этого? Кто босс боссов для Америки? Я это выясню, даже если сдохну при этом. Но я выясню, кто он, этот босс!

20

Базель — очень древний город. Прибыв из Цюриха, Линдхаут и Брэнксом 23 августа 1967 года остановились в очень красивой гостинице «Trois Rois»[46] на улице Блюменрайн, 8 аб, вместе с ними были и телохранители Брэнксома, которые теперь охраняли и Линдхаута. Номер Линдхаута из нескольких комнат, с ванной, был на противоположной к улице стороне. Из высоких окон, выходящих на балкон, он видел прямо перед собой лениво текущий Рейн и буксиры с грузоподъемными кранами и флагами многих наций на корме. На другом берегу реки лежат новые районы Базеля.

В гостинице Линдхаут обнаружил уведомление на его имя. Звонила его дочь, сказал консьерж. Она просила, чтобы он перезвонил ей. В своем номере Линдхаут расположился в античном кресле и попросил соединить его с Лексингтоном. Там было на шесть часов меньше, чем в Базеле, и поэтому, прибыв в 16 часов, он позвонил в университет.

Связь восстановили, когда он пил чай, который заказал в номер. Слышимость была настолько хорошая, что казалось, Труус стоит перед ним. Непонятно почему это его успокоило.

— Адриан!

— Да, Труус. Мне сказали, чтобы я тебе перезвонил. Что-нибудь случилось?

— Нет. Почему?

«Спустя семнадцать лет я снова на европейской земле, — подумал Линдхаут. — Там дальше лежит Германия, а на самолете я через два часа мог бы быть в Вене, где познакомился с Джорджией».

— Потому что я должен перезвонить… — Он чувствовал себя одурманенным и сонным.

— Да, но только, чтобы я успокоилась и знала, что ты нормально добрался.

— Ах, Труус, — сказал он.

— Что такое, Адриан?

— Ничего, совсем ничего… — Голландский буксир с многочисленными грузоподъемными кранами скользил вниз по реке. — Я очень тронут, что ты так беспокоишься обо мне…

— Ты ведь все, что у меня есть, Адриан! Я же люблю тебя, ты знаешь! — «Как будто она в комнате, — подумал Линдхаут, — как будто она передо мной, как будто нас не разделяет океан». — Полет прошел хорошо?

— Все было хорошо, Труус, все. — «Она тоже все, что у меня есть», — подумал он.

— Что ты сейчас делаешь?

— Пью чай. Здесь очень красиво, Труус. Тебе нужно как-нибудь приехать сюда. — Он услышал ее смех. — Почему ты смеешься?

— Потому что я точно знаю, где ты, я вижу тебя в твоем номере гостиницы! Я купила план Базеля, который лежит передо мной! Ты в «Трех Королях»!

Голландский буксир протрубил три раза, навстречу ему двигался итальянский. «Голландия, — подумал Линдхаут, — Роттердам… так близко, все в одно мгновение снова так близко. Рахиль, моя первая жена, забитая до смерти нацистами в Голландии. Джорджия, моя вторая жена, погребена в Лексингтоне, в Кентукки. Как быстро прошла эта жизнь. Скоро ли она закончится? Стар ли я? В чем-то — несомненно. Никто не знает, что мне предстоит. Все, что я узнал, нужно передать более молодым. Со стороны этого фармацевтического предприятия было очень разумно пригласить меня».

— Когда ты идешь в «Сану»?

— Нам сообщили, что ждут нас завтра в десять часов, Брэнксома и меня. Ты будешь еще спать.

— Позвони мне еще. Позднее! Когда хочешь! Домой или в университет! Обещаешь, Адриан?

— Да, — сказал он. — «Какая широкая река, — подумал он, — какой длинный мост через нее». Чей-то голос пел по-голландски: «…ik weet een heerlijk plekje grond, deer waar die molen staat…»[47]

— Что с тобой, Адриан?

— Мимо моего окна плывет голландский буксир, — сказал он и почувствовал, что становится все более одурманенным. — Кто-то поет «Het plekje bij de molen».[48] Твоя мать… — он поправился: — Рахиль так любила эту песню.

— Мне она тоже нравится, Адриан. — Через морскую пучину с другого континента до его уха доходил голос Труус:

— «…waar ik mijn allerliefste vond, waar vor mij’t haarte staat…»[49]

— Это было замечательно, — сказал Линдхаут.

— Что ты будешь сейчас делать, Адриан?

— Думаю, что прилягу на часок. Разница во времени…

— Обнимаю тебя. До завтра!

— До завтра, — сказал Линдхаут. Он услышал, как она повесила трубку, и чуть погодя положил свою. Затем он принял горячую ванну и лег в постель.

Он проспал до половины восьмого утра. Все, что он испытал с Джорджией в Вене, он снова пережил во сне: ночь в ее комнате, вечер в «Рейнбоу-клаб», он слышал пение Перри Комо, он ехал в джипе Джорджии к переулку Берггассе.

Всплыли все образы прошлого: комиссары Хегер и Гролль, странный человек с одним легким и листом гинкго двулопастного, который он подарил Линдхауту, сопроводив это словами: «Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили…»

Лист лежал под стеклом письменного стола в его кабинете в переулке Берггассе… В своем сне Линдхаут говорил с фройляйн Филине Демут, он еще раз пережил воздушный налет и тот момент, когда шантажист и подлец Зигфрид Толлек упал вниз с его балкона. Там был и Химический институт, там были Хорайши, Ланге, разрушивший электронный микроскоп, там были друзья Илья Красоткин и Сергей Соболев, портье Пангерль… и много других. И все они говорили с Линдхаутом, и все они были очень любезны и готовы помочь.

Он проснулся отдохнувшим и свежим. Глядя на потолок и слушая, как трубят буксиры, он удивленно подумал: один человек не встретился мне в моем сне. Это Хаберланд. Нет, капеллана Хаберланда сегодня ночью я не видел…

21

— Мы представляли это так: пока вы совершаете свою лекционную поездку, мы проверим все разработанные вами теории в сериях испытаний, — сказал один из руководителей «Саны». — Само собой разумеется, мы будем поддерживать с вами постоянную связь. К вам в Лексингтон приедет один очень способный молодой биохимик. Мы заключим договор, и в вашем распоряжении будут практически неограниченные возможности. Вы ведь видели, какое большое здесь центральное отделение, не правда ли, господин профессор?

Человек, который говорил это — Петер Гублер, президент компании «Сана-фармаверке», — для своих шестидесяти трех лет (Брэнксом выдал Линдхауту его возраст) выглядел удивительно молодо. Гублер говорил с легким швейцарским акцентом. Он был элегантен, много и охотно улыбался, у него было открытое, добродушное лицо с большими светлыми и очень умными глазами и густые каштановые волосы.

Как многие очень богатые швейцарцы, Гублер предпочитал умеренность во всем. Его бюро на заводе было большим, но скромно обставленным: немного предметов современной металлической мебели, на стенах всего несколько очень хороших абстрактных картин. И здесь из окон можно было видеть Рейн. Заводская территория простиралась на обширной площади от Санкт-Йоханн-Тора вниз вдоль реки. Над корпусами завода возвышались три здания. В среднем работал Гублер. Его кабинет размещался на четырнадцатом этаже.

Брэнксом, сидевший рядом с Линдхаутом напротив президента, с горечью сказал:

— А когда все будет сделано, вы будете продавать нам препараты по лицензии, герр Гублер. — Он говорил по-немецки. — Мы попросили господина Линдхаута работать на нас — я имею в виду с нами.

Гублер поднял руку:

— Он живет в Америке. Почему ни одна американская фирма не обратилась к нему, мистер Брэнксом?

— Потому что это все проклятые… Хорошо, — ответил Брэнксом. — В конце концов, я же привез вам профессора, не так ли?

— И мы вам за это очень признательны, мистер Брэнксом. — Гублер широко улыбнулся. — Давайте сейчас поговорим о вашем договоре, господин профессор!

Они беседовали неполные четверть часа. Линдхаут был удивлен широтой натуры Гублера, и его готовностью идти навстречу по всем пунктам.

— А сейчас я приглашу сюда человека, который установит постоянную связь между нами, и будет вашим новым сотрудником. Он самый способный биохимик из тех, кто у нас есть.

Гублер коротко поговорил по телефону, и вскоре после этого в дверь постучали. Вошел мужчина лет тридцати. Худощавый, высокого роста, он производил впечатление несколько робкого человека. Отвечая Линдхауту на рукопожатие, он низко поклонился. На его лице были заметны следы перенесенной ранее угревой сыпи. Этот человек с высоким лбом, темными волосами, чувственным ртом и меланхоличными глазами сразу понравился Линдхауту.

— Я очень рад, что буду иметь возможность работать с вами, господин профессор, — сказал этот человек с французским акцентом.

Не пройдет и двенадцати лет, как во второй половине дня 23 февраля 1979 года он окажется свидетелем страшного конца очень странной истории в переулке Берггассе Девятого общинного района Вены. Истоки этой истории к тому времени будут относиться к событию почти тридцатичетырехлетней давности — к 13 марта 1945 года, когда богобоязненная фройляйн Филине Демут незадолго до своего конца написала письмо, в котором клялась капеллану Хаберланду своим вечным блаженством, утверждая, что видела, как Линдхаут убил человека.

22

— …и несмотря ни на что, я вполне серьезно спрашиваю себя: нужно ли, собственно говоря, бороться против зависимости? Почему? Почему мы должны пытаться найти противоядие и положить конец зависимости? Я имею в виду… Насколько я знаю, самоубийство не наказуемо ни в одной стране мира. Если кто-то решает проблему за десять секунд, спрыгнув с Эмпайр стейт билдинг, или за три года с помощью героина, или за пятнадцать лет, допившись до смерти, — не все ли равно? Мы же не ищем средства, которое удерживало бы человека от того, чтобы работать по восемнадцать часов в сутки и потом умереть в тридцать лет от инфаркта! Мы же не ищем средства, которое препятствовало бы человеку обжираться до смерти! Покупка продовольствия, естественно, ни в коем случае не наказуема. Медленное самоубийство с помощью нелегально добытых средств — тут мы в трудном положении! Если кто-то непременно хочет себя убить — хорошо… или, наоборот, — нехорошо! Это можно разрешить каждому. Но можно ли допустить, чтобы человек нарушал закон, как это происходит в случае приобретения наркотиков? Я спрашиваю вас! Если данный случай и без того окончится летальным исходом — зачем тогда запрещать? — Седовласый человек с буйной гривой, морщинистым лицом с глубокими складками от крыльев носа к уголкам рта поднял голову, и печальный взгляд его глаз стал блуждать по поднимающимся рядам скамеек большого лекционного зала по психиатрии в парижской Сорбонне.

Собравшиеся здесь практически все ведущие неврологи, психиатры, биохимики, судебно-медицинские эксперты и криминалисты Франции зачарованно смотрели на человека, который стоял перед большой черной доской, исписанной формулами и цифрами. Только что он выступил с блестящим докладом, где говорил о своих работах по обнаружению пригодных для использования антагонистов морфия. Он выводил на доске формулу за формулой, концепцию за концепцией. А сейчас произносил слова, которые заставили всех застыть. Это было 24 октября 1967 года, большие настенные электрические часы показывали 15 часов 47 минут. В течение двух месяцев Линдхаут, путешествуя из одной европейской столицы в другую, выступал с докладами и лекциями.

Французские ученые растерянно переглядывались. Что это там говорил Линдхаут? Как это возможно? Человек, посвятивший всю жизнь борьбе против зависимости от наркотиков, вдруг поставил эту борьбу под сомнение? И с какими аргументами! Что вдруг случилось? Все присутствующие знали: Линдхаут, приглашенный в качестве гостя широко известный ученый из Лексингтона, недавно потерял жену. Не потерял ли он с горя и рассудок? Нередко случалось, что ученые, читая лекции, запутывались в чуждых им вопросах философского, религиозного или политического характера. Однако в Сорбонне, и в частности в этом лекционном зале, подобного еще не случалось.

А лекция продолжалась…

— …прежде всего это молодые люди, сотни тысяч которых становятся жертвами пристрастия к наркотикам, — говорил Линдхаут. Его голос был громким и одновременно глухим. Обеими руками он опирался на пульт перед собой, подняв голову к коллегам и в то же время словно не видя их. — У детей, в конце концов, есть родители. В восемнадцать лет эти дети, как я слышу и читаю до сине-зеленой блевотины, становятся самой дееспособной молодежью, которая когда-либо существовала! Но это же подразумевает, что ставшие такими дееспособными несут моральную ответственность за самих себя! Разве это не гнусная наглость определенной группы так называемых социологов у нас на Западе — всегда и везде сваливать на общество вину за то, что провозглашенная ими совершеннолетней и морально ответственная за себя молодежь становится зависимой от наркотиков? Что же это, черт побери, такое — это безымянное общество? Совершеннолетние — если они действительно стали совершеннолетними — должны отдавать себе отчет в том, что они делают! Если они этого не могут, то их снова нужно объявить недееспособными… — Сейчас Линдхаут казался застывшим, двигался только рот. — Конечно, когда кому-то прожужжат все уши, как он страдает от стресса в школе, от стресса на работе, то в конце концов он и сам в это поверит! Но это совершенно недопустимо! Никогда у молодежи не было больше свободного времени, чем сейчас! Но она не знает, куда девать это свободное время, кроме как ошиваться в дискотеках, играть в рокеров или пялиться в телевизор. — Линдхаут снова впал в то опасное состояние, в котором находился, когда однажды поздно ночью, перед выгонами «пырейной» фермы на краю Лексингтона, говорил Джорджии о том, куда двигался, должен был двигаться этот мир с населяющими его людьми. Конечно, в своем нынешнем состоянии он не сознавал этого. А Джорджия… Джорджия была мертва. Блестящая аудитория слушала его в растерянности. — …Зависимость — алкоголизм, наркомания, — в конце концов, не злой рок, как воспаление слепой кишки или рак желудка! Поэтому уместно ли сочувствие в случае с наркоманами? Если человек, полностью сознавая, что делает, доводит себя до состояния наркозависимого — не должен ли он либо сам позаботиться о курсе отвыкания, либо подвергнуться принудительному лечению? А кто тогда должен оплачивать это лечение? Родственники? Да! Но никак не посторонние честно работающие люди, которые платят налоги! Платить налоги и за распущенность тех, без кого мир, по-видимому, вполне мог бы обойтись и кто, выписавшись после трудного, длящегося неделями и месяцами курса отвыкания, сразу же опять берется за старое?

— А как же клятва Гиппократа? — выкрикнул какой-то пожилой ученый. Линдхаут его не услышал — он вообще ничего не слышал. Он говорил как в трансе:

— …вопреки всем декларациям слабоумных невежд запугивание в таких случаях как раз является очень хорошим средством! Фотографируйте любого мертвого наркомана там, где его обнаружили. И фотографируйте его так, как его обнаружили. Фотографируйте его в как можно более жутком виде и бросающимся в глаза! В цвете! И показывайте эти фотографии на передвижных выставках каждому школьному классу. Конечно, было бы еще лучше, если бы подростки могли видеть самих мертвых, а не только фотографии! Да, это невозможно. Но когда это группа подростков, свое действие окажут и фотографии, можете быть уверены! Я ни в грош не ставлю распространение среди молодежи так называемых просветительских материалов в виде печатной продукции. Мы же воспитали целые поколения зевак, которые хотя и могут распознавать буквы, но не знают, что такое чтение! Воздействует только наглядный материал! Любая просветительская деятельность должна быть как можно более деловой, трезвой и внешне негуманной! Когда человек знает, что он не может рассчитывать на сочувствие, на помощь социального обеспечения, тогда он задумается над тем, что он делает, — если он вообще еще в состоянии думать! А разве не опасно, когда мы все время говорим о больных зависимостью от наркотиков? Слово «болезнь» автоматически включает и такое понятие, как «не быть ответственным»! Но совершеннолетний зависимый несет за это ответственность!

— Это сродни фашизму! — закричал кто-то.

— Сродни фашизму, — Линдхаут покачал головой. — Сродни фашизму те пророки наркотиков, которых вы все знаете! Сродни фашизму было бы государство, в котором к наркоману приходит социальный работник и сообщает, что о его зависимости стало известно, но что никто не собирается отучать его от этого за счет налогоплательщиков. Если у наркомана есть деньги — его направят в клинику за его собственный счет. Если у него денег нет, что следует предположить, то тогда он должен дать письменное обязательство возместить потраченные на него деньги в течение определенного времени. Если он отказывается и согласен с идеологией тех господ философов по наркотикам, ему оставляют шприц, содержащий смертельную дозу. Он может ввести ее себе и избавить тем самым общество от своего абсолютно никчемного присутствия. Вот что — и я признаю это — было бы сродни фашизму! А как же быть с учением этих пророков, которое утверждает, что у нас вообще нет права вмешиваться в естественные процессы — такие, как зависимость? Следует ли рассматривать тех, кто справился с зависимостью, как элиту человечества? Испытание самой природой… — Беспокойство в зале. — Вы все знаете эти учения! Разве они не сродни фашизму? А если нет, то, может быть, в них все же есть что-то положительное? Не знаю… Я знаю только, что ничего не знаю… Те, кто погибает от зависимости, неполноценны и не заслуживают ничего иного, говорят пророки. Но тому, кто преодолел зависимость, уже ничего не страшно! Он является одним из самых сильных и благородных продуктов человечества, какой только создала природа, говорят пророки. Значит, наша с вами работа, вероятно, даже направлена против природы и кощунственна? Не вмешиваемся ли мы непозволительным образом в процесс развития жизни? Мы все знаем множество случаев, когда отученные от своего пристрастия наркоманы погибали самым жалким образом! И много других случаев, когда зависимые счастливо жили со своей зависимостью! Я спрашиваю себя: уместно ли сочувствие? Конечно, оно уместно — к тем зависимым, которые прибегли к наркотикам, потому что их жизненные обстоятельства действительно были ужасными, безнадежными или так расшатывали нервы, что наркотик явился единственным избавлением! Однако мы знаем и то, что как раз такие зависимые быстрее всего освобождаются от зависимости. А другие, сотни тысяч других? Что же, идти по пути, например, более сурового наказания для торговцев наркотиками вплоть до пожизненного заключения? Действительно ли следует распинать того, кто говорит: да пусть они сдохнут, героиновые бандиты! И сажает в тюрьму торговцев наркотиками на пожизненный срок? И никакого сочувствия, никакого сочувствия ни к тем, ни к другим! — Лицо Линдхаута стало совсем белым. — А как, уважаемые дамы и господа, вы отнеслись бы к глобальному призыву ООН организовать сбор денег, чтобы путем закупок больших партий героина отправить на тот свет как можно больше наркозависимых?

Зал пришел в дикое возмущение. Все собравшиеся орали, стараясь перекричать друг друга:

— Это преступно!

— Какой цинизм!

— Он сошел с ума!

Линдхаут вдруг резко изменился. Его взгляд вернулся из пустоты, лицо порозовело. Он смотрел на своих слушателей, пристыженно и смущенно.

— Прошу вас простить мне мои слова, — сказал он запинаясь. — Я… я не знаю, как я мог дойти до того, чтобы говорить подобное. Простите меня, пожалуйста, уважаемые дамы и господа… — Его рука нащупала стакан с водой, стоявший на пульте. Он схватил его, хотел поднести ко рту — и уронил. Он тупо уставился на осколки и растекающуюся жидкость, потом с трудом, почти невнятно, пробормотал: — Мне жаль… но я… — Он схватился за сердце и, шатаясь, вышел из зала.

— Врача, быстро! — закричал кто-то.

Сразу же прибежавший врач установил у Линдхаута, которого уложили на койку в одной из профессорских комнат, острую недостаточность кровообращения, сделал инъекции и настоял на том, чтобы Линдхаут остаток дня провел в постели и в абсолютном покое.

— Профессор перенапрягся, — сказал ректор Сорбонны, обращаясь к очевидцам срыва Линдхаута и его путаной болтовни. — В последние месяцы он, как все вы знаете, выступал с докладами и лекциями в Лондоне, Берлине, Мадриде, Риме, Анкаре и так далее. Он прожил трудную жизнь, посвятив ее исследованиям антагонистов для блага человечества и здоровья человека! Этот человек десятилетиями работал один и в одиночку же преодолевал все свои неудачи и поражения.

На следующий день Линдхаут выступил в Сорбонне со вторым блестящим докладом о своих работах по получению антагонистов морфия. Через день он выступал, так же превосходно, перед избранной публикой в университете Осло, тремя днями позднее он был в Гамбурге.

Вечером того же дня, когда случился инцидент в Париже, он попросил найти ему толстую тетрадь в картонном переплете и начал делать то, чего никогда прежде не делал, — вести дневник. Первые слова, которые он записал на первой странице своей тетради в память о разговоре в Лексингтоне с врачом Рональдом Рамсеем, были: нужно любить.

23

11 ноября 1967 года Линдхаут наконец снова был в Базеле.

Брэнксом некоторое время сопровождал его в поездке, но потом его отозвали в Вашингтон. Он настаивал на том, чтобы приставить к Линдхауту нескольких своих телохранителей, но тот решительно отказался. Наконец Брэнксом сказал:

— Если вы думаете, что находитесь в большей безопасности, чем я, то мне вас жаль. Не мне решать, кто подвергается большей опасности, да к тому же еще в Европе. Я оставлю вам Чарли. Он лучший из всех. Тогда мы будем спокойны — и я, и Гублер из «Саны».

— Ну, хорошо. — Линдхаут сдался. И с этого момента его охранял человек по имени Чарли (фамилии Линдхаут не знал) — мускулистый великан с верными глазами сенбернара и улыбкой ребенка.

В «Трех Королях» Линдхаута встретили очень любезно. Он получил свои прежние апартаменты, поскольку намеревался еще несколько дней отдохнуть в красивом городе от чрезмерно загруженной поездки с докладами и лекциями. Доктор Жан-Клод Колланж составил ему компанию. Брэнксом как хороший психолог вмешался в нужный момент. Вернувшись из поездки и осознав, что весь огромный аппарат «Сана-фармаверке» был в его распоряжении, Линдхаут словно очнулся от летаргии. Уныние и грусть покинули его, и он снова жаждал приступить к работе. В апартаментах он обнаружил большой букет цветов, а на сопроводительной карточке — «Приезжай же домой, Адриан. С любовью — твоя Труус».

Цветы от Труус Линдхаут находил везде, куда приходил в последние месяцы. Он постоянно с ней перезванивался. И когда зазвонил телефон, Линдхаут взял трубку с улыбкой. «Моя Труус», — подумал он.

Между тем это была не Труус. Незнакомый глухой мужской голос произнес:

— Профессор Адриан Линдхаут?

— Да. Кто говорит?

— Идите в кафе «Близнец» в переулке Имбергассе. Но ни в коем случае не с телохранителем. Спросите официантку Риен. У нее для вас письмо.

«Похоже, он прикрывает рот носовым платком», — подумал Линдхаут, и спросил:

— От кого?

— Это важно.

— Я хочу знать, кто вы. Что все это значит? — крикнул Линдхаут.

— Я не могу вам сказать, кто я. Во всяком случае по телефону. Вы все узнаете из письма. Я не могу больше говорить. Возможно, нас подслушивают. Даже наверняка.

— Подслушивают? Это смешно! Кто?

— Я говорю из телефонной будки. И тем не менее. Я должен уходить. Чтобы вы не думали, что кто-то позволяет себе глупо шутить с вами, скажу: я из Марселя. Я работал там в одной лаборатории по производству героина.

После этого связь прервалась.

Машинально рука Линдхаута нащупала пистолет.

Двумя минутами позже портье объяснил ему, как быстрее всего пройти в переулок Имбергассе к кафе «Близнец». Линдхаут пошел туда один, без Чарли. У него было ощущение, что так будет лучше. Ощущение оказалось верным…

24

Собственно говоря, это была большая кондитерская.

Огромные витрины были уставлены тортами и пирожными всех сортов и оттенков: блестящие темно-красные, медово-желтые, ярко-зеленые. Переднее помещение кафе было предназначено для продажи, за ним стояли маленькие мраморные столики с креслами. Когда Линдхаут вошел, там сидели только два господина. Они пили какао и живо обсуждали политические последствия того факта, что женщинам в Базеле 6 октября 1966 года в законном порядке было предоставлено избирательное право. Оба дискутирующих господина ели торт со сливочным кремом. Оглядевшись, Линдхаут сел.

Появилась симпатичная молодая официантка и спросила, что он желает.

— Я еще раздумываю…

— Конечно, господин, — сказала симпатичная официантка. Обернувшись, она столкнулась со второй официанткой. Та была чрезмерно толста, с коротко подстриженными каштановыми волосами, маленькими быстрыми карими глазами и маленьким ртом. Толстуха что-то прошептала симпатичной официантке в ухо, та, не поняв, покачала головой и исчезла.

— Тогда ты сразу можешь сделать из них солдат в юбках, — сказал один из доморощенных политиков.

— Фройляйн Риен? — спросил Линдхаут.

— Что вам от нее нужно? — спросила толстуха басом, испугавшим Линдхаута.

— Я хотел бы поговорить с ней.

— Вы профессор Линдхаут?

— Да.

— …кем же они должны быть, женщины? Только дарительницами вагины? — спросил другой диспутант.

— Пожалуйста, покажите мне ваш паспорт!

— Послушайте-ка, что вы себе, собственно говоря… — начал Линдхаут, но толстуха грубо перебила его:

— Живее, ваш паспорт!

«Возможно, это и не совсем разумно — предоставлять женщинам равноправие и избирательное право», — подумал Линдхаут и со злостью вынул паспорт. Толстуха взяла его и внимательно прочла все данные. Ее взгляд все время сновал туда-сюда между фотографией Линдхаута в паспорте и его лицом.

— В порядке, — наконец сказала она. — Это вы. Меня зовут Ольга Риен. Он вам позвонил в гостиницу?

— Кто?

— Ну, этот человек. Он сказал, что позвонит вам.

— Он вам это сказал?

— Конечно, не мне. Антону.

— …а потом твоя жена станет бургомистром, а тебе доверят стирать пеленки, — сказал первый политик, очевидно антифеминист. — Торт недостаточно сладкий.

— Кто это — Антон?

— Сын моей сестры, — сказала Ольга. Линдхаут насчитал у нее три подбородка. Три подбородка и масса золотых зубов. Она производила впечатление состоятельного человека.

— Сколько ему лет? — спросил Линдхаут.

— Пять. На следующий год он пойдетв школу. Но он уже умеет читать и писать. Очень развитый ребенок. Свинья.

— Почему?

— Что «почему»?

— Почему Антон свинья?

— Кто говорит об Антоне?

— Вы.

— Да я не о нем. О Манфреде.

— Кто такой Манфред?

— Муж моей сестры. Манфред Вельтерли. Паскудный тип. Бросил ее из-за одной рыжей потаскухи из Цюриха. А денег не присылает. Бедная моя сестра! Еще надорвется до смерти. Работает на фабрике. На конвейере. А на ней и ребенок, и домашнее хозяйство. Я, конечно, помогаю чем могу. Но ведь у меня тоже хватает только на жизнь. Знаете, как все стало дорого? Поэтому моя сестра и послала Антона сюда, ко мне. Потому что мужчина дал ей пятьсот франков за то, чтобы письмо попало в мои руки и чтобы никто об этом не узнал. За пятьсот франков можно сделать многое, господин, верно? Полиции это не касается. Письмо отдали, а потом оно попало ко мне. И что дальше?

Линдхаут кивнул.

— …а хотел бы ты лететь на самолете «Свисс-Эйр» с двумя женщинами-пилотами в кабине? И у одной как раз ее дни? Или сразу у обеих? — Женоненавистник вошел в раж. Кусочек торта со сливочным кремом приземлился на его красивом галстуке.

— А как он выглядел? Антон что-нибудь сказал?

— Мужчина подошел к нему на детской площадке. И…

— И что?

— У него было совсем помятое лицо, сказал Антон.

— Что значит «помятое»?

— Ну, Антон сказал, что он был похож на старика. Но только лицо и руки. Желтая и морщинистая кожа, сплошные складки…

Линдхаут насторожился. До сего момента он не считал, что это серьезно. Теперь он изменил свое мнение.

Большинство героиновых «химиков», как он знал, умирают молодыми — язва желудка и всевозможные другие профессиональные заболевания, рак. Им все время плохо: их рвет, или у них понос, или и то и другое. Их работа высоко оплачивается — но берутся за нее только совсем отпетые типы. Многие через несколько лет кончают самоубийством.

(Изготовление из основания морфия такого же количества героина — это длительный процесс, подразделяющийся на семнадцать отдельных этапов. Самое опасное — вначале. Основание морфия растворяется в ацетоне и очень медленно подогревается на водяной бане. Ведь если ацетон нагреется сильнее, чем кипящая вода, все взлетит на воздух. После первого этапа вакуумный насос вытягивает пары ацетона. Потом основание фильтруется и обрабатывается животным углем для последующей нейтрализации соляной кислотой. Затем его спекают до состояния шлама и подсушивают над пламенем газовой горелки в оловянных противнях. Высушенные куски дробятся, перемешиваются в кухонном комбайне и пропускаются через сито. Чтобы добиться необходимой чистоты, все это нужно многократно повторять.)

«Для получения героина требуется очень много воды и очень много электроэнергии, — подумал Линдхаут. — Поэтому водопроводные и электростанции могут очень легко установить, где работают „химики“. Наверняка они это и делают. Но, судя по тому, что рассказал мне Брэнксом, станции напрасно составляют свои отчеты: ничего не происходит. Совсем ничего».

(Особенно высококачественный героин — не «коричневый сахар», гораздо более слабый по своему действию — содержит в субстанции 95 процентов чистого героина и продается, соответственно, по более высоким ценам как «чистый по методу Сезара» — в память о Джое Сезаре, самом известном «химике» Марселя, изготовившим за один день огромную массу героина — семнадцать килограммов из семнадцати килограммов основания морфия. Когда незадолго до своего пятидесятилетия он повесился, весь его организм, все органы были полностью разъедены соляной кислотой и парами ацетона…)

«Стало быть, человек из Марселя, позвонивший мне, действительно „химик“», — подумал Линдхаут, в то время как защитник феминизма как раз говорил своему оппоненту:

— А мой живот точно так же принадлежит мне!

— Где письмо? — спросил Линдхаут.

— Вы должны что-нибудь заказать, я и так слишком долго стою около вас. Это бросается в глаза. Откуда я знаю, кто он? Итак, один кофе и одно пирожное… Какое? Быстро!

— Какое-нибудь. Английское. Дайте же наконец письмо!

— Когда принесу кофе и английское пирожное, — сказала Ольга, и ее три подбородка задрожали. Линдхаут окинул каждого посетителя долгим внимательным взглядом. Ничего подозрительного. Любезные швейцарцы. Двое сзади все еще продолжали спорить.

— Ведь ясно же, что лесбиянки будут избирать только баб!

— А что, педерасты не будут избирать мужчин?

— Определенно не все. Много таких, которые не воспринимают мужчин… нормальных, конечно.

— Тогда они будут избирать гомиков.

— А если не найдется гомика?

— Ну, демократия у нас или нет?

Подошла Ольга с подносом. Под тарелкой с английским пирожным лежал конверт. Линдхаут положил на стол пять десятифранковых бумажек.

— Большое спасибо, — сказала толстая Ольга и исчезла.

Линдхаут сделал глоток кофе и открыл конверт. «Прочту письмо сразу, — подумал он. — Здесь наименее опасно. Потом я его уничтожу». Письмо было написано карандашом, слова можно было разобрать с трудом. Это были косые каракули, заваливавшиеся в разные стороны. «Как, вероятно, и тот, кто писал», — подумал Линдхаут.

Дорогой господин профессор,

Меня зовут Отмар Зарглебен, и мне нужно поговорить с Вами. Десять дней назад в Марсель прибыло самое большое количество основания морфия, которое когда-либо поступало за один раз — восемьсот кило. На японском грузовом судне. Все «химики» работали как сумасшедшие. Одна лаборатория взлетела на воздух. Полиция спустила с цепи всех ищеек, которые только были. Много «химиков» было арестовано. С ними ничего не случится — Вы знаете, как это происходит. Но при доставке такой большой партии груза всегда присутствует босс. Я видел его, босса. Поэтому я должен был сразу исчезнуть. И поэтому я теперь скрываюсь. Я не знаю, что мне делать. Они наверняка меня схватят. У меня есть предложение: я скажу Вам, кто босс, если Вы гарантируете мне безопасность. И свободу! Мне не нужна безопасность в тюрьме. Да и в любой тюрьме они меня сразу же порешат. У них повсюду свои убийцы. Чего я требую — это полной защиты и свободы. В Америке. В одиночку я из Европы не выберусь. Свяжитесь с органами власти. Они должны уведомить французский отдел по борьбе с наркотиками. Делайте то, что считаете нужным. Я позвоню еще раз в 19 часов в гостиницу, и Вы мне скажете, чего Вы добились. Если Вам это удастся, я готов встретиться с Вами. Вы — или органы власти — должны определить место встречи. Ни в коем случае — оживленные места, центр города, у воды или в таком духе. Эти бандиты из организации дважды чуть не прикончили меня — на пути из Марселя сюда. Больше я так жить не могу. Итак, гарантированная защита и безопасность — тогда я провалю всю французскую схему. Фамилия босса должна для янки что-то значить! Постарайтесь выполнить мои требования к 19 часам. Если нет — Вам не повезло. И мне тоже.

Ваш Зарглебен.

«Он видел босса, — подумал Линдхаут, — Боже Всевышний — босса! Если узнаем, кто он, тогда французской схеме действительно конец».

Линдхаут пошел в туалет, разорвал письмо на мелкие кусочки и спустил в унитаз. При этом он напряженно размышлял: «А если это ловушка? Если они хотят убрать меня, а я к тому же так смело направлюсь к месту экзекуции, чтобы обеспечить им максимум комфорта? — Он покачал головой. — Я должен быть благоразумным. У меня не должны сдать нервы. Если бы они хотели меня убить, они бы за столько лет нашли для этого возможность. Но они этого не сделали. Я ведь еще не нашел антагонист… Нет-нет, они охотятся за этим Зарглебеном, не за мной. А Зарглебен видел босса. Он предлагает сделку: мы ему — безопасность, он нам — фамилию босса. Мы должны рискнуть».

Он вернулся в кафе и, с отсутствующим взглядом ковыряя пирожное, стал ломать голову над тем, что ему теперь нужно было делать.

— Как будто баба не может так же швырнуть атомную бомбу, как и мужик, — сказал один из спорящих за его спиной.

Линдхаут встал и направился к стойке бара. Стоявшая там Ольга неприветливо посмотрела на него.

— Такси, пожалуйста, — сказал Линдхаут.

Она заворчала, но сняла трубку телефона и сделала то, о чем он ее просил. Такси подъехало через четыре минуты. Линдхаут вышел из кафе, сел в машину и закрыл дверцу.

— Куда? — спросил шофер.

— В Управление полиции, — сказал Линдхаут.

25

Когда Адриан Линдхаут, почти одиннадцать часов спустя, в 3 часа 22 минуты утра 12 ноября 1967 года, оставил позади последний дом на улице Хольцматтштрассе, он начал считать. Один… два… три… Он знал, что должен считать до двухсот, так как место встречи было обговорено на лесной тропе Алльмендвег в Алльшвильском лесу. Вот уже начались старые высокие деревья… Двадцать восемь… двадцать девять… тридцать…

Здесь царил почти полный мрак. Линдхаут с трудом различал дорогу. Ночное небо заволокло облаками. Он никого не видел, но они наверняка видели его из своих укрытий — в кронах деревьев, за стволами, лежа на земле, — снайперы швейцарской полиции.

Пятьдесят один… пятьдесят два… пятьдесят три…

Линдхаут с радостью вытащил бы свой пистолет, но ему запретили это делать. Это напугало бы человека, которого он просил прийти сюда. Это слишком опасно, объяснили ему. У этого Зарглебена, несомненно, тоже было оружие. Но он боялся. Смертельно боялся. Они убедительно внушали Линдхауту, что он должен обращаться с Зарглебеном предельно осторожно. «Еще и фамилия такая — Зарглебен»,[50] — подумал Линдхаут. Шестьдесят два… шестьдесят три…

Он двигался по западной опушке Алльшвильского леса. Тропа Алльмендвег пересекала лес с севера на юг и в этом месте доходила до Биннингена, пригорода Базеля на самом юго-западе города. Им нужна была пустынная местность — никакого движения транспорта, никаких домов, никаких посторонних людей, — это Линдхаут понимал. Он знал, что за каждым его шагом следят. Сзади, в пятидесяти метрах от него, шел телохранитель Чарли. «Я так сопротивлялся, когда Брэнксом приставил ко мне Чарли, говорил, что не нуждаюсь ни в каком телохранителе. А теперь я рад, что он у меня есть», — думал Линдхаут. Он взглянул на светящийся циферблат наручных часов. 3 часа 29 минут. На месте он должен быть в 3.30. Ночь на 12 ноября 1967 года в Базеле была очень холодной… Девяносто девять… сто… сто один…

«Они обещали прислать полицейскую бронированную машину для меня и Зарглебена, — подумал Линдхаут. — Машина должна стоять где-то здесь. Возможно, чуть впереди меня. Во всяком случае, совсем рядом с местом встречи, чтобы Зарглебен смог сразу же туда забраться, да и я тоже. Зарглебен настоял на том, чтобы был обеспечен максимум защиты. Если он действительно назовет фамилию, он заслужил это. И все-таки это уже слишком, — подумал Линдхаут. — Я биохимик, а не Джеймс Бонд. Но обстоят дела так…» Сто сорок четыре… сто сорок пять… сто сорок шесть…

Он услышал шорох. Несмотря на темноту, ему показалось, что он видит перед собой какую-то тень. «Это Зарглебен, — подумал он. — Это непременно должен быть он. Он так же точен, как и я». Сто сорок девять… сто пятьдесят. Линдхаут резко остановился. Он услышал дыхание другого человека. Затем послышался голос:

— «Дельфин?»

— «Кавказ», — ответил он. Это были согласованные между ним и Зарглебеном слова пароля. «Все идет хорошо», — подумал Линдхаут, когда услышал, как заработал мотор броневика. На какой-то момент ярко зажглись фары. В их свете он смог разглядеть стоявшего перед ним человека. Мужчина выглядел смертельно больным и жалким. Глаза глубоко ввалились. Лицо, руки были в шрамах и ожогах от химических веществ, а сам он исхудал настолько, что походил на скелет.

— Добрый вечер, — сказал Линдхаут. Он заметил, что человек дрожал от волнения. — Не бойтесь… — Он обернулся. — Вот, видите — это мой телохранитель… а вот и машина… мы все предусмотрели…

В этот момент вспыхнул сильный прожектор, установленный на одном из деревьев, и застучал автомат. Полный ужаса, Линдхаут увидел, как исполин Чарли с выражением безграничного удивления на лице споткнулся, схватился за грудь и осел на землю. Линдхаут отреагировал молниеносно. Он бросился на землю и перекатился с дорожки вниз в густые заросли. С содроганием он увидел, как пули прочертили перед ним длинный след на земле.

— Прочь с дороги! — закричал Линдхаут, потому что Зарглебен все еще стоял в световом конусе во весь рост как парализованный.

— Свинья! Ты меня под…

Длинная очередь прошила Зарглебена — тело, ноги, голову. Его подбросило в воздух и с хрустом бросило на землю. Кровь, кровь, фонтаны крови забили вокруг него. Линдхаут выхватил свой пистолет.

«Они подставили нас обоих, — подумал он, не в состоянии осмыслить все происшедшее. — Но каким образом? Как такое возможно? Ведь это все швейцарские полицейские!»

Он открыл огонь по прожектору. Он расстрелял всю обойму, прежде чем последняя пуля попала в цель. Зазвенело стекло, яркий свет погас, и тяжелый предмет с шумом свалился на землю. Вновь началась стрельба. «Я сошел с ума, — подумал Линдхаут. — Этого не может быть. Это невозможно!» Он слышал крики, глухие звуки падения, возгласы и ругательства.

Броневик шел прямо на него. «А если это не швейцарская полиция? — дрожа, подумал Линдхаут, вставляя в пистолет новую обойму. — Или если эти псы все заодно? Тогда я у них в руках! Какой же я идиот!»

Вдруг наступила тишина. Больше не раздалось ни одного выстрела. Линдхаут лежал на животе, втянув голову в плечи и обхватив пистолет обеими руками. «Живым эти псы меня не получат, — подумал Линдхаут в бессильной злости, — живым — нет. Именно в Базеле я должен подохнуть! Ведь ни один человек не мог ничего заметить! — Одна пуля рикошетом попала в ствол дерева, прижавшись к которому он лежал. Посыпалась древесная труха. — Все это безумие, безумие!» — думал Линдхаут.

В девятнадцать часов ему опять позвонил Зарглебен и осведомился:

— Итак?

— Все ваши пожелания будут исполнены. Никакого наказания. Охрана — так долго, как вы захотите. Немедленный переезд в Америку. Честное слово!

— Честное слово — дерьмо. Если вы лжете, мы оба скапутимся. Ведь вам это ясно, а? Вы хотите подохнуть?

— Конечно, это моя сокровенная мечта, — ответил Линдхаут. Это было вовремя сказано. Зарглебен повел себя спокойнее:

— Я доверяю вам. Когда и где точно?

— Вы можете назвать мне фамилию и по телефону, все равно мы о вас позаботимся!

— У меня же мозги не в заднице! Назвать вам фамилию? Тогда вы будете знать все и отшвырнете меня в сторону как горячую картофелину. Фамилию вы получите тогда, когда я окажусь в безопасности, понятно? Я спросил, понятно ли вам!

— Да, конечно.

— Итак, когда и где?

— Позвоните в Управление полиции. Начальнику. Он все скажет вам, и тогда Вы поверите мне окончательно. Эта линия и мне кажется ненадежной.

— Таким вы мне нравитесь. Кажется, вы действительно что-то сделали. Тогда до скорой встречи.

«Мы вскоре и встретились, несколько минут назад, здесь, на тропе Алльмендвег в Алльшвильском лесу, — подумал Линдхаут. — Через пять секунд после нашей встречи ты был мертв, расстрелян. Кем? Людьми босса, конечно. Но как они узнали, как смогли узнать, где мы должны встретиться? — Линдхаут услышал поблизости крик, потом звук ударившегося обо что-то тела. — В кого-то попали, — глупо подумал он. — В кого? И кто стрелял? Эта проклятая темнота… Хотя у них, конечно, есть винтовки с инфракрасными визирами…»

Рядом с ним со скрежетом остановился броневик. Откинулась крышка люка.

— Профессор Линдхаут? — спросил мужской голос.

Он молчал.

— Профессор Линдхаут… вы прямо подо мной… — Голос хрипло зашептал: — Идите сюда! Каждая минута может стоить вам жизни! — Не дождавшись ответа, голос спохватился: — Ах да, конечно… excusez:[51] «Виндишгрэц!»[52]

«Это должны быть швейцарцы. Условный пароль. Идиоту нужно было сразу его сказать!» — подумал Линдхаут. Он пополз на животе к тропе. Еще два метра — и он в безопасности. «У меня нет выбора», — подумал он и вскочил на ноги. В этот же момент в небе разорвалась осветительная ракета, ярко осветив все вокруг.

Линдхаут бросился к машине. Чьи-то руки подняли его и втянули внутрь броневика. Он пригнулся. И тут же ощутил страшный удар в бок. Все голоса, выстрелы и ругательства смолкли, и свет погас для него. Он стал падать вперед. «Все-таки они подловили меня», — подумал он. Он рухнул на стальную плиту внутри машины. Но этого он уже не почувствовал.

26

В 4 часа 17 минут в кардиологическом отделении кантональной больницы Базеля прозвучал сигнал тревоги. Броневик, медленно двигаясь к освещенной улице Хольцматтштрассе, по радио затребовал машину «скорой помощи». Линдхаута перенесли в санитарный автомобиль, и машина с включенными мигалкой и сиреной рванулась в северо-восточном направлении, в центр города. В 4 часа 40 минут Линдхаут уже лежал на операционном столе. Полчаса спустя главный врач хирургического отделения сказал:

— Тремя сантиметрами выше — и с ним все было бы кончено…

Обо всем этом Линдхаут, естественно, ничего не знал — он долгое время оставался без сознания. Пару раз, на несколько минут придя в себя в отделении реанимации, он видел, что у него в носу, на груди и по всему телу были укреплены всевозможные трубки. Свет казался ему очень ярким. Когда он очнулся в первый раз, то испуганно пролепетал:

— Что… это?

— Не разговаривайте, — сказал голос, громом отозвавшийся в его ушах.

Четыре дня Линдхаут оставался в отделении реанимации, затем его перевели в одноместную палату. Когда он наконец открыл глаза, все вокруг него завертелось и он ощутил неимоверную слабость. Он с трудом разглядел знакомое лицо, серо-голубые глаза за толстыми линзами очков…

Лицо склонилось над ним.

— Брэнк… сом… — простонал Линдхаут.

И опять на него надолго обрушились темнота, тепло и тишина. На пятый день он снова пришел в себя. Медленно возвращалась память о том, что произошло. Два врача и сестра хлопотали вокруг него.

Один из врачей сказал:

— Похоже, вам невероятно повезло. Пуля прошла в трех сантиметрах от сердца. Поздравляю. Скажите спасибо хирургу, который вас оперировал. У вас будет для этого время.

— Что вы имеете в виду?

— То, что вы еще на некоторое время останетесь у нас.

— Как долго?

— Несколько недель… возможно, месяца два…

Линдхауту внезапно сжало горло, и его затошнило. Успокоившись, он сказал:

— Я видел здесь одного человека, которого знаю. Я бредил?

— Нет, вы действительно его видели. Он ждет в коридоре.

— Брэнксом?

— Да.

— Я могу поговорить с ним?

— Три минуты.

Через мгновение Бернард Брэнксом оказался у постели Линдхаута:

— Как я рад… как я рад… если бы вы знали, как я молился!

— Сколько… вы уже в Базеле?

— Я вылетел сразу же, как только узнал, что произошло… Я здесь уже три дня… Но вы лежали в реанимации…

— Да, да… — У Линдхаута болела вся грудная клетка. — Как это могло случиться, там, в лесу?

— О, вы ведь не знаете, что там потом произошло!

— Что же там еще произошло?

— Кроме Чарли погиб один швейцарский снайпер, еще двое лежат в больнице — ранены, а перед вашей дверью круглосуточно дежурят два вооруженных полицейских.

Линдхаут почувствовал, как его обдало холодом.

— Что все это должно значить?

— Это значит, что среди швейцарцев оказался предатель. В лесу были не только швейцарские снайперы — там были и люди босса!

— Это… — Линдхаут тяжело задышал, — …это так невероятно… я не могу поверить!

— Тогда попросите, чтобы вам назвали фамилии убитого и раненых. Кто установил этот проклятый прожектор? А кто застрелил Зарглебена, как вы думаете? Швейцарцы? — Брэнксом поправил очки. — Все было напрасно. Мы так и не узнали фамилии босса. Что я годами внушаю этим идиотам в палате представителей? Как они реагируют на все, что я говорю? Во всем этом нужно разобраться…

— Заканчивайте, — сказал другой голос. — Пожалуйста, пойдемте, мистер Брэнксом. — Знакомое лицо исчезло из поля зрения Линдхаута.

«Предатель…» — подумал он.

Он спал без сновидений двадцать четыре часа.

27

Проснувшись, он увидел лицо склонившейся над ним Труус. Ошеломленный, он произнес ее имя.

— Я так рада… так счастлива, Адриан…

— И я, Труус. Если ты не… — Он уже снова спал.

Так продолжалось еще десять дней. На утро одиннадцатого дня он проснулся на удивление свежим и бодрым, а все предметы в помещении снова приобрели четкие очертания. За окнами стоял густой туман. «Он поднимается с Рейна», — подумал Линдхаут.

В этот день его обследовали очень тщательно. Наконец главный хирург сказал:

— Вы вне опасности.

Медленно поднимаясь, Линдхаут пожал ему руку:

— Спасибо!

— Подождите, я помогу вам!

— Ничего, я сам.

— Об этом не может быть и речи!

Поспешно подошли две сестры и помогли ему встать. Линдхаут заметил на письменном столе хирурга газету. Он прочел только половину заголовка, так как газета была сложена: «…еще никакого следа».

— Могу я взять газету?

— Газету? Какую? Ах, эту… Это позавчерашний выпуск.

— Могу я ее взять? Хочу почитать, что произошло.

— Возьмите. Если хотите, я попрошу, чтобы вам принесли газеты за последние дни и сегодняшние. Вы можете прочитать их все — и все равно не узнаете, что же действительно произошло в Биннингене, — сказал хирург.

Спустя полчаса Линдхаут, сидя на своей кровати, рылся в кипе газет. Медик оказался прав. Кроме версии о причине стрельбы в Алльшвильском лесу, Линдхаут не мог найти ничего конкретного. Он подумал: «А не умышленно ли замалчивают правду? Возможно — чтобы не беспокоить общественность». А потом он нашел в газете «Базлер Натьональцайтунг» от 16 ноября, то есть уже в старом номере, нечто, что его потрясло. На странице с извещениями о смерти в черной рамке было напечатано:

«С глубоким прискорбием сообщаю, что моя любимая жена Эмилие Вельтерли, мой любимый сын Антон Вельтерли и моя любимая свояченица Ольга Риен 12 ноября 1967 года внезапно и неожиданно были вырваны из жизни.

Похороны состоятся 17 ноября 1967 года в 15 часов на кладбище Вольфготтесакер, Мюнхенштайнерштрассе, 99.

Господь да даст им вечный покой!

С величайшей болью Манфред Вельтерли».

Линдхаут уставился на извещение о смерти, чувствуя, как в нем холодной волной поднимается ужас. Манфред Вельтерли… Манфред Вельтерли… Антон, маленький Антон… Ольга Риен… И вдруг все снова всплыло у него в памяти. Разноцветные торты, пирожные, кафе в переулке Имбергассе, толстая официантка Ольга Риен, которая передала ему письмо «химика» Зарглебена. Официантке письмо принес мальчик Антон. Его же послала мать, после того как Зарглебен дал ей пятьсот франков. А тот, кто с «глубоким прискорбием» и «величайшей болью» сообщал о смерти трех человек, по словам толстой Ольги — эти слова всплыли в голове у Линдхаута, — был тем самым паскудным типом, бросившим свою жену из-за какой-то рыжеволосой потаскухи из Цюриха и не присылавшим ей денег.

Линдхаут неистово рылся в газетах. Наконец в одном из выпусков от 13 ноября он нашел то, что искал. Это было в рубрике «Разное»:

«ХУЛИГАН НА КОЛЕСАХ УБИВАЕТ ТРЕХ ЧЕЛОВЕК

Позавчера около 18 часов 30 минут предположительно пьяный водитель грузовика с необъяснимой жестокостью убил официантку Ольгу Риен, ее сестру Эмилие Вельтерли и ее пятилетнего сына Антона Вельтерли. Несмотря на красный свет, он на полной скорости пересек „зебру“ на Арнольд-Беклин-штрассе и вылетел на площадь Бундесплац. Из-за темноты никто не увидел номера машины, которая ехала с выключенными фарами. Двое из трех жертв наезда умерли на месте, Ольга Риен скончалась по пути в больницу. Полиция ведет поиск преступника. Очевидцы происшедшего могут дать показания в любом полицейском участке».

«Ни одного очевидца полиция не получит, — подумал Линдхаут, в оцепенении сидя на кровати. — И водитель не был пьян. Мерзавцы поработали поистине основательно. „Химик“ Зарглебен мертв, три человека, которые вступали с ним в контакт или знали о письме на мое имя, мертвы, телохранитель Чарли мертв, швейцарский полицейский мертв.

Мертвы, мертвы, мертвы… все, кроме меня.

А „французская схема“ продолжает функционировать!

А кто их босс, так никто и не знает!»

Невероятная слабость внезапно навалилась на Линдхаута. Газета выскользнула у него из рук. Он заснул, и ему приснился кошмар, мучивший его в последующие восемнадцать часов. Иногда он, весь в поту, внезапно просыпался и изо всех сил старался не заснуть снова. Напрасно. Он тотчас же впадал в сон своей слабости, и кошмар продолжался. Он видел себя в комнате квартиры фройляйн Демут в переулке Берггассе. Слышал грохот зенитных орудий и взрывающихся бомб. Перед ним возникал доктор Зигфрид Толлек с листом бумаги в руке. Он стоял перед открытой балконной дверью. Сотни раз Линдхаут в своем бесконечном кошмаре, стоя с пистолетом в руке, кричал: «Отдайте бумагу, или я стреляю!» Толлек не отступал назад к балкону, Толлек не отдавал бумагу — Толлек смеялся над Линдхаутом. Линдхаут стал стрелять. Толлек продолжал смеяться — казалось, ни одна пуля в него не попала. Линдхаут стрелял и стрелял — Толлек смеялся и смеялся. Его нельзя было убить. Линдхаут видел во сне, как летят пули. Толлек тоже их видел. Ухмыляясь, он сказал:

«Вглядись в них: так явно
сливает порою в сердце
героя порыв своенравный
с вечностью чувства…
Порыв своенравный, а? Умереть можно со смеху!»

Раз за разом Линдхаут пробуждался от этого сна только для того, чтобы тут же снова в него погрузиться. Вокруг него суетились врачи и сестры, ему делали инъекции, но всего этого он не замечал. Восемнадцать часов подряд в самом страшном сне своей жизни он пытался уговорить Толлека отдать бумагу и, поскольку тот бумагу не отдавал, пытался застрелить его. Толлек был непобедим, и его нельзя было даже ранить. Он смеялся во сне Линдхаута восемнадцать часов подряд.

28

Как раз в это время над Восточной Индией бушевал сильный ураган. Самый сильный с незапамятных времен, он неистовствовал уже три дня. В Калькутте рушились дома, переламывались мачты линий электропередачи, а тяжелые автомобили носило по воздуху. Насчитывали уже свыше восьмисот погибших, около двенадцати тысяч человек в одной только Калькутте пропали без вести.

«Божье государство» Романа Хаберланда, много лет основанное им южнее провинциального города Чандакроны вместе с двумя сотнями неимущих из квартала бедноты Маниктолы, чудесным образом расширившегося и заселившегося все большим числом людей — в 1967 году их было свыше десяти тысяч! — теперь было полностью уничтожено. Буря сокрушила все чайные плантации, все овощные посадки, все хижины. И церковь, которую здесь строили в течение последних двенадцати лет, теперь являла собой лишь груду развалин. Обитатели «Божьего государства» построили эту церковь по иллюстрациям в книгах, которые им показывал Хаберланд. Она — конечно, значительно меньших размеров — должна была походить на ту церковь в Асунсьоне, которая была возведена индейцами первого «Божьего государства» в Парагвае несколько сотен лет назад.

Люди спасались бегством в леса и там день и ночь терпеливо выжидали, когда утихнет буря. Маленьких детей привязывали к огромным деревьям, чтобы их не унесло. Самые маленькие, привязанные в сидячем положении, так и спали. Это привело к тому, что многие из них погибли: буря валила гигантские деревья, ветви с шумом летели вниз и убивали спящих, в то время как остальные, в том числе и подросшие дети, могли отскочить в сторону и спастись от падающих деревьев. Но и им это не всегда удавалось, и к концу ужасного урагана погибли сто пятьдесят семь детей, женщин и мужчин — от попавших в них камней и тяжелого сельскохозяйственного инвентаря, который они хотели сохранить, или от сердечных приступов.

Хаберланд, предвидя подобную катастрофу, распорядился построить в лесу склад с запасами продовольствия. Он опустел через три дня. Есть было нечего. Люди в лесу уже питались листьями и древесной корой.

Спасательные команды Красного Креста, которые пытались прийти на помощь из Калькутты, вынуждены были отказаться от своего намерения — в течение нескольких дней передвигаться на местности, даже на тяжелых вездеходах, было невозможно без риска быть унесенными вихрем.

Под конец не хватало уже всего, особенно лекарств, которые срочно требовались для спасения тяжелораненых, стариков и детей. Из Чандакроны помощи не поступало. Там царил такой же хаос, город был на три четверти разрушен. Ураган разразился совершенно внезапно, без каких-либо предзнаменований, и это стоило жизни многим людям, работавшим на полях.

Ураган бушевал над «Божьим государством» с такой силой, что тяжелые камни и гигантские сломанные деревья, носившиеся по воздуху, при падении оставляли, подобно бомбам, глубокие воронки. Такая же картина была и на кладбище на краю поселка. Из-под земли взметало вверх прогнившие гробы. Они разваливались на части, и во многих местах на ветвях деревьев в лесу висели скелеты с ухмыляющимися черепами.

Капеллан дни и ночи кружил по лесу, полному людей, чтобы оказать помощь: подбодрить живых, утешить умирающих, отдать последнюю дань мертвым (которых также привязывали к стволам деревьев). Лес производил жуткое впечатление стоящими во весь рост мертвецами, у которых иногда отсутствовала голова или какая-либо другая часть тела.

В то же самое время, когда на другой стороне планеты профессор Адриан Линдхаут после операции боролся со смертью в своих наполненных ужасом снах, во втором «Божьем государстве» капеллан Роман Хаберланд, крестьянский сын из-под Зальцбурга, сражался за свою жизнь и жизнь возможно большего числа своих ближних. В то же самое время, когда в одном из пригородов Базеля люди убивали друг друга, природа на обширном участке земли южнее провинциального города Чандакроны в Индии убивала мужчин, женщин и детей, разрушала все, что они с огромными усилиями построили, посадили и возвели.

Шесть дней длилась эта борьба, в результате которой Адриан Линдхаут был вне опасности, а на другой стороне Земли больше не бушевал ураган.

В то же самое время, когда Линдхауту снился злобно смеющийся непобедимый Толлек, которого он застрелил в 1945 году и который теперь, в этом кошмарном сне, не давал себя застрелить, — первая колонна грузовиков Красного Креста добралась до опустошенной местности, еще совсем недавно бывшей цветущим садом для тысяч людей.

С грузовиками прибыли врачи. Они делали для раненых и больных все, что могли. Помощники распределяли консервы и продовольствие среди бледных, еще не оправившихся от ужаса людей в грязных лохмотьях, которых они находили в огромном лесу. Хаберланд был ранен в голову упавшим суком. Врач снял с его головы рубашку, которой священник перевязал рану, продезинфицировал уже загноившуюся рану и наложил повязку. «Хаберланду нужно в больницу, как и многим другим», — сказали врачи. Но в то время как других в машинах «скорой помощи» отправляли в Калькутту на лечение, Хаберланд, отказавшийся ехать, подписал формуляр, в котором подтвердил, что вопреки настоятельным рекомендациям врачей ответственность за свою жизнь он берет на себя и в случае его смерти никто, кроме него, виноват не будет.

— Сейчас я должен быть с моими братьями, — сказал он врачам Красного Креста, смотревшим на него со смесью непонимания и восхищения. — Я не могу оставить их одних в тот момент, когда у них не осталось ничего, кроме слез. Мертвые не могут хоронить мертвецов. Это должны делать мы, живые.

Они добрались до палаточного города на разоренной местности. Здесь смогли разместиться все. Грузовики доставили из Калькутты достаточно строительного материала, они привезли и достаточно продовольствия, посланного двумя британскими компаниями, которым жители «Божьего государства» так много лет поставляли чай, ценную древесину и многое другое.

Мертвецов похоронили, останки сняли с деревьев и закопали в землю. Грузовики доставили и новую одежду. Спустя три недели, когда небо снова было голубым, снова было невыносимо жарко, а в реке снова плавала серебристая рыба, Хаберланд, стоя на развалинах церкви и держа перед собой мегафон, обратился к собравшимся перед ним людям:

— Государство, которое мы создали во имя Господа, разрушено. Многие из тех, кто помогал создавать его, мертвы. Мы потеряли все. Ваши старики понимают: сегодня, в шестьдесят седьмом году, мы опять оказались там, где были в пятидесятом, когда покинули район нищеты Маниктолу, чтобы основать это «Божье государство».

Это была вторая попытка в истории человечества — сделать что-либо подобное. Первая — в Парагвае, приблизительно триста лет назад — не удалась. Вторая попытка, предпринятая здесь и в наше время, тоже не удалась — но не по злой воле людей, а по злому року, из-за стихийного бедствия…

На земле, под палящим солнцем, перед Хаберландом сидели оставшиеся в живых, их шатало от слабости, многие, как и он, были забинтованы, и все они казались старыми, даже дети.

— Мы полны отчаяния, бедны и потеряли надежду, — продолжал Хаберланд. — Что нам делать? Капитулировать и сказать, что все, начатое во имя Господа, было напрасным? Наверное, многие, кому очень плохо, думают именно так. — Хаберланд закрыл глаза, потому что его голова под повязкой раскалывалась от боли. Он с трудом перевел дыхание, посмотрел на уцелевшую опору церкви, прислонившись к которой стоял, и вытащил из нагрудного кармана рубашки черную книжку. — Вам и мне во испытание, — сказал изможденный, с покрасневшими глазами и почти совсем седой человек, — я хочу прочитать одно место из Евангелия святого Матфея — о том, что говорил Иисус, обращаясь ко множеству народа, следовавшего за ним из Галилеи и Десятиградия, и Иерусалима и Иудеи, и из-за Иордана… — Не было ни малейшего дуновения ветра. Хаберланду даже не пришло в голову, что сейчас он говорил точно таким же голосом, каким во время Второй мировой войны говорил в микрофон подпольного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два», установленного на грузовике. Грузовик этот ночами разъезжал по окраинам Вены, чтобы его не смогли запеленговать.

— «Увидев народ, — читал Хаберланд, превозмогая страшную головную боль, обливаясь потом и ощущая сильное головокружение, — Он взошел на гору; и, когда сел, приступили к Нему ученики Его. И он, отверзши уста Свои, учил их, говоря:

Блаженны нищие духом, ибо их есть

Царство Небесное.

Блаженны плачущие, ибо они утешатся.

Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю».

Хаберланд едва не поскользнулся, еще теснее прижался к треснувшей опоре и продолжал читать:

«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.

Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.

Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.

Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас…»

Хаберланд покачнулся и упал бы, если бы двое мужчин не успели его поддержать. Толпа бедняков разом вскрикнула. Мужчины остались рядом с Хаберландом, поддерживая его, пока он громким голосом (хотя колени его дрожали) продолжал читать:

«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям.

Вы — свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.

Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного…».[53]

Хаберланд опустил Библию и снова покачнулся. Изнуренные мужчины стали держать его еще крепче. Хаберланд окинул воспаленными глазами огромную толпу своих слушателей и сказал:

— Я хочу попытаться воплотить в жизнь этот святой эксперимент в третий раз, потому что не вижу, для чего иначе я еще пребываю на этой земле. Я прошу вас помочь мне, потому что без вас я — ничто. Но я прошу также уйти отсюда каждого, в ком больше нет силы, нет мужества и нет веры, чтобы начать все сначала. Никто, и Бог тоже, не будет на него в обиде. Итак, кто хочет уйти, тот должен поднять руку, чтобы я видел его. — Снова стало очень тихо. Хаберланд стоял без движения, его глаза ищуще скользили по кругу. Прошло минут пять, но ни одна рука так и не поднялась. Счастливая улыбка появилась на изможденном лице Хаберланда. На его потрескавшихся губах выступило немного крови. «В нашей жизни, — подумал он, — все зависит не от того, как ты живешь, а от мужества, с которым ты живешь». — Спасибо, — сказал он. — Я благодарю вас. Вас всех. А теперь давайте начнем сначала.

29

Неожиданно проснувшись, Линдхаут открыл глаза и увидел Труус, поникшую на стуле. Она спала. Ее лицо было трогательно в своей беззащитности. «Как детеныш животного рядом с матерью или с отцом, — подумал он. — Когда она родилась, она увидела меня одним из первых людей. С того момента мы шли по жизни рядом…»

Он взглянул на часы. Было пять пополудни, уже стало темнеть, с Рейна снова поднимался туман. В комнате было очень тихо, он слышал ровное и глубокое дыхание Труус. Она сидела склонив голову. И опять его коснулся сладкий аромат ее молодости…

На столе напротив кровати стоял большой букет орхидей. Каттлеи блестели влажно и фиолетово, некоторые были белоснежными. Он немного приподнялся, чтобы лучше их видеть. Труус, вздрогнув, в одно мгновение пришла в себя: лицо искажено страхом, правая рука взметнулась вверх. Линдхаут увидел в ее руке свой пистолет.

Он рассмеялся.

— Что такое? — насторожилась Труус.

— Пистолет…

— Ну и что? Они дали мне его уже несколько дней назад. Я всегда ношу его с собой.

— Зачем?

— Чтобы защищать тебя. Как ты можешь защитить себя, когда спишь?

— Перед дверью круглосуточно сидит охрана.

— А окно? — Она вздрогнула. — А теперь я сама заснула! Если бы они сейчас пришли…

Он взял у нее оружие и быстро проверил его.

— Ну конечно, — сказал он.

— Что «конечно»?

— Обойма пуста. Нет пули и в стволе.

— Пуста? — Труус испугалась. — Но зачем тогда они вообще дали мне пистолет?

— Ты уже хоть раз стреляла из такой штуки?

— Нет, никогда…

— Ну вот.

— Но я бы выстрелила! Я бы, видит бог, выстрелила!

— Да, и натворила бы, видит бог, неизвестно что!

Труус покачала головой:

— Но зачем же они дали мне эту штуку?

— Потому что они хорошие психологи. Потому что они видели, что ты очень боялась. С пистолетом ты стала спокойнее, признайся.

— Да, но…

— Ну вот смотри, Труус. Как ты себе это представляешь? Они что, должны были отдать пистолет мне, заряженный, с полной обоймой? В моем состоянии? Они же не сошли с ума! Дать пистолет человеку, накачанному инъекциями и напичканному лекарствами, абсолютно запутавшемуся и сбитому с толку! А я все еще такой — немного. Поэтому я так много сплю… — Он подумал: «Они отдали незаряженный пистолет Труус в расчете на меня. Наверное, Брэнксом рассказал им, что это оружие своего рода символ для меня. Врачи, видимо, рассчитывали, что если я увижу пистолет у Труус, то буду знать: он еще здесь, и я получу его снова». Он сказал: — Этот пистолет у меня уже очень много лет… с того страшного дня, когда немцы бомбили Роттердам… тогда я нашел его в том подвале, где мы с тобой чудом уцелели… — «Теперь она знает, — подумал он. — Она должна знать, если мы вместе. Должен ли я рассказать ей и об убийстве Толлека?» Немного подумав, он решил не говорить — это слишком взволновало бы ее, и его тоже. Он поспешно сказал: — Эти замечательные каттлеи… всегда, когда я просыпаюсь, я вижу орхидеи… Они от тебя?

— Да. — Труус просияла. — Я же знаю, что это твои любимые цветы!

— Ах, Труус…

— Конечно, прислали еще много других цветов, очень красивых… они стоят в соседней комнате — от мистера Брэнксома, от президента «Саны», через Флероп[54] от Рональда и Кэти, от этого молодого ассистента, который теперь при тебе, этого…

— Его фамилия Колланж, Труус. Доктор Жан-Клод Колланж. Очень милый парень, ты не находишь? — Линдхаут вдруг насторожился: — А почему ты говоришь, что другие цветы стоят в соседней комнате?

— Потому что они там стоят!

— Труус!

— Это моя комната, — сказала она. — Разве ты не знал?

— Твоя комната? С каких пор?

— С тех пор как я приехала сюда вместе с мистером Брэнксомом. Они сразу же освободили для меня эту комнату. Я ведь твоя дочь, не так ли? Если бы я была твоей женой, я бы попросила разрешения спать здесь. Но разница невелика. Несколько шагов — и я у тебя.

— Ты живешь в соседней комнате…

— Я же сказала, Адриан! Ты знаешь, как ужасно я себя чувствовала в первые дни, когда ты был на краю… когда опасность еще не миновала? Я не могла спать. Врачи разрешили мне сидеть здесь, на этом стуле, и днем, и ночью… — она слегка улыбнулась, — …с незаряженным пистолетом.

— Я тебя ни разу не заметил…

— Ты в эти дни вообще ничего не замечал, Адриан. И врачи сказали, чтобы я не волновалась, если ты, открыв глаза, смотришь на меня — и меня не видишь.

— Так было? — пробормотал он.

— Сотни раз! Но это не важно! Я, я видела тебя, Адриан! Я была с тобой! Я знала — ты поправишься. Я все время молилась. В последний раз я молилась, когда была ребенком, в Вене… ты помнишь? После этого больше ни разу. Поэтому я думала, что мои молитвы мне не помогут, и очень боялась… потому что все-таки это подло…

— Что?

— Молиться Богу только тогда, когда нуждаешься в нем.

— Но мы все так делаем, — сказал Линдхаут. — Думаю, Бог к этому привык. Иначе бы он не был Богом, всемогущим, всеведущим и все разумеющим, — не правда ли? Я имею в виду, тем, что мы всегда понимаем под Богом. Каждый что-то свое. Не добродушного старика с седой бородой, конечно, нет… — Он запнулся. — Я говорю глупости. Спасибо тебе, Труус.

— За что?

— Тызнаешь… за все.

— Ты не должен меня ни за что благодарить, — сказала она. — Совсем ни за что, никогда.

Они смотрели друг другу в глаза — долго и молча. Внезапно Линдхаут с беспокойством подумал: «Какая странная эта жизнь. Вот у моей постели сидит Труус, молодая женщина, и хочет защитить и уберечь меня — как я десятки лет назад хотел защитить и уберечь ее в Берлине и Вене». Он погрузился в размышления…

После дня работы в Химическом институте он всегда приходил к Труус, которая тайно жила у доброй фрау Пеннингер, в каморке квартиры на Больцмангассе, 13. Он приходил, чтобы немного поиграть с ребенком, посмотреть, здорова ли она, хорошо ли ей.

Была одна игра, которую она любила больше всего. Линдхаут начал эту игру легкомысленно и, как вскоре понял, педагогически безответственно. Нужно было так переставить две части поговорок, чтобы они получились смешными, особенно героические. Почти каждый день Линдхаут создавал новую бессмыслицу, но вскоре Труус превзошла его. Он еще хорошо помнил: для начала он препарировал помпезные поговорки… «Слово короля нельзя искажать или истолковывать превратно… а с самого начала и ни при каких обстоятельствах не верить ему!» А потом такие подтасовки: «Не играй с ружьем — оно, как и ты, испытывает боль!» и соответственно: «Не мучай животное ради забавы — оно может быть заряжено!» Или: «Кто солгал один раз, тому не верят — он должен лгать значительно чаще». Или: «Не рой другому яму — ничего в ней не найдешь». Или, и над этим маленькая Труус заливалась смехом, пока у нее не перехватывало дыхание: «Если все становятся неверны — тогда и мы станем такими же!»

— Тебе больно? — спросила Труус.

— Совсем нет.

— Но что-то тебя беспокоит!

— Я размышлял, Труус, и больше ничего.

— О чем?

— О тебе. О нас обоих. Как долго мы уже знаем друг друга…

— Целую жизнь, — сказала она. — Я по крайней мере. То, что было в моей жизни до тебя, я уже не помню. Мы принадлежим друг другу, Адриан. Мы уже одно целое.

— Ты все, что у меня есть, Труус, — сказал он.

— Для меня ты всегда был всем, — ответила она и поцеловала его в лоб.

«Нет, — подумал он, — так дальше продолжаться не может, это…» Внезапно он ощутил странное чувство непонятной опасности.

— Фройляйн Линдхаут, — быстро сказал он, — как звучит клятва на Рютли?[55]

Труус мгновенно ответила:

— Мы хотим быть единым народом спекулянтов, зарабатывать на всякой нужде и опасности!

Она рассмеялась. Он подумал: «Я иногда жалел, что научил ее всякой чепухе. Естественно, она растрезвонивала каждую глупость по всей школе, чем приводила учителей в ярость».

Труус все еще смеялась. Тогда засмеялся и Линдхаут, и вдруг она склонилась над ним и прижалась своей нежной щекой к его морщинистой щеке. Он почувствовал ее грудь, почувствовал, как стучит ее сердце, и сквозь локон ее мягких белокурых волос уставился в потолок.

«Труус, — подавленно думал он, — Труус…»

30

— Если бы врачи, художники, музыканты, скульпторы и ученые всегда хотели бы трудиться только в справедливых государствах и в справедливых условиях, то что бы они вообще когда-нибудь сделали?

Эти слова Бернард Брэнксом произнес 13 марта 1968 года. Он стоял перед молодым биохимиком Жан-Клодом Колланжем и перед Адрианом Линдхаутом в гостиной апартамента последнего. Линдхаут открыл большие окна. Снова вниз и вверх по Рейну плыли буксиры с караванами барж под флагами разных стран.

— Это не мои слова, — сказал Брэнксом, — это сказал прокурор нашего процесса, а прокурор, в свою очередь, процитировал Франсиско Гойю. Это я говорю, чтобы подбодрить вас, профессор, поскольку вы выглядели очень подавленно в эти недели судебного разбирательства. Прокурор процитировал Гойю, потому что этот великий художник вынужден был работать под властью инквизиции. Как Леонардо, Галилей и многие другие. Они страдали от несправедливости государства и церкви, их жизнь была под угрозой — но они создавали свои произведения! — Маленький коренастый человек с толстыми линзами очков метался по комнате взад-вперед и хрустел костяшками пальцев.

Процесс по происшествию в Алльшвильском лесу в предместье Базеля Биннингене 12 ноября 1967 года, унесшему жизни одного швейцарца и одного американца, телохранителя Чарли, в течение недель был сенсацией в стране. Тело Чарли самолетом было отправлено в Америку. Швейцарский полицейский и «химик» Зарглебен были погребены на большом кладбище Вольф, названном так по прилегающей к нему товарной станции Вольф. Свистящие локомотивы и казавшиеся бесконечными составы тяжелогруженых вагонов катили мимо и во время церемонии.

В тот послеполуденный час, когда проходило погребение, падал густой снег. Линдхаут все еще лежал в клинике. Но Бернард Брэнксом, доктор Колланж и Труус, которые присутствовали на похоронах, навестили Линдхаута и рассказали ему, как все прошло.

Процесс начался в январе, когда Линдхаут уже вышел из больницы, и состоялся в Большом зале Дома правосудия. Многие зарубежные газеты направили туда своих репортеров, которые рассказывали всему миру об этом ужасном и беспомощном процессе. Беспомощном — потому что, несмотря на все усилия полиции и прокуратуры, не была доказана хотя бы малая доля вины ни одного-единственного человека. Линдхаут был свидетелем, показания которого связали смерть официантки Ольги Риен, ее сестры и маленького Антона с убийствами в Алльшвильском лесу. Криминальная полиция так и не нашла ни малейших следов того «автомобильного хулигана», который насмерть задавил на «зебре» трех человек. В «хулигана», да к тому же еще и «пьяного», как первоначально писали газеты, давно уже не верил ни один человек.

Насколько безрезультатно прошел процесс, настолько же сильно он взбудоражил международную общественность. Внезапно во всех средствах массовой информации заговорили о торговле наркотиками, в особенности героином, и о «французской схеме». В течение зимы во многих странах возникли «рабочие группы», «консультационные пункты по наркотикам» и специальные подразделения полиции по борьбе с наркотиками. Появились бесчисленные публикации и статистики, и эти статистики были в высшей степени пугающими…

И теперь, быстро расхаживая взад-вперед по гостиной апартамента Линдхаута, Брэнксом с ожесточением говорил:

— Учрежденная государством следственная комиссия подсчитала, что если рост наркозависимости будет продолжаться прежними темпами — а кто знает, не подпрыгнет ли она резко вверх! — то в семидесятом году количество легальных наркоманов, употребляющих героин, только в одном Нью-Йорке составит сто пятьдесят тысяч человек! Сто пятьдесят тысяч человек в одном-единственном городе! И это только известных случаев! В целом же их будет, конечно, намного больше! — Он остановился перед Линдхаутом, который сидел, уставившись глазами в ковер на полу. — Профессор, если вы через два года найдете антагонист с достаточно продолжительным периодом действия, вы только в одном городе сможете спасти десятки тысяч людей! Разве это не удивительно?

Линдхаут кивнул, не поднимая глаз.

— Да, — ответил он. — Удивительно. Но через два года я не найду такой антагонист, который был бы способен спасти эти человеческие жизни!

— Я сказал это не для того, чтобы услышать в ответ подобные слова, профессор, — сказал Брэнксом. — Я сказал это, чтобы показать вам, насколько важна ваша работа, как много от нее зависит и как сильно мы в ней нуждаемся.

— Да-да, — сказал Линдхаут, все еще рассматривая сложный ткацкий узор на ковре, — это я уже понял… — Его голос прервался.

— Бог мой, профессор… — Брэнксом беспомощно повернулся к Колланжу. Молодой, очень стеснительный человек со следами угревой сыпи на лице, с темными волосами, меланхоличными глазами и чувственным ртом, сказал:

— Мы имеем дело с величайшей эпидемией на свете, мистер Брэнксом. Вы знаете предмет. Вы знаете, что все мы в равной степени заинтересованы в том, чтобы найти пригодный антагонист длительного действия. Но это не школьное сочинение, где вы как учитель можете требовать, чтобы оно было написано к завтрашнему дню. — Он смотрел на Брэнксома очень серьезно.

— Я не собирался говорить как учитель… — Брэнксом внезапно растерялся. — Если у вас сложилось такое впечатление — пожалуйста, простите меня, профессор! — Линдхаут только кивнул. — На самом деле мне это совершенно не свойственно! Просто я уже так долго борюсь с этими преступниками — и это война одного человека! Я уже не так молод… Если эти собаки не сегодня-завтра уложат меня, если им это удастся, — кто тогда будет бороться дальше?

— Мы, — сказал доктор Колланж. — Не беспокойтесь, мистер Брэнксом. Мы найдем антагонист, который нам нужен, и преступников, о которых вы говорите, тоже!

— Вы ученый! У вас нет автоматов, нет организаций, которые охотились бы за боссом, вы…

— У нас есть организации, мистер Брэнксом, — сказал Колланж. — Теперь, после этого процесса, они у нас есть! Отделы по борьбе с наркотиками во всем мире теперь будут сотрудничать. Подключился Интерпол…

— А что смогут сделать все эти организации, если в них самих сидят люди, являющиеся агентами наркоторговцев? — холодно спросил Брэнксом. — Ведь после процесса это стало очевидным, и прокурор сказал об этом предельно ясно! Иначе не случилось бы трагедии в Алльшвильском лесу. Откуда люди босса узнали о встрече? Она держалась в абсолютной тайне, и тем не менее босс узнал о ней! И устроил швейцарцам маленькое сражение! А сам не потерял ни одного человека! Мы не нашли ни одного следа! Ничего, ничего, ничего!

— Виновных найдут. Найдут и босса, — сказал Колланж, спокойный как всегда, взглянув на Брэнксома.

— А даже если и так — дай-то бог! Ведь босса можно заменить! Любого человека можно заменить! Единственное, что нам нужно, так это антагонист! Только он может положить конец этому чудовищному преступлению!

— Мне кажется, у меня есть идея, — сказал Колланж, обращаясь к Линдхауту.

Тот посмотрел на него, как будто только-только проснулся:

— Да?

— Ваша заслуга в том, — сказал Колланж, — что вы нашли первый антагонист вещества особого химического класса с более длительным периодом действия, господин профессор. Долгое время у вас не было достаточных средств, лабораторий и сотрудников. Сейчас они у вас есть! И мы увидим, прав ли я в своих рассуждениях…

— В каких рассуждениях? — На лице Линдхаута наконец появился интерес.

— Речь идет о двух разных аспектах проблемы. — Колланж говорил медленно. — Мы знаем, что лечение воздержанием одного зависимого от героина длится восемнадцать месяцев и стоит ни много ни мало сорок тысяч франков — или марок, если хотите. Героинист, не подвергающийся лечению, обходится государству, то есть всем нам — в виде социальной помощи, расходов на лечение или, если он пошел по уголовной стезе, в виде расходов, связанных с отбытием наказания, — в круглую сумму в миллион франков, или марок. Один-единственный героинист — один миллион! Поэтому понятно, что люди во всем мире возмущены тем, что наркоман является для них такой обузой! Очень скоро мы столкнемся с такими требованиями: «Дайте им всем по возможности быстро подохнуть!» Или еще хуже: «Убейте их!» Так мы дойдем до гитлеровского понятия «малоценной жизни». Подобные мысли — будем надеяться! — можно будет предотвратить именно сейчас, после этого процесса в Базеле, потому что многие публицисты и ученые, философы и политики повернулись лицом к проблеме наркотиков.

При этих словах Колланжа Линдхаут вспомнил о том, что он наговорил в Париже во время своей, сейчас ему просто непонятной, вспышки. Ему стало стыдно…

— Ах, дерьмо, — сказал Брэнксом. — Те, другие, с аргументом «малоценной жизни», уже пробудились! Я прихожу в ужас от деятельности этих людей — а люди с такими воззрениями есть везде! Осмелюсь предположить, что их подавляющее большинство! Спросите-ка человека с улицы — не какого-нибудь правоэкстремистского лицемера или фанатика, а простого работягу, у которого свои заботы и которого захлестнула лавина информации о проблеме наркотиков. Что он вам скажет? Скука? Скандал с родителями? Некоммуникабельность поколений? Фрустрация? Отвращение к обществу потребления? Отчуждение? Стресс? Отсутствие целей? Отсутствие образцов для подражания? И прочую ерунду, которой пытаются объяснить, если не замолчать, пристрастие к наркотикам, особенно среди молодежи, — все то, что меня сейчас заставляют читать и слушать? Ни в коем разе! Человек с улицы скажет: ну и что? Фрустрация — не смешите меня! Прекратите молоть вздор! Мой отец периодически ломал мои игрушки — и что, из-за этого я стал паразитом, который живет на деньги других людей, пока не сдохнет? И на мои деньги тоже! У меня жена и дети, я не могу позволить себе того, того и того! Жена тоже должна работать! Мы едва сводим концы с концами. Я хочу, чтобы дети жили лучше! Они должны пойти в университет! Для этого мы с женой и работаем! Для этого! Но не для той грязной свиньи, которая ничего не делает, ничего собой не представляет и ничего не хочет — кроме все новой и новой дозы! — Брэнксом ядовито закончил: — Я боюсь как раз этой встречной волны. Поэтому я считаю: никаких так называемых просветительских кампаний! Антагонист! Нам нужен антагонист!

Колланж кивнул:

— Я же сказал вначале: речь идет о двух аспектах проблемы. Это был первый. Другой, профессор Линдхаут, касается только ученых. Все мы люди, а каждый человек ответствен за своего ближнего — и за самого бедного, самого опустившегося, самого ни к чему не годного, именно за него! Видите ли… я имею в виду… я хочу сказать, что… — Колланж подыскивал слова. — В Лексингтоне вы работали — извините за это сравнение — с шорами на глазах. Вы исследовали сотни субстанций на их антагонистическое действие…

— Да, и что же? — Сейчас Линдхаут был весь внимание.

— И когда вы находили такую субстанцию, она годами подвергалась испытаниям. А это неправильно. — Колланж покраснел и замолчал.

— Продолжайте! — сказал Линдхаут.

— Ну вот… я и подумал… такое, конечно, возможно, если имеешь за спиной «Сану» или другого фармацевтического гиганта: теперь целая армия исследователей будет искать субстанции, действующие как антагонисты. Найдут еще много субстанций. Мы будем их регистрировать. И мы, во всех наших научно-исследовательских центрах и с теми деньгами, которые находятся в нашем распоряжении, очень быстро узнаем, пригоден ли для использования данный антагонист или нет. В Лексингтоне, когда вы были вынуждены рассчитывать только на себя, это было невозможно. Вы тратили на это слишком много времени. Теперь для вас вся эта работа отпадает! Вы сможете наконец заняться тем, чтобы из всех уже открытых антагонистов выявить такой, который действует достаточно длительное время — пять, шесть, восемь недель! С такими интервалами его уже можно вводить находящимся в опасности людям. Тогда они могут потреблять сколько угодно героина — он вообще не будет действовать! Героин дорог и будет тем дороже, чем больше будет зависимых от него. Сегодня в самом чистом виде он стоит от трехсот до тысячи франков за один грамм, а для одной дозы героинисту нужно десять миллиграммов. Поэтому наркоманы совершают любые преступления — вплоть до убийства из-за стофранковой бумажки, чтобы заполучить деньги на наркотик! Когда эти люди поймут, что героин из-за антагониста вообще не действует, у них отпадет нужда в его приобретении. Итак, мы начинаем гигантскую программу по отысканию широкополосного антагониста! «Широкополосный» означает: во-первых, субстанция должна блокировать рецепторы для морфия и героина в мозгу, во-вторых, она не должна вызывать никаких вредных побочных явлений и, в-третьих, должна действовать от пяти до восьми недель!

Брэнксом и Линдхаут смотрели на Колланжа. Он снова покраснел. Линдхаут почувствовал, как его захлестнула волна счастья. «Да, да, Колланж прав. Как хорошо, что я буду работать с этим человеком, — думал он и удивлялся: — Я снова радуюсь предстоящей работе… — И еще он подумал: — Труус… Колланж и Труус… Если бы эти молодые люди теперь…»

Громкий голос Брэнксома прервал его размышления:

— Вот, почитайте! — Брэнксом протянул Линдхауту экземпляр газеты «Нью-Йорк Таймс» и указал на статью в две колонки. Заголовок гласил: «Наркоман, пристрастившийся к героину, найден мертвым! Полиция заявляет: он умер от передозировки».

Линдхаут пробежал статью глазами. В ней говорилось, что на Центральном вокзале Нью-Йорка был обнаружен мертвый семнадцатилетний юноша. При себе у него было адресованное родителям письмо. С разрешения родителей газета перепечатала текст этого письма:

«Дорогая мама, дорогой папа!

Сегодня вечером я покончу с собой, потому что больше не могу устоять перед тем, чтобы не уколоться. Героин полностью разрушил мое здоровье. В течение месяцев я питался несколькими пакетиками попкорна — я их воровал. У меня сгнили все зубы. Я этого даже не заметил, поскольку героин заглушал любую боль. Я никому не могу показать свои руки — настолько они исколоты. Когда я просыпался, мне приходилось глотать таблетки, чтобы выдержать до вечера, пока я не достану очередную дозу. Так шло день за днем. Я воровал, нападал на старых женщин, я делал все, чтобы раздобыть денег на наркотики. Я совершенное ничтожество. Я последнее дерьмо. Пожалуйста, передайте моему брату Джою, чтобы он держался подальше от этой дряни. К чему это приведет, он видит сейчас по мне. Мне вас жалко, но я не могу поступить иначе. Я прошу прощения у всех у вас. Том».

Линдхаут опустил газету.

— Наркотик, — сказал Брэнксом.

В гостиной светило солнце, небо было голубым, по Рейну скользили буксиры с баржами, и пронзительно кричали чайки.

— Думаю, мы уже завтра можем вылететь в Лексингтон, — сказал Линдхаут и встал. Брэнксом с восхищением посмотрел на него.

В этот момент зазвонил телефон. Линдхаут снял трубку.

— Извините за беспокойство, господин профессор, — сказал девичий голос. — В холле вас ждет один господин. Он говорит, что должен срочно переговорить с вами.

— Как его имя?

— Господина зовут доктор Красоткин, — сказала девушка.

31

Бывший майор Красной Армии хирург Илья Григорьевич Красоткин по-прежнему был высок и строен. Его глаза сверкали, волосы были густыми и темными. Войдя в апартаменты, он обнял Линдхаута, и расцеловал его в обе щеки. Линдхаут представил его обоим мужчинам, и те вскоре после этого ушли: у них было достаточно времени, а Красоткин, как он сам сказал, должен был продолжить свое путешествие. Он приехал сюда потому, что к окончанию процесса в Базеле, находился в Лейпциге. Сейчас он направлялся в Женеву, где должен был принять участие в международной конференции хирургов. Конференция начиналась через день, но Красоткин ехал вместе с группой советских врачей, и только в Цюрихе он смог пересесть на другой самолет, чтобы иметь возможность пожать руку своему старому другу.

— А когда конгресс закончится, я собираюсь подняться на Монблан — я уже столько лет мечтаю об этом!

— Ах ты старый альпинист! — улыбнулся Линдхаут.

— У меня уже есть разрешение врачей, и я просто не могу дождаться этого! — сказал Красоткин.

Потом они сидели на солнце у открытых высоких окон, смотрели на реку и долго молчали.

— Как быстро прошли годы, — сказал наконец русский.

Линдхаут кивнул:

— Сколько нам еще осталось…

— Вот это меня и мучит — да, наверное, и тебя, Адриан. — Красоткин смущенно провел рукой по рукаву своего серого пиджака. — Во что мы все верили в сорок пятом году, на что мы все надеялись, какой мир мы собирались строить… — Он бросил взгляд на потолок.

— Здесь нет микрофонов, — сказал Линдхаут, стараясь сохранять беззаботный вид. Он опустил голову, подумав: «Это было пошло с моей стороны». — А ты прав, так прав, Илья Григорьевич! Сорок пятый год… Тогда мы, как Ульрих фон Гуттен,[56] восклицали: «О столетие! О наука! Какое наслаждение — жить!» Наслаждение… — Линдхаут посмотрел на реку. — Раскол Берлина! Воздушный мост! Война в Корее! — Красоткин вздохнул. — Уже тогда я предвидел дальнейшее развитие того, что мы сейчас переживаем, это ухудшение изо дня в день. Я еще тогда говорил Джорджии… — Голос Линдхаута прервался. Он откашлялся. — Она умерла, я ведь писал тебе об этом, да?

Красоткин кивнул:

— Я тебе тоже писал, старик. Джорджия была чудесной женщиной. Да, тогда, в сорок пятом… Это такой позор, что мы не способны делать добро, даже осознавая это! Вот сейчас я в Швейцарии. Здесь я хоть могу говорить.

— Скверно, что ты можешь говорить только в Швейцарии, — сказал Линдхаут, — а не у себя на родине.

— А ты можешь это делать в Америке?

Линдхаут помедлил.

— Да, — сказал он наконец, — думаю, что могу. Но что-то другое мне и всем ученым на Западе так же недоступно, как и тебе, и всем твоим друзьям и ученым на Востоке. Мы не можем воспрепятствовать тому, что все открытия, которые мы делаем, государство вырывает у нас из рук. Мы не можем предотвратить того, что мы работаем не на благо мира, а на новую войну, не важно, над чем мы работаем.

— Кое-кто этому сопротивляется, — сказал Красоткин. — Они знают, чем рискуют, — как у нас, так и у вас.

— Многие уходят от нас к вам или приходят от вас к нам — но это слепые идеалисты, которые не видят, что они всего лишь орудие войны для другой стороны.

— Ученые всего мира должны были бы отказаться от дальнейших исследований, — сказал Красоткин.

— Запрети ветру дуть, — сказал Линдхаут, — запрети морским волнам накатываться на берег. Реальная власть сегодня в руках немногих, грубо говоря — в руках США и Советского Союза.

— Через десять лет к ним присоединится и Китай, — сказал Красоткин.

— Илья Григорьевич, друг мой, — сказал Линдхаут, — астрономы Калифорнийского университета в Беркли недавно открыли наиболее удаленные от нас галактики. Это образование из тысяч миллиардов солнц находится от нас на расстоянии более чем восемь миллиардов световых лет. Свет, который доходит до нас оттуда сегодня, отправился в путешествие, когда еще не существовали наше Солнце и наша планетная система! А мы, на нашей крошечной планете Земля, — мы не можем обрести мир. Это просто парадокс!

Красоткин посмотрел вслед летящей чайке.

— В Германии есть один профессор, — продолжал Линдхаут, — его зовут Хорст Леб и работает он в Гисене. Он считает, что вокруг шести процентов всех солнц во Вселенной вращаются планеты, которые могут быть населены живыми существами — как наша Земля. Процентное число, вероятно, кому-нибудь покажется малым, но абсолютное число населенных небесных тел было бы тем не менее чудовищно большим, поскольку, по грубым оценкам, существует сто миллиардов Млечных Путей, в каждом из которых приблизительно пятьдесят миллиардов солнц. А мы, на нашем микробе Земля, не можем обрести мира!

— Да, — сказал с горечью Красоткин, — не можем.

— Попробуй представить, что наш Млечный Путь состоит из более чем миллиарда неподвижных звезд, и некоторые из них в диаметре больше, чем расстояние от Земли до Солнца. Представь также, что наш Млечный Путь не находится в состоянии покоя, а куда-то несется со скоростью шестьсот километров в секунду… Ты вообще можешь представить что-нибудь подобное?

— Нет, — сказал Красоткин. — Но я не могу себе представить и того, как мы обретем мир на Земле. А это еще более чудовищно, Адриан! Некоторые астрономы рассматривают все галактики и скопления звезд вкупе как закрытую, конечную систему. И тогда с большой вероятностью можно предположить, что наш Млечный Путь является ни чем иным, как одной из бесчисленного множества молекул, из которых, возможно, построено нечто вроде значительно большего организма!

— Знаю, — сказал Линдхаут. — Имея подобные представления о космосе, можно было бы надеяться, что стремление добиться на этом ничтожном микробе Земля условий, достойных человека, и тем самым избежать опасности беспримерного уничтожения, обуздает азарт ответственных за это лиц. Но этого, дорогой Илья Григорьевич, от них вряд ли можно ожидать.

— Так говорил и Сергей Николаевич, — сказал Красоткин.

— Говорил? — встрепенулся Линдхаут. — Соболев?

Теперь Красоткин смотрел на реку.

— Он снова начал употреблять морфий, — помолчав, сказал он. — Видишь ли, Адриан, у нас с этим обстоит очень серьезно. Кто однажды был зависимым и снова попался на этом, принудительно направляется в специализированную клинику. В такую клинику попал и бедный Сергей Николаевич, и ему еще раз пришлось перенести все те мучения, через которые он прошел в Вене, только еще хуже. Когда его выпустили, потому что он был первоклассным хирургом, он в тот же день принял слишком большую дозу — и умер на месте: дыхательный паралич. Его организм выдерживал сверхдозу перед курсом отвыкания, но после курса он уже был не способен справиться с этим. В официальной версии говорилось о внезапной и неожиданной смерти. Но я знаю, что это было запланированным самоубийством. Он написал мне об этом в письме. Когда оно до меня дошло — в Варшаве, — Сергей был уже мертв.

— Когда это… когда он это сделал?

— В пятьдесят шестом, когда наши войска вошли в Венгрию. — Красоткин все еще смотрел на воду. — Странное совпадение, правда?

Линдхаут молчал.

— А Левин жив, — сказал Красоткин. — Все время в разъездах. В странах «третьего мира». Он консультирует при строительстве больниц в тех странах, которым мы оказываем помощь.

— К сожалению, не только медицинскую, — сказал Линдхаут. — Американцы и многие другие нисколько не лучше, Илья Григорьевич, я не хочу никого обидеть. Одни ведут себя так же безответственно, как и другие. В этом мы преуспели. Я тоже однажды хотел лишить себя жизни…

— Ты?! Когда?

— Когда я услышал в Америке, как один из высоких военных чинов говорил о доктрине «Overkill»,[57] о том, что Соединенные Штаты в состоянии убить каждого человека на Земле не один, а семь раз.

— Мой дорогой, — сказал Красоткин, — мы тоже это можем.

— Спасибо за утешение, Илья, — сказал Линдхаут. — А когда говорят, что только решение проблемы выживания — не массового убиения: ее мы уже решили! — может привести к быстрому и полному примирению между Соединенными Штатами и Советским Союзом, — не преувеличение ли это? Войны стали сегодня чистым безумием. Если бы такое примирение осуществилось, обе державы вполне бы могли побудить все остальные страны отказаться от своего суверенитета настолько, насколько это необходимо для обеспечения военной безопасности во всех странах.

— Думаю, я понимаю, что ты хочешь мне сказать, Адриан, — Красоткин посмотрел на Линдхаута. — Ты говоришь это в зашифрованном виде, хотя здесь, как ты заявляешь, нет микрофонов.

— Мы в Швейцарии.

— Мы в Швейцарии, да. Это счастливая страна. Я знаю, что ты хочешь сказать, и я хотел бы именно здесь попросить тебя кое о чем, Адриан. Я же приехал не только для того, чтобы пожать тебе руку! Видишь ли, сегодня и физики, и химики, и многие другие ученые ощущают давление со стороны своих правительств, их сажают в психиатрические больницы, злонамеренной клеветой доводят до самоубийства, их открытия лишаются своего гуманитарного содержания — у вас, как и у нас. Ты хочешь сказать… что мы должны действовать, как Отто Хан,[58] как Лизе Майтнер.[59] Мы должны поддерживать постоянную связь так, чтобы наши государства об этом не знали. Мы должны обмениваться опытом, и если мы увидим, что наши исследования угрожают миру, мы должны сохранять их в тайне. Могу тебя заверить, что говорю с тобой от имени нескольких наших самых известных ученых, которые попросят тебя поговорить с американскими исследователями. То, что нам нужно, — это заговор, заговор во имя добра. Ты согласен, что тогда положение в мире станет лучше?

— Нет, — сказал Линдхаут.

— Но почему, Адриан?!

Линдхаут ответил:

— Потому что, хотя мысль о международном заговоре ученых в этот век науки и мне кажется последним спасением, я не верю, что это может осуществиться.

— Почему нет?

— Видишь ли — и в этом я убежден, — в человеке живет потребность ненавидеть, убивать и уничтожать, — сказал Линдхаут. — Наверное, в немногих счастливых регионах Земли, где природа в избытке дает человеку все, в чем он нуждается, еще существуют племена, которым неизвестны принуждение и агрессия. Я верю в это с трудом, но с удовольствием узнал бы об этих счастливцах. Даже Советы надеются, что могут устранить человеческую агрессию, гарантировав удовлетворение всех материальных потребностей и равенство всех членов общества. Я считаю это иллюзией… — Линдхаут посмотрел на Красоткина. — То, что я только что сказал, — цитата. У меня была короткая переписка с Зигмундом Фрейдом, незадолго до его смерти. В тридцать седьмом году я, еще из Роттердама, написал ему письмо в Вену на его домашний адрес: переулок Берггассе, двадцать четыре, — почти напротив того дома, где я приземлился в сорок четвертом у набожной фройляйн Демут. Письмо заканчивалось вопросом: «Существует ли путь, который мог бы освободить людей от проклятия войны?» Ну, а то, что я сказал, было ответом Фрейда, Илья Григорьевич. Человек — это есть где-то в Библии — злой от рождения. У меня нет никакой надежды.

— Но ты всегда останешься моим другом, и помни о том, что Левин и я, как и многие другие советские ученые, останутся твоими друзьями — и друзьями многих американских ученых. Вы всегда будете пользоваться нашей поддержкой, всегда. Несмотря ни на что, я прошу тебя посодействовать тому, чтобы так было и с другой стороны. Это ты можешь мне обещать?

— Я могу только пообещать тебе и твоим друзьям, что попробую сделать это, — сказал Линдхаут. — Я не могу поручиться, что мне это удастся. И даже если все получится — что вряд ли, — это все равно не сможет предотвратить всемирную катастрофу.

— Но, возможно, немного ее отдалит, — сказал Красоткин. — Подумай: сколько миллионов людей смогут прожить немного дольше.

— Да, немного дольше, — сказал Линдхаут. — А сорок пятый год…

— Сорок пятый! — воскликнул Красоткин. — Об этом пора забыть.

32

«Если я пропущу стопочку, это пойдет мне только на пользу, — подумал Адриан Линдхаут. — Вот я и пропустил одну. Ну и что?» Он демонстративно осушил свою рюмку и взял другую в импровизированном баре, который обслуживали самые симпатичные девушки университета. В университетском парке, на широком лугу, под старыми деревьями проходило большое торжество. Весна в Лексингтон тоже пришла рано, и ночью 21 марта 1968 года было так тепло, как бывает обычно только летними ночами. Этот праздник ректор университета устроил в честь Линдхаута, который прибыл в Лексингтон вместе с Труус и молодым доктором Колланжем. Играла капелла, танцевали пары. Красивая молодая женщина, доктор естественных наук, была партнершей Линдхаута уже целый вечер.

— Ты можешь спокойно выпить еще что-нибудь, Пэтси, — сказал Линдхаут, на котором был белый полотняный костюм, пестрый шелковый галстук и мягкие открытые туфли. — Не бойся, я не позволю тебе пасть жертвой алкоголя, этого ужасного врага человечества. Я слежу. — Он становился манерным. — Смотри, злобный враг, Пэтси пьет еще одно шотландское виски! Но с ней не случится белой горячки — ты не дождешься этого, злой враг!

— О каком это злом враге ты говоришь? — спросила Труус.

Он поднял глаза от декольте своей молодой партнерши. Ее звали Патриция Эглэнд, сокращенно — Пэтси; у нее были карие глаза, длинные ноги и длинные каштановые волосы. Пэтси была очень кокетливой.

— Это наша тайна, — ответила она Труус, которая стояла за стойкой бара и наполняла стаканы.

— Да, — сказал Линдхаут и лихо сдвинул набок свою белую шляпу. — Наша святая тайна. «Шестнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома!» Стивенсон, «Остров сокровищ», ты помнишь, Труус?

Капелла исполняла знаменитую модную песню «Битлз» «Yesterday».

— «Вчера, когда все мои заботы, казалось, исчезли…» — пели Линдхаут и Пэтси.

— Вы у меня оба такие веселенькие, — сказала Труус.

— «…а теперь все выглядит так, словно они собираются остаться со мной», — пел Линдхаут.

— Веселенькие, да, мы такие — правда, Пэтси? А что это вдруг ты стоишь за стойкой, Труус?

— Я заметила, что ты такой веселый, Адриан, — сказала Труус, — и подумала, что должна посмотреть почему. Теперь я вижу.

— Теперь ты видишь, дочь. «О, я верю во вчера…» — Линдхаут поднял свою снова наполненную рюмку. — Ты видишь веселого отца, дочь. Не упускай этого зрелища. Рассмотри меня получше. И ты, Пэтси. Профессор Адриан Линдхаут, веселый, разошедшийся и немного поддатый. Когда я был таким в последний раз, Труус? Когда, дочь, я спрашиваю тебя? — Он пропел: — «…любовь была такой легкой игрой…» Ну и когда же?

— Ты давно таким не был, — сказала Труус.

— Вот за это мы обязательно должны выпить еще по одной, Вы, доктор, ты, дочь, и я. За веселого, разошедшегося, слегка поддатого профессора Линдхаута. Его здоровье! — Шляпа свалилась с его головы, он ловко поймал ее, подставив колено. — Спасаемся бегством от злого врага? — Линдхаут взял шляпу в свободную руку и посмотрел на нее, наморщив лоб. — Ты трусливо спасаешься бегством, шляпа? Это тебя, конечно, устроило бы. Ты остаешься на своем посту, понятно? Old soldiers never fly.[60] Так ведь называется эта книга! — Он снова нахлобучил шляпу на голову.

— Не улетают — умирают, — сказала Пэтси. Она на самом деле была очень симпатичной. — Old soldiers never die, they just fade away…[61]

— Мой старый солдат не исчез, — сказал Линдхаут. — Now I need some place to hide away…[62]

— Великолепно, — сказала Труус.

— Не правда ли? В этом я неподражаем. В моем библейском возрасте. Посмотри на всю эту детвору… Мое поколение все же было лучше. Never die…

Потешаясь, Пэтси и Труус обменялись взглядами. Цветные лучи прожекторов шарили по парку. Родители, преподаватели и учащиеся были приглашены профессором Рамсеем отметить счастливое возвращение Линдхаута домой.

— Тысячелетний злобный враг человечества. — Линдхаут ослабил галстук. — Неискоренимое зло. Самые благородные умы стали твоей жертвой. Будь проклято твое имя. Ты вкусен, злой враг, — салют! Для тебя мы тоже еще не нашли антагониста! Мы, бедные сыны человеческие, — еще раз салют! — Линдхаут снова выпил. Кубики льда позвякивали в его стакане. Он ощущал мягкую, теплую кожу Пэтси, смотрел на ее обнаженные плечи, на ложбинку между грудями. «Женщина, — подумал он. — Как долго у меня не было женщины? Боже Всемогущий… Они все говорят, что Пэтси одна из тех, кто охотно занимается этим. Ну и что? Все охотно занимаются этим! Но с Пэтси это без проблем. Ни мужа, ни ревнивого любовника. У Пэтси совершенно определенная репутация в этом вопросе…» Он схватил ее за грудь.

Она хихикнула.

— Пойдемте со мной, доктор, — сказал он и потянул ее в сторону.

— Куда вы направляетесь? — улыбаясь, спросила Труус.

— Научный коллоквиум. Один вопрос мучает меня с войны. Досточтимая коллега ответит мне на него.

— Что за вопрос? — Труус все еще улыбалась. Пэтси хихикала.

— О любовной жизни дождевых червей, — сказал Линдхаут. — Захватывающая область. Нет, действительно. Может быть, ты знаешь, как это делают дождевые черви, дочь? Ах, ты не знаешь. Ежи… ежи — это тоже сложно! Но это я знаю. Сказать вам, как любят друг друга ежи?

— Как? — со смехом спросила Труус.

— Очень осторожно, — ответил Линдхаут. Пэтси тоже засмеялась.

— Да, — сказал Линдхаут, — ежи… а дождевые черви?

— Очень сложная материя. Там под дубом стоит скамейка. Нам нужно сесть, — сказала Пэтси.

— Now I long for yesterday,[63] — пропел Линдхаут. — Никакого вчерашнего дня для меня сегодня вечером! Сегодня — ничего о вчера. Завтра — да. Но не сегодня. Ни в коем случае. — Взяв под руку молодую преподавательницу, он пошел по направлению к дубу, под которым в темноте стояла скамейка.

Труус смотрела обоим вслед, пока они не исчезли. Теперь она больше не смеялась.

33

Илья Красоткин чувствовал себя отвратительно. Ему было плохо, очень плохо, он внезапно почувствовал сильную слабость и головокружение. «Что случилось?» — подумал он. В сопровождении проводника он только что добрался до одного из глетчеров Монблана. Они пустились в путь на рассвете, и вот уже снова сгустились сумерки. Они решили расположиться здесь биваком, и его сопровождающий стал вбивать крюки в ледяную стену. На стене напротив крюки уже были вбиты. Там висел гамак. Они собирались, тепло одевшись, переночевать в двух таких гамаках. Крюки, гамаки, толстые анораки и многое другое они тащили на себе. День выдался замечательный, и Красоткин впервые за много лет почувствовал себя беззаботным и счастливым. Сияющее солнце очерчивало свою дугу на небе, снег слепил Красоткина, несмотря на темные защитные очки. Международный конгресс хирургов в Женеве закончился несколько дней назад. Один молодой бразильский врач, выступая с заключительной речью, закончил ее такими словами: «Да здравствует единственный интернационал, который существует, — интернационал ученых, исследователей и врачей!»

Красоткин подумал, что и на самом деле этот врач был еще очень молод. Ему еще предстоит многому научиться. Даже более старшие должны были многому учиться. Если повезет, молодой бразилец найдет друзей, подумал Красоткин. Двух, четырех, шестерых друзей — как нашел и он, одного из которых недавно навестил в Базеле…

Они отправились в путь от Шамони — здесь было достаточно опытных проводников. Проводника Красоткина звали Жак Гош.

Русский наслаждался каждым мгновением этого дня, он чувствовал себя молодым и здоровым. Они быстро продвигались вперед, и Красоткин глубоко вдыхал чистый воздух. «Возможно, завтра у меня не будет такого великолепного ощущения, — подумал он. — Черт побери, но сегодня я буду наслаждаться!»

— Глетчер, — сказал под вечер Гош и указал на замерзшую, с множеством расщелин равнину перед ними. Глетчер в последних лучах солнца сверкал всеми цветами, которые можно было себе представить, и в два раза большим количеством цветов, которые представить себе было нельзя. «Возможно, — подумал Красоткин, захваченный этой красотой, — это цвета, которые видят потребители ЛСД и любители мескалина: они же утверждают, что могут пробовать эти краски на вкус, даже есть их. Что за вид! — Он оперся на свой ледоруб. Сбылась мечта! Он стоял на Монблане! То, что он видел, одурманивало его. — У меня такое ощущение, словно я выпил, — подумал он. — Опьяненный… Мы все всегда должны быть опьяненными. Это написал Бодлер. А чего только, видит бог, не глотают в матушке России…»

— Мы расположимся здесь биваком, сейчас начнет очень быстро темнеть, — сказал Гош.

— Очень хорошо, — ответил Красоткин, и они сняли с плеч свое оснащение. Они хотели сначала навесить гамаки, а потом что-нибудь поесть. Когда они стали вбивать в лед первые крюки, Красоткин почувствовал дурноту — сначала слабую, а потом все сильнее. Он попытался вызвать рвоту, но у него ничего не получилось. Он чувствовал себя отвратительно. Слабость и головокружение. Он пытался глубоко дышать. Ничего не помогало. Гош, который вбивал в лед крюки для второго гамака, стоял к Красоткину спиной и не видел, что с ним происходит. Дурнота стала невыносимой. А потом Красоткина вдруг пронзила ужасная, сокрушающая боль в левом плече и в левой руке.

— Эррррр…

Гош резко обернулся.

Красоткин упал. Он лежал на спине с широко открытыми глазами, в которых застыл панический страх.

— Аррр… аррр… аррр… — Глаза Красоткина выкатились из орбит.

Гош опустился рядом с ним на колени. «Я ведь предупреждал его, — подумал он, — предупреждал. В его возрасте — и Монблан. Мы на высоте более четырех тысяч метров. Разреженный воздух…»

Красоткин дышал неглубоко и прерывисто, как животное в агонии. «Но он же сказал, что прошел обследование в Женеве, — с ужасом подумал Гош, — и что врач подтвердил, что он полностью здоров. Абсолютно здоров! О, дерьмо…»

Гош вытащил пистолет. «Альпинистский сигнал бедствия, — подумал он, — я должен дать альпинистский сигнал бедствия! Шесть ракет в течение одной минуты». К счастью, наступили густые сумерки. Он сделал первый выстрел. Светящийся красный след протянулся по вечернему небу. Еще один. Еще. И еще.

Красоткин стонал.

Гош выпустил шестую ракету и едва перевел дух, как увидел внизу, в глубине, такой же красный след, шедший к небу. «Они увидели меня, — подумал Гош, — они меня увидели».

Он снова опустился на колени рядом с Красоткиным.

— Они подходят… вот-вот здесь будет врач… вот-вот!

Лицо Красоткина было сейчас белее снега, он не мог говорить и очень страдал — Гош это видел. «Он не должен двигаться, мне нужно следить, чтобы он лежал спокойно», — подумал он и стал рыться в своей походной аптечке.

— Merde alors…[64] — выругался он.

Все, что он нашел, — это успокаивающее средство, капсула с валиумом. Гош открыл ее, вытащил одну таблетку и попытался вложить ее Красоткину в широко открытый рот. «Будем надеяться, что он проглотит ее, хорошо, если он может глотать». Красоткин проглотил. Гош встал и еще раз расстрелял шесть ракет в течение минуты. Затем он зажег красный штормовой фонарь. «Они должны точно знать, где мы находимся, — подумал он. — О Боже милостивый, не допусти, чтобы этот человек умер, пожалуйста, Боже, пожалуйста». Он стал успокаивать Красоткина:

— Они нас видели… они подходят… вертолет и врач… они вот-вот будут здесь…

— Эррр… эррр…

— Спокойно, — сказал Гош. — Нужно лежать совершенно спокойно… не двигаться… помощь будет… она уже идет.

И действительно, к своему облегчению, он сразу же услышал шум мотора, который становился все громче. Он стал подпрыгивать и размахивать штормовым фонарем.

Вертолет приближался. Прямо над Гошем и Красоткиным он остановился и замер в воздухе, вращая винтами. Дверца отошла в сторону, и показался человек. Гош знал его. Это был один из врачей-спасателей вертолетной эскадрильи в Шамони.

— Доктор Кампора! — закричал Гош. — Доктор Кампора!

Врач сел на широкую доску, прикрепленную к концу веревочной лестницы, илестница стала развертываться с помощью механизма внутри вертолета. Доктор Кампора опускался все ниже и ниже. С ним была санитарная сумка, Гош мог ее разглядеть. На днище вертолета вспыхнул сильный прожектор. Луч света немного поблуждал туда-сюда и наконец ярко осветил место, где лежал Красоткин.

Врач ступил на землю. Он подбежал, нагнулся над Красоткиным, нащупал пульс, увидел наполненные ужасом глаза и распахнул свою сумку.

— Сердце, — сказал он. — Возможно, инфаркт.

Гош снова выругался.

— Здесь я мало что могу сделать. — Доктор Кампора уже вытаскивал из упаковки наполненный шприц. — Я дам ему только кое-что успокоительное, чтобы он выдержал полет в долину… Помогите мне. — Он разрезал Красоткину рукав и дал проводнику резиновую трубку. Гош знал, что делать. Он перетянул руку Красоткина над сгибом локтя. Кампора ввел кончик иглы в вену и стал надавливать на поршень шприца.

— Что это?

— Морфий, — сказал Кампора.

Голова Красоткина упала на бок.

Кампора рявкнул что-то пилоту вертолета, зависшему над ним в воздухе, и стал жестикулировать руками. Из люка полетели одеяла и ремни.

— Сейчас осторожно… осторожно… — Кампора расстелил одно одеяло. Вместе с Гошем он бережно положил на него Красоткина, потом они завернули одеяло на его груди и подтянули широкую доску, которая висела на конце веревочной лестницы. На ней они закрепили Красоткина. Кампора, так же как Гош и Красоткин, облитый ярким светом прожектора, установленного на днище спасательного вертолета, опять сделал знак рукой. Снова заработал механизм в вертолете. Доска с Красоткиным стала медленно подниматься вверх. У люка появился второй врач. Он втянул временные носилки, на которых лежал Красоткин, в чрево вертолета. Веревочная лестница снова опустилась. Сначала был поднят доктор Кампора, за ним Жак Гош. Дверца люка задвинулась. Вертолет развернулся и полетел в долину. Шум от несущих винтов становился все тише. Полная тишина, необитаемость и мрак снова воцарились над местом, где рухнул на землю русский хирург…


Красоткин выжил. Он вынужден был провести три недели в больнице Шамони. Затем ему разрешили вставать и совершать прогулки.

— У вас сердце из железа, — сказали ему врачи.

— Надеюсь, что так, — ответил он.

Месяц спустя он вернулся в Москву — поездом. Перелеты на самолете врачи ему пока запретили. Это было долгое путешествие. Он провел его в спальном купе. Ночью ему снова приснился альпийский глетчер со своими фантастическими красками, и он снова был неописуемо счастлив в своем сне, хотя и перенес инфаркт — уже третий. А колеса поезда, мчавшего его на восток, на родину, стучали так, словно убегали от погони.

Наверху, на глетчере Боссон, недалеко от места, где свалился Красоткин, все еще лежал под глубоким снегом почтовый мешок. Он лежал здесь с 3 ноября 1950 года, с того момента, когда в этой местности при плохой погоде разбился самолет из Калькутты. Все находившиеся на борту самолета были найдены мертвыми, был обнаружен и один из двух почтовых мешков. Тот же, который через восемнадцать лет все еще лежал наверху, под снегом, содержал письмо покойной фройляйн Филине Демут к капеллану Роману Хаберланду в Вене.

34

Мотель был расположен рядом с автострадой 1681, у подножия Пырейных Холмов. Линдхаут прибыл туда около трех утра. Он проделал длинный путь и был вынужден полностью сосредоточиться на езде, так как знал, что был нетрезв, то есть ехать медленно, но не слишком медленно, иначе бы это рассердило копов на автостраде, а Линдхауту были нужны его водительские права.

В эту ночь ярко светила луна, и все предметы отбрасывали длинные тени. Линдхаут подъехал к стоянке перед мотелем, вышел из машины и, немного пошатываясь, но полностью владея собой, направился к входу.

Стеклянная дверь была открыта, в маленьком холле низкого, вытянутого в длину здания горел неоновый свет. Старик в очках с защитным зеленым щитком на них — какие раньше имели обыкновение носить наборщики, — оторвался от книги, которую читал. «По ком звонит колокол» Хемингуэя, установил Линдхаут. Он снял шляпу и вел себя до некоторой степени неуклюже. К подобным ситуациям он не привык.

— Хай![65] — сказал старик и любезно посмотрел на него.

— Хай! — отозвался Линдхаут. — Меня зовут Джон Миллер. Я из Чикаго. Мы с женой хотим здесь переночевать.

— Знаю. Вы ведь звонили два часа назад и заказали бунгало!

— Моя жена уже здесь?

— Сожалею, но миссис Миллер еще нет!

Линдхаут погрустнел. «Пэтси давно должна бы быть здесь, — подумал он. — Давно! Что это значит? Она смеется надо мной? Может быть, она думает: пусть-ка старик прокатится к мотелю, я и не собираюсь спать с ним?»

— Не делайте такое лицо, мистер Миллер, — сказал старик. — Ваша жена едет в собственном автомобиле, не так ли?

— Да.

— Ну, может быть, она сбилась с пути. Или с мотором что-нибудь не в порядке. Или, может быть, она как раз подходит к двери. Все может быть!

— Да, — удрученно произнес Линдхаут, — все может быть, конечно.

— На какой срок вам нужно бунгало, сэр? — спросил старик.

— Только до завтра, до середины дня. Я должен заплатить вперед?

— Если вам удобно, сэр. Завтра меня здесь не будет. Не то чтобы я не доверял вам и думал, что вы можете улизнуть, не заплатив, сэр. Ради бога, нет. Я узнаю джентльмена, когда вижу его. Но так уж здесь заведено. Вы даже не представляете, сколько бывает жулья. — Он назвал цену за ночевку и завтрак. — Очень любезно с вашей стороны, мистер Миллер, — сказал старик и быстро убрал десять долларов, которые Линдхаут дал ему сверх суммы. — Есть и такие, что не дают ни цента. Вот, если желаете записаться, сэр… — Он придвинул ему большую канцелярскую книгу, страницы которой были испещрены фамилиями и датами. — В Кентукки нет обязательной регистрации, — сказал он, протягивая Линдхауту шариковую ручку. — Не хочу знать, сколько фамилий здесь фальшивых. Но пока люди ведут себя тихо и как полагается…

Линдхаут вписал в книгу еще одну фальшивую фамилию.

— Вот и славно, мистер Миллер, — сказал старик. — Бунгало номер тринадцать. Направо и вниз.

— Направо и вниз. Тринадцать, стало быть. — Линдхаут слегка прикоснулся пальцем к книге Хемингуэя. — Великий человек написал это.

— Да, — сказал старик, — я сейчас на том месте, где американец лежит с этой девушкой в спальном мешке и думает, что земля дрожит. Завтрак в комнату, сэр? Мальчик будет с шести.

— Нет, мы пойдем в ресторан, — сказал Линдхаут. — Мы оба очень устали. Пожалуй, будем долго спать. Пожалуйста, не будите нас.

— О'кей, мистер Миллер. Доброй ночи.

— Доброй ночи, — сказал Линдхаут и пошел по узким деревянным мосткам вдоль ряда бунгало к номеру 13. Он открыл дверь и включил свет. Чистое бунгало вдруг показалось ему грязной конурой. Лучше всего было бы сразу уйти. Но, возможно, Пэтси только запаздывала?

Он вздохнул и опустился в кресло. В этом кресле он просидел следующие два часа. Потом он встал, выключил свет, запер бунгало и возвратился в холл мотеля. Старик крепко спал. Линдхаут передвигался очень тихо. Он положил ключи на стойку и пошел к своему автомобилю. Он осторожно завел мотор и тихо выскользнул на автостраду. Мысленно он проклинал Пэтси, но ощущение бессилия только возрастало. Он поехал домой.

В доме на Тироуз-драйв он разделся, принял душ и, чувствуя себя стариком, уныло побрел в свою спальню. Он натянул пижаму, сел на край постели, упираясь локтями в колени, и уставился в пустоту. Разочарование возбудило его настолько, что теперь он не мог спать. «Я идиот, — подумал он. — Вероятно, Пэтси с самого начала посчитала меня идиотом, смешным идиотом. Да, я смешон…»

Вдруг он почувствовал, как на его грудь легли две руки. Он ощутил запах молодой кожи. Кровь бросилась ему в голову:

— Труус!

— Да, Адриан. — Она встала перед ним — в тонком халатике с глубокими разрезами по бокам. Он видел ее красивые ноги. Он видел сквозь ткань ее красивое тело.

— Что это значит, Труус?

Она села рядом с ним — так близко, что он почувствовал ее бедро и ее грудь. Очень нежно она провела ладонью по его лицу…

— Адриан, — сказала она. — Бедный Адриан… ты напрасно прождал в мотеле — по моей вине…

— Почему по твоей?

— Я разговаривала с Пэтси. Она сказала мне, что вы договорились там встретиться. Тогда я объяснила ей, что это просто невозможно: такой человек, как ты, — и Пэтси… ведь это невозможно, правда? Пэтси сразу поняла это…

Он чувствовал тонкую ткань, тело Труус под ней, и кровь со всей силой стучала у него в висках.

— Где она? — с усилием спросил он.

Труус все еще гладила его по лицу, по волосам.

— Уехала с каким-то студентом… Ты же ее знаешь…

— А ты… почему ты еще не спишь? Зачем ты пришла в мою спальню?

— Я не твоя дочь, — сказала Труус тихо. — Но я всю свою жизнь жила с тобой и любила тебя, Адриан, все время только тебя, ты знаешь… — Говоря это, она стянула с безвольного Линдхаута верхнюю часть пижамы.

— Но это невозможно… Труус, на самом деле… так нельзя…

Она встала и скинула с себя халат.

— На самом деле нельзя, Адриан? — чуть слышно спросила она.

— Я… — начал он, но ее губы уже замкнули ему рот, и он откинулся на кровать.

— Это наш дом. Я одна. Ты один. Никто никогда ничего не узнает… — Она выключила свет.

— Труус…

— Так долго, Адриан, Адриан, так долго я ждала этого… — Ее руки шарили по его телу, она прижималась к нему. Когда он вошел в нее, она застонала.


«Старик в мотеле, — мельком пронеслось у него в голове, когда он начал двигаться. Он сказал: он сейчас там, где человек думает, что дрожит земля. Что дрожит земля. Теперь я тоже так думаю».

Часть VI Зовём вас к надежде

1

17 часов 11 минут. 23 февраля 1979 года.

Стало так темно, что Адриан Линдхаут включил свет. Он зажмурил глаза, так как внезапный яркий луч причинил ему боль. У него немного кружилась голова. С удивлением он обнаружил, что держал в руке стакан, и что этот стакан был пуст. Я, должно быть, выпил, — подумал он. — Какое-то количество я могу осилить еще. Но я уже навеселе, как тогда, в ту ночь с Труус, о которой я только что вспоминал.

Труус…

Лицо человека с морщинистой кожей и седой гривой волос внезапно стало очень старым.

Труус…

Этого никогда не должно было случиться, тогда, в ту ночь, — подумал он. — Никогда, нет. — Он чувствовал себя мерзко, и поэтому снова налил виски и бросил в стакан два кубика льда. Сделав большой глоток, он думал уже по-другому: Но все с Труус же было хорошо, очень хорошо, чудесно. И она действительно не моя дочь! А Джорджия уже так давно была мертва. — Сейчас он снова ясно видел Шагала, влюбленную пару в серпе луны. Джорджия это наверняка поняла бы. Узнают ли покойники еще что-нибудь о живых? И как? Может быть, они все еще на земле, среди нас, только невидимые? Это всего лишь еще несколько вопросов, подумал он и снова выпил. — Где же этот поп? С ума сойти с этим типом. Он делает это намеренно? Или намеренно делает это кто-то другой?

Я должен взять себя в руки, — подумал Линдхаут, — да, должен. Человек, звонивший по телефону, сказал, что он капеллан Хаберланд. Он обещал быть здесь через тридцать минут. Тридцать минут еще не прошли. В любом случае я должен ждать — Кристер Эйре, посол Швеции, и мой ассистент Жан-Клод Колланж, заедут за мной. Они приедут только без четверти шесть. Проклятье! Вся моя жизнь проходит передо мной, я переживаю все еще раз — менее чем за один-единственный час.

Время… время… что это такое — время?

Оно наносит раны — и оно же лечит их. Оно не знает добрых — и не знает злых. В нем нет ненависти ни к одному человеку — но нет и жалости. Вот что такое время.

В голову Линдхауту пришла строка одного стихотворения: «…вы пылинка на одеянии времени, мала как точка планета, вращающаяся вместе с вами во Вселенной…»

Это написал Эрих Кёстнер.

Пылинка на одеянии времени. Да, несомненно, мы ею и являемся, — подумал Линдхаут. — Вся моя жизнь, жизнь пылинки, пробегает мимо меня за отрезок времени, меньший, чем тот, который мы называем «час».

Тогда, — вспомнилось ему, — я, пятидесятичетырехлетний, благодаря Труус снова стал молодым, совсем молодым и совершенно счастливым. Мы не смыкали глаз всю ночь, ни на одну минуту. Любовь и страсть выплеснулись у нее наружу — любовь ко мне с тех пор, когда она была маленьким ребенком. А ты… будь честен, — сказал он себе, — разве ты все время в мыслях не обманывал Джорджию с Труус? Не все время, нет, до ее смерти — нет. А потом ты начал ее обманывать. Что я теперь? Кто я теперь? Моя жизнь — какой в ней был смысл, что было существенного в ней? — Держа в руке стакан виски, он взял с полки книгу Альберта Эйнштейна. «Он, которого я так почитаю, именно тогда написал свой автопортрет, — подумал Линдхаут, перелистывая книгу, — когда ему было пятьдесят шесть лет, в тридцать шестом году. Мне будет шестьдесят пять. Но, кажется, девять лет в этом возрасте не слишком большая разница. Где это только, а, вот…»

Он читал: «Что для самого человека является существенным в своем собственном бытии, он и сам едва ли знает, а другому до этого и вовсе дела нет. Что знает рыба о воде, в которой она плавает всю жизнь? Горечь и сладость приходили извне („Да, — думал Линдхаут, — да, о да!“), — твердость — изнутри, из своего собственного устремления. В главном я всегда делал то, к чему влекла меня моя собственная натура… („Как и меня, как и меня… Великий Боже: я — и Эйнштейн! Воистину я так не думал, но это шло из моей натуры, на самом деле!“) …мне было стыдно получать за это столько уважения и любви… („Да, и мне было стыдно получать Нобелевскую премию, я ее не заслужил. Столько людей помогали мне, и они заслужили ее больше, чем я, сколько таких никогда не получит премии… Кто первым затеял это присуждение, — подумал он с горечью, — кто?“) …в меня пускали и стрелы ненависти; но они никогда не попадали в меня, потому что в известной степени принадлежали к другому миру, к которому я не имел никакого отношения… („И у меня были друзья и враги, — думал одинокий человек в тихой комнате, полной книг. — Но не все враги были достойными врагами. Что ж, вероятно, этого от врагов нельзя требовать“. — Он поправил очки, которые надел, когда начал читать.) …я жил в том одиночестве, которое в юности болезненно, а в годы зрелости драгоценно».

Линдхаут снова снял очки, поставил книгу на место и, рассматривая стакан с виски, размышлял: «И я жил в одиночестве, в молодости и в старости, но одиночество никогда не было ценно для меня, и в годы зрелости тоже нет. Напротив, когда я вспоминаю о том, что произошло еще, меня охватывает ужас… Счастливый Эйнштейн. Был ли Эйнштейн счастливым?»

Он подошел к письменному столу и посмотрел на пожелтевший лист гинкго двулопастного, который сразу после войны подарил ему странный инспектор криминальной полиции Гролль. Тот самый Гролль, который знал, что Линдхаут убийца, и которому приказали прекратить дело. «Что бы произошло, если бы ему тогда не запретили этого? — раздумывал Линдхаут. Его пальцы повторили на стекле очертания листа. — Добро — зло», — подумал он.

— …Полярность Вселенной, нашего мира, всей жизни, всех форм всего сущего. Полярность — не дуализм! Дуализм разделяет, делит на две части: здесь черное, здесь белое: или — или. Полярность, напротив, означает чрезвычайное многообразие чего-то неделимого и, несмотря на все противоположности, в конечном итоге, единого. Между полюсами перекинуто единство!

Он вдруг услышал голос этого тяжело больного, охваченного лихорадкой полицейского чиновника. Это было как явление призрака, но Линдхаут не испугался. В своем приятном упоении ему казалось совершенно естественным, что он слышит голос Вольфганга Гролля, слова, которые были произнесены здесь, в этой комнате, на этом самом месте, более тридцати четырех лет назад.

Тридцать четыре года!

И снова послышался голос Гролля:

— Агонист — антагонист! Вы экспериментируете с антагонистами. Но разве были бы какие-нибудь антагонисты, если бы не было агонистов, верно?

«Боже мой, — подумал Линдхаут, — он действительно сказал это более тридцати четырех лет назад. Конечно, есть и люди-агонисты, и люди-антагонисты. С ними я жил, работал, боролся против них — agonia, в конце концов, в греческом языке означает „борьба“ — и любил их. Это была моя жизнь, она и сейчас такая.

Моя прекрасная Рахиль, замученная гестапо, Джорджия или Труус — кого я любил больше всех? Несомненно, Рахиль, а Джорджии и Труус никогда бы и не было, если бы не война и не нацистские убийцы. Но я потерял Рахиль, которую любил больше всего, и пришла Джорджия. Ее я любил почти так же, тогда, после войны, когда был еще молодым. Однако и она умерла, и пришло старение, но Труус заставила забыть о возрасте. Что же, теперь я больше всего люблю Труус? Бессмысленные размышления, — подумал он и выпил. — Всему в жизни свое время. Есть время жить и время умирать. Время ненавидеть и время любить. А это нужно. Нужно любить.

Какая замечательная жизнь была сначала у нас с Труус! Я не обманывал вас, Рахиль, Джорджия, вы знаете это, вы были уже так давно мертвы, а я все еще продолжал любить вас обеих. У меня было три любви, но кто знает — возможно, любовь была, есть и останется несчастьем? Тогда естественно, что я сейчас в несчастье и в беде, — из-за этого герра Золтана.

Этот герр Золтан… он тоже антагонист. Ах, ну и устал же я, так устал. Когда в Берлине кто-нибудь умирает, говорят: он положил ложку в сторону.

Я бы тоже с удовольствием положил ложку в сторону, потому что я сыт, сыт по горло. Но, — тут же подумал он взволнованно, — я должен попытаться прихватить с собой этого мерзавца Золтана… Боже, кажется, я действительно немного пьян!»

Он подошел к закрытой балконной двери. На улице было темно. Линдхаут видел огни автомобилей и освещенные окна напротив.

«Нет, так просто я не уйду, — подумал он. — Без сожаления — но не таясь. Надо прекратить пить, иначе голова не будет ясной, когда придет этот „капеллан Хаберланд“, или кто бы он ни был…

Труус была мне хорошей возлюбленной, — перепрыгнул он на другую мысль, рассматривая свое отражение в темном окне — мужчину с тяжелыми веками, с изборожденными морщинами щеками и лбом и спутанными седыми волосами. — Она всегда была рядом, у нее для меня всегда были в запасе новые радости и сюрпризы.

Я уже жил отшельником, когда Труус опять вернула меня в концертные залы, театры, рестораны и бары, в Винчестер, Ричмонд, Версаль и Дэнвилл — все в Кентукки, естественно. Ночи напролет мы были в пути, спорили, смотрели новые фильмы, пьесы, слушали новую музыку, читали новых философов… А сколько ночей любви она мне подарила!

Никто и никогда о нас не говорил. Отец и дочь. Вместе. Самое нормальное на свете, правда? Ни один человек не знал правды до конца. Но разница в возрасте все же дала о себе знать. Тогда я принимал огромное количество стимулирующих средств — чтобы выдержать и при этом заниматься своей работой, как прежде. Никогда в жизни я так мало не спал. Но и никогда в жизни я не стремился так мало спать. Я был в погоне за жизнью два года, три года все шло хорошо. Пока я не заметил, что… кое в чем я стал сдавать, несмотря на все новые стимулирующие средства. А потом случилась эта ужасная история, Бог мой, каким ужасным все стало после этой истории, все…»

2

— Украли, — сказал застенчивый доктор Жан-Клод Колланж в один из жарких дней, 24 июля 1971 года. Он стоял перед Линдхаутом в его рабочем кабинете.

— Чепуха, здесь никто не крадет, — сказал Линдхаут. Хотя он держался молодцом (и одевался по-молодежному), он казался сильно постаревшим за последние три года. Было около десяти утра — а в прежние времена Линдхаут ежедневно являлся в институт уже около половины девятого. Но это опоздание не бросалось в глаза — ведь был Колланж. Линдхаут сосредоточенно работал с ним, и все научно-исследовательские центры «Саны» были в его распоряжении: поиски «широкополосного» антагониста стали теперь крупным проектом. Линдхаут даже не был знаком со всеми учеными, которые работали по его планам, соображениям, гипотезам, теориям, которые повторяли обозначенные им серии испытаний и представляли свои отчеты (в случае необходимости — зашифрованными) по телексам. Колланж был великолепным координатором и к тому же человеком выдающихся научных и созидательных способностей.

А теперь он упрямо твердил:

— Я повторяю, господин профессор, — украли! Из большого сейфа в соседней лаборатории.

В этом сейфе Линдхаут держал все досье и письменные данные о получении своих антагонистов. Гублер из «Саны» потребовал этого с замечанием: «Эти субстанции спокойно могут стоять открыто повсюду, но метод, по которому они были синтезированы, должен оставаться секретным. Мы частное предприятие. Мы не можем допустить никакого промышленного шпионажа. Мы не хотим, чтобы конкуренты читали наши отчеты по синтезу и извлекали выгоду из нашей работы. Препараты могут спокойно анализировать и другие химики — но чтобы узнать, как их создали, недостаточен даже самый точный анализ! Информацию об этом содержат только досье. И они непременно должны оставаться секретными…»

Этого Петер Гублер требовал уже давно.

Колланж продолжал с ожесточением:

— …непременно держать в секрете. Не были приняты даже самые примитивные меры безопасности. Нет даже светового затвора с установкой сигнализации. Сейф — и этого достаточно! Поэтому так легко кто-то и украл методику изготовления АЛ 2145. Мы еще легко отделались. В сейфе лежат тысячи бумаг. Кто бы это ни был, он украл только первое досье по АЛ 2145 — видимо, ему помешали и он был вынужден скрыться. Второе досье осталось в сейфе.

Линдхаут опустился в кресло за своим письменным столом. У него болели ноги. «Эти сумасшедшие новые танцы, — подумал он. — Труус сегодня ночью… ей все было мало. Я уже не могу выдержать столько алкоголя, как прежде. А главное — бесконечного бодрствования. Мне не хватает сна, сна! Кажется, я мог бы проспать дни и ночи напролет. Куда задевался проклятый адверсол? — С некоторого времени он регулярно по утрам, после прихода в институт, принимал этот сильный препарат. Но принимал тайком, и никто об этом не знал. И теперь он искал эту белую таблетку, которая придала бы ему новые силы. Он должен был ее принять, должен, должен, прямо сейчас — но как? Колланж стоял перед ним. — Я стал зависимым, — подумал он, — и это совсем не кажется мне забавным».

— У нашего сейфа замок с цифровым кодом, — сказал Линдхаут. — Комбинацию знают только два человека — вы и я.

— Комбинацию должен знать третий. — Колланж был в подавленном состоянии. — У нас работают восемьдесят химиков — мужчин и женщин.

— Все проверены службой Брэнксома и «Саной»! Никто не вызывает подозрений!

— Очевидно, кого-то пропустили. — Колланж прикусил нижнюю губу. — Говорю вам, господин профессор, половина досье украдена!

Линдхаут налил полный стакан воды. Он заметил, что у него дрожат руки. «Хорошенький тремор, — подумал он. — Заметил ли это и Жан-Клод? Нет, — решил он, — Жан-Клод слишком взволнован пропажей досье по АЛ 2145».

2145!

Много больше двух тысяч антагонистов Линдхаут изготовил в течение двадцати трех лет — или за последнее время дал указания изготовить в научно-исследовательских центрах «Саны» на основе расчетов, обсуждений или базисных испытаний, проведенных вместе с Колланжем.

Много больше двух тысяч субстанций!

У АЛ 2145, вновь и вновь проверенной в опытах над животными, общее блокирующее действие составляло полных двадцать два дня.

Да, двадцать два дня!

Они здорово продвинулись вперед — хотя еще недостаточно далеко. Но сейчас, с возможностями «Саны», обнаружение довольно долго действующего средства было — дай-то бог! — только вопросом времени.

В середине 1971 года Линдхаут вынужден был признаться, что находится в состоянии некоего замешательства. Он знал, что напряженная совместная жизнь с Труус предъявляла ему слишком высокие требования. Одновременно он был всецело поглощен наконец-то начавшимся продвижением вперед своей работы, которой посвятил всю жизнь. Сейчас только бы не умереть, часто думал он, только бы не умереть! АЛ 2145 — антагонист, который в течение двадцати двух дней надежно блокировал героин и не вызывал зависимости! Не вызывал зависимости!

— Вы выдвигаете против всех здешних сотрудников тяжелое обвинение, Жан-Клод. — Линдхаут неуверенно нащупывал ящик письменного стола, в котором лежала трубочка с адверсолом. Очень медленно он выдвинул ящик и вытащил из упаковки пилюлю.

— Знаю. И выдвигаю это обвинение не просто так. Кто-то среди нас… вор.

— Жан-Клод! Все сотрудники здесь работают со мной годами: некоторые много лет, несколько человек — уже десятилетия! За каждого из них я ручаюсь головой! Когда вы обнаружили кражу… отсутствие досье?

— Сегодня утром. Мне потребовались документы по АЛ 2145. Я нашел только одно досье, второе. Первого нет. Я искал повсюду… — Колланж смущенно замолчал. Линдхаут мгновенно сунул пилюлю адверсола в рот и запил водой. «С этим в порядке, — подумал он и вслед за тем: — А правду ли говорит Жан-Клод? Может быть, это просто ловкий ход с его стороны, чтобы отвести от себя подозрения? Да я спятил, — подумал он тут же. — Колланж — штатный сотрудник „Саны“ с солидным окладом. — Липкое недоверие закрадывалось в нем. — Да, ну и что? И что? Может быть, „Сана“ старается отстранить меня, чтобы самой вести дело? — Его веки задрожали. — То, о чем я только что подумал, — подло. Жан-Клод безупречен. А я? Так ли безупречен я? Такая ли у меня быстрая реакция, какая должна быть? Ведь вечно это продолжаться не может, — размышлял он, полный жалости к самому себе. — Я начал с одной пилюли адверсола вечером… сейчас я ежедневно принимаю четыре, первую сразу же утром… О Труус, я так люблю тебя…»

Он увидел, что Колланж отвернулся, обиженный.

— Послушайте, Жан-Клод, я сказал это без злого умысла!

— Да, конечно, господин профессор.

— Посмотрите на меня! И не говорите таким тоном!

Колланж повернулся. Его лицо со следами угревой сыпи покраснело от досады и смущения.

— Ну вот! Вы и я — мы же должны держаться вместе, и сегодня более чем когда-либо! — Благодатное тепло начало разливаться в теле Линдхаута. Головная боль, которая в последнее время мучила его так часто, ушла, ушла и боль в ногах, и утомление, и усталость. «Добрый старый адверсол», — подумал Линдхаут.

Он сказал:

— Мы должны придумать, как поймать вора. Вряд ли он сразу опять сунется к сейфу. Но половина досье ему ничего не даст — для кого бы он ее ни украл. В данный момент нет круглосуточных серий испытаний, ни у кого нет ночного дежурства. Мы работаем только днем. Все это знают. Стало быть, первое досье украли ночью, когда здесь никого не было.

— Но как, господин профессор, как?

— Этого я не знаю. Но произойти могло это только ночью. Вы согласны?

Колланж кивнул.

— Хорошо. А сейчас следите за мной: у нас двоих — и только у нас двоих! — теперь будут попеременно ночные дежурства, даже когда не идут серийные испытания! Только чтобы поймать вора. — «Не только поэтому, — печально подумал Линдхаут. — Некоторое время я буду отдыхать каждую вторую ночь. — Он очень стыдился этой своей мысли. — Но мне необходимо немного отдохнуть, просто необходимо. Значит, я уже старик? Чепуха. Небольшая пауза, каждая вторая ночь без Труус — это все». — Тот, кто захочет пробраться к сейфу, должен пройти мимо моего рабочего кабинета. Вон там есть койка. Одну ночь на ней спите вы, другую — я. Спать мы можем ранним вечером — хорошо?

Колланж кивнул.

— У нас есть только один шанс — вор должен вернуться! Тогда мы поймаем этого типа!

— Мы должны его поймать, — сказал Колланж.

Линдхаут поднялся.

— Значит, сегодня ночью дежурю я, — сказал он, вдруг почувствовав себя отдохнувшим и свежим. — Посмотрим, что будет.

3

Ничего не произошло.

Восемь дней подряд вообще ничего не происходило. Линдхаут и Колланж караулили напрасно.

Это произошло — снова была очередь Линдхаута — на девятую ночь.

Он оставил дверь своего кабинета приоткрытой и погасил свет. После нескольких часов сна ранним вечером он чувствовал себя бодрым и лежал на койке, притаившись в ожидании. Он вздрогнул, когда услышал шаги.

Вот оно! Он старался дышать неглубоко и бесшумно. Кто бы там ни был — но это была женщина! Это было слышно совершенно отчетливо.

Женщина!

Она не подкрадывалась тихо, в чулках или босиком, нет. Громко раздавался перестук каблуков ее туфель.

«Все-таки прав я был, — подумал Линдхаут. — Единственная возможность украсть документы — ночью. Днем к досье не подобраться. Мы с Колланжем всегда храним их в сейфе с цифровым кодом».

Тук-тук-тук…

Шаги приближались, стук каблуков становился громче. Он замер: женские туфли на «шпильках»!

Тук-тук-тук…

Женщина! Труус знала, что пока никаких серийных испытаний, которые шли днем и ночью, не проводилось. Она была недовольна, что тем не менее он каждую вторую ночь проводил в институте. Все другие химики, мужчины и женщины, об этом не знали.

Или все же знали?

Тук-тук-тук…

Сейчас шаги звучали совсем близко. Линдхаут старался дышать особенно тихо, когда шаги замерли перед его дверью. Затем произошло нечто неожиданное. Женщина, которую он не мог видеть, прикрыла дверь и заперла ее снаружи!

Линдхаут ошеломленно сел на койке. Она его заперла! Он удрученно покачал головой, размышляя: если он сейчас поднимет шум, у нее будет время убежать. Если он будет вести себя тихо, она сможет пробраться к сейфу. Он прижал ухо к двери и услышал, как рядом включили свет. Затем он отчетливо уловил звук вращения диска сейфового замка: кто-то делал это довольно быстро. Кто бы он ни был, он знал комбинацию цифр!

Линдхаут отсчитывал тихие щелчки при вращении. Один… два… три… четыре. Пауза. Потом их было восемь. Потом семь… шесть… два.

48762 — это число было установлено на замке с цифровым кодом! Сейчас он должен был открыться. Линдхаут уже ничего не понимал. Откуда эта женщина знала комбинацию?

Клик!

Дверь сейфа закрыли. Сейчас она переустанавливает замок с цифровым кодом, подумал он. Теперь она может идти, она взяла то, что хотела.

Тук-тук-тук…

Шаги снова приближались — к двери, потом мимо двери…

Линдхаут отступил назад и с размаху бросился на дверь. Плечо от удара сразу пронзила боль. Дверь распахнулась, и он шатаясь вышел в коридор. В конце коридора был лифт. Линдхаут увидел человеческую фигуру. Он бросился к своему письменному столу, схватил лежавший на нем пистолет и выбежал из помещения. Лифт уже спускался. Чертыхнувшись, он побежал вниз по лестнице с третьего этажа. Едва переводя дух, он добрался до выхода из института. В молочном сиянии луны он увидел женщину, которая со всех ног неслась в парк.

Линдхаут помчался за ней, но споткнулся о дождевальную установку. Шагов он больше не слышал. Может быть, она сняла туфли, чтобы бежать быстрей, подумал он.

Там!

Она была там — призрак, то и дело мелькавший между стволами деревьев. Женщина тоже часто спотыкалась. Линдхаут явно догонял ее.

— Остановитесь! — взревел он. — Стоять!

В следующий момент раздался выстрел, и женщина упала лицом вперед. «Всемогущий, — подумал Линдхаут, приближаясь к сраженной пулей женщине, — что это было? Тот же театр, что и в Базеле? Но это же невозможно! Такого быть не может!» Он добежал до поросшей мхом полянки, в дальнем конце которой лежала женщина. На ней было светлое платье, кровь окрасила его на спине в красный цвет.

Задыхаясь, Линдхаут упал рядом с женщиной на колени. Возле нее он увидел второе досье по АЛ 2145. Женщина тихо стонала. Она была еще жива. Вне себя от ненависти и ярости, он бесцеремонно ухватил ее за плечи, чтобы перевернуть на спину.

— Лицо, — сказал он, — дай мне взглянуть на твое лицо, ты, стерва!

Он смотрел в лицо своей ассистентке Габриэле.

4

— Габриэле…

Изо рта у нее текла кровь.

— Неудача… — еле слышно проговорила она. — Сначала повезло… теперь неудача…

— Габриэле! — Он почувствовал, что дрожит. — Габриэле… именно вы… почему, Габриэле, почему?

— Очень много денег… — Струйка крови. — Вы получите… и ребенок…

— Но ради всего святого, как вы вошли и вышли отсюда, что этого никто не заметил?

«Она в перчатках из крепа, — озадаченно подумал он. — Ах да… чтобы никаких отпечатков…»

— Переночевала в подвале… Вы не обратили внимания…

Он слышал топот спешащих сюда людей. Где-то близко лаяли собаки.

— Кто, Габриэле? Кто предложил вам столько денег?

— Эти… люди…

— Какие люди? Габриэле!

— Я…

Габриэле Хольцнер, по мужу Блейк, не было суждено договорить фразу до конца, поскольку в этот момент снова прогремел выстрел. Молодую женщину словно подбросило в воздух: второй раз убийца попал в нее. Мгновенно подпрыгнув, Линдхаут укрылся за стволом дерева. Стрелок продолжал вести огонь. Линдхаут слышал, как свистели пули. Ему показалось, что он увидел пламя выстрелов из-за отдаленного дерева. Он бросился на мшистую почву и стал стрелять в этом направлении.

Из института прибежали ночные сторожа.

— Этот тип должен быть еще в парке! — закричал Линдхаут. — Попытайтесь найти его! Без света! Осторожно!

— Но… но ваша ассистентка… — сказал один из мужчин.

— Она мертва, — ответил Линдхаут и поднял с земли второе досье. Оно все было в пятнах крови.

Они искали убийцу до рассвета. Но тот как в воду канул.

Четверть часа спустя после покушения сотрудники криминальной полиции звонили в дверь дома под номером 11 на улице Топека-роуд. На латунной табличке над звонком стояла фамилия «Блейк». Никто не отвечал. Полицейские взломали дверь. Дом оказался пуст. Кругом валялась одежда, обувь, игрушки. Не было и следа Гордона Блейка и маленькой Жасмин. Должно быть, они покинули дом в страшной спешке. Десятью минутами позже все полицейские патрули Пырейного района имели точное описание отца и ребенка.

Тремя блокирующими кольцами все улицы были взяты под наблюдение. Автомобиля Блейка в гараже не было. Видимо, он пытался скрыться вместе с ребенком на машине. Поэтому проверялись все автомобили на всех улицах, ведущих из Лексингтона. Внутреннее кольцо сохранялось еще десять дней. В эти десять дней сотни полицейских прочесали город, стоянки машин, гаражи, квартиры.

Гордон Блейк и его дочь Жасмин исчезли. Они и сегодня в розыске.

5

— Неужели больше нет ни одного порядочного человека? — спросил Бернард Брэнксом. — Неужели никому больше нельзя доверять?

Линдхаут сразу же позвонил ему в Вашингтон, и Брэнксом прилетел в Лексингтон на своем личном самолете. Сейчас он сидел в гостиной дома Линдхаута на улице Тироуз-драйв и хрустел костяшками пальцев. Кроме них двоих здесь были Труус и Колланж. Светило солнце, было жарко, в саду пели птицы.

— Она сказала еще кое-что, прежде чем раздался второй выстрел, — сказал Линдхаут.

— Что именно?

— Что она украла досье за очень большие деньги.

— Деньги? От кого? — Брэнксом поднял глаза.

— Этого я не знаю. Она успела сказать только — «эти люди».

— Ради всего святого, кто это может быть?!

— Мы этого тоже не знаем.

— Предположительно от босса, из французской схемы, — размышлял вслух Брэнксом. Он снял очки и стал их протирать. — Конечно, от босса… Если вы все и дальше будете работать с таким же успехом и найдете антагонист, который будет блокировать морфийные рецепторы от морфия и героина в два раза дольше, чем АЛ 2145 — скажем, в течение шести недель, — то тогда они могут проститься с миллиардным бизнесом. Тогда мы победили! А этому босс собирается помешать любым способом. Террором, как в этом случае. Полагаю, что его химики пытаются узнать подробности синтеза АЛ 2145. Потому что, возможно, существует противоядие, которое нейтрализует АЛ 2145, — он вопросительно взглянул на Линдхаута.

— Конечно, всегда есть противоядие… — Линдхаут потерянно покачал головой. — Габриэле, — сказал он. — Я знал ее столько лет… Ведь это благодаря ее ошибке выяснилось, что существуют антагонисты зависимости! А сейчас… ее муж не состоялся как писатель… у них был маленький ребенок… она сделала это ради любви…

— Любовь, — презрительно сказал Брэнксом. Это прозвучало как грязное слово. — Да бросьте вы с этой любовью! — Он начал шагать взад-вперед. — Что нам нужно, так это безопасность! Охрана! Я позабочусь об этом! Человек… — Он запнулся. — Человек непредсказуем.

— Это, собственно говоря, вы должны были знать уже давно, — сказала Труус.

— Что вы имеете в виду?

— Вы ведь уже много лет видите, на что способны люди, мистер Брэнксом, — я это имею в виду. Меня удивляет, что Вы так потрясены.

Брэнксом повернулся и стал смотреть в сад. Его плечи подрагивали.

— Вы правы, Труус, — сказал он. — Моя дочь… На совести у этих проклятых собак и моя дочь… И все же… И все же, — сказал Брэнксом, продолжая стоять ко всем спиной, — я все еще продолжаю верить в доброе начало в человеке. Я заставляю себя это делать. — Он обернулся. — А иначе как бы я мог работать, как бы я мог жить?

Труус встала, подошла к Брэнксому и поцеловала его в щеку:

— Вы хороший человек… есть много хороших людей. Извините меня, пожалуйста. Я восхищаюсь вами, мистер Брэнксом.

— Ах, — пробормотал тот, — не употребляйте таких высокопарных слов, любовь моя. Восхищаться… Боже милосердный! Не надо мною восхищаться. Я… по правде говоря, я делаю все только потому, что они погубили мою дочь!

Он сел, подперев голову руками и спрятав в ладонях лицо. Остальные молча смотрели друг на друга. Вдруг наступила полная тишина. Ни одна птица в саду больше не пела.

6

«Ни одна птица в саду больше не пела, — думал Адриан Линдхаут, сидя за письменным столом в своей квартире в переулке Берггассе 23 февраля 1979 года. Было 17 часов 16 минут. Стакан, бутылка виски и ведерко, полное кубиков льда, стояли перед ним. Ожидание изматывало его, ожидание капеллана Хаберланда, или кто он там был — тот, кто должен вот-вот прийти. Неизвестность действовала ему на нервы. — Это время, которое я трачу на ожидание, — оно длиннее всей моей жизни», — думал он.

Линдхаут сделал еще один осторожный глоток. Он знал, что не должен напиваться, чтобы в случае необходимости реагировать молниеносно — прицелиться и попасть, если этого потребует обстановка, если этот поп окажется одним из друзей Золтана. До сих пор им не удавалось меня убить, им не удастся это и сегодня, черт бы их побрал. Вот лежит старый пистолет, системы «вальтер» калибра 7.65, который он проносил с собой всю жизнь, вот он лежит на рукописи отпечатанной на машинке речи, с которой он должен выступить перед Шведской Академией наук в Стокгольме завтра, 24 февраля 1979 года. Доклад назывался «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Линдхаут, поникший, с тяжелыми мешками под глазами, сидел в кресле. «Сколько воспоминаний, — думал он, — сколько воспоминаний…


Да, больше ни одна птица не пела тогда в саду моего дома в Лексингтоне, когда Брэнксом сел, подперев голову руками и спрятав в ладонях лицо. Было тихо, зловеще тихо. А мы молча смотрели друг на друга — Труус, Колланж и я. Нам было страшно видеть, как сломался этот человек, который был для нас образцом непоколебимости и который сейчас не скрывал своего бессилия, своей печали, своего горя.

После долгой паузы Брэнксом выпрямился, снял очки, потер покрасневшие глаза и сказал своим обычным властным тоном:

— Мы достанем этих собак! Мы должны их заполучить! Извините меня, что я так расклеился. Мне вдруг показалось, что я больше не выдержу…

— Что же тут извинять, — ответил я. — Мы слишком хорошо понимаем вас, мистер Брэнксом.

— Да, — сказал он и снова надел очки, как будто они были его броней, его защитой. — А вы понимаете? Понимает ли кто-нибудь, что я чувствую?

— Мне кажется, я понимаю, — сказал Колланж. Труус и я согласно кивнули.

— Без сомнения, — сказал я. — Всю жизнь я работаю над одной-единственной проблемой. Я знаю, как это важно. Не только потому, что я отдал этому всю жизнь. Но и потому, что я знаю: от открытия действенного антагониста зависят жизни тысяч и тысяч людей…

— Он просто одержимый — мой отец, — сказала Труус. — Простите мне мой неподобающий тон, мистер Брэнксом. Я ведь живу жизнью отца. Я ведь знаю, как скверно для всех вас то, что произошло.

И Труус села рядом со мной на край койки и обхватила меня рукой как любящая дочь. Любящая дочь! Как любящая жена, конечно, — но кто мог об этом знать, догадаться об этом, подозревать это? Никто…»


Взгляд Линдхаута возвратился к картине Шагала на стене между книгами — к влюбленной паре в серпе луны. «Влюбленные, — горько подумал он. — Как протекла моя жизнь, сколько я терял, и снова находил, и снова терял… Кто я сегодня? Старый человек, чувствующий себя виновным и боящийся звонка у входной двери…»

В этот момент зазвонил телефон.

Линдхаут вздрогнул и уставился на аппарат.

Телефон звонил… звонил… звонил.

«Я должен снять трубку, — в отчаянии подумал он, — должен, должен…»

Он поднес трубку к уху. Сразу же наружу вырвался женский голос:

— Анита, только представь себе, теперь у нас есть доказательство — у адвоката и у меня! Мой муж меня обманывает! С одной аптекаршей! У доктора Прилла есть фотографии, свидетели. Все что хочешь! Я как раз у него в бюро! Я сразу же звоню тебе, ведь я же тебе обещала, помнишь? Алло!.. Алло!.. Почему ты молчишь, Анита?

— Вас неправильно соединили, — обессилено сказал Линдхаут и положил трубку. Выругавшись, он опять налил себе виски и выпил. «Только один глоток, — подумал он. — За испуг».

«Мой муж обманывает меня…»

Ревнивая жена… Что теперь будет делать эта женщина, которую я не знаю, которая живет где-то здесь в Вене, в полуторамиллионном городе? Устроит ли она своему мужу сцену? Будет ли она кричать, плакать, бушевать, проклинать его? Что мне до этого? Я ведь вообще ее не знаю, ни ее, ни ее мужа. И все же. И все же…

И я ревновал в своей жизни. Джорджию своей ревностью, своим недоверием я довел до смерти, я виновен в ее самоубийстве, да, да, именно так, я виновен. А потом, позднее… Труус.

Труус… когда это было? Не важно. Примерно через полгода после того, как у Брэнксома былприступ слабости в моем доме в Лексингтоне, полгода спустя после смерти Габриэле, в то время, когда Брэнксом принимал все новые и новые меры безопасности… Тогда я устроил Труус сцену, отвратительную сцену. Я все помню… Уже давно между нами все было не так, как вначале. Слишком одержим работой, я уже не мог оставаться достаточно резвым в моем возрасте. Труус никогда не говорила об этом.

Я любил ее, вожделел ее. Но вечерами я был изможден, устал и разбит. Адверсол больше не помогал. Я пробовал принимать другие, более сильные средства — тщетно. И по мере того, как мои силы шли на убыль, во мне росла ревность. Да, я ревновал Труус. Она была очень внимательна ко мне тогда и сказала, что я должен беречь себя, что она на меня не в обиде, если я редко выхожу с ней вечерами, что для нее и для меня будет лучше, если каждый снова будет спать в своей комнате.

На меня это подействовало как удар плетью, потому что до того мы всегда спали вместе в моей кровати.

Что мне было делать?

Я согласился. И она стала вечерами уезжать и возвращаться очень поздно. А я, я должен был сидеть дома и не мог себя заставить идти спать, хотя именно в те месяцы нуждался во сне более чем когда-либо, — в институте было так много работы. Нет, я бодрствовал, я ждал Труус — далеко за полночь, когда она возвращалась домой с концерта, из театра, из кино. Ее все время сопровождала подруга, говорила она, коллега из университета. Я знал эту подругу и долгое время верил тому, что говорила мне Труус. До того момента, когда однажды вечером Труус снова уехала, а эта коллега — Дороти Карлтон, профессор философии, как и Труус, — неожиданно позвонила…

— О, профессор Линдхаут, извините! Я, наверное, разбудила вас, — сказала Дороти.

— Я еще работаю, — сказал я. — Что случилось?

— Труус по ошибке захватила мою лекцию о Бертране Расселе.[66] Я только хотела ее попросить завтра обязательно принести рукопись. Моя лекция начинается в девять.

— Я передам ей, мисс Карлтон, — сказал я и добавил: — Когда она вернется домой.

— Ее нет дома? — Дороти была в страшном смущении.

— Нет, — сказал я.

— Где же она?

— Она ведь поехала с вами в Ричмонд в кино, мисс Карлтон, — ответил я спокойно. — Она смотрит с вами фильм «Кто боится Вирджинии Вульф?».

— О боже, — сказала бедная Дороти. — О боже, как неудачно…

— Что, — спросил я.

— Что я позвонила. Ах, это так неприятно.

— Почему неприятно?

— Да потому что я не поехала с Труус в Ричмонд… Теперь вы будете думать, что она болтается… с каким-нибудь мужчиной… Вы будете нервничать… Вы не должны! Труус поехала с другой коллегой! Совершенно точно! Она только перепутала наши имена! Или, возможно, вы подумали, что Труус сказала, что она едет со мной…

— Нет, — ответил я. — Труус сказала, что едет с вами, мисс Карлтон. Я это знаю абсолютно точно.

— Но я же не… я имею в виду… Да, она хотела ехать со мной, это верно, но потом у меня не оказалось времени, и тогда она поехала с другой подругой, теперь я вспомнила!

— Очень любезно с вашей стороны, что вы хотите защитить Труус, мисс Карлтон.

— Защитить? От кого? Зачем? Она действительно сначала хотела поехать со мной. О боже, как я все запутала!

— Вы не должны лгать, мисс Карлтон. Я отец Труус. Не нужно меня обманывать! Труус взрослая женщина. Она может делать все, что хочет. Доброй ночи, мисс Карлтон, — сказал я и положил трубку. И в страхе подумал: «разве так ведет себя отец дочери, которой за тридцать? Никогда в жизни. Что теперь должна думать Дороти? Что я наделал, проклятый идиот!»


Вспомнив об этом вечере, Линдхаут, одиноко сидевший в тиши кабинета в своей венской квартире, снова схватился за стакан.

Да, — думал он, — час спустя приехала Труус. Она была очень удивлена, что я еще не спал. И я был очень любезен с ней, очень сдержан и спросил ее, как им с Дороти понравился фильм «Кто боится Вирджинии Вульф?»…

7

— Ты еще не спишь? — испугалась Труус, войдя в комнату, но мгновенно взяла себя в руки, улыбнулась и поцеловала Линдхаута в щеку.

— Я работал. — Он старался сохранять спокойствие, и это ему удалось. — Ну как? Понравился фильм?

Труус уселась в кресло и сбросила туфли.

— Великолепно… эти Тейлор и Бартон… Можно подумать, что и у них в жизни все происходит так же… сцена с винтовкой… знаешь, он вдруг понимает, что больше не может выносить свою старуху, берет винтовку, подходит к ней сзади, целится в голову и нажимает на спуск — а из дула вылетает пестрый зонтик из бумаги и открывается! Грандиозно… дух захватывает!

— Мне тоже нужно обязательно посмотреть это.

— Да, обязательно, Адриан.

— На автостраде сильное движение?

— Я бы не сказала.

— Ты довезла Дороти до дома?

— Да, конечно. Что за вопрос?

— Да так. Она ведь звонила.

Он увидел, что она опять испугалась, и это его обрадовало.

— Дороти? Когда?

— Около часа назад.

— Что это значит?

— То, что она звонила около часа назад. — Он откинулся в кресле. — Она страшно смутилась, когда я сказал, что она поехала с тобой в Ричмонд.

Она поморщилась:

— Ты шпионишь за мной?

— Что? Позвонила она.

— Зачем?

— Ей нужна рукопись лекции о Бертране Расселе. Лекция начинается в девять часов. Ты по ошибке захватила с собой рукопись. Она попросила меня передать тебе, чтобы ты обязательно вернула ее до девяти часов.

Труус долго молчала. Потом она резко откинула голову назад — так, что ее светлые волосы всколыхнулись. Она глухо сказала:

— Хорошо, я была в Ричмонде не с Дороти.

— Но ты была в Ричмонде? — Он казался себе дураком, несчастным, но очень справедливым.

— Да, я была в Ричмонде, и не одна. Ведь ты обязательно хочешь это знать, не так ли? Я была там с одним молодым человеком… — Она больше не могла выдержать взгляда его усталых глаз, встала, подошла к бару и налила себе спиртного. — Ты чего-нибудь выпьешь? — спросила она через плечо.

Он молчал.

— Значит, нет. — Она стоя сделала большой глоток и облокотилась о стойку, выпятив бедро. — Я обманываю тебя, Адриан. — Снова глоток. — Слишком теплый. Где тут лед? — Она нашла, что искала, и продолжила: — Я обманываю тебя уже несколько месяцев.

— С кем?

— То с одним, то с другим. Это не любовь. Люблю я тебя, и всегда буду любить. Это похоть.

— Труус!

— Похоть, — повторила она, прислонившись к бару.

Он рассматривал ее ноги.

— У тебя петля спустилась, — сказал он и опять почувствовал себя идиотом.

— В машине это легко может случиться. Да и к тому же мальчик был дикий, как молодой бык. Спорю, что у меня по всему телу синяки.

— Труус! — крикнул он. Теперь он уже не мог скрыть дрожания своих рук.

— Труус! Труус! Труус! — передразнила она. — Разве я не сказала, что все они мне безразличны? Разве я не сказала, что всегда буду любить только тебя? Да или нет?

Он кивнул.

— Скажи это! — закричала она.

— Да, — сказал он и почувствовал себя униженным, страшно униженным.

Она подошла к нему со стаканом в руке. Глядя на него сверху вниз, она сказала:

— Я делала это осторожно, чтобы не причинить тебе боль, Адриан. Эта дура Дороти… Нет, это я дура. Я действительно случайно сунула к себе эту проклятую рукопись по Расселу! Ну да ладно, все равно бы ты все узнал. Давай забудем об этом.

— Не говори так, — сказал он приглушенно. — Прошу тебя. Ты все, что у меня осталось на свете после того, как умерла Джорджия.

— И ты все, что у меня есть на свете, Адриан. Но сколько тебе лет? И сколько лет мне?

— Ах так. — Он отвернулся.

— Не отворачивайся! Посмотри на меня! Посмотри на меня, Адриан! Я значительно моложе, мне нужно… мне это нужно больше, чем тебе. Это чисто биологическая потребность. Понимаешь, я видела, как это тебя утомляет, какой ты все время усталый, какой изможденный, я знаю, какая на тебе ответственность, как на тебя надеются. В том числе и я — да, я, еще больше чем сейчас, могла тобой гордиться. Но когда я заметила, что ты принимаешь стимулирующие средства, да к тому же еще такие сильные, — я испугалась…

— Ты заметила… когда?

— Еще год назад, Адриан. Ты ведь такой неаккуратный. Ты везде раскидываешь свои вещи. Я просто не могла не увидеть адверсол и все остальное снадобье, появившееся позднее! Я ничего не сказала, чтобы не обидеть тебя. Я никогда, никогда не хотела тебя обижать… — Она поставила стакан на журнальный столик и, опустившись перед Линдхаутом на пол, положила руки ему на колени. — И ты ведь ничего не заметил, правда?

— Да, — сказал он.

— Видишь! И если бы Дороти сегодня вечером не… Ведь все шло так хорошо… ты был счастлив со мной…

— А ты — с другими.

— Неправда! — закричала она. — Другие! Это были молодые мужчины… Для этого они хороши, да, конечно… но говорить с ними, спорить, как я могу это с тобой? Никогда, Адриан, никогда!

— Но для этого… — сказал он.

— Да. — Ее взгляд стал упрямым. — Для этого. Для этого они были лучше. Извини. Конечно, ты еще не старик. Но ты все же значительно старше и измучен работой, и все твои средства больше не помогали…

— Когда мы спали вместе… — беспомощно начал он.

— Спали! — Она пожала плечами и взяла со столика стакан. — В постели это… это все же не любовь! В постели это что-то совсем другое…

— И ты не могла это получить от меня?

— Я получала!

— Не лги, Труус! Ты никогда раньше не лгала!

— Хорошо, я не буду лгать. В начале — да, в постели было чудесно, так хорошо, как ни с кем другим, ни до, ни после. Но с годами, Адриан, мой бедный Адриан — я ведь должна сказать правду, — с годами это стало ослабевать…

— Я и сам стал слабее.

— Не важно. Я… я оставалась неудовлетворенной.

— Ты отвратительна, Труус, — сказал он.

— Да? Возможно, ты прав. Но пожалуйста, поверь мне Адриан, — я любила, действительно всегда любила только тебя… И буду любить до самой смерти. Ведь это гораздо важнее, чем то, другое! Другое мне может дать каждый мужчина!

— Труус…

— Да?

— Ты можешь мне сделать одно одолжение?

— Любое, конечно… любое!

— Тогда убери руки с моих коленей, встань и иди спать, — сказал Линдхаут. Зазвонил телефон. Он поднялся так резко, что Труус упала на бок. Стакан вылетел у нее из рук, и жидкость стала впитываться в ковер. Она так и осталась лежать неподвижно, с некрасиво согнутыми ногами. Линдхаут снял трубку и назвался. Она не могла понять, кто говорил.

— Алло! — сказал Линдхаут. Сквозь шум помех девичий голос спросил номер его телефона и его фамилию, а потом сказал:

— Минуту, профессор. Трансатлантический разговор, соединяю…

Раздался моложавый голос, говоривший по-немецки со швейцарским акцентом:

— Профессор Линдхаут! Мне жаль, что я так поздно побеспокоил вас, но дело очень срочное!

«Когда я познакомился с Петером Гублером, президентом „Саны“, ему было шестьдесят три года, сейчас ему должно быть под семьдесят», — подумал Линдхаут и озадаченно произнес:

— Герр Гублер…

— Вы узнали мой голос! — Гублер засмеялся. — Я знаю, о чем вы сейчас думаете. Старый тюфяк давно должен бы быть на пенсии или в могиле! Но я все еще не там! Я все еще работаю!

— Кто это? — спросила Труус, не поднимаясь с ковра.

Линдхаут повернулся к ней спиной.

Снова раздался голос Гублера, сейчас он был серьезным:

— Вы должны срочно прибыть в Цюрих! С ближайшим самолетом! Телеграфируйте о вашем прибытии в «Сану» в Базеле. Вас встретят и проинформируют в аэропорту Клотен.

— Проинформируют о чем?

— Не по телефону. Говорю вам — дело чрезвычайно серьезное. Вы прилетите?

— Конечно… Я ведь у вас на службе…

— Не только поэтому. На карту поставлено все. Вы должны поторопиться. Иначе может произойти что-то ужас…

Связь прервалась.

— Алло… алло… — Снова только помехи. Линдхаут положил трубку. «Нас разъединили, — подумал он. — Вопрос только в том: кто разъединил?»

Как из далека до него дошел голос Труус:

— Адриан! Адриан! Кто это был? Что случилось? Что у тебя с лицом?

— Я должен срочно лететь в Цюрих.

— В Цюрих?

— С ближайшим самолетом. — Линдхаут уже листал телефонную книгу в поисках телефона терминала аэропорта Лексингтона.

— Но зачем? — Он не ответил. Труус вскочила на ноги, быстро подошла к нему и обвила руками его шею. — Я полечу с тобой!

— Нет, — сказал Линдхаут, уже набирая номер, — ты со мной не полетишь. И убери руки!.. Убери же руки! — закричал он как сумасшедший, когда она замешкалась. Труус испуганно отстранилась от него. — Он уже снова говорил спокойно: — Аэропорт? Добрый вечер. Дайте мне справочную…

8

— Профессор Линдхаут, пожалуйста, пойдемте со мной, — сказал рослый мужчина. В Цюрихе было 12 часов 35 минут 12 августа 1971 года и очень жарко, как и в зале аэропорта Клотен.

Линдхаут, недавно приземлившийся на «боинге» компании «Пан Америкэн Эйрвэйз», только что прошел паспортный и таможенный контроль, когда к нему обратился рослый мужчина. Он показал свое удостоверение: Эжен Дюбуа, сотрудник службы безопасности «Саны».

— Мои чемоданы…

— Не беспокойтесь. Коллега получит их на транспортерной ленте и позаботится о них. Вы должны сразу же лететь дальше.

— Лететь дальше? Куда? — Линдхаут с удивлением воззрился на рослого мужчину.

— В Вену. Мы уже забронировали для вас место. Ваш самолет вылетает через полчаса.

— А что я должен делать в Вене?

— Не здесь. Я вам все объясню. Пойдемте в бар, — сказал Дюбуа и взял Линдхаута за правый локоть.

В баре было почти пусто, работал кондиционер. Они расположились за стойкой.

— Слишком жарко для алкоголя, — сказал гигант. — Вы пьете апельсиновый сок, господин профессор?

— Да… да, конечно… Послушайте, а чем вы можете доказать, что вы действительно из «Саны»?

— Два апельсиновых сока, двойных, — сказал Дюбуа бармену. — Побольше льда, пожалуйста. Вот. — Он протянул Линдхауту запечатанный конверт.

— Что это?

— Письмо для вас, господин профессор. От герра Гублера. Вы ведь его знаете, не так ли?

— Конечно. Ведь это же он позвонил мне в Лексингтон и сказал, что я должен сразу же прибыть в Цюрих и что это очень важно.

— Невероятно важно… Вы ведь знаете почерк герра Гублера?

— Да.

— Сначала выпейте сок, у нас еще есть время. А потом прочтите письмо.

— Послушайте, — сказал Линдхаут, принимая от бармена стакан с соком, — для меня все это слишком быстро…

— Это и должно быть быстро, — ответил Дюбуа. — Вот письмо!

Линдхаут взял конверт. Почерком Гублера — он действительно хорошо его знал — на конверте было написано его имя. Он сломал печать, развернул листок — фирменный бланк «Саны» — и стал читать письмо, тоже написанное почерком Гублера:

Дорогой, глубокоуважаемый господин профессор,

Пожалуйста, простите нам ту ошеломляющую манеру, в которой мы обращаемся с Вами, но у нас нет другого выбора. Сотрудник нашей службы безопасности герр Эжен Дюбуа передаст Вам мое письмо. По телефону я не мог объяснить всего. Дело вот в чем: у Вас есть старый друг, русский, которого зовут Илья Красоткин. Этот господин связался со мной через посредников. Он не мог и не должен был ни звонить Вам в Америку, ни тем более приезжать к Вам. Вы в свое время, как сообщил мне герр Красоткин, заключили что-то вроде пакта о дружбе и взаимопомощи среди ученых…

Линдхаут торопливо выпил сок. «Это верно, — подумал он. — О боже, что же произошло?»

Он продолжал читать:

…а герр Красоткин получил информацию от третьего лица о том, кто является боссом «французской схемы», — Вы помните о стрельбе в Алльшвильском лесу здесь, в Базеле, при которой Вы сами едва не погибли…

«Босс… Красоткин знает босса…» — Линдхаут допил свой сок. Он сделал знак бармену и поднял два пальца, бармен кивнул и снова наполнил стакан. Гигант Дюбуа сидел спиной к стойке, его глаза беспрестанно сновали по помещению бара и залу снаружи. На нем был легкий голубой костюм, пиджак которого слегка оттопыривался у плеч с обеих сторон…

…у герра Красоткина неопровержимые доказательства! Но он не может приехать к нам, он готов представить свои доказательства Вам — в Вене, как можно скорее. Он не мог назвать точного срока. В наших общих интересах я вынужден обратиться к Вам с просьбой, дорогой господин профессор, сразу же вылететь в Вену и ждать там герра Красоткина. Ваша защита будет обеспечена и в Вене, мы разработали очень хорошую систему безопасности. Вы поедете из аэропорта Швехат, где Вас будет ожидать один из наших представителей — его зовут Франц Шаффер, — в Вашу старую квартиру в переулке Берггассе. Затем Вы свяжетесь с руководителем нашего венского научно-исследовательского отдела доктором Карлом Радлером. Научно-исследовательский отдел находится в Флоридсдорфе, в промышленной зоне, на улице Аландштрассе, 223–226. Все остальное Вы узнаете от доктора Радлера.

С наилучшими приветами и пожеланиями

Всегда искренне Ваш Петер Гублер.

Через два часа Адриан Линдхаут приземлился на самолете компании «Остриэн Эйрлайнз» в венском аэропорту Швехат.

В Вене тоже было очень жарко.

9

— Йезус, господин профессор! Нет, вот это радость! — Франц Пангерль, портье дома в переулке Берггассе, в IX районе Вены, скорчил гримасу на бледном оплывшем лице. — После стольких лет господин профессор снова в Вене! Лина, подойди сюда, тут господин профессор! — крикнул он через плечо. Он стоял в проеме входной двери своей квартиры, расположенной в полуподвальном помещении. От него несло водкой, и Линдхаут увидел за ним несколько бутылок, стоявших на столе в грязной кухне, которая одновременно служила и жилой комнатой.

— Добрый день, герр Пангерль, — сказал он. — Да, я снова в Вене. У вас ключи от моей квартиры, я отдал их вам, когда улетал в Америку. Могу я…

— Ну конечно! Ну конечно! Один моментик, пожалуйста, господин профессор… — Пангерль, в старых брюках и грязной белой нижней рубашке с висящими подтяжками, прошаркал грязными, босыми ногами к большой настенной доске, на которой висели ключи. — Вам надо было телеграфировать, что Вы приезжаете, господин профессор. А то там наверху ничего не подготовлено. Вся мебель в чехлах — да и как же иначе? Мы следили за вашей квартирой, господин профессор, все эти годы, по всем углам раскладывали шарики от моли, все время проветривали. Только сейчас там, конечно, неуютно…

— Почему?

— Ну как же, эти шарики, такие маленькие, ведь они пахнут не очень хорошо. И ничего не приготовлено — ни постель, ничего… Так, вот и ключи… Господин профессор, вы стали знаменитым человеком, мы обо всем читали в газетах, все время… поздравляю с большой карьерой. — На заднем плане появилась его толстая бледная жена, которая всегда напоминала Линдхауту медузу. На ней был фартук. — Это господин профессор, Лина! Скажи «мое почтение»! Ну же!

— Мое почтение, — сказала Лина с телячьими глазами. Она была немного слабоумной, вспомнил Линдхаут. Он взял ключи от квартиры и снова ощутил сивушный запах, когда Пангерль сказал:

— Лина поднимется с вами и наведет порядок. Вы надолго, господин профессор?

— А что?

— Ну, тогда Лина должна будет все время убираться у вас! Она раньше так и делала у многих господ в доме. Сейчас у нее есть время, более чем достаточно.

— Да, если так, то… охотно, но не думаю, что пробуду здесь долго.

Толстая Лина начала беззвучно плакать.

— Что с ней? — испуганно спросил Линдхаут.

— Заткнись, — бросил Пангерль своей жене и снова повернулся к Линдхауту: — Она все так близко принимает к сердцу… А ну-ка заткнись! — заорал он на дрожавшую женщину, которая в ответ на это сделала книксен перед Линдхаутом.

— Что на этот раз?

— Ее больше никто в доме не зовет убираться. Свиньи! — Пангерль все это время говорил с потухшим окурком сигареты в зубах.

Он изменился с того славного для него времени, когда был ответственным за гражданскую противовоздушную оборону и ответственным за квартал. Каким же он тогда был горлопаном, этот маленький человечек с искривленным плечом, которое вынуждало его смотреть на всех снизу вверх, вывернув голову. И каким значительным, несмотря ни на что, он выглядел в этой коричневой, цвета кала, нацистской униформе! «Какой же я всегда испытывал страх перед этим типом! А сегодня? Он состарился и высох, а лицо его приобрело зеленоватый оттенок. Может быть, он тяжело болен? — подумал Линдхаут. — Нужно быть объективным».

— Почему все квартиранты настроены против вашей жены, герр Пангерль?

— Не против жены — против меня.

— Против вас?

Пангерль продолжал говорить, с окурком сигареты, прилипшим к нижней губе:

— Сейчас объясню, господин профессор. В этом дерьмовом доме — сплетник на сплетнике! — В первый раз он повысил голос. — Но я снова свободный человек! Я согрешил — если это было грехом! Но времена меняются, будьте покойны, господин профессор! Я всегда прислушивался только к голосу совести! Сволочи вонючие!

— Кто? — озадаченно спросил Линдхаут.

— Те, кто посадил его, — раздался высокий и тонкий голос Лины. — Франц схлопотал шесть месяцев. Его выпустили только три недели назад. Мы боялись, что управляющий домами вышвырнет нас, но он порядочный человек, он думает, как и мы. Но ведь у него так много домов, и он не может все время заботиться о нас.

— Вы были в тюрьме? — Линдхаут взглянул на Пангерля.

Тот хмуро кивнул.

— Но почему?

— Вы ведь знаете еврейское кладбище в Гринцинге, господин профессор, — завывала Лина, в то время как Пангерль, не говоря ни слова, тяжело прошагал к столу и демонстративно налил полный стакан водки. — Старое, знаете?

— И что с ним?

— Это оно виновато, — сказала Лина.

— В чем?

— Что они посадили Франца на шесть месяцев, и еще нескольких.

— Кладбище?

— Ну конечно, разве нет? Ведь там похоронены одни евреи, да? А Франц и те, другие, пошли туда ночью и перевернули там много надгробных плит, а на других намалевали масляной краской еврейские звезды, а еще написали «еврей» и «сдохни, иудей» — так все говорили… — Лина улыбнулась. — Я просила Франца не делать этого. Но он не слушается меня, он никогда меня не слушался…

— Заткнись, — сказал Пангерль и выпил.

— …а потом я поняла, что он должен был пойти с ними. Ведь он не мог подвести своих друзей — теперь, когда все опять стало так скверно…

— Что стало скверно? — не понял Линдхаут.

Пангерль громко рыгнул.

— Еврейская чума, — сказал он. — Те, которых Гитлер забыл отправить в газовые камеры. Те, кто остался, а также их дети и все их отродье. Они уже снова стараются подчинить нас и высосать из нас всю кровь. — Он властно поднял руку вверх, когда Линдхаут хотел перебить его. «Сейчас он снова похож на того старого Пангерля, которого я помню», — подумал Линдхаут. — Мы не единственные, кто так поступил! Сейчас это делают многие… во всей Австрии… и в старом рейхе… прежде всего в старом рейхе! Вы бы как-нибудь поспрашивали народ, простых порядочных людей, таких же работяг, как и мы! Евреи! Евреи опять ввергнут нас в несчастье!

— Что за чепуха!

— Чепуха? — Пангерль зло рассмеялся. — Ох уж эти господа ученые! Живут только своими изобретениями! Не общаются с народом! Во всем мире все то же самое! Франция! Россия! Америка! Не перебивайте, пожалуйста! Это я знаю лучше вас, извините, господин профессор, тысячу раз извините. Вы великий человек, гений, а я — я народ. А международный сионизм снова закабаляет народ, вытягивает из него все соки и насилует его!

— Герр Пангерль, во всей Германии всего тридцать тысяч евреев. Это все, что осталось после Гитлера!

— Я же сказал: международный сионизм, господин профессор! А кто делает фильмы в Голливуде? Кто издает газеты во всем мире? А телевидение, радио? Они сидят даже в правительствах! Кто определяет общественное мнение? Евреи, господин профессор, евреи! Это давний всемирный заговор против доброй арийской крови! И если мы не будем этому сопротивляться, нас снова заставят страдать, как мы страдали в последний раз… — Пангерль проникся жалостью к самому себе. Он опять сделал солидный глоток. — Да, страдать, — сказал он, слегка покачиваясь. — Лина, езжай наверх с господином профессором и начинай наводить порядок. — Лина покорно кивнула головой, а Пангерль, осев за столом, уронил голову на руки и заплакал.

Линдхаут смотрел на него. «Этот человек, — подумал он, — двигался по большому кругу. Он был опасным нацистом, потом опасным коммунистом, потом он присягнул американцам, сейчас он снова стал нацистом, пока не опасным. Пока не опасным? Что было бы, если бы он узнал, что я еврей? Что было бы, если бы он узнал об этом в сорок четвертом году?»

— Пожалуйста, пойдемте, господин профессор, — позвала Лина, которая уже поднялась по стертым ступенькам на первый этаж.

— Иду, — Линдхаут поспешил за ней. Франц Шаффер, который был в аэропорту, уже забросил наверх его чемоданы. «Вена, — подумал Линдхаут. Вена тогда. Вена сегодня. Вот, значит, как выглядит свидание с ней…»

10

Час спустя он стоял на балконе своего бывшего кабинета и смотрел на дом, расположенный почти напротив. Переулок Берггассе, 19. Здесь жил Зигмунд Фрейд до 1938 года. В 1939 году он умер в Англии. Этот балкон… с него упал доктор Зигфрид Толлек, с бумагой в руке и шестью пулями в теле… Линдхаута охватил ужас. Он был убийцей Толлека. Никто не знал об этом, никто никогда и не узнает — кроме него. До конца жизни он так и будет страдать под бременем этого убийства, которое совершил бы любой в его положении. Тем не менее… нет, Линдхаут не верил в личного Бога, но зато он еще как верил в личную вину и в личный грех. Он будет нести эту вину всю свою жизнь — вину в смерти человека. Никто не сможет его оправдать.

Он решительно вошел в комнату, которая когда-то, много лет назад, была его домом. Лина уже сняла чехлы с тяжелой мебели в старонемецком стиле. С удивлением Линдхаут увидел себя в своем прошлом: длинный стол, заваленный книгами, кровать, обои в цветочек… Он подумал о машине времени Уэллса. Сильно несло порошком от моли, хотя Лина, покорно склонившись и бормоча бессмысленные слова, первым делом удалила все шарики, и настежь распахнула все окна и двери. Большое светлое четырехугольное пятно на стене за книжной полкой. Что там висело? Олеография… Бичевание Христа. О боже! После стычки с фройляйн Филине Демут эта ужасная вещь была изгнана в кладовку. Интересно, там ли она еще?

Линдхаут прошелся по большому помещению. Резной буфет, большой уродливый шкаф… И постельное покрывало с вышитой надписью: «Будь благословен, отдохни!» Фройляйн давно мертва, как рассказал тогда Пангерль. Фройляйн Демут, погибшая от бомбы, — такая богобоязненная, такая благочестивая, такая добрая, такая не от мира сего… Он вспомнил страх, который она сначала испытывала перед ним, вспомнил тот ужасный рождественский вечер, когда он с горя напился, узнав, что его любимая жена Рахиль погибла от рук гестапо в Голландии… Это сообщил ему Фрэд, маленький Фрэд Гольдштейн. Фрэд — жив ли он еще? И был еще молодой католический священник, которого он в сочельник выпроводил из комнаты, когда тот пришел, чтобы пригласить его к фройляйн Демут. Капеллан… капеллан Ха… Он усиленно пытался вспомнить имя того человека, но это ему не удалось. Жив ли он еще? И как он живет? И где? Коротка жизнь человека… Он как цветок расцветает и увядает, он убегает как тень… Где он слышал эти слова?

Насколько коротка жизнь — настолько длинны воспоминания. Теперь здесь он должен был ждать Красоткина. «Почему не в гостинице? — подумал он. — Не знаю, как я выдержу здесь даже одну-единственную ночь. Я должен жить здесь, — он тут же вспомнил о своем важном деле, — чтобы это не так бросалось в глаза, это, конечно, хорошо придумано. Красоткин… фамилия босса… Если бы Красоткин был уже здесь… если бы я уже знал фамилию босса… Я сплю или бодрствую?» — подумал он. Запах нафталина все больше одурманивал его.

А потом он услышал, как смеются и кричат дети. Он снова вышел на балкон. Они были внизу, такие маленькие, в разноцветной одежде. Мелом они начертили клетки на тротуаре, и теперь прыгали с одного поля в другое. Линдхаут знал эту игру, дети играли в нее и в 1944 году, они тоже кричали и смеялись. «Эта игра называется „Рай и ад“, — подумал он. — „Рай и ад“. Ну и название! Ни в то, ни в другое я не верю — ни в рай, где ангелы играют на арфе, ни в ад, где грешники до скончания века варятся в кипящем масле… — Внезапно он почувствовал головокружение и поспешил выйти из квартиры, на входной двери которой по-прежнему было столько же замков, как при покойной фройляйн Демут. — Я должен пойти к этому доктору Карлу Радлеру, руководителю научно-исследовательского отдела „Саны“ в Вене…»

Когда он вышел на улицу, на него обрушился зной летнего солнца. Заболели даже глаза. Вниз по крутой улице катилось такси. Он свистнул. Машина, большой голубой «мерседес», остановилась.

— Флоридсдорф, промышленная зона, улица Аландштрассе, — сказал он водителю.

Полчаса спустя он сидел в бюро доктора Радлера. Научно-исследовательский отдел был большим и занимал четыре здания. «Здесь работают минимум двести человек, — подумал Линдхаут, которого Радлер провел по лабораториям и кабинетам. — Сколько „Сана“ выделяет в год на проекты развития? Свыше полмиллиарда швейцарских франков! Сейчас — странно, но лишь сейчас я начинаю сознавать, с каким гигантским аппаратом я работаю».

Во всех помещениях были кондиционеры и современное оборудование. Доктор Радлер, такого же роста, как Линдхаут, имел склонность превратиться в добродушного толстяка. Он носил очки, а черные волосы подстригал ежиком. Они сидели друг против друга за письменным столом Радлера. Линдхаут все еще чувствовал себя одурманенным. Долгий перелет, так изменившийся город…

Он услышал, как Радлер сказал:

— …и поэтому вам придется два-три дня подождать.

Линдхаут очнулся. «Я должен взять себя в руки», — подумал он и заметил с улыбкой:

— Извините… я задумался… Что вы сказали?

— Я сказал, что ваш друг доктор Красоткин направил нам телеграмму, — сказал доктор Радлер, тоном и выражением лица подчеркнув свое чрезвычайное уважение. — Она пришла вчера во второй половине дня. Он задерживается в Москве и будет в Вене лишь через несколько дней. Он просит вас извинить его.

— Ну конечно!

— Пока немного осмотритесь в городе. Вы ведь были здесь во время войны, не так ли? Я тогда еще ходил в школу. Все так изменилось, Вена снова стала прекрасным городом! Желательно, чтобы вы мне звонили два раза в день. Тогда я сразу же смогу сообщить вам о прибытии доктора Красоткина. Конечно, если вы хотите осмотреться повнимательнее… в любое время — это будет честью для нас.

— Я хотел бы посетить несколько мест, связанных с прошлым, — сказал Линдхаут.

— Разумеется, господин профессор! Мы предоставим в ваше распоряжение автомобиль с водителем…

— Нет, большое спасибо. Думаю, мне лучше походить пешком.

— У вас есть наш номер телефона?

— Да.

— Зовите только меня. Вот моя визитка. Звонить можете и ночью, в любое время.

— Спасибо!

Линдхаут встал.

— Позвольте попросить вас… — Радлер смутился. — Только вашу фамилию, господин профессор… для нашей Книги гостей…

Книга для гостей лежала на пульте.

На свободной странице Линдхаут записал свою фамилию и дату: 12 августа 1971 года. Затем, немного поколебавшись, написал ниже: «У Вас просто замечательно, и я очень рад познакомиться с Вами».

Молодой руководитель Венского научно-исследовательского отдела «Саны» расцвел от гордости.

— Благодарю, благодарю тысячекратно! Такой великий человек, как вы, господин профессор… Да-да, вы без сомнения великий человек… один из величайших людей нашего времени!

Лицо Линдхаута стало пунцовым от смущения.

11

— Нет, господин профессор, — сказала Мария Пеннингер вечером того же дня, — Пангерль — это не Вена, не тот мир, в котором мы живем. Если бы это было так, то тогда все, что мы делали, не имело бы смысла — а как ученый вы должны признать, что это невозможно. Из всего хорошего не может возникнуть только дурное. Мне жалко этого герра Пангерля, он несчастный человек.

— Несчастный?

— А вы можете себе представить, чтобы постоянная ненависть делала счастливым? Вы видели китайские рисунки тушью — воины, крестьяне, танцоры и демоны? Вам ни разу не бросалось в глаза, какими измученными выглядят все эти демоны? Конечно же, это сделано специально — только для того, чтобы показать, как трудно всегда быть злым…

Мария Пеннингер похудела, в остальном же Линдхаут нашел ее не изменившейся. Казалось, что время пощадило ее. Ее муж очень часто — как, кстати, и сейчас — ездил в командировки, и Мария Пеннингер всегда была очень занята: она преподавала языки и математику отстающим ученикам. Она работала в отделении для умственно отсталых детей психоневрологической клиники университета. Там она играла с несчастными маленькими созданиями, часами и даже днями называя им одно и то же слово, пока они не запоминали его (и снова забывали на следующий день). Она шутила с ними, строила дома из кубиков, рисовала и лепила из пластилина. Там, в отделении детской психиатрии, Линдхаут и встретил сегодня фрау Марию Пеннингер, когда вошел в старое здание, где пережил такие страшные часы в 1945-м, когда его АЛ 203, которую применили в лечении ныне уже давно покойного майора Соболева, не то что не спасла его от болей, а, напротив, в ужасной степени усилила их.

Уже на подъезде к клиникам Линдхаут увидел тяжелые краны, экскаваторы и всевозможные механизмы: предполагалось демонтировать весь комплекс больницы общего типа и заменить его новыми, современными клиниками. Экскаваторы уже снесли стену здания психиатрической клиники, этого древнего уродливого сооружения. В самом здании царили ужасный шум и суета. Все было покрыто пылью, беспрерывно стучали отбойные молотки. Линдхаут спросил доктора Зоммера и сестру Эльфриду, принимавших участие в лечении майора Соболева, — никто не знал этих имен. Только один старый санитар вспомнил, что доктор Зоммер много лет назад был приглашен в какую-то немецкую клинику. А сестра Эльфриде? Нет, он не помнит.

Грохотали тяжелые механизмы, в старых помещениях с высокими потолками было очень жарко.

— Ужасно для больных, — сказал Линдхаут врачу, который вел его по клинике.

— Ужасно, да. Но куда нам деваться? У нас ведь нет других возможностей, — ответил врач. Молодая женщина с красивыми глазами торопливо проходила мимо. — Страшнее всего это строительство отражается на детях, не правда ли, госпожа доктор? — Врач остановилась. — Это профессор Линдхаут, доктор Эльснер. Госпожа Эльснер руководит детским отделением.

Они пожали друг другу руки.

— Очень рада, — сказала доктор Эльснер. — Спуститесь как-нибудь ко мне и посмотрите сами — я имею в виду, если у вас будет время, господин профессор.

— У меня есть время, — ответил Линдхаут. — Мне только нужно срочно позвонить.

— Внизу есть телефонная будка, — сказала доктор Эльснер. — Мне все равно надо вниз, я покажу ее вам.

Линдхаут набрал номер венского научно-исследовательского отдела «Саны» и спросил доктора Радлера. Нет, пока никаких известий от Красоткина. Значит, до завтрашнего утра…

Линдхаут последовал за молодой женщиной в отделение для умственно отсталых детей, и вот там — после более чем двадцати лет — он снова встретил Марию Пеннингер, которая сидела на полу среди детей, кукол, кубиков и мячей. Она вскочила и с радостным возгласом поспешила ему навстречу. Они обнялись…

Теперь они сидели в комнате дома в переулке Больцманнгассе и пили чай. Был вечер, и они беседовали уже много часов. Маленькая мансарда за дверью с обоями, в которой тайком жила Труус, сохранилась до сих пор. Мария Пеннингер ничего в ней не изменила. Там по-прежнему стояли маленькая кроватка и стол для игрушек, на слуховом окне — все то же затемнение из ацетатного шелка, а на кроватке — одна из книг, которую читала Труус: «Самое большое путешествие доктора Долиттла»…

Они долго стояли перед каморкой и думали о прошлом — таком ужасном и все же полном человечности. Линдхаут рассказал, что Труус преподает в Лексингтоне философию и что Джорджия умерла. Часто они оба умолкали, погрузившись в мысли о совместно пережитых событиях и опасностях…

В полной тишине Мария Пеннингер сказала:

— Вы не должны никого осуждать, ни одного человека, дорогой господин профессор. Вы не должны считать, что-то невозможным — ничего, что могло бы произойти. Поскольку у каждого отдельно взятого человека на этом свете есть свое прошлое и свое будущее, и нет того, что случилось бы не вовремя… Вы много страдали. Может быть, вы опять будете очень счастливы, не знаю. Знаю только одно: вы всегда должны преодолевать несчастья. Помните: времена бывают разные — то плохие, то хорошие; и только тогда, когда вы сможете перенести плохое и быть благодарным за хорошее, вы можете сказать о себе, что вы человек…

Поздним вечером он покинул Марию Пеннингер и прошел мимо Химического института, с которым его связывало столько воспоминаний. Он долго стоял перед темным зданием, чтобы потом, пройдя немного, снова остановиться и внимательно рассмотреть тротуар. Как-то он нашел здесь листовки, сотни листовок. Он даже еще помнит текст:

«Братья и сестры! Существует вечное, находящееся вне пределов человеческой воли и гарантированное Богом право, ясное и однозначное разграничение добра и зла… Никакая власть на земле не может понудить человека к высказываниям или поступкам, которые противоречили бы его совести, которые были бы против истины…»

«Тогда я возвращался домой от Труус, — думал он, — тринадцатого августа сорок четвертого года, почти день в день двадцать семь лет назад я увидел здесь эти листовки…»

Пройдя мимо маленького кафе-эспрессо, которое когда-то было затрапезной забегаловкой и из которого теперь гремела оглушительная рок-музыка, Линдхаут дошел до переулка Берггассе, остановился перед домом, где он когда-то квартировал и теперь жил снова, и, открыв дверь ключом, который дал ему Пангерль, вошел в подъезд.

12

Красоткин не дал о себе знать ни на следующий день, ни через день. Линдхаут дважды в день звонил так молодо выглядевшему доктору Радлеру.

Он отправился на Лерхенфельдерштрассе, где в 1947 году находился «Рейнбоу-клаб». Сейчас там был большой мебельный магазин. «Здесь пел Перри Комо, — подумал Линдхаут. — „Till the end of time“. И я поцеловал Джорджию на танцевальной площадке. А теперь Джорджия мертва, и песню почти никто не знает, и „Рейнбоу-клаб“ исчез».

Он шел, как ходил много лет назад с Джорджией, по маленьким, узким улицам Старого города, с его винными погребками, кабачками и проходными дворами. Дом в переулке Вайбурггассе, где он получал свои выездные документы для Америки, не изменился. Разрушенные дома, в развалинах которых он увидел помятый почтовый ящик, были восстановлены. Прохожие торопились, движение транспорта было сильным, солнце пекло. Линдхаут все замедлял и замедлял шаг.

Он увидел Оперу, Бургтеатр, кольцо, по обеим сторонам которого стояли, отбрасывая тень, старые деревья. Он шел и шел — и воспоминания шли вместе с ним. Воспоминания о многих людях, которые превратились в тлен и прах, спасовали или сделали невероятную карьеру, которые пропали без вести или совершенно опустились, — и никто не знает, где, как и почему. «А я, — подумал Линдхаут, — я пока еще здесь, еще немного, потому что наша жизнь так коротка, а наше несущественное бытие окружает сон…»

Он поднялся наверх через район Штрудхофштиге и пошел по Лихтенштайнштрассе к тому дому, у которого ежедневно в полдень появлялась маленькая Труус с жестяной миской — на «раздачу питания детям».

Он все время возвращался к зданию Химического института на Верингерштрассе — но не входил туда. Какая-то, ему самому не понятная, робость удерживала его от этого. Он стоял на другой стороне улицы, смотрел на окна, за которыми он работал, туда, где после 1945 года у него в течение многих незабываемых ночей собирались американские, советские, английские, австрийские, немецкие и французские врачи, химики и другие ученые. «Какая чудесная у нас была жизнь, — думал Линдхаут теперь, в августе 1971 года, прислонившись к стене дома и глядя на окна „своей“ лаборатории, — какая чудесная жизнь!

У меня даже мороз по коже пробежал, когда я впервые услышал о резолюции Объединенных Наций: „Все люди родились свободными и равными в своих достоинствах и правах…“ Ах, как давно это было… ООН должна прийти в Вену, — подумал Линдхаут. Рядом с парком Пратер, по ту сторону Дуная — как мне сказали, — строится целый город».

Он взял напрокат автомобиль и на следующий день утром поехал к реке. Он шел по пустынному в этот час Пратеру. Не было видно ни души. Павильон ужасов, чертово колесо, палатки на дорожках — все закрыто. Мимо него прошмыгнула крыса. Ни звука.

Потом он был в ООН-сити — поистине зловещем городе мертвых.

И здесь он не увидел ни одного человека. Среди небоскребов к летнему небу тянулись причудливые фасады недостроенных зданий. Линдхаут споткнулся о стальную балку. Стало быть, сюда должны были въехать дамы и господа из Объединенных Наций. Объединенные Нации? Что ООН, собственно говоря, собой представляла? Сколько у нее еще осталось власти?

Красоткин не объявился и на третий день.

Линдхаут ехал по городу. Он видел, что Вена очень изменилась: часто он не мог найти дорогу и приходилось спрашивать у прохожих. Города-спутники, где вовсю шло строительство метро, улицы для скоростного движения транспорта, ведущие из города к огромному аэропорту Швехат. Когда он улетал в 1950 году, в Швехате не было взлетно-посадочной полосы. Джорджии, Труус и ему пришлось немного проехать через советскую зону к вспомогательному аэродрому Тулльн.

Он развернулся, возвратился в город и повел машину на запад, к виноградникам, к Хуэнштрассе. Американская международная школа все еще находилась на Хамеусштрассе. Дети шумели на улице, была как раз перемена.

Линдхаут поехал назад в Герстхоф, поднимаясь к больнице Корпорации венского купечества, которую американцы после войны конфисковали и превратили в военный госпиталь, где тогда работала Джорджия. Там он увидел окно — наверху, рядом с заросшей виноградом стеной. Больница уже давноопять принадлежала корпорации. «Там наверху, за маленьким окном под коньком крыши, я впервые спал с Джорджией. С Джорджией, которая уже так давно мертва…» Он быстро сел в машину и, подъехав к ближайшей телефонной будке, набрал номер научно-исследовательского отдела «Саны». Голос доктора Радлера был взволнованным:

— Вы знаете бар «Хюбнер» на холме Кобензль? Не тот, большой, а сзади? Тот, который рядом с ближним рестораном?

— Да, а почему…

— Сейчас четырнадцать часов. В пятнадцать часов вы должны быть там.

— Красоткин наконец объявился? — Линдхаут задышал чаще.

— Уже несколько часов назад! Он сказал, что встречаться у нас или в вашей квартире слишком опасно. Вы должны приехать в бар на холме Кобензль и ждать его там!

— Хорошо, — сказал Линдхаут и повесил трубку.

Когда он тронулся с места, руки у него немного дрожали. Он крепче обхватил рулевое колесо. «Через час, — подумал он. — Через час я буду знать, кто босс „французской схемы“…»

13

Бар на холме Кобензль лежал непосредственно на обочине улицы Хуэнштрассе и был круглым строением из стекла. Линдхаут запарковал машину на большой площадке и пошел назад к бару. Только что подъехал автобус с японскими туристами — минимум шестьдесят человек. Японцы говорили высокими, звонкими голосами, перебивая друг друга. Они смеялись и непрерывно фотографировали огромный город, лежавший у их ног.

Линдхаут протиснулся сквозь толпу и вошел в заведение. Оно было почти пустым. Через несколько минут оно будет забито японцами, подумал Линдхаут и сел за столик прямо перед круговой стеклянной стеной. Было без двадцати три. Приходилось ждать.

Заказав у официанта кофе мокко, он смотрел вниз на море домов и сверкающую реку. Он видел мосты, башни церквей, высотные дома и бесчисленные окна, ослепительно отражавшие солнечный свет. Сквозь дымку он увидел вдали за рекой вытянутые горные хребты. Это Карпаты, ответил официант на вопрос Линдхаута.

В бар, возбужденно тараторя, вошли японские туристы. Внезапно все оказалось настолько забитым, что кое-кто из гостей не нашел себе места и остался стоять. Экскурсовод монотонно отбубнил на английском языке свой текст «Сейчас вы видите…»

Линдхаут нервничал все больше. Он чувствовал себя как в огромном вольере для попугаев. Люди задевали его, наталкивались на его столик — и чрезмерно вежливо извинялись. Бар наполнился изнуряющим беспокойством. Линдхаут промокнул вспотевший лоб. 14 часов 50 минут. Он подумал: время, которое обычно проходит так непостижимо быстро, сейчас остановилось. У него внезапно разболелась голова, и он попросил перегруженного заказами официанта принести аспирин и двойной коньяк. Японцы задавали экскурсоводу бесконечные вопросы и по-прежнему непрерывно фотографировали. Самое большое впечатление произвело на них чертово колесо, которое теперь пришло в движение.

В 15 часов Линдхаут выпил второй коньяк. Голова все еще болела. Через четверть часа головня боль прошла, но Красоткина Линдхаут, теперь постоянно державший в поле зрения входную стеклянную дверь, так и не увидел. Он тихо выругался себе под нос и почувствовал, как под рубашкой по груди сбегает пот. Японцы фотографировали, смеялись, толкали его столик, улыбались и извинялись по-английски с глубокими поклонами.

— It’s okay, — все время повторял Линдхаут. — It’s okay. Don’t mention it.[67]

Японцы кланялись, и женщины тоже. Линдхаут не выдержал и стал тупо смотреть на город внизу и на Дунай. Он испугался, когда какой-то мужчина скользнул на стул напротив него.

— Добрый день, господин профессор, — сказал человек в легком летнем костюме и расстегнутой на шее белой рубашке. Узкое лицо с высоким лбом, каштановые волосы и карие глаза — этот человек, как с изумлением обнаружил Линдхаут — вообще не изменился за тридцать три года.

— Доктор Левин…

— Тише, — сказал мужчина. Впервые Линдхаут увидел его в здании советской комендатуры на улице Беллария, когда тот забирал его из темной одиночной камеры. Тогда этот человек носил форму и был полковником. Линдхаут машинально подумал: Левин, Карл, родом из Берлина, еврей, в тридцать третьем году вместе с родителями эмигрировал. Осел в Москве. Изучал там медицину. Родители умерли.

— Почему вы? — спросил он. — Где Красоткин?

Японцы внезапно громко рассмеялись — один из них рассказал анекдот.

— У Красоткина все хорошо. — Левин перегнулся через столик и говорил очень тихо: — Вы ведь с Ильей Григорьевичем друзья, не так ли?

— Очень хорошие… — Несмотря на жару Линдхаута вдруг зазнобило.

— В последний раз вы видели Илью в Базеле, несколько лет назад…

— Да. И что же?

— …и обменялись с ним кое-какими мыслями…

— Какими мыслями?

Японцы снова засмеялись.

— О… всемирном сотрудничестве ученых.

— Да…

— Вы смогли чего-нибудь достичь в Америке?

— Очень немногого…

— Вот именно.

— Что «вот именно»?

— С Ильей было аналогично… нет, не аналогично… он… Органам власти стали известны его планы и планы его друзей…

— И…

— …и эти органы их совершенно не одобрили. Вы понимаете?

— Проклятье! Что с Ильей? Что они с ним сделали?

— Ничего, совсем ничего, почти ничего… несколько бесед… небольшое дело… Он продолжает работать в Москве хирургом. Ни с ним, ни с его друзьями ничего не случилось…

— Вы лжете!

— Тише, черт побери! Я не лгу! Естественно, Илья Григорьевич должен сейчас сосредоточиться исключительно на своей работе. За ним наблюдают…

— Я вам не верю! — прошептал Линдхаут.

Левин зашептал:

— Разве Илье дали бы через посредников проинформировать «Сану»? Почему, по-вашему, он вызвал вас в Вену? Почему, по-вашему, я сейчас сижу перед вами?

— Для этого может быть много причин…

— Послушайте, профессор, неужели вы считаете меня такой свиньей, что, по вашему мнению, я буду участвовать в деле, направленном против вас?

— Нет, конечно нет, но…

— Никаких «но»! Илья невыездной! Он должен показать свою абсолютную верность линии и благонадежность… Его имя использовали, потому что знают, что вы друзья, — и это все. Я тоже друг Ильи. В последний момент возникли споры о подведомственности… поэтому вы должны были столько прождать в Вене. Вена сразу же была избрана местом встречи. Это идеальный город для таких вещей…

— Для таких вещей?

— Что угодно господину? — Снова появился официант.

— Мокко. И коньяк. Большой, — сказал Левин по-немецки без всякого акцента.

Официант кивнул и стал протискиваться через радостно возбужденных японцев.

— Но вам ведь разрешили приехать, — сказал Линдхаут.

Левин кивнул.

— Почему? Кто дал вам разрешение?

— Моя служба. Вы же знаете — я специалист по оказанию экономической помощи странам «третьего мира»…

— Ах да, конечно, — сказал Линдхаут, который внезапно почувствовал неприятный привкус во рту.

— Я привез с собой письмо от Ильи Григорьевича. Не смотрите на меня так. Хорошо, я состою в одном объединении! Вы должны радоваться. Иначе я бы ничего не разузнал во Франции.

— Вы были во Франции?

— Да.

— Когда?

— Довольно часто. — Левин пожал плечами. — Я постоянно в разъездах, знаете ли. Это дело раскопал не я, а кое-кто из наших людей. Когда в Марселе выгружалась последняя большая партия основания морфия. При такой возможности…

— Вы считаете, что здесь подходящее место, чтобы…

— Место как раз подходящее! Трудно представить что-нибудь лучше. В лесу, на улице — за нами повсюду могли следить. Здесь на нас никто не обращает внимания. Вы же видите. Я знал, что здесь будут японцы. Поэтому я и пришел так поздно.

— Почему?

— Чтобы дождаться, когда все будут уже заняты — а они ведь сейчас заняты, не правда ли?

— Гм… — Линдхаут кивнул.

— То, что нашим властям не понравился ваш с Ильей план, не должно означать, что его друзья по-прежнему не стремятся к такому «заговору на благо»…

— Как и в Америке…

— Точно так же, наверняка. Совершенно определенно и в дальнейшем будут контакты и страховка. Так уж оказалось, что мы первые пошли на это.

— По поручению вашего правительства, естественно. Под девизом: смотри, мир, какие свиньи есть среди американцев…

— Это соображение безусловно сыграло свою роль. — Левин пожал плечами. — Но свиньи — они и есть свиньи, и, пожалуйста, не забывайте, что я тоже ученый, как и вы, профессор…

Кто-то из японцев запустил большой музыкальный автомат. Зазвучал джаз.

— Великолепно, — сказал Левин, — очень хорошо, в самом деле! Да, так вот, наши люди действительно добрались до босса. Они его сфотографировали, перехватили и записали на пленку несколько его телефонных разговоров — пленки лежат в нашем посольстве. Кое-какие фотографии у меня с собой. Вы можете спокойно посмотреть их. — Он положил на столик конверт. — Фотографировали малоформатной камерой, но изображение очень резкое.

Линдхаут нерешительно взял конверт.

— Ну, смотрите же. Не бойтесь!

Линдхаут вытащил из конверта пять фотографий и положил их перед собой. На всех пяти снимках был изображен один и тот же человек: разговаривающий с другим мужчиной и женщиной перед маленьким замком, трижды — в огромном гараже, где большие роскошные автомобили как раз набивали множеством пакетиков (дверцы, грязезащитные крылья, брызговики и нижние части кузовов были сняты), и на борту яхты в капитанской форме (Левин объяснил: яхта как раз курсирует перед Марселем и огромной глубоководной гаванью Ля Жольет). В этой форме мужчина выглядел прямо-таки карикатурно — маленький, приземистый, в очках с толстыми стеклами. Он разговаривал с худощавым мужчиной, на котором тоже была форма капитана.

— Брэнксом! — задыхаясь, сказал Линдхаут.

— Да, — спокойно ответил Левин.

— Бернард Брэнксом? Он босс «французской схемы»?

— Да. Я ведь сказал вам, что мы еще и записали на пленку телефонные разговоры. На пленках вы так же быстро опознаете его голос, как и его самого на снимках. Мы также знаем фамилию женщины, другого мужчины и капитана. До них можно добраться в любое время — у судна капитана поломка силовой установки, и корабль должен еще три-четыре недели находиться в Ля Жольет, пока все не приведут в порядок. Капитан живет в гостинице, мы знаем в какой. Я дам вам фамилию и адрес. Замок находится в Обагне — приятная местность приблизительно в двадцати пяти километрах от Марселя. Мужчина и женщина — постоянные связные Брэнксома. Гараж находится к востоку от Марселя, в одном из пригородов. Промышленный район. Его адрес, фамилии владельца и рабочих, которых вы видите на фотографиях, я тоже вам сообщу.

— Но Брэнксом… но он же всегда выдавал себя за активного борца с «французской схемой»!

— Ловко с его стороны, да? — сказал Левин. — На его месте я поступил бы так же. А вы?

Официант протиснулся между болтающими японцами:

— Ваш мокко и коньяк, господин. — Он запыхался.

— Спасибо, — сказал Левин. — Здесь довольно шумно, а?

— Можно и так сказать, — ответил официант. — В августе здесь всегда одно и то же представление.

14

Вечером накануне 12 августа, то есть за четыре дня до встречи Линдхаута с Левиным на холме Кобензль в Вене, Труус около 19 часов вышла из здания университета в Лексингтоне, прошла через большую стоянку и села в автомобиль Линдхаута, чтобы поехать домой. В тот момент, когда она поворачивала ключ зажигания, кто-то сильно ударил ее сзади по голове. Без сознания она завалилась вперед.

— Никого нет, быстро в нашу машину, — сказал один из двух мужчин, затаившихся на заднем сиденье. Это был тот, кто нанес удар эбонитовой дубинкой. — Вперед, давай же, Джеки.

Мужчина, которого назвали Джеки, был маленького роста, с очень белой кожей и с множеством угрей на постоянно ухмыляющемся лице. Похихикивая, он помог другому мужчине перетащить потерявшую сознание Труус из автомобиля Линдхаута на заднее сиденье серого «олдсмобиля», стоявшего рядом. Дверца захлопнулась, и мужчины забрались на переднее сиденье. Джеки непрерывно хихикал:

— Прошло как по маслу, Эл, верно?

Эл, высокий мужчина со смуглым лицом и темными волосами, завел машину и подал ее назад. Одновременно он сказал:

— Ты забыл наручники. Ты все забываешь, если тебе не напоминать. И одеяло сверху.

— Ты считаешь Джеки идиотом, — весело сказал тот. — Джеки надел на Труус наручники. И на руки, и на ноги. И одеяло сверху. Джеки сделал все очень быстро. Ты не заметил, Эл.

— Тогда хорошо. Забудь все, — сказал смуглый человек за рулем. Он выехал с территории университета на шоссе Николасвиль Пайк и двинулся в северном направлении к Лаймстоун-стрит. Сквозь путаницу улиц он быстро добрался до центра Лексингтона. Позади себя он услышал стон.

— Влепи ей еще разок, Джеки, — сказал он, — сейчас она не должна шуметь.

— Все в порядке, Эл. — Низкий развернулся на переднем сиденье и повторным ударом эбонитовой дубинкой снова погрузил Труус в беспамятство. — Теперь она успокоится, — идиотски хихикнул он.

Эл молчал. Большой автомобиль ловко въехал в подземный гараж и спустился вниз на третий этаж. Там стояла одна-единственная машина. Из нее вышли еще два человека и подошли к «олдсмобилю».

Один был очень толстый и тяжело дышал, другой, со впалыми щеками и узкой грудью, носил очки в золотой оправе.

— Все прошло гладко, — сказал Эл, когда они подошли к его автомобилю.

— Трудно было? — спросил толстяк.

— Вовсе нет.

Толстяк поднял одеяло с Труус, и сравнил ее лицо с несколькими снимками, которые вытащил из кармана. Он казался довольным.

— Я не могу ее постоянно лупить по башке, — сказал Джеки. — Вот! Она опять приходит в себя! — Труус застонала, зашевелилась и медленно открыла глаза. В подземном гараже горели неоновые лампы. Труус вздрогнула, охваченная ужасом:

— Что…

— Глотка! — Толстяк запихнул ей в рот носовой платок так, что Труус не могла ни говорить, ни кричать. — Нам еще порядочно ехать, док, — сказал он, обращаясь к узкогрудому. — Лучше всего прямо здесь дать ей небольшую дозу. Тогда мы можем быть уверены, что она успокоится.

— Все уже готово. — Док направился ко второй машине — «крайслеру» — и, вернувшись с медицинской сумкой, открыл заднюю дверцу «олдсмобиля». Труус заползла в самый дальний угол и жалобно постанывала. В ее глазах застыл страх, когда она увидела, как док вынул из своей сумки серебряную ложку и бросил туда белые кристаллики из какой-то упаковки с медикаментами.

— Не очень много, док, — предупредил толстяк. — Она только должна успокоиться.

— Я и так знаю, сколько сейчас нужно молодой даме, — сказал док. — Пожалуйста, никаких добрых советов.

— Нет, док, конечно нет. Я не хотел вас обидеть, док, — сказал толстяк с внезапным подобострастием.

— Помогите-ка мне! — Док протянул толстяку зажигалку, одновременно накапав из маленького пузырька несколько капель прозрачной жидкости в ложку с кристалликами. — Теперь нагрейте ложку. Да, так хорошо. — Он обернулся к Элу, который вышел из машины: — Держи ложку! — Освободив руки, док вытащил из кармана плоскую коробочку. В ней лежал шприц для инъекций.

От ужаса глаза Труус стали неимоверно большими. Она знала, что здесь готовилось. Плечом она ударила по боковому стеклу.

— Вам надо подержать молодую даму, она слегка разошлась, — сказал док. — Жаль замечательного вещества, если оно не попадет по назначению.

Мужчины спешно побежали за машину. Труус внезапно почувствовала, как ее крепко схватили с двух сторон. Она не могла больше пошевелиться. Док, набрав шприцем растворенные в жидкости кристаллы с подогретой ложки, сел ей на ноги. Один из мужчин разорвал левый рукав ее блузки, другой перехватил предплечье кожаным ремнем и стал его закручивать. На локтевом сгибе Труус выступили вены.

— Красивые вены, — сказал док. Он слегка пощупал руку Труус, затем ввел иглу шприца в вену и стал медленно надавливать на поршень. — Так, вот все и позади.

И действительно, все было уже позади. Сразу после укола, которому Труус безуспешно противилась всеми силами, она почувствовала благодатное тепло во всем теле. Она откинулась назад. Мужчины о чем-то говорили. Она слышала, как один из них — это был Джеки — нечетко сказал:

— А теперь и мне что-нибудь приличное, док. Вы обещали! Путь предстоит далекий, и мне просто необходимо…

Все остальное осталось для Труус невнятным бормотанием. Она уже не чувствовала, как ее перегружали из «олдсмобиля» в «крайслер» — снова на заднее сиденье, снова одеяло сверху.

Док и толстяк отступили назад. Эл и Джеки, получивший свою дозу, сели на переднее сиденье «крайслера». За рулем опять был Эл.

— Езжайте осторожно, — напомнил толстяк. — Особенно на автостраде. Следите за скоростью. Вас не должен остановить ни один коп.

— Я понял, — сказал Эл и стал подниматься вверх по направлению к выезду из гаража. Когда он выехал на раскаленную от летнего солнца улицу, Джеки, сидевший рядом с ним, причмокнул:

— Вот это ощущение, дружище! Просто страх как хорошо.

Труус этого уже не слышала. Она полностью расслабилась и была очень счастлива — так счастлива, как никогда в жизни. Счастлива и умиротворенна. С улыбкой она смотрела сон о прекрасных, чудесных цветах. Совсем расслаблена. Совсем счастлива. Совсем полна покоя.

15

Оба сторожа, которые несли дежурство перед университетом, наверняка видели наступившей ночью покинутую машину Линдхаута на стоянке, но не приняли абсолютно никаких мер. Они знали, что профессор улетел, это им сказали. Вот поэтому его «линкольн» и стоял здесь.

Днем выяснилось, что Труус не пришла на лекцию. Ректор позвонил ей домой, чтобы узнать, не заболела ли она. К телефону подошла Кэти Гроган:

— Дом профессора Линдхаута, добрый день.

— Добрый день, моя фамилия Клэри, я ректор университета. С кем я говорю?

— Со мной. С экономкой, сэр.

— Можно поговорить с мисс Линдхаут?

— Поговорить… Нет, сэр. Я здесь совсем одна.

Кэти имела привычку все время повторять последние слова, обращенные к ней. Очень старой стала Кэти…

— Что значит «совсем одна»?

— Совсем одна. Ну, профессор улетел, а мисс Линдхаут тоже нет.

— Где же она?

— Где она… Я действительно не знаю, сэр. Возможно, у подруги, но я не знаю у какой.

— Что это значит?

— Что значит… Да… я не знаю… это очень…

— Что «очень»? Да говорите же, пожалуйста!

— Говорите же, пожалуйста… ах ты боже, но мне так неловко… Видите ли, сэр, я говорила с мисс Линдхаут после того, как ее отец улетел. Она была очень несчастна.

— Несчастна? Из-за чего же она была несчастна?

— Она была несчастна. Она сказала мне, что натворила ужасную глупость, и теперь ей очень стыдно.

— Что еще за ужасная глупость?

— Ужасная глупость, да. Я толком ничего не знаю, сэр. У них с отцом был серьезный разговор, сказала мне Труус — я имею в виду мисс Линдхаут, конечно. Она очень плохо вела себя по отношению к отцу, сказала она. Сказала, что ее все так взволновало, что она не может преподавать. Собиралась к какой-то подруге, где-то за городом, на некоторое время. И она никому в университете ничего не сказала?

— Нет.

— Нет, гм. По телефону тоже нет?

— И по телефону нет.

— И по телефону нет. Что же, она наверняка еще это сделает, она была в ужасном смятении, бедняжка. Вы должны простить меня, что я так о ней говорю, но я знаю ее целую вечность.

— Н-да, тогда… тогда, действительно, подождем еще немного. Большое вам спасибо, миссис…

— Миссис Гроган, старая Кэти Гроган.

— Большое спасибо вам, миссис Гроган. Вы нас всех здесь очень успокоили.

— Очень успокоили. Тогда я рада. Тогда действительно нет причины для беспокойства, сэр. А когда Труус придет, я передам ей, чтобы она сразу позвонила вам, сэр.

— Да, пожалуйста, миссис Гроган. Меня зовут профессор Клэри.

— Профессор Клэри. Хорошо, профессор, я записала. И не волнуйтесь. Я тоже не волнуюсь. Они живут душа в душу — профессор и Труус… конечно, иногда бывают неприятности, но это всегда, когда люди живут вместе…

— Естественно. Итак, миссис Гроган, я жду звонка, когда мисс Линдхаут снова появится.

16

Звонка все не было.

Ни в этот день, ни на следующий, ни день спустя. Ректор очень обеспокоился и уведомил полицию, которая по заведенному порядку приняла заявление о без вести пропавшем лице.

— Подобное у нас происходит каждый день, сэр, — сказал полицейский, принявший заявление. — Как вы думаете, как часто девушки или молодые женщины — именно они — убегают после домашнего скандала с мужем?

— Это не муж, это ее отец.

— Или с отцом… — Полицейского нельзя было вывести из равновесия, зато Клэри очень разозлился. Возвратившись в университет, он пригласил к себе ассистента Линдхаута Жан-Клода Колланжа и рассказал ему, что произошло.

Колланж испугался:

— А если это связано с «французской схемой»? Если дочь профессора Линдхаута похитили?

— Похитили… великий боже! Вы действительно полагаете…

— Я сейчас же позвоню мистеру Брэнксому в Вашингтон, — решительно сказал Колланж. Он позвонил, но секретарша сказала ему, что Брэнксом уехал и будет только на следующий день.

— Уехал — куда?

— В Чикаго.

— Я должен поговорить с ним! Это очень срочно! Где он живет в Чикаго?

— В гостинице «Клэридж»… подождите, я дам вам номер…

Колланж позвонил в «Клэридж» в Чикаго.

Да, Бернард Брэнксом остановился там, но в гостинице его нет. Он возвратится поздно, потому что выступает в этот вечер с двумя докладами.

— Пожалуйста, передайте ему, чтобы он сразу же позвонил мне, когда придет в гостиницу, — попросил Колланж. Он назвал свою фамилию, адрес и номер телефона.

Время шло.

Около полуночи этого же дня в квартире Колланжа зазвонил телефон. На связи был Брэнксом.

— Вы звонили. Что случилось, доктор?

Когда Колланж все ему рассказал, Брэнксом пришел в неописуемое волнение:

— Эти болваны в полиции! Я возьмусь за этого типа, который принимал у вас заявление! Труус пропала! О боже! — Голос его задрожал. — Вы абсолютно правы в своих опасениях! Это похищение! Похищение! — Брэнксом на секунду прервался. — Предоставьте все мне, доктор! Какое свинство, будь оно проклято… Я скоро дам вам знать…

17

17 августа 1971 года в 0 часов 30 минут начался розыск Труус. Были задействованы полиция и ФБР, в помощь которым были приданы вертолеты. Основные мероприятия были сосредоточены на огромном участке территории в сердце Кентукки, — ведь Труус была похищена в Лексингтоне на территории университета.

К несчастью, у похитителей было преимущество в несколько дней — они могли увезти Труус в любое место в Соединенных Штатах, да что там — даже вывезти из США и переправить за океан. В Америке невозможно — если вообще реально — за короткое время найти похищенного человека. Тем не менее штаб по проведению операции, который находился в Вашингтоне, оповестил все полицейские службы, равно как и все аэродромы и порты в Америке, Канаде и Европе. Телетайпы отстукивали подробные данные на Труус и снабжали ее фотографиями все заинтересованные инстанции. Брэнксом старался разыскать Линдхаута в Вене, после того как с чрезвычайными трудностями выяснил — а это привело к еще большей потере времени, — что президент Гублер из «Саны» вызвал Линдхаута по срочному делу в Цюрих, откуда тот самолетом проследовал в Вену.

Телефон в квартире Линдхаута в переулке Берггассе отключили уже много лет назад. Поставили в известность доктора Колланжа и попросили его проинформировать Линдхаута. Тот уже возвращался в Соединенные Штаты. Швехат, аэропорт Вены, с большим трудом выяснил, в каком самолете он находился, и время, когда машина должна была прибыть в Нью-Йорк.

К этому времени вертолеты уже несколько часов кружили над Пырейной областью — над Ричмондом, Харродсбургом, Данвиллом, Винчестером, Версалем, Франкфуртом, Джорджтауном и Парижем, над широкими полями и густыми лесами, над ущельями и возвышенностями. Поисковики тщательно обследовали отдельно лежащие фермы и одинокие хижины, копны сена и выгоны для лошадей. Ищейки, которым дали понюхать одежду Труус, вывалив языки, тяжело дышали на жаре.

Специальные подразделения полиции и ФБР прочесывали более крупные города. Проводились облавы и временные задержания подозреваемых, известных полиции лиц с прежними судимостями и установленных наркоманов.

Все небольшие частные радио- и телестанции региона постоянно передавали описание Труус вместе с просьбой ко всему населению оказать помощь. То же самое делалось и через установленные на автомобили громкоговорители.

И действительно, люди, проживавшие в Пырейной области, помогали чрезвычайно активно. Необходимо было проверять сотни сигналов о встречах с незнакомцами или о необычных происшествиях за последние дни — путем устных допросов или с помощью мощных компьютеров ФБР. В качестве вознаграждения за ценную для следствия информацию сначала указывалась сумма 10 000, а через несколько часов уже 50 000 долларов. Это привело к тому, что масса людей пытались наудачу рассказывать полиции разные истории. С короткими интервалами частные радио- и телестанции — естественно, и те, которые принадлежали таким гигантам, как ABC, NBC и CBS, — прерывали свои передачи, и дикторы зачитывали обращения к населению и зашифрованные сообщения людям, занимавшимся поисками.

Труус исчезла бесследно.

18

Вдруг все чудесные, все прекрасные цветы завяли, краски стали серыми, а затем и вовсе почернели. Мерзкие щупальца приближались к Труус, обвивали, душили ее…

Она открыла глаза. Хотела кричать, но мешал кляп. Ее голова моталась из стороны в сторону.

Было темно, но, несмотря на свое сумеречное состояние, Труус заметила, что вокруг были люди. Она чувствовала запах сигаретного дыма. Нос у нее опух, а язык прилип к небу.

Она могла издавать только гортанные звуки. Чья-то рука стала сильно хлестать ее по щукам. Труус пыталась увернуться, но ей это не удавалось — одна рука и одна нога были прикованы наручниками к железному каркасу кровати. Панический страх, страх, какого она никогда не испытывала, страх, которого она не могла себе представить, сковал ее. Она задрожала всем телом.

— Ну вот, — сказал чей-то мужской голос, — опять задыхается. — Кто-то грубо вытащил у нее изо рта кляп. — Так, маленькая потаскушка. Смотри не распускай язык.

Другой мужчина хихикнул, визгливо и по-идиотски.

Труус увидела свет. Вспыхнула фара.

— Где я? — простонала Труус.

— Заткнись, детка.

— Какой сегодня день?

— Заткнись, детка.

— Кто вы?

— Черт побери, ты что, не можешь держать язык за зубами? Влепи ей еще раз!

Кто-то еще раз ударил Труус по лицу. А потом снова захихикал.

— Воды… — застонала Труус. — Дайте воды…

— Потом, — сказал Эл. — Сначала поговори-ка со своим папочкой. Сядь! Ты должна сесть! — Человек в тени рывком дернул ее вверх. Она закричала от боли. Резкий свет фары слепил ее. Перед ней положили лист бумаги.

— Что… что это?

— Сейчас ты громко прочитаешь то, что там написано, и при этом будешь все время смотреть на свет!

— Зачем?

— Заткнись! Если ты не сделаешь того, что я тебе говорю, ты не проживешь и пяти минут. Все из-за твоего сраного папочки.

— Из-за… но зачем?

— Не твое дело. Ну как, будешь читать?

— Нет.

Невидимый Эл два раза подряд ударил Труус по лицу. Ее голова мотнулась в сторону.

— А сейчас ты получишь кое-что другое, а не оплеуху, маленькая свинья! — сказал его голос. — Ну, давай, давай, пошла!

Дрожащими губами, запинаясь, Труус стала читать текст, отпечатанный на машинке:

— Адриан, умоляю тебя, скажи, что все, что ты слышал и видел в Вене, было подлогом. Скажи, что ты убежден в том, что босс «французской схемы» самым подлым образом пытался обвинить мистера Брэнксома… Что с мистером Брэнксомом?

— Не задавай идиотских вопросов, читай текст, глупая потаскуха!

— Но…

— Цыц! Читай дальше! Если не будешь читать — пожалеешь.

Труус заплакала. Плача, она читала дальше:

— Если ты сейчас обвинишь мистера Брэнксома, меня убьют. Это совершенно точно. Ведь если общественность действительно поверит в то, что фальшивки, которые ты видел в Вене, никакие не фальшивки, а подлинники, то люди босса будут просто вынуждены меня убить. Вынуждены, Адриан, вынуждены! Потому что только в этом случае общественность действительно поверит, что мистер Брэнксом — босс. Добрый мистер Брэнксом, который тебе всегда так помогал! Это наверняка ловкий ход босса. Ведь тогда никто больше не будет его искать и он будет в безопасности. Адриан, прошу тебя, не обвиняй мистера Брэнксома. Иначе у тебя больше не будет дочери. Иначе я буду мертва… — Труус с трудом перевела дыхание. — Что все это значит? Что такого увидел и услышал мой отец в Вене? Почему он теперь не может…

— Заткни свою паршивую глотку!

Голова Труус дернулась и стукнулась о каркас кровати — такой сильный удар нанес ей Эл. Она разразилась безудержными рыданиями.

— Проклятье! — Эл запихнул в рот Труус носовой платок. Она осела на пол, с трудом дыша.

Эл подошел к Джеки. Тот как раз вытаскивал последний снимок из своего поляроида.

— Что-нибудь получилось?

— Ясное дело. И полный идиот сделает фотографии с этой штукой.

— А магнитофон?

— Сработал.

— Тогда сейчас же поезжай в аэропорт. Пит тебя ждет на своей машине. Он должен как можно скорее доставить снимки и кассету в «Плазу». Босс забронировал там номер для Линдхаута и Колланжа.

— Босс…

— Только позаботился о том, чтобы копы выбрали «Плазу», ты, дерьмо!

Джеки внезапно закряхтел.

— Что с тобой?

— Ты мне должен дать еще одну дозу, Эл. Мне хреново. А мне сейчас вести машину и нельзя ошибиться…

— Перестань скулить, получишь ты свою дозу… — Эл обозлился. — Это же надо — выискать именно такого застарелого наркомана, как ты! Все дерьмо. Иди сюда, приготовь руку.

— Спасибо, Эл, спасибо…

— Заткнись и сматывайся, — сказал Эл. Джеки исчез. Труус продолжала стонать. — Проклятье, этого ни один черт не выдержит! — взбесился Эл. — Эти стоны сведут с ума любого!

Док сказал ему, что такая доза не может сделать человека зависимым, а только введет его в дремотное состояние… Но эти стоны! Кто знает, сколько еще это будет продолжаться! Эл набрал в другой шприц героин, подошел к стонущей Труус, разорвал рукав ее блузки и сделал укол в вену. Через минуту Труус закряхтела и закрыла глаза. На ее лице появилось выражение высшего блаженства. Она плыла в море цветов такой неописуемой красоты, какой не бывает на этом свете.

19

В 10 часов 40 минут 18 августа 1971 года «боинг» компании «Пан Америкэн Эйрвейз» с бортовым номером АР-3049 приземлился в аэропорту Кеннеди в Нью-Йорке и в выжидании остановился на большом удалении от главного здания. Командир корабля по радио сообщил удивленным пассажирам, что машина сейчас же тронется и остановится на обычной взлетно-посадочной полосе.

Командир проследовал из кабины в первый класс и подошел к Линдхауту:

— Пожалуйста, профессор, пойдемте со мной.

— Что с Труус?! — взволнованно выкрикнул Линдхаут.

— Ничего не могу вам сказать. Вас ожидают несколько господ. Я только следовал указаниям с диспетчерской вышки. Господа ждут внизу на подъездной дорожке для такси.

— Бог мой, что с Труус? Есть какие-нибудь новости?

— Я же сказал — я ничего не знаю. Пожалуйста, профессор!

— Что это значит? А мой багаж?

— Будет выгружен и направлен в «Плазу», не беспокойтесь.

— Почему в «Плазу»?

— Этого я тоже не знаю. Вышка нам сообщила, что у вас апартамент в «Плазе».

— Кто его заказал? И что с Труус?

— Не имею ни малейшего понятия. — Командир взял Линдхаута под руку. — Я действительно не в курсе. Господа внизу все вам скажут.

— Какие господа? Что скажут?

— Они из ФБР, профессор.

— Что?! — Линдхаут отшатнулся. — Они знают, что с Труус?

— Профессор… не усложняйте нам все…

— Кто мне докажет, что это действительно агенты ФБР?

— Диспетчерская вышка. Они предъявили свои документы. Да пойдемте же, пожалуйста!

Совершенно выведенный из равновесия, Линдхаут вошел в кабину пилотов. Там уже был открыт люк и спущен на землю трап.

— Всего хорошего, — сказал командир.

— Да-да… — бессвязно пробормотал Линдхаут. Он увидел черный «кадиллак», трех неизвестных мужчин в шляпах и своего ассистента Жан-Клода Колланжа.

— Жан-Клод! — спотыкаясь, Линдхаут спустился по трапу. — Есть новости о Труус?

— Господин профессор…

Один из мужчин отодвинул Колланжа в сторону.

— Добрый день, профессор Линдхаут, — сказал он, показывая свой служебный знак. — Меня зовут Кларк. ФБР. Это мои коллеги. Мы должны как можно быстрее уехать отсюда, прежде чем какая-нибудь сволочь не начнет стрелять в нас из своего автомата с галереи для посетителей. Наши люди, конечно, есть и на галерее, они повсюду, но мы не хотим привлекать внимания. Никто не знает, что именно вы спустились здесь, — только похитители.

— Что с Труус? Где…

— Мне бесконечно жаль, но вынужден сообщить вам, господин профессор: пока у нас нет никаких следов.

Лицо Линдхаута побелело:

— Никаких следов… Труус…

— Нет-нет… идут широкомасштабные поиски… к сожалению, пока без результата…

Линдхаут оперся на плечо Колланжа.

— Этот пес, — прошептал он. — Этот проклятый пес…

— Кто? — спросил Кларк.

Линдхаут попытался ответить, но его голос сорвался.

— У нас поручение сразу же доставить вас в управление полиции. Вы с доктором Колланжем поедете в среднем автомобиле.

— Нет, — сказал Линдхаут, все еще в оцепенении.

— Что «нет»?

— Мы поедем не в управление полиции.

— Но почему? Куда же вы хотите?

— В Федеральное бюро наркотиков.

— В… Но почему?

— Потому что у меня чудовищно важное известие, черт побери, — вдруг закричал Линдхаут, словно потеряв рассудок.

Он уже садился в черный автомобиль.

Несколькими секундами позже машина мчалась с ревущей сиреной по летному полю к улице, лежащей перед аэропортом Кеннеди.

20

Главный инспектор Томас Лонжи, грузный мужчина с плоским после увечья носом, редкими волосами и бледным лицом, сидел за старым письменным столом. Из двух окон одно было расположено высоко вверху. Через другое Линдхаут и Колланж, сидевшие на шатких стульях перед письменным столом начальника нью-йоркского отдела по борьбе с наркотиками, видели виадук наземной железной дороги на Саут-стрит и пирсы на Ист-ривер.

— Значит, Брэнксом, этот сукин сын, — сказал Лонжи.

— Мы должны быть осторожны, — сказал агент ФБР Кларк, разговаривавший с Линдхаутом в аэропорту. — Профессор мне все рассказал по дороге сюда. Это чудовищно, вы правы, профессор. Но именно поэтому: осторожность. Как только я услышал, о чем идет речь, я сразу же остановил машину. Мы приехали сюда на такси, чтобы не привлекать внимания.

— Грязная сволочь, — сказал Лонжи. — А вы абсолютно уверены?

— Абсолютно уверен. — Линдхаут внезапно почувствовал себя совершенно обессилевшим. — Я же говорю вам — я видел Брэнксома на фотографиях, я прослушал в советском посольстве в Вене записанные на пленку разговоры и сразу же узнал голос Брэнксома.

— Тогда это именно он устроил похищение, — тихо сказал Лонжи.

Линдхаут почувствовал, как у него по щекам покатились слезы. Он смахнул их, но слезы потекли опять.

— Конечно, — сказал он. — Должно быть, Брэнксом узнал, что произошло в Вене. То, что я вообще полетел в Европу, заставило его насторожиться! Теперь у него Труус в качестве заложника. Мы у него в руках. Никаких следов Труус, я знаю, главный инспектор, я уже слышал.

— Они действительно делают все, что могут, профессор…

— Да-да, конечно. Я ведь никого не обвиняю. Где этот подонок?

— Брэнксом? В Вашингтоне, — сказал Кларк. — В постоянной связи с руководством поисками. Абсурд!

— Брэнксом безусловно ответствен и за побоище в Базеле… — сказал Колланж.

— Не только за Базель, — сказал Линдхаут. — Сотни тысяч человек во всем мире у него на совести, сотни тысяч! Конечно, и Габриэле работала на него — она, разумеется, не знала всей правды: ведь всегда есть посредники… А теперь Труус… Труус… Он все так ловко придумал — мой друг Бернард Брэнксом. Клянусь богом, если с Труус что-нибудь случится, я удушу этого пса, как только увижу его, я… — Он больше не мог говорить.

— Дерьмо, — сказал Лонжи. — Будем надеяться, что этот тип еще в Вашингтоне.

— Он еще в Вашингтоне, — сказал Ховард Кларк. — Глубоко озабочен судьбой дочери профессора Линдхаута. Человек чести. Член палаты представителей, глава службы по наркотикам, на протяжении десятилетий активный борец с наркотиками, вся Америка знает его…

— Замечательно, — сказал Лонжи. — Замечательно.

— Что замечательно? — встрепенулся Линдхаут.

Лонжи поднял руку:

— Тихо, профессор, тихо, пожалуйста. Я знаю, как все это для вас тяжело. Но вы должны и нас понять. Публично обвинить Брэнксома в том, что он босс «французской схемы», — это может стать таким делом! Вы и в самом деле так уверены, абсолютно уверены?

— Проклятье! — закричал Линдхаут. — Уверен, как никто другой! Я же говорю — я видел снимки, я слышал голос Брэнксома! Я знаю, где находится гараж в Марселе, я знаю фамилию и адрес капитана, с которым Брэнксом был на корабле. Замок в Обагне и фамилии женщины и мужчины, вместе с которыми был Брэнксом… все… все… Скорее! Теперь мы как можно скорее должны нанести удар, а то эти свиньи еще ускользнут от нас! — Остальные подавленно молчали. — Что случилось? Почему вы ничего не делаете? Я спрашиваю: почему вы ничего не делаете? — Линдхаут вскочил на ноги.

— Потому что мы думаем о вашей дочери, профессор, — сказал фэбээровец Кларк. — Только поэтому. Что будет с вашей дочерью, если мы сейчас арестуем Брэнксома, — его и всех этих людей во Франции?

Линдхаут снова рухнул на стул.

— Он крепко взял нас в тиски, мерзавец, — сказал Лонжи. Он встал, подошел к холодильнику и налил в картонный стаканчик ледяной воды. Он жадно выпил, смял стаканчик и выбросил его в корзинку для бумаг. — Где доказательства, профессор?

— Советский курьер доставил их из Вены в Вашингтон. Все лежит там, в советском посольстве, и может быть выдано по требованию.

— Этот Брэнксом! — Лонжи сжал кулаки. — Этот проклятый пес. Сколько лет он превращает нашу жизнь в ад — он клевещет на нас, оскорбляет, называет нас идиотами и преступниками, которые сами ввозят героин в Штаты. Вся палата представителей, вся общественность считает нас уголовниками. Этот проклятый сукин сын Брэнксом.

— Но ведь сейчас он у вас в руках!

— Еще нет.

— Что это значит? — спросил Линдхаут.

— Сначала мы должны поговорить с начальником полиции, потом с шефом ФБР. Слишком долгая процедура. Даже для нас…

Нью-йоркский отдел по борьбе с наркотиками, самый большой в мире, размещался на четвертом и пятом этажах запущенного старого здания. Он находился на Олд Слип, короткой и узкой улице в юго-восточной части Манхэттена, в некотором удалении от квартала банков. Это было мрачное здание, построенное на рубеже веков, серое и ветхое, с внутренними перегородками, наполовину обшитыми панелями, покрашенными сверху в зеленый цвет. Во многих местах краска отслаивалась. Квадратный блок дома, который одной стороной выходил прямо на берег реки, в свое время был предназначен для Первого полицейского участка. Это до сих пор еще было заметно при входе в угрюмое здание, где все выглядело как в полицейских участках в старых фильмах Хэмфри Богарта.

На входе был высокий деревянный барьер, а за ним — конторка. Унтер-офицеры полиции круглосуточно исполняли здесь роль, так сказать, гостиничного портье. Вокруг стояло несколько не очень чистых скамеек, всегда занятых сидевшими в ожидании мелкими воришками, шлюхами и полицейскими репортерами нью-йоркских газет, которые охотились за сенсациями и коротали время за игрой в карты или в кости. Они сняли пиджаки, оставшись в шляпах, ослабили галстуки, и теперь пили пиво. Все видели, как Линдхаут с двумя сопровождающими вошел в здание.

— Куда? — спросил дежурный за барьером, негр огромного роста в голубой рубашке и голубых брюках.

— В бюро по наркотикам.

— Что за спешка?

Прежде чем Кларк смог этому помешать, Линдхаут в своем безумном возбуждении громко выкрикнул:

— Заявить на эту свинью Брэнксома! Потому что он глава «французской схемы»! Мою дочь он…

— Тихо! — в ярости зашипел Кларк. — Вы с ума сошли! Там репортеры…

Казалось, что репортеры ничего не заметили.

— Йеееезус, — сказал негр-великан. — Вы же знаете, пятый этаж. Все еще без лифта… — Он озабоченно покачал головой.

Трое мужчин стали подниматься по скрипучей деревянной лестнице с массивными перилами из красного дерева. Второй этаж относился еще к Первому участку. Справа и слева Линдхаут увидел длинные коридоры, открытые двери, сотрудников в форме, которые говорили по телефону, писали отчеты, вели допросы. На стенах висели объявления, фотографии разыскиваемых лиц, фотороботы находящихся в розыске преступников.

Они поднялись на третий этаж.

Та же самая унылая картина.

Четвертый этаж уже относился к Бюро по наркотикам. В многочисленных маленьких комнатках, двери которых из-за жары были открыты, Линдхаут увидел много молодых людей, — белых и негров, — которые печатали отчеты, читали книги, прослушивали магнитофонные пленки и спорили между собой. Некоторые были в джинсах и майках с короткими рукавами, другие были одеты элегантно. Линдхаут отметил, что здесь работают джентльмены, хиппи и бродяги. «Их объединяет одно, — подумал он, — у всех есть пистолеты — в кобуре или за поясом брюк…»

На зеленоватой стене была примитивно намалевана рука с вытянутым указательным пальцем. Ниже было написано: «Главный инспектор Лонжи». Палец указывал наверх, на пятый этаж. Задыхаясь от одышки, Линдхаут поднимался по скрипучей старой лестнице со стертыми ступенями.

Он не подозревал, что в это время репортеры, сидевшие у входа, плотным кольцом окружили здоровенного унтер-офицера полиции Линкольна Эбрахама Фишера, крича, толкая, и оттирая друг друга.

— Оставьте меня в покое, ребята! — кричал Фишер высоким голосом. —Проклятье, оставьте меня в покое!

— Дружище Эбби, нам же тоже нужно жить!

— Мы все видели, как этот синагогальный служка из ФБР вошел сюда вместе со знаменитым профессором Линдхаутом и еще с одним типом.

— Ты говорил с ними, Эбби, ты объяснил им, как пройти!

— Почему Линдхаут был в таком состоянии?

— Он кричал, что Брэнксом босс «французской схемы», я это точно слышал. И что он имеет какое-то отношение к Труус, похищенной дочери профессора!

— Я тоже слышал!

— И я!

— Боже мой, оставьте меня в покое!

— Эбби, мы тебя не подведем! Если Линдхаут собирается заявить на Брэнксома, то у него должны быть доказательства!

— Ясно, что они у него есть! — крикнул один репортер. — Почему ты сразу же не снял его, Джой? Вечно ты со своими дерьмовыми костями!

— Ах, да поцелуй меня в… Тебе хватит или добавить?

В момент защелкали многочисленные камеры. Еще ни разу в жизни Фишера столько не фотографировали. Капли пота выступили у него на лбу. «И почему профессор Линдхаут не мог вести себя тихо здесь, внизу? — подумал он. — Ведь ясно, что эти ребята все слышали. А кто теперь должен это расхлебывать? Конечно, я. Всегда виноват самый младший…»

Репортеры хлопали его по плечу, трясли ему руку:

— Ты славный парень, Эбби!

— Мы тебе этого не забудем, Фишер! В самом деле!

Затем они стремительно умчались. На улице одновременно заработали моторы нескольких машин.

Чернокожий унтер-офицер полиции Линкольн Эбрахам Фишер печально смотрел вслед исчезающим автомобилям. «Ну вот, теперь я славно сижу в дерьме, — подумал он. — Причем я совсем не виноват. Если бы только этот профессор не кричал так… А если действительно Бернард Брэнксом босс „французской схемы“ и если он дал команду похитить эту Труус?»

— Йееезус, — сказал Линкольн Эбрахам Фишер еще раз.

21

Лишь в 16 часов 35 минут в этот день, 18 августа 1971 года, Линдхаут и Колланж в сопровождении агента ФБР Кларка добрались до гостиницы «Плаза». В холле сидели несколько мужчин и читали газеты — или делали вид, что читали.

— Это наши люди, — тихо сказал Кларк. — Эту гостиницу выбрала для вас полиция — здесь полно фэбээровцев и сотрудников криминальной полиции. С вами ничего не может случиться, профессор. Я тоже остаюсь здесь.

— Спасибо.

Линдхаут очень устал. Сказались перелет через Атлантику и разница во времени между Европой и Америкой. Кроме того, он был глубоко подавлен. Несколько часов он провел в Бюро по наркотикам, слушая, как главный инспектор Лонжи и Кларк названивали по телефонам. У начальника полиции были кое-какие сомнения, как и у мэра Нью-Йорка. Министр юстиции в Вашингтоне попросил дать ему время на размышление, точно так же, как и семидесятишестилетний директор ФБР Эдгар Гувер. Никто не хотел брать на себя ответственность за арест Брэнксома или приказ о его аресте.

Труднее всего было с ЦРУ. По его мнению, сначала было необходимо изучить материал, находившийся в советском посольстве, — все же его доставили советские агенты! Нельзя же позволить себе в такой ситуации ни с того ни с сего просто взять и арестовать Бернарда Брэнксома, человека, находящегося в самом центре общественного внимания.

— Тогда ЦРУ должно затребовать материал из советского посольства! — воскликнул Линдхаут. — Черт побери, мою дочь похитили! А здесь ведут бесконечные переговоры, а время идет! — Он вышел из себя. — Это так вы защищаете людей в Америке? Если с Труус что-нибудь случится… Брэнксом же знает, что я здесь, он определенно это знает…

Советское посольство в Вашингтоне заявило через своего представителя, что ни в коем случае не передаст материал в руки ЦРУ, с которым не только СССР имеет свой печальный опыт, но которое и во всем мире имеет скверную репутацию. Советское посольство, заявил далее его представитель, имеет указание предоставить материал, действительно находящийся у него на хранении, только лично Линдхауту или в Бюро по наркотикам. Тут же вмешалось Министерство иностранных дел: ведь здесь речь может идти о деле, имеющем политический характер!

Все это выяснилось в результате бесконечных телефонных разговоров.

В отчаянии Линдхаут воскликнул:

— Значит, моя дочь может подыхать, так? А Брэнксом, эта грязная свинья, останется ни при чем, да? А я? Я ничего не могу сделать. Ничего, ничего, ничего!

— Успокойтесь же, пожалуйста…

— Успокоиться?! Я должен волноваться! Если бы похитили дочь одного из этих высоких господ, то дело, наверное, шло бы быстрей, а? Прелестная страна!

Лонжи тяжело вздохнул:

— Ну что я могу сделать? Ничего не могу, вы же слышите. Я вас очень хорошо понимаю, профессор… Сейчас включится Белый дом — слава богу! Тогда решение будет принято очень скоро… — Он пожал Линдхауту руку. — Пожалуйста, не вините эту страну… В любой другой было бы то же самое…

— Да, конечно… — пробормотал Линдхаут.

— Я еду с вами в гостиницу «Плаза», — сказал агент ФБР Кларк. — Вы должны отдохнуть. Я уверен, решение будет принято в течение ближайших часов…

Линдхаут кивнул.

В «Плазе», когда он уже вместе с Кларком и Колланжем шел к лифтам, его окликнул один из портье.

Он обернулся:

— В чем дело?

Портье поспешно догнал его:

— Для вас что-то оставили, профессор Линдхаут. Чуть не забыл! — Портье протянул маленький пакет. — Вот, пожалуйста…

— Минуту! — вмешался Кларк. — Что значит «оставили»? Когда?

— Не знаю… Пожалуйста, один момент, я спрошу.

Портье навел справки. Выяснилось, что один из швейцаров, стоявших перед «Плазой» на улице, получил пакетик от какого-то молодого человека. Тот подъехал на «бьюике», приблизительно часа два назад.

Кларк распорядился позвать швейцара.

Чтобы не привлекать к себе внимания в холле, все прошли в помещение за стойкой администратора. Кларк стал расспрашивать швейцара: кто был этот молодой человек? как он выглядел? какой номер был у автомобиля?

Швейцар был раздражен: ему пришлось все время простоять на безумной жаре, парковать машины, помогать загружать багаж, подзывать такси.

— Что я могу о нем сказать? — ответил он. — Просто молодой человек.

— Дальше, говорите дальше. Что еще? Как он выглядел?

— Черт побери, я что — из полиции? Понятия не имею! Если бы вы знали, сколько у нас сегодня отъездов и приездов! Я полумертвый. Больше я ничего не могу вам сказать — при всем моем желании. И только не спрашивайте меня о номере машины! На него я даже не посмотрел. — Швейцар повысил голос. — И что теперь? Меня арестуют? Расстреляют на месте?

— Да успокойтесь же, — сказал Кларк.

— Послушайте, занимайтесь своим дерьмом сами! — Швейцар взмок от пота. — Почему вы не поставили парочку своих ищеек на улице?

— Тут вы правы, — признал Кларк.

— Так могу я наконец получить пакет?! — почти истерично спросил Линдхаут.

— Нет.

— Что?!

— Ни при каких обстоятельствах, профессор! — Кларк покачал головой. — А если там взрывчатка? Мы должны ехать к нам!

— Что значит «к нам»?

— В нью-йоркскую штаб-квартиру ФБР. Мне жаль, что вам не придется отдохнуть, но мы несем за вас ответственность.

Они поехали в нью-йоркское бюро ФБР. Там пакетик отнесли в лабораторию. Прошло какое-то время, прежде чем специалисты наконец с уверенностью смогли заявить, что, если его вскроют, взрыва или каких-либо других опасных последствий не будет. Сделать это решили прямо в лаборатории. Линдхаут сидел на табуретке. Теперь, кроме Колланжа и Кларка, в помещении, до отказа забитом аппаратурой, находились еще три техника.

В пакете было два предмета — очень маленький диктофон и письмо. На конверте было написано:

«Внимание! Ни в коем случае не открывать, прежде чем вы не прослушаете кассету!»

Слова были составлены из букв, вырезанных из газетных заголовков.

— Что это значит? — Линдхаут испуганно посмотрел на Кларка.

— Сейчас узнаем. — Кларк распорядился, техники подключили большой магнитофон, и только после этого Кларк включил диктофон. Раздался искаженный мужской голос:

— Добрый день, профессор Линдхаут. Сообщаем вам, что ваша дочь Труус с двенадцатого августа находится в наших руках. Площадь Соединенных Штатов Америки составляет девять миллионов триста шестьдесят две тысячи триста восемьдесят девять квадратных километров. Где-то на этой площади пока… находится ваша дочь… — Линдхаут вскочил на ноги. Его губы беззвучно шевелились. — Двенадцатого августа вашей дочери ввели дозу героина. Только для того, чтобы она успокоилась. Послушайте, профессор, послушайте голос вашей дочери на третий день…

После короткого шума прозвучал этот диалог:

Голос Труус (неразборчиво).

Первый мужской голос. Ну вот. Опять задыхается… Так, маленькая потаскушка. Смотри не распускай язык.

Второй мужской голос по-идиотски хихикает.

Голос Труус (со стоном). Где я?

Первый мужской голос. Заткнись, детка.

Голос Труус. Какой сегодня день?

Первый мужской голос. Заткнись, детка.

Голос Труус. Кто вы?

Первый мужской голос. Черт побери, ты что, не можешь держать язык за зубами? Влепи ей еще раз!

Звук пощечины, затем хихиканье.

Голос Труус. Воды… дайте воды…

Первый мужской голос. Потом. Сначала поговори-ка со своим папочкой. Сядь! Ты должна сесть!

Голос Труус (кричит от боли). Что… что это?

Первый мужской голос. Сейчас ты громко прочитаешь то, что там написано, и при этом будешь все время смотреть на свет!

Голос Труус. Зачем?

Первый мужской голос. Не твое дело. Если ты не сделаешь того, что я тебе говорю, ты не проживешь и пяти минут. Все из-за твоего сраного папочки.

Голос Труус. Из-за… но зачем?

Первый мужской голос. Не твое дело. Ну как, будешь читать?

Голос Труус. Нет.

Звук сильных ударов.

Первый мужской голос. А сейчас ты получишь кое-что другое, а не оплеуху, маленькая свинья. Ну, давай, давай пошла!

Голос Труус (запинаясь). Адриан, умоляю тебя, скажи, что все, что ты слышал и видел в Вене, было фальсификацией. Скажи, что ты убежден в том, что босс «французской схемы» самым подлым образом пытался обвинить мистера Брэнксома (короткая пауза… плач)… Если ты сейчас обвинишь мистера Брэнксома, меня убьют. Это наверняка. Ведь если общественность действительно поверит в то, что фальшивки, которые ты видел в Вене, никакие не фальшивки, а подлинники, то люди босса будут просто вынуждены меня убить. Вынуждены, Адриан, вынуждены! Потому что только в этом случае общественность действительно поверит, что мистер Брэнксом — босс. Добрый мистер Брэнксом, который тебе всегда так помогал. Это наверняка ловкий ход босса. Ведь тогда никто больше не будет его искать и он будет в безопасности. Адриан, прошу тебя, не обвиняй мистера Брэнксома. Иначе у тебя больше не будет дочери. Иначе я буду мертва…

Включился искаженный мужской голос с начала ленты:

— Это была ваша дочь, профессор Линдхаут. Вы ее еще услышите. Что вы там себе, собственно говоря, думали? Вы действительно не подозревали, что круглосуточно были под наблюдением? Во время вашего полета в Цюрих? Во время вашего полета в Вену? В Вене по всем вашим маршрутам? Вам ни разу не приходила в голову мысль, что один из многочисленных веселых японцев в баре был нашим человеком? Неужели господин Левин не подумал о том, что за ним следили — каждую минуту, которую он провел в Вене? Нет? Печально, печально, мы думали, что вы умнее. Вы великий ученый, профессор, но наивный как ребенок. Господин Левин показал вам фотографии, пять штук. На них, сказал господин Левин, вы видите босса «французской схемы». В советском посольстве господин Левин дал вам прослушать запись перехваченных телефонных разговоров и заявил, что это голос босса. И вам ни разу не пришло в голову, что господин Левин лжец, преследующий свои, совершенно определенные цели? Мы знаем, что русский курьер доставил фотографии и пленки в советское посольство в Вашингтоне. Мы знаем, что вы только что вернулись от главного инспектора Лонжи. Вы были в Бюро по наркотикам. Вы в присутствии своего ассистента Жан-Клода Колланжа и агента ФБР Ховарда Кларка рассказали главному инспектору обо всем, что пережили, услышали и увидели. Вы утверждали, что мистер Бернард Брэнксом, член палаты представителей, является боссом «французской схемы». После этого различные инстанции спорили, что делать дальше. Вас направили в гостиницу и сказали, что оповестят вас, как только будет принято решение. В этот момент вы — по всей видимости, вместе с людьми из ФБР — слушаете мой голос, профессор. Слушайте дальше: если вы сейчас же не опровергнете ваше абсурдное утверждение, если вы не добьетесь, чтобы любая деятельность по этому делу была прекращена, вы никогда больше не увидите свою дочь, которую вы так любите, живой…

«Единственное, чего они не знают, — подумал Линдхаут, — что Труус не моя дочь. Но это и все. То, что я люблю ее больше всего на свете, — верно».

Опять зазвучал искаженный голос:

— Перед вами выбор, профессор: либо вам удастся исправить то, что вы натворили, либо ваша дочь очень скоро будет мертва. Слушайте внимательно все, кто прослушал эту кассету и наверняка записал ее на пленку, — я имею в виду умников из ФБР. Во-первых: это конец записи. Кассета вместе с диктофоном сгорит через десять секунд. Во-вторых: сейчас вы можете вскрыть конверт, профессор Линдхаут, в нем фотографии Труус. Через десять секунд они также загорятся. Господа из ФБР уж точно знают, как все это делается.

Линдхаут уставился на диктофон. Колланж начал про себя считать. Когда он дошел до десяти, из диктофона ударило остроконечное пламя, и вслед за этим раздался слабый взрыв. За несколько секунд прибор и кассета сгорели, оставив после себя маленькую горстку пепла. Завоняло сгоревшим пластиком.

Между тем техники ФБР прокрутили назад свою пленку, и опять послышались нечеткие шорох и мужской голос: «Ну вот. Опять задыхается…»

— Все записано! — крикнул один из техников.

— В порядке, — буркнул Кларк. — А теперь снимки!

Линдхаут, словно слепой, стал ощупью искать конверт.

— Минуту! — Кларк повернулся к одному из экспертов: — Срочно переснять фотографии!

— Сейчас, мистер Кларк. — Техник побежал и принес камеру.

Руки Линдхаута дрожали.

— Подождите, я помогу вам. — Кларк разорвал конверт. Из него выпала дюжина фотографий. Сотрудник ФБР проворно разложил снимки, стараясь подавить поднявшееся чувство тошноты.

На фотографиях была Труус — спящая и бодрствующая, кричащая и бушующая, прикованная к каркасу кровати в собственных испражнениях, Труус, говорящая прямо в камеру, с грязными спутанными волосами и слезящимися глазами.

Техники быстро пересняли все фотографии.

Линдхаут с такой силой судорожно сжал кулаки, что выступили жилы толщиной в карандаш.

— Эта свинья Брэнксом! — сказал он. — Эта проклятая свинья Брэнксом.

В этот момент снимки вспыхнули и мгновенно сгорели.

Линдхаут подбежал к телефону и рывком поднял трубку.

— Что вы собираетесь делать? — крикнул Кларк.

— Позвонить в советское посольство! Они никому не должны отдавать пленки и фотографии!

— Но тогда Брэнксом улизнет от нас!

— Мне плевать! Моя дочь умрет, если я не смогу убедить посольство, что документы из Вены — мое единственное оружие против Брэнксома.

— Подождите, профессор, дайте же нам минуту подумать…

— Нечего тут… Барышня, это профессор Линдхаут! — сказал он ответившему коммутатору. — Пожалуйста, соедините меня как можно скорее с советским посольством в Вашингтоне… Тогда поищите номер! У вас ведь должна быть телефонная книга Вашингтона. Что? Нет, конечно, нет. Зачем? Что там написано? Обо мне?.. Пришлите нам наверх несколько экземпляров… Да, сейчас же… Как?.. Нет, подождите с посольством, пока я снова вам не позвоню. — Линдхаут положил трубку.

— Что еще за экземпляры? — спросил Ховард Кларк.

— Экземпляры нью-йоркских газет. Послеобеденные выпуски.

— Что там?

— Боже, да откуда я знаю! — закричал Линдхаут, но тут же взял себя в руки. — Извините, господа, извините меня… Там что-то написано про меня. Не сердитесь на меня. Но ведь Труус…

— Мы на вас не сердимся, — сказал Кларк.

Раздался стук в дверь. Вошел молодой человек:

— Газеты…

Он передал их Кларку и снова исчез. Кларк бросил газеты на стол, и все увидели жирные заголовки:

ИЗВЕСТНЫЙ УЧЕНЫЙ УТВЕРЖДАЕТ В ОТДЕЛЕ ПО БОРЬБЕ С НАРКОТИКАМИ: «ЧЛЕН ПАЛАТЫ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ — БОСС „ФРАНЦУЗСКОЙ СХЕМЫ“!»

ПРОФЕССОР АДРИАН ЛИНДХАУТ: «БЕРНАРД БРЭНКСОМ ПРИКАЗАЛ ПОХИТИТЬ МОЮ ДОЧЬ!»

ПРОФЕССОР ЛИНДХАУТ: «БЕРНАРД БРЭНКСОМ РУКОВОДИТ ГЕРОИНОВЫМ СИНДИКАТОМ!»

Линдхаут выругался.

— Прекратите, — сказал Кларк. — Откуда газеты — а ведь это три крупнейшие газеты Нью-Йорка! — получили эти сведения?

— Понятия не имею! Но за этим наверняка стоит Брэнксом! Оборона нападением! А что ему — у него Труус!

Прочитав одну из статей, Колланж сказал:

— Здесь написано, что вы, мистер Кларк и я сегодня днем пришли в Бюро по наркотикам и потребовали встречи с главным инспектором Лонжи. Якобы вы, господин профессор, были необычайно взволнованны и кричали, что Брэнксом — босс «французской схемы» и, кроме того, что он приказал похитить вашу дочь.

— К сожалению, это действительно так. — Кларк огорченно посмотрел на Линдхаута. — Помните, я же вам еще сказал, что вы должны вести себя тише? Это репортерское дерьмо так и ждет подобных моментов…

Линдхаут хлопнул себя ладонью по лбу:

— Я проклятый идиот… Это я во всем виноват…

— Не волнуйтесь, теперь это не имеет никакого смысла, — сказал Кларк и обратился к Колланжу: — Что там еще написано?

— Все пишут о беспрецедентном скандале и требуют тотчас же арестовать Брэнксома. Они обвиняют его и…

Резко зазвонил телефон.

Кларк снял трубку. До него донесся озлобленный голос главного инспектора Лонжи:

— Что за паскудство, Ховард? Кто разрешил вам информировать репортеров? У вас на это не было никакого права! Вы в ФБР! Мы же договорились, что не будет сказано ни слова — ни слова, — пока не будет принято решение!

— Я не сказал ни слова, Томми!

— Тогда откуда дерьмовые листки все знают?

Кларк объяснил.

— Теперь уже ничего не поделаешь, Томми, — сказал он.

— Ничего не поделаешь! Вы знаете, что здесь творится, Ховард? Это только подлило масла в огонь! Звонил спикер палаты представителей! Вывалял меня в дерьме! Он будет ходатайствовать о моей отставке и о вашем аресте! Уже засуетились начальник полиции, мэр, ФБР и ЦРУ…

— А эти чего хотят?

— ЦРУ заявило, что речь идет о направленной и ловкой попытке советских служб обвинить в преступных деяниях такого порядочного и заслуженного человека, как Бернард Брэнксом. Все это является грязной выдумкой профессора Линдхаута. Его нужно тотчас выслать или посадить в тюрьму, или то и другое вместе!

— Идиоты!

— Они говорят, что профессор Линдхаут был в советском посольстве в Вене! Они говорят, что это дело было сфабриковано заранее, что это дело…

Пронзительно зазвенел второй телефон.

Один из техников поднял трубку. Затем он повернулся к Линдхауту:

— Вас!

— Минуту! Кто это? — спросил Кларк. — Подождите, профессор…

— NBC[68] — начальник службы новостей. Я знаю его голос.

— Включите громкоговоритель, Браун. Тогда мы все услышим, чего он хочет.

Техник сдвинул вниз какой-то рычаг и протянул Линдхауту трубку. Мгновение спустя по помещению разнесся низкий голос:

— Добрый день, профессор Линдхаут. Меня зовут Нортон, Патрик Нортон. Вы меня не знаете…

Линдхаут вопросительно посмотрел на Кларка. Тот сделал знак: отвечать! Линдхаут сказал:

— Я действительно вас не знаю, мистер Нортон.

— Разумеется, нет. Но вы сейчас в ФБР, как мне сказали в «Плазе». Наверняка нас слушают и сотрудники. Они вам подтвердят, что я начальник службы новостей телевидения NBC. — Голос приобрел ироничный оттенок. — На случай, если вы не знаете, дорогой профессор, — мы самая большая телевизионная компания Соединенных Штатов. Сегодня вечером в двадцать один час по Восточному стандартному времени в прямом эфире мистер Брэнксом выскажет свою точку зрения. Передача будет транслироваться телеканалами АВС[69] и CBS…[70]

— Что означает: Брэнксом выскажет свою точку зрения? По поводу чего?

— Профессор, уже вся страна знает, что напечатали три нью-йоркские газеты! Есть телефоны, есть телетайпы, все радио- и телестанции Америки уже неоднократно прерывали и будут прерывать текущие передачи, чтобы давать актуальные сообщения о том, что вы здесь, в Нью-Йорке, утверждали перед главным инспектором Лонжи.

— Послушайте, мистер Нортон, я…

— Нет, послушайте вы, профессор! Вы выдвинули тяжелейшие обвинения против мистера Брэнксома! Мы живем в свободной стране, слава богу. Вы должны не кричать, а благодарить меня.

— Благодарить — за что?

— Я приглашаю вас принять участие в передаче «От побережья к побережью» — повторить ваши упреки и, конечно, представить ваши доказательства! В передаче примут участие и другие лица — от Бюро по наркотикам, от палаты представителей, от Белого дома, от «Саны» в Базеле, от французской полиции по борьбе с наркотиками в Марселе…

— А как вы успеете доставить сюда людей из Европы за такое короткое время?

— Мы со всеми уже установили контакт. Они будут сидеть в телестудиях у себя в стране и оттуда давать свои объяснения. Это будет передача чрезвычайной важности.

— И я должен присутствовать при этом?

— Гм… профессор, я думаю, что население этой страны имеет право на быструю и полную информацию по такому драматическому делу. А наш долг — распространять эту информацию! Итак, вы готовы принять участие в передаче? Ваши утверждения чудовищны! Мы даем вам возможность доказать их перед миллионами! Итак?

— Послушайте, мистер Нортон, здесь звонит другой телефон! Дайте мне десять минут времени! Я перезвоню!

— Если для вас в данный момент другой разговор важнее…

— Что значит — важнее? Конечно, вы для меня важнее всего! Я только хочу кое-что прояснить. Я…

— Да, профессор?

— Я… Меня поставили в скверное положение…

— Разве не вы сами это сделали?

— Десять минут, мистер Нортон, десять минут!

— Хорошо, профессор. Я жду. Десять минут. Если по истечении этого срока я от вас ничего не услышу, передача пойдет без вас! — Нортон положил трубку.

— Это был он, на сто процентов, я знаю его голос, — сказал первый техник.

— Стало быть, десять минут. Вы все слышали, Томми? — спросил Кларк в свою трубку.

— Да, — ответил главный инспектор из Бюро по наркотикам. — Забавная история. По-моему, что-то у вас пошло не так.

— Профессору Линдхауту передали в «Плазе» пакет. Мы его здесь открыли. Там был диктофон с голосом его дочери… ужасно. И конверт с ее фотографиями… еще ужасней. Когда пленка закончилась, диктофон саморазрушился. Но мы все перезаписали. Мы успели переснять и все фотографии, прежде чем они самовозгорелись.

Голос Лонжи прозвучал обессилено:

— Господи, еще и это…

— Что — «это»?

— Я только что получил записку… Нортон желает видеть меня в своей передаче.

— Вы пойдете?

— Можете не сомневаться, Ховард! А профессор?

— Я не знаю… Его дочь… если он повторит свои обвинения в эфире…

— Боже, спаси нас всех, — сказал Лонжи и повесил трубку.

Несколько секунд в лаборатории царила тишина. Затем Линдхаут попросил Кларка:

— Пожалуйста, соедините меня с мистером Нортоном.

— Вы согласитесь?

— Я должен. — Линдхаут опустился в кресло. — При всех обстоятельствах. Иначе с Лонжи будет покончено, с вами обоими тоже, да и со мной заодно…

Зазвонил первый телефон. Кларк поднял трубку. У аппарата был Нортон:

— Вы хотели поговорить со мной, профессор?

— Да. Разумеется, я приму участие в передаче сегодня вечером.

— Это меня радует. Мы за вами заедем.

— Не стоит, — сказал Линдхаут. — Меня доставят в студию. Не беспокойтесь.

— Но вы должны быть здесь не позднее двадцати часов пятнадцати минут!

— Почему так рано?

— Вас надо подгримировать. Это прямой эфир!

— Хорошо, — сказал Линдхаут. — В двадцать часов пятнадцать минут. — Он положил трубку.

Колланж уставился на него:

— Вы действительно собираетесь выступить перед камерами?

— Да.

— А Труус?

— Труус, — тихо сказал Линдхаут. — Труус… я должен появиться перед камерой, я должен… Труус найдут… Труус найдут… Почему вы так на меня смотрите?

— Потому что мне очень жаль вас, — сказал Жан-Клод Колланж. — Потому что не могу понять, как Бог в своем всемогуществе может допустить такое.

— Возможно, — сказал Линдхаут, — Бог и всемогущ только потому, что его нет…

22

30 октября 1938 года в 20 часов 22 минуты станция WABC и Коламбиа Бродкастинг Систем прервали передачу «От побережья к побережью», и диктор сообщил о вторжении марсиан. С помощью «смертоносных лучей» и «отравляющего газа» они якобы произвели ужасные опустошения в штатах Нью-Джерси и Нью-Йорк, жертвами которых уже пали многие тысячи американцев. За первым сообщением последовали новые, одно страшнее и кошмарнее другого. Репортеры с мест сообщали об ужасе, который они увидели. Миллионы слышали зловещий шум, производимый захватчиками. Профессор Карл Филипс, известный астроном из Принстонского университета в Нью-Джерси, сначала дал интервью по принципиальным вопросам сбежавшимся к нему репортерам. Потом он привел сообщения от очевидцев с места взрыва ракеты марсиан.

Репортеры один за другим присылали новые, полные ужасных подробностей, сообщения. Ко всему прочему, министр внутренних дел и министр обороны бригадный генерал Монтгомери Смит, получивший приказ оказывать сопротивление наступающим марсианам, заявил, что после введения права войны в некоторых частях федеральных штатов Нью-Джерси и Нью-Йорк солдаты окажут населению помощь при срочной эвакуации, чтобы спасти людей от «убийственного газа» и «смертоносных лучей». В промежутках WABC и Коламбиа Бродкастинг Систем все время передавали дальнейшие свидетельства очевидцев.

Началась невообразимая паника.

«Вероятно, никогда прежде столько людей всех профессий и во всех частях страны не просыпались так внезапно и с таким ужасом, как в эту ночь», — пишет Хэдли Кэнтрил.

Последствия были катастрофическими. Десятки тысяч людей бежали из оказавшихся под ударом областей, их автомобили безнадежно забили улицы и шоссе, что вызвало массовые столкновения. В полицейских участках, на радиостанциях, в больницах и редакциях газет выходили из строя телефонные коммутаторы: слишком много людей звонили одновременно, чтобы навести справки. Тысячи искали убежища в церквях и молились.

Вся Америка погрузилась в хаос.

Бесчисленное число людей было ранено или нуждались в лечении в клиниках вследствие нервных срывов и тяжелых припадков истерии.


В 21 час 30 минут диктор Коламбиа Бродкастинг Систем наконец сообщил:

— Дамы и господа, Коламбиа Бродкастинг Систем и все подключенные в рамках передачи «От побережья к побережью» радиостанции передавали программу радиотеатра «Меркури», поставленную по роману Герберта Уэллса «Война миров» Орсоном Уэллсом[71] и при его участии.

Готовность принять вымысел за действительность была особенно сильна в Соединенных Штатах осенью 1938 года, потому что Гитлер часто выступал с угрозами оккупировать Чехословакию, а многие радиопередачи за последние недели прерывались срочными сообщениями политического характера. Орсон Уэллс, в то время двадцати трех лет от роду, автор и действующее лицо радиопостановки, сразу стал мировой знаменитостью…

В 1971 году политическое положение в мире было таким же напряженным, и такие же испуганные или возмущенные зрители сидели вечером 18 августа перед экранами 61 567 322 телевизоров — по «оценке Нильзена», с помощью которого можно было определить число включений, — с 21 часа по Восточному стандартному времени, или соответственно позже, в зависимости от различных часовых поясов вплоть до Калифорнии.

В Нью-Йорке NBC отвела для проведения передачи «От побережья к побережью» свой самый большой зал. В студии уже сидели: член палаты представителей Бернард Брэнксом; профессор Адриан Линдхаут; доктор Жан-Клод Колланж, главный инспектор Томас Лонжи, руководитель Бюро по наркотикам Соединенных Штатов; унтер-офицер полиции Линкольн Эбрахам Фишер; спикер американской палаты представителей и представитель Белого дома.

Вел передачу, которую можно было сравнить с публичными слушаниями перед гражданами самой большой промышленной державы света, один из лучших комментаторов Национальной радиовещательной корпорации Карл Хэдли Грин. Он сидел у фронтальной стены студии. На заднем плане размещалась огромная стеклянная стена. За ней телефонистки принимали поступавшие во время передачи звонки слушателей и записывали их содержание.

Карл Хэдли Грин был спокойным и рассудительным человеком. Сначала он поприветствовал телезрителей, затем гостей в студии, а потом сообщил, что эта прямая передача не будет иметь фиксированного конца, то есть не будет ограничена временными рамками. Далее он сказал, что компании CBS и АВС силами всех своих станций также подключились к программе.

Затем Грин попросил представителя Белого дома сделать заявление.

Представитель Белого дома поднялся:

— Добрый вечер, дамы и господа, где бы вы ни находились. Это — в чем нет никаких сомнений — совершенно необычная передача. Сегодня во второй половине дня Национальная радиовещательная корпорация спросила президента Соединенных Штатов Америки, одобряет ли он подобное мероприятие, соответствует ли оно американским демократическим традициям и не имеет ли Министерство юстиции или другое государственное ведомство федерации каких-либо возражений относительно этой передачи. Имею честь сообщить вам, что господин президент Соединенных Штатов и все федеральные ведомства, имеющие хоть малейшее касательство к данной теме, одобряют эту передачу — с учетом тяжести требующих прояснения обвинений и опасности проблемы, о которой идет речь. Однако со всей очевидностью я должен подчеркнуть, что это ни в коем случае не является судебным разбирательством. Здесь не должно быть вынесено никаких решений или приговоров. Это дело правомочных судов. Поскольку сегодня три крупные газеты выдвинули весьма серьезные упреки в адрес гражданина нашей страны, мы не должны тянуть время — мы обязаны предоставить возможность тому, против кого были выдвинуты обвинения, ответить на эти упреки. Это, как полагает правительство, естественное право, которым должен воспользоваться обвиняемый в этом настолько необычном случае. — Прежде чем сесть, представитель Белого дома слегка поклонился присутствующим в студии, а затем камере с мигающим красным огоньком, которая снимала его анфас.

Теперь комментатор Грин поочередно представил присутствующих в студии. Линдхаут сидел прямо напротив Брэнксома, но Брэнксом смотрел сквозь него так, как будто Линдхаута вообще не было. Его бледное лицо было словно высечено из камня, толстые стекла тяжелых очков блестели в свете мощных прожекторов.

Вначале ведущий коротко объяснил, что произошло, — для наглядности большим планом были показаны первые полосы трех нью-йоркских газет.

Поскольку эта передача длилась до 2 часов 14 минут следующего дня, здесь может быть воспроизведено только самое главное из того, что было сказано, — важнейшие вопросы и ответы.

После прочтения трех обвиняющих его статей Бернард Брэнксом, отвечая на вопрос, заявил:

— Я хотел бы ответить не сейчас, а только после того, как по этому чудовищному случаю выскажутся все остальные, в особенности профессор Линдхаут.

Грин. Почему только тогда?

Брэнксом. Потому что после заявлений всех здесь присутствующих у общественности может сложиться совершенно иная картина подлинных событий, и мне не придется слишком много говорить.

Затем Линдхаута спросили, что побудило его выступить с такими серьезными утверждениями перед лицом главного инспектора Лонжи из Бюро по наркотикам.

После этого состоялся следующий диалог:

Линдхаут. Одиннадцатого августа мне позвонил президент швейцарского фармацевтического концерна «Сана» в Базеле господин Гублер. Господин Гублер сказал мне, что я должен как можно скорее прибыть в Цюрих по делу чрезвычайной важности.

Грин. Господин Гублер вам не сказал, о чем идет речь?

Линдхаут. Нет, я узнал об этом только в Клотене, аэропорту Цюриха, от господина Эжена Дюбуа.

Грин. Кто это?

Линдхаут. Уполномоченный по вопросам безопасности «Саны».

Грин. И что же вы узнали?

Линдхаут. Господин Дюбуа прошел со мной в бар аэропорта, где передал мне письмо от господина Гублера.

Грин. С помощью наших европейских коллег нам удалось создать телемост. Наши гости сидят в студиях телестанций своих стран — как и господин Гублер в Базеле.

Шесть установленных в студии мониторов показывают на всех телеэкранах Петера Гублера со строкой внизу:

Петер Гублер/ Базель — прямая передача по спутнику.

Грин. Господин Гублер, вы подтверждаете сделанные профессором Линдхаутом заявления?

Гублер. Все было так, как он изложил.

Грин. Что было написано в вашем письме, господин Гублер?

Гублер. Меня через посредников проинформировала советская сторона: советские агенты во Франции якобы обнаружили босса так называемой «французской схемы» и располагают абсолютно надежными доказательствами, кто им является.

Грин. И кто же это?

Гублер. Этого мне посредники не сказали.

Грин. И все же вы настоятельно попросили профессора Линдхаута сразу же прибыть в Цюрих?

Гублер. Профессор Линдхаут лично должен был получить доказательства от одного человека, которого он знает с давних пор и чьим другом является.

Грин. Кто этот человек?

Гублер. Мне жаль, но этого я сказать не могу.

Грин. Может быть, нам это скажет ваш уполномоченный по вопросам безопасности, который сидит рядом с вами. Господин Дюбуа?

На телеэкранах всех шести мониторов появилось лицо Эжена Дюбуа со строкой внизу:

Эжен Дюбуа/Базель — прямая передача по спутнику.

Дюбуа. Я тоже не могу этого сказать.

Грин. Друг, имени которого вы оба не хотите назвать, тогда действительно был в Цюрихе?

Гублер. Нет. Он не смог прибыть в Цюрих. Поэтому я и написал господину Линдхауту письмо. Его друг хотел видеть его в Вене, и господину Дюбуа было поручено попросить профессора Линдхаута сразу же полететь в Вену и встретиться там со своим другом.

Грин. И вы это сделали, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Я это сделал, мистер Грин.

Грин. Что произошло в Вене, господин Линдхаут?

Линдхаут сообщил, что его друг так и не смог туда прибыть.

Теперь на мониторах и экранах телевизоров появилось изображение Карла Радлера и соответствующая строка внизу.

Грин. Это доктор Карл Радлер — руководитель венской испытательной установки «Саны»… Господин Радлер, как дальше развивались события в Вене?

Доктор Радлер объяснил, каким образом он поддерживал постоянный контакт с Линдхаутом.

Грин. Появился ли в конце концов этот друг профессора Линдхаута?

Радлер. Нет. У него не было возможности. Прибыл другой знакомый профессора Линдхаута.

Грин. Как его имя?

Радлер. Я не могу этого сказать.

Грин. Не находите ли вы это очень странным, доктор Радлер?

Радлер. Что именно?

Грин. Что как вы, так и господа Гублер и Дюбуа, не хотите назвать фамилий информаторов?

Радлер. А у вас принято раскрывать по телевидению всей нации фамилии американских или иных лиц, выполняющих секретные задания?

Грин. Этот второй друг или знакомый профессора Линдхаута — он все-таки прибыл?

Радлер. Да, он прибыл.

Грин. Когда и где они встретились и о чем говорили?

Радлер. И на этот вопрос я не могу ответить.

Линдхаут (перебивает). Я могу ответить — во всяком случае, на вторую часть вопроса. Мы говорили о «французской схеме» и о ее таинственном боссе. Мой знакомый показал мне снимки босса, которые сделали советские агенты во Франции, а позднее дал мне прослушать в советском посольстве в Вене пленки с перехваченными телефонными разговорами «босса».

Грин. И вы узнали этого так называемого босса на фотографиях и его голос на пленке?

Линдхаут. С абсолютной уверенностью.

Грин. Кто это был?

Линдхаут. Этот человек сидит напротив меня. Мистер Бернард Брэнксом.

Грин. Вы сразу же вылетели в Штаты?

Линдхаут. Да, сразу же.

Грин. Вы намеревались сорвать маску с мистера Брэнксома?

Линдхаут. «Сорвать маску»… слишком патетично. Я собирался немедленно подать на него заявление…

Грин. Вы привезли с собой доказательства — фотографии и пленки?

Линдхаут. Нет, мы с моим знакомым посчитали это слишком опасным. Все улики были направлены с дипломатическим курьером в советское посольство в Вашингтон.

Возбуждение людей в зале студии и многих миллионов зрителей на всей территории Соединенных Штатов росло с каждой минутой. На телеэкранах можно было видеть непрерывно мигающие сигналы огромного телефонного узла связи за стеклом, девушек, которые отвечали на звонки, записывали их и складывали записки в стопки. Другие девушки относили эти стопки на стол мужчины, сидевшего за стеклянной стеной. Он читал записки, сортировал их и делал пометки. В студии царило неестественное спокойствие: Грин проводил дознание абсолютно без всяких эмоций.

Брэнксом, которого часто показывали крупным планом, тоже сохранял абсолютное спокойствие и достоинство, его лицо было очень серьезным.

Следующим допрашивали доктора Жан-Клода Колланжа. Он сообщил о прибытии Линдхаута, о том, как он испугался того, что рассказал ему профессор, и как они сразу же поехали в Бюро по наркотикам.

Грин. Не было ли несколько наивным со стороны вас обоих, доктор Колланж, просто так взять и поехать в Бюро по наркотикам?

Линдхаут (прерывая, громко и с большим трудом сдерживаясь). Мистер Грин, как вы знаете — и как уже знает вся Америка, — мою дочь похитили. Я заявляю, что события были четко согласованы одно с другим…

На мониторах крупным планом появилось лицо Брэнксома, серьезное, почти трагическое. В этот же самый момент Линдхаут заканчивал фразу:

— …чтобы заставить меня молчать о том, что я знаю!

Грин. В аэропорту вас ожидали сотрудники ФБР, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Да. Меня хотели доставить в управление полиции.

Грин. Но вы настояли на том, чтобы вас тотчас же отвезли в Бюро по наркотикам?

Линдхаут. Да.

Грин. Почему?

Линдхаут. Потому что я самым тесным образом связал похищение моей дочери с этими событиями. Дорога была каждая минута… как и сейчас… Бог мой, неужели вы не можете этого понять, мистер Грин?

Грин. Когда вы добрались до Бюро по наркотикам на улице Олд Слип?

Линдхаут. Спустя полчаса после моего приземления в десять часов сорок минут. Я приехал туда вместе с доктором Колланжем и одним из агентов ФБР.

Грин. Находится ли здесь в студии унтер-офицер полиции Первого участка, который нес свою службу на входе в здание на улице Олд Слип?

Линдхаут. Да.

Грин. Где он?

Линдхаут показывает рукой на одетого в гражданский костюм чернокожего Линкольна Эбрахама Фишера.

Грин. Это так, мистер Фишер?

Фишер. Абсолютно точно.

Грин. Кто находился в это время в вестибюле Первого участка?

Фишер. Репортеры. Они всегда слоняются там без дела, играют на деньги в кости или в покер и ждут новостей.

Грин. Ну, новости репортеры узнали. От кого, мистер Фишер?

Фишер. Это… действительно, я… ужасно все это…

Грин. Что? Пожалуйста, говорите яснее!

Фишер. Яснее, да… Профессор Линдхаут был страшно взволнован, когда пришел вместе с другими господами. И, к сожалению, он очень громко говорил.

Грин. Что он сказал?

Фишер. Он сказал — извините, профессор, — что мистер Брэнксом босс «французской схемы», и еще, что мистер Брэнксом приказал похитить его дочь… Конечно, репортеры это услышали, и, как только я остался один, они набросились на меня, стали фотографировать и пытались узнать еще что-нибудь… Что я мог поделать… Ребята сами все услышали лично от профессора…

Лонжи (вскакивая). Я в любой момент готов покинуть свой пост.

Представитель президента. Главный инспектор Лонжи, я уполномочен высказать вам абсолютное доверие со стороны господина президента. Вы выдающийся работник с высочайшими заслугами.

Первый главный редактор (тоже вскакивает). Тогда и у нас есть право на доверие со стороны всех порядочных людей этой страны!

Второй главный редактор. Как выяснилось, мы напечатали чистую правду!

Третий главный редактор. Право на свободное изложение информации является одним из основных прав американской конституции!

Грин. Господин начальник полиции, когда вы узнали, что мистер Брэнксом якобы является боссом «французской схемы»?

Начальник полиции. Сегодня, в двенадцать часов одиннадцать минут. От главного инспектора Лонжи. Его, в свою очередь, проинформировал профессор Линдхаут. Когда профессор Линдхаут вернулся из Бюро по наркотикам в гостиницу «Плаза», ему передали небольшой пакет.

Грин. Это верно, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Да, это верно.

Грин. Что это за пакет?

Линдхаут рассказал, что случилось с пакетом.

Грин. Что вы услышали, когда стали прослушивать пленку? Что вы увидели на пяти фотографиях, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Это… это… я не могу рассказывать об этом… я не могу, вы слышите, черт побери!

Грин. Возбуждение профессора Линдхаута можно очень хорошо понять. Сейчас мы прослушаем кассету, на которой сотрудник ФБР, сопровождавший профессора Линдхаута и по понятным причинам не имеющий возможности показаться перед камерами, сообщает, что можно было услышать и увидеть. Пожалуйста, включитемагнитофон!

Звучит искаженный голос агента ФБР Ховарда Кларка. Он зачитывает текст перезаписи и точно описывает фотографии Труус.

Конец показаний Кларка. Я в любой момент готов подтвердить это под присягой. Техники нью-йоркского ФБР также готовы сделать это.

Колланж. Я тоже!

Брэнксом (заговорил впервые). Я глубоко потрясен, дорогой профессор Линдхаут, и клянусь богом, что не имею ничего общего с этим чудовищным преступлением.

Грин. Я вызываю Марсель, главного инспектора Лассаля!

На мониторах и на телеэкранах возникло лицо главного инспектора Пьера Лассаля. Строка внизу:

Инспектор Пьер Лассаль, начальник Отдела по борьбе с наркотиками в Марселе — прямая передача по спутнику.

Лассаль. Добрый день.

Грин. Главный инспектор Лассаль, вы руководитель Отдела по борьбе с наркотиками. Разница во времени между Марселем — как и Базелем и Веной — и Нью-Йорком составляет шесть часов. У вас сейчас уже почти три часа утра девятнадцатого августа! Итак, вчера ранним вечером по местному времени вас попросили разыскать гараж, который вам описали по данным, полученным от профессора Линдхаута. Вы нашли этот гараж?

Лассаль. Мы сразу же прочесали весь город и все окрестности. В ходе широкомасштабной облавы мы обыскали все гаражи. Мы не нашли ничего, что хотя бы отдаленно соответствовало данным профессора Линдхаута. Это не означает, что он сообщил ложные сведения и что такого гаража не существовало. Его сегодня больше не существует. Торговцы, должно быть, о чем-то пронюхали незадолго до этого. Не так трудно в самое короткое время полностью переделать гараж и нанять на работу других людей.

Грин. Вы нашли замок в Обагне, который профессор Линдхаут видел на фотографиях, полученных им в Вене?

Лассаль. Сразу же. Он называется «Солнечный район».

Грин. Нашли ли вы мужчину и женщину, которых профессор Линдхаут видел на этих фотографиях, и описал вам?

Лассаль. Нет.

Грин. А в замке никого не было?

Лассаль. Как же, конечно, там были люди.

Грин. Кто?

Лассаль. Служащие, садовники и экскурсоводы. Замок очень древний. Там ежедневно проводятся экскурсии.

Грин. Мужчина и женщина, которых профессор Линдхаут видел на фотографиях, — они также могли быть посетителями замка?

Лассаль. Вполне. Я же говорю, туда ежедневно приходят туристы. Возможно, и месье Брэнксом там когда-то бывал.

Грин. Мистер Брэнксом, вы были когда-нибудь в Обагне?

Брэнксом. Один раз. Чтобы посетить замок.

Грин. Во время этого визита вы разговаривали с мужчиной и женщиной?

Брэнксом. Да, я вспоминаю.

Грин. Как их зовут?

Брэнксом. Понятия не имею. Это были туристы, как и я…

Грин. Главный инспектор Лассаль, профессор Линдхаут видел также на фотографиях мистера Брэнксома с одним капитаном на борту корабля. Ему назвали адрес и фамилию этого капитана. Как обстоит дело с этим?

Лассаль. По указанному адресу мы нашли в одной частной квартире капитана, корабль которого находится в гавани Ля Жольет в связи с повреждением силовой установки. Этот человек был временно задержан, но по указанию парижской полиции его освободили.

Грин. Почему?

Лассаль. Ни у одной заинтересованной службы Франции нет ничего против Мирона Панагиотопулоса.

Грин. Капитана зовут Мирон Панагиотопулос?

Лассаль. Да. Корабль под его командованием — греческое судно. Он называется «Медея».

Грин. Как вы можете объяснить, что мистера Брэнксома в форме капитана могли сфотографировать вместе с другим капитаном на борту судна?

Лассаль. Для экспертов сущие пустяки изготовить фотомонтаж, который не отличить от оригинальных снимков. Это касается и фотографий месье Брэнксома с обоими неизвестными в Обагне. Если месье Брэнксом говорит, что разговаривал там с двумя людьми, то это совсем не обязательно должны быть те же люди, которые изображены на фотографиях. Я имею в виду фотографии, которые видел профессор Линдхаут. То же самое, впрочем, относится и к голосам, записанным на пленку.

Грин. Вы знаете мистера Брэнксома лично?

Лассаль. Разумеется! Мы друзья. Месье Брэнксом уже много раз бывал в Марселе. Он сотрудничает с нами. В конце концов, ведь это он основал службу по наркотикам, не так ли?

Грин. Считаете ли вы возможным, что, как утверждали советские агенты, мистер Брэнксом является боссом «французской схемы»?

Лассаль. Исключено! Я готов ручаться головой за безупречность мистера Брэнксома!

Грин. Могло ли это, таким образом, быть направленной попыткой оклеветать мистера Брэнксома?

Лассаль. Вполне возможно. И даже наиболее вероятно.

Грин. Кто мог бы быть заинтересован в этом?

Лассаль. Я не могу ответить на этот вопрос.

Грин. Вы можете представить себе политические мотивы? Ведь именно советские агенты выдвинули это утверждение?

Лассаль. Я не хотел бы говорить на эту тему.

Грин. У нас на связи наша студия в Вашингтоне. Там ждет официальный представитель советского посольства мистер Игорь Фадин.

На мониторах и телеэкранах появилось лицо представителя советского посольства в Вашингтоне на фоне пустой стены.

Грин. Добрый вечер, мистер Фадин.

Фадин. Добрый вечер.

Грин. Мистер Фадин, вы можете подтвердить, что профессор Линдхаут вступал в Вене в контакт с кем-то, кто передал ему фотографии, на которых изображен мистер Брэнксом? И что в советском посольстве в Вене профессору Линдхауту дали прослушать пленки с перехваченными телефонными разговорами, на которых был слышен голос мистера Брэнксома?

Фадин. Без комментариев.

Грин. Находятся ли фотографии или пленки, о которых здесь идет речь, в советском посольстве в Вашингтоне?

Фадин. Без комментариев.

Грин. Главный инспектор Лонжи, вы только что слышали официального представителя советского посольства в Вашингтоне. При этих обстоятельствах вы можете поддержать какое-либо обвинение против мистера Брэнксома?

Лонжи. Нет.

Грин. Итак, мы по-прежнему не знаем, кто является боссом «французской схемы»?

Лонжи. Мы… понятия не имеем.

Спикер палаты представителей. Мистер Брэнксом, палата представителей уполномочила меня — на тот случай, если обвинения против вас, как и ожидалось, окажутся совершенно нелепыми, — сообщить вам следующее (встает): за ваши заслуги в борьбе против зависимости от наркотиков и вашу неустанную деятельность палата представителей вручит вам, как только мы снова будем в Вашингтоне, «Президентский орден свободы» — высшую награду, которой только может быть удостоен американский гражданин! Далее я уполномочен сообщить вам, что палата представителей с этого момента будет предоставлять вашей службе по наркотикам все средства, которые вы считаете необходимыми. Вы пользуетесь нашей полной поддержкой — и доверием всей нашей огромной страны! (подходит к Брэнксому и крепко пожимает ему руку).

Брэнксом (растроганно, со слезами на глазах). Дамы и господа, граждане Америки, от всего сердца благодарю всех вас. Эта благодарность не в последнюю очередь относится к вам, господин президент. Сейчас вы поймете, почему я, с одной стороны, настоял на том, чтобы появиться в телевизионной передаче «От побережья к побережью» и почему я, с другой стороны, попросил сначала выслушать всех присутствующих. Полагаю, что теперь мне больше не нужно защищаться. Я обещаю до самой смерти всеми своими силами продолжать свою деятельность против заразы зависимости от наркотиков. Моим важнейшим союзником в этой борьбе был и всегда будет мой друг, гениальный ученый профессор Адриан Линдхаут. (Подходит к Линдхауту, пожимает ему руку и хлопает его по плечу. Линдхаут отрешенно смотрит на него и опускает голову.). Мой старый добрый друг был введен в заблуждение бессовестными преступниками. Перед лицом достойной подражания позиции, которую занял господин советский посол в Вашингтоне, могу только предполагать, что вся акция была предпринята боссом «французской схемы». Он передал в руки каких-то агентов Советского Союза самым подлым образом сфабрикованный обвинительный материал, причем наверняка зная, что нападение на меня могло быть сравнимо с политическим ущербом для наших отношений с великим Советским Союзом. Могло бы быть, говорю я, потому что мудрость господина советского посла не дала свершиться этой чудовищной несправедливости! Я благодарю доктора Колланжа, я благодарю швейцарский фармацевтический концерн «Сана» и его президента господина Петера Гублера, я благодарю NBC, я благодарю моих сотрудников, я благодарю миллионы американских граждан, которые продолжают оказывать мне свое доверие. Я никогда не обману их надежды. Само собой разумеется, я еще больше буду поддерживать моего друга профессора Линдхаута — теперь, когда располагаю соответствующими финансовыми средствами. Я глубоко потрясен тяжелым ударом, постигшим профессора Линдхаута. Надеюсь, что очень скоро удастся найти дочь этого выдающегося человека и ученого. Бог нам поможет, дорогой профессор, Бог поможет… (Брэнксом больше не в силах говорить, он смахивает слезу. Спикер палаты представителей и представитель Белого дома бережно доводят его до места).

23

Чарльз Дамби споткнулся, потерял равновесие и упал. Он вскрикнул от боли, так как, падая, оцарапал себе лицо и руки. Измученный работой, пятидесятипятилетний Дамби выглядел на все семьдесят. На нем были полотняные штаны, сандалии и старая, изношенная рубашка. 19 августа 1971 года в 6 часов 03 минуты еще стояла приятная прохлада и было абсолютно тихо.

Дамби всю жизнь проработал на ферме «Пеннбрук-фарм». Для него не составляло труда рано вставать: он засыпал сразу и спал крепко, и вообще был человеком очень простого нрава. Владельцы «Пеннбрук-фарм», добродушные люди, предоставили ему небольшой домик рядом с основным зданием, где он мог вести совершенно независимый образ жизни. Чарльз Дамби был честным человеком, добросовестным и богобоязненным. По воскресеньям он пел в церковном хоре. У него был необыкновенно красивый голос — и ни одного живого родственника на свете.

Реки в штате Кентукки текут самыми своеобразными, извилистыми линиями. Они то и дело меняют направление, образуя петли, дуги, а во многих местах текут почти в обратном направлении. Так ведут себя Кентуки, река Элкхорн Грик, Стонер Грик, большие реки и маленькие ручьи, впадающие в них. Очень занятно наблюдать все это с воздуха.

Совсем у истока Стонер Грик, рядом с дорогой Стоуни-роуд, юго-западнее городка, в ностальгическом приливе названного выходцами из Франции Парижем, и неподалеку от еще меньшего городка Аустерлица лежала ферма «Пеннбрук-фарм» с ее строениями и амбарами, хлевами и полями. Чарльз Дамби шел вдоль берега ручья, когда внезапно обо что-то споткнулся и упал. Севернее находился провинциальный город Винчестер, откуда трехполосная автострада вела в Лексингтон, сердце Пырейной области.

— Ну и ну, — пробормотал Чарльз Дамби, поднялся и стер рукой кровь с лица. — Вот идиот…

Предмет, о который он споткнулся, был человеком. Казалось, он спал.

Человек шевельнулся. Это была молодая женщина, выглядевшая, однако, очень старой. На ней был грязный пуловер, еще более грязная юбка и туфли, у которых один каблук почти оторвался. «Бедная бродяжка, — подумал Дамби. — Что же мне с ней…»

Женщина открыла сильно покрасневшие глаза, лицо ее было белее полотна. Когда она увидела Дамби, она завыла как измученная собака. Дамби вздрогнул. Она каталась по твердой земле, сжавшись в комок и дрожа всем телом. «Ведь совсем не холодно», — подумал Дамби, когда склонился над ней. Он услышал, как у нее стучат зубы, — этого звука Дамби не выносил.

— На помощь! — неожиданно закричала женщина и вцепилась в Дамби. — На помощь! На помощь! На помощь!

Дамби попытался вырваться, но женщина держала его мертвой хваткой.

Дамби испугался, когда почувствовал, что ее пальцы сомкнулись у него на шее.

— На помощь! — теперь закричал и он. — На помощь! На помощь!

Он услышал, как возбужденно закудахтали куры, заржали лошади и захрюкали свиньи. Под тяжестью женщины, повисшей на нем не разжимая рук, он рухнул на землю. Невероятным усилием он освободился от ее цепких пальцев и откатился в сторону. Последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, было высокое светлое небо.

24

Спустя тридцать одну минуту Дамби, моргая, тупо смотрел, как взлетал полицейский вертолет — с этой сумасшедшей на борту! У него и у многих других людей, оказавшихся в этой пустынной местности, перехватило дыхание, их обдало грязью и пылью.

В вертолете врач ввел дико отбивавшейся Труус сильное успокоительное. Ее тело расслабилось, она стала глубоко дышать. Внизу под собой врач видел людей, цепочкой двигавшихся к истоку Стонер Грик. Внезапно появилась еще дюжина вертолетов, осматривавших местность на бреющем полете.

Спасательный вертолет долетел до автострады восточнее Винчестера и приземлился. На обочине стояла «скорая помощь». Лопасти вертолета еще вращались, когда мимо, наклонившись, промчались люди, выгрузили носилки с Труус и понесли их к машине «скорой помощи». Там сидел другой врач. Он посмотрел на Труус с большим сочувствием. Изо рта у нее текла слюна, она спала.

— Истощение нервной системы, причем полное, — сказал первый врач.

— О боже, бедняжка, — сказал второй. Потом повернулся к шоферу: — Давай, Джой! Быстро! Мы должны доставить ее в Лексингтон!

— Свиньи проклятые, — сказал шофер, включая мотор. Через пару секунд «скорая помощь», включив сирену, неслась по автостраде в сторону Лексингтона.

25

В Наркологической больнице Американской службы здравоохранения, как сейчас называлась прежняя Наркологическая клиника, вокруг обессилевшей Труус хлопотали профессор Рамсей и его главный врач Хиллари. В первое время она была очень чувствительна к шуму, много плакала, кричала, отбивалась руками, затем снова погружалась в сон, а во сне говорила путаными фразами.

Небритый и истощенный, Линдхаут сидел у ее кровати и наблюдал за происходящим. Сейчас ему нельзя спать! Он не должен оставлять Труус одну — единственного человека, который был ему еще дорог на этом свете! Линдхаут, не раздумывая, принимал всевозможные стимулирующие средства и ел, не разбирая, все, что ему подавали.

Много людей приходили в палату, где лежала Труус, — в том числе и высокий полицейский чин. Он сказал Линдхауту:

— Мы нашли место, где прятали вашу дочь.

— Где?

— В верхнем течении Стонер Грик, у дороги Спиэр Милл-роуд. Жилое судно, спрятанное в камышах. Это и была ее тюрьма: мы обнаружили проигрыватель, камеру поляроида и каркас кровати — все, что вы видели на фотографиях.

— Разумеется, больше там никого не было, — сказал Линдхаут.

— Конечно нет. Наши люди уже так близко подобрались к убежищу, что похитители — ведь передача уже прошла, и Брэнксом был самым лучшим образом реабилитирован — отпустили вашу дочь, а сами сбежали. Следов этих типов мы пока не обнаружили. Ваша дочь, по-видимому, долго бежала по дороге Спиэр Милл-роуд, пока в изнеможении не рухнула.

Линдхаут кивнул.

— Мы действительно сделали все, что могли, профессор. Я не спал две ночи подряд.

— Спасибо, — сказал Линдхаут, — спасибо вам всем. Пожалуйста, передайте это остальным. Я всегда буду вам благодарен…

Офицер полиции смущенно поклонился и вышел из палаты. В дверях он столкнулся с Колланжем, который как раз собирался войти.

— Так продолжаться не может, господин профессор, — сказал Колланж. — Вам нужно прилечь!

— Нет, — ответил Линдхаут, глядя на Труус, которая вдруг начала плакать во сне.

Непрерывно в клинику поступали цветы — самые большие и дорогие букеты были от Брэнксома. Он и звонил постоянно, чтобы осведомиться о состоянии Труус. Когда он в конце концов сказал, что собирается прилететь на своем самолете, чтобы, как он выразился, в эти тяжелые часы быть рядом с Линдхаутом, у того сдали нервы и он начал бушевать.

— Адриан! — крикнул профессор Рамсей, стоявший рядом с Линдхаутом.

— Эта проклятая свинья еще имеет наглость заявить, что хочет прибыть сюда!

— Я это улажу.

Рамсей прошел в свой кабинет, снял телефонную трубку и сказал:

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, мистер Брэнксом, что вы собираетесь прилететь сюда, но после всего, что произошло, у профессора Линдхаута нервы измотаны вконец. Пожалуйста, откажитесь от вашего визита при всех обстоятельствах — я как врач не могу вам его разрешить.

— Понимаю, профессор Рамсей, понимаю… — Голос звучал раболепно. — Конечно, если дело обстоит так… то, разумеется, я не приеду. Передайте привет профессору Линдхауту. В мыслях я с ним и с его дочерью. Скажите ему, что я молюсь…

— Что вы делаете?

— Я молюсь, чтобы Труус быстро поправилась…

Рамсей повесил трубку и вернулся к Линдхауту:

— Он просил передать, что в мыслях он с тобой и с Труус и что он молится за нее.

— Подлец, — сказал Линдхаут.

26

В течение долгих часов, которые он провел вместе с Колланжем у постели Труус, Линдхаут вновь и вновь говорил о Брэнксоме. Они оба были убеждены в том, что Брэнксом никоим образом не был жертвой интриги, а действительно является боссом «французской схемы».

— С ума сойти! — сказал Линдхаут. — Вот уж действительно — не было бы счастья, да несчастье помогло! У этого преступника, виновного во всех несчастьях, которые случились и еще случатся, — самая высшая награда, которую Америка присуждает гражданским лицам! Неограниченные средства для его службы по наркотикам! Герой нации! — Линдхаут содрогнулся.

— Бисмаркаллее… — Они оба услышали голос Труус и увидели, как по ее лицу скользнула улыбка. — Клаудио… ты приедешь навестить меня… это прекрасно…

Колланж вопросительно посмотрел на Линдхаута.

— Берлин, — сказал тот, — она бредит о Берлине… Мы жили там, когда она была еще совсем маленькой… а ее лучшего друга звали Клаудио Вегнер… Мы жили в Груневальде…

— О!

— Она никогда не забывала о Клаудио, — сказал Линдхаут. — Он стал известным актером. Много лет назад Труус навестила его в Берлине… Они до сих пор переписываются… Клаудио всего на четыре года старше Труус. Он живет на Херташтрассе, за углом…

— Осторожно! — воскликнула Труус. — Никто не должен знать…

— Она сейчас в Берлине, — сказал Линдхаут. Он встал и сделал несколько шагов взад-вперед. У него ныли все кости. — Эти фотографии не были сфабрикованы, это не был отличный монтаж, как предполагал главный инспектор Лассаль… Это были настоящие снимки! Я знаю человека, передавшего их мне, с конца войны! У него работают первоклассные специалисты. Кроме того, он друг одного моего старого друга. Мы все познакомились при освобождении Вены.

— Я ведь видел доктора Красоткина, — сказал Колланж. — В Базеле. Он же приходил в «Три Короля».

— Ах да, — сказал Линдхаут. — При нынешней политической обстановке в мире советскому послу, естественно, не оставалось ничего иного, как приказать представителю заявлять: без комментариев!

— Через дыру в заборе — ты хитер, Клаудио! — сказала Труус.

Колланж вздрогнул, потому что Линдхаут внезапно закричал:

— Теперь мы должны жить с этой заразой! Брэнксом останется боссом «французской схемы». Он будет материально поддерживать нашу работу и заботиться о нашей безопасности, как никогда прежде!

— Его схватят, его возьмут…

— Брэнксома? Как, Жан-Клод, как? Вы знаете содержание телефонных звонков со всей Америки во время передачи! Девяносто один процент зрителей убеждены в том, что это провокация Советов! Девяносто один процент! Единственное, что мог заявить советский посол: без комментариев! Советам бы никогда не поверили! И нам тоже… А если мы дальше будем копаться в этом деле — это конец! Нас обоих либо убьют, либо вышлют. Вы ведь швейцарец, а мне они могут запретить работать. Ловко он это проделал, собака! Все рассчитано до минуты — все! Начиная со стрельбы там, в Базеле. Нет, значительно раньше. С тех пор, как он стал интересоваться моими антагонистами, много-много лет назад. Тогда он разыграл перед нами покушение на свою жизнь… Его самолет взорвался тогда на «пырейном» терминале… а поскольку Брэнксом опоздал, с ним ничего не случилось… Теперь я понимаю… он опоздал с точностью до минуты… Адскую машину установили его люди! Так, чтобы она взорвалась еще перед вылетом. В этом я уверен! Так же, как уверен в том, что его люди стреляли в швейцарских полицейских и в меня в лесу под Базелем. Это они уложили того человека из Марселя и моего телохранителя Чарли, которого именно Брэнксом приставил ко мне. Якобы это были швейцарские снайперы, а на самом деле — убийцы на службе у Брэнксома. «Предатель»… он все время говорил о предателе! Предатель он сам! Он приказал пустить в расход своего человека — Чарли! Этот пес не останавливается ни перед чем, ни перед чем! А мы ничего не можем с ним сделать, ничего!

— Но это же идиотизм! Если кто и должен не допустить того, чтобы был открыт долго действующий антагонист, так это Брэнксом!

— Правильно. Но как босс он должен интересоваться нашей работой. Должен всегда! Возможно, он сразу хотел моей смерти, когда узнал, что я работаю над проблемой антагонистов. Но потом — хитрый мерзавец этот мистер Брэнксом! — он решил, что будет в большей безопасности, если выставит себя этаким непримиримым борцом с наркоманией, создаст свою службу по наркотикам, которая на самом деле работает для «французской схемы», и наконец стал действовать людям на нервы своим фанатизмом. Сейчас он герой Нового Света! Нет, — сказал Линдхаут, — нет, тут ничего не поделаешь.

— А почему же теперь он нас не убивает?

— Потому что это скверно бы выглядело, слишком скверно, Жан-Клод! Теперь вся нация знает о нас, все важные люди знают. Он и не подумает нас убить! Напротив, он надеется, что мы найдем антагонист длительного действия!

— Надеется?

— Да! — Линдхаут снова повысил голос. — Он знает, что поиски антагониста будут продолжаться — живы мы или умрем. У «Саны» есть все результаты исследований — очень ловким ходом с его стороны было втянуть «Сану» в это дело! Кто обвинит этого фармацевтического колосса в том, что он привлекает наркозависимых? Этот человек подумал обо всем. Работа над антагонистами длительного действия продолжалась бы и без нас.

— Но когда он будет найден, этот антагонист, — ведь тогда все должно измениться!

Линдхаут рассмеялся:

— Вы перед этим сказали, что все это идиотизм. Да, это дьявольски гнусно, но это не идиотизм! Когда мы найдем нужный антагонист, Брэнксом разразится криками радости, он будет называть нас гениями и благодетелями человечества!

— Но это же не в его интересах!

— Вовсе нет, Жан-Клод! С тем, что антагонисты существуют, Брэнксом давно смирился. Вы когда-нибудь слышали о герре Койнере?

— Герр Койнер… Кто это?

— Это образ, созданный Бертольтом Брехтом. Брехт написал о нем много историй, совсем коротких. В одной из них этот герр Койнер говорит: «Все может стать лучше — кроме человека». — Что-то бросилось Линдхауту в глаза: — Что это у вас? — Он показал на тонкую золотую цепочку на шее у доктора Колланжа. Покраснев, Колланж достал ее. На ней висела маленькая круглая пластинка из золота, на которой были выгравированы угломер и циркуль.

— Вы… — Линдхаут сглотнул, — вы масон?

— Да, господин профессор.

Линдхаут вытащил из-под выреза своего халата цепочку, на которой висел такой же амулет с теми же символами.

— Вы… тоже? — Колланж не мог говорить.

Линдхаут кивнул. «Нет, — подумал он, — я не масон, им был мой мертвый друг Адриан Линдхаут. Я снял с него эту цепочку — тогда, в обрушившемся подвале, четырнадцатого мая сорокового года, когда был разрушен Роттердам, а мой лучший друг лежал передо мной мертвым. Но об этом никто не должен узнать, никогда!»

— «Символ» Гете, — сказал Колланж.

— Да, — ответил Линдхаут. — Очень вовремя вы об этом вспомнили. — И с горечью он процитировал последнюю строфу этого стихотворения:

Здесь в вечном молчаньи
венки соплетают.
Они увенчают
творящих дерзанье.
Зовем вас к надежде…
— Что… — залепетала Труус, — что, Клаудио… что?

27

— Это совершенно исключено, — сказал капеллан Хаберланд. — Индийское правительство не может этого сделать.

Пятидесятишестилетний монсеньор Симмонс, еще более худой, чем прежде, вздохнул:

— Боюсь, мой дорогой, оно вполне может это сделать.

Этот разговор состоялся 11 ноября 1971 года в рабочем кабинете монсеньора во дворце архиепископа Калькутты. На потолке комнаты вращался большой вентилятор, а Симмонс все время был занят трубкой, табак в которой никак не хотел гореть. С улицы через окна доносился разнородный шум. Все жалюзи были опущены. Хаберланд тоже казался постаревшим, его кожа задубела от солнца, ветра и дождя. Ногти на руках были потрескавшимися, что свидетельствовало о тяжелом физическом труде. Но именно этот труд и сделал капеллана мускулистым и сильным, а его глаза по-прежнему остались молодыми. Он стукнул кулаком по столу.

— Это свинство! — воскликнул он.

— Ведите себя прилично! — Симмонс с раздражением посмотрел на него. — Не забывайте, где вы находитесь! — Он добавил: — Многие годы, проведенные там, в провинции, заставили вас кое о чем забыть.

Хаберланд сжал кулаки.

— Послушайте, монсеньор, — тихо сказал он, — вы попросили меня навестить вас. Вы направили даже телеграмму в Чандакрону, поскольку дело якобы такое важное…

— Оно очень важное, мой дорогой.

— …Я пришел к вам, и вы заявляете, что индийское правительство хотело бы выкупить землю, которую мы у него купили и на которой построили свою общину, а затем восстановили ее. Вы очень хорошо знаете, что она была полностью разрушена ураганом в шестьдесят восьмом году!

— Так и есть, — сказал Симмонс.

— Но почему?

— Потому что вы нарушили договор, — сказал Симмонс, всецело поглощенный своей трубкой. Сзади него на полке стояла коллекция прекрасных трубок — минимум шестьдесят, подумал Хаберланд. Симмонс же продолжал: — Здесь говорится… вот, страница шесть, параграф двадцать четыре, раздел один… Хорошо, что вы принесли с собой договор — его копия лежит передо мной, мы можем сравнить. Так вот, здесь говорится, — Симмонс стал монотонно читать: — «…заключающие данный договор стороны — это вы и индийское правительство — договорились о следующем: если покупатель или кто-либо другой, селящийся на этой земле, будет инициировать и распространять волнения, в какой бы то ни было форме угрожать справедливым интересам соседей, нарушать или не уважать их, или если покупатель или кто-либо другой, селящийся на этой земле, будет осуществлять мероприятия, направленные против законов правительства Индии, то правительство Индии вправе выкупить упомянутый участок земли у покупателя по первоначальной цене приобретения без возможности обжалования этого со стороны покупателя в судебном порядке…» Конец параграфа двадцать четыре, раздел один. — Симмонс посмотрел на Хаберланда.

— Что это значит? — спросил тот в ярости. — Разве мы нарушали законы индийского правительства, разве мы угрожали интересам соседей, инициировали или распространяли волнения?

— Да, к сожалению, — сказал Симмонс.

— Вы в своем уме?

— Ваш тон становится просто невыносимым! Я всего лишь исполнительный орган. Я не требовал возвращения земли. Вы думаете, мне доставляет удовольствие беседовать с вами об этом?

— Да, — сказал Хаберланд.

— Что? — Симмонс встал. — Вы сказали «да»? Как это следует понимать?

— Никак… — Капеллан взял себя в руки. — Конечно, вам это не доставляет никакого удовольствия. — «Еще бы тебе это не доставляло удовольствия, — зло подумал он, — ты ведь меня терпеть не мог с самого начала, с пятидесятого года, с тех пор как я приехал сюда…» — Что мы сделали? — спросил Хаберланд. — Мы мирно работали и счастливо жили, мы продавали плоды нашего труда двум британским фирмам…

— Да, вот именно.

— Что «да, вот именно»?

— Вы продавали чай, древесину и другие предметы двум британским компаниям, — обвиняющим тоном сказал Симмонс.

— Это запрещено?

— Продавать не запрещено…

— Но?

— …но запрещено продавать по демпинговым ценам.

— По каким?

— По демпинговым… дешевле других производителей, оказывая ценовой нажим. Это запрещено. Согласно индийскому закону. А вы делали именно это.

— Это неправда!

— Это правда, и вы знаете это! Вы продавали свои товары значительно дешевле крупных землевладельцев, своих соседей, чьи интересы и права гарантированны. Вы нарушили эти интересы, нанесли им большой ущерб и продолжаете делать это.

Хаберланд тоже встал.

— Монсеньор, — сказал он, — в мире, где очевидно неистребимо царят алчность и подлость, мы продавали плоды нашего очень тяжелого труда по цене, которая не давала никакой прибыли и лишь компенсировала труд наших людей. На этом очень маленьком участке земли понятие «деньги» не знакомо — вы это знаете. Мы обмениваем наши продукты на те, в которых нуждаемся, вот и все.

— К сожалению, это далеко не все, — сказал Симмонс. — Не знаю, что случилось с этой трубкой. Может, забита? Она постоянно выходит из строя. Вы продавали ниже той цены, которая считается установленной.

— Кто установил эту цену?

— Ваши соседи.

— Крупные землевладельцы?

— Да.

— Но мы не крупные землевладельцы! С нами никто не говорил, мы не заключали никаких соглашений…

Симмонс отвернулся, обозленный из-за своей трубки:

— Возьму другую… Конечно, чудовищно, что теперь вы должны возвратить землю государству, мой дорогой, я очень хорошо могу вас понять.

— Неужели?

— Разумеется… Вы дважды обустраивали ее в течение этих лет… более двадцати… А теперь вы должны от всего отказаться. И не из-за циклона или урагана.

— Очевидно, что не из-за стихии! — сказал Хаберланд. — Из-за людей!

— Я не создавал законы этой страны, — сказал Симмонс, занимаясь теперь другой трубкой, которую взял с полки. — Вы, конечно, знаете, что крупные землевладельцы уже несколько лет назад обращались в здешние суды с заявлениями и жалобами, что состоялись процессы в первой и второй инстанции. Теперь решение приняла третья, высшая инстанция — мне жаль, что не в вашу пользу. О, вот видите, а эта тянет как надо!

— А если мы откажемся возвращать землю?

— Вы же так не поступите… Смотрите, вот указание из Рима… Оно для вас обязательно… Земля должна быть снова продана государству. В Риме не желают никаких политических осложнений из-за такой мелочи.

— Мелочь… — Хаберланд было вспылил, но быстро успокоился и спросил: — А при чем здесь политические осложнения?

— Вы это знаете так же хорошо, как и я. Два крупных землевладельца из числа тех, кто подал на вас жалобу, оказывают сильное влияние на конгресс и тем самым на индийское правительство.

— С каких пор, — спросил Хаберланд, — Бог стал политиком?

— Ах, прекратите вы эти разговоры, — сказал Симмонс и снова сел. — Посмотрим фактам в лицо. Верховный суд принял решение — против вас. В Риме желают, чтобы это дело как можно скорее было закончено. Конечно, вам возвратят деньги, которые вы в свое время истратили на приобретение земли. Конечно, люди, живущие в этом районе, могут там дальше жить и работать…

— На кого?

— Ну, на себя, если захотят. Само собой разумеется, что они не должны продавать свои товары по более низким ценам, чем другие. Признайте, что это действительно вызывает негодование. Что бы делали вы, будь вы на месте одного из жалобщиков? Что бы чувствовали вы, если бы кто-то незаконно предлагал тот же товар по более низкой цене, чем ваша?

— Не знаю, — ответил Хаберланд. — Я ведь сказал вам, что в нашей маленькой общине не существует понятия «деньги».

— Вы должны мыслить реально, политически реально!

— Я о политике вообще не думаю!

— Прискорбно, но это ваше дело. Церковь должна думать и действовать политически, вы это знаете!

— Да, и мне жаль.

— Послушайте, — раздраженно сказал Симмонс, — я не хочу говорить с вами о подобных вещах. Мне кажется, ваши взгляды слишком… красные. Они не должны быть такими, дорогой друг, действительно не должны — в нынешнее время международного напряжения! Вы никогда не задумывались, кому на руку подобный образ мыслей?

— И кому же?

— Ну, коммунистам, конечно, — сказал Симмонс. — Не делайте вид, что вы меня не понимаете, — вы умный человек и очень хорошо знаете, что это так! А этого как раз не должно быть.

После этого надолго воцарилась тишина.

Наконец Хаберланд спросил:

— Я должен уехать?

Симмонс кивнул:

— Да. В Риме желают, чтобы вы закончили свои дела здесь и отказались от своей деятельности миссионера — в такой форме. Но сначала вы должны возвратиться в Вену. Бог мой, вы ведь действительно уже не так молоды! Если честно, я вообще не могу вас понять! Вы не представляете, как я рад, что в следующем году могу вернуться в Англию! Радуйтесь же и вы, что вам предлагают спокойную старость. Вы так много сделали и так много испытали. Если кто и заслуживает мира и покоя, то это вы! Вы тут и так надрывались не разгибая спины. В Вене у вас будет — впервые в жизни — время для себя. Вы могли бы предаваться размышлениям, дискутировать, читать проповеди — если, конечно, захотите — и читать. Читать! Я, например, с таким нетерпением жду того момента, когда наконец смогу заняться чтением!

— Но…

— Да?

— Но люди, с которыми я так давно работаю…

— Они ведь все добрые католики, не правда ли? Разве это не замечательно? Вам удалось достичь этого, дорогой друг! Благочестивые, верующие католики…

— Но если я должен уехать… что тогда станет с ними?

— Ах, не беспокойтесь! Что с ними станет? Они будут продолжать работать как прежде, счастливые и довольные… У них ни в чем не будет недостатка. Ваши соседи обязались не прогонять никого из них — ведь это отличные работники…

— Вы думаете… мои друзья действительно смогут продолжать работать?

— Совершенно определенно! — Монсеньор сиял. — Вот, посмотрите, у меня в письменном виде…

— Что?

— Заявление, согласно которому о ваших подопечных позаботятся.

— Это значит, что наша община будет распущена?

— Ну это же естественно! Ваши друзья получат лучшую защиту, какая только есть! — Симмонс серьезно произнес: — Какое великолепное доказательство того, что Бог любит людей.

— Это вы о чем?

— Один из двух господ, о которых я говорил, получит участок земли со всеми людьми и по договоренности с другими крупными землевладельцами будет заботиться о них. И только подумайте — он католик!

— О! — сказал Хаберланд. — Да, теперь я вижу, что Бог любит людей.

28

Труус выздоровела. Она возобновила свою преподавательскую деятельность в университете. По отношению к Линдхауту она была преисполнена любви как никогда прежде, но теперь наступила очередь Линдхаута испытывать смущение. Теперь каждый спал, как в свое время предложила Труус, в своей комнате. Но оба были чрезвычайно внимательны друг к другу.

Объединенные Нации создали специальный Фонд борьбы со злоупотреблением наркотиками. Сокращенно он назывался UNFDAC. Его идея заключалась в том, чтобы не противодействовать наркотикам как проблеме в ее конечной стадии, а изменить всю аграрную структуру в тех местностях, где выращивался мак снотворный и где из растений добывали основные материалы для производства опия и гашиша. Для этой акции создатели UNFDAC предусмотрели без малого сто миллионов долларов, которые должны были поступить в виде добровольных взносов членов ООН. Кроме того, американские охотники из Бюро по наркотикам в союзе с соответствующими службами других государств начали массированное наступление на «французскую схему». Это наступление неустанно поддерживалось службой по наркотикам Бернарда Брэнксома.

В конце 1971 года «французская схема» была раскрыта. Было арестовано очень много преступников и их сообщников — французов, корсиканцев, сицилийцев, немцев, американцев, — и сеть этого преступного синдиката была уничтожена. В то время как официальная Америка по телевидению, радио и во всех газетах чествовала Бернарда Брэнксома как подло оклеветанного героя (не проходило и дня, чтобы Линдхаут не слышал имя Брэнксома, или не видел его самого на экране телевизора и на фотографиях в газетах, или не слышал его выступлений по радио), о Бюро по наркотикам почему-то почти совсем не упоминали. На Рождество главный инспектор Лонжи приехал к Линдхауту в Лексингтон и провел праздничные дни вместе с профессором, Труус и доктором Колланжем в прекрасном старом доме на Тироуз-драйв. На протяжении многих дней шел снег, на улице было холодно, а в комнате камин с потрескивающими дровами распространял блаженное тепло. Все четверо пили кофе и беседовали о том, чего удалось добиться к этому времени.

Главному инспектору Лонжи, однако, было совсем не до эйфории…

— Ну хорошо, «французскую схему» мы раскрыли, — сказал он. — Но проблема эта не исчезла. Теперь у нас уже с шестьдесят четвертого года война во Вьетнаме. Десятки тысяч американских солдат стали наркоманами, и наркоманами они возвращаются на родину. Вместе с ними прибывает героин, они ввозят его контрабандой — запрятанным в вещевых мешках, в гробах их погибших товарищей и даже в их телах. Кроме того, весь район боевых действий во Вьетнаме снабжается опиумом или героином из так называемого Золотого треугольника.

— Что это? — спросила Труус.

— Маковые плантации в треугольнике между Лаосом, Таиландом и Бирмой, — ответил Лонжи, в то время как Линдхаут подбрасывал новые поленья в огонь. — В благоприятные годы там собирают от семисот до тысячи тонн опиума-сырца — это сто тонн героина.

— Сто тонн героина? — Труус уставилась на него.

Лонжи пожал плечами:

— А что делать? В этих районах разведение мака — единственный источник доходов бедных крестьян-горцев. Пути, по которым они транспортируют товар, просто невозможно проконтролировать. Эта дрянь спускается вниз с гор вместе с носильщиками, караванами мулов или лошадей каждый раз по новым тропам. Наконец, очень часто ею нагружают китайские джонки, и она оказывается в Гонконге, Сингапуре или Бангкоке. Есть даже корабли-лаборатории, на которых опиум перерабатывают в героин. Если этого не делают, товар в сыром виде находит дорогу в Европу и перерабатывается там, прежде чем поступает к нам.

— Но ведь «французская схема» уничтожена, — сказал Колланж.

— Значит, уже должна быть новая «схема», — ответил Лонжи. — Знаете, как называют таиландскую авиакомпанию? «Эйр-опиум»! От нашей секретной службы я узнал, что уже давно Джоу Эньлай заявил на торжественном обеде, данном Насером в Каире: «Теперь мы боремся против врагов их собственным оружием…» Вы знаете, что опиум использовался англичанами в девятнадцатом, а японцами в начале двадцатого века как оружие против китайцев? Ну вот, на этом торжественном обеде Джоу Эньлай сказал Насеру: «Мы, китайцы, сейчас помогаем добывать опиум во Вьетнаме для американских солдат».

— Переговоры о перемирии во Вьетнаме идут с шестьдесят восьмого года, — сказал Колланж. — Мы договорились о поэтапном и с шестьдесят девятого года уже осуществляющемся отходе американских войск. Сейчас мы накануне вывода последних американских частей. Северный Вьетнам победил. Но когда все американские солдаты уйдут из этой страны, рухнет и Золотой треугольник. И в Турции, например, откуда тоже поступает опиум…

— Не «тоже»! Турция была основным поставщиком для США и Европы, — перебил Лонжи.

— Знаю. Да, что я хотел сказать: благодаря очень большим деньгам и политическому давлению ваша страна, мистер Лонжи, все же добилась, чтобы в Турции был провозглашен абсолютный запрет на выращивание мака снотворного.

— Абсолютный! — Лонжи махнул рукой. — Как долго это продлится, пока они снова начнут выращивать мак?

— По инициативе UNFDAC на очень больших территориях на месте маковых полей были посажены плодовые деревья и овощные культуры! Крестьяне получают за продажу этих продуктов больше, чем они получали за свои коробочки мака.

— Знаете, это похоже на французскую пословицу… «On revient…», — он вопросительно посмотрел на Линдхаута.

— On revient toujours a son premier amour, — сказал тот и, с грустью подумав о собственной жизни, перевел: — Это означает: старая любовь не ржавеет.

— Вот именно! — Лонжи кивнул. — Знаете ли вы, что есть такая турецкая провинция, которая называется Афион? И что «афион» — по-турецки «опиум»? Знаете ли вы, что первоначально сорок две провинции занимались выращиванием мака снотворного? Что цветок мака был выбит на турецких монетах, которые крестьяне давали и до сих пор дают дочерям в приданое? Что проклятое снадобье используется как медикамент при всевозможных заболеваниях, что его добавляют в молочные бутылочки для младенцев? — Он встал, подошел к окну и посмотрел на улицу, на падающий густой снег. — Кроме того, есть не только Турция и Золотой треугольник, который совершенно точно не развалится. Есть Пакистан и есть — что для нас особенно опасно — Мексика! Как мы можем контролировать все эти страны? Из ограниченной суммы в сто миллионов долларов — суммы, которая, как насчитали эксперты, необходима для принятия решительных мер со стороны UNFDAC, до сего дня набралось только-только шесть миллионов, причем основную нагрузку несет Америка! Другие члены ООН, прежде всего в Европе, считают зависимость от наркотиков специфической американской проблемой… — Он прижался лбом к стеклу. — Эта проклятая свинья Брэнксом…

— Это не проклятая свинья, главный инспектор, — это идол нации! — сказал Линдхаут. — Остерегайтесь где-нибудь в другом месте так говорить об этом джентльмене.

— Дерьмо, — сказал Лонжи, — вне всякого сомнения, этот пес был шефом «французской схемы». У нас сколько угодно доказательств, но ни один суд в Штатах не признает их благодаря тому особому положению, которого так ловко добился этот тип. Он поднялся из этой катастрофы во всем своем блеске! Скотина без малейших угрызений совести — разве он просто такуйдет на покой? Вы сами в это не верите! Он продолжает свои дела уже сейчас, я убежден в этом.

— Я тоже, — сказал Линдхаут.

— Он создает новые «схемы» — вы это еще увидите. Настоящая лавина катится на нас — на нас и на Европу! — Лонжи обернулся. — Как вы продвигаетесь с вашими антагонистами, профессор?

— Очень хорошо, — ответил тот. — В сотрудничестве с «Саной» мы уже нашли чистый антагонист, не имеющий никаких свойств, подобных морфию, который блокирует героин и все другие производные от морфия и не имеет никаких неприятных последствий. И он действует в течение четырех недель! Я говорю «чистый» антагонист, потому что есть и антагонисты, которые блокируют только одни свойства морфия, а другие скорее усиливают — то есть действуют так же, как и морфий… — Он замолк. На его лице внезапно появилось выражение безысходности.

— Что случилось? — спросил Лонжи.

— Ничего, — сказал Линдхаут, — ничего.

— Откуда вдруг такое разочарование на вашем лице?

— Разве? — Линдхаут выдавил из себя ухмылку. — Вы должны извинить меня, я немного устал. Но я не разочарован — видит бог, нет! — «Ах, — подумал он и мысленно рассмеялся. — Если бы это было правдой, если бы я не был так разочарован, лишен надежды и обескуражен…»

— Тогда я спокоен, — сказал Лонжи. — Потому что если мы вскоре не получим действительно эффективное средство против наркотиков, то в ближайшие десятилетия от этой проклятой мерзости погибнет больше людей, чем в двух мировых войнах. Вы последняя надежда, которая у нас еще есть, профессор! Вы найдете антагонист длительного действия, который нам нужен, найдете! Вы найдете его!

— Да, — улыбаясь, сказал Линдхаут, — я… мы… найдем его, совершенно определенно!

«Ты не должен поддаваться, — подумал он, — ты не должен думать, что дальше будет только хуже. Ты должен думать так, как писал Хемингуэй, величайший и лучший: они могут тебя убить — они уже пытались это сделать, они могут тебя уничтожить — да, но победить тебя они не могут. Этого не может ни один человек на свете, нет, никогда!»

29

— …Я полагаю, что вы меня уже поняли, — сказала Чума. — С сегодняшнего дня вы будете учиться умирать упорядоченно. До сего времени вы умирали на испанский манер, немного наудачу, так сказать, по собственному усмотрению. Вы умирали потому, что за жарой следовал холод, потому, что брыкался ваш лошак, потому, что цепь Пиренеев отдавала голубизной, потому, что Гвадалквивир весной манил к себе одиноких, потому, что есть отъявленные глупцы, убивающие ради барыша или чести, в то время как гораздо возвышеннее убивать ради радостей логики. Да, вы плохо умирали. Здесь мертвый, там мертвый, этот в своей постели, тот на арене: это было безалаберно… — Чума с отвращением повела рукой. Актеры хора замерли. В зрительном зале Театра имени Шиллера в Берлине стало очень тихо. Посреди сцены стояла Чума…

Труус Линдхаут, сидевшая в первом ряду, почувствовала озноб. «Каким выдающимся актером стал Клаудио, — подумала она. — Многие даже говорят, что он вообще величайший из живущих ныне немецких актеров. Думаю, они правы. С середины апреля я снова в Берлине, уже два месяца. За это время я несколько раз видела Клаудио на сцене, и каждый раз он мне казался все более величественным и значительным! А это — эта Чума, которую Клаудио играет в „Осадном положении“ Альбера Камю, — это самое великолепное, что я когда-либо видела. Ах, Клаудио, ах, Берлин…»

В конце января 1974 года в Лексингтон пришло письмо из Свободного университета Берлина, в котором Труус спрашивали, не могла бы она в качестве приглашенного ученого прочитать в Берлине курс лекций по новой американской философии.

Приглашение в Берлин!

От радости Труус все эти дни была прямо-таки в одурманенном состоянии. В Берлине она снова увидит Клаудио! После стольких лет разлуки, после их любви с Адрианом, после долгого периода восстановления душевного спокойствия у нее появилось ощущение, что перед ней теперь открываются ворота, ведущие ее в настоящую жизнь.

«…Проблемы „Адриан“ в наших отношениях не должно быть. Не должно быть вообще никаких проблем, никакой разобщенности, никакого отчаяния или беспомощности, если мы навсегда хотим быть вместе…» — сказал Клаудио, когда она в последний раз видела его в Берлине, в 1951 году, двадцать три года назад!

«А если эта проблема останется? Если она останется навсегда?» — спросила Труус, в 1951 году, двадцать три года назад.

Он покачал головой: «Каждую проблему можно решить. Только тогда ты будешь все видеть и воспринимать четко. Только тогда ты поймешь, готова ли ты навсегда прийти ко мне. И сможешь ли ты это сделать».

В 1974 году, после запроса Свободного университета Берлина, Труус как в бреду вспомнила об этом разговоре 1951 года…

«Это означает, что ты отсылаешь меня?» — «Я отсылаю тебя к Адриану, чтобы ты пришла к какому-то соглашению — с ним и с собой…» — «Но…» — «Сколько это продлится, — сказал Клаудио, — не играет никакой роли. Я же тебе сказал: для меня нет другой женщины — только ты. Я всегда буду ждать тебя».

«И действительно, у него не было никакой другой женщины, — все время думала Труус после получения письма из Свободного университета. — Клаудио и я… наш контакт никогда не прерывался, мы все время писали друг другу, мы перезванивались. Я все знаю о Клаудио, так же как он все знает обо мне! Мы писали друг другу только правду или говорили обо всем по телефону. А проблемы на самом деле нет! Адриан мне больше не любовник. Больше нет проблем, нет отчаяния, нет беспомощности. Теперь я готова…»

В конце концов все эти мысли сделали из Труус — решительной, обуреваемой сомнениями и вконец запутавшейся Труус — нежную женщину, которая обрела покой, осознав, что теперь она может на самом деле и навсегда полюбить собственно мужчину: не обожествленного отца, а Клаудио Вегнера. Столько боли она причинила Линдхауту и себе, столько лет она была нерешительной и эгоистичной, чтобы теперь наконец осознать все это…

Она откровенно поговорила с Линдхаутом. И он был счастлив — счастлив за Труус, которую любил и которой желал счастья, только счастья. К этому чувству примешивалось еще кое-что. Сейчас, в январе 1974 года, Линдхаут так глубоко погрузился в работу, что (в чем он никогда бы себе не признался) почти с облегчением воспринял возможность пожить одному, под опекой старой Кэти. Он быстро справился с последним всплеском ревности. Труус, эта красивая зрелая женщина, теперь уже тридцати девяти лет, пошла своей дорогой, и это было хорошо для всех. Она летела в Берлин к Клаудио, и если эта связь между ними действительно была достаточно сильной, чтобы устоять за все эти годы, тогда эти два человека должны, обязаны были остаться навсегда вместе. И Линдхаут понимал это. Конечно, грустно, что Труус больше не будет рядом с ним, но она может регулярно навещать его вместе с Клаудио, и он тоже прилетит в Берлин, как только у него появится немного свободного времени…

— …Но, к счастью, этот непорядок теперь будет официально упорядочен, — сказала Чума. В то время как Труус ловила каждое слово, которое произносил Клаудио на сцене Театра имени Шиллера, мысли ее были далеко…

Адриан Линдхаут поговорил с ректором университета Лексингтона. Конечно, Труус получила отпуск, чтобы принять приглашение Свободного университета Берлина. Отпуск на неопределенное время. Ректор, друг Линдхаута, был в курсе дела. Он знал, что, скорее всего, даже наверняка он давал Труус отпуск навсегда. И на прощание он пожелал ей счастья…

— …Все умрут, — говорила Чума, — в соответствии с очередностью по списку. Вы получите свои карточки и больше не будете умирать только потому, что вам так удобно…

«О боже, — подумала Труус, — эта пьеса, „Осадное положение“, была впервые поставлена в октябре сорок восьмого года в Париже в Театре Мариньи — так стоит в программе. Сейчас у нас июнь семьдесят четвертого, я здесь уже два месяца. Какая пьеса могла быть актуальнее для сегодняшнего Берлина, чем это „Осадное положение“? Ведь город действительно в осаде. Он с самого начала был островом — разделенным на четыре части, островом в разделенной пополам стране. Уже много лет и Берлин разделен стеной. Что же изменилось за эти двадцать три года — с тех пор как я в последний раз побывала здесь? Печаль, только печаль я ощущала вначале — печаль о прошедшем, потерянном времени. Я ощущала эту печаль, да — но с каким непостижимым хладнокровием переносят это берлинцы! Что это за люди? Они не подались на Запад, нет, они остались здесь, каждый все понимает, никто не строит себе иллюзий, и все же в Берлине работают, в Берлине думают — ясно и по-деловому, да, даже смех все еще слышен в этом городе…»

— …судьба с этого момента разумна, она заняла свои служебные помещения, — слышала Труус, как говорит Клаудио на сцене. — Вы будете статистически охвачены, чтобы наконец быть к чему-нибудь пригодными. Поскольку я забыла сказать, что вы, конечно, должны умереть, но что после того, или даже до того вы будете преданы кремации. Это соответствует новому плану…

«Такие слова — в этом городе! — думала Труус. — Когда я прилетела сюда в апреле, самолет приземлился в Тегеле, в новом аэропорту. „Регулярные гражданские рейсы через Темпельхоф[72] больше не совершаются“, — сказали мне. Клаудио как раз играл в Бургтеатре в Вене, он вернулся в Берлин только через десять дней после моего приезда, когда истек его контракт. Таким образом, из этого нового аэропорта Тегель — отвратительного, надо сказать — я на такси поехала прямо в город, в гостиницу „Кемпински“. Там меня уже ждали эти телевизионщики: как же, дочь знаменитого отца снова прибыла в Берлин! Маленький фильм для региональной программы берлинского вечернего обозрения. Пожалуйста! Вы же были здесь ребенком! Вы жили в Груневальде! Мы хотели бы снять вас в Груневальде, там, где вы жили… конечно, и в других местах… перед церковью поминовения… перед стеной… И, пожалуйста, скажите… как вам нравится Берлин после стольких лет вашего отсутствия… Вы не представляете, как это интересно нашим зрителям! У вечернего обозрения самый высокий рейтинг…»

— …стоять в сомкнутом строю, чтобы умереть правильно, — вот главное! За это вы будете пользоваться моим расположением. Но остерегайтесь неразумных идей, душевного волнения, как вы говорите — небольшого повышения температуры, которое перерастает в большой бунт. Эти пустяки я отменила и на их место поставила логику… — говорит Чума.

«…Конечно, я сказала „да“ — что мне оставалось? И вот мы поехали на двух автомобилях сначала за город, в Груневальд. Мы подъехали с запада. У режиссера была одна идея. Он хотел, чтобы я немного прошла вдоль Бисмаркаллее в восточном направлении от каменного моста через озеро Хубертусзее… Там впереди, сказал он, у Херташтрассе, был проход к вашему дому, не так ли? Вот видите, и тогда я подумал: кинооператор стоит на углу, а вы идете прямо на него. У столба с названием улицы, там вы смотрите наверх, вы читаете: „Бисмаркаллее“, а потом поворачиваетесь направо и смотрите в направлении дома, в котором вы когда-то жили. Ностальгия, вы же знаете, такое сейчас в моде и действительно доходит до сердца. Итак, пожалуйста…»

— …Просто ужас, какие вы все разные и глупые. Поэтому с сегодняшнего дня вы будете одинаково разумными, — говорит Чума. — То есть вы будете носить знак. Кроме отметки в паху, вы будете носить под мышкой звезду чумного бубона, которая в результате поразит вас…

«…Никаких проб не было, — думала Труус. — Да и зачем? Все оказалось так просто. Всего лишь идти на кинооператора… я смотрю на воду Хубертусзее, и меня действительно охватывает ностальгия. Это идиотское слово, я становлюсь сентиментальной и думаю о прошлом, а потом я смотрю на другую сторону, на большую школу, где тогда на переменах всегда смеялись, кричали и носились взад-вперед дети. А сейчас очень тихо, я не вижу ни одного ребенка, я иду дальше, а режиссер, который стоит за кинооператором, кивает: да-да, правильно, так, хорошо, великолепно, замечательно. А сейчас я стою на углу, режиссер делает знак, я смотрю вверх, на столб, и читаю: „Бисмаркаллее“, „Херташтрассе“… Потом я опускаю голову, поворачиваюсь направо, туда, где были большие ворота из кованого железа, и вот я смотрю туда — и вдруг мне становится жарко и сразу же после этого холодно, а мое лицо превращается в застывшую маску ужаса. Ведь это на самом деле ужасно — то, что я вижу: дома, прекрасного большого дома больше нет! Он взорван!

Взорван!

Там лежит огромная гора обломков, я пристально смотрю на нее, я вижу собачьи и человеческие испражнения, пустые пивные бутылки и обрывки газет. А потом я вижу, что больше нет и ворот из кованого железа — они вырваны из петель. Проход крест-накрест заколочен досками, а на них висит табличка: „Посторонним вход категорически воспрещен!“

В страхе я смотрю наверх, поверх горы из обломков и дерьма, которая когда-то была домом, и там, наверху, на двух опорах, вижу громадный белый щит, на котором очень крупными буквами написано: „Здесь строит Берлин!“»

— …А другие, убежденные в том, что их ничего не касается, и стоящие в воскресенье перед входом на арену, — говорит Чума, — будут обходить вас, потому что вы покажетесь им подозрительными. Но пусть вас это не огорчает: их это тоже касается. Они тоже в списке — я не забываю никого. Подозрительны все — это подходящее начало…

«…А режиссер и кинооператор не могут сдержать своего восхищения: именно на это они и рассчитывали, лучше и быть не могло. Поэтому мы и поехали по окольной дороге: чтобы я не увидела этого заранее, чтобы меня засняли в самый момент шока от того, что я увидела… Вот тогда люди взвоют, сказал режиссер. Да, просто кошмар, что здесь было, сказал он.

Он пожилой культурный человек, этот режиссер».

— …Все это, впрочем, не исключает сентиментальности, — говорит Чума. — Я люблю птиц, первые фиалки, свежие губы юных девушек. Иногда это как бальзам, и вообще, по правде говоря, я идеалист. Мое сердце…

«…Оправившись от шока, я спросила телевизионщиков, когда был взорван дом. И они сказали: примерно год-два назад. Да, но тут написано „Здесь строит Берлин!“, сказала я. Они саркастически рассмеялись и объяснили: в Берлине повсюду скупаются дома и земельные участки, бывшие владельцы получают деньги или другие квартиры. Но в Берлине ни в коем случае ничего не строят или строят очень-очень медленно — чтобы при уплате налогов можно было ежегодно уведомлять о миллионных потерях».

— …Но я чувствую, что уже становлюсь мягкой, и пора сменить тему, — говорит Чума.

«…Потом мы поехали в охотничий замок Груневальд, и они мне объяснили, что это единственное строение в городе в стиле Возрождения. Конечно, замок был закрыт, поскольку экскурсии проходят только в определенное время, а был уже предвечерний час. Они хотели успеть сделать фильм для следующего вечера, и, когда администратор узнал, в чем дело, он велел открыть ворота. Мы въехали во двор замка, вышли из машин и по лугам спустились к озеру Груневальдзее. Там была скамейка, мы с режиссером сели. Завязался небольшой разговор, я смотрела на воду и на сосны с золотисто-коричневой корой, которые в этот час сверкали в лучах заходящего солнца. Я невольно вспомнила прекрасные картины художника Ляйстико,[73] которые когда-то давно показывал мне Адриан. Ведь Ляйстико, вероятно, сотни раз писал озеро Груневальдзее и его берега с соснами и немногими дубами. И там, на скамейке, на меня вдруг нашло бесконечное умиротворение и тоска, неизвестно по чему. Нет, я знаю по чему. Тоска по этому ушедшему времени, и об этом я сказала режиссеру, для его передачи. А на душе у меня было — хоть волком вой…»

— Подведем итоги, — говорит Чума. — Я обеспечиваю вам молчание, порядок и безусловную справедливость. Я не требую за это никакой благодарности, потому что все, что я для вас делаю, — абсолютно естественно. Но я требую вашего деятельного участия. Я начинаю исполнять свои обязанности…

30

— Я восхищаюсь вами, профессор, — сказал Бернард Брэнксом. Его жизнерадостное лицо, его глаза цвета стали за толстыми линзами очков старались источать воодушевление. Член палаты представителей, ныне посредник между службой по наркотикам, американским Бюро по наркотикам, UNFDAC (специальный фонд по борьбе со злоупотреблением наркотиками) и вновь основанным DEA (управление по противодействию наркотикам), сидел на табурете в лаборатории института в Лексингтоне. Он регулярно получал информацию от Линдхаута и Колланжа о продвижении в поисках нужного антагониста, и минимум раз в месяц навещал их. Сначала Линдхаут отказывался принимать его, но главный инспектор Лонжи по телефону настоял на том, чтобы он внешне не проявлял по отношению к Брэнксому никакой враждебности.

— Что же делать, профессор, — сказал Лонжи. — Мы с вами знаем, что он отъявленная свинья. А доказать? Доказать мы ни черта не можем. Нас обоих действительно вышвырнут, если мы еще раз выдвинем обвинения против Брэнксома! Мы должны изменить тактику в этом неприятном положении. Давайте же действовать сообща! Ведите себя так, словно считаете Брэнксома суперамериканцем! Спокойно рассказывайте ему, как далеко вы продвинулись — все равно ведь он об этом узнает: вспомните свою ассистентку Габриэле. Теперь, наоборот, мы должны попробовать вытянуть из этой собаки все, что можно. И мы сможем это сделать, если только все ловко обставим…

Линдхаут согласился с этой логикой. Он дал указание и Колланжу во всех отношениях идти Брэнксому навстречу. Брэнксом, в свою очередь, делал все, что мог, чтобы защищать, поощрять и финансировать научно-исследовательский центр в Лексингтоне. Конечно, хватило бы и помощи со стороны «Саны». Но со средствами, которые Линдхаут теперь, в течение 1974 года, дополнительно получал от Брэнксома, он и его сотрудники могли позволять себе любые траты. На все возражения у Брэнксома постоянно был один и тот же ответ: «Дорогой профессор, по телевидению я торжественно обещал помогать вам и всегда поддерживать вас, насколько это в моих силах. Вы что же, хотите выставить меня человеком, который не держит своего слова?»

Линдхаут и Колланж наблюдали, как устанавливается оборудование для обеспечения безопасности института и всех в нем работающих. Они даже почти привыкли к визитам Брэнксома и разговаривали с ним по-деловому и предупредительно. Когда Линдхаут вдруг чувствовал, что больше не выдержит, он заставлял себя вспомнить слова Лонжи: «Это наш единственный, ничтожный шанс изобличить эту свинью, потому что только так, в атмосфере кажущегося доверия, он может случайно проговориться…»

Снова ожидали визита Брэнксома. Его проинформировали о сложившейся на данный момент ситуации в ходе исследований. Сейчас Линдхаут с Колланжем, а также биохимики и врачи по всему миру проводили испытания нового антагониста, который действовал в течение четырех с половиной недель, но в семидесяти процентах случаев вызывал зависимость. Идея Линдхаута — исключить из этого антагониста факторы, отвечавшие за возникновение зависимости, и увеличить длительность его действия — пока не увенчалась успехом.

Несмотря на это, Брэнксом только что сказал:

— Я восхищаюсь вами, профессор. — И добавил: — Самое главное — не сдаваться! — Он встал, прошелся от клетки к клетке, внимательно рассматривая тех обезьян, которые только что нажали на маленькую клавишу, чтобы получить новую порцию антагониста АЛ 3432 — того самого, который действовал четыре с половиной недели, но, к сожалению, вызывал зависимость.

Брэнксом обернулся и посмотрел на Линдхаута и Колланжа:

— У меня нет хороших новостей для вас, друзья мои. — Он сжал кончики пальцев и хрустнул костяшками. — Мы установили, что с концом «французской схемы» поступление героина в Штаты ненадолго сократилось, не так ли? Но вскоре героин появился снова! Сегодня его контрабандой ввозится больше, чем во времена «французской схемы»! Но теперь мы уже знаем, откуда поступает эта гадость.

— Откуда? — спросил Колланж. Ему легче, чем Линдхауту, давалось обращение к Брэнксому.

— Из Мексики! — Костяшки пальцев хрустнули снова. — Есть новый канал, как выяснили люди из DEA, — «мексиканская схема». Там тоже на огромных плантациях выращивается мак. Свыше семидесяти процентов наркотика поступает оттуда! — Сенатор Брэнксом стал мелкими шагами мерить помещение.

Линдхаут следил за ним отсутствующим взглядом. «Здесь работала Джорджия, — подумал он. — Джорджия — столько лет вместе со мной. Кусты вокруг ее могилы стали такими высокими».

— Свиньи, — сказал Брэнксом, торопливо вышагивая взад-вперед. — Эти глупые, трусливые, эгоистичные свиньи!

— Кто? — спросил Колланж. — О ком вы говорите?

— Обо всех тех медлительных задницах, которые участвовали в основании UNFDAC и пообещали собрать основной фонд в сто миллионов долларов. Знаете, сколько у них сейчас? Чуть больше семнадцати с половиной миллионов! После двух с половиной лет! И четырнадцать из них дали мы, американцы! Посмотрите на немцев, этих детей экономического чуда! Мы вскормили их после войны, мы, идиоты! А сейчас? А сейчас немецкие ведомства вполне открыто заявляют, что считают проблему наркотиков исключительно американской. — Снова хруст костяшек. — Они еще спохватятся! Они еще все спохватятся — не только немцы, но и французы, англичане, итальянцы, все это отродье! А мы? Мы остались такими же идиотами как в сорок пятом году! Мы посылаем этим типам наших специалистов из DEA, мы посылаем их по всему миру, чтобы чужие отделы по борьбе с наркотиками осваивали это ноу-хау!

Брэнксом прислонился к большому столу посредине лаборатории.

Этот стол…

Линдхаут поспешил сесть, сердце его забилось как сумасшедшее. На этом столе они с Джорджией в последний раз любили друг друга в ту ночь подозрений и недоверия. На этом столе… А теперь к нему прислонился этот непобедимый мерзавец…

— Что с вами, профессор?

— Ничего, — ответил Линдхаут. — Голова закружилась… просто неожиданно закружилась голова…

— Боже, вы не должны так надрываться! В вашем возрасте люди особенно уязвимы… во всем… — Брэнксом поспешно подошел к нему. — Вам что-нибудь нужно? Позвать врача? Доктор Колланж, не стойте просто так, сделайте что-нибудь!

«Хемингуэй, — подумал Линдхаут, — Хемингуэй…»

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Уже все в порядке.

Брэнксом внимательно разглядывал его:

— Вы уверены?

— Совершенно уверен, — сказал Линдхаут. — И уберите руки, я вполне могу встать самостоятельно.

Брэнксом отступил назад.

«С каким удовольствием ты бы смотрел, как я подыхаю, — подумал Линдхаут. — Но я тебе его не доставлю, нет, не надейся… Ах, Хемингуэй!» Он спросил:

— А что предпринимается против «мексиканской схемы»?

Брэнксом вновь оживился:

— UNFDAC, Бюро по наркотикам, DEA и, конечно, моя служба по наркотикам не сдаются: мы засыпаем правительство все новыми ходатайствами, требованиями и просьбами.

— Какого рода? — спросил Колланж.

— Мексиканское правительство не замешано в этом преступлении. Между нашими правительствами вполне дружеские отношения. Но по сравнению с нами, и не только с нами, Мексика — бедная страна. Мы осаждаем наше правительство просьбами дать правительству Мексики денег, много денег — десять, пятнадцать миллионов плюс самолеты, техников и химиков, чтобы под нашим руководством прочесать все провинции на северо-западе для обнаружения маковых плантаций. Тогда бы с самолетов можно было распылить средства для уничтожения этих плантаций и покончить с маковыми культурами! — Брэнксом вздохнул. — Но пока дело до этого не дошло. Пока нет ни денег, ни самолетов. Но они будут — и скоро! И тогда с их помощью «мексиканская схема» будет уничтожена, как была уничтожена «французская схема». А когда появится третья «схема»… — Хрустнули костяшки. — Как сказал мне мой друг Дэвид Эрнст, американский координатор по проблемам распространения наркотиков в мире, один из элементарных уроков, который мы усвоили, — это тот факт, что как только мы добиваемся успеха в одном регионе мира, проблема снова тут же в другом… — Он снова стал бегать по помещению. — Как дела у Труус, профессор? Что она делает в Берлине? Она здорова? Чувствует себя нормально?

— Вполне нормально, да, — с усилием сказал Линдхаут. — Она начала читать лекции. Я часто говорю с ней по телефону.

— Мои самые теплые приветы! Пожалуйста, передайте ей мои самые теплые приветы и пожелания, профессор. Вы не забудете сделать это, нет?

— Нет, — сказал Линдхаут, — не забуду.

Голос Брэнксома внезапно стал очень тихим:

— Какое счастье, что с Труус тогда ничего не случилось. Вы очень любите свою дочь, я знаю…

Линдхаут почти незаметно кивнул.

— Моя… дочь… в Париже… Ей не повезло, — сказал Брэнксом, снял очки и провел рукой по глазам. — Да проклянет Бог их на веки вечные, этих псов, на совести которых ее смерть. Мы должны бороться дальше, профессор, мы никогда не должны отказываться от борьбы, никогда… — Он опустился на табурет и закрыл лицо руками.

Через несколько часов он вылетел назад в Вашингтон.

Вечером того же дня Линдхаут сидел в гостиной дома на Тироуз-драйв и смотрел в ночной сад. Горел только один торшер, и Линдхаут видел свое отражение в окне. Старая Кэти теперь жила вместе с ним в его доме — она сама попросила об этом. Ей стало неуютно в собственном доме, на который она, ее муж и ее сын Гомер столько работали. Продав его, она перебралась к Линдхауту в качестве экономки. Днем приходила еще одна молодая женщина, которая ей помогала, потому что Кэти с годами стала совсем слабой и чудаковатой. Она как раз вошла в комнату, чтобы сказать Линдхауту, что отправляется спать, как зазвонил телефон. Прежде чем Линдхаут успел подняться, Кэти взяла трубку.

— Да, — сказала она, — да, добрый вечер… — Полуобернувшись, Линдхаут слышал, как дряхлая Кэти с некоторым смущением говорит в трубку: — Дома ли он? Да, он дома. Пожалуйста, кто говорит?… Главный инспектор Лонжи из Нью-Йорка… — Линдхаут поднялся. — Одну минуту, главный инспектор, профессор уже идет, уже идет… — Кэти передала Линдхауту трубку. Он погладил ее по волосам:

— Спасибо и доброго сна.

— Вам тоже, профессор, вам тоже… — Старая Кэти, шаркая, удалилась.

— Лонжи? Что случилось? — спросил Линдхаут.

Раздался голос руководителя Бюро по наркотикам:

— Я только что разговаривал по телефону с Лассалем.

— С Лассалем?

— С главным инспектором из Отдела по борьбе с наркотиками в Марселе.

— А, да-да. И что ему от вас нужно?

— Ничего. Это мне было кое-что нужно от него, — сказал Лонжи. — Уже давно. У него ушло много времени, пока он докопался до правды. Ему чинили бесконечные препятствия в Париже. Но он все-таки добился своего. Он сказал, что ему глубоко безразлично, прослушивается ли наш разговор людьми из SAC или кем-нибудь еще. Нам тоже глубоко безразлично, прослушивается ли наш разговор этой свиньей Брэнксомом или кем-нибудь еще!

— Прекратите, Лонжи, — сказал Линдхаут. — Что выяснил Лассаль?

— Брэнксом всем плачется, что у него была дочь, которая умерла в Париже от наркотиков, так?

— Да. И что же?

— И поэтому он как одержимый борется против наркотиков, все время говорит он, верно?

— Да, боже мой, дальше!

— У него действительно была дочь. Это Лассаль выяснил.

— Ну хорошо. Итак, у него была дочь.

— Подождите, профессор, подождите. Это была внебрачная дочь, ее звали Моник. Брэнксом никогда не был женат.

— Это не играет никакой роли…

— Конечно нет. Но кое-что другое играет роль.

— Что же? Лонжи, не тяните!

— То, что Моник умерла не от наркотиков.

— А от чего?

— От туберкулеза! В больнице Сан-Луи в Париже! Она никогда не ладила с отцом. Она отреклась от него и оставила себе фамилию матери… Это одна из причин, почему так трудно было разыскать ее в архивах. Пошла на панель — как и покойная мамаша. Ну вот, и там подхватила туберкулез — работа в холодные ночи… А в конце — профузное кровотечение… И это было уже очень давно…

— Когда?

— В сорок пятом году, — сказал Лонжи. — Забавно, а?

— О, — сказал Линдхаут, — действительно очень забавно.

31

«Да, именно так я сказал тогда», — подумал стареющий человек в тихой, большой квартире в переулке Берггассе IX общинного района Вены. Сейчас он сидел в своем старом кресле-качалке, куда часто садился, чтобы поразмышлять о какой-нибудь серьезной проблеме в своей работе. Кресло-качалку он нашел в «Доротеуме» — большом ломбарде города, когда вернулся в Вену. Это была любовь с первого взгляда…

17 часов 23 минуты. Календарь на письменном столе показывал 23 февраля 1979 года.

Пока никого.

Все еще ждать. Все еще вспоминать, вызывая в памяти всю жизнь, которая почти подходит к концу, — эта такая удивительно короткая жизнь. Линдхаут держал в руке стакан с виски, но уже давно не пил. В своем слегка подвыпившем состоянии он чувствовал себя комфортно, и его мысли блуждали по дому воспоминаний с многими тысячами дверей.

«Я сказал: „О, действительно очень забавно“, — подумал он сейчас. Конечно, я не имел в виду, что нахожу забавным, как печально закончила свою жизнь внебрачная дочь Брэнксома. Я сказал это, имея в виду цинизм Брэнксома. Моник не была виновата в том, что ее отец был преступником или, во всяком случае, стал им — особо опасным преступником, вполне логично получившим высшую награду своего отечества. Моник, без сомнения, была бедной и несчастной девушкой.

Что значит „бедной“? — подумал он. — Кто не бедный в этой юдоли плача? И все же… и все же, по-видимому, нет ни одного из тех миллиардов на нашей планете, этой молекуле Вселенной, кто хотя бы на короткое время хоть раз в жизни не испытал счастья, счастья в какой угодно форме, — даже самый бедный и никчемный среди людей. У меня было так много счастья, — думал Линдхаут, тихо раскачиваясь взад-вперед. — У Джорджии счастья было меньше, и все же… Кэти, Габриэле, фройляйн Демут, в квартире которой я сижу… совершенно очевидно, что и они были когда-то счастливы в жизни. — Длинный ряд имен потянулся в памяти Линдхаута, столько людей, столько судеб, столько страданий и смерти — но при этом, конечно, и счастья, о, непременно и счастья.

Подлую уловку измыслила жизнь, — думал он, — выдать каждому порцию счастья. Жизнь несправедлива. Взять хотя бы Труус. В тот вечер, я помню точно, в тот вечер, когда позвонил Лонжи и рассказал о дочери Брэнксома Моник, я еще подумал: Труус счастлива, наконец-то счастлива. Ведь она мне все время писала и говорила об этом по телефону. У меня до сих пор сохранились письма, фотографии, я сам был тогда в Берлине и видел Труус и Клаудио…»

Линдхаут рывком поднялся. Его слегка шатало. «Оп-ля, — подумал он, — а я и не заметил, что уже прилично навеселе. Я должен следить за собой, как все бедные пьянчуги, которые боятся что-нибудь не натворить или чтобы с ними не приключилось ничего худого».

Максимально выпрямившись, он осторожно подошел к старому, покрашенному в зеленый цвет ящику, который стоял у письменного стола. Белыми печатными буквами на нем было написано:

«ГОМЕР ГРОГАН,

ЛИЧНОЕ ИМУЩЕСТВО

Дивизия „Солнечный свет“,

армия Соединенных Штатов

Серийный номер 906 543 214»

Ящик доставил Кэти в Лексингтон один из товарищей Гомера. Когда-то в этом ящике Гомер Гроган, славный сын Кэти, таскал свои пожитки по всему миру: из Америки в Англию, оттуда в час «Д» ящик попал во Францию, затем в Германию, из Германии в Корею, а в Корее бедный Гомер Гроган погиб. «Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить…»

Гомер… Был ли Гомер тоже счастлив в своей необыкновенно короткой жизни? Несомненно, думал Линдхаут, покряхтывая опускаясь на колени перед ящиком. Наверняка была какая-нибудь «фройляйн» в Берлине или «герл» где-нибудь еще, или друг, или книга… Столько вещей могут сделать человека счастливым — на такое короткое время…

Линдхаут открыл замки старого ящика. Раньше, кроме одежды и обуви, там лежали различные вещи — наверное, именно с ними было связано счастье Гомера, подумал Линдхаут. Кэти забрала все, что было в ящике, а сам ящик взять не захотела. Она отдала его мне, когда я попросил ее об этом.

Он поднял крышку. Сейчас ящик был набит самыми странными вещами: сотни писем, телеграммы, записки, маленькая кукла, локон волос, динасовый[74] камень, причудливой формы корневище дерева, подобранное на каком-то побережье, измытое морем и поблекшее, пуговицы, бумажные цветы, высохшая оливковая ветка, газетные вырезки, маленькие, примитивно раскрашенные прозрачные изображения на стекле, галька, почетные грамоты, иконы, очки без стекол, резиновая лента, альбом с высушенными и наклеенными на бумагу растениями, игральные кости в кожаном стаканчике, советская звездочка с солдатской пилотки, американский герб с офицерской фуражки, крошечные красные словари, камешки, жестяная посуда, давно пожелтевшие билеты — тысяча вещей, с которыми были связаны тысячи историй…

Все это Линдхаут все годы возил с собой по свету, а теперь этот ящик стоял здесь, у письменного стола, и он долго не открывал его.

Он порылся в горах писем и фотографий, нашел то, что искал, и, вернувшись к своему креслу-качалке, опустился в него и посмотрел на фото.

Улыбающиеся Труус и Клаудио Вегнер стояли перед его домом на Херташтрассе в Берлине. Это был красивый дом, окруженный старыми деревьями. Рука Труус лежала на бедре Клаудио — высокого, стройного, с тонким лицом, с горящими глазами и черными, очень густыми, коротко подстриженными волосами. На нем были застиранные льняные штаны, широкая хлопчатобумажная рубашка навыпуск и сандалии. Так же небрежно была одета и Труус: снимок был сделан в жаркий день — все краски фотографии кричали о том, что в этот день счастья было очень жарко.

Были и другие фотографии, их было много: Клаудио и Труус в зоопарке, перед развалинами церкви поминовения, перед университетом, перед Театром имени Шиллера, Труус у камина в доме Клаудио, спящая Труус, такая умиротворенная, Клаудио в гримерной, Клаудио на сцене — в роли Тассо, Телля, Ричарда III, Клавиго, Мэки Мессера, Лильома…

Фотографии упали на пол, но Линдхаут не обратил на это внимания. Сейчас он держал в руке письма от Труус, читая некоторые фрагменты:

…все так внимательны ко мне… моя первая лекция… большой успех… студенты топали ногами и стучали по столам…

…К. собирается стать известным во всем мире… уже показывал свои фильмы во Франции, Италии и Англии… получил предложения от американцев! С театрами то же самое… заграничные гастроли, ангажементы на многие крупнейшие сцены в Европе… телевидение… радио… Он может принять далеко не все…

…мне очень грустно… этот маленький бар на Курфюрстендамм… они сделали из него отвратительную дискотеку… Мне сказали, что Роберт Фридманн продал свое дело и уехал… Сегодня Клаудио сказал мне правду: Роберт Фридманн умер одиннадцать лет назад! Вообще, он не хотел мне этого говорить… но я все время спрашивала… ведь это был бар, где мы так часто сидели с ним тогда, в 1951 году, ты помнишь, Адриан, я тебе так много рассказывала о Роберте Фридманне. Нацисты убили его жену, а он все время говорил мне, что Берлин — единственный город в мире, где еще можно жить…

…так сильно изменился этот город! Новые проспекты, городские автобаны, стало трудно ориентироваться… несмотря на то, что все новое, современное, красивое, ты ощущаешь нечто смертельно печальное… все время волнения… облавы… церковь поминовения хиппи окончательно загадили… там теперь торгуют наркотиками, как и на станции «Зоопарк»… здесь началось с гашиша, теперь они переключились на героин… на героин, Адриан! Что это, почему Берлин стал центром торговли наркотиками?..

…сидит у моста Халензеебрюке молодой, совершенно опустившийся человек, пьяный, или накачанный наркотиком, или то и другое вместе. Я вижу его постоянно, у него гитара, на которой он бренчит и поет одну и ту же песню — «Ol' Man River», и все время: «I'm sick of living and afraid of dying» — «Жизнь мне осточертела, и я боюсь смерти…» Я несколько раз пыталась заговорить с ним, но он не отвечает… бедняга, бедные люди, бедный город, бедный мир…

…в университете я познакомилась с очень интересным человеком… приват-доцент, синолог, его зовут Кристиан Ванлоо. Я часто беседую с ним… Он много путешествовал по свету, так захватывающе интересно слушать его… он живет недалеко, но часто бывает в разъездах… Тебе нужно познакомиться с этим Кристианом Ванлоо, он тебя тоже заинтересует…

…через две недели у Клаудио премьера, он должен очень много работать, учит текст, я прослушиваю его, репетиции длятся ужасно долго…

…мы так сильно любим друг друга, Адриан — тебе я могу рассказать все: мы хотим остаться вместе. Ты должен приехать сюда, как только сможешь, мне так много нужно рассказать и показать тебе…

Я приехал в Берлин, — вспомнил Линдхаут. — На одну неделю, в начале июля семьдесят четвертого. И было столько всего, о чем надо было рассказать и что показать, — не хватало времени на сон. Ах, как я опять был там счастлив, в этом городе-острове! Меня тронуло, что берлинцы так связаны со своим городом, так срослись с ним… Клаудио… ах, как гордилась им Труус — и по праву! Интересный человек этот Клаудио — я все время вспоминал о том, каким веселым мальчиком он был тогда, в войну…

Когда у Труус начинали слипаться глаза и она в конце концов шла спать, мы сидели вдвоем — этот доцент Ванлоо как раз уехал и я так и не познакомился с ним, — итак, мы часами сидели вдвоем, и за это время я узнал Клаудио Вегнера так, как не знал его никто. Очень серьезный, очень скептический, невероятно образованный — и все время говорит о смерти, снова и снова о смерти!

Я еще помню его слова: «Смерть — это единственное, что нельзя пережить. Поэтому не нужно грустить о времени, в котором тебя уже не будет. Ведь не грустим же мы о времени, в котором нас не было до рождения и которое совершенно определенно было бесконечно долгим, тогда как время после смерти вообще еще только должно начаться, возникнуть, расти, становиться бесконечным…» Странно слышать это от сорокатрехлетнего человека, который собрался завоевать мир, очень странно!

32

То, что Клаудио становился все более известным, конечно, все усложнило. Он не мог просто взять и прервать свою карьеру в Европе и приехать с Труус в Америку. Мы долго размышляли — то есть это я эгоистично предавался долгим размышлениям.

Из-за Труус, конечно. И тем не менее…

Тем не менее они хотели пожениться и остаться в Европе, а мне ведь надо было возвращаться в Лексингтон! Ежедневно звонил Колланж, мы подошли уже очень близко к решению нашей проблемы, очень близко, я был нужен ему, я был нужен «Сане»… Нет, я должен был возвращаться!

Конечно, я сказал Труус, что согласен на ее брак, поскольку Клаудио чудесный человек. Никакому другому мужчине я не мог бы доверить ее, если сам больше не мог быть с ней. Я сказал, что поговорю с ректором. Проблема преподавания в Лексингтоне будет, разумеется, разрешена на основе взаимного согласия. Труус должна остаться в Берлине, а как только гостевой год в Свободном университете истечет, они смогут пожениться. Труус может попытаться преподавать дальше, или взяться за что-нибудь другое, или посвятить себя исключительно Клаудио, сказал я. А Труус всплакнула, поцеловала меня и сказала: «Мы приедем навестить тебя, Адриан, обязательно! И ты приедешь в Берлин! Ах, как я счастлива, Адриан!» — «И я, дочь», — ответил я.

Письма и фотографии опять посыпались из рук Линдхаута на пол. На коленях у него лежала еще одна стопка. Он продолжал читать отрывки из писем Труус:

…частые волнения в университете, там все очень изменилось за это короткое время…

…политика, и ненависть, и споры… кажется, с внепарламентской оппозицией покончено… но то, что нас ожидает, будет еще хуже…

…кто еще захочет здесь учиться? Кто еще может здесь преподавать? Возможно, если бы ответственные лица в Германии пошли на открытую дискуссию, как того требовала молодежь, все было бы по-другому, не так плохо, как сейчас и как еще будет…

…наркотик…

Опять это слово, — подумал Линдхаут, вздохнув. — Когда она написала это письмо? — Он посмотрел на штемпель: 13 мая 1975 года.

13 мая 1975 года.

Американское правительство как раз приняло решение послать в Мексику деньги, самолеты и специалистов. Мексиканские солдаты прочесали весь северо-запад страны и рассеяли с самолетов над маковыми плантациями ядохимикаты для уничтожения растений.

В ходе этой операции было уничтожено около двадцати тысяч таких плантаций. Затем, несколько позднее, правительство в Вашингтоне добавило еще одиннадцать миллионов долларов — и новый мексиканский президент Лопес Портилло предоставил более десяти тысяч солдат для проведения «Операции Кондор», направленной против наркотиков. Только в одном федеральном штате Синалоа было арестовано и предъявлено обвинение более чем семистам человек.

А результат?

Китайцы в чайнатауне Амстердама под руководством какого-то «босса» — ах-ах-ах, и никто ни в чем не смог его обвинить, никто, никто! — снова создали «схему» вместе с крупными поставщиками на Дальнем Востоке. На этот раз она называлась «голландской схемой». Это была гигантская распределительная сеть с центральным управлением. Восемьдесят процентов героина, который появился тогда в Германии, и особенно в Берлине, поступал из этой «голландской схемы»!

Тогда у нас был антагонист, который действовал почти пять недель — и вызывал зависимость. «К сожалению, вызывал зависимость». — Линдхаут глубоко вздохнул и опять стал читать письма Труус:

…в 1970 году, как рассказали мне сотрудники местного отдела по борьбе с наркотиками, 29 молодых людей убили себя героином… «золотой дозой», как тут же окрестила это бульварная пресса… сейчас, в 1975-м, таких погибших уже 194, и никто не знает, что делать. Лавина катится на Берлин, говорят сотрудники отдела, а возраст принимающих наркотики снижается — теперь это уже совсем дети!..

…становится заметной и в университете. Ими торгуют, ими колются, студенты куда-то исчезают и больше не появляются или возникают снова, но не в университете, а на станции «Зоопарк», в месте встречи торговцев и тех, кто «ширяется». Существует целый подпольный мир, против которого власти бессильны…

…Мы с Клаудио познакомились с одним очень приятным сотрудником, он занимается наркодельцами здесь, в Берлине, зовут его Херберт Штрасс. Клаудио пригласил его, и после ужина он излил нам свою душу. У него нет абсолютно никаких надежд. Буквально он сказал: «Сейчас в отделе ТЕ (террор) Федерального уголовного розыска террористов ищут более трехсот криминалистов. А вся федеральная структура отдела по борьбе с наркотиками с ее сорока пятью сотрудниками находится в состоянии застоя». Где же логика? Торговля наркотиками за один год приносит больше смертей, чем деятельность террористов за целое десятилетие…

…Адриан, представь себе: Джорджио Штрелер был в Берлине и пригласил Клаудио к себе, в свой «Пикколо-театр» в Милане. Там Клаудио должен играть главную роль в «Карьере Артуро Уи» Брехта в постановке Штрелера. Репетиции начинаются на следующей неделе, и в субботу Клаудио летит в Милан. О, Адриан, разве это не чудесно? Как я счастлива…

33

— Как я счастлива, Клаудио! — сказала Труус. Она обняла его и прижалась к нему. — Конечно, я приеду на премьеру. Звонил Адриан и сказал, что тоже будет!

Такси, которое везло их 16 мая 1975 года в аэропорт Тегель, добралось до длинной Кайзер-Фридрих-штрассе и, прибавив скорость, помчалось в северном направлении. Шофер попросил у Клаудио автограф и — как это делают таксисты во всем Берлине — начал свой монолог. Он уже два раза был на спектаклях Клаудио: на «Взгляде в ярости назад» и на «Принце Гомбургском».

— Мы ходили с моей старухой: один раз у нее был день рождения, и она пожелала увидеть вас, герр Вегнер, а в другой раз нас пригласил мой шеф… — Водитель не мог остановиться, выражая свое восхищение талантом Клаудио. — Видите ли, такое может быть только в Берлине, хотя нам и говенно живется здесь — пардон, милостивая сударыня, но ведь это правда, не так ли? И поэтому я тоже останусь здесь, пока меня не прикончат или не вышвырнут, не знаю, — но я остаюсь здесь! Берлин — это ведь единственный город, где можно жить! Даже сегодня! Я знаю, что говорю. Я пробовал уехать — трижды. Мюнхен, Дюссельдорф, Кельн… Они с их огромными брюхами и пустословием о том, как они нас любят, и что мы оплот свободы, и что, если понадобится, они будут «защищать» нас до последнего берлинца… Вы в это верите? Они нас давно забыли и продали, не пошевелят и пальцем ради нас… или они пошевелили пальцем из-за стены? Где был тогда герр Аденауэр, которого они так почитают? А где были янки, англичане и французы? Ни черта они не делали, поэтому так им и надо, меня не проведешь! Нет-нет, мы совсем одни, и лучше нам одним и оставаться. И когда начнется заваруха, а она как пить дать начнется, то нас она быстро минует! А тех на западе — нет! Пока русские дойдут до Мюнхена или Дюссельдорфа, пройдет еще много часов!

Труус растерялась. О чем говорил этот берлинский таксист? Она выглянула из окна. Уродливые новостройки казались ей красивыми, отвратительные фасады многих зданий — все, все она находила прекрасным.

— Что такое? — спросил Клаудио.

— А что?

— Ты так счастливо улыбаешься…

— Я так счастлива, Клаудио! Это ведь Берлин! — Она посмотрела на него. — Нет, — сказала она, — это ты.

— Что — я?

— Ты делаешь этот город прекрасным для меня. Ах, Клаудио…

Она положила голову ему на плечо, взяла его руку и надолго замолчала.

Водитель тоже замолчал — это был тактичный водитель.

— Я буду каждый вечер тебе звонить, — сказал Клаудио.

— О да, пожалуйста! Но только если у тебя будет время. Ты не обязан это делать, понимаешь?

— Но я хочу. Я ведь люблю тебя!

Перед перекрестком на Шпандауэрдамм водитель вынужден был остановиться. Впереди стоял тяжелый «мерседес», хотя горел зеленый свет. Таксист высунулся из окна.

— Ну давай проезжай, парень! — закричал он. — Зеленее не будет!

Водитель «мерседеса» испуганно оглянулся и нажал на газ.

Труус засмеялась.

— Но ведь это так, правда? — сказал шофер.

Труус погладила руку Клаудио. Теперь они ехали по широкому шоссе Тегелер Вег, мимо замкового сада и пруда с карпами. Маленький отрезок Шпреи провожал их к городскому автобану. Солнце сияло в ранние послеполуденные часы 16 мая 1975 года, небо было безоблачным, здесь, на окраине, можно было видеть цветущие деревья и живые изгороди.

— Тебе будет скучно каждый вечер оставаться одной в доме, — сказал Клаудио.

— Никогда! — Труус пожала его руку. — Ты же будешь звонить.

— И все же… приглашай друзей, не будь одна.

— Не хочу приглашать никаких друзей, — сказала Труус.

— И даже этого доцента Ванлоо? Он же такой умный и такой обаятельный мужчина!

— Да-да, может быть, Ванлоо, — сказала Труус.

Такси влилось в оживленное кольцевое движение транспорта на Якоб-Кайзер-плац, обогнуло половину площади — Труус опять увидела блестевшую на солнце воду — и плавно поехало дальше вверх по улице Курт-Шумахер-дамм на север.

Они проследовали мимо народного парка Юнгфернхайде, переехали через Хоэнцоллернканал и устремились прямо к отвратительным красным постройкам аэропорта Тегель.

Шофер неожиданно начал ругаться:

— Дерьмо проклятое, посмотрите на этот хаос! Изо дня в день одно и то же! У зала прилета еще хуже. Огромные автобусы и множество машин! И стоянка, они ее специально отнесли на километр дальше. Каждый раз, когда я приезжаю сюда, у меня руки потеют от волнения, а я езжу уже тридцать лет. Нет, это черт знает что, как они здесь толкутся, ездят взад-вперед, дают без предупреждения задний ход… Абсолютно не воспитанные! Но они не виноваты, эти бедные люди. А вот тех, кто это построил, нужно пожизненно заставить подъезжать сюда, все время только подъезжать и снова отъезжать — пожизненно! Ну вот чего хочет этот? Вы видели, он свернул направо, несмотря на то, что там стоит большой щит — правый поворот запрещен! Так, теперь он его заметил, теперь он должен подать назад… Боже, да он не здешний, он иностранец, тогда я должен извиниться, он просто растерялся… Гамбургский номер… вы можете сказать, что гамбуржец потерял в Тегеле? Ну, слава богу, мы еще раз справились. Вот и свободное место, где я могу остановиться… подождите, я помогу вам с багажом… здесь вы никогда не найдете носильщика…

Такси остановилось.

Потом все произошло неимоверно быстро.

Клаудио, сидевший слева, открыл дверцу, чтобы выйти. Одновременно подошел большой городской автобус с намерением обойти такси. И в это же время гамбургский «мерседес» задним ходом стал подавать назад с полосы с односторонним движением. Водитель так разнервничался из-за своей ошибки, что ругался. Клаудио видел, как он беззвучно, с выражением ярости на лице, шевелил губами.

Это было последнее, что видел Клаудио Вегнер в своей жизни. Потому что в следующий момент водитель рейсового автобуса, не заметив, что Клаудио вышел, резко крутанул руль, чтобы избежать столкновения с подающим назад «мерседесом». Гигантский автобус скользнул к левому борту такси, снес дверцу и буквально расплющил Клаудио.

Закричали люди. Засигналили машины, завыла сирена. Шофер автобуса выскочил на улицу, рывком вытащил водителя «мерседеса» из машины и, с диким ревом набросившись на него, стал избивать. Шофер такси сидел оцепенев от ужаса, не в состоянии сказать ни слова. Вой сирены стал невыносимым и угас. Полицейские, вызвав по радио «скорую помощь», отгоняли любопытных и хлопотали вокруг Труус, которая вышла с правой стороны и дрожа стояла, держась за крышу такси. Когда один из полицейских попытался с ней заговорить, она без чувств упала ему на руки. Было 16 часов 35 минут 16 мая 1975 года.

34

«Я хотел бы, чтобы меня похоронили на лесном кладбище в Груневальде. На моей могиле не нужно выступать с речами, не нужно читать никаких молитв и петь никаких песен. Прошу воздержаться также от венков и цветов».

Так было написано в завещании Клаудио Вегнера. Однако эти пожелания так скоропостижно скончавшегося Клаудио (он умер сразу же, как установили врачи «скорой помощи» после того, как автокран поднял и перенес в сторону такси) по поводу своего погребения на красивом старом лесном кладбище в Груневальде так и не были выполнены. Это было просто невозможно: слишком велика была слава Клаудио, слишком много друзей у него было среди коллег и представителей других профессий, слишком большой сенсацией для средств массовой информации была его внезапная смерть. Поэтому 18 мая 1975 года состоялись пышные похороны с корреспондентами радио, телевидения и прессы, с неисчислимой массой людей, которые заполнили кладбище и толпами шли мимо свежей могилы. Конечно, произносились речи, а море цветов и венков таило в себе что-то почти зловещее.

На похороны Труус пойти не смогла. Только на следующий день она вместе с Линдхаутом, прилетевшим из Лексингтона, поехала к могиле Клаудио. Кладбище было пустынно.

Линдхаут и Труус полчаса стояли перед земляным холмиком, покрытым цветами и венками. Они не смотрели друг на друга и не произнесли ни единого слова. Наконец они пошли по гравийной дорожке к выходу, где стоял автомобиль Клаудио. Линдхаут сел за руль. Когда он повернул ключ зажигания, Труус впервые заговорила.

— Как с Джорджией, — сказала она четким голосом. — Ты помнишь, Адриан? Это все было как с Джорджией, правда?

Он кивнул.

— Второй раз мы оба совершенно одни стоим перед могилой человека, которого любил один из нас.

— Да, Труус, — сказал Линдхаут.

— Я очень рада, что есть ты, Адриан, — сказала Труус. — Езжай домой.

И Линдхаут поехал на Херташтрассе. Труус попросила фрау Врангель не приходить сегодня, и они с Линдхаутом были одни. Они сидели в кабинете Клаудио на втором этаже. И здесь, как и в доме на Тироуз-драйв в Лексингтоне, было большое окно, которое выходило в сад с множеством деревьев и распустившихся цветов. Было тихо в это послеполуденное время, и оба долго не произносили ни звука.

Наконец Линдхаут сказал:

— Теперь ты вернешься в Лексингтон, Труус.

Она покачала головой.

— Ты должна! — сказал он. — Что тебе теперь делать в Берлине? Берлин больше не для тебя, Труус. Пожалуйста, возвращайся домой.

— Не могу.

— Но Клаудио мертв, и…

— Именно поэтому, Адриан. Пожалуйста, пойми меня! Я не могу просто так уехать отсюда, из этого дома, из этого города, от этой могилы. Я просто не могу! Вот, посмотри — письма рядом с пишущей машинкой. Он писал их перед тем, как пришло такси. Потом я должна была их отправить в маленьком почтовом отделении за мостом… Все осталось таким же, как до поездки в Тегель! Ты мог бы после смерти Джорджии покинуть тот дом, то место, где ты жил с ней? — Он опустил голову. — Вот видишь! А еще нужно так много сделать… Переговоры с адвокатами — ведь я наследую все, — с главными режиссерами и постановщиками, договоры и телефонные разговоры… Уже только поэтому я не могу уехать…

— А я не могу остаться, — сказал Линдхаут. — Ты ведь слышала мой вчерашний разговор по телефону с Колланжем. Удался новый синтез, над которым мы работали несколько лет. Я нужен Колланжу, я нужен там всем. Бог мой, что мне делать, Труус?

— Лететь назад, — сказала она. — Не бойся за меня. Поверь мне, Адриан, я полностью контролирую себя.

— Одна в этом большом доме…

— Я не останусь здесь навсегда, определенно нет. Наступит момент, возможно даже скоро, когда я больше не смогу выдержать здесь. Тогда я приеду к тебе, Адриан, дорогой… Ты и я… Ведь на свете остались только ты и я.

— Да, — сказал он. — И именно поэтому…

— Сейчас нужно так много сделать, — сказала Труус. — Это отвлечет меня. Мне не придется все время думать о том… Но ты же понимаешь, Адриан, ты понимаешь, что сейчас я еще не могу поехать с тобой!

— Да, — сказал он. — Это я понимаю. Я буду звонить тебе через день, Труус, каждый второй вечер. А если что-то случится, ты позвони мне, в любое время. Ты должна мне это обещать.

— Обещаю. И я не буду одна, Адриан. Фрау Врангель здесь целый день, а вечером наверняка будут приходить друзья Клаудио, если я попрошу их об этом, и прежде всего одного из них, я писала тебе о нем…

— Этот доцент, — сказал он.

— Этот доцент, да.

Они снова долго молчали.

— Хорошо, — наконец сказал Линдхаут. — Стало быть, так и будет. — Он подошел к ней и поцеловал ее в лоб. — Только ты и я, дочь, — сказал он, — только ты и я еще остались. И ты нужна мне… ты мне очень нужна.

— Ты мне тоже, Адриан, — ответила она.

Он улетал на следующий вечер. Труус привезла его в аэропорт в автомобиле Клаудио. Она поцеловала его и ждала, пока он не исчез за барьером. Она пошла назад к автомобилю, проехала долгий путь домой, поставила машину в гараж и заперла его. Она закрыла все окна, заперла дверь в дом, снова прошла в кабинет Клаудио и включила свет. Тут она увидела, что рядом с пишущей машинкой все еще лежат письма. И только тогда она заплакала.

Она плакала долго.

35

— Это катастрофа, — сказал главный инспектор Лонжи 21 мая 1975 года. Он снова приехал в Лексингтон и зашел к Линдхауту в институт. Они сидели друг против друга в одной из лабораторий. Обезьяны прыгали, кувыркались, висели на прутьях своих клеток. Пахло зоопарком.

— Почему?

— Европейские сыщики топчутся на месте. «Голландскую схему» они еще смогли уничтожить — потому что это была одна большая организация с одним боссом. Но теперь? Теперь снова внезапно появились турки! Да притом не объединенные в одной «схеме», а сплошь одиночки или семейные предприятия. Смотрите: в Германии очень много иностранных рабочих, особенно турок. Они все время в разъездах, верно? Что такое, профессор?

— А что?

— Вы меня совсем не слушаете! Вы постоянно смотрите на часы…

— Извините… конечно, я вас слушаю. Вы имеете в виду, что теперь турки, каждый сам по себе, привозят в Германию героин, чтобы, так сказать, немного подзаработать?

— Именно так! Это просто как летняя распродажа! Никогда эта отрава не была так дешева как сегодня! Турки довольны и небольшими деньгами. А тайники… великий боже! В подкладке галстуков, в стеклоомывателях и декоративных консолях автомобилей, под лейкопластырем на ногах… мы не можем всего этого себе представить, говорят немецкие сыщики… Девятнадцатилетняя турчанка четыре раза провозила по пятьдесят граммов героина в вагине, пока ее не схватили! Мужчины провозят его в заднем проходе в презервативах… Один торговец сам погиб, его труп берлинские полицейские нашли на Зеезенерштрассе.

— Что произошло?

— А вот что — это выяснилось только при вскрытии: в желудке этого типа врачи нашли четырнадцать резиновых напальчников с двумястами двадцатью четырьмя граммами героина… Один лопнул, и торговец умер! — Лонжи пригладил волосы. — За годовой урожай торговцы платят крестьянину едва ли больше двух тысяч марок — в немецкой валюте, профессор. На улицах Европы этот годовой урожай одного-единственного крестьянина стоит уже около четырех с половиной миллионов! Четыре с половиной миллиона! Ни один бизнес в мире не приносит таких доходов! Поэтому, конечно, существуют организации, которые покупают у крестьян не только урожай. Чтобы переправить героин через границу, гангстеры месяц назад прибегли к одному действительно чудовищному способу.

— Чудовищному? — переспросил Линдхаут.

— Эти свиньи покупают у очень бедных крестьян еще и детей и убивают их. Затем они вынимают из них внутренности и набивают тельца пакетиками с героином. В течение двенадцати часов — столько времени сохраняется естественный цвет кожи — «спящие» младенцы вывозятся из страны! Это похоже на вторжение! Немцы готовы сдаться — именно сейчас. К ним, к сотрудникам, предъявляют просто непомерные требования. Доставив товар в Германию, турки не утруждают себя его продажей, хотя и знают, что полиция бессильна. Конечно, не каждый турок — поставщик героина или торговец, конечно, большинство — порядочные люди. Но кто в деле, тот чего-то добился: один — тоже в Берлине — несколько дней назад обменял сто граммов героина на «мерседес» — ни больше ни меньше! И другой случай: один турок — глава семьи получил сообщение, что товар с родины находится в пути. Знаете, что сделал этот человек?

— Что?

— В полной уверенности, что получит доход при продаже, он заказал три набора кастрюль по тысяче четыреста пятьдесят марок каждый наложенным платежом при доставке — достаточно, чтобы снабдить всю свою родню! И так до бесконечности! Когда одной молодой турчанке предложили покинуть квартиру в связи с неуплатой, другие турки решили о ней позаботиться — из чувства товарищества. Два парня поехали на «фольксвагене» на Босфор, и вернулись оттуда в Берлин с двумя килограммами героина. Запрятано дьявольское снадобье было в автомобильной аккумуляторной батарее… Сейчас Берлин стал самым большим перевалочным пунктом в мире. — Лонжи смутился и замолчал.

— Что с вами?

— Ваша дочь там, не так ли?

— Да, — сказал Линдхаут и опустил голову. — Поэтому я все время смотрел на часы, инспектор. У нас сейчас половина третьего пополудни. Разница во времени шесть часов. Я всегда звоню ей в три часа дня. В Берлине это девять часов. И Труус дома…

Лонжи тихо спросил:

— А ваша работа? Вы верите, что найдете антагонист длительного действия?

— Несомненно, — сказал Линдхаут.

— Когда, профессор? Когда?

— Понятия не имею, — ответил Адриан Линдхаут.

36

— Труус!

— Адриан!

— Я слышу твой голос так, словно ты стоишь рядом со мной. Даже страшно, что простым набором можно так просто соединиться… Эти спутники… Как твои дела, сердце мое?

— Хорошо, Адриан, правда хорошо. — Труус говорила спокойно и рассудительно. В Берлине было ровно 21 час, 2 июля 1975 года.

— Пожалуйста, приезжай наконец домой, Труус!

— Я еще ненадолго должна остаться в Берлине, Адриан, совсем ненадолго. Нужно закончить кое-какие формальности по наследству. Я ведь хочу завещать дом городу — для детского приюта или для стариков!

— Это может сделать адвокат! — Голос Линдхаута звучал раздраженно. — Действительно, Труус, я очень хочу, чтобы ты была уже здесь. Ты знаешь, что я не могу приехать в Берлин. Я думаю, мы уже на правильном пути… Я не хочу ничего предварять… Но начались совершенно новые серии испытаний — не только здесь, но и повсюду в лабораториях «Саны». Мы с Колланжем постоянно сменяем друг друга. Все идет круглосуточно. У меня дел как никогда. И я очень беспокоюсь за тебя!

— Ты не должен беспокоиться. Я каждый день езжу на кладбище. На могиле Клаудио столько цветет цветов! Там так хорошо, все полно спокойствия и умиротворения… И я не одна…

— Что ты имеешь в виду?

— Доцент Ванлоо часто меня сопровождает. Мы вообще часто бываем вместе. И сейчас он здесь…

— Доцент Ванлоо? Кто он такой — этот доцент Ванлоо?

— Бог мой, я же тебе так много о нем писала… приват-доцент по синологии! Доктор Ванлоо долгое время был в отъезде, а сейчас он некоторое время будет в Берлине. Подожди секунду, я хочу, чтобы ты с ним поговорил!

— Нет, в самом деле, Труус, это…

Но уже звучал глухой радушный голос:

— Добрый день, господин профессор! Я рад хотя бы однажды поговорить с вами. Труус все время рассказывает мне о вас…

Теперь Линдхаут был очень раздосадован. Мужчина, который уже называл Труус по имени! Он подавил приступ ревности и ответил подчеркнуто вежливо:

— Я тоже рад, герр Ванлоо. Добрый день.

— Вы действительно не должны тревожиться, господин профессор. Я послежу за Труус.

Для ушей Линдхаута это заявление не было таким уж удачным.

— Я вам весьма благодарен, господин доктор! — ответил он.

— Не стоит благодарности. Это само собой разумеется. Такая очаровательная умная женщина — ее просто нельзя оставлять одну!

— Бог мой, поэтому я и хочу, чтобы она вернулась домой! Я не могу уехать отсюда, герр Ванлоо, это абсолютно исключено! Всю свою жизнь я работал над этой проблемой, и сейчас, когда, похоже, все удается, я просто обязан быть в Лексингтоне!

— Вас никто не упрекает, господин профессор! Конечно, работа прежде всего, это естественно. Но вы должны понять и Труус: Берлин, дом, могила Клаудио… Все это еще так свежо — боль воспоминаний… печаль… Я делаю что могу, чтобы отвлечь Труус, чтобы направить ее мысли на что-то другое…

— Это чрезвычайно любезно с вашей стороны, герр Ванлоо! — Сейчас голос Линдхаута звучал неприязненно. Ванлоо высокомерно пропустил агрессивность мимо ушей. Его голос не изменился:

— Пожалуйста… пожалуйста, не опасайтесь, что у меня есть какие-то корыстные намерения…

— Я и не опасаюсь! — коротко сказал Линдхаут. — Вы не будете так любезны дать мне возможность еще раз поговорить с дочерью?

— Ну разумеется, ну конечно. И до скорого личного знакомства, господин профессор…

Затем Линдхаут снова услышал голос Труус:

— Да, Адриан?

Его голос, шедший через океан, звучал теперь зло:

— Итак, я вижу, что ты в надежных руках, Труус. Прощай. Я позвоню послезавтра — если хочешь.

— Конечно, хочу! Адриан! Адриан, что случилось?

— Абсолютно ничего. Ладно, до послезавтра, Труус.

Связь прервалась.

Труус положила трубку и посмотрела на улыбающегося Ванлоо, который снова сел.

— Вы что-нибудь понимаете, герр Ванлоо?

— Боюсь, ваш отец не испытывает ко мне большой симпатии.

Приват-доцент по синологии доктор Кристиан Ванлоо был высокий худощавый мужчина лет сорока пяти, с седыми волосами, загорелый и элегантно одетый.

— Ерунда. Почему не испытывает?

— Давайте, дорогая Труус, выпьем еще по бокалу вина. — Ванлоо наполнил бокалы, стоявшие на столе. — Я бы на месте вашего отца, наверное, так же реагировал бы на появление постороннего мужчины в вашем окружении, если бы обстоятельства этих отношений между отцом и дочерью были такими же.

— Что вы имеете в виду? — встрепенулась Труус.

— Да успокойтесь же наконец. — Ванлоо погладил ее по руке. — Я имею в виду… здесь нет ничего странного, это естественно, учитывая условия, в которых вы провели всю жизнь вместе со своим отцом… в таком тесном общении… все время вместе… эта паршивая война… у вас не было матери, у него больше не было жены… Конечно, это должно было привести к нарушениям в духовной жизни… но это не имеет значения! Как я уже сказал, на месте вашего отца я бы, возможно, повел себя так же. Однако…

— Однако?

Он покачал седовласой головой.

— Нет, пожалуйста, скажите, что вы хотели сказать!

— Вы будете сердиться.

— Уверяю вас, нет!

— Нет, будете!

— Обещаю, что не буду сердиться!

Он снова улыбнулся, показав красивые зубы.

— Ну, хорошо. Итак… Видите ли, дитя, есть одно дело, которое я уже давно хотел обсудить с вами.

— Ну и давайте!

Он по-отцовски кивнул.

— Ваше здоровье! Да, так вот, это весьма трудно для меня, но я попробую сформулировать… Возможно, сейчас как раз подходящий момент… после очень небольшого столкновения с вашим отцом…

— Вы о чем?

— Я знаю вас уже достаточно давно, Труус. И я довольно много слышал о вашем отце. Он всю свою жизнь боролся против зависимости от наркотиков. Это вырабатывает определенный характер. Снимаю шляпу перед вашим отцом, Труус — перед человеком с такими высокими этическими представлениями!

— Этические представления… Вы сказали это… так странно! Может быть, их нет?

— Конечно, они есть. Хотя… я очень много путешествовал по миру, Труус, вы знаете, особенно по Востоку… Я независим. После смерти отца я унаследовал небольшое состояние. Я могу себе позволить жить в свое удовольствие, иметь собственное мнение…

— И вы это делаете?

— Да. Уже давно. Только еще более интенсивно с тех пор, как узнал от вас о работе вашего отца, этой реальной работе реально думающего человека…

Труус с удивлением разглядывала Ванлоо:

— Почему вы повторили слово «реальный», герр Ванлоо?

Тот, прижав друг к другу кончики своих длинных пальцев, наклонился вперед и опустил на них голову. Его голос стал еще более глухим:

— Я… как мне начать? Это, вероятно, пришло от моих путешествий… и от всего, что я видел, слышал и пережил… — Он закрыл глаза. — Видите ли, Труус, я считаю себя вправе утверждать, что реальное существование человека слишком переоценивается…

— Переоценивается? Реальность?

Он кивнул, все еще не открывая глаз.

— Да, переоценивается. — Теперь он говорил очень медленно. — Я имею в виду, что каждый человек имеет право быть счастливым в галлюцинациях и в измененном восприятии.

— Вы защищаете наркоманию?

Он открыл глаза.

— Я ничего не защищаю. Я только говорю, во что я верю. Это нельзя рассматривать так примитивно, как… извините… некоторые американские менеджеры! Как раз человек с соответствующими качествами может осмысленно обращаться даже с наркотиком. Страх перед ним, охватывающий многих людей — даже большинство, — как только они о нем слышат, свидетельствует скорее об их слабости и ограниченности! Разумный свободный человек должен уметь обращаться и с наркотиком, не впадая в примитивную зависимость от него. История доказывает, что в регионах, где столетиями царил мир и где дело не доходило до кровавого социального перелома, люди всегда употребляли наркотики. И как раз без всякой зависимости! Если его принимать в группе, придерживаясь дошедшего до нас из глубины веков ритуала, наркотик может стать чем-то очень, очень замечательным!

Труус молчала, потрясенная.

Он встал и положил ладонь на ее плечо:

— Я живу на Каспар-Тайсс-штрассе, знаете? В двух шагах отсюда. Приходите завтра вечером ко мне — вы увидите счастливых, расторможенных, освобожденных от материальности людей.

— Я не понимаю ни слова…

— Вы все поймете, когда придете ко мне, — сказал приват-доцент доктор Кристиан Ванлоо и снова улыбнулся.

37

— Нет, в самом деле, профессор, вы не должны воспринимать это так серьезно, — сказал спокойный, застенчивый доктор Колланж 3 июля 1975 года Линдхауту, который, сидя за письменным столом в своем кабинете, рассказал о последнем разговоре с Труус. — В настоящий момент вы — так же как и я, и все остальные, кто работает над этой проблемой, — сильно возбуждены. Хорошо, допустим, Труус холодно отвечала вам. Хорошо, этот приват-доцент вам не нравится — и это на основании трансатлантического разговора! Вы видели этого человека? Никогда? Вот именно. Кто знает — а вдруг он действительно лучший из всех, кто сейчас может последить за Труус? А то, что она хочет еще остаться в Берлине, вполне понятно. Вы, извините, слишком эгоистичны. Труус ваша дочь — прекрасно. Но Труус и взрослая женщина, профессор! С этим вы должны смириться! Я давно хотел сказать вам это при удобном случае. Труус смирилась с тем — вынуждена была смириться, — что у вас сначала работа, и только потом, на втором месте, — она! Разве она вас хоть когда-нибудь упрекнула в этом?

— Нет, никогда, — сказал Линдхаут, выпрямляясь.

— Вот видите! Значит, она понимала вас! А теперь и вы должны понять ее! Мир состоит не только из таких сумасшедших, как мы, которым — хоть убей! — не нужно ничего другого, кроме как найти долгодействующий антагонист героина!

Зазвонил телефон.

— Профессор Линдхаут? — спросил девичий голос.

— Да, в чем дело?

— Вас вызывает Базель, господин Гублер из «Саны». Минуту, я соединяю…

Голос Гублера зазвучал громко и чутко:

— Алло, герр Линдхаут? Я рад — мы все рады — быстрому продвижению в нашем деле. Это великолепно. Так держать! Мы добьемся цели очень скоро, вот увидите!

Линдхаут сделал знак Колланжу, чтобы тот взял вторую трубку и мог слышать их разговор. Колланж кивнул.

— Мне позвонил доктор Радлер из Вены — вы ведь знаете его. Так вот, последние испытания АЛ 4031 у него, у нас в Базеле и во всех других наших лабораториях оказались на сто процентов положительными! Я только что вернулся из нашего юридического отдела. Там состоялась конференция по вопросам безопасности. С этого момента — все наши лаборатории будут поставлены в известность — работа над АЛ 4031 является абсолютно секретной.

— Какой?

— Вы меня поняли. Все держать в строжайшей тайне от всех — и от мистера Брэнксома, и от мистера Лонжи — от кого бы то ни было! — Гублер повысил голос: — Если то, что мы делаем, удастся, то мы совершим одно из самых выдающихся достижений этого столетия! Но это достижение будет сделано по заданию «Саны»! Средствами «Саны»! И вы — тысячу раз извините, дорогой профессор — состоите на службе у «Саны», так же как Колланж и я! Ни при каких обстоятельствах ни одно фармацевтическое предприятие не должно путем промышленного шпионажа получить информацию, произвести и выпустить на рынок это средство! Вы ведь понимаете это, дорогой профессор, не правда ли?

— Да, — сказал Линдхаут, — понимаю. — Он видел, как Колланж, державший вторую трубку, кивнул. — Доктор Колланж тоже слушает. Мы оба придерживаемся вашего мнения. Вы можете положиться на нас и на наших людей.

— Я так и делаю, господин Линдхаут! Полной информацией об общей картине синтеза у вас в Лексингтоне располагают только два человека — вы и Колланж. Ясно, что вы будете хранить тайну. Наш правовой отдел тем не менее требует от вас соответствующего письменного заявления. В данный момент кодированный текст передается по телетайпу, вы его спишете и подпишете расшифрованный текст в присутствии нотариуса. Все остальные задействованные химики знают только какой-то отрезок пути к синтезу, не более. Тем не менее необходимо, чтобы вы обязали всех этих людей хранить абсолютное молчание, и прежде всего, чтобы вы тотчас — вы слышите: тотчас! — забрали все бумаги своих сотрудников и обращались с ними как с секретными документами. С этой минуты это касается всех письменных оценок или инструкций по проведению испытаний.

— Будьте спокойны, герр Гублер, — ответил Линдхаут. — Как вы уже сказали, в курсе дела действительно только Колланж и я. В отношении других сотрудников я тотчас же распоряжусь. Все бумаги будут храниться в новом сейфе, который у нас появился после той истории с моей ассистенткой. Комбинацию знаем только Колланж и я. Больше никто!

— Это хорошо, благодарю вас! И мои самые сердечные поздравления!

— Не стоит спешить, герр Гублер.

— Что ж, сейчас это действительно всего лишь вопрос времени, обозримого времени. — Гублер рассмеялся. — Самое лучшее из всего, что случилось, — то, что мистер Брэнксом в свое время привел вас к нам!

— Пожалуй, да, — сказал Линдхаут. — Спасибо за ваш звонок, герр Гублер. Мы дадим вам знать, как только появится что-то новое. До свидания! — Он положил трубку и сказал Колланжу: — Соберите собрание, нет — поставьте всех в известность, что никто не имеет права покинуть территорию института, пока не поговорит со мной. Мы действительно не можем сейчас позволить себе рисковать даже малым. Обойдите, пожалуйста, начальников отделов. Я же пока составлю соответствующий текст…

После разговора с Гублером Линдхаут, казалось, забыл, о Труус и этом приват-доценте. Сейчас он снова стал тем, кем был всегда, — одержимым исследователем.

— Так, значит, теперь и Радлер в Вене… — пробормотал он. — А то, что мы так близки к этому… Вы когда-нибудь рассчитывали на это, Жан-Клод?

— Да, рассчитывал, — сказал тот, — но часто и сомневался.

— Как и я! — Линдхаут возбужденно посмотрел на него. — Идите по отделам прямо сейчас! Все письменные материалы — ко мне! Уведомите охрану у ворот: тщательно проверять портфели на наличие документов. Я составлю текст обязательства. Моя секретарша отпечатает и размножит его. После этого может зайти первый химик…

Колланж поспешил к выходу.

Линдхаут сидел за своим письменным столом и составлял текст обязательства хранить молчание. Послеобеденное солнце ярко освещало помещение. Легкий ветер шелестел листвой старых деревьев перед открытыми окнами. Линдхаут шелеста не слышал. Он вообще ничего не слышал вокруг себя. Он снова был одержим работой.

Через полчаса возвратился Колланж:

— Все оповещены.

Линдхаут протянул ему исписанный лист бумаги:

— Отдайте это, пожалуйста, моей секретарше. Послушайте, Жан-Клод, вы помните, как мы с вами познакомились в Базеле? Летом шестьдесят седьмого, восемь лет назад? Чего мы только вместе не пережили с тех пор!

— Да, — сказал Колланж, — чего мы только не пережили! — Он прошел в комнату секретарши и сразу же вернулся.

Линдхаут откинулся на спинку кресла. Он так пристально рассматривал Колланжа, что тот смутился.

— Что такое? — спросил он.

— Это я вас хотел спросить, Жан-Клод. — Линдхаут встал и, подойдя к своему ассистенту, положил обе руки ему на плечи. — Раньше вы мне говорили, что я веду себя смешно из-за Труус. Вы сказали, что уже давно собирались как-нибудь поговорить со мной об этом. Что ж, у меня тоже есть кое-что, о чем я уже давно хотел бы поговорить с вами! До сих пор у меня не хватало мужества для этого… хотя мы с вами масоны… у нас одни и те же взгляды, одни и те же идеалы… — Ему даже не пришло в голову, что он никакой не масон, что он и не Адриан Линдхаут, а еврей Филип де Кейзер, который в полуобвалившемся подвале обменялся со своим лучшим другом Адрианом Линдхаутом, «арийцем», на которого он был так похож, — так вот, он обменялся с ним одеждой и документами. Он не думал об этом и продолжал: — В талмуде есть место, где говорится об одном мудреце… я забыл имя… — Он запнулся.

— Да, и что же? Что с этим мудрецом? — Колланж смотрел на него.

Линдхаут смущенно сглотнул:

— По легенде этот человек проспал семьдесят лет подряд, а когда проснулся, нашел мир таким чуждым, что стал просить в молитвах дать ему возможность умереть. — Линдхаут снова сглотнул. — Я не спал — я видел, как изменился мир, и часто был очень несчастлив из-за этого. Но вы…

— Но я? — спросил Колланж. В листве старых деревьев пели птицы, и это было единственное, что нарушало тишину в послеобеденное время этого жаркого летнего дня. — Что со мной, профессор?

— Каждый раз, когда я вас вижу — это было с самого начала, — мне приходит в голову эта легенда о мудреце, который молился и просил дать ему возможность умереть, потому что не смог вынести перемен в мире. Ведь это странно, правда?

— Да, — сказал Колланж, — очень странно.

— Я тоже однажды думал над тем, как умереть… Но потом я сказал себе: нельзя отказаться от этой жизни, которую я получил не как подарок, а как обязательство, и нужно, по крайней мере, попытаться выполнить это обязательство. А вас…

— А меня, профессор?

— А вас, с тех пор как мы знаем друг друга, я ни разу не видел смеющимся! Я ни разу не видел вас по-настоящему веселым, раскованным, радостным! Вы никогда не были счастливым?

— Был… очень давно, — сказал Колланж.

— И с тех пор никогда?

— И с тех пор никогда. Думаю, что уже не смогу таким быть. Но совершенно определенно я не лишу себя жизни, профессор, потому что думаю так же, как и вы, — ответил Колланж.

— Но что же произошло — тогда, очень давно?

Выдержав паузу, Колланж сказал:

— Я ведь не так молод, как вы думаете, профессор. Я был женат…

— Женаты? И что же? Ваша жена вас обманула? Бросила? У нее был другой мужчина?

Колланж покачал головой:

— Она меня никогда не обманывала. Она была самой чудесной женщиной, которую я когда-либо знал. Она была всем для меня. А я был всем для нее. Я знаю, это звучит ужасно патетически, но вы меня спросили…

— Простите…

— Нет-нет, ничего. — Колланж опять покачал головой. — Я почти рад, что вы наконец спросили о причине моей постоянной печали. Видите ли, профессор, мы очень любили друг друга. «Любить» — это слово стало таким избитым в наше время! Но мы — мы любили друг друга безмерно. Элизабет, моя жена, заболела раком, когда мы были женаты уже год. Ее много раз оперировали. Но уже везде были метастазы. Страшные, невыносимые боли. Она умоляла врачей дать ей морфий, морфий, все больше и больше морфия. Вот… а врачи ей его не давали — они боялись… Тогда… тогда это сделал я…

— Морфий? Вы дали своей жене морфий?

— Да. — Колланж смотрел в пол. — Именно морфий. Я дал ей такую сверхдозу — тайком, конечно, — что она наконец умерла — смогла умереть. Она погребена в Базеле. Я никогда не смогу забыть Элизабет.

Линдхаут долго смотрел на своего ассистента. Наконец он тихо спросил:

— Значит, вы считаете, что больше никогда не сможете быть счастливым?

— Да, — ответил Колланж. — Никогда. Кстати, этого талмудического мудреца звали Хони Хамагол. Вы забыли его имя, профессор. Я — нет.

— Вы знаете эту историю?

— О да, — сказал Жан-Клод Колланж, — о да, я знаю ее хорошо. Я знаю ее наизусть, эту историю…

38

— Собрались трое мужчин. Один — хронический алкоголик. Второй регулярно принимает гашиш, третий — героин. Они направляются к окруженному стеной городу. Идти им приходится долго. Когда они дошли, уже стемнело, и городские ворота оказались запертыми. Алкоголик говорит: «Нужно разбить проклятые ворота!» Наркоман на гашише протестует: «Зачем разбивать? Мы ведь можем совершенно спокойно проскользнуть в замочную скважину!» А героинист сказал: «Давайте ляжем и поспим. Утром ворота ведь снова откроют».

Студент, который с улыбкой рассказал это, был очень интересный и хорошо одетый молодой человек. Он сидел напротив Труус перед огромным стеллажом с книгами в доме приват-доцента доктора Кристиана Ванлоо. На самой верхней полке восседал золотой Будда. Вилла Ванлоо с палисадником на Каспар-Тайсс-штрассе была обставлена дорого и со вкусом предметами искусства, в основном с Дальнего Востока, коврами, антикварной мебелью, гобеленами, лампами. Везде были шелковые обои.

Труус сидела рядом с Ванлоо в компании трех молодых людей и одной очень красивой девушки. В соседней комнате беседовали еще несколько молодых людей. На Ванлоо был черный, украшенный золотым орнаментом домашний халат и золотистые домашние туфли. Свет был приглушенным и теплым. Из третьего помещения раздавалась музыка: «Кончерто фа» Гершвина. Было 22 часа 20 минут.

Они все поужинали в восемь — вместе с Труус и Ванлоо их было одиннадцать человек. На стол накрывал слуга. Шелковые обои в столовой были темно-синего цвета, стол был покрыт камчатной скатертью. Были веджвуд,[75] серебряные приборы и высокие серебряные подсвечники, в которых горели длинные темно-синие свечи. Труус была чрезвычайно поражена, во-первых, вкусом Ванлоо, продемонстрированным в обстановке его дома — на стенах висели картины Мане и Ван Гога, Пикассо и Шагала (одни они стоили целое состояние). Во-вторых, хорошим воспитанием, грамотной речью и светскими манерами молодых людей. Они беседовали о Верлене — о его полном отказе от рифмы и стихотворного размера. Подчеркнутая музыкальность языка, сказала темноволосая молодая женщина, характерна для этого поэта, который способен переложить на мелодию языка любой нюанс душевного порыва.

Все приняли участие в разговоре — кроме Труус и постоянно улыбающегося Ванлоо (к столу он вышел в пиджаке).

После трапезы общество разделилось, и молодые люди один за другим ненадолго исчезали вместе с Ванлоо. Труус заметила, что, когда они возвращались, глаза их были слегка затуманены, язык слегка заплетался. Труус посмотрела на Ванлоо. Тот кивнул головой и отвел ее в сторону:

— Да, вы верно заметили: сейчас они все под действием героина. Это и есть то, что я называю «ритуалом», — только героин даю им я, причем высшего качества, чтобы не вызвать нежелательных последствий. И только определенное количество в определенное время, всегда в одном и том же помещении и всегда в группе — так я наблюдал этот процесс в странах Востока.

— Но…

— Да?

— Но зачем вы это делаете? — спросила Труус. — Почему вы снабжаете этих молодых людей наркотиками?

— Потому что в нынешнее время всем молодым людям угрожает опасность необузданной, незаконной, ведущей к уголовщине и преступлениям наркомании — особенно здесь, в Берлине! С моим опытом и с моими деньгами я — в очень ограниченных рамках — могу вмешаться с превентивными целями, чтобы не дать ценной человеческой субстанции сорваться и погибнуть. Все эти люди полностью ориентируются на меня, поэтому с ними ничего не может случиться. Не смотрите на меня так скептически, Труус! Конечно, я делаю это совсем не из альтруистических побуждений! Я очень одинок и люблю, когда вокруг меня люди — умные, способные, культурные молодые люди…

39

— Эта история о трех мужчинах, которую я только что рассказал, милостивая сударыня, — сказал тот самый интересный студент, обращаясь к Труус, — старое персидское сказание. Оно содержит одномерное, ложное понимание того, как действуют наркотики, которые принимают для наслаждения или развлечения.

— А какое же представление правильное? — спросила Труус.

— Возьмите какую-нибудь самую обычную компанию с коктейлями, — сказала очень красивая девушка. Ее глаза тоже были влажными, движения — замедленными, а голос — не очень разборчивым. — Представьте себе, что все присутствующие на этой вечеринке приблизительно одного возраста, одного веса, что примерно в одно и то же время они выпили одинаковое количество алкоголя, то есть приняли одинаковый объем наркотика. Вы, конечно, понимаете, что все эти люди будут вести себя совершенно по-разному, не правда ли? Один станет агрессивным, другой будет находиться в состоянии от пассивного до сонного, третий или третья будут сексуально возбуждены, а по остальным нельзя будет определить, что они вообще пили!

— Вы видите, как легкомысленно и поверхностно общественность употребляет слова «наркотик» и «воздействие наркотика», не имея представления о действительных событиях, — заявил молодой человек в очках. — В действительности же речь идет о сложном взаимодействии трех факторов. Фактор первый: фармакологическое, физическое воздействие наркотика. Фактор второй: социокультурная ситуация, в которой принимается наркотик.

— Именно культурная ситуация, — сказала девушка.

Из соседней комнатыдоносилась полная благозвучия и красоты музыка — конец «Кончерто фа». В сотнях корешков книг магически отражался блеск свечей. Труус взглянула наверх, на улыбающегося золотого Будду.

— Третий фактор, — продолжал молодой человек, — самый важный и существенный: структура личности того, кто принимает наркотик! От его характера, от его личности в первую очередь зависит результат потребления наркотика.

— То есть, — сказала Труус, стараясь за иронией, скрыть свою неуверенность, — героин, или любой другой наркотик, ни в коем случае не должен сразу рассматриваться как опасный или вредный?

Очень красивая девушка кивнула, улыбнувшись:

— Именно так. Но ни в коем случае — как абсолютно безвредный!

Из соседней комнаты теперь зазвучала первая часть «Патетической».

— Вы начинаете понимать, о чем я говорил вчера? — спросил Ванлоо.

Труус собралась было ответить, но промолчала.

— Вы сопротивляетесь, — сказал Ванлоо. — Понятно. Все это очень чуждо и трудно для понимания, я знаю…

— Очень трудно, — сказала Труус.

— Особенно, если всю жизнь связан с человеком, который всем своим интеллектом и всеми своими знаниями борется против наркотиков, считая их в высшей степени опасными.

— О чем это вы? — повысила голос Труус.

— Вы напрасно рассердились. — Ванлоо улыбался. — Я сказал это без злого умысла. Я глубоко уважаю вашего отца.

— Неужели?

— Да! Ведь мы только сейчас говорили о том, что наркотик только в совершенно определенных условиях может быть безвредным! Никто не будет отрицать, что при других условиях он может принести болезнь, страдания и смерть. Мы хотим доказать только одно, дорогая Труус: утверждение, что каждый, кто когда-то принимал гашиш, кокаин, героин или другой наркотик, потом неизбежно становится вором, убийцей, наркозависимым или душевнобольным, которого лучше всего всю жизнь держать в психической клинике, как считают большинство людей, — такое утверждение просто неверно! Вы увидите это здесь сегодня вечером. Все мои молодые друзья уже давно и регулярно принимают героин. У них есть общие интересы. Никто из них не болен, не уголовник и вообще ничем не выделяется — если только в положительном смысле. Может быть, это несколько утрированно, но я все же осмелюсь сказать: только при тех условиях, которые вы здесь наблюдали, человек вообще в состоянии познать самого себя, полностью развить свои способности, жить продуктивно и счастливо…

Из соседней комнаты зазвучала, светло поднимаясь из темного минорного основного тона, чистая кантилена.

— Именно многочисленные предрассудки, милостивая сударыня, — сказал другой молодой человек, — затрудняют понимание сути проблемы наркотиков. Сегодня модно и выгодно выступать борцом с наркотиками. Это дает престиж, звания — и деньги! Поэтому в эту область бросилось бесчисленное количество публицистов, полицейских, многие врачи, которые никогда не проводили прямых исследований, касающихся потребления наркотиков и злоупотребления ими. То, что говорят эти люди, принимается без оглядки и употребляется, нет — злоупотребляется в политических целях! Тот, кто действительно имеет право судить о наркотиках, должен обладать большими знаниями в многочисленных специальных областях, таких, как фармакология, психология, социология, антропология, философия и политика здравоохранения, — это только некоторые области. Бюрократы — идет ли речь о врачах или полицейских, ориентированных только на свою профессию, — не вправе судить об этом. — Молодой человек бесхитростно улыбнулся. — Пожалуйста, не сердитесь на меня за мои слова. Я знаю, ваш отец всемирно известный человек, и его работа, безусловно, плодотворна как никакая другая, — но когда, где и для кого?

— Разрешите мне еще сказать, — прозвучал глухой мелодичный голос Ванлоо, — что при всем нашем величайшем уважении к вашему отцу — но ведь и он всю жизнь занимался такой важной работой только в лаборатории и проводил испытания на животных, не так ли? Не то чтобы я хотел принизить его авторитет, — но вы действительно думаете, что это окружение дает ему возможность правильно оценивать огромную проблему наркомании во всех ее аспектах?

Глаза Труус сверкнули.

— Мой отец работал не только в лабораториях и проводил эксперименты не только на животных! — громко сказала она.

— Конечно, нет, Труус, — мягко ответил Ванлоо, — он также видел поступающих в больницу наркоманов и наблюдал их в процессе лечения, возможно, даже бывал и в тюрьмах, не знаю… Вы думаете, этого достаточно?

— Он узнал проблему наркотиков с ее самой скверной, преступной стороны, — сказала Труус.

Мрачно и мистически звучала «Патетическая».

— О, разумеется! — Ванлоо одной рукой приобнял Труус. — И у него сложилось свое твердое мнение — это делает ему честь. Но вел ли он с таким же усердием борьбу с хроническим злоупотреблением алкоголя или с сильной зависимостью от никотина? Вот видите, вы молчите. Я хочу вам кое-что сказать: его автоматически отстраняли от тех областей, которые являются табу для наших политиков, законодателей и средств массовой информации, — подумайте о сращивании интересов многочисленных борцов с наркотиками и алкогольной и табачной промышленности с их невероятными оборотами! Так вот, эти невероятные обороты привели к тому, что алкоголь и табак были просто исключены из дискуссии по социологическим, медицинским и — я цитирую ваши слова — по самым скверным и преступным сторонам проблемы наркотиков. Вы считаете это порядочным? Мы — нет. Это вообще не имеет никакого отношения к вашему отцу! Это происходит по всему миру… — Улыбка Ванлоо стала шире. — Конечно, вы можете теперь побежать в полицейский участок на Бисмаркаллее и тут же заявить на меня. Я сознательно пошел на этот риск, когда попросил вас прийти ко мне. Если хотите заявить на меня — я сопровожу вас, мое дорогое дитя. Мне не в чем оправдываться. Я утверждаю, что сделал для здоровья молодых людей этого города больше, чем кто-либо другой. Итак, вы пойдете?

— Да, — сказала Труус.

— Отлично. Я только возьму свой плащ…

Ее голос был едва слышен, когда она, качая головой, сказала:

— Я не в полицию, герр Ванлоо.

— А куда же?

— Я хочу домой, — сказала Труус, глядя на счастливо улыбающиеся лица. — Я всех вас внимательно выслушала. Я окончательно сбита с толку и хотела бы сейчас побыть одна.

Ванлоо поцеловал ей руку.

— Вы говорите как один из моих здешних друзей, — сказал он с восхищением. — Так, как будто я сделал вам инъекцию героина. Это очень странно… и прекрасно.

40

В это же время график фирмы «Индекс Функ» завершил работу над статистикой, которую он составил по поручению Министерства внутренних дел и которая несколькими днями позже появилась почти во всех западногерманских газетах. На графике были изображены пять черных столбиков, каждый выше предыдущего. Слева наверху было написано: «Случаи смерти в результате злоупотребления наркотиками».

Самый маленький черный столбик был обозначен 1972 годом, а число погибших на территории федерации составляло 104 человека. В 1975 году это число составляло 139, в 1976-м оно подскочило до 344, на 1978-й предварительная оценка составила 430 погибших, а на 1979-й — не менее 593 погибших.

В это же самое время некая Бабси К. на так называемой «детской панели» на улице Курфюрстендамм в Берлине, исполнив в «мерседесе» пожелания одного из клиентов, получила за свои услуги пятьдесят немецких марок. Участок улицы был обязан своим названием тому факту, что здесь не «работало» ни одной девушки старше 15 лет. У 13-летней Бабси за плечами было три курса лечения от наркомании, и она проживала вместе с 15-летним Детлевом Й. в чердачной каморке одного подлежащего сносу дома в районе Кройцберг. Детлев был гомосексуалистом и законченным наркоманом. Он обретался на панели для гомосексуалистов у станции «Зоопарк». Оба несовершеннолетних занимались своим промыслом уже полгода, поскольку каждому из них ежедневно требовалась минимум одна доза героина, что для двоих составляло 600 марок в день. Детлев и Бабси работали с утра до вечера, чтобы каждый день набирать эти 600 марок. Затем Детлев, который уже пять раз побывал в лечебных приютах, прежде всего в клиниках Бонхуффера (на жаргоне берлинских наркоманов — «ранчо Бонни»), покупал у торговца на станции «Зоопарк» героин и делал себе и Бабси инъекцию.

Они оба очень исхудали, и конец был близок. После избавляющей «дозы» и нескольких часов сна (а Детлеву нужно было еще принять пять таблеток валиума, по десять миллиграммов каждая, чтобы заснуть) их ждала работа нового дня. Оба питались только кофе, чаем, черствым хлебом и овощными супами. Овощи крала Бабси, все остальное — Детлев.

В это же время два молодых героиниста убили в доме, находившемся в квартале вилл Далем в Берлине, коммерсанта Роберта Л. и похитили все ценные вещи, которые смогли найти. В эту ночь берлинская полиция зарегистрировала в общей сложности 27 случаев взлома квартир, вилл и аптек. Из 11 аптек в совокупности было украдено четверть килограмма морфия и три килограмма препаратов, содержащих морфий.

В то же время, да почти в ту же минуту, когда Труус встала, чтобы покинуть дом приват-доцента Кристиана Ванлоо и направиться домой, полиция взломала туалет на обширной территории у станции «Зоопарк». На кафельном полу в грязи лежала Карин В. Полицейский врач мог только констатировать ее смерть. Карин В. ввела себе нечистый героин, содержавший муку и сахарную пудру. Человека, который продал ей «грязный» героин и тем самым был виновником ее смерти, так никогда и не нашли. Отец Карин В. был заместителем генерального директора большой компании по производству электроприборов. Мать слегла от нервного срыва, когда полиция известила ее о смерти дочери. Карин В. к этому моменту была самой молодой жертвой наркотиков в Берлине — всего одиннадцати с половиной лет от роду.

41

Вечерами Труус все время была дома. Когда уходила фрау Врангель, экономка, она сидела перед телевизором и ждала звонка Линдхаута.

Звонок регулярно раздавался в 21 час.

Линдхаут был так околдован невероятным успехом синтеза действующего семь недель и не вызывающего зависимости антагониста, что каждый день не уставал снова и снова его расхваливать.

— …Эта АЛ 4031 химически не имеет ничего общего со структурой морфия! Она совершенно другая! И ни одно животное больше не снабжает себя ее дополнительной порцией! Разве это не фантастика?

— Да, — сказала Труус, — это фантастика, Адриан.

— Конечно, нужно еще устранить некоторые недочеты в отдельных деталях синтеза, но зато потом у нас наконец будет идеальный антагонист длительного действия, который ждут эксперты во всем мире!

— И который ты искал с сорок пятого года — тридцать лет, Адриан! Я так счастлива!

— Я тоже, Труус, я тоже! У нас работы больше, чем когда-либо, но никто не жалуется! Скажи, как твои дела?

— Спасибо, хорошо.

— Правда?

— Правда, Адриан. Я скоро покончу здесь со всеми делами и приеду к тебе!

— Когда?

— Скоро, очень скоро. Берлин уже не нужен мне… без Клаудио — я с каждым днем все больше осознаю это.

— Ты попадешь здесь просто в сумасшедший дом! Что, если у меня пока не будет для тебя времени? Пожалуйста, не обижайся. Через несколько месяцев все закончится!

— Ну конечно, Адриан, я же понимаю.

— И тогда для тебя будет все время мира, Труус! Если хочешь, можешь в любое время снова приступить к своим лекциям. Я говорил с ректором, твое место зарезервировано.

— Замечательно! Ну, давай заканчивать, иначе мы разоримся.

— Да ладно!

— Никаких «да ладно»! Через день — трансатлантические разговоры!

— Это единственное, на что я не жалею денег, Труус! — Она слышала, как он смущенно откашлялся. — Тебе там не очень одиноко?

— Нет, Адриан. У меня же так много дел.

— Заботится о тебе этот доктор Ванлоо?

— Сначала заботился, а теперь я его давно не вижу.

Это было правдой. С той ночи на вилле приват-доцента Ванлоо Труус больше его не видела. Он же звонил каждый день и приглашал ее.

— Но почему? — Голос Линдхаута звучал недоверчиво. — Он ведь тебе так нравился!

— Ах, это уже…

— Что случилось?

— Он все-таки не настолько мне нравился, Адриан. В первое время я была в такой растерянности и так одинока, что была благодарна за любой человеческий интерес ко мне. Со временем я успокоилась. Мне лучше всего одной, действительно… Этот город… он уже не для меня.

— Я ведь сразу сказал тебе об этом! Извини…

— Пока, Адриан. До послезавтра.

— Спокойной ночи, Труус. И… никогда не забывай, что в мыслях я всегда с тобой.

— Это большое утешение и поддержка для меня, Адриан. Доброй ночи, — сказала Труус и положила трубку. После этого она выключила телевизор, подошла к большому окну, прижалась горячим лбом к прохладному стеклу и стала смотреть в темный сад, в котором едва ли могла что-либо различить.

42

2 октября 1975 года двое мужчин сидели друг против друга в лаборатории Наркологической больницы Американской службы здравоохранения в Лексингтоне. На столе между ними лежала гора бумаг. Линдхаут и Колланж долго не произносили ни слова. Оба были смертельно уставшими, бледными от бессонной ночи и почти больными. В клетках прыгали обезьяны. Желтая, красная, золотистая и коричневая листва старых деревьев в парке магически вспыхивала на солнце. Гравийные дорожки перед институтом были усыпаны опавшими листьями. По бледно-голубому небу тянулись барашки облаков. Дул легкий восточный ветер.

Линдхаут был небрит — он работал всю ночь напролет. Колланж появился в семь утра и прочел множество поступивших телеграмм, сравнивая их текст с бумагами из сейфа.

Линдхаут молча наблюдал за ним. Колланж молча читал. Линдхаут попросил принести из столовой кофейник крепкого черного кофе, сахар и две чашки. Они пили кофе, рылись в бумагах, затем наконец откинулись в своих креслах и посмотрели друг на друга — тупо, без выражения, недвижимо. Так они просидели почти час.

Колланжу пришлось дважды откашляться, прежде чем он сказал:

— Итак, мы справились.

Линдхаут только кивнул. Его глаза покраснели, под ними лежали темные круги. Его знобило — он обеими руками обхватил горячую чашку с кофе.

— Да, — сказал он. — С этим мы справились. Сейчас я иду спать, Жан-Клод.

— Кто-то должен отвезти вас домой, вы совсем без сил! Вы не должны садиться за руль!

— Ерунда! Не устраивайте сцен, Жан-Клод.

— Это никакая не сцена! Я бы с удовольствием устроил сцену — правда, совершенно другую, профессор! Я вообще представлял себе этот момент по-другому!

— Я тоже, — сказал Линдхаут и допил кофе. — Красивый осенний день, правда?

— Да, — ответил Колланж. — Очень красивый. — Он сделал беспомощный жест. — У меня на душе точно так же, как и у вас. Я бы должен радоваться! Я бы должен кричать, смеяться, танцевать, напиться — вместе с вами и со всеми остальными!

— Да, пожалуй.

— Это какой-то идиотизм — но я совершенно пуст, вывернут наизнанку и не испытываю никакой радости.

— Я тоже, — сказал Линдхаут. — Это оттого, что, после стольких лет работы над этой проблемой, сейчас нам нечего больше делать. Потому что мы все сделали. Это совсем не парадокс. Это вполне нормально. Так бывает с каждым спортсменом, с каждым актером, с каждым солдатом. Мы сотни раз испытывали это средство на животных. Мы направили субстанцию и документы в Управление по контролю за продуктами и лекарствами. Все закончилось. Больше мы не имеем к этому никакого отношения. Другие люди — да, но не мы! — Он зевнул.

Другие люди…

(Речь идет о сотрудниках Управления по контролю за продуктами и лекарствами США. Для проверки каждого нового медикамента, как и каждого нового продукта питания или напитка, американская конституция учредила Управление по контролю за продуктами и лекарствами. Это ведомство ответственно за то, чтобы каждая новая субстанция подвергалась исследованию в компетентных учреждениях. Новые препараты, открытые в медицине, Управление по контролю за продуктами и лекарствами поручает опробовать на людях медицинскому учреждению в ходе клинических испытаний. Это тестирование должно установить, что в случае применения нового средства ни при каких обстоятельствах не возникнут вредные последствия или побочные явления. Только тогда может быть начато производство, экспорт, импорт и продажа этого средства.)

Линдхаут подавил судорожный зевок и сказал:

— Господин Гублер трижды звонил, чтобы поздравить нас. Пожалуйста, сохраните телеграммы из всех научно-исследовательских центров «Саны». Сплошные поздравления. Это, по-видимому, ожидает всех химиков. Пожалуйста, приведите здесь все в порядок. Поставьте в известность остальных. Мы отпразднуем это… позднее. — Он встал и направился к двери. — Никакой информации в прессу, — предупредил он, обернувшись.

— Разумеется, нет.

— Этим займется «Сана», если сочтет нужным.

— Вы не хотите хотя бы позвонить своей дочери, профессор?

— Сначала я должен выспаться.

— Будьте осторожны во время езды, — сказал Колланж.

Прощаясь, Линдхаут поднял вялую руку. Его спина согнулась, волосы стали совершенно седыми. Он устало поплелся по коридору. Дверь за ним закрылась.

Колланж стал собирать бумаги. Его мысли были далеко… После тридцати лет работы Линдхауту удалось найти синтетический антагонист героина, который в опытах над животными после разового введения снимал в течение семи недель воздействие любой мыслимой порции героина, не вызывал зависимости и по своей химической структуре не имел ничего общего со структурой морфия… После тридцати лет надежд и неудач, счастья и страданий… Снова и снова эта АЛ 4031 испытывалась на обезьянах — здесь и в лабораториях «Саны» по всему миру… Все отчеты подтверждали успех Линдхаута. Человек потратил тридцать лет своей жизни, чтобы найти этот препарат. Тридцать лет… «Мне тридцать восемь лет, — думал Колланж. — Когда я ходил в третий класс школы, Линдхаут уже искал этот антагонист». Он открыл сейф и стал складывать лежащие там бумаги, добавляя к ним новые. Он думал: «Сегодня большой день, самый большой день в моей жизни, самый большой в жизни Линдхаута… Только уставший Линдхаут будет сейчас спать. А я? Ах, если бы была жива Элизабет!»

Линдхаут ехал домой. Он размышлял над одной строфой из «Смерти Валленштейна», которую наконец-то вспомнил:

Я собираюсь подольше поспать,
потому что велики были мучения последних дней…
«Мучения? — подумал Линдхаут. — Нет, не мучения. Мучений не было никогда! Просто время. Я так устал за это долгое время…»

Перед его домом на Тироуз-драйв стояли два автомобиля — «форд» и «скорая помощь». Он испугался: что случилось? Линдхаут вышел из машины и подошел к санитару в белом халате, стоявшему рядом со «скорой помощью».

— А, профессор, доброе утро! — приветствовал его молодой человек.

— Что случилось?

— Нас вызвали, профессор. Мы из смены доктора Аддамса.

— Кто это?

— Доктор Аддамс? Дежурный врач «скорой помощи». Ваша экономка позвонила нам и попросила врача.

— Кэти?! — Линдхаут почувствовал, что ему стало холодно.

— Я не знаю, как зовут даму, профессор. Ваша экономка — это я знаю. Очень старая дама, не так ли?

— Она…

— Она еще смогла позвонить, — сказал молодой человек. — Когда доктор Аддамс вошел, она уже была мертва. Он вынужден был выбить стекло, чтобы попасть в дом.

Линдхаут от охватившей его слабости вынужден был прислониться к радиатору машины «скорой помощи»:

— Но отчего? Вчера вечером она чувствовала себя вполне хорошо…

— Сердце, — сказал молодой человек. — У нее был сердечный приступ, а потом сердце совсем остановилось. Доктор Аддамс приехал слишком поздно. Он в доме, если вы хотите поговорить с ним. Там еще двое моих коллег, с носилками. Мы доставим старую даму прямо в похоронное бюро. Ведь у нее нет родственников, не так ли?

43

— Простой смертный, рожденный женщиной, молодой и беспокойный, распускается подобно цветку и увядает, он бежит словно тень, он живет недолго, он уходит, и ветер не знает его последнего пристанища, — говорил священник.

Он стоял перед открытой могилой, в которую только что опустили гроб с телом Кэти. Могила была на том же самом кладбище, где уже много лет лежала Джорджия. Кэти всегда хотела быть похороненной на этом же кладбище — в старой и очень красивой роще, в земле которой покоилось много добрых и знаменитых людей. 5 октября 1975 года эта роща походила на сказочный заколдованный сад. И здесь листва деревьев была окрашена в золотой, желтый, красный и коричневый цвета. Среди могил с уже увядающими цветами в мягком теплом воздухе сверкали изящные шелковистые нити паутины. Линдхаут никак не мог вспомнить, как называлось время таких летающих паутинок. Но потом в памяти все же всплыло: бабье лето — так называется это в Германии. Ах, как давно он там не был…

Рядом с Линдхаутом стоял Колланж. Они были единственными, кто вместе со священником поехал за машиной, доставившей на кладбище гроб, — очень маленькая траурная группа. «Но ведь у Кэти, — думал Линдхаут, слушая слова священника и не вникая в них, — действительно не было ни одного родственника и ни одного друга — только я, с тех пор как Труус в Берлине. Кэти очень не хватало Труус, она ее так любила. Она была доброй и храброй женщиной, только счастья было мало в ее жизни: рано потеряла мужа, а потом и своего славного сына Гомера. Муж лежит на другом кладбище, не знаю на каком, а Гомер пал в Корее, в октябре пятидесятого. Это было двадцать пять лет назад: тогда Кэти принесла мне телеграмму: „Министерство обороны с прискорбием вынуждено сообщить…“ Да, у Кэти действительно было мало счастья в жизни».

Линдхаут видел, как листья то и дело падали с веток деревьев.

— …чтобы Ты ей все доброе, что она сделала на земле, воздал сторицей, — говорил священник.

«Да, Бог действительно должен это сделать, — подумал Линдхаут. — Но, видимо, Бога нет».

— …чтобы Ты, вечный свет, воссиял ей…

«Почему слишком рано всегда умирают не те люди?»

— …чтобы Ты даровал ей вечный покой и вечный мир…

«И снова я стою перед могилой. Здесь, на этом кладбище, я уже стоял однажды, потом на лесном кладбище в Берлине, когда похоронили Клаудио. Кто будет следующим? Я?»

— …поскольку Ты, Боже, Ты воскресение и жизнь. Кто верит в Тебя, будет жить, даже если он умер…

«Да, конечно, — подумал Линдхаут, — лучшее в человеке всегда остается на земле, я так часто об этом думал и считаю, что это правда. Так много хорошего от Джорджии, и Кэти, и Клаудио — лучшее от стольких хороших людей…»

— …и каждый, кто верит в Тебя, не умрет во веки веков, аминь, — произнес священник.

«Мне надо позвонить Труус и все ей рассказать, — думал Линдхаут. — Всю подготовку к похоронам Кэти взяло на себя похоронное бюро. Я спал почти два дня и две ночи, теперь я снова в форме.

Но Кэти мертва, Кэти мертва. Я должен сказать об этом Труус. Из-за своего долгого сна я выбился из двухдневного цикла. Труус уже ждет моего звонка. Будем надеяться, что она не очень беспокоится. Да нет, иначе бы она уже объявилась. Потом мне, наверное, придется лететь в Базель, в „Сану“. Теперь опять будет много работы: ведь жизнь идет дальше — живем мы или умираем, смеемся или плачем. Жизнь идет все дальше. С нами и без нас. Страшно ли это? Утешение ли это? А если утешение — то для кого?»

44

— Вас ждет один господин, профессор. Уже больше часа, — нервно сказала Мэри Плойхардт, секретарша, женщина лет пятидесяти, работавшая у Линдхаута с 1950 года, с момента его прибытия в Лексингтон.

Линдхаут и Колланж сразу же после похорон Кэти поехали в институт; они еще были в темных костюмах и черных галстуках.

— Что за господин?

Вместо Мэри ответила Эйлин Доланд — симпатичная, молодая женщина, которая работала у Линдхаута около трех месяцев в качестве второй секретарши — одна Мэри больше не справлялась:

— Он из Вашингтона. Его зовут Ласт, Говард Ласт. Он комиссар из Управления по контролю за продуктами и лекарствами.

— Что ему еще здесь нужно? — Линдхаут казался обозленным. Было 14 часов 45 минут, и он собирался в 15 часов позвонить Труус в Берлин.

Эйлин, блондинка, на которую Линдхаут всегда смотрел с восхищением, пожала плечами:

— Мистер Ласт ничего не захотел нам сказать. Мы попросили его подождать в приемной.

— Ах да, ведь этот Ласт предупредил о своем визите. По телефону. Я совсем забыл об этом. — Линдхаут вздохнул и вышел из бюро. В приемной он увидел немолодого худощавого мужчину с остатками волос, узкогубым ртом и внимательными серыми глазами. Ростом Говард Ласт был выше Линдхаута. Извинения, которые начал было произносить Линдхаут, он отмел в сторону движением руки:

— Вы не могли знать, когда я приду, профессор! — Его голос звучал приятно, но очень решительно. — Мы можем побеседовать где-нибудь в другом месте?

— Пройдемте, пожалуйста, в мой кабинет, мистер Ласт, — сказал Линдхаут. — Я пойду вперед, извините…

Спустя две минуты они сидели в кабинете Линдхаута. От сигарет, как и от напитка, Ласт отказался:

— Я еще хочу успеть на вечерний рейс, поэтому перейду сразу к делу.

— Пожалуйста. — Линдхаут подумал: «К сожалению, Труус придется подождать моего звонка. Дело, кажется, важное, иначе этот Ласт не приехал бы». — О чем пойдет речь?

— Управление по контролю за продуктами и лекарствами получило ваш новый препарат и документы…

— Я знаю. Это же мы вам все направили, мистер Ласт!

Тот погладил свой красивый галстук из фуляра:

— К сожалению, как раз нет, профессор.

— Что это значит?

— Это значит, что вы направили нам новый препарат, но не все документы. — Казалось, у Ласта была какая-то тайная связь со своим галстуком — так нежно и любовно он с ним обращался. — Отсутствуют детальные отчеты о синтезе, профессор. Если вы и мы дадим сейчас поручение провести клинические испытания на человеке, то все документы должны быть у нас — у нас, а не у тех, кому мы эти испытания поручаем. Само собой разумеется, и вы очень хорошо знаете это, что мы будем держать все отчеты в абсолютной тайне, синтез препарата в особенности. Клиники по вашему и нашему выбору получат только субстанцию и руководство к применению. Все права собственности, естественно, остаются у «Саны», по заданию которой работаете вы и доктор Колланж.

— Это очень любезно! — Линдхаут терял терпение.

— Ради бога, профессор Линдхаут! Я только исполняю свой долг. А мой долг — позаботиться о том, чтобы Управление по контролю за продуктами и лекарствами получило все документы!

— Если вам действительно совершенно необходимо точное описание отдельных этапов синтеза, тогда вам нужно обращаться не к нам, мистер Ласт, — сказал Линдхаут.

— Почему?

— Потому что оно давно находится в американском дочернем обществе «Саны» в Нью-Йорке.

— Но я не понимаю! Я как раз от «Саны» в Нью-Йорке. Там мне сказали, что я должен лететь к вам! — Сейчас Ласт был, мягко говоря, раздражен.

— Что за ерунда! Как может «Сана» в Нью-Йорке утверждать подобное?

— Это вы должны спросить у «Саны» в Нью-Йорке, а не у меня!

— Что я тут же и сделаю, мистер Ласт! — Линдхаут схватился за телефонную трубку.

В течение следующего часа он говорил много и с явным нетерпением. В конце концов выяснилось, что один господин из дочернего общества «Саны» в Нью-Йорке, который сейчас как раз был в отъезде, действительно сказал мистеру Ласту, что отсутствующие документы находятся в Лексингтоне.

Не стоит горячиться, подумал Линдхаут. Бюрократия, чванство. Но где же на самом деле находятся отсутствующие отчеты? Он же направил их в «Сану»! Не по почте — с Колланжем! Нью-Йорк дал ему понять, что следует обратиться к президенту Гублеру в центральном офисе «Саны» в Базеле.

Линдхаут позвонил в Базель. На все это уходило время. Гублер заявил, что действительно получил отчеты из «Саны» в Нью-Йорке.

— Они лежат здесь в сейфе, здесь они и останутся. Этому мистеру… как его зовут?

— Ласт!

— Этому мистеру Ласту они не нужны! Конечно, они его интересуют! Вообще-то фармацевтические фирмы предоставляют в Управление по контролю за продуктами и лекарствами и отчеты по синтезу — но только не тогда, когда речь идет о таком важном новом веществе! Дайте-ка мне этого господина! — Линдхаут протянул трубку Ласту. Последовала короткая, в умеренно возбужденном тоне беседа, в конце которой Ласт заявил, что все понимает. Он положил трубку.

— Итак, я мог бы и не лететь сюда, — сказал он. — В данном случае я могу понять стремление делать из всего тайну, но я ведь тоже только выполняю свой долг! Мы государственное ведомство. Неужели господин Гублер боится, что мы выдадим способ изготовления его средства против зависимости каким-нибудь американским фармацевтическим концернам? Это граничит с оскорблением! Во всяком случае, это абсурдно!

Линдхаут встал:

— Мистер Ласт, я должен вас поправить!

— В каком смысле?

— Вы только что сказали — «средство против зависимости». Это свидетельствует не только о досадном недоразумении, но и об абсолютном незнании материи, о которой идет речь!

— Послушайте… — начал было Ласт, но Линдхаут не дал себя перебить. — Мы передали вам на проверку действующий в течение семи недель антагонист морфия и героина, а не средство против зависимости!

— Но если ваш препарат семь недель…

— Пожалуйста, дайте мне договорить, мистер Ласт! — Линдхаут был разъярен. — Антагонист — даже если бы он действовал двадцать недель — не решает проблему зависимости! Решение, помощь, спасение наш препарат приносит только таким наркозависимым, которые готовы им лечиться! Добровольно! По существующим законам врачам запрещается насильственно делать инъекции или вообще лечить людей каким-либо средством против их воли. Устранить проблему не может ни один антагонист, каким бы идеальным он ни был. Технически, однако, он представляет собой огромную возможность обуздать зависимость…

— Да какой же наркоман по доброй воле прекратит вводить себе наркотик и согласится на ваш антагонист? — спросил Ласт, удивленно подняв брови.

— Ну вот, — сказал Колланж, — теперь вы рассматриваете это дело, исходя из другой крайности, то есть опять неверно! Собственно, каждый зависимый в какой-то момент готов к воздержанию!

— Да? А мотивы? — спросил Ласт.

— Например, из-за трудностей со снабжением. Или из-за обнищания — он больше не может платить за наркотик. Или он совершил преступление, сидит за решеткой и не имеет больше доступа к наркотику. Настоящая борьба с зависимостью заключается в блокировании поставок и в психотерапевтической реабилитации — и здесь наш антагонист имеет огромное значение! Подумайте о колоссальном числе зависимых от героина людей, которые в рамках программы «Поддержка» получали и все еще получают от государства метадон! Всех их можно было бы лечить нашим антагонистом! Это значительно бы упростило ситуацию. Теперь вы поняли?

— Ну конечно, профессор! — Ласт был сбит с толку, он слегка похлопал по своему галстуку. — Поверьте, я восхищен вами! Извините, если я перед этим неправильно выразился… однако…

— Однако?

— …однако мы в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами тем более ответственны за ваш препарат! Если при его применении обнаружатся, упаси бог, вредные побочные воздействия, то пострадавшие во всем мире возложат ответственность на нас! Вы только вспомните о различных катастрофах с лекарственными средствами, разразившимися за последние годы, — взять хотя бы контерган в Германии.

Линдхаут стал торопливо вышагивать взад-вперед:

— Вы уже определили клиники, куда отдадите на проверку наше средство?

— Еще нет, профессор. Мы ни в коем случае не должны действовать опрометчиво, это самое худшее, что может быть. Но определенно — это не будут американские клиники…

— Естественно, нет, — сказал Линдхаут и посмотрел на Колланжа, губы которого скривились. Они оба знали, как обычно поступали все производящие лекарственные средства концерны, когда закон требовал проверки новых препаратов. В Соединенных Штатах требования, предъявляемые к клинической проверке лекарств на людях, невероятно строги. Поэтому многочисленные поручения по проверке препаратов давались клиникам в европейских, а также в восточноевропейских странах, где предписания были не так строги. Ведь в этих случаях речь всегда идет о том, чтобы как можно скорее получить разрешение на производство лекарств. Дело касается денег, многих миллионов! И тогда прекращается любая политическая вражда, любая идеология. При таких деньгах нет больше «железного занавеса». Это признают по обе стороны «железного занавеса». Потому что хотя поручения по проверке нового медикамента и даются Управлением по контролю за продуктами и лекарствами, но оплачиваются они фирмами-производителями, и оплачиваются очень хорошо…

Самодовольство мистера Ласта вызвало у Линдхаута ярость.

— Послушайте, — сказал он резко, — мы идем к катастрофе, связанной с потреблением наркотиков! Как Европа, так и Америка! Проверка средства необходима, это я понимаю. Но ее нужно осуществлять как самое приоритетное мероприятие! С максимально возможным ускорением! Вы, конечно, знаете, что в ряде европейских государств — в том числе и у нас в Америке — из-за взрывного распространения наркотиков началась паника, которую можно понять! Вы, например, знаете, что итальянский министр здравоохранения только что потребовал, чтобы зависимым от героина наркотик предоставлялся бесплатно под государственным контролем, потому что Италия просто не справляется с преступлениями, связанными с нелегальной доставкой наркотиков!

— Все это мне известно, — мягко сказал Ласт. — Будьте уверены — все будет сделано как можно быстрее. Но пока АЛ 4031 при клиническом применении на человеке не будет признана действительно неопасной, «Сана» не должна ее производить! Я с особой настойчивостью должен заявить вам это от имени шефа моего ведомства. Я уверен, мы поняли друг друга.

— Абсолютно, — сказал Линдхаут. — Во сколько вылетает ваш самолет в Вашингтон?

— Приблизительно через два часа… А что?

— А то, что я полечу с вами и буду говорить с вашим шефом!

— И что вы ему скажете?

— Что на счету каждый час, и каждый час мы должны использовать!

45

— Алло? Адриан, наконец-то! — Труус глубоко вздохнула. — Я уже опять собиралась звонить тебе в институт! Я так волнуюсь, что ты не даешь о себе знать!

— Мне жаль, Труус, но это не ваш отец, это Колланж… — услышала Труус мужской голос.

В Берлине было 22 часа 50 минут, и уже два дня без перерыва шел дождь. Труус чувствовала себя так мерзко, как будто заболевала гриппом, и настроение было соответствующим.

— Жан-Клод!

— Да, Труус. — Связь была плохой, что-то на линии все время шумело и потрескивало.

— Почему вы? — Страх охватил Труус. — Адриан болен? С ним что-то случилось? Он…

— С вашим отцом все в порядке, Труус, — перебил Колланж. — Он только просил меня позвонить вам, чтобы вы не волновались из-за его долгого молчания. Здесь много всего произошло за последние дни…

— Произошло? Что?

— Мы наконец справились с последними трудностями, касающимися нашего антагониста. Он уверенно снимает действие героина на семь недель, и представьте себе — любых, каких угодно сильных доз!

— Я рада за всех вас. И за себя, — сказала Труус.

— Почему за себя?

По стеклам большого окна крупными каплями барабанил дождь. Бушевал сильный ветер. Стонали ветви деревьев в парке. Зима в этом году пришла в Германию очень рано.

Труус закашлялась, потом ответила:

— Потому что сейчас я могу надеяться, что отец отдохнет и побережет себя. Невозможно смотреть, как он загоняет себя — в его возрасте…

— Да, вы правы, Труус… — смущенно сказал Колланж. — Только об отдыхе думать пока не приходится.

— Почему?

Колланж объяснил, что подключилось Управление по контролю за продуктами и лекарствами и что Линдхаут как раз сейчас с неким мистером Ластом, сотрудником этого ведомства, сидит в самолете, чтобы самому разобраться в Вашингтоне.

— …вы ведь понимаете, что теперь нужно как можно быстрее ускорить предписанный процесс проверки. Героин стал угрозой во всемирном масштабе! Я слышал, что несколько часов назад французская полиция обнаружила и конфисковала пять тонн героина. Пять тонн — представьте себе! Ваш отец должен сейчас сам заняться проверкой. Вы ведь знаете, как обычно работают ведомства…

— А все это он не мог сам мне сказать? — Труус была раздражена. — Несколько дней я жду его звонка. Здесь все так уныло. Уехать я пока тоже не могу. Тут внезапно объявился один человек, который утверждает, что имеет права на наследство. Я никак не разберусь с адвокатами. Почему Адриан хотя бы не позвонил мне?

— Если для вас это было так срочно, почему вы не позвонили сами, Труус?

— Да я звонила! В институт и на Тироуз-драйв. В институте мне сказали, что его нет, и дома он не отозвался.

— Он спал.

— Что он делал?

— Спал.

— Два дня подряд?!

— Он совсем выбился из сил. А потом произошло еще кое-что.

— Что-то скверное?

— Миссис Гроган умерла. Остановка сердца.

Труус начала беспомощно плакать:

— Кэти… наша Кэти…

Колланж чувствовал себя все более неуютно:

— Ее уже похоронили, Труус… все так сложилось…

— Кэти мертва… — Труус посмотрела на окно, по которому струился дождь. Казалось, окно тоже плачет. Она долго молчала. Потом сказала: — Вы должны понять мое потрясение, Жан-Клод. Кэти так долго жила у нас. После смерти Джорджии она была как… — У Труус перехватило дыхание, она не могла говорить.

— Как мать для вас, я знаю, Труус. — Теперь Колланж заикался от смущения. — Понимаю… я вас очень хорошо понимаю… мы все… мы все очень опечалены смертью Кэти… А тут еще этот чиновник из Вашингтона… Ваш отец… он… я уже говорил… у него просто больше не было ни минуты времени. Поэтому он попросил меня хотя бы коротко проинформировать вас обо всем, что случилось… Конечно, он свяжется с вами из Вашингтона…

— Когда?

— Этого он не мог сказать. Он сделает это в первую свободную минуту, которая у него появится, Труус. Весь смысл моего звонка — успокоить вас! Пожалуйста, наберитесь терпения. Ведь замечательно, что он нашел антагонист, правда?

Ветер и дождь расходились все больше.

— Да, — сказала Труус. — Замечательно. — Она взяла себя в руки. — Значит, буду ждать его звонка. Большое спасибо, Жан-Клод.

— За что же «спасибо»? Это само собой разумеющееся! Я мог бы и сам додуматься до этого!

— Еще раз спасибо, — сказала Труус. — Спокойной ночи. — Она положила трубку и посмотрела на мокрое окно. Сейчас даже ветви били по стеклам. Над домом, удаляясь, прогремел самолет, шедший на посадку.

46

Через три часа резкий звонок телефона вырвал Труус из ее запутанных снов. Она села в постели, обнаружив, что пропотела, и сняла трубку.

— Труус! Наконец-то! Это Адриан! Только сейчас вошел в гостиничный номер. Жан-Клод тебе звонил?

— Да.

— Ты не должна обижаться на меня…

— Я совсем не обижаюсь!

— Нет, обижаешься. — Голос Линдхаута звучал удрученно. — Ты меня так хорошо знаешь, ты знаешь, какой на мне был груз, — а теперь еще это! Нет, этого ты не знаешь. Этого ты даже не можешь себе представить! Кажется, что все в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами сошли с ума! Один отсылает меня к другому, а завтра рано утром я должен лететь в Нью-Йорк, где их шеф участвует в одном конгрессе. После этого… я не знаю… Европейским клиникам должны поручить проверить АЛ 4031. Гублер бушует, потому что американцы действуют так вяло! И я в ярости от этой тупости! И еще бедная Кэти… ты знаешь об этом от Колланжа, да?

— Да.

— Бог мой, Труус, я некоторое время буду в дороге! Ты должна простить меня, если я не смогу позвонить тебе в назначенное время. Все скоро разрешится. Но пока… — Он услышал, как Труус кашляла. — Что случилось? Ты заболела?

— Нет. Или да, возможно я схватила легкий грипп. Погода здесь отвратительная. Сильный ветер, дождь и холод — и одиночество, и все время эти адвокаты, потому что здесь объявился один, который… Но я не хочу нагружать тебя своими заботами, Адриан.

— Что случилось, Труус?

Она рассказала о мнимом наследнике.

Линдхаут выругался.

— Поручи все своему адвокату! — сказал он. — Дай ему общую доверенность на ведение всего дела о наследстве!

— Я никому не дам общую доверенность! Ты сам знаешь, как все может обернуться, Адриан!

— Да, пожалуй, ты права… но войди и в мое положение…

— Да я все понимаю, Адриан! Бедная, бедная Кэти! Кто теперь в нашем доме на Тироуз-драйв?

— Никого. А что?

— Значит, я была бы там так же одинока, как и здесь.

— Боже мой, Труус, не усложняй мне все! У тебя же есть друзья! У тебя же есть этот доцент, который так тебе нравился.

— Я никого не хочу ни видеть, ни слышать, я целый день занимаюсь этим мерзким типом, который внезапно тут объявился. А к вечеру я так устаю, что засыпаю сидя на стуле. Это не жалость к самой себе, Адриан, пожалуйста, поверь мне. Я на самом деле чувствую себя отвратительно. Но это пройдет. Я так рада твоему успеху! Мы оба не должны терять самообладание! Ты позвонишь или пошлешь телеграмму, когда сможешь. А я постараюсь закончить дела здесь. Хватит с меня Берлина! Более чем достаточно! Я хочу уехать. Ничего, кроме как уехать… уехать… уехать!

— Только не так бурно… — Линдхаут вздохнул. — Let’s make the best of it.[76] Я попытаюсь сделать все, чтобы позвонить тебе завтра в обычное время.

— Замечательно, Адриан. Это всего лишь… противная погода здесь, больше ничего. Итак, до завтра — нет, у нас уже давно утро. Значит, до сегодняшнего вечера.

— До вечера, Труус. — Линдхаут с трудом засмеялся. — Что вам в утешение говорил ваш учитель математики в Вене всякий раз, когда ваши работы были из рук вон?

— «Штаны еще не висят на люстре», — говорил он. — Труус помедлила, потом тоже засмеялась — на одно мгновение.

— Желаю тебе успеха в твоей истории с адвокатами! И смотри не болей мне! А теперь приятного сна. А мне снова надо в Управление по контролюза продуктами и лекарствами. Доброй ночи.

Двумя часами позже телефонная сеть во всем районе Груневальд вышла из строя — оползень повредил главный кабель.

47

Поскольку буря продолжала неистовствовать, прошло три дня, пока было устранено повреждение. За это время Труус получила две телеграммы от Линдхаута — одну из Базеля, другую, отправленную позже, — из одной восточноевропейской столицы. Линдхаута вызвали, как он и ожидал, в «Сану». Он перелетел Атлантику, чтобы поговорить с Гублером. Это было написано в телеграмме. Далее Линдхаут сообщал, что много раз безуспешно пытался связаться с Труус по телефону, пока наконец служба ремонта не сообщила ему, что произошло. Он снова остановился в гостинице «Три Короля» и просил Труус позвонить ему.

Труус сразу же поехала на автомобиле Клаудио в гостиницу «Кемпински». Телефон там работал, и можно было по коду набрать Базель. Сразу же ответил телефонный узел в «Трех Королях». Труус попросила соединить ее с отцом.

— К сожалению, я не могу соединить вас, милостивая сударыня, — ответил девичий голос со швейцарским акцентом. — Господин профессор четыре часа назад выехал.

— Куда?

— Один момент. Он оставил для вас сообщение. Я с удовольствием прочту его вам.

— Да, пожалуйста, фройляйн. — Труус прикрыла рукой свободное ухо: в вестибюле горланила группа веселящихся американцев в ковбойских шляпах. Когда они затеяли громкий хоровод, другие приезжие запротестовали.

Труус услышала голос девушки из Базеля:

— Так, читаю: «Моя дорогая Труус, мне говорят, что твой телефон не работает. Я узнал об этом слишком поздно. Все в порядке, надеюсь, что у тебя тоже. Я должен сразу же лететь дальше, поскольку, уступив нашему нажиму, Управление п. и л…» — простите, сударыня, здесь стоят только буквы, я не знаю, что они означают. А вы знаете?

— Да, знаю. — Труус видела, как старший портье просил подвыпивших американцев прекратить шуметь. — Дальше, пожалуйста, фройляйн!

— «…п. и л. наконец приняло решение и поручило европейским клиникам провести проверку. Поэтому я некоторое время буду там, чтобы объяснить господам все, что нужно. Для этого со мной летит Жан-Клод. Я позвоню из клиник. Обнимаю — твой Адриан». — Вы все поняли, сударыня?

— Да, все. Большое спасибо, фройляйн. — Труус повесила трубку, оплатила междугородный разговор и поехала домой. Все еще шел дождь.

Телеграмма из одной европейской столицы пришла на следующий день под вечер:

«дорогая труус твоя линия все еще повреждена здесь все в порядке тесное сотрудничество буду все время пытаться позвонить с любовью адриан».

Труус перечитала телеграмму несколько раз. Линдхаут не указал, куда ему можно было позвонить. Он, несомненно, был очень занят и просто забыл об этом.

48

Он просто забыл?

Труус лежала в постели. Было уже десять вечера, а непогода все еще бушевала. Труус лихорадило, она устала и решила лечь пораньше. Но успокоиться никак не могла. День был особенно мерзостный — споры с адвокатами, ожидание в приемных, злые на погоду и раздраженные люди… Труус уставилась в потолок своей спальни.

Почему Адриан в телеграмме не сообщил, где его можно найти в этом городе? Намеренно? По забывчивости? Может быть, его вообще там не было или он уже не там? Тогда где же он? Почему не телеграфирует? Ведь он же дважды присылал телеграммы! Головная боль была невыносимой. Труус проглотила еще одну таблетку и выпила немного воды. Сильный ветер словно играл на органе — свистел, рыдал, гудел и выл. Дождь барабанил по стеклам злее, чем когда-либо.

«Я идиотка, — думала Труус. — Адриан просто чрезмерно загружен, вот и все. Он ведь даже попросил Колланжа позвонить мне, чтобы я не беспокоилась. Из-за чего, собственно говоря, я психую? Из-за того, что чувствую себя плохо, у нас отвратительная погода и не работает телефон, я веду себя как истеричная дура, как ревнивая любовница. Именно я! После того, что я когда-то сказала Адриану, после того, как обидела его? Он ни разу не заговорил об этом, ни разу не упрекнул меня. Он самый лучший человек, какого только можно себе вообразить. Даже тем, что вообще еще живу, я обязана ему. Он заботился обо мне с того дня в Роттердаме, когда погибли мои родители. Он всегда был рядом со мной — защищал и прятал от нацистов здесь в Берлине, и у фрау Пеннингер в Вене. А ведь он сам подвергался большой опасности. А из-за меня рисковал еще больше. Он…»

Зазвонил телефон, стоявший у кровати.

Труус рывком поднесла трубку к уху:

— Алло! Да?

Ответил мужской голос:

— Госпожа Линдхаут, тридцать восемь — ноль четыре — пять три?

— Да, это я. И номер мой.

— Это служба ремонта. Мы проверяем линии подключений. Ваш телефон работает.

— Спасибо! Спасибо!

— Не за что. Спокойной ночи.

На линии отключились.

Труус села в постели. Повреждение было устранено. Она снова могла звонить. И ей могли звонить! «Грустно, что мы так зависим от современной техники, — подумала Труус. — Раньше людям жилось лучше. Когда еще не было телефона. И электричества. И водопровода. И центрального отопления. Им было проще. Техника превратила нас просто в дегенератов. Когда она отказывает, мы сразу же становимся беспомощными». Она неожиданно рассмеялась. Затем ей в голову пришла мысль: а вдруг Адриан в Лексингтоне? Нет, вряд ли. Но ведь теперь, когда телефон работал, это же можно установить! Она снова рассмеялась. Конечно, это идиотизм, но как бесконечно много означали эти слова — «ваш телефон работает»!

Труус поставила аппарат на постель и стала набирать длинный код и номер телефона в доме на Тироуз-драйв. Она казалась себе маленькой девочкой, которая шутки ради делает глупости. «Действительно, веду себя по-детски… ну же, ну!»

Долгий гудок звучал четко и громко.

А потом — Труус от удивления чуть не уронила трубку — кто-то ответил: судя по голосу — молодая женщина:

— Квартира профессора Линдхаута!

Теперь Труус уже не смеялась.

— Алло! — Этот женский голос Труус был не знаком. — Алло! Отвечайте же! Почему вы молчите?

Труус хрипло спросила:

— Кто говорит?

Незнакомый женский голос назвал номер телефона.

— Номер я знаю! Я хочу знать, кто говорит! Кто вы? Что вам нужно в нашем доме?

— В нашем… А кто это, простите?

— Я… — Щеки Труус пылали: как попала эта женщина на Тироуз-драйв?! Все больше и больше она взвинчивала себя до состояния безрассудного возбуждения. — Послушайте, я говорю из Берлина, это город в Германии, а Германия лежит в Европе, а зовут меня Труус Линдхаут!

— О…

— Что «о»?

— Я много слышала о вас, мисс Линдхаут, но мы еще не видели друг друга.

— Очевидно нет. — Труус услышала тихую музыку. — Что это?

— Что?

— Музыка, которую я слышу.

— Рахманинов, мисс Линдхаут. Концерт для фортепьяно номер два.

— Это на линии или…

— Нет. Это долгоиграющая пластинка. У меня как раз перерыв, и я ее поставила. Я люблю Рахманинова. В особенности этот концерт для фортепьяно. Вы тоже?

— Шкаф с пластинками и стереоустановка находятся в моей комнате, — задыхаясь, сказала Труус. — Вы… вы в моей комнате?

— Разумеется, мисс Линдхаут.

— Что вы там делаете?

— Ну, как я уже сказала, я поставила пластинку…

— Послушайте… — Труус перевела дух. — Как вас зовут?

— Эйлин Доланд. Я секретарша вашего отца. Сегодня утром он позвонил мне из этой клиники в Европе и попросил на время его отсутствия пожить в вашем доме. Я должна здесь работать, следить за порядком и отвечать на телефонные звонки.

— Это ложь! — истерично закричала Труус. — Секретаршу моего отца зовут Мэри Плойхардт, она работает у него уже много лет. — Музыка вдруг прекратилась. — Что там с концертом для фортепьяно?

— Я выключила проигрыватель, мисс Линдхаут. И прошу вас быть немного повежливей. У вашего отца сейчас две секретарши — из-за большого количества работы.

— Как давно вы работаете у него?

— Около трех месяцев — разве он вам не говорил?

— Нет!

— Значит, он забыл, мисс Линдхаут. Вы понятия не имеете, что здесь происходит с тех пор как ваш отец в Европе.

— Как же, могу себе представить… — И со злой иронией добавила: — Для вас это, должно быть, очень утомительно, мисс Доланд.

— Мисс Линдхаут, вы действительно не должны так со мной разговаривать!

— Извините, мисс Доланд. Вы спите в моей комнате, да?

— Нет.

— Но ведь сейчас вы в моей комнате?

— Потому что захотела послушать музыку, только по этой причине. Телефон есть в каждой комнате — это вы знаете.

— А где вы будете спать?

— В комнате вашей покойной матери. Я нахожу, что этот разговор несколько выходит за обычные рамки. Мне двадцать пять лет, мисс Линдхаут…

— О, уже двадцать пять?

— …и я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне! Я в этом доме всего несколько часов, потому что меня попросил об этом очень уважаемый мною профессор Линдхаут! Я независима, а миссис Плойхардт замужем.

— Я и без вас это знаю! — закричала Труус.

— Если вы будете так кричать, я повешу трубку. Сожалею, мисс Линдхаут. Я не потерплю этого.

— Я… я волнуюсь… Извините… я ищу отца!

— Я тоже, мисс Линдхаут.

— Что это значит?

— То и значит. Он собирался вылететь сегодня в Базель, в «Сану», и по своем прибытии позвонить мне. Когда зазвонил телефон, я подумала, что это он. Вы ведь знаете, что в эти дни он очень занят. Впрочем, на тот случай, если вы позвоните, он просил передать вам, что у него все хорошо. Он надеется, что у вас тоже все в порядке. По его поручению и я уже три раза звонила вам сегодня, но не было связи.

— Телефон уже работает. Целых пять минут!

— Прекрасно. Но вы, конечно, понимаете, что я не могла об этом догадаться. — Ее голос тоже стал агрессивным. — Я бы снова попробовала дозвониться вам поздно вечером — то есть у вас ранним утром.

— На самом деле? Как любезно с вашей стороны.

— Мисс Линдхаут, я поняла, что вы сначала очень удивились. Полагаю, что уже пора перестать удивляться, потому что я вам все объяснила. На тот случай, если вы позвоните, ваш отец просил передать вам — это он сказал мне, позвонив из той клиники, — что все время думает о вас. Вы не должны ни в коем случае беспокоиться. Было бы правильно, если бы вы сейчас извинились за свое поведение…

Труус дрожала всем телом:

— Да ведь это…

— Что, простите? — спросил молодой голос.

Труус швырнула трубку. Она была слишком зла, чтобы плакать. Двадцатипятилетняя женщина в ее комнате! Якобы секретарша отца! Якобы не знает, где он! А если он рядом с ней? Труус потеряла всякое чувство реальности. Рядом с ним? Какая-то молодая дама из университета? Там было много таких, как Пэтси, с которой он тогда договорился встретиться в мотеле! Адриан был знаменитым человеком! Одинокий, жена умерла, дочь в Европе… может быть, женится еще раз… Определенно, в Лексингтоне теперь шли настоящие бои из-за него! Эйлин Доланд… никогда не слышала этой фамилии… Адриан обязательно рассказал бы о второй секретарше… но конечно, ничего бы не сказал, если речь идет не только о секретарше… или только о секретарше! Это подло, подло с его стороны! Он знал, как сильно любит его Труус! А тут он пригласил к себе девушку… двадцати пяти лет… и она крутила пластинки в ее комнате! Чем она еще там занималась? Да, чем?

Труус швырнула подушку через всю комнату. Подушка попала в вазу для цветов и опрокинула ее. Ваза разлетелась вдребезги, на пол потекла вода…

Труус задышала часто и прерывисто. И она ничего, ничего, ничего не могла предпринять! О да, она могла позвонить в институт и узнать у миссис Плойхардт, верно ли все, что только что рассказала ей эта особа! Труус хорошо знала миссис Плойхардт, а в Лексингтоне сейчас было только четыре часа тридцать минут.

Номер института!

Труус вскочила и в ночной рубашке побежала в соседнюю комнату, где лежала ее записная книжка. Она наизусть знала номер института, но в этот момент была слишком взволнована, да и времени прошло слишком много с тех пор, как она покинула Лексингтон. Где записная книжка? Труус стала рыться в горе книг и бумаг. Где эта паршивая…

Зазвонил телефон у ее кровати.

Труус оцепенела. Если это опять та баба, то ей достанется! Она побежала босиком назад в спальню, схватила трубку и закричала:

— Труус Линдхаут! Что вы хотите!

— Всевышний Боже, — сказал теплый, приятный голос мужчины, — что с вами, Труус? Вас кто-то хочет убить? Или вы кого-то убили?

Это был голос приват-доцента по синологии, доктора Кристиана Ванлоо.

49

— Герр Ванлоо! — Труус опустилась на кровать и истерически засмеялась.

— Да, это я. Несмотря на опасения, что снова получу отказ, звоню, чтобы спросить вас, не собираетесь ли вы еще раз зайти к нам. Все говорят о вас. Всем вас не хватает. Вы произвели на всех такое приятное впечатление — не только на меня! На меня — с самого начала нашего знакомства! Сейчас такая погода для самоубийц, а здесь сегодня вечером такая в высшей степени приятная обстановка, что меня все донимают просьбами позвонить вам… Сам бы я больше не отважился! А сейчас я, видимо, застал вас в неподходящий момент. Что случилось?

Труус рассказала, что произошло. При этом она то смеялась, то плакала, фразы получались путаными. И в самом деле, она была чрезвычайно возбуждена. Когда она закончила, Ванлоо сказал:

— Через пять минут я на машине буду у вас. Ведь в таком состоянии нельзя оставлять человека одного. То, что произошло, на самом деле отвратительно. Хотя я уверен, что все окажется совершенно безобидным. Хотя, вероятно, это выяснится не сегодня вечером. Так что доставьте нам всем радость и приходите. Пожалуйста, не говорите «нет»!

На лбу Труус задергалась жилка.

— Я же не говорю «нет».

— Ну и славно!

— Только пожалуйста, заезжайте за мной через полчаса: я уже лежала в постели, герр Ванлоо.

50

Доктор Кристиан Ванлоо ездил на «бентли». В автомобиле Труус не произнесла ни слова. Ванлоо благоухал английской туалетной водой, запах которой Труус был знаком. Она стала вспоминать ее название, но так и не вспомнила.

Гараж примыкал прямо к дому Ванлоо. Его двери открылись автоматически. Труус вышла из машины. Через вторые двери и коридор Ванлоо провел ее в виллу. В гардеробной Ванлоо помог ей снять пальто. На нем был голубой костюм из вельвета и белый свитер с высоким воротом. Из гостиной доносился веселый смех.

— Мы смотрим фильмы с Вуди Аленом, — пояснил Ванлоо. — Несколько из них я записал на видеомагнитофон. Я считаю, что Ален самый интересный американский актер. Его фильмы психологичны, он так умеет играть печальные и пародийные роли… фантастически. А как вы к нему относитесь?

Труус посмотрела на него. Ее ладони раскрылись и снова сжались в кулаки. Она открыла рот, но так ничего и не сказала.

— Ну-ну-ну, — произнес Ванлоо. — Что такое, Труус? Я вас спросил о чем-то! Что с вами?

Она опустила глаза:

— Ах, мне так мерзко, герр Ванлоо… Погода… этот телефонный звонок… и то, что я не знаю, где мой отец… поэтому я и злюсь, и бешусь. Я все понимаю — и в то же время ничего не могу понять… Я еще никогда не была в таком состоянии. — Громкий смех донесся до них в гардеробную. — Я хотела бы… я хочу сказать, что мне хотелось бы… я хотела…

Ванлоо осторожно спросил:

— Небольшую дозу героина — вы это имеете в виду? — Она молчала. — Мне вы можете это сказать, дорогая Труус! Я вам ведь все рассказал… Потому что я вам полностью доверяю! Потому что вы мне очень дороги! Потому что я просто больше не могу смотреть, как вы тоскуете о бедном Клаудио Вегнере… извините, тысячу раз извините… как вы одиноки в этом огромном городе… как потеряны… У меня есть самый лучший и чистый героин, какой только может быть, Труус.

— Но я не хочу стать наркоманкой!

— Вы и не станете ею после одной-единственной небольшой дозы!

— Нет, стану!

— Совершенная чепуха! С чего вы это взяли?

— Из газеты… Я читала одну большую статью… весной в Берлине предлагался героин, степень чистоты которого колебалась между десятью и двадцатью процентами… Сегодня она составляет от шестидесяти до восьмидесяти процентов, поэтому уже первая «небольшая доза» — какое отвратительное выражение! — может сделать человека зависимым…

— Ах, эти газетные писаки! И вы этому поверили? Вы же такая образованная женщина! Бог мой, что за чепуха!

— Это была очень серьезная статья в очень серьезной газете!

— Серьезная статья! Серьезная газета! Какая газета сегодня может считаться серьезной? Говорю вам — все это глупые домыслы: я готов пойти с вами к любому психиатру, и он подтвердит мою правоту. Эти преувеличения в целях отпугивания достигают прямо противоположных результатов! Это просто идиоты! Героин действует на каждого человека по-разному, совершенно по-разному. Принятый в малых количествах, под контролем, по ритуалу и в составе группы — как у меня, — он имеет только благотворные последствия! Вы видели моих друзей — да или нет? Вот видите! Производил ли кто-нибудь из них впечатление зависимого или больного человека? Видите, вы качаете головой… — Из гостиной снова донесся взрыв смеха. — Посмотрите на меня! Я делаю себе инъекции героина почти год… так же регулярно, как и мои друзья… Это вопрос только способа приема — как это делают — и структуры характера. О структуре вашего характера нам вообще не приходится говорить. Если кто-то духовно и создан так, что просто не может стать зависимым — не может, говорю я, — так это вы! Стало быть… вы хотите дозу, не так ли?

Труус молча кивнула.

— Я дам вам ее. Она гарантированно безопасная! Мы уже так давно знакомы. Вы знаете, как глубоко я вас уважаю! Пойдемте — и увидите: через несколько минут вы будете чувствовать себя просто чудесно…

Он открыл дверь в комнату, стены и потолок которой были задрапированы золотистым материалом. Золотистого цвета было и покрытие пола. Черная лакированная мебель с богатым орнаментом была низкой. И здесь на комоде восседал, покачиваясь, позолоченный Будда.

Труус вошла. Ванлоо закрыл дверь:

— Садитесь, пожалуйста, вон на тот стул… — Он достал из комода ящичек красного дерева и поставил его на стол. Когда он открыл его, Труус увидела набор для инъекций, очень маленькую позолоченную спиртовую горелку, золотую ложку и множество целлофановых пакетиков с белым порошком. Ванлоо опустился перед ней на колени. — Так… поднимите, пожалуйста, рукав вверх… У вас фантастические вены, Труус, действительно фантастические…

— Мне страшно.

— Вы хотите дозу, но вам страшно… Труус, дорогая, вы умное существо, а ведете себя недостойно по отношению к самой себе! Я даю вам дозу… Вы не доверяете мне?

— Конечно, доверяю, только…

— Видите. Вы же хотите этого! Я знал, что вы хотите, уже когда мы говорили по телефону. Забудьте наконец о ваших отношениях с отцом! Героин при всех обстоятельствах заставит вас забыть об этом. Вы взрослая женщина… Вам надо наконец освободиться от этого невроза! Героин сделает вас свободной…

Продолжая говорить в таком же духе, Ванлоо поджег фитиль маленькой горелки, насыпал немного белого порошка на золотую ложку и ловко наложил на предплечье Труус кусок резиновой трубки, и вены четко выступили на локтевом сгибе.

— Чудесно… а теперь крепче держите концы трубки… сейчас… сейчас вы почувствуете себя другим человеком… — Из пузырька он налил в ложку немного жидкости и стал держать ее над пламенем. Белые кристаллы растворились. Ванлоо ловко набрал жидкость в стерильный шприц, протер кожу над веной ватным тампоном, который он смочил в спирте, и сказал: — Так, а сейчас… Не надо! Не смотрите на руку… Бога ради, не бойтесь же так… Больно не будет… Спокойно смотрите на Будду…

Труус делала так, как он говорил. На подставке фигуры она увидела слова, написанные иероглифами.

— Что там написано? — спросила Труус, чувствуя, как игла проникает в вену, боли она почти не чувствовала.

Ванлоо поднялся:

— Так, вот и все! Что вы сказали? Шрифт? О, это китайский… Это значит: мир всем существам! Как вы себя чувствуете, маленькая дама?

Труус с удивлением взглянула на него. Бесконечный покой и блаженство наполняли ее все больше и больше, вся ее душевная боль исчезла.

— Как вы себя чувствуете? — повторил Ванлоо.

— Хорошо, — сказала Труус. — Очень хорошо. Я… я благодарю вас, герр Ванлоо. Давайте пойдем к остальным. Я тоже хочу веселиться. Да, веселиться!

51

Труус вернулась домой только около трех часов утра. Ванлоо отвез ее на своей машине. Перед воротами в парк, прощаясь, он поцеловав ей руку.

— Это был дивный вечер, — сказала Труус. Ее глаза влажно блестели. — Самый чудесный вечер… какого уже давно не было! Боже, ну и посмеялись мы! Я чувствую себя намного лучше… Я чувствую себя заново родившейся, действительно, герр Ванлоо, не улыбайтесь!

— Я улыбаюсь только потому, что счастлив был помочь вам. Теперь вы будете прекрасно спать. Когда проснетесь, позвоните мне и скажите, как ваши дела. — Труус с готовностью кивнула. Она жадно вдыхала свежий, холодный воздух ночи. Дождь перестал. Труус ощущала запах земли.

— Да, — сказала она, — я обязательно позвоню вам, герр Ванлоо. Прощайте.

Он кивнул, еще раз поцеловал ей руку и подождал, пока она прошла по парку до дома, открыла входную дверь и захлопнула ее за собой. Потом он сел в автомобиль и тронулся с места. Он тихо напевал какую-то песенку, и улыбка все еще не сходила с его лица. Он доехал до телефонной будки на безлюдной улице, остановился, вышел из машины и зашел в будку. После того как он набрал код другого города и номер, из трубки раздался высокий женский голос:

— Работает автоответчик номера восемь-семь-пять-три-три-три. Абонент отсутствует. Если у вас для абонента есть какая-либо информация, можете оставить ее на автоответчике. В вашем распоряжении тридцать секунд. Говорите!

— Говорит Тэо, — очень спокойно сказал Ванлоо. — Информация для босса: я завершил дело.

Он положил трубку, вышел из будки, сел в машину и поехал домой.

52

Телефон звонил.

Труус услышала его, еще когда открывала входную дверь.

Она поспешила к аппарату в холле и сняла трубку:

— Да?

— Труус! — раздался очень четкий голос Линдхаута.

— Да, Адриан. — Она села на стул, обтянутый красным бархатом.

— Я уже несколько часов набираю номер, но никто не отвечает. Ты где была?

— В постели. Я спала. Знаешь, ведь уже четвертый час утра.

— У тебя, должно быть, очень глубокий сон! Телефон стоит рядом с кроватью.

— Я приняла снотворное. Поэтому. — На другом конце провода было слышно, как Труус долго зевает. То, что ее голос звучал несколько смазанно, было вполне естественно для человека, которого разбудили. — У нас была ужасная погода… А сейчас дождь прекратился… — Труус немного помолчала, прежде чем продолжила: — Но была еще одна причина, почему я приняла снотворное…

— Твой звонок к нам домой в Лексингтон?

— Да, Адриан. — Труус снова стала зевать. Она скинула туфли. Холл, где горели только два настенных светильника, казался Труус праздничным залом с обилием теплого, мягкого света.

— Как только я приехал в Базель, я из «Трех Королей» сразу позвонил в Лексингтон, чтобы узнать у Эйлин, есть ли какие-нибудь новости. Ведь твой телефон не работал, и я подумал, что ты можешь попробовать позвонить в Лексингтон.

— Я так и сделала, Адриан. — Труус улыбнулась, но голос ее оставался серьезным.

— Да, Эйлин мне сказала. Она была очень возмущена.

— Чем?

— Тобой… тем, как ты разговаривала с ней… Она очень чувствительная молодая женщина…

— Ты никогда мне о ней не рассказывал.

— Знаешь, мне пришлось много чего от нее выслушать, — голос Линдхаута стал резче. — Я извинился перед Эйлин за твое поведение.

— Я бы сделала это и сама. Можешь себе представить, как я была удивлена, когда мне ответил женский голос!

Труус казалось, что электрические свечи настенных светильников и их оранжевые абажуры из шелка окружены парящими в воздухе венцами. Это необычайно развеселило ее. Но она взяла себя в руки.

— Бог мой, я просто забыл рассказать тебе, что несколько месяцев назад мне пришлось взять вторую секретаршу. Миссис Плойхардт…

— …замужем, я знаю. Об этом мне сказала Эйлин.

— Мисс Доланд!

— Ты же сам говоришь — Эйлин…

— Я и миссис Плойхардт называю Мэри! Ты же вообще не знакома с мисс Доланд.

— Да, верно.

— Скажи, Труус, ты была пьяна?

— Ничего подобного. Почему ты так решил?

— После всего, что мне рассказала Эйлин…

— И при всем при том она спит в постели Джорджии!

— Но где-то же она должна спать, не так ли? Ты бы предпочла, чтобы она спала в твоей постели?

— Послушай-ка, Адриан, все, о чем мы говорим, бессмысленно. До этого никогда бы не дошло, если бы ты не забыл указать в своей телеграмме, где тебя можно найти по телефону.

— Неужели я забыл об этом? — Его голос звучал подавленно.

— Это не упрек! Ты сейчас многое забываешь, ты сам говоришь — ничего удивительного при таком переутомлении… Ты не мог знать, что мой телефон снова в порядке… Так мило с твоей стороны позвонить мне сейчас… Спасибо тебе… теперь я могу спокойно продолжать спать.

— Так больше не может продолжаться, Труус! Тебе нужно вернуться в Лексингтон!

— Но там же теперь мисс Доланд, не так ли?

— Да… верно… И тем не менее!

— Тем не менее что?

— Тем не менее я хотел бы, чтобы ты прилетела в Америку, домой в Лексингтон.

— Когда ты снова будешь в Лексингтоне?

Теперь его голос звучал измученно:

— Труус, не своди меня с ума! Я мотаюсь взад-вперед между Базелем и этой клиникой!

— Ты не мог бы как-нибудь полететь через Берлин?

— К сожалению, нет. Ты не представляешь, в каком я напряжении. Каждый час на учете. Так будет еще некоторое время.

— Как долго, Адриан?

— Наверняка от двух до трех месяцев, к тому времени в клинике уже во всем разберутся, да и я тоже. Клинические испытания на людях длятся долго, Труус. Позднее и другие клиники займутся ими. Таким образом, некоторое время я еще нужен!

— Какое-то время потребуется и здесь на этого типа, который утверждает, что имеет право на наследство. Возможно, мы вернемся домой в одно и то же время, Адриан!

— Но я бы хотел, чтобы ты была в Лексингтоне уже сейчас! Ты одна в Берлине… мне это не нравится, мне страшно… Но я понимаю, что ты права… Хорошо, дочь. Обнимаю тебя!

— И я тебя, Адриан!

— Теперь ты успокоилась, да?

— Теперь я успокоилась, да. А вечером ты позвонишь.

— Вечером я позвоню.

— Тогда до вечера, Адриан. Доброй ночи.

— Доброй ночи, дочь… — Его голос звучал беспомощно. — Я… я… я все время думаю о тебе…

— А я о тебе — ты же понял это, — сказала Труус. Положив трубку, она захихикала. Все это показалось ей необыкновенно забавным — на самом деле в высшей степени забавным.

53

Труус спала глубоким сном и видела чудесные сны. Когда она проснулась, ей было так хорошо, как не было уже давно. И она еще боялась стать зависимой после первой «небольшой дозы»! Ванлоо был прав: эти мерзкие газетные писаки!

Погода продолжала улучшаться, светило слабое солнце. Труус была в таком хорошем настроении, что напевала, принимая ванну и одеваясь. Она позвонила Ванлоо и поблагодарила его.

— Вот видите, дорогая Труус, — ответил он. — Мы увидимся сегодня вечером?

— Я бы с удовольствием… у вас вчера было так замечательно… Но будет звонить отец и, возможно, забеспокоится, если меня не застанет…

— Когда он будет звонить?

— Когда сможет… в девять вечера, сказал он.

— Что ж, тогда приезжайте позднее, после того как он позвонит! — сказал Ванлоо и рассмеялся. И Труус, решив, что это хороший выход, тоже рассмеялась. Она согласилась приехать.

В городе у адвоката ее ожидал неприятный сюрприз. Человек, утверждавший, что имеет право на обязательную долю из наследственного имущества Клаудио, прислал через своего адвоката документы в фотокопиях, которые, казалось, давали ему это право.

— Не стоит из-за этого терять голову, — сказал ее адвокат. — Человек пускает в ход все средства. Совершенно очевидно, если вы хотите знать мнение опытного человека — извините, я имею в виду себя, — что это попытка получить наследство обманным путем. Мы его разоблачим. Конечно, это займет некоторое время — нам нужны бумаги и копии записей из загсов в Восточном Берлине и ГДР, а там обычно не торопятся.

— Сколько приблизительно это будет длиться?

— Трудно сказать. Месяц. Но с ними никогда не знаешь, поэтому, возможно, два…

— Ах, но не дольше?

— Для вас это недостаточно долго?

— Я не это имела в виду… Я имела в виду — один-два месяца, возможно и дольше, я в любом случае еще останусь в Берлине.

— Ах так! — Адвокат успокоился. — Тогда хорошо. И не беспокойтесь, милостивая сударыня.

— Я вам абсолютно доверяю, — сказала Труус. Она снова поехала домой и долго беседовала с экономкой Гретой Врангель, маленькой толстой особой, которая постоянно рассказывала все новости из своей личной жизни. В этот день фрау Врангель была несчастной: она подозревала то, что ее старик обманывал ее с молодой продавщицей!

— Как вам это пришло в голову?

Выяснилось, что фрау Врангель предупредили соседи и добрые подруги.

— Добрые подруги! — воскликнула Труус. — Это мне знакомо. Соседи тоже! Они получают огромное удовольствие от возможности посплетничать и кого-нибудь расстроить. Настоящих доказательств вам эти бабы, конечно, не дали, а?

— Нет… они только болтали… Одна что-то видела и слышала… другая еще что-то…

— Вот видите, фрау Врангель! Никаких доказательств! Ваш муж всегда хорошо к вам относился, вы же сами часто говорили мне об этом. С завода он всегда сразу же шел домой, даже по пятницам не просиживал целыми часами, как другие, в кабаках. Каждую субботу вы ходили в парикмахерскую, а он выводил вас пообедать.

— Все это так, но…

— Но что? Он всего этого больше не делает?

— Нет, все еще делает…

— Фрау Врангель, я не знаю вашего мужа! Но вы так много мне о нем рассказывали… это в высшей степени приличный человек! Может быть, какая-нибудь добрая подруга или соседка имеет на него виды? Не обращайте внимания на болтовню. Будьте и вы по-прежнему внимательны к нему. Лучше всего, если вы расскажете ему обо всем, что вам говорят, — это очень эффективно с психологической точки зрения. И посмотрите внимательно, как он отреагирует. На это и ориентируйтесь!

У уборщицы отлегло от сердца:

— Я так и сделаю, госпожа доктор, вы абсолютно правы. Эти бабы, они только завидуют, потому что Макс порядочный мужик и так хорошо ко мне относится! Я поговорю с ним. А завтра я вам расскажу, как все было. Можно?

— Вы должны так сделать, фрау Врангель, должны!

Труус вышла из кухни, чувствуя, что поступила как отличный психиатр. В середине дня она позвонила второй секретарше Линдхаута мисс Доланд и извинилась перед ней. Этот разговор закончился тем, что они обе решили обращаться друг к другу по имени. Труус тихо напевала и насвистывала «Bei mir biste scheen»,[77] когда снова, впервые после долгого времени, наводила порядок в своем письменном столе. В семь часов, как каждый день, ушла успокоенная фрау Врангель. Она приготовила ужин и поставила на стол маленькую вазу с тремя цветками. Труус нашла это исключительно трогательным. Она поела с большим аппетитом. Три минуты десятого зазвонил телефон. Это был Линдхаут. Он очень удивился и обрадовался, когда услышал, что Труус в хорошем настроении:

— Кажется, у тебя дела идут великолепно, да?

— Ах, знаешь, у адвоката все выглядело не так блестяще, но он убежден, что этот тип — мошенник, что все принадлежит мне и я смогу завещать это городу. Это займет еще два-три месяца, пока мы не решим все проблемы. Это замечательно — ведь и ты столько времени будешь работать в этой клинике, не так ли?

— Да, это верно. Я и здесь живу в гостинице. У тебя есть чем писать? Я дам тебе номер телефона…

— Одну минуту… Да, говори.

Он продиктовал номер.

— Это чтобы ты всегда знала, где можно оставить для меня сообщение, если я в дороге. Сообщение мне передадут тут же, так что больше не нужно будет заниматься поисками!

— Спасибо, Адриан!

Они очень нежно побеседовали друг с другом, и Линдхауту пора было заканчивать разговор:

— Стало быть, всего доброго, дочь!

— Всего доброго, Адриан! Обнимаю тебя! — сказала Труус.

Четверть часа спустя она была в доме Ванлоо и получила вторую инъекцию героина. Все друзья Ванлоо были уже там. В этот вечер разговоры шли о политике. Труус чувствовала себя еще лучше, чем после первой инъекции. Около половины второго ночи Ванлоо привез ее домой.

Так продолжалось три недели. Через день в девять вечера звонил Линдхаут, а около десяти часов Труус шла или ехала к Ванлоо. За эти три недели бывали дни, когда ей не нужен был героин — она чувствовала себя отлично еще после предыдущей дозы. Иногда была в состоянии эйфории, потому что в деле о наследстве что-то изменилось в ее пользу. Власти ГДР все-таки работали значительно быстрее, чем того ожидали она и ее адвокат.

— Ну теперь-то вы мне поверили, милое дитя, что героин, принимаемый так, как принимаете его вы, не имеет никаких вредных последствий и не делает зависимым? — как-то спросил Ванлоо. — Вы видите это по себе: либо у вас есть потребность, либо вам достаточно! А?

Труус кивнула.

— Для всех средств массовой информации наркотики — это очень большая удача, — презрительно сказал Ванлоо. — Этим типам все время нужны сенсации, не так ли? Ну вот, теперь на очереди наркотики! Даже правительство сходит с ума! Такие псевдосенсации всегда иссякают так же быстро, как и запускаются. Кстати, у меня есть подарок для вас, дорогая Труус.

Это был ящичек из древесины ценных пород, приблизительно таких же размеров, как и ящики, в которых хранят дорогие сигары для поддержания неизменной влажности воздуха. С той только разницей, что в нем лежали не сигары, а полный набор для инъекций героина.

— Сюда же присовокупите и это, — сказал Ванлоо. Он протянул Труус маленький пакет. — Продукт, — пояснил он.

— Зачем вы мне это даете?

— Чтобы у вас была маленькая радость — будем надеяться! — Он засмеялся. — Видите ли, мне, возможно, придется в ближайшие дни уехать на неделю или больше. Если вы захотите дозу, введите себе ее сами. Героина хватит приблизительно на три месяца — даже если вы захотите делать это ежедневно, чего вы, без сомнения, не захотите.

Труус была тронута.

— Вы человек, которого действительно… — Она оборвала фразу.

— Которого действительно — что? — спросил он.

— Ах, бросьте, — сказала Труус. И они оба рассмеялись.

Но Ванлоо не уехал, и Труус видела его каждый вечер — всегда около десяти часов. Теперь она принимала наркотик регулярно: документов из ГДР вдруг оказалось недостаточно, и у Труус в течение дня было много забот. К ним добавилось и горе, охватившее фрау Врангель.

Та, следуя совету Труус, призвала к ответу своего мужа, который, сверх ожидания, в беззастенчивой и оскорбительной манере сразу же сознался в своей связи с продавщицей! Он сказал, что продавщица — молодая, стройная и ухоженная, а его старуха — толстая, неопрятная и лопает слишком много пирожных. Поэтому она либо смирится с его подругой, либо даст согласие на развод — ему все равно. После двадцати пяти лет брака жена стала ему абсолютно безразличной и могла поступать так, как ей заблагорассудится.

Поэтому, когда Труус в ярости приезжала из города от адвоката, ей приходилось утешать ревущую фрау Врангель, что ей не удавалось или удавалось с большим трудом. В скором времени фрау Врангель стала настолько выводить ее из себя, что Труус стала подумывать о том, чтобы уволить ее. Замену она получила бы сразу — в Берлине было достаточно женщин, которые только и ждали работы.

Когда звонил Адриан, Труус брала себя в руки и не рассказывала ничего о своих неприятностях, поскольку Линдхауту сейчас самому было много чего рассказать о первых результатах испытаний в клинике на людях, которые подтвердили его прогнозы, — было столько хороших новостей, что Труус почти не нужно было говорить. Это снова был прежний, одержимый своей работой Линдхаут.

— …при испытаниях на добровольцах оказалось, что и большие дозы героина не действуют… как это было в опытах над животными!

Труус радовалась этому от всего сердца.

— Ах, дочь, когда все завершится, и испытания в трех других клиниках тоже, когда мы снова будем вместе — как же я буду рад!

— И я, Адриан, и я!

— Спокойной ночи, дочь, обнимаю тебя…

— И я тебя, Адриан, — говорила Труус.

Чуть позже она уже была у Ванлоо…

В конце третьей недели — Труус тем временем уволила ставшую ей невыносимой, уже только ревущую и причитающую фрау Врангель, полностью рассчитавшись с ней, лишь бы только та сразу ушла и Труус ее больше не видела, — это и случилось. Новая, более молодая уборщица, которую Труус нашла и наняла сразу же, пришла уже ранним утром следующего дня, поскольку во второй половине дня ей нужно было обслужить еще одну семью. Она ушла около трех часов, что Труус очень устроило. Новенькую звали фрау Клара Ханке, разведенная и мать двоих детей. По ее просьбе Труус называла ее «Клара». Клара, безукоризненно одета, приятной внешности, работала быстро и не была неряшливой и неопрятной, как в последнее время Врангель (Труус могла понять ее мужа).

Труус, которая долго спала, Клара приносила завтрак в постель вместе с утренней газетой.

В тот злосчастный день над городом сияло яркое солнце. Труус поблагодарила Клару, которая тут же исчезла, налила полную чашку кофе и раскрыла газету. На середине первой страницы она обнаружила статью в две колонки с таким заголовком:

«Облава в Груневальде — арестован торговец наркотиками!»

Труус ужасно испугалась.

Ее руки сильно задрожали, чашка опрокинулась, и горячая жидкость вылилась на одеяло. У Труус, еще только что отлично себя чувствовавшей, внезапно перехватило дыхание. Она дрожала всем телом. Ее прошиб пот и сразу же зазнобило. С трудом она поднялась с кровати. Клара ничего не должна была заметить! Испачканное одеяло еще можно было как-то объяснить — но состояние, в котором она находилась… Ей было ужасно плохо. Она чувствовала, как огромное несчастье подступает к ней — но какое, она сказать не могла.

Труус заперла дверь, достала из-под белья в скрытой части большого платяного шкафа ящичек из ценных пород древесины и вынула из него набор для инъекций. Руки все еще так сильно дрожали, и чтобы удержать резиновую трубку, которая пережимала ее предплечье, ей пришлось помогать себе зубами. Лишь с пятой попытки она попала шприцем в вену и надавила на поршень. Инъекция подействовала сразу же. Дрожание прекратилось, чувство паники исчезло.

Труус убрала набор, спрятала ящичек и подождала еще несколько минут, пока не почувствовала себя снова полностью уверенной в себе. Затем она позвала Клару и с улыбкой извинилась за свою неловкость с пролитым кофе.

Клара, добродушная особа, только рассмеялась. Она сейчас же постелит чистое белье. Может быть, госпожа доктор позавтракает в столовой?

— Да, — сказала Труус, держа газету в руке, — да, Клара, пожалуйста, отнесите завтрак туда. Действительно, слишком глупо с моей стороны… одно неловкое движение — и вот что произошло…


Клара с веселым и беззаботным видом накрыла на стол в столовой и ушла. Труус вынуждена была держать чашку обеими руками. Она стала читать статью, которая была выдержана — по всей видимости сознательно, подумала Труус — в самом общем и ничего не говорящем тоне. В Груневальде, в доме по улице Каспар-Тайсс-штрассе, полиция в ходе облавы арестовала Кристиана В., не имеющего гражданства. Кроме него, в доме никого не было (слава богу, подумала Труус), и поэтому облава не увенчалась стопроцентным успехом.

Но все же успех! Было конфисковано большое количество героина и наборов для инъекций. Кристиан В. находится в предварительном заключении, его допрашивают. Можно предположить, что вскоре он даст дополнительные показания, потому что у него вращалось много молодых людей, получавших от него героин. Полиция, заверяя, что на суде примет в них участие, призывает (напечатано полужирным шрифтом) этих молодых людей явиться, поскольку теперь, когда их поставщик сидит, только так они могут предотвратить свое падение на героиновое дно и спасти свое здоровье и жизнь.

Эту статью Труус перечитывала раз двадцать. Во время чтения она маленькими глотками пила горячий кофе. Есть она не могла. С каждой минутой она чувствовала себя все хуже — несмотря на дозу, которую только что себе ввела. Когда она подумала, не «ширнуться» ли еще раз, зазвонил телефон. Она встрепенулась и поспешила к аппарату, который был подключен к столовой.

— А… алло?

На улице Хендельаллее в телефонной будке стоял высокий худой человек с отечным лицом и узловатыми руками. Он заговорил, положив поверх микрофона носовой платок:

— Госпожа доктор Линдхаут?

— Да.

— Вы одна?

— Да. Нет, тут уборщица.

— Больше никого?

— Никого.

— Уборщица может подслушать наш разговор?

— Нет… нет… Кто вы?

— Друг.

— Чей друг?

— Друг… Вы уже читали утренние газеты?

Труус вынуждена была сесть:

— Одну.

— И там было написано… Вы знаете, что я имею в виду?

Труус заупрямилась:

— Не имею ни малейшего понятия. Кто вы, собственно говоря? Как вас зовут?

— Адлер, — сказал глухой голос. — Фальшивая фамилия так же хороша, как и любая другая.

— Вы говорите… так неестественно.

— Я говорю вполне естественно. Должно быть, дело в соединении. Возможно, ваша линия уже прослушивается.

— Прослушивается?

— Да. А сейчас оставьте ваши вопросы, я не хочу быть втянутым. Слушайте меня внимательно: скорее всего, тот, о ком идет речь, на допросах выдаст фамилии своих друзей, которые его посещали. Не добровольно! Из него их выжмут. Вы американка… Пст… Я это знаю. Я также знаю, кто ваш отец… Настоятельно рекомендую скрыться, прежде чем придет полиция. Как друг я оповещу и всех других — тех, у кого есть телефон.

— Скрыться? Где? Как?

— Это вам придется решать самой. В аэропорту, будем надеяться, не станут подвергать вас досмотру.

— Досмотру?!

— На предмет обнаружения местуколов на руках, черт побери! Если нашего друга еще не размягчили — будем надеяться, что нет, — вы сможете выбраться из Берлина! Что-нибудь из смолки дома у вас есть?

Механически, как кукла, Труус ответила:

— Да.

— Уже и приняли?

— Да… но…

— Теперь вы в курсе дела. Делайте то, что считаете наилучшим. Продукт вы достанете и за границей. Только исчезайте отсюда. Конец.

Трубку повесили.

Труус дважды уронила трубку, прежде чем смогла ее положить. Сейчас она дрожала как при ознобе.

Худой человек с отечным лицом и узловатыми руками тем временем вышел из телефонной будки, сел в машину и поехал в направлении Далема. На небольшой боковой улице в стороне от Клейаллее стояла еще одна телефонная будка. Мужчина вошел в нее, набрал тот же код и после этого тот же номер, что набирал и Ванлоо. Это был код одного южнонемецкого большого города. Как и на звонок Ванлоо, и в этот раз ответил высокий женский голос:

— Работает автоответчик номера восемь-семь-пять-три-три-три. Абонент отсутствует. Если у вас для абонента есть какая-либо информация, можете оставить ее на автоответчике. В вашем распоряжении тридцать секунд. Говорите!

Человек с отечным лицом сказал:

— Говорит Адлер. Информация для босса: я переговорил с дамой. Конец.

К этому времени Труус снова заперлась в своей спальне — она хотела отдохнуть. Клара не должна была ничего заметить. Адвоката, к которому Труус должна была ехать, она собиралась попросить перенести встречу на другой день: в таком состоянии не стоило выходить из дома. Если выйти — все кружилось у нее в голове, — то навсегда! Но сначала еще одну дозу! Ей требовалась смолка! Требовалась при любых обстоятельствах! Она не выдержит больше пяти минут!

Ей пришлось опять помогать себе зубами, чтобы удержать резиновую трубку. Но теперь ей с первого раза удалось попасть в вену. С ужасом она увидела, как исколота была ее рука. «Любой, кто увидит эти руки, сразу поймет, что со мной происходит…»

Героин подействовал почти сразу. Труус стала спокойнее. У нее опять появился румянец. Она больше не дрожала. Она могла уверенно ходить и говорить. Сейчас ей нужно было решить, что делать. Все тщательно продумать и мыслить логически.

54

Она размышляла целый день.

Клара шумела в доме, пыталась шутить и, не получив ответа, решила, что Труус либо чем-то озабочена, либо получила плохие известия. Она оставила ее одну в помещении, которое когда-то было кабинетом Клаудио. Там же она и накрыла стол для обеда. В середине дня Клара ушла. Когда она хотела попрощаться, то увидела, что Труус так и не покидала кабинета: она сидела за письменным столом и пристально смотрела в окно, на осенний парк. Было 21 ноября 1975 года.

Обед у Труус кончился рвотой. У нее болела голова. Она мерзла, хотя дом хорошо отапливался. Ее мысли на протяжении многих часов ходили по кругу. Никто не позвонил. Следовательно, ее имя Ванлоо еще не назвал. Или назвал? Скорее нет. Хотя, возможно, полиция вела за Труус наблюдение, прежде чем арестовать ее.

«Допустим, он пока не назвал ни одной фамилии. Как долго он еще выдержит? К тому же он и сам, без сомнения, стал зависимым. Со всей своей болтовней о структуре характера и личности! Вряд ли полицейские обращаются с ним слишком бережно. Итак, где-то в ближайшее время он сломается и сообщит все фамилии — в обмен на обещание, что получит продукт. Наверняка. Я бы тоже так поступила. Я вынуждена была бы так поступить. Каждый зависимый вынужден был бы так поступить. Поскольку репортеры знают об облаве, они будут ждать, что Ванлоо сломается, назовет фамилии, и тогда полиция нанесет удар и начнет охоту на названных лиц. Газеты напишут, что Труус Линдхаут разыскивается, найдена, арестована. Труус Линдхаут. Дочь известного профессора Адриана Линдхаута. Находка для прессы, не только немецкой, но также — главное — и для международной! А если я Адриану скажу правду, сегодня в девять часов? Если я скажу все-все? Адриан меня любит. Он определенно на меня не рассердится. Он ведь все время настаивал на том, чтобы я приехала в Лексингтон. Но я противилась этому. Я устроила его секретарше глупую сцену. Я вела себя как идиотка. А сейчас? А сейчас я зависима, теперь я это знаю. Зависима от героина. У меня есть еще запас продукта — Ванлоо дал мне его вместе с набором. Но как надолго этого хватит? Если я останусь здесь и меня заберут, они все у меня отнимут и посадят на „ранчо Бонни“. Уехать из Берлина? На это я не решусь. А продукт скоро закончится. Что делать? Идти к станции „Зоопарк“, чтобы получить новый — и быть узнанной? Моя фотография достаточно часто появлялась в газетах вместе с фотографией Адриана. Панель? Я ведь уже старая карга по сравнению с девчонками с „детской панели“! И вообще — смогу ли я это? Или продать мебель? Ковры, серебро, предметы античного искусства? Это было бы бесчестно по отношению к Клаудио. Кроме того, заметит Клара. Конечно, я могла бы ее уволить. Но на каком основании? Найду какое-нибудь. А когда все будет продано? Когда у меня больше не будет денег? Когда мне уже нечего будет продать? Когда мне постоянно будет нужен новый продукт, каждый раз все больше, поскольку я уже заметила, что его должно быть все время больше, чтобы он действовал? Как долго выдержит такое мой организм? Когда придет время срочно лечь в больницу? Я уже вижу заголовки:

„ДОЧЬ ИССЛЕДОВАТЕЛЯ АНТИНАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ ЛИНДХАУТА ЗАВИСИМА ОТ НАРКОТИКОВ!“

„ТРУУС ЛИНДХАУТ ЗАВИСИМА ОТ ГЕРОИНА!

ОТЕЦ — ИЗВЕСТНЫЙ В АМЕРИКЕ УЧЕНЫЙ!“

„ОТЕЦ БОРЕТСЯ ПРОТИВ ГЕРОИНА — ДОЧЬ ЗАВИСИМА ОТ ГЕРОИНА И ПРИНУДИТЕЛЬНО ПОМЕЩЕНА В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ КЛИНИКУ!“

И это в сотнях вариантов. И в нескольких сотнях различных газет. Сначала здесь. Затем в тысяче мест повсюду… Так не должно быть… так не пойдет… такого я не могу допустить… — Внезапно ее охватило отвращение. Отвращение к самой себе, к своему собственному будущему. — Что я такое? Кусок дерьма! Немыслимо. Глупо. Слишком труслива, чтобы сейчас делать выводы…»

В ней было еще очень много героина, и поэтому мысли никак не выстраивались в логическую цепочку.

«Выводы… выводы, которые человек делает в моем положении, если он не так труслив, как я… вывод один — надо уничтожить себя, уйти из этого мира, из этого дерьмового, вызывающего отвращение мира. Неужели я так труслива? На самом деле?»

Она откинула голову, на ее лице появилось упрямое выражение. Затем мысли и вовсе стали наползать одна на другую, все быстрее, все путанее…

Спустя четверть часа Труус вышла из дома. Под мышкой она держала ящичек из ценных пород древесины, в кармане пальто лежал карманный фонарь цилиндрической формы. Она шла через парк. Да, это было решение, это был правильный путь. Она шла в конец участка, разговаривая сама с собой и кивая головой. Забор там был низкий. Она без труда перебралась через него и пошла дальше, шагая по обломкам стены, камням, щебню и грязи. Участок с домом Клаудио находился рядом с большим домом, в котором она ребенком жила вместе с Адрианом во время войны. От этого большого прекрасного дома на озере Хубертусзее к тому времени осталась огромная гора обломков. Ребенком Клаудио всегда сокращал путь, перелезая через забор, когда они играли вместе, когда он приходил к ней. Теперь Труус смотрела на эту гору развалин как на ее настоящий и единственный родной дом. Ни в Роттердаме, ни в Вене, ни в Лексингтоне она не была счастливее, чем здесь, будучи маленьким ребенком, в доме по Бисмаркаллее, 18, в этом доме, которого больше не было! И она хотела домой, она хотела сделать то, что она должна была сделать, — но в ее родном доме, в ее настоящем родном доме!

Луч света от карманного фонаря блуждал по разрушенным стенам, деформированным стальным балкам. Становилось холодно. Труус озябла. Теперь все нужно сделать быстро-быстро… Там! Там несколько обломков так заблокировали друг друга, что образовали вход в небольшую каверну. Труус нагнулась и пролезла в нору. Внутри было теплее. Она с облегчением вздохнула. Да, здесь это и должно произойти. Она положила карманный фонарь на камень. Она открыла ящичек. Она почти полностью наполнила золотую ложку героином, добавила немного жидкости и зачарованно смотрела, как растворяются кристаллы на пламени зажигалки. Она вобрала в шприц все содержимое. Взяла резиновую трубку. Засучила рукав. Одной рукой, помогая себе зубами, перевязала предплечье. Внезапно она стала тихой и невозмутимой, полной покоя и радости от сознания того, что нашла правильное решение. «I'm sick of living and feared of dying…» Строка песни молодого человека, который все время сидел у моста Халензеебрюке, бренча на своей гитаре «Ol' Man River» и хрипя одну строку, только одну эту строку — снова, снова и снова… «Жизнь мне осточертела, и я боюсь смерти…» «Нет, — подумала Труус, прислонившись к каменной стене, вытянув ноги и улыбаясь, — это неверно. Или верно только наполовину. Жизнь мне осточертела — но я не боюсь смерти. Совсем не боюсь».

Она приставила иглу шприца к вене и медленно стала давить на поршень. И снова были тепло и мир, мир и тепло, так чудесно, как никогда раньше. Карманный фонарь упал на землю, стекло разбилось, как и маленькая лампочка. В каверне было совсем темно. Но этого Труус уже не заметила.

55

27 ноября 1975 года Адриану Линдхауту позвонили из Берлина. Было четыре часа дня, и он как раз вместе с врачом клиники одной европейской столицы производил анализ отчетов о лечении от героина с помощью АЛ 4031. Протоколы содержали исключительно положительные данные, и Линдхаут был в блестящем настроении. Он улыбался, когда, войдя в маленькое помещение рядом, поднес к уху телефонную трубку и назвал свою фамилию.

— Добрый день, господин профессор, — раздался нервный мужской голос. — Моя фамилия Хильдебрандт. Я старший комиссар в Отделе по борьбе с наркотиками в Берлине.

— Берлин? — Улыбка исчезла с лица Линдхаута.

— Да. Мне искренне жаль… Ваша дочь пропала с двадцать первого ноября.

Линдхаут сел:

— Что это значит?

— Двадцать первого числа ее видели в последний раз — ее экономка, некая фрау Клара Ханке. На следующий день, когда Ханке утром пришла на работу, дом был пуст. И на следующий день тоже. Ханке заявила в полицию о без вести пропавшей. Мы выдержали обычный выжидательный срок, затем начали поиски, которые переросли в большое мероприятие по розыску, — к сожалению, без малейшего результата. Я вынужден поставить вас в известность об этой печальной ситуации. Кроме того, мы надеемся получить от вас наводящую информацию.

— Наводящую информацию?

— Да, где могла бы быть ваша дочь. Берлин она не покидала — аэропорты контролируются так же жестко, как и пограничные переходы на автобане. В таких случаях ГДР сотрудничает с нами.

— У меня нет ни малейшего… — Линдхаут осекся. — Я буду в Берлине, как только смогу! — сказал он глухим голосом.

Он прибыл 29 ноября 1975 года в восточно-берлинский аэропорт Шенефельд и сразу же поехал в Отдел по борьбе с наркотиками в Западном Берлине. Там его ожидал старший комиссар Хильдебрандт, пожилой мужчина с печальным выражением лица. В Берлине было очень холодно, но не дождило.

— Мы нашли вашу дочь, господин профессор, — тихо сказал Хильдебрандт. — Один полицейский из участка в Груневальде идентифицировал ее — он знал ее лично.

— Она…

— Да. И уже в течение нескольких дней — судя по состоянию тела. Мое глубокое соболезнование…

— Спасибо, — сказал Линдхаут, бледный, небритый и с впавшими щеками. — Когда вы ее нашли?

— Сегодня ночью. Мы не могли сразу же оповестить вас — вы сидели в самолете. Мы задействовали ищеек. Одна из них нашла ее.

— Где она была?

— В пятистах метрах от ее дома на Херташтрассе. — Старший комиссар сказал Линдхауту, где была найдена Труус.

— Причина смерти?

— Дыхательный паралич.

— Что?!

— Из-за передозировки героина.

— Героин?! Труус приняла героин?! Но это же невозможно!

— К сожалению, это правда.

— Кто ей его дал?

— Некий доктор Кристиан Ванлоо — вы знаете этого человека?

Линдхаут поднялся, слегка покачиваясь:

— Только по фамилии… Где этот пес?! Я убью его!

— Спокойно, вы должны успокоиться, господин профессор. Сядьте, пожалуйста. Пожалуйста! Этот Ванлоо находится в предварительном заключении. Он был арестован накануне того дня, когда ваша дочь покончила самоубийством. В Груневальде он регулярно организовывал в своем доме вечеринки с молодыми людьми — всех их он сделал зависимыми от героина. Теперь мы это знаем от него самого. И ваша дочь — у него на совести, правда, он долгое время упорно не называл ни одной фамилии тех, кого он отравил своим героином.

— Откуда вы тогда вообще знаете об этой связи?

— Мы получили анонимный звонок. В этой среде это бывает сплошь и рядом… С указанием на Ванлоо… что ваша дочь часто бывала у него… Из страха, что он назовет ее фамилию, она убила себя. Тогда Ванлоо сломался и признался в том, что давал вашей дочери героин. Остальные фамилии он еще не назвал. — Старший комиссар Хильдебрандт бессильно вздохнул. Внезапно он переменился в лице: — Все время одно и то же… этих типов не поймать! Ванлоо был оптовым торговцем. Эти вечера он, очевидно, устраивал для своего собственного удовольствия. Самого большого босса или хотя бы своего шефа он нам никогда не назовет, в этом можно не сомневаться…

Линдхаут вскочил с места:

— Что вы сказали?

— В этом можно не сомневаться?

— Нет-нет, перед этим?

— Что самого большого босса или хотя бы своего шефа он нам никогда не назовет.

— Самого большого босса, — повторил Линдхаут потерянно. Старший комиссар с любопытством посмотрел на него, но не стал задавать никаких вопросов этому стареющему, смертельно усталому после полета человеку, который, подперев голову руками, уставился на столешницу.

— Могу я что-нибудь для вас сделать? Вам нехорошо? Стакан воды? Врача?

— Ничего… — Линдхаут выпрямился. Он чувствовал пистолет в кармане брюк. Как VIP-персона и к тому времени ставший всемирно известным, он получил разрешение на оружие и держал пистолет при себе во время перелетов из Америки и в Америку. «А чем это мне сейчас поможет? — безутешно подумал он. — Ничем. Ничем и еще раз ничем».

Голос Хильдебрандта доходил до него как из плотного тумана:

— …она наверняка боялась, что Ванлоо выложит все и в прессе поднимется невиданный скандал — из-за вас!

— Вы полагаете, Труус себя убила, чтобы предотвратить этот скандал?

— Да.

Линдхаут сильно побледнел:

— Нельзя ли… нельзя ли мне все-таки стакан воды?

56

Через десять минут ему стало лучше.

— Мы дали указание нашему отделу печати не давать никакой информации о смерти вашей дочери, — сказал Хильдебрандт.

— Где она?

— В Институте судебной медицины. Уже получено разрешение на захоронение. Мы и его можем провести без привлечения всеобщего внимания. Учитывая особые обстоятельства, институт готов выдать документ с указанием причины смерти «воспаление легких». Это, в случае вашего согласия, и будет официальная версия, которая и пойдет в газеты. Как только вы узнали о тяжелой болезни дочери, вы сразу же прибыли в Берлин.

Линдхаут, казалось, совсем его не слышал.

— Я хотел бы увидеть Труус, — сказал он.

— Это невозможно… — Хильдебрандт очень смутился.

— Что значит «невозможно»? Я настаиваю на этом!

— Господин профессор, тело уже положено в гроб… оно было в ужасном состоянии еще до вскрытия… Сырость в этой каверне в развалинах, и потом…

— Что «и потом»?

— Ну, если вы так хотите это знать, господин профессор: там бегают стаи крыс. Мне продолжать? — Старший комиссар умоляюще смотрел на Линдхаута.

— Нет, — ответил тот. — Этого достаточно. Я понимаю, что тело необходимо было положить в гроб. Поэтому я отказываюсь от своей просьбы. Я хотел бы, чтобы ее похоронили в Груневальде, на лесном кладбище… Там лежит Клаудио Вегнер…

— Я знаю, господин профессор.

— В семейной могиле… Когда он умер, Труус попросила сделать семейную могилу. Она хотела при любых обстоятельствах быть похороненной рядом с Клаудио. По этому поводу есть детальные документы у нотариуса доктора Фридрихса на Уландштрассе…

— Они нам известны, господин профессор. Все произойдет так, как этого пожелала ваша дочь. Значит, наш отдел печати может дать ход версии о воспалении легких? Больница имени Мартина Лютера в Груневальде нами оповещена и в случае запросов подтвердит, что ваша дочь умерла там.

— Очень любезно, — сказал Линдхаут. — Действительно, вы все очень любезны. Итак, когда моя дочь скончалась от воспаления легких?

— Я бы предложил, что сегодня, вскоре после вашего прибытия, господин профессор. Извините, если я так по-деловому и холодно говорю об этой трагедии.

Линдхаут слегка приподнял руку:

— Делайте, как считаете нужным! Все остальное было бы бессмысленным.

Старший комиссар подавленно кивнул головой:

— Что касается уборщицы Ханке… вы ее не знаете… она стала работать на Херташтрассе совсем недавно, а всех соседей удалось убедить в том, что ваша дочь ночью была обследована врачом и с высокой температурой сразу же доставлена в больницу имени Мартина Лютера… Полиция ошиблась, как это иногда бывает, затеяв широкомасштабную операцию по розыску, поскольку посчитала вашу дочь пропавшей по заявлению фрау Ханке… Здесь полицейский участок в Груневальде и больница допустили небрежность, в которой, однако, быстро разобрались.

Во второй половине следующего дня — опять шел сильный дождь — Труус была похоронена в семейной могиле на лесном кладбище в Груневальде. Кроме носильщиков и могильщиков присутствовали только Линдхаут и старший комиссар Хильдебрандт. Из-за плохой погоды на улицах было очень мало людей, а на кладбище вообще никого. Оба могильщика, с большой поспешностью открывавшие могилу Клаудио, как раз завершили свою работу и были насквозь промокшими и выбившимися из сил, когда был доставлен гроб. Все стояли молча, лил дождь, он лил и на другие могилы, на голые деревья, черные стволы и ветви которых блестели от влаги, и на цветы, которые уже сгнили или были смыты водой.

Никто не сказал ни слова. Гроб опустили в могилу, и Труус обрела покой рядом с Клаудио. Линдхаут выступил вперед и бросил на гроб красную розу. Потом он взял лопату, которую протянул ему один из рабочих, и высыпал на гроб первую землю. Земля упала на розу и сразу же закрыла ее. Рабочие поторопились засыпать могилу. Несмотря на свой тяжелый труд, они ужасно мерзли. Линдхаут постоял еще минуту, затем повернулся и пошел, сопровождаемый старшим инспектором Хильдебрандтом. У обоих мужчин были зонты. Когда они дошли до главной аллеи, Хильдебрандт сказал:

— Известие о смерти вашей дочери завтра появится в берлинских газетах — с сообщением, что погребение уже состоялось. Это нам обещали все редакции.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Его лицо оцепенело.

Спустя десять минут, стоя у входа на кладбище, Хильдебрандт предложил:

— Я могу доставить вас в гостиницу, или, если хотите, на Херташтрассе… Уборщица передала нам ключи от входной двери.

— На Херташтрассе, пожалуйста, — сказал Линдхаут.

Они сели в автомобиль Хильдебрандта. Дождь усилился. Хильдебрандт ехал очень осторожно, стеклоочистители двигались быстро и ритмично. Перед домом на Херташтрассе машина остановилась. Хильдебрандт хотел открыть дверцу на своей стороне.

— Не надо, — сказал Линдхаут. — Пожалуйста, оставьте меня сейчас одного.

— Вы уверены, что… — Хильдебрандт умолк.

— Абсолютно. Не беспокойтесь за меня. Я буду здесь не долго. Потом я вызову такси и поеду в гостиницу. Дайте мне, пожалуйста, ключи. Спасибо… — Линдхаут уставился на дождь. — Какое наказание ждет Ванлоо? — спросил он.

— Трудно сказать… — смущенно ответил Хильдебрандт. — В связи с катастрофической волной наркотиков федеральный министр внутренних дел потребовал наказывать торговцев типа Ванлоо заключением от десяти до пятнадцати лет…

— Всего?

— Всего, да… Пятнадцать лет — высшая мера наказания. Но этот срок многим мудрствующим засранцам кажется слишком завышенным. Мы ведь такие либералы… Стало быть, Ванлоо может отделаться несколькими годами, проклятая свинья! Особенно, если он решится выложить информацию о своих боссах. — Хильдебрандт бессильно опустил руки. — Но такой удачи нам не видать. Еще ни один из тех, кого мы взяли, по-настоящему не раскололся. Ни один! Иногда мне кажется, что я не могу продолжать работать… я просто больше не могу… Вы меня понимаете?

— Очень хорошо вас понимаю, герр Хильдебрандт, — сказал Линдхаут. — Благодарю вас, ваших коллег и всех, кто… Прежде чем покинуть Берлин, я, конечно, дам о себе знать. До этого вы можете найти меня в гостинице «Кемпински». — Он протянул руку. — Доброго вечера, герр Хильдебрандт.

Он вышел, раскрыл зонт и пошел к воротам в парк. Он ни разу не обернулся, хотя заметил, что Хильдебрандт не отъезжал. Он прошел через парк, открыл дверь дома и закрыл ее за собой. Хильдебрандт включил мотор и медленно тронул автомобиль с места.

Линдхаут снял пальто и стал обходить весь дом. Он включал в каждой комнате свет и осматривал все, словно никогда здесь не был. Он ходил из одной комнаты в другую, с этажа на этаж. Наконец он возвратился в спальню Труус и опустился на кровать. С бесстрастным лицом он снял телефонную трубку и набрал длинный номер. Ответил секретариат ректора университета Лексингтона. Линдхаут попросил соединить его с Рамсеем. Когда в трубке ответили, Линдхаут очень спокойно сказал:

— Алло, Рональд. Я в Берлине. Труус мертва. Я только что вернулся с ее похорон.

— Боже праведный… — голос запнулся.

— Она умерла от дыхательного паралича. Передозировка героина. Здешние власти мне очень помогли. Никто не узнает правды. Ты это тоже сохранишь в тайне, в этом я абсолютно уверен.

— Мой бедный друг — сначала Джорджия, а теперь Труус. Ты…

С бесстрастным лицом бесстрастным голосом Линдхаут перебил его:

— Я хотел бы попросить тебя при сложившихся обстоятельствах освободить меня от моих договорных обязательств с университетом. Колланж еще будет там — столько, сколько нужно. Я позвоню Мэри Плойхардт и дам ей указания о продаже моего дома со всем его содержимым, частной лаборатории, всего…

Голос Рамсея звучал неуверенно:

— Конечно, ты в любое время можешь прекратить здесь работу, когда захочешь, — я это понимаю. Хотя мне очень, очень жаль отказываться от тебя.

— Ты всегда будешь моим другом, Рональд. Наша связь никогда не оборвется. Но ты же понимаешь, правда, что я больше не в состоянии жить на Тироуз-драйв и оставаться в университете, где работали Джорджия и Труус.

— Конечно, понимаю, Адриан. Но, возможно, это только внезапный порыв после того, что ты там пережил…

— Это не порыв, Рональд.

— …то, само собой разумеется, что в любое время ты можешь возобновить здесь работу. Для университета это будет величайшая честь.

— Это очень любезно. Но я никогда больше не буду работать в Лексингтоне.

— Что ты собираешься делать?

— Остаться в Европе, возможно в Вене — знаешь, у меня там есть квартира. Дальше будет видно. Я просто не могу сейчас вернуться в Америку, пожалуйста, пойми это.

— Конечно, понимаю. Я проинформирую Жан-Клода, больницу и всех остальных. Ты ведь дашь о себе знать, не так ли?

— Разумеется, — сказал Линдхаут. — Или из Берлина, гостиница «Кемпински», или из Вены. Телефонного номера моей венской квартиры в переулке Берггассе больше не существует, нужно подать заявку на новое подключение. Пока квартира не будет приведена в порядок, я буду жить в гостинице «Империал».

— Гостиница «Империал»…

— Счастливо, Рональд. Ты очень скоро снова услышишь обо мне. И большое тебе спасибо.

— Но это же вполне естественно, ты не должен меня благодарить! Если мы чем-то можем помочь тебе, Адриан…

Линдхаут повесил трубку.

Потом он полистал телефонную книгу, лежавшую рядом с кроватью Труус, и, найдя нужный номер, набрал его. Ответил мужской голос. Линдхаут назвал адрес на Херташтрассе и попросил прислать такси.

— Придет через пять минут, сударь!

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он встал, вышел из комнаты, погасил везде свет, надел пальто и покинул дом, не задерживаясь ни на минуту более того, чем было необходимо. Он тщательно запер дверь. Все еще шел сильный дождь. Линдхаут раскрыл зонт и через парк вышел на улицу. Там он остановился. Через две минуты показались фары приближающегося автомобиля. Это было такси.

— Добрый вечер, — сказал он, садясь в машину. — Гостиница «Кемпински», пожалуйста.

— Хорошо… — Шофер запустил мотор. На углу Бисмаркаллее он на мгновение остановился. Фары на мгновение осветили огромный щит. Линдхаут прочитал:

«Здесь строит Берлин!»

57

Он пробыл в Берлине еще два дня. За это время он посетил адвоката Труус и узнал, что мнимый наследник выдвигает все новые и новые аргументы. Линдхаут предоставил адвокату все полномочия действовать самостоятельно и по лучшему разумению:

— Если правда окажется на стороне этого человека, пришлите мне, пожалуйста, счет за ваш гонорар в Вену… — Он назвал адрес. — Если правда окажется на вашей стороне, сделайте то же самое и завещайте дом со всем его содержимым городу.

Два сотрудника криминальной полиции, присланные Хильдебрандтом, охраняли Линдхаута. Они позаботились о том, чтобы репортеры и телевизионщики не просили у него интервью. Он часами — а дождь все продолжался — разъезжал по городу, но больше ни разу не был в Груневальде. Возил его все время один и тот же водитель такси.

В гостинице он что-то перекусывал в номере и много разговаривал по телефону: с Колланжем, которого попросил вместо него оказывать всемерную помощь врачам тех больниц, где испытывалась АЛ 4031; с заместителем Говарда Ласта — тот как раз был в отсутствии — из американского Управления по контролю за продуктами и лекарствами; с одним своим другом из Химического института в Вене, которого он попросил позаботиться о квартире в переулке Берггассе; и, наконец, еще раз со старшим комиссаром Хильдебрандтом, с которым он попрощался.

— Желаю вам удачи, господин профессор… — ответил тот.

— Что вы мне желаете? Ах да, спасибо. Я вам тоже. И не отчаивайтесь, ваша работа скоро станет намного легче и успешней.

— Вы имеете в виду новый препарат, который вы разработали?

— Да.

— А вы, господин профессор… что теперь будете делать вы?

— Еще не знаю. Сначала полечу в Вену.

3 декабря 1975 года Линдхаут, следуя из Берлина через Мюнхен, прибыл самолетом в Вену и поехал в гостиницу «Империал».

58

В течение первых недель в Вене Линдхаут совершал прогулки, по возможности избегая тех улиц или домов, которые напоминали ему о прошлом. Он много спал, также и после обеда, и всегда рано ложился. В гостинице все были с ним чрезвычайно предупредительны.

Поступали многочисленные звонки — в основном от его секретарши Мэри Плойхардт, которая сообщала, что продала дом, освободив его от мебели и других предметов, пользовавшихся спросом. Линдхаут поблагодарил ее. На такси он съездил в переулок Берггассе, где его с пьяной торжественностью приветствовал очень постаревший, совершенно беззубый домоправитель Пангерль. Лина умерла — рак, сказал он. У Пангерля была астма и слезились глаза — казалось, что алкоголь законсервировал его. Линдхаут сообщил ему, что намеревается снова жить в квартире, которая в свое время принадлежала богобоязненной фройляйн Филине Демут, а с ее смертью стала его собственностью. Эту квартиру, правда, он нашел в очень жалком состоянии.

Та дама из гостиницы «Империал», которую Линдхаут знал с прежних времен, предложила свои услуги найти необходимых мастеровых, каменщиков, маляров, жестянщиков, электриков и так далее, а также и фирму, которая забрала бы всю старую, истлевшую обстановку как крупногабаритный мусор. Линдхаут поблагодарил ее, как всех, с кем общался в то время, — дружески и серьезно.

5 января 1976 года рейсом из Базеля в Вену прибыл очень постаревший президент «Саны» Петер Гублер. Он тоже остановился в гостинице «Империал». Они вели долгие беседы. Речь по-прежнему шла о стопроцентно положительных результатах испытаний субстанции АЛ 4031 в четырех клиниках. Антагонист Линдхаута «Сана» назвала «антонил». Наконец Гублер спросил, готов ли Линдхаут работать в венском Научно-исследовательском центре «Саны» в промышленной зоне Флоридсдорф, у хорошо ему известного доктора Радлера. Линдхаут колебался. Гублер не отступал.

— Теперь вы должны продолжать работать, дорогой друг, это ваше единственное спасение, — сказал он.

Линдхаут взглянул на него:

— Ну ладно. С удовольствием, как только моя квартира будет готова.

Гублер был растроган и долго пожимал ему руку.

Между тем прибыл контейнер с гардеробом Линдхаута. Медицинский факультет университета Вены просил сообщить, может ли он появиться на торжественном вечере в его честь. Линдхаут согласился.

Этот вечер в банкетных залах гостиницы «Империал» готовился с величайшей осмотрительностью. Была произнесена только одна речь. Присутствовавший на вечере федеральный президент вручил Линдхауту Большой золотой знак почета за заслуги перед Австрийской Республикой. Линдхаут коротко поблагодарил и снова сел на свое место у Доски почета.

В свою квартиру в переулке Берггассе, которая вся была заново обставлена, он переехал 21 марта 1976 года. Книжные стеллажи были заполнены, все стояло на своем месте. Линдхаут с удивлением обошел большую квартиру и напоследок — в этот день шел сильный снег — вышел на каменный балкон своего кабинета. Оттуда он долго смотрел вниз. Мало что изменилось в переулке Берггассе с того времени, когда он здесь жил. У входа в дом, в котором когда-то работал Зигмунд Фрейд, теперь была установлена маленькая памятная доска. Вверху, на Верингерштрассе, движение транспорта стало более оживленным. Старые трамвайные вагоны, как заметил Линдхаут, были заменены современными. Внизу играли дети, закидывая друг друга снежками.

1 апреля 1976 года Линдхаут — в его распоряжение был предоставлен «мерседес» с водителем из «Саны» — возобновил свою работу в венском Научно-исследовательском центре. Теперь шли поиски антагониста с более длительным действием. У Линдхаута было много новых идей, и он работал самоотверженно. Однако никаких частных контактов со своими сотрудниками он не поддерживал, друзей у него не было. Вечерами он ужинал где-нибудь в городе, после чего возвращался домой и читал Спинозу. Пангерль нашел ему приходящую прислугу, которую звали Анна Кречмар. Это была тихая женщина, она приходила утром и уходила вечером. Линдхауту удалось почти полностью избавиться от мыслей о трагических событиях своей жизни, особенно после того, как он принял предложение ежемесячно читать две-три лекции в близлежащем Фармакологическом институте. И спал он сейчас хорошо. Вечерами он иногда долго сидел перед «Розовыми влюбленными» Шагала — литографией среди книжных стеллажей, которую подарила ему Джорджия в послевоенной Вене. Он брал ее с собой и в Америку, а теперь картина вновь висела здесь. Казалось, что некий гигантский круг замкнулся, но у Линдхаута все время было смутное ощущение, что это еще не окончательно.

59

5 июня 1976 года Линдхауту позвонили из Берлина. У аппарата был старший комиссар Хильдебрандт.

— Надеюсь, что дела у вас идут хорошо, господин профессор, — сказал он, но голос его звучал потерянно.

— Спасибо, потихоньку, — сказал Линдхаут. — А вы? Что у вас?

— Я хотел вам кое-что сообщить, вас это определенно заинтересует. После долгого предварительного заключения этот Ванлоо наконец предстал перед судом.

Линдхаут встрепенулся:

— И что же?

— Четыре года тюрьмы. Ванлоо отнесся к приговору спокойно. При хорошем поведении он может рассчитывать на то, что самое позднее через три года вновь окажется на свободе. Я сыт по горло. Я буду просить, чтобы меня перевели из отдела по борьбе с наркотиками в отдел нравов. Что такое четыре года? У нас никогда не было столько героина в городе! Аэропорт Шенефельд в Восточном Берлине теперь называется не иначе как «Турецкий аэродром». Туда прибывают с продуктом. А потом по городской железной дороге сюда, в наш рай для наркотиков под названием Запад. Я не хотел расстраивать вас, господин профессор! Но я… я больше не могу, я просто больше не могу! Всего хорошего!

После этого звонка Линдхаут стал много говорить по телефону: с клиникой, в которой сейчас проходили испытания АЛ 4031, потом сразу же — с Колланжем и с американским Управлением по контролю за продуктами и лекарствами в Вашингтоне и тут же — с Говардом Ластом.

— У нас по-прежнему исключительно положительные результаты, — сказал Колланж, — и врачи клиники это подтверждают. Не было ни одного инцидента. Об этом знают в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами.

— И что?

— Они еще не могут разрешить это средство — слишком короткое время испытания.

Это подтвердил и звонок к Ласту.

— Мне жаль, профессор, — сказал Ласт, — но у нас свои предписания. Вы знаете, что для клинического испытания на человеке предписывается особенно длительное время, если имеется хоть тень подозрения, что это средство делает зависимым.

— Стало быть, сколько еще антонил должен проходить клинические испытания?

— Наверняка еще минимум полгода, дорогой профессор, — сказал Говард Ласт. — Ведь «Сана» и мы только в октябре прошлого года поручили первой клинике провести испытания… чуть больше восьми месяцев назад! Помилуйте…

— Да, — сказал Линдхаут, — вы абсолютно правы: прошло еще слишком мало времени. — Положив трубку, он с грустью подумал о старшем комиссаре Хильдебрандте. Сейчас я должен набраться терпения, сказал он себе самому.

Он продолжал работать в венском Научно-исследовательском центре «Саны», его скорбь по Труус не исчезла, но больше уже не мучила его так сильно, как в первые месяцы после ее самоубийства.

Жан-Клод Колланж, прибыв в Вену, застал серьезного, погруженного в новые исследования Линдхаута, который тем не менее принял его дружески. Колланж попросил разрешения проводить дальнейшие исследования вместе со своим глубоко почитаемым учителем. «Сана» в Базеле удовлетворила эту просьбу.

Они так и работали до 22 января 1978 года.

В этот день в Вене было очень холодно. Линдхауту позвонил Петер Гублер — от радости старик говорил едва связно:

— Допущен… мы можем запускать в производство… Управление по контролю за продуктами и лекарствами…

— Они допустили антонил?

— Да, профессор, да! Только что мне позвонили наши люди из Нью-Йорка! Допущен к производству! В клиниках препарат зарекомендовал себя великолепно! Ни одного случая вредных побочных явлений! Допущен, профессор! Я благодарю вас… благодарю вас…

— Меня? — удивился Линдхаут. — За что же?

— За что?! — выкрикнул Гублер. — Бог мой — за все, чего вы достигли, за все, за… за дело всей вашей жизни!

«Дело всей моей жизни, — подумал Линдхаут, внезапно странно подавленный, — да, похоже, так было на самом деле.

Моя жизнь.

Мое дело…»

60

Поздним летом 1978 года антонил, новый препарат «Саны», стал уже официально применяться в Европе и Америке. Отовсюду к Линдхауту поступали восторженные сообщения врачей, университетов и министерств здравоохранения. Антонил ввозили Австралия, Африка и многие государства Азии. Газеты, журналы, телевидение и радио постоянно сообщали о пролагающем новый путь открытии профессора Адриана Линдхаута. Репортеры докучали ему так назойливо, что он укрылся в небольшом местечке в Тироле, недалеко от Инсбрука. Линдхаут совершал прогулки, много читал и хорошо спал. Впервые в жизни он отдыхал, это был его первый отпуск!

И все же его хватило не надолго. Вскоре он уже стал дописывать начатую несколько лет назад книгу о субстанциях с антагонистическим по отношению к морфию воздействием. Он рано вставал, работал приблизительно до обеда, спал, а потом бродил под солнцем, дождем и снегом по лугам и густым лесам. После ужина он опять садился за книгу.

Он занимался этим и вечером 10 декабря 1978 года, когда резко зазвонил телефон на его рабочем столе. Раздался дружелюбный мужской голос:

— Господин профессор Адриан Линдхаут?

— Да…

— Говорят из шведского посольства. Мы получили ваш номер телефона от доктора Колланжа. Один момент! Я соединю вас с его превосходительством господином послом!

— Но… — начал было Линдхаут ошеломленно, но уже раздался тихий, спокойный мужской голос:

— Добрый вечер, господин профессор. Прошу извинить за беспокойство в поздний час. Мне поручено сообщить вам нечто, что без сомнения вас обрадует.

— Вы посол Швеции? — Линдхаут все еще был сбит с толку.

— Разумеется! Меня зовут Кристер Эйре. Для меня будет большой честью и радостью познакомиться с вами завтра вечером во время обеда, который я даю в вашу честь в посольстве. Вы ведь примете приглашение?

— С удовольствием, ваше превосходительство… хотя я не знаю… Что случилось?

— Господин профессор, агентства узнают об этом очень быстро. Выражено пожелание, чтобы вы узнали об этом заранее.

— О чем?

— Сегодня, десятого декабря, в день смерти Альфреда Нобеля, в Стокгольме состоялось присуждение Нобелевской премии по медицине. Мне доставляет бесконечное удовлетворение, дорогой господин профессор, сообщить вам, что премию получили вы. Через несколько часов об этом узнает весь мир, уважаемый господин Линдхаут! — Голос посла стал доверительным. — Один человек приложил фанатические силы к тому, чтобы вы получили эту премию. Он безгранично восхищается вами. Вы его знаете — вы долгое время сотрудничали с ним в Америке. Ну так как, вы знаете, кто этот человек и как его имя?

— Нет, ваше превосходительство.

— Этого человека, — сказал шведский посол, — зовут Бернард Брэнксом.

61

16 января 1979 года Линдхаут вместе со шведским послом в Вене его превосходительством Кристером Эйре и со своим многолетним ассистентом доктором Жан-Клодом Колланжем вылетел в Стокгольм, где 17 января 1979 года шведский король Карл XVI Густав вручил ему Нобелевскую премию. Это была торжественная церемония, и телевидение транслировало ее на весь мир. Устав присуждения Нобелевских премий гласит, что каждый лауреат премии в определенное время должен выступить перед аудиторией Шведской Академии наук с докладом о своих работах и о своем открытии. Доклад Адриана Линдхаута должен был состояться 24 февраля 1979 года.

18 января сразу же после торжественной церемонии Линдхаут возвратился в свою венскую квартиру. 29 января, когда он как раз работал над своим нобелевским докладом, его застал неожиданный звонок. Незнакомый человек, заявивший, что его фамилия Золтан, говорил по-немецки с неподдающимся определению акцентом и просил Линдхаута о срочном разговоре наедине. Тот сначала отказался, сославшись на острую нехватку времени. Но когда герр Золтан заявил, что речь идет о деле чрезвычайной важности и срочности, Линдхаут сказал, чтобы тот приехал в переулок Берггассе вечером следующего дня в двадцать часов. Герр Золтан поблагодарил.

62

Герр Золтан оказался высоким и крепким на вид человеком. Относительно его возраста Линдхаут мог только гадать. Тридцать пять? Сорок? Пятьдесят? У герра Золтана было серьезное, с желтоватым оттенком лицо, очень живые светло-серые глаза, каштановые волосы и густые брови. Он начал с нескольких вежливых фраз и сразу же перешел к делу. Они сидели друг против друга в кабинете Линдхаута. На улице шел снег. Герр Золтан заявил, что прибыл по поручению большой клиники в столице одной восточноевропейской страны, где, как и в трех других клиниках других стран, проходил испытания антагонист Линдхаута АЛ 4031. Однако город и психиатрическая больница, которые назвал Золтан, находились довольно далеко от столицы и от клиники, где проводились испытания. Герр Золтан сказал, что он, как и Линдхаут, биохимик, но уже некоторое время работает не в лаборатории, а в администрации названной им психиатрической больницы.

Он достал из нагрудного кармана паспорт и запаянное в пластик удостоверение и протянул их Линдхауту. Паспорт и удостоверение, оба с недавно сделанными фотографиями, на трех языках, в том числе и на английском, подтверждали, что герр Золтан говорит правду.

— Здесь написано: «для особого назначения». Что это значит? — спросил Линдхаут.

Герр Золтан вздохнул:

— Я не выбирал этот пост, господин профессор. — Снова вздох. — Это очень безрадостная работа, которую я, к сожалению, должен исполнять.

— Как это понимать?

— Меня всегда направляют туда, где происходит что-то неприятное.

— Неприятное для кого?

— Для больницы. Для пациентов. Лучше всего, если я скажу вам сразу и, извините, прямо, что произошло: неделю и шесть дней назад в названной больнице произошло два шокирующих смертных случая. Врачи лечили двух зависимых от героина пациентов предписанными дозировками антонила. Оба пациента, они были друзьями, тайно раздобыли морфий и вводили его себе во время курса лечения. В результате они оказались в том же состоянии, как и до лечения антонилом. Об этом была поставлена в известность клиника в столице. Та сразу же командировала меня в больницу. Наши тамошние врачи — пациенты уже находились под самым строгим контролем! — стали давать им в первом случае трехкратную, во втором — пятикратную дозу антонила. Антонил является антагонистом морфия, не правда ли, и фирма-производитель «Сана» в руководстве к их применению утверждает, что он в течение семи недель нейтрализует любое мыслимое количество производных морфия, то есть не только обычные дозы, не правда ли?

— Антонил именно так и действует! Клиника в столице вашей страны сама проводила его испытания по поручению производителя, и они прошли успешно! — Голос Линдхаута стал агрессивным. — Только после этого американское Управление по контролю за продуктами и лекарствами разрешило антонил! В течение полугода он успешно применяется почти во всем мире при лечении от наркомании… а сейчас вы мне пытаетесь доказать, что у вас в двух случаях его воздействие оказалось смертельным?

— Именно так, господин профессор, — сказал герр Золтан и, сидя, слегка поклонился.

«Этого не может быть, — подумал Линдхаут, — этот человек подкуплен конкурентами! Сейчас посмотрим, действительно ли он знает, о чем говорит. Сейчас я его проверю!»

— Как все протекало? — Линдхаут без выражения посмотрел на герра Золтана. Не колеблясь, тот ответил:

— Все протекало великолепно: в первом случае в течение тридцати пяти, во втором — даже шестидесяти двух часов. Затем появилась одышка, которая постоянно усиливалась. Когда произошла остановка дыхания, пациентам в течение нескольких часов делали искусственную вентиляцию легких… Безуспешно — остановка кровообращения, смерть. Впрочем, в психиатрической больнице другого города лежат три пациента, которые перенесли большие дозы антонила — после остановки дыхания и искусственной вентиляции легких, — но они еще долго не смогут покинуть больницу.

— Еще трое?!

— Да, господин профессор. Ситуация с этими тремя была такая же, как у нас. Врачи должны были ввести значительно большую дозу, чем обычно, — но этим троим повезло!

Линдхаут оживился:

— Герр Золтан, вы согласитесь со мной, если я скажу, что в какой-то степени разбираюсь в том, о чем мы говорим. Я все-таки всю жизнь занимался этим делом.

— Боже упаси, этого же никто не отрицает, господин профессор, только…

— Дайте мне договорить. В опытах над животными мы пытались установить угнетающее дыхание воздействие антонила, давая животным пятидесятикратную дозу! Не было и следа одышки! А сейчас вы приходите и рассказываете мне, что у двух пациентов уже после пятикратной — да что там! — даже трехкратной дозы происходит остановка дыхания с последующей остановкой кровообращения. Позвольте… — Линдхаут должен был очень сдерживаться, чтобы не сорваться в крик. — Я нахожу это совершенно невероятным!

— Вы хотите сказать, что я лгу, господин профессор?

«Да, — подумал Линдхаут, — именно это я и хочу сказать», но ответил:

— Нет, конечно, нет, герр Золтан.

Раздражающе громко прозвенел звонок трамвая вверху на Верингерштрассе.

— Вы сказали, что то, о чем я вам рассказал, вы считаете совершенно невероятным? — Герр Золтан был возбужден.

— Да, именно так… — Линдхаут встал. — Но этим… этим я выразил свой ужас… это не было направлено против вас лично… Герр Золтан, прошу вас… должны же вы понять, какой шок произвели на меня ваши слова, какой страшный шок!

— Разумеется, я понимаю, господин профессор. — Герр Золтан на секунду закрыл глаза, выражая свое сочувствие. — Как вы думаете, а какой шок вызвала у нас смерть этих двух пациентов? Ведь клиника нашей столицы была одной из четырех, которая проверила ваш препарат и заявила в «Сану», что он абсолютно безвреден и абсолютно не имеет вредных побочных явлений! Как после этого выглядит клиника? Что нам делать?

Пока Золтан говорил, Линдхаут смотрел ему прямо в глаза. «Такого не бывает, — в отчаянии думал он. — Это невозможно, этот человек говорит неправду. А вдруг правду? Он выдерживает мой взгляд. Он остается спокойным и уверенным, говоря все это. Психиатр, к которому приходит некто и утверждает, что нашел средство, которое при инъекции лечит шизофрению, сразу понимает: такого не бывает, такого не может быть! Я же… Я убедился в том, что в той области, в которой я работаю уже тридцать лет, могут случаться воистину непостижимые казусы, чрезвычайно загадочные и абсолютно необъяснимые!»

— Я не хотел вас обидеть, — сказал Линдхаут, — действительно не хотел, доктор Золтан.

— «Герр Золтан», пожалуйста. Здесь, в Вене, и при исполнении такого поручения я опускаю свое звание. Из-за вас, господин профессор.

— Из-за меня?

— Несомненно! Сейчас, после присуждения вам Нобелевской премии за ваше открытие, мы ведь должны прикрывать вас! В Вене меня никто не знает. Никто не знает, кто я и зачем к вам пришел. Мы прикидывали так и эдак…

— Что?

— …как выпутаемся из этой скверной истории целыми и невредимыми, насколько это возможно, — вы и мы! Никто, за исключением непосредственных участников, а теперь и вас, ничего не подозревает о том, что произошло.

— А родственники?

Золтан скривился:

— Сердечная недостаточность! Так звучит официальная причина смерти. Вы же знаете, как часто врачи прибегают к подобному выходу… э-э… когда по их вине случается беда, не так ли? Родственники… они примирились… оба умерших уже похоронены… Мне бесконечно жаль, господин профессор, но я же должен был сообщить вам об этих событиях, вы ведь понимаете это, не так ли?

Линдхаут резко опустился на стул.

— Теперь вы понимаете, почему я так настаивал на этом разговоре… на разговоре наедине! — Герр Золтан стоял неподвижно и смотрел на Линдхаута сверху вниз.

«Я должен что-то сделать, — беспомощно думал тот. — Я должен что-то сделать, сейчас же, немедленно! Известие этого герра Золтана допускает сразу две вещи: во-первых, что антонил является не очень сильным, а наоборот, слабым антагонистом, блокирующее действие которого перекрывается значительным количеством морфия. И, во-вторых, что препарат, при введении его трех- или пятикратной дозы действует смертельно!»

Он повернулся и схватил телефонную трубку.

— Кому вы хотите звонить? — спросил герр Золтан.

— Президенту «Саны», — ответил Линдхаут и заметил, что у него дрожат и руки и голос. — Его нужно срочно проинформировать.

— Я тоже так считаю, — сказал герр Золтан.

Линдхаут знал код Базеля наизусть. Он знал и номер домашнего телефона Петера Гублера. «Надеюсь, что он дома, — в отчаянии думал он. — Надеюсь, что сразу же застану его…»

Раздался длинный гудок, и моментально послышался голос Гублера: президент «Саны» ответил, назвав свою фамилию. Линдхаут назвал себя.

— Что случилось? — спросил Гублер.

Линдхаут, захлебываясь, сообщил, что произошло и кто у него дома. Некоторое время на линии гудел фон.

— Герр Гублер! — крикнул Линдхаут.

— Да…

— Почему вы молчите? Препарат применяется во всем мире. И где-то может случиться подобное — в любой момент!

Голос Гублера звучал необычайно протяжно:

— Это более чем невероятно…

— Что?! — крикнул Линдхаут.

— …что где-то может случиться подобное в любой момент. Ведь в тамошней клинике, как и в трех других, испытания нашего антонила прошли со стопроцентным положительным результатом в течение длительного времени. «Продукты и лекарства» только после этого и разрешили препарат.

— А сейчас это средство вызвало два смертных случая!

— Да, именно…

— Что «да, именно»?

— Именно это и удивляет меня… удивляет безмерно! Во всем мире антонил используется с блестящим успехом! Там, где больше года проводились испытания, — именно там дело доходит до двух смертных случаев и трижды чуть не кончается смертью.

Герр Золтан, стоявший за Линдхаутом, холодно сказал:

— Мы можем предоставить исчерпывающую документацию о смертных случаях. Мы зафиксировали все — количество, время, симптомы. Мы произвели вскрытие тел и взяли все необходимые пробы. — Линдхауту показалось, что в голосе герра Золтана прозвучали саркастические нотки. — Вы же знаете, как это делается, коллега, не правда ли? Материал мы, образно говоря, «заморозили», и его в любое время можно подвергнуть анализу. Естественно, как и трех других пациентов, которые выжили.

— Герр Гублер, — начал Линдхаут, — мой посетитель говорит…

— Я все слышал, герр Линдхаут! — прервал его президент «Саны». — Он говорил очень громко, вероятно, для того, чтобы и я это слышал и вам не пришлось повторять.

— Да, возможно… Но что теперь делать?! — закричал Линдхаут.

— Необходимо, чтобы вы и врачи «Саны», — спокойно сказал Гублер, — но вы в любом случае, вместе с герром Золтаном посетили обе больницы и внимательно изучили образцы тканей и все то, что якобы так исчерпывающе было собрано. А также и анализы выживших пациентов.

— Но за это время…

— Что «за это время»? Вы думаете, что какая-нибудь фармацевтическая фирма в мире создаст новый препарат только по тем данным, которые вы получили от герра Золтана и сейчас сообщили мне? Даже если бы она этого захотела — вы что, думаете, что это произойдет не сегодня-завтра? Мы должны быть уверены, уверены и еще раз уверены, что именно антонил в высшей степени странным образом — внезапно, после таких длительных положительных испытаний в одной клинике вдруг в том же месте в другой больнице — привел к смерти двух пациентов. Только в той стране — и нигде больше!

— Что вы имеете в виду?

— Только то, что сказал. — Сейчас в голосе Гублера слышалось раздражение. — Благодарю герра Золтана за то, что он сразу же обратился к вам и что все держится в тайне. Прошу его позаботиться о том, чтобы и далее, до окончательного выяснения, все оставалось в тайне. — Внезапно голос стал тише и более торопливым: — Как только этот господин уйдет — вы ведь не полетите с ним уже этой ночью! — так вот, после того как он уйдет, позвоните мне. — Последние слова прозвучали очень тихо и настойчиво.

— Да, я скажу это герру Золтану, — громко ответил Линдхаут. Он простился и положил трубку.

— Я полечу с вами, и врачи «Саны» тоже, — сказал Линдхаут высокому крепкому человеку.

— Поэтому я и здесь. Об этом вас просят обе больницы и клиника — в ваших интересах, в интересах «Саны», в наших собственных интересах и в интересах всех нынешних и будущих пациентов. Я думаю, мы уже должны выехать!

— Да… конечно… — Линдхауту внезапно стало холодно. Ему показалось, что пространство вокруг него становится все меньше и меньше. — Только… видите ли… я…

— Вы в очень скверном положении, господин профессор, — сочувственно произнес герр Золтан. — Мы это понимаем. Только что вы получили Нобелевскую премию за разработку антонила. Прежде всего из-за этого мы все держали в тайне — и будем держать в тайне, пока это возможно. Но если где-нибудь в другом месте произойдет нечто подобное — тогда мы бессильны! Поэтому мы можем только надеяться, что больше ничего не случится. Более того: мы должны надеяться, что вы, врачи, которые прибудут из «Саны», вместе с нашими учеными — вопреки всем данным анализов! — выявят, что не антонил привел к смерти двух пациентов. Мы с вами, господин профессор, теперь сидим в одной лодке, это ясно. Вы потрясены, я могу это понять. Но вы должны успокоиться: ведь вам скоро предстоит делать доклад перед Шведской Академией наук. Бога ради, господин профессор, уж не думаете ли вы, что мы собираемся погубить вас и нас самих? Что мы желаем мирового скандала, который навлечет беду на всех нас? Вы ведь не считаете нас душевнобольными?

Линдхаут молчал.

— Господин профессор! — воскликнул герр Золтан.

— Нет, — сказал Линдхаут, теперь неестественно спокойный, — конечно, я так не считаю. Это было бы безумием, явным безумием!

— Вот именно! Сейчас мы должны держаться вместе, господин профессор, — вы, мы и «Сана»!

Линдхаут молчал.

— Вы сейчас слишком взволнованы, чтобы сразу принять решение, — продолжал Золтан. — Я прекрасно это понимаю. А что, полагаете вы, происходит со мной, с врачами клиники, которые так успешно опробовали антонил и рекомендовали «Продуктам и лекарствам» допустить его к производству? — Он посмотрел на Линдхаута. Тот молча ответил на взгляд. — Пусть это будет не сию секунду, пусть факты убедят вас: я же уже говорил — есть исчерпывающая документация. Все ткани и другие анализы, взятые у умерших, законсервированы… Три пациента, которые выжили, находятся уже в таком состоянии, что их можно опросить. Мне жаль, что я принес вам такое известие, — но я ведь должен был это сделать, не правда ли?

— Да, — сказал Линдхаут, — вы должны были. И я благодарю вас.

Пять минут спустя он остался один. Герр Золтан простился, еще раз подбодрив его и сказав, что позвонит снова согласовать срок, когда Линдхаут вылетит с ним, чтобы прямо на месте, в тех больницах, разобраться в том, что произошло.

Оставшись в одиночестве, Линдхаут сел за письменный стол. Теперь снег повалил сильнее. Поднималась буря. Линдхаут ничего не видел и не слышал. Он сидел, прижав кулаки к закрытым глазам. Кровь стучала в висках. Этот шум почти сводил его с ума, он поворачивал голову туда-сюда, туда-сюда все время повторял одно и то же слово.

— Нет!

Нет, и нет, и нет, и нет…

«То, что сказал этот господин по фамилии Золтан, не может быть правдой, не должно быть правдой, не должно! А если это все-таки правда? Если он действительно сказал правду? Если антонил, мой антонил виновен в смерти двух людей и в том, что чуть не умерли еще трое других? Если…»

Резко зазвонил телефон.

Влажными от пота руками Линдхаут снял трубку. «Это Гублер», — подумал он.

Это был не Гублер.

Линдхаут сразу узнал голос, спросивший, кто у аппарата. Он вздрогнул.

— Вы?!

— Спокойно, — сказал мужской голос. — Никаких имен, пожалуйста. Да, это я.

— Что вы делаете в Вене?

— Я должен поговорить с вами. Как можно скорее. У вас только что был посетитель, не правда ли?

— Откуда…

— Сейчас двадцать минут десятого. К вам я прийти не могу. Так же как тогда, когда мы вынуждены были встретиться с вами в баре на холме Кобензль. Этот бар зимой закрыт. Слушайте внимательно: есть маленький винный ресторан в Гринцинге… не из тех больших ресторанов с молодым вином… Вот его адрес.

Линдхаут выслушал и повторил.

— Вы можете быть там в десять часов?

— Конечно. Возьму такси. Речь идет о… недавнем визите ко мне?

— Да! — сказал бывший полковник Красной Армии и многолетний сотрудник советской секретной службы, отдел «Заграница, Запад», доктор Карл Левин.

63

Доктор Левин уже сидел в старом винном погребе, когда вошел Линдхаут. На столе перед ним стояли два бокала и сифон с вином. Посетителей было не больше двух дюжин, старик как раз играл на цитре знаменитую мелодию «Харри Лайм» из фильма «Третий мужчина».

Левин поднялся и пожал Линдхауту руку.

— Я с удовольствием обнял бы вас, мой друг, — сказал он, — но это, вероятно, привлекло бы внимание. Садитесь. Я уже заказал. Здесь, в конце помещения, нас не услышит ни один человек. — Линдхаут сел напротив Левина. — Вы должны взять себя в руки, — сказал тот. — Могу себе представить, как у вас на душе, но вы не должны этого показывать.

— Вы можете себе это представить?..

— Как у вас на душе — да. Я знаю, что произошло.

— Знаете?.. Ах, вы узнали об этом через ваше маленькое объединение? Поздравляю. Чудовищно, а? Впрочем, вы выглядите тоже достаточно потрепанно. — Линдхаут рассматривал человека с узким лицом, которое было так же серо и изборождено морщинами, как и высокий лоб. Карие глаза Левина казались уставшими, каштановые волосы поредели. «Когда же я видел Левина в последний раз? — соображал Линдхаут. — Там вверху, в баре на Кобензле с японскими туристами, когда он принес мне фотографии и магнитофонные пленки, которые доказывали — но так и не доказали, — что Брэнксом был боссом „французской схемы“… Это было в семьдесят первом году, — подумал он, — летом, а семнадцатого-восемнадцатого августа у нас в Штатах была эта безобразная телепередача.

Август семьдесят первого… январь семьдесят девятого… Как быстро прошли годы, как быстро! И сколько всего произошло с тех пор. Вот и Труус мертва, теперь я совсем один…» Линдхаут вспомнил старую китайскую пословицу, которую когда-то слышал в Лексингтоне: «Жизнь и смерть подобны закрытым шкатулкам, в одной из которых лежит ключ к замку другой»…

— Сегодня мы видимся, наверное, в последний раз, — сказал Левин, стараясь улыбнуться.

— Что это значит?

— Это значит, что я исчезаю, — ответил Левин почти шепотом. — Я больше не могу, понимаете? Я слишком много пережил за последние годы, слишком много повидал. Вдруг выяснилось, что таких, как я, очень много. — Он наклонился над столом: — С вами я буду откровенным. Вы самый достойный человек, которого я когда-либо знал. Я больше не могу выполнять эту… мою работу. Я осмелился назвать несправедливость несправедливостью, насилие — насилием, предательство — предательством… Я сказал это не тем, кому надо. На меня обратили внимание. Теперь я диссидент. Какое красивое модное словечко! Но они еще не определились, что со мной делать. Как бы то ни было, я очень много сделал для них — всю грязную работу! И как бы то ни было, я знаю много, очень много — слишком много… Им бы следовало меня убрать. И прежде чем у них будет такая возможность, я исчезаю — вы понимаете?

Линдхаут пораженно кивнул.

— Я не предоставлю, как другие, Западу возможность устроить большой спектакль с прославлением меня — нет… я исчезну так, чтобы меня нельзя было найти, — я надеюсь! Все давно подготовлено… еще тогда, когда я узнал, как коммунисты предают коммунизм — у нас и повсюду… У меня было хорошее место в этом театре… я увидел больше, чем другие… Диссидент… — Он скривил рот. — Ошибка Запада! Мы, те, кто больше не выдержал, — мы не осознали, что коммунизм порочен! Мы осознали только, что порочно то, что коммунисты сделали из коммунизма! — Он заметил испуганное лицо Линдхаута и рассмеялся.

— А Илья? — спросил Линдхаут тоже шепотом.

— Илья… — Левин пристально рассматривал грубую древесину стола. Он молчал так долго, что Линдхаут, напряженно внимавший ему, услышал бренчание цитры, смех и болтовню людей. — …Илья Красоткин… наш старый друг Илья Григорьевич… великий альпинист… У него все хорошо… он делает то, что делают очень многие у нас, — работа, работа, не думать ни о чем, кроме своей работы! — Он замолчал, потому что хозяин, толстый мужчина в национальном костюме, подошел к столу.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, — ответил Линдхаут.

— Все в порядке, господа? Как вино?

— Отличное, — сказал Левин.

— Это меня радует… — Хозяин проследовал дальше.

— У меня для вас письмо от Ильи Григорьевича. Это чисто личное письмо, прочтете его потом… — Левин двинул конверт по столу. — Вы можете написать нашему другу, его адрес на конверте. Он стал руководителем большой хирургической клиники, километрах в тридцати от Москвы… У Ильи две квартиры. Одна там, на месте, другая в городе. Они… простили ему тогдашнюю ошибку. И он свою ошибку… осознал. Он работает как сумасшедший. Тоже своего рода бегство! Но к делу: сегодня вечером у вас был герр Золтан. Поэтому я должен с вами поговорить. — Левин выпил. Он пил с того момента, как Линдхаут вошел, было похоже, что он пил и до этого. — Ваше здоровье! Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя! — Он заметил взгляд Линдхаута. — Я не пьян. Я вообще не пьянею, знаете ли. Я совершенно трезв. Итак, герр Золтан сказал вам, что в больнице, где он сейчас работает, два пациента умерли во время курса лечения от наркотиков из-за повышенных доз вашего антонила и что в другой больнице трое якобы чуть не отдали богу душу.

— Это все ваше «маленькое объединение»?

— Все оно, да. Я полностью в курсе дела о герре Золтане и о его мертвецах. — Левин снова выпил. Его лицо дряхлело все больше и больше. — Это моя профессия, не так ли? Моя проклятая профессия! Поскольку это дело связано с вами, я, естественно, с самого начала интересовался им… Я досконально знаю всю эту грязную историю…

— Вы слишком много пьете!

— Это верно… и что? Что остается делать, чтобы выносить эту дерьмовую жизнь, этот дерьмовый мир? — Левин снова поднял свой бокал.

— Послушайте! — Линдхаут стал нервничать. — Препарат, над которым я работал всю жизнь, опасен и должен быть изъят из обращения! Я получил за свою работу Нобелевскую премию! Теперь я оказываюсь лжецом и мошенником, негодяем и убийцей — да, убийцей…

— Последнее, что вы сказали, — верно, — сказал Левин. — И больше ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ваш препарат не только абсолютно безопасный — он одно из самых благотворных для человечества изобретений. И он, конечно, не убил ни одного человека…

Линдхаут уставился на Левина.

— Что вы такое говорите? — прошептал он.

— Правду, мой друг, — тихо ответил Левин, — чистую правду, которую вы никогда не сможете доказать. С вами покончено, вот и все. Если бы вы не надрывались всю свою жизнь, чтобы помочь людям, ваши дела обстояли бы лучше. Тогда у вас еще был бы шанс. А так у вас его уже нет. Ни намека на шанс…

Он выпил снова.

«Вино будет и тогда, когда нас всех не будет…» — пел старик, играющий на цитре.

Многие посетители подпевали.

Линдхаут вдруг почувствовал, что и он должен выпить, сейчас же, много! Он осушил свой бокал и наполнил его снова.

«…красивые девушки будут и тогда, когда нас уже не будет…» — пел старик вместе с посетителями ресторана.

— Но почему…

— Спокойно. Я скажу вам все. — Левин снова наклонился над столом. — Я скажу вам всю отвратительную правду. Препарат, который вы нашли, изготовляется и сбывается «Саной», не так ли? Швейцарской фирмой. Не американским концерном, о нет, совсем нет. Еще нет!

— Я не понимаю ни слова…

— Сейчас вы все поймете. Антагонист морфия, который действует семь недель, причем без всяких вредных побочных воздействий, имеет, естественно, огромное финансовое значение для фармацевтического концерна, верно? — Линдхаут кивнул. — Вы киваете, хорошо. Ясно, что американцы, которые, как вы и я знаем, далеко продвинулись вперед в разработке такого антагониста, но все же недостаточно далеко, всеми американскими методами будут пытаться устранить этот ваш препарат, причем насовсем. Верно? Верно. То, что это стремление совпадает с определенными восточными политическими желаниями, в данном случае прежде всего с желанием распространить наркозависимость на Западе, в особенности в Америке…

— …тоже ясно, — услышал Линдхаут самого себя так, словно говорил издалека. Ему на мгновение сдавило горло — он начал кое-что понимать.

— Вы начинаете понимать, да? Мой друг Адриан начинает понимать! Все очень логично: финансовые интересы американского капитализма совпадают здесь, как и во многих других комбинациях, поистине удивительным образом с чисто политическими интересами некапиталистического мира. Ведь американская армия во Вьетнаме из-за множества наркозависимых оказалась несостоятельной — и это исторический факт! — Левин извлек из нагрудного кармана какую-то брошюру. — Вчера я прочел вот это…

— Что это?

— Западногерманский военный журнал «Лояль», последний номер. Здесь написано… — Левин стал читать: — «Больше половины из двухсот тридцати тысяч размещенных в Федеративной Республике солдат являются наркоманами». — Он поднял глаза. — «Лояль» заявляет — и с этим соглашаются сами американцы, — что такие солдаты «небоеспособны». Даже во время несения службы они употребляют марихуану или гашиш. Десять процентов наркозависимых солдат — а это уже свыше двадцати тысяч человек — сообщают, что регулярно употребляют героин… Поэтому, естественно, присутствует здоровый восточный интерес к максимальному распространению зависимости! Это не беззастенчивость американских правительственных кругов — это капиталистическая жажда наживы крупных американских частных концернов, которая приводит к такому фантастическому совпадению западных и восточных сокровенных мечтаний… — Левин посмотрел на Линдхаута. — Я прав?

Линдхаут мог только кивнуть.

— Причем, что довольно пикантно, можно видеть, — сказал Левин, — что излюбленная привычка западных стран испытывать новые медицинские препараты в восточноевропейских странах, где законодательные акты не так строги, бумерангом бьет по Западу.

— Бог мой, — сказал Линдхаут.

— Не утруждайте его, — сказал Левин. — Таков уж наш мир. То, что очень мощная капиталистическая промышленность имеет своих представителей в некапиталистическом мире, — это вы знаете так же хорошо, как и я. То, что такой частнокапиталистический представитель встречается с политическим представителем некапиталистического мира, и они оба — в сердечной согласованности своих интересов — принимают решение подорвать репутацию такого препарата, как антонил, выставить фирму-производителя преступной, а открывателя — негодяем и шарлатаном, — вы можете себе это представить после всего, что я вам объяснил?

Линдхаут выпил целый бокал вина, прежде чем сказал:

— Мировые события, как их себе представляет маленький Мориц,[78] — все одно и то же.

— Точно так же. — Левин скривил рот. — Я познакомился с ними, с этими типами, что сидят у рычагов власти, — на Востоке и на Западе! Скажу вам, они подходят друг другу, как маска к лицу и как ключ к своему замку! Этим самым я вам, собственно говоря, уже все объяснил.

— Но ведь герр Золтан утверждает, что у него есть исчерпывающая документация, все важные пробы тканей умерших, из чего вытекает, что антонил, если его давать в больших дозах, вызывает смерть.

— И у него есть! У него есть все! И вам, и лучшим биохимикам и врачам, которых направит «Сана», не удастся поколебать эту документацию, результаты этих анализов. Мы на своей стороне света беспринципны не только в наших предписаниях касательно клинических испытаний нового медикамента на человеке, но мы еще более беспринципны в наших предписаниях касательно жизни людей вообще! Нет, не так! Мы так же беспринципны, как и крупные капиталистические концерны, которые получают мертвецов, если они пожелают мертвецов! Поэтому я больше не могу! Поэтому я стал диссидентом. Потому что теперь совершенно точно знаю, что нельзя верить ни тем, ни другим. Нельзя им следовать, работать на них или бороться за них, поскольку это два совершенно одинаковых свинарника! Нам нужен еще литр… — Он сделал знак девушке, которая обслуживала столики. Девушка кивнула и улыбнулась. — Вы поняли, да? — спросил он. Линдхаут только подвигал головой. Он понял, но все еще не мог этого постичь. — Особая низость в вашем случае, мой бедный друг, состоит в том, что эта восточная клиника охарактеризовала ваш препарат как абсолютно безопасный и не иначе как благотворный, чтобы Управление по контролю за продуктами и лекарствами США допустило его для применения во всем мире, чтобы вы получили Нобелевскую премию, чтобы ничего больше нельзя было аннулировать или утаить. Если сейчас обнаружится, что ваш препарат в больших дозах обладает смертельным побочным действием, то через несколько часов он исчезнет с рынка. Тогда с ним будет покончено.

— Как и со мной, — глухо сказал Линдхаут.

— Как и с вами, точно так же, да, — сказал Левин.

Молодая девушка принесла новый сифон с вином.

— Спасибо, дитя мое, — сказал Левин и улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ и исчезла, захватив пустой сифон. Левин наполнил бокалы.

Старик, играющий на цитре, пел одну старую песню, в которой говорилось о любви, о жизни и о смерти — больше всего о последней.

— Пейте, — сказал Левин.

Линдхаут выпил. Он спросил:

— Что мне теперь делать?

— А что вам сказал шеф «Саны», с которым вы, без сомнения, сразу же связались по телефону?

— Следовать за герром Золтаном в его страну и вместе с врачами «Саны» проверить документацию, препараты и так далее, поговорить с тремя пациентами, которые выжили…

— Ну вот видите.

— Но — и здесь я признаю вашу правоту — мы так и не сможем доказать, что мой антонил не был причиной смерти этих двух пациентов, — сказал Линдхаут. — И что не антонил чуть не убил трех других и нанес им тяжелый ущерб.

— Вы никогда не сможете это доказать, — сказал Левин, — естественно нет. Вы разработали чудесный препарат, мой друг, — только, к сожалению, вам это вообще ничего не даст. Возможно… очень скоро будет третий умерший от антонила, если «Сана» не изымет препарат из обращения! И четвертый — если вы, например, будете сопротивляться и оперировать тем, что я вам только что сказал. Тогда, вероятно, будут умершие от антонила даже в Америке! Американцы человеколюбивы, но не настолько же! Все же они первыми сбросили атомную бомбу, не правда ли? Этот антонил, ваш препарат, должен быть и будет изъят, в этом обе стороны достигли замечательного единения. Американские исследования будут продолжаться. Однажды, возможно, уже скоро появится гарантированно безопасный, идеальный антагонист морфия, который будет действенным семь недель, — но тогда это будет новый сенсационный препарат американского фармацевтического концерна! А некапиталистический мир будет радоваться любым политическим уступкам Запада, а также, например, и экономическим в той степени, в какой их может гарантировать крупный концерн…

— Этот герр Золтан сказал, что происшествие, мнимое происшествие, будут держать в тайне в моих интересах.

Левин откашлялся, демонстрируя свое отвращение:

— В ваших интересах! Как будто к вашей личности проявляется хоть капелька человеческого интереса! Держать в тайне — как долго? Месяц? Полгода? Если вы будете сотрудничать, полетите вместе с герром Золтаном и на месте позволите себя убедить в том, что ваш антонил действительно может быть смертельным, тогда эту историю будут держать в тайне несколько дольше. Если вы проявите недовольство, вам сразу же придет конец. Стало быть, при всех обстоятельствах вы должны лететь с герром Золтаном, хотя бы для того, чтобы не возбудить ни малейшего подозрения. Если подозрение появится, очень скоро профессор Линдхаут будет мертв…

— Мне сейчас это безразлично!

— Ах, не скажите. — Левин махнул рукой. — Самая отвратительная жизнь все же лучше самой красивой смерти. Посмотрите на меня. Что я делаю? Я исчезну, меня больше не найдут, если мне повезет, и я где-нибудь буду жить дальше. Мне безразлично, что обо мне скажут, безразлично, в чем меня обвинят! Это и ваша позиция. Это сегодня единственная возможная позиция для таких людей, как вы и я, которые стали игрушкой в руках власть имущих. Но действительного шанса воспрепятствовать тому, что происходит — опубликовать все это, чтобы найти отклик и доверие масс, — его у вас нет, его у меня нет! Вы пропали, как пропали все те, кто попал в этот лабиринт подлости и лжи, жестокости и бессовестности. Это я должен был вам сказать перед тем как исчезнуть. Это вы должны знать. — Левин поднял свой бокал. — Ваше здоровье, мой бедный друг. И оставьте все надежды.

64

«Оставьте все надежды…»

«Да, так сказал Левин, — думал одинокий человек в своей тихой комнате ранним вечером 23 февраля 1979 года. Поникший, он сидел в кресле в ожидании человека, назвавшегося капелланом Романом Хаберландом.

О Левине с той ночи я больше ничего не слышал. Я очень надеюсь, что ему удалось исчезнуть, ускользнуть, что он живет где-нибудь в мире. А удалось ли ему? Может быть они, что более вероятно, его настигли, арестовали, бросили в тюрьму, предварительно подвергнув пыткам, и убили? У человека мало счастья… ах, Альберт Эйнштейн! А у скольких его нет вообще…»

17 часов 26 минут.

Линдхаут посмотрел на часы. Теперь он действительно должен скоро появиться, этот человек, который называет себя Хаберландом. Без четверти шесть приедет шведский посол, мой друг Кристер Эйре, приедет Жан-Клод Колланж. Они приедут за мной. Они поедут со мной в аэропорт и будут сопровождать меня в Стокгольм, где завтра я буду выступать с докладом перед Шведской Академией наук.

«Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Так называется доклад. Вот передо мной на письменном столе лежит рукопись, вот лежит старый пистолет системы «вальтер» калибра 7.65…

Линдхаут рассеянно взял оружие, провел рукой по стволу. «Иов, — подумал он вдруг, — он всегда меня интересовал, этот образ, который преследовали беды и страдания, я всегда симпатизировал ему. Они испортили его стезю, говорится в Библии, приложили руку к его падению, они пришли как сквозь широкий пролом, вышли из-под развалин, ужасы устремились на него, как ветер развеялось величие его, и счастье его унеслось как облако. Дни скорби объяли его, ночью ныли все кости его, праведникам стал он насмешкой и омерзением, и те, кто преследовал его, не ложились спать…

Бедный человек был Иов, — думал Линдхаут, в то время как его сумбурные мысли неслись дальше. — В наши дни Иов мог бы быть гонимым секретным агентом, который больше верит одним и не может поверить другим. Поэтому и те и другие преследуют его. Агент, да. Или биохимик, например, который… Нет, — спохватился он, — нет, все что угодно, только не сочувствовать себе!»

Многое — и ничего, еще ничего не произошло с той ночи, когда он беседовал с Левиным. На следующий день он полетел в Базель — старый Петер Гублер вызвал его. Долгие часы они провели в беседах в большом бюро Гублера, перед окнами которого протекал Рейн, вялый и грязный. Гублер тоже понимал, к чему все идет, какими методами было решено устранить препарат «Саны» антонил и человека по имени Адриан Линдхаут. Они тщательно обдумывали различные варианты защиты — и не находили никакого выхода. Сейчас им нужно было время, время на то, чтобы оказать сопротивление, если это было возможным.

Время, время, время!

Однако герр Золтан сказал, что не может долго ждать, что не будет больше держать в тайне якобы случившееся в его больнице и в другой клинике.

— Ни слова Колланжу, — сказал Гублер. — Ни слова кому бы то ни было. Мы должны попытаться сделать все, чтобы разоблачить этих подлецов, чтобы показать всему миру, как поступают люди с людьми, когда дело идет о власти, деньгах и славе…

Линдхаут, сам очень постаревший, с сомнением посмотрел на старика Гублера. Конечно, Гублер говорит только ради того, чтобы что-то говорить, конечно, он знает, что проиграл, что все ближе и ближе подступает катастрофа, но удивительно по-детски не желает признавать этого — точно так же, как я, думал Линдхаут, точно так же по-детски, как я!

Разве не так? По-детски, конечно по-детски…

Время, стало быть. Каждый день, в котором ничего не случается, — выигранный день. Ах, но это же и день, который приближает конец!

Готовый одновременно капитулировать и сопротивляться, Линдхаут возвращался самолетом в Вену. Во время короткого перелета ему стало очень плохо. Добравшись до дома, он вызвал врача. Врач пришел, осмотрел его и не смог ничего найти. Есть ли у господина Линдхаута заботы? Да, заботы у господина Линдхаута были.

Что же, выпишем-ка рецепт, есть превосходные средства, и нужно дать себе отдых, господин профессор. Мы переутомились, мы надорвались на работе, мы уже не самые молодые, мы будем теперь долго спать, и после обеда мы вздремнем, и гулять мы будем, мы обещаем, не так ли, мы даже себе не представляем, как полезен свежий воздух!

Конечно, они не помогли — ни превосходные средства, ни прогулки, ничего не помогло. На беседы со шведским послом, который все снова и снова приглашал его, Линдхаут приходил теперь в таком плачевном состоянии, что добрый, ничего не подозревающий друг Кристер Эйре связался по телефону с Америкой, с Рочестером, а там — с клиникой Мэйо, чтобы записать знаменитого профессора Адриана Линдхаута на обследование.

Все протесты Линдхаута были напрасны. Кристер Эйре настоял на своем.

Поэтому Линдхаут сообщил герру Золтану, который ежедневно звонил и осведомлялся о сроках вылета, что сначала он должен съездить в Рочестер. Герр Золтан проявил полное понимание. Ну конечно, две-три недели дело терпит.

А в клинике Мэйо установили, что Линдхаут абсолютно здоров…

Во время обратного полета в Европу он дописывал карандашом заключительные слова книги, которую он — ах, счастливые времена! — хотел закончить в небольшом тирольском местечке рядом с Инсбруком. Сейчас книга лежала в сейфе одного большого банка и, в соответствии с завещанием Линдхаута, должна была быть доведена до сведения общественности только после его смерти. Вот заключительные предложения книги Линдхаута:

«Причем не наркотическое вещество угрожает человеку, а сама человеческая природа, которая не может противостоять наркотикам, как и многому другому. В этом отношении наркотическое средство можно отдаленно сравнить с духовными вещами, которые вносились и вносятся в человеческое сообщество: какой политический проект, какая идеология, какое вероучение, как бы убедительно они ни звучали, не давали уже повода к дурным злоупотреблениям? Психической структуре человека, его страхам и конфликтам, его стремлению проявить себя, его сокровенным корыстным мотивациям свойственно даже самые благородные мысли использовать в преступных намерениях как оружие против мнимых противников. В эпоху, когда в результате социального и технического развития неизбежно уменьшается чувство собственной ответственности отдельного человека, число тех, кто располагает достаточными сдерживающими и тормозящими механизмами для того, чтобы справиться со своей ситуацией, будет незначительным…»

Эпилог

1

Об этом думал одинокий человек в квартире в переулке Берггассе ранним вечером 23 февраля 1979 года.

17 часов 28 минут…

«Я не верю в случайность, — размышлял он, поигрывая пистолетом. — Я верю в предопределенный — в момент творения — ход всех событий, великих и очень малых, в то, что атомная война разразится в совершенно определенное время и что лист упадет в совершенно определенное время. Все установлено, ничего не может быть изменено. У меня, — думал он, — тоже установленная во всех подробностях жизнь. Весьма своеобразная жизнь. Я ношу чужую фамилию — фамилию моего лучшего друга Адриана Линдхаута, который погиб в Роттердаме и чьи одежду, документы и личность я, еврей Филип де Кейзер, взял тогда в том подвале. Я не масон, но Колланж и многие другие думают, что я таковым являюсь. Когда Труус была еще маленькой, она все время хотела слушать строфы из масонского стихотворения Гете „Символ“, и я их ей декламировал. Труус мертва, я ее любил и потерял так же, как любил и потерял Рахиль и Джорджию. Кэти Гроган, старая Кэти умерла. Как Петер Гублер назвал это тогда? „Дело моей жизни“. Ну да, конечно, и дело моей жизни разрушено. Я получил Нобелевскую премию — и вскоре мне нанес визит герр Золтан. Я обладал всем — и все потерял, ничего не осталось, кроме перспективы бесчестия, поругания, издевательства, преследования, смерти, да, смерти. Собственно, я должен бы сам положить конец своей жизни… Нет, — подумал он тут же, — я не сделаю этого, прежде чем в космической закономерности не наступит предопределенное для этого время. Тогда — да. Тогда это будет точно выверено. Со мной столько всего приключалось. Посмотрим, что ждет меня еще».

В этот момент перед домом остановился автомобиль.

В Вене было 17 часов 29 минут 23 февраля 1979 года и очень холодно.

2

С пистолетом в руке Линдхаут открыл стеклянную дверь балкона, вышел и посмотрел вниз. Пассажир, мужчина в черном пальто, в черной шляпе, как раз расплачивался с водителем. Линдхаут наклонился над каменным парапетом, чтобы видеть, куда теперь направится этот человек. Такси отъехало и стало спускаться вниз, к Лихтенштайнштрассе. Мужчина быстро пошел к воротам дома — они были как раз под балконом — и вошел в них. Итак, он приехал. Итак, он приехал к нему. Линдхаут попытался подавить долго накапливавшееся возбуждение.

Теперь спокойно. Совершенно спокойно.

Но напрасно он говорил себе это.

С пистолетом в руке он вышел в прихожую, зажег свет и подошел к входной двери. Он слышал, как поднимается лифт, — сначала скрип, а потом гудение. На входной двери уже не было столько замков, как при фройляйн Демут. Был только большой автоматический замок с секретом и цепочка, которая была защелкнута. Ключ торчал с внутренней стороны.

Гудение стало очень громким и вдруг оборвалось. Сетчатая дверь шахты лифта открылась и захлопнулась. Снова послышалось гудение — лифт вызвали вниз. Линдхаут посмотрел сквозь стеклянный глазок в коридор. Мужчина стряхивал снег с ботинок, черное пальто распахнулось. Линдхаут увидел, что он был в черном костюме и черном пуловере, из-под которого выступал воротник белой рубашки. На левом лацкане пиджака он заметил маленький серебряный крест. Так мог одеться каждый. Он поднял пистолет и почувствовал, что рука его дрожит. Это его расстроило. Он крепче обхватил пальцами рукоятку оружия. Дрожь прекратилась.

Незнакомец подошел к входной двери. Теперь Линдхаут видел его лицо и волосы, потому что посетитель снял шляпу. Волосы были совершенно седыми, лицо, словно задубевшее от солнца и ветра, изборождено морщинами и складками. Под усталыми глазами лежали тяжелые мешки. Капеллан Хаберланд? Он видел его только один раз в жизни — молодого человека с каштановыми волосами, карими глазами и полными губами чувственного рта. Да, губы были все еще полными, глаза — карими. И все же…

Человек в черном подошел к двери и поднял руку, чтобы позвонить. Линдхаут рывком открыл дверь, щелкнула наложенная цепочка.

— Да?

Стоявший снаружи человек выглядел озабоченным и утомленным:

— А, вы уже ждали…

— Минуту! — Линдхаут говорил через дверную щель. При этом он стоял так, что мог видеть посетителя, а тот его нет. — Назовите себя!

— Что это… я же уже сказал вам по телефону… — Очень крепкие, красивые зубы были у того молодого священника, вспомнил Линдхаут. У старого человека, который стоял сейчас снаружи, тоже были крепкие, красивые зубы, правда с желтоватым оттенком.

— Я хочу еще раз это услышать!

— Я же… Я капеллан Хаберланд. Капеллан Роман Хаберланд!

«Это действительно он, — подумал Линдхаут. — Губы. Зубы. Я помню и этот хриплый голос». Он поставил пистолет на предохранитель, сунул его в карман, отомкнул цепочку и открыл дверь:

— Извините… У меня есть причина быть осторожным, господин пастор.

— Не «пастор», пожалуйста. Капеллан. А почему — осторожным?

Линдхаут покачал головой:

— Входите, пожалуйста.

Тот посмотрел на него с удивлением и, следуя приглашению, вошел в прихожую. Определенная неуверенность, у Линдхаута, конечно, еще оставалась. Но у него ведь был пистолет.

— Добрый вечер, господин профессор. — Голос звучал так же, как когда-то. Да, это был Хаберланд, это был он.

— Добрый вечер.

— Извините за опоздание… снег… и вечернее движение… Такси не могло объехать пробки.

— Шведский посол еще не приехал. У меня есть время… немного времени.

— Очень хорошо.

— Ваше пальто… снимите пальто, господин капеллан!

— О да, спасибо. — Хаберланд повесил пальто на крючок вешалки. Шляпу он положил сверху. — Мы уже один раз встречались. Всочельник сорок четвертого года, помните?

— Да. Один раз в жизни! — Линдхаут хохотнул, в то время как Хаберланд подумал: ты был тогда пьян, и снова пьян сегодня, треть столетия спустя. — Пожалуйста, пойдемте… — Линдхаут подошел к двери кабинета. — Сюда… в квартире кое-что перестроено…

— Вижу, — сказал Хаберланд. — Вы живете один, — констатировал он.

— Да, — сказал Линдхаут и закрыл дверь. Несколько секунд они молча стояли друг перед другом — двое стареющих мужчин с печатью прожитой жизни на лице. Они смотрели друг на друга. Оба были очень серьезны, хотя Линдхаут внезапно нашел, что в этой встрече есть какой-то гротеск. Она вызывала у него смех. Но он не засмеялся. Он сказал: — Итак, вам нужно обязательно со мной поговорить.

— Обязательно.

Линдхаут неопределенно повел рукой.

Капеллан сел, Линдхаут тоже. Он думал: вот так он, стало быть, сегодня выглядит, тот, кто пришел ко мне тогда, двадцать четвертого декабря сорок четвертого года, чтобы пригласить к этой сумасшедшей вместе отпраздновать сочельник. В этот день, тридцать пять лет назад, утром появился Фрэд, бедный, маленький Фрэд Гольдштейн — наверняка он уже давно мертв, — и принес мне известие о том, что гестапо зверски убило мою любимую жену Рахиль. Я как с ума сошел. Я напился. Потом в дверь постучали, и молодой, крепкий мужчина — этот старый, болезненного вида капеллан — вошел в мою комнату и попросил меня пойти с ним. Я действительно был очень пьян. Боже всемогущий, по-моему, я даже бросил в него бутылку. Помнит ли он еще об этом? Несомненно. Во всяком случае, это он, и никто другой. Не герр Золтан или один из его людей. Наверное, я слишком много фантазирую. И боюсь, конечно боюсь — уже столько месяцев…

— Господин профессор, я уже сказал вам по телефону, что сегодня с послеобеденной почтой получил письмо от фройляйн Демут…

— …которая тридцать четыре года как мертва.

— Которая тридцать четыре года как мертва, да. — Хаберланд кивнул. — Вы ничего не читали об этом самолете, который разбился на Монблане третьего ноября пятидесятого года?

— Читал, да, я смутно помню. Но какое это имеет отношение ко мне?

— Все люди, которые были на борту этого самолета, погибли. В августе прошлого года французская горная полиция в районе глетчера Боссон у Шамони нашла один почтовый мешок из груза этого самолета. Потом между органами власти долго велись бесконечные переговоры, насколько целесообразно отправлять адресатам почту, которая была в этом мешке. Переговоры велись между Парижем, Берном, Бонном и Веной, поскольку в мешке были письма, адресованные французам, австрийцам и немцам. Уму непостижимо, как много времени занимают бюрократические процедуры.

— Видимо, они подумали, что, раз письма пролежали столько лет, несколько месяцев не имеют значения. — «Зачем я вообще это сказал? — беспокойно размышлял Линдхаут. — Хотел пошутить? Ну, это не было очень хорошей шуткой». — Сейчас я вспоминаю, — быстро сказал он, — это был самолет, летевший из Калькутты в Женеву, да-да, я читал сообщение.

— В этом почтовом мешке находилось и письмо фройляйн Демут.

— Минуту, — сказал Линдхаут, — письмо фройляйн… Но фройляйн Демут погибла в сорок пятом году во время воздушного налета на Вену! — И добавил с иронией: — Здесь в Вене, — не в Калькутте!

— А я этого и не утверждал. Она написала письмо здесь, в Вене, незадолго до своей смерти.

— И как же оно оказалось в Калькутте, а потом из Калькутты здесь?

— Потому что я был в Калькутте.

— Когда? В сорок пятом году?

— В пятидесятом.

— Где же было письмо эти пять лет?

— Сначала в почтовом ящике.

— Ага. — Это опять должно было прозвучать иронически, но иронии не получилось.

— Так мне рассказали. Ящик висел на стене дома в Первом районе. В дом напротив попали бомбы. Здание обвалилось и погребло под собой ящик. Раскопали его только в пятидесятом году.

— Почему же вы не получили письмо в том же году? Тогда я еще был в Вене, я улетел в Америку только летом!

— Меня не было в Вене. Уже не было.

— Вы были уже в Калькутте?

— Нет, еще в Риме.

— Но почему?

— Что «почему»?

— Почему вам тогда не переслали письмо в Рим?

— Когда письмо было доставлено по венскому адресу, я уже уехал в Рим и находился на пути в Калькутту. Я собирался стать там миссионером. Поэтому письмо из Вены мне переслали в Калькутту.

— Тогда оно должно было дойти до вас в Калькутте!

— Совершенно верно.

— Но оно не дошло?

— Оно не дошло, нет. Иначе я не сидел бы сейчас перед вами, господин профессор.

Через приоткрытую стеклянную дверь балкона в тихое помещение с множеством книг проникал шум вечернего движения транспорта.

— Минуту, пока я не сошел с ума… — Линдхаут зажал виски ладонями. — Вас не было в Вене в пятидесятом году, когда письмо было доставлено по венскому адресу, потому что вы тогда жили в Риме, то есть из Рима вы как раз уехали, чтобы стать миссионером в Калькутте. Поэтому письмо вам переслали непосредственно в Калькутту, но в Калькутте вы его тоже не получили, а получили только сегодня, двадцать третьего февраля семьдесят девятого года?

— Тогда, в пятидесятом году, я не получил письмо в Калькутте, потому что меня не было в городе. Письмо мне переслали в конверте с адресом канцелярии архиепископа Калькутты.

— Только что вы сказали, что были там!

— Я и был там. Но когда письмо дошло, меня там уже не было. К тому времени я уехал в провинцию с группой бедняков, потому что мы… Нет, это заведет слишком далеко. Во всяком случае, канцелярия архиепископа не смогла меня найти и отослала письмо назад в Вену, в общежитие для священников.

— И оно, конечно, следовало именно с тем самолетом, который упал на Монблане!

Хаберланд выглядел подавленным:

— Пути Господни…

— Да, да, да, — сказал Линдхаут. — Пожалуйста, прекратите это!

— Нет!

— Что значит «нет»?

— Я не могу это прекратить, господин профессор. Как крупный ученый вы не должны так говорить.

— Как «так»?

— Многие из ваших коллег — ученые-атомщики, например — по мере того как они все глубже проникали в тайну творения, стали чаще задумываться над тем, что пора признать то, что находится по ту сторону рационального, мистическим и — извините — религиозным. Эйнштейн и Оппенгеймер, я назову только этих двух, полностью придерживались того мнения, что наряду со всем открытым, познанным и расшифрованным ими должно быть нечто, что никогда не будет познано и что мы должны истолковывать как творца этой необычайно богатой Вселенной. Торнтон Уайлдер[79] выражает это в своей книге «Мост короля Людовика Святого» так: «Одни говорят, что нас не знают и что для богов мы не более чем мухи, которых мальчишки ловят и убивают в летний день; другие, напротив, говорят, что ни один воробей и перышка не потеряет без того, чтобы его не стряхнула рука Господня».

— Я знаю это место. Прекрасная книга. Великий автор! Вы думаете, я не размышляю все чаще и чаще о… Послушайте, с минуты на минуту может приехать шведский посол! Сейчас, наверное, не время для подобных разговоров!

— Жаль, — охрипшим голосом сказал Хаберланд.

Линдхаут нетерпеливо кивнул:

— Итак, когда письмо фройляйн было наконец доставлено, вы снова были в Вене.

— Да, уже несколько лет.

— Вы не будете так любезны несколько поторопиться? Вы сказали по телефону, что у вас письмо, вы сказали, что должны поговорить со мной при всех обстоятельствах, прежде чем я улечу в Стокгольм, потому что фройляйн Демут пишет в письме, что я совершил убийство. Это так?

— Это именно так, — сказал Хаберланд и вынул из кармана старый грязный конверт. — А вы сказали, что все помните. Это тоже правда?

— Это тоже правда.

— Вы совершили убийство?

— Да, — сказал Линдхаут и поднялся.

— Вы… — Хаберланд тоже встал.

— Правильнее сказать: «убили». — Линдхаут улыбался. — Двенадцатого марта сорок пятого года. Чтобы быть совсем точным — здесь, в этой квартире.

3

Хаберланд спокойно смотрел на него.

— Я снова все вспомнил, когда вы позвонили, — сказал Линдхаут. — Впрочем, это не было обычным убийством. Это была необходимая оборона.

Двое стареющих мужчин стояли друг против друга…

Хаберланд спросил:

— На вас напали, и вы должны были обороняться — вы это имеете в виду, говоря о «необходимой обороне»?

— Нет. Да. Нет.

— Так что же все-таки?

— Физически на меня не нападали.

— А как?

— Он шантажировал меня, черт побери!

— И вам не оставалось ничего другого, как убить человека?

— Совершенно верно, господин капеллан. — Линдхаут опять улыбался.

— Вы…

— Абсолютно!

— Я имею в виду: вы очень пьяны?

— Ах вот оно что, — сказал Линдхаут. — Нет, очень сильно определенно нет, только немного. Я знаю, что говорю. Мне жаль. Я думал, вы хотите спросить, нормальный ли я. Нормальный. Действительно. Совершенно. Я должен был убить этого человека.

Хаберланд вытащил из конверта пожелтевший лист бумаги. Это было письмо фройляйн Филине Демут.

— Кто был тот человек?

— Как же так? — спросил Линдхаут. — Разве фройляйн Демут вам не написала?

— Нет. Она не знала этого человека. Она открыла ему тогда входную дверь. Он сказал, что хотел бы поговорить с вами. До этого она его никогда не видела. Итак, кто был этот человек?

Теперь Линдхаут говорил осторожно — он не ожидал этого вопроса. В его состоянии, понял он, было трудно реагировать быстро и правильно.

— Это вас не касается, господин капеллан.

— Послушайте, — сказал Хаберланд, — вот письмо, в котором фройляйн обвиняет вас в убийстве. Назовите мне фамилию того человека. Ни один человек не должен убивать другого человека.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — А что происходит на войне?

— Это ваша точка зрения…

— Вы священник. Естественно, у вас другая точка зрения, это ясно.

— Речь идет не о вашей или моей точке зрения. Речь идет об убитом человеке. Ни один человек не имеет права распоряжаться жизнью другого человека!

— Ах… — Линдхаут скривил рот. — Вы знаете, сколько людей в мире имеют право делать с другими людьми то, что они хотят?

Хаберланд никак не отреагировал на этот вопрос.

— Почему вы убили этого человека, господин профессор? — спросил он.

Линдхаут небрежно махнул рукой:

— Любой суд в мире оправдал бы меня! Этот тип был подлым вымогателем… отвратительным нацистом… Я должен был его убить — ради Труус и ради себя.

— Кто такая Труус?

— Моя дочь. Нет, не моя дочь. Дочь моего лучшего друга Адриана Линдхаута.

— Вашего лучшего друга Адриана Линдхаута? Ведь Адриан Линдхаут — это вы!

Вверху на Верингерштрассе долго и неистово звенел трамвай. Ветер снова распахнул балконную дверь, и холодный воздух ворвался в комнату. Ни один из мужчин не заметил этого. Они стояли друг перед другом лицом к лицу.

— Нет, я не Адриан Линдхаут! — Дыхание Линдхаута стало неровным. «Все же я слишком много выпил, — пронеслось у него в голове. — Я должен как можно скорее все объяснить». — И поэтому Труус не была моей дочерью.

— Что значит «не была»?

— Это значит, что она мертва…

— Что она…

— Да.

— Отчего она умерла? Где?

Линдхаут заупрямился: количество выпитого виски давало о себе знать:

— Этого я вам тоже не скажу! Я не католик! Я не беседую с капелланами о моей частной жизни! — «Я еврей, — подумал он, теперь совсем запутавшись. — Для меня не существует тайны исповеди у попа».

Хаберланд тоже был сейчас раздражен:

— То, что это письмо именно сегодня попало в мои руки, то, что я вас еще застал как раз перед вашим отлетом, — не воспринимаете ли вы это как указание Божие?

— Указание на что?

— На то, куда вы должны идти и что вы должны делать!

Резким движением Линдхаут неожиданно выхватил у капеллана письмо. Он подался назад и вытащил пистолет.

— Отдайте письмо! — Хаберланд сделал шаг вперед. Лицо его было печальным.

— Стойте! Вы должны стоять! Если вы подойдете ближе, я выстрелю! Клянусь, я выстрелю… — Алкоголь совсем помутил рассудок Линдхаута. «Значит, я должен выстрелить, — подумал он. — Ведь если я не выстрелю, все выйдет наружу! Что я еврей и что меня зовут Филип де Кейзер, — вот радость для герра Пангерля! Он будет моим судьей? Все Пангерли будут судить меня — и все мне зачтется? Что я совершил в Роттердаме в тот день, четырнадцатого мая сорокового года? Что с дочерью моего лучшего друга, которую я всегда выдавал за свою дочь, я жил, как живут муж и жена? Что Труус покончила с собой в той каверне среди руин в Берлине?»

— Письмо. Отдайте мне письмо, — сказал Хаберланд и сделал еще один шаг вперед.

— Не приближайтесь! — Линдхаут отступил на шаг назад.

— Письмо… пожалуйста… — Хаберланд снова шагнул вперед и протянул руку. Рука была грубая, с потрескавшимися и очень коротко подстриженными ногтями, с выступившими толстыми жилами, похожая на руку старого рабочего.

— Нет… нет… — Линдхаут опять отступил на шаг. — Остановитесь! Иначе… Вы должны стоять! Я… я выстрелю!

— Так стреляйте же!

— Я действительно выстрелю!

— Письмо, ну отдайте же письмо!

Линдхаут находился в каком-то совершенно сумбурном состоянии. Все стало вдруг с ног на голову, дышало угрозой. Слишком долго он дожидался этого попа. Этот час казался ему половиной вечности. В голове не было ни одной ясной мысли.

— Письмо, господин профессор, — сказал Хаберланд. — Вы в… не очень хорошем состоянии. Хорошо, что я пришел. Письмо… пожалуйста, дайте его мне!

И снова шаг вперед.

И снова шаг назад.

Линдхаут ударился плечом о раму балконной двери. Сейчас он стоял снаружи, на каменном балконе, но в своем необычайном возбуждении он этого не заметил. Пошатываясь и отступая назад, он слышал, как капеллан сказал:

— У меня же поручение.

— Поручение? От кого?

— От автора этого письма.

— Она же была слабоумной!

— Но хорошим человеком. Это обязывает меня. Фройляйн Демут солгала в своем письме?

— Нет…

— Вот видите.

— Я должен был это сделать!

— Да, это вы уже говорили. Ну будьте же наконец благоразумным! Я ведь не считаю вас грязным убийцей. Я просто оказался в такой ситуации, что должен был вмешаться, раз уж получил это письмо. Отдайте же мне его наконец… — Шаг за шагом Хаберланд наступал на совершенно бледного Линдхаута. Выражение бесконечного сострадания было в его усталых глазах, которые видели так много человеческого горя. — Письмо…

— Нет… нет… никогда!

— Вы сошли с ума! Я же знаю, что написано в письме!

Линдхаут вдруг снова улыбнулся, сдвинул рычажок предохранителя и выстрелил. Хаберланд, шатаясь, отступил назад и рухнул в кресло перед письменным столом.

4

Линдхаут опрокинулся навзничь и стремительно полетел вниз на улицу. В момент последнего просветления он выстрелил себе в правый висок. «Божье указание», — успел подумать он перед этим. Указание — это означало, что вот и подошел установленный для него в начале творения непоколебимый момент конца. Больше не было никаких бессонных ночей, никакого страха, никаких слез. У мертвых нет слез.

Тяжело и глухо упало тело Линдхаута на заснеженную улицу. Закричали люди. Пронзительно визжа шинами, остановились автомобили.

Хаберланд чувствовал, что дрожит всем телом, когда поднялся и медленно, очень медленно вышел на балкон. Линдхаут лежал на спине, широко раскинув руки. Со всех сторон к нему спешили люди. В темных окнах вспыхивал свет. Хаберланд услышал многочисленные голоса. «С раскинутыми руками», — подумал он…

Он быстро вошел в комнату, полистал телефонную книгу на письменном столе, нашел номер Службы безопасности, набрал его…

Ответил мужской голос.

Хаберланд с трудом смог произнести:

— Кто-то застрелился. Он лежит на улице… В переулке Берггассе… — Он назвал номер дома.

— Кто вы?

— Капеллан Хаберланд.

— Ждите нас, мы сейчас приедем.

Хаберланд уронил трубку, снова опустился в кресло перед письменным столом и закрыл лицо руками. Прошло немного времени, и он услышал вой сирены. Звук приближался, становясь все громче и громче, потом утих. Послышалась вторая сирена, ее звук тоже приближался, становился громче — и замолк. Шатаясь, Хаберланд снова вышел на балкон.

Он увидел большой черный автомобиль и белую машину «скорой помощи», стоявшие рядом с телом Линдхаута. Полицейские оттесняли любопытствующих — маленькие черные фигурки на белом фоне. И Линдхаут был такой маленькой, черной фигуркой — тонкий, с раскинутыми руками, как…

Хаберланд был вынужден крепко ухватиться за заснеженный парапет, у него вдруг так сильно закружилась голова, что он испугался, как бы не упасть вниз.

Внизу на улице полицейский врач стоял на коленях в грязном снегу рядом с телом Линдхаута, вокруг головы которого образовалась лужа крови.

— Он умер сразу, господин комиссар, — услышал Хаберланд голос врача, обращавшегося к пожилому человеку. — Пистолет еще у него в руке, видите?

— А что у него в другой руке?

— Письмо.

Комиссар криминальной полиции пошарил глазами по фасаду дома снизу вверх и заметил на балконе Хаберланда.

— Эй! — крикнул он. — Это вы нам звонили?

Хаберланд с трудом сглотнул и только тогда смог крикнуть в ответ:

— Да!

— Пожалуйста, спуститесь вниз. Оставьте дверь открытой. Я пошлю наверх сотрудников!

— Конечно…

Из толпы любопытных отделился молодой человек и пошел вниз по улице. В некотором отдалении стояла машина. Он сел за руль рядом с человеком на переднем сиденье. Они говорили на иностранном языке.

— Что там? — спросил герр Золтан.

— Он мертв. Застрелился.

— Застрелился? — герр Золтан внезапно рассмеялся. — Застрелился! Ну и очень хорошо! Ну и замечательно! Это же значительно облегчает дело! Пошел, пошел, прочь отсюда, быстро!

Автомобиль двинулся с места стоянки и поехал вниз по улице. На перекрестке у Лихтенштайнштрассе он повернул налево.

В этот момент большой автомобиль с дипломатическим номером и ярко горевшими фарами, который шел от Шварцшпаниерштрассе, въехал в переулок Берггассе и остановился прямо перед толпой людей. Водитель и двое мужчин, Кристер Эйре и Жан-Клод Колланж, выскочили из машины и протиснулись сквозь толпу.

— Что случилось? Что случилось, ради всего святого? — крикнул один из них.

— Кто вы? — спросил комиссар.

Другой ответил:

— Я посол Швеции в Вене, — ответил второй. — Это… Бог мой, это… Адриан!

— Он застрелился, — сказал комиссар.

Сверкнула вспышка фотоаппарата. Полицейский фотограф нагнулся над телом.

— Но почему? Почему? — Шведский посол снял шляпу. — Этот человек был моим другом! Я приехал забрать его. Мы собирались вместе лететь в Стокгольм. Там профессор Линдхаут должен был делать доклад… — Кристер Эйре не смог говорить дальше.

— Это лауреат Нобелевской премии Линдхаут? — Комиссар удивленно посмотрел на Колланжа.

— Да, — глухо сказал тот, — это лауреат Нобелевской премии профессор Адриан Линдхаут.

Из ворот дома неверными шагами вышел старый человек без пальто. Колланж увидел маленький серебряный крест на левом лацкане его пиджака.

— Почему он застрелился? — спросил комиссар.

— Понятия не имею…

Колланж видел, как комиссар спешно подошел к человеку с маленьким серебряным крестом и стал о чем-то быстро с ним говорить. Он почувствовал, что его щеки стали мокрыми от слез. «Почему, — подумал Колланж, — почему он это сделал? Почему? Он был для меня образцом. Я почитал его — да, я любил его. Вот он лежит, неподвижный, сверкают вспышки. Его затылок превратился в кровавую кашу, но лицо — лицо невредимо и умиротворенно, бесконечно умиротворенно. Этот свет ему, очевидно, был уже в тягость, и он без сожаления покинул его».

Посол что-то говорил Колланжу, другие тоже обращались к нему. Он даже не слышал их голосов.

«Профессор очень изменился за последнее время, — думал Колланж. — Он пытался скрыть свое горе — и от этого оно было еще больше. Он все время был печальным, да, и каким-то рассеянным. Почему он это сделал? Почему? Этим человеком я восхищался больше всего. И потому что я так любил его, я страдал вместе с ним в эти последние недели. Он мертв. Я живу. Его друзья живут. Мы не должны отчаиваться. Мы должны действовать дальше».

Внезапно Колланж ощутил что-то непонятное. Он пристально смотрел на мертвое тело, и у него вдруг перехватило дыхание: он осознал, что это было за чувство. Однажды он ответил Линдхауту, что после смерти своей жены Элизабет он никогда больше не сможет испытать этого чувства. И вот сейчас он его испытывал. После стольких лет Жан-Клод Колланж наконец снова был почти счастлив. Он знал, что ему надо делать: надеясь созидать и, созидая, надеяться.

Примечания

1

Перевод А. Кочеткова из книги Гёте. Собрание сочинений в 13 томах. Юбилейное издание. М.-Л., 1932, том 1. — Прим. пер.

(обратно)

2

Глетчер — (геол.) то же, что ледник; движущаяся естественная масса кристаллического льда. Прим. ред. FB2

(обратно)

3

Вторая по величине клиника США, имеет все направления медицины. — Прим. пер.

(обратно)

4

Одна из основных достопримечательностей Вены, XII–XV века, готика, видна со всех концов города. — Прим. пер.

(обратно)

5

Массовое лихорадочное учредительство акционерных обществ, банков и страховых компаний в 50–70-х гг. XIX в. в Германии и Австрии. — Прим. пер.

(обратно)

6

Тайное Откровение святого апостола Иоанна (в православной Библии — Апокалипсис), глава 16, 18–19. — Прим. пер.

(обратно)

7

Национал-социалистическая рабочая партия Германии, официальное название нацистской партии в Германии. — Прим. пер.

(обратно)

8

Главное управление венской полиции. — Прим. пер.

(обратно)

9

Научно-исследовательская организация в Германии в 1911–1945 гг. С 1948 г. и по настоящее время — Общество Макса Планка. — Прим. пер.

(обратно)

10

Мартин Лютер — деятель Реформации в Германии в первой половине XVI в., основатель лютеранства. — Прим. пер.

(обратно)

11

Название Австрии в период 1938–1945 гг. — Прим. пер.

(обратно)

12

Химический концерн в Германии. — Прим. пер.

(обратно)

13

Район Берлина. — Прим. пер.

(обратно)

14

Презрительное прозвище Гитлера, занимавшегося в юности живописью. — Прим. пер.

(обратно)

15

Резиденция Габсбургов в XVI–XIX вв. — Прим. пер.

(обратно)

16

Прозвище немцев в Австрии. — Прим. пер.

(обратно)

17

Земли в Австрии. — Прим. пер.

(обратно)

18

В русском переводе — «Винни-Пух и все-все-все». — Прим. пер.

(обратно)

19

Район Берлина. — Прим. пер.

(обратно)

20

Массовый приемник в нацистской Германии с частотами только радиостанций рейха. — Прим. пер.

(обратно)

21

Присоединение Австрии к нацистской Германии. — Прим. пер.

(обратно)

22

Графическое собрание. — Прим. пер.

(обратно)

23

Здесь и далее — отрывки из псалма 21. — Прим. пер.

(обратно)

24

Бесствольные системы реактивной артиллерии, «Катюши». — Прим. пер.

(обратно)

25

Внешнее транспортное кольцо в Вене. — Прим. пер.

(обратно)

26

Штейер — город в Верхней Австрии с автомобильным производством. — Прим. пер.

(обратно)

27

…до скончания времен… (англ.)

(обратно)

28

Сокращение сердца — расслабление сердца. Вместе составляют цикл сердечной деятельности. — Прим. пер.

(обратно)

29

Начало высадки союзников в Нормандии. — Прим. пер.

(обратно)

30

Шутливое название штата Кентукки. — Прим. пер.

(обратно)

31

Папа Римский. — Прим. пер.

(обратно)

32

Католический союз благотворительной помощи. — Прим. пер.

(обратно)

33

Андреас Грифиус — немецкий писатель (лирика на латинском языке; исторические трагедии в стиле барокко). — Прим. пер.

(обратно)

34

Томас де Куинси (1785–1859) — английский писатель, предшественник декадентства. — Прим. пер.

(обратно)

35

Сэмюэл Тейлор Колридж (1772–1834) — английский поэт и литературный критик, представитель «озерной школы». — Прим. пер.

(обратно)

36

Шарль Бодлер (1821–1867) — французский поэт, предшественник французского символизма. — Прим. пер.

(обратно)

37

Сорт можжевеловой водки. — Прим. пер.

(обратно)

38

Электромеханический орган, созданный американцем Л. Хэммондом в 1935 году. — Прим. пер.

(обратно)

39

Во что бы то ни стало (фр.). — Прим. пер.

(обратно)

40

Вот дерьмо! (фр.)

(обратно)

41

Да ладно (фр.).

(обратно)

42

Сукин сын (англ.). — Прим. пер.

(обратно)

43

«Французская схема» (англ.). — Прим. пер.

(обратно)

44

Всеобщая конфедерация профсоюзов трудящихся. — Прим. пер.

(обратно)

45

Бесцветные кристаллы сладкого вкуса, содержатся в манне, морских водорослях, грибах, компонент косметических средств. — Прим. пер.

(обратно)

46

«Три Короля». — Прим. пер.

(обратно)

47

…я знаю классное местечко, где стоит мельница… (голл.)

(обратно)

48

Местечко у мельницы. (голл.)

(обратно)

49

…где я нашел свою единственную и любимую, и где сердце свое оставил. (голл.)

(обратно)

50

Дословно: «гробовая жизнь». — Прим. пер.

(обратно)

51

Извините (фр.).

(обратно)

52

Альфред князь фон Виндишгрэц (1787–1862) — австрийский фельдмаршал, вождь консервативной федералистской высшей знати. — Прим. пер.

(обратно)

53

Мтф, 5: 1–16. — Прим. пер.

(обратно)

54

Сокращение от латинского Flores Europea, европейская организация по доставке цветов. — Прим. пер.

(обратно)

55

Союз, заключенный на горе Рютли между тремя лесными кантонами против Габсбургов в 1291 году. — Прим. пер.

(обратно)

56

Ульрих фон Гуттен (1488–1523) — немецкий писатель-гуманист, идеолог рыцарства. Идейный вождь рыцарского восстания 1522–1523 гг. — Прим. пер.

(обратно)

57

Многократное уничтожение. — Прим. пер.

(обратно)

58

Отто Хан (1879–1968) — немецкий радиохимик. Получил Нобелевскую премию в 1944 г. — Прим. пер.

(обратно)

59

Лизе Майтнер (1878–1968) — австрийский физик. В 1907–1938 гг. работала в Берлине с Отто Ханом. — Прим. пер.

(обратно)

60

Старые солдаты никогда не улетают (англ.).

(обратно)

61

Старые солдаты никогда не умирают, они просто исчезают (англ.).

(обратно)

62

А теперь мне нужно какое-нибудь место, куда бы я мог скрыться (англ.).

(обратно)

63

А теперь я тоскую о вчерашнем дне (англ.). — Прим. пер.

(обратно)

64

Черт побери (фр.). — Прим. пер.

(обратно)

65

Привет! (англ.) — Прим. пер.

(обратно)

66

Бертран Рассел (1872–1970) — английский философ, логик, математик, общественный деятель. Основоположник английского неореализма и неопозитивизма. Нобелевская премия по литературе в 1950 г. — Прим. пер.

(обратно)

67

Все в порядке. Не стоит (англ.)

(обратно)

68

Национальная радиовещательная корпорация. — Прим. пер.

(обратно)

69

Американская радиовещательная корпорация. — Прим. пер.

(обратно)

70

Коламбиа Бродкастинг Систем, радиовещательная компания. — Прим. пер.

(обратно)

71

Орсон Уэллс (1915–1985) — американский кинорежиссер и актер. — Прим. пер.

(обратно)

72

Контрольно-пропускной пункт между советской и американской зоной в Берлине до 1989 года. — Прим. пер.

(обратно)

73

Вальтер Ляйстико (1865–1908) — немецкий пейзажист и график. — Прим. пер.

(обратно)

74

Динас — скала в Уэльсе, Англия. — Прим. пер.

(обратно)

75

Марка английского фаянса. — Прим. пер.

(обратно)

76

Давай не будем унывать (англ.). — Прим. пер.

(обратно)

77

«Со мной ты прекрасен», песня из репертуара американской группы «Сестры Бэрри». — Прим. пер.

(обратно)

78

Герой книги для детей «Макс и Мориц» немецкого поэта и художника-юмориста Вильгельма Буша (1832–1908). — Прим. пер.

(обратно)

79

Торнтон Нивен Уайлдер (1897–1975) — американский писатель. — Прим. пер.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Пролог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Часть I Покуда не сбудется благо
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • Часть II И долу могилы
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • Часть III Стремимся дале
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  • Часть IV Путь к посвящению
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  • Часть V Порыв своенравный
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  • Часть VI Зовём вас к надежде
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  •   47
  •   48
  •   49
  •   50
  •   51
  •   52
  •   53
  •   54
  •   55
  •   56
  •   57
  •   58
  •   59
  •   60
  •   61
  •   62
  •   63
  •   64
  • Эпилог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • *** Примечания ***