КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 592321 томов
Объем библиотеки - 898 Гб.
Всего авторов - 235693
Пользователей - 108238

Впечатления

Stribog73 про Энджел: Практическое введение в машинную графику (Литература ХX века (эпоха Социальных революций))

Ай, мэ мато, мато, мато мэ,
Ай, мэ сарэндыр, ай матыдыр,
Ай, мэ сарэндыр, ромалэ, матыдыр,
Пиём бравинта сарэндыр бутыдыр!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Переяславцев: Негатор (Фэнтези: прочее)

Сперва читал нормально, но затем эти длинные рассуждение о том на чем спалился ГГ с каждым новым попутчиком загнали меня в тоску и я понял, что ничего интересного меня в продолжении не ждёт кроме кроме детективных рассуждений на пустом месте. Детективы не читаю. В большинстве они или очень примитивны, или не логичны вообще и высосаны авторам с потолка для неожиданность выводов в конце книги. У детективов нужно читать начало и конец,

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Левадский: Побратим (Альтернативная история)

нормальная книга, сюжет, правда, достаточно уже похожий на подобные, кто побратим, не понял. м.б. Автор продолжение пишет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Крайтон: Эволюция «Андромеды» (Научная Фантастика)

Почему-то всегда, когда пишут продолжение чего-то стоящего, получается "хотели как лучше, а получилось как всегда".

У Крайтона была почти не фантастика :), отлично написанная почти "производственная" литература.

Здесь — буйная фантазия с вырастающим почти мгновенно космическим лифтом до МКС, которую заносит аж на геосинхронную орбиту, со всеми роялями в кустах etc etc.

Не пошлó. После оригинала — не пошлó...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Awer89 про Штерн: Традиция семьи Арбель (Старинная литература)

Бред пооеый

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Шабловский: Никто кроме нас (Альтернативная история)

Что бы писать о ВОВ нужно хоть знать о чем писать! Песня "Землянка" была сочинена зимой при обороне Москвы. Никаких смертных жетонов на шее наших бойцов не было, только у немцев. Пограничник - сержант НКВД имеет звания на 2 звания выше армейских, то есть лейтенант. И уж точно руководство НКВД не позволило бы ими командовать военными. Оборона переправы - это вообще шедевр глупости. От куда возьмется ожидаемая колонна раненых, если немцы

подробнее ...

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
kiyanyn про Анин: Привратник (Попаданцы)

Рояль в кустах? Что вы... Симфонический оркестр в густом лесу совершенно невозможных ситуаций (даже разбирать не тянет все глупости), а в качестве партитуры следовало бы вручить учебник грамматики, чтобы автор знал, что существуют времена, падежи, роды... Запятые, наконец!

Стиль, диалоги и т.д. заслуживают отдельного "пфе". Ощущение, что писал какой-то не очень грамотный подросток, и очень спешил, чтоб "поскорее добраться до

подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Интересно почитать: Как использовать VPN для TikTok?

Рифы далеких звезд [Иван Давидков] (fb2) читать онлайн

- Рифы далеких звезд (пер. Мария Ефимовна Михелевич) 749 Кб, 193с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Иван Давидков

Настройки текста:



Рифы далеких звезд

ДАЛЕКИЕ ЗВЕЗДЫ И БЛИЗКАЯ ЗЕМЛЯ

Первый аккорд романа Ивана Давидкова «Рифы далеких звезд» звучит настораживающе: «Рубили придорожные осины…» Этот звук не оставляет нас на протяжении всего романа, он следует за нами. Он вовлекает нас в повествование, вовлекает в долгий и напряженный разговор о насущнейшем, о том, что касается каждого в отдельности и всех вместе.

Три слова. Три удара. «Рубили придорожные осины…» — дается тон всему повествованию. Дается тон! Автор владеет искусством голосоведения, искусством полифонии. Эпизоды — малые и большие — продвигаются толчками, от одного к другому. И мы не можем уже оторваться от их стремительного движения. Времена меняются: от настоящего к прошлому, от прошлого к будущему, от будущего к настоящему. «Было» — «есть» — «будет» выступают в живом единстве. Они завязаны в крепкий узел. Этот способ письма органически присущ Ивану Давидкову. Хотя в романе действуют живые персонажи, хотя в нем происходят события, но в какой-то момент ловишь себя на мысли, что перед тобой монолог, вовлекший в себя чужие жизни и чужие страсти, монолог, который автор насытил событиями и героями.

Читателю сразу становится известным, что место, где провел жизнь старый учитель, где он обучал добру сотни учеников, уйдет под воду. Не уходит ли под воду и вся его жизнь? Нет нужды пересказывать увлекательный сюжет романа. Он и не поддается пересказу. Читатель сейчас узнает все и обо всем, не будем мешать ему.

Хлевы, где ласточки под стрехой выводили птенцов, крытые соломой курятники, маленькие городки пчел — все уйдет под воду. Это неотвратимо. Но это неотвратимое не может не вызвать в душе учителя и его сына все нарастающую тревогу. Разум понимает: это необходимо. Сердце твердит свое: жаль! Человек свой сад выращивает медленно, а топор рушит его мгновенно.

Тоска по прошлому? Да, конечно. Но не только тоска. Уйдут под воду благоухание трав и облюбованные взглядом и сердцем камни родного очага. Память не хочет отказаться от запахов отчего дома. Одно дело — окна, сквозь которые человек видел деревья и небо. Другое дело — вынутые оконницы. Их-то первым делом выставляли, чтобы не повредить стекла. В повествователе проступает тонкий лирик: «Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам…»

Возврат к прошлому? Нет, боль памятливой души, пронзительная человечность, горечь кормильца-крестьянина. Чувство привязанности к этому (своему!) месту, но и чувство привязанности ко всей земле, чувство, возникшее не где-нибудь, а именно здесь. С этого не такого уж малого чувства и начинается большое, всеобъемлющее чувство всего отечества. Память, то есть лично пережитая история, наиболее родственный, близкий ее кусок, отрезок, — без этого нет у человека своего народа, своей страны.

«Роман» — обозначает автор жанр своего произведения. Мы бы назвали его романом лирико-философским. Это определяет не только манеру, в которой он написан, но и смысл сочинения. Цель отрывков от двух-трех строк до нескольких страниц сплочена единой страстной мыслью автора. Я не обмолвился: у Ивана Давидкова мысль выражена страстно, а его раздумья всегда погружены в его сердце. Начинаясь с малой орбиты повседневности, роман волей-неволей выходит на философическую орбиту. Песчинка на берегу Огосты перемигивается с планетой Марс. Костерок лесника заставляет думать о больших заревах, вспыхивающих то тут, то там на нашей планете.

Тонко и точно изображенный в произведении быт не остается только описанием повседневности. Быт перерастает в Бытие, эпизод — в притчу. Образ норовит прибиться к мифологическому берегу. От романа веет легендой. Случайно ли, что в одном из эпизодов действует двенадцать учеников, что один из них — Фома, а главных героев зовут Христофор и Маккавей? Эти имена и образы не случайны. Писатель пишет о воде, которая затопит деревню, а заставляет нас думать о Потопе. «Приближался час большой воды…» — это из романа. Звучит тревожно. Жизненосная, утоляющая жажду вода может обернуться бедствием. Душа художника не молчит, не может молчать.

Автор, однако, не напуган видением Потопа. Он не пугает Потопом и нас. Вовсе нет. Он предупреждает: мир надо сохранить. Эти три слова никогда не станут общим местом, никогда не будут звучать банально. Иван Давидков хочет быть на высоте исполняемого долга: он предупреждает.

Можно ли примириться со злом? Для героев романа и для самого писателя это далеко не риторический вопрос. Примириться со злом — значит, стать его союзником.

Где грань между легкоранимым человеком и человеком душевнобольным? Писатель не занят этой проблемой. Но он проникает в природу явлений, приносящих человеку боль. Душу Маккавея автор сравнивает с лесом, взбудораженным ветром. Для нечуткого, лишенного слуха человека это ровный шум. Для Маккавея — оркестр, тона и полутона, живые голоса стволов, ветвей, листьев, трав, кустов, птиц, зверей.

Маккавей — это романтическая мечта, кровно связывающая прошлое с будущим, разрушенный дом с парусной лодкой, этим символом стремления к новым берегам. Есть возле дома конструируемая им лодка — значит, есть и дом, и жилец в этом доме. Чувствующий острей и катастрофичней других, Маккавей олицетворяет тоску человека и человечества по цельности, гармонии, красоте, которые не должны быть утрачены.

Показывая больного человека, писатель тем самым дает почувствовать болевые точки в жизни человечества.

Можно подумать поначалу, что Иван Давидков во власти элегической интонации. Но это не так. В действительности это проникновенный взгляд на человека, на явления жизни, на историю. Он ее не хочет остановить, но он просит: не выплескивайте вместе с водой и ребенка, дайте высшим ценностям человечества право остаться с нами и с теми, кто придет после нас.

Иван Давидков показывает. Показывая, предупреждает. Предупреждая, бьет тревогу. Человечеству так необходимо дорожить своей земной колыбелью. А для Христофора и Маккавея их земная колыбель — это их деревня на берегу Огосты. Писатель раздвигает рамки повествования. И мы начинаем чувствовать себя и в этой болгарской деревне, и в огромной земной колыбели.

Иван Давидков не дает читателю отдохновения. Топор стучит. Гибнут деревья. Они обречены. Если не рубить их, они все равно будут затоплены водой, будут гнить на дне водохранилища. Учитель Христофор это понимает. Но ему тяжело, тяжело от мысли, что находятся люди, которые безжалостно «уничтожают то, что приносит плоды и радует душу». Ему тяжело, что кое-кто из учеников, которых он учил творить добро, попадая в определенные условия жизни, творит зло. Они равнодушно равняют с землей то, что сами же с такой любовью, как казалось учителю, выращивали на земле.

«Всю свою жизнь он старался не причинять никому неудобств, и это создавало неудобства для него самого», — так характеризует автор своего героя. И сочувствует ему. Иван Давидков не может иначе: свое перо он неизменно обмакивает в доброту. Так было и с предыдущими его повестями: «Далекие броды», «Ломоть хлеба для путника», «Вечерний разговор с дождем», «Белый конь у окна», «Прощай, Акрополь!». Это проза поэта. О поэзии его не скажешь: стихи прозаика. Он начинал как поэт, и от первой книги стихов Ивана Давидкова (1949) до первой повести прошло восемнадцать лет. Книги стихов продолжают выходить наряду с книгами прозы. Стихи и проза проступают в своем единстве. Книги эти порой иллюстрируются самим автором. Так знакомимся мы с художником в прямом смысле слова.

Опечаленный Иван Давидков не хочет печалить своего героя и своего читателя. Он, по словам Михаила Светлова, сам лучше бросится под паровоз, чем кинет на рельсы своего героя. В стихотворении «Жил-был художник» Иван Давидков пишет:

Зимой у него мутнело окно.
И когда на дворе бесновались вьюги,
он солнцем расцвечивал полотно,
чтоб деревья согреть,
                                 а не замерзшие руки.
(Перевод Д. Самойлова)
Художник Иван Давидков обладает душевной зоркостью. Он чувствует, как устала пчела от долгого перелета, он осуждает мальчика, который вслед за своим отцом заявляет, что бабочек надо истреблять потому, что из их яичек выводятся гусеницы, и он не понимает местных журналистов, которые умолчали о случившейся беде, об утонувших в воде людях. Локаторы души Ивана Давидкова повернуты в сторону так называемого маленького человека, творящего великие ценности мира.

Писатель встает не только над идилличностью. Он встает над своей печалью и раздумчивостью. Время сильнее нас, оно торопит нас. Нам не удержать уходящее. Но что в наших силах? «Спасти от забвения человеческие достоинства, к которым время всего беспощаднее…» Вот нерв романа: спасти достоинства и передать их будущему. В этом писатель решителен. В этом он не дает послабления, не делает поблажки ни себе, ни другим.


Лев ОЗЕРОВ

РИФЫ ДАЛЕКИХ ЗВЕЗД

Маме

Если бы я возопил, кто вопль мой услышит
в ангельских хорах? Какой херувим милосердный
к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес
света его. Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила…
Райнер Мария Рильке. Элегия первая[1]
В путь! Разгрызай сомнения и крик души сам унимай!
Ведь рано или поздно ты должен парус свой
меж рифов звезд далеких провести!..
Из «Судового дневника»
Рубили придорожные осины… Эхо той рубки билось в голове старого учителя точно в огромном, пустом и гулком доме; Христофор Михалушев шел, оступаясь, по разрытой шоссейной щебенке и все думал: давно ль это было — десять лет или век назад? Пни могучих деревьев, почернелые от дождей, иструхлявели, осели, и трава уже почти скрыла их. Казалось, чья-то невидимая рука тащит корни к себе, в самую глубь размытой земли, а молодая поросль тянется к гулу ранних пчел в тщетной надежде удержаться, устоять перед этой жестокой силой…

Тень путника на траве подрагивала — узкая, маленькая, как и он сам, тщедушный, усохший с годами, — и, глядя на нее, он понимал, что приустали ноги, упрямо и безотказно носившие его по дорогам. Ветерок пузырил холщовые брюки, совсем побелевшие на коленях, щекотал заросшую, тонкую, жилистую шею, забирался под рубашку с потертым воротничком, и старик чуть поеживался от приятной щекотки. Он не брился несколько дней. Густая седая щетина, точно застывший клей, обтянула худое лицо с острыми скулами, он знал, что стоит ему взяться за бритву как на него из зеркальной глуби глянет некто с таким же лицом и уставится испытующе, словно намереваясь задать нелегкий вопрос; карие глаза в сетке морщинок смешливо прищурены, на губах ироническая улыбка, отчего складки в углах рта становятся крупнее и резче, надо лбом, словно голыш на речной отмели, поблескивает пролысина, — а ведь были времена, когда береговой ветер ерошил его густые пепельно-русые волосы… Опаловая мягкость миндалевидных глаз пытается затушевать этот предательский отблеск старости. Они смотрят неожиданно молодо на лице, где прожитые годы оставили свой отпечаток, подобный следу подошвы на засохшей глине. Зрачки золотисто светятся, как спелый плод, и в них видится глубина и спокойствие тихой осенней заводи. И если правда, что глаза — зеркало души, то путник, проходивший мимо осиновых пней, сумел сохранить душевную молодость. Только вот трудно решить, что это: дар судьбы или наказание для таких людей, как учитель Христофор Михалушев?

Молодые побеги вместе с осиновыми пнями все глубже уходили в мокрую землю. Старый учитель смотрел на них, и ему вспоминалось, как он с мальчишками купался в детские годы в омутах.

Пока он на берегу раздевался, клал камень на свернутую одежду, чтобы ее не унесло ветром, другие ребята обычно уже лезли в воду, осторожно нащупывая дно; сначала вода была им по грудь, потом по шею, по маковку, а потом ребячьи выгоревшие вихры уходили под воду, как вот эта поросль на пнях. Останки огромных деревьев тонули в невидимом омуте забвения, им уже не выплыть больше. А мальчишки живо выныривали с веселым плеском, подзадоренные шуршаньем придонных камушков… Глядя на зеленеющие хохолки побегов, учитель подумал, что, если он доживет до новой весны и опять побывает здесь, к тому времени канавы обок заброшенной дороги и сама она прорастут травой, и лягушки будут выскакивать из-под ног, как мокрые серые камешки в хлынувший ливень…

С того места, где остановился учитель, все их село когда-то было видно как на ладони. Река здесь делала поворот, и, чтобы она не размыла прибрежную дорогу, по откосу посадили ивы. Возвращаясь под вечер со станции, учитель любил наблюдать смену закатных красок сквозь кроны ив, прореженные корзинщиками-цыганами. Кровли домов постепенно темнели, точно их краснина со всеми своими оттенками, от бледно-розового до пурпурно-лилового, стекала на отмели Огосты; на какой-то миг побеждала необыкновенная белизна, и невозможно было понять, откуда она — то ли ее излучают беленые стены домов, то ли пышно расцветшие сливы и алыча за изгородью. Потом все начинало тускнеть, отдаляться к темно-лиловой гряде холмов, утрачивать формы и очертания, а на смену вступали голоса и запахи — кукарекали петухи, пахло очагом, хлебом, сладковато-горьким, приторным дыханьем незнакомых цветов…

То было прежде. Теперь сквозь ветви искалеченных ив виднелось непривычно пустынное, голое поречье, где провел свою жизнь старый учитель. Не на чем остановить, взор: ни одного окна, ни единой трубы, где бы вился белесый дымок, а бывало, вглядишься и видишь, что это не дым, это аист прилетел в родное гнездо. Поречье лежало теперь перед ним безлюдное и голое, ни голосов, ни эха, как будто нахлынула вдруг река и унесла к притаившейся за холмом плотине все: дома, крытые соломой курятники, хлевы, где ласточки под стрехой выводили птенцов, вечернее блеянье ягнят, пальбу охотничьих ружей со стороны виноградников, жужжание пчел — все то, что следует за человеком сквозь годы или отзывается эхом в его душе…

«Медленно вырастает селение, а исчезнуть может в мгновенье ока, — размышлял старый учитель. — Нужны не десятилетия, а века, пока время успеет слепить его образ. Ходит оно возле, ощупывает его, как это делает скульптор, берет размякшую под ногами глину и, черту за чертой, ваяет образ селения — быть может, не всегда привлекательный, но зато наделенный чем-то своим, неповторимым — веселым или грустным, хмурым, чем-то таким, чего ты нигде не встречал. Скажем, какая-нибудь колокольня с позеленевшим куполом — в дождь он звенит так, словно множество барабанщиков стучат по кровельному железу; или мост из желтоватого камня, над его сводами искусный мастер выдолбил головы драконов, и в летний зной в их разинутой пасти лениво шевелятся ящерицы; или иные приметы: это может быть икона в древней, вросшей в землю церквушке, изъеденная жучком-древоточцем, икона темная, вся в восковых натеках, точно в коросте, и с нее испуганно смотрят беззащитные глаза богородицы; а то и просто дыхание хвойного леса — едва уловимый ветерок по-над крышами, затемненными елями и соснами, ветви их тонко-тонко посвистывают и прохожему чудится, что ступает он по душистому колкому шуму…»

В том селе, которое учитель любил оглядывать с речной излучины, откуда река бежала на восток, к железнодорожному мосту, не было ни елей, ни сосен, и аромат смолы, в котором житель гор, вероятно, ощущает дуновение туч и далеких снегов, был неведом ему. Иные благоухания заполняли котловину, окруженную цепью округлых лесистых холмов; на юге холмы сливались с голубоватыми складками Балканских гор, обрывистых, точно обтесанных огромным топором, белесых на крутизне над Врачанскими виноградниками, а на севере опоясывали плешивые, заглушенные бурьяном и ежевичником лозы, где круглый год синели бочки с бордоской жидкостью. В разные времена года и запахи были разными: то пересиливал аромат клейких верб и цветущей акации — в ней пчелы гудели так, как гудят, пенясь, водовороты Огосты; то побеждал дух нагретой земли и всходов пшеницы, он струился с излучин, где перекликались перепела; то земля напитывалась шорохом осеннего дождика, и тогда ноздри щекотал запах грибов, опавших листьев и горящей сухой лозы; то из-под снежного покрова пахнет вдруг прелью, и человек недовольно поморщится, но в этом дыхании влажной земли почуются таящиеся над сугробами ароматы весны, лета и осени, неожиданно запоет кроха синичка, и он вдруг усмехнется про себя… По этим ароматам учитель мог безошибочно распознать любой уголок родного края; он верил — проведи его с завязанными глазами по всей котловине, он угадает: «Сейчас мы идем мимо мельницы, а тут виноградники, здесь теплый источник — женщины вышли мочить коноплю…» И ни разу не ошибется, потому что все эти запахи впитались в его душу.

Такого благоухания земли, какое с особой силой волновало его теперь, когда село уже снесли, прежде словно бы и не было. Он не помнил, чтобы так трепетно вдыхал запах алычи и груш или так остро ощущал дуновение ветерка, который в октябре заполняет опустевшую котловину, напоминая о вымытых бочках, греющихся на солнце в ожидании сбора винограда… Иные мысли волновали его тогда, к иному была обращена душа. Свернув с дороги к родному дому, он в дождливую ночь на ощупь находил замочную скважину в двери, слышал знакомое щелканье язычка, а из темных сеней до него доносилось ровное дыхание спящих, запах дрожжей или мокрых детских сандалий. Теперь же, если он пройдет через двор, то, протянув руки в темноту, где некогда стоял его дом, тут же безмолвно уронит их; лишь на миг задержатся они в пустоте и упадут, смоченные дождем, который льет не переставая вот уже столько лет… Прежде он  в и д е л  свой родной дом, село, улицы, обсаженные деревьями, знал, как они растут, как поблескивают окна, когда хозяйки по утрам распахивали их, чтобы проветрить комнаты. Сейчас остались одни только заросшие травой фундаменты…

Раньше Христофор Михалушев думал, что снесенное село будет день ото дня исчезать из его памяти, как исчезали дома сперва под ударами кирки, а потом под шелест травы, но, к своему удивлению, убедился, что село продолжает жить, и не столько в его зрительной памяти — силуэтами домов, хлевов и деревьев, — сколько запахами, присущими каждому сельскому двору. Он ощущал исчезнувшее село в ином его измерении: оно уже стало частью воздуха, солнечного света, шума реки. Оно продолжало жить в благоухании трав и деревьев, в дорожных запахах: они как бы заново воздвигали его — бесплотное, но осязаемое, — и воспоминания учителя неспешно скользили вдоль этих необычных стен и кровель, сотворенных дыханием крапивы и левкоя… Чувства Христофора Михалушева, утратившего родное гнездо, теперь как-то вдруг обострились, и он не знал, то ли радоваться такому возврату мира минувшего, то ли опасаться этого, поскольку в его соприкосновениях с окрестным миром было что-то болезненное, неестественное. Учитель походил на астматика, который, пока был здоров, никогда не задумывался над тем, что вокруг него воздух и вдруг каждой клеточкой тела стал ощущать его присутствие всюду — даже в говоре прохожих и в окриках чабанов, — свистящее горло открыло ему непознанную другими вселенную, добавлявшую свой штрих к едва уловимому облику бытия…

Христофор Михалушев особенно любил родное село за его окошки, все до единого обращенные к югу, на горы. Из них открывался такой вид, что всякий раз захватывало дух.

Дома смотрели в ту сторону, откуда весной прилетали птицы, и окна еле вмещали величественный силуэт горы. Ее остроконечные вершины чередовались с пологими седловинами и холмами, те шли от другого берега реки и, приближаясь к Балканскому хребту, все повышались, точно ступени, устланные зеленым бархатом, — казалось, что это по ним всходят к снегам Кома[2] то день, то ночь, и по ним же снова спускаются в котловину. Отнять у этих окон гору значило отнять у них все — гора была не просто громадой синеватых скал и отвесных обрывов, а чем-то таинственным, сказочным, манящим, особенно для детей. В туманные дни они не могли достигнуть взглядом самой высокой вершины и уж тем более заглянуть за нее, зато ночью, во сне, им это удавалось: они находили брод через Огосту и, миновав холмы и ложбины, карабкались по крутизне до самого перевала, а оттуда зачарованно смотрели на огромный мир, который до этого мгновения был для них тайной…

Христофор Михалушев помнил, что покойный отец всегда подрезал кроны деревьев перед домом, чтоб не закрывали вид на гору. Он любил под вечер посидеть, покурить у окна, задумчиво следя сквозь тоненький дым сигареты за тем, как меняется в сумерках окраска горных вершин, как от реки по дороге возвращаются односельчане и мотыги их сверкают в последних лучах заката. Односельчане идут мимо, замечают отца за оконным стеклом, говорят ему: «Добрый вечер!» — и слова эти, точно эхо, все повторяются, пока совсем не смеркнется; люди до самой темноты бредут с поля, и посеребренный дымком сигареты старик, улыбаясь, кивает им.

Из окна отчего дома Христофор Михалушев впервые увидел, как прилетели с юга ласточки и со щебетом искали свои прошлогодние гнезда. Сквозь узкие эти окна он смотрел на широкие броды Огосты, куда под вечер приходили на водопой соседские лошади, становясь огненно-красными, словно шкура у них была прозрачной и сквозь нее просвечивал выпитый ими закат, — можно было даже разглядеть тонкие облачка, которые плыли по закатному небу.

И еще много-много милого сердцу мог бы он вспомнить, и в каждом воспоминании позвякивали бы стекла окошка с выцветшей рамой и золотым зайчиком, которое солнце отбрасывало на пол.

Когда-то давно — Христофор тогда еще был первоклассником — учитель велел детям нарисовать то, что им всего милее в отчем доме. Разное нарисовали его соученики: кто — очаг, кто — кровать или квашню с тестом. Христофор нарисовал ступеньки, ведущие в дом, и рядом — кустик дикой герани. Спроси его тогда учитель, отчего он нарисовал именно это, он бы, наверно, смутился: как признаться, что эти ступеньки ему всего милее оттого, что нет ничего лучше как под вечер присесть на них и ощутить всем телом тепло ушедшего летнего дня?

Будь этот учитель еще меж живых и попроси он Христофора нарисовать то, что ему сейчас особенно дорого в родном доме, он бы не задумался ни на мгновение, под его кистью возникло бы окно — самое обычное окно в сосновой раме, но в нем таится нечто магическое, ощутимое лишь для того, кто умеет смотреть на мир глазами ребенка…

Старому учителю случалось думать о смерти, он мысленно видел, как село провожает его в последний путь… Это случится к исходу дня, весной (ему хотелось, чтобы час этот пробил тогда, когда у окна родного дома расцветет черешня), по склонам будут звенеть колокольцы, а в протоках Огосты протяжно квакать лягушки. Его понесут прежние ученики, теперь уже седовласые, и он будет прощаться с землей и небом. Облака, приплывшие от Кома, будут отбрасывать на дорогу бегущую тень, и по ней пройдут те, кто понесет учителя, более четырех десятков лет встречавшего на пороге школы их самих, их детей и внуков… Плывут облака, солнце освещает беленые стены домов, и если бы глаза не закрылись навек, учитель увидел бы, что каждый дом прощается с ним на свой лад.

Стихает ветер, смолкает жужжание пчел в цветущих садах, и тогда становится слышен шум речных бродов. Это музыка, исполненная простой дудочкой из бузины, — спокойная, приглушенная, но если вслушаться, обнаружишь, что в ней сплелись множество трелей и коротких, как вздох, пауз, и голос перепела, вторгающийся в эту мелодию, похож на глухие всхлипывания…

Процессия медленно движется мимо домов, выходит за село, и тогда вдруг раздается школьный звонок. Все останавливаются, поворачивают головы, потому что звонок напоминает каждому о годах детства. Кто так протяжно звонит в запыленный старый колокольчик из позеленевшей латуни? Кто додумался так проститься с учителем?.. Процессия вновь трогается в путь. Опускаются сумерки — еле заметные, потому что цветущие деревья делают их светлее, легче и бесплотнее. Зажигается первая звездочка, кое-где уже засветились окошки, а колокольчик в школе все звенит и звенит, чтоб не слышно было, как стучат комья земли над головой.

Вот так рисовал себе Христофор Михалушев свое прощание с селом, а получилось иначе: довелось дожить до смертного часа родного села.


Первым признаком близкой гибели были вынутые оконницы. Прежде чем снять черепицу и раскатать стропила, люди выставляли оконные рамы, чтобы не повредить стекла. На всех улицах зияли пустые проемы, по вечерам таинственно темнея, лишь изредка где-нибудь мерцал фонарь или свеча. Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам, оглянуться, посмотреть, кто идет по ступеням: свой или чужой? Летучие мыши неспешными кругами облетали опустелые комнаты, а неведомо откуда взявшаяся сова повадилась кричать с дымовой трубы, и все дома вторили ее крикам.

Однажды — на дворе стояла поздняя осень, было пасмурно и моросил дождь — Христофор Михалушев заметил, что по улице села бродит какой-то сухонький человечек с кинокамерой на плече. Длинный шнур спускался с висевшего под мышкой футляра, путаясь у незнакомца в ногах. Они разговорились — незнакомец сказал, что он кинооператор, приехал из столицы снимать картину о водохранилище. Начнет с исчезающего села, а потом уже переключится на плотину.

— Не повезло вам, — сказал учитель. — Погода скверная. В таком тумане село выйдет каким-то призрачным…

Призрачным? Именно это и нравилось оператору, судя по тому, как беспокойно бегали его глаза, прятавшиеся под рыжеватыми бровями, из которых торчало несколько волосков посветлее. Он шагал, энергично выдергивая ноги из липкой грязи. Сухонький человечек, чьи сусличьи глазки ощупывали все вокруг, приседал перед голыми ивами возле мельничного ручья. Камера жужжала — казалось, это жужжат в дуплах старых деревьев разбуженные незнакомцем осы, а на кинопленке отпечатывалась свинцово-серая, будто выхваченная из чьих-то кошмаров, картина гибнущего села с резко выделяющимися пустыми проемами окон.

«Кинематографисты — люди привычные, — размышлял Христофор Михалушев, наблюдая за человеком с камерой, заляпанным по уши грязью. — Смонтируют отснятую пленку, озвучат ее, и сидящие в кинозале услышат: «Наша камера движется по дну будущего водохранилища. Поздняя осень. Туман. Но мрачность этого пейзажа лишь кажущаяся; если заглянуть в глаза строителей, то даже в пасмурный этот день будет видно, как сверкает заря будущего…» Такой или похожий текст — вроде тех, что я сто раз читал в репортажах местной газеты, — прозвучит с киноленты. И лишь немногие, своими глазами видевшие гибель родного села, смогут мысленно дорисовать картину и увидеть комнаты, забитые снегом, по которому ступали одни только синицы…»


Кинооператор отправился монтировать фильм и мучиться над текстом к нему. Его силуэт еще не исчез за тополями на околице, как в сером хмуром небе промчался ледяной ветер. Запахло снегом. Зима приближалась, чтобы заполнить тьму комнат легким порханьем снежинок.


А весной обветшалые от безлюдья дома стали один за другим исчезать под ударами кирок и ломов.

Окутанное клубами пыли село насторожилось. Обвисали ветки покореженных плодовых деревьев, мычали коровы. Всюду стучали кирки. Рушились кирпичные стены, и в воздухе долго носилась пыль, от которой щипало ноздри. Прыгали по камням и разлетались осколками оброненные черепичины. Красный цвет крыш гаснул, стены оседали, будто медленно и неотвратимо уходили в землю.

Село шумело — растерянное, сумбурное, словно близился час Апокалипсиса. Начиналось переселение — даже те, кто до поры не думал о нем, внезапно осознали, как тяжело рушить родной дом (разве они не рушили вместе с ним и собственную душу?), и тут же стали строиться на новом месте — на чужой земле, под чужими тополями, сквозь ветки которых видно кладбище, где покоятся неведомые, чужие его сердцу люди… Вереницами тянулись машины, груженые балками, кирпичом и досками. Скрипели расшатанными колесами телеги, набитые всякой рухлядью. Беспокойно блеяли овцы, будто их гнали на бойню… И среди этого шума и грохота в короткие мгновенья тишины слышался отрывистый щебет ласточек… Как много, оказывается, ласточек жило в селе! Вспугнутые ударами ломов, они вылетали из-под каждой стрехи, и им вслед несся писк неоперившихся птенцов с желтыми клювиками, сидевших в гнездышках, тесно прижавшись друг к другу.

Иные хозяева не обращали на гнезда внимания — срывали их со стен, и глиняные скорлупки раскалывались пополам, а птенцы еще час-другой барахтались возле этих обломков, пока не наползали муравьи…

Но были и такие, кто щадил ласточкины гнезда. Заслышав писк птенцов, они переходили на другую сторону крыши и принимались ломать дом оттуда. Стена с ласточкиными гнездами оставалась одиноко торчать над развалинами. Ее валили лишь тогда, когда подросшие птенцы вылетали из гнезда.

Увидев свои разоренные гнезда, ласточки недолго кружили в тревоге над домами. Их ощущение смерти длилось всего миг, оно выражалось в пронзительном писке, заглушавшемся треском падающих стен, и вновь сменялось дробным щебетаньем и веселыми виражами в воздухе. Ласточки, в отличие от человека, не обладают памятью, которая запечатлевает судорогу перенесенной боли, чтобы возвращать к ней мысли и долго, мучительно ощущать страдание. Природа избавила птиц от тяжкой кары — хранить воспоминания.

Цветы в сельских дворах тоже не ощущали боли. По утрам радостно раскрывались влажные от росы чашечки, и хотя к росе примешивалась пыль, а листья гиацинтов, тюльпанов, пионов и ландышей были растоптаны людьми и скотиной, каждый цветок весело сиял, встречая утро. Над ними вились жужжа пчелы, ощупывали каждую тычинку, ныряли в чашечку цветка и с трудом выползали оттуда, облепленные перламутровой пыльцой… Никто не помнил, чтобы в селе когда-либо водилось такое множество пчел. Вероятно, сюда прилетели рои с другого берега Огосты, опытное ухо могло различить: их жужжание было глуше, прерывистей — в нем чувствовалась усталость от долгого перелета. За медом прилетали они или им захотелось в последний раз взглянуть на обреченное село? Никто не задумывался над этим, вряд ли в такое напряженное время кто-нибудь отвлекся бы от дела, чтобы раздумывать о каких-то там пчелах. Пчела так мала, так легко ускользает от глаз человека…


Близился школьный праздник — день Кирилла и Мефодия. На южном склоне Веренишского холма уже расцвели пионы, отчего голый склон казался подернутым туманной розовой дымкой, и однажды утром Христофор Михалушев повел своих учеников туда. В другие годы он отправлял их одних, а сам из окна учительской смотрел, как они бегают по холму, швыряют камни (должно быть, нашли суслика), прячутся в зарослях черемухи, но сегодня он пошел вместе с ними, хотелось своими руками нарвать цветов, повесить гирлянды над входом в школу, надо всем тем, с чем он прощался теперь навсегда. Учеников осталось только двенадцать. Совсем еще дети. Остальные, еще недавно наполнявшие классы смехом и озорством, учились в соседних селах или в городе, куда успели перебраться их родители.

Учитель медленно, задыхаясь, поднимался по склону, ученики чинно следовали за ним. Минут десять шли они так, но когда впереди замелькали бабочки, дети ринулись ловить их по усеянным тысячелистником полянам, позабыв об учителе, который то и дело останавливался, вытирал вспотевший лоб и опять брел вслед за мальчишескими возгласами… Учитель не сердился на детей, что они забыли о нем. Их манил простор, пьянили птичьи голоса, в них бурлила кровь неведомых предчувствий, которые у него, старика, были уже давно позади… Ученики бросили его — их было двенадцать, ровно столько, сколько учеников у Спасителя, — и глядя, как цветущая скумпия окружает розовым ореолом стриженые мальчишечьи головы, он молча улыбался мелькнувшему в голове сравнению. Среди них были Петр и Павел, Марк и Матвей. Иуды не было. Но, может, он прячется под другим именем?.. Глядя на учеников, уже подымавшихся на холм, где росли крупные, с детский кулак, пионы, слушая их возбужденные голоса и облетавшее полянки эхо, учитель пытался открыть меж ними того, кто в тяжкий час приблизится к нему с предательским поцелуем… Странно, отчего подобные мысли волновали его именно сейчас, в майское утро, когда колосья пшеницы отряхивают росу, и все небо, от края до края, кажется прозрачным синим покрывалом; а он идет с двенадцатью учениками не в Гефсиманский сад, а к полянам, поросшим пионами, которые украсят старое здание школы в день ее последнего праздника… Все те годы, что он провел в классах сельской школы, — а целых сорок лет его жизни прошло там — он старался ваять из мягкой глины, еще не сформировавшегося детского сознания добрые свойства, которые возвысили бы их души и провели незамутненными через водовороты жизни. Его пальцы мяли эту податливую глину, но в ней прощупывались твердые грани камешков, ломкие гнилые щепки и колючки, и он пытался извлечь их, не подозревая того, что они остаются в самой сердцевине и через какое-то время там появятся трещины, а в трещины заберется либо змея, либо червь… К старости он понял, что рука его была неопытна и легковерна, что ему недостало силы одолеть зло — и в тех, кого он учил, и в себе самом.


Мальчишки нарвали огромные охапки цветов. Учитель взял один букет, прижал к груди так, как прижимал своего больного сына в тот далекий день, когда нес его в город к врачу (шесть километров пешком, по занесенной снегом равнине), вдохнул горьковатый запах пионов, к которому примешивался аромат скумпии, и пошел впереди детей; оборачиваясь, он видел только их бегущие ноги, по колено мокрые от росы, все остальное вокруг было алым сиянием, которое покачивалось — облачко возле облачка — и неотступно плыло за ним вниз по склону…


Он отутюжил свой серый костюм, который надевал только по праздникам, повязал синий галстук, купленный еще в год окончания педагогического училища в Шумене, и, ощутив морщинистой кожей жесткий воротничок новой, впервые надетой рубашки, направился на школьный двор. Дети давно сплели из пионов гирлянду и повесили над главным входом. В классах пока никого не было. Слышалось только жужжание пчел, ползающих по распустившимся цветкам. Классы пахли натертыми полами и увядшими листьями. Запах заставлял учителя мысленно возвращаться в минувшие годы, когда в этот торжественный день его встречало здесь такое же благоухание майского утра и праздника, но к этому благоуханию присоединялся веселый рабочий гомон, щелканье аистов и окрики пастухов, гнавших стада на пастбища. Сейчас классы были безлюдны, и за распахнутыми дверями гулко и одиноко отдавались шаги учителя. Пыль разрушенных домов, устилавшая пол, хранила следы остроносых подошв его башмаков, она кружилась в снопе света, проникавшем в окно, серым пологом лежала на черепе и ребрах скелета в учительской (когда-то озорники мальчишки всовывали в его щербатые челюсти — вместо сигареты — кусок мела), на карте полушарий, которая уже не один десяток лет висит на одном и том же месте, сквозь ребра скелета проглядывают безбрежные просторы Атлантического океана…

Учитель приложил скрипку к лацкану пиджака, ощутил холодок подбородника, провел смычком по струнам. Струны ослабли, в их звуках старый учитель ощутил тот же запах пыльных стен и прогнивших балок, какой уже несколько месяцев заполнял гибнущее село…


Сейчас, когда я пишу эти строки, мысль невольно возвращает меня к берегам Бретани, и я вижу вдали Атлантический океан. В пустынные пространства этой земли, где сквозь серый туман проступают огоньки цветущих вдоль дороги кустов, меня привела надежда отыскать след лейтенанта-француза, спасшего от гибели болгарских военнопленных, заточенных на один из греческих островов в конце первой мировой войны. Я тогда писал свой роман «Билет в Бретань»… Волны прилива разбивались о скалы возле Сен-Мало. Старенькая гостиница, прилепившаяся к крепостной стене, дрожала от их ударов, стоя у залитого океанской пеной окна, я пытался различить огонек маяка или запоздалого парохода, но видел лишь прорезавшие тьму белые гребешки волн, а эхо океана раскалывалось у подножия крепостной стены так громко и раскатисто, как, помню, у нас дома, на чердаке, гремели сыпавшиеся из мешков грецкие орехи…

Отчего мне приходят сейчас на память равнины Бретани, когда перед глазами — здание старой деревенской школы, когда я вдыхаю запах увядших пионов и слышу, как учитель сосредоточенно настраивает скрипку? Отчего встают передо мной атлантические волны, и я смотрю сквозь них вдаль, туда, где синеют горы моего родного края, а у входа в школу стоит деревенский учитель, который когда-то водил и мою руку, выписывавшую первые буквы?.. Все это вспоминается мне потому, что много лет назад, в дождливый день, когда неуютная гостиница в Сен-Мало нагоняла на меня уныние скрипом деревянной лестницы и грохотом океанских волн, я мысленно возвратился в далекую страну детства (должно быть, искал, чем согреться в долгую бретанскую ночь) и увидел, как мой учитель стоит под гирляндой из пионов, которой украшена школа по случаю праздника Кирилла и Мефодия, увидел стайку школьников и себя между ними…

Двор нашей школы — в прошлом деревенское кладбище — лежал передо мною пустой и разрытый. Я видел его сквозь волны океана так отчетливо, будто смотрел из окна классной комнаты. Проливные дожди размыли его, и в ямах виднелись берцовые кости, ребра и позвонки людей, погребенных тут невесть в какие времена…

Эти останки тревожили мои думы много десятилетий назад, когда я был совсем мал и ходил в поскрипывающих сандалиях, купленных к первому школьному дню. Вместе с остальными ребятами я плясал на школьном празднике — подпрыгивал в такт скрипке и кружился до дурноты. И в те мгновения, когда все вокруг вертелось, словно земля вот-вот улетит в бескрайние пространства, я чувствовал, как шевелятся у меня под ногами ребра и позвонки неведомых покойников, которые некогда тоже были детьми, как я и мои соученики, и тоже отплясывали на школьном празднике, и сандалии у них поскрипывали так же, как и мои.

На школьном дворе ни души. Солнце давно уже встало, летают ласточки, по дороге едут машины, груженные досками, их свивающие концы скребут дорогу, а учеников Христофора Михалушева все нет. Неужто так и не придут? Неужто в последний школьный праздник учитель будет один стоять на каменных ступенях крыльца, один среди гула гибнущего села? Смешной в своем поношенном сером костюме, молча попрощается с уходящим праздником своей жизни, со старой школой, а потом побредет к своему пока еще уцелевшему дому, запрется на ключ и зарыдает, как ребенок?

Нет! Последний школьный праздник не пройдет так глухо и серо, как представилось мне…

Ученики — числом двенадцать — показались на дороге. Пена океанских волн стекает по стеклу окон гостиницы в Сен-Мало, и мне не видно их лиц, но я вижу, что на них старые рубашки и короткие штаны, выпачканные кирпичной пылью и сажей поваленных дымовых труб. Учитель поднимает скрипку, кладет сложенный носовой платок на подбородник и принимается водить смычком. Под действием музыки дети подбочениваются и начинают вяло танцевать. Они сходятся, приседают, кружатся, неуклюже повторяя годами заученные движения. Двор пуст. Никто не пришел взглянуть на них. Переселенцы заняты погрузкой машин и подвод, и никому нет дела до школьного праздника. Двенадцать учеников ждут не дождутся, когда умолкнут нудные звуки скрипки и можно будет побежать домой, а учитель покачивается в такт музыке и плачет. Слезы обжигают его щеки, но он не вытирает их… Дети подпрыгивают, точно марионетки, которых дергают за невидимые нити, кланяются, приседают, и под ногами у них шевелятся кости на заброшенном деревенском погосте, на месте которого стоит школьное здание…

Огни маяка к северу от крепостной стены Сен-Мало тревожно мерцают. Их заливает волной, но они воскресают вновь. И далекие образы, всплывшие в моем мозгу, тоже заливает волной, они тоже воскресают, и я вижу, как учитель, перевернув скрипку, вытряхивает из нее капли океанской воды. Дети удивленно переглядываются, улыбаясь: волны облепили им волосы и лица темно-зелеными водорослями, и каждый из двенадцати учеников плачущего на ступенях школы учителя похож на старичка в коротких штанишках, который ощущает непослушными пальцами свою зеленоватую бороду и смотрит в небо, надеясь увидеть там аиста или бабочку, а видит гребни волн, которые катятся от горизонта, чтобы залить все…

Змея появилась однажды, когда персиковые деревья уже отцвели, устелив землю тонким слоем оброненных лепестков. Никто не видел, откуда она выползла — из груды камней, остатков снесенных оград или из-под стропил разрушенной мельницы. Ничто не тревожило ее, и змея спокойно проползла под гиацинтами, которые как ни в чем не бывало цвели в покинутых дворах, и теперь нежилась на цементовых ступенях домов или же перебиралась через груды разбитого стекла, в которых отражалось каждое ее движение, — так отражаются всплески молний. Ничто не смущало покоя змеи, не побуждало ее искать спасения в корнях деревьев или среди замшелых балок. Кое-какие звуки и шум заставляли ее иногда вздрагивать, но она уже с ними свыклась: это было жужжание пчел, становившееся громче, когда змея раскачивала какой нибудь стебелек, крик перепела или приглушенное кваканье лягушки, пытающейся разорвать зеленую корочку ряски. Змея ползла меж этих звуков, ощущая их своим телом так же, как она ощущала прикосновение трав или топорщившихся над землей корней. Они вселяли в нее спокойствие и, застыв где-нибудь на камне, она долго блаженно наслаждалась лаской утреннего солнца, пока ее не вспугивал крик дрозда или сойки, и тогда, приподняв свою сплюснутую головку, она лениво сползла на траву.


Учитель заметил змею на каменных ступенях школы. Был полдень. Земля дышала зноем — он ощущал ее жар сквозь сандалии, можно было себе представить, как жгли каменные ступени, на которых улеглась змея.

Всего два шага отделяло учителя от змеи. Он отпрянул, испуганный неожиданной встречей. Нагнулся, чтобы подобрать камень или прут, но ничего не подвернулось под руку. Змея спала мертвым сном, растянувшись во всю длину ступени. Слегка успокоенный, он принялся рассматривать ее. У нее была золотистая спина с коричневыми изгибающимися полосами по бокам и оранжевыми проблесками, напоминавшими драгоценные камни. Сплюснутая голова была покрыта золотисто-янтарными чешуйками, среди которых, будто припаянные золотом, сверкали два изумрудно-зеленых глаза. Их цвет разливался по брюху спящей змеи до самого хвоста, учитель видел его отблеск даже на ступенях — зеленое сияние, излучаемое изумрудами.

Всю свою жизнь учитель провел в этом поречье и каких только тварей земных не видел здесь, но подобной змеи не встречал ни разу. Его детство было заполнено историями про ужей. Старики, много повидавшие на своем веку, рассказывали на полднищах об ужах-хлестунах, которые гонялись за ними в горах и, точно кнуты, хлестали по спинам; об ужах-межевиках, стороживших виноградники; о козах, у которых кровоточило вымя — ужи сосали молоко; об оставленных в поле младенцах, на груди у которых матери находили свернувшихся клубком ужей, привлеченных молочным запахом детских ротиков. Каких только историй не рассказывали старые пастухи! Может, выдумывали или же прибавляли к виденному и слышанному то, что было рождено воображением и страхом. Эти рассказы придавали таинственность лесным вырубкам, перелогам и проселкам, и хотя обычные ужи, не подозревая о приписываемых им подвигах, предпочитали спасаться бегством, дети верили, что чудеса существуют и не сегодня так завтра они своими глазами увидят пастуха, удирающего от ужа-хлестуна, или встретят козу с оттянутым до земли выменем, к которому присосался толстый, как канат, уж, опутавший ноги лесной кочевницы.

Змея устроилась на ступеньке школьного крыльца, не зная, что всего в двух шагах от нее стоит человек. Возлежала в царственном спокойствии. «Если змеи видят сны. — размышлял учитель, — то сейчас ей, должно быть, снится самое прекрасное из ее сновидений…» Он чувствовал, что им овладевает желание взять палку или камень и убить пресмыкающееся, но он воспротивился инстинкту, заложенному в его душу с первым глотком материнского молока. Он вспомнил, как когда-то насадил на булавку первую пойманную им бабочку, — ему тогда было три годика, — чтобы получше разглядеть этот яркий цветок, наделенный способностью летать. Пальцы мальчика, ощупывая ее крылышки, сняли с них золотую пыльцу, они сразу стали похожи на проеденные гусеницами листья с рыхлыми прожилками, — и он отшвырнул ее прочь. Он вспомнил, как летом ловил зеленоголовых оводов, присосавшихся к коровьим бокам, насаживал на стебельки травы и с сатанинской радостью смотрел, как оводы летят над лугом — с подрагивающей позади кисточкой, — летят до тех пор, пока не упадут мертвыми наземь.

«Это желание убивать неосознанно живет в ребенке с первых его шагов по земле, — размышлял Христофор Михалушев. — Вероятно, в ранние годы жизни оно вызывается стремлением к самозащите, но прежде всего — любопытством, жаждой познать окружающий мир. Едва научившись ходить, малыш наступает на пчелу (не ведая, что она может ужалить) и, наступив, берет ее в руки, чтобы прикоснуться к тайне прозрачных крылышек, которые звенят над ним и исчезают в небе. Уже подросши и поумнев, ребенок убивает залетевшую в комнату, жужжащую на окне пчелу — убивает, чтобы защитить себя от пчелиного жала. А в более поздние годы, когда человеческая душа походит на затвердевшую гипсовую отливку, которая едва ли может принять иную форму, не разбившись, человек убивает пчелу, чтобы отомстить и доказать, что он сильнее ее и хитрей. Намазывая ножом мед на ломтик хлеба, человек в то же время разжигает костер перед ульем лесника на опушке акациевой рощицы и смотрит, как пчелы взлетают над огнем и мертвыми падают к его ногам. У него нет намерения уничтожить улей (лесник давал и будет давать ему мед), он просто-напросто хочет покарать пчел за то, что одна из них ужалила его сынишку. При виде сгоревших пчел гнев человека стихает. Он выплескивает в костер ведро воды, дым тает, и над акациями вновь раздается жужжание. Человек удовлетворенно возвращается домой, шагает по комнате из угла в угол, и в его глазах долго не угасает мстительный огонек…»


Всю свою жизнь Христофор Михалушев боролся с этим инстинктом. Пытался изгнать его из душ других людей и из своей собственной, но инстинкт, точно хищный зверек, пятился под его возмущенным взглядом и шипел, словно загнанная в угол кошка. Учитель думал, что изгнал зверька из своей души, сколько ни вглядывался, не обнаруживал его следов даже в самых потайных ее уголках. Но когда он, спокойной рукой заведя будильник, ложился в постель, то чувствовал, как на подушке кто-то шевелится — легонько перемещает брюшко и когтями, точно простыню, комкает его сон. Учитель, затаив дыхание, прислушивался. Зверек понимал, что человек не спит, и на время затаивался…

А следующей ночью все повторялось сначала.

И сейчас, глядя на змею, Христофор Михалушев ощутил его когти. Зверек у него в душе вскинул передние лапы, ощетинился, готовый прыгнуть, но взгляд старика пронзил его и, как уже не раз случалось, он попятился, удалился, все уменьшаясь в размерах, затерялся среди воспоминаний и снов, а потом наконец исчез.

Учитель мог бы размозжить змее голову камнем, как делал это раньше, и понаблюдать за тем, как невидимая пружина агонии выгибает ее скользкое туловище, но не подымалась рука на эту божью тварь, неожиданно вынырнувшую из гробового молчания уничтоженного села — царственную, будто она здесь всему властелин. Учитель смотрел на рубиновые искры, рассыпаемые туловищем змеи, и изумрудное сверкание ее гладкого брюха, и ему казалось, что внезапно появившаяся на школьном дворе гостья рождена не здешними холмами и полянами, а кистью богомаза, что перед ним сошедший с иконы змей, который долгие века держал в пасти яблоко и ждал среди райских кущ блистающую наготой Еву.


Богомаз создал ее в минуты вдохновенья, смешав краски земли и неба. Он придал ее движениям то изящество и легкость, с какими гнутся, переливаясь, в поле хлеба. Змея спала, а учителю виделось, как она ползет в траве, как обвивает стволы деревьев, как, почуяв угрозу, проворно шмыгает в кустарник… Теперь же она лежала, блаженно раскинувшись, излучая покой и мудрость, за которые люди испокон веков любят ее и почитают хранительницей очага…


Взгляд человека касался змеи, и она вздрагивала во сне, словно отгоняя мух или пытаясь стряхнуть заползшего на спину муравья. Эти прикосновения разбудили ее. Она подняла голову, в глазах блеснули изумрудные искорки, но в них не было угрозы — то отражалась листва деревьев. Змея обвела взглядом ступени над собой, человека, стоявшего всего в двух шагах от нее, но не испугалась, не бросилась искать убежища в траве. Соскользнула по ступеням, отполированным ногами детворы, когда-то учившейся здесь в классных комнатах, медленно пересекла двор, отыскала в каменной ограде щель, вонзилась в нее, как крестьянки вдевают в ушко иглы яркую шерстяную нитку, и исчезла в бурьяне на церковном дворе.

«Возвращается на икону, с которой сползла, — подумал учитель с улыбкой. — Обовьется вокруг ствола и снова потянется к яблоку».

Он не раз видел эту икону, смотрел, как оживают краски под огоньками свечей, как листья деревьев, густо написанных кистью богомаза, трепещут, словно под порывами библейского ветра. У старого учителя всегда замирал дух перед змеей — и в детстве и во все последующие годы жизни она все так же пристально смотрела на него, будто хотела поделиться с ним чем-то очень важным, таящимся в ее душе с первых дней сотворенья…


Отчего бродил он среди развалин села? Что приводило его сюда — воспоминания о прожитых годах или что-то иное побуждало его раскачивать шагами траву в покинутых усадьбах? Искал ли он что-то, упавшее на камни в тот час, когда он шел за нагруженной машиной, глядя, как покачивается в кузове выцветшая мебель из его снесенного дома, или же просто приходил сюда любоваться цветами, которые пробились сквозь груды раскиданных кирпичей и цвели так весело и пышно, будто ровно ничего не стряслось?

Старого учителя и вправду влекли сюда воспоминания и цветы, и еще кое-что удерживало его в родных местах: болезнь сына.

Когда односельчане принялись строить новые дома на окраине города, возле которого возводилась плотина будущего водохранилища, Христофор Михалушев тоже решил нанять мастеров: он уже приобрел обширный участок возле главной улицы нового квартала. Каменщики поставят в восточном углу одноэтажный домик в несколько комнат, а остальную площадь учитель и его сын Маккавей (других родных уже не осталось на свете) засадят виноградной лозой и цветами. Однако потом его взяло сомнение: не слишком ли он стар, чтобы заниматься таким хлопотным делом, как строительство. Придется бегать, добывать цемент, кирпич, столярку, объясняться с мастерами, чей недельный заработок намного превышал его месячную пенсию. Будь Маккавей здоров, он взял бы все хлопоты на себя, но Маккавей был болен, и хотя ему шел уже тридцать третий год, у мальчика, как называл его отец, не было ни сил, ни сноровки для такого трудного, надсадного дела. Сын учителя — давно уже взрослый мужчина — в душе оставался ребенком, со всей присущей детям наивностью и доверчивостью, с неожиданными, не подвластными рассудку порывами и поступками.

Двое братьев, переселенцев из дальнего горного села, подыскивали себе в городе участок, но найти подходящий непросто, да если и найдется, то стоит дорого, и, прослышав, что старик пока не решил, затевать ли ему строительство, они явились к нему. На участке не было ничего, кроме травы, да еще в одном углу цвел высокий куст бузины. Братья метр за метром все осмотрели, тяжело переступая большими ногами, обутыми в резиновые сандалии, потом обернулись на юг, и перед ними в низине поплыли красные городские крыши, выросла труба старой маслобойни, засверкали рельсы железной дороги, а вдали обозначились контуры горной гряды.

— Мы из Чупренова, слыхал когда про такое село? — обратился к учителю один из братьев, одетый в синюю рубаху с якорем на кармашке.

— Слыхал, — отвечал учитель. — Я в войну ездил в Митровцы дубить собачьи шкуры для обуви. Побывал тогда и в вашем селе.

— Братья мы, близнецы, — гость кивком показал на брата, тоже в синей рубахе, от которого пахло сорванным цветком бузины. — Меня зовут Марин, его — Мирон. Раньше мы до того были схожи, что родная мать с трудом различала. Потом попривыкла: Мирон в детстве часто делал в штаны, они у него всегда были в желтых подтеках, а я вечно ходил с ободранными коленками. Только по этому нас и узнавала, — улыбнулся он.

Христофор Михалушев внимательно оглядел его, задержал взгляд и на брате, который ходил по двору, вертя перед носом осыпающийся зонтичек — цветок бузины. Сходство и впрямь поражало.

В годы войны учитель знавал многих жителей Чупренова, и у него создалось впечатление, что люди там приземистые и зобастые. Ему встречались дети с непомерно большими головами, он даже удивлялся, как держатся такие головы на худых, восково-желтых шейках, а вот эти уроженцы далекого горного села, что стояли сейчас перед ним, были рослые и сухощавые — ни дать ни взять потомки древнего англосаксонского рода. Короткие, бобриком, волосы пепельного цвета, словно припорошенные пыльцой цветущей груши. Лица с мягко очерченными скулами, тоже припорошенные этой пыльцой, длинные, с массивной нижней челюстью. Сквозь ресницы виднеются зеленоватые глаза, излучающие при улыбке веселый блеск… Близнецы были выше Христофора пяди на две… Оба широкие в плечах, узкие в поясе, живот, несмотря на возраст (на вид им было за сорок), подтянут — ни единой жировой складки. Под рукавами рубахи перекатывались шары мускулатуры. Ноги у обоих длинные, жилистые, с крепкими коленями, оттопыривавшими штанины холщовых брюк. Оба носили огромные резиновые сандалии — такие размеры в местных магазинах найти не просто.

«Если эти обитатели глухого горного села, — думал учитель, — пойдут к модному портному и закажут себе элегантные костюмы с хлястиком на спине из той материи, которую портной называет «Принц Галльский», повяжут шею галстуками в тон и наденут остроносые ботинки, то швейцар лучшего в городе ресторана, предназначенного в основном для иностранных туристов, куда местные жители ходят редко, с низким поклоном распахнет перед ними дверь, укажет лучший столик, ожидая, что ухо будет обласкано англосаксонской речью. А вместо этого элегантные посетители станут обсуждать на местном простецком наречии вопрос о том, что заказать на ужин: шницель «Сарра Бернар» или же привычный перец, фаршированный брынзой…»

— Но ближе к делу, — продолжал Марин. — Мы пришли потолковать насчет участка. Если уступишь его нам, мы построим дом в три этажа: верхние для нас с братом, нижний — тебе…

Христофору Михалушеву это было выгодно (многие его односельчане тоже договорились с переселенцами из горных деревень и уже въехали в предоставленные им квартиры), но, зная свою непрактичность в житейских делах, он решил прежде чем дать ответ подумать и посоветоваться с более сведущими людьми.

Несколькими днями позже близнецы уже тянули рулетку поверх травы, вбивали колышки, размечали киркой место для будущего фундамента и так радостно и возбужденно топтались на квадратном зеленом пространстве между колышками, будто уже подымались по лестнице построенного дома, чтобы взглянуть на приближающийся поезд или полюбоваться на гору, где на самой высокой вершине лежит глубокий, сверкающий на солнце снег…

Именно этим пейзажем любовался следующей весной Христофор Михалушев, стоя у окна на первом этаже нового дома, еще пахнувшего известью и масляной краской. Вокруг валялись доски, комья земли, ржавые железные бочки. Весь двор был перекопан, но трава пробивалась повсюду, затягивала раны земли, зелеными огненными язычками охватывала сваленные у ограды доски. Весенний ветер раздувал это изумрудное пламя, и учителю казалось, что к следующему утру от этих досок останется лишь горстка золы.

Жизнь начиналась заново — на чужом месте, среди чужих людей. Сверху отчетливо доносились их шаги, и учителя, привыкшего жить в одноэтажном домике и слышать над головой только потрескивание орехов, не оставляло ощущение (особенно по ночам), что на небе собираются тучи и вдалеке грохочет гром.


Он перевез из села свои пожитки, заполнил ими обе комнаты, прихожую и просторную кухню (вещи показались ему здесь еще более обветшалыми), повесил над умывальником новое зеркало — старое разбилось дорогой — и, оглядев свое новое жилище, понял, что всем завладела старая рухлядь. На фоне гладкой, сверкающей белизной стены еще темнее и старее выглядел орехового дерева шкаф, много лет украшавший прежний его дом; половики, которыми он застелил пол, показались ему выцветшими, будто они долго пролежали на солнце. Набитые книгами этажерки заняли пустое пространство у стен. Они тоже не внесли более свежих красок в приглушенную тональность старых вещей, но если что-то здесь и радовало учителя, так это томики в облезлых переплетах, собираемые им на протяжении всей жизни. С юных лет он никогда не расставался с ними.

Он обводил взглядом старые стулья, столы, буфет с потрескавшейся белой краской, где за стеклом виднелись пыльные рюмки, к которым уже бог весть сколько лет никто не притрагивался, и думал о том, что самым разумным было бы расстаться со всем этим старьем. Мебель отслужила свое, ее источил древоточец, она обветшала, как ветшает одежда. Попробуй надень теперь короткий, неприталенный пиджак с узкими лацканами! Будь он даже из самой лучшей материи, ты вызовешь лишь сострадательные улыбки… Точно так же и с мебелью. Продать бы ее по дешевке или просто подарить кому-нибудь, лишь бы убрать эту рухлядь с глаз долой. Подыскать что-нибудь поновее, не хватит денег — взять в долг. Одно дело, когда в доме пахнет свежей политурой, и ты, точно в зеркало, смотришься в отполированную поверхность, скажем, только-только доставленного из магазина шкафа, и совсем другое — видеть, как от твоих шагов шатается и трещит древняя громадина из орехового дерева и в ее щелях серебрится паутина…

Так рассуждал учитель и был прав — ведь новая вещь пробуждает в человеке бодрые мысли, а бодрые мысли означают надежду, и душа, отдав себя им во власть, старится не так быстро.

Несмотря на это, Христофор Михалушев любил глядеть на свой старый шкаф, к которому привык как к человеку, любил открывать его створки, слушать их скрип, вот уже много лет одинаковый, и разглядывать пустые плечики, на которых в былые годы висели платья жены — вот тут розовое, тут бежевое в коричневый цветочек, а тут матросский костюмчик Маккавея, в котором мальчик в первый раз пошел в школу. А наверх, на запыленные теперь доски шкафа, под пасху ставили куличи. Не было для Христофора Михалушева ничего сладостнее запаха ванилина, лимона и миндаля, который разносился тогда по всему дому и на всю жизнь остался для него ощущением праздника, ликования церковных колоколов и цветущих деревьев.

Привычный запах былых праздников уже повыветрился из ореховых досок, но учитель знал, что он не исчезнет вовсе: если дерево и не сумело сохранить его, то нечто другое — память человеческая — пронесет его сквозь годы.

«Надо будет заглянуть в мебельный магазин. Наша рухлядь нагоняет тоску…» — подумал он и тут же почувствовал, как душа противится такой мысли.

Поэтому, верно, всегда и находился повод повременить с покупкой.

Но эту проблему решить было не так уж сложно. Возникли другие трудности, которых он никак не предвидел. Он с самого начала условился с братьями, что они займут половину участка, а вторую оставят ему, там он посадит вьющийся виноград и цветы, но в один прекрасный день «англосаксы», как он в шутку их называл, принялись перекапывать весь двор. Они срезали траву лопатами, вгрызавшимися глубоко в землю под напором их тяжелых ступней, переворачивали комья и, поплевав на ладони, подступили уже к ограде. Учителю осталось только крохотное, в несколько шагов, пространство у самой лестницы.

— Что вы делаете? — обратился к близнецам Христофор Михалушев, выйдя на крыльцо. — Мы ведь по-другому договаривались!

— Договаривались по-другому, но так будет лучше, — ответил один из братьев, то ли Марин, то ли Мирон. — К чему оставлять полдвора под травой, когда можно весь его засадить перцем и помидорами? Хочешь — пользуйся, никто тебе слова не скажет.

— Но ведь мы живем в городе. Для городского дома больше подходят цветы и виноград, — попытался было возразить учитель.

— Пускай в городе, но мы-то все равно крестьяне, охота была выстаивать в очереди за овощами, когда сами можем вырастить свежую зелень — без минеральных удобрений, без всяких там гербицидов, так, что ль, они называются?

— Тогда уж сколотите и курятник!

— А что, и сколотим! В два счета поставим вон в том углу сараюшку… Вчера жена пошла в лавку, глядит — на прилавке одни только шейки цыплячьи. Продавец говорит: «Замечательный из них суп получается». «Сам жри этот суп! — огрызнулась моя. — Мне подавай ножки!» «Я бы и сам от них не отказался, — отвечает, — да их лиса унесла…» Хитер, черт! Но больше я в магазины ни ногой… Разведем, стало быть, петухов, да таких голосистых, что во всем городе будет слыхать…


Христофор Михалушев понял, что ему с этими людьми не совладать. Он смирился (братья уступили ему еще клочок земли), посадил цветы, а один приятель из Горно-Церовене — Йордан Стефанов, знаменитый на все поречье виноградарь, — привез ему саженцы гамбургского муската и шаслы. Учитель посадил их у крыльца и, когда проклюнулись зеленые листочки, ощутил такую радость, какой давно уже не испытывал.

Стручковый перец тоже зеленел длинными рядами, помидоры покачивали на грядках своими зазубренными листиками, а братья таскали доски в северный угол двора, пилили, размечали место под будущий курятник.

Выходит, бывшие жители села Чупренова слов на ветер не бросают. Вскоре Христофор Михалушев и его сын станут просыпаться от горластого петушиного пения…


Приходилось привыкать к повадкам посторонних людей, которые уже чувствовали себя в доме полновластными хозяевами. Желая сохранить мир, Христофор Михалушев терпеливо сносил все: привычку выбивать половики над самым его окном поутру, когда он еще лежал в постели и вся пыль летела к нему в комнату; звонки детских велосипедов как раз после обеда, когда он ложился отдохнуть; визг пилы под вечер, когда он садился за газеты или раскрывал книгу. Лето только-только началось, а братья готовились к зиме, кололи дрова и мыли под краном во дворе стеклянные банки, звякая металлическими крышками для консервирования.

Он уже научился различать близнецов. Хотя они были на одно лицо, наблюдательный глаз учителя подмечал особенности походки, жестов. Марин был помягче, сговорчивей брата. А вот с Мироном — у кого была стесана верхушка правого уха — трудно было найти общий язык. Говорили, что он в армии служил в одной роте с парнями, которые, вспоминая дни былых деревенских гуляний и празднеств, в казарме в свободное время мерялись силой. В схватке с самым опытным из этих борцов Мирон и пострадал — положенный им на обе лопатки парень откусил у него кончик уха. Так никогда прежде не знавший поражений силач постарался отомстить за свой первый в жизни позор.

Приколотив к курятнику последнюю доску и водворив туда цыплят, которые пищали целыми днями и все норовили улизнуть через какую-нибудь щелку, близнец с укороченным ухом взялся за Маккавея. Он смотрел, как тот рассеянно бродит по улице, как садится на детский велосипед его шестилетнего сынишки — колени торчат высоко над рулем, как ловит на поляне бабочек и, если случится поймать, долго рассматривает ее узорчатые крылышки. До Мирона не раз доходили слухи о том, что малый, как называли все Маккавея, болен, но чем болен — он не расспрашивал, и без того ясно, что у учительского сына «не все дома» (так выражался Мирон, когда в семье заходил разговор об обитателях первого этажа).

Пока стояли в цвету деревья, да и позже, когда уже созрели первые черешни и выцвели на июньском солнце колосья ячменя, Маккавея почти не было видно на их просторном дворе. Если он когда и выходил перекопать цветочные клумбы или полить их, то делал это бесшумно, боясь потревожить соседок, которые резали на кухонных балконах лук или вышивали наволочки, предназначенные для супружеских постелей. Вернувшись к себе, он брал с этажерок отца какую-нибудь книгу, предпочитая те, где описывались путешествия. Он любил читать их неторопливо, вдумчиво, живо представляя себе созданные автором картины, наблюдая за парусами, если речь шла о корабле, вдумывался в каждое слово, словно надеясь воочию увидеть, как всплывает из пучины огромная серая спина кита, а над ним взлетает фонтан океанской воды… Но вдруг на самом интересном месте Маккавей откладывал книгу и, сунув ноги в сандалии, бежал к холму, в заброшенные виноградники, где над оставшимися кое-где лозами высились черешни с уже начинающими рдеть ягодами. Он влезал на дерево и, крепко упершись ногами в ветки, набивал в соломенную шляпу самых спелых ягод, которые он срывал попарно, чтобы можно было нацепить на уши, как сережки. Вернувшись в город, он угощал черешнями всех встречных ребятишек. Одни хватали ягоды целыми пригоршнями и с жадностью проглатывали вместе с косточками, другие, выбрав несколько парных ягодок, тоже нацепляли их на уши, как этот странный дядя, и весело бежали за ним. В закатанных до колен штанах, с приплюснутой шляпой рыжей шевелюрой и мелкими веснушками на щеках, которые поблескивали на солнце, как слюдяные чешуйки, Маккавей шагал мимо новостроек окраины и позволял ребятне не только щекотать себя под мышками и забавляться тем, как он смешно подпрыгивает, но даже садиться на него верхом и подгонять, шлепая его по бокам пятками… «Седоки» сменялись — один соскочит, другой заберется ему на спину, а рыжий «конь» ступал медленно и осторожно, чтобы непоседы не хлопнулись наземь. Матери из окон и с крылец провожали глазами веселую ватагу. Одни улыбались этому карнавальному шествию, другие кричали детям, чтоб немедленно шли домой, и строго выговаривали им за неблагоразумие — можно ли водить дружбу с этим ненормальным? Особенно неистово бранилась Мирониха. Она выбегала на улицу — крупная, с железными бигуди в волосах, с дряблым телом, еле вмещавшимся в желтый цветастый халат, и, ухватив сына за воротник, принималась колотить по чем попало. Черешневые сережки падали на землю, она наступала на них, ее визгливый голос то и дело обрывался, и слова дробились на части, будто ее трясла лихорадка.

— Сколько раз тебе говорено, чтоб дома сидел, а? Кто тебе разрешил забираться на спину этому полоумному? А если он взбесится да побежит к ямам, где известь гасят — мало ли их тут, — да и скинет тебя туда? Мне потом всю жизнь так и глядеть на твою обожженную рожу, а?

Мальчик с посиневшими от трепки ушами молчал, хотя ему очень хотелось сказать: «Что кому плохого сделал этот Маккавей? Он раздал нам все свои черешни и позволяет ездить на нем верхом, ему хорошо с нами, он нас любит…»

— А ты знаешь, что полоумие — хворь прилипчивая? — продолжала вопить мать. — Того гляди и ты завтра; начнешь вот так же слоняться по улицам, тоже умом тронешься, возьмешь да еще дом подожжешь. Что мы с отцом твоим делать будем, бездомные?.. Из сил выбивались, недоедали, только бы крышу над головой заиметь, а ты вон что!

Мальчику не верилось, что он тронется умом, но в ту минуту, когда щеки горели от материнских оплеух, ему хотелось, чтобы это непременно случилось как можно скорее, чтобы хорошенько отомстить матери. «Вот возьму и вправду подпалю дом, тогда будет знать…»


Освободясь от безжалостной материнской руки, мальчик поправлял помочи штанишек и молча брел домой, затаив в сердце невысказанную угрозу.

Маккавей тоже уходил, держа в руках соломенную шляпу, похожую на опустевшее гнездо. Уходил в одиночестве, покинутый остальной ребятней, — они слышали слова Миронихи и опасливо разбегались по домам. Маккавей садился на порог, слезы подступали к глазам, но гудок дневного поезда отвлекал его, он смотрел сквозь ветки деревьев, как мелькают вагоны с опущенными окнами, видел руки людей, облокотившихся о них, развевающиеся занавески, и их веянье, легким ветерком долетавшее от железной дороги, высушивало его слезы…


Когда наступало лето и в созревшей пшенице за рекой пение перепелов звучало глуше, словно с трудом пробиваясь сквозь густые стебли, Маккавей не мог усидеть дома. Непонятное беспокойство охватывало его, сердце сжималось словно в предчувствии беды, глаза мутнели. Он в кровь разбивал ноги на каменистых окраинах города, где целыми днями бродил в одиночестве, потому что мальчишки теперь убегали от него, а взрослые проходили мимо с насмешкой или жалостью во взгляде. Раскаленная земля обжигала босые ступни, летний зной плотными жаркими волнами разливался по всему телу. Его уже не манило порханье бабочек, которых становилось все меньше. Нечто иное, редко замечаемое взрослыми, приковывало его внимание: телеграфные столбы. Выстроившись бесконечной шеренгой, будто шагающие к горизонту люди, телеграфные столбы привлекали его не только своим устремлением навстречу огромному, неведомому миру, но и звоном проводов, казавшимися ему музыкой большого, спрятанного где-то за холмами оркестра. Прильнув ухом к почернелому столбу, обжигавшему щеку разогретой солнцем древесиной, Маккавей слушал музыку неведомых просторов, которая исходила из самой сердцевины дерева. То были голоса вокзалов, где негромко, с большими промежутками, бил колокол; шум пенистых волн, которые разбивались о скалистый берег; шаги невидимых людей, как бы испепеленных летним солнцем, так что только эхо носилось в воздухе… Наслушавшись голосов одного столба, Маккавей переходил к следующему. Прижавшись к нему ухом, он чувствовал, что прикасается к совершенно иному миру. В этом столбе все звуки были нежнее и тоньше, и тише, словно где-то вдали звучала скрипка прекрасного музыканта, но смычок еле касался струн, и мелодия долетала до Маккавея как бы порывами — одни музыкальные фразы были звучны и отчетливы, другие еле слышны, будто ветер разрывал паутинку мелодии и уносил ее поблескивающие нити в бесконечность…

Так переходил он от столба к столбу, пока солнце не садилось за гору, и никогда не достигал горизонта — тот, пятясь, отступал все дальше и дальше.

Маккавей брел домой — исцарапанный колючками и камнями, со сжавшимся от дурного предчувствия сердцем, а в ушах продолжала звучать мелодия телеграфных столбов. Закатное солнце удлиняло его тень, и она шла за ним следом как единственный друг — то торопливая, когда он ускорял шаг, то медленная и задумчивая, словно ей тоже хотелось вспомнить пережитое на том холме, где в пламени заката телеграфные столбы казались совсем крохотными и черными.

Завидев Рыжеволосого, ребятишки новоиспеченных горожан высовывали из-за оград выгоревшие на солнце головенки и с насмешкой смотрели на него, а те, что посмелее, выбегали из ворот и, оставив одну створку открытой — для отступления, если придется удирать, — орали:

— Гляди, гляди, полоумный идет! Полоумный!..

— Полоумный! Полоумный! — доносилось то из-за одной, то из-за другой ограды. Выгоревшие детские хохолки с наглой издевкой торчали над оградами и мгновенно прятались, стоило помутневшему от июльского зноя взгляду Маккавея коснуться их.

Рыжеволосый босой человек молча шел по улице, будто не слыша слов, которые точно камни били его по спине. Он проходил мимо — не столько уязвленный, сколько опечаленный: всего лишь месяц назад те же самые дети дружески подбегали к нему, садились верхом, и он, как послушный конь, чувствовал на своих боках их острые пятки. Что же произошло, отчего они с такой враждебностью преследуют его?

До него долетали вопли их матерей:

— Да вы никак опять с полоумным связались? Не видите, солнцем его напекло, сейчас у него на губах пена выступит!

Одни ребятишки бежали домой, но другие, кто посильней да поуверенней, выбегали на улицу и подкрадывались к Маккавею, изображая из себя хищника, готового прыгнуть на него и вонзить ему когти в шею.

Он терпеливо сносил и это, однако наступало мгновенье, когда глаза застилал мрак. Он слышал, как с резким звоном рвутся провода на телеграфных столбах. Провода нависали над ним, сплетались в тесную петлю и сдавливали горло. Он задыхался, из груди вырывался вопль, он изо всех сил пытался ослабить стальной аркан, но безуспешно, петля только слегка сдвигалась, чтобы пропустить его стон.

И тогда женщины шумно захлопывали двери и окна. Дети удирали по тротуару, мертвенно-бледные от страха. Клочок мальчишеской рубашонки, до которой дотянулась рука Маккавея, остался в его трясущихся пальцах, а детский велосипед, на котором сынишка Мирона пытался сбить Рыжеволосого с ног, с треском ударился о стену дома напротив, и колеса с расплющенными крыльями разлетелись в разные стороны…


Однажды вечером к Христофору Михалушеву пожаловали гости. Они постучались, а когда учитель открыл дверь, накинув поверх пижамы первое, что попалось под руку, — он уже собирался лечь, — то увидел перед собой четырех своих односельчан, тоже перебравшихся в город, их дома стояли у подножия холма. Гости разулись в передней, попросили прощения, что беспокоят в такой поздний час, и подсели к столу. Было ясно, что они пришли не проведать учителя, а по делу, но из разговора, какой они повели, было трудно заключить, в чем оно состоит. Сначала потолковали о погоде: такая засуха, все небось сгорит, а в районе Златии выпал град, и от кукурузы и подсолнуха остались одни стебли. Потом зашла речь о воде — дескать, по слухам, введут лимит, колонки будут давать воду только ночью, часа два-три; затем перешли к солнцу — говорят, были большие вспышки, а это действует на нервную систему и на сердце, на днях один человек только сошел с поезда и р-раз — упал прямо на перроне и кончился, инфаркт… Учитель слушал, уже догадываясь о цели позднего визита. Едва гости завели речь о вспышках на солнце и больных нервах, он понял, к чему они клонят.

— Ты уж прости, Христофор, — сказал самый старший из них, приземистый человек с испитым лицом и темными ладонями, будто обожженными солнечными вспышками, о которых только что толковали. — Мы с тобой одногодки, а вот их, — он показал на сидевших рядом мужиков, державших на коленях свои кепки, — ты учил читать и писать. И моих сыновей тоже учил. И внуков. Ты знаешь, что все мы тебя уважаем, потому как ничего, кроме добра, от тебя не видели. Знаешь, что мы любим Маккавея, ты на него надеешься, как на опору в старости, раз других родных нету, но все мы обманываемся насчет своих детей…

«О Маккавее заговорил. Должно быть, весь город уже прослышал о его нервных припадках…» — подумал учитель.

— Мы знаем Маккавея еще вот этаким, рос с нашими детьми, — продолжал старик, — вместе в школу пошли, вместе в гимназии обучались. Нету среди наших односельчан человека, который не любил бы его как родного сына, и потому нас беспокоит то, что говорят про него…

— Болезнь его обострилась, — сказал учитель и, посмотрев старику в глаза, прочитал в них сочувствие. — Я думал, он выздоровел, но как настала жара, он начал буйствовать. Дети дразнят его, называют полоумным. Он терпит, а переполнится чаша терпения — срывается…

— Мы это понимаем и помалкиваем, из наших никто словечка против него не скажет, но другие пойдут жаловаться. Бабы — небось знаешь их — подливают масла в огонь: «Он нам детишек поубивает!» Сводил бы ты его в больницу. Авось помогут…

— Были мы с ним в больнице. Там осмотрели его и сказали: «Мы дадим ему лекарство, он успокоится, но если не устранить раздражители, все начнется сначала. Надо сменить обстановку: другая природа, другие люди, а лучше бы и вообще без людей, чтобы никто не раздражал его. Пусть займется делом, которое будет ему по душе, увлечет его, пусть побольше гуляет и ничто не травмирует его…» Все это прекрасно, думаю, но где найти такое местечко при моей учительской пенсии? Куда мне его повезти?

— Слушай, я вот подумал про тот домишко на берегу Огосты, где когда-то жил огородный сторож. Не знаю, правда, достаточно ли он крепок, не прогнила ли от дождей крыша? — старик повернул к нему освещенное лампой лицо, тонкий, обтянутый кожей хрящеватый нос сверкнул на свету.

— Дом крепкий! — подал голос один из гостей. — Я вчера ходил нарубить ивовых веток и заглянул туда. Только побелить стены да вставить стекла…


На берегу Огосты и впрямь стоял такой домик — учитель совсем забыл о нем. Он ожил в его сознании только когда гости, пришедшие поделиться с ним своим беспокойством, уже шагали по улице и уличные фонари то удлиняли тени, то укладывали их под ноги, и люди ступали по ним, как по полосам сажи. Учитель мысленно увидел затененный ветками ив домик, разъеденную дождями дымовую трубу, берег Огосты, местами заросший вьюнком и крапивой, местами подрытый водой; увидел речные омуты, подернутые прозрачной рябью, где он мальчишкой удил рыбу, и засыпая, слышал, как вода тихонько журчит в протоках, отдаваясь эхом в подводных ямах, над которыми свисают красные корни ивы…


В конце июля, когда жатва уже подходила к концу и над пустым жнивьем все еще раздавался стрекот кузнечиков, сухой и резкий, как треск стерни под ногами, Христофор Михалушев и его сын переселились в пустующий дом на берегу Огосты.

Дом состоял из двух небольших комнатушек, к нему примыкал открытый сарай, где под навесом чернели раскиданные ящики и жерди, в углу валялась изгрызенная мышами резиновая тапка. Штукатурка на стенах вся потрескалась от дождей, окна стали серыми от пыли, разбитые стекла затянуло паутиной. Кроты рыли вокруг дома землю, и, глядя на то, как шевелятся насыпанные кротами горки, одна возле другой — рыхлые, маслянисто-черные, — учителю вдруг пришло в голову, что дом стоит на осыпи и будет медленно, день за днем, погружаться в нее, пока кровля не сравняется с землей и в щели между черепичинами не пробьется трава. Но когда поляна перед домом огласилась стуком топора, которым учитель обтесывал сук, чтобы починить стреху, когда сухой пырей зашуршал под ногами сына, собиравшего щепки на растопку, кротовьи норы застыли недвижно, и острые их макушки побелели, затерялись в выцветшей от зноя траве, став одинакового с ней цвета. А спустя несколько дней кроты, спугнутые человеческими голосами, и вовсе исчезли, земля затвердела, и ноги, прикасаясь к ней, вновь ощущали надежность, которую не могли нарушить ни скрип порога, ни потрескивание черепицы, когда учитель ходил по крыше и ребра стропил слегка прогибались под ним.

Побелили комнаты, вставили стекла, запахло известью — тонко и свежо, будто дом переоделся в чистую рубаху. Затопили печь. Запахло сгоревшей травой (ею был разожжен огонь), послышалось попискивание полена, в котором стонал древоточец, затрещали кирпичи в разогретом дымоходе, дом словно задышал — медленно, щурясь на солнце, вдыхая аромат медовки, доносившийся с затененной стороны холма, и сладковатый запах рыбы и ряски, шедший от разогретых протоков Огосты.

Христофор Михалушев заметил вдалеке человека. Он шел не по дороге, а через поле. Раскаленный воздух дрожал над жнивьем и над порыжевшими от зноя нескошенными лугами. Стрекотали кузнечики — мерно, гулко, с неумолимым упорством, — и старому учителю казалось, что над поречьем мерцает не марево, что это стружки от металлической песни кузнечиков — тонкие, острые стружки, взметенные в небо внезапно налетевшим вихрем, которые теперь медленно оседают, кружа, и щекочут горло.

Человек, который шел через поле, уже приближался к излучине. Он смешно подпрыгивал, ускоряя шаг, в особенности между протоками, где сверкали, как жидкое стекло, песчаные наносы. Учитель вгляделся, пытаясь охватить взглядом расплывающийся в знойном мареве силуэт, и различил человека среднего роста, без шапки, с потемневшим от жары лицом, на которое свисают ржавые, свалявшиеся волосы, в рубахе нараспашку и закатанных до колен холщовых штанах, с черными, тонкими и жилистыми, как у лошади, ногами. Он понял, что это его сын. Тот пересек раскаленные песчаные наносы и долго умывался у переката, но это, видимо, не остудило кожу, и он, как был, в одежде прыгнул в воду. Рубаха вздулась, потом прилипла к лопаткам, под намокшими штанинами обрисовались бедра. Он выпрямился. Стройный силуэт, двигавшийся теперь более спокойно — благодаря прохладе — минуту спустя задымился на солнцепеке, как от огня. Сверкнула рыжая шевелюра, обрисовалась мокрая борода, облепившая загорелые щеки. В первое мгновенье учитель обрадовался, но затем сердце его тревожно екнуло. Отчего сын возвращается в полдень, в самое пекло? Отчего так спешит?

Рыжая шевелюра Маккавея дымилась, будто охваченная пламенем, и погасла лишь тогда, когда его укрыла тень от стрехи. Опустившись на один из ящиков, он ощутил спиной прохладную шероховатость стены, а шум реки вытеснил невыносимое скрежетанье кузнечиков и проложил дорогу еле ощутимому ветерку, принесшему запах сохнущего льна и ивовых листьев.

— Я ведь купил тебе соломенную шляпу, почему не носишь? Солнце печет немилосердно… — Отец увидел, что ступни Маккавея изодраны в кровь стерней, по которой он шел. — И сандалии у тебя есть… Посмотри, что у тебя с ногами…

Маккавей не ответил. На белках глаз проступили красные прожилки, взгляд помутнел и старик понял, что сыну плохо, болезнь опять берет свое.

— У самой плотины стоит на якоре корабль, — сказал Маккавей, почувствовав, что просохшая рубаха отлипает от плеч и ветерок слегка раздувает ее. — Матросы затягивают на палубе болты и опробывают мотор.

— Корабль? — взглянув на него, отец увидел в глазах Рыжеволосого нависшее над поречьем марево — плотное, как клочья сажи, летящие над спаленной стерней. — Придет время, будут здесь и корабли, но пока что как они могут плыть по каменистой стремнине?.. Может, это землеройная машина какая-нибудь?.. Я слышал, воду хотят отвести до самой Златии. Вероятно, затем и привезли сюда такую машину…

— Это корабль! — настойчиво повторил Маккавей, прислушиваясь к долетавшему издалека тарахтенью, которое подскакивало в воздухе, с металлическим звоном падало на камни речных отмелей и вновь взмывало над пепельно-серыми купами прибрежных ив. — Я видел винт. Он взрезает воду и выбрасывает песок. Только мачта еще не поднята. Высотой она будет, наверно, с тополь, что возле заводи…

— А может, и еще выше! — сказал учитель. — Я видел трехмачтовые океанские суда — мачты гладкие, как полированная слоновая кость. Сидишь и слушаешь, как играет в них ветер. А в пене за винтом резвятся дельфины…


Отец придумывал эти корабли, потому что не хотел перечить сыну, ему казалось, что рассказ про океанские суда развлечет Маккавея. В действительности же ему не довелось постранствовать, если не считать годы военной службы, но эти годы прошли на железнодорожных станциях и в пропахших конской упряжью армейских конюшнях. Море очень ненадолго предстало его глазам, когда однажды летом в каникулы (дело было еще до войны) он повез на экскурсию в Варну учеников последнего класса начальной школы… Он увидел море сквозь пыльное окно вагона — серое и неприветливое, так как день выдался пасмурный, — увидел его сквозь трубы закопченных зданий, и таким оно сохранилось в памяти на всю жизнь, потому что в те три дня, что он провел с учениками в Варне, он так и не успел полюбоваться морем — из-за случившейся беды. Один из мальчиков исчез — утром, когда собрались идти в приморский парк. Как сквозь землю провалился… Дети разглядывали в аквариуме рыб, толпились возле морских черепах, но этот впервые увиденный ими мир не радовал их, потому что мысли были заняты потерявшимся соучеником. Уж не убежал ли он в порт, не упал ли с волнолома? Долго ли утонуть неопытному мальчишке — помашет руками и ногами, побарахтается, наглотается воды и уйдет на дно…

— По вечерам на океанских кораблях играет оркестр. Знаешь, какая это красота, когда на мачтах загораются разноцветные лампочки, — продолжал фантазировать отец, никогда в жизни не видевший таких кораблей. — Одни пассажиры танцуют на палубе, другие прогуливаются и смотрят, как светятся на горизонте огоньки, третьи плавают в бассейне. На таких кораблях есть бассейны, мой мальчик. Поплаваешь, сядешь выпить кружечку пива и слышишь, как в пене за бортом плещутся дельфины.


Он рассказывал о кораблях, а сам вспоминал потерявшегося в Варне мальчишку.

Ночевали дети в классе, откуда парты вынесли в коридор, — они спали глубоким, спокойным сном, как спят только дети, а к нему сон не шел. Ненадолго забывшись, он видел мальчика лежащим на песке, у него голубоватое и прозрачное, как у медузы, тело, лицо облеплено водорослями… Учитель вставал, велел ученикам никуда без него не отлучаться и шел на поиски — небритый, измученный бессонной ночью, дома перед глазами раскачивались и, казалось, готовы были обрушиться и похоронить его под собой.

На третьи сутки, вечером, когда он в отчаянии возвращался из полиции, где ему сказали, что пропавшего мальчика все еще не нашли, он увидел, что тот сидит на ступеньках у входа в школу. Сидит (вероятно, не решается войти внутрь), разрезает кусок арбуза и сосредоточенно жует. Учитель так обрадовался, что у него подкосились ноги, но одновременно душу захлестнул гнев на негодника, испортившего всем эту долгожданную экскурсию. Он тихо подошел (мальчик даже не услышал) и замахнулся, чтобы влепить затрещину. Впервые в жизни ощутил он потребность кого-то ударить, накричать, ему казалось, что это подействует на него очищающе, как внезапно хлынувший ливень, смоет мутный осадок этих трех кошмарных дней и ночей. Замахнулся — и в тот же миг со стороны порта донеслась пальба. В небо взвились разноцветные ракеты, они взрывались, раскрывая чаши своих фантастических цветов. Освещенная этими огнями, его рука безвольно опустилась. Заиграл оркестр, и среди звуков множества инструментов отчетливо выделялись призывные звуки труб.

Начиналась «венецианская ночь».

— «Венецианские ночи»… я никогда не видел ничего прекраснее, — продолжал свой рассказ отец. — Вообрази себе наше поречье, все освещенное ракетами, в августе, когда начинается звездопад. Падают ракеты, падают звезды, переплетаются между собой, все это отражается в воде, и среди этих огней плывут корабли…

Рыжеволосый слушал, уставясь перед собой неподвижным взглядом, и видел белые, украшенные цветными флажками корабли. Они сверкали, осыпанные искрами, а когда ракеты гасли, исчезали из виду, в воздушном пространстве плыла только музыка, которая в отличие от корабельного винта не оставляет за собой следа, а растворяется, уходит в воду…

— Когда сюда приплывут корабли, здесь тоже устроят такую вот «венецианскую ночь». Мы поднимемся с тобой на палубу (ты наденешь белый костюм), займем самые лучшие места, возле оркестра, корабельный винт завертится, в воздух взлетят ракеты, и когда корабль пройдет далеко в глубь водохранилища, ты скажешь мне: «Папа, сейчас мы проплываем над школьным двором. Слышишь звонок?» «Слышу!» — отвечу я в шутку, но, прислушавшись, и впрямь услышу его трели — тихонькие, словно это зажужжала пчела, и ее голосок пробивается сквозь толщу воды. Потом я скажу тебе: «А сейчас мы плывем над нашим домом. Видишь шелковицу у сеновала и яблоню, на которую ты так любил забираться?» «Вижу! — ответишь ты. — Яблоня зацвела, а у нее в дупле высиживает птенцов синица…»

— Но ведь кошка сожрала синицу, папа?

— Да, мой мальчик, но когда ты вспоминаешь о ней, разве не видишь, как она по-прежнему порхает над дуплом?

— Вижу. У нее в клюве гусеница…


Блуждающий взгляд Рыжеволосого отыскивал синицу, но птица пряталась среди воспоминаний, точно в доме, где все в беспорядке раскидано. Синица пыталась упорхнуть в окно, но стекло преграждало ей дорогу, и она, трепеща, падала на ладонь Маккавею. А старик-отец не замечал синицы, его мысли были заняты иным. Он слышал, как поскрипывает под ним полка вагона, который везет детей после той злополучной экскурсии. Негодник, пропадавший трое суток, сказал, что случайно встретил на улице родного дядю и поехал с ним в Балчик, — думал побыть только до вечера, но двоюродные братья уговорили остаться переночевать, дядя попросил одного знакомого предупредить учителя, да тот вроде бы никого в школе не застал… Учитель слушал его ровный голос, прерываемый стуком колес на стыках рельсов, понимал, что мальчишка лжет, но уже не испытывал гнева. Все окончилось благополучно, тревога в душе затихла, и он смотрел в окно вагона на высокие крыши, над которыми через долгие промежутки продолжали рассыпаться искры фейерверка. Крыши на миг вспыхивали, приходили в движение, тени дымовых труб догоняли друг дружку, из их черноты стремительно, точно выпущенные из невидимого дула, взлетали в небо ослепительно белые чайки и секунду спустя таяли в ночи…

Морской праздник, на котором учитель так и не побывал, продолжался, но огни его становились все реже, он отступал все дальше и дальше, пока не исчез совсем — в беспредельности, в царстве непроглядной тьмы…


На другой день после разговора с сыном Христофор Михалушев поднялся на холм, откуда было видно плотину водохранилища. Возле еще не завершенной серой громады, перегородившей реку, среди окутанных клубами пыли самосвалов, от которых по всей долине шел гул и грохот, он увидел высокую, с трехэтажный дом, машину, действительно похожую на корабль. Машина эта была стального цвета и сверкала на солнце. Поскольку она находилась далеко и широкой своей частью была повернута к плотине, он мог рассмотреть только один ее борт. Узкие, в три ряда, оконца, над ними широкая палуба, по которой двигались люди в матросских тельняшках, что-то тянули — вероятно, закрепляли канатами мачту своего сухопутного корабля, как мысленно назвал учитель эту машину.

Корабль стоял на якоре в маленьком озерке, которое без труда переплывет самый неумелый пловец из здешней детворы, и, казалось, был захвачен в плен песками. Впрочем, это только казалось: внимательно приглядевшись, Христофор Михалушев заметил, что серый корпус машины подрагивает от гула моторов и медленно продвигается вперед, к холму, отдаленному от нее по меньшей мере на километр, что корабль шаг за шагом преодолевает это пространство, вгрызаясь в речное русло и выбрасывая плотную струю воды вперемешку с песком и камнями.

Необычным был этот корабль для поречья, где берега наполнялись глубокой, не проходимой вброд водой лишь во время больших весенних паводков, а в остальное время года, особенно летом, река мелела и можно было, даже не разуваясь, перейти по камням с одного берега на другой.

Железная махина с искрящейся на солнце мачтой, с широкой палубой, по которой по-прежнему двигались люди в тельняшках, с гудящими моторами говорила учителю о том, что близится конец пасторальному покою, все еще разлитому по котловине, несмотря на грохот самосвалов и громкие возгласы строителей. Близится конец и виноградникам на том берегу, где по весне сновали с опрыскивателями крестьяне и за каждым из них следовало по пятам синеватое облачко; близится конец железнодорожной насыпи, с которой уже сняли рельсы, но линия еще проглядывалась, сохранив светло-серый цвет щебенки там, где прежде лежали шпалы, — эти полосы исчезнувшей железной дороги чем-то напоминали полоски на тельняшках, которые мелькали сейчас на палубе.

Приближался час большой воды, нового пейзажа, к которому предстояло теперь привыкать: отраженная в водохранилище гора, зеркальное небо с короткими восходами и долгими летними закатами, безмятежно отсвечивающие в воде звезды, что лежат под веслами лодочника, и он, если вздумается, может проложить между ними свой извилистый путь. Предстояло привыкнуть к волнам, которые в ветреную погоду будут вздыматься — плотные, темные, с пенистыми краями — и с грохотом разбиваться о скаты берегов; привыкнуть к крикам чаек, неведомыми путями проведавших про новый водоем и прилетевших сюда от самого моря, — глаз будет любоваться их полетом, особенно в ненастье, когда чайки, на темном фоне неба кажутся ослепительно белыми; привыкнуть к тому, что в тихую погоду, когда вода прозрачна, там, где помельче, проглядывает дно с еще сохранившимися проселками, еще угадываются колеи от телег. Водную гладь будут бороздить лодки…

Пейзаж менялся — медленней на глазах, быстрее в воображении, — и огромная машина среди песков, глухо урча, пенившая позади воду, со своими мачтами, со снующими по палубе людьми, говорила учителю, что час большой воды медленно, но неуклонно приближается.


Вернувшись домой, он сказал Маккавею:

— Я видел машину, о которой ты говорил. Это не корабль, а драга, — ее, наверно, доставили сюда, чтобы углубить дно водохранилища, где будет выситься башня. Нос ее не похож на носы теплоходов, и корма у нее другая, но, глядя, как держится на воде ее огромный корпус, как она метр за метром подступает к холму, я подумал о том, что скоро наступит время, когда и мы с тобой наденем тельняшки, как те люди, что сейчас расхаживают по ее палубе. Ты молодой, можешь выучиться на капитана или будешь плавать по озеру на лодке, а меня, как знать, может, возьмут сторожем на один из причалов, где курортники летом будут оставлять свои лодки… Представь себе: сижу я на берегу, покуриваю, а на другом краю водохранилища, где когда-то проходил поезд, несутся наперегонки яхты… В ту злосчастную мою поездку в Варну с учениками я видел состязание парусных лодок в заливе возле порта. Ветер так надувал паруса, что лодки кренились, и я думал: еще мгновение — и они перевернутся. Но думал я так потому, что понятия не имел, как управляют яхтой. А сидевшие под парусами были опытными моряками, и ветер покорялся их рукам. Яхты описывали широкие дуги и долго-долго летали, накренившись, потом выпрямлялись и прыгали на волнах, точно девочки, — ты, наверно, видел, как они прыгают через веревочку…


Все, что рассказывал отец, было интересно, но Маккавею не хотелось расставаться с мыслью, что возле плотины стоит настоящий корабль, а не драга, как сказал отец.

Еще в полдень, в самый солнцепек, он направился туда по раскаленному песку, слепившему глаза слюдяным блеском, — приходилось зажмуриваться, чтобы уберечься от режущего света. Сквозь узкие щелки век дрожавший над поречьем воздух казался дымящейся магмой: холмы растаяли и медленно стекали, затопляя поречье прежде чем пришла большая вода. Песок немилосердно обжигал ноги, и Маккавей свернул с самого короткого пути через отмели, который быстрее привел бы его к возвышавшейся возле плотины громадине, и пошел вдоль берега, то и дело ступая в воду, чтобы остудить ноги. Вода была теплая, но после невыносимого жара камней и песка казалась безмерно ласковой и прохладной.

В конце концов он добрался до стальной махины, которая отражалась в воде образовавшегося вокруг нее озерка. Очертания ее окон размывались легкой дрожью волн, корпус, повторяясь в воде, покачивался и прогибался словно вырезанный из станиоля. Машина не работала. Маккавей не увидал ни единого человека ни на палубе, ни на железном мостике, который упирался в песок и вел внутрь драги. Матросы полдничали в тенечке, под ивой, у южного края плотины, где начинались виноградники. Они заметили рыжеволосого человека, ходившего около их машины, и кто-то из них окликнул его, пригласил подойти. Маккавей подумал, что его схватят: дескать, кто такой, чего надо, разве не знаешь, что посторонним вход воспрещен? — и первой его мыслью было обратиться в бегство. Пока те подымутся, обуются, — не побегут же они босиком по раскаленным камням, — он уже будет далеко. Однако, услышав повторное приглашение и не уловив в голосе угрозы, он спокойно направился к распластавшейся на зеленой траве тени от дерева, совсем черной там, где сидели полдничавшие люди. Их было трое за скромной трапезой — на разостланной газете лежал нарезанный большими ломтями хлеб, помидоры, с которых стекали капельки воды, брынза — по ее порам сновали муравьи, а рядом, на траве, валялся нож с роговым черенком, к лезвию которого прилипла алая помидорная кожура.

Двое сидели к нему спиной — широкоплечие, с такими загорелыми шеями, что пятнышки нетронутой солнцем кожи за ушами казались особенно белыми. Тот, что сидел напротив них, тоже сильно загорел. Маккавей шел прямо на него и успел рассмотреть его лицо раньше, чем поздоровался и ощутил прохладу тенистой ивы. Черты лица у моряка были крупные, будто вытесанные из темного, коричневого камня, брови почти сливались цветом с кожей, и если бы не зеленоватые глаза и шотландская с проседью борода, тянувшаяся от ушей и повторявшая очертания массивной нижней челюсти, лицо казалось бы очень строгим, суровым. Озорные искорки в глазах выдавали склонность к шутке, и разморенный жарой моряк выглядел вполне добродушно.

— Ты что, уж не вздумал ли у нас хлеб отбивать? — спросил он, оглядев Рыжеволосого с головы до пят. — Вчера тебя тут видели, сегодня опять заявился…

— Мне хотелось рассмотреть вашу машину вблизи, — сказал Маккавей. — Я думал, это корабль, но отец говорит — драга. Она, мол, долбит дно водохранилища…

— Хорошо бы, кабы корабль, — сказал человек с шотландской бородкой, должно быть, капитан этого сухопутного корабля. — Не жариться бы нам тогда, как ящерицам, среди этих песков. — Он усмехнулся, и Маккавей заметил, что зубы у него крепкие, ровные, блестящие, значит, он гораздо моложе, чем кажется, если судить по проседи в бороде. — Пока перепашем все поречье да перекидаем весь этот песок да камни, у меня борода и вовсе белая станет… Твой отец верно говорит: это драга, но мы не долбим дно, мы золото ищем… Ты здешний? Чем занимаешься?

— Здешний, — ответил Маккавей. — Живем с отцом в домике возле реки. Чуть ближе снесенного села. Доктор велел нам пожить тут, чтобы я поскорее выздоровел.

— А что с тобой? С легкими не в порядке? — Моряк остановил взгляд на его лице и заметил, что, несмотря на загар, лицо у незнакомца испитое и болезненное. Те двое, что сидели к Маккавею спиной, теперь обернулись, и он заметил, что их глаза — у одного карие, у другого желтые, как раскаленный песок, — с любопытством осмотрели его.

— Я мальчишкой чуть не утонул в реке, и с тех пор мне бывает нехорошо, в особенности летом. Кричу во сне, мерещится, будто земля уходит из-под ног и я куда-то проваливаюсь. Доктор говорит, это нервное…

Моряки некоторое время изучающе смотрели на него, потом отвернулись и принялись нарезать помидоры острым как бритва ножом, из-под которого выкатывались прозрачные оранжевые кружочки, а человек с бородой шотландца протянул «да-а» и, взяв с газеты ломоть хлеба и кусок брынзы, подал гостю:

— Закуси с нами за компанию, — сказал он, подвигаясь, чтобы дать ему место в тени. — А потом осмотришь нашу машину, если тебе так интересно…

Он ушел от них только вечером и, дойдя до излучины, оглянулся, чтобы еще раз увидеть драгу, пока холм не заслонил ее. Ее силуэт растаял в сумерках, и три ряда окошек, светившихся вдалеке, казалось, висели в небе. Моторы продолжали стучать, сита подбрасывали песок и речную гальку, отделяя крупинки золота, огромные, нанизанные длинной цепью ковши продолжали, поскрипывая, выгребать то, что река копила тысячелетиями, вгрызались в земную твердь, словно желая добраться до самой сердцевины, до самых сокровенных ее тайн…

Маккавей успел за день тщательно рассмотреть огромную машину, которую он сначала принял за корабль, — он полазил по трапам, постоял на палубе, послушал, как свистят в ситах водяные струи, заглянул к капитану, поглядел, как тот одним движением рукоятки наматывает на огромный барабан закрепленный на берегу трос, и драга послушно передвигает свое стальное туловище туда, куда хотел капитан. Все видел Маккавей и уже не испытывал разочарования, что среди песков стоит не корабль, а обыкновенная землечерпалка.

Для него эта окруженная песками величественная машина, которая медленно и мучительно, шаг за шагом, продвигалась через заносы и корневища давным-давно поваленных деревьев, через могилы погребенных в песке безымянных людей, через кремни, посверкивающие под ковшами, навстречу бескрайним далям, туда, где расстилается морская ширь, была кораблем… Другим кораблям просто — якорь поднят, попутный ветер треплет на мачте флажки, пенится вода за бортом, на палубе гремит оркестр и гуляют нарядно одетые женщины. А к этому их собрату, затерянному в песках Огосты, судьба не так благосклонна и щедра. Ему суждено пройти тяжелейшие испытания, прежде чем он достигнет тихой гавани, откуда начинают свой путь другие корабли. Эта гавань находится по ту сторону гор, что высятся на западе, там, где лежат истоки Огосты. Туда должен, шаг за шагом, добираться сухопутный корабль, прорыть гору, пробить другие хребты, если они преградят ему путь. Подобно тому как узники, о которых Маккавей упоенно читал в книгах, рыли туннели под стенами своих темниц с помощью ложек и кружек, окровавленными ногтями, чтобы однажды ночью выбраться ползком за пределы каменных стен и обессиленно рухнуть на траву, любуясь на необычно яркие звезды, — ведь под мрачными тюремными сводами люди забывают о том, как сияют звезды…

Драга рыла песок в поисках золота, и этому золоту будут радоваться те, для кого оно важнее всего на свете, а для Маккавея за усердной работой машины таилось нечто куда более важное, судьбоносное — мечта освободиться из плена песков и достичь гавани, там, за горами, где начинается необъятное, вожделенное море. И еще думал он: не пророет ли драга самые основы холма, не коснется ли ломких известняков, под которым находится царство подземных пещер? Уже давно люди поговаривают о том, что холм, в который врыт край плотины, стоит на карстовых породах. Долго ли стальным челюстям драги разгрызть мягкий, податливый известняк?.. Рабочие, заливавшие бетон, чтобы укрепить холм, снисходительно усмехались в ответ на эти наивные слова: да будь у воды хоть стальные зубы, нипочем не перегрызть ей эту преграду. Но, как всегда, пересиливал тот слух, в котором отражалось предчувствие беды. Капитан с бородой шотландца, стоя на своем мостике, где со скрежетом наматывался металлический трос, вероятно, слышал, как гудит земля под челюстями драги, слышал, но не допускал, что это дают о себе знать пещеры карстового холма, он думал, что это стон утомленного металла…

Маккавей двинулся дальше по излучине. Тропка терялась в ивняке, а оставшийся за спиной холм заслонил огни драги. Остался лишь глухой шум моторов, провожавший его до самого дома, и Маккавею казалось, что он различает в их еле уловимом ритме шаги капитана на палубе: вот он нагибается, чтобы раскурить трубку, огонек спички освещает сначала бороду, потом нахмуренные брови, а мгновением позже все поглощает тьма…


В детстве Маккавей больше всего на свете любил пасхальные праздники, наполненные колокольным звоном, от которого воздух словно становится светлее и все вокруг кажется мягким и невесомым.

Пасха начиналась для мальчика задолго до той минуты, когда принимались звонить воскресные колокола и все домашние, надев свои лучшие наряды, шли завтракать к разукрашенному цветами столу, и он первый тянулся за пасхальным яичком.

Праздник начинался еще в четверг утром, когда мама бралась за уборку: подметала комнаты, вытряхивала одеяла, мыла окна. Потом расставляла по местам стулья, застилала стол крахмальной скатертью, вытирала стекло, за которым висел в раме коврик с вышитым павлином, и присаживалась отдохнуть. Отдых длился всего минутку. Встав со стула, она первые несколько шагов плотно стискивала зубы, пересиливая боль в ступнях. Мальчику было видно в зеркале ее лицо — гладкое, без единой морщинки, с длинными, как ласточкины крылья, бровями вразлет, под которыми синели глаза, — он смотрел на матовую шею, на которую падала тень густых черных волос, мягкими волнами лежавших на плечах, и как бы видел отраженную в зеркале душу родного дома…

Мальчик знал, что мама поставит на печку большую кастрюлю с подпрыгивающими в кипящей воде яйцами, как делала каждый год, улыбнется сыну и скажет:

— А теперь твой черед! Бери миски, разводи краски и приступай…

Она давала мальчику воск, чтобы он рисовал на обжигающих ладони яйцах цветы и птицы, давала листья пеларгонии, которые Маккавей прикладывал к гладкой скорлупе, и те, не тронутые краской, отпечатывали на ней свои тонкие кружевные узоры. Постояв немного возле сынишки, поглядев, как он радуется порученному делу, мать шла к соседям во двор, где ее ожидали другие хозяйки, чтобы уговориться о приготовлении теста для куличей.

Ритуал замешивания, повторявшийся ежегодно и неизменно вызывавший во всем селе тревогу и ожидание, начинался в субботу. Так как у них в доме имелась самая просторная комната и самые удобные квашни, пять-шесть соседок приходили к ним и вместе с хозяйкой принимались за дело. Первым долгом растапливали печь, набивали ее дровами, и через час в комнате становилось невыносимо жарко. Затем сдобили тесто молоком и взбитыми яйцами, добавляли растертые лимонные корочки. Лица у всех пылали от жара. Женщины скидывали с себя лишнее, закатывали рукава, стягивали в пучок мокрые от пота волосы и, захватив горстью большие, липкие комки теста, принимались что было силы шлепать их о стенки квашней. От этих ударов пол ходил ходуном, а груди у женщин раскачивались так, что на кофтах отлетали пуговицы.

Для Маккавея это были самые веселые часы в предпраздничной суматохе. Он наблюдал за хозяйками, которые, сменяя друг дружку, разминали тесто, а потом, ослабев, присаживались на кровать; если же он собирался выйти во двор, мать останавливала его: «Не открывай, тесто остудишь, не подойдет!.. » Когда мальчику, наконец, удавалось выскользнуть за дверь, он слышал, что по всему селу громыхают квашни, над которыми священнодействуют усталые хозяйки, а стенки квашней трещат под шлепками. Мальчик возвращался, заглядывал в комнату («А-а, чтоб тебя, закрывай скорей!») и видел, что тесто золотится, слегка вспученное, как живот лежащего на спине человека. Соседки укутывали тесто так, как родители зимой укутывали Маккавея, когда он простуживался и его била лихорадка; сначала квашню накрывали салфеткой, поверх салфетки одеялом, потом отцовским кожухом, а под конец еще и старой, траченной молью полосатой накидкой. Все на цыпочках, словно тесто уснуло, потные, раздетые выходили во двор, под резкий ветер, и принимались растапливать печь в общей пекарне.


В ночь под пасху мама заболела. Ее трясло, бросало в жар, она начала бредить. Когда в полночь торжественно забили колокола и на улице раздались оживленные голоса односельчан, а по окнам забегали отражения горящих свечей, Маккавей проснулся и увидел, что отец укрывает больную еще одним одеялом, а поверх еще и своим полушубком. И все равно зубы у нее стучали в ознобе, она со стоном твердила: «Холодно, холодно…» — и отец, вынув из сундука пуховое одеяло, плотно укутал ее.

Стоявшие на шкафу куличи благоухали, и дымка их ароматов проникала в неспокойные сны мальчика. Он долго не засыпал — не потому, что боялся пропустить полночные колокола, иное не давало покоя: когда куличи принесли из пекарни, Маккавей исподтишка отломил один краешек; он думал, что никто не заметил, но тут с балкона долетел бабушкин голос:

— Как ты насмелился! — говорила она. — Это большой грех, у тебя за это вырастут ночью рога, так и знай…

В проеме двери обрисовывалось ее костлявое тело в темном платье, порыжевшем на плечах от солнца, на шее — толстые жилы, между которыми двигался кадык. Она мерно качала головой в такт словам — наверно, бормотала проклятья или молилась, выпрашивая для внука прощенье. Голова у нее была не человечья, а черепашья — маленькая, пепельно-серая, морщинистая, с точечками глубоко запавших глаз, а губы прямые, без изгибов, только узкая щель между ними, будто трещина на пересохшей земле…

— Кукушка куковала? — спросила бабушка.

— Нет, — ответил Маккавей, думавший не столько о кукушке, сколько о том, что должно с ним произойти этой ночью.

— Твоя мама причесала меня, дала денежку и сказала: «Как услышишь кукушку, разбуди меня».

— Не куковала она, бабушка…


Он лег и задремал, не снимая рук с темени. Осторожно ощупывал свою стриженую голову с острой макушкой, чувствуя все неровности черепа, которые набухали под его обмякшими от сна пальцами — вот-вот высунутся кончики рогов. А под потолком кружила кукушка, и черепашья бабушкина голова с редкими ржавыми волосами, сквозь которые просвечивал череп, будто вылепленный из воска, поворачивалась то в одну, то в другую сторону. Близорукие старческие глаза пытались разглядеть кукушку и не могли…


Утром отец Маккавея пошел в город за лекарствами. Он был уверен, что аптека по случаю праздника закрыта, но знал адрес аптекаря и решил отправиться прямо к нему домой, в выкрашенное желтой краской здание возле почты, где ему случалось бывать и раньше. Позвонит, попросит прощения за то, что беспокоит его и домашних в такой день, и попросит дойти до аптеки. «Болезнь не считается — праздник или не праздник. Она может оторвать человека и от стола, и от самого сладкого сна», — рассуждал учитель и помахивал соломенной шляпой, которую он захватил, чтобы на обратном пути не напекло солнцем голову.

Маккавей смотрел в окно на отцовскую спину. Узкий, старомодный, вытянутый на лопатках пиджак ерзал от взмахов рук… Мальчик с самого раннего детства помнил отца сутуловатым, задумчивым, взгляд всегда устремлен в землю, но в этот день отец среди высоких зазеленевших деревьев выглядел еще более сутулым и худым. Вероятно, угнетала мысль о заболевшей жене. А может быть, глаза обманывали Маккавея, потому что ярко сияло солнце, во всех дворах стояли в цвету деревья, сверкали стены свежепобеленных домов, и от этой белизны, делавшей все просторней и выше, черная фигурка вдали выглядела придавленной, неуклюжей и чуждой весенней природе.

Отец исчез за тополями у родника, мелькнул еще раз на берегу Огосты, ненадолго задержался на макушке невысокого холма (быть может, закуривал сигарету), потом стал медленно спускаться по другому склону, и Маккавей провожал его глазами до тех пор, пока можно было различить только овальную лысину на затылке…


— Я видела крысу: из перьев и тряпья она устроила себе гнездо на куличе, — сказала бабушка и стала накрывать на стол. — Все перепачкала. Я видела мокрый след от ее хвоста на куличах, которые твоя мама украсила ядрышками миндаля. Кричу ей: «Пошла прочь, негодяйка!» — замахнулась кочергой, а она только шевелит усами да смотрит на меня…

Бабушка влезла на стул, сняла со шкафа один из куличей и стала срезать его янтарную, потрескавшуюся корочку. Она орудовала ножом так уверенно, как будто точно знала, докуда проник мерзкий крысиный запах. Кусочки кулича падали на пол, она наступала на них, словно не замечая. Потом разложила на клеенке то, что осталось от кулича.

Если бы мама не расхворалась, она застелила бы стол самой красивой скатертью и возле каждого крашеного яичка и каждого ломтика кулича положила бы стебелек дикой герани. У них в доме соблюдали обычай: прежде чем сесть за праздничный стол разжевывали листок дикой герани, причащались глотком вина и, чокнувшись красными пасхальными яйцами (для Маккавея раскрашивали специально большое, утиное, которое раскалывало все остальные и дома, и на улице), приступали наконец к куличу. Он таял во рту и как-то по-особому пах — не столько ванилином и лимонной кожурой, сколько яблоневым цветом и гиацинтами.


Иными были куски кулича, которые бабушка отламывала своими трясущимися пальцами (кожа у нее на руках была вся в складках, будто она надела большие, не по размеру, перчатки из грязной замши). Расковырянный ножом кулич казался непропеченным, какого-то неприятного цвета, похожий на тухлое яйцо, а всего ужаснее, что когда мальчик поднес ко рту горбушку, о которой так мечтал накануне, то и впрямь ощутил отвратительный запах крысиного хвоста. Он нагнулся под стол, выплюнул откушенное в ладонь и мигом выбежал за дверь, чувствуя, что его сейчас вырвет.

Потом они чокнулись с бабушкой. Утиное яйцо разбило скорлупу ее красного пасхального яичка, но это не развеселило мальчика. Впервые на пасху в доме было тихо и скучно. Не было за столом отца — тщательно выбритого, в белой крахмальной рубашке, пахнущего одеколоном; обычно он отпускал какую-нибудь шутку, потом лез в карман жилета, растерянно шевелил пальцами (якобы ничего не нащупывал), и, достав небольшую купюру, клал сыну на ладошку, — чтобы купил себе в бакалейной лавке какое-нибудь лакомство на память о празднике. Не было за столом и мамы — в этот день она всегда надевала свое выходное сиреневое платье с такими широкими рукавами, что казалось, будто их раздувает весенним ветерком, на правой руке — золотой браслет (какая тонкая, совсем девичья у нее рука!) и колечко с камешком, над которым взлетает лиловая искорка, когда мама протягивает руку, поправляя сдвинутые мальчиком приборы на столе. Мама больна. Она лежит в соседней комнате с мокрым полотенцем на лбу, бледная, как корочка злосчастных куличей, из-за которых все и произошло. Лежит и бредит…

— Разрезала я утром один кулич, — говорит бабушка, очищая расколотое яичко, и приставшая к ее пальцам красная краска оставляет след на белке. — Смотрю: он полый внутри, только корочкой и держится. Я думала, что его так в печке раздуло, ан нет, червь выгрыз. Я эту мерзость углядела в дырочку: лежит в куличе, длиной с ящерку будет. Я его щипцами как подхвачу и — на горящие угли…

Мальчик слушал ее и дивился: какие угли, если сегодня печку вовсе и не топили? Неужели же еще не остыли угли в пекарне, где вчера пекли куличи?

Он проглотил кусочек сваренного вкрутую яйца, которое ему протянула бабушка. Морщинистое ее лицо качалось на шее, как у игрушечных деревянных клоунов, у которых головы прикреплены к туловищу пружинками. Маккавей долго пил воду из кувшина, потому что желток приклеился к небу и никак не проглатывался. Потом он пошел погулять на улицу к мальчишкам, которые хвастались своими крашеными яичками и подаренными к празднику красными шапками, заигрался с ними и только к вечеру спохватился, что пора домой.


Христофор Михалушев принес из города лекарства для жены. Весь дом пропах камфорой. Из комнаты, где лежала больная, вышла с засученными рукавами соседка, вымыла над тазом руки (он слил ей) и, заметив его тревогу, сказала:

— Стоило так простужаться из-за этого теста, будь оно неладно… Я ее растерла хорошенько, сейчас она успокоится и заснет. А потом растворите в горячей воде морской соли, пусть ноги попарит…

Она ушла, Христофор Михалушев посмотрел на стол.

— Мама, дай-ка чего поужинать, — сказал он и ослабил галстук. — Принеси сколько там осталось яиц, налей стаканчик вина, кулича нарежь… Весь день маковой росинки во рту не было…

Мать положила яйцо прямо на выцветшую клеенку, сын поморщился — он не привык, чтобы в такой праздник в доме было неприбрано и неуютно. Вино запенилось на донышке стакана, и рубиновый его цвет, преломив свет лампы, образовал на клеенке маленький розовый островок. Больше мать ничего на стол не поставила.

— А кулич? — удивленно спросил усталый Христофор. Ботинки у него после долгой дороги были белыми от пыли.

— Я их все отдала цыганам, — спокойно ответила мать, и Христофор, растерянно повернувшись к ней, увидел на фоне стены тень ее головы с редкими волосами, заметил лихорадочный блеск в запавших глазах и понял, что на нее снова «нашло». — Я увидела на куличах крысу. Устроила себе гнездо из перьев и тряпья, — продолжала старуха спокойно и неторопливо, словно читала по бумажке все то, что утром рассказала Маккавею. — Все замарала. Я ее гоню: «Пошла прочь, негодяйка», а она глядит и вот-вот кинется на меня…

«Ненормальная», — мысленно произнес сын, никогда прежде не позволявший себе не то что говорить, но даже думать такое. Усталость и бессонница выбили его из колеи.

— Так, значит, отдала цыганам?.. А им ты о крысе сказала?

— Нет. И о червяке тоже…

Она продолжала рассказывать. В ее больном рассудке одно видение рождало другое. Крыса шевелила шершавым, словно посыпанным перхотью хвостом, гнездо шевелилось, точно оттуда вот-вот высунутся омерзительные мордочки крысят.

Учитель не слушал мать. Он распахнул дверь и окна (может быть, надеялся, что сквозняк развеет весь этот бред), чиркнул спичкой, затопил печь и пошел за котелком, чтобы нагреть для больной воды.

Маккавей лег у бабушки в комнате. Спать было рано, но что еще делать, если в доме все пошло кувырком. Отец поставил греть воду, и дно медного котелка шипело на печке; за стеной поскрипывала мамина кровать, потом все стихло — наверно, мама уснула; бабушка сидела у двери, смотрела на темную улицу и что-то бормотала под нос — может, сердилась на кукушку за то, что не прилетает, а может, осыпала проклятьями крысу, чей хвост снова примерещился ей в уголке шкафа…

Жесткий край одеяла касался щеки, голова тонула в подушке с шуршащими куриными перьями, мальчик ощущал в этом шуршании запахи сарая, где спали куры и все было белым от птичьего помета. Он поворачивался на спину, чтобы не чувствовать неприятного запаха подушки, но теперь куриным духом тянуло из-под сбитого ногами одеяла… Странно: ему казалось, что, если вслушаешься, — различишь под кроватью писк цыплят, а если нагнешься — увидишь приютившуюся у ножки кровати наседку, она распустила крылья и время от времени издает тихий, предостерегающий звук, а цыплята, высунув головки из-под крыльев, настораживаются.

Сон сморил его, и вместо наседки с цыплятами он увидел маму. Как она вошла? Ведь двери нет. И стены, у которой стоял шкаф, тоже не видно. Крыша дома висит в воздухе, а окна будто нарисованы на небе — ничего не соединяет их с домом, хотя они находятся там, где всегда… В этой огромной, без стен, комнате стоит один-единственный стул, и мама опускается на него. Выздоровевшая и такая красивая… Мама отдыхает, уронив руки на колени. Шелковое платье с узором из разных-разных цветочков — больше всего там оранжевых — чуть шевелится от дуновения ветерка. Но что у мамы в руках? Что-то округлое, похожее на те куличи, которые вчера стояли на шкафу. Может, мама спрятала их прежде чем они достались цыганам? Она сидит и улыбается. Ее лицо — под глазами и на лбу — усеяно коричневыми пятнышками. В точности такие же были у нее перед тем как у Маккавея родился младший братик. И сама она располневшая, как тогда. В ее молчании, в ее позе угадывается робкая ласка.

«Прячет кулич от бабушки и не знает, что в нем червяк…» — подумалось Маккавею. Его мысли блуждали по пустому дому и разбудили паука, закачавшегося на длинной, от неба до земли, паутине. Потом раздался скрип — словно кто-то царапал ногтем по стеклу. Мальчик оглянулся, но ничего вокруг не заметил. Тогда он снова повернулся к маме. Складки платья на ее коленях шевелились. Шелк сморщился, как будто его прожигали горячим угольком, и в черную дырочку просунулась голова червяка с белесыми подслеповатыми глазками. Это был, наверно, тот самый червяк, что испоганил куличи на шкафу. Глазки его зыркнули туда-сюда, обвели взглядом странный дом с подвешенной к небу крышей, и когда Маккавей шевельнул губами, чтобы окликнуть маму, которая спокойно сидела, ни о чем не подозревая, он заметил, что белесые глазки стали вдруг золотистыми и обрисовалась детская головка с локонами вдоль ушей. Он ожидал, что мама возьмет на руки диковинного ребеночка, но тут сверху послышался шум и он увидел кукушку. Она стремительно подлетела к окну, пронеслась сквозь стекло, не разбив его, как будто это было не стекло, а тонкая лента тумана, описала круг и устремилась к маме. «Сейчас вонзится коготками и унесет…» — испугался мальчик, но случилось другое. Кукушка, со свистом хлопая крыльями, пролетела низко над мамиными коленями и спустя мгновение унесла в клюве существо с белесыми глазками.


Маккавей открыл глаза, испуганный, с колотящимся сердцем. Вокруг царила непроглядная тьма. Лишь несколько звездочек мерцали за мокрыми стеклами окна. От страха хотелось закричать, но он удержался, боясь разбудить в соседней комнате больную мать. На стоящей рядом кровати мерно, с присвистом, дышала бабушка. Он подошел на цыпочках и шепнул ей на ухо: «Бабушка, ты ведь спрашивала меня о кукушке. Она летает по нашему дому, я видел, как она впорхнула в окно…»

Бабушка спала крепко, голос мальчика был бессилен вырвать ее из омутов сна. Уже привыкшим к темноте глазам Маккавея ее сухонькое, изборожденное морщинами лицо казалось твердым комом земли, потрескавшимся от немилосердных лучей летнего солнца…


Весна ушла. Бурные ливни сорвали цветы плодовых деревьев, а потом засияло солнышко, стало припекать по-летнему, и над всем поречьем поплыла серебристая дымка, которую в этих краях редко увидишь, разве что поздней осенью, когда с утра выпадает обильная роса и дымится до полудня под лучами солнца. Мама выздоровела, но после болезни возненавидела запах ванилина и поджаренного миндаля и в оставшиеся ей немногие годы жизни (кто мог предполагать, что все произойдет так внезапно: прободение аппендикса — и… конец) она ни разу не замесила теста для куличей. Прислушивалась к тому, как громыхают перед пасхой квашни за запотевшими от несусветной жары окнами соседних домов, смотрела, как дымят во дворах печи, и с усмешкой думала о человеческой ненасытности: этими приплюснутыми, пригоревшими в духовке куличами можно было накормить целую армию… Мама готовила для праздничного стола другие лакомства, и если кто из соседок приносил кусок кулича, она не подавала его на стол, а после обеда выкидывала кошкам.


Мальчик тоже выздоравливал. Кошмары, навещавшие его каждую ночь, пока хворала мама, да и позже, стали рассеиваться. Сны приходили радостные, светлые. Маккавей либо купался в реке с такой прозрачной водой, что было видно, как на дне заводей шевелятся тени ивы, либо гулял по омытой росою траве, и в каждой росинке отражались его рыжие волосы — куда бы он ни взглянул, перед ним вспыхивали робкие огоньки. С назойливым постоянством его сны посещала кукушка. Неожиданно вылетала откуда-то, ее пронзительное «ку-ку» эхом прокатывалось по котловине и долго не могло стихнуть. Маккавей забыл о крысе, не думал больше о червяке, который испоганил кулич. И лишь воспоминание о том, как кукушка промчалась над мамиными коленями, оставив в складках платья черный, точно прожженный сигаретой след, приводило его в трепет, нагоняло смутное предчувствие беды, которое закрадывалось в сердце, едва сон касался его век. Образ этой беспокойной, преследовавшей его птицы, чьи крики заполняли небо, связывался у Маккавея с мыслью о бабушке: стоило ему заслышать над головой шорох кукушкиных крыльев, как перед ним возникали устремленные вдаль старушечьи глаза, в которых светились ожидание и ненависть…


Уже давно выветрились из памяти бурные ливни, когда прибывшая вода подмывала берега Огосты. Погода установилась. На ранних черешнях уже появились первые розовые сережки, мальчишки, обдирая колени, карабкались на гладкие стволы, и губы их пряно пахли летом и черешневой смолой. Песни лягушек, ночи напролет оглашавшие озерки за рекой, стихли, оборвались. Подступало лето — с иными запахами и звуками более густыми и прочными, с иными птичьими голосами, — но среди заколосившихся нив под высоким небом по-прежнему царила песнь жаворонков. От заводей тянуло рыбьим запахом. По вечерам, когда закатное небо смотрелось в реку и тишина ощущалась не только в неподвижности водной глади, но и в пурпуре отражавшегося в воде неба, начинала резвиться плотва. Это значило, что лето уже близко.


У сельских ребят были любимые заводи, где они обычно купались. Одна из них находилась на западном краю села — неглубокая, с дном, устланным мелкой галькой. В том месте, где она подступала к карстовым склонам холма, вода всегда была холоднее — там бил ключ. В этой заводи купались ребятишки поменьше. Вода была им по грудь, и неумелые пловцы могли без всякой опаски не только окунаться с головой и елозить по дну с открытыми глазами, наблюдая, как мимо проносятся золотистые рыбки, но и прыгать со скалы туда, где поглубже, зачастую обдирая о песчаное дно носы и лбы.

Другая заводь лежала у железнодорожного моста. Вклинившись в глинистый берег, она переходила в большую подводную пещеру. Высокая осина, которая еще удерживалась на берегу, хотя река долгие годы подмывала ее корни, затеняла заводь — и то ли из-за глубины, то ли из-за зеленоватых сумерек, струившихся сквозь ветки старого дерева, заводь всегда казалась темной.

Каждый год в половодье глубина заводей менялась. Там, где прежде было мелко, вдруг обнаруживались ямы, возникали водовороты. А где год назад темная толща воды отпугивала детвору, дно заволакивало тиной, и нанесенные вешними потоками камни заполняли подводные пещеры. На месте прежних пугающих глубин лениво шевелились пескари, и было так мелко, что с берега можно было разглядеть крохотные пузырьки воздуха над их жабрами.

Своими повадками заводи напоминали людей. Они могли быть дружелюбными, тихими и внимательными или же приманивали улыбкой, пряча в ней подлость и коварство. Взрослые знали переменчивый нрав реки и доверялись ей с оглядкой. Дети же поступали иначе: чувство у них побеждало рассудок. Они были порывисты в своих желаниях и поступках, и жизнь подносила им горькие уроки, открывала глаза, учила видеть обманчивость улыбки, обещания, душевного слова. Наступал час, когда они переставали доверяться, в их сердцах поселялось сомнение — признак того, что детство уже позади.

Заводь у железнодорожного моста всегда манила к себе Маккавея. Он с самых ранних лет купался в ней — там, где помельче, и любил смотреть, как старшие мальчики ныряют в подводные пещеры, а потом, сопя и отфыркиваясь, выбрасывают на песок усача или кленя. В этой заводи цыгане купали лошадей, и мальчик догадывался, какая там глубина, по тому, что лошадь, вступив в воду, сразу исчезала с головой, и только кончики ушей шевелились на поверхности. Голые тощие цыгане, чьи темные тела, казалось, прокоптились у таборных костров, верхом въезжали в заводь и сползали со скользких лошадиных спин в воду, увертываясь от сопящих морд с грозно сверкающими плоскими зубами.


Поговаривали, что на этот раз после весеннего половодья заводь совсем обмелела. Те, кто успел искупаться там, рассказывали, что вода едва доходит до подмышек. «Противно барахтаться в такой луже!» — с презрением говорили дети постарше.


Однажды в начале июля, когда солнце нещадно пекло и в воздухе стоял запах разогретой воды, ряски и рыбы (для жителей поречья этот запах всегда связывался с ребячьим гомоном на реке, с вздувающимися на ветру детскими рубашонками, что валялись тут и там на песке). Маккавей направился к заводи у железнодорожного моста. Там река делала поворот. Вода пенилась вокруг камней пологого брода и билась о глиняный берег, даже теперь, в летний зной, не отказывалась от намерения подмыть корни старой осины. Вода словно долбила их серебряным долотом, из-под которого вылетали искры.

Когда Рыжеволосый подошел к заводи, там никого не было. Должно быть, мальчишки подались туда, где поглубже. Возле нижнего брода он заметил двух рыболовов. Закрепив удочки на берегу, они ходили по воде, ощупывая камни, время от времени у них в руках мелькала рыбешка. «Попадись они сейчас на глаза леснику, сразу пришлось бы уносить ноги», — подумал Маккавей, и рыбаки, наверное, думали о том же, потому что украдкой поглядывали в сторону ивняка. Однако строгий блюститель закона не появлялся. Заводь сверкала отражавшимся в ее глубине солнцем — сверкала так, что сама, как в зеркале, отражалась в листьях нижних веток осины. Маккавей, зачарованно слушая плеск воды, стал раздеваться. Придавив камнем снятую одежду, чтобы не унесло ветром, он вошел в воду и через несколько шагов ощутил границу между освещенной частью заводи и той, куда падала тень осины. Темная гладь воды обдала его холодом — он нырнул, чтобы поскорее привыкнуть к этому ощущению, которое миг спустя превратится в ласковое прикосновение волн к щекам и в слепящих глаза солнечных зайчиков.

Он продвигался в воде спокойно, уверенный в том, что заводь после паводка обмелела. Песок шевелился под ногами, затягивая в глубину. Зубы стучали от холода, прозрачная вода со всех сторон обволакивала мальчика своими струями, похожими на стайки мелких, скользких рыбешек.

Рыболовы заметили мальчика — его волосы пламенели над гладью воды, — но спокойно продолжали обшаривать камни. И, наверно, еще долго выискивали бы шевелящихся усачей, если бы не услышали испуганный вопль и не увидели, как две руки тщетно пытаются ухватиться за свисающие корни осины — водоворот затягивал их в темную пасть омута…

Торопливо скинув с себя одежду, они бросились в воду. Их мигом подхватило водоворотом и потащило под корни — туда, где исчез мальчик…

Уже смеркалось, когда спасенный Маккавей побрел домой. Ноги подкашивались, он впервые почувствовал, как неустойчива под ним земля: она качалась, прогибалась и уходила из-под ног, точно песок на дне заводи, казалось, вот-вот разверзнется пропасть и он бесследно исчезнет в ее пасти…

Озаренные закатом деревья отбрасывали тени — более темные на дороге и высветленные на зреющих хлебах у подножия холма. Маккавей слушал крики сов, провожал глазами низкий полет ласточек над рекой и пытался не думать о происшедшем, но оно упорно вытесняло из головы все остальное. Мальчик ощущал струю воды, ножом воткнувшуюся в горло, и шевеление песчаного дна, неожиданно выскользнувшего из-под ног, чтобы швырнуть его в мрак подводной ямы.

Маккавею случалось пугаться змеи или собаки, он знал, что такое страх, и умел преодолевать его — прибегая к хитрости или пускаясь наутек, но теперь страх был совсем другой: уставясь на него немигающими зеленоватыми глазами (быть может, то были глаза какой-нибудь огромной рыбины?), страх следил, как он беспомощно барахтается, подхваченный водоворотом, как его опутывают корни, и этот холодный взгляд леденил кровь… Маккавею было тогда десять лет, он еще не знал страданий, если не считать простуженного горла или кашля, из-за которых в зимние морозы его неделю-другую не выпускали из дому. Теперь же он впервые узнал, что бывают страшные мгновения, когда жизнь висит на волоске, слово  с м е р т ь  впервые вселило в него ужас…

Смерть навалилась на мальчика режущей болью от хлынувшей в горло воды, ощущением бездны под ногами, оглушительным свистом в ушах; красные корни осины, точно щупальца осьминога, закачались перед его остановившимся взглядом… Миг — и все эти ощущения исчезли, осталось лишь зрение, но он видел все в искаженном виде: и корни, и шныряющих вокруг рыб, и блики солнца в толще воды. Подлинные их очертания надламывались, напоминая разноцветные стекла в окне церкви; их острые края кололи его.

И такой же острой болью пронзило его прикосновение рук, вытаскивавших его на берег…


Он не помнил, как долго пролежал на песке. Очнувшись, увидел склонившихся над ним рыбаков и замер от страха. У обоих лица были белее мела, руки тряслись. И это больше чем пережитое под водой (все произошло так мгновенно) подсказало ему, что с ним случилось и чем бы все могло кончиться, не окажись поблизости этих людей.

Он побрел домой. Темное пятно на берегу, где он только что лежал, долго не исчезало, несмотря на жаркое солнце. — так глубоко вода пропитала песок. Маккавей шел медленно, то прикрываемый тенью деревьев, то ослепляемый пробивавшимся между стволами закатным светом. Он чувствовал странную пустоту внутри: как будто водоворот, швырнувший его о глинистый берег, что-то сдвинул у него в душе, смыл слой почвы и оттуда, точно пористая известковая скала, выступил страх. Земля продолжала качаться под ногами, казалось, она вот-вот расступится и поглотит его.

Тени деревьев на дороге пугали его, напоминая огромные трещины. Мальчик перешагивал через них, ему казалось, что стоит ему сделать неверный шаг, как он свалится в пропасть.


Прошло время. Маккавей думал, что этот случай померкнет в его памяти, исчезнет в груде других впечатлений, как в засушливый год почти вовсе исчезают выпитые сухими песками воды Огосты. Он ошибся. При виде ребячьей одежонки на берегу какой-нибудь заводи и голых мальчишек, при всплесках подернутой ряской воды под животами ныряющих с берега детей Маккавея бросало в дрожь. Словно он не стоял в этот жаркий полдень на берегу, глядя, как плещется в воде намучившаяся в школьных классах детвора, а раздевался, оставлял на песке одежду и шел к реке. Но заводь, которой касались его ноги, была иной: вода темнела, застланная тенью старой осины, подводная яма глухо и грозно гудела, и кожа покрывалась мурашками от прикосновения набегавших волн…

Мальчики, гомоня и вскидывая руки, исчезали в воде (наверно, ложились на спину, чтобы обмануть других, — дескать, вот как здесь глубоко), а он слышал не их гомон, а свой испуганный вопль. Вода захлестывала горло, вспарывая его, как нож.

Пережитый ужас не забывался, в памяти сами собой воскресали увиденные тогда картины, тут же вытесненные страхом, который тогда сделал воду черной, как деготь, чтобы заслонить ему глаза этой вязкой чернотой. Теперь же Маккавей явственно видел корни осины — красноватые, густо переплетающиеся, чуть побелевшие на концах, чувствовал, как убегает из-под ног песок, как разверзается бездна, в которую он падает. Горло горит от проглоченной воды, а на самом толстом корне осины шевелится та самая крыса, которая много лет назад свила гнездо на пасхальных куличах. Маккавей видит ее посеребренное речной пеной брюхо и острый кончик хвоста, слегка подрагивающего от речного течения. Крыса тоже смотрит на него и не собирается ни нападать, ни спасаться бегством. Молча следит за схваткой между мальчиком и смертью, и только сверкание глаз выдает сатанинскую радость, какую испытывает эта вцепившаяся в корень, ненавистная Маккавею тварь…

Шли годы, а рана в душе Рыжеволосого не затягивалась. Возможно, требовался лишь один нечаянный толчок, чтобы корочка на ней затвердела и отпала, но случай не подворачивался. А им мог бы стать шум прибывающей реки, от которого дребезжат окна, пробуждая в сознании Маккавея музыку мельничного желоба. Или моросящий дождь, что чуть слышно стучит по крыше, и черепичины отзываются, каждая по-своему, потому что одни — поновее, их обожженная до сиреневого цвета глина позванивает, а другие лежат на крыше с незапамятных времен, поросли мхом, и стук дождевых капель по ним мягче и глуше…


Еле различимый стук и сейчас разносился в ночном небе. Маккавей лежал с открытыми глазами. В комнате было так темно, что потолок, в иные ночи выглядевший опаловым, как Млечный Путь в августе, теперь казался сотканным из непроглядной тьмы, тугой и мохнатой, как тюк козьей шерсти. Устремив глаза в темноту, Маккавей подумал сперва, что слышит шум дождевых капель, но потом понял, что это шуршит под чьими-то ногами песок. Защекотало ступни — песчинки выскальзывали, шевелились, как живые, и ему стало ясно, что не кто-то, а он сам приближается к той заводи. Земля качается, словно под ней трясина, песок бессчетными изгибающимися змейками разбегается по ее поверхности, твердый слой почвы становится все тоньше, вот он раскалывается, и мальчик падает в разверзающуюся бездну…

Где-то прокуковала кукушка — та самая, которая влетела к ним в дом, когда бабушка спала так крепко, что и не заметила ее. Он пошарил в кармане, проверяя, есть ли там монетка — есть! — и стал считать глухое и гулкое «ку-ку, ку-ку!». Сколько же лет он проживет на свете? Ответить он не успел, потому что глаза засыпало песком. Хотел закричать, позвать на помощь, но стон комом засел в горле, и он проснулся.

Маккавей выглянул в окно. Пелена, затянувшая небо, прорвалась, и в тонкую трещину он увидел мокрую, вздрагивающую от холода звездочку.

…В полночь над домиком на берегу Огосты снова заморосил дождь. Учителя разбудил не столько мерный стук дождевых капель, сколько ароматы влажной земли и расцветшей дикой сливы. Благо запахи весенней ночи становились все ощутимее и прогнали сон. На юге, над горой, сверкнули молнии. Ни единый звук не сопровождал их — они вспыхивали за окном, точно спичка в горсти заблудившегося путника, и мгновенно гасли. Вспышки все учащались, населяя комнату тенями деревьев, соскальзывавшими по стене на пол. Когда прогремели первые раскаты грома — глухие и долгие — старик понял, что сон больше к нему не придет. Ощупью оделся и тихонько, чтобы не разбудить спавшего в соседней комнате сына, вышел во двор и встал под стрехой.

Благоухание дождливой ночи здесь ощущалось еще сильнее. Темные холмы вокруг, пригибавшиеся под стрелами молний, цветущие деревца на берегу, где при каждой вспышке молнии фосфорически светился туман, — все источало дурманящие ароматы, и учитель не мог отделить шум реки (он тоже был пропитан благоуханием) от запахов дикой сливы, клейкого сока верб, нежного аромата ландышей, расцветших в заброшенных дворах села, и сырого духа собственной одежды, холодившей ему плечи…

Дождь моросил тихо, еле слышно, но молнии сверкали все чаще и продолжительней. Гром долетал через секунду после того как на небе угасало сияние, и учителю казалось, что в темноте обрушиваются огромные скалы, а новые вспышки молнии мгновенно стирают их след.


Фосфорические вспышки вырывали из мрака старую церковь, и ее смоченный дождем купол со сводчатыми окошками загорался фосфорическим светом.

Церковь стояла на краю разрушенного села. Она да школа единственные уцелели в котловине. Их не тронули оттого, что каждый хозяин старался первым делом снести свое и прибрать то, что позже может пригодиться — балки, камни, кирпич. Школьное здание было ветхое — что с него возьмешь, кроме выгоревших на солнце оконных рам да рассохшихся балок, из которых сыплется ржавая пыль червоточины?.. Впрочем, возможно, и еще кое-что останавливало людей — умиление перед этим ветхим строением с покосившимися дощатыми полами и серым квадратным пятном на стене в коридоре (где прежде висел портрет Кирилла и Мефодия), с вбитыми над главным входом ржавыми кузнечными гвоздями, на которые в мае, во время школьного праздника, вешали венок из пионов. Как поднять на все это руку? Здесь учились их отцы и деды, здесь сами они впервые раскрывали букварь, через этот двор по утрам бежали на звук школьного звонка их дети.

Учитель знал, что с возрастом люди черствеют, и не один и не двое — стоит только им заплатить — без особого волнения возьмут в руки кирки и засыплют коридор и классы ободранной штукатуркой, однако ему хотелось верить, что он ошибается, что у каждого в глубинах души есть заветный уголок, святость которого он старается сберечь, не осквернить…

Церковь не тронули. Только сняли колокол. Два года назад поставили леса, обвязали колокол тросами и стянули его вниз, в кузов самосвала. Машина с тяжелой этой ношей двинулась по неровной дороге, и колокол заговорил — глухо, поскольку его края упирались в пыльный настил кузова. Его голос, будто слова прощания, звучал до тех пор, пока самосвал не выехал далеко за село.

Церкви умирают последними. С них снимают колокол, выносят иконы, сосуды для причастия и просфор, заколачивают двери, чтоб не забредала скотина или цыгане, от которых всего можно ждать, и под пустыми сводами остаются только глушь да тени…

Церкви исчезают последними. Их сносят, когда подступает не знающая милости вода и им грозит опасность навсегда остаться на дне. Тогда привозят заключенных либо жителей других краев страны (местные не посягнут на замшелые камни и потускневшие фрески — их останавливает не страх перед провидением, а иной, душевный, трепет) и эти жестокосердные люди принимаются за дело. Ангелы, выписанные на высоких сводах, тревожно трубят в серебряные трубы, но остриженные наголо мужики не слышат этого. На обнаженные спины сыплются перья крыл небесных созданий, пытающихся улететь в разбитое окошко купола, но люди, вооруженные кирками, не чувствуют этих легких прикосновений, дымят цигарками и выламывают камень за камнем…


Старый учитель смотрел на церковь, которая то вырастала над холмом, выхватываемая из темноты молниями, то пригибалась, цепляясь за ветки деревьев в надежде удержаться на земле.

На церковной кровле возник белый силуэт, похожий на человеческий. Он ощупью ступал по скользкой черепице, и за плечами этого странного существа молнии, казалось, высвечивали крылья. Ему навстречу двинулся другой человек, весь в черном. Он был высок и строен, тонкие, ловкие ноги плотно обтянуты узкими брюками. Он напоминал танцовщика, готового начать свои пируэты. За спиной развевался широкий плащ. Учитель, всмотревшись, заметил, что и у него тоже есть крылья — блестящие, перепончатые, как у летучей мыши.

То ли навалилась дремота, и все это учителю привиделось во сне, пока он стоял, прислонившись к холодной стене дома, то ли резкие смены света и тьмы пробудили в его душе суеверный страх? Кто мог дать ему точный ответ? Маккавей спал глубоким сном, деревья стояли безучастно, и учитель остался во власти этого видения, которое то возникало перед глазами, то исчезало в ночи…


Христофор Михалушев наблюдал за единоборством ангела и дьявола.

Они сходились, осторожно ступая, крылья мгновенно вздымались над кровлей, а черные и белые руки сплетались так, что лишь молния могла их разделить своим сверкающим острием. Кровля уходила у них из-под ног, учителю казалось, что оба они вот-вот сорвутся с карниза и исчезнут в преисподней ночи, но тут крылья стремительно возносили их к небу. Схватка возобновлялась над церковным куполом; сцепившись и кружась, точно шаровые молнии, они вновь опускались на мокрую черепицу. Ощутив под ногами опору, странные порождения дождливой ночи расходились и вновь начинали осторожно подступать друг к другу, пригнувшись, чтоб не рухнуть вниз… Учителю чудилось, что он слышит их учащенное дыхание. В ту минуту, когда Христофор уже было подумал, что они молча разойдутся, как, бывало, после лютых утренних боев мирно расходились деревенские петухи, он увидел, что дьявол, изловчившись, вцепился ангелу в крылья и пытается сломать их, но они режут ему пальцы, словно каждое перышко отлито из тонкой стали. Изнемогая от боли, ангел в сотканном из света облачении взмахнул крылами, и его стон слился с раскатами грома. Острия крыл прорезали тьму, вырвались из жестоких рук и столкнули в бездну того, чьи крылья напоминали крылья летучей мыши…

Что произошло потом — учитель не понял. Туча сдвинулась ближе к горе, молнии потускнели и скрылись, на небо высыпали мелкие звезды — они подрагивали, словно им было зябко на голом небе.

Он вернулся в дом, а на рассвете увидел в окно крышу церкви и купол. По одну сторону высился безлистый тополь, а по другую красовалось дерево в цвету.


Старый учитель вспомнил, что ему привиделось ночью, в бурю, при свете молний, и усмехнулся.


Итальянцы прикатили однажды утром в начале ноября.

Погода стояла солнечная, мягкая, в небе плыла паутина, дул легкий ветерок. Со стороны насыпи, где раньше была железная дорога, показались две легковые машины и двинулись дальше вдоль реки. Они ехали медленно, еле слышно урча, и — белые, с вытянутыми капотами и горбатыми кузовами — напоминали охотничьих собак, обнюхивающих дорогу и поворачивающих морды то к зеленым грушевым деревьям на обочине, то к пожелтелому кустарнику на берегу.

Машины затормозили у источника. Оттуда вышли двое — нагнулись, стали пить воду. Оба невысокие, в зеленых куртках, перепоясанных патронташами. Пока они пили и над струей воды, льющейся из железной трубы, покачивались широкие поля их мягких светлых шляп, подошла еще одна машина — серая с красно-коричневой заплатой грунтовки на переднем крыле. Машина ткнулась ржавой мордой в сверкающие бока незнакомок, из нее вышел рослый широкоплечий человек в коричневом свитере и холщовых штанах, заправленных в резиновые сапоги.

Маккавей, стоявший перед домом и разглядывавший машины, узнал его — это был охотник из города, он и в прошлом году приезжал охотиться на фазанов на этой же самой, видавшей виды машине.

Пока охотник застегивал патронташ и натягивал на лысину кепку с провисшим козырьком, что плотно, как купальная шапочка, обтянула голову, итальянцы вернулись к автомобилям, и стали что-то искать на задних сиденьях.

Маккавей заколебался — подойти или не подходить к колонке, однако любопытство взяло верх. Очень уж хотелось посмотреть на итальянские машины вблизи. Человек в коричневом свитере кивком подозвал его, и Маккавей зашуршал сандалиями по щебенке.

— Здорово! — сказал охотник и снизу доверху послюнявил цигарку прежде чем зажать ее мясистыми, темно-лиловыми губами. — Спичек не найдется? Зажигалку забыл…

— Нет у меня, — сказал Рыжеволосый.

— Чего ты тут околачиваешься? Сторожишь что или пришел порыбачить?

— Мы с отцом живем тут…

Цигарка дрогнула во рту охотника, сверкнули капсулы на патронташе.

— А кто вы будете? Уж не цыгане ли? — продолжал он расспрашивать. — Все давно уже убрались отсюда, только ваша труба еще дымит…

— Мы не цыгане. Я нездоров. Доктор сказал моему отцу, что, если мы тут поживем, я поправлюсь.

— А что с тобой?

— В детстве чуть не утонул и испугался…

— Где тонул-то? В Огосте? В этих пересохших бочажках?

— Огоста тогда была глубокая. Меня подхватило водоворотом, я наглотался воды. Пытался достать дно ногами, но течением затягивало в яму…

Он, наверно, рассказал бы и про то, как боролся со смертью и про ужас, помрачивший его рассудок, но один из итальянцев погудел, сказал: «Пронто!» — и включил зажигание. Второй последовал его примеру и вывел вихляющую машину на дорогу. Охотник произнес: «Аванти!» — показал на холм, за которым лежали остатки села, и, вдавшись своим массивным туловищем в сиденье, двинул свой драндулет следом за итальянцами.

Ослепительно белые машины удалялись. На стеклах поблескивали отражения желтеющих груш и лип.

Вскоре раздались тонкие, гулкие выстрелы — итальянцы начали охоту на фазанов во дворах разрушенного села.


Фазаны появились здесь несколько лет тому назад. Их развел односельчанин Михалушевых, человек по прозвищу Лесной Царь. В одно весеннее утро он привез из города сотню еле оперившихся птенцов. Те разбрелись по траве, запищали, завертели головками. Хотя вылупились они в инкубаторе, но в них проснулась исконная тяга к матери, они искали в траве ее разноцветное оперенье и тонкие, будто отлитые из серебра лапки. Они разыскивали мать, но кругом были одни камни, оставшиеся от снесенных домов, а над камнями — высокая трава да деревья.

Лесной Царь повернул назад, в город, время от времени оборачиваясь, чтобы взглянуть назад на птенцов, которых он оставлял на произвол судьбы. Он опасался, что в развалинах прячется чья-нибудь одичавшая кошка, и тогда от фазанчиков останутся одни перья. Но опасался он зря. Брошенные хозяевами кошки разбрелись по селам на другом берегу Огосты, они полеживали теперь на ступеньках чужих домов, где нашли приют, и даже в сновидениях не возвращались в родные дворы. Птенцы фазанов спокойно зажили, подросли. К ним прилетели и те фазаны, которые вылупились на вырубках у Калиманишских пастбищ. Проходя по улицам разрушенного села, можно было услышать то тут, то там короткие громкие крики, похожие на кукареканье молодых петушков. Это фазаны о чем-то сообщали друг другу, либо резкими трелями, будто сыгранными неумелым флейтистом, выражали свое восхищение погожим летним деньком.

Благодаря фазанам брошенное село ожило. Птицы сновали по дворам в поисках зерен, червяков и гусениц, низко пролетали над заросшей чертополохом запрудой, где прежде была мельница, и в прозрачной воде отражалось огненное оперенье их крыльев. Полет их был то плавным, словно фазаны скользили по невидимому воздушному катку, то порывистым, с резкими вспархиваниями, разливавшими по небу пурпурное сияние. Случайный прохожий, увидев его под вечер, подумал бы, что за кустом разложен огромный костер, и чья-то невидимая рука подбрасывает в небо горящие головешки. Повеселело село, наполнилось звуками и красками. Дворы воскресли, озаряемые крыльями этих царственных птиц, ожили, взглянули в небо — пусть не глазами человека, а искрящимися осколками разбитых окон. Но и этого было довольно, чтобы радоваться солнцу и далеким легким облачкам.

Особенно красив был полет фазанов под вечер.

За горой угасал закат, небо бледнело перед тем как налиться чернильной синевой ночи, и тогда из всех дворов начинали вылетать фазаны. Они кружили низко над землей, точно золотой дым из навсегда исчезнувших дымоходов, и исчезали в кустах.


В один из таких вечеров Маккавей прошелся с отцом по улицам родного села. Они ходили днем в Бистрицу, задержались там и тронулись в обратный путь уже в сумерки. Перешли вброд Огосту, и, когда вступили в обезлюдевшее село, прямо из-под их ног начали взлетать фазаны. Птицы без страха поднимались вверх и, на миг сверкнув опереньем, пропадали в ночи. Каждый двор, к которому приближались отец с сыном, приветствовал их взметнувшимся в небо огоньком.

Глядя на это фантастическое зрелище, Маккавей думал, что ему все это снится. Быть может, это и не птицы вовсе, а души человеческие, разбуженные его шагами, души, которые мимолетным своим сверканием подают прохожему знак, что время не уничтожило их, и вновь исчезают в беспредельной тьме…


Услышав выстрелы, Маккавей бегом помчался в село. Пересек высохший мельничный ручей, пробрался между вербами и, когда взбежал на пригорок, где находилось кладбище, увидел у школьной ограды лимузины итальянцев и драндулет того, кто их сопровождал. Охотников не было видно; они перекликались, заслоненные пышными кронами деревьев, и только белые облачка выстрелов выдавали их.

Эхо билось о карстовые скалы за Огостой, отскакивало от них в сторону Веренишской вершины и падало на кусты скумпии в окрестных долинах. Каждый выстрел взметывал в небо стаю фазанов. Со свистом проносились крылья, хвосты описывали короткую дугу, и долго, пока не затихало эхо, кружились над дворами разметанные дробью перья.

Маккавей впервые видел, как умирают фазаны. До сих пор он только любовался их полетом, когда весной поутру ходил собирать щавель на прибрежных лугах. Его шаги вспугивали фазана, приютившегося в гнезде. Раздавалось фырканье, будто где-то рядом паслась лошадь (это был звук крыльев), и Маккавей видел перед собой птицу — легкую, в оранжевом сиянии, которое через секунду гасло в росе ближнего овсяного поля. В полете птицы он ощущал тишину зеленеющих, колышимых легким ветром нив, угадывал сладостный трепет земли, ожидающей прихода лета. Маккавей находил сплетенное из соломы и веток гнездо, наклонялся к фазаньим яйцам, остроконечным, зеленоватым, как крупные капли росы, но не дотрагивался до них, зная, что тогда по ним начнут ползать муравьи и птица уже никогда не сядет на них. Молча отходил и, спрятавшись за кустом, смотрел, как птица возвращается, легко помахивая крыльями, как ветер играючи подбрасывает ее, а затем подстилает ей под крылья мягкий бархат овсов…

Теперь же полет фазанов был совсем другим. Птицы испуганно взмывали вверх, но у них не хватало сил прорвать дым выстрелов, опутывавших их своей смертоносной паутиной. Тщетно пытаясь достичь воздушных просторов, сулящих свободу, они в последний раз взмахивали крыльями и — тяжелые, безмолвные — падали, оставляя за собой длинные полосы света, какие в августе оставляют падающие звезды.

Итальянцы шли прямиком через дворы, сняв свои бежевые шляпы, расстегнув рубахи, веселые, разгоряченные удачной охотой. В пружинистости их походки угадывался злой азарт, какой разыгрывается у охотничьих собак. Один из итальянцев с бледным дряблым лицом и водянистыми глазами (Маккавей разглядел его, когда тот нагнулся за подбитым фазаном) подбирал окровавленных птиц и складывал кучками у дороги. У второго было смуглое лицо мулата, будто вырезанное из черного дерева, причем резцу мастера не удалось сгладить жесткость линий. Его тоже пьянила охота. Это сквозило в решительности жестов, в металлическом блеске глаз (зрачки при выстрелах светлели), в возгласах, звеневших как дробь по листу железа.

Маккавей неожиданно вынырнул из-за кустов — в десяти шагах от смуглого итальянца, который стрелял мастерски, вертясь во все стороны (чтобы не упустить и тех птиц, которые пролетали за спиной), его расстегнутая куртка развевалась от вращения упругого, пружинистого тела. Поскольку охотничий азарт застилал итальянцу глаза, а разметанные по небу перья густым маревом трепетали над его головой, он не заметил рыжеволосого человека за кустами. Да если бы и заметил рыжую шевелюру, то, наверно, принял бы ее за оперенье фазана и прицелился. Но Маккавей крикнул раньше, чем палец лег на спуск, и рука охотника упала, как отрубленная. Мадонна, что могло произойти! А ведь сказали, что село безлюдно. Откуда же взялся этот человек?.. Рыжеволосый смотрел на него — бледный, с испитым лицом и лихорадочным блеском в глазах — и что-то кричал, но итальянец понять его не мог. Однако он уловил в свистящих словах незнакомца угрозу и обернулся, чтобы позвать на помощь своих спутников, которые отошли к реке. Услыхав крики и, должно быть, решив, что убит человек, те в панике кинулись к месту происшествия. Еще не добежав до итальянца, который стоял, опустив ружье дулом к земле, они услышали громкие звуки — словно кто-то барабанил по железу.

Сопровождавший итальянцев охотник, топавший в тяжелых резиновых сапогах, издали увидел рыжую голову удиравшего через дворы Маккавея и улетавших за реку фазанов, в мозгу радостной искоркой сверкнуло: слава богу, ничего страшного не произошло… Однако через секунду искорка погасла, а губы злобно скривились… Громыхание железа, сопровождаемое короткими выкриками, доносилось от мельничного ручья, и охотник ринулся туда…

Итальянцы присели на траву выкурить по сигаретке. Сквозь сизый дымок, обвевавший их тонким ароматом, они следили за тем, как тяжело, неуклюже бежит их чичероне. Во взмахе его рук ощущались злость и угроза.

Задыхаясь, охотник настиг Рыжеволосого, хотел схватить, но тот увернулся. Маккавей был проворнее, страх удваивал его прыжки, и все же преследователь не дал ему уйти — подставил ножку, и фазаний избавитель ткнулся головой в куст…

Итальянцы смотрели, как приехавший с ними охотник дубасит человека, крепко держа его за воротник. Рубаха у Маккавея выбилась из-под пояса и при каждом ударе развевалась, а рыжая голова еле держалась на худой шее.

— Недоносок чертов, шутки со мной будешь шутить, а? — охотник кипел от ярости. — Итальянцы завтра напишут жалобу, а мне из-за тебя отвечать? Люди доллары выкладывают — известно тебе, сколько они за каждого фазана платят? А ты будешь железом громыхать!..

Обладатели долларов догадались, что их сопровождающий связался с душевнобольным, и, докурив сигареты, пошли подбирать убитых птиц, лежавших кучками у дороги, словно груды сухой листвы в осенних парках их родной Венеции.

Их чичероне все еще тряс Рыжеволосого за воротник и орал:

— Были б у тебя в башке мозги, ты бы знал, что мы за фазанов станки за границей купим! Люди нам валюту дают, а ты что?


Наконец пальцы разжались и выпустили воротник. Рыжеволосый вытер ладонью лицо, размазав по щекам кровь. Пошатываясь, он медленно побрел к реке, долго умывался, потом пересек песчаную отмель и скрылся из глаз охотников, все еще сновавших по опустелому селу.

Прогремело еще несколько выстрелов — с большими промежутками, — а на заходе солнца Маккавей увидел возвращавшиеся в город «фиаты» итальянцев.

Машины вынырнули из тени, отбрасываемой холмом, сверкая не столько стеклами, в которых отражался закат, сколько притороченными к алюминиевым багажникам птицами. Мертвые фазаны свисали со всех сторон автомобилей и на дорожных ухабах шевелили крыльями.

В тот миг, когда итальянцы промчались мимо заслоненного ивняком домика, Маккавей увидел, как, словно ожив от бешеной скорости, птицы расправили крылья. Они пытались порвать стягивающие шею петли, раскачивали автомобили отчаянными попытками взлететь, и Маккавею мучительно хотелось, чтобы они подняли в воздух эти урчащие железные коробки и швырнули о скат холма.

Но итальянцы не расшиблись на повороте (у мертвых птиц не было сил для мести), а спокойно помчались дальше, в город, в сопровождении верного чичероне на его дребезжащей ржавой развалюхе.


Уже вечерело, когда приехал на своей трехколесной коляске Муни. Он затормозил у мельничного ручья, вытащил костыли и, опираясь на их вогнутые дуги, ступил на траву. Потом, энергично выбрасывая ноги, двинулся к дому, на стене которого фары коляски очерчивали его тень — непомерно длинные руки, короткое плотное туловище, вывернутые детским параличом ступни.

Маккавей догадался, кто к ним приехал, и вышел навстречу гостю. Взял с сиденья хлеб и простоквашу, выключил фары и направился к дому.

Эммануил Рангелов, или для краткости Муни, был однокашником и другом Маккавея. Все классы начальной школы просидели они за одной партой. Маккавей привязался к нему не только потому, что Муни был честным, справедливым и самозабвенным в дружбе, — его привлекала любознательность друга, которому суждено было до конца жизни не расставаться с костылями, отполированными его ладонями. Возможно, из-за того, что недуг преградил Муни многие дороги и заточил средь этих холмов, плотно замыкавших горизонт, куда ястреб долетал, сделав всего несколько взмахов крыльями, мальчик стал собирать книги о путешественниках и летчиках и читал их взахлеб. Перед его взглядом, точно под крылом самолета, проносились здания незнакомых городов — белые, с четкими гранями, похожие на облепленные мухами кусочки сахара в сельской лавке…

Муни купил где-то книжку, в которой рассказывалось, как смастерить детекторный приемник. Целый месяц разыскивал он конденсатор и катушку, потом спаял их, позвал Маккавея и других ребят, попросил натянуть над крышей антенну. И в один прекрасный день, прикоснувшись тонкой, как пчелиное жало, проволочкой к граням отливающего свинцом кристалла, услышал в наушнике человеческий голос. Подумал было, что это с улицы долетел чей-то говор, но секундой позже в ушах зазвучала музыка. Играл военный оркестр — бравурно, гремя медью, — глаза у Муни засияли, щеки вспыхнули, казалось, перед одноклассниками сидел не всем им давно знакомый паренек, а мореплаватель, увидевший наконец обетованную землю…


…Огонь под навесом разгорался (учитель разложил костер, потому что вечерами уже холодало), хворост трещал, угольки летели во все стороны, и Муни отодвинул свой стул.

— Мне встретились итальянцы, — сказал он. — Приезжали бить фазанов.

— Весь день палили. Должно быть, ни одного не осталось, — проговорил учитель, глядя на реку, откуда веяло прохладой осеннего вечера.

— Итальянцам не жалко. Заплатили деньги и давай бить.

— Человек, который привез их, говорит, что на эти доллары мы купим станки, — вставил Маккавей.

— Один уже купили. Два года валяется на станции возле склада. Никому и дела нет. Доски, которыми он обшит, уже прогнили от сырости.

— Наверное, отжил свой век, — сказал учитель. — Станки стареют гораздо быстрей человека. Появился новый, более усовершенствованный, более экономичный, а прежний — сразу на свалку…

— Да, конечно, — согласился Муни. — Купят новый, более экономичный. На итальянские денежки. Знаешь, сколько они тут валюты оставили?.. В позапрошлом году две недели подряд били фазанов в излучинах возле Ботуни. Осенью опять прикатили, но уже в окрестности Златии… За каждого фазана — золотом!.. Слыхали, сколько за одного фазана дают? — обернулся он к учителю. Тот водил ладонями над горящими углями, и пальцы у него розовели от отсветов огня.

— Нет, не слыхал, — отозвался старик.

Муни знал обо всем. Лет десять уже разъезжал он по окрестным селам — от Ботуни до Врышского утеса. Свозил к себе в мастерскую неисправные телевизоры и приемники и, нагрев паяльник, возвращал им то, чего они лишились: речь, смех, песню. Он паял проволочки и катушки, менял лампы, ставил сопротивления, длинными ножками напоминавшие комаров, и после нескольких бессонных ночей к аппарату возвращалась речь. Муни втаскивал на заднее сиденье своей коляски обшарпанный ящик, которому он вернул чудо — жизнь, вез хозяину, и его встречали с радостью и благодарностью.

В его глазах, как в калейдоскопе, кружились времена года с разноцветьем холмов и пеленами тумана над прибрежными топями, сменяли друг друга дни и ночи, благоухали весной цветущие кусты боярышника, голые и зябнущие поздней осенью, а зимой укутанные в длинные снежные бурки. Они видели толпы свадебных гостей с красными петухами в руках — скачут вокруг невесты, опутанной с ног до головы гирляндами бумажных денег, видели, как цветут персиковые деревья, и глубоко в хлебах перекликаются перепела; как движутся похоронные процессии: два вола тянут подводу, за ней бредут вразброд человек десять, с трудом вытаскивая ноги из липкой грязи, а иногда впереди одетых в черное мужчин и женщин с траурными вуалями мягко покачивался на рессорах катафалк, а у лошадей на челках развевались черные ленточки…

Маккавей смотрел в глаза друга, где, точно палая листва на дне родника, покоились все явные и тайные события родного края; смотрел, как отсветы костра перемещаются по его волосам и длинному, с припухшим кончиком носу, тень которого подрагивала, закрывая тонкий, точно ножом прорезанный рот; смотрел на вытянутый мясистый подбородок, будто вылепленный из теста, где остались вмятины от пальцев, и думал о том, сколько стойкости и силы таят черты этого лица.


Ребятишки в начальной школе ненавидели тщедушного мальчика, который, взмахивая костылями, рывком переносил тело со ступеньки на ступеньку, а в классе первый поднимал руку, чтобы ответить урок. На переменках они колотили его — без всякой причины, просто он раздражал их, как раздражали воробушки, которым они выдирали хвосты, или ящерицы, которым они запихивали в рот подобранные на улице окурки. Они дергали Муни за полы, выбрасывали его шапку в окно, выкручивали ему уши… С трудом удерживаясь на костылях, он тщетно пытался разорвать кольцо обозленных сорванцов и робко улыбался, словно вымаливая улыбкой пощаду, но дети не прекращали издевательств, уверенные в том, что не получат сдачи.

Маккавей пробовал иногда защитить друга, но локти соучеников не подпускали его близко. И тогда происходило нечто неожиданное: белый как мел Муни повисал всем телом на одном костыле, а вторым, стремительно взмахивая жилистой, длинной, чуть не до щиколотки, рукой, начинал дубасить своих мучителей. Из старенькой одежонки подымалась пыль, трещали рукава…

Драка прекращалась, когда звонил звонок, и ученики, потирая ушибленные спины, мирно и тихо возвращались в класс.


Эти побоища происходили обычно в начале учебного года. Одноклассники враждебно встречали маленького калеку. Их жестокость огорчала учителя, он уговаривал их быть добрыми, прилежными, убеждал, что Эммануил мальчик умный, любознательный и надо помогать ему. Дети слушали, листая свои тетрадки или очинивая карандаши, соглашались для вида, но стоило прозвенеть звонку, как коридор наполнялся топотом бегущих во двор учеников, и история повторялась. Дети не хотели смириться с тем, что именно у них в классе учится калека, который, когда они маршируют, ковыляет на своих костылях позади всех, а когда гоняют в футбол, неловко мечется по двору, стараясь ударить по мячу костылем.

Но приходила весна. Дети отправлялись за сорочьими и вороньими гнездами в леса на тот берег Огосты. Шел с ними и Муни. Иногда гнездо находилось на невысокой груше-дичке или на сучковатом дубе, и те, кто половчей, легко взбирались и доставали их. Но случалось, что пернатые обитатели чащи свивали себе гнезда на высоченной липе с гладким и скользким, как стекло, стволом. Тогда наступал черед Эммануила. Он оставлял костыли, обхватывал ствол своими непомерно длинными руками, похожими на железные кошки, с помощью которых рабочие взбираются на телеграфные столбы, и, помогая себе коленками, мгновенно исчезал в густой кроне дерева. Потом спускался, держа в зубах кепку, в которой было с десяток голубовато-зеленых, в коричневую крапинку яиц. Муни раздавал их одноклассникам все до последнего и радовался, что они счастливы.

Мало-помалу его щедрость примирила их с ним. Нашлись общие игры, причем ребят больше всего веселило то, как Муни, повиснув на своих крепких и ловких руках, передвигался с ветки на ветку; он перелетал с дерева на дерево наподобие артиста в кинокартине, которую им год тому назад показывали в школе…

Сейчас эти руки, по-прежнему крепкие, но уже огрубевшие, с черными от паяльника и припоя пальцами, шевелились над костром, и огонь гладил их легкой дымкой своих фиолетовых язычков…


— Иду вдоль реки и вижу посредь заводи что-то рыжеватое, — рассказывал Лесной Царь. Он поднял к небу очки, убедился, что стекла мутные, и стал тщательно протирать их платком. — У меня ведь худо со зрением, не разобрал толком, что там такое, решил: прошлогодняя листва плывет по воде. Но вгляделся получше, вижу — лисья морда. Туловище в воде, а морду поверху держит… «Купается, — думаю. — Пускай наведет красоту, а уж тогда влеплю ей в зад пулю!»

Он нацепил очки на нос, толстые стекла размыли очертания глаз, веки расплылись, словно нарисованные акварелью на мокрой бумаге, и за стеклами разлилась желтоватая, как водоросли в бочаге, хмарь зрачков. Лесник поправил на облысевшей голове фуражку с козырьком, смазанным касторкой и сверкающим на солнце, точно зеркало, подтянул к себе старый бельгийский карабин, словно собираясь пальнуть в лисицу, и продолжал:

— Вроде купается, а сама замерла, не шелохнется. Оголодала небось и чего-то высматривает, думаю я и затаиваюсь, чтобы она меня не учуяла. Лиса, значит, киснет в заводи, только морда чуть шевелится. Гляжу — в пасти у нее палка. Это ж надо! Тридцать восемь лет, почитай, в лесниках хожу, всю округу ногами вымерил, а сроду такого не видывал… Может, говорю я себе, задрала у кого кур, а хозяин поймал ее в курятнике и, вместо того чтобы прикончить на месте, запихал ей поперек пасти палку, прикрутил проволокой да и выпустил — пускай, мол, побегает по земле живая-здоровая, покуда не сдохнет с голоду…


Учитель слушал его, сидя у порога. Смотрел, как гость шевелит пальцами своих великаньих ступней, коричневых от присохшей глины (она облепила и ремешки стоявших рядом сандалий), смотрел на обтянувшую живот майку, которая казалась еще более серой и ветхой в соседстве с фуражкой зеленого сукна, что сверкала на плешивой его голове, как корона, и думал: «Видит, что я человек терпеливый, и бог весть сколько еще нагородит… Все охотники — мастера на выдумки… А такие, как Лесной Царь, которые следят, чтобы не браконьерствовали, врут еще отчаянней…»

Если бы гость повернулся к учителю, то заметил бы снисходительную улыбку в уголках его рта и сказал бы: «Э, ладно, это все детские сказочки, чего тебе голову зря морочить». Но очки его поблескивали, обращенные к заводям Огосты. Учитель взглядывал на эти слоистые, как куриный белок, стекла, и ему чудилось, что он видит в них отражение выдуманной лесником лисицы с рыжим хвостом.

— Гляжу я, значит, — продолжал человек, увенчанный фуражкой с зеркально начищенным козырьком, — а лиса трясется как в лихорадке, вся в воде, только пасть на поверхности, и палка торчит по-прежнему. «Твою мать! — кричу я и вскидываю карабин. — Долго ты измываться надо мной будешь?» Пальнул — да мимо. Лиса палку выпустила, выбралась на берег и — была такова. Спустился я к ивам поглядеть, что за палка такая окаянная. Нагнулся, подтянул ее к берегу и что же вижу? Вся она в коричневых чешуйках, точно отрубями обсыпанная. Выудил я ее — а отруби эти как запрыгают, как по мне заскачут! Представляешь, это блохи были!.. Неделю целую обирался, всю одежду прокипятил, одну фуражку не тронул, но от блох и по сей день еще не избавился. Видал, все время чешусь…

— Блохи, наверно, за кокардой прячутся, на фуражке, — пошутил учитель. — Вот тебе и лисица, а?

— Хитра, мать ее за ногу! Мокнет, значит, в воде, а блохи по волоскам, по волоскам, да на палку. Потом она эту палку отпускает, чтоб подплыла к дурню, вроде меня, и пусть потом кипятит все, что на нем есть, раз такой любопытный! А сама улепетывает подобру-поздорову…

— Еще древние философы говорили, что познание оплачивается страданием, — с улыбкой произнес учитель, встал и пошел в дом: якобы ему надо растопить печь, а на самом-то деле он испугался, как бы блохи с фуражки Лесного Царя не попрыгали на него.


Вправду ли лесник видел лисицу или выдумал эту историю? Выслеживал ли он этого хитрого зверя, скитаясь что ни день по поречью, или же это был повод обходить вырубки и заводи, подстерегая правонарушителей, которые незаконно ловят рыбу и рубят лес.

Лесной Царь постарел — ноги носили его уже не так весело и ходко, как в былые времена, под лопаткой кололо, в сырую погоду ломило поясницу, а порой ему казалось, что в паху вбиты острые гвозди. Зубы его поредели — те крупные, с фасолину, желтые от табака зубы, что когда-то перегрызали стальную проволоку; зрение ослабло, вот уже десяток лет дужки очков натирают ему уши, островерхие, как у собаки… Время подтачивало его, как Огоста — свои берега, и он знал, что когда-нибудь подмытая почва обрушится и утянет его за собой. Все точило беспощадное время, одно оставалось у Лесного Царя неизменным: слух. Чем больше старился строгий блюститель закона, тем острее становился его слух. Лесной Царь по плеску воды распознавал, забросил ли браконьер невод или это журчит взбаламученная сачками вода в глубоких заводях, его ухо различало самые тихие удары топора в лесу, и он мог точно сказать, где орудует порубщик. Он даже мог определить по стуку топора, какое дерево валят — обыкновенный дуб или чернильно-орешковый, и редко ошибался, в особенности осенью, когда воздух тих и прозрачен и в пылающем от листопада лесу эхо так богато оттенками…

— Если появится лиса, фазанам каюк, — сказал Лесной Царь. — Ни одного перышка не останется…

— Да их уже и так не осталось. — Обернувшись, учитель увидел, что лесник обводит глазами поленницу, прислоненные к стрехе жерди. — Всех итальянцы перебили.

— Может, и так, да ведь они платят. Долларами. Это ведь коли дерево срубишь, оно уже больше не вырастет. А фазаны — дело другое. Одних истребим — новых разведем, в инкубаторе. Главное — платят. Нарушение закона налицо имеется?.. Никак нет! Что же тогда? Подойти к ним и сказать: «Отправляйтесь, господа хорошие, бить фазанов в свою Италию, а этих оставьте нам, чтоб мы любовались на их красоту, больно они на лету красивые…» Да я в жизни этого не скажу, не такой я дурак, как ты думаешь… Пущай стреляют, пущай набивают брюхо, рано или поздно подавятся они фазаньей костью, и тогда мы им скажем: «Ну что, господа? Пожили в свое удовольствие, платили нам денежками, расплачивайтесь теперь по-другому!»


Учитель смотрел на старый бельгийский карабин, лежавший у ног лесника, и думал о том, сколько страха и покорности вселяло в людские души это оружие, которое почти четыре десятка лет покачивается за спиной Лесного Царя — ветхое и никудышное, с вытертым ремнем и вмятинами, что точно оспины испещрили ржавеющий ствол… Учитель вспомнил, что Лесной Царь выстрелил из этого карабина в одного паренька из Малокутлова, который вздумал ловить рыбу под мостом, неподалеку от железнодорожной станции. Врачи ампутировали пареньку раненую ногу, и бедняга всю жизнь расплачивался за три пойманные возле быков моста рыбки, плоские, как карманный нож, которым Лесной Царь сейчас подрезал себе ногти на ногах. Дуло старого карабина, словно змеиная голова, высовывалось из листвы низкорослого кустарника, и какая-нибудь крестьянка, забравшаяся на тутовое дерево нарубить веток для шелковичных червей, при виде его испуганно соскакивала на землю, а потом, от страха, что ее отведут в сельскую управу всем на посмешище, отдавалась в руки Лесного Царя, которые стискивали ее точно стальные обручи. Он валил свою жертву на ветки шелковицы, его пальцы сновали по ее бедрам, и хотя она противилась, опытный в таких делах лесник по ее движениям понимал, что это только для виду. Опрокинутая на спину женщина ощущала тяжесть его крупного тела, прерывистое дыхание опаляло ей лицо, сквозь прикрытые веки она видела обросший щетиной подбородок, желтые плоские зубы и хрящеватые, прозрачные от утреннего света уши, подрагивавшие в одном ритме с ненасытным телом… Женщина вставала, исподтишка озиралась, оправляла юбки. Ветки, примятые объятиями случайно встретившихся в лесу людей, расправляли свои листья, а Лесной Царь, вскинув карабин на плечо и прислушиваясь к далекому гулу топора, исчезал в гуще ясеней.


— Гляжу я, учитель, припас ты дровишек-то, — сказал гость, продолжая обшаривать взглядом все вокруг. — Небось думаешь: все тут приходит в запустенье, не сегодня-завтра затопит водой — бери топор и руби! Дело твое, но предупреждаю: попадешь на мушку — пощады не жди! Ты, было время, сына моего учил и внука, и я тебе благодарен, но, как говорится, дружба дружбой, а табачок врозь. Верно, нет?

— Я эти деревья подобрал на берегу, — тихо, словно оправдываясь, сказал учитель. — Их вырвало с корнем во время половодья. Не видишь разве, они все в тине?

— Вижу. И ветки вижу, которые ты нарубил день-два назад, у них еще листья не засохли… Ладно, знай мою доброту, но ежели поймаю в лесу, разговор пойдет другой, имей в виду…

Мстительный человек был Лесной Царь, учитель прекрасно знал: попадешься ему на мушку — добра не жди. В глазах лесника плясали хитрые огоньки, словно не человек на тебя смотрел, а та лисица, что так хитроумно отделалась от блох. Поэтому однажды (было это лет десять назад) учитель удивился, увидев Лесного Царя плачущим.

Положив карабин на траву, тот всхлипывал, не разжимая рта, и слезы стекали по худым, выдубленным солнцем и дождями щекам. «Что случилось?» — спросил Христофор. Лесник не ответил. Смотрел сквозь узкие щелочки склеенных слезами век поверх берез, будто что-то искал в небе и не находил, кусал губы поредевшими зубами, а тело сотрясалось от глухих, сдавленных рыданий.


На другой день учитель узнал о том, что погиб знакомый ему летчик, уроженец видневшегося за отмелями села, где дважды в день, в полдень и перед заходом солнца, повисал над крышами дым поезда — днем серый и зыбкий, вечером позолоченный закатными лучами. Узнав эту весть и вспомнив давно минувшие годы, он понял, отчего плакал Лесной Царь. Этот человек, вряд ли когда проронивший слезу в минуту чужого горя, — ведь душа у него черствая, жесткая, как глина, засохшая между пальцами ног, — оплакивал знакомого летчика, который подростком, когда размеряли леса за Огостой, тянул рулетку через терновник и заросли ежевики и, подчиняясь окрикам лесника, вбивал колышки, обозначая границу общинных земель и лесных угодий.

Этот летчик был мне близким другом, и после его гибели я попытался рассказать о нем на страницах книги. Лист бумаги лежал передо мной пустой и ровный, как аэродром, где на моих глазах догорал его самолет, слова рассыпались в прах и размазывались, точно копоть, когда на бумагу капала моя слеза. Озаренные пламенем алюминиевые крылья трещали, дым тянулся к небу, и мне чудилось, будто я различаю его худую, чуть сутулую фигуру, вижу бледные руки с тонкими, нервными пальцами, усталое лицо с тенью улыбки, пролысину на голове, с которой свалилась фуражка. Но, вглядевшись пристальней, я понял, что это вовсе не дым горящего самолета, что передо мной дымит разведенный из лозин костер перед островерхим шалашом на том берегу Огосты. Мы с мальчиком, чьи обугленные глаза сейчас пристально глядят на меня с неба, сидим у этого костра, греем над огнем руки, я вижу, как ладони моего друга становятся огненно-красными — их расцветили раскаленные угли, — но мне и в голову не приходит, что это предсказание часа его гибели, который пробьет десятилетия спустя. Я щурюсь и чувствую, как мне на лицо опускаются, точно пух с крыльев пролетевших над вырубками ангелов, мягкие чешуйки сгоревшей коры… Лесной Царь прилег у костра и, опершись на локоть, разрезает арбуз (одна половинка арбуза лежит в траве — алая, как только что выплывшая луна), издали доносится гудок поезда, мелькающего за полосой ясеней, а мне кажется, что в просветах между стволами мелькает не луна, а обратившееся в свет эхо. Перламутровый пепел костра свинцом наваливается на веки, я тщетно пытаюсь открыть глаза, и перед тем как провалиться в пучину сна, вижу ярко-красный нож Лесного Царя, подрезающего последний ломоть арбуза. Вижу на шее лесника заросшее густой щетиной адамово яблоко, вижу ослепительно сверкающий козырек фуражки и чувствую, как шалаш, точно гигантская птица, взмахивает крыльями и, подняв меня над вырубкой, над огненным шаром луны, над одиноким уханьем филина, уносит в беспредельность вселенной… Должно быть, в глубине души Лесной Царь любил этого простодушного скромного юношу, но прятал свое чувство от посторонних глаз, так прятались в жнивье суслики, завидев тень его карабина. Он всегда считал душевную размягченность непростительной слабостью, руководствовался во всех делах грубостью и жестокостью. Вероятно, юноша, который впоследствии стал бороздить небесные дороги, возвращал Лесного Царя к безвозвратно утекшей поре его собственной жизни, когда он легко и весело ступал по земле, а душа по утрам, перед тем как проснуться, сияла от сновидений, как поле золотых подсолнухов…


Должно быть, каждый из нас хранит в душе такие незримые подсолнухи, которые днем поворачивают свои золотистые головки вслед солнцу, а ночью вспоминают о нем и тоже сияют: ведь у них и воспоминания залиты светом. Лучше всего это сияние заметно в детских глазах и улыбках, в раздуваемых ветром, шевелящихся рубашонках. Тебе вдруг покажется, что ребятишки прячут за пазухой пушистого желтого птенчика, прожигающего ситец своими золотыми перышками. Но нет там никакого птенчика: это цвет подсолнуха, который ребенок носит в душе. И поскольку на его душе еще нет никаких пятен и ничто не застилает ее, как пыль застилает окно или полог осеннего дождя — долину, то все в ней зримо, сверху донизу.

Если спросить себя, удается ли человеку на протяжении жизни сохранить душу такой, какой она была при его появлении на свет, то, к сожалению, придется ответить, что это случается крайне редко. Душа много прожившего и много испытавшего человека подобна отцветшему саду, над которым не раз бушевало ненастье: и градом било его, и молнией раскалывало самые высокие деревья, и скотина вытаптывала стебли подсолнуха у дороги… Блажен тот, кто после всех отшумевших бед мог оглянуться и увидеть, что не все уничтожено стихией, что хоть одно сбитое градом семя пошло в рост и его цветок зовет первую вечернюю звезду, чтобы покачать ее на своих лепестках, как пчелку…

Вот такое мгновение, вероятно, вспомнилось Лесному Царю, и он не смахивал слез, которые сбегали по шершавой коже щек, как внезапно заморосивший над ивняком дождик, и капали на приклад старого карабина…


Это небольшое село по ту сторону Огосты — его дома́ проглядывали сквозь ветви ивняка, невысокие, небрежно разбросанные среди бурых пашен и зеленых полей овса — хранило в своей земле прах трех летчиков. Размышляя об их участи, старый учитель спрашивал себя, что поманило в бескрайние просторы неба этих деревенских мальчишек, которые летом пасли у железнодорожной насыпи коров и лошадей, а осенью шагали за плугом по полю, где земля такая вязкая, что с трудом вытаскиваешь ноги, и кажется, что, если не успеешь вовремя высвободиться, то навсегда останешься ее пленником, — как дерево, как вросший в трясину камень… Что поманило в облака этих преданных земле людей? Ведь они могли до глубокой старости пахать и сеять, покрикивать на коров, отбившихся от стада, по вечерам слушать, как внуки напевно читают стихотворение, а за окном шумит дождь, пахнущий виноградным суслом. Должно быть, из всех здешних обитателей, которых жизнь приучила к покорности и обольщала куском, шагая впереди, а они безропотно следовали за ней, как идет за хозяином коза или собака, в ожидании его милостей, эти ребята были единственными, кто сохранил в душе детскую мечту, дерзновенность, самоотверженность. Они не сознавали, что это — их крест, на котором они будут распяты, заплатив за дерзновение нестерпимой мукой.

Узнав о гибели первого летчика — было это в ноябре сорок третьего — Христофор Михалушев отпустил учеников с урока. Он видел, как они, позабыв про скорбную весть, весело разбегаются по домам — дети всегда радуются сорвавшемуся уроку. Учитель нарвал букет георгин и пошел на станцию. Жара стояла, как в августе, асфальт сквозь подметки жег ступни, георгины увяли раньше, чем он дошел до излучины. Неудобно класть такие цветы у гроба покойного, но взять другие было негде… В поезде учитель всю дорогу молча стоял в коридоре плотно набитого вагона. В окно было видно окутанную дымкой гору — легкую и бесплотную, привязанную к земле бесчисленными нитями осенней паутины…


Ему уступили место среди тех, кто нес гроб — от станции до церковного двора, где будет погребен летчик; спотыкаясь на ухабах деревенской улицы, учитель не знал, что и думать: он не ощущал на плече никакой тяжести. Может быть, остальные выше ростом и приняли на себя смертную ношу? Нет, они тоже шли без всяких усилий, словно несли не окованный серебристой жестью гроб, а легкое облако, опустившееся им на плечи, — одно из тех, что проплывали над горой.

Христофор Михалушев впервые хоронил своего ученика (будущий летчик учился у него в те годы, когда он только-только окончил Шуменское педагогическое училище), шагая под печальный звон колокола, он думал о том, что учил уму-разуму не человека, а безмерную тишину и безмолвие, которые он ощущал плечом и душой. Неужели так мало возвращают летчики земле? Кому же достается остальное — звездам, ветру, восходам или закатам?..


Народ пришел со всего поречья. Огоньки свечей тянулись вверх прямые, будто нарисованные, потому что воздух был недвижен. Из-за гор вынырнула большая стая американских самолетов, летевших бомбить нефтяные промыслы в Плоешти. Она распростерла свою тень над собравшейся толпой, над полями и лугами, а потом исчезла вдали.

Вот в такую же стаю бомбардировщиков и врезался истребитель. Хвостом летающей крепости ему отрубило крыло, охваченный пламенем, он рухнул в Искырское ущелье.


Что привело сюда в этот предвечерний час такое множество людей? Преклонение перед гибелью двадцатитрехлетнего пилота? Или сострадание к его отцу — инвалиду первой мировой войны, человеку всеми чтимому и уважаемому?.. Они впервые присутствовали на похоронах сгоревшего человека. Учителю хотелось верить, что эти люди пришли отдать последний долг летчику, который вознес в небо их подавленную обстоятельствами жизни жажду полета; который пошел на риск ради их всех — примиренных, более благоразумных и менее достойных, чем он, которые останутся в живых и будут пить, заглушая угрызения совести, когда она пустит в ход свои мышиные зубки, — и теперь, в предвечерней мгле, огоньки их свечек, точно звезды на бескрайнем небе, провожали летчика в последний его полет в небытие…


Летчик, которого оплакивал Лесной Царь, погиб десятью годами позже.

Стояла осень. Мелкий дождик кропил длинные сабли кукурузных листьев и заводи Огосты, поверхность реки, испуганной предчувствием зимней стужи, стала пористой, точно кожа. До прихода поезда оставалось много времени, и Лесной Царь не стал дожидаться его, а зашагал в село напрямик через кукурузы и люцерны. Он любил ходить пешком, ему было гораздо приятнее ощущать на лице легкое прикосновение дождя, чем пробираться через переполненные вагоны, спотыкаясь об узлы и корзины, загромоздившие коридоры и купе. Мундир, который он не надевал бог весть сколько лет, стеснял движения (обычно он носил только фуражку — бриджи и френч берег для особых случаев); располневшее тело натягивало на лопатках зеленоватую ткань, трещали швы, а бриджи врезались так, что он с беспокойством думал, где бы вечером найти вазелину, смазать натертую кожу.

Кукурузное поле осталось позади, дорога повела его через вспаханные поля, над которыми низко кружили вороны, а когда перед глазами уже замаячили почерневшие шелковицы и обвитые тыквенными плетями ограды, со стороны Огосты донесся гром. Лесник остановился, прислушался. Влажный воздух поглотил эхо — гром утонул, точно камень, плюхнувшийся в глубокую воду. Однако вскоре повторился. На этот раз он был раскатистей, и непогрешимое ухо Лесного Царя различило в нем всплеск воды. Все было ясно: неизвестные, разнюхав, должно быть, что он поехал на похороны, швыряли в воду гранаты, и, спокойненько посиживая на травке, смотрели, как убитая рыба покачивается брюхом кверху на водной глади…


Лесной Царь знал наперечет все хитрости и уловки браконьеров. Одни — обычно это была ребятня — толкут волчьи ягоды и травят ими рыбу. Другие запихают в бутылку из-под лимонада комки негашеной извести, зальют водой и — в реку. Бутылки лопались, и рыба — чаще всего мелочь, лишь изредка попадался клень покрупнее — судорожно шевелила жабрами, перевертывалась на спину и цепенела. Наиболее жестокие вооружались взрывчаткой, украденной на каменоломне, и бикфордовым шнуром. Заряд, который расщеплял скалы и вздымал в воздух фонтаны земли, в воде обладал меньшей силой. И отзвук был не таким резким и оглушительным, как в каменистых проломах, он тонул в воде и напоминал хриплый кашель. Однако от этого негромкого кашля речные берега оползали, словно срезанные ножом, а высоченные деревья качались так, будто какие-то невидимые духи тянули их в глубь земли.

Лесной Царь понял: кто-то бросил взрывчатку в заводе что за железнодорожной станцией. И решительно зашагал назад к реке через такую вязкую пашню, что даже лопнули шнурки на ботинках. Он шел прямиком через мокрую кукурузу, обвитую плетями тыквы, которые цеплялись за ноги, и спотыкался, волоча за собой тяжелые, как ядра, тыквы.

Выйдя на открытое пространство, к отмелям, он увидел троих людей, бежавших к станции. Видимо, браконьеры издали заметили его и, наскоро похватав оглушенных взрывом рыб, распиравших закинутые на спину мешки, скрылись за почерневшими стеблями подсолнухов, густо оплетенных сеткой дождя.

Лесной Царь постоял у заводи, посмотрел на дохлых рыб, покачивающихся над камнями брода и у корней подмытых деревьев, привычно потянулся за карабином, но нащупал лишь край намокших бриджей и, обругав себя, что не захватил оружия (не то он бы этим нарушителям показал!), снова зашагал в село, где хоронили погибшего летчика.


Вымокший, грязный и расстроенный, он пришел, когда церемония уже закончилась. Народ расходился. Маячили зонты, покачивались накинутые на голову пальто, кое-кто шел с обнаженной головой, и дождь, слепив волосы, стекал по лицам.

Такое скопление народа Лесной Царь видел только на ярмарке в Берковице, но там стоял веселый гомон, в палатках торговали пивом, кружились увешанные разноцветными лампочками карусели, там был цирк с огромнющей змеей — боа и карликом-клоуном, были лотки, где продавали всевозможную дребедень. А сейчас люди молча тянулись на станцию, откуда они разъедутся по домам, унося с собой свою боль. Медленно, как тающий дым уходящего поезда, будет она от них уходить, и в просветленной душе у каждого останется ощущение неба и возглас птицы, — а это значит, что осталась жить память о человеке, сгоревшем в бескрайних пространствах вселенной…


Ему захотелось подойти к могиле, постоять минуту-другую над раскисшим от дождя холмиком, сказать летчику последнее «Прости», но стало неудобно: все уже уходят, а он будет один бродить по кладбищу. Мол, если погибший тебе дорог, так приходил бы вовремя…

И, смешавшись с толпой, он зашагал на станцию. Зал ожидания, перрон, сухое пространство у стен соседних зданий — все было забито народом. Сможет ли поезд увезти так много людей?

Лесной Царь стоял рядом с женщиной, торговавшей воздушными шарами. Много лет назад он видел ее на ярмарке в Берковице и сейчас подивился, зачем она поставила свой лоток здесь, на вокзале, где люди вернулись с похорон летчика и ждут поезда. Низкорослая, крепко сбитая бабенка, чьи невероятно толстые бедра расстегнули платье выше колен, показывая розовую комбинацию, оглядывала толпившихся людей, в особенности тех, кто с детьми, и низким, проеденным пьянством или простудой голосом подзывала покупателей…

Лесному Царю было неприятно это. Нашла место, куда притащить свой лоток!.. Он всматривался вдаль, но сквозь мутную завесу дождя не мог различить огней идущего поезда. «Негодный я человек, — впервые в жизни подумалось ему. — Разве так мне следовало поступить с этим парнем, даже в его смертный час…»


Поезд запаздывал.

Во всех домах засветились окна. Лесной Царь смотрел на их отражения в дорожных лужах, слушал, как шипит дождь, пытаясь погасить этот свет, и перед глазами, замутненными неожиданной влагой, вновь встали вырубки на другом берегу Огосты. Он увидел костер перед шалашом, и над голубоватым дымком и пеплом лозин — тонкие, красивые мальчишеские руки — отсветы огня золотят их, а небо убаюкивает флейтами своих созвездий…


Зарядили проливные дожди. Небо плотно сомкнулось, и две недели ни одному солнечному лучу не удавалось пробиться сквозь тучи. Вода плотными косыми струями обрушивалась на землю с хмурой глухой выси. Даже ветер оказался не в силах разорвать эти водяные завесы, он лишь раскачивал их над поречьем, и они сшибались с глухим звоном. Раскисшая земля пахла гнилью. Хлеба полегли и почернели. По ночам река грозно гудела, разрывала запруды, подмывала прибрежные ивы, и покалеченные ветви глухо трещали, когда разбушевавшаяся стихия затягивала их в подводные омуты.

Дни и ночи словно бы слились воедино… Их различали только по звукам: днем даже самый сильный шум звучал глуше — быть может, его впитывала в себя серая сырость холмов; зато ночью все громыхало в полную мощь — непереносимо гудела река, подмытые деревья ломались и так трещали, будто над рекой палили из орудий, уханье сов в мокром небе напоминало голоса утопленников… Таинственность ночей еще больше усиливала эти ощущения — из-за снов, из-за чувства беспомощности перед мрачной, разъярившейся вселенной, из-за поступи дождя за стеной, похожей на крадущиеся шаги бесприютной души человеческой…


Стали поговаривать о всяческих бедах и напастях: о смытых полях и огородах, снесенных мостах, затонувших стадах.

В домик, где поселились Христофор Михалушев и его больной сын, заглядывали иногда по дороге в город жители горных селений. Заглядывали проведать учителя, которого знало все поречье, да погреться у огня (промокшая одежда через минуту начинала дымиться и пахнуть паленым), рассказывая о том, что видели и слышали в дни и ночи потопа.

Их рассказы, в которых была немалая доля вымысла, — каждый добавлял к увиденному и услышанному по щепотке соли — не особенно удивляли учителя, много видевшего на своем веку, но приковывали к себе внимание его сына; сидя у пылающего очага, отблески огня которого плясали на загрубелых ладонях заглянувших ненадолго путников (большинство из них работало на чипровских рудниках), он с затаенным дыханием слушал их рассказы, пробуждавшие странные видения в его мозгу. Одни рассказывали, что вода снесла недостроенную насыпь возле плотины — там, где эта насыпь примыкает к холму, — и город якобы затопило до самого вокзала. Другие говорили, что прорвало запруду во Врачанских горах. Там находились рудники, и свинцовые отстой, которые эта запруда удерживала (по слухам — тысячи тонн загрязненной воды), хлынули в ущелье и помчались к поречью Ботуни, сметая все на своем пути. Это случилось в праздник, в самый полдень. Ненадолго выглянуло солнце. Повсюду в селах заиграли на улицах музыканты. Народ вышел прогуляться — отцы, матери, ребятишки. Никто не подозревал, что не пройдет и десяти минут, как свинцовые потоки зальют улицы и подхватят все, что попадется на пути, — медные трубы, которые еще долго будут, хрипя, метаться в серой лаве, перевернутые детские коляски…


Все рассказы о снесенных мостах и вырванных с корнем деревьях бледнели перед тем, что Михалушевы услыхали сейчас.

Один из гостей вертел ручку своего транзистора, и сидевшие у огня старались сквозь потрескивание бакелитового ящичка расслышать голос, который расскажет им о том, что произошло. Они ожидали, что прозвучит траурная музыка («Двести человек погибло!» — говорил тот, в чьих руках чернел транзистор), но радиостанции, видимо, не подозревали о том, что волнует этих людей: один бодрый голос сменял другой, а о беде, случившейся всего в полусотне километров отсюда, никто ни словом не обмолвился…


Несколько дней светило солнце, и вновь запахло летом. Опять запели жаворонки, высохли лужи, река вернулась в свои берега — тихая и посветлевшая, прозрачнейшем раньше. Только торчавшие на отмелях облепленные тиной корни деревьев да пригнувшиеся к земле хлеба напоминали о миновавшем бедствии.

Христофор Михалушев поднялся на крышу — сменить сломанные черепицы — и сверху увидел Лесного Царя. Лесник шел в их сторону по тропинке вдоль реки, временами он останавливался и разглядывал обрушившиеся в дни наводнения берега, придерживая локтем карабин, — дуло цеплялось за ветки и мешало идти, — он неторопливо приближался к дому учителя. Подойдя поближе, он приложил ладонь козырьком ко лбу, и поднял лицо к своему давнему знакомцу — поздороваться. Сквозь толстые стекла очков учитель, стоявший на крыше, показался ему вдруг необычайно высоким.

— Я уж думал, тебя рекой унесло, — усмехнулся Лесной Царь, и кокарда на его фуражке сверкнула в лучах утреннего солнца. — А ты, точно аист, расхаживаешь по крыше.

— Да, если бы ливни не прекратились и Огоста продолжала подмывать берега, ты бы увидел мои штаны и рубаху где-нибудь на кусте или в вымоине, — ответил учитель, спускаясь по стремянке к гостю.


Они курили, глядя на излучину за бродом. Река весело поблескивала сквозь тонкий дымок сигарет, и от нее веяло покоем, какой может навевать лишь земля после миновавшей беды.

— Мы тут с Маккавеем живем как выкорчеванные ивы на отмелях. Река огибает нас и бежит дальше. Хорошо, что ты навещаешь, да иной раз заглянут жители верхних сел, хоть словечком с кем перебросишься, — сказал учитель и поднес к сигарете уголек: отсыревший табак гаснул. — Говорят, во Врачанских горах прорвало запруду и много людей погибло. Ничего такого не слышал?

— Да, говорят, было такое… — произнес Лесной Царь так невозмутимо, словно речь шла не о человеческих жертвах, а о вырванном наводнением дереве. — Слухи самые разные ходят. Один мой корешок, лесник из поречья Ботуни, сказал, будто сам видел, как вылавливали утопленников из-под мостов. Совершенно голых. Свинцовая вода, мол, разъела одежду. А где-то из трясины выудили инструменты утопшего деревенского оркестра: басы, трубы — все грязью забито. Я его спрашиваю: «Газеты читаешь?» — «Читаю», — говорит. «Там что написано?» — «Ливневые дожди прорвали в горах небольшую плотину. Наш корреспондент, побывавший на месте происшествия, сообщает, что человеческих жертв нет. Жители заняты уборкой ячменя и редиса…» — «Написано так или не написано?» — «Может, и написано, — упирается он, — а я своими глазами видел, как вытаскивали из грязи утопших людей…» — «Ну и чего же ты хочешь? — спрашиваю я у него. — Чтоб местная газета целую страницу отвела этому делу, да еще, может, фото напечатала, да? Корреспондент ихний, который на месте побывал, он, брат, поумней нас с тобой. Для чего сеять панику? Кому это на пользу?»

— Сказать правду и сеять панику — вещи разные, — перебил Христофор Михалушев, понимая, что его слова прозвучат для ушей Лесного Царя так же неубедительно, как и возражения лесника из Ботуни. — Слухи-то ходят.

— Не всякому слуху верь, не всякую правду сказывай… Лесник этот, ботуньский, говорит мне: «Чего ты мне газету в нос тычешь, когда я своими глазами все видел!» — «Ну, допустим, видел, но одно дело видеть, а другое — осознать, что у тебя перед глазами было. Скажем, побывал там человек — может, и видел что, а может, все это ему только помстилось… В газету не для тех пишут, кто видел, газета — она для всех. Что ж, по-твоему, нагонять страх на людей, которые спокойно занимаются своим делом?.. Лично я никаким слухам не верю. Для меня только то верно, что написано черным по белому. Те, кто пишет, получше нас с тобой разбираются…»

— И по радио ничего не сообщили, — снова перебил его учитель. — К нам заходил на днях один горец с транзистором, но мы так ничего и не услыхали про то, что стряслось…

— А что ты хотел услыхать? Траурные марши? Трехдневный траур в самую страду? Никто в поле не выходит, техника простаивает, а мы сидим, молчим и думу думаем — так, что ли?.. Ничего нет хуже похоронной музыки: она придавливает человека. Будь самый что ни на есть боевитый народ, а поиграй ему несколько недель кряду похоронную музыку, и он раскиснет, а тогда можешь преспокойно одной-двумя дивизиями захватить его территорию… Помню, служил я в Ломском кавалерийском полку, ох, как нас военная музыка распаляла… Только, значит, заиграет оркестр походный марш, кони сразу уши торчком, мы трогаем рысью, а рука уже сама тянется к сабле рубить направо и налево.

— В кавалерии дело другое, — учитель улыбнулся, увидев, как воинственно взмахивает рукой лесник, словно сейчас выхватит саблю из ножен.

— Почему другое? А ты представь, что оркестр заиграет траурный марш. У коней ноги заплетаются, они тащатся еле-еле, точно клячи дохлые. А вражеская кавалерия — вон она, скачет, к примеру, от сторожки обходчика. Пока мы цепью рассыплемся, пока очухаемся, всех нас порубят… Потому я говорю моему дружку из Ботуни: «Правильно в газете написано. Раскисшему человеку грош цена. А вместо прорванной запруды мы другую поставим. Еще лучше прежней!..»

Лесной Царь пошарил рукой в карманах вязаной фуфайки, торжественно выдернул из пачки сигарету (это означало, что разговор окончен), нагнулся к огню прикурить и зашагал вдоль реки дальше, а учитель опять поднялся по шаткой стремянке на крышу — продолжать свою работу.

Под вечер появилась лиса. Христофор Михалушев заметил ее на тропинке возле водоразборной колонки. Она была тощая, с худыми, втянутыми боками и принюхивающейся узкой мордой. Рыжий хвост волочился по земле.

Люди в районе снесенного села теперь бывали редко (лишь Лесной Царь время от времени проходил тут со своим карабином), и лиса привыкла к шелесту деревьев и травы, к голосам перепелов и филинов, она не боялась их и преспокойно разгуливала по усадьбам, полям и речным бродам, где иногда задерживалась, подстерегая рыбу или пробегавшего по песку суслика. Не спугнул ее своими запахами и дым домика, где жили Михалушевы. Она спокойно направилась туда, будто знала, что у обитателей этого дома нет оружия и они ничего ей не сделают, разве что подымут крик или швырнут вслед камнем.

Стоя у окна, Христофор Михалушев и Маккавей смотрели, как бродит лисица вокруг дома, заглядывает под навес, тычется мордой в ящики, где хранятся сухие связки репчатого лука, потом, подняв глаза к слуховому окну, долго принюхивается: почуяла, верно, что на чердаке лежит пропахшая рыбой сеть, еще не обнаруженная всевидящим оком Лесного Царя… Лиса двигалась крадучись и в спустившихся сумерках напоминала тень человека, который бродит рядом, тело его прозрачно, и сквозь него видны прибрежные ивы, лиловые от сумерек пески и еле различимые округлые очертания холмов. Таинственный человек бродил поблизости, а Христофор Михалушев не видел его — он видел лишь его тень (она продолжала кружить возле дома), и глаза этого человека пронзали его хитрым, ощупывающим лицо и душу взглядом лисьих глаз…

Сначала, когда Христофор впервые увидел лису (ему было интересно наблюдать за ней, он долго смеялся, вспомнив рассказ Лесного Царя о блохах), у него мелькнула мысль, что ее приманили в эти края фазаны. Итальянцы перебили их сколько смогли, но все же кое-что осталось и на ее долю, нет-нет да и мелькнет за кустом царственное багряное крыло, перья которого могли бы захрустеть на зубах длиннохвостой скиталицы.

Он думал, что лису привлекают фазаны, но ошибся.

Однажды, проходя по снесенному селу, учитель заметил лисицу в одном из дворов. Там не было ничего для нее соблазнительного. В траве торчали камни фундамента да желтело несколько тюльпанов. Лиса стояла посреди двора и принюхивалась, задрав морду вверх — туда, где прежде были окна дома. Что вспомнилось ей — жившие тут люди или песни петухов на крыше? Следя за ее взглядом, подмечая в нем лукавые искорки, учитель подумал, что замершая посреди двора лисица вспоминает, о чем говорили между собой эти люди, о чем размышляли, какие секреты поверяли друг другу.


Однажды он увидел, как лисица снует по кладбищу. Трава скрывала ее — выглядывал лишь огненный кончик хвоста. Лиса обнюхивала кусты, замшелые надгробные плиты, глиняные площадки, в которые уже бог весть сколько лет никто не клал уголька. Уж не задумала ли она мышковать в этом уголке запустения? Наблюдая за тем, как сосредоточенно вглядывается она в траву, учитель не мог отделаться от неотвязной мысли, что лиса ищет здесь, среди чертополоха, под корнями деревьев, невысказанные тайны давно ушедших из жизни людей, чтобы потом нашептать их тому, кому все полагается знать.

Эта мысль засела в мозгу Христофора Михалушева.

Редко видясь с людьми и научившись понимать язык деревьев и птиц, он, еще недавно мнивший себя совершенно свободным в заброшенном домике у реки, теперь понял, что ошибался. Да, равнина дарила ему свое приволье, солнце и облака тоже благоволили к нему, но он потерял ощущение свободы, в его душе оставался высокий порог, который ему пока не удалось перешагнуть. В детстве у него были дни и часы полной свободы, но тогда он не умел осознать их и оценить, и они исчезли безвозвратно. Все остальные годы жизни были полны ответственности перед кем-то или чем-то. Совесть не позволяла ему до последнего дня покинуть мать, чья больная душа бродила среди кошмаров, как деревенская скотина бродит в кустах ежевики на перелогах; он не мог стереть в памяти образы детей, которых учил на протяжении четырех десятков лет, не мог не принимать близко к сердцу заботы и боль этих теперь уже немолодых людей, что давно распростились с ним и, может быть, забыли о его существовании; у него не хватало сил на время расстаться с сыном, отправить его туда, куда помещают душевнобольных, а самому собрать свои пожитки и поселиться в доме престарелых… Не хватало сил…

В минуты подведения итогов учитель мог бы разворошить в своей душе все, о чем мы упомянули сейчас, и воскликнуть: «Сгиньте! Я хочу быть свободным!» Но тогда это был бы не он, а другой человек, от которого он сам бы отвернулся с презрением. И, отворачиваясь, увидал бы лисицу…


Да, лисица была здесь, она все еще кружила возле дома: обнюхивала стены и прислушивалась, словно хотела различить голоса тех, кто некогда жил тут.

«Раздобуду ружье и в один прекрасный день пальну в этого мерзкого зверя…» — подумал учитель и кашлянул, чтобы отогнать лису. Но она не удрала, а подошла к окну, встала на задние лапы и заглянула в комнату.

Их взгляды встретились — и на Христофора Михалушева дохнуло холодом лисьих глаз…


Однажды днем приехал на своей коляске Муни. Привез сосновые доски, и они вместе перетаскали их под навес. Назавтра Муни приехал опять со связкой планок и досками в человеческий рост высотой. Сияющий Маккавей выбежал ему навстречу, что-то шепнул на ухо, чтобы не расслышал отец, и сложил все под навес.

Как-то под вечер трехколесная коляска прикатила снова. Гость побыл недолго: оставил на траве ящичек, в котором было два рубанка, тесло, шурупы и гвозди, заглянул под навес, где на грубо сколоченных козлах лежали привезенные им доски. Учитель как бы между прочим спросил, что это они с Маккавеем задумали, но Муни только улыбнулся в ответ и, заговорщически сверкнув глазами, дружески похлопал учителя по плечу: дескать, потерпи — узнаешь, потом, посвистывая, устроился поудобнее на протертом сиденье своей коляски и укатил.


Было ясно: у Маккавея что-то на уме, и он хочет сохранить это в секрете от отца. Он весело расхаживал по двору, рыжая шевелюра сияла, словно озаренная огнем затаенных мыслей, разглядывал доски и что-то чертил на листке из школьной тетради.

Христофор заметил, как переменились у сына и походка, и речь. Теперь он ступал уверенно, спокойно. В словах сквозили легкость, прозрачность, словно Рыжеволосый смыл с души долгие годы копившуюся пыль. Он стал спокойнее спать, хотя, преследуемый сновидениями, по-прежнему вскрикивал ночью и бредил, но в невнятном бормотании был уже не страх, а угроза всему, чему он столько времени покорялся, перед чем недвижно, стиснув зубы, застывал — так в детстве, мальчишкой, он недвижно стоял перед кидавшимися на него собаками, а те, разглядев в его глазах не страх, а твердость, молча пятились и брели прочь.


Маккавей не смог долго хранить свою тайну. Однажды вечером, когда его вилка весело звякала о тарелку, он признался отцу, что собрался строить лодку.

— Мы проплывем на ней по всему поречью, — Маккавей смотрел на отца, и в глазах его мерцал огонек лампы, как еле различимый далекий парус, возникший в подтверждение его слов. — Я повезу тебя к перовским мельницам, мы проплывем над руслом Уручского ручья, куда ты много лет назад водил меня ловить раков, — помнишь, как один ущипнул меня за палец, но я не заплакал, уже был большой.

— Помню, — сказал отец. — По вечерам раки выползают, пасутся возле подводных пещер. Я, бывало, набирал их целыми мешками. Уручский ручей — это их вотчина.

— В ветреный день поставим паруса… — продолжал Маккавей. — Как это, наверно, прекрасно — держать в руках канаты и ощущать, что лодка под тобой подпрыгивает, будто хочет оторваться от воды…

— Я никогда еще не садился в лодку, — сказал отец, — но я прочел множество книг о путешествиях и по их описаниям знаю, какое волнение при этом испытываешь. Парус, точно птичье крыло, тянет вдаль и лодку, и твои мысли…

— К той поре, когда все поречье затопят и волны начнут подтачивать карстовый холм (будет, наверно, слышно, как гудят подземные пещеры), я уже стану опытным моряком, — улыбаясь, проговорил Маккавей.

— Научусь управлять и веслами и парусом. Вдруг ночью мы услышим, как рушится холм под напором воды (то-то будет гула и треска!), увидим, как бешено мчится вода к промоинам, как она долбит берег, я крикну тебе: «Отец, бери все что можешь и скорей в лодку, близится потоп…»

— Что можно взять в такую минуту? Только бы душу спасти… Когда начался всемирный потоп, библейский Ной собрал в свой ковчег всякой твари по паре, но у нас с тобой не будет на это времени, да и в лодке не хватит места, — улыбнулся учитель, и уголки рта дрогнули от тревоги; он понял, что ошибался, думая, будто мысль о лодке вселила покой в душу сына. Глаза Маккавея, вглядываясь в склоны холма, наверно, искали под гладкими плешинами ту пока невидимую трещину, в которую хлынет вода, вонзится, как гигантская кирка; он видел все ее изгибы так же явственно и безошибочно, как нейрохирург — швы черепа под самой пышной шевелюрой.

— Первым делом заберу тебя, потом поплыву в город, пока его не снесло водой, — говорил Маккавей, не отводя пристального взгляда от горизонта. Учитель понимал, что контуры облаков и летящих птиц начертали там апокалипсические картины, меж которых блуждает мысль сына. — Я крикну Муни: «Бросай свою коляску, скорей беги сюда!» Он не поймет, зачем я зову его, скажет: «Привяжи лодку, пойдем смотреть телевизор». — «Какой еще телевизор? — крикну я. — Вода прибывает!» Он оглянется и не поверит своим глазам: холм расколот, в пролом хлещет вода и так дымится, будто это не вода, а раскаленная лава. «Кидай костыли в лодку!» — крикну я и втащу его через борт. Вода будет пытаться догнать нас, но парус надует ветром, и мы умчимся далеко-далеко, а позади нас волны будут биться о стены домов, мы услышим, как зазвенит стекло: это вода разбивает окна и затопляет комнаты…


Отец слушал рассказ Маккавея и, видя, как сосредоточен его взгляд, как наползает на зрачки тень, отчего взгляд становится померкшим и блуждающим, словно у слепца, понимал, что сын смотрит сейчас глазами своей души.

Старик пытался представить себе, как отражается происходящее в душе сына, и это отражение виделось ему увеличенным и искаженным, как образы в кривых зеркалах на ярмарках… Должно быть, Маккавею мерещилось, как первыми пытаются выплыть из окон постели. Ненадолго задерживаются на волнах — точно плоты, — но тюфяки быстро набухают и тонут в водоворотах. На поверхности остаются только подушки, легкие благодаря пуху и людским сновидениям, и на этих подушках, как на спасительном островке, оробело стоят куры… Прибывающая вода сметает дощатые заборы, ставит их торчком, как лестницы, устремленные к небу, но никто не карабкается по ним, потому что они ведут в пустоту низко нависших туч. Вода сметает автомобили, под которыми обычно лежали, подкручивая болты, их владельцы; разбивает витрины ювелирного магазина и выносит оттуда золотые ожерелья, какими — учитель видел — украшают себя городские богачки. Поток мчится к вокзалу, куда только что прибыл поезд, врывается в вагоны и выносит оттуда чемоданы, узлы, зонтики — те, раскрывшись, повисают над волнами, а паровоз шипит, как исполинская головешка, потом гаснет и навсегда исчезает под разбушевавшейся водой.

И над охваченным паникой городом, над воплями людей, устремившихся в поисках спасения к соседнему холму, держа на руках перепуганных, мертвенно-бледных детей; над тополями, которые гнутся под напором взбесившейся стихии, надо всем, что может быть выкорчевано, разрушено и унесено, плывет фуражка Лесного Царя. Она не переворачивается, хотя волны швыряют ее и колотят, а мчится, мерно подскакивая над гребешками пены. Вымытая брызгами кокарда светится, начищенный касторовым маслом козырек тоже сверкает, а верх, туго обтянутый зеленым сукном, похож на направляющийся к другому берегу паром…

Христофор Михалушев, воссоздавая в своем мозгу эти видения сына, ничуть не удивился бы, увидев, что на козырьке фуражки сидит сам Лесной Царь, спустив ноги в воду, и шевелит пальцами, чтобы отмыть засохшую глину, а на коленях у него карабин — ведь на том берегу тоже есть нарушители закона и он обязан туда заглянуть…


Христофор Михалушев рисовал себе все это бледней или ярче — насколько позволяло воображение, разбуженное блуждающим взглядом Маккавея, но он был убежден, что мальчик, как он любил называть сына, видит все в мельчайших подробностях. Даже то, что ему, Христофору, представляется черно-белым, в глазах сына переливается всеми цветами радуги, и над всей этой пестротой спокойных и драматических красок господствуют два цвета: мутно-синий — цвет разбушевавшейся воды и золотисто-белый — раздуваемых ветром парусов, которые мчат лодку под грохот рушащихся домов к противоположному берегу.


Старый учитель пытался объяснить себе, откуда долетает то эхо, которое с мучительной силой мечется в душе Маккавея, как метался, он помнил, в детстве его собственный голос в отверстии пещеры возле Искыра, облепленной сонными летучими мышами… Причиной всему, конечно, было болезненное воображение Маккавея, ведь мальчик никогда не видел, как прорывает плотину, даже страшного разлива Огосты в 1942 году он тоже не помнит, ему тогда и годика не было. В какую ночь наблюдений и переживаний пустили корни эти увиденные наяву сны, подобно упругому, крепкому дереву, ветки которого с трудом умещаются в мозгу Маккавея, а листва сплющивается, теснимая мыслями?

Учителю трудно было ответить на эти вопросы.

В отличие от других людей, которые опрыскивали виноградники, окучивали картофель, а по вечерам медленно потягивали отдающую старым бочонком ракию, Маккавей не умел очищать душу от скопившихся впечатлений и чувств. Он мог подолгу страдать от жалости к убитой птице, со страхом и восторгом наблюдать за вспышками молний в ночном небе, с мальчишеской мечтательностью смотреть, как рассеивается белый след умчавшихся самолетов, он с криком вскакивал во сне, увлекаемый водоворотом на дно заводи у железнодорожного моста, — его чувства были болезненно обострены. Но как бы ни были иногда драматичны все эти переживания, вряд ли они могли объяснить мрачные видения Маккавея — холм, не выдержавший напора воды, бушующие водовороты в его пещерах, город, гибнущий в гуле и грохоте волн. Возможно, в душе сына наслоились тревоги человечества, которые вот уже столько лет витают в воздухе: тени людей, погибших при атомном взрыве над Хиросимой и Нагасаки, стронциевая пыль, осевшая на все низины и возвышенности земли, взвихренная автомобилями пыль, что оседает на листву и плоды фруктовых деревьев в исчезнувшем селе… Он помнил, как потрясенно сын рассматривал снимок, где была запечатлена Хиросима: на стене тень сгоревшего человека — плотная, будто нарисованная углем, а от самого человека не осталось и горстки пепла…

Этот серый пласт тревог и страха, успев затвердеть, лежит в душе человека, но мысли без устали, как кроты, подтачивают его, ищут семя гибели, чтобы перегрызть его ростки. Под их напором затвердевшая корка трескается. Пласт, казалось бы, тонок, но под ним зияют пропасти, чернеют отверстия пещер… Остается лишь хлынуть воде — и вот она уже здесь: это тот самый водоворот, что унес песок из-под ног тонущего мальчика. Жалкий, небольшой омут, но глаза страха делают его огромным. Вода в подводной яме гудит (это гул в пещерах рассеченного холма), и до последних городских зданий, которые будут снесены ее напором (так рабочие сносили его родной дом), осталось всего несколько шагов…


Должно быть, у больной души не пять органов чувств, а шесть, думал Христофор Михалушев. Она обладает даром предчувствовать те сигналы, к которым мы остаемся глухи. И нужно лечить ее, чтобы избавить от трагедий, сделать нормальной, то есть практичной, рассудительной и нередко бесчувственной…


Так старый учитель пытался объяснить себе некоторые странности сына: он сознавал, что лишь прикасается к истине, ибо проникнуть в душу человеческую — дело сложное, оно требует не только житейского опыта, но и умения выбраться из сложных ее лабиринтов. И хотя он сорок лет учил детей, а значит, имел дело с человеческой душой, он не считал, что обладает умением опытного психолога — ведь у детей все проще, яснее, их поступки легче понять и объяснить…


А Маккавей, не замечая озабоченности отца, сновал под навесом, негромко что-то насвистывая, — положит доску на самодельный верстак и примется строгать… Стружки сыпались к его ногам, ветерок играл ими, сплетая их спирали и колечки. Звуки рубанка напоминали свист кос на ближних склонах в июне, и Маккавей, слушая их, мысленно видел длинные, шевелящиеся валки скошенной травы, из которых зелеными облачками вылетают кузнечики.

Оструганную доску он прислонял к стене, и вот уже вторая сыпала стружки ему под ноги. Весь дом наполнялся запахом сырой древесины. Учитель улыбался, сосновый дух напоминал ему о том, как в двадцать шестом году (эта дата была выложена мастерами на дымовой трубе) он строил свой дом. Точно так же пахли стропила на крыше, свежий запах древесины заполнял комнаты, еще без окон и дверей, — этот запах был первым обитателем нового дома.

В запахе дерева, белеющего под острием топора, звенящего под ударами тесла или оструганного, словно выутюженного до блеска, рубанком, Христофор Михалушев ощущал дыхание самой жизни, полной надежд и ожиданий, и когда он вдыхал свежее дуновение лесов, доставленное поездами и машинами в жилье человека, к нему всегда возвращалось доброе настроение.


В тот день Муни приехал раньше обычного. Привез хлеба и халвы, простокваши для старика, несколько банок рыбных консервов (ничего другого не нашлось) и книгу, которую протянул Маккавею.

Муни, для которого в технике не существовало секретов, взял эту книгу у кого-то из приятелей — в ней были чертежи всевозможных лодок, и инструкции, как их построить; он привез ее Маккавею, чтобы вместе просмотреть и приняться за дело.

— Это киль, — показывал Муни на узкий брус, изображенный на дне лодки. — К нему крепятся шпангоуты. По бокам их лежат стрингеры. Сверху приладим бимсы. Это конструкция остова. А потом останется только пригнать вплотную обшивку, просмолить — и лодка готова…

Шпангоуты, стрингеры, бимсы… Маккавей слушал эти непонятные слова, произносимые другом так торжественно и уверенно, как будто Муни прожил жизнь не здесь, среди прибрежных холмов в долине Огосты, а долго бороздил моря и океаны и теперь завернул к Маккавею, чтобы бросить снисходительный взгляд на затею бывшего одноклассника и снова уплыть в неведомые дали… Нет, Муни оставался все той же ящерицей с оторванным хвостом, сухопутным обитателем этих жарких припеков, ездившим из села в село, чтобы преодолеть чувство собственной неполноценности, порожденное недугом, занятый поисками смысла своего существования. Он выучил по книжке эти морские термины, которые только для непосвященных звучат таинственно и романтично, а вообще-то обозначают предметы вполне прозаические: дугообразные деревянные ребра, на которые крепится обшивка; планки, которые опоясывают лодку от носа до кормы и поддерживают шпангоуты; поперечины, которые стягивают верхние концы ребер…


— У меня есть один приятель — столяр, он страшно обрадовался, когда узнал, что ты собираешься строить лодку, — продолжал Муни. — Изготовил уже кое-какие детали, я их привез. И еще он прислал тебе инструмент. «Всю жизнь, — говорит, — мастерил только двери да окна, бочки да кухонные шкафы. Охота взяться за что-то такое, за что сроду не брался, проверить, вправду ли я мастер или так, обыкновенный кустаришка… Просто руки чешутся взяться за такое дело». Мы прикрепим к килю ребра, прибьем поперечины, а он приедет и сделает все остальное. Доски надо изогнуть, как клепки у бочки. Он их нагревает и придает нужную форму. И до того здорово получается, все — одна к одной!

— А меня примете в свою компанию? — Христофор Михалушев, слушавший их разговор, подошел ближе. — Я могу вложить капитал: скромная учительская пенсия к вашим услугам. Могу и собственным трудом заработать право сесть с вами в лодку, когда Маккавей наденет капитанскую фуражку и пойдет в первый свой рейс.

— Конечно, отец! — Глаза у сына блеснули так, будто в них засветилось то призрачное озеро, на котором уже покачивалась готовая лодка. — Ты сядешь рядом со мной, только не будешь вмешиваться и говорить, как всегда: «Почему туда? Налево! Осторожно, перевернешься!» Ты будешь только любоваться видом: горы, облака, птицы — все отражается в воде, и мы проплывем надо всем этим.

— Почему только любоваться? — перебил Муни. — Учитель может делать и более полезное дело. Я дам ему транзистор, он повесит его на шею, поймает какую-нибудь модную эстрадную музыку и крикнет на берег, где, естественно, будет набережная: «Уважаемые граждане, приглашаю вас на приятную прогулку по озеру. Всего за один лев вы испытаете удовольствие, которое вам надолго запомнится…» Народу сбежится уйма, но он возьмет на борт только несколько человек, лодка ведь тесная, и когда мы отчалим от берега, примется рассказывать: «Внизу, под нами, товарищи отдыхающие, была мельница. Там я в детстве пас лошадей, и мельники угощали меня ухой и хлебом, выпеченным в очаге на углях…»

— Верно, так оно и было… — растроганно взглянул на него Христофор Михалушев.


Старый учитель и впрямь мог бы многое порассказать незнакомцам в соломенных шляпах с гитарами, что приедут отдохнуть и повеселиться у озера, на дне которого покоится его жизнь. Он мог бы долго рассказывать им о том, что видел и пережил и что уже превратилось в тающую на мелях пену, в шевеление рыб и выплывших из водных глубин корней…

Он мог бы, например, рассказать о могиле антифашистов, погибших в восстании двадцать третьего года, — она находилась прежде в песках Огосты, там, где высится плотина водохранилища. Долгие годы кости расстрелянных лежали под разъеденной водою цементной плитой. Сюда, вместе с еще двенадцатью жертвами, пригнали на расстрел одного соседа Михалушевых. Карательная команда выпустила все обоймы и повернула назад, в город, а расстрелянные остались грудой лежать на песке. Односельчанин Михалушевых, тяжело раненный, выбрался из-под трупов и в поисках спасения дополз до дороги. Показался прохожий — чиркнул спичкой, увидел окровавленное лицо ожившего человека и узнал его: они были соседями. «Передай моему сыну, что я ранен и буду ждать в кукурузе у переезда через железную дорогу, пусть придет за мной…» Запоздалый путник обещал поторопиться, но не пошел в село, а повернул в город и донес о случившемся. Прибыли каратели, карманные фонарики нащупали раненого возле железнодорожной насыпи, потребовался лишь один выстрел, и все было кончено.


Тот, кто выдал его, не получив в награду и тридцати сребреников, жил долго, но никому, даже самым близким, не доверил своей тайны. Он был хорошим хозяином — пахал и сеял, выращивал подсолнухи, по весне как каждый человек на земле радовался новорожденным ягнятам и ласточкиным птенцам под стрехой и только в предсмертный час открыл свою страшную тайну, которая, видимо, всю жизнь угнетала его, и он не хотел уносить ее с собой в беспредельность небытия…

Эту и много других историй мог бы рассказать учитель, но вряд ли его рассказ привел бы в восторг людей, приехавших сюда лишь затем, чтобы приятно провести свободный денек…


— Я человек невеселого нрава, — сказал он, — и такое занятие не для меня. Поручите его кому-нибудь помоложе, кто умеет развлекать отдыхающих. Люди любят смешное, забавное. Жизнь и без того подносит им много горечи, зачем же слушать еще и мои стариковские воспоминания…

— Я не раз тебя слушал и знаю, что ты и веселые истории чудесно рассказываешь, — возразил Муни и посмотрел на руки учителя, нервно теребившие воротничок рубахи. — Расскажи им, например, как Куздо ездил за океан, или про молотилку «Арканзас», которая что ни лето ломалась и приступала к молотьбе только осенью, когда снопы успевали скукожиться от дождей и приходилось разрубать их топорами.

— Могу, конечно, могу, хотя это не такая уж смешная история… Но мне больше подходит другое занятие: перевозить души, как Харон… Вы катайтесь на лодке с утра до вечера, запускайте вовсю транзистор, чтобы заглушить шум волн, шутите, смейтесь с отдыхающими, это будет замечательно, а мне будете оставлять лодку, когда стемнеет. Я поплыву в темноте, освещенный одними звездами, к другому берегу, которого во тьме не видно, и он выглядит недостижимым, а может быть, и в самом деле недостижим. Вам, оставшимся, будет казаться, что я плыву один, и со мной только мои думы. Вам не придет в голову, что я перевожу на другой берег тени тех, кого я любил и знал… говорю с ними, спрашиваю о том, на что всю жизнь искал и не находил ответа, а они отвечают мне голосом птицы или всплеском рыбы в воде…

Муни и Маккавей, сидя над чертежом лодки, продолжали уверенно рассуждать о том, как они прикрепят ребра к килю, выгнут борта, но Христофор Михалушев знал, что лодка появится на свет лишь когда приедет столяр, всю жизнь мастеривший двери, окна и бочки, и задумавший создать что-то новое, чем он не только докажет свою искусность, но и подвергнет испытанию собственную душу. Вот тогда лодка, напоминающая своим остовом скелет огромной рыбы, начнет облекаться плотью, повернет к солнцу свои округлые бока, зазвенит под ударами тесла, словно о ее борта бьются волны, и пустится в долгое прекрасное плавание — не только в сердцах двух друзей, что склонились над чертежом, но и в воображении старого учителя, который тоже увлекся неожиданной затеей сына.

Ведь лучше всего, размышлял он, плывут еще не достроенные лодки, как всегда привлекательней бывают еще не осуществленные замыслы. В час испытания все выглядит немного иначе. Может оказаться, что лодка недостаточно хорошо собрана и сквозь швы проникает вода, которая медленно и неумолимо заливает дно и тянет лодку в бездну. Может оказаться, что облаченье осуществленной идеи сшито гнилыми нитками и сквозь прорванные швы видна ветхая подкладка… И еще одно угрожает и лодкам и мыслям: подводные камни. Тот, кто сидит у руля или под парусами, должен хорошо знать коварные мели и умело направлять судно в глубокие, безопасные воды…


Ветер катал по земле не подвластные его философии стружки, легкие, как пушинки, пахнувшие смолой и солнцем, и этот запах дерева предвещал что-то хорошее, долгожданное, что непременно случится…

Навещая разрушенное село, Христофор Михалушев с сыном любили пройтись по соседним усадьбам, постоять у цветов, продолжавших расти среди бурьяна так радостно и пышно, словно чья-то заботливая рука взрыхляла под ними землю и ежедневно поливала их. Крапива и бархатник пытались задушить эти скромные деревенские цветы, стать здесь полновластными хозяевами, и кое-где, в тенистых местах, это им удавалось. Фиалки и первоцвет едва проглядывали там сквозь их густые заросли. Гиацинты изо всех сил старались выставить из травы стебли, облепленные благоухающими колокольчиками, но повилика оплетала их и тянула книзу.


Учитель наблюдал за этим поединком цветов с бурьяном, начавшимся в тот день, когда снесли первый дом, и по сю пору не затихающим, — за неравной битвой между тем, что создано радовать глаз и душу человека и защищено лишь красками да ароматами, и зеленой лавиной, что подобно неприятельской пехоте движется вперед и вперед, овладевая все новыми пространствами…

Поскольку учитель всю жизнь боролся против того, что душит в человеке доброе начало, — боролся искренне и, может быть, наивно, — он знал, что осилить зло совсем не просто. Однако жизнь научила его и другому: стоит примириться со злом, как ты невольно становишься его союзником. И он не примирялся. Понимал, как скромны его силы, но утешал себя мыслью, что в душах учеников взойдут те семена, которые он старался посеять, и каждый из них — в меру своего разумения и по зову сердца — будет прокладывать дальше путь человечности и добру.

Вероятно, всякий, кто не знал учителя, удивился бы и снисходительно усмехнулся, увидев, как этот пожилой человек вместе со своим молодым спутником выпалывает бурьян в опустелых дворах и разглаживает венчики уцелевших цветов с такой нежностью, с какой отец гладит волосенки сына.

Перезимовав в домике на берегу Огосты, Михалушевы весной выпололи бурьян во многих дворах села, взрыхлили землю, и цветы сразу ожили, распустились, стали еще благоуханней.

Прежде каждая хозяйка здесь сажала цветы так, чтобы возле дома с весны до поздней осени что-то цвело.

Так было и во дворе Михалушевых. Раньше пробивались сквозь осевший снег у оград листья подснежника. Первый цветок покачивался под тяжестью сонной пчелы, и Маккавей по этому покачиванию различал его на нерастаявшем снегу. Потом появлялись крокусы, словно раздуваемые ветерком желтые свечечки. Затем начинали сверкать синие ожерелья пролесок. Через неделю-другую над цветником поднимали свои алые чашечки тюльпаны, — прикасаясь друг к дружке, они звенели так, словно были отлиты из тончайшего цветного стекла.

Если бы понадобилось перечислить все цветы, какие росли во дворе его родного дома, Христофор Михалушев пришел бы в затруднение и многое, наверно, упустил бы, потому что каждый месяц — с марта по ноябрь — был богат цветами и красками, особенно поздней весной, летом и ранней осенью и при одном только воспоминании о них перед глазами учителя начинали сверкать во всем своем великолепии всевозможнейшие сочетания и оттенки красного, желтого и голубого цветов — насыщенные или еле угадываемые…

Для учителя хозяевами весны были ландыши. Едва различимый среди пышных островерхих листьев, цветок ландыша похож на цепь жемчужин, плотно нанизанных на изумрудно-зеленый стебелек. Его трудно заметить и, если бы не запах, можно было бы легко пройти мимо. Но, вдохнув ароматы свежего ветерка, молодой зелени лип, вешних ночей, когда сон бежит от глаз, ты становишься навсегда верным рабом этого скромного цветка. Быть может, для Христофора Михалушева запах ландышей был связан с первым юношеским чувством, напоминало о чем-то несбывшемся? Даже самому себе учитель не мог объяснить, чем именно пленял его запах ландышей, но каждый раз, вдохнув его, он чувствовал себя взволнованным и помолодевшим…


Властительницами лета были розы. Пышные, точно дамы в длинных бальных платьях, ожидающие начала празднества, розы ступали по двору Михалушевых подчеркнуто-грациозно, медленно и осторожно, словно опасаясь выпачкать в пыльной траве туфельки, а когда ветер усиливался, кружились в пируэтах, и их нарядные платья из жемчужно-зеленого бархата раздувались и шелестели. Христофор Михалушев посмеивался над их быстротечной суетностью, но ему доставляло удовольствие любоваться их пышными прическами с красными, оранжевыми и белоснежными завитками; глядя на эти простые деревенские розы, он вспоминал картинки из старых учебников истории, на которых изображены придворные дамы из свиты Марии-Антуанетты на дворцовом балу.


Осень в поречье Огосты была пышнее, чем остальные времена года. Глазу не вобрать все ее краски, душе не нарадоваться. Пестроцветье лета волной, искрящейся от радости и света, заливало весь сентябрь да и октябрь тоже, но, расползаясь по бугристым пашням, волна постепенно убывала, сквозь нее проглядывали бурые, оливковые и серые тона перепаханной стерни, выжженных летним зноем лугов и голых оползней, по которым стелился туман, все еще напоминавший дым пастушьего костра, но уже свалявшийся и сырой. Стихал шум листопада (Христофору Михалушеву вспоминалось, как вихри опавших листьев стучались в окна, и по уснувшим комнатам пробегало легкое зарево), начинал моросить тихий, пронизывающе-холодный дождик, за несколько дней и ночей раздевавший догола деревья и уносивший их графитно-черные осенние сны в воды Огосты… Однако недолго сиротела земля: день прояснялся, вновь светило солнышко, над поречьем летали длинные нити паутины, а с ними — точно путник, воздевший лицо к мягкому теплу неба, — опускалось на траву бабье лето.

Вот тогда-то начинался недолгий праздник хризантем.

Они росли по обе стороны устланной плитами дорожки, которая вела в школу. Утром хризантемы раздвигались, уступая учителю дорогу, и когда он касался ладонью их головок, похожих на гигантские снежинки, излучающие матовое сияние, по телу ознобом пробегало предчувствие зимнего холода. Этим холодом веяло не только от капелек росы на лепестках цветов, но и от их скипидарного запаха, в котором учитель порой различал дух лошадиного пота — словно поблизости табунами промчалась осень и исчезла за холмами.

Запах хризантем напоминал Христофору Михалушеву о днях зрелой осени. Их еле уловимое благоухание вбирало в себя и скрип груженых виноградом телег, и стук грецких орехов, выпадавших из зеленых скорлупок, и слезящиеся бочонки с кранами, облепленными винными мушками… В отличие от весенних и летних цветов, излучающих веселье и радость, хризантемы были молчаливы и задумчивы. Они словно подводили итог ушедшему, и так как в подведении итогов всегда больше грусти, чем веселья, учитель замечал, что хризантемы молча стоят рядом, погруженные в свои мысли, либо толпятся возле ограды, привстав на цыпочки, и смотрят на горизонт, откуда подойдет зима…

Этому миру цветов, который Христофор Михалушев населил своими видениями и чувствами, тоже предстояло исчезнуть вслед за селом, навсегда зарасти бурьяном. Вот тогда и наступит полное запустение, ведь цветок — это искорка, память о погасшем окне, которое в нашем воображении еще светится, напоминание о человеческих шагах, голосе, о скрипе двери и лошадином ржании… «Как только исчезнет последний цветок, — думал учитель, — навсегда исчезнет и душа нашего села…» Оттого и не мог он равнодушно смотреть на битву цветов с сорняками.

Маккавей полол сорняки и рыхлил землю, отец подрезал лозы, выпрямлял прогнившие колышки, которые подпирали их. Дворы оживали, когда Маккавей оборачивался и взглядывал на то, что оставалось у него за спиной, ему чудилось, что родное село не обречено, оно не исчезнет под водой, оно ждет новых обитателей, которые сначала полюбуются на цветы, а потом примутся искать место для жилья… Так думал он, молодой, а вот его отца, смотревшего на мир иными глазами, волновало другое. Он-то знал, что люди, переселившиеся в города, никогда уже сюда не вернутся, знал, что большая вода хлынет и зальет поречье, а затем побежит по каналам, орошая землю. Знал — и рассудок его не противился этому. Противилось сердце. И вряд ли кто-нибудь стал бы винить его за эту боль. Потому что он родился тут, и вырос, и любил все то, чему суждено оказаться на дне водохранилища, и мог ли какой-либо чужак сильнее, чем он, ощутить эту, такую человеческую, боль и тревогу?

Он так понимал одну из величайших для него истин бытия: старайся жить красиво и покинуть этот мир достойно… Оттого и хотелось ему, чтобы родное село, перенесшее много бед и напастей, но все долгие годы своего существования испытывавшее тягу к красоте в природе и человеке, ушло под воду не в зарослях бурьяна, а под радостное жужжание пчел в чашах садовых цветов.

Он мысленно рисовал себе, как прибывает вода — неспешно, с узорчатой пеной на гребнях волн, как первыми исчезают цветы (пчелы выпархивают из их чашек, стряхивают с крылышек капли и долго кружат над водой), затем начинают медленно погружаться виноградные лозы, и волны тычутся мордочками в зеленое вымя их гроздей…

Пусть конец наступит так — красиво и достойно…


Эта мысль увлекла учителя. Он решил созвать своих учеников из последнего класса сельской школы — их было двенадцать. Он проведет их по селу и каждому поручит позаботиться о цветах в одном из дворов. Он предчувствовал радость, какую испытают дети. Что может быть прекраснее, чем заботиться о цветке, любоваться его красками и благоуханием?.. И когда Муни однажды приехал с хлебом и брынзой, он попросил его побывать у переселенцев и передать ребятам, что учитель зовет их прополоть цветники в заросших бурьяном дворах.

— Скажи, что я соскучился по ним, — добавил Христофор, когда Муни уже садился за руль.


Прошла неделя… Как-то поутру опять показалась коляска Муни, затормозила у высохшего мельничного ручья и высадила мальчика. Это был ученик Михалушева Фома.

— Ты один? — спросил учитель. — А где же остальные?

— Одни помогают консервировать компоты, — ответил тот, кого звали Фомой. — Другие собрались смотреть на акробатов, в город цирк приехал. А третьи просто засмеялись, когда Муни сказал, зачем вы зовете…


Учитель присел на порог — он почувствовал, что его не держат ноги, — и, подперев подбородок ладонью, горько заплакал. Слезы струились по сухой состарившейся коже, задерживались в уголках рта и падали на листья лопуха у двери. «Притворяется расстроенным и огорченным, — подумал Фома. — Знает, что я скажу ребятам, и его слезы их тронут…»

Мальчик нагнулся к лопуху, тронул задержавшуюся на шершавом листе слезинку. Она обожгла его пальцы, будто это была капля огня. Растерянно, оробело поглядев на учителя, он понял, что слезы настоящие. И, не дожидаясь Муни, у которого никак не заводился мотор, повернулся и пошел напрямик через поле, поднялся на холм, перевалил через вершину и не вернулся.

Остальные так и не пришли…

Запестрели леса на склонах холмов.

От первой изморози, ненадолго задержавшейся на траве и на кронах деревьев, воздух сделался резким и гулким, наполнился голосами перелетных птиц. Изморозь пронизала поречье осенней зябкостью, и как ни теплело потом, как пышно ни цвели георгины и хризантемы, люди уже в шуршании листьев и горьком аромате осенних цветов чуяли морозное дыхание первых метелей и потрескивание льда в протоках реки.

Листья вьющегося винограда во дворах тоже запестрели, из-под них выглянули мелкие, выпитые осами ягоды. Пахло спелыми грушами и яблоками, разбившимися при падении о землю.

Надо всеми этими покореженными, покинутыми деревьями, над виноградными лозами с проеденной сердцевиной возвышалась старая яблоня с удивительно светившейся в осеннем небе кроной. Половина ее веток была густо, как пеной, покрыта цветами, над которыми жужжали пчелы, а другая половина желтела, и из-за листьев выглядывали крупные продолговатые яблоки.

Христофору Михалушеву и раньше случалось видеть осенью цветущие яблони, но попозже, когда листва опадала, и было в этом цветении что-то болезненное — вся крона чернела, лишь несколько веток роняли наземь розовые лепестки. В недолгом празднестве яблонь было не ликование, с которым для учителя ассоциировалось цветение, а предчувствие долгой, холодной зимы.

Та яблоня, что привлекла его взгляд, в былые годы ничем не выделялась среди других. Увидев ее сейчас наполовину в цвету, наполовину увешанную зрелыми плодами, Христофор Михалушев подумал, что это к беде: видно, почуяв приближение своего последнего часа, дерево — прежде чем засохнут корни и ветви — собрало все свои жизненные соки и в последний раз зацвело одной своей половиной, призвало к себе пчел, подобно тому как старик, почувствовав, что сердце бьется все глуше и тише, сзывает детей для последнего напутствия.


Было что-то торжественное, библейски возвышенное в позднем цветении старого дерева.

Окутанный тишиной опустевших усадеб, Христофор Михалушев подошел к яблоне послушать жужжание пчел. Сквозь цветущие ветки сеялся солнечный свет, и серебряные венчики были похожи на разноцветные витражи, где преобладают розовые, царственно-синие и опаловые тона.

Он подошел к дереву, не сводя с его кроны глаз. И, вероятно, постоял бы рядом и двинулся дальше, если бы не услыхал в траве шорох и не увидел, что ствол яблони обвит змеей. У змеи было плотное, гладкое туловище с золотистой спиной, брюхо излучало зеленоватое сияние, озарявшее потрескавшуюся кору яблони. Змея была необыкновенной длины — ее кольца охватывали старое дерево от корней до веток. Она впилась в учителя своими изумрудно-зелеными глазами (в точности такими же, как у той, что лежала на ступенях школы): в пасти змея держала яблоко.

Учитель не испугался — змея не собиралась на него нападать. Она покачивала головой, и яблоко поблескивало в свете солнечного луча, пробившегося сквозь ветки.

— Стар я уже для роли Адама, — с улыбкой сказал учитель, но змея ничем не дала понять, что услышала: по-прежнему не сводила с него глаз, держа в зубах яблоко. — Та, что долгие годы шла со мной рядом и могла соблазниться яблоком, теперь покоится на сельском кладбище… А я давно уже изгнан из рая, и, если спрошу себя, за какой именно грех, вряд ли смогу ответить…


Еще в детстве вкусил Христофор от плода познания, не ведая библейской притчи, ни от кого не слыша о том, что так называются терпкие зеленые яблоки, которые он тайком от родителей срывал, притаившись в ветвях дерева с проеденной гусеницами листвой. Он не знал, что змей должен искусить его, что надо отведать яблока, и тогда глазам откроются тайны мироздания — добро и зло, радость и боль… Он морщась ел терпкие незрелые плоды, смотрел на открывающийся вокруг озаренный солнцем мир — зеленый и радостный, и ему казалось, что он возвышается над ним как властелин, а ветки яблони — его трон.

Это чувство, которое, думал он, будет вечным, дрогнуло в тот миг, когда твердая кожура сорванного яблока выломила у мальчика зуб. Почерневший, трухлявый, он застрял в терпком яблоке, и мальчик нащупал языком щербинку, в которую свободно влезла бы целая фасолина. Через два дня зашатался еще один зуб. Мама привязала к нему нитку, резко дернула, и окровавленный кусочек кости с легким хрустом отделился от челюсти и повис на нитке. Мама зашвырнула его на крышу, проговорила вслед: «Держи, ворона, зуб костяной, дай мне железный!» — но ни одна ворона не прилетела. Зуб с привязанной ниткой так и белел на крыше, а когда мальчик вбирал в себя воздух, небо холодило и широкая щель в уцелевших зубах издавала свист. К середине сентября (Христофору предстояло в тот год пойти в школу) выпали все передние зубы. Кожа на носу облупилась от летнего солнца, и, смазывая перед зеркалом нос вазелином, Христофор старался не улыбаться, зная, что из глубины зеркала на него взглянет беззубый старичок, в точности как его дедушка, — глаза веселые, вихрастый чуб, на щеках и на лбу ни единой морщинки, но десны голые и в уголках рта горестные тени.

Вот тогда-то маленький Христофор и ощутил впервые, что в мире существует старость и что он сам, еще не переступив порога школы, тоже шагает навстречу ей. Он понял, что высокая яблоня во дворе — лишь выдуманный трон, на который его только на миг возвело мальчишеское воображение.

Эти необычные для его возраста мысли владели им вплоть до того дня, когда у него стали прорезываться новые зубы. Улыбка вновь засверкала как раньше, вернулась былая уверенность в себе, хотя в памяти по-прежнему маячил беззубый старичок, глядевший на него из потускневшего зеркала, и Христофор избегал в это зеркало смотреться: было неприятно вспоминать черную щель во рту и слышать противный присвист при каждом выдохе и вдохе…


Вправду ли именно тогда открыл для себя мальчик тайну познания? Старик, стоявший теперь перед змеей, вряд ли мог ответить на этот вопрос утвердительно. Кислые яблоки во дворе отчего дома тогда лишь ненадолго приоткрыли завесу тайны, и мальчик успел увидеть в щелочку крохотный кусочек бытия, который из-за перенесенной боли показался ему целой вселенной.


Терпкий вкус яблок своего детства Христофор Михалушев вновь ощутил однажды в начале лета, когда ему пошел девятнадцатый год.

В его сердце поселился тогда образ той женщины, которая спустя какой-то срок разделила с ним радости и тревоги жизни и стала матерью его детей. То были хмельные дни и ночи, и в старости он мысленно возвращался к ним — не ради счастья повторно ими насладиться, а в поисках ответа на многие вопросы, которые по-прежнему донимали его и в суть которых он так и не сумел проникнуть… Возможно, если бы случай свел его с другой женщиной и он так же горячо полюбил ее, жизнь Михалушева отличалась бы от той, что протекла среди холмов и отмелей затерянного у подножия гор поречья. Возможно, не ушел бы так рано, не прожив и года, его младший сынишка, а старший не родился бы таким, как Рыжеволосый, чья душа болела и страдала и за тех, кого хитрость и смекалка научили высвобождать ноги из капканов, расставляемых жизнью…

Все могло сложиться совсем иначе, да, видно, судьба предугадала позднейшие размышления Христофора и, когда безусому юноше шел только девятнадцатый год, сделала все от себя зависящее, чтобы сбылось именно то, что было ему написано на роду… Глаза юноши были словно околдованы. Среди всех людей, каких он встречал, мимо кого проходил, он искал только ЕЕ. И когда не видал ее, дни тянулись бессмысленные и пустые.

Теперь, в завершающую пору жизни, он мог трезвым взглядом оглянуться на ту хмельную пору и увидеть, что из дали былого к нему приближается ничем не примечательная девушка, невысокого роста, с затянутыми в пучок каштановыми волосами, прикрывающими мочки маленьких розовых ушей, с узким лицом и высоко поднятыми бровями, что придает ее взгляду выражение удивления и ожидания; широкие бедра, легонько покачивающиеся на ходу, собирают платье складками вокруг ног…

Тогда, почти полвека назад, все выглядело иным. Еще не вмешался рассудок, который мог судить строго и беспристрастно, принимать или отвергать. То была пора всевластного чувства, над которым человек впоследствии посмеивается, но не может отрицать, что это было взлетом души, утерянным затем на житейских дорогах.

Созревали хлеба. В жаркие июньские ночи, когда все засыпало и в мире оставался лишь шум реки да неяркое свечение звезд, Христофор Михалушев шел мимо зреющих нив вместе с женщиной, которую полюбил. Для него больше не существовали дома, где уже погасли окна и только кое-где мерцал за деревьями огонек, не существовал лай собак и кукареканье петухов — реальностью были только яблоневый сад на берегу Огосты, два запоздалых путника под его ветвями да песня ночных кузнечиков, которую оба воспринимали не слухом, а ступнями — она тонким сиянием стелилась по траве.

Они любили друг друга, упав на это сияние, которое сбивалось и комкалось от порыва их тел. Сквозь ветки проглядывали яблоки, гладкие и округлые, как грудь лежавшей рядом женщины, и губы Христофора, прикасаясь к ее губам, вдыхали аромат зреющих плодов.

Женщина — ее звали Ириной, но он называл ее Евой, потому что она предавалась любви в райском саду, — протянула руку, и он увидел на ее ладони яблоко. Змеи, которая дала ей это яблоко, он не заметил. Стволы деревьев таяли во мгле, да и глаза заволокло пережитым, и он не мог разглядеть ее. Только услышал хруст надкушенного яблока. Едва наклонилась к нему и подала темный плод, светлевший там, где прикоснулись ее зубы. Он откусил — и ощутил терпкий вкус запретного плода. И еще кое-что ощутил он: легкая хмельная дымка, туманившая его взгляд, вдруг отодвинулась — так же как утром отодвинулась легкая пелена над рекой, — и он увидел, что вокруг совсем обычная, примятая их телами трава, а по ней раскидана их одежда. И вместо голоса ТОГО, кто был хозяином САДА, услышал лай собак — совсем близкий, остервенелый лай — и устыдился своей наготы и наготы женщины рядом с собой.

Они торопливо оделись, и по тому, как заколыхались колосья, он понял, что собаки окружают их. Кольцо лая все суживалось, и пришлось швырять камни, чтобы разорвать его.

Одно за другим засветились окна домов.

Послышались голоса разбуженных людей.

Христофор и женщина, которую он в минуту нежности назвал Евой, прячась в тени деревьев, пробрались домой.

Голоса разбуженных людей по пятам следовали за ними, но были не в силах догнать и, хотя над головами по-прежнему сверкало небо, в душах обоих осталась горечь проглоченного кусочка от плода познания…


Жизнь начала раскрывать перед ними свои тайны. Семь лет спустя родился Маккавей, потом — тот мальчик, что прожил всего год. Его образ уже стирался в памяти окружающих, а жить остался Рыжеволосый, чью душу постигла кара — долго и мучительно болеть, с теми просветлениями, какие даруются самым возвышенным сердцам, и с мрачными безднами, откуда может вырваться только вопль…


— Стар я уже, меня не искусишь яблоком, — сказал Христофор Михалушев змее, которая все так же неподвижно лежала, опоясав старое дерево, — золотистая спина, изумрудные глазки, будто только что сотворенная кистью иконописца. — Я давно испробовал твоего плода и полной мерой изведал все, что может вынести душа человеческая. Только яда твоего еще не испил, но, бог даст, минует меня чаша сия…


Он пошел дальше. Наступил на опавшую яблоневую листву, под ногами нежно сохнули лепестки, оброненные ветками, которые пышно и печально цвели под осенним солнцем.

Змея проводила его взглядом, но не сползла на землю. По-прежнему обвивала старую яблоню, держа в зубах плод, к которому не потянулась рука учителя. Вероятно, змея поджидала тут другого человека — юного, еще не познавшего мнимых радостей жизни или же еще не родившегося на свет, который будет зачат здесь, среди охваченных запустением деревьев.

Ведь змея была мудрой и знала, что ничего на свете не вечно и затопленное водой когда-нибудь вновь воскреснет.

А воскресшее долговечнее и мудрее, потому что вышло оно из лона смерти…


Рано утром на дороге показался Лесной Царь. Дуло карабина, покачиваясь, блестело под лучами встающего солнца. Впереди него шагали четверо лесорубов с топорами. Стальные лезвия их топоров тоже блестели на солнце и, несмотря на возраст этих людей — его выдавала седина, — в их поступи отражалась бодрость и свежесть апрельского утра. В первую минуту он решил, что лесник с утра пораньше поймал на вырубке браконьеров и ведет их в город, чтобы передать в руки властей — не зря же он шагает у них за спиной, как конвоир за арестантами. Но потом, прислушавшись к их голосам (они о чем-то друг другу рассказывали и смеялись), увидев, куда они направляются (компания повернула вдоль реки в сторону села), учитель понял, что дело совсем в другом…


Невообразимо светлыми и свежими были апрельские утра в поречье Огосты. В солнечном свете, который человек ощущал не только телом, но и мыслями, был какой-то особый холодок, какой бывает в этих краях только весной: то была прохлада еще не прогревшихся заводей, терпкий запах древесного сока, заслезившегося по вьющимся лозам, влажное благоухание расцветающих деревьев. Все сливалось в единое ощущение молодости, вечности, и хотя ощущение это было обманчивым и быстротечным, как сама жизнь, душа воспаряла над заботами — даже та душа, которой судьба уже преподала горькие уроки, — она очищалась от будничного и тленного, и пчелы жужжали в ней, как в серебристых ветвях яблони…

Яркостью зелени и белизной цветущих деревьев весна затянула все раны снесенного села: скрыла из виду фундаменты былых строений, раскиданные обручи от старых бочек, разбитые глиняные горшки, от которых шел кислый дух солений…

Все было в цвету — даже крохотный куст терновника, даже сохнущее дерево, где уцелела одна-единственная веточка… Туда-то и направлялись четверо лесорубов в сопровождении Лесного Царя, и при первом же ударе топора старый учитель понял, зачем они шли.

Для разрушенного села пробил последний час.


В сознании многих его жителей, переселившихся теперь кто куда, этот уголок земли давно уже был мертв. У них не находилось времени наведаться туда, где они родились и выросли, где покоятся в могилах их близкие. Даже если и приезжали когда, то ненадолго: снимут урожай слив или грецких орехов (если никто не успел опередить) или выкопают в родном дворе луковицы гиацинтов и тюльпанов для балконов своего нового жилья. Христофор Михалушев не переставал дивиться тому, как быстро эти люди пустили корни в другом месте, как легко, не переболев, прижились на чужой земле…

Он был другим человеком — образованнее их, побывавшим в других краях, — и, казалось бы, ему-то легче всех распрощаться с этим затерянным среди холмов селением. В конце концов, что он терял? Он дослужился до пенсии. Получил немалую сумму за снесенный дом, купил участок в городе, близнецы из Чупренова отдали ему один этаж, он вырастил саженцы, посадил цветы… Город — это совсем другое: улицы, залитые асфальтом, магазины, автобусы. Хочешь — иди в театр, хочешь — сиди в кафе. Даже специальное кафе есть для пенсионеров: хоть с утра до вечера играй в карты да кофеек попивай…


Стук топоров прервал его раздумья. Эхо взлетало одно за другим и падало наземь, а рядом падали цветущие плодовые деревья. Лесорубы перекликались между собой, оттаскивали их на улицу и сваливали там в кучу. Работа спорилась и веселила их (наверно, они слегка выпили перед тем, как к ней приступить), и учитель видел, как обнажается под их топорами бывшее село, становится просторнее, бесцветней и словно бы чужим; у него было чувство, что он впервые видит побелевшие холмы, слегка закругленные, с метинами, которых он прежде не замечал, похожие на голову насильно остриженного мальчика, чьи роскошные кудри упали к его ногам…


Вечером лесорубы долго мылись у источника по ту сторону мельничного ручья, потом напились воды и зашагали к излучине реки, где виднелся железнодорожный мост. Лесной Царь не пошел с ними. Он заметил, что учитель колет дрова, почуял запах только что растопленной печки и, ощупывая карманы — нет ли там сигаретки, — направился к домику. Поздоровался, вытер запылившийся козырек фуражки и, водворив фуражку на место, удостоверился, что кокарда — точно на середине лба, где, как он любил говорить, проходит воображаемая линия носа. Потом вынул из печки головешку, зажмурился — дым щипал глаза — и, посвистывая ноздрями, блаженно вдохнул ароматный табачный дымок.

— Умаялись! — сказал он и, подтащив табуретку, откинулся к стене. — Гляди, на что руки стали похожи… Ничего не поделаешь — пришлось подсобить. Такие заросли! Все цветет, переплелось, лоза обвила стволы, ежевика разрослась… А надобно все истребить и расчистить, пока не прибыли тракторы.

— Какие тракторы? — взглянул на него учитель. — Что им тут делать?

— Пахать будут… Чтобы, когда вода придет, на дне ничего не было.

— А когда придет вода?

— Когда-нибудь да придет… Плотину-то строят вон, засыпают… В городе разговор идет, будто в здешнем холме карстовые пещеры обнаружили. Ну, приостановили работы, исследуют… Вот будет номер, если вода поднапрет да и прорвет холм…

— А ты поспешил привести лесорубов?

— Я же не по своей воле. Выполняю приказ.

— Как раз тогда, когда деревья в цвету? Неужели у тебя не щемит сердце, когда ты видишь, как валятся старые яблони и черешни, на которые ты забирался в детстве?

— Раз велено рубить, какая разница, когда за топор браться? — Догоревшая сигарета обожгла губы, и Лесной Царь сплюнул. — Ты же служил в солдатах и знаешь: приказы не обсуждаются, а выполняются.

— Служил я давно, но и тогда и позже старался обойти это унизительное правило. Ты знаешь, я человек мягкий, но никто не заставил бы меня поднять руку на цветущее дерево… Я всю жизнь учил детей и когда вижу в апреле деревце в белом цвету и возле него ребятишек, то думаю: «Господи, несмотря ни на что жить все-таки стоит…» Для меня цветущее дерево — это дитя, можешь посмеяться над моими словами, но так я думаю. Даже самое древнее, выдолбленное дятлами дерево — тоже дитя, ведь и оно юным сердцем радуется солнышку и насквозь пронизано светом… Земля, наверно, состарилась бы очень быстро, — продолжал учитель, — если бы не цвели деревья, не возвращали ее раз в году к истокам всего сущего, к молодости. И ты, способный выстрелить в человека, если заслышишь в лесу его топор, взялся уничтожать цветущие деревья?

— Я человек темный, учитель, не умею говорить мудрено, как ты, но одно скажу тебе: не все ли едино, когда срубишь дерево, если на то есть приказ? Весной ли, осенью, — а лежать ему у тебя под ногами…

— И все-таки — другое дело… Облетевшее дерево как состарившийся человек: можно его пожалеть, а можно, если сердце у тебя злое, сказать ему: «Прощай, ты уже отжил свое, пора…» Но лучше всего, чтобы рухнуло оно не от топора, а от грозы или молнии. Так судила природа, и в этом самая большая мудрость.

— Человек и то не может оценить доброту своего ближнего, так неужто дерево поймет ее? — Лесной Царь с насмешкой взглянул на Михалушева. — Кабы дерево много понимало, оно не стояло бы безропотно, когда с него срывают плоды или подступают с топором… Да чего нам философию разводить? — Он встал, поправил очки на носу. — Я считаю так: каждый должен заниматься своим делом и решать по своему разумению, сколько хватит ума. Нынче мне платят за рубку деревьев — я буду рубить. Завтра мне скажут: «Сажай на то самое место саженцы!» — и я буду сажать. Вот как я это дело понимаю. А ты сиди себе и рассуждай на здоровье. Вам, старикам учителям, пенсионерам, чего еще и делать, кроме как умничать? Больше ничего, почитай, и не остается…

Он затянул ремешки своих резиновых сандалий, вскинул карабин на плечо и не прощаясь — он не любил, когда его поучали, — свернул на тропинку, бегущую вдоль реки.

Христофор Михалушев не пошел проводить его.


Рубка длилась еще два дня, оголили весь нижний край села в низине возле Огосты и остановились только у самого шоссе. Вероятно, кто-то из начальников Лесного Царя распорядился начать посадки молодых деревьев вдоль шоссе на Петрохан (был призыв — озеленять дороги), и лесник повел свою дружину туда.

Прикатил грузовик забирать срубленные деревья. Сваленные одно на другое, они напоминали огромные снежные сугробы, быстро оседавшие под апрельским солнцем.

Рабочие побросали в кузов стволы, жмурясь на облака высохших цветов, которые били их по лицу, водитель увозил один сугроб и возвращался за следующим, и позади его тарахтевшей машины оставалась голая земля, только кое-где еще цвели пощаженные колесами тюльпаны, ландыши, гиацинты и нарциссы.

Христофор Михалушев смотрел, как село оголяется и немеет, лишившись шелеста листвы и птичьих песен, и ему казалось, что перед ним лежит как на ладони не этот знакомый до боли уголок, а собственная его душа, по которой прошлись люди с топорами и засыпали ее щепками срубленных деревьев — тонкими, как бритва, щепками, прикосновение которых рождало острую боль…


Один приятель как-то сказал ему: «С такой чувствительной душой, как у тебя, вряд ли можно дожить до седых волос…» Сказал уверенно, а на поверку оказался плохим пророком. Михалушев уже приближался к семидесяти и вопреки всему, что выпало ему на долю, вопреки горечи и бедам, сумел сохранить душу, открытую добру и надежде. И когда он спрашивал себя, что давало ему силы жить, то отвечал так: «Я никогда не был равнодушным». Чужие тревоги и заботы становились его собственными, причиняли ему боль, и вместе с тем чужая судьба была как горящая головешка; она прикасалась к углям его душевного огня, и даже если они догорали, не давала им угаснуть под золой… Больше всего в жизни боялся он равнодушия. Ему казалось, что, доживи он до этого, его душа уподобится тем озеркам за рекой, где крестьянки летом вымачивают коноплю: тихая, стоялая вода, подернутая жирной ряской, где лопаются зловонные пузырьки…


Он думал сейчас о срубленных плодовых деревьях. Отчего это так мучило его? Ведь он понимал: приближалась вода, не сегодня, так через два-три года она затопит все поречье. Какая, в сущности, разница — срублены деревья или останутся гнить на дне водохранилища? Никакой, он прекрасно сознавал это, и все же не мог примириться с ожесточенной страстью людей уничтожать то, что приносит плоды и радует душу.

Полюбив что-либо, учитель привязывался к нему навсегда. Это мог быть человек, виноградная лоза, синица, высиживающая птенцов в дупле старой груши… Он радовался, когда видел их, думал о них, тревожился. Сорок лет учил он деревенских ребят и переживал детство каждого ученика — с его радостями и шалостями, болезнями и обидами. Почти ни от кого не видел он добра — дети вырастали и, поглощенные своими заботами, забывали об учителе, иные даже посмеивались над ним, считали скупцом и нелюдимом. И над больным его сыном тоже порой издевались — особенно в летние месяцы, когда разум у Маккавея мутился. В такие минуты учитель вспоминал старую притчу о человеке, который упал в волчью яму и три дня тщетно звал на помощь: «Прохожий, протяни мне руку, всю жизнь благословлять тебя буду, рабом твоим стану…» Проходил мимо человек, услыхал, опустил в яму веревку и вытащил его. Он вылез, перевел дух и ушел как ни в чем ни бывало, даже «спасибо» не сказал. Его спаситель тоже пошел своей дороги дальше, подумав про себя: «Надо уносить ноги, не то догонит и в знак благодарности того и гляди, веревку отнимет».

Учитель вспоминал эту притчу, чтобы слегка подбодрить себя, и, хотя не считал себя ничьим спасителем, радовался тому, что многим, насколько хватило сил, протягивал руку и выводил на дорогу…


Всю жизнь Христофор Михалушев чувствовал себя ответственным за своих учеников. Когда кто-нибудь из них, став взрослым, совершал добрые поступки, он молча гордился им, уверенный, что чем-то, пусть самым малым, помог духовному очищению человека. И наоборот: если пороки завладевали душой, которую учитель в свое время пытался вылепить из податливой, казалось бы, глины, он бессонными ночами думал об этом питомце и страдал за него, хотя тот при встрече с бывшим своим учителем мог даже не поздороваться. До самой старости не мог он стряхнуть с себя эти тревоги. Для него эти уже седеющие люди, преуспевшие или не преуспевшие в жизни, были членами одной большой семьи, и школа была их родным домом, они оставались для него все теми же малыми детьми, которые бежали в класс с потрепанными учебниками и тетрадками под мышкой, а он — молодой, веселый встречал их на пороге, под переливы звонка, радуясь их гомону…

Христофор Михалушев мог воскресить их всех в своей памяти такими, какими они были в детстве, увидеть их обросшие шеи или наголо остриженные затылки, где синеют следы химического карандаша, он вспоминал случаи, которые радовали его или глубоко огорчали… Мысли об этих людях, что проходили чередой через его сердце, а потом удалялись — одни с невысказанными словами благодарности, другие равнодушно или со вздохом облегчения, — не давали ему покоя, порой вызывали обиду, и тогда он говорил себе, что было бы разумнее по примеру многих сосредоточиться на собственной жизни. Мало ли забот и тревог выпадает на долю каждого, к чему взваливать на плечи еще и чужую ношу? Он пробовал поступать как все, но понимал, что не способен на это. В такие минуты душа его пустела, как покинутый дом: в одном углу валяются старые башмаки, на вешалке повисла выгоревшая рубаха, школьный звонок звучит глухо, как из-под земли, а тех, кого Христофор Михалушев когда-то любил, за кого тревожился, страдал, — их больше нет… Уловив звук подпрыгивающего, сорвавшегося сверху камешка, он вслушивался в надежде, что кто-то идет к нему, но тут же сознавал, что это в собственной его душе упал сухой ком земли, стронутый с места пробежавшим сусликом; голая, как сожженная летним зноем равнина, душа молчала, и пустынное это безмолвие пугало его. Тогда он открывал запруду и слушал, как мчится поток воспоминаний, вспенивая гребешки волн, унося с собой щепки и оброненные лепестки черешни; слушал веселое журчанье воды в промоинах — и улыбался, ощутив под ногами омоложенную землю, вернувшись как блудный сын к родному очагу, к ветерку, ласково щекочущему ноздри, к боли в груди, слева, где находится то, что беззащитней всего на свете, — сердце человеческое…


Лесной Царь сказал, что прибудут тракторы, и они не заставили себя ждать.

Сидя возле дома и перебирая рис, чтобы сварить на обед суп, Христофор Михалушев услыхал со стороны железнодорожного моста тарахтенье моторов. Сперва он думал, что это драга — быть может, она уже приблизилась к железнодорожной насыпи, и ветер доносит сюда все издававшие ею звуки, слышно даже, как скрипят сита. Но когда он увидел клубы пыли над грунтовой дорогой за рекой и шум усилился — отрывистый, резкий, с металлическим лязганьем, — то понял, что к селу подступают тракторы. Маккавей, шлифовавший осколком стекла доску для будущей лодки, тоже поднял голову и поискал глазами просвет среди ив, из-за которых долетал шум. Он увидел, что реку переползают вброд три трактора. Оранжевые машины разбрасывали гусеницами воду, а задранные кверху плуги подрагивали над камнями и светились от водяных струй.

Трактористы задержались на берегу, чтобы умыться, и среди вошедших в воду людей Маккавей увидел Лесного Царя. Тот ополаскивал лицо, оставив карабин на округлых прибрежных камнях. Потом тракторы опять затарахтели, взбираясь выше, на шоссе, чтобы ринуться затем на поросшие травой усадьбы, а лесник прошел напрямик через отмели и стал дожидаться их на краю села. Там уже прошлись топоры и остался один бурьян, а сквозь него проглядывали крохотными островками цветники, за которыми ухаживали Маккавей и отец.


— Началось, — сказал Христофор Михалушев. Руки у него слегка тряслись, и зернышки риса падали на колени. — Я думаю, они займутся сперва южным краем села, где раньше были огороды, — пространство немалое, надеюсь, они им удовольствуются. Вода придет через несколько лет, и они еще успеют перепахать усадьбы. Много ли нужно для такого села? Меньше чем за неделю пройдутся плугами, и следа не останется, что здесь когда-то жили люди…

Он думал, что они начнут со стороны реки, но тракторы свернули в первую же улицу, где мельничный ручей вливался в реку, и подкатили к крайнему двору. Он был виден как на ладони — ведь лесорубы не оставили ни одного дерева. Трактористы опустили плуги, те коснулись земли — это угадывалось по учащенному стуку моторов: он уже не был плотным и ровным, как раньше. Моторы выли и сотрясались, потому что плуги то впивались в толщу корней, то тщетно пытались разворотить спрятавшиеся в траве фундаменты снесенных домов. А высвободившись из когтей камня и мертвого дерева, подпрыгивали так, что трактористы, наверно, стукались головой о потолок кабины. Потом тарахтенье моторов становилось спокойней, веселей, энергичней — это значило, что тракторы перепахивают землю уже обработанную, податливую…

Маккавей продолжал бы трудиться над лодкой, и стружки все так же вылетали бы из-под его пальцев, если бы не раздражающий шум тракторов. Они вспахивали не бывшие огороды на берегу Огосты, как предполагал отец, а сельские дворы, один за другим (по громкому скрежету Маккавей безошибочно определял, когда они проходили там, где прежде были огороды, — плуги застревали в камнях, и машины буксовали). Он видел, как они разворачиваются, и рядом с первой бороздой начинает чернеть вторая, третья…


Христофор Михалушев не сразу заметил, что Маккавей направился в село. Догадайся он вовремя о намерении сына, он бы остановил его или пошел с ним вместе, опасаясь встречи Маккавея с теми, кто явился перепахивать село. Но теперь было поздно: Маккавей не услышит, он уже шагает по узкой песчаной полосе, примыкающей к крайним усадьбам. И все же старик, вынул из печки кастрюлю с супом, чтоб не убежал, застегнул сандалии и двинулся по затененной вербами стороне дороги, где даже в жаркий день веяло прохладой.


Тракторы продолжали пахать. На поворотах стук моторов становился более резким — трактористы выжимали газ, — а затем опять переходил в мерный гул. Учитель отчетливо видел борозды, тянувшиеся вслед за плугами, увидел он и Маккавея: тот шагал по этим бороздам, то и дело нагибаясь, словно обронил что-то и ищет.

Тракторы въезжали во двор Михалушевых.

Подпорки вьющегося винограда затрещали и рухнули. Ствол лозы запутался в плугах, как бы пытаясь остановить их, но те перегрызли его, точно старую, вытертую веревку. Срезанная лоза взметнулась из-под зубьев, размахивая ростками, но полет ее был недолгим — при следующем заходе плуги засыпали ее землей.

И тогда Маккавей бросился наперерез той машине, которая первой въехала на усадьбу Михалушевых. Бросился неожиданно — как тогда, когда итальянцы истребляли фазанов, — и тракторист, нагнувшийся, чтобы раскурить сигарету, еле успел затормозить. Он увидел в двух шагах от себя огненно-рыжие волосы, бледное лицо, лихорадочно горящие глаза, увидел вскинутые к небу кулаки, сжатые так крепко, что пальцы казались восковыми.

— Ты что? — Тракторист высунул голову из кабины, и на его круглом румяном лице, отполированном утренним бритьем, было написано не столько удивление, сколько страх перед тем, что могло произойти. — Под гусеницы захотел? Да не подыми я случайно голову, от тебя бы мокрое место осталось. Понимаешь ты или нет?

Маккавей не ответил ему. По-прежнему мертвенно-бледный, он стоял перед трактором, под жарким дыханием мотора, стискивал кулаки перед пыльными фарами машины.

В этих восковых пальцах, в плотно сжатом рте и неподвижных глазах, горевших лихорадочным огнем, затаились непримиримость и угроза. Маккавей стоял среди цветов, которые он так любил — омытых утренней росой, ничего не подозревающих, — посреди сада, где прошло его детство, такой маленький перед огнедышащей машиной, но тракторист понимал, что этот человек не сдвинется с места даже ценою жизни.

— Ты полоумный, что лъ? — Тракторист открыл дверь кабины, собираясь спрыгнуть на землю. — Мне дело надо делать, а не с психами цацкаться!

Он шагнул к Маккавею — приземистый, крепкий, словно отлитый из чугуна — и ткнул его кулаком в плечо. Рука была сильная, Маккавей пошатнулся от удара, но устоял на ногах. Только рубаху выдернуло из штанов, и она парусом вздулась на спине. Тракторист решил, что этот неведомо откуда взявшийся парень испугается и убежит, но тот отпрянул на шаг, нагнулся и в воздухе просвистел камень. Просвистел, но не попал в цель и, ударившись о верх кабины, отскочил в сторону.

Услышав шум, остальные трактористы тоже выключили моторы и спрыгнули наземь — узнать, что случилось. Камни полетели и в них. Они укрылись за гусеницами, присев на корточки, как в детстве во время кратких ребячьих сражений. Происшествие даже немного позабавило их, они никак не ожидали такой встречи в обезлюдевшем селе, но когда камни посыпались градом и одно из плексигласовых окошек раскололось от удара, они стали короткими перебежками окружать противника, чье лицо приобрело такой же огненно-красный цвет, как и шевелюра. Будь здесь Лесной Царь, он с помощью карабина в одну минуту водворил бы порядок, но его фуражка мелькала далеко на дороге — вероятно, он шел в город по какому-то неотложному и очень важному делу, что даже не откликнулся на их зов.

Когда Христофор Михалушев, задыхаясь от жары и быстрой ходьбы, вошел в свой родной двор, наполовину развороченный и вытоптанный тракторами, Маккавея уже не было. Его рубаха развевалась за Огостой, а преследователи, не догнав беглеца и не сумев воздать ему по заслугам, брели по песчаной полосе назад.

Учитель увидел старую лозу — ее смятые листья выглядывали из-под комьев земли, увидел выдернутые луковицы перерезанных плугами цветов и прошел мимо тракторов с примиренностью много испытавшего человека, который давно предчувствовал эту минуту и внутренне согласился с ее неизбежностью, но не ожидал, что она наступит так скоро.


Маккавей вернулся домой раньше отца. Он сновал по двору и не произнес ни слова, увидев, что отец возвращается со стороны села. По-прежнему лихорадочно блестели глаза, движения были нервные, выбившаяся из штанов рубаха висела мешком на худом теле.

Сели обедать. Маккавей поднес ложку ко рту, с трудом проглотил несколько зерен недоваренного риса и встал из-за стола.

Тракторы продолжали перепахивать крестьянские усадьбы, и стекла в доме негромко позванивали от их тарахтенья.

Маккавей вышел во двор, но пробыл там недолго, потому что стук моторов невыносимо отдавался в ушах. Он пошел к себе, плотно закрыл окно, заткнул бумагой замочную скважину, но тарахтенье машин все равно проникало сюда — глухо, как далекие подземные толчки, отдававшиеся и в стеклах окон, и в сердце Маккавея.

Учитель решил, то сын успокоился и читает что-то, отвлекающее его от мысли о случившемся, но тот лежал на кровати, глядя неподвижным взглядом в потолок. Лежал обутый, вытянув руки вдоль тела, — на фоне синего одеяла ладони казались странно плоскими и белыми, а грудь порывисто вздымалась, быть может, от рыданий.

Он не вошел к сыну, хотя очень хотелось подсесть к нему на кровать и успокоить — словом, взглядом, улыбкой, за которой он постарается спрятать свою тревогу. Оставил его одного — в надежде, что так быстрее уймется, осядет то, что заливало Маккавею душу, как мутные воды Огосты весной заливают поречье.

Осядет на самое дно, и тогда перед глазами рассеется…


Ночью Маккавей долго не засыпал. Во сне метался, словно его подбрасывало на кровати, кричал, что-то втолковывал кому-то, но тот, должно быть, не слушал, и Маккавей упорно твердил и твердил одно и то же…

До отца доносилось каждое слово, каждый звук — тонкая стена вибрировала, как мембрана.

Учитель и прежде, в более спокойные ночи, спал мало, ведь сон убегает от стариков, но теперь он понимал, что не сомкнет глаз до самого утра. Перед глазами чередой проходили — то плавно, неторопливо, то нервно, порывисто — картины минувшего дня. Он видел тракторы во дворе родного дома, видел, как охваченный яростью Маккавей швыряет камни в тех, кто распахивал цветочные клумбы, а Лесной Царь шагает в город в приросшей к голове фуражке и с неизменным карабином на плече. Учитель мысленно шел за этим стражем порядка, видел, как развевается от быстрой ходьбы и взмахов рук вязаная фуфайка, и размышлял над тем, почему этот человек, вместо того чтобы сказать трактористам: «Начинайте пахать у реки, оставьте пока эти участки, парень нездоров, он ухаживал за этими цветами, ему больно, что вы давите их своими гусеницами…» — или подойти и успокоить Маккавея, поспешил в город доложить начальству о том, что произошло.

Совесть-то чиста: тракторист ударил Маккавея, сам же Лесной Царь пальцем никого не тронул, слова не сказал. Зачем ему вмешиваться? Его забота — лес да рыба… Но доложить начальству он обязан — не зря у него погоны на зеленом френче, в который он облачается только по большим праздникам, чтобы дольше служил…


Христофор Михалушев был прав, обвиняя Лесного Царя. Будь в сердце этого безжалостного хозяина поречья хоть капля человечности, вчерашнего не произошло бы, и Маккавей спокойно возился бы со своей лодкой и видел во сне ее первое плаванье, а не метался в постели, как раненый.

Но больше всего старый учитель винил себя.

Обдумывая свои шаги и поступки, он понимал, как наивны были его попытки развязать узлы запутанных жизненных проблем. Все годы, что он провел в стенах школы, он учил детей добру и преклонению перед красотой и благородством.

Весной он водил своих учеников на прогулку по берегу Огосты и учил их радоваться бабочкам, любоваться васильками, что выглядывали из-за пушистых стеблей пшеницы. Дети слушали его и, провожая взглядом порхание бабочек — эту феерию разметавшихся по небу красок, — собирали в подарок родителям букетики васильков. Только один мальчик, самый тупой из его учеников, равнодушно смотрел на все, чем восторгались остальные, и говорил: «Мой папа говорит, бабочек истреблять надо, потому что из их яичек выводятся гусеницы, а от них вред фруктовым деревьям. А васильки надо выпалывать, это сорняк, он душит пшеницу…»

Учитель не любил этого ребенка, так рано ставшего бесчувственным к красоте окружающего мира. В поединке между добром и злом, между ангелом и дьяволом в мальчике победило будничное, темное.


Так думал в те годы Христофор Михалушев и так воспитывал своих учеников.

Но сейчас, мысленно перебирая многие свои дела и поступки, он спрашивал себя: «Не был ли я излишне восторженным, не воспитывал ли добрых и наивных простачков, не умеющих сопротивляться жизни, из-за чего они и становились легкой добычей для ее когтей? Не так ли воспитывал я и собственного сына? У мальчика была открытая душа, и каждое прикосновение к ней рождало боль или восторг. Я был обязан найти защитные средства для этой души, а где я искал их? В стремлении к прекрасному. Я верил, что красота не только возвышает, но и врачует, и только теперь, уже в преклонном возрасте, понял, что стремление к прекрасному наносит глубокие, с трудом заживающие раны. Я повел в разрушенное село своего больного сына, теперь уже взрослого мужчину, которого я все еще называю мальчиком, ведь он так и остался наивным ребенком, повел для того, чтобы он полюбил цветы, привязался к ним. Я думал, что любовь просветляет, и не верил, что она может ранить… Жизнь день за днем учит моих учеников трезвой практичности. И если хоть что-то осталось из того, что я старался внушить им, то вряд ли оно больше горчичного зернышка. Один лишь мой сын остается зеркалом моих наивных былых устремлений… Быть может, из-за болезни жизнь не сумела столкнуть его на другую дорогу, сделать более практичным и расчетливым, излечить от простодушной прямоты, которая делает тебя мишенью на голой равнине, просматриваемой со всех сторон. И если я перед кем виноват, так это перед собственным сыном…»


Река шумела, засыпая. Давно миновала полночь. Трава шуршала, как будто по ней кто-то ступал. Может быть, ветер?


Христофор Михалушев чувствовал, что другая мысль пытается высвободить крылья из темных рук, которые держат их. Крылья этой мысли были большими, сотканными из света, и каждое перышко их сверкало в этой бессонной ночи, пока Маккавей за стеной ворочался в постели и матрац под ним глухо и протяжно звенел.

«А может быть, я был прав, пытаясь воспитывать людей мягкосердечных, с глазами, открытыми красоте и добру, — говорил себе Христофор Михалушев, глядя, как рожденные его воображением крылья отбрасывают на стену мягкие отблески. — Мне хочется верить, что по ту сторону реки, и за горой, и за морями были, есть и всегда будут люди, которые лишь на первый взгляд выглядят простаками из-за своей доброты и благородства, ведь они служат не столько сегодняшнему дню, сколько будущему… Я кажусь смешным, наверно, только тем, кто знает одну меру: собственное благополучие. Хочется верить, что найдутся люди, которые скажут обо мне доброе слово, — пусть не сейчас, а когда меня уже не будет на свете…»


Шорох травы усилился. За окном кто-то ходил — вот он обошел вокруг дома, точно оплетая его темной паутиной. Учитель поднялся с кровати и вышел. Никого — только заря раскаленной проволокой протянулась по гребню холма.

В соседней комнате наконец-то воцарилась тишина. Маккавей как рухнул днем на кровать, так и спал — одетый, раскинув по одеялу руки, в пыльных сандалиях, их носки обрисовывались за стеклом окна, светлеющего под утренними лучами.


Те люди, чьи шаги предугадывал Христофор Михалушев в тусклый час рассвета, появились позже, когда солнце уже перевалило зенит, а из озерков доносилось пропитанное запахом водорослей лягушачье кваканье.

Легковушка подъехала тихо, нырнула в тень древней груши у обочины и остановилась. Из нее вышли двое незнакомцев и направились к дому. Маккавей был под навесом, возле лодки, и не заметил их, но Христофор внимательно разглядывал приближающихся людей. Им было лет под сорок — один высокий, с коротко подстриженными светлыми волосами, в очках с поблескивающей золотой оправой, второй — пониже, коренастый, густой черный вихор падал на лоб, закрывая правую бровь. Оба были в одинаковых серых костюмах. Будь рубахи и галстуки тоже одинакового цвета, учитель сразу бы понял, что незнакомцы одеты в форму и прибыли сюда по служебному делу.

Приезжие постояли возле мельничного ручья, о чем-то поговорили между собой, повернулись к водителю, который высунулся из машины, сделали ему знак, тот утвердительно кивнул в ответ, и, заметив старика учителя, направились к нему.

Они поздоровались, исподтишка окинули взглядом поляну и берег Огосты, посетовали на жару — до лета еще далеко, а печет как в августе! — потом завели разговор о драге, которая скоро прорежет железнодорожную насыпь и перейдет на здешние пески… Маккавей услышал голоса, но не вышел из-под навеса, решив, что это горцы, приятели отца, завернули по дороге проведать его. А учитель, слушая незнакомцев, догадывался, что начали они издалека, а цель у них совсем иная. Об этом свидетельствовали взгляды, которыми они украдкой ощупывали дом, поляну, тропинку вдоль реки. Тот, что был в очках с золотой оправой, остался возле учителя, продолжая о чем-то ему говорить, и старик молча слушал, покрываясь бледностью, а второй, заметив недостроенную лодку, направился к навесу.


Маккавей взглянул на незнакомого человека со спадающим на лоб вихром, тот приближался к единственному свободному проходу между лодкой и стеной, и первой мыслью Рыжеволосого было, что этот коренастый, крепко сбитый человек хочет преградить ему дорогу. Но потом он увидел, как рука незнакомца осторожно потрогала борт лодки, поперечины, прислоненные к стене доски.

— Кто строит лодку? — Он поднял голову, и завешенный чубом глаз сверкнул, как стеклянный. — Рука-то, я смотрю, не очень умелая…

— Строит мастер один из города… Столяр… А я ему помогаю, — ответил Маккавей.

— Сразу видно, что не набил еще руку, — продолжил незнакомец. — Стыки плотные, ребра крепко прикреплены к рулю, но доски обшивки изогнуты неумело и больше подходят для бочарных клепок, чем для лодки… У того, кто берется строить плавучее средство, должна быть рука скульптора или ювелира. Это дело тонкое. Лодка должна, как лебедь, возвышаться над волнами — чтобы любо было и плыть на ней, и с берега глядеть!..

Маккавей промолчал. Для него столяр из города был непревзойденным умельцем, однако похоже, что человек, окидывавший сейчас лодку опытным взглядом, гораздо лучше разбирается в тонкостях этого ремесла.

— Есть у меня друг, известный лодочный мастер, — продолжал незнакомец, вызывавший у Маккавея все большую симпатию. — Всю жизнь проработал в доках. Самые лучшие лодки, которые не плывут, а скользят по волнам, как перо морской чайки, сделаны его руками… Я видел, как он работает — не рубанком водит, а священнодействует! Сделает лодку, постучит по ней, а она поет не хуже скрипки… Я прослышал о том, что вы тут взялись строить лодку, и рассказал этому мастеру, когда недавно гостил у него. Он очень заинтересовался, как у вас идут дела, хотел сам приехать — посмотреть, подсказать, да возраст уже не тот и здоровье. «Привези парня ко мне, — говорит, — хочу познакомиться с ним, ну и потолковать…» Лодочные мастера и скрипичные, — схожи, и те и другие доверяют секреты своего ремесла только тем, в ком разглядят талант. Может быть, старый мастер, узнав о твоей недостроенной лодке, решил открыть тебе свои секреты…

Как сладко говорил этот человек! Маккавей слушал, и глаза у него полнились светом.

— Я собираюсь съездить в тот город, где живет этот мастер, погостить у него. Могу, если хочешь, захватить и тебя, посидим у него в мастерской, посмотрим, как он мастерит свои лодки, погуляем по берегу моря. А может быть, поплаваем на самой лучшей лодке старика — благодаря парусам она проносится над волнами, как молния.

«Конечно, хочу!» — порывался крикнуть Маккавей, но сперва решил спросить у отца.

Он обогнул лодку, вышел на поляну и увидел, что отец стоит под стрехой белый как полотно, а высокий человек в очках, поблескивающих на ярком солнце, поддерживает его под руку.

— Тебе плохо? — бросился к нему Маккавей.

— Пустяки. Это от жары. Сейчас пройдет… — шевельнул тот губами и опустился на табуретку у стены.

Маккавей принес ему воды. Старик отпил глоток, смочил лоб. Над ивами с криком взметнулись птицы — что-то вспугнуло их.

— Я видел недостроенную лодку, — сказал человек с черным вихром и расстегнул рубаху; шея у него взмокла от пота и блестела. — Поговорил с вашим сыном, предложил ему поехать с нами к одному знаменитому мастеру. Тот научит его кое-каким тонкостям ремесла. Мало ведь просто сколотить доски. Надо проникнуть в душу дерева…

— Я знаю этого мастера. Попасть к нему легко, труден обратный путь… — глухо произнес учитель, продолжая смотреть в пустое небо, куда умчались птицы. — Поезжай, мой мальчик. А я буду ждать, когда ты вернешься и обо всем мне расскажешь… Ждать и стеречь твою лодку…

Он увидел, что глаза сына улыбаются — так, как улыбались лишь в самые счастливые минуты.

— Мы на машине, — сказал черноволосый. — Захвати с собой что-нибудь теплое.

— Зачем? В такую жару даже рубаха мешает…

— Там, где живет мастер, может быть холодно… — Отец повернулся к нему. В глазах старика стояла пепельная серость раскаленного неба.

Маккавей поцеловал худую щеку отца и пошел в сандалиях на босу ногу, захватив с собой только свитер. Люди в серых костюмах шли следом за ним, а он готов был от нетерпения пуститься бегом, в голове уже крепко засела мысль о лодочном мастере, который посвятит его в тайны своего ремесла.

Он шел, не догадываясь, куда его повезут, не оборачиваясь, не видя, что отец плачет, прижавшись лицом к стене, и внезапно опустевший дом скрипит от рыданий старика, как будто все балки и стропила охвачены древоточцами.


Лодка незнакомого мастера, узкая и легкая, как перо морской чайки, плыла перед глазами Маккавея, с губ не сходила улыбка, а душа не ощущала ничего, кроме далекого, горьковатого дуновения моря.


Маккавей уехал с незнакомцами. Поредела пыль, поднятая машиной, осела на листьях и траве, потом заморосил дождик и смыл ее, и жизнь опять потекла, будто ничего не случилось. Все так же перекликались над поречьем сойки, глухо пыхтела драга, уже подбиравшаяся к железнодорожной насыпи, тихо журчали высыхающие броды, — между камнями уже почти не осталось воды.

Маккавей уехал, прошли недели, потянулись месяцы, и никто, кроме отца, не заметил, что его больше нет здесь.

Плодовые деревья отцвели. Червь пополз к сердцевине яблока. Потом вымокшая под сентябрьским дождем ворона закачалась на своих чугунных лапах и принялась клевать упавший плод. Взошел безвременник, и над поречьем разнеслось резкое дыхание близкой осени.

Как быстро мчалось время!.. А Маккавея все не было. И никто этого не замечал…


Однажды в полдень на шоссе снова показался автомобиль. Учитель решил, что это, наверно, итальянцы, потому что охота на фазанов уже началась, но потом разглядел, что машина старая, тихоходная, и шины у нее не шипят, как у тех серебристых иностранных лимузинов, которые минувшей осенью вздымали тучи пыли на этом шоссе. Машина, показавшаяся из-за поворота, — это было такси — медленно волочила свою тень по щебенке, словно сидящий за рулем человек не знает хорошо дороги либо везет пассажира, который внимательно осматривается по сторонам и что-то ищет.

Машина взобралась на бугор, где когда-то начиналось село, и исчезла за пышными кронами деревьев. Ненадолго задержалась там, а затем вновь донеслось ее тарахтенье. Она подъехала к источнику, свернула на обочину и остановилась. Задняя дверца отворилась, и оттуда вышел высокий лысый человек в синем костюме. Он повернулся к дому — над низкорослым ивняком белела труба, из которой шел дым, — что-то сказал водителю и направился к этому единственному уцелевшему домику на берегу.

Стоя перед домом, Христофор Михалушев рассматривал приближающегося человека — незнакомого и, судя по покрою костюма, нездешнего: однобортный приталенный пиджак с длинными шлицами по бокам, из-за чего полы свободно развевались, брюки с широкими штанинами при каждом шаге обнажавшими острые носки черных ботинок. День был жаркий, узел сиреневого галстука был ослаблен, гладко выбритый массивный подбородок поблескивал от пота, как и вся голова — лысая, словно отполированная рукой парикмахера.

Человек в синем костюме шел неторопливо и чуть скованно — должно быть, еще не размялся после долгого сиденья в машине. Бритая голова блестела, точно фаянсовая, четко обрисовывались ушные раковины и короткие дуги бровей над кошачьими глазами с коричневатыми веками, а под глазами подрагивали дряблые, морщинистые мешки.

Незнакомец поздоровался, попросил прощения, что беспокоит в самый обед, представился: Марин Пенчев, родом из-под Севлиево, занимается огородничеством, эмигрант, живет в Канаде, откуда сейчас приехал после без малого сорока лет изгнания, чтобы взглянуть на родные края и повидаться со старыми друзьями. Он спросил учителя, когда снесли село и где можно найти Куздо Иванова, с которым они когда-то работали в Ванкувере и вместе ездили покупать молотилку «Арканзас».

— Куздо Иванов был мне очень близким другом, — сказал учитель. Он вынес из дому стул и предложил гостю сесть. Его уже давно нет на свете — лет пятнадцать, должно быть. Сын его перебрался в город и живет неподалеку от вокзала. Если хотите повидать его, я дам адрес. А молотилка, которая славилась на всю округу не столько мелкой соломой, сколько тем, что каждое лето ломалась и, пока шла молотьба, ее разбирали и чинили, много лет назад состарилась и зачахла, как ее хозяин. Ее поставили под навес — курам вместо насеста, а на гумно привезли другую молотилку, тракторную…


На печке зашипело — не иначе, выбежала уха — и Христофор Михалушев ринулся в дом. А немного погодя вышел с дымящейся ложкой, в которой лежала маленькая, изогнувшаяся при варке рыбешка с побелевшими глазами.

— Уху варю из усачей, — сказал он. — В прошлом году сплел из ивовых прутьев вершу и изредка ставлю на перекате. Лесник караулит — если поймает, вся пенсия уйдет на штраф, но я знаю, когда он появляется. Так и высматриваем друг дружку — он меня, я его… По ночам он сюда не наведывается, вот я ночью свою вершу и ставлю, а утром, на самой зорьке, уношу… Глядишь, какая рыбешка и заплывет…

Гость смотрел на усача, остывавшего от дыхания наклонившегося над ложкой человека; из открытой двери тянуло ароматным паром рыбьей ухи.

Христофор протянул ему рыбку — попробовать. Гость взял ложку, вдохнул запах укропа, лука, стручкового перца и улыбнулся:

— Вы угощаете меня тем, чего я давно уже не видел у себя на столе, возвращаете в годы детства, когда самой большой радостью для меня было ловить рыбу под камнями нашей реки…

Учитель пригласил его пообедать, и гость из Ванкувера охотно согласился. Сели за стол. Рыбки соскальзывали с ложек и Марину Пенчеву было приятно вылавливать их со дна глубокой тарелки. Стручковый перец оказался едким, на глазах выступили слезы, но он продолжал есть с аппетитом…

Таксист посигналил — пора было ехать. Гость из Канады кивком подозвал его, и когда тщедушный человечек в синей фуражке с латунными крылышками — символом непревзойденных скоростей, — склонившись над ним, сказал, что больше ждать не может, у него неотложное дело в городе, Марин Пенчев полез в карман, вынул купюру и, не взглянув, какого она достоинства, протянул таксисту:

— Возьмите, а под вечер приезжайте за мной…

Таксист принялся шарить в карманах, намереваясь вернуть сдачу. Приезжий с улыбкой наблюдал за ним: эти мелкие хитрости были ему известны, он любил с артистическим безразличием похлопать водителя по плечу, снисходительно говоря: «Помилуйте, что вы, мы в расчете. Оставьте сдачу себе, на рюмочку…»

Так поступил он и теперь. Таксист с благородной улыбкой поклонился, пятясь отошел, минуту спустя выхлопная труба зафыркала и машина покатила в город.

После обеда гость пожелал прогуляться в село. Хотелось поклониться могиле Куздо и взглянуть на то место, где стоял раньше дом его друга.

С трудом отыскали они в разросшейся полыни могильный холмик человека, который в юности, плывя навстречу манящей неизвестности, смотрел с корабельной палубы, заставленной бочками корабля, как величественно и страшно уходит под воду «Титаник», рассеченный надвое ледяной горой, а потом то безработным, то с заработанным долларом в кармане шагал по улицам Ванкувера и многих других городов — с величественной осанкой атлета, в широкополой шляпе и жилете, к правому кармашку которого спускалась тонкая цепочка часов…

— Знал бы, что не увижу его, захватил бы свечу, поставить на могиле, — тихо, словно извиняясь, проговорил гость. — Он был человек широкой души и, если б мог увидеть, как я стою здесь, на заброшенном кладбище, то наверно сказал бы: «Спасибо, что не забыл меня. Цветов не клади — овцы пройдут, затопчут. Свечке я был бы больше рад, она напоминает душу человеческую — светит и пытается защитить свой огонек от ветра…» Наверняка бы сказал мне так. Он всегда говорил мудро, словно припоминал страницы Ветхого Завета.


«И впрямь хорошо бы зажечь свечу, — думал учитель. — Поглядели бы, как огонек пытается оживить эту глушь и запустение, вспомнили бы какой-нибудь случай из прошлого, представили себе, как язычок пламени отражается у Куздо в стеклах очков, как огонек свечи плывет над залепленными воском сотами, возле которых вьются пчелы — плывет нереально, совсем, как тот корабль, что вез путников к тайнам и иллюзиям Нового Света, а потом снова вернул сюда, к метелкам полыни…»

Они спустились к церкви, обошли вокруг школы и, оставив позади эти, еще уцелевшие, обиталища летучих мышей, направились туда, где когда-то стоял дом Куздо. Былые строения напоминали о себе звоном осколков под ногами или валявшимися в траве камнями. Одни фруктовые деревья облетели, другие все еще прятали в своих кронах пыльные, поклеванные птицами плоды.

Между стволами грецких орехов проглянуло ржавое пятно, и гость решил, что сохранилась стена дома, но потом понял, что перед ним проржавевший корпус старого локомобиля.

— Тут, наверно, и стоял дом Куздо, обладателя молотилки «Арканзас»? — обернулся к учителю его спутник.

— Да. И от всего осталась только груда ржавого железа…


Со старого локомобиля было снято все, что только можно было отвинтить: латунные трубы, из которых когда-то валил пар, гудок, похожий на перевернутую гильзу от малокалиберной пушки, манометр, даже небольшой трос, который был привязан к клапану гудка… Все было снято, а локомобиль по-прежнему царственно возвышался на траве — больше напоминая памятник, чем разорванную ржавую развалину. Его чугунное туловище все так же величественно опиралось на четыре колеса: передние были поменьше, задние, густо переплетенные спицами, смахивали на колеса гигантского велосипеда. Все так же гордо возносилась к небу высокая труба с проеденной ржавчиной сеткой, раньше служившей для предохранения от искр…

— Камень на могилу Куздо положить забыли, — печально сказал приезжий из Ванкувера, — а памятник его стоит перед нами… Он мог бы стоять и над моей могилой: ржавый скелет динозавра, которого мы когда-то называли смыслом всей нашей жизни… Помню, как мечтал Куздо об этой молотилке. Все свои сбережения выложил за нее… А что же было дальше?


Он постучал рукой по жерлу локомобиля. Из недр машины донеслось эхо, прозвучавшее, как стон…


Под конец доброе настроение снова вернулось к гостю. Видимо, минуты печали и раздумья редко посещали его. Взгляд снова оживился, в кошачьих глазах заплясали веселые огоньки, он зашагал энергичней, обводя взглядом реку, мельничный ручей, и думал, наверно, о том, что если бы он, старый огородник, осел на этой земле, возле реки, где в любую засуху можно брать воду для поливки, то создал бы здесь огороды, урожаю которых не было бы ни конца, ни края.


Гость из Канады и впрямь думал об этом — он нагнулся, растер комок земли и, ощутив между пальцами его жирность и податливость, сказал:

— Взгляните на мои руки. Я переворочал ими столько земли, что если собрать все, что вспахано моим плугом и взрыхлено моей лопатой и мотыгой, то получилась бы гора выше той, что виднеется вон там, за холмами.

Он не показал ладони, как сделал бы тот, кто хочет подкрепить свои слова лишним доказательством, да в этом и не было необходимости: все в этом человеке свидетельствовало о нелегком единоборстве с землей — тугая мускулатура, вздувшая рукава пиджака, и загорелое лицо, очень бодрое и свежее для человека его возраста (ему было уже семьдесят), и походка — он слегка ощупывал ступней землю, словно под ногами была рыхлая почва, которой не удержать его тяжести; и сами руки, на которые молча смотрел учитель — широкие, приплюснутые, как лемех, цвета земли, набившейся в их поры, которую никогда не отмыть, с кожей, наверно, твердой, как панцирь черепахи.


Пока они шли по снесенному селу и потом по тропке вдоль Огосты, учитель узнал от своего спутника, что тот в молодости целых десять лет прожил в Венгрии. Сперва батрачил в усадьбе одного богатого огородника, а после, поднакопив малость деньжат, приобрел свой участок и работал на себя. Разбогател, прикупил еще земли, нанял работников — земляков из Севлиевского края.

— Был я тогда молодой, здоровьем бог не обидел, работы никакой не боялся. Ляжешь, бывало, что называется, без рук, без ног, а на зорьке уже вскакиваешь, везешь овощи в Будапешт. Темнотища, глаза слипаются, а я фарами ощупываю дорогу, спешу первым разложить товар, — подробно рассказывал он о своей жизни, словно рядом шел не незнакомый человек, а старый, близкий друг. — В нашем ремесле есть несколько правил, и я неотступно их соблюдал: первым вывози на рынок ранние овощи, старайся, чтобы твой товар выглядел лучше, чем у других, и умей привлечь покупателя — отвесь на сто граммов больше, никогда не обвешивай… Так я и вел дело, и все шло прекрасно. Денег было навалом. В какой карман ни сунешься, всюду шуршат банкноты.

Говорят, деньги закабаляют, но я в кабалу не дался, не стал их рабом. Купил большой дом. Решил: «Натерпелся ты, Марин, нищеты, так поживи теперь в свое удовольствие!» Женился и зажил припеваючи. В воскресенье вечером, бывало иду в какой-нибудь шикарный ресторан, приглашая приятелей. Охотники на это всегда найдутся. Веселимся до полуночи, цыгане наяривают на скрипке у меня над ухом, а у подъезда стоят три пролетки. Извозчики дремлют на козлах, — знают, что в накладе не останутся, ждут. На первую пролетку кладу шляпу, на вторую трость, в третьей разлягусь сам, а поскольку весу во мне тогда было с избытком, извозчики от скрипа рессор мигом просыпаются… Представляете поездку по спящему городу? Копыта цокают, кругом — тишина, только эхо отзывается. То тут, то там зажигаются окна. Разбуженные люди выглядывают из-за занавесок, дивятся, небось, какой это ненормальный трех извозчиков нанял: двое шляпу и трость везут, а третий — его подвыпившую особу…

— Как видите, беспутные годы… — повернулся к учителю увлеченный своим рассказом гость, и Христофор Михалушев различил в его зрачках сияние осенних деревьев — так высветленных воспоминаниями, что учителю померещилось полуночное сверкание будапештских окон, которые вот так же смотрели в глаза этого странного человека. — Безумные годы, которые каждый должен прожить, чтобы было потом о чем вспомнить…


Они подошли к дому. Перед дверью стоял нагретый солнцем стул, и гость, утомленный прогулкой, тяжело опустился на него. Мягкое тепло осеннего денечка разлилось по телу, и он блаженно зажмурился.

— Хорошо мне у вас, — сказал он. — Шум реки убаюкивает, успокаивает нервы. Всю жизнь мечтал пожить у воды, и все не случалось. Я буду вам признателен, если вы разрешите переночевать. Спешить мне некуда. Поудим рыбу, таксиста сгоняем в город за вином, посидим за стаканчиком, побеседуем о том, о сем. Я уже старый человек. Приехал повидать напоследок людей, с которыми когда-то водил дружбу, и попрощаться с ними. Вряд ли еще когда решусь переплыть океан. Вот уже в четвертое место наведываюсь, но так никого из былых друзей и не встретил, не удалось. Все ушли из жизни, не дождавшись меня, — он с горечью усмехнулся. — И вряд ли кто из них в свой смертный час вспомнил обо мне…

— После того как сына увезли в лечебницу, я в доме один, — отозвался учитель. — У него было худо с нервами, душа металась, и однажды приехали за ним и увезли… Я буду рад, если вы останетесь. Угостить вас мне особенно нечем, но сюда наведывается один парень, приятель моего сына — он и нынче под вечер привезет мне хлеба, простокваши и, если раздобудет, колбаски… Рыбы, как вы сказали, можно наловить, хотя здесь на этот счет строго и штраф большой. У меня есть небольшой невод (я его прячу на чердаке), можем раз десять забросить в реку, но если поймает Лесной Царь — помоги нам бог…

— А кто это? Местный начальник?

— Ну уж и начальник! Простой лесник, но весь район держит в страхе. Нюх собачий, со следа не собьешь… Много лет назад выстрелил в одного паренька из-за нескольких рыбешек, — и потом тому ампутировали ногу…

— Дайте невод мне, — внимательно дослушав, сказал гость. — В меня он вряд ли выстрелит. Бегать я не могу, так что встанем лицом к лицу. Я эту породу знаю: мелкие холуи с нечистой совестью или фарисеи — корчат из себя неподкупных, а на самом деле норовят нажиться на чужой беде… Такому сунь в лапу, он сперва поломается для виду — дескать, не хочет марать свою совесть, но стоит вглядеться в глаза, как увидишь, что в них написано другое. Набей ему глотку, как гусю, и он вмиг перестанет шипеть и бить крыльями, а зашлепает следом, готовый покорно тебе служить.

Учитель принес с чердака невод. Свинцовые грузила звякнули в ногах у гостя. Тот пошел в дом переодеться в старый костюм Христофора. Выйдя на порог в коротких, чуть не до колен, штанах и с трудом застегнутым на животе пиджаке, снисходительно усмехнулся при виде своего отражения в окне, закинул невод на плечо и зашагал к реке. Он бодро ступал босыми ногами, сухая трава щекотала ступни, и его душа светлела, предвкушая радость, какую он испытает на речных бродах…


Прикатил на своей таратайке Муни. Привез только хлеба и простоквашу, за колбасой была очередь, пока подошел — колбаса кончилась. Христофор Михалушев завернул хлеб и банки с простоквашей в газету, от мух, и пригласил Муни посидеть с ними. Муни двинулся к дому, провожаемый подпрыгивающей тенью, сел на стул и сказал, что писем от Маккавея еще нет.

Он бы, наверно, посидел подольше, если б Христофор не сказал ему, что у него гость, приехавший из-за океана. Муни увидел в окно его одежду, на спинке стула висел синий костюм элегантного покроя, а сверху широкий галстук, — и так как из-за своего недуга он стеснялся незнакомых людей, то не стал ждать, пока канадец вернется с реки, хоть и любопытно было поглядеть на человека, приехавшего из такой дали, поговорить с ним… Муни сказал учителю, что ему надо съездить в Чипровцы, починить телевизор одному технику с рудника, и, опираясь на обмотанные бинтами дуги костылей, двинулся к машине.

Христофор Михалушев знал, что поездка в Чипровцы лишь предлог, но не обиделся — он понимал, что друг Маккавея таким образом спасается от тягостного чувства собственной неполноценности.


Муни уехал. Учитель пошел к реке.

Широко расставив ноги и шатаясь, потому что ступни соскальзывали с мокрых камней, гость забрасывал сеть не как новичок, а размеренно, ловко, и от этого все его тело приходило в движение, которое передавалось сети. Она взлетала с тонким свистом, какой рождается от крыльев вспугнутой птицы, распрямлялась в небе — позолоченная солнцем, гибкая и плавно опускалась на свою тень посреди реки…

Христофор Михалушев обвел взглядом отмели и, нигде не приметив Лесного Царя, успокоенно продолжал наблюдать за тем, как старый огородник из Ванкувера выбирает сеть, как бросает ее на песок и не торопится вынимать из нее рыбешек, а смотрит, как они прыгают на песке…


Таксист подъехал в условленный час, но его снова послали в город за вином.

Когда солнце уже садилось, он появился снова, привез дюжину бутылок. Получил полагающееся вознаграждение (не глядя сунул купюру в карман), поблагодарил с улыбкой, какой, вероятно, удостаивал своих пассажиров не всегда, и пыльная машина покатила назад, к шоссе. Подскакивая на ухабах разбитой дороги, таксист оглянулся и еще раз кивнул стоявшему у порога высокому человеку с бритой, розовой от закатных лучей головой.

Этот человек дождется такси завтра вечером, вернется в город и двинется дальше по неведомым своим дорогам…


Ужинать сели поздно, когда уже светила луна, и все поречье плыло под тихую музыку раннего листопада. Зажженная лампа отбросила на стену тени усевшихся за стол людей. Обе тени задвигались, ночные бабочки окружили их, и комната ожила, повеселела. Учитель улавливал звуки жизни дома в потрескивании пола и позвякивании стаканов с вином, где отражался огонек лампы.

— Я видел под навесом лодку, — сказал гость, перед которым лежали на тарелке фосфорно-белые скелеты съеденных рыб. — Она еще недостроена. Ваш сын, верно, собирался идти на ней, когда поречье зальет водой.

— Да, собирался, а досталось все сырости и древоточцам. — Голос учителя звучал глухо. — Работа над лодкой успокаивала его. В детстве он однажды чуть не утонул, и теперь не может отделаться от мысли, что земля разверзнется у него под ногами и поглотит его, что холм, к которому примыкает плотина, расколется, и вода хлынет на наш город, сметет его с лица земли. Мысли, как видите, бредовые, но разве можно выбить их у него из головы?… Когда наше село снесли, я, как и все, разобрал свой дом, чтобы построиться в городе, но подумал: «Одному, с больным сыном, мне не осилить строительство нового дома». И уступил участок двум братьям-близнецам из горного села. Они выстроили дом и первый этаж отдали нам.

— А затем, наверно, завладели всем домом и выселили вас?

— Нет. Мы сами переселились, врачи сказали, что мальчик поправится, если у него на душе будет покойно — никаких раздражителей, пусть гуляет и делает только то, что захочется… Но я спрашиваю себя, может ли душа человеческая где-нибудь обрести покой? Мир для того и создан, чтобы перемалывать ее, как мельничный жернов перемалывает пшеничное зерно… Так мы и жили тут, пока сына не увезли туда, куда я и врагу не пожелаю отдать свое дитя…


Обглоданные скелеты в тарелке светились фосфорическим светом и, глядя на них, гость, чья тень на следующий день исчезнет с оштукатуренной стены и по росшего травою двора, думал о том, что так же обглодана переживаниями и душа этого деревенского учителя.

— Переживания ведут к смерти, приятель, — сказал гость из Ванкувера и поднял стакан, но не отпил, а отлил несколько капель под стол, как бы в память о ком-то усопшем. — Я редко задумывался о смерти, спасался от ее призрака тяжким трудом и безрассудными пирушками — до той минуты, пока врачи не сказали мне: «Ты свое выпил, дорогой! Каждая следующая капля — шаг навстречу смерти…»

Я был безрассуден — пускал по ветру все, что зарабатывал, но было одно правило, которое я никогда не нарушал: «Не сдавайся! Докажи этому миру, который, может статься, и не замечает твоего существования, а если и заметил, то через секунду забудет о нем, — докажи ему, что ты есть, что ты явился на свет для того, чтобы прожить свои дни достойно, а, если нужно, показывай зубы, даже если потом придется выплевывать их с кровью…

Я приехал из Будапешта в Ванкувер, имея на плечах один костюм, несколько долларов в кармане и пачку трубочного табака, — продолжал свой рассказ человек, чей лоб был перерезан глубокой отвесной морщиной. — Бросил все, что нажил за истекшие годы… Банальная история: пока я разъезжал по базарам от Балатона до Тиссы, жена моя нашла себе другого. Возвращаюсь как-то поздно вечером и вижу — все окна в доме освещены. Слышу голоса, за шторами видны силуэты людей, гремит музыка. «Жена устроила вечеринку и пригласила цыган-скрипачей», — думаю я и подымаюсь по лестнице. Вхожу. Знакомые смущенно кивают мне, незнакомые дивятся, что за человек, весь в пыли, заросший щетиной, явился посредь ночи в этот богатый дом.

Открываю дверь в спальню и вижу то, что, собственно, и ожидал увидеть с той минуты, как услыхал цыганские скрипки: разбросанная по стульям одежда, мужские подтяжки на спинке кровати, моя жена и незнакомый мне субъект, испуганные моим неожиданным появлением, натягивают на себе одеяло, чтоб прикрыть наготу…

— В такую минуту можно от обиды лишиться рассудка и совершить непоправимое, — перебил учитель, взволнованный его рассказом.

— Да, но я не поднял руки, хотя в глазах потемнело. Я сказал себе: «Ты убьешь их, Марин, и будешь прав, — ведь ты защищаешь свою честь, но что потом? Придется гнить за решеткой. Даже если тебе дадут только десять лет, жизнь твоя будет погублена». «Прошу прощения, — сказал я им, — я на секунду, только возьму из шкафа костюм…» Переоделся в соседней комнате. Спускаюсь по лестнице и вижу: на нижней площадке толчея. Гости поняли, что произошло, и спешат убраться подальше. Цыгане прячут свои скрипки, слышно, как бьются упавшие бокалы.

Я вышел из подъезда и больше в этот дом не вернулся…


Христофор Михалушев слушал рассказ гостя, чье лицо выглядело сейчас особенно старым — то ли от горестных воспоминаний, то ли от тусклого света керосиновой лампы — и представлял себе, как он ждет на безлюдном перроне ночной поезд, как сидит потом в пустом вагоне у окна, мимо которого пробегают редкие, холодные огни, как прислушивается к гуденью рельс, и ему мерещится, что это треск рушащегося дома: вот накренился карниз, и крыша слетает на улицу, точно воздушный змей, у которого оборвалась нитка, затем падают все четыре стены — одновременно, гости бегут по лестнице в клубах пыли, цыгане тоже удирают, роняют свои скрипки и слышно, как трещат инструменты под ногами бегущих людей… От дома остались одни бетонные столбы — огромный скелет, высвеченный уличными фонарями, а на верхнем этаже по-прежнему стоит брачное ложе, и на его спинке покачиваются подтяжки похитителя. А влюбленные — они единственные, кто остался в доме — опьяненные жаркими объятьями, видят над головой звезды, ведь крыши над ними нет, ее обломки лежат на мостовой…


— Я приехал в Канаду и начал все сначала, — продолжал гость, привалившись к стене, и к его голосу примешивался скрип древоточца, трудившегося в стропилах над печкой. — Пришлось строить на пепелище, как говорится. Тогда там прокладывали линию железной дороги и я нанялся чернорабочим. Двенадцать часов под немилосердным солнцем размахивал киркой и лопатой. Мозги размякают, глаза не видят — кажется, еще секунда, и грохнусь наземь, но я твержу себе: «Не сдаваться! Малодушие — это гибель! Придет срок — распрощаешься с этим миром. Но зачем торопиться?» Вечером без сил валился в бараке на топчан, рядом с такими же, как я, бедолагами, а на другое утро, чуть свет, опять перекатывалась под ногами щебенка.

Вам это покажется странным, но мне по душе разрушение — дома, доверия, иллюзий — потому что человек при этом подвергается испытанию, и если выдержит его, победит малодушие, значит, достоин шагать по земле, и жизнь подарена ему не зря…

За годы, когда железнодорожная насыпь жгла и пекла меня раскаленной щебенкой, я приобрел небольшой участок возле новой линии. Лунными ночами, пока все прочие в бараке спали, я копал землю и сажал овощи — те, что росли на венгерской равнине. Урожай выдался такой, какой могли вырастить только мои руки, и я каждое воскресенье пешком, взгромоздив несколько ящиков с овощами на плечи, отправлялся в соседний городок на базар…

— И все началось заново? — учитель взглянул на него и встал подкрутить фитиль, потому что комнату заволокли сумерки, в которые пробился лунный свет, разреженный и призрачный, как развеянный по ветру пепел.

— Да, именно. И на сердце у меня была радость — не потому, что огород приносил отличный урожай и грядок все прибавлялось, а оттого, что я снова был при деньгах и пользовался на рынке уважением. Я был счастлив от мысли, что не сдался, что могу без угрызений совести смотреть себе в лицо, стоя утром перед зеркалом с бритвой в руке.

Именно тогда произошел случай, который заставил меня глубоко задуматься — ведь даже в самую счастливую минуту нельзя забывать, что все может вдруг оборваться, как оборвалась однажды жизнь крота, порубленного моей мотыгой… Я поливал помидоры и наступил босой ногой на что-то твердое. Внимания не обратил — решил, что это полегший стебелек. И нагнулся посмотреть, что там такое, только тогда, когда больно ужалило в лодыжку. Я отдернул ногу и понял, что наступил на гадюку. Истошно заорал — я с детства до смерти боюсь змей. Подбежали работники, которые полдничали под деревом неподалеку, убили гадюку, один из них присел возле меня на корточки (я упал навзничь), высосал из раны яд, я видел, как он выплевывает черную, точно деготь, кровь… Потом они на руках отнесли меня под дерево, и я лежал, ничего не чувствуя — змеиный яд начал действовать…

— Врача поблизости не было?

— Был. В городе. Но до города было не близко… Запрягли телегу, повезли меня туда. Это мне уж потом работники рассказали. А что видел я? Такое, во что и сейчас с трудом верится. Мой взгляд витал высоко в небе — так высоко, что земля виднелась, как из окна самолета. Я видел огород — грядки протянулись узкими зелеными полосами, будто нарисованные детской рукой. Видел телегу, на которой меня везли, возчика с кнутом, в соломенной шляпе, пегую спину лошаденки… И самое странное: я видел себя самого — штанины закатаны, руки скрещены на груди, голова откинута и мотается от тряски из стороны в сторону… «Господи, неужто это и есть смерть?» — думал я, а взгляд продолжал следить с небесной выси за дорогой, тополями по обочинам, тенями облаков на пашне. И тут услыхал я колокольный звон. Увидел купол храма, сложенного из серого камня, витражи, сверкавшие разноцветными огоньками, увидел реку, в которую смотрелся этот храм…

— Должно быть, сон… Странный сон… — произнес учитель, пытаясь в полумраке рассмотреть своего собеседника, но не смог различить ни глаз его, ни рук — лунный свет размыл силуэт на стене.

— Я тоже думал, что это галлюцинация, однако ошибся…. Потом, когда уже выздоровел, отправился искать тот городок и храм. И — хотите верьте, хотите нет — нашел! Та же площадь, которую я видел сверху, тот же купол с каменными фигурами святых, та же река, и детишки на берегу, а на полу храма отражения тех самых витражей. Все мне было знакомо — словно я давно жил в этих местах… Человек я неверующий, но обнажил голову и долго стоял в храме перед зажженной свечой.

Змея научила меня не упускать счастливые мгновения жизни — ведь ее ниточка может внезапно оборваться. Был я уже к тому времени в годах и не искал услады в том, что доставляло радость в юности. Я отправился странствовать по свету. Где я только ни побывал! Видел Голландию, когда цветут тюльпаны. Это что-то немыслимое — целые поля, точно костры, горят! Видел Венецию в канун Рождества. Гондола везла меня по темному каналу — сама тоже черная, как гроб, а за освещенными окнами дворцов виднеются празднично накрытые столы и сидящие за ними люди. Итальянцы очень пышно празднуют сочельник. У всех на столе фазаны. Когда я увидел это впервые, мне стало смешно — фазан лежал на роскошном фарфоровом блюде, как живой, — разноцветное оперенье на шее, крылья опушены, красные сережки у клюва. Потом украшения сняли и все принялись орудовать ножами и вилками…

— Вот так, приятель, — закончил гость свой рассказ. — Осталась у меня на старости лет одна радость — ездить по белу свету. Разыскиваю давнишних друзей, чтоб повидаться, но при каждой встрече понимаю, что езжу не для того, чтобы узнать, что в молодости упущено, чтобы навсегда проститься…


Давно перевалило за полночь. Если бы в селе оставались петухи, они бы уже возвестили приближение утра.

Тени деревьев укрыли большую часть поляны перед домом, но оставалось освещенное луной пятно, где поблескивала мокрая трава. Светился и невод, натянутый под навесом для просушки. Он висел распяленный, напоминая гигантскую паутину, и каждая ее нить была золотой.

А за неводом виднелась недостроенная лодка.


Пора было ложиться. Христофор Михалушев постелил гостю на кровати Маккавея, в другой комнате, а сам лег у себя — возле стола, где стояли неубранные тарелки и нетронутые стаканы с темно-красным, как для причастия, вином.

Через стену было слышно, как гость из Ванкувера раздевается (пряжка ремня билась о стул), потом кровать под тяжестью усталого человека скрипнула. Учитель, который привык к бессоннице и знал, что после всего услышанного и перечувствованного до утра не сомкнет глаз, думал, что гость тоже будет долго ворочаться в постели, однако минут через десять услышал его сонное, мерное дыхание.


Много месяцев подряд Христофор Михалушев слышал за этой стеной дыхание сына. Оно напоминало ржание коня, с чьих губ капает пена. Должно быть, неведомая сила ночью гнала душу Маккавея вверх по склонам и заставляла заглядывать в бог весть какие бездны — к громкому дыханию нередко примешивался зов о помощи…

Эта мысль вернула учителя к сыну, и он стал прислушиваться: хотелось уверить себя, что он слышит шаги Маккавея по траве. Повеяло немотой ветра, и ему стало грустно, что в эту долгую диковинную ночь мальчика нет здесь, что он не мог послушать рассказ человека, который странствует по свету, чтобы проститься со старыми друзьями… Как бы, наверно, радовался Маккавей, как ликовала бы его душа! Путешествия с детских лет были заветной его мечтой.

Болезнь все отняла у него…

Какие видения побудил бы в его воображении рассказ канадца о вечернем плавании на гондоле в канун Рождества?

Маккавей, вероятно, ясно представил бы себе трепетанье отраженных в канале огней, по которым проплывала гондола — неторопливая и черная, как гроб, который несут длинные руки этих огней. Перед его глазами проплыли бы богатые праздничные столы, широкие и светлые, как залитая луной поляна на берегу Огосты; он жмурился бы от сверкания люстр, а потом бы увидел, что на праздничных столах лежат фазаны — те самые, которых итальянцы убивали в зарослях его родного села: с золотистыми перьями, с синими кольцами на шее и рубиновыми сережками. Те самые — только не могут взлететь, хотя их пугает звяканье ножей и вилок, а недвижно, словно высиживая яйца, возвышаются на богатых фарфоровых блюдах, а над ними витают долетевший с канала легкий запах плесени и гниющей воды.


Христофор Михалушев знал, что, доведись мальчику собственными глазами увидеть все это, он бы не плыл безмятежно под мостами Венеции, плененный волшебными картинами ночи, а выскочил бы у первого же причала и кинулся спасать фазанов… Стучался бы в массивные деревянные двери, и дома наполнились бы гулом; бил бы в ладоши, чтобы вспугнуть фазанов, указать на распахнутую дверь, через которую можно улететь, взмыть над улицей и спастись…

Празднично одетые люди цепенеют, увидав у себя в доме рыжеволосого незнакомца в сандалиях, в выгоревших на коленях холщовых штанах, с лихорадочно сверкающими глазами. Пока Маккавей растолковывает им на своем, непонятном для них языке, что эти фазаны выросли в его родном селе, на его родном дворе, что он любовался ими по вечерам, когда они взлетали в небо, точно золотой дым из труб умерших домов, пока он все это растолковывает, в дверях появляются двое — должно быть, вызванные по телефону. Вежливо кланяются хозяевам и своими сильными руками хватают незнакомца, ворвавшегося в чужой дом. Маккавей вскидывает голову, смотрит на них и видит, что это те итальянцы, которые шагали по дворам его родного села и палили из ружей, опьяненные удачной охотой… Он хочет вырваться, но стальные пальцы вызванных по телефону людей все крепче впиваются в его запястья.


И вот его ведут по праздничному городу, под ликующий гул колоколов — ведут туда, куда отводят всех, чья душа не умеет защититься ничем, кроме порыва искренних чувств и правды…

Христофор Михалушев мысленно рисовал себе эту картину и не сомневался, что все произошло бы именно так…

Как мерно и покойно дышал спавший за стеной человек! На незнакомом месте, в чужой кровати, — а будто у себя дома. Учитель думал о том, что случись ему оказаться в тех далеких краях, откуда приехал его гость, он не только чувствовал бы себя неловко под чужой крышей, но долго ощущал бы ночью все складки постели, все шорохи на полу. И часы на стене тикали бы невыносимо громко.


Всю жизнь он старался не причинять никому неудобств, хотя это и создавало неудобства для него самого. Он замечал мелочи, которые мог бы оставить без внимания, размышлял над ними, воображение увеличивало их, а они камнем наваливались на его душу.

Эта болезненная чувствительность, которая могла бы быть плодотворной для человека, посвятившего себя кисти или перу, для скромного сельского учителя была тяжким бременем, потому что она рождала не творения духа, воплощенные на бумаге или холсте, а лишь мгновения обычной человеческой жизни, которые или не замечались окружающими или же быстро исчезали из памяти. Но учитель нес эту ношу с мучительной радостью матери, несущей на руках свое дитя — из-за неблагосклонности судьбы некрасивое и все же дорогое сердцу…

Эту свою драму Христофор Михалушев передал — вместе со своей кровью — душе сына…


Те, кто мало знал душу Михалушева, относились к нему с опаской. В их глазах душевная болезнь означала буйство, неосознанные поступки, внезапные порывы, тогда как душа Маккавея походила на лес, взбудораженный ветром. Для уха, не умеющего сосредоточенно слушать, от леса исходил ровный, глухой и пугающий шум. Но тот, кто умел вслушаться в музыку осеннего леса, подобную музыке большого оркестра, — тут и флейты, и фаготы, английские рожки и медь, литавры и барабаны, — тот распознавал голос каждого дерева, а у деревьев не только разные голоса, они придают музыке глубину… Такой человек может уловить даже легкий стук дождя по листьям и шорох возвращающегося в свою нору ежа.

Душа Маккавея была похожа на хмельной от солнца лес, полный необычных звуков, с притаившимися в корнях змеями, лес, доверчивый к птицам и беззащитный перед топором…


Луна скрылась. На минуту-другую наступила полная тьма, а потом небо над ивами стало бледнеть.

Близился рассвет.


Путешественник из Ванкувера все так же тихо и размеренно дышал за стеной. Ни разу не перевернулся на другой бок, словно был прикован к кровати.

Вспоминая его рассказ, Христофор Михалушев размышлял над нелегкой судьбой этого человека. Душа старого огородника тоже была больна, но он не давал лишаю, губившему Маккавея, вцепиться в нее своими щупальцами. Вырывал его загрубелыми от мотыги пальцами — так безжалостно, что даже слеп от боли — и вместе с лишайником выбрасывал кусочки своей души, подобно тому как выбрасывают за ограду выполотые сорняки.

Ему удалось спасти себя потому, что он был сильным человеком, хотя шупальцы лишайника оставались в нем и ждали часа, чтобы снова оплести его душу.


День неудержимо приближался. Небо сверкало так, будто его подожгли.

«Хорошая будет погода», — подумал учитель и ощутил какое-то незнакомое прежде спокойствие. Быть может, оно было навеяно мыслью о человеке, случайно навестившем его дом, — человеке, который к вечеру уедет — навсегда! — и Христофор Михалушев увидит, как поблескивает сквозь заднее стекло машины его бритая голова, а глаза, под которыми подрагивают лиловатые мешки, дружески улыбаются, и в них светится искорка печали, которую даже самый сильный человек не может скрыть в минуту прощанья…


Гость уехал и дом совсем опустел.

Христофор Михалушев привык к одиночеству, научился переносить его. В часы, казавшиеся особенно нескончаемыми, он принимался за какие-нибудь дела или же обращался к воспоминаниям, которые давали ему опору и возвращали душевное равновесие.

Он был потрясен тем, что Маккавея поместили в лечебницу, ему ведь казалось, что Маккавей уже выздоравливает. С каким старанием, с каким душевным спокойствием мальчик с самого раннего утра трудился над лодкой, помогал столяру, несколько раз приезжавшему вместе с Муни! Они вместе собрали шпангоуты и киль (учитель тоже помогал при этом), прикрепили поперечины, и силуэт лодки уже начал явственно очерчиваться, похожий на большую, распластанную рыбину.

Если бы не злосчастная стычка с трактористами, если бы Маккавей не бросился спасать от их плугов цветы и виноградные лозы, жизнь текла бы все так же мирно и покойно, и через некоторое время отец и выздоровевший сын вернулись бы в город и зажили как все люди, занятые своими радостями и заботами. Маккавей нашел бы себе занятие (Муни взял бы его себе в помощники), позабыл обо всем пережитом, и домик на берегу Огосты лишь изредка являлся бы ему во сне…

Все могло бы окончиться так, но, увы, надежды не всегда сбываются…

Сын уехал и не давал о себе знать.

Вот уже лето позади, осень и та незаметно подходит к концу, на деревьях не осталось ни листика, а от Маккавея по-прежнему ни строчки…

Иногда учитель подумывал, не запереть ли дом, не поехать ли к нему. Не бог весть как далеко это Карлуково, о котором чего только не рассказывают: что окна там зарешеченные, что буйных ремнями прикручивают к койкам, а есть среди больных и такие, которые целыми днями стоят, раскинув руки — они воображают себя распятыми и твердят, что снять их с креста некому.

«Маккавей не такой, — думал отец, — он тихий и добрый. Врачи полюбят его, ведь он и сам всем сердцем привязывается к людям, они будут жалеть его и сделают все возможное, чтобы поскорее вылечить…»


Он подумывал о поездке, но все откладывал ее, потому что надеялся получить от сына письмо. Вдруг мальчика повезли куда-то в другое место? Говорят, такая же лечебница есть и в Ломе. Со дня на день ожидал он, что приедет Муни и привезет письмо. Всходило солнце, но день не приносил никаких вестей. Наступал следующий день — и тоже не приносил ожидаемой весточки…

Учитель осознавал, какие голые, безлюдные пространства времени остались позади, когда обращался к первому дню своего ожидания и различал его далеко-далеко на горизонте, похожий на деревце в цвету. А рядом с собой видел лишь голые ветки — яблоки попадали наземь, и пожелтевшие листья прикрыли их… Значит, пока он ждал вести от сына, перед его глазами незаметно прошел весь путь плода: казалось бы, только-только раскрылись почки, а вот уже вороний клюв долбит на земле яблоко…

В комнатушке Маккавея валялись на стульях его вещи, но отец не убирал их, потому что эти рубахи и вытянутые на локтях свитеры, все еще сохранявшие форму его тела, не давали померкнуть надежде на скорое возвращение сына. Старый учитель по собственному опыту знал, что одежда, как и люди, умеет ждать и радоваться сверканием пуговиц и веселым потрескиванием швов, когда к ней прикоснется тот, чье тепло она берегла в своих складках.


В первые дни после отъезда сына учитель чувствовал такую боль, что ему хотелось выйти в поле и кричать, кричать… Вокруг — ни души, никто бы не услыхал и не стал бы разносить по поречью весть, что учитель не в себе… Только жаворонков напугал бы он своим воплем, да и то ненадолго — они снова взмыли бы в небо, отряхнув с крыльев пепел его горя… Потом он решил вернуться в город — что ему тут делать одному? И уже взялся собирать свои пожитки, но тут взгляд упал на недостроенную лодку с потемневшими ребрами. Он подошел к ней, и под ногами заговорили стружки, настроганные рубанком сына.

Лодка стояла перед ним, как живое существо. Она помнила руки Маккавея, ласково и заботливо прикасавшиеся к ней; помнила беседы двух друзей, склонившихся над чертежом, и тонкие, нервные пальцы столяра, который скреплял доски, зажав гвозди в зубах, прятавшихся за негустыми светлыми усами.

Мысли учителя о сыне постепенно соединялись с мыслью о лодке.

Если ночью начинался дождь, он вставал проверить, не заливает ли ее под навесом. Заметив на досках освещенную его фонариком струйку дождя, он чем-нибудь накрывал их… Он понял, что если вернется в город, оставив лодку без присмотра — на милость дождей и цыган, которые, конечно, разрубят ее на дрова, — то предаст не только сына, видевшего в этой лодке спасение для своей души, предаст собственную совесть.

И он остался здесь — с сознанием, что совершает нечто важное и достойное…


Через два дня после того, как увезли Маккавея, в окно постучали. Дело было в полдень, но учитель еще не вставал — ему нездоровилось. Приподнявшись, он увидел в углу окна сверкающую кокарду Лесного Царя. Ему стало неприятно, что эта лиса опять притащилась сюда, но он не выдал своей досады. Сунул ноги в сандалии, поздоровался за руку, предложил сесть. Лесной Царь прислонил карабин к двери, взглянул на бледное, небритое и потому еще более старое лицо учителя и сказал:

— Прослышал о том, что стряслось с Маккавеем, и пришел проведать тебя. Как же это, учитель? Кто мог сотворить такую подлость? Тяжко тебе, я смотрю. Еще бы, родная кровь…

Он нагнулся и поцеловал старика в щеку.

Христофор Михалушев не ожидал такого от Лесного Царя и отпрянул только тогда, когда почувствовал на щеке сухое прикосновение его обветренных губ. Ему почудилось, что если он оглянется, то увидит темнеющие деревья Гефсиманского сада и услышит шаги стражи по траве. Но он не оглянулся, и в его глазах расплылись желтоватые зрачки лесника, над которыми сверкала во всем своем великолепии фуражка зеленого сукна, точно корона, водруженная на крупную мужицкую голову.

— Разве ты ни при чем? — впился в него взглядом учитель. — Ведь ты был там? Ведь это ты привел трактористов и велел им перепахивать все подряд — цветы и виноградные лозы?

— Я только выполнял чужой приказ…

— «Выполнял чужой приказ», а сам пошел в город и сказал там, что у Маккавея помутился разум и он проламывает трактористам головы… Может, еще и добавил, что он бросается на них с ножом?

— Да я ничего не видел! Я был на другом краю села, там тоже будут все рубить и перепахивать.

— Знаешь, отчего Маккавей заплакал и кинулся наперерез тракторам? Вы топтали цветы, которые он любил, за которыми ухаживал… Вы же могли перепахать село позже, когда они отцветут. Тогда ему не было бы так больно. Даже если надо что-то посеять, то все равно это будет не раньше осени…

— Я, дорогой, отвечаю только за лес, охоту и рыбную ловлю. Кто когда что сеет — забота не моя.

— Не нашел доброго слова, не успокоил мальчика, а сразу помчался в город, чтобы предать его… Скажи ты ему что-нибудь по-человечески, он бы опомнился и повернул домой.

— Сроду я никого не предавал! Я только не даю спуску тем, кто нарушает букву закона! — Лесной Царь сердито посмотрел на него и потянулся за своим карабином — видно, собрался уходить. — А ежели твой сын запустил в кого камнем, то не моя забота притягивать его к ответу. Найдутся другие…

— Ты предал его! И приходишь, как Иуда, целовать меня, чтобы замести следы…

— Да, может, оно и к лучшему, что кто-то пошел и сказал про него! Подлечат парня — не в тюрьме, небось! — и вернется здоровехонек.

— Вернется. Обязательно вернется… Но только в тебе никогда не будет ничего человеческого… Живучая же у тебя душа, лесник, если после всего зла, какое ты причинил людям, ты все еще жив-здоров и совесть не заела тебя, как ржавчина разъела вот эту печку…

Лесной Царь вышел, хлопнув дверью. Приклад карабина стукнулся об нее с такой силой, что чуть не сорвал замок.


И опять потянулись дни.

Жаворонки допели все свои песни, небо вдруг онемело и выцвело от летнего зноя. Появились светлячки. Сначала это были всего два огонечка — прилетели с реки и закружили над домом. Христофор Михалушев решил было, что это искры из дымовой трубы, но потом увидел, что от берега Огосты приближаются все новые светящиеся точки и кружат в темноте, вычерчивая легкие золотые спирали, будто кто-то разрисовывает ночное небо, вспыхивают и гаснут через равные промежутки, словно кому-то посылают сигналы. Светлячки безмятежно порхали над домом, оплетали золотыми нитями сидевшего на пороге человека, домик, ивы, речные броды, и Христофору Михалушеву было любо прикосновение этих светлых крупинок, которые через неделю исчезнут в ивняке и появятся лишь на другое лето — если он доживет, то доведется снова полюбоваться ими…

Однажды вечером в танец светлячков вплелись огоньки фар — приехал Муни, привез долгожданное письмо. Учитель разволновался, дрожащие руки долго не могли распечатать конверт. Он надел очки, поставил на подоконник лампу, склонился над листком, и глаза с тревогой заскользили по строчкам.

Маккавей писал, что чувствует себя хорошо. Окно его комнаты выходит на железную дорогу. За нею видна река. Поезда всю ночь гудят и не дают уснуть, но он рад им: когда поправится, они отвезут его домой. Он рассказал врачам о том, что начал строить лодку, и те обещали поскорее вылечить его, а то чего доброго цыгане растащат доски под навесом…

Передав привет Муни и спросив, не приезжал ли столяр закончить обшивку, Маккавей на целой странице расспрашивал про лодку — мочит ли ее дождем, прибраны ли доски в сухое место, там ли еще рубанки или столяр забрал их…


«Мне однажды приснилось, что ночью, пока ты, отец, спал, кто-то порубил лодку топором и разбросал доски по поляне, — писал под конец Маккавей. — Я, наверно, плакал во сне и кричал, потому что увидал над собой доктора, который спросил, что со мной. Я ответил: мне приснилось, что кто-то порубил мою лодку. — Никто ее не тронет, — сказал он, — раз там твой отец. Я знаю, как привязаны старики к тому, что им дорого. Успокойся. Лодка будет стоять целехонькая и ждать твоего возвращения. А может, ты и меня с собой захватишь — покатаешь по озеру…

Пиши мне. Ты знаешь, как я люблю длинные письма. С нетерпением жду часа, когда вернусь домой.

Твой Маккавей».

Учитель сложил мелко исписанные листки и долго сидел молча.

Сын почти ничего не рассказывал о себе: какие люди окружают его, вправду ли есть среди них такие, кого пристегивают ремнями к кровати, как его лечат — делают уколы или принимает таблетки, выпускают на прогулки или держат взаперти… Ни слова не написал о том, что тревожило отца, а только расспрашивал о лодке.

Учитель угадывал между строк, да и по рассказу о ночном кошмаре было ясно, что единственной мечтой Маккавея и единственной надеждой на спасение была недостроенная лодка. Получая от отца добрые вести — что столяр по-прежнему приезжает, что Муни купил смолу, которой пропитают весь корпус, Маккавей окрепнет духом и, шаг за шагом, выберется из трясины болезни. А если отец переберется в город, кинув все на произвол судьбы, рухнет надежда в душе Маккавея, как в весеннее половодье обрушивается подмытый берег Огосты. Тогда может случиться непоправимое, ведь отчаявшийся человек способен прийти к самому ужасному решению…

И Христофор Михалушев остался стеречь лодку и ждать возвращения сына.


Дни текли. Суслики уже перетаскали в норы последние колоски, и не видно стало на жнивье этих коричневых зверьков, похожих на колышки, какие вбивают в поле, чтобы привязывать скотину… Жнивье вспахали. Зарядили дожди. Почва сначала набухла, потом пропиталась влагой и засверкала жирными комьями, отполированными лемехом плуга. Смолкло птичье пенье. Случалось, в обнажившихся кустах чирикнет крапивник или синичка, а после битый час не слышно ни звука, разве что ворона всплеснет крылом или плюхнется в воду скатившийся с берега камешек. Поредели и ночные звуки. Даже филины, ухавшие весной и летом чуть не до самой зари, теперь примолкли, где-то в чаще леса. Под печкой в комнате Христофора Михалушева поселился сверчок, но он тоже примолк. Перестали возиться под стрехой воробьи. Они шумно и непримиримо дрались, когда выбирали себе подругу и вили гнезда, а теперь упорхнули и больше не возвращались…

Остался — все так же неотделимый от окружающей природы — только шум реки. Он был по-прежнему ровный, как примитивная мелодия, которая сперва раздражает слух, но постепенно ухо привыкает к ней, и она начинает нравиться. Сейчас, в часы поздней осени, эта мелодия звучала особенно мягко и нежно, потому что пробивалась сквозь палую листву, покрывшую заводи и камни на речных бродах.

Осталось также поскрипывание потолочных балок. Прежде учитель почти не замечал его, а если и прислушивался к скрипу дерева, то думал, что это шевелятся черепичины на крыше, по которой гуляет ветер. Теперь, когда сон приходил лишь поздно ночью и учитель мог, не отвлекаясь, вслушиваться и распознавать все звуки, он понял, что в балках орудуют черви-древоточцы. Скрип был негромкий, постоянный, упорный, будто кто-то на чердаке перепиливает решетку, за которую он посажен, пилит безостановочно, а железо сопротивляется его руке. Сколько их, этих древоточцев — один или много? Неужели это скрипят все балки разом?

Ему почудилось, что звук перемещается, что скрип доносится со стороны навеса. Неужели древоточцы принялись и за доски, предназначенные для лодки? Слух не обманул его — скрип и впрямь доносился оттуда.

Он встал, зажег фонарь и вышел.. Осенняя ночь обдала его влажным ветерком. Свет фонаря скользнул по траве, и на стене под навесом обрисовался остов лодки. Едва раздались шаги человека, как звук оборвался, и пока учитель стоял возле лодки, ничего не было слышно. Он осмотрел ее всю — ребра, поперечины, киль — и нигде не обнаружил следов древоточца. Вернулся в дом, лег и снова услыхал протяжный звук — оттуда, из-под навеса!..

«Обязательно найду его, налью в дыру керосина и покончу с ним!» — пригрозил сморенный дремотой учитель, задул фонарь и ощутил щекой влажное прикосновение одеяла…


День наступил поздно, словно добирался на рейсовом автобусе через дождливый перевал и на одном из петроханских виражей меняли лопнувшую покрышку. Было пасмурно, туманно, мелко моросил дождик, ощущавшийся больше обонянием, чем зрением. Учитель при дневном свете не обнаружил древоточца. Он понял, что ночью слух обманул его — скрип доносился с чердака. Покрутился возле лодки (ее не замочило водой), сложил доски вдоль стены, чтобы не погнулись, и сел за письмо Маккавею.

Он расскажет сыну, что лодка в полной сохранности и ждет его, что он каждый день заглядывает к ней и, как только погода установится, Муни привезет мастера и работа возобновится. Напишет про разные забавные случаи, например, про лису, которая опять набралась блох из рубахи Лесного Царя, валявшейся на берегу, пока тот купался в реке.


Осенняя мгла все больше сгущалась — это значило, что близится вечер. Сильнее застучал дождь по крыше. Подул холодный ветер, дали запахли снегом. Христофор Михалушев посмотрел в окно, и перед глазами закружились снежинки. Они прилетели с реки — откуда в июле прилетали первые светлячки, плясавшие так же грациозно и плавно.

«Неужели так быстро подошла зима?» — подумал учитель и зажег лампу.

И увидал целый рой освещенных огнем снежинок, они внезапно закружились за окном и облепили его мелкими прозрачными капельками…

Вроде бы падал снег, а небо неожиданно прояснилось. С крыши закапало, возле навеса звякнула какая-то железяка: «дзинь, дзинь, дзинь» — как-будто где-то далеко косарь отбивал косу, и Христофор Михалушев проснулся. Посмотрел на окно. Туман был негустой и влажный. Сквозь пепельно-серую завесу отчетливо проступали очертания холмов, покрытых снегом, наверно, совсем тонким, потому что сквозь него просвечивала вязь обнаженных деревьев. Мгла казалась гуще внизу, над поречьем. Подняв взгляд к небу, учитель увидел, что оно ясное, тихое, как в самые дивные августовские ночи. Глаза искали знакомые с детства созвездия, и он находил по обе стороны Млечного Пути Орион, Большую Медведицу, Волопаса, Большого и Малого Пса… Небо было гладким, примолкшим… Наверно, такой же будет вода, которая зальет наше поречье…» — думал учитель, и далее звезды казались ему рифами, прорвавшими безбрежные пространства воздушного океана…

Глаза старого учителя затуманились — то ли от света звезд, то ли от навалившейся снова дремоты, и сквозь узенькую щелку сомкнутых век он увидел лисицу. Она пересекла двор, подошла, озираясь, к навесу, обнюхала доски, потом повернула к дому, встала на задние лапы и заглянула в окно. Христофор Михалушев смотрел на ее острую морду, вырисовывавшуюся на фоне неба, смотрел в ее глаза, желтоватые и цепкие, как у Лесного Царя, и покашлял, чтобы прогнать ее, но лиса не тронулась с места.


Звон водосточной трубы усилился, и учитель увидел, что снег начинает оседать, исчезает с веток деревьев, с полянки перед домом, с берега Огосты. Поречье потемнело — брал верх цвет мокрой земли, но небо оставалось таким же глубоким и ясным.

Впервые за свою жизнь Христофор Михалушев видел, чтобы снег таял не от солнца, а от света звезд.

Он услыхал шаги, посмотрел в сторону навеса и увидел сына. Когда же он вернулся, почему не дал о себе знать?.. Сын был без шапки, в больничном халате, на босых ногах те же сандалии, в каких его увезли в лечебницу. Неужели сбежал оттуда, или уже выздоровел и его отпустили? Но почему не предупредил о приезде, чтобы отец встретил его на вокзале? Как добирался один, в темноте, по снегу, в сандалиях на босу ногу?

Маккавей обошел лодку со всех сторон, осмотрел борта, обшитые плотно пригнанными досками, изогнутыми, как раковина огромной мидии, и отец с удивлением обнаружил, что лодка уже достроена. Просмоленные борта сверкают, в уключины вставлены весла, высится укутанная парусом мачта.

Маккавей столкнул лодку во двор. Должно быть, он очень окреп в лечебнице, потому что лодка не оказывала никакого сопротивления и скользила так легко, словно под ней шевелилась не трава и размокшая грязь, а тихая, взрезаемая килем вода.


Да, учитель и вправду увидел перед собой воду. Когда она успела залить поречье, когда подошла так близко к дому? Он спал и не заметил, что она прибывает, — должно быть, подкрадывалась, как лиса, которая все еще стоит за окном.

Вода подхватывает лодку, тащит ее вглубь, Маккавей, мокрый до пояса, прыгает, переваливается через борт, садится, развязывает парус, натягивает шкоты. Учитель смотрит вслед улыбающемуся сыну, не сказавшему ему ни слова на прощанье, видит потускневшие от седины рыжие волосы, острую, тоже серую, как зола, бороду, и сердце сжимается от боли — ведь сидящему в лодке всего-навсего тридцать третий год. Учителю хочется крикнуть: «Не ставь парус, поднимется ветер, а ты неопытен, попробуй лучше на веслах!» — но сын уже далеко. Даже если и крикнешь — все равно не услышит.

И впрямь подымается ветер. Странный какой-то ветер — он проносится только в небесной выси, водная гладь остается нетронутой, и в ней отражаются все созвездия, которые Христофор Михалушев час назад созерцал в окне.

Вода спокойна, а лодка буйствует, мчится, как перегрызший узду необъезженный конь, и беспомощный всадник всеми своими мускулами ощущает, как пульсирует его тело. Лодка кружит, кренится. Маккавей не умеет укрощать парус, но душа его ликует, и к учителю доносится голос сына — восторженный и гулкий, как будто мальчик зовет кого-то с другого берега…

Резко развернувшись, лодка плывет туда. Христофор Михалушев приподнимается на локтях, пробует перекричать ветер: «Плыви ко мне, там рифы, а в двух шагах от них холм! Лодка об него разобьется!..» Кричит, а не видит, что это смотрятся в воду рифы далеких звезд и позолоченный их светом парус неистово пляшет меж ними…


Лодка и вправду летела прямо на холм. Маккавей понимал, что вода мелеет — уже проглядывали на дне дорожки, по которым он когда-то ходил, и пористые каменные ограды срубленных виноградников. Околдованный волшебством полета, он даже не сделал попытки свернуть в сторону. Увидел, что нос лодки вздернуло надутым парусом, почувствовал, что она пытается взмыть в воздух, вцепился в мачту чтобы не упасть, но прыжок лодки был недолгим. Вода снова подхватила ее, ударила в борт. Берег ринулся навстречу Маккавею своими облысевшими полянками, плоскими пепельными валунами, на которых летом грелись змеи, и срезанным карстовым склоном, где военнопленные после первой мировой войны прокладывали линию железной дороги. Парус мелькнул на этих проеденных дождями известняках, нос лодки врезался в них, как кирка каменотеса, выискивающая слабое место камня. Раздался глухой треск. Мачта переломилась, парус потащил ее ввысь и вместе с ней растаял в небе.

Упав навзничь на ребра лодки, Маккавей подумал, что борта распадутся и он рухнет в бездну. Но лодка осталась невредима. Иное привело его в содрогание: карстовый холм стал медленно раскалываться. Обе его части раздвинулись, между ними образовался пролом и огромные ниши. Вода хлынула в этот пролом, потащила за собой лодку, но почти сразу глыбы известняка впились в ее борта, и, прежде чем навсегда остаться у них в плену, высоко в небе, лодка накренилась, словно пытаясь вырваться из клещей, и Маккавей, толчком сброшенный на весла, упал. Нет, не упал, а полетел — тело его задержалось в воздухе, как подхваченное ветром перышко, и опустилось далеко от водоворотов, гудевших в темных нишах пролома.

Он опустился на воду, там, где она была зеркально-гладкой. Коснулся ее поверхности, и волны окружили его, точно широкие спасательные пояса, но он не сумел на них удержаться, они выскальзывали из рук. Попробовал плыть. Замахал руками, как в детстве, когда купался в заводях Огосты, заколотил по воде ногами, но почти не продвинулся. Мешал намокший больничный халат. Сандалии, в которых он, как блудный сын, возвратился домой, тоже мешали, при следующем взмахе ног они соскользнули и стали погружаться в воду…

Христофор Михалушев, потрясенный, смотрел, как сын сражается со смертью. Он кричал: «Постарайся сбросить халат и плыви сюда! Здесь мельче!» — но, как бывает во сне, его крик комом застрял в горле.

Над головой Маккавея забулькала вода. Рыжая шевелюра потускнела, — казалось, под воду уходили погасшие угли. Он опускался на дно, воздев к небу руки, словно пытаясь удержаться за что-то, остававшееся для отца невидимым. И когда коснулся дна, исчез в липкой грязи, затянувшей все вокруг…


Вода убывала. Пещеры гудели от водоворотов. Вскоре холм поглотит все, что сможет. Наступит очередь города…

Христофор Михалушев поплыл туда, где исчез сын. Удастся ли спасти его? Он ощутил босыми ногами скользкую тину, потом коснулся чего-то твердого — это были сандалии Маккавея!.. Мальчик где-то близко! Добраться бы до него прежде, чем он задохнется…

Ремешки сандалий, на которые он наступил, точно железом порезали ему ступни.

Он вздрогнул от боли — и проснулся.


За окном было пасмурное утро. Падал снежок.

Старый учитель увидел за окном трехугольную морду лисицы, а за нею — побелевшие ивы и заснеженные склоны холмов. Лиса смотрела на него немигающими желтоватыми глазками, и, еще не вполне очнувшись от ночных кошмаров, он увидел в этих глазах холодную насмешку.

Замахнулся, ударил кулаком по стеклу. Стекло разлетелось, поранив ему пальцы. Лиса увернулась от осколков, еще раз взглянула на него все тем же холодным взглядом и затрусила к реке, волоча за собой хвост, как делают все лисицы, чтобы замести свой след…

Эпилог
Почти двадцать лет назад, когда на страницах первого своего романа я вернулся к далекому броду детства, окна того дома, где мои глаза впервые увидели небо, горели в свете утренней и вечерней зари, а трава еще не смела приблизиться к крайним оградам села.

Она залегла, точно армия в зеленых мундирах — безмолвная армия, которая по сигналу атаки по-пластунски ползет на врага, сжав зубы, с продранными о землю локтями, и никто не в силах остановить ее, одна лишь Смерть… Но в ту пору час ее победы еще не пробил. Она расположилась на окрестных холмах, как армия на биваке, сушила на солнце белесые, как застиранные портянки, ромашковые поляны, украшала свои гимнастерки желтыми одуванчиками и ждала сигнала, чтобы двинуться на обреченное село.

Этот сигнал уже раздавался вдали, то был стук топоров, валивших осины, — еле слышный сигнал, похожий на эхо кавалерийского рожка, но трава своим обостренным слухом различала его и пришла в движение по всему фронту.


Я тогда не сумел распознать трагическую беспощадность этих звуков. Меня пленяло сверканье воды, которой предстояло залить наше поречье — воды, где отражаются облака и звезды, как рисовало мое воображение, и в час печали по дну этой прозрачной воды пройдет вслед песне жаворонка моя душа… Наивность, думаю я сейчас. Парящая в облаках мечта, не умеющая трезвым взглядом посмотреть на землю, где дороги в предательских ухабах и острых осколках лживых слов; где разбиты стекла тех окон, сквозь которые, казалось бы, ты будешь видеть лишь звезды, а видел буйные заросли чертополоха над забытыми могилами…

Мечта опустится на землю позже, запыленная и, может быть, умудренная долгими скитаниями; склонится к израненным своим ногам; омоет их в водах реки, надеясь, что эта вода целебна, но убедится в том, что раны остаются ранами, а под зарубцевавшимся шрамом по-прежнему тлеет уголек боли…

Отчего я столько лет сражался с безмолвием чистых страниц? Отчего так терзалось мое перо? Что пытался я с такой настойчивостью защитить? То, что уходит, уголок земли в предгорье, маленький, как горошина, оброненная птичьим клювом? Хотел ли я вырвать его из-под ног большой воды, приближающейся как забвение, чтобы приказать ей: «Остановись!» Я мог воздвигнуть словами лишь хрупкую песчаную стену, какие строят дети, убежденные, что это высокая гора. Воздвигнуть ценой денно-нощного труда. Но я знал, что вода одной единственной волной — как великан небрежным взмахом руки — сметет ее…

Время сильнее нас, и неразумен тот, кто вздумает удержать уходящее. Река минувшей жизни выскользнет из его ладони, и он ощутит лишь режущий холод бескрайних пространств. Но зато в нашей власти спасти от забвения человеческие достоинства, к которым время всего беспощаднее, защитить их от коварных поползновений травы. Достоинства человека не должны остаться в пучине большой воды, ведь песчаные наносы навечно похоронят их под собой, и похожая на корабль машина, роющая песок в поисках золота, не отроет их заново, потому что никакое сито, будь оно даже сплетено из тончайшей паутины, не удержит чешуйки похороненных человеческих достоинств.


Именно их и пыталось уберечь мое слово. А так как волны травы были первым сигналом близящегося забвения, я поднялся на войну с травой, покуда хватит сил. Подобно тому бледному рыцарю, что бросился с копьем на ветряные мельницы, я вскинул руку навстречу траве: «Стой!» Случалось, я отступал перед ней — когда ее безжалостные пальцы уже подбирались к моему горлу, но не раз и она с позором убегала прочь — в разодранной рубахе, ноги облеплены вязкой глиной… Убегала, чтобы затем проникнуть в мои сны, где наше единоборство продолжается и сейчас, и утром я вижу у своей кровати пучки увядшей травы, сорванные моей рукой в безмолвных просторах сновидений…

Я зарываюсь ступнями в землю, смотрю на разбойничьи орды бурьяна, которые спокойно отдыхают на холме и покуривают (а может, это летит пух одуванчиков), кашляют, позвякивают стременами и испытующе глядят на меня. Я слежу за каждым их движением и говорю им: «Пока сердце бьется в груди, я не дам растоптать то, что пронес незапятнанным через все дни и ночи моей жизни…»

Орда стоит на холме, переступает с ноги на ногу, позвякивает стременами, с лукавым прищуром смотрит на меня и посмеивается негромко, как посвистывание ветра.

Я тоже улыбаюсь. Струйка крови сочится по губам от этой улыбки, но душа бодра…


Так размышлял я, шагая по осенней дороге, которая то приближала меня к реке, и тогда за ивняком виднелась похожая на корабль драга, то уводила на влажную зелень заболоченных лужаек, откуда выпархивали сойки, и небо наполнялось их тоненькими голосами, — казалось, что их крылья царапают серый осенний небосвод. Деревья стояли голые, и долина выглядела широкой и пустынной: как будто отсюда вынесли что-то большое, заполнявшее ее прежде, но что именно — я вспомнить не мог.

Природа отдыхала, познав и тихую мелодию цветения, и резкий шорох сухих листьев под ногами осеннего ветра. Было что-то первозданное в этом спокойствии, рожденном задумчивостью холмов и неспешным движением облаков, нераздельной общностью воды и огня, задымившего у железнодорожного моста, камня и птицы, чей голос словно призывает все, что захвачено в плен землей, распрямить плечи и вырваться из плена; нераздельная общность гулких, пронизанных солнцем листопада чувств и мыслей, человека и лошади, идущих рядом, как две тайны, сумевшие найти друг друга среди необозримых пространств…

Я свернул с дороги и направился к домику на берегу Огосты, где, как я знал, жил вместе с сыном мой учитель Христофор Михалушев. Я знал и о том, что Маккавея увезли, и хотелось проведать человека, которого я в детстве любил больше всего на свете, посидеть с ним, хоть чем-то, если смогу, утешить — сочувственным словом, взглядом.

Труба не дымилась, ни звука шагов, ни человеческого голоса слышно не было. Я толкнул дверь — заперта. Заглянул в окна, покрытые бороздами пыли. Увидел две койки, застеленные выцветшими одеялами, подушки, сохранившие углубления там, где к ним прикасалась щека спящего. На столе лежали ложки, белела тарелка с кистью винограда.

Все говорило о том, что человек, к которому я пришел, где-то здесь, поблизости, у реки, за холмом, и лишь серые полосы на окнах — плотный слой пыли, кое-где проеденный осенними дождями, — навевали мысль о том, что за этими мутными стеклами прячется тяжелая драма.

Я спросил проходившего мимо крестьянина — он шагал рядом с лошадью, и животное смотрело на него преданно и благоговейно, как на святого:

— Не знаете случайно что-нибудь о людях, которые тут жили? Старый учитель с сыном…

— Я нездешний, — ответил крестьянин. Он был низкорослый, в штанах из домотканой шерсти, на голове сплюснутая кепка, закрывавшая глаза, так что видны были только татарские скулы да острый, костистый подбородок. — У меня лошадь заплутала, два дня ходил по этой глухомани, покуда нашел. Животное, а радуется, как малое дитя. Увидала меня, заржала, примчалась и вот ни на шаг не отходит.


Человек и лошадь, породненные безмолвием земли и неба, ушли, оставив меня одного.

Вода говорила с огнем, птица с камнем, день с ночью, а я стоял один среди этих тайн бытия.

И тут я обернулся посмотреть, где лодка. Отчего меня так угнетала мысль, что она тоже исчезла и мои шаги глухо прозвучат под опустевшим навесом?

Нет! Лодка была тут, нетронутая, такая, какой оставили ее перед отъездом руки Рыжеволосого.

«Иначе зачем тогда и жить на свете, — подумалось мне, — если нет больше лодки, если она сгниет от дождей или цыгане отдерут от нее доски, чтобы развести костер… Лодки рождаются для того, чтобы плыть к иным берегам — и перенести туда душу человеческую; чтобы проплывать надо всем, что ушло уже или уходит… На земле ведь все тленно, одни только звезды вечны…»

Темнело. Из глубин сумерек донеслось ржание лошади, и его эхо промелькнуло передо мной, точно падающая звезда.

Примечания

1

Райнер Мария Рильке. Новые стихи. М., «Наука», 1977. Перевод Г. Ратгауза. (Прим. ред.)

(обратно)

2

Ком — одна из вершин Балканского хребта. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

Оглавление

  • ДАЛЕКИЕ ЗВЕЗДЫ И БЛИЗКАЯ ЗЕМЛЯ
  • РИФЫ ДАЛЕКИХ ЗВЕЗД
  • *** Примечания ***