КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397711 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 168482
Пользователей - 90447

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

plaxa70 про Сагайдачный: Иная реальность (СИ) (Героическая фантастика)

Да-а, автор оснастил ГГ таким артефактом, что мама не горюй. Читать, как он им распорядился, довольно интересно. Есть и о чем подумать на досуге. Вобщем вполне читабельно. Вроде есть продолжение?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ANSI про Климова: Серпомъ по недостаткамъ (Альтернативная история)

Очень напоминает экономическую игру-стратегию. А оконцовка - прям из "Золотого теленка" (всё отобрали))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Mef про Коваленко: Росс Крейзи. Падальщик (Космическая фантастика)

70 летний старик, с лексиконом в 1000 слов, а ведь инженер оружейник, думает как прыщавое 12 летнее чмо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Алексеев: Воскресное утро. Книга вторая (СИ) (Альтернативная история)

как вариант альтернативки - реплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Двойная бездна (fb2)

- Двойная бездна 3.94 Мб, 532с. (скачать fb2) - Олег Сергеевич Корабельников

Настройки текста:



Олег Корабельников Двойная бездна

ЛИА «ИНФОРМ» Красноярск 1992

ББК 84.3Р К 66

Корабельников О. С.

К 66 Двойная бездна. Сборник фантастических повестей. — Красноярск: ЛИА «Информ», 1992.— с. 464

18В1Ч 5—87136—008—4

4702010200—006 В02(03)—92

Без объявл.

ББК 84.3Р


СОДЕРЖАНИЕ

БАШНЯ ПТИЦ 3

НАДОЛГО, МОЖЕТ, НАВСЕГДА 47

И РАСПАХНУТСЯ ДВЕРИ 89

НЕСБЫВШЕЕСЯ, ТЫ ПРЕКРАСНО! 139

К ВОСТОКУ ОТ ПОЛНОЧИ 229

И НЕБО, КАК СВИТОК 346

Художник Виктор Бахтин

Редактор Г. Н. Ермолина. Художественный редактор Л. М. Живило. Технический редактор М. А. Бирюкова. Корректор Л. С. Мемнонова

Сдано в набор 19.11.91. Подписано в печать 10.07.92. Формат 84Х 108/з2. Бумага писчая. Печать офсетная. Гарнитура «Таймс». Усл. печ. л. 24.36. Уч. — изд. л. 28,29. Тираж 100 000 экз.

Заказ 1646.

ЛИА «Информ». 660099, Красноярск, ул. Горького, 44. Диапозитивы изготовлены в Фотонаборном центре объединения «Техническая книга». 190068. г. Санкт-Петербург, ул. Садовая, 55/57.

Отпечатано в Иркутском Доме печати. 664009, Иркутск, ул. Советская, д. 109

1§ 1ДО 5—87135—008—4

© Составление, оформление ЛИА «Информ», 1992.

БАШНЯ ПТИЦ

Да, человек есть башня птиц,

Зверей вместилище лохматых.

В его лице мильоны лиц

Четвероногих и крылатых.

И много в нем живет зверей,

И много рыб со дна морей.

Н. Заболоцкий

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Этим летом на большом протяжении горела тайга, и все десантные бригады были стянуты к очагу, но все равно, несмотря на усилия и жертвы, огонь медленно расползался вслед за ветром, и только реки не пропускали его, сдер живали неумолимое продвижение, опрокидывая в себя раскаленную лавину.

Все, что могло двигаться в тайге, все, кто имел ноги и крылья, уходили от огня, и только деревья и травы, сроднившиеся с землей, умирали молча, да и то старались посылать свои семена по ветру на лапках птиц, в шерсти зверей подальше от огня и гибели.

Гремели взрывы в тайге, надрывно ревели бульдозеры, в дыму и чаду без отдыха работали люди. И Егор чувствовал себя посторонним здесь, чужим и этим людям, и этой тайге с ее неподвижными деревьями, с бегающими, ползающими и летающими жителями ее. В район пожара он попал случайно, и цели его не совпадали с такой тяжелой работой, что делали эти люди. Он бродил по заброшенным таежным деревням, искал там прялки, самовары и темные, рассохшиеся иконы. Все это умирало с течением времени, рассыпалось в пыль, и Егор стремился удержать хоть то немногое, что попадало в его руки. Близкий пожар остановил его, и теперь он ждал, когда очаг отграничат и можно будет без излишнего риска двинуться дальше, вверх по течению реки. Отпуск его заканчивался, и он досадовал на непредвиденную задержку и скучал в небольшом селе, где жили и десантники.

За эти две недели добровольного изгнания он научился многому и понял многое, и все беды его городского бытия — развод, уход из института, растерянность и неприкаянность — казались здесь мелкими и нестоящими. Перед огромными пространствами гибнущего леса, перед пеклом верхового пожара, кипящими реками, обугленными трупами сгоревших зверей и черными километрами мертвой тайги все прошлое со своими горестями и страданиями казалось ненастоящим, придуманным кем-то и болью в душе его не отдавалось.

Когда иссякло терпение, в один из безветренных дней он все же собрался дойти до затерянного скита, где, по рассказам местных жителей, давно никто не жил, но в заколоченных избах лежало то, ради чего он сюда и приехал.

Он шел налегке, только топор в чехле, нож в ножнах, коробок спичек и пачка сигарет были при нем. Да еще компас на ремешке.

Утро было тихое, это обещало медленное продвижение пожара, в основном низового, а значит — не слишком страшного и более удобного для укрощения.

Продвигаясь по сырому склону, проклиная густые заросли. Егор вдруг ощутил, что приближается пожар. Это не совпадало с первоначальными планами, по запах гари, низкий, еще редкий дым и еле слышный треск горящих деревьев говорили ясно — огонь близко. Егор остановился, долго и чутко прислушивался и понял, что пожар движется к нему и надо бежать, пока не поздно. Впереди с шумом, не разбирая дороги, выскочили в ложбину запаренные лоси; увидев Егора, они круто развернулись и, ломая кустарник, исчезли в чаще. И уже, не видимые ему, бежали от пожара звери помельче, громко кричали птицы, колыхались кусты, трещал валежник под множеством ног.

Не дойдя до конца лога, Егор стал поспешно подниматься на крутой склон сопки, рассчитав, что огонь, преодолев последний барьер, будет медленней скатываться вниз, сдержанный восходящим потоком воздуха. Сырые травы скользили под ногами, густой подлесок мешал подъему; задыхаясь, Егор забрался на вершину сопки и отсюда увидел, что огонь гоняем рядом на вершине соседнего холма, и это означало, что времени для спасения осталось совсем немного, от силы минут пятнадцать. Треск сучьев, стволов, ломаемых и калечимых огнем, становился все громче и громче. Он подгонял Егора. Чуть ли не скатываясь вниз по противоположному склону, где-то посередине он вдруг услышал песню.

Кто-то шел внизу и спокойно пел на непонятном языке, а песне этой вторил неразборчивый хор, словно бы это плакальщицы шли за гробом и причитали, подвывали жалобно, каждая на свой лад. И Егор подумал, что это, быть может, местные жители идут по логу, и если они так спокойны перед лицом огня, значит, опасность не столь уж и велика. Егор уже мог разобрать отдельные слова, но все равно не понимал их, и между ритмическими повторами песни он услышал короткое щелканье кнута. После каждого щелчка причитанье хора усиливалось, и Егор никак не мог отвязаться от ощущения, что где-то уже слышал нечто похожее. Этот длинный, не разделенный на слова вой был знаком ему. По высокой траве он скатился вниз и увидел то, что поразило его и заставило остановиться.

По узкой тропке неторопливо шагал невысокий старик с коротким кнутом в руке, а позади него, растянувшись гуськом, шли волки. Штук десять или двенадцать, разных возрастов, но одинаково понурые, они семенили, поджав хвосты и подвывая на разные голоса в такт щелканью кнута. Старик и пел эту непонятную песню, и Егор, замерев на склоне, не нашел ничего другого, как закричать: — Эй, пастух! Ты что, волков за собой не видишь?! Сматывайся, пока цел! Старик повернул голову к Егору, скользнул по нему равнодушным взглядом и, не прекращая своего шествия, отвернулся. Волки даже не посмотрели в сторону Егора. На короткое время Егор увидел лицо старика и по желтому морщинистому лицу его догадался, что это, наверное, эвенк.

Ветер дохнул близким жаром, и Егор, махнув рукой на странную процессию, бегом пересек лог в метре от последнего волка и, не сбавляя скорости, мчался по низине в противоположную сторону. Он понял, что пожар перешел в верховой, и скорость его продвижения превышала любую мыслимую скорость, на которую способен человек. Стало ощутимо жарко, рев огня нарастал, и Егор увидим, как гребень желтого палящего пламени медленно переваливает через сопку и душной тяжелой полной начинает скатываться вниз. В отчаянии и безнадежности Егор заметался по логу, задыхаясь от дыма, почти ничего не видя из-за копоти и гари, наполнившей низину, и вдруг услышал женский голос, звавший его по имени. Кто-то там, в дыму, звал его, спокойно и ласково: — Егор, ступай за мной, ступай. Да не сюда, дурачок, не сюда. Вот заполошный-то! И женщина засмеялась. Голос ее был негромок, но отчего-то не заглушался ничем, словно бы она стояла за спиной и говорила прямо в уши. Егор оглянулся на голос и увидел неширокую полосу, идущую от него в глубь горящей тайги. И эта полоса была не затронута огнем, словно бы кто отгородил ее невидимой стеной. По обе стороны от нее бушевал огонь, а в ней росли деревья, и роса на травах, и паутинка не колышется на ветру. И он ступил в нее, и ощутил прохладу летнего утра, и побежал вдоль нее, и, даже не оглядываясь, чувствовал, что стена огня смыкался за его спиной и горящие ветви опаляют его след. Впереди что-то мелькнуло, вот из-за сосны выглянула чья-то голова, вот обнаженная рука махнула ему из-за куста смородины, вот тихий звенящий смех послышался за плечом. Егор боялся остановиться, огонь подгонял его, и некогда было задуматься или окликнуть того, кто шел впереди.

Страх исказил чувство времени, и пока вокруг стоял треск, падали деревья и ломались сучья, казалось, что длится это несколько часов, и Егор, давясь воздухом, бежал и бежал, пока не отдалился шум пожара и по краям полосы не появились обугленные, но уже не горящие деревья. Он замедлил бег, перешел на шаг, а потом и вовсе остановился. И спасительная полоса уперлась в огромный ствол кедра, а там, за ним, начиналась выжженная зона. Егор обернулся. Позади, насколько хватало взгляда, стояла дымная, черная тайга и языки огня проскальзывали меж деревьев. Егор сел на узкий пятачок зеленой травы под кедром, привалился к нему спиной и вытер пот со лба. Что-то зашуршало, посыпалась хвоя, зеленая шишка, подпрыгивая, покатилась о траве и зарылась в пепел. Кто-то засмеялся над головой.

— Кто ты? — спросил Егор, задрав голову и пытаясь что-нибудь разглядеть.

Тихий смех перешел в цоканье белки и через минуту — в крик сойки. И тут Егор увидел, как кедр изменяется на глазах. Зеленая хвоя превращается в серый пепел и осыпается, ветви скрючиваются, чернеют, и сам ствол обугливается без огня, становясь похожим на окружающие деревья. Хохот филина, послышался сверху, мягко прошелестели невидимые крылья, и тихий ласковый голос донесся уже издалека.

— Ступай, Егор, ступай. Путь долог, и жизнь коротка. Иди к реке.

К исходу суток он наконец-то добрел до боковой границы огненного клина.

Она была отграничена неширокой рекой, а на том берегу было зелено и тихо, и странно было смотреть на живую тайгу после всего увиденного. Он упал в воду, настоянную на муравьях и мяте, долго и жадно пил, потом тщательно вымылся и даже выполоскал рубаху. Лежал на зеленом берегу и смотрел на тот, обугленный, как на. пейзаж иной планеты. Искореженная, изуродованная тайга, черный и серый цвет до горизонта.

Стекло компаса разбилось, и стрелка выпала. Егор выбросил никчемную коробочку, определил направление по лишайнику и пошел на север. Заблудиться он не боялся: где-то рядом были деревни и непременно — люди.

Он тщетно искал хоть какую-нибудь тропку, проторенную человеком, но кругом были только высокие травы, названий которых он не знал, кустарники, деревья, мхи и лишайники. Ноги проваливались в невидимые ямы, наполненные водой, докучал гнус, и, самое главное, пришел голод. Егор шел и шел на север, припоминая, что на карте в этом направлении должны быть река и село на берегу. Отдирая полосы сосновой коры, он жевал сладковатую мякоть, ел мясистые стебли пучек, выкапывал клубни саранок. Уже редкие в тайге, они были мучнистыми и безвкусными. Но голода это не утоляло, нарастала слабость, и усталость не проходила после коротких привалов.

И пришла первая ночь одиночества.

Он развел костер, потратив шесть драгоценных спичек. Оставалось еще десять. Разорванная и прожженная одежда не грела, он лег поближе к костру, огонь обжигал лицо, а спина все равно мерзла. Тогда он нарубил пихтача, накрылся им сверху и подстелил снизу и следил только, чтобы лапник не загорелся.

Мысли были невеселыми, но все же он надеялся на лучшее и даже представить себе не мог, что никогда не выйдет из тайги. Он задремал и в снах своих дел город, от которого отвык, но по которому скучно особенно сильно именно сейчас. Во сне он шел асфальтовой дороге, и стерильный ветер дул ему в лицо. По краям дороги росли никелированнные деревья с алюминиевыми листьями, как вешалки с номерками. И кто-то шел ему навстречу, не то зверь, не то человек, и кто-то кричал или пел вдали.

Во сне своем он радовался тому, что слышит живой человеческий голос, и одновременно боялся его, будто он мог причинить ему какую-нибудь беду.

И проснулся он от ощущения близкой беды, сдавившей горло. Костер погасал, он встал, подбросил валежник и тут-то в самом деле услышал человеческий голос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Егор медленно отодвинулся от костра, чтобы треск его не мешал слушать, задержал дыхание. Кто-то кричал вдалеке. Звонкий голос, по-видимому девичий, и, кажется, даже веселый. Слов не разобрать, только долгие гласные: а-а, у-у, о-о! Как будто поет. Егор определил направление ветра, встал и закричал сам. Сопки поглощали эхо, звуки голоса быстро погасли. Но ему показалось, что та невидимая девушка отвечает ему на более высокой ноте и чуть-чуть погромче. Тогда он загасил костер и зашагал в темноте в ту сторону. То и дело подавал голос и с радостью убеждался, что его слышат и отвечают ему по-прежнему непонятно, но все же человеческим голосом. Пришлось идти напрямик, переваливать через высокую сопку, в полной темноте это оказалось тяжким испытанием. Несколько раз он срывался с крутого склона, падал, катился по росистой траве, ругался в полный голос, чтобы разозлить себя, подстегнуть, а когда добрался до вершины, то понял, что голос, звавший его, пропал. Он кричал громко, на все четыре стороны, долго прислушивался, но никто не отвечал ему. Тогда он сел, изможденный, хотел сплюнуть с досады, но рот пересох. Сидел так, слушал тайгу, она говорила на языках ползучих и летающих тварей, и ни одно слово не походило на человеческий язык.

Он снова решил развести костер и поспать хоть немного, но опять услышал давешний голос и настолько близко, что даже испугался. На этот раз можно было разобрать слова, вернее, одно слово. Неведомая девушка кричала: «Его-о-р!» Она звала его по имени, и голос был ласковый, юный, взволнованный. «Его-ор! — кричала она. — Иди сюда!» И он не выдержал. Как ни абсурдно все происходящее, но он был слишком голоден, измучен, чтобы не поддаться на звавший его ласковый голос. В низком сыром логу остановился, прислушался, закричал что есть силы, сложив руки рупором: «Э-э-эй! Отзовись!» Но услышал только плеск реки. На ощупь добрался до низкого берега, вымыл лицо, напился, покричал еще.

— Егорушка, — тихо позвал его голос за спиной.

Он резко обернулся, не устоял на ногах, упал. В темноте послышался смех, холодный, приглушенный, словно рот прикрывали ладошкой.

— Ну, чего смеешься? — спросил Егор, обращаясь к темноте. — Кто ты? Это ты меня из огня вывела? Почему прячешься? — Его-о-орушка! — протянул томный голос и рассмеялся. — Я здесь. Иди ко мне. Иди.

Голос перешел на шепот, призывный, чуть ли не страстный.

— Смеешься? — зло спросил Егор. — Ну смейся. Я подожду.

Он сел на сырую валежину, не боясь промочить брюки. И без того вся одежда была насквозь мокрой. Нечистой силы Егор не боялся, а людей и тем более.

— Ну что же ты сидишь? — зашептала девушка над самым ухом.

Он ощутил ее дыхание на шее, почему-то холодное, словно порыв речного ветра. Не поворачиваясь, резко вытянул руку за спину, подавшись назад.

Что-то мягкое и холодное скользнуло по кончикам пальцев.

— Ну же, ну, я жду, иди сюда, — шепнула девушка, коротко хихикнув.

Безлунная ночь, сырость, плеск реки и невидимая девушка напоминали что-то виденное или читанное, но страха не было. Девушка, и все тут. Разве можно бояться девушек? И все же оставалось чувство близкой опасности, поэтому он предпочел встать и повернуться лицом к возможной опасности.

Увидел нечто белесое, словно размытый ветром туман, мелькнувший и пропавший тотчас во тьме.

— Что же ты убегаешь? — спросил с вызовом Егор, положа руку на топорище. — Я к тебе, а ты от меня? Иди поближе, познакомимся.

И тут же что-то толкнуло его в грудь. Егор не удержался и упал на спину, больно ударившись о камни. Топор выпал из рук, но, удержанный ремнем, остался на поясе.

— Егорушка, — шептала девушка в ухо. — Егорушка, ласковый ты мой, касатик ты мой ненаглядный…

Холодная чужая рука скользнула по лицу.

— А ну брысь отсюда! — закричал Егор, вскакивая. — Кто бы ты ни была, убирайся-ка отсюда подобру-поздорову! Чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил прибрежные камни, воду, клочья травы. Больше ничего. Тогда он решил отойти от берега и развести костер.

Пока он брел в темноте, невидимая девушка кружилась вокруг него, то и дело касаясь руками его тела, каждый раз в новом месте, и Егор отмахивался от нее, как от неуловимой мухи.

На ощупь собрал веток, надрал бересты. Огонь ярко вспыхнул, обнажил светлый круг камней. Егор сел поближе к костру, не расслабляясь и ожидая подвоха. И не зря. Костер громко зашипел, взметнулось вверх пламя, и тотчас же горящие ветки разлетелись во все стороны, разбрасывая искры и погасая в сырой траве. Егор едва успел откатиться в сторону.

И услышал смех. Громкий, звонкий, самозабвенный. Сперва ему показалось, что девушка справа, и повернулся туда, но смех быстро переместился влево, а потом назад, а потом даже послышался сверху. Ни шума шагов, ни шелеста крыльев. Егор совсем разозлился.

— Эй, ты, нечисть ночная! — закричал он в запале. — Вот только попадись мне, вот только подойди ко мне! — Проказник, — громким шепотом сказала девушка, и тут же ледяная, обжигающая тяжесть навалилась на спину Егора, крепкие руки обхватили его грудь, плотно прижав руки к телу. — Баловник ты мой, люб ты мне, ох как люб, идем ко мне, ну идем…

Егор всегда считал себя сильным, но как ни вырывался, объятия становились еще сильнее и крепче. Тогда он резко наклонился вперед и что есть силы лягнул сапогом. Нога попала в мягкое, податливое, как пластилин.

Задыхаясь и коченея от холода, Егор упал на бок, но освободился от захвата.

Быстро перевернулся на спину, согнул колени, напружинив ноги, а руки с зажатым ножом изготовил так, чтобы отразить возможное нападение. В почти абсолютной темноте драться было тяжело, тем более с противником, превосходящим его по силе, хитрости, и, самое главное, с невидимым и незнакомым. Недруг его, казалось, не устал, голос был таким же ровным и томным: — Ну как же ты, Егорушка? Почему ласки мои отвергаешь? Разве я не люба тебе? Ну, обними меня, приголубь, холодно мне, ох, как холодно.

Холодная рука скользнула по лицу Егора, и он едва успел ударить по ней, но тотчас же рука рванула ворот рубахи, и он на мгновение ощутил прикосновение льда под мышкой.

— Ах ты подлая! — сказал сквозь зубы Егор и стал яростно размахивать ножом, описывая круги на уровне груди.

Но это не помогло. Ледяные руки касались его то тут, то там, и один раз он ощутил прикосновение твердых губ на своей щеке — словно жидким азотом капнули. Девушка смеялась беззлобно, звонко, но в этом смехе звучала такая уверенность, что Егору наконец-то стало страшно. «Ведь она только играет со мной, — подумал он, — пока лишь играет, а я, взрослый мужик, не могу справиться с ней. А что же будет, когда она и в самом деле проявит себя во всей своей силе?» — Что тебе надо от меня? — прохрипел он, задыхаясь от усталости. — Что я тебе сделал дурного? Зачем ты мучаешь меня? — Не отвергай меня, — сказала девушка. — Обними меня.

— Утром, — ответил Егор, — вот рассветет и обниму.

— Нет, только ночью.

— Я устал. К чертям собачьим такие объятия, от которых мороз по коже.

Дай развести костер, и я соглашусь.

— Нет, милый, нет.

И что-то холодное, тяжелое, словно глыба льда, навалилось на Егора, придавило его к земле, и напрасно он пытался освободиться от этой живой, хваткой глыбы. Стало совсем тяжело, собственное бессилие бесило пуще всего, он обхватил руками то, что навалилось на него, и ощутил человеческое тело, холодное и влажное. Струи воды полились ему на лицо, от них исходил густой запах рыбы и водорослей. Преодолевая отвращение, захлебываясь, он размахнулся и с силой ударил ножом в это тело. Нож неожиданно легко, как в воду, вошел в тело и звякнул по пряжке ремня. Тогда он отбросил его, схватил это тело руками и стал мять, ледяное, аморфное, тягучее, липкое, пытаясь оторвать от себя хотя бы по частям.

— Крепче, милый, крепче, — шептала девушка, — ах, как тепло, родимый.

Струи переохлажденной воды хлестали его по лицу, словно бы это были волосы девушки. Егор уже не обращал внимания на ее поцелуи, морозившие кожу, он мял ее спину, бока, сминавшиеся под руками, превращающиеся в холодные, скользкие бугры, но так и не мог избавиться от тяжести или оторвать хоть малую часть от тела. И тут он заметил, что тело ее стало теплее, а сам он замерз, и усталые руки закоченели, несмотря на движения.

— Ведь ты убьешь меня, — сказал он, — зачем тебе это? — Согрей меня, и я уйду, — прошептала она и поцеловала в губы.

Поцелуй показался теплее, чем раньше.

Егор захлебывался, задыхался, руки онемели, а тело потеряло чувствительность. И казалось ему, что лежит он на дне реки, и стометровая толща давит на него, вымывает тепло, растворяет тело, уносит с собой по течению, уничтожая его целостность и неделимость. И он приготовился к смерти и выругался отчаянно, но гортань его издала только короткое бульканье.

И тут заиграл рожок за рекой. И Егор увидел, что ночь светлеет и мало-помалу перетекает в утро. И еще он увидел лицо девушки, прильнувшее к его лицу. Оно было красивым, но словно бы слепленным из Густого тумана, белое, оно высвечивалось в темноте фосфоресцирующим пятном, и прозрачные глаза смотрели на него бездумно и спокойно. Он боднул лбом это лицо и вцепился зубами — последним оружием обреченных — в левую щеку. Теплая плоть свободно пропустила зубы, и они сомкнулись, коротко клацнув.

И снова заиграл рожок, громче и напевнее. Уже можно было различить силуэты деревьев на фоне неба, и реку, и камни на берегу. Егор расслабился, силы иссякали, он почувствовал только зимний холод, проникший внутрь и морозящий дыхание.

И девушка стала легче, лицо ее прояснилось, руки ее в последний раз прошлись по его груди, и он ощутил облегчение. Она выпрямилась, он увидел ее всю. Еще нечеткие контуры тела были красивыми и стройными, длинные текучие волосы стекали струями под ноги, взгляд был равнодушен и глубок. Егор попытался встать, но тело не подчинялось ему. Холод проник внутрь и не уходил. Егор почти физически ощущал снег и лед в животе, промозглую сырость в груди и такую невероятную слабость, что казалось — он невесом и тела его не существует.

— Ты согрел меня, — сказала девушка, — ты растворился во мне. Теперь ты мой, ты наш.

И она отдалялась от него; ступала неслышно в сторону реки, и он увидел, как смутные волны покрыли ее ноги, и только всплеск реки сообщил об ее уходе.

Потом он потерял сознание или просто заснул, но когда очнулся, то уже был день, и мутное солнце стояло в зените. Он полежал на спине, отогреваясь, вспоминая о событиях ночи, как об ушедшем, но все еще близком кошмаре. Он поднял руки и провел по лицу. Рука оказалась чужой, сухой и морщинистой.

Егор испугался, хотел вскочить, но тело не послушалось. Рука скользнула ниже и, отделившись от тела, ушла в сторону. Егор проследил ее растерянным взглядом. Это и в самом деле была не его рука, а того самого эвенка, что пас волков. Желтолицый, словно высохший, с двумя жидкими косичками, он смотрел на Егора равнодушным взглядом, поджав сухие губы.

— А, волчий пастух, — сказал Егор тихо. — Дай воды, пить хочется.

Эвенк отошел, сел поодаль и стал чинить кнут.

— Ты по-русски понимаешь? — спросил Егор. — Воды дай, слышишь, во-оды! Показал губами, как пьют воду, пощелкал языком, скосил глаза в сторону реки.

— Лежи, — ответил эвенк тонким гнусавым голосом, — помрешь скоро, однако. Мавка из тебя все тепло взяла, так помрешь.

— Ну так и дай напиться перед смертью.

— Не дам, однако.

— Трудно тебе, что ли? Река ведь близко.

— Глаза есть, вижу. Все равно помрешь.

— Что я тебе сделал, старик? — Ничего не сделал. Мертвец что сделает? — А ты не хорони меня заживо! — зло сказал Егор.

Эвенк бесстрастно доплел косицу кнута, легко поднялся и ушел. Издали донеслась его песня, и сразу же за ней — разноголосица волчьего воя.

Злость придала Егору силы, он перевернулся на бок и докатился до близкого берега. Окунул лицо в воду, напился, медленно разминая затекшее тело, подставляя его под солнечные лучи, иззябшее, выстуженное внутри.

Сильно хотелось есть, и когда он смог встать, то первым делом добрел до близких зарослей пучек и, нарвав их сочные, водянистые стебли, стал жадно жевать.

Полежал на животе, сняв рубашку, впитывая тепло кожей, проследил взглядом солнце, катившееся к закату, и решил, что так или иначе, но надо жить, надо идти дальше, надо искать людей. Плеснула река, он настороженно обернулся и увидел, что большая рыба выбросилась на берег и бьется о гальку сильным телом. Егор вскочил, зная, что все равно упадет от слабости, но рассчитал свое падение так, чтобы прижать рыбу животом. Это был таймень, и Егору пришлось долго удерживать его своим телом, пока тот не затих.

— Отдариваешься? — спросил Егор реку. — Ну ладно, черт с тобой, мы еще поквитаемся, красотка. Я вернусь сюда, все равно вернусь. Если выживу, конечно.

Пересчитал спички — осталось восемь. И мнилось ему, что с каждой убывающей спичкой уходят от него жизнь, тепло и надежда на спасение. От сырости ночи головки спичек отсырели и слиплись друг с другом. Он нежно разделил их, разложил на теплых камнях, грел в ладонях, дышал на них, терпеливо ждал. Тайменя съел сырым.

Взошел на пригорок, осмотрелся, искал дым пожара.

Но тайга от горизонта до горизонта вздымалась сопками, зелеными, густо поросшими, не тронутыми человеком. Тщательно обулся, сложил подсохшие спички в коробок, а нож подвесил так, чтобы было удобно быстро вытащить его. Следя за краснеющим солнцем, навалил окатыши в пирамидку, чтобы запомнить это место.

— Эй, Мавка! — прокричал он на прощание реке. — Выгляни, красотка, попрощаемся! Река несла свои воды, звенела на перекатах и не отзывалась. Только вдали, за сопками, рожок проиграл печальную мелодию и оборвался на высокой ноте.

На следующий день Егор понял, что окончательно заблудился. Он не слишком-то надеялся на то, что будут искать его, но все-таки насторожился, когда утром услышал далекий стрекот вертолета. Шум моторов отдалился, исчез и больше не появлялся. По-видимому, Егор ушел слишком далеко от места пожара и в этих местах его уже не искали, не думали, что он сможет преодолеть такое расстояние. И сам он никак не мог понять, почему за эту ночь, когда он бежал по тайге на зов невидимой девушки, он ушел так далеко, что казалось невозможным пройти за несколько часов добрую сотню километров. Пробираясь по непролазному бурелому, он вспомнил свое спасение от огня и смертельные объятия Мавки, но разумных объяснений не находил, а поверить в невероятное не мог. Он знал, что в горах бродит неведомый снежный человек, что в далеком озере Лох-Несс живет чудовище, а над землей кружатся летающие тарелки, и в общем-то верил всему этому, происходящему далеко от него, но в древние языческие сказки о русалках поверить не умел.

Он твердо был убежден, что среди слепой, поглощенной в себя природы именно он, Егор, человек разумный, и есть хозяин всего сущего на земле, пусть побежденный и раздавленный, но все равно хозяин, и делиться ни с кем, даже в мыслях своих, не хотел.

Река, не обремененная названием, текла среди безымянного леса, аукались лешаки в чаще, русалки в омутах хмелели от рыбьего жира, водяной ковырял в зубах ржавой острогой, неведомые звери рвали когтями кору на красных деревьях, баба-яга ворочалась в тесном гробу, расшатывая осиновый кол, вбитый ей в брюхо, оборотни прыгали через пень с воткнутым в него ножом и превращались в волков, бука хлопал совиными глазами из дупла, кикиморы сидели на корточках у тропы и ждали прохожих, древний славянский Белбог, с лицом, красным от раздавленных комаров, давился медвежатиной, одинокий обыкновенный человек рубил сосны, и щепки ложились поодаль умирающих деревьев. Волки прислушивались к далекому железному звону и прижимали уши.

Они не любили человека.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Все же, несмотря на страх перед рекой, он опасался уйти от нее далеко.

Следовать поворотам реки и шагать вслед за ее течением все же легче, чем на свой страх и риск пробираться через чащи. И Егор решил связать небольшой плот и заставить реку нести его. Он выбрал место над обрывом, чтобы срубленные деревья не пришлось катить далеко, наточил топор и, выбрав подходящие сосны, принялся за работу. Голод и усталость сказывались быстро, часто приходилось садиться или прямо ложиться на землю, чтобы дать отдохнуть онемевшим рукам и отдышаться. Обостренный за эти дни слух уловил чьи-то шаги. Мягкие, осторожные. Егор половчее ухватил топор и прижался спиной к сосне. Шаги затихли, и вдруг позади он услышал пощелкиванье и цоканье, словно бы беличье. Егор резко обернулся и увидел, что знакомый эвенк сидит на пригорке, поджав короткие ноги, и неодобрительно смотрит на надрубленное дерево.

— Ну, здорово, — сказал Егор, поигрывая топором. — Что, ошибся? Видишь, живой я. А где же твои волки, пастух? — Зачем деревья убиваешь? — спросил эвенк.

— А тебе какое дело? Надо — и рублю. Кто ты такой? — Дейба-нгуо я, — ответил эвенк. — Почему не узнал? Меня все знают.

Почему не боишься? Меня все боятся.

— Плевал я на тебя, — сказал Егор и, отвернувшись, рубанул по сосне.

— Ой-ой! — закричал эвенк. — Больно! Почему больно делаешь? — Когда по тебе рубану, тогда и кричи. Видишь, дерево рублю.

И Егор еще раз ударил топором по неподатливой древесине. Щепка отлетела за спину.

— Ой-ой, — снова закричал эвенк и сморщился, как от сильной боли, — мой лес убиваешь, однако. Что он тебе сделал? — А то, что я жить хочу. Ясно? — Живи, однако, — посоветовал эвенк. — Раз не помер, так живи. Жить хорошо.

— Спасибо, я и сам знаю, что жить хорошо, — сказал Егор и рубанул в третий раз. — В дурацких советах не нуждаюсь.

— Ай, какой плохой мужик! — укорил, вскрикнув, эвенк. — Все хотят жить. Ты лес рубишь — меня убиваешь.

— А ты меня пожалел? Ты мне воды пожалел. Плевал я на тебя теперь с высокого дерева. Ясно? — А что тебя жалеть? Ты человек, вас вон как много, а я один. Сирота я, Дейба.

И эвенк показал руками, как много людей и как одинок он сам.

— Одним человеком больше, одним меньше, — сказал он, — ничего не изменится. Друг друга вы убиваете. А я один, сирота я. Лес жгете — больно мне, дерево рубите — больно мне, зверя убиваете — ой, как больно мне! — Что с тобой говорить? — сказал Егор. — Это в твоем лесу друг друга все убивают, тем и живут. Что на людей все валишь? Сам-то кто? — Дейба-нгуо я, сказал ведь.

— А хоть бы и Дейба, что с того? Вот и паси своих волков, коль нравится, а мне не мешай. И Егор углубил заруб.

— Моу-нямы, Земля-мать, всех родила, душа у всех одна, — сказал Дейба, — вас, людей, Сырада-нямы, Подземного льда мать, родила, душа у вас холодная. Не жалко вам ничего. Лес большой, душа у него одна. Тело режешь — душе больно. Тело убиваешь — душа умирает. Глупый ты.

— На дураков не обижаются, — сказал Егор, замахиваясь топором. — и сказки мне свои не рассказывай.

— Мало тебя Мавка мучила? — спросил Дейба. — Жалко, совсем не замучила, Лицедей не дал. Кабы он на дудке не заиграл, так и помер бы ты.

— Ступай своей дорогой, пастух Дейба, — сказал Егор, опуская топор.

— Не мешай дело делать.

— Лес мой, — настаивал тот, — тело губишь — душе больно.

— Какая ты душа, — огрызнулся Егор. — В тебе самом душа еле держится.

— Люди довели, — пожаловался Дейба, — лес жгут, зверей убивают, реку травят. Больно мне.

— А мне что за печаль? — сказал Егор и рубанул по сосне.

— Плохой ты, — сказал Дейба, морщась от боли, — я тебя сосну лечить заставлю, волкам потом отдам. Волки мужиков не любят, шибко злы на мужиков.

— Ну-ну, — сказал Егор, делая свое дело.

— Лечи, однако, дерево, рубаху разорви и лечи.

— Аптечки не захватил, — сказал Егор и услышал гудение пчелы над ухом.

Он отмахнулся от нее, но она возвращалась, и вскоре вокруг Егора загудел целый рой.

— Будешь лечить? — услышал он сквозь гуденье.

— Еще чего! И пчелы набросились на Егора. Чем больше он отбивался от неуловимого роя, тем сильнее и ожесточеннее нападали пчелы. Глаза сразу оплыли. Зверея от боли, Егор заметался по берегу, скатился по обрыву в облаке пыли и с размаху нырнул в реку. Вода холодная, долго не высидишь, а выйти нельзя — пчелиный рой кружит над головой. И тут кто-то под водой сильно укусил его за ногу. И еще раз, будто ножовкой. Напрасно Егор отбивался от нового врага, каждый раз этот кто-то подплывал с другой стороны и острыми зубами коротко покусывал его тело. Не помня себя от боли и злости, Егор выскочил на берег и стал зарываться в песчаный осыпающийся склон. И только он прикрыл себя песком и пучками травы, как кто-то из-под земли пробрался к нему и, попискивая, куснул в живот, и еще раз — в спину, и еще — в бедро.

— Лечи, однако, — услышал он голос Дейбы.

— Отгони своих палачей, — сказал Егор, еле сдерживаясь, чтобы не закричать в голос.

Полежал, сил набрался от сырой земли, встал, покачиваясь, распухший, грязный, со следами укусов на теле, поднялся, скрипя зубами, по обрыву, сел, опершись спиной на надрубленную сосну, сплюнул под ноги густую злую слюну.

— Гадина, — сказал он, разлепляя толстые губы.

— Рубаху разорви, — сказал Дейба, — сосну лечи. Потом реку мыть будешь.

— Совсем рехнулся. Какую еще реку? — Люди порошок в реку сыпали, рыбу сгубили, ты воду мыть будешь.

— Дурак, — сказал Егор и, скрипя зубами от унижения, разорвал последнюю рубаху.

Ткань была ветхой, легко рвалась на короткие неровные полосы. Силясь открыть заплывшие глаза, Егор наматывал на заруб сосны, липкий от смолы и сока, тряпки и, мучаясь от сознания идиотизма своей работы, рвал и снова наматывал.

— Доберусь я до тебя, — угрожал он Дейбе. — Ты у меня еще попляшешь.

— Лечи, однако, — мирно советовал тот. — Мне больно было — не жалел. Себя жалей теперь. Ты вылечишь — тебя вылечат, ты больно сделаешь — тебе сделают. Вы, люди, слова не понимаете, боль понимаете, смерть понимаете.

Дейба сожалеюще зацокал языком.

Егор кончил свою дурацкую работу и завязал концы тряпок бантиком.

— Ну что? — спросил он. — Хорошо я сосны лечу? — Пойдем, однако. Воду мыть будешь. Вода ой какая грязная! — Мыла нет, — буркнул Егор.

— Зачем мыло? Без мыла мыть будешь.

— Так ты покажи! Ты полреки и я половину. Подошли к реке.

— Рыб наускивать не будешь? — спросил Егор, прилаживая топор так, чтобы он не бил по ногам.

— Не буду, — сказал Дейба, — лезь в воду.

— Ладно, — сказал Егор, разбежался и прыгнул, стараясь проплыть под водой как можно больше.

Он плыл, не оглядываясь, и страх придавал ему силы. Быстрое течение несло его, и когда он выбрался на другой берег, то место, где он рубил сосну, осталось за поворотом. Этот берег был низким, заросшим густой травой.

Егор отдышался, отлежался и осмотрел раны. Они были неглубокие, но все равно внушали опасение. Ни лекарств, ни бинтов, а любой пустяк в тайге, на безлюдье, мог обернуться смертью.

Егор промыл раны водой, поискал подорожник, но он не рос в тайге, некому было занести сюда его семена, не было здесь человека. Достал разбухший, от воды коробок, вынул из него голые палочки, равнодушно повертел в руках и выбросил.

— Вот такие дела, Егор, — сказал он сам себе. — Огнем тебя жгли, водой топили, льдом морозили, зверями и пчелами травили, а ты еще жив. Живи и дальше.

И пошел через болото. Остановился на сухом месте и увидел, что здесь начинается узкая тропинка. Он встал на колени, прополз по ней и увидел то, что очень хотел увидеть, — человеческий след. Узкий, неглубоко вдавленный в сырую почву, один-единственный след.

— Эй! — закричал он, распрямившись. — Эй, кто живой, отзовись.

Отозвались сойки. Раскричались, разгалделись над его головой, и из-за этого крика Егор не услышал, как кто-то подошел с той стороны зарослей жимолости. Он ощутил на себе взгляд, повернулся в ту сторону, но никого не увидел.

— Выходи, — сказал он. — Чего боишься? Если человек — не обижу.

— Топор-то брось, — певуче произнес девичий голос.

— Это ты, Мавка? — вздрогнул Егор. — Проваливай лучше отсюда.

В кустах засмеялись тихо так, совсем не зло.

— Нет, — сказала девушка, — не Мавка я. Топор, говорю, брось.

— Ладно, — сказал Егор и бросил топор неподалеку от себя. — Нашла кого бояться. На мне места живого не осталось. Деревня твоя близко? Может, и поесть что найдется? Сильно я голоден.

И из кустов жимолости вышла девушка. Даже не девушка, а почти девчонка, худенькая, смазливая, щеки в малине испачканы, а сарафан красный, платочек белый.

— Ишь ты, — расслабился Егор, — откуда такая взялась? Я уж думал, что никогда людей не встречу.

Он опустился на землю, сидел и смотрел на девчонку, любовался и даже пытался улыбнуться распухшими губами.

— Ну, что смотришь? Страшный я, да? Не бойся, я не леший. Егор я, в тайге заблудился, а тут еще нечисть привязалась. Сам удивляюсь, как жив еще.

Ты посиди маленько, дай отдохнуть, а потом пойдем, хорошо? Девчонка не отвечала, стояла у кустов, улыбалась тихонько, и по лицу ее было видно, что она совсем не боится его. Наверное, взрослые рядом, подумал он, и от души совсем отлегло. Напряжение этих дней, когда ежечасно приходилось бороться за жизнь, и сознание того, что шансов выжить не так уж и много, спало, и остались пустота и усталость неимоверная. Он смотрел на девчонку и, отделенный в эти дни от людей, с радостью ощутил свою причастность к человеческому роду, сильному, красивому и великодушному.

— Принеси поесть, — попросил он, — и позови взрослых. Вся сила от меня ушла, до того размяк.

Девочка не отвечала. Она стояла и улыбалась, вытягивая губы трубочкой, словно хотела свистнуть. Потом наклонилась и подняла лукошко с малиной.

Протянула Егору. Егор брал малину горстью, задерживал у рта, вдыхал запах и, стараясь не спешить, глотал не жуя.

И тут он подумал, что для малины еще не пришел сезон. Он шел по тайге и встречал кусты ее с еще зелеными, вяжущими ягодами. А эта была спелая, сочная, пахучая, только что сорванная. Он не сказал об этом девочке и легко примирился с этой нелепостью.

— А хлеб у тебя есть? — сказал он, протягивая пустое лукошко.

Девочка опять наклонилась и достала из травы ломоть хлеба. Егор удивился, но хлеб съел, не оставив ни крошки.

— Что еще достанешь из травы? — спросил он. Девочка пожала плечами, улыбнулась. «Недетская у нее улыбка, — подумал Егор, — тайга быстро взрослыми делает».

— А что ты хочешь? — спросила.

— Поспать, — честно сказал Егор. — Я страшно устал. А ты приведи сюда взрослых, и, может, найдется что-нибудь из одежды? Видишь, я почти голый.

Девочка кивнула головой и скрылась в кустах. Ни шума шагов, ни шелеста платья, ни потрескивания сучьев под ногами.

— Эй! — крикнул Егор. — Ты не пропадай, ты приходи! Я ждать буду! У него хватило силы только на то, чтобы поднять топор и положить его под голову. Не обращая внимания на комариное гудение, он заснул, как в омут провалился.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Егор жил внутри дерева. Не в дупле, не обособленно от ствола, а именно внутри древесины, и тело свое отграничивал корой и листьями. Через него шли земные соки, внутри медленно нарастало годовое колечко, и это он, Егор, поскрипывал всем телом под порывами ветра. Егора совсем не удивляло это новое состояние, он считал его естественным и даже удобным. Он рос на большой поляне, и корни его уходили глубоко в землю, сплетаясь с чужими корнями.

Было темно, тепло и уютно, Егор чувствовал, что он существует, и больше ничего не надо было ему, только расти, ни о чем не думая, ожидая того времени, когда прилетят птицы и поселятся на нем, как на карнизах башни, и запоют свои песни на понятных ему языках. Он знал, что так будет, и поэтому был спокоен и терпелив.

Что-то дотронулось до его бока. Он шевельнулся и лениво подумал, что это, наверное, дятел стукнул по нему клювом, но не испугался. Дятел казался продолжением его самого, как и личинки жуков, что жили под его корой.

Егор! — услышал он зовущий его голос и зашевелился не размыкая глаз.

— Вставай, Егорушка, — услышал он снова.

— Разве пора? — сказал он и не узнал своего голоса.

Открыл глаза и увидел, что он вовсе не дерево, а человек. И лежит он на мягкой шкуре, на полу, возле печи. Над ним склонился бородатый мужик в красном колпаке, надвинутом на лоб, и тормошил его.

И Егор вспомнил, что заснул на берегу, и понял, что его подняли и принесли сюда. Он окончательно стряхнул с себя сои, сел, осмотрелся. Был он одет в широкую меховую рубаху, штаны на нем были новые, тоже меховые. Он провел руками по телу, нигде ничего не болело, не ныли руки, не саднили ноги, не кружилась голова. Он был молод, здоров, быть человеком показалось ему самым приятным на земле.

— Спасибо, — сказал он и радостно улыбнулся.

— Ишь, благодарствует! — засмеялся кто-то наверху тонким голосом.

Егор не смутился, поднялся на ноги, протянул руку рослому мужику. Одет тот был старомодно. Не то армяк на нем, не то зипун. Егор слабо знал старинную одежду и точно определить не мог. Мягкий колпак с белой выпушкой, рыжая округлая борода, белая косоворотка.

— Спасибо вам, добрые люди, — повторил Егор. Мужик добродушно улыбнулся, но руки не подал, отошел к окну, сел на лавку.

— Ишь, руку тянет! — сказал кто-то сверху.

Егор стоял в маленькой избе с неотесанными стенами, узкие окна, затянутые чем-то мутным, стол, лавки по краям, а у двери большая печь, сложенная из плитняка. На ней сидел замурзанный мальчонка и, болтая ногами, высовывал язык, корчил рожицы Егору.

— Как называется эта деревня? — спросил Егор. Мальчонка закатился в хохоте, задрав пятки к потолку.

— Что говоришь? — басовито переспросил мужик. — Какая еще деревня? И Егор понял, что эта изба стоит в тайге одна и его вопрос о деревне действительно смешон, и еще он подумал, что это, наверное, староверы, до сих пор живущие в лесах, поэтому и руки мужик не подал. Не положено по их законам. И Егор не обиделся на них, добро, сделанное этими людьми, намного превышало их странности.

— Ну ладно, — сказал Егор, — бог с ней с деревней. Вы мне хоть дорогу укажите. Вот отдохну немного и уйду. Мешать не буду.

— Нет от нас дороги, — спокойным басом ответил мужик.

— Так что же, мне у вас оставаться прикажешь? — А чо, оставайся, коль хочешь! — сказал мужик и отвернулся, глядя в мутное окно.

— А если не хочу? — А чо, уходи, коли так. Тайга большая, всем места хватит.

— Дела-а, — протянул Егор. — Куда же мне идти, если я дороги не знаю.

И тут мужик внезапно обернулся, подался всем телом к Егору, выбросил вперед правую руку, наставил на Егора указательный палец и быстро проговорил писклявым голосом: — Ведомы тебе дороги, ведомы, ведомы, ох, ведомы! А Егору послышалось в скороговорке: ведь мы ведьмы мы! И мужик совсем потерял солидность. Он заломил колпак на затылок, встал на четвереньки и заскакал вдоль стены, гримасничая и приговаривая визгливо: — Шивда, вноза, шахарда! Инди, митта, зарада! Окутоми им цуффан, задима! И в ответ закатывался в хохоте мальчишка на печи.

— Ну чо, боязно? — спросил мужик, поднимаясь.

— Нисколько, — вздохнул Егор и сел на шкуру, поджав ноги, — что паясничаешь-то? Я ведь не шучу.

— Ну, так напугаешься, — уверенно сказал мужик и встал во весь рост против света.

И стал уменьшаться, уплощаться, утончаться, деформироваться и искажаться. Егор невольно отпрянул к печи. Тяжкая болезнь скручивала мужика, коробила его тело, то вытягивала по спирали, то сжимала в бесформенный комок, вздувалась голова и вытягивалась в туловище, ноги укорачивались, шли винтом, слипались в одну толстую ногу, а на груди прорезывался большой зубастый рот, и из него высовывался толстый розовый язык, словно дразнился.

Мальчишка на печи всхлипывал от восторга, и, отведя взгляд от мужика, Егор увидел, что и тот так же деформируется, расплывается мутным пятном по печи, как амеба, превращаясь неведомо во что, неизвестно как… Егору хотелось выскочить из избы, но он заставил себя сидеть на месте и смотреть на все это, преодолевая приступы тошноты и жалея только о том, что нет при нем топора и нельзя сжать его топорище, чтобы хоть немного обрести в себе уверенность.

Между тем формы мужика постепенно организовывались, успокаивались продольные волны, коробившие его тело, застывали расплывчатые формы, и Егор увидел старика. Маленького, сморщенного, с длинной неопрятной бородой, одетого в мохнатую шкуру. Старик попрыгал на одном месте, словно утрясая свое тело, мигнул сразу обоими глазами и оскалился в беззубой улыбке: — Ну что, боязно? — Нисколько, — сказал Егор охрипшим и нарочито приподнятым голосом.

— Значит, так, опять нелюди… Ну, спасибо за добро. Я пойду, пожалуй.

Отдайте мне мой топор и нож. Мне без них никак нельзя.

Ему стало так плохо, что нашлось только одно емкое русское слово для определения его состояния в эту минуту — муторно. И было ему так муторно, что хоть на четвереньки становись и вой в полный голос. Если бы не было у него совсем надежды на спасение и человеческое участие, то, может быть, он легче перенес бы увиденное сейчас. Но он уж видел себя среди людей, одетым и накормленным, обласканным и согретым, и когда убедился, что и это нелюди и помощи ждать ему не придется, то понял, что снова он одинок, снова совсем один на всю бесконечную тайгу, равнодушную к людям и их бедам, к их жизни, к их страданиям и смерти.

— Я пойду, — упрямо повторил он и шагнул к двери.

— Постой, Егорушка, — услышал он знакомый голос, обернулся и увидел, что мальчишка на печи стал той самой девчонкой, чистенькой, нарядной, с красной лентой, заплетенной в косу.

— Ряд волшебных изменений, — буркнул Егор и, не оглядываясь, вышел из избы.

Было сумрачно и тихо в тайге. Резко пахли цветы и сухие травы, спаленные зноем, небо мутнело, и чувствовалось — не миновать дождя. Егор спустился с высокого крыльца, осмотрелся вокруг. Место было совсем незнакомое. Бурелом и чаща, сырая, темная, с огромными соснами, обросшими белыми лишайниками и мхами, с валунами, громоздящимися среди высоких папоротников, и ни тропки, ни выбоины, ни кострища, ни ровного места. Будто здесь никто никогда и не жил. Изба стояла среди всего этого, и казалось, что она выросла из земли, как дерево, и сама живет, сосет соки глубокими корнями, чуждая человеку, издевка над человечьим уютным жильем.

Егор поправил сбившуюся рубаху, завязал плотнее тесемочки у горла и пошел куда глаза глядят.

— Его-о-р! — певуче окликнула его девочка. — Куда пошел-то? И он не выдержал, злость и ярость, накопленные в нем, требовали выхода.

Он повернулся к избе, к девочке, стоявшей на пороге, и закричал что-то обидное и злое, обвиняя тайгу, небо, солнце, всю эту нежить и нечисть, враждебную ему, посмевшую встать на пути человека — царя природы, властелина ее и полноправного хозяина. И пусть они делают что хотят, вытягивают из него тепло, травят волками, мучают голодом и комарьем, пусть даже они лишат его жизни, но все равно он, человек, выше их всех, ибо именно он, несмотря ни на какие жертвы, укротил слепую и жестокую природу, подчинил ее себе, и смерть одного человека все равно не лишит людей власти над ней…

А когда иссякли слова и осталась пустота в груди и немота в гортани, он стал поднимать сучья и без разбора швырять их в сторону избы.

И все это время девочка стояла на пороге, облокотясь о замшелое перильце, стояла и молчала, неулыбчивая, серьезная, совсем взрослая. Сучья не долетали до нее, описав короткую дугу, они замедляли полет и, круто развернувшись, со свистом летели обратно, как бумеранги. Первые удары отрезвили Егора, и когда увесистая палка врезалась ему в грудь и он чуть не упал, то и вовсе прекратил свое бесполезное занятие, сел, опустошенный, на валежину и отвернулся.

— Вздумалось нашему теляти волка поймати, — услышал он стариковское шамканье. — Личико беленько, разума маленько.

Егору даже отвечать не хотелось. Надо было заново строить планы своего спасения, надо было любыми силами выжить, только выжить и дойти до людей. И пусть лешие глумятся над ним сколько хотят, в конце концов это маленькое, почти позабытое на земле племя имеет право не любить человека, более сильного, мудрого и приспособленного для борьбы и жизни. И Егору хотелось доказать им, что он — человек, и сдаваться он не собирается. Ему стало стыдно своей слабости, и он снова разозлился, на этот раз на себя.

— Ладно, — сказал он сам себе, — попсиховал, и хватит. Поехали дальше, Егор.

Он медленно вернулся к избе, остановился против девочки, посмотрел пристально в ее глаза, светлые, с темными крапинками вокруг зрачков, и сказал: — Дайте мне мой топор, нож, спички и еды немного. Больше мне от вас ничего не надо. Спасибо за все и прощайте.

Девочка не отвечала, он полюбовался ее красивым лицом, чистой кожей, не тронутой загаром, и добавил: — Жаль, что такая красавица — и не человек. Кто хоть ты на самом деле? Имя-то у тебя есть? — Зови как хочешь, — улыбнулась девочка. — Мне все равно.

— Хорошо, я назову тебя Машей. У людей в сказках живут такие Машеньки в лесу с медведями.

Он попытался вспомнить, что читал или слышал об этом племени, полусказочном, обросшем легендами и небывальщиной, но вспомнилось мало, только запал в памяти древний заговор: «Дядя леший, покажись не серым волком, не черным вороном, не елью жаровою, покажись таковым, каков я».

Вот они и показались Егору людьми, и, может быть, даже именно в таком виде, в каком он ожидал их увидеть: любимица русских сказок Машенька, сиволапый дед-лешак, добрый молодец в колпаке набекрень, мальчуган-пострелец… Театр, декорации, грим, фальшивка, обман, мираж…

— Это не вас лицедеями зовут? — догадался Егор.

— Зовут и так, — ответила девочка Маша, — от имени что изменится.

— А Дейбу вы знаете? — Как не знать. Знаем, Дейба здесь все время живет, это мы пришлые.

На пороге появился долговязый молодой человек в странной одежде: строгий черный костюм, лакированные туфли, цветная рубашка, галстук-бабочка и круглые черные очки, сдвинутые на нос.

— Ну как? — хвастливо спросил он, поворачиваясь и одергивая пиджак.

— Так-то не боязно? А? И, мигнув сразу обоими глазами, засмеялся.

— Не боязно, — ответил Егор. — Что мне вас бояться? Хоть и нежить вы, а все-таки на людей похожи.

— Вот уж не скажи! — протянул мужик. — Ты нас с собой не путай. Наш род вашему не чета. Мы подревнее будем, чем вы, люди.

— А что же вас так мало осталось? Повымерли, что ли? — А это у тебя спросить надо. Ты ведь человек, с тебя и спрос, что и нас мало осталось, и зверей, и деревьев. А чем ваше покорение природы оборачивается, знаешь? Знаешь, конечно, как тебе не знать. А мы — наоборот, неотделимая часть от всего живого, мы не против природы, а с ней заодно. Вы природу губите, а выходит, что и нас. Ясно? — Нет, — сказал Егор, — не ясно. Что толку от вашей жизни? Что вы создали за свою историю? Душой природы себя объявили, в разные личины рядитесь. то птичкой, то паучком, то елочкой станете. Хорошо вам так, наверное, ни о чем думать не надо, живете, как деревья, что тыщу лет назад, что сейчас. И что изменится, если вы и вовсе вымрете? Кому вы нужны? Нет.

Лицедей, только наш путь и был верным, пусть трудным, пусть ошибались мы, но только мы, люди, в ответе и за себя, и за природу. Это не вы, а мы душа природы, плоть от плоти ее, кровь от крови. А вы паразиты, приспособленцы.

Вот теперь мне и ясно. Ну ладно, прощайте, лицедеи, пошел я.

— А никуда ты от нас не денешься, — спокойно сказал мужик и затуманился, исказился телом и стал распадаться на части.

Егор отвернулся от неприятного зрелища.

Даже глядеть не хотелось, во что сейчас превратится Лицедей.

А превратился он в стаю разноцветных бабочек, больших и маленьких.

И бабочки, не размыкая строя, поднялись вверх, к вершинам деревьев, и пропали из вида.

Чтоб тебя птицы поклевали! — прокричал вслед Егор и, обратясь к Маше: — Ну, а ты чего ждешь? Давай в ящерок превращайся, в букашек-таракашек, в бабу-ягу, в медведя, в сохатого, в черта рогатого. Ну, что стоишь, Машенька? Все равно таких девушек не бывает.

— А такие бывают? — спросила она и, поколебавшись в воздухе, превратилась в большую яркую птицу с девичьей головой.

— Бывают, — твердо сказал Егор, не отворачиваясь. — Птица Сирин называется, или Алконост. Эка невидаль! Давай теперь, пой свои песни, завораживай меня. Все равно я тебя не боюсь.

— И запою, — сказала птица.

И в самом деле запела. Пела она хорошо, только слов в той песне не было, и чудилось Егору, что тайга вокруг него изменяется и он сам растворяется в ней, в каждой жилке листа, в каждой твари, в каждой песчинке, и ощущение это было новым для него, непривычным, странным, но все же приятным, и ему даже противиться не хотелось этой песне, а слушал он ее, и вот — он уже не он, и не Егор он вовсе, и тела нет у него, и душа рассыпалась средь деревьев…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Кто-то ходил в темноте, поскрипывал половицами, шмыгал носом, всхлипывал, пришептывал, шлепал босыми ногами, временами чьи-то мягкие лапы касались Егора. Веки у Егора тяжелые, открыл он глаза с трудом, разлепил ресницы и увидел, что лежит он на кровати, в той самой, квартире, откуда ушел после развода. Ночь на дворе, луна в окно смотрится, тихо вокруг.

— Нина, — позвал Егор, — Нина, ты слышишь? Я проснулся! И увидел, что кто-то наклонился над изголовьем кровати, серый и расплывчатый в полутьме, щетинистый, мятый, ресницы — как пух свалявшийся.

Моргает, сопит, зубы скалит, руки протягивает.

— Кто ты? — вскочил Егор на ноги. И страшно самому, к стене спиной прижался, кулаки сжал. А тот губы разжал, зашамкал и заговорил ватным голосом: — Не бойся. Домовой я. Живу я здесь, один на весь город остался, плохо мне одному. Человека живого искал, насилу нашел, скучно мне без людей, голодно. Дай тюри, Егор, есть хочется.

— Какой еще тебе тюри? — разозлился Егор. — Уже и в городе от вашего племени нет покоя. Где Нина? — Кет никого, — говорит домовой, а сам все всхлипывает, нос рукой утирает и улыбается сквозь слезы. — Умерли, наверное, все, ты один остался.

Дай тюри, Егор, или пирога. Голоден я.

Отстранил его Егор рукой, с кровати встал, по комнатам прошелся. Все на месте, одежда его на стуле висит, толстым слоем пыли покрытая. Холодильник открыл, а там все плесенью заросло, видно, электричества нет давно. Краны заржавели, пыль и запустение в доме. Выглянул он в окно, и тошно ему стало.

Ни звука, ни гудения машин, ни света окон. Пусто и сумрачно, как в степи.

Вышел Егор на улицу, а она вся мусором завалена, крапива растет под окнами, асфальт тополиными росточками растрескан, и ни одно окно не горит, ни одна тень за стеклом не шевельнется. Совсем жутко ему стало, побежал он по улице, кричит, эхо от пустых домов отражается, нет никого. Улица в шоссе перешла, а шоссе и лес привело. И рассвело. Солнце встало, малиновки поют, кузнечики под ногами порскают. Речку вброд перешел, пескари ноги щекочут. И так уж одиноко Егору, как никогда раньше. И слышит вдруг человеческие голоса. Побежал он туда, выбежал на большую поляну, а там — люди. Ходят неторопливо, разговаривают. И выходит ему навстречу Нина, светлая, тонкая, руки ему на плечи кладет, в глаза смотрит. И чуть не заплакал Егор, прижался к ней, легкой, теплой, живой.

— Как хорошо, — говорит, — что ты жива и люди живы.

— А мы не люди вовсе, — смеется Нина и головой устает. — Мы теперь лешие. И я тоже. Ты один и остался человеком.

Худо стало Егору, на землю повалился, лежит, плачет, землю кусает, а Нина стоит рядом на коленях и гладит его по голове.

— Хочешь, — говорит она, — я в яблоню превращусь? Или в птицу? А может быть в рыбу? Хочешь? Замотал головой Егор, сказать слова не может. И встала Нина, засмеялась, корешки из ног пустила, листьями оделась и стала яблоней. И чувствует Егор, что и сам он в землю ногами входит, меж камешков корнями путь ищет, ввысь вытягивается, расчленяется на ветки и листья, и стал он тополем, и хорошо ему и тревожно…

— Не плачь, Егор, — говорит ему кто-то. — Спишь, а плачешь. Все лицо мокрое.

Это Маша склонилась над ним и прикасалась холодными пальцами к его щекам, слезы утирала, успокаивала. И Егор почувствовал себя таким уставшим, таким слабым и маленьким, что даже огрызаться не хотелось и говорить ничего не хотелось. Он лежал на спине, смотрел в небо неподвижно и плакал без звука, одними слезами. И Маша вновь изменила свое обличье, и уже не девочка это, а взрослая женщина с тяжелой русой косой, заплетенной вокруг головы, и мониста позванивают на груди при движении. И лежит Егор на поляне, среди высоких ромашек, и шмели гудят, и ни облачка в небе, и медом пахнет.

— Посмотри, Егор, — говорит Маша, — разве плохо у нас? Посмотри вокруг и слезы осуши.

— Эге-ге! — послышался рядом голос Лицедея. — Ты вот скажи, Егор, зачем к нам в лес пришел? Что тебе, своего города не хватает? Мы же к вам не ходим.

Егору и спорить не хотелось, и поворачиваться было лень, чтобы хоть на мужика посмотреть — в каком он там виде появился. Но плакать перестал, вытер слезы, на солнце высушил.

— Что с вами говорить? — сказал он немного погодя. — Мы никогда не поймем друг друга. Живите как хотите и нам не мешайте. Покажите дорогу к людям. Мне от вас больше ничего не надо.

— Да мы-то вам ничем не мешаем, — сказал мужик откуда-то из ромашек, — а вот вы нам ох как мешаете! Так за что же вас любить и миловать? — Так я теперь за всех людей отвечать перед вами должен? Ну и делайте что хотите, только я вам так просто не дамся.

— Нужен ты нам, — пренебрежительно сказал Лицедей, — захотели бы, давно тебя на корм травам пустили.

Живи уж.

— Спасибо уж, — в тон ему ответил Егор и встал.

— Разве мы не можем договориться? — спросила Маша.

— О чем? Что вы от меня хотите? Или скучно вам, поговорить не с кем? Ну, валяйте, разговаривайте.

Лицедей оказался маленьким, ростом не больше ромашкового стебля, он сплел себе гнездышко в зарослях травы и сидел там, закинув ножку за ножку.

— А вот то меня, Егор, забавляет, что вы всю природу под себя приспособить вознамерились. Все, что есть в ней живого, все своим считаете.

Вот того же медведя в цирке всякой своей ерунде учите. Штаны на него наденете, шляпу, на велосипед посадите и радуетесь. И сказки-то ваши все глупые. Те же люди, только имена звериные. А зачем вы это делаете? А я скажу, зачем. Ведь вам забавно, когда зверь на человека похож. Хоть и похож, а все глупее человека. Вот тем и смешон. Разве это не издевательство? — Послушай, ты, лешак, — сказал Егор, отряхивая желтую пыльцу, — нет, не издевательство. А совсем наоборот. От одиночества это нашего, от несправедливости, что только мы одни на земле и не с кем больше слова перемолвить. Вот и зверей наделяем людским образом, языком и поступками человеческими. А ваше племя никогда людей не любило, недаром издавна вас нечистью зовут. Нечисть и есть нечисть. Что от вас доброго на земле? — А от вас? — быстро вставил Лицедей.

— Да, люди много зла принесли и себе, и природе, по и добра не меньше.

А вы — ни то, ни се, ни доброе, ни злое, ни черное, ни белое.

— А вот ты и не прав! — воскликнул Лицедей, подскакивая в своем гнездышке. — Мы и то, мы и се, и доброе мы, и злое, и черное, и белое, и рыба мы, и зверье мы, и трава, и букашки — все это мы. А вы только сами по себе и ничего больше. В природе нет зла и нет рамок, в которые вы ее втискиваете. В ней все едино. И мы с ней — одно целое.

— Оставайся с нами, Егор, — просто сказала Маша, — хочешь, таким же будешь, как мы? — С вами? — Егор даже присвистнул. — Да на кой черт я вам, и вы мне для чего сдались? Вот уж спасибо. Невелика радость в гусеницу превратиться да травку жевать с утра до ночи, или птичкой стать да с ветки на ветку перепархивать… Не хочу быть ни деревом, ни дятлом, ни медведем. Не хочу быть ни лешим, ни чертом, ни богом, ни ангелом. Ни волком серым, ни зайцем белым. Ну уж нет, мне и в человеческом облике хорошо живется. Я — человек, и выше меня нет никого на Земле.

— А ты попробуй, Егорушка, — сказала Маша, — может и понравится.

— Нет, — ответил Егор, — не понравится. Не нуждаюсь я в вашей милости.

Подбросил в воздух топор, ловко поймал его одной рукой. Зайчик блеснул на лезвии.

— Ночью, — сказала Маша, — ночью все увидишь и все поймешь.

— Эге, — согласился и Лицедей, — ночью, может, и поймешь. Не опоздай на праздник, Егор. Гордись, ты первый из людей увидишь его. И знаешь, почему? А потому, что ты уже и не человек вовсе. Ты только думаешь, что ты человек, а на самом деле — едва-едва, наполовину. Вот и цацкаемся с тобой, на свою половину перетягиваем. И перетянем, вот увидишь, еще как перетянем! — Я только тогда перестану быть человеком, когда умру, — сказал Егор.

— Пока я жив — я человек, а жить я собираюсь долго. Ясно? — Ночью, — повторила Маша, утончаясь и пригибаясь к земле, — ночью, — повторила она уже тише, покрываясь коричневой шерсткой, — ночью, — и стала косулей, посмотрела на Егора влажным глазом и медленно пошла к лесу и больше уже ничего не сказала.

— Эге! — подтвердил и Лицедей, отращивая прозрачные крылышки. — Эге-ге! — прокричал он, взлетая в воздух. — Эх, ночка, ноченька заветная! И они ушли с поляны, улетели, растворились в чаще леса, неуловимые, бесформенные, многообразные, непостижимые, как сам лес, как реки и горы его, как звери и птицы его, как сама природа.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Человеческий календарь и расчленение однородного потока времени на минуты и часы потеряли для Егора значение. Он плыл в общем неразделимом потоке, влекущем вместе с собой лес с его непрекращающимся переходом, перетеканием живого в мертвое и мертвого в живое; и в самом Егоре беспрерывно умирало что-то и нарождалось новое, неощутимое сначала, чужеродное ему, но все более и более разрастающееся, наполняющее его, переливающееся через край, врастающее в почву, в травы, роднящее его с этим бесконечным непонятным миром, дотоле чужим ему.

В той, городской, жизни он никогда бы не поверил всерьез ни в леших, ни в русалок, ни в прочую нечисть, знакомую с детства по сказкам, но воспринимаемую лишь как выдумку, вымысел народа, наделенного богатой фантазией и неистощимой способностью к творчеству.

И вот он сам прикоснулся к этому древнему легендарному роду, издревле населявшему славянские земли, к племени, живущему с людьми бок о бок, вымирающему, как само славянское язычество, уходящему в никуда, растворяющемуся в русских лесах, полях и реках. К душе славянской природы прикоснулся он, к истоку и своего собственного племени, все более и более уходящего от природы.

И слиться с этим мифическим родом не означало ли и самому обрести свой потерянный корень, уйти на свою незнаемую родину, туда, где русалка нянчит головастиков и пасет мальков, где леший живет внутри дерева, а водяной растворен в озерах, где лес, превратив свою душу в девушку, приносит плоды в руках, пахнущих свежей водой.

Слиться с ним к перестать быть человеком или, быть может, наоборот, найти разорванную связь и вернуться к тем временам, когда и люди были едины с природой, и не вычленяли себя из нее, и тела свои населяли душами зверей и птиц, а душу свою посвящали всему живому…

И не знал Егор, что станется с ним, в одно он упрямо верил — смерть его не дождется.

Он шел по затихшему лесу, и ни одна сойка не трещала над его головой, и ни один лист не колыхался от ветра, и только хрустели сухие ветки и шуршали травы под ногами. Он не выбирал направление, но куда бы он ни шел, в любую сторону бесконечной тайги, все равно на его пути должны были встретиться люди, и это вселяло в него надежду.

Вечер застал его в широкой лощине, поросшей густыми зарослями папоротника. Волглые, ломкие, с узорчатыми листьями, они поднимались до пояса, мешая продвижению. Он ломал их, сминал ногами, роса промочила одежду.

Зашло солнце, быстро накатили сумерки, а он никак не мог выбраться из папоротника. Казалось, что лощина растянулась до бесконечности, папоротники вытянулись и стали такими высокими и густыми, что приходилось прорубать себе путь топором. Егор клял себя, что решил пересечь лощину, а не обошел ее стороной, но возвращаться не было смысла, и он шел вперед, а на самом деле кружил, заблудившись там, где заплутать было немыслимо.

Ему не хотелось верить, что нечисть снова водит его, но, по-видимому, так оно и было. Тогда, зная, что сопротивляться бесполезно, он расчистил себе место посуше, сел и стал ждать.

И вздрогнули листья папоротника, заколебались сонные стебли, и снова запел рожок, и вслед ему заголосил рог, и гром барабана колыхнул воздух. И папоротник ожил, зашевелился, изнанка листьев его вспучилась буграми, тотчас же лопавшимися с приглушенным звоном, и оттуда выпрастывались голубые, нигде и никем не виданные цветы.

И шум крыльев, гомон голосов и топот бесчисленных ног заполнили поляну.

Егор лег на землю и, не мучаясь напрасным любопытством, пожелал одного — стать невидимым. От цветов исходил душный запах, щекотал ноздри, пьянил, кружил голову.

Кудрявая кошачья морда просунулась между стеблей, сверкнула зеленым глазом в сторону Егора и скрылась.

— Да это же Егор, — сказал мяукающий голос.

— Он тоже пьет сок? — спросил другой, шелестящий.

— Не-а, — мурлыкнул мяукающий.

И лохматый черный кот с длинными зубами, не помещающимися в пасти, выпрыгнул из папоротников и мягко вскочил на живот Егору.

— Ты кто? — спокойно спросил Егор.

— Курдыш, — ответил кот и лизнул Егора в щеку. Пасть его пахла медом.

— Ты почему не пьешь сок? Вку-усный со-о-к! Неслышно выполз из зарослей еще кто-то, неразличимый в темноте, зашуршал, завздыхал по-старушечьи.

— Кто это с тобой? — Да Кикимора это, — ответил кот, вытянув шею, скусил острыми зубами голубой цветок и заурчал довольно.

Егор приподнялся на локтях. Все равно его обнаружили и скрываться было бесполезно.

— Забавно, — сказал он. — Ну, покажись, Кикимора, покажись. Какая хоть ты? Он протянул руку по направлению к неясной тени и тут же получил крепкий щелчок по лбу.

— Не приставай к ней, — посоветовал Курдыш, — она любопытных всегда щелкает. Хочешь, она тебя пощекочет? Она хорошо щекочет.

— Ну уж не надо.

— Как хочешь. Ну, пошли со мной. Я тебе всех покажу.

И Курдыш снова скусил цветок, аккуратно высосал сок и сплюнул бесформенный комочек. Егор встал. Идти оттуда не хотелось, но, пожалуй, другого выхода и не было. Он вздохнул и, оборачиваясь, медленно побрел сквозь заросли туда, где слышался смех, крики, гуденье рожков и стрекот барабанов. Под его ногами неслышно вертелся Курдыш, поясняя на ходу: — На второй день молодой луны зацветает папоротник и все собираются сюда. Все здешние и все пришедшие, все, кто уцелел. Ты всех увидишь.

— Папоротник не цветет, — сказал Егор, — он размножается спорами.

Глупости ты говоришь.

— Ну да, — охотно согласился Курдыш, — и я говорю, что глупости.

Вку-у-сные глупости! И он аппетитно зачмокал.

— И Лицедея там увидишь, — говорил Курдыш. — Их, леших-то, пропасть как много здесь. И Стрибог здесь, и Похвист, и Белбог, и Чернобог, и Ладо с пострелятами, и Перун здесь, и Купало.

— И Мавка? — спросил Егор.

— И Мавка здесь, и Мара, и Полудница, и обийники, и очерепяники, и болтняки, и трясовицы, и банники, и овинники, и жихари. Все сок любят. И здешних много: Моу-нямы, Дялы-нямы, Коу-нямы, все они здесь.

— Короче, вся нечисть, — сказал Егор, прорубая себе путь топором. — Шабаш у вас, выходит, сегодня. Ну и черт с вами, я вас не боюсь.

— А чего тебе бояться? — успокоил его Курдыш, подхватывая обрубленные листья. — Ты теперь наш.

— Я пока человек, — усмехнулся Егор. — Люди давно цветущий папоротник ищут, да не находят никогда. Или вы меня уже не боитесь и за человека-то не считаете, раз на свой шабаш зовете? — Да какой же ты, Егор, человек! — засмеялся Курдыш. Замяукал, заурчал, вспрыгнул к Егору на плечо, уцепившись острыми когтями за рубаху.

— От тебя и людским духом не пахнет.

— Еще чего! — возмутился Егор, но кота не сбросил. — Вы сами по себе, я — сам по себе. Я вам мешать не буду, и вы меня не трогайте. Не нужен мне ваш папоротник.

— А ты попробуй, Егор, попробуй, — льстиво уговаривал его Курдыш, жарко дыша в ухо. — Вку-у-сно, ой как вкусно! И раздвинулись заросли, и вышел Егор на поляну. Горел жаркий костер, и в свете его, в тучах искр, в голубом дыму теснились сотни существ, опоясанных гирляндами и венками из цветущих листьев папоротника, плясали, пели, дудели в свирели и рожки, прыгали, носились по поляне, взвизгивали, кувыркались через костер, вспарывая воздух легкими телами.

Егор остановился у края освещенного круга.

— Дальше не пойду, — твердо сказал он. — Нечего мне там делать. Мне и отсюда хорошо видно.

— Его-о-р! — позвал его знакомый нежный голос, и Егор узнал Мавку.

Она шла к нему, неслышно ступая, и трава не сминалась под ее ногами.

Обнаженная, стройная, текучая, как вода, изменчивая, как вода, убийственная и животворная, как вода.

— Ну, здравствуй, — сказал Егор, против воли сжав топорище. — Снова обниматься полезешь, русалочка? Она приблизилась к нему, дохнуло холодом и влагой от ее тела. Бездумно и спокойно посмотрела в его глаза, улыбнулась.

— Любимый ты мой, баский, — прошептала. — Скучал ли ты обо мне? — Чуть не помер от тоски, — ответил Егор и, повернув голову к Курдышу, сказал: — Слушай, дружище, избавь ты меня от нее. Век не забуду.

— От Мавки-то кто тебя избавит? — задумчиво мяукнул Курдыш. — От нее, как от воды, не убережешься. Да ты не бойся. Сегодня она тебя не тронет.

— А пропади она пропадом! — в сердцах сказал Егор и зашагал в другой конец поляны.

Мавка и в самом деле не стала преследовать его. Она расплылась по поляне текучим зеркалом и, журча, потекла в заросли папоротника.

Куча пляшущих наскочила на Егора, рассыпалась перед ним, окружила.

Толпа существ схватила его за руки и повлекла в освещенный круг, крича и улюлюкая. Мелькали лица, морды, рыла, хари, мохнатые, потные, вытянутые, сплющенные, заостренные, безгубые и брыластые. Все они тянулись к Егору, корчили ему гримасы, хохотали и щипались. Егор не вырывался, только лицо отворачивал, когда слишком близко нависала над ним чья-нибудь нечеловеческая морда. Курдыш больно вцепился в плечо когтями и Егора не покидал.

— Это лешие тебя кружат, — говорил он. — Вот и Лицедей среди них.

Узнаешь? Кто-то в знакомом колпаке и в черных очках прижался к Егору.

— Ну как, Егорушка?! — прокричал он. — Эх, ночка, ноченька, заветная! Да ты попляши, попляши, Егорушка, отведи душу-то, успокой ее, неприкаянную, потешь ее, бездомную! Соку-то выпей! Хороший сок, ох, хороший! — Не буду я пить ваш сок! — выкрикнул Егор в лицо Лицедею. — И не заставите! — Заставим! Заставим! — кричали лешие. — К Перуну его, к Перуну! Он ему так покажет! Он его так научит! Егора плотно обхватили со всех сторон, сдавили и поволокли к костру.

Курдыш не расставался с ним, он только поплотнее сжал его шею лапами, и непонятно было, то ли он оберегает Егора, то ли наоборот — помогает им.

— Не брыкайся, Егор, — советовал он. — Все равно не убежишь.

Назвался груздем — полезай в этот, как его… Ну, полезай, короче.

И Егора подтащили к огромному истукану. Голова у него была серебряной, длинная борода тускло поблескивала позолотой, а деревянное тело прочно поставлено на железные, поржавевшие уже ноги. В правой руке истукан держал длинный извилистый сук.

— Перун, а Перун! — заголосили вразнобой лешие. — Вот, Егора-то научи! Долбани его молоньей-то! Вразуми его, блаженного! Повыздынь его да оземь грянь. Сок-то пить не желает! Заставь-ка! И шевельнулся истукан, и затрещала его древесная плоть от внутреннего напора, заскрипело сухое дерево тулова, зазвенела борода, открылись серебряные веки, и на Егора глянули ясные голубые глаза.

— Пей! — приказал он громким скрипучим голосом и стукнул палкой о землю.

— Не хочу, — сказал Егор, — не хочу и не буду. Не хочу таким, как вы, быть. Хочу человеком остаться.

— Был человеком — лешим станешь! Пей! — После смерти, — согласился Егор. — А сейчас не заставите.

И звякнули глухо железные ноги Перуна, и сверкнули его глаза, и палка в его руке налилась желтизной и, меняя цвета, накалилась добела. Он стукнул ею о землю и посыпались ослепительные нежгучие искры. Лешие с визгом разбежались, и Егор остался один на один с Перуном, если не считать Курдыша, как ни в чем не бывало задремавшего у него на плече.

— Что же ты, внучек? — неожиданно мягким голосом спросил Перун, с треском и скрипом наклоняясь к Егору. — Негоже так! Раньше-то вы меня почитали, а ныне посрамляете. Разве мы не одного корня? — Не помню, — сказал Егор, растирая затекшие руки. — Не помню я тебя, Перун, и внуком твоим себя не считаю.

— Мудрствовать по-мурзамецки выучились, на курчавых да волооких богов предков своих сменили. Прежде-то себя внуками перуновыми да внуками даждьбожьими чтили, а ныне-то где корень свой ищете? В стороне полуденной да в стороне закатной? А корень-то здесь! Здесь, в земле русской! И Перун снова ударил раскаленным посохом. Запахло озоном, — Мы одной крови, — сказал Перун совсем тихо, одними губами. — Выпей сока родной земли, обрети отчизну.

И он протянул Егору рог, наполненный голубым, светящимся соком.

— Эх ты, глуздырь желторотый, — по-стариковски нежно проговорил Перун, — не лешим ты станешь, а душу свою очистишь, с землей русской сольешься.

— После смерти, — упрямо повторил Егор, но рог принял. — После смерти мы все с землей сливаемся. Убить во мне человека хочешь? — Вот и стань им. Стань человеком. Человек без роду, что дерево без корней. Откуда ему силу черпать? Выпей, внучек.

Егор поднес рог ко рту. Густой сок закипал со дна, дурманил пряным ароматом.

— Хорошо, — сказал Егор. — Я верю тебе, Перун. Предки мои тебя чтили, и я почту. Будь по-твоему, дедушка. Твое здоровье.

И он залпом выпил жгучий, кипящий сок.

— Пей до дна! Пей до дна! — возликовали лешие, подхватили Егора под руки и потащили его, смеясь.

— Ну вот, давно бы так, — мяукнул проснувшийся Курдыш и лизнул его в щеку горячим языком. — Видишь, не помер. А ты боялся.

И понесли Егора, не давая ему опомниться, остановиться, успеть ощутить в себе то, почти неощутимое, что начало происходить с ним. Его развернули лицом к огню, и он увидел сидящего великана. Огромное мускулистое тело его было покрыто разбухшими от крови комарами, он не сгонял их, только изредка проводил ладонью по лицу, оставляя красную полосу. В руке он держал большой рог, наполненный светящимся соком.

— Это Белбог, — подсказал Курдыш. — Ты не бойся его, он добрый.

— Ну что, Егор, выпьем? — спросил великан басом.

— Ну и выпьем, — согласился Егор, и кто-то сунул в его руку рог. — Ты из рога пьешь, а комары из тебя.

— Так они из меня дурную кровь пьют, — добродушно ответил Белбог. — Думаешь, легко быть добрым? Вот комарье из меня все зло и тянет. Могу уступить, если хочешь, на развод.

— Не стоит, — сказал Егор. — Ну, давай вкусим добра! И выпил свой рог, не жмурясь и не переводя дыхания.

— А зла-то как не вкусить? — спросил кто-то вкрадчиво. — Со мной теперь выпей.

Не то зверь, не то человек, с блестящим, словно бы расплавляющимся лицом, меняющим свои очертания, протянул мощную львиную лапу с кубком, зажатым между когтей.

— А это Чернобог, — прошептал Курдыш, — ты выпей с ним. Добро и зло — всегда братья.

— Что ж, познаю добро и зло, — усмехнулся Егор и осушил кубок и, не глядя, бросил его в чьи-то проворные руки.

Лешие снова подхватили его под мышки, подняли в воздух и посадили на чью-то широкую спину. Удерживая равновесие, Егор взмахнул руками и нечаянно ударил кулаком по бородатому лицу. — Держись! — прокричал ему кто-то, спина под Егором вздрогнула, стукнули копыта, и он понесся по кругу.

Бородатый обернулся, ухмыльнулся, и Егор увидел, что сидит на том существе, которое принято называть кентавром.

— Покатаемся? — спросил кентавр. — Меня зовут Полкан.

И, не дожидаясь ответа, он взмыл над костром. Дохнуло жаром, Егор покрепче обхватил Полкана за крепкий торс, а неразлучный Курдыш обнял Егора за шею мягкими лапами.

— Ну как, весело? — спросил Курдыш.

Некто со змеиным телом и с крыльями летучей мыши пролетел рядом, и Егор увидел на его спине Машу. Она была та же и не та. Полудевчонка, получертовка, с распущенными волосами, раскрасневшаяся, хохочущая. Она махнула рукой Егору и взмыла высоко в воздух.

— Это вот Кродо, — пояснял между тем Курдыш, меховым воротником обхвативший шею. — А вот и сам Ярило. А это Леда, чрезвычайно воинственная, чрезвычайно… А вот и Ладо, такая уж, такая…

И Курдыш сладко причмокнул языком.

— А эти сорванцы — ее дети. Леля-Малина, Дидо-Калина, а тот, что постарше, — Полеля. А вот тот, с четырьмя головами, — Световид, добрый вояка. Те вон, лохматые да страховидные, — Волоты, на любого страху напустят. Все собрались здесь, все уцелевшие. Сейчас только в тайге и можно скрыться от людей. Да и то надолго ли? — Навсегда! — сказал Егор и в азарте ударил пятками по бокам Полкана.

Тот взвился на дыбы, скакнул выше прежнего, и Егор невольно разжал руки и оторвался от его спины.

— Не бойся, — успел шепнуть Курдыш, — лети сам.

И Егор почувствовал, что не падает, а продолжает лететь по кругу, словно земля перестала его притягивать. Егора снова окружили лешие, закружили, залопотали.

— Ну что, Егорушка, доброе винцо у нас? — прокричал в ухо подлетевший Лицедей. — Весело ли тебе? — Катись ты! — крикнул, засмеявшись, Егор.

Ему хотелось хохотать и кувыркаться в воздухе от легкости, наполнившей его тело. Ему хотелось обнимать всех этих уродцев, сплетать с ними хороводы, горланить песни без слов, пролетать сквозь пламя костра и пить сладкий обжигающий сок, выжатый из голубых цветов.

И он закричал незнакомым голосом: — Эх, ночка, ноченька заветная! Увидел он и старого знакомого Дейбу-нгуо. Сидел тот у костра, поджав ноги, окруженный кольцом волков, и напевал что-то, прикрыв глаза, и волки вторили ему тихим воем. И еще он увидел древних богов этой земли — душу тайги и тундры, приземистых, могучих, с лицами, блестящими от медвежьего жира, рука об руку пляшущих со славянскими богами и славящих изобилие, вечность и неистребимость жизни.

Только Дейба-нгуо, бог-Сирота, сидел один и ни в ком не нуждался. Он предвидел конец вечного, истребление неистребимого, иссякание изобилия и оплакивал это в своей песне.

И пил сок Егор из больших и малых рогов, пил со Стрибогом, и с Даждьбогом пил, и Ладо целовала его, и Леля-Малина играла для него на свирели.

— Эй! — кричал во весь голос Егор. — Эй вы, тупиковые ветви эволюции! Я занесу всех вас в Красную книгу! Слышите?! Отныне вас никто не тронет! Живите как хотите! И смеялись лешие в ответ, взбрыкивал копытами Полкан, и русалки на лету щекотали Егора, прижимались на миг к его телу своим, холодным и упругим.

Мелькало, кружилось, мельтешило, расплывалось, переплавлялось в огромном огненном тигле, смешивалось, рождалось, умирало, распадалось, соединялось из миллиона раздробленных крупиц и снова расщеплялось, погребалось, воскресало, возносилось и низвергалось…

И когда, уставший, он опустился на краю поляны, то увидел, что Курдыш исчез, а рядом стоит Маша. Обнаженная, тонкая, без улыбки, без слов, смотрит на него. И он потянулся к ней, обнял ее, прижал к себе, и она обхватила его руками за шею, и он ощутил, как она входит в него, вжимается своей плотью в его плоть, исчезает в нем, растворяется, уходит без остатка в его тело. И он не стал отстранять ее, и не испугался, а обнял еще крепче и обнимал так до тех пор, пока не увидел, что сжимает руками свои собственные плечи. И он почувствовал, что он — уже не он, и что в нем две души и два тела. И то, к чему слепо стремятся люди, сжимая в объятиях своих любимых, то, потерянное и забытое ими навсегда, вернулось к Егору.

Но это был уже не Егор.

Меховая одежда приросла к его телу, он потянул за рукав и ощутил боль, словно пытался снять с себя собственную кожу. И, уже не обращая внимания ни на кого, лег ничком на землю, вжался в нее, животворную, теплую, пустил корни и стал деревом, вырастил на своих ветвях плоды. Плоды познания добра и зла, познания души природы.

А наутро пошел дождь. Исподволь, постепенно набирая силу, падала на тайгу вода, поила корни и листья, приводила в движение загустевшие соки, обмывала, обновляла, спасала от смерти, сбивала на землю увядшие голубые венчики цветов, лилась ровными тугими струями на спину лежащего человека.

Спит Егор посреди поляны, и нет никого рядом с ним, и в то же время вся тайга склонилась над ним и баюкает его, нашептывает сны, один лучше другого.

И в снах тех звери и птицы, деревья и травы приходят к нему, говорят с ним на своем языке, и все слова понятны ему, и нет нужды называть живых существ придуманными людьми именами, ибо и он сам, и все они — едины и неразделимы. Все, что дышит, растет, движется, все, что рождается, изменяется, обращается в прах и снова возрождается, все это, от микроба до кита, было им, Егором, и он был всем этим, живым, вечным.

Изменяюсь, следовательно, существую.

Суть живого в вечном изменении, и Егор изменился. Изменился, но не изменил ни людям, ни лесу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Через неделю на него наткнулись эвенки, переходившие реку. Егор сидел на берегу рядом с каменной пирамидой и разговаривал с кем-то невидимым. Он долго не признавал людей, заговаривался и твердил, что он — уже не он и что в нем заключены все деревья и все звери тайги. Его отмыли, накормили, посадили на оленя и привезли в стойбище. Пока ожидали вертолет, Егор бродил по стойбищу, заговаривал с оленями, гладил собак, и те не кусали его. О нем заботились и обращались с ним как с больным человеком, свихнувшимся от долгого блуждания по тайге и растерявшего разум. На все вопросы он отвечал односложно, но от разговоров не уклонялся, и похоже было, что он не видит большой разницы между оленем и человеком. Прилетел вертолет, и его увезли на базу геологов, а оттуда — в город.

Его поместили в больницу. Лежал он в светлой комнате вместе с тремя больными. Один из его соседей был генералиссимусом галактики, и от его команд хотя и не гасли звезды, но сны снились беспокойные. Поэтому Егор на ночь превращался в дерево и спал без сновидений до самого утра.

Его лечащий врач охотно беседовал с ним, слишком-то не разубеждал, а лечил согласно науке, стремясь расщепить его многоликую душу.

Однажды случилась беда. Генералиссимус галактики затыкал черную дыру в пространстве и, не рассчитав сил, упал с кровати и сломал руку. Генеральская гордость не позволяла ему закричать, он сидел на койке и тихонько стонал.

Егор не стал звать врачей, он взял соседа за руку, посмотрел на нее, неестественно искривленную и беспомощную, и увидел сквозь кожу и мышцы острые отломки костей. Он нежно, но сильно сжал руку и ощутил, как что-то выходит из его ладоней, перетекает в чужое тело, и сидел так, пока сосед не затих и боль не успокоилась. Потом он аккуратно сместил отломки, сдавил пальцами уже безболезненное место и увидел, как слабо светящийся ореол вокруг его ладоней наращивает свечение, разгорается и короткими пульсирующими волнами проникает до костей чужой руки. Через полчаса кости срослись, а вскоре генералиссимус мог свободно шевелить рукой и очередным своим приказом по галактике он наградил Егора орденом Сверхновой звезды и назначил его на должность смотрителя Белых карликов. Егор поблагодарил за честь, и с этого дня они сблизились.

У генералиссимуса было простое человеческое имя — Василий Петрович, было ему за пятьдесят, раньше работал биофизиком. Конечно же, он не считал свое теперешнее состояние болезненным, продолжая искренне верить в свое высокое предназначение. Своеобразная логика не изменяла ему, он обстоятельно доказывал Егору, что вся галактика — это единый живой организм, а он, Василий Петрович, — средоточие разума ее, и непосильное чувство ответственности за судьбы миллиардов звезд не дает ему спать и сводит с ума.

Он хотел покоя, но из созвездия Лебедя доносилось эхо войны, в которой сгорали сотни звезд, он хотел спокойно заснуть, но на бесчисленных планетах развивалась жизнь, и врывалась в открытый космос, и свертывала пространство, деформировала время и не подчинялась приказам генералиссимуса.

Тогда он жестоко наказывал бунтовщиков вспышками сверхновых звезд, проваливал цивилизации в черные дыры, превращал звезды в пыль и свет. Но он был один, а звезд миллиарды, и во всей галактике не было места, где бы он мог преклонить голову свою.

— Кем бы вы хотели стать? — спросил у него Егор. — В каком образе вы бы обрели покой? Василий Петрович подумал и сказал: — Хочу быть звездной пылью… — А потом сказал: — Нет, хочу быть атомом водорода… Нет, хочу быть квантом времени… Нет, хочу быть везде и нигде, всегда и никогда… — А потом сказал: — Нет, я вообще не хочу быть, хочу покоя.

В эту ночь он опять плохо спал, слал проклятия в адрес системы Сириуса, кого-то возносил, кого-то низвергал, пришла сестра и сделала ему укол.

Василий Петрович успокоился, и Егор увидел, что человек этот старый и уставший и надо ему помочь. Он положил ему руку на лоб, переместил ее на висок, на темя, на затылок, прикоснулся щекой к его щеке, сделал то, что собирался сделать.

Когда Василий Петрович проснулся, то некоторое время лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок безмятежно и улыбался.

— Я ушел в отставку, — сказал он Егору. — Мой пост занял достойный, теперь я — частное лицо и хочу завтракать.

С этого дня он быстро стал поправляться, и скоро врачи признали его здоровым. Их выписали в один день.

Егора пригласили в кабинет заведующего, тот полистал его толстую историю болезни, захлопнул ее, пригладил ладонью и неожиданно сказал: — Егор, вы абсолютно здоровый человек. У меня такое ощущение, что даже более здоровый, чем были до того, как заблудились в тайге. Хотелось бы верить, что это мы вылечили вас, но не буду тешить себя иллюзиями. К сожалению, мы во многом бессильны. Ни вашу так называемую болезнь, ни болезнь вашего соседа лечить мы не в силах. И мне, как врачу, очень любопытно, как вы этого добились? — Я же вам объяснял, доктор, — осторожно сказал Егор, — вряд ли я могу добавить еще что-нибудь. Я не знаю, как я это делаю, но делать могу очень многое.

— Биоэнергетика? — спросил врач. — Вы читали об этом? — Что-то читал раньше, не помню. Я знаю только, что все живое на земле объединено в один организм.

— Биополе, — сказал врач. — Есть такая теория. Может быть, вы мне покажете что-нибудь? Не бойтесь, я вас считаю и буду считать абсолютно здоровым, несмотря ни на что.

— Хорошо, — сказал Егор.

И превратился в стайку птиц. Лазоревки, гаички, мухоловки, пищухи, жаворонки, трясогузки, коньки, сорокопуты, свиристели, зяблики, щеглы разлетелись по комнате и, рассевшись по углам, запели песни, каждая свою.

— Интересно, — сказал врач, откинувшись в кресле. — Как бы то ни было, но это чертовски интересно. Послушайте, Егор, что вы намерены делать дальше? Да прекратите петь, я свой голос не слышу, и вся больница сейчас сюда сбежится.

— Жить, — ответил Егор многоголосым хором. — И бороться за спасение леших.

— Ну хорошо, хорошо, я верю вам. Нет, правда, это не просто вежливость врача, я очень хочу поверить вам. Но это совершенно непонятно. Глядя на вас, я склонен сам считать себя безумным. Как вы научились всем этим штукам? — Очень просто, — ответл Егор, соединяя разрозненные части тела в одно, человеческое, — я преодолел границы своего тела и перестал быть одиноким. И, по-моему, я стал бессмертным.

— Научите меня, — сказал врач. — Это трудно? — Я научу всех, — ответил Егор. — Это очень трудно, но возможно. Я могу быть свободным? — Да, конечно, я вас не держу. И, кстати, почему вы не ушли отсюда сразу? Ведь это очень легко для вас.

— А кем бы я ушел отсюда? — усмехнулся Егор. — Ну уж нет, дайте мне справку, что я здоров.

Он дождался Василия Петровича, и они вместе вышли из больничных ворот.

Бывший генералиссимус был совершенно одиноким, за время его болезни умерла жена, а дети разъехались, и Егор пригласил его к себе.

Сам Егор вернулся на свою старую работу, а Василий Петрович выхлопотал пенсию, целыми днями сидел дома и мастерил странные приборы. По вечерам они беседовали, иногда спорили, каждый доказывал свое и убедить другого не мог.

— Человек создал вторую природу, — говорил Василий Петрович, — и это естественный путь эволюции, а живая природа — лишь необходимая ступень, с высоты которой человек дотянется до всемогущества, до звания Человек Космический. Быть единым с земной природой? Пустяки, переходный этап, мы будем едины с космосом. Космические корабли? Примитив. Человек должен передвигаться в пространстве без этих консервных банок… Ты превращаешься в любое существо, а человек научится превращаться в свет, в поток частиц, в гравитационное поле и еще черт знает во что. Биополе? Прекрасно. Но это лишь часть единого энергетического поля Вселенной. Ты возмущаешься тем, что человек противопоставил себя окружающей живой природе? А я — тем, что человек противопоставил себя всему космосу и собирается его завоевывать! Смешно. Право же, смешно и наивно. Так же человек завоевывал и земную природу и до того увлекся, что… да ты и сам не хуже знаешь, чем это обернулось.

Однажды пришел тот самый врач. Он разыскал адрес Егора, не без удивления застал его в компании отставного генералиссимуса и сказал, что помнит об обещании Егора научить его кое-чему.

— Для чего это вам? — спросил Егор.

— Я врач, — сказал тот. — Я хочу лечить людей. Мне очень тяжело сознавать свое бессилие. В конце концов это нечестно, если вы можете спасти больных, а не хотите. Научите меня, и если вы не против, то будем вместе бороться за ваших леших. Я молод, и у меня много сил.

— Хорошо, — сказал Егор, — я научу вас. С тех пор врач каждый вечер приходил к нему домой и, стойко перенося скептические усмешки Василия Петровича, учился тому, чего не проходили в его институте и вообще нигде не проходили.

Он был начитанным, верил во всякую чертовщину, обрадованно нашел подтверждение смутным слухам о филиппинских врачевателях, извлекающих опухоли без рассечения кожи, и даже придумал свою теорию о проникновении в тело посредством перехода в четвертое измерение. Эта теория была встречена Василием Петровичем оглушительным смехом, он до сих пор испытывал неприязнь к врачам и ничего поделать с собой не мог. В конце концов у врача стало получаться кое-что. Он и сам не мог бы объяснить, как все это выходит, но он нашел в себе тот барьер, переступая через который человек перестает быть человеком, а превращается в нечто новое, в другое, более совершенное существо.

Поздней весной Егор не высидел дома и после коротких сборов уехал в тайгу, на то самое место, где он впервые ощутил себя как часть единого целого, чье имя — Вселенная.

Василий Петрович продолжал мастерить свои диковинные приборы, он нацеливал на звезды голубые объективы и втайне вздыхал о том времени, когда он правил галактикой и все это безграничное небо было подвластно ему.

Врач продолжал свое дело, уже самостоятельно совершенствуя себя, он исцелял неизлечимое и избегал неотвратимого.

Егор вернулся не один. С ним пришел бородатый человек, имевший странную привычку подмигивать сразу обоими глазами. Они подолгу пропадали где-то вдвоем, громко спорили о непонятных вещах и даже дрались, а Василий Петрович растаскивал их и клялся расщепить на мезоны.

Сам он не дожил до осени. Умирая, он завещал, чтобы его тело отправили в космос, где бы оно, постепенно приближаясь к солнцу, упало бы на его поверхность, и сгорело бы в его недрах, и превратилось бы в поток фотонов, летающих во все концы Вселенной, живой и бессмертной.

А врач делал свое дело, писал воззвания, требуя внести леших в Красную книгу, сочинял статьи, которые никто не хотел печатать, яростно спорил и верил, что настанет день единства человека и его планеты, такой маленькой и такой хрупкой.

1979 г.

НАДОЛГО, МОЖЕТ, НАВСЕГДА

Страшно мне: изменишь облик Ты…

А. Блок.

В четверг, в двадцать часов московского времени, Климова разлюбила жена. В его родном городе была полночь, и в последнюю минуту четверга, не дождавшись пятницы, он не выдержал и заплакал.

Спина его вздрагивала, он вытирал слезы рукавом и старался дышать глубже, чтобы успокоить прерывистое дыхание. Жизнь ломалась на глазах, деформировалась, растрескивалась, и то будущее, которое Климов придумал для себя на ближайшие годы, уничтожалось и превращалось в ничто.

Дети спали, а они сидели на кухне, все еще муж и жена, прожившие не так уж и мало вместе. Она пила чай большими звучными глотками и на слезы Климова не реагировала. Тогда он спросил, почему она так сделала и считает ли справедливым такое решение: ведь уже многое позади и начинать сначала будет очень трудно. Она улыбнулась, и долила себе чаю, и зачерпнула ложечкой сахар, и спокойно посоветовала ему хоть раз в жизни быть мужчиной. Она все обдумала, все решила: разведутся они быстро, без скандала и унизительной дележки, разменяют квартиру и будут жить сами по себе. Она устала заботиться о нем, беспомощном и слабом, ей невмоготу нести это бремя, когда и дом, и дети висят на ней одной, а он, так называемый глава семьи, делать ничего не умеет, и если бы не она, то он давно бы погиб.

Она говорила, а он слушал, все слова были знакомые, и смысл их ясен давным-давно, и он внутренне соглашался с ней, как все эти годы, но легче от этого не становилось — со всей беспощадностью он осознал, что это не простая ссора, а конец всего прошлого, а значит, и будущего.

Когда она замолчала, Климов встал на колени и попытался уткнуться лицом в юбку, она оттолкнула его, и он чуть не упал. Тогда он рванул ворот рубашки и несильно ударился головой о пол. Она спокойно заметила, что пуговицы придется пришивать самому и не стоит будить соседей громким стуком… Он снова заплакал, но слез не было. Оставались боль и чувство потери, которые горше любого горя.

Он спросил у нее, не полюбила ли она другого. Она ответила, что в этом совершенно не нуждается. Он не поверил, тогда она сказала, что да, она полюбила, полюбила себя, ей стало жаль свою напрасно увядшую жизнь, и она твердо решила избавиться от груза, тянущего ее на дно.

Он спросил о детях, она сказала, что дети останутся с ней, ведь он не сможет ни прокормить, ни воспитать их. Он знал, что все споры с ней бесполезны, она намного сильнее его, и склонился перед этой силой с обреченностью висельника, и поплелся в ванную, на ходу запахивая рубашку…

После развода Климов перебрался в маленькую комнату так называемого секционного типа, а проще говоря — в коммуналку, где, кроме его, было еще пять комнат. Все дела по разводу и размену решала за него жена, и это была ее последняя забота о нем. Он соглашался на все, он думал, что если прежняя жизнь разрушена навсегда, то новая, как бы она ни начиналась, никогда уже не приведет ни к чему хорошему. Хорошее Климов связывал с той жизнью, когда он приходил в чистую и уютную квартиру, где ждали его голоса детей и забота жены, столь естественные, что казались сродни воздуху, воде и смене времен года.

Жена выделила ему необходимую мебель и посуду и в общем-то разделила все по справедливости, ведь у нее оставалось двое детей, а Климов вдруг стал холост, одинок и свободен.

Приходя с работы, он пробирался по тесному коридору, где всегда висело чужое белье, а с кухни доносились голоса и запахи, и чужие женщины задевали его локтями, и чужие мужчины в мятых майках хмуро кивали ему.

В первые дни он бедствовал. И совсем не от безденежья, а просто потому, что никак не мог приучить себя покупать хотя бы булку хлеба по пути с работы. Лежа на диване и глядя вверх, он думал о том, что вывернутый наизнанку потолок, ограждающий от него небо, превращается в чей-то пол, и тот, кто выше его, попирает его своими ногами, и так же, как он, дышит на своем диване, и так же смотрит вверх, в белую пыльную стену, поставленную горизонтально.

Мать Климова, умершая не так давно, считала мужчин никчемными придатками рода человеческого, долго и красноречиво могла говорить на эту тему, и, право же, в свое время из нее получилась бы неплохая царица амазонок. Но ее единственный ребенок был, к сожалению, мальчиком, и она прилагала все усилия, чтобы не замечать этого уродства. Она даже одевала его, как девочку, правда только дома, потому что смеялись больше над ней, чем над ребенком. Она покупала ему куклы, не стригла волосы, учила вырезать из бумаги платьица и сарафанчики. А самому Климову было все равно, кто он есть на этой земле, он знал, что живет, дышит воздухом, пьет воду, понимает речь людей и даже — совсем немного — птиц и зверей. Он знал, что его называют человеком, и не так уж и важно, к какой из двух разновидностей рода людского он принадлежит. Но это было в раннем детстве, потом стало трудно — он постоянно ощущал свою раздвоенность, и отрочество прошло для него, точно затяжная болезнь. Он переболел им, как оспой, и природа развернула Климова так, как и задумала раньше, потому что она всегда исполняет все задуманное и тем отличается от человека.

Климов влюбился. Она была высока, сильна и прекрасна. Так казалось Климову. Сам он был невысок, хрупок телом и не любил зеркала. Он вконец поссорился с матерью и долго, униженно ухаживал за той, лучше кого не бывает. Они поженились, она добилась квартиры, она родила ему умных красивых детей, совсем не похожих на Климова, но все равно родных и любимых. И вот она разлюбила его, теперь он живет один и никому на свете не нужен. Даже самому себе.

Он запомнил последнюю ночь, когда были уложены вещи и наутро они должны были разъехаться по разным квартирам, надолго, быть может, навсегда. Они снова сидели на кухне, пили чай, курили. Климов не плакал, он знал, что это ни к чему, он просто хотел узнать до конца, выяснить до полной прозрачности, что же произошло с ней. Он чувствовал, что она не лжет, ей в самом деле было тяжело с ним, неприспособленным ни к чему, и пусть ее называют злой и бессердечной, но двое детей тоже требуют любви и внимания. Тогда он сказал, что это похоже на кораблекрушение. Они на плоту посреди океана, а запасы воды только на троих. Значит — он лишний, значит — он, мужчина, должен уступить право жить женщине и детям. Она пожала плечами и сказала, что это слишком мелодраматично, но в общем-то он прав. И еще добавила, что мать Климова сгубила его своей любовью, а после и ей самой приходилось исполнять роль матери, потому что Климов может быть только сыном, а мужем — никогда. А такой взрослый сын, как он, похож теперь на кукушонка в гнезде малиновок.

— Нет, — сказал он, — дело не в этом. Конечно, я некрасивый, слабый, часто болею, а тебе должны нравиться сильные, высокие мужчины. Если бы я сумел изменить свою внешность, то все было бы по-другому.

Ему стало жаль себя, невиновного в том, что природа вылепила его так, а не иначе.

— Ерунда, — сказала она. — При чем здесь внешность? Если бы ты изменился внутри, тогда бы я…

— Что тогда? — спросил он с надеждой.

— Ничего. Но я думаю, что одиночество пойдет тебе на пользу. И я была бы рада за тебя, если бы тебе удалось измениться к лучшему.

— Ты вернешься ко мне, если я изменюсь? Ведь мы были так счастливы.

Она кивнула головой.

Начались неприятности на работе. Он не высыпался, недоедал, забывал выгладить брюки и сменить рубашку, часто допускал ошибки в расчетах, и хотя к нему относились сочувственно, но дело есть дело, и с работой он просто не справлялся. Задерганный и усталый, он приходил домой, сил хватало только на то, чтобы умыться и долить чайник. Он ложился на диван и, расслабившись, смотрел на свой потолок — вывернутый наизнанку пол, или на свой пол — перевернутый потолок тех, кто внизу.

Кто-то ходил с той стороны потолка, иногда оттуда доносились голоса или музыка, или просто что-нибудь тяжелое падало на пол, и тогда потолок отзывался тихим эхом.

И Климов привычно думал о том, что тот, кто живет наверху, так же недоступен для него, как, скажем. Бог или Австралия, которая для него никогда не станет реальностью. Ему не приходило в голову, что можно подняться на другой этаж и попросить у того, высшего, сигарету или щепотку соли, и познакомиться с ним, и поговорить о чем-нибудь просто, если получится.

Он подолгу размышлял о благородстве и совершенстве одиночества.

Одиночество — это жизнь без зеркал.

Пусть нет никого, кто бы мог помочь тебе, но зато нет и тех, кто помешает или повредит. Нет никого, кто полюбит тебя, но нет и ненавидящих тебя.

Одиночество — это точка, близкая к равновесию, гармонии. Недаром отшельники достигали совершенства только в уединении.

Он утешал себя высокими примерами, но самому до пустоты в сердце не хватало жены и детей. Не другой жены, а именно той, которую он выбрал много лет назад. Не чужих детей, а именно тех, которых он помнит и любит с той минуты, когда, прислонив ухо к твердеющему животу, услышал требовательное шевеленье жизни.

Они были близнецами, мальчик и девочка. Непохожие друг на друга, они быстро росли, и Климов полюбил их по-настоящему, когда первыми, еще невнятными словами они стали пытаться выразить свои желания. Климову было за тридцать, но он часто отождествлял себя с близнецами, он сам хотел быть ребенком, вернуться туда, в страну неразличения добра и зла, незамутненных зеркал и чистого дыхания.

Дети походили на мать, самостоятельные и независимые, они быстро вытягивались, лица их теряли младенческую бесформенность, становились красивыми и резковатыми. Климов смотрел на них и думал о том, что человек не свободен уже потому, что наследует душу и тело своих предков. Еще до рождения, в горячей и темной утробе, великий прозорливый слепец медленно лепит будущего человека и наделяет его чертами забытых людей, связанных невидимой, но неразрушимой цепью.

Климов вспоминал последние слова жены, и казалось ему, что если он изменится и заставит себя быть таким, каким бы хотела она его видеть, то все повернется к лучшему. И в самом деле, он всегда был беспомощен, и дело даже не в том, что не умел делать простую домашнюю работу, а в том, что не привык принимать решения, не умел думать за себя, а тем более за других. А все это означало, что он не свободен, он зависел сначала от матери, потом от жены, а сам по себе жить не умел. Он лениво раздумывал о том, что даже в рабстве есть свой постыдный сладкий привкус.

Приятнее подчиняться, чем выносить решения, легче осуждать власть, чем нести на себе ее бремя…

Однажды Климов не выдержал и, несмотря на данное жене обещание, пришел к тому дому, где теперь она жила с детьми. Он сел на скамеечку против подъезда, ждал и рассеянно слушал разговоры старух, сидящих рядом. Он хотел увидеть своих детей хотя бы издали, еще раз взглянуть на тех единственных людей, возникновению которых из небытия именно он, Климов, был причиной, и вина его или заслуга в этом была столь велика, что печаль тяготила сердце и лишала покоя.

Они возвращались из школы, размахивая портфелями, и оживленно переговаривались. Им было по девять лет, девочка начала вытягиваться и обгонять брата. Она всегда отличалась от него упрямым характером, решительностью и самостоятельностью поступков, и Климов, глядя на нее, и в этот раз подумал о том, что жизнь никогда не бывает напрасной, если ты сам, пусть неузнанный и себя не помнящий, продолжаешь жить в других людях, совсем не похожих на тебя, но хранящих тайное родство с твоим телом, твоей душой.

Он не подошел к ним, не окликнул. Он стеснялся даже своих детей, не зная, о чем с ними разговаривать и как себя вести. Он следил за ними взглядом, пока они не скрылись в подъезде. Ему всегда казалось, что дети любят его. Он был мягок и все прощал им, и даже осмеливался защищать их от наказаний матери. Ему казалось, что если бы он подошел к ним сейчас, то они должны были обрадоваться ему, но не сделал этого и, как обычно, корил себя за трусость, слабость и нерешительность.

«Да, — подумал он, — она правильно сделала, что оставила меня. Забитый чиновник, ни рыба ни мясо».

Наверное, вид его, погруженного в раздумье и горестное самобичевание, вызывал любопытство старух. Они не осмеливались говорить о нем впрямую, а перешли к теме пьющих мужей, из-за которых страдают несчастные жены и невинные дети. Ему хотелось сказать, что к нему это не относится, что он трезвенник, что жену свою продолжает любить и ни разу не изменял ей, но потом справедливо решил, что вмешиваться в пустой разговор не стоит и вообще пусть все идет так, как и должно идти, он не борец, не хозяин жизни и ничего изменить все равно не сможет.

Его бывшая жена, далекая и недоступная, шла вдоль дома. Под пристальными взглядами старух он пошел к ней, было страшно, голос, еще не прозвучав, уже готов был задрожать, хотелось встать на колени и сказать, что без нее он погибнет, что готов стать таким, каким она пожелает, лишь бы она приняла его, и простила ему, и рассмеялась бы над злым своим поступком.

Он загородил ей дорогу и сказал:

— Давай поговорим. Только в подъезде. Старухи смотрят.

Она вскинула брови, поправила волосы.

— Послушай, Климов, я уже все сказала. Тебя не существует в природе. Считай, что ты умер. Есть я, есть мои дети, а тебя нет. С привидениями разговаривать я не хочу. Я слишком суеверна. Отойди.

Он мучительно покраснел и неожиданно для себя сказал:

— Дура ты и не лечишься.

Она легко отстранила его сильной рукой и, не оглядываясь, пошла к подъезду.

— Дура! — закричал он вслед. — И не лечишься к тому же!

В эту ночь он плохо спал, вернее, не спал совсем. Впервые он нагрубил этой женщине, неумело и глупо. Даже выругаться не умел, даже ответить достойно…

Было больно и одиноко, и Климов в скорби своей простер руки к потолку и взмолился:

— Господи, если ты есть, отзовись, поговори со мной!

Сверху доносились чьи-то шаги, и вдруг в самом деле он отчетливо услышал голос с той стороны потолка:

— О чем мне с тобой разговаривать?

— Хоть о чем, — сказал удивленный Климов. — Можно о погоде.

— Погода хорошая, — ответил тихий старческий голос сверху. — Она всегда хорошая. Если где-нибудь дождит, то в другом месте солнечно. А за облаками и подавно — всегда полная ясность.

— Там холодно, — пожаловался Климов. — Там можно попасть под самолет.

— Ерунда, — ответил тот, — главное — одеться потеплее и смотреть по сторонам. Зато просторно!

— Так ты Бог? — спросил Климов, не веря.

— Бог его знает, — ответил тот. — Может, и так. Не все ли равно.

— А конкретнее? — не унимался Климов.

— Тогда не Бог.

— Значит, ты — черт! — уверенно сказал Климов и отвернулся к стенке.

— Ну вот! — огорчился другой. — Что за глупый подход! Ты что, христианин?

— Кажется, нет, — осторожно сказал Климов, опасаясь подвоха. По-моему, я атеист.

— Тем более. Атеист, а говоришь глупости. Я — твой сосед сверху. Всего-навсего.

— А почему я тебя так хорошо слышу? — заинтересовался Климов.

— Акустика, — вздохнул сосед. — Думаешь, только у древних строителей были свои тайны? Между нашими комнатами есть узкий звуковой коридор. По нему можно разговаривать друг с другом. А ты сразу в мистику ударился! Для таких, как ты, всегда или Бог, или черт, или черное, или белое, или доброе, или злое, а середка — никогда. Дуалист дихотомический. Задрипанный к тому же.

— Да нет! — воспротивился Климов. — Между Богом и чертом тоже есть середка — ангелы. Меня мама в детстве ангелочком называла.

— Ясно, — сказал сосед. — Ты любишь самого себя. Так бы и сказал.

— Ну почему же? — обиделся Климов. — Я своих детей люблю. Когда они были маленькими, тоже на ангелочков походили. Кудрявые, голоса звонкие, щеки розовые. Я их очень любил.

— А сейчас меньше?

— Не знаю, — вздохнул Климов. — Они выросли и превратились в мальчика и девочку. А потом станут мужчиной и женщиной. Вот и все. А ведь ангелы бесполы.

— Ты опять разделяешь мир на две крайности, — сказал сосед. — Внешнее внутреннее, духовное — телесное… Скукотища! Ты, наверное, очень несчастен?

— Конечно, — охотно сознался Климов. — Я очень несчастлив.

— А почему?

— Ну как же! Меня бросила жена, она отняла у меня детей, я совершенно одинок. Меня никто не любит.

— Но ведь ты стал свободен! Теперь ты ни от кого не зависишь, тебе ни о ком не надо заботиться. Разве одиночество — это не шаг к совершенству?

— Я думал об этом, — удивленно признался Климов, — но мне от этого не легче. Я хочу, чтобы мне вернули утерянное — жену и детей.

— Значит, ты раб в душе? — ехидно спросил сосед.

— Глупости какие! — возмутился Климов и даже привстал с дивана. — Я снова хочу быть отцом и мужем. Это так обыденно и просто. При чем здесь рабство?

— Если человек привязан к веслу на галере или к тачке на руднике, разве мы не называем его рабом?

— Но это же разные вещи! — воскликнул Климов. — Ты упрощаешь! Отдавая любовь другому человеку, я получаю взамен тоже любовь. А раб за свою любовь получает зуботычины…

— А ты за свою любовь не получил ли хорошего подзатыльника? — перебил его сосед. — И думаешь, ты один такой? Как бы не так!

— Диалектика, — буркнул Климов. — Превратности жизни. Невезуха. С кем не бывает.

— Кто бы уж рассуждал о диалектике, так только не ты, — сказал сосед пренебрежительно и даже фыркнул. — Двоечник.

— А по какому праву ты меня оскорбляешь? — обиделся Климов.

— Ты меня звал? Звал. Хотел, чтобы я с тобой разговаривал? Ну вот, тогда и терпи.

— Я хотел, чтобы ты меня успокоил, а ты обзываешься.

— И буду! — уверенно заявил сосед. — Даже больше. Ты скотина, Климов. Слизняк малохольный, слабак. Страдаешь? Упиваешься своими страданиями? Мазохист вонючий!

— Ну, знаешь! — выдохнул Климов, но ничего больше не сказал, засопел и перевернулся на живот, уткнувшись в подушку.

Некоторое время было тихо. Включился холодильник, тонко зазвенели стаканы, стоящие на нем.

— Чаю хочешь? — неожиданно спросил сосед.

— Хочу, — буркнул Климов.

— Налей в чайник воды и включи. Потом завари и пей.

— У меня заварки нет.

— Тогда побрейся, — нелогично предложил сосед.

— Чего это ради? — опешил Климов и даже приподнял голову.

— Но ведь надо же что-нибудь делать. Встань и делай. Вон как зарос! Сколько дней-то не брился?

Климов молча встал с дивана и направился к двери.

— Эй! Зачем ты встал? — обеспокоенно спросил сосед.

— Сейчас поднимусь к тебе и погляжу, в какую там дырку ты за мной подсматриваешь. Мне это не нравится.

— И не вздумай! — испугался сосед. — У меня не прибрано! Мне неудобно.

— Ага! — обрадовался Климов. — Боишься!

— Стыдно же, — сказал сосед сконфуженно. — У меня облака нестираные.

— Какие еще облака?

— Обыкновенные. Кучевые. Какие же еще?

— А зачем их стирать?

— Чтобы беленькими стали, — терпеливо пояснил сосед. — Чтобы ветерок их весело гнал по синему небушку.

— Значит, ты все-таки Бог, — удовлетворенно сказал Климов и полез в шкаф за бритвой.

Сосед хихикнул и уронил на пол что-то тяжелое. Потолок Климова дрогнул.

— Ты там поосторожнее, — сказал Климов, намыливая щеки. — Для тебя это, быть может, и земля, а для меня — небо. Ты не продырявь его.

— Ты уже не обижаешься на меня? — спросил сосед, перекатывая что-то на полу.

— Больно надо, — беззлобно огрызнулся Климов. — На психов не обижаются.

Он неторопливо выбрился, плеснул в лицо одеколоном, поморщился и полез в холодильник. Хотелось есть. За окном светало. В стекло застучала синица. Осенние листья бесшумно падали вдоль прямоугольника окна и болью в душе не отзывались.

На работу он, конечно, опоздал. Ему сделали очередное замечание, он хмуро кивнул и обещал впредь так не поступать. Сослуживец по фамилии Терентьев подошел к столу, подышал в затылок, потом похлопал по плечу и спросил:

— Пьешь с горя, Климов? Помогает?

— Не пью, — ответил Климов. — Не помогает.

— И чего ты так изводишься, старик? Я вот на третьей женат, двум первым алименты плачу да еще и налево бегаю. И ничего. Жив-здоров, и голова по утрам не болит. Может, тебе бабу найти? Люську из третьего отдела знаешь? Хочешь, сведу? Женился бы на ней, она б тебя быстро в норму привела. А пироги она стряпает! Ну, хочешь?

— Не надо, — сказал Климов, покраснев. — Не люблю я пироги.

Потом его вызвал начальник, посадил рядом и протянул отчет, недавно законченный Климовым. На каждой странице были жирные пометки фломастером, перемежаемые восклицательными и вопросительными знаками.

— Вот видите, Климов, — вздохнул начальник и развел руками. Послушайте, не взять ли вам отпуск? Отдохнете от своих неурядиц, развлечетесь и, чем черт не шутит, может, наладите личную жизнь. Холостяком быть — штука не из легких. Вот почему вы сегодня без галстука? Рубашка грязная, брюки мятые. Вы уж не обижайтесь на меня, но у нас солидная организация, а вы ходите, простите, как бродяга.

— Можно, — сказал Климов. — Можно и в отпуск. Я понимаю. Давайте. В самом деле. Съезжу куда-нибудь.

— Вот-вот, — обрадовался начальник. — Езжайте, отдыхайте, хоть на юг, хоть на запад, хоть…

— Ясно. На все четыре стороны, значит. Выживаете, да? У меня горе, а вы меня выбрасываете?

— Ну, Кли-и-мов, — протянул начальник. — Я вам добра желаю, а вы, как барышня, ей-Богу.

В последний день перед отпуском к нему опять подошел Терентьев.

— Старик, — сказал он. — Это дело надо спрыснуть. Отпуск раз в году бывает. Если его не спрыснуть, он завянет. Я уж точно знаю. Маленький запойчик, а? Мы с тобой и две дамы? А?

— Да я не знаю, — смутился Климов. — Я ведь не пью. Не нравится мне.

— Да никому это не нравится, — засмеялся Терентьев. — Эх ты, птенчик! Всем противно, а пьют. Ничего не поделаешь, традиция. Надо чтить традиции. И Люську захватим. Послушай, баба на тебя глаз положила. Как узнала, что ты развелся, так сразу же начала о тебе информацию собирать. И то ее интересует, и это, и всякое такое. Все меня теребит, познакомь да познакомь. Ты не теряйся, не жениться же, в конце концов. Годочки, конечно, поджимают, а так ничего. Вполне годится.

— Для чего? — не понял Климов.

— Да пироги печь, дурашка! — захохотал Терентьев.

Климов никогда не любил рестораны с их громкой фальшивой музыкой, разношерстной публикой, неприветливыми официантами. Он не мог понять, для чего стремятся в душные большие залы, где вокруг только чужие, потные, равнодушные к тебе люди, если вкусно поесть можно и дома, а пластинка с хорошей музыкой намного лучше самодеятельности, навязывающей тебе свои вкусы. Но от Терентьева отвязаться так и не смог и пошел с ним, как был, в мятом костюме и захватанной рубашке. Терентьев привел двух женщин. Одна из них, назвавшись Люсей, сразу же взяла Климова под руку, и он, смущаясь и краснея поминутно, односложно отвечал на ее вопросы и все пытался высвободить локоть.

С чувством обреченности он выпил первую рюмку, но легче от этого не стало. Еда была дурно приготовлена, за соседними столиками сидели краснолицые крикливые люди, оркестр играл из рук вон плохо, и Климов совсем затосковал. Он смотрел на тесный круг танцующих, на неверные движения их, нарочито веселые лица, показную разухабистость и лениво раздумывал о том, что все это больше похоже на котел, в котором варятся яркие, пустившие сок куски овощей и мяса. Его быстро затошнило от запахов, мельтешенья красок, музыки, от Терентьева, громко рассказывающего анекдоты, смеющихся женщин. Он встал и сказал:

— Я пойду, а?

Терентьев сильно дернул его за рукав и посадил на место.

— Люся, — сказал он, — наш друг скучает. К чему бы это?

Люся подсела ближе, наполнила рюмку, подцепила вилкой салат и, смеясь, заставила Климова выпить. А потом еще одну и еще.

— Ну вот, теперь другое дело, — сказал Терентьев, когда смолкла музыка и зал постепенно стал пустеть. — Климов, мы пошли одеваться, а ты пока расплатись. Дай номерок, я возьму твое пальто. Да не падай, дурашка, держись прямо. А еще говорил, что пить не любит. Кто же не любит, дурачок?

И он снова рассмеялся.

Климова усадили на переднее сиденье такси, назвали адрес, с хохотом захлопнули дверцу, и он облегченно вздохнул, что наконец-то остался один и можно расслабиться и выдохнуть дурманящие пары и даже подремать немного, пока такси мягко катит по темным улицам города к его дому, уже почти родному и желанному. Но чьи-то горячие руки обняли его за шею, он вздрогнул и узнал Люсю.

— Нам по пути? — спросил он, отстраняясь.

— Ну и шутник же ты, Климов, — шепнула она и поцеловала его в ухо.

Громко стуча каблуками по ночному коридорчику коммуналки, они зашли в его комнату, и Климов поспешно захлопнул дверь. Соседей он стеснялся.

— Тесно у меня, — сказал он извиняющимся тоном.

— А мне здесь нравится, — сказала Люся, напевая и снимая пальто. — Чем меньше комната, тем ближе друг к другу.

Климов вздрогнул и с опаской взглянул на нее. Он не мог сказать, что она не нравится ему, просто она была чужой, а близкой могла быть только жена. Его жена и никто больше. Кроме нее, ему никогда не приходилось целовать другую женщину, и он заранее ежился, представляя себе, что сейчас, наверное, придется делать это, а бежать просто некуда, потому что дом у него один. Прямо в пальто он сел на диван и, спрятав голову в воротник, чуть не задремал.

— Эй, Климов! — капризно сказала Люся, расталкивая его. — Ты что хамишь? Мне это не нравится. Я к тебе в гости пришла, а ты развалился как ни в чем не бывало. Вставай сейчас же!

— Тише, — сказал Климов, приставляя палец к губам. — У меня потолок тонкий. Соседи услышат.

— Он еще и дурачится! — возмутилась Люся и чуть ли не силой столкнула Климова с дивана. — Раздевайся, мямля.

— У меня отпуск? — спросил Климов.

— Ну да, — удивилась Люся.

— Значит, я должен ехать в отпуск?

— Почему обязательно ехать? — сказала она, расстегивая пуговицы на его пальто. — Ты будешь сидеть дома.

— Ехать, — сказал Климов и застегнулся. — Ехать и сейчас же.

— Господи, — сказала Люся. — Шары залил и еще надо мной издевается. Алкоголик проклятый!

— Тише! — шикнул Климов. — Не зови его. Он и так подглядывает и подслушивает. Гаси свет и спи молча. А я поеду… На все четыре стороны.

Наверху словно рассыпали тяжелые бильярдные шары. Сосед отчетливо чихнул.

— Ну-ка, ложись спать, — скомандовала Люся и по-хозяйски стала стелить постель.

Климов сел на пол, сидел так и смотрел на Люсю, на худые, подвижные руки ее, еще красивое, но уже тронутое временем лицо и невольно вспоминал свою жену, ее сильные пальцы, ее прямой нос и округлый подбородок. Он хорошо понимал, что его жена не самая красивая, и уж Люся, во всяком случае, намного женственнее ее, но ничего с собой не мог поделать. Эта женщина была чужой, хотя могла бы стать своей. А та — наоборот, все еще оставалась родной, но уже готовой отторгнуться, забыться.

Он никогда не изменял своей жене и не верил, что это неизбежно. И сейчас, после развода, обретя хоть формальную, но все же свободу выбора, он женщину видел только в ней, своей жене, и только ее губы, ее живот, ее бедра представлялись ему женственными и поэтому желанными.

Он услышал шорох снимаемого платья. Это Люся, повернувшись к нему спиной, раздевалась и одной рукой уже тянулась к выключателю.

— Тебе жарко? — спросил он.

На секунду шорох прекратился.

— Ты меня не дразни, — сказала Люся с угрозой в голосе. — Спи там, на полу, и не вздумай ко мне лезть. Терпеть не могу пьяных. Ясно?

Климов улегся на пол, подложив под голову шапку, закрыл глаза и стал засыпать. Больше всего на свете ему хотелось сейчас снова стать ребенком, дитем, дитятей, с длинными кудрявыми волосами, как у ангелочка, и с красным ведерком в руках…

Климов никогда не искал в звуках человеческого имени скрытого смысла. Имя есть имя, оно ничего не говорит о человеке, как и само слово «человек», произнесенное на любом языке. Он был равнодушен и к своему имени и больше любил фамилию, не слишком редкую, но кажущуюся ему красивой. В детстве он искал в словарях созвучные ей слова: клик, клин, клинок, климат и еще много других, среди которых были и непонятные климатрон, клиринг… Слов было много, но, по непостижимой логике двора его детства, Климова прозвали самым обидным по созвучию: Клизмой. У всех ровесников были свои прозвища. Был Саня, прозванный почему-то Димой, был Прохват, прозванный так за то, что как-то на уроке его прохватил понос, был Лимон, образованный сложным путем из фамилии Колесников, были смуглый Копченый и черноволосый Китаец, круглолицый Колобок и длинноногий Цапля. Но Клизмой звали его одного.

У него были длинные вьющиеся волосы, мама всегда наряжала его в чистые костюмчики и рубашки, а весной заставляла носить берет вместо общепринятой кепки. Берет во дворе прозвали тюбетейкой, рубашки старались забрызгать грязью, а в волосы накидать репьев. Из-за этого мама перессорилась со всеми соседями, а он сам чувствовал себя во дворе и школе крайне неуютно, поэтому больше сидел дома и много читал, часто болел и думал о том времени, когда он вырастет и отомстит всем: маме за излишнюю любовь, а ровесникам — за презрение.

И вот он вырос, и уже начал стареть, и созревать для смерти, но мстить никому не хотелось, тем более маме, уже умершей и медленно забываемой, и только о детстве своем вспоминать не любил и не искал в нем, подобно многим, успокоение и сладкую печаль о светлых годах.

Он думал о том, что и в самом деле всю свою жизнь был рабом, свободы не знал никогда, и неизменно приходил в уныние, переживая заново дни унижений и незаслуженных обид. Несвобода была внутри его самого, и он догадывался, что она, как пружина в часах, составляет его основную суть, и не будь ее он погибнет. Он был не свободен уже потому, что унаследовал тело и душу своих предков. Слабое, некрасивое тело тысячелетия передавалось от человека к человеку: вслепую, через века, дошли до него эти светлые, почти прозрачные-глаза, редкие волосы, длинные худые пальцы, узкие плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.

Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.

Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.

Он думал обо всем этом утром, лежа на своем диване, когда Люся ушла, а он остался один, тягостно переживая чувство разбитости и головную боль.

О Люсе он не знал ничего, кроме имени, но имя было пустым и молчаливым. Ей было за тридцать, стриженые темные волосы, тонкие руки с большими кистями, резковата в движениях, многословна. Он не знал, что ее привело к нему, то ли боль одиночества, то ли просто женская тяга к покровительству мужчины. Он не знал о ней практически ничего и, честно говоря, узнавать не стремился. Его устраивало это незнание. Он боялся проникать в глубь незнакомого человека, боялся привыкнуть к нему и узнать его печали и беды, его тоску по несбывшемуся и беззащитность перед смертью, потому что всего этого было в избытке в нем самом.

Сперва — прикосновение к чужому человеку, когда начинаешь выделять его среди других, запомнив голос, походку, манеру разговаривать, потом проникновение болезненное и тягостное, когда приходится погружаться в чужие глубины, теряя что-то свое, невольно приобретая несвойственное тебе, нежеланное, чужеродное… Он не сходил с дивана, ему казалось, что предметы сработаны из картона или, более того, из бумаги, а тело его было живым, весомым, давящим на все это, бутафорское и лживое. Болела голова, было боязно ступить на хрупкий пол и подойти к полке с анальгином.

— Господи, — сказал он вслух, — мне страшно.

— Ну и дурак, — тихо проворчал старческий голос с потолка. — Это называется не страхом, а похмельем. Пей воду и терпи. Не ты первый.

— Ты подслушивал? — с подозрением спросил Климов.

— Еще чего! — с пренебрежением сказал сосед и даже, кажется, сплюнул. Это совсем неинтересно. Теперь ты счастлив?

— Конечно нет. С чего ты взял?

— Но ведь ты нашел женщину. Тебе этого не хватало?

— Совсем не так! — возмутился Климов. — Мне нужна моя жена и мои дети. И больше никто. Эта женщина мне ни к чему. Она чужая.

— Была чужая, может стать своей. Приручи. Хотя, мне сдается, что она тебя скорее приручит. Ты ведь слабенький, маленький, ты ведь у нас ангелочек.

— Не издевайся, — хмуро сказал Климов. — Если ты Бог, то помоги мне.

— С чего это ты взял, что я Бог? Я твой сосед.

— Ну, тогда помоги как сосед.

— А я некоммуникабельный! — ехидно заявил сосед. — Моя хата с краю. И вообще, что мне, больше всех надо?

— Но ведь кому-то я должен верить? На кого-то надеяться?

— На Бога надейся, да сам не плошай. Невелика мудрость.

— Тебе хорошо, — заныл Климов, страдая от головной боли. — От тебя жена не уходила.

— От меня ушло четыре жены, — гордо ответил сосед. — А я ушел от семнадцати.

— Ты говоришь совсем, как Терентьев. Пожилой, а пошляк.

— А ты молодой, а слабак. Опять раскис? Болван, все зависит от тебя. А ты лежишь и ждешь чуда. Если тебе нужна эта женщина, сделай так, чтобы ты стал ей нужен.

— Но как я сделаю это? Я ей совсем не нужен. Для нее я умер.

— А ты изменись.

— Я думал об этом. Но как же я изменюсь? Ей нужен сильный, волевой мужчина с широкими плечами и стальным взглядом. А я…

— Опять «я». Отстранись немного от себя, от своего нытья и давай метаморфируй.

— Чего? — не понял Климов.

— Изменяйся, говорю. Всего-навсего. Это же так просто.

— Может, для тебя просто, — засомневался Климов, — а я не умею.

— Захочешь — изменишься, — твердо сказал сосед и громко высморкался. Было бы желание. Если, конечно, ты считаешь, что все дело во внешности. Это вообще — раз плюнуть.

— Не смогу, — сказал Климов, морщась.

— Еще бы! Ты даже анальгин взять ленишься. Предпочитаешь страдать. Ну-ка, вставай, тебе говорю!

— Не кричи на меня, — сказал Климов, но все же встал.

— Ты ведь раб по своей натуре.

— Опять ты за свое. Я — свободный человек.

— Раньше ты был рабом у жены, а теперь у самого себя.

— У меня есть свобода выбора, — заспорил Климов, запивая таблетку.

— Вот потому ты и не свободен! — позлорадствовал сосед. — Свобода выбора уже является несвободой вообще.

— Нелогично.

— Еще как логично! Диалектика, мужичок, диалектика. Сильная штука.

— Ты облака выстирал? — спросил зло Климов.

— Выстирал. А ты хочешь в гости зайти?

— Хочу!

— А меня нет дома. Я ушел в магазин за хлебом. Вот так-то. Клизма…

— Глупый ты, — сказал Климов. — А еще Бог…

Пришла Люся. Она заставила его поесть, почти насильно одела и вывела на улицу. Взяв под руку, она болтала о пустяках, рассказывала об очередных похождениях Терентьева, о том, что погода в октябре стоит на удивление сухая и теплая, а на юге сейчас и подавно тепло. И еще о том, что в детстве она любила собирать гербарий из сухих листьев. Климову было неинтересно слушать ее, он молча кивал головой и думал о том, что его жена никогда не болтала понапрасну и вообще чаще молчала, а если и говорила что-нибудь, то взвешивая слова, правильно строя фразы, спокойно и красиво.

«Да, — подумал Климов, — лучше ее не бывает и быть не может». И глубоко вздохнул.

— Вечером мы пойдем в бар, — сказала Люся решительным тоном.

Климов снова вздохнул и покорно согласился. Ему было все равно. Он привычно положился на волю женщины. Так было легче, не надо было решать самому сотни малых проблем. Женщина знает, женщина умеет, женщина решит. А он — ребенок, дитя, почти что ангел в своей бесплотности и покорности.

— У меня нет чистой рубашки, — тихо сказал он. — И стирального порошка тоже нет.

— Ну, Климов! — осуждающе сказала она. — Не мне же стирать твои рубашки.

Они долго гуляли, заходили в магазины, она выбирала, он платил, потом зашли в кино и смотрели, как люди, получив свою пулю, умирают мгновенно и беспечно, словно бы смерть для них такое же привычное дело, как сон и еда.

Вечером они пошли в бар. Климов был гладко выбрит, галстук завязан безукоризненно, туфли начищены. Он нравился самому себе, и остальное его не интересовало.

Перед сном она попросила показать фотографии жены и детей. Он слегка перепил в баре и долго копался в альбомах и папках.

— Не знаю, — сказал он. — Куда-то делись.

— Она подала на алименты? — спросила Люся, надевая принесенный из дома халатик.

— Отказалась. И вообще она забыла меня.

— Ну и дура, — сказала Люся. — Ну и хорошо, что дура. Забудь и ты. А фотографии найди. Мне интересно.

На другой день была суббота, и Люся заставила его заниматься стиркой, уборкой, сама же быстро перезнакомилась с соседями, которых Климов едва помнил в лицо, и казалось временами, что он с Люсей живет уже много лет, но Климов отгонял эту мысль и все чаще его раздражала та или иная черта в ней, не сходная с его женой.

С тоской занимаясь непривычной работой, Климов вспоминал о том благословенном времени, когда все это было далеко от него, и если он что-нибудь делал, то так нарочито неумело, что жена молча отстраняла его и заканчивала сама. Он знал, что она презирает его за эту слабость, но противиться ей не умел да и не хотел.

«Одна жизнь, — думал он, неловко выжимая белье, — одна судьба, одна женщина. Судьба должна быть прямой линией, это и есть счастье. Для чего мне эта женщина, если нет моей, единственной?»

Вечером Люся сидела перед зеркалом и причесывалась. Потом она смывала тушь и тени, стирала помаду — лицо ее изменялось, и становилось видно, что ей давно за тридцать, что она устала и, быть может, больна, и к Климову пришло недоумение: что делает здесь эта женщина? Вот пришел к нему в дом чужой человек, непрошеный, незваный, покрикивает на него, заставляет спать на полу, а сам, как хозяин, расположился перед его зеркалом, призванным отражать только самого Климова, и делает вид, что все здесь принадлежит ему. Климов привык говорить то, что думает, потому что к нему всегда относились, как к слабому капризному ребенку, который может позволить себе роскошь делать все, что ему вздумается. И он спросил Люсю так:

— Ты что делаешь?

— Готовлюсь ко сну, — ответила она, не оборачиваясь.

— Тебе негде спать?

Она обернулась, недоуменно посмотрела на него и пожала плечами.

— Ты как сюда попала? — спросил Климов. — Разве я тебя звал?

— Не хами, — сказала Люся. — Твои шутки не смешны.

— Я не шучу. Я не просил тебя оставаться. Ты мне мешаешь.

— Послушай, Климов, это что — твоя манера разговаривать с женщиной?

— Я хочу знать! — сказал Климов и подошел к ней, встал за ее спиной. В зеркале отражалось ее лицо, а своего он не видел.

— Что ты хочешь знать? — спросила она, перебирая бигуди. Пальцы ее подрагивали.

— Почему ты пришла ко мне? Почему ты не уходишь к себе?

— Скотина! — выкрикнула она и, поднявшись, запустила в него белым цилиндриком.

Лицо ее побледнело, покрылось красными пятнами, и от этого она стала совсем некрасивой. Жена Климова никогда не закатывала истерик, и он даже растерялся немного.

— Ты чего? — спросил он, поднимая рассыпанные бигуди. — Я же хотел спросить.

— Это называется спросить? — срывающимся голосом сказала она. — Я пришла к тебе, я выходила тебя, я отдалась тебе, и этого мало? Ты еще хочешь поиздеваться надо мной, да? Унизить меня за мое же добро?

— Я тебя не просил об этом.

— Негодяй! Неблагодарная скотина!

И непоследовательно разрыдалась. Ни мать, ни жена Климова не умели плакать. Даже дети его только в младенчестве кривили рты капризным плачем, а повзрослев, замыкались в своей обиде и молчали. Из всех близких Климову людей плакал он сам и поэтому не знал, что делать теперь — накричать на нее или пожалеть. Он смотрел на Люсю, на ее искаженную бигудями, ставшую неожиданно маленькой голову, на большие руки, закрывающие лицо, но не испытывал к ней жалости. Она раздражала его. Люся плакала некрасиво, всхлипывая и шмыгая носом, изредка судорожно вдыхала воздух сквозь полусжатые губы, и получалось не то повизгивание, не то поскуливание. Было поздно, выгонять ее из дома казалось несправедливым и жестоким, но оставаться с ней в одной комнате тоже не хотелось, и он сказал так:

— Остынь. Я поднимусь к соседу.

— Еще чего! — услышал он тотчас недовольный голос сверху. — Только тебя не хватало.

Климов покосился на Люсю и погрозил потолку кулаком. Но она была слишком занята собой и не обращала внимания на чужой голос.

— Что же мне делать? — тихо спросил Климов.

— Не знаю, — злорадно сказал сосед. — Слабый говорит и плачет, сильный молчит и делает выводы. Помнишь, как много изводил ты слез и слов? Как часто ты рыдал? Слабый вызывает презрение, его слезы раздражают. А ты думал, что тебя пожалеют, если ты оросишь невинными слезами подушку? Ха-ха! Пацан! Ну а теперь поздравляю тебя, Климов, — другой рыдает, а ты молчишь. Ты сильнее! Ха-ха!

— Циник! — сказал Климов. — Старый, занюханный циник. — Я не хотел ее обижать.

— Еще бы! Ты слишком избалован. Ты с детства привык говорить и делать все, что вздумаешь. Другие терпели твои капризы, а теперь, когда тебя выгнала жена, ты строишь из себя оскорбленную невинность. А каково было ей выносить твои ежедневные истерики? Терпи и ты. И не вздумай выгонять ее, а то накажу!

— Вот наказанье господне, — вздохнул Климов. — Хоть посоветуй мне, как успокоить. Это очень неприятно, когда кто-то плачет.

— Не знаю, — сказал сосед. — Мое дело — сторона, Климов. В семейные дрязги не вмешиваюсь.

— Какие там семейные! — сказал Климов, но спорить не стал.

Наверное, сосед был прав. Климов смотрел на Люсю и вспоминал самого себя, то маленького, с кудрявыми локонами, бьющегося головой о пол, то взрослого, ползающего у ног жены, и ему стало стыдно и больно за унизительную свою жизнь, когда слабым всегда оказывался он, даже если эта слабость приводила к победе. Всю свою жизнь он был верен восточной мудрости: ураган ломает деревья, а траву лишь склоняет к земле. Он был убежден, что зачастую выживает именно слабейший, если, конечно, сумеет вовремя приспособиться к сильному. Но вот сейчас эта женщина опередила его, и ему ничего не оставалось делать, как признать свое поражение.

— Ладно, — сказал он Люсе. — Не плачь. Я был не прав. Успокойся.

Он понимал, что их отношения с печальной закономерностью переходят ко второму этапу — к проникновению друг в друга, и он обреченно вздохнул, словно освобождая место для чужой судьбы с ее неизменными тоской и бедами.

Климов заварил чай, погремел чашками. Плакать она перестала, и он с любопытством поглядывал на нее: что будет делать дальше? А ничего. Она прикрыла голову косынкой, вымыла лицо и молча легла под одеяло, отвернувшись к стенке.

— Не дуйся, — сказал Климов. — Я ведь ничего не знаю о тебе.

Он хотел добавить, что и не желает ничего знать, но рассудил, что такими словами ее не успокоишь, и поступил так, как, по его мнению, должен поступать сильный мужчина, снисходительный к капризам, великодушный к слабостям.

— Мне некуда идти, — сказала Люся из-под одеяла.

Голос ее был охрипшим и слабым, как после болезни.

— Тогда иди пить чай, — предложил Климов.

Она поколебалась, но вылезла из постели, накинула халатик и села за стол. Кончик носа красный и блестит, под глазами круги, морщинки на шее повторяют форму подбородка.

— У тебя нет дома? — спросил Климов, хотя это его совсем не интересовало. — Где же ты жила раньше?

— В одном доме, — неопределенно ответила Люся. — Я не хочу туда возвращаться.

— Муж, что ли?

— Какой там муж? — презрительно махнула рукой Люся. — Еще почище тебя!

Климов вздохнул, но сдержался.

— А родители у тебя есть?

— Мать есть. Только я с ней в ссоре.

— Неуживчивая ты.

— Все меня оскорбляют, — пожаловалась Люся, отпивая чай. — Я никому не хочу зла, а меня никто не любит.

Она запоздало всхлипнула и вытерла глаза рукавом.

— Замужем хоть была? — спросил Климов, чтобы поддержать разговор.

Люся кивнула, поставила чашку, закрыла лицо ладонью. Климов испугался, что она снова заплачет, и попробовал перевести разговор на другую тему.

— Завтра тебе на работу? — спросил он.

Но ей не хотелось вести рассеянный разговор, и она снова направила его в свое русло.

— Я очень несчастна, — всхлипнула она. — У меня был чудесный муж. Мы так любили друг друга, но он погиб.

Она замолчала, ожидая, наверное, что Климов участливо спросит ее, как он погиб. Климову стало неприятно. Он сам любил вести разговор так, чтобы именно он оказывался в центре внимания, его горе, его несчастья, его исключительная личность. Внимание собеседника, его участие, пусть даже притворное, было сладостным, а невнимательный человек, пропускающий мимо ушей его жалобы, неизменно вызывал у Климова неприязнь и даже ненависть. Он сделал попытку завладеть разговором.

— Я тоже очень несчастен, — сказал он и привычно вздохнул, шмыгнув носом.

Люся словно бы не слышала его.

— Мы жили на Севере, — заговорила она. — В тот день мы с Колей сидели на берегу реки. Был чудесный августовский вечер, солнце клонилось к западу, и лучи от него разбегались по водной глади…

Климов заскучал.

— У меня жена отняла детей, — неуверенно перебил он. — Сразу обоих. Я их очень люблю, а она отняла.

И тоже замолчал, ожидая, что скажет на это Люся.

— Напротив нас стояла на якоре баржа, — продолжала она. — Там были бочки с горючим — запас на зиму для нашего поселка. И вот там вспыхнул пожар. Сначала на носу, но огонь готов был перекинуться на горючее, а людей вокруг не было. Тогда мой Коля быстро разделся и бросился в воду…

— Они у меня близнецы, — скорбно вставил Климов. — Мальчик и девочка. Но совсем не похожи друг на друга. Добрые, умные, красивые и так меня любят. Бывало, прихожу с работы…

— Я бегала по берегу и звала на помощь. Плавать я не умела, поселок был далеко, и никто не слышал меня, а Коля доплыл до баржи и начал гасить огонь…

— …а сынишка мне на шею вешается и щекой о мою щеку трется…

— …но он был один, и сила огня превышала его силы. Начали рваться бочки…

— …а дочка гордая, вся в маму, но все равно подойдет и колени обнимет, ласково так, доверчиво…

— …он сбрасывал их в воду, тогда начала гореть река. И Коля мой тоже загорелся…

— Ну и цирк, — внезапно вставил сосед и шумно вздохнул. — Соплей размазано…

— Он погиб у меня на глазах. Я была как безумная. Я долго болела от горя, потом приехала сюда, чтобы поскорее забыться, отвлечься, уйти в работу…

Климову расхотелось говорить. Его не слушали, и он проглотил обиду вместе с последним глотком чая. Он засопел и хотел было упрекнуть Люсю в душевной черствости, но она опередила его и заплакала, уткнув лицо в ладони.

— Ладно тебе, — сказал он, морщась. — Его не вернешь. Что реветь напрасно?

— Ты черствый, — сказала Люся сквозь плач. — Ты сухой, у тебя нет жалости. Знал бы ты, как много мне пришлось пережить. Я на мужчин смотреть не могла, все мне казалось, что лучше моего Коли не бывает. Только год назад встретила одного человека, похожего на Колю, и полюбила его. Но он оказался подлецом, а теперь и ты меня выгоняешь. Я думала, ты добрый, а ты вот какой…

— Во заливает! — сказал сосед и восторженно прищелкнул языком. — Во дает!

— Помолчи, — сказал Климов им обоим. — Так будет лучше. И вообще, спать пора. Уже поздно. Завтра разберемся.

Люся еще поплакала немного и снова забралась под одеяло. Она долго ворочалась, шептала что-то про себя, вздыхала и стонала, потом понемногу успокоилась и затихла. Климов вымыл чашки, походил по комнате, мельком взглянул на свое отражение в зеркале, но что-то насторожило его, и он снова взглянул, сел и внимательно уставился на себя. Зеркало висело высоко, приходилось чуточку приподнять подбородок, чтобы увидеть все лицо. Было странное ощущение, что в зеркале отражается другой человек, не Климов. Он провел ладонью по щеке, дотронулся пальцем до носа, разгладил морщинки под глазами. Все было его, но одновременно чье-то еще, чужое.

— Не нравится? — спросил сосед.

Климов не ответил.

— Метаморфируешь, — удовлетворенно сказал сосед. — Хотел измениться изменяешься. Дело нехитрое. Изменщик!

И засмеялся своей шутке.

— Почему ты не любишь меня? — не выдержал Климов. — Что я тебе сделал?

— В том-то и дело, что ничего, — сказал сосед. — Ты умеешь только страдать и мучить других, а сделать что-нибудь не способен.

— Ты обидел меня, — вдруг отозвалась Люся из-под одеяла. — Ты равнодушен к моему горю.

— Я знаю, — вздохнул Климов. — Но ничего не могу с собой поделать. Помоги мне.

— Ну уж нет, — сказал сосед, звякая ложечкой в стакане. — Я тебя топить буду.

— Как? — спросила Люся.

— Страшно мне, — сказал Климов.

— Врешь, — уверенно сказал сосед. — Врешь и не краснеешь.

Люся выглянула из-под одеяла, повертела головой по сторонам, остановила взгляд на Климове.

— Ложись, — пробормотала она. — У тебя лицо бледное.

— Неправда, — ответил Климов сразу обоим. — Ты ошибаешься.

Сосед не ответил, потом проговорил нараспев длинную фразу на незнакомом языке и весело рассмеялся.

— Господи, — сказала Люся, — ну и акустика в этом доме. Нас тоже слышно?

— Слышно, — сказал Климов и погасил свет.

Он нашел эти фотографии. Четыре лица. Мужчина и женщина, мальчик и девочка. Красивая женщина, блеклый пухлогубый мужчина и дети, похожие на мать. Климова неприятно удивило свое собственное лицо. В зеркале оно казалось более красивым и значительным. По крайней мере, в последние дни. Он сел перед зеркалом и стал сравнивать свое отражение и фотографии, сделанные год назад. Люси Дома не было, стесняться было некого, и он морщил лоб, вытягивал губы трубочкой, оттопыривал уши пальцем, растягивал в стороны уголки глаз. Его не покидало ощущение, что зеркало отражает чужое лицо или на лицо надета маска. И то и другое было неприятно. Тонкая пленка серебра отражала мужское лицо с твердым подбородком, большим лбом и пристальным взглядом серых глаз. Черные крупинки серебра на фотографии округлое курносое лицо с большими ушами, маленькими сонными глазами. Между этими людьми было несомненное сходство, какое бывает у братьев, но все же это были совершенно разные люди.

— Это твоя работа? — спросил Климов, уверенный, что его услышат.

Наверху промолчали.

— Эй ты, задрипанный бог! — сказал Климов. — Это и есть твоя метаморфоза? Для чего мне она?

Наверху забулькало, словно переливали воду из бутылки в стакан.

— Помалкиваешь? — угрожающе спросил Климов. — Воды в рот набрал? Я не погляжу, что ты бог, я тебя сам, как черепаху, разделаю.

— Обнаглел, — удовлетворенно сказал сосед. — Богоборцем стал. Ишь ты!

— И ты меня еще топить собираешься? Меня, Климова?

— Тебя, — радостно подтвердил сосед. — Клизму топить буду.

Бульканье нарастало, и вдруг Климов увидел, как стык потолка и стены темнеет, набухает водой, и вот узкая струйка воды потекла вниз и застучала по подоконнику.

— Эй! — испугался Климов. — Ты с ума спятил? Закрой воду!

— Потоп, — сказал сосед. — У меня батарея течет. Самому хлопотно.

— А мне какое дело! — возмутился Климов, подставляя ведро. — Вызывай слесаря.

— А он не может! — обрадовался сосед. — У него голова болит.

— Тогда я сам к тебе поднимусь.

— Хляби у меня разверзлись, — торжественно произнес сосед. — Без акваланга не попадешь, салага.

— Хоть бы сам потонул, — в сердцах сказал Климов, вытирая лужу. — Бог называется. Ни пользы от него, ни сострадания, одни неприятности и оскорбления.

— Я бы рад потонуть, — приглушенно сказал сосед, — да не умею. Я же бессмертный… И чего ты раскипятился? Твое желание исполняется. Теперь наверняка твоя жена вернется к тебе. Разве ты не об этом мечтал?

— Мечтал, мечтал, — буркнул раздраженно Климов. — Только на черта мне твой потоп? Без этого нельзя, что ли?

— Счастья надо добиваться упорным трудом, — сказал сосед голосом матери Климова. — Только в испытаниях выковывается настоящее счастье.

Климов вздрогнул. Он узнал надоевшие нравоучения.

— Пересмешник, — сказал он. — Хулиган. Я на тебя в ЖКО пожалуюсь, что жильцов топишь.

— А я на тебя в местком анонимку напишу, — мстительно сказал сосед, что ты в бога веришь и с соседями ругаешься. Вот!

— А я в тебя не верю! Нужен ты мне!

— Софи-и-ст! — насмешливо протянул сосед. — Схоластик. В бога не веришь, а с богом ругаешься. Во даешь!

Климов подставил ведро и пошел выливать наполненное.

— Простите, — спросил он старушку на кухне, — вы не знаете, кто живет надо мной?

— Кто-нибудь да живет, — ответила старушка. — Человек живет какой-нибудь.

— Мужчина или женщина?

— Или мужчина, или женщина, — ответила она, — или оба сразу. Уж это непременно. А вот вы где живете?

— Здесь! — удивился Климов. — Уже месяц!

— Ишь чего. А я и не видела такого, — спокойно сказала старушка и пошла доваривать щи.

Через час потоп прекратился. Климов вымок и взмок, пока выливал воду и вытирал пол. Ругаться больше не хотелось. Он уже убедился в том, что конфликтовать с соседями хлопотно, а с богом — глупо. Даже если такого и не существует.

То и дело он подходил к зеркалу и всматривался в затуманенное стекло. Ему казалось, что лицо его изменяется без перерыва. Ощущение было чисто физическое. Словно бы поверхность лица стала размягченной, текучей, и движения мышц подчас не совпадали с его желанием нахмуриться, скажем, или улыбнуться. Хотелось сбросить эту раздражающую маску, он часто дотрагивался до лица, пытаясь избавиться от тягостного ощущения, но оно не уменьшалось.

В свое время из маленького ребенка он превратился в мальчика, потом в худого веснушчатого подростка, в юношу, мужчину, и все эти естественные метаморфозы никого и никогда не удивляли. Так заведено. Человеку свойственно не только ошибаться, но и изменяться до тех пор, пока последняя перемена не растворит его в земле. И как знать, думал в эти часы Климов, быть может, его теперешняя метаморфоза тоже закономерна, просто более редка и менее известна. Ведь был он когда-то ребенком, и ничего никто не удивляется, что тот, позавчерашний маленький Климов, и этот, тридцатилетний, — один и тот же человек.

Он думал так, но мысли эти все равно не успокаивали. Сам он ни разу не видел и не читал нигде, чтобы человек вдруг начал менять свою внешность. Тогда он повернул зеркало стеклом к стене, сел на диван, взял книгу наугад и, стараясь не обращать внимания на взбунтовавшееся лицо, стал дожидаться Люсю.

Она пришла, нагруженная чемоданами, тяжело опустила их у порога и, не раздеваясь, села на стул. Климов боялся повертываться к ней, он не хотел пугать ее новым лицом.

— Как дела? — спросил он с дивана.

Она промолчала, вздохнула и, поднявшись, начала медленно раздеваться.

— У тебя плохое настроение? — спросил он.

Она открыла чемодан и стала вынимать платья, белье, безделушки.

— Не хочешь разговаривать? — спросил Климов.

— Хочу, — сказала она раздраженно. — Я смертельно устала. У меня болит голова. У меня неприятности по работе. А ты весь день лежишь на диване и бездельничаешь.

— У меня отпуск, — вздохнул Климов. — Я не виноват, что у тебя болит голова.

— Мог бы сходить в магазин и приготовить ужин.

— Я не знал.

— Мог бы и догадаться.

— Не срывай на мне плохое настроение. Это несправедливо.

— Несправедливо, когда ты лежишь на диване и ни черта не делаешь.

— Послушай! — не выдержал Климов. — Я не лежу, а сижу, как видишь. И вообще, какого черта ты предъявляешь мне претензии? Ты кто? Не нравится уходи. И нечего мне нервы мотать!

— Ах, вот как! — вскричала Люся и запустила в Климова булкой хлеба.

Климов увернулся. Буханка пролетела мимо и ударилась в стену.

— Не бросайся хлебом, дура! И оставь привычку бросаться чем попало.

— Конечно! Хлеб для тебя — это что попало! Ты ничего не ценишь. Белоручка!

Климов опешил. Люсина логика ошарашила его. Тогда он встал, подошел к ней и взглянул в лицо.

— Ну, что уставился, черт белоглазый? — сказала она.

— Гляжу на тебя новыми глазами, — сказал Климов, ожидая, когда она сама увидит его другое лицо, и даже радуясь заранее ее растерянности.

— Ну и что? — спросила Люся, нимало не удивляясь. — Не нравится?

— А тебе? — спросил Климов. — Мое лицо тебе нравится?

— Лицо как лицо. Страшное и наглое. Отойди, не мешай дело делать.

— А ты близорукая, да? Посмотри на меня внимательнее.

— Ох, и надоел же ты мне! — сказала Люся и ушла на кухню.

— Я ей надоел! — сказал Климов двери. — Нет, вы поглядите, я ей надоел! Пришла непрошено, ведет себя, как хозяйка, да еще и шпыняет меня, как мальчишку. Ну, не свинья ли?

— Свинья, — охотно согласился сосед.

— А ты не лезь в чужие дела! — пригрозил Климов. — И без тебя тошно.

— Должен же я с кем-то разговаривать, — возразил сосед. — Мне, может, скучно.

— А ты полетай, — предложил Климов. — За облаками. Там чудная погода. Только оденься потеплее и по сторонам гляди.

— Злопамятный ты, — вздохнул тот. — Весь в меня. И не боишься совсем. Десять казней на тебя нашлю.

— Знаю твои казни. Тьму египетскую ты коротким замыканием заменишь, вместо саранчи клопов нашлешь, и все остальное так же. Не казни, а козни. Мельчает бог, ох мельчает! И в кого превратился? В склочного соседа по коммуналке. Позор!

— С кем не бывает, — скорбно сказал сосед. — Все изменяется. На то и диалектика. Ты ведь тоже изменяешься.

— Самоутверждаюсь.

— Вот-вот. Самоутверждение у слабых людей всегда начинается с унижения других. На большее ты и не способен.

— Способен. Я буду драться. Хватит лежать и ныть в тряпочку.

— Ангел резвый, веселый, кудрявый, не пора ли мужчиною стать? неожиданно пропел фальцетом сосед.

— Не искажай цитаты, — сказал Климов. — Ты сам хотел этого.

— Хотел, да расхотел. Ты ведь знаешь, я все назло делаю. Такой уж у меня характер.

— Сам же унижаешь других. Слабак ты, а не бог.

— Сосед я твой, — вздохнул тот. — Всего-навсего. Сколько тебе об этом твердить? Заладил одно: бог да бог. Ты вот только помощи у меня просишь, а сам ни разу не поинтересовался, может, и я в ней нуждаюсь. Может, я старый, больной, одинокий? Может, у меня ревматизм застарелый и камни в почках? Может, мне стакан воды подать некому? Ты привык, что о тебе заботятся, а сам о других не умеешь. Поучись сначала, а потом уже самоутверждайся.

— Ты мне ничего о себе не рассказывал. Я помогу, если надо.

— А зачем обременять других своими бедами? У всех своего горя хватает. Ты лезешь со своим, а чужого не видишь и знать не хочешь. Нет, Климов, рано тебе еще мужчиною становиться. Ты еще так, недоделок.

— Ладно тебе, — махнул рукой Климов. — Только ругать и умеешь.

— Был бы я твоей женой, — сказал сосед, — я бы тебя еще раз бросил. Только подальше и побольнее. Мне тебя не жалко.

— Тогда и мне тебя, — ответил Климов и включил погромче радио.

Вернулась Люся. Поставила на стол сковородку, уже успокоенная, улыбнулась Климову, попросила нарезать хлеб. Он поднял булку, обтер рукавом и сделал то, что просили.

— Почему ты всегда обижаешь меня? — спросила она за едой.

— Ты сама начала первая.

— Ох, Климов, — вздохнула она. — Конечно, всегда и во всем виновата я. Сколько мы с тобой живем — и всегда я.

— Три дня мы с тобой живем, — удивился Климов.

— Четыре, — поправила она. — И не все ли равно, сколько. Главное, что ты невнимателен ко мне.

— А ты ко мне? Ты даже не заметила, что я изменился.

— Если бы, — усмехнулась Люся. — Если бы ты изменился по отношению ко мне.

— Да ты посмотри на меня. Посмотри. Разве я похож на себя?

— К сожалению, Климов, — сказала Люся, бросив беглый взгляд.

— А ты хочешь, чтобы я походил на знаменитого артиста?

Климов ощупал лицо. Ощущение текучести не уходило, просто он постепенно привыкал к нему. Он развернул зеркало и увидел, что так оно и есть. Лицо было его и не его одновременно. Он погрозил зеркалу кулаком и прошептал: «Разобью!» Достал фотографии и протянул Люсе.

— Ты просила. Сравни сама. Это я, каким был год назад.

— Какая противная, — сказала Люся и отложила фотографии. — Нос кверху, губы поджала, глаза злые. И как ты с ней жил?

Климов обиделся за свою жену и хотел было сказать, что она намного лучше Люси, но пересилил себя.

— А я? Ты на меня посмотри. Разве похож?

— Конечно, похож. Ну, страшным был, сейчас немного похорошел, не все ли равно? Это тебя жена так затюкала. Разве главное во внешности?

Сосед наверху захихикал. Климов снова подошел к зеркалу и недоверчиво потрогал текучие формы лица.

— Что это тебе в голову пришло, Климов? — спросила Люся. — Ты, как красная девица, в зеркало таращишься. Уж не влюбился ли?

— Влюбился, — буркнул Климов, садясь на место. — В тебя влюбился.

— Нужна мне твоя любовь! — пренебрежительно сказала Люся.

— Интересно! — удивился Климов. — Что же ты хочешь от меня?

— Заботу и уважение, — сказала Люся. — Если мы полюбим друг друга, то будем напрасно мучиться. Я очень любила своего Колю и что же хорошего видела? Сначала мучилась, что он меня не любит, потом из-за ревности, а потом уж, очень долго, из-за того, что он погиб. Если бы я не любила его так сильно, то мне жилось бы легче. Очень просто.

— Мудрая ты, как змея, — сказал Климов, покачав головой.

— Это я-то змея? — угрожающе спросила Люся и отложила вилку.

— Ну, как сова, — сказал Климов, не желая ссоры.

— Ах, как сова! Ну, Климов, ну, наглец! Я его кормлю, пою, а он меня оскорбляет! Ну, скотина!

Она поискала глазами, чем бы запустить в Климова, но расстояние между ними было слишком небольшим, поэтому она быстро протянула руку и крепко дернула его за нос.

— Злая ты, а не мудрая, — обиделся Климов и отошел к окну. — Навязалась на мою голову. То не скажи, это не сделай.

— Это ты навязался, — вскипела Люся. — Господи, что я тебе сделала плохого? Ты постоянно оскорбляешь меня. Все меня обижают, я так люблю людей, а меня обижают.

Она закрыла лицо руками, и Климов догадался, что она сейчас заплачет. Он хотел сказать ей еще несколько резких слов, но страх перед женскими слезами пересилил.

— Ладно, — сказал он. — Прости меня. Я был не прав.

— Гениально, — тихо сказал сосед. — Признать себя неправым при полной правоте — это мужская доблесть. Ты делаешь успехи, Климов.

— Выключи радио, — сказала Люся. — Покоя нет в этом доме. Ты почему не добьешься хорошей квартиры?

— Где же я ее возьму? С меня и такой хватит.

— Раньше хватало. А сейчас мы живем вдвоем. Неужели не понятно?

— Понятно, — буркнул Климов и показал кукиш зеркалу.

Шли дни, и к концу отпуска Климов открыл у себя новое свойство терпимость. Он не пытался переспорить Люсю, не жаловался ей ни на что, потому что твердо знал — сочувствия ему не дождаться. Он молча выслушивал ее жалобы, принимал на себя ее боль, одиночество, тоску, и силы его увеличились настолько, что он противостоял всему этому без обычных ранее хандры и растерянности.

Маленькая комнатка наполнялась ее вещами. Люся по-своему переставила мебель, наклеила на стенах яркие картинки из журналов, на которых ослепительные актрисы и задумчивые актеры смотрели мимо Климова. Она приходила с работы неизменно уставшая и раздраженная, но Климов успевал за день сходить в магазин, приготовить ужин, убраться в комнате, и Люся быстро оттаивала, ласково обнимала его и говорила, что именно о такой жизни она и мечтала.

Сам Климов не мечтал о такой жизни, но, странное дело, именно сейчас, когда он, как раб, исполнял чужие желания и не противился произволу, именно в эти дни он ощутил себя более свободным, чем когда-либо. Раньше властная и скупая на слова жена снисходила до его слабости, и он, как капризный ребенок, знал, что его пожалеют, выслушают, погладят по голове и поцелуют в щеку. Он знал, что жена была убеждена в его никчемности и никогда не заставляла делать то, что он не умеет или просто не хочет. Она все делала сама и до поры до времени терпеливо несла это бремя. Климов был уверен в своей слабости, в своей почти вседозволенности, и леность души порождала чувство зависимости, не казавшееся ему постыдным.

Теперь все было наоборот. Он, сильный мужчина, снисходительный и справедливый, сам гладил по голове обиженную судьбой женщину, жалел ее искренне, и это приносило ему внутреннюю свободу, какой он не знал никогда.

В часы одиночества он раздумывал о том, что свободными не рождаются, свободу приходится медленно и трудно завоевывать и на пути к ней так много соблазнов и ловушек, что очень легко завязнуть в ленивой покорности своему внутреннему рабству.

Внешнее противопоставлялось внутреннему и вместе с тем сливалось с ним. Внешние атрибуты свободы порабощали душу, а внутренняя раскрепощенность достигалась лишь после подчинения другому человеку.

Он не забыл о жене и тосковал о детях, но уже не так, как раньше, не униженно и плаксиво, не как несправедливо обиженный и обездоленный, а как равный о равных, понесший наказание и честно искупивший свою былую вину.

Он вышел на работу и занял свое место. Женщины переглядывались, мужчины понимающе улыбались, а начальник поздравил с выходом, пожал руку и сказал, что отпуск пошел Климову на пользу, теперь его не узнать — отдохнул, окреп и даже возмужал. Правда, говоря это, начальник не выдержал и подмигнул, но Климов не обиделся. Его узнали, сочли своим — и это было главным. Подсел Терентьев и начал разговор о том, что неплохо бы по этому поводу устроить маленький загул, тем более что Климов задолжал за одну услугу. И вообще, Люся — баба клевая, она уже всем уши прожужжала о том, как много она сделала, чтобы он забыл о своем горе, как он благодарен ей, как любит ее и так далее, и в том же духе.

Климов поправил и без того безукоризненно повязанный галстук и спокойно ответил, что все это вздор, но он никого разубеждать не собирается, а должником Терентьева себя не считает. Терентьев хохотнул, похлопал Климова по плечу и сказал, что он, безусловно, прав, Люся — уже пройденный этап и если Климов не против, то он познакомит его с такой женщиной, с такой… Климов поблагодарил и добавил, что сыт пирогами, теперь он стал другим и в ничьих услугах не нуждается. Терентьев не обиделся, а только засмеялся еще громче и совсем уж фамильярно потрепал Климова по затылку.

— Молодчага, старик, — сказал он. — Таких мужиков я люблю. Вот ты пошли меня куда подальше, и я тебя сразу зауважаю. Я ведь человек наглый, меня так просто с копыт не собьешь.

Климов подумал немного и, отчетливо выговаривая слова, послал Терентьева куда следует. Тот захохотал на всю комнату и пошел по отделам рассказывать о том, что Климову отпуск пришелся по вкусу, и если с ним теперь столкнуться на улице, то сразу и не узнаешь. В обеденный перерыв зашла Люся и, не обращая внимания на взгляды, деловито подхватила Климова под руку и повела в столовую.

— На нас люди смотрят, — сказал Климов.

— Пусть. Надоест смотреть и перестанут.

— Ты почему распускаешь слухи о нас с тобой?

— А тебе стыдно жить со мной, да? Конечно, я такая плохая, некрасивая, старая, ты стыдишься…

— Не стыдно. С меня взятки гладки, я ведь мужик…

— А я баба, да? Послушай, если ты меня еще раз назовешь бабой, я запущу в тебя тарелкой.

— Я не называл, — начал было сопротивляться Климов, но потом спохватился и добавил: — Прости, больше не буду. С языка сорвалось.

— Умница ты моя, — быстро успокоилась Люся. — Идеальный муж.

— Почему муж? — машинально удивился Климов.

— А разве мы не поженились? Ты ведь обещал.

— Не помню. Откуда ты взяла?

— Подлец! — воскликнула Люся.

— Тише ты, ради бога, — сказал Климов. — Дома поговорим.

— А мне стыдиться нечего. Пусть тебе будет стыдно. Я уже всем рассказала, что мы скоро поженимся и на этой неделе пойдем подавать заявление. Уже и на свадьбу позвала. А ты в кусты, да?

— Дома, милая, — сказал Климов, — договорим дома… Ну, хорошо, хорошо, пойдем в загс, разве я отказываюсь?

— Конечно, отказываешься. Знаю я ваши уловки. Наобещаете сначала, а потом…

Дома, когда Люся отлучилась, Климов обратился к соседу:

— Послушай, давай не будем ругаться. Глупо, в самом деле, соседи, мужики, а травят друг друга разными глупостями. Зашел бы в гости, выпили, поговорили по душам. А то все через потолок.

— Через пол, — поправил сосед.

— Да не все ли равно? Для тебя пол, для меня потолок, главное, что через барьер. Не по-соседски это.

— Угу, — согласился сосед. — Только ведь меня нет на свете. Я же бог! Ты сам так говорил, а теперь и я в себя уверовал. Не к лицу богу являться простому смертному.

— Да какой ты бог! — махнул рукой Климов. — Сидишь целыми днями дома. Ни ангелов, ни облаков, ни чудес. Таких богов не бывает.

— Еще как бывает! — возразил сосед. — Просто меня нет на свете. Я же тебе говорил об этом.

— Не хочешь ли ты сказать, что я тебя сам придумал?

— Наглец, — вздохнул сосед. — Он воображает себя превыше бога. Он полагает, что может сотворить самого бога. Богородица нашлась!

— Ну вот, — огорчился Климов. — Опять начинается. Что за упрямый старик! Надоели мне твои софизмы. Неужели ты не можешь по-простому? Как мужик с мужиком?

— Ты хотел сказать: как бог с мужиком? А какие могут быть разговоры между нами? Ты мне о хоккее, а я тебе о квазарах, ты мне о делах семейных, а я о тектонических сдвигах. Ничего не поделаешь, интеллектуальная и социальная несовместимость. Вот так-то, Клизма! Ты уж сиди в своей конуренке, доживай свой век тихо-мирно, метаморфируй потихонечку да не позволяй подружке на шею садиться.

— Это уж мое личное дело.

— Эге! Будто бы к богу обращаются с общественными делами! Только и слышишь со всех сторон: дай, помоги, спаси, прибавь зарплату, верни мужа, сделай меня красивой… Тоска. А сам ты что у меня просил? Жену? Так давай, валяй. Я свое дело сделал.

— А тебе тяжело помочь?

— Нельзя. Детерминизм нарушится. Причинно-следственный механизм. Тебе не понять.

— Но ты хоть объясни, в чем дело?

— Ну вот, если каждой собаке объяснять, для чего ее будут резать… Я же тебе сказал: живи полегонечку, метаморфируй на здоровьичко…

— Да на кой черт мне твоя метаморфоза? — не выдержал Климов.

— Болван, — сказал сосед. — Это же еще одна степень свободы. Неужели непонятно? Ей-богу, пацан и пацан.

— Опять твоя диалектика?

— К сожалению, не моя. Она сама по себе. И ты никуда от нее не денешься, живи, развивайся, отрицай самого себя — иначе смерть. Ищи свою жену.

— При чем здесь она? Неужели ты думаешь, что она полюбит меня с другим лицом и телом?

— Не исключено.

— Но ведь она полюбит другого человека, не меня, не Климова? Если у меня другое тело, то я уже не я? Зачем мне это? Я от ревности изведусь.

— Изведешься, — подтвердил сосед. — Ничего не поделаешь. Диалектическое противоречие между духом и телом. Это даже богам не под силу.

— Тогда для чего все это?

— Не знаю… Интересно ведь. Ты попробуй, может, что выйдет.

— Эх ты, всезнающий и всемогущий… Самозванец ты, а не бог…

Климов знал, когда примерно она заканчивает работу и на каком автобусе едет домой. Еще утром он начал придумывать причину, по которой мог бы отлучиться, не вызывая нареканий Люси. Сейчас, вступив в новую полосу жизни, приходилось многое оценивать по-другому. Раньше он мог уходить из дома в любое время и на любой срок, жена никогда не оскорбила бы его упреком. Мог бы, да не хотелось. Он мог позволить себе так много, что сама возможность исполнения любого каприза вызывала неудержимую скуку. Теперь все было не так. Ревнивая и подозрительная Люся заставляла смотреть на простые и доступные вещи с тайной завистью, и недосягаемость их окрашивала былую свободу в романтические цвета.

Он подошел к Терентьеву и предложил ему обменяться на вечер пальто и шапками. При этом он так подмигивал и показывал пальцами разные фигуры, что Терентьев легко согласился. В обед он сообщил Люсе, что вечером должен уйти на пару часов, чтобы обговорить с приятелем возможность получения новой квартиры. Лгать он не умел, и, скорее всего, Люся быстро догадалась об обмане, но не стала сразу обвинять его, а прикинулась заинтересованной, начала расспрашивать о подробностях, в которых он запутался, и вот тогда-то, когда он сам разоблачил себя, она холодно попросила его выйти в коридор, и там, оглянувшись по сторонам, ударила по щеке.

Климова не били с детства, и хотя эта пощечина боли особой не причинила, но показалась ему обидной и незаслуженной. Он не полез в глупую драку и плакать тоже не стал, а передернул зябко плечами и, повернувшись, молча пошел в свою комнату.

К концу рабочего дня вездесущий Терентьев подошел к нему и, как всегда, похохатывая и похлопывая по плечу, сказал, что он знает все, что весь Люсин отдел на ее стороне, но он сам за Климова и считает, что спуску давать не надо, а лучше всего спокойно дождаться вечера и дома, без свидетелей, пару раз врезать строптивой бабенке промеж ушей, отчего она сразу же его зауважает, будет больше любить и впредь подобных глупостей совершать не станет. Климов спокойно выслушал совет и, памятуя о прошлых уроках, послал Терентьева открытым текстом. Тот уважительно взглянул на Климова, одобрительно хмыкнул и ушел.

Когда Климов в одиночестве вышел к автобусной остановке, его догнала Люся, крепко взяла под руку и сказала так:

— Теперь ты не отлучишься от меня ни на шаг. Я посоветовалась с девочками, и они мне сказали — ни на шаг!

— Прекрасно! — сказал Климов. — Но почему ты решила, что этим можно меня удержать?

— Удержать? Тебя? Больно ты мне нужен! Да я, если хочешь, таких, как ты, десяток найду.

— И тем не менее не находишь, а держишься за меня.

— Совсем не держусь.

Климов взглянул на ее руку, сжимавшую плечо, и выразил сомнение в ее словах. Люся досказала свое мнение о нем, он добавил пару деталей, она развила их до полной ясности, и Климову ничего больше не оставалось, как второй раз за день испытать чувство стыда от незаслуженной пощечины, на этот раз уже при свидетелях. Он вспыхнул, люди на остановке с интересом наблюдали за ними и даже пропускали свои автобусы, ожидая развития сюжета. Его разозлило это внимание чужих, равнодушных людей, и с тихим бешенством он сказал сквозь сжатые зубы:

— Плебейка! Видеть тебя не могу…

До семи часов он бродил по улицам и переживал обиду, проклиная дурацкую судьбу и страшное невезенье. Эта женщина настолько отличалась от его бывшей жены, что сейчас все недостатки прошлой супружеской жизни казались ему привлекательными. Со стыдом он вспоминал, что сам долгие годы изводил жену ненужной ревностью, следил за ней, тщательно выспрашивал, когда она задерживалась, даже обнюхивал волосы, упрекая в том, что от них пахнет табаком, и часто закатывал идиотские истерики со слезами, причитаниями и бесконечными жалобами.

Он брезгливо поморщился, вспоминая самого себя, и теперь решение жены о разводе уже не казалось ему столь жестоким, а наоборот — справедливым и честным поступком. Сейчас, когда он не видел выхода, чувствуя, что больше и больше увязает в этой чужой женщине, еще сильнее захотелось увидеть свою бывшую жену и, невзирая ни на какие трудности, вернуть ее, хотя бы на время.

Последние месяцы научили его столь многому, что он уже никогда не будет прежним — слабым, плаксивым, ревнивым. Он думал, что суть метаморфозы не в форме измененного тела, а именно в том, что дух его закалился, душа стала более чуткой от перенесенных страданий и теперь нет возврата к прежней унизительной жизни.

Он зашел в парикмахерскую и попросил, чтобы его постригли и перекрасили в другой цвет. Девушка дернула бровью и скривила губы, но сделала так, как он хотел. Климов смотрел на себя в зеркало и жалел, что не отрастил бороду, с ней он был бы совсем неузнаваемым.

Он заранее пришел на остановку, куда должна была прийти и она, сел на скамейку, курил и терпеливо пропускал автобусы. Он увидел ее издали, она шла с тяжелой сумкой, сильная и красивая. Волнуясь, он сел в автобус следом за ней, встал у кассы и следил, как она вынимает кошелек, отсчитывает мелочь и, мельком взглянув на него, протягивает ему руку. Он быстро открутил билет и подал в ее раскрытую ладонь, на секунду прикоснувшись к ней своими пальцами. Она поблагодарила его, он улыбнулся как можно лучезарнее и кивнул головой. Автобус наполнялся, ее прижимало к Климову, она пыталась отстраниться, а он наоборот — соприкоснуться. Сумка мешала ей, было тесно и душно, но лицо ее оставалось невозмутимым. Он смотрел искоса на это лицо, знакомое до каждой морщинки, на руки, покойно лежащие на поручне, — те же самые, прежние, еще помнящие прикосновение к его коже, и только обручальное кольцо надето на левую руку, и прядь волос, выбивающаяся из-под шапки, покрашена в другой цвет. Он произнес шепотом ее имя, она не услышала, тогда он уже погромче повторил вслух это единственное и неповторимое для него слово.

Она вскинула голову, посмотрела на него рассеянным взглядом и, не узнав, отвернулась к окну. Он приготовил улыбку, десятки раз отрепетированную у зеркала, но она не поворачивалась к нему до самой остановки. Он вышел вслед за ней и, не зная, как поступить дальше, просто поравнялся и предложил помощь.

— Спасибо, — сказала она, — мне не тяжело.

— Меня зовут Николай, — назвал он первое пришедшее на ум имя. И сделал паузу, ожидая, когда она назовет свое.

— В нашем возрасте глупо знакомиться на улицах, — сказала она холодно.

— Вы нравитесь мне. Давно нравитесь. И где же мне еще знакомиться с вами, как не на улице?

— Это еще не означает, что вы нравитесь мне, и тем более, что я хочу знакомиться с вами.

— У меня нет другого выхода, — пожал он плечами.

Она совсем не изменилась. Он мог заранее предугадать ее следующие слова и не ошибся, когда она ответила так, как и должна была ответить спокойно, ровно, четко выговаривая слова, как диктор телевидения. Он боялся, что она узнает его, и поэтому говорил чужими словами и чужим голосом, а она оставалась сама собой, и ей было легче. Так он шел рядом с ней и говорил, а она отвечала или просто отмалчивалась, и Климов понимал все ясней и ясней, что план его проваливается и желания не исполняются. Его вдруг снова охватила робость, он невольно вспоминал все связанное с этой женщиной, мучила совесть, и всплывала из глубины привычная слабость и беззащитность перед женой. Она приближалась к дому, и он со страхом думал, что вот сейчас она зайдет в подъезд, а он так и не увидит ни своих детей, ни своего возможного счастья. Он хорошо знал и понимал ее, но именно это знание сковывало волю, лишало уверенности. С незнакомкой было бы легче.

Показался ее дом, и он совсем растерялся, стал спешно придумывать, как задержать ее. Сила и наглость явно не годились, униженные просьбы тоже были пустым номером, он заговорил о том, что все равно будет каждый вечер встречать ее на остановке, но она насмешливо посмотрела на него и сказала, что давно вышла из возраста Джульетты. Тогда он применил запрещенный прием и, назвав по имени, спросил о детях. Она не удивилась его осведомленности и коротко ответила, что они здоровы. Он спросил, как учится мальчик и вспоминает ли об отце.

— Вас послал Климов? — спросила она.

Он втянул голову в плечи и сказал, что нет, Климова он не знает, а просто давно наблюдает за ней и уже полюбил ее детей и готов признать их своими.

— Не слишком ли? — спросила она и поднялась на ступеньку подъезда.

— Нет, — сказал он, — в самом деле, я буду любить их, как своих. Даже больше… Ну, постойте немного. Я прошу.

— Меня ждут дети, — сказала она и поднялась еще на одну ступеньку. Прощайте.

Он сделал шаг вслед за ней и, поскользнувшись на узкой ступеньке, взмахнул руками, чтобы удержать равновесие, но все равно упал и больно подвернул ногу. Он попробовал встать, но боль не давала. Вот так он и сидел на утоптанном снегу у ее ног и старался в глаза ей не смотреть. Было очень стыдно, что опять он оказался слабее ее, унижение от нелепого падения усугубляло боль. Он ждал, когда она уйдет, чтобы собраться с силами.

— До свидания, — буркнул он. — Ничего, я сейчас встану.

Она поставила сумку, вздохнула и, взяв его под мышки, сильными своими руками поставила на ноги. Он вскрикнул от боли. Ступить на ногу было невозможно.

— Надеюсь, что вы упали не нарочно, — сказала она. — Придется вести вас к себе домой. Я вызову «скорую».

Он хотел воспротивиться, потому что эта победа была равносильна поражению, но другого выхода не было. Она закинула его руку себе на плечо, а он, краснея от унижения, прыгал на здоровой ноге вверх по ступенькам. Она открыла дверь, зашла вперед и помогла ему войти. Попросила сесть и разуться.

Он сел на табуретку в прихожей, стараясь спрятать лицо от яркого света, все еще боясь быть узнанным. Заглянули дети, с любопытством осмотрели его и, скрывшись, зашептались, смеясь. Она сняла пальто, прошла к детям, сказала им что-то строгим голосом и, вернувшись, стала набирать на телефоне короткий номер.

— Как ваша фамилия? — спросила она, прикрыв трубку ладонью.

Он назвал первую попавшуюся.

— Сейчас приедут, — сказала она. — Я вас просила разуться. Вы забыли?

Морщась от боли и стыда, он снял сапог. Легкими уверенными движениями она ощупала ступню.

— Это не перелом. Наверное, растяжение связок. Пройдет. Я вас напою чаем.

Она помогла ему раздеться, провела на кухню. Пока она неторопливо расставляла чашки, он молчал и осторожно осматривался, узнавая предметы, посуду, шторы на окнах — все то, что помнил уже много лет. Он чувствовал себя как человек, долго блуждавший по чужбине и вернувшийся домой, где его не ждали и не были рады ему, но знакомые вещи и сам воздух родного дома заменяли радушие хозяев и вызывали чувство сопричастности их общему прошлому. Он смотрел на жену, невероятно отдаленную от него, узнавал ее жесты, интонацию, легкие шаги, присущие только ей, и старался представить себе, что ничего не произошло, не было разрыва между ними и все идет так, как и шло в прошедшие годы. Он думал о том, что вот исполнилась его мечта, не дававшая ему покоя последние месяцы, но радости не испытывал. И казалось, что если бы даже сейчас она все простила ему и сама попросила бы остаться, то он… А может быть, и не отказался бы. Он и сам не знал ничего.

Она молча поставила перед ним чашку, придвинула варенье, извинилась и вышла. Он прихлебывал чай и прислушивался к голосам детей. Они не заходили на кухню, и он знал, что это она запретила, а сейчас, наверное, она проверяет их домашние задания. Так было всегда.

«Скорая» не ехала. Болела нога. Капала вода из крана. Было неловко сидеть в чужом доме, но встать и уйти он не мог. Допил чай и молча поглаживал больную ногу. Она вернулась через полчаса, посетовала на врачей и села напротив, налив себе чаю.

Вот так же они сидели и тогда, в последнюю минуту четверга, сменившегося бесконечной пятницей. Все было таким же. Только Климов другим. Он усмехнулся, вспомнив тот вечер, и посмотрел ей прямо в глаза. Она не отвела взгляда и тоже улыбнулась краешком губ.

— К чему этот маскарад, Климов? — вдруг спросила она.

— Да так, — сказал он и рассмеялся, чтобы скрыть смущение.

— Неужели ты думаешь, что я тебя не узнаю? Еще в автобусе… Эх ты, кукушонок.

— Я стал другим.

— Да, похорошел. В тебя можно и влюбиться. Но при чем здесь я?

— Дело не во внешности. Я вообще стал другим. Я стал таким, каким ты хочешь.

— А откуда ты знаешь, что я хочу? Что ты вообще знаешь обо мне? Разве тебя интересует кто-то другой, кроме самого себя?

— Я стал другим, — повторил он. — Ты можешь легко убедиться.

— А я не хочу убеждаться, Климов. Ты мне не нужен, и это все, что я хочу. Нелепо же начинать все сначала. Для чего же тогда разводиться?

— Можно ошибиться. Потом понять.

— Я, Климов, никогда не ошибаюсь. И никогда не меняю своих решений. Пора бы знать. Десять лет прожили.

— Да, собственно говоря, я и не буду тебя ни о чем просить. Я хотел быть нужным тебе и поэтому изменился. Но сейчас я и сам не знаю, хочу ли все начинать сначала или нет. Но скорее всего — нет… Послушай, ведь тебе нелегко с двумя детьми. Почему ты отвергаешь мою помощь?

— Нелегко, — созналась она. — Но с твоей помощью было бы еще труднее.

— Ты не думаешь о замужестве?

— Климов! — усмехнулась она. — Не задавай глупых вопросов. Я ни в ком не нуждаюсь. И добровольно взваливать на себя очередной груз никогда не соглашусь.

— Одиночество — жизнь без зеркал? — вспомнил он.

— А я не одинока. Глупо же связывать одиночество только с отсутствием мужа или жены. У меня есть дети, есть работа, есть я сама, в конце концов, мне с собой не скучно.

— Понимаю, — сказал Климов. — Раньше бы не понял, а теперь понимаю. Лишь слабый страдает от одиночества. Слабый всегда одинок. Право же, мне противно вспоминать самого себя.

— Я рада за тебя, Климов. Вот видишь, ты считал, что я причинила тебе зло, а оно обернулось добром.

— Диалектика! — засмеялся Климов и сам налил себе чаю.

— Семья распадается, Климов, это не мы придумали и не нам решать эту проблему.

— Люди разобщаются.

— Неправда. Люди осознают себя сильными и свободными. Идет великая борьба за независимость. Слабые гибнут, сильные выживают.

— Ницшеанка, — поморщился Климов. — Социал-дарвинистка.

— Нет, милый, я материалист и диалектик.

— Свести бы тебя с моим соседом. Хочешь, познакомлю? Великий диалектик!

— Не стоит. Мы все и так соседи.

— Ты изобрела новый лозунг: человек человеку сосед?

— Ну вот, научился иронизировать. Поздравляю. Земля маленькая, Климов, и если мы не будем относиться друг к другу, как добрые соседи, то ничего у нас не получится.

— Вот и будь мне доброй соседкой. Докажи на примере.

— А я тебе зла не желаю. Если нужна моя помощь, то помогу. Но только я сама решу, нужна или не нужна моя помощь. Если ты просто слаб, не можешь или не хочешь справиться со своей бедой, то я пройду мимо. Если ты обратишься ко мне как равный к равной, как свободный к свободному — я остановлюсь. Но паразитировать на себе никому и никогда не позволю.

— Я понимаю. Раньше я думал, что это жестокость. Но это и есть доброта. Диалектическое добро, если хочешь.

— Да, ты стал мудрее. Пожалуй, я вычеркну тебя из списка умерших. С воскрешением тебя, Климов!

— Слушай, давай учредим свой маленький праздник. День независимости день нашего развода.

— Это забавно. С аллегорическим разрыванием гименеевых цепей? С распиливанием брачного ложа?

— Все это хорошо… Но как твоя теория поможет детям? Им нужен отец. Я сам рос без отца и знаю, как это тяжело… Им нужен не сосед, а отец и мать. Это же так просто. Ты подумай. Ты умная.

— Я подумаю. Я умная, — согласилась она и пошла открывать дверь.

Приехала «скорая помощь». Веселый врач ощупал ногу Климова, сказал, что все это ерунда, посоветовал прикладывать холод, а потом тепло и согласился подвезти до ближайшей стоянки такси.

— Я приеду, — сказал Климов с порога. — А ты подумай.

— Приходи. Я подумаю, — и махнула рукой, и даже улыбнулась на прощание.

Он ехал домой и думал о том, что впервые одержал хоть маленькую, но победу или, по крайней мере, — ничью, и еще неизвестно — кто кого. Но дома его ждала Люся, недобрая и неумная, и на душе становилось все тяжелее.

Хромая и путаясь в развешанных простынях, он прошел по коридору коммуналки и, выдохнув воздух, открыл дверь в свою комнату. Люси не было. Он облегченно вздохнул, разделся и увидел на столе листок бумаги, покрытый крупным почерком. Она писала, что Климов негодяй, что он жестоко поплатится за свою измену, что она сегодня же ночью отомстит ему и не с кем-нибудь, а с Терентьевым, с которым она и без того давно была связана, и что хочет Климов или не хочет, но ему придется жениться на ней, потому что она ждет ребенка от него, а по нынешним законам и с помощью общественности… И так далее, на обеих сторонах.

Климов дочитал до конца и открыл холодильник. Хотелось есть. Передвигаться по комнате было больно, и он подумал, что неплохо бы научиться летать, чтобы не так болела нога.

Он надел два теплых свитера, замотал шею шарфом, завязал шапку под подбородком, застегнул пальто на все пуговицы и натянул валенки.

— Эй, сосед! — сказал он громко. — Хватит дрыхнуть. Давай полетаем! Поищем солнце, очень уж здесь темно.

Наверху не ответили, потом раздался знакомый звук — будто рассыпали бильярдные шары. И снова — тихо.

— Ты что, не слышишь? — спросил Климов.

— Да погоди ты, — раздался недовольный голос. — Сейчас, галоши найду.

— Зачем галоши зимой? — удивился Климов.

— Ничуть не поумнел, — проворчал сосед. — Учишь его, учишь… Здесь зима, а где-то осень. Всегда так бывает — ищешь солнце, попадаешь под дождь. И наоборот.

— Так ты и зонтик возьми!

— И возьму. Думаешь, сам не догадаюсь?

Замерзшее окно открылось с трудом. Холодный ветер хлестнул мелким снегом. Город засыпал, и постепенно, по одному, гасли огни в соседних домах.

Климов встал во весь рост на подоконнике, сложил руки рупором и громко прокричал:

— Эй! Это я, Климов! Я-я-я!

От громкого крика дрогнули провода, натянутые против окна, и с них посыпался иней. Мягкими серыми хлопьями он падал вниз, обнажая тугую стальную сердцевину, по которой стремительно летел невидимый ток.

1981 г.

И РАСПАХНУТСЯ ДВЕРИ

Из круга жизни, из мира прозы

Мы взброшены в невероятность.

В. Брюсов

Он погиб в конце лета. Сильный и уверенный в себе, бросился в реку, не успев скинуть одежду. Быстрое течение отнесло его тело далеко от пятачка пляжа, где в тот вечер он сидел под шляпкой грибка и читал книгу. Он заложил ее листком подорожника, не зная о том, что она так и останется недочитанной.

Собака породы боксер по имени Джеральд лежала рядом, то и дело отрывая голову от остывающего песка, словно проверяя, на месте ли хозяин.

Лето было на излете, на пляже редкими кучками сидели и лежали люди, кое-кто плескался у берега, не рискуя в такой час заплывать далеко.

После того как все это случилось, осталось два истинные свидетеля его гибели. Один из них был собакой, а словам второго не верили, с негодованием обвиняя в причастности к смерти хорошего человека. Свидетелем, или виновником, была девушка. Ее звали Жанна. Она заплыла на середину реки, поддерживаемая легким надувным кругом. Смерть ей не грозила, правда, вода была холодная, и впоследствии Жанна рассказывала, как свело ноги, она перепугалась, что течение вынесет на стремнину, и не ее вина, что парень, а, вслед за ним и собака, кинулись в реку.

— Все это, может быть, и правда, — говорили ей, — но мы тебя знаем. Ты специально хотела привлечь внимание людей, чтобы позабавиться их растерянностью. И даже более того, — говорили ей, — ты кричала свое шутовское «помогите» именно для него. Ты взбалмошная и злая, тебя бесило, что он не обращал на тебя внимания, не был влюблен, как многие, а ты привыкла, что парни провожают тебя задумчивыми взглядами, добиваются любви и даже дерутся, когда ты умело натравливаешь их друг на друга.

— Нет, — плакала она, покусывая кончик выгоревшей пряди, — нет, я на самом деле перепугалась и даже не знала, что он был на пляже. И разве я думала, что именно он бросится в реку, ведь на берегу было много людей.

— Мы знаем тебя! — кричали ей. — Нас не проведешь! Ты весь вечер увивалась возле него, строя глазки, а он читал книгу, поглаживал собаку, и это тебя взбесило.

— Все было не так, — оправдывалась она, — я пришла на пляж одна, с другой стороны, заплыла на реку выше по течению и не могла видеть его. Я ни в чем не виновата.

— Бездарная актриса, — шипели бывшие подружки, — судьба наградила тебя красивым телом и пустой головой. Ты разыгрывала роль утопающей, начитавшись идиотских романов. Ах как романтично, решила ты в тот вечер, благородный и прекрасный юноша, презрев опасность, спасает тебя от смерти, а ты, бездыханная, лежишь на песке, притворно прикрыв веки, он склоняется над тобой, пытается привести в чувство, прикасается губами к твоему лицу, а ты только и ждешь этого, чтобы, красиво и томно простонав, распахнуть лживые глаза, слабо улыбнуться и обвить руки вокруг его шеи.

— Неправда, — устало качала она головой. — Это ложь. Я никогда не добивалась его любви. Я никого не любила, и не моя вина, что я красива и много парней ухаживало за мной. Да, я смеялась над ними, но при чем здесь он?

— Я пытаюсь понять вас, — говорил его отец после похорон, — я хочу простить вас, но у меня ничего не получается. Он был моим единственным сыном, наследником всего, что у меня было и есть. Вы молоды и красивы, зачем вам понадобилось отнимать у меня последнюю надежду и опору? Он даже не успел жениться, не успел подарить мне внука, чтобы не оборвался наш род. Возможно, что вы не виноваты, но вы не рисковали жизнью, а он был беззащитен. Я потерял двух детей, жену, а теперь вот его. Это жестоко.

В темном платье с глухим воротником, с опухшим, но все равно красивым лицом, стояла Жанна в двух шагах от отца погибшего и уже не находила слов для оправдания. Слова иссякли, а слез еще было много.

Пес по имени Джеральд тосковал по хозяину. Неизвестно, винил ли он кого-нибудь, но, может быть, тоже мучился совестью, не менее острой, чем человеческая. Забравшись под опустевшую кровать, он поскуливал и тоненько подвывал, словно вспоминал тот вечер и реку, вынесшую его на сушу, промокшего до последней шерстинки, но так и не вернувшего хозяина. Вода украла знакомый запах, голос, ласковую руку. Джеральд часто уходил из дома, обнюхивал холодный песок, прибитый осенними дождями, и, ложась под грибком, долго и пристально глядел на остывающую воду, коротко взвизгивал и напрягал лапы, когда всплескивала рыба…


Поляков был обыкновенным человеком. Точнее — почти обыкновенным, потому что у каждого человека на земле есть свои особенности, выделяющие его из череды многих. Миша Поляков работал кочегаром в маленькой котельной при большом НИИ один раз в неделю, еще два дня его можно было застать дома, а на остальное время он уходил неизвестно куда, но к очередному дежурству никогда не опаздывал, спускался в подвал по запорошенным черной пылью ступенькам, где за железной дверью ровно гудели две топки, справа — куча угля, слева — подъемник для шлака, а за бурой грудой окаменевшего дерева скрывалась еще одна дверь, ведущая в комнату для отдыха. Там стоял топчан, застланный троллейбусными сиденьями, стол и две табуретки.

Работа была в общем-то простая. Изредка подкидывать уголь в топки, регулировать поток воды и воздуха, выбирать шлак из поддувала до по утрам проводить генеральную чистку, раскочегарив хорошенько уголь, чтобы не мерзли капризные сотрудники НИИ. Работа была сезонная, от октября до мая, и, получив расчет поздней весной, Поляков честно отсиживал традиционный сбор в кочегарке, где собирались все сменщики, но не пил с ними, а сидел в стороне, попивал чаек, улыбался в ответ на шутки и колкости пьющих собратьев, а на другой день исчезал из города или, может, просто сидел взаперти дома, не открывая никому, и на звонки не отвечал.

Собственно говоря, интересоваться Поляковым было некому. Родители у него умерли, братьев и сестер не было, и, дожив до тридцати лет, он так и не обзавелся новой семьей, а о бывшей жене не-вспоминал. Были, конечно, приятели и соседи, знавшие Полякова в лицо и по имени, но все они, обремененные своими делами и заботами, не вникали в странную жизнь Михаила.

Начальство его ценило, в смену Полякова было тепло, а если и заходил кто-нибудь из инженеров в кочегарку, то никто не видел Мишу грязным и нетрезвым, а наоборот — видели в чистом комбинезоне, сидящим за столом и читающим что-нибудь.

По сравнению с другими кочегарами это выглядело необычно, и если не в меру любопытный инженер Хамзин, отвечающий за исправность котлов и насосов, лез с расспросами к Полякову, тот охотно поддерживал разговор, но за грубоватыми манерами кочегара скрывалось желание не выделяться из среды коллег.

В день получки Хамзин непременно заходил в кочегарку для осмотра отопительной системы, а на самом деле приносил бутылку в кармане полушубка и все пытался налить стаканчик Полякову, но тот неизменно и вежливо отказывался. Хамзин особо не огорчался, равномерно вливал в себя прозрачную жидкость и, пьянея, плакал даже, уткнувшись лицом в мягкие большие ладони. Иной раз он пытался кинуться в топку, но печь была слишком маленькой и не впускала в себя грузное тело инженера. Правда, опалив брови и волосы, Хамзин одумывался и, трезвея, совал голову под кран, а потом засыпал на топчане. Поляков спокойно переносил все это, от печи Хамзина не оттаскивал, зная наперед, чем это кончится, а ближе к ночи, насытив топки щедрыми лопатами «бурого золота», осторожно подвигал Хамзина к стенке и, ложась рядом, быстро засыпал, не обращая внимания на храп и беспокойную возню соседа.

Хамзин был инженером и, разумеется, считая себя выше простого кочегара, называл его на «ты», грубил, а находясь в, дурном расположении духа, распекал за какой-нибудь пустяк, но Поляков не вступал в перепалку, вежливо соглашался и быстро исправлял оплошность. Остальные кочегары скандалили, огрызались, не чурались запоя и потому казались Хамзину нормальными людьми, а вот что за человек Поляков, он понять не мог, и это раздражало…


Наверное, это и зовется ностальгией. Глупо заблудиться в редком лесу, еще глупее пробегать мимо своего дома и не узнавать его. Бывают такие тягостные сны: идешь по городу, а улица изменяется на глазах, принимает новые формы, дразнит знакомым запахом, но никак не превращается в ту единственную и долгожданную. Я все более смутно представляю себе, каким должен быть мой мир. Я ничего не забыл, но образы других миров наслаиваются, деформируют истинный его облик, и то и дело ловишь себя на том, что невольно принимаешь ложное за истинное и наоборот. Впрочем, жить можно повсюду, даже в плену и рабстве, тем более что моя теперешняя жизнь не так уж и тяжела. Меня любят, обо мне заботятся, мои новые знакомые хоть и сильно отличаются от прежних, но пути эволюции подчиняются не правилам, а сплошным исключениям, из них, поэтому обижаться не на кого, и, как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба, я все же склонен считать ее счастливой.

К сожалению, в этом мире тоже нет настоящего симбиоза между разумными, а здешние существа, похожие на меня, считаются собственностью хозяев единоличных владетелей своей смехотворной Вселенной. Но не мне судить об изменчивых законах, я вынужден подчиняться им, если дорога к дому потеряна и чужие Запахи постепенно становятся родными.

Сначала я полагал, что прорыв через границу совершило много подобных мне, я встретил их по ту сторону моего мира, но оказалось, что все они тупиковые ветки и не способны даже к членораздельной речи. Я пытался вступить в контакт с людьми, но первый же чуть не убил меня от страха за свой рассудок. Еще бы! Легче убить непонятное, чем попытаться постичь его своим жалким умом.

Тогда и началось мое бесконечное блуждание по мирам в поисках своего, так и не найденного, и неизвестно, придет ли тот день, когда…


Девушка но имени Жанна попыталась умереть. Она училась в институте, где преподавал тот, кого она нечаянно погубила, и ей объявили бойкот. Даже парни, любившие ее или делавшие вид, что любили, не подходили к ней и не заговаривали. Все восхищались погибшим. Его уважали студенты, коллеги ценили за живой ум и большие знания. Ему прочили большое будущее. Он был красив, остроумен, добр. Нежен с отцом, щедр с друзьями, благороден с девушками. После смерти его часто вспоминали, и постепенно память о нем обросла легендами, полуправдивыми и благожелательными.

Выходило так, что смерть уничтожает лишь тело человека, но возвеличивает его тень и придает блеск его былым отражениям.

Все молча расступались перед Жанной, уступали ей дорогу и так же молча поворачивались спиной. На лекциях никто не садился рядом с ней, но посылали записки, едкие и жестокие. Она старалась не замечать этого, ходила, высоко подняв голову, в подчеркнуто ярких платьях, смеялась невпопад и на записки не отвечала.

Но однажды, после самых обидных слов, высказанных в лицо: «Уж лучше бы ты, чем он…» — она не вынесла отчуждения и ненависти тех, кто раньше преклонялся перед ней. Она проглотила все таблетки, какие нашлись в комнате общежития, и легла в постель, не забыв перед этим разметать чисто вымытые волосы по белоснежной подушке и надев красивое платье. Одну руку она свесила вниз, другую положила на грудь. Записку оставила на видном месте. Крупные скачущие буквы говорили о том, что она ни в чем не виновата, но и в смерти своей никого не обвиняет, и если этот поступок хоть немного искупит несуществующую вину, то пусть ее похоронят неподалеку от того, кого она полюбила по-настоящему и жить без которого уже не в силах…


Хамзин тоже был обыкновенным человеком и тоже с маленькими странностями. У него болела душа. Болела давно и остро, не давая ему ни передышки, ни поблажки. Все приносило Хамзину боль: тяжелое тело, склонное к болезням, гневливая и мелочная жена, мстительная теща, давно осточертевшая работа. Институт ему дался легко, и на работу он быстро устроился, да и невелика была хитрость в таком ремесле: изобретенные двести лет назад паровые котлы в принципе оставались одними и теми же, разве что с небольшими оговорками. Работу свою он знал, но не любил. Жил с женой и тещей и, успев узнать их досконально, тоже не любил. И виделся ему в этом некий философский смысл, о чем он неоднократно заводил разговор с Поляковым.

Гремя сапогами по гулкой котельной, он расхаживал от топки до кучи угля, заглядывал в насосную, и почему-то ему очень не нравилось, когда Поляков закрывал дверь в свою комнатенку. Наверное, ему казалось, что Поляков избегает его, старается отгородиться тонкой подвижной доской, подвешенной на скрипучих петлях, и всегда распахивал дверь настежь, когда осматривал котельную. Поляков на это только усмехался, углублялся в чтение очередной книги и раздражения своего не показывал.

Потом Хамзин грузно усаживался на табуретку и начинал разговор. Он ни с кем не говорил так много и никому не изливал душу так, что казалось — вся она вытекает из ран невидимой, но осязаемой до острой боли сердцевины человека.

— В любви, — говорил он обычно, — никогда нельзя доходить до конца, иначе это будет концом любви. Всегда должна оставаться недосказанность, хоть маленькая, но тайна, а в противном случае уничтожается сама суть любви. Мы любим не человека, не дело свое, а то, что хотим видеть, что ожидаем от них, и подчас так и не дожидаемся. Вот ты, — говорил он, тыча пальцем в Полякова, — ты намного счастливее меня. Ты только и умеешь загребать уголек и бросать его подальше. Что тебе до начал термодинамики? А я знаю не только начала, но и концы этой дьявольской выдумки, оттого мне тошно, муторно и хочется напиться.

Поляков молча выслушивал его, заложив пальцем страницу книги, спокойно улыбался, но в спор не вступал, словно заранее соглашаясь со всем, что скажет Хамзин.

— Но нет! — говорил Хамзин, размахивая рукой перед лицом Полякова. Нет, я тебя, чертяку, люблю не потому, что ты меня слушаешь! А потому, что я тебя совсем не знаю, хоть ты и вкалываешь у нас не первый год. Ничего в тебе понять не могу. Какой ты на фиг кочегар? Чистюля, трезвенник, книжки читаешь. Небось думаешь, что Хамзин неудачник, дурак простодырый, инженеришка несчастный, только и умеет, что в насосах гайки вертеть? А вот и неправда! Мы, Хамзины, никогда в последних не ходили, я еще покажу всем им, что мы, Хамзины…

При этих словах инженер обычно замолкал или нетвердыми шагами направлялся к топке, поэтому так и оставалось неясным, что такого особого могут Хамзины. Поляков включал чайник и раскрывал недочитанную книгу…


Добывание пищи здесь приравнивается к воровству, и единственный способ выжить для таких, как я, — это понравиться кому-нибудь из хозяев, тогда он возьмет тебя к себе, будет кормить, а взамен требовать выполнения своих несуразных желаний. Те, кто находил меня и пытался сделать своей собственностью, ожидали моей бесконечной благодарности за куски, что бросали со своего стола, и просили меня то лаять на чужаков, то прыгать на задних лапках, выпрашивая подачку, то поскуливать от сомнительного удовольствия, когда они запускали руку в мой загривок и почесывали за ухом. Бесполезно было объяснять им, что я способен на большее, и главное, довериться мне и поверить всему тому, что я мог бы рассказать. Неудивительно, что я сменил много хозяев, и печальная повесть моих странствий вполне заслуживала бы отдельной книги, но речь не об этом.

Я понял, что поначалу мучило меня, не давало покоя и превращало скитания в бесконечную пытку. К сожалению, явление более чем банальное стереотипы мышления. Все привычное кажется простым и потому единственно приемлемым. Я привык, что разумная жизнь существует только в форме симбиоза, и уже предвзято наделил чертами хаоса иную жизнь, тогда как мне пришлось убедиться, что истинный симбиоз — не более чем эксперимент природы и вариантов разума столько же, сколько миров.

Наши отношения еще сохраняют свежесть новизны и каждодневных открытий. Теперь мы одни, и наши беседы носят характер бесконечного диалога, в котором мы пытаемся связать воедино звенья разрозненных цепей и найти истину, движущую мирами. Вот так, не более и не менее. Высокопарно, но очень точно…


Жанне не дали умереть. Токсикологи знали свое дело и довольно быстро поставили ее на ноги. Она еще долго болела, но бледность лица даже шла ей. Красота не подчинялась ни болезни, ни самой смерти. Она казалась неистребимой. После этого случая многие простили Жанну, хотя и находились люди, усмотревшие в ее поступке бездарное актерство и расчетливость. «Могла бы и утопиться», — говорили о ней, но уже не так ожесточенно, а скорее насмешливо.

Внешне Жанна не изменилась, но переживания и близость смерти сделали ее неузнаваемой. Теперь она сама отворачивалась от тех, кто презирал ее, и холодным взглядом отграничивалась от вновь появившихся поклонников. Только ее мать простила сразу несуществующую вину дочери и поняла все, но после выздоровления Жанны уехала в свой родной город, а здесь не было никого, с кем бы Жанна могла поделиться.

Быть может, поэтому она приходила на могилу погибшего и, сидя на скамейке, придумывала заново его жизнь, свою любовь к нему и даже разговаривала с тем, кого почти не знала раньше. Там она встретилась со стариком и собакой. Не жалея нового плаща, она встала на колени и разрыдалась. Боксер деликатно отошел в сторону, а старик смущенно хмыкнул и сказал:

— Что за выкрутасы, милочка? Могильная земля холодна, вы простудитесь, встаньте, пожалуйста. Вот и Джерри вас просит, — он поискал взглядом собаку. — Перестаньте, я стар, и поступки молодых девушек мне непонятны. Ну полноте, я не виню вас.

— Что я смогу сделать для вас? — спросила Жанна. — Вам тяжело одному, хотите, я буду помогать вам?

— Я не один, у меня есть Джеральд. Но если хотите, то можете приходить к нам в гости. Мы постепенно привыкнем к вам и не будем судить так строго. Но вы молоды, а любовь к умершему не может быть вечной. К тому же у вас впереди долгая жизнь, у нас же все позади…

Так Жанна стала посещать этот дом, стараясь хоть чем-то заменить старику умершего сына. Отец держался с ней несколько отстраненно, но без раздражения и позволял заходить в комнату сына, где все оставалось без изменения. Джеральд не косился на нее, не рычал, но и гладить себя не разрешал, передергиваясь, словно от брезгливости. Обижаться на собаку было глупо, а старику она старалась угодить чисто вымытым полом, вкусным обедом и выглаженной рубашкой.

Она все время боялась, что со стариком что-нибудь случится, что он не выдержит горя и одиночества. У него часто болело сердце, но он держался стойко, никогда не жаловался, и только по бледности лица и по запаху мяты можно было догадаться об очередном приступе.

Старик жил уединенно. То ли потому, что пережил всех своих друзей, то ли оттого, что еще не закончился траур и он избегал обнажать горе при чужих. Ему было за шестьдесят, худой, высокий, с седой головой, с пристальным взглядом светло-серых глаз; не лишенный странностей и причуд своего возраста, он чем-то напоминал Жанне ее отца. Он мало разговаривал с Жанной, в основном бросал ни к чему не обязывающие фразы, но она часто слышала, как он, уходя в дальнюю комнату, подолгу говорил что-то собаке и даже смеялся приглушенно или громко возмущался, восклицая: «Нет! Ни за что!» Он ничего не рассказывал о себе и своей семье, но на стенах висели фотографии, и Жанна, неторопливо вытирая пыль, всматривалась в незнакомые лица, пытаясь соединить разрозненные отпечатки времени в непрерывный поток. Это удавалось плохо…


В комнате стоял круглый столик на точеных ножках и маленький диванчик с полузабытым названием — канапе. На нем сиживали еще дедушка с бабушкой Полякова, и фотография на стене в черной, словно бы траурной, рамке подтверждала это. Из глубины десятилетий смотрели на Полякова мужчина и женщина. Они сидели на новом обитом шелком диванчике с гнутыми ножками, свет отбрасывал блики от брошки в виде полумесяца на груди у бабушки. У дедушки были густые усы и тщательно уложенные волосы, открывающие лоб, а взгляд его, светлый и теплый, не то улыбался, не то печалился чему-то. Была там еще одна фотография, более поздняя. Там дедушка и бабушка стояли. Бабушка, постаревшая, с усталым лицом, опиралась левой рукой на бутафорскую балюстраду, правая рука по локоть скрывалась в муфте, и брошка была другая — два цветка из прозрачных камушков на черном воротнике. Дедушка заложил руки за спину, сменив сюртук на китель штабс-капитана. Усы стали длиннее, и кончики их немного загибались кверху, а лоб казался выше и шире. Изменился взгляд — он стал холодным, неприятным, словно бы фотограф был его личным врагом, и не верилось, что через минуту, пробираясь к выходу через нерассеявшееся облачко магния, дедушка молча откланяется и даже, быть может, улыбнется суетливому мастеру.

Были там и отцовские фотографии, все довоенные, были и мамины разных лет. Поляков не убирал их со стен, они давали ему ощущение родства и нерушимой связи с теми, кто давно ушел неизвестно куда, оставив после себя не только стареющие вещи, но и его — Мишу Полякова.

Отец погиб на последней войне, в самом начале, окруженный чужаками в гиблых литовских болотах, где не то захлебнулся, не то, пытаясь прорваться с кучкой уцелевших солдат, наткнулся на автоматную очередь. Мать умерла не так давно от инфаркта, не выдержав многолетней борьбы с одиночеством и тоской по несбывшемуся счастью.

На круглом столике стоял граммофон, тщательно ухоженный Поляковым. Латунная труба, похожая на цветок белены, всегда была бережно начищена, сам деревянный ящик покрыт свежим лаком, и когда Михаил ставил на диск истертую пластинку и приводил в движение туго закрученную пружину, то из трубы, воскрешенные стальной иглой, раздавались голоса умерших людей, музыка, давным-давно рассеянная в атмосфере, но продолжающая жить, как старые фотографии, вещи, воспоминания.

Бывшую жену Михаила раздражало это искаженное временем пение, где и слов-то разобрать было невозможно, а имена людей, когда-то заставлявших содрогаться стальную мембрану своим голосом, ни о чем не напоминали.

Прошлое, тем более чужое, просто не существовало для нее. Был город, были очереди в магазинах, муж, мать, недавние школьные годы, зубная боль, забываемая через день, а все то, что волновало умерших людей, что было их духом и плотью, ради чего они не щадили себя и обрекались на смерть — все это давно умерло и воскрешению не подлежало.

Молодая жена так и не привыкла к чужому прошлому, а свое будущее лепить не научилась, и Поляков сделал то, что сделал. Однажды он сказал, что сам увезет жену к ее родителям, она не поверила, но он начал упаковывать вещи, а потом пришли его приятели с грузчиками и погрузили на машину все то, что они успели купить вместе, не уступив ничего из тленного наследия предков.

Жена плакала и просила прощения за вину, которой сама не понимала, а дело было пустяковое: она выбросила дубовую кровать, на которой Миша Поляков был зачат в счастье и рожден в муках, купив взамен нее нормальный современный диван с полированными подлокотниками.

В слезах она корила его за то, что мертвые вещи, весь этот хлам и смрад ему дороже ее самой, он не спорил с ней и решения своего не изменил.

Оставшись один, он уходил в старую комнату, листал толстые книги в шагреневых переплетах, слушал невнятные отголоски прошлых времен, и казалось, что это еще живо для него, словно бы он сам забежал в фотографию Лапина на Дворянской улице 1914 года перед отправкой на Западный фронт, и вот в новеньком мундире поручика, умытый и свежий, уселся в кресло, сложив руки на скрещенных ногах, и слушает музыку, доносящуюся из соседнего кабачка, а затем встанет и выйдет из кадра, чтобы пережить окопы, газовые атаки, ранения, тела друзей, разрывающих своей тяжестью колючую проволоку, а потом, дальше, ощутить сдвиг, ломку, испытать голод, отчуждение, сомнение и, наконец, решиться на свой последний шаг. Тот шаг, что сдвигает человеческую судьбу раз и навсегда, после которого — или бесславная гибель, или трудное, мучительное восхождение к цели, еще невидимой, лишь предощущаемой, но отвергнутой им в тот осенний день, когда, зацепившись рукой за поручень переполненного вагона, он тщательно искал глазами жену и сына, чтобы хоть взглядом, хоть последним взмахом ладони проститься с ними навсегда.

Бывший штабс-капитан Владимир Поляков в шинели с отпоротыми погонами ехал туда, откуда не было возврата. Жена, сын, Отечество оставались позади. С каждым перестуком колес он мысленно прощался с ними, глядя в окно на плывущую мимо Россию, клял свою судьбу, но так и не решился выпрыгнуть из поезда.

Он умер в эмиграции, и лишь фотографии на стене да латунный цветок белены, хрипящий о прошлом, напоминает о нем, словно умоляя о прощении, будто предупреждая о том, что неверный шаг делается только раз.

Жена его, Мишина бабушка, сама воспитала Сашу, и тот выбрал свой путь, свою любовь и не изменил ей до последнего часа, когда ливонские болота сомкнулись над головой.

Он не вышел из окружения. Провокатор, переодетый красным командиром, вывел их маленький отряд прямо на огонь немецких автоматов. Александр Поляков, измученный бессонницей, голодом, раной в левой руке, подчинился приказу старшего командира, и никто теперь не узнает о его сомнениях, о том шаге, на котором споткнулся и он, потеряв бдительность на короткие полчаса, решившие судьбу двенадцати человек. И судьбу Миши Полякова, и матери его, и тех людей…

Михаил не был чужд увлечениям молодости. Любил веселые компании, влюблялся, был начитан и остроумен; работая на заводе, приобрел хорошую специальность и доброе имя. Друзья редко бывали у него дома. Сначала он избегал шумных сборищ из-за больной матери, потом из-за того, что гости нарушали незыблемую жизнь вещей, и чаще всего сам просиживал вечера у приятелей или гулял допоздна с девушкой, так и не ставшей его второй женой.

С ним случилось то, что изменило его жизнь, заставило бросить завод, устроиться в кочегарку и стать тем самым Поляковым, тайну которого столь тщательно пытался разгадать инженер Хамзин…


Он сразу понравился мне. Я понял, что он тот человек, кому можно рассказать обо всем накопившемся за годы одиночества, с кем стоит поделиться и попросить совета. Он не станет укорять свой свихнувшийся разум и не бросится на меня, как на причину своих бед, решил я, когда он привел меня в свой дом. Но все равно, зная по опыту, как удивляет людей мой голос, я очень осторожно поблагодарил его за обед и придвинулся к выходу. Он только слегка вздрогнул и ответил неизменившимся голосом: «На здоровье». — «Прошу вас, — сказал я, — не пугайтесь. Я не совсем тот, за кого вы меня принимаете, но здесь нет ничего противоестественного и тем более колдовского. Просто я — это я, и если я вам не буду в тягость, то можете сразу сказать мне, я уйду». — «Я не пугаюсь, — улыбнулся он, — я лишен суеверий. Но помните, Мефистофель впервые явился Фаусту в виде черного пуделя?» — «Как видите, я не пудель, — пошутил я, — и смею заверить вас, что никакого отношения к так называемой нечистой силе не имею». Помнится, я еще переменно раскланялся при этих словах. Он рассмеялся и широким жестом обвел комнату: «Искренне рад, располагайтесь как дома. Мне часто не хватает собеседника». — «Мне тоже, — признался я, я уже столько лет ни с кем не разговаривал. У вас есть существа, схожие со мной, но они недоразвиты, а люди полны предрассудков. Для них если не дьявол, то пришелец, на большее фантазии не хватает». — «Надеюсь, — сказал он, — вы мне расскажете о себе, когда будет желание, но я не тороплю вас. Пойдемте, я представлю вас своему отцу». — «А он?.. — усомнился я. Отец?» — «Ни в коем случае, — снова рассмеялся он, — он уже давно ничему не удивляется». Он привел меня к старику и сказал: «Познакомься, папа, это мой новый друг. Он будет жить у нас». — «А он не храпит по ночам?» спросил старик и недоверчиво посмотрел на меня. «О нет, — сказал я как можно вежливее, — я абсолютно здоров». — «Тогда все в порядке, — сказал старик, нисколько не удивляясь, — угости его получше. Что вы предпочитаете на ужин?.» — обратился он ко мне. «О, я неприхотлив, — заверил я, — и привык обходится малым. Странствия на чужбине приучили меня ограничивать желания». — «И далеко ваша родина?» — спросил меня старик. «Трудно сказать, — ответил я, — это расстояние не измеришь километрами и парсеками. Может быть, она рядом, просто я не знаю, где находится дверь в нее». — «Дверь, ведущая на родину, — повторил старик. — Это интересно…»

На стене висели фотографии в новеньких рамках, но там были люди другого поколения, и не только одежда отличала их от предыдущего, даже лица были иные, ибо время всегда оставляет отпечаток, оно только кажется однородным и равнодушным, а на самом деле, как великий скульптор, никогда не повторяет себя и свои творения.

Три большие комнаты с высокими потолками и лепными фризами выходили окнами во двор, где всегда было сумрачно и сыро.

Старый дом с кариатидами и львиными масками на фасаде стойко переносил тяжесть десятилетий, чопорно держась в стороне от многоэтажных железобетонных близнецов.

В одной из комнат жил старик с собакой, куда он приглашал Жанну, усаживал на дубовый стул с резной спинкой и угощал чаем с вареньем. Свои длинные волосы Жанна заплетала в косу; догадываясь, что это понравится старику, и старалась одеваться скромнее.

Вторая комната принадлежала погибшему сыну. Ее Жанна особенно тщательно приводила в порядок, не меняя расположения вещей и книг, словно хозяин только отлучился на время из дома и вот-вот должен вернуться.

Но была еще одна комната, в которую Жанну не допускали. Об этом старик не говорил вслух, но Джеральд всегда преграждал ей дорогу, когда она дотрагивалась до литой бронзовой ручки двери. Именно туда уходил старик с собакой и оттуда доносился его голос, словно он громко беседовал с кем-то, но слов собеседника не было слышно. Мебель, книги, ковры поглощали шум, и только изредка до Жанны доносились пение и отголоски чьих-то шагов, заглушенные шорохом помех.

Даже не пение, а скорее странные звуки, напоминающие поющие голоса. Словно откуда-то издалека, искаженная расстоянием и эхом, звучала мелодия, и чей-то знакомый, но неузнаваемый голос вплетался в нее прихотливой рвущейся нитью.

В эти часы Жанна уходила из дома не прощаясь, осторожно захлопывала дверь и даже не пользовалась лифтом, слишком шумным и старомодным. Она остро ощущала свою чужеродность этому дому, будто бы тот вежливо выпроваживал ее, чтобы скрыть что-то, принадлежащее только ему одному.

Жанна не обижалась на скрытность и некоторую холодность старика. Кажется, он простил ей невольную вину, во всяком случае, не укорял и о том летнем вечере не вспоминал ни разу.

Джеральд перестал убегать на пляж, а когда Жанна прогуливалась с ним вдоль реки, не смотрел на воду с укором и надеждой и близко к берегу не подходил.

— Джеральд, Джерри, — говорила ласково Жанна, — хоть ты расскажи мне, что здесь у вас творится. Ну, миленький, ты же умный, ты все знаешь, скажи мне.

Джеральд поворачивал к ней короткую большую морду с черными брылами и, словно улыбаясь, молча высовывал розовый язык. И Жанна понимала, что Джерри, как настоящий член этой семьи, никогда не выдаст…


Он, по-видимому, приходил и раньше, но не заставал его дома. Это чувствовалось по уверенному, нетерпеливому стуку в дверь. Михаил сидел в комнате деда и по обыкновению своему слушал старую пластинку. Он никого не ждал в гости, но, посомневавшись, все же пошел открывать. Сдвинул пружину замка и распахнул… На лестничной площадке никого не было. Он повертел головой и увидел собаку. Пожал плечами и прикрыл за собой дверь.

— Постойте! — услышал он чей-то странный голос из-за двери. — Не закрывайте. Это я стучал.

Поляков снова открыл дверь и посторонился, потому что собака вбежала в прихожую.

— Ты чей? — спросил Поляков, не ожидая ответа.

— Я ваш друг, — ответила собака, глядя прямо в глаза. — Не бойтесь, я не кусаюсь.

— Я не боюсь, — сказал Поляков. — Это ты разговариваешь?

— О нет! — воскликнула собака. — Я проглотил магнитофон. — И добавила: — Шутка, конечно.

— Я понимаю, — сказал Поляков. — Я люблю шутки. Будем шутить дальше?

— Можно и позабавиться, но цель моего визита достаточно серьезна, произнесла собака, дожидаясь, когда ее пригласят в комнату.

Что Поляков и сделал жестом руки.

— Чай, кофе? — спросил Михаил. — Сахарную косточку?

— Благодарю вас, я сыт, — ответил пес, усаживаясь в кресло на поджатые задние лапы, а передними упираясь в пол. — Михаил Поляков, если я не ошибаюсь?

— Да, — согласился Поляков. — А вы посол собачьей республики?

— Продолжаем шутить, — спокойно отметил пес. — Ну что ж, шутка — это хорошее лекарство против страха.

— Да нет же, — засмеялся Поляков, — я и в самом деле не боюсь. Конечно, не каждый день приходят говорящие собаки, тем более такие воспитанные.

— Пустяки, — отмахнулся пес, — в конце концов, я не такая уж собака, как это кажется с первого взгляда.

Собачий голос лишь отдаленно напоминал человеческий. Скорее он походил на те искаженные голоса, которыми говорят герои мультфильмов, и порой слова звучали неразборчиво.

— Так чем я могу служить? — осведомился Поляков.

— Отныне я вас нарекаю Виктор-Михаил, — изрек пес. — Вам нравится?

— Не смешно, — сказал Поляков. — Зачем мне второе имя?

— Первое, — не согласился пес. — Впрочем, это неважно. Конечно, немного иная судьба, другие впечатления детства, привычки, — короче — различия в фенотипе, но генотип тот же самый. Вы родились в сорок первом году, вашего отца звали Александром, мать — Ольгой. Так?

— Так, — кивнул Поляков. — Что еще вас интересует?

— Степень вашего знакомства с топологией.

— Нулевая. Я не знаю, что это такое.

— Тогда придется пояснять на пальцах.

— На чьих? — рассмеялся Михаил…


Странно, но я не потерял надежды вернуться в свой мир, если невольно придаю размышлениям форму дневника. Я заблудился, но нелепо обвинять в этом судьбу, ибо она не фатальность, а лишь неосознанная необходимость.

Нам было легче. Эволюция развернула высшие организмы лицом к лицу, у нас не было дилеммы: мы или они, симбиоз сразу же поднялся на самый высокий уровень — уровень мышления. Мы развивались и совершенствовались как единый биосоциальный организм и сумели избежать многих ошибок других миров. Нам хватило своих. Но, по крайней мере, мы, а не кто-либо другой, первыми узнали о самозащите Вселенной и научились проникать через межклеточную мембрану миров.

Формы симбиоза знакомы всем мирам, и здесь я видел множество его проявлений, но чаще всего он принимает черты паразитизма и нахлебничества, вырождаясь чуть ли не в самом начале. Так отношения человека и собаки все больше превращаются в отношения хозяина и паразита, хотя низший симбиоз человека-убийцы и собаки-ищейки не исчез окончательно. Сначала я был удивлен разнообразием собак в чужих мирах, у нас они однотипны и разделяются только на ряд рас, подобно людям. Но потом понял, что прихоть человека давно заменила природную целесообразность. Все эти собаки лишены речи, что неудивительно, — у них слишком длинные лица и слишком гибкие языки. Только здешние боксеры, похожие внешне на нас, способны научиться произношению нескольких несложных слов. Но насколько они…


Старик впервые отлучился из дома и оставил ее одну, вернее — с собакой. Сказал, что должен уйти по делам, а Жанна, мол, может побыть здесь, погулять с псом, подготовиться к занятиям и вообще — пусть она чувствует себя как дома. Жанна удивилась, но вида не подала; закончив уборку, она ушла в комнату погибшего, давно уже ставшую и ее комнатой, забралась с ногами в кресло и открыла книгу, взятую наугад с полки. Собака лежала у ног, было тихо, толстые стены не пропускали уличного шума.

Не читалось. Ее не оставляло ощущение, что в квартире кто-то есть. С большой фотографии на стене смотрел погибший. Черная ленточка еще не снята с уголка портрета. Он смотрел сквозь стену, и казалось, что ему видится то, чего живому знать не дано. Джеральд шевельнулся и насторожил уши. Потом медленно встал, потянул воздух и коротко проворчал.

— Джерри, — тихо сказала Жанна, — здесь кто-то есть?

И тут она услышала невнятное пение из дальней комнаты. Кто-то пел под затухающую мелодию знакомую, но неузнанную еще песню.

— Джерри, — прошептала Жанна, склоняясь к собаке. — Кто там?

Джеральд молча посмотрел ей в глаза своим слишком умным для собаки взглядом и снова проворчал что-то себе под нос. Жанне послышались неразборчивые слова в этом ворчании.

— Что-что? — удивилась юна, но Джеральд вильнул хвостом, толчком распахнул дверь, и только стук когтей по паркету указал его путь.

Когда Жанна подбежала к двери с бронзовой ручкой, то увидела, что она закрыта, словно собака, забравшись туда, плотно прикрыла за собой створку. Решившись однажды на смерть, пережив ее мысленно, Жанна разучилась бояться, и ее удерживал не страх, а стыд. Она ничего не обещала хозяину, он не запрещал ей бывать в этой комнате, но она твердо знала; этого делать нельзя.

Оттуда, из-за тяжелой высокой двери, доносилось пение Шаляпина. Его знаменитая «Блоха». Слова, стертые временем, звучали невнятно, но бас певца заглушал скрипы и шорохи старой пластинки. Входная дверь надежно заперта, квартира на четвертом этаже, высота исчислялась немалыми метрами, и ни карниза под окнами, ни водосточной трубы рядом. Значит, тот, кто завел граммофон, находился в комнате с утра, и старик знал об этом. Значит, он специально оставил Жанну наедине с незнакомцем, чтобы она разобралась во всем этом, без подсказки и объяснений. Так рассуждала она, стоя у дверей, убеждая себя в необходимости сделать решающий шаг.

— Джерри! — нарочито беспечно позвала она. — Куда ты делся, проказник?

Собака приглушенно заворчала, потом Жанне послышался мужской голос и снова — собачий скулеж, на этот раз громкий и долгий.

— Джерри! — крикнула она. — Что ты там делаешь?

И рывком потянула на себя дверь. Но она не открывалась. Замка здесь не было, захлопнуть ее было невозможно, тогда Жанна потянула сильнее и вдруг поняла, что дверь держат изнутри.

— Джерри, открой дверь! — упрямо воскликнула она. — Что за вредная собака! Заперлась в комнате, завела граммофон и не открывает. Ты, может, и куришь там? Вот гляди, все расскажу хозяину!

И дверь распахнулась. Бас Шаляпина не вмещался в узкой латунной трубе и метался по комнате, отражаясь от стен. Собака лежала на маленьком диванчике с изогнутыми ножками и молча смотрела на Жанну. Ей вдруг показалось, что Джерри подмигнул и насмешливо выгнул угол пасти. Больше никого в комнате не было. И без того небольшая, она была заставлена старой мебелью. Жанна остановилась в дверях.

— Кто здесь? — спросила она.

Клубы табачного дыма медленно втягивались в полуоткрытую форточку. Стараясь держаться непринужденно, Жанна подошла к граммофону, остановила диск. Спрятаться человеку было практически некуда. Джерри проворчал и коротко гавкнул, глядя в сторону.

— Не ворчи, — сказала Жанна, — все равно пожалуюсь, что ты куришь без спроса.

Рассеянным взглядом она скользнула по стенам и вздрогнула.

Со старой фотографии пристально смотрел на нее погибший в новенькой форме поручика, сложив руки на скрещенных ногах, двуглавый орел на пряжке отсвечивал начищенной бронзой, шашка плотно прилегала к бедру, и казалось, что сейчас человек выйдет из кадра, спустится на улицу 1914 года и уйдет к вокзалу, откуда вот-вот с пением труб и грохотом барабанов поезд медленно повлечет его на запад, и бог весть какие судьбы ждут…


Предназначение. Словно и в самом деле досужие драматурги сочиняют наши судьбы, а от нас зависит только исполнение роли. Бред собачий, как выражаются люди. Вечная привычка сваливать свои недостатки на других. Самое страшное — это бред человека, а бедная сивая кобыла вообще не умеет бредить, она слишком проста для этакой изощренности.

Предназначение и предопределение неравнозначны друг другу. Первое причина внутренняя, вторая — внешняя, а значит — заведомо ложная, ибо не было, нет и уже явно не будет независимой силы, правящей Вселенной. Она просто не нуждается в этом.

Чем дольше я скитаюсь, тем больше убеждаюсь в том, что основная цель разума — это спасение. Или спасание, как будет угодно. Вселенная только кажется вечной и нерушимой, на самом деле она хрупка и уязвима. Она ошеломляет нас кажущейся, бесконечностью, ослепляет вспышками сверхновых звезд, ошарашивает миллионами неразгаданных тайн, но больше всего она похожа при этом на испуганную кошку, шипящую перед щенком-молокососом. Мы тоже ее часть, и значит, наше предназначение не только в постижении мира, но и в спасении его от гибели и разрушения. Не только своей планеты, а всей необозримой Вселенной.

И можете послать меня к чертям собачьим, если я не прав…

Он ничего не заметил или сделал вид, что не заметил. Она сама виновато склонила голову и сказала:

— Простите, но вышло так, что я зашла в ту комнату. Так получилось.

Старик беспокойно вскинул голову.

— Ну и что же, милочка? Разве это запрещено? Или вас там что-нибудь напугало?

Старик напрягся и задержал дыхание.

— Что вы, конечно, нет! — сказала Жанна. — Джерри забежал туда, я просто пошла за ним, задержалась на минуту и вышла.

— Ах, Джерри! — воскликнул старик и, вопросительно посмотрел на собаку. Та отвернулась и молча ушла в, другую комнату. — Ах, Джерри! — повторил старик. — И какую же пластинку он поставил?

— «Блоху» Шаляпина, — сказала Жанна и осеклась.

— Да, это его любимая запись, — произнес старик, поглаживая подбородок. — С ним ничего не случилось? Впрочем…

Он покружил по комнате от окна к двери, словно напряженно пытаясь вспомнить что-то, шевеля у лица длинными пальцами, и, приблизившись почти вплотную к Жанне, вдруг зашептал:

— Умоляю вас, никому ни слова. У меня могут отнять его, я не позволю, я не переживу этого. Обещайте мне, что никому…

— Что с вами? — Жанна дотронулась до его руки. — Успокойтесь, пожалуйста, я пообещаю вам что угодно, только не волнуйтесь. Не надо. Ну, пожалуйста. Я ничего не знаю, я никому не скажу, только успокойтесь.

— Да-да, конечно, — засуетился старик, — пойдемте, я вам все объясню. Джерри, где ты? Иди сюда, надо все рассказать. Я ей верю, она не предаст, она его любит, я вижу: она его любит. Джерри, где ты?

Он крепко сжал руку Жанны и потянул за собой к двери с бронзовой ручкой. Ей стало не по себе.

— Может, не надо? — неуверенно говорила она. — Я ничего не хочу знать. Так будет лучше, не надо.

Старик, не слушая ее, распахнул тяжелую дверь, чуть ли не силой усадил Жанну в кресло и наклонился над ней.

— Вот. В этой комнате жили мои родители. Они умерли, навсегда умерли, везде умерли. Вот это мой отец, — он протянул руку к фотографии поручика. — Он очень похож на моего сына, вы не находите? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Да, сын даже отрастил эти старомодные усы, я знаю, над ним подсмеивались, но он никогда не терял живой связи с дедом, никогда. Даже когда мой отец умер. Здесь все осталось так, как было при его жизни. Он воевал в первую мировую, дослужился до штабс-капитана, потом революция, война, разруха, он чуть не уехал в эмиграцию, но остался. Все его друзья погибли. Они думали, что умирают с честью, а он живет в позоре, но получилось наоборот: это он избрал более трудный путь, он, не они. Вы понимаете, мой отец сделал выбор. Это очень важно — сделать нужный выбор в нужное время. И не ошибиться! Главное — не ошибиться!

— Я понимаю, — сказала Жанна, — я все хорошо понимаю, вы сядьте, успокойтесь, и я вас выслушаю. Вам нельзя волноваться.

— Да, так о чем я? — задумался старик, отходя к окну. — Джерри, где же он? Ушел, наверняка ушел.

— Он не мог уйти, — возразила Жанна. — Входная дверь закрыта.

— О, при чем здесь дверь? Он не может найти только дверь, ведущую к его родине, а все остальные для него открыты настежь. Он как сквозняк гуляет по Вселенной. Как сквозняк.

И старик замахал руками, изображая ветер.

— Я принесу вам лекарство, — сказала Жанна.

— Не надо! Я не болен, — старик стоял к ней спиной, вцепившись побелевшими пальцами в подоконник. — Мне шестьдесят три, несправедливо, что я пережил всех, я живу назло самому себе. Я много раз был на краю гибели, — при этих словах он распахнул окно и свесился с подоконника, вот как на этом окне, одно неверное движение — и смерть.

— Не надо, — сказала Жанна. — Это опасно.

— Ну да, — согласился старик тихим голосом, — смерть. Я чуть не остался навсегда в болотах. На всю жизнь запомнил лицо этого провокатора. Его труп засосала трясина, с чавканьем, сыто рыгнув напоследок. А я вот жив. Сын мой, последний сын погиб.

— Это я виновата… — сказала Жанна.

— Нет, нет! — махнул рукой старик. — При чем здесь вы? Вы — это случайность, его гибель — закономерность. Мой сын не мог поступить иначе. Он сделал свой выбор. Вы знаете, какую книгу он читал в тот вечер? «Опыты» Монтеня. Он подчеркнул ногтем фразу, я запомнил ее наизусть: «В последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству, приходится говорить начистоту и показать, что за яство в твоем горшке…» Это был его любимый автор. Джерри тоже любит Монтеня. И Гельвеция любит, и Эразма, и Рабле… Странный вкус. Великий спаситель… Впрочем, я устал, я лягу.

Старик сник, ссутулился, шаркающими шагами дошел до своей кровати и тяжело сел. Жанна принесла таблетку валидола, он молча взял ее и рассеянно мял в пальцах, прежде чем положить под язык.

— Если хотите, я останусь с вами. Вдруг вам будет хуже?

— Хуже не будет, — невнятно произнес старик. — Оставайтесь, комната сына в вашем распоряжении. Вы на самом деле любите его?

— Мне кажется, что да, но я почти не знала его раньше.

— Узнаете, — сказал старик. — Он вам понравится. И еще. Почему бы вам не родить мне внука?

— Внука? — удивилась Жанна.

— Да, наследника.

— Но как?

— Как, как! — передразнил старик. — Не знаю уж, как там женщины рожают, это ваше дело.

— Спокойной ночи, — сказала Жанна, выключая свет.

Старик не ответил…


Жанна выросла в маленьком провинциальном городке, давно переставшем быть селом, но так и не доросшем до гордого названия «город». Он бережно хранил свои дощатые тротуары, поскрипывающие под ногами, длинные тесовые заборы, почерневшие от времени и дождей, дома, непохожие один на другой, с ветхой резьбой наличников и ржавеющим кружевом водосточных труб. Таким и запомнился родной город — срезанный купол церкви, превращенной в пожарную каланчу, бревенчатый мост через мутную реку и белые облака над мертвым монастырем.

Она и в самом деле была красива. Высокий рост, легкая поступь, откинутая назад голова с распущенными светлыми волосами заставляли невольно замедлить шаг и проводить ее взглядом.

Конечно, в нее влюблялись. И ровесники, и парни постарше. В маленьком городке-недоростке она казалась самой лучшей, самой недоступной и потому желанной. Она никому не отдавала предпочтения, ей нравилось дразнить парней броской красотой, разученным у зеркала летящим взглядом, рассчитанным жестом обнаженной руки.

После школы Жанна хотела остаться дома, но родители и старшие сестры уговорили ее поехать в большой город учиться дальше. Ей было все равно, в какой институт поступать, и она подала заявление в первый попавшийся по дороге с вокзала. Экзамены сдала без труда и конкурс выдержала без волнения, а свой успех приписала эффектной внешности. Но город, казалось, не замечал ее красоты, он жил своей жизнью, многоликой и самоуглубленной, к тому же красивых девушек было намного больше, чем в ее родном городке, и она сразу поняла, что пришла пора менять тактику.

Жанна быстро изменила привычки, манеру одеваться, разговаривать, жадно впитывая все то новое, что мог ей дать город.

Ко второму курсу она добилась своего — ее негласно признали самой красивой и недоступной девушкой института. Теперь она могла себе позволить делать то, что некрасивым не прощалось — опаздывать на занятия, прогуливать лекции и на экзаменах добиваться хороших оценок не столько глубиной знаний, сколько оригинальностью ответов и обещающими взглядами.

Она добилась того, чего хотела — о ней говорили, ее замечали, ее имя вызывало противоречивые толки, короче, как ей казалось, она жила полной жизнью.

А сама она так и не знала, что ей нужно от жизни. Все давалось легко: знания, внимание окружающих, здоровое сильное тело, дарованное природой надолго, — этого было и много, и мало одновременно.

Не хватало чего-то главного, мучительно ощущаемого, как наличие пустоты внутри ее самой, которую ничем не удавалось заполнить.

И то, что случилось в тот вечер, не зависело от ее воли и желания, но, как ей казалось впоследствии, природа, не терпящая пустоты, подарила ей то, в чем она неосознанно и остро нуждалась…


Я даже не кухонный философ, а подкроватный. Лежу на своем любимом месте у кровати, вытянув морду на лапы, и размышляю неторопливо о том и об этом. Вспоминаю, анализирую, сочиняю афоризмы, которые тут же опровергаю, ибо любая мысль, выраженная одной фразой, уже является ложной, потому что истина не существует в дистиллированном виде. Она разнолика и неуловима (конечно же, этот мой афоризм об афоризме тоже лжив).

Тогда я все-таки убедил его. Сделать это было не так трудно. Я хорошо изучил его характер еще до его смерти. А то внешнее, что зависело от фенотипа, легко снялось, как одежда. Труднее было научить его переходу через межклеточную мембрану. У него не выходило, он нервничал, недвусмысленно называл меня шарлатаном, но потом мы нашли подступ к границе, и стало легче. Ему помогла неутраченная связь с прошлым, часто это действует лучше, чем психическое сверхнапряжение. Немудрено, что сначала мы попали не в ту дверь, к счастью, там никого не было. Потом мы нашли нужную дверь. Конечно, их встреча была не для слабонервных, но они оба с честью выдержали…

Он именно появился, а не пришел. Она даже не заметила, как он лег на свое любимое место у кровати.

— Ага, — сказала Жанна, — явился, гуляка. Есть хочешь?

Пес положил тяжелую морду на вытянутые лапы и прикрыл глаза.

Она впервые проводила ночь в этом доме, и, как всегда, на новом месте не спалось. Тогда она села в кресло с ногами, закуталась пледом и зажгла свечу. Было тихо, Джеральд вздрагивал на своей подстилке, сны гнались за ним по пятам. Обостренное зрение улавливало в тенях неясные колеблющиеся формы, отсветы от застекленных портретов скользили по стенам. Слух отсеивал ночные шорохи, а воображение приписывало им тайный смысл. Мысли свободно скользили от одного предмета к другому, и если бы в городе жили петухи, то давно бы им пришла пора возвестить о предощущаемом рассвете.

Она задремала. Сон сливался с явью, и Жанна так и не поняла, то ли она проснулась, то ли, напротив, соскользнула в сон, еще более глубокий и путаный.

Она увидела человека, повернувшегося к ней спиной и что-то ищущего в ящике письменного стола. Человек передвигался бесшумно, было похоже, что здесь ему все знакомо и он забежал на минуту, не боясь спящей собаки и чужой девушки. Жанна натянула плед до подбородка и молча наблюдала за ним. Свеча догорала. Казалось странным, что Джеральд, чуткий и недоверчивый пес, спокойно лежит у кровати, мерно и глубоко дыша во сне. Осторожно высвободив ногу, Жанна дотянулась до теплого бока и шевельнула собаку. Она не просыпалась, тогда Жанна толкнула сильнее, и в это время человек повернулся к ней лицом.

Так они и смотрели друг на друга. Жанна, замершая в кресле, с обнаженной ногой, протянутой к собаке, и человек, тот самый, чье тело, напитанное холодной водой, было похоронено на городском кладбище в конце лета.

Она сразу узнала его. Щеточка старомодных усов, высокий лоб, теплый взгляд светлых глаз. Он стоял, замерев, словно его застали на месте преступления, в неудобной позе — согнув спину и повернув голову.

— Вам неудобно стоять, — сказала Жанна. Голос подрагивал и был хрипловат со сна.

— Ничего, — ответил он, помедлив. Выпрямился, спрятал в карман листок бумаги и молча сел на стул. — Не бойтесь, — сказал он, помедлив. — Я не причиню вам зла.

— Я не боюсь. Почему вас прячут от всех? Разве вы совершили преступление?

— Да. Я утонул. Закон природы нельзя нарушать. Это и есть преступление — быть живым и мертвым одновременно. А вы та самая девушка, которую я не смог спасти?

— Мы немного знакомы. Я была вашей студенткой, просто вы меня не замечали.

— Возможно, — сказал он. — У меня слабая зрительная память. Особенно на девушек. Это не обижает вас?

— Нет. Я рада, что вы живы. Я хожу к вам на могилу. Вам нравится памятник?

— Не знаю, — улыбнулся он. — Не видел.

— Я помешала вам?

— Нет. Я не хотел пугать вас. Мертвецов боятся больше, чем живых.

— Боятся неизвестного, а я вас знаю. Вы такой, каким я вас себе представляла. И право же, я очень рада, что вы живой, — повторила она.

— Вы ошибаетесь. Я действительно утонул.

— Вы двойник того погибшего?.. Брат-близнец?

— Я и есть тот самый. Утопленник.

— А кто же там похоронен?

— Прошу вас, не задавайте вопросов. Я отвечу только то, что можно, ответить. Я похоронен там. Но я не пришелец с того света, не призрак. Просто здесь меня не существует. Даже для вас. Запомните это. Для всех я умер.

— И для вашего отца?

— Для него я живой и… мертвый в то же время. Он слишком любит меня и готов поверить всему, даже самому невероятному.

— Я тоже вас люблю. И тоже верю. Мне неважно, почему вы живой и куда уходите. Главное, что вы не умерли… навсегда.

— Тише, говорите, пожалуйста, тише. Вы разбудите отца. Он не должен знать о нашей встрече. Обо мне знают только собака и он.

— И я. Знаю давно. Я чувствовала это. Вы должны уйти?

— Да, я должен уйти. Не говорите никому. Отец боится, что вы расскажете обо мне.

— И что же будет, если об этом узнают?

— Нельзя делать то, чего делать нельзя, — усмехнулся он. — Я ухожу, но приду к вам потом. Вы не против?

— Вы разбудите его граммофоном.

— Я научился обходиться без него… У вас аналитический ум. И вы бесстрашная девушка. Я думал, что вы упадете в обморок.

— Не обольщайтесь. Я упаду. Потом. Сейчас просто некогда.

— Желаю удачи, — сказал он, — ждите меня завтра. Привет Джеральду. Пусть он не притворяется спящим.

— Он тоже любит вас. До завтра.

— Ложитесь в постель. Она ваша.

— Хорошо. Я попробую заснуть.

Дверь бесшумно закрылась за ним. Шагов она не слышала. Задула ненужную свечу и забралась под одеяло.

— Тебе же сказали — не притворяйся спящим, — сказала она. — Все равно у тебя уши шевелятся.

— Может, по-вашему, мне их нужно отрезать? — произнес пес из-под кровати.

— Ну вот, — вздохнула Жанна. — Старики пророчествуют, мертвецы оживают, собаки разговаривают. Что еще?

— А еще Вселенная делится как инфузория, — подумав, сказал пес.

— Как туфелька? — спросила Жанна.

— В том числе.

— Все ясно. Спокойной ночи.

— Какая уж ночь, — проворчал пес. — Утро на дворе…


Стучал в дверь, обитую мягким дерматином, неустанно звонил, прислушиваясь, как гулким эхом множится стук по лестничным площадкам, как истерично звенит звонок по ту сторону двери. И терпеливо ждал, хотя ждать давно не имело смысла.

Горечь, скопившаяся в душе, начинала подступать к горлу. Некуда было выплеснуть ее, и некому облегчить непрерывное страдание. Хамзин не выдержал нарастающего одиночества в доме, населенном опостылевшими родными, ставшими чужими, и близкими, давно ушедшими на расстояние крика.

И он пришел к Полякову. Тот не дежурил сегодня, но должен выйти на работу утром, вот Хамзин и решил, что этим вечером его можно застать дома, и поэтому не хотел верить в тщету своих надежд.

Бешеное терпение его было награждено металлическим скрежетом задвижки. Дверь распахнулась, и Хамзин поспешно перешагнул порог, словно боясь, что его не впустят. Поляков не удивился позднему гостю, молча отстранился, уступая дорогу, и так же молча закрыл дверь.

Вскипающие слова теснилась в гортани, мешая друг другу. Хамзину хотелось плакать, и говорить, и кричать истошно. Он не стал раздеваться, а прямо в полушубке прошел в комнату и, не глядя, опустился с размаху в кресло. Старое дерево жалобно скрипнуло под его монументальным телом.

— Мишка, — выдохнул он, — дай выпить.

Поляков повозился у буфета и протянул стакан. Хамзин нежно погладил граненое стекло.

— Мишка, помоги. Конец мне.

— Можете пожить у меня. Это вас спасет?

— Нет, — вздохнул Хамзин. — Куда я от них денусь? В Антарктиде найдут.

— Тогда разводитесь. Еще не поздно.

— Да что ты! Живьем съедят, а не выпустят.

— Послушайте, Иван Николаевич, а может, вы сами виноваты в своих бедах?

— Конечно, — охотно согласился Хамзин. — И чего, дурень, женился? Завидую я тебе, Мишка, ни жены, ни тещи, ни детей. Сам себе царь. Налей-ка еще.

Он выпил второй стакан и по обыкновению своему стал рассказывать то, что уже давно было известно. Слова легко и плавно перетекали одно в другое. Хамзин выпускал их на волю, и от этого становилось прозрачнее и светлее на душе. Он говорил о своей неудавшейся судьбе, о непоправимости ошибок, совершенных в юности, о горечи и обреченности надвигающейся старости. Поляков слушал его, не перебивая, и постепенно в Хамзине крепла надежда, что он нужен кому-то, что его горечи и печали близки и понятны другому человеку, а значит, жизнь еще не проиграна и стоит того, чтобы за нее держаться. Желательно — покрепче.

Оживая, он поднялся и походил по комнате, разглядывая мебель.

— И не скучно одному? Небось привечаешь кого-нибудь? Знаю я тебя, хитрый ты, Мишка, себе на уме. Девчонку прячешь, ага?

Он решительно распахнул дверь в другую комнату.

— Куда ты ее дел? А здесь-то рухляди! И охота тебе барахло беречь?

— Вам стало легче? — спросил Поляков вместо ответа. — Вот и хорошо.

— Винцо у тебя, Мишка, классное. Сразу полегчало. Сыпани-ка еще стакашку. Да ладно, не суетись, я сам.

Хамзин прошел к буфету и взял в руки бутылку. Повертел, удивительно вскинул брови.

— Откуда такое? Сколько лет пью портвейн, а ни разу не видел, чтобы он через «а» писался. Почему «партвейн»?

— Не знаю. Опечатка, наверное.

— Ничего себе опечаточка, хоть в музей ставь… И вкус странный… На кого работаешь, Мишка? — спросил он заговорщическим шепотом. — Возьми в долю, — и довольно расхохотался.

— На науку работаю, — улыбнулся Поляков. — Научных работников обогреваю.

— Ох и врешь ты. Мишка, ох и заливаешь! И где это ты целыми днями пропадаешь? Как ни придешь, а тебя дома нет.

— Следите за мной?

— А что! И слежу. Я тебя люблю, вот и хочу знать, кто ты такой.

Поляков начал нервничать, хмурясь и топорща светлые усы, но вслух раздражения не выказывал, терпеливо ожидая, когда инженер оставит его в покое.

А Хамзин почувствовал себя уверенным и непогрешимым. Ни дома, ни на работе он не мог позволить себе такой свободы. Дома была жена, пресекающая любые попытки самоутверждения, и теща, разящая наповал презрительной репликой. А Поляков, как всегда, не отвечал на грубость грубостью, не вступал в словесные перепалки и неизменно называл его на «вы», что очень льстило Хамзину, привыкшему слышать панибратское «Ванька» даже от подчиненных. Вино ударило в голову, было легко и свободно. Хотелось петь или хотя бы смеяться. Он удобно развалился в кресле-качалке, покачивался, болтал ногами, и та самая радость, что сродни детскому крику «ага, вот ты где!», не покидала его.

— Вертишь хвостом! — грозил он пальцем. — Хитрущий же ты! Раз в неделю уголек покидаешь и свободен. И живешь как король, и никому не подчиняешься. Сам себе хозяин.

— Я вам подчиняюсь, — сказал Поляков.

— Не юли! — захохотал Хамзин. — Ты мне на работе подчиняешься. А здесь кому? А ну-ка, давай отвечай!

— Никому… Хотите еще вина?

— Па-а-ртвейна? — спросил Хамзин. — А воточка у тебя есть?

— Есть. Только немного.

— А ну-ка покажи, — потребовал Хамзин.

Поляков раскрыл дверцу буфета и вынул початую бутылку. Хамзин взял ее в руки, повертел так и этак, похмыкал, понюхал и недоверчиво сделал маленький глоток.

— Ну, даешь! — сказал он, вытирая рот рукавом. — Ну, Мишка, ну, фокусник! И где ты такие диковины берешь? Ведь черным по белому написано вотка. Это на каком языке?

— На русском, — сказал Поляков. — Только принцип орфографии другой. Называется фонетический. Произношение не меняется, а для обучения удобно. Это экспериментальная орфография.

— Опять ты выкручиваешься! — закричал Хамзин. — Эксперименты в умных журналах печатают, а не на водочных этикетках! Дуришь меня как мальчика! Не позволю!

— П-а-а-зволите, — жестко сказал Поляков. — Куда вы денетесь? И не пора ли домой?

— Ты как со мной разговариваешь? — возмутился Хамзин. — Щенок.

— Не кричите на меня. Надоело. Завтра на работе будете кричать. Там вы начальник, а здесь — гость. Не забывайтесь.

— Это уж мне решать, — гневно возразил инженер и допил бутылку. — Домой не поеду. Буду ночевать у тебя. Стели-ка постель.

— Хорошо, — сказал Поляков и ушел в другую комнату.

Настроение у Хамзина опять испортилось. Детская радость, наполнявшая его только что, быстро выветрилась, и осталось пьяное раздражение и сонливость.

— Я постелил вам, — сказал Поляков. — Ложитесь и спите. Утром разбужу.

Хамзину стало тоскливо и душно. С ним не считались, его не жалели, он всех раздражал, и даже кочегар Поляков повысил голос и распоряжался им, как хотел.

— Не пойду, — упрямо произнес он. — Буду спать здесь. Сидя. Мне так нравится. Ты меня не уважаешь.

— Не уважаю, — подтвердил Поляков.

— А почему? — вскинулся Хамзин.

— А не за что. Вы не умеете уважать других, почему же я должен уважать вас? Хочется спать — спите здесь. Я пошел. Спокойной ночи.

— Куда?! — закричал Хамзин. Он испугался, что сейчас останется один, и горечь, с новой силой разливаясь в теле, подступит к горлу. Чужая квартира была слишком чужой без хозяина.

— В другую комнату, — усмехнулся Поляков. — Спать.

— Ты меня покидаешь, — обреченно сказал Хамзин. — И ты меня покидаешь. Бросаешь на произвол. Как и все.

Ему хотелось плакать, и он заплакал, по своему обыкновению уронив тяжелую голову в крупные ладони.

Поляков постоял молча и закрыл за собой дверь.

— Не смей закрывать двери, — сказал Хамзин сквозь слезы. — Мне страшно.

Дверь открылась, но никто не вышел. Было слышно, как Поляков ходит там в темноте, потом заскрипели пружины, и пришла тишина. Если бы в этой квартире была топка, то Хамзин непременно бы пошел к ней и попытался кинуться в ее огнедышащее жерло, чтобы испепелить опостылевшее тело и превратить в невесомый дым боль одиночества. Но топки не было, а втискиваться в духовку газовой плиты казалось глупым, поэтому Хамзин встал и, покачиваясь, пошел к окну. Надо было сделать хоть что-то, разрядиться, выплеснуться. Окно выходило в черный двор, только узкий квадрат неба высвечивался редкими звездами, и Хамзин легко представил себе, как он падает с высоты, медленно переворачиваясь в холодном воздухе, пока последняя секунда полета не соединит его с землей. Стало противно и жутко. Тогда он с размаху ударил кулаком о стену, чтобы ощутить физическую боль и вытравить душевную. Фотография, висевшая рядом, соскочила с гвоздика и упала на пол. Боль была тупая и слабая. Он снова занес кулак и снова ударил о дубовый угол буфета. Появилась кровь, немного отрезвившая его.

— Мишка! — заревел он. — Где ты?

— Я здесь, — услышал он незнакомый странный голос за спиной.

Он обернулся-и увидел большеголовую собаку палевой масти. Короткий хвост, искривленные сильные ноги, умный взгляд карих глаз.

— Ну, что ты расшумелся, Ваня? — спокойно спросила собака.

— Во напился?! — изумился Хамзин.

— Я?! — возмутился пес. — И в рот этой пакости не беру…


Миров слишком много. Не знай, удастся ли узнать даже приблизительное их число. Они существуют одновременно в разных плоскостях многомерного пространства, и все они — разветвления одного, первоначального. Вселенная подобна живой клетке, которая делится на части, абсолютно идентичные, но продолжающиеся развиваться независимо друг от друга. В этом непрерывном делении — залог бессмертия Вселенной. Она спасает себя от гибели как инфузория. Делится на две части, каждая из них еще на две и еще; до бесконечности. И если погибнут тысячи, то какая-нибудь непременно выживет и снова разделится, и снова… Я видел мертвые миры. Вселенские катастрофы, о которых люди даже не догадываются, уничтожают их, как огонь бумагу, деформируют время, свертывают пространство, но живы другие миры, живы. Чем дальше точка отсчета от разделения миров, тем больше они не похожи друг на друга. Вселенная, как и все сущее в ней, подчиняется законам эволюции. Мы научились преодолевать параллельные пространства, и ты проходишь сквозь границу, как соломинка через мыльный пузырь. Они соприкасаются друг с другом, взаимодействуют, и тогда появляются так называемые летающие тарелки — стык миров, проекция многомерного пространства в наше, трехмерное.

Многие разумные существа предчувствуют начало деления своего мира. Это легко доказать всем им на примере последнего разделения Вселенной. Оно произошло в 1914 году, в августе месяце. С тех пор миры-близнецы развиваются самостоятельно, но, разумеется, пока еще очень схоже. Причины вырастают в следствия, случайности возводятся в ранг необходимости, появляются новые пути, потом очередное деление… Ряд случайностей, накопившихся за десятилетия, привел к некоторым различиям между ними. И вот теперь я мотаюсь из двери в дверь по этим мирам и пытаюсь соединить людей, разобщенных случайностью. Я — спасатель, в этом моя основная цель и в родном мире и повсюду. Человек-хранитель и собака-спасатель. Две ипостаси единого разума моего далекого мира, дверь в который потеряна.

Вспомните начало века, говорю я, декаданс, брожение умов, сдвиг и деформация старого мира. Предчувствие конца света и зарождения нового. И вот начало деления. Мировая война. Революция. Потрясения. Рождение двух новых миров, разделенных, идущих своим путем. Подсчитайте, сколько раз повторялось подобное за всю историю…


— Я почти тот же самый, — сказал он Жанне, — но все же не тот. Я рос без отца, матери было нелегко, впрочем, моя судьба обычна для моего поколения. Мать тяжело болела, я пошел на завод, а после встречи с Джерри ушел и оттуда. Теперь я — кочегар, зато могу жить здесь большую часть времени, чем там, в родном мире.

— Почему ты не уйдешь сюда насовсем? — спросила Жанна. — Там ты одинок, а здесь твой отец и… я.

Поляков покачал головой.

— Это невозможно. Здесь я вне закона. Гримироваться, подделывать документы, лгать? Нет.

— Можно что-нибудь придумать. Объяснить, произошла ошибка, похоронен другой человек, а ты спасся, долго лежал в больнице, без сознания, выжил. Можно уехать в другой город.

— Нет, — повторил Поляков. — Там остались могилы родителей. Там, а не здесь — моя прошлая жизнь, моя судьба. Здесь я прожил одну жизнь и там должен прожить такую же, до конца.

— Это я, — сказала Жанна, — я виновата. Если бы я не заплыла в реку, если бы у меня не свело ноги, если бы тебя, вернее, его не оказалось на берегу, если бы он не бросился спасать…

— Дело не в этом. Любая случайность — это форма проявления необходимости.

— Я изучала.

— Да, необходимо сделать нужный выбор. Раз и навсегда сделанный выбор это больше, чем личная судьба. Человек отвечает не только за себя, но и за своих близких, потомков, за их судьбы. В этом мире мой дед отказался эмигрировать, а в моем он уехал. Здесь мой отец прошел всю войну, а в том допустил ошибку: не распознал провокатора. Это погубило его и весь отряд. В этом мире я столкнулся на пляже с тонущей девушкой и утонул, но неужели ты думаешь, что я там не поступил бы точно так же? Кстати, я узнавал про тебя, так вот — тебя там нет.

— Совсем нет?

— Совсем. Твой отец не вернулся с войны. Мать и старшие сестры живы, а тебя там нет.

— Страшно представить. Другая жизнь. Как ты можешь там жить?

Поляков рассмеялся.

— Это близнецовые миры. Джерри водил меня по более далеким и чужим. Что же удивительного, если в каждом из миров считают единственным только свой родной.

Они сидели друг против друга как и раньше. Жанна в кресле, он на стуле, положив одну ногу на другую, как на старой дедовской фотографии. Сидели и разговаривали. Джеральд тактично удалился из комнаты и, как знать, может быть вообще из этого мира.

— Ты не знаешь о том, что я люблю тебя? — спросила Жанна.

— Не меня, — улыбнулся Поляков. — И даже не того, кто погиб. Его звали Виктором, меня зовут Михаилом, но дело не в имени. Мы с ним очень похожи, пусть у нас разная судьба, но я и он — это один и тот же человек. Мы более близкие, чем близнецы. Ты просто придумала его, а по-настоящему полюбить не могла. Я знаю, тебя мучает вина, ты была готова искупить ее своей смертью, но разве смерть может быть искуплением?

— Нет, — твердо сказала Жанна. — И даже любовь не искупление. Я многое поняла с тех пор. Теперь я совсем другая. Он умер, не оставив сына. Пусть ты — это не он, но ты понимаешь, о чем я говорю.

— Этого не будет, — сказал Поляков, поднимаясь. — Быть может, ты лучшая девушка во всех мирах, быть может, я смогу сильно и навсегда полюбить тебя, но ломать твою жизнь — никогда. Меня не существует в этом мире, тебя — в моем, мы никогда не сможем был вместе. Только в этой квартире, где я гость, а не хозяин. И уж лучше совсем не иметь сына, чем обрекать его на сиротство.

— Неправда. Ты ведь сам рос без отца. Ты продолжение своего рода, а дальше — тупик, конец. И твой отец мечтает о наследнике.

— Я запрещу ему говорить об этом. Впрочем, он и сам должен понять… Это невозможно, Жанна.

Он погладил ее руку и улыбнулся. Виновато и грустно.

— Невозможно? Плохо ты знаешь меня, милый. Я не умею отступать.

Она вскинула голову, тряхнула светлыми волосами и победно улыбнулась. В дверь тихо постучались.

— Заходи, — сказал Поляков.

— Прошу прощения, — произнес Джеральд, проскальзывая в комнату. — Я вам не слишком помешаю?

— Не слишком, — сказала Жанна. — Никак не могу привыкнуть, что ты умеешь разговаривать. Вроде бы обычная собака.

— Обычная! — фыркнул пес. — Вы, девушка, типичный антропоцентрист. Этак вас послушать, и жить не захочется. Всюду люди, люди, а у нас собачья жизнь, что ли?

— Не преувеличивай, — сказал Поляков. — И успокойся: ты не обычный пес. Тебя забракуют, как непородистого. Хотя ты и похож на боксера, но уж очень большеголовый.

— Еще бы! Нашел чем упрекать — большим умом. Пора мне начинать движение за эмансипацию собак. Превратили их черт знает во что. Напридумывали экстерьеров и тешатся как дети. А собаки страдают. Только циничная раса могла придумать такой афоризм: «Собака — друг человека». Разве с друзьями так обращаются?

— Ну что ты, Джерри, — сказала Жанна. — Не каждый аристократ может похвастаться такими родословными, как наши породистые псы.

— Вот это и унизительно! — воскликнул Джеральд. — Собак разводят на племя, неугодных безжалостно топят, а кучка собачьей элиты бездельничает, паразитирует на человеке, служа его непомерному тщеславию, Да и она вырождается из-за постоянного инбридинга. А ведь они разумны! Пусть не в такой степени, как я, но разумны! Вы превратились в расистов! Я призову собак к бунту!

— Ну, это не твое собачье дело, Джеральд, — беззлобно сказал Поляков. Без тебя разберемся. И вообще, у тебя характер портится. Уж очень ты стал ворчливым. Не тоскуй, найдем мы твою заветную дверь.

— Черта с два, — огрызнулся пес. — Найдешь ее, как же…


Ему ничего не снилось, и голос, разбудивший его, отдался в голове болью. Не раскрывая глаз, Хамзин поморщился и перевернулся на другой бок.

— Пора на работу, Иван Николаевич, — повторил Поляков и осторожно потряс его за плечо.

— Пива дай, — сипло произнес Хамзин.

Бульканье жидкости, льющейся в стакан, оживило его. Приподняв голову, он жадно выпил холодное пиво и, медленно припоминая вчерашние события, спустил ноги с дивана.

— Уже вернулся? — спросил он.

— Откуда? Я спал в соседней комнате.

— Ну да! А пиво где взял?

— В магазине. Не сам же я его делаю. Стояло в холодильнике.

— Покажи! — потребовал Хамзин. — Бутылку покажи!

Поляков молча подал.

— «Саянское», — прочитал Хамзин. — Трехдневное. Ладно, это наше. Но ты не выкручивайся, Мишка. Я от тебя не отстану, пока все не расскажешь и не научишь, как попадать в другое измерение.

— Не знаю, что вам снилось, Иван Николаевич, но при чем здесь я? Вставайте — и на работу. Мы опаздываем.

— Опять ты мне мозги пудришь! — закричал Хамзин. — Твой пес курносый во всем раскололся. Вы с ним шляетесь туда-сюда по разным мирам, как из комнаты в комнату, а других научить не хотите. Эгоисты! Я, может, погибну здесь.

— А розовых слонов не бывает? — спокойно спросил Поляков. — Пили бы вы поменьше, Иван Николаевич.

— Вот уж тебя не спросил! — возмутился Хамзин. — Тебе бы мою жизнь, щенок!

Поляков смотрел на него насмешливо, и Хамзин разозлился. В течение пяти минут он высказывал все, что думает о Полякове, тот молча выслушал его и спокойно сказал, что Хамзин-де вчера выпил лишнего и спал до утра не просыпаясь, только храпел сильно, но Поляков его прощает и ничуть не обижается. У Хамзина перехватило дыхание от гнева, он чуть не полез в драку, ругнулся напоследок и, хлопнув дверью, вышел в подъезд. На остановке его догнал Поляков.

— Вы не переживайте, Иван Николаевич, — сказал он. — Это бывает. Я тоже иногда вижу на редкость яркие сны и потом долго не могу отличить, где сон, а где явь. Сегодня, например, мне приснилось, что у меня растет сын Сашка и жена у меня красивая, добрая. Такой, знаете ли, логичный и яркий сон…

Хамзин нервно передернулся…


Я бегаю, как собака, высунув язык, держу нос по ветру, но не нахожу знакомого запаха. Сбился со следа, все время кажется, что вот-вот из-за поворота пахнет родным ветром, лучшим во Вселенной. Я тоже родился на Земле, но где она теперь, та самая долгожданная земля, о которой кричали матросы с высоких мачт, которую долгие годы искал Одиссей, где она?

Передвижения в многомерном пространстве отличаются от путешествий в космосе именно тем, что неизменно попадаешь в аналогичную точку, в данном случае — на какую-нибудь из миллионов планет-близнецов — Землю. Но Земля Земле рознь, в бесконечных кривых зеркалах она та же и не та, каждый раз обманываешься знакомой деталью пейзажа, запахом, голосом, напевающим почти родную мелодию, и слабеют лапы, а сердце бьется сладко и тяжело. Но вдруг на проселочной дороге встречаешь какого-нибудь ручного бронтозавра, запряженного в громыхающую повозку, и разумного игуанодона, глядящего из-под лапы на солнце… Не говоря уж о том, что есть миры, на которых так и не развилась органическая жизнь. Голые скалы, моря, грозы и ветры. Есть и такие, где жизнь уже отцвела. Это самые страшные планеты. Нерожденный ребенок вызывает лишь сожаление, но погибший в расцвете сил…

Это неверно, что Вселенная равнодушна и величава, что она не замечает копошения разумных микробов на своем бесконечном теле, ведь именно жизнь и как вершина ее — разум — призваны противостоять энтропии, рассеянию и уничтожению. Мы первые, а за нами и другие миры научатся переходу через границу, и тогда механизм самозащиты Вселенной придет к своему логическому завершению — разум отберет лучшее, что накопилось в бесконечных мирах за все время разделения, соединит миры и возьмет на себя уже посильный ему груз сохранения и спасения… И распахнутся двери, и свежий ветер пронесется сквозняком из мира в мир…


— Они везде ищут мистику, — сказал отец неизвестно о ком, брезгливо морщась. — Они мнят себя материалистами, но когда сталкиваются с непонятным явлением, тут же спешат объявить его мистической ложью. Они не пытаются исследовать неизвестное: еще бы, намного легче откреститься от него, чем утруждать голову тяжелой работой. Они подобны детям, закрывающим глаза ладонью и кричащим: «Я спрятался!» А ты похож, — сказал он, указывая на сына, — на мальчика, восклицающего: «Кто не спрятался, я не виноват!» Кому ты хочешь доказать? Кому? Тебя сразу же объявят неполноценным и отнимут у нас навсегда. Я запрещаю тебе.

— Я не могу по-другому, отец, — тихо сказал Поляков. — Я не могу быть подлецом. Как же так, ты — честный и справедливый человек — советуешь мне скрываться на чердаке, как дезертиру. Да, мы любим друг друга, я ничего не могу с собой поделать, но вести двойную жизнь немыслимо. Жанна родит ребенка, она должна уйти из института, а я буду отсиживаться в своей тепленькой кочегарке. Нет, я уже сделал выбор.

— Это я виновата, — сказала Жанна. — Опять я. Получается так, что я снова приношу горе. Лучше будет, если я уеду к маме, она все поймет. Мы будем приезжать к вам в гости.

— Этого только не хватало! — возмутился старик. — Род Поляковых уже три поколения не покидает этот дом, а ты хочешь отнять у меня внука и сына! И запомните: здесь решаю я. Так вот, Жанна будет жить с нами, институт она не бросит, заботу о ребенке я возьму на себя, Джеральд мне поможет. Ты, Виктор-Михаил, найдешь себе еще какую-нибудь работу. Ничего. Если будешь бывать у них пореже, это тебе только на пользу. Умирать я не собираюсь, так что придется вам подчиниться мне.

— Но как же честь? — спросил Михаил. — Скажи мне, разве может мужчина уйти в кусты, когда запятнана честь девушки?

— Ну, вызови себя на дуэль, болван! — вскипел отец. — Или лучше меня, потому что я намерен жениться на Жанне.

— Ты?! — воскликнул Михаил. — Всем на посмешище? Она тебе во внучки годится.

— Не смей кричать на отца! Уж не думаешь ли ты, что я отбиваю у тебя жену?

Неожиданно Жанна рассмеялась.

— Ну надо же! — проговорила она сквозь смех. — Это гениальная идея! Александр Владимирович, вы гений! Как вы до этого додумались? Вот здорово! Миша, это самый лучший выход. Наш сын будет носить фамилию Поляковых, и никому не придется лгать. Никому! И пусть над нами смеются, смех лучше позора. Ну какой же вы умница! — воскликнула она, обнимая старика. — Вы самый настоящий мужчина в целом мире.

— В целых двух мирах, — вздохнул Михаил и вытер платком лоб.

— Надеюсь, ты не будешь меня ревновать, сопляк? — высокомерно спросил старик.

И Поляков-младший облегченно засмеялся.

— Джерри! Где наш Джерри? — спросила Жанна.

— Где ему еще быть? — проворчал старик. — Носится по Вселенной, высунув свой болтливый язык. Он дождется, что когда-нибудь его изловят собачники и увезут на живодерню. А вот ты, Виктор-Михаил, не будешь моим сыном, если не поможешь найти ему нужную дверь. Человек без родины, что…

— …дерево без корней, — закончил Михаил. — Знаю, папа. Я сделаю все, что смогу.

— Ничего ты не знаешь. Это человек, а речь идет о собаке. Мы его любим, но этого мало. Он совсем из другого мира, ему нужен только его симбионт, единственный и неповторимый, без которого Джеральд — всего лишь полтела и пол-ума.

— Я знаю, — повторил Михаил. — Я тоже ищу эту дверь…


На этот раз он пришел трезвый и тихий. Тщательно вытер ноги, молча прошел в комнату, осторожно погрузил свое тяжелое тело в кресло и попросил чая.

— Только, пожалуйста, без опечаток, — добавил он и покрутил в воздухе рукой. — Нормального чая.

Недоверчиво понюхав чашку, Хамзин поднял глаза на Полякова, и того удивило выражение, застывшее в них. Собачья тоска, да и только. Совсем как у Джеральда, когда он вспоминал о своей родине.

— Худо? — спросил Поляков.

Хамзин вздохнул. Глубоко и протяжно.

— Хоть на луну вой, — сказал он. — Где твой курносый приятель? Он обещал помочь. Только не говори, что у меня белая горячка, я все помню.

— Хорошо, — сказал Поляков серьезно. — Не буду. Хотите, я скажу вам, когда вы совершили свою самую большую ошибку?

— Откуда тебе знать, Мишка? — вяло махнул рукой Хамзин.

— Вам было семнадцать лет, — продолжал Михаил. — Вы уехали из родного села сюда, в город. Помните?

— Ну, помню. Я поступил в институт. А что?

— А то, что вы напрасно это сделали. Вы обиделись на весь свет, не сумев простить девушку, такую же зеленую, как и вы, и, плюнув на нее, женились в городе на первой попавшейся. Ведь вы никогда не любили свою жену. Вот и страдаете, и ее мучаете, и водку пьете, и детей бьете, пока жена не видит. Так ведь?

— Откуда ты знаешь об этом? — вскинулся Хамзин.

— Сами рассказывали, — улыбнулся Поляков. — А ведь могли бы не ломать свою любовь, а после института вернуться домой, жениться на любимой и спокойно работать. Ведь вы грамотный инженер, работа для вас всюду найдется. Тем более в родном селе. Хочется же босиком по траве, а?

— Хочется-перехочется, — проворчал Хамзин. — Только дома родного не осталось и эти самые стежки-дорожки позарастали. Нет мне жизни на этом свете. Пусти на тот, Мишка.

— Что я вам, господь бог? — улыбнулся Поляков. — Если вы думаете, что лучше нету того света, то вы ошибаетесь.

— Не запирайся, — упрямо проговорил Хамзин. — Мне твоя собака все рассказала о том свете.

— Тот свет — это загробный мир, которого не было, нет и не будет. Вы неправильно поняли объяснение Джеральда.

— Не один ли черт! Главное, что я могу начать сначала жизнь. Здесь уже поздно, а там еще смогу.

— Ничего вы не сможете, — покачал головой Поляков. — Другой Хамзин смог, а вы не сможете. Всю волю пропили.

— Какой еще другой? Я один у родителей.

— Другой. Не здесь, а там. — Поляков неопределенно повел рукой в воздухе. — Я узнал, где он живет. Это нетрудно. В том же селе, где родился, его жену зовут Светлана. У них двое детей, обычные хорошие дети, не хуже ваших, хоть и в деревне выросли. Тот Хамзин работает агрономом, у него тоже горе — больна жена, но он не чувствует себя таким одиноким и несчастным. Они нужны друг другу. Он не считает себя счастливым, но по сравнению с вами он счастливчик.

— Не береди душу, — сказал Хамзин. — Ты придумываешь сказки. Нет другого Хамзина, мог быть, но нет. Есть я один, совсем один, и больше никого.

— Хотите, я познакомлю вас? Вы сможете побывать у него в гостях и даже выпить партвейна со своим двойником. Если, конечно, не напугаете друг друга до смерти.

— Хочу, — твердо сказал Хамзин. — Не напугаюсь. Давай веди.

— Не так сразу, Иван Николаевич. Сейчас не получится. Вы должны поехать в родное село и все хорошенько вспомнить, до деталей. Вы должны восстановить в памяти свое прошлое, отца, мать, деда. Вы должны построить заново разрушенное вами. Иначе нельзя.

— Слушай, а как это ты? Аппарат изобрел?

— Нет, — покачал головой Поляков. — Я сам и есть аппарат.

— А может, ты того, а?

— Нет, — усмехнулся Поляков. — Не того. Хотите, покажу?

— Не боишься, что проболтаюсь?

— Не боюсь. Кто вам поверит? Если вы, Иван, поймете, в чем причина ваших бед, то уже сможете преодолеть хотя бы часть их, а если еще научитесь изменять свою судьбу, то… Короче, идем.

Они зашли в комнату, где даже запах был вчерашний, запах старого дерева, книг, выцветшей обивки и столетней пыли, затаившейся в щелях.

— Сядьте туда, — приказал Поляков. — И не мешайте. Вопросы не задавайте и в обморок не падайте.

Он сел на канапе, достал кисет и стал набивать трубку.

— Ага, — удовлетворенно хмыкнул Хамзин, — опиум. Теперь понятно, какие миры ты посещаешь.

— Табак, — сухо сказал Поляков. — Марка «Мичманский». Можете попробовать.

Он разжег трубку, встал, походил по комнате, затягиваясь голубым крепким дымом, снял с полки пластинку и поставил на граммофон. Хорошо смазанная пружина завелась без скрипа. Поляков снова сел на низенький диванчик, вытянул ноги, не отрывая взгляда, стал пристально смотреть на фотографию, где человек, похожий на него самого, пронизывал десятилетия светлыми глазами. Хамзин глядел на него во все глаза, стараясь не моргать, но так и не уловил момента, когда вдруг понял, что остался один.

— Принеси партвейна! — заорал он, но уже некому было его услышать. Вот черт, забыл напомнить!

Клубы дыма растворялись в воздухе, пластинка доиграла до конца, игла бессмысленно царапала черный диск. Хамзин остановил вращение, потискал замшевый кисет, расшитый бисером, громко чихнул.

— Ерунда какая-то, — сказал он себе. — Не пьяный, а мерещится…


Это был рецепт, найденный именно для него, и я не знаю, как можно научить других людей переходу. Сам я передвигаюсь в многомерном пространстве совсем по-иному, но причина, толчок всегда находятся внутри. Это особое чувство, заложенное природой в любом разумном существе, но лишь дремлющее, пока не пришла пора. Так и он никогда не мог объяснить толком, как это ему удается, и все его рассказы, даже самые подробные, сводились к перечню условий, необходимых для перехода, и описанию внутренней сосредоточенности, которую, впрочем, почти невозможно описать словами. Условия были просты. Трубка, набитая табаком «Мичманский», старая пластинка, фотография на стене, расслабление, и еще то, что называется вживанием в роль. Полное и безоглядное вживание, равносильное превращению в другого человека.

Он давно научился обходиться без табачного дыма, музыки и прочей бутафории. Не это было главным, и лишь по привычке, словно исполняя ритуал, он обставлял всем этим свой переход. К тому же далеко не во всех мирах оказывались под рукой привычные вещи. Но они служили не просто фетишами: все это соединяло в нем разрозненные звенья рода, освобождало генетическую память, и приближало к границе. Старая музыка и фотография соединяли его с дедом, табак и трубка — с отцом. Он описывал свое приближение к границе миров. Как и мной, она воспринималась им в виде плотной прозрачной пленки, потом следовал мгновенный разрыв, отдававшийся болью в висках, и он оказывался в другой Вселенной…

Я не совсем уверен в своем предчувствии, но возможно, что все изменится, и довольно скоро. Мы ощущаем приближение беды намного раньше людей. Не знаю, что принесет нам это изменение, горе или радость…


Все стало проще и сложнее одновременно. Проще в институте. Жанна и без того не слишком-то дорожила мнением своих однокурсников. Не сумевшие понять и простить ее, они навсегда стали чужими. За ее спиной поговорили, посудачили, дружно сошлись на том, что она выходит замуж за старика из-за хорошей городской квартиры, и на том успокоились. Труднее было с родителями. Им нельзя было говорить правду, а лгать родным людям было тяжело. Они приехали в город, когда она сообщила им о своем решении, погостили несколько дней и уехали рассерженные. Они справедливо полагали, что их красавица дочь достойна самого лучшего, самого умного, самого красивого мужа, а не старика, ровесника ее отца. Она хотела сказать, что ее муж и так самый лучший, но выдержала роль до конца. Иного выхода не было.

Ну а что потом? Потом она родила сына, его назвали в честь деда Сашкой, старик стирал пеленки, пес пел колыбельные, Виктор-Михаил выжимал сок из морковки, мальчик рос не по дням, а по часам, короче — все как в сказке.

Пес почувствовал раньше и поделился только с Михаилом. Тот посомневался, потом поверил, не придав этому никакого значения, но Джеральд объяснил ему, чем все это может грозить, тогда забеспокоился и Поляков.

А дело было в том, что наступали тяжелые времена. По всей видимости, пришла пора разделения миров. Каждый из них созрел, накопил энергию и готовился к новому рождению. Джеральд доказывал, что возникнут неизбежные деформации, и уже нельзя будет с привычной легкостью переходить из одного мира в другой, как в соседнюю комнату. Поляков не говорил об этом ни отцу, ни Жанне и лишь в свободные часы изводил бумагу сложными расчетами, пытаясь заранее вычислить дату сдвига. Но даже с помощью Джеральда сделать это было практически невозможно.

— Где же ваша хваленая наука? — раздраженно ворчал Поляков. — Только и хвастаешься, что у вас то умеют, это знают, вы, мол, первооткрыватели, первопроходцы…

— Что ты пристал ко мне? — возмущался пес. — Что я тебе, математик? У вас в космос летают, а ты сможешь рассчитать паршивую траекторию полета? И ведь хорошо знаешь, что я всего лишь половина разумного существа и могу ровно в два раза меньше. И еще попрекаешь моим несчастьем!

— Не сердись. Ничем я тебя не попрекаю. А ты мне ни разу не рассказывал, как это ты умудрился потеряться? За кошкой, что ли, погнался?

Джеральд, глубоко вздыхая, поджимал черные губы и раскаянно шевелил коротким хвостом.

— Собственно, тут и рассказывать не о чем, — неохотно говорил он. Ошибся. С кем не бывает, — и переводил разговор на другую тему.

Близился час деления. Вселенная сжималась, как зверь перед прыжком. Солнце резко увеличило свою активность, в просторах космоса вспыхивали сверхновые звезды. На Земле возросла смертность, несколько войн начались одновременно на разных материках, и каждая из них могла изменить судьбу всей планеты. Случайности вырастали до ранга необходимости, Вселенная защищалась от них, выбрасывая новые побеги и, словно опасаясь возможной гибели, в арифметической прогрессии отражала себя в неисчислимых мирах…


Вернувшись с дежурства, он сидел в большой пустой квартире, расслабившись в уютном кресле. Он ждал, когда отойдет усталость, чтобы привычно пересечь границу и встретиться с близкими.

В дверь настойчиво зазвонили. Он знал, что скрываться нет смысла, и пошел открывать Хамзину.

Инженер ввалился в прихожую, таща два раздутых чемодана. Один из них для верности был перетянут ремнем, карманы полушубка оттопыривались. Поляков молча взял чемоданы и отнес их в комнату. Хамзин пыхтел сзади и готовился разразиться потоком слов.

— Все, начал новую жизнь, — сказал за него Поляков. — Больше туда ни ногой. Выручай, Мишка.

— Выручай, Мишка, — повторил Хамзин с отчаянием. — Больше ни ногой. Чтоб я сдох. Веди меня. Я готов.

Он втиснулся в кресло, поворочался с боку на бок, словно утрясая свое большое тело.

— Ездил в родное село, — вздохнул Хамзин. — Все вспомнил, ко всему готов. Только бы избавиться от этого рабства.

— А не страшно?

— Не-е, — мотнул головой Хамзин. — Здесь страшнее.

— А если не получится?

— Все равно домой не вернусь. Уеду на родину, там меня ждут. Но понимаешь, там меня жена разыщет, Бежать от нее некуда. Послушай, — вдруг испугался он, — а ты не врешь? Это не фокус. Или мне померещилось?

— Все это правда. Сейчас вы окажетесь в другом мире и сами во всем убедитесь.

— Давай поскорее, Мишка, а то жена найдет. Я хитрый, а она еще хитрее.

— Пошли, — сказал Михаил. — Сначала вы, потом я. И ведите себя там потише, не пугайте мою семью. И еще — сразу же вставайте и отходите в сторону, я пойду следом за вами. А там разберемся, что с вами делать.

Они зашли в маленькую комнату. Поляков усадил Хамзина на канапе, неторопливо завел граммофон, поставил пластинку, набил трубку и сказал:

— Закуривайте. Прижмите свои чемоданы, а то растеряете по дороге. Расслабьтесь, закройте глаза и думайте, усиленно думайте о себе, семнадцатилетнем. Вспомните все, что можете, как можно яснее: голоса, запахи, ощущения. Давайте. Я подтолкну вас.

И запела пластинка, поплыли по комнате голубые клубы табачного дыма, обмяк Хамзин, расслабил непомерный свой живот, запрокинул голову, разгладил морщины, и улыбка высветлилась на лице.

— Пошел! — крикнул Поляков и, схватив Хамзина за плечи, сильно встряхнул его.

Тот удивленно вздрогнул и исчез.

Вместе с чемоданами, болью, горем, весь, от лысеющей головы до стоптанных ботинок. Поляков ни разу не видел со стороны, как уходят люди в сопряженное пространство и, по правде говоря, не очень-то верил, что еще кто-то, кроме него самого, сможет преодолеть барьер. Он не был до конца уверен, попадет ли Хамзин в нужный мир или его забросит на задворки бесчисленных Вселенных, и поэтому стал готовиться к броску.

Это произошло одновременно. Кто-то заколотил кулаками в дверь, настойчиво, нетерпеливо, а в ту же минуту появился Джеральд. Гладкая шерсть его стояла дыбом, длинная царапина на боку сочилась кровью, с розового языка капала пена. Он задыхался и закричал еще в воздухе, не успев приземлиться.

— Витенька! Мишенька! Начинается! Я нашел!

— Что начинается? Что нашел?

— Деление начинается, черт тебя побери! Дверь я нашел, провалиться мне на этом месте! Она самая, родимая! Перед делением повышается проницаемость, дорога к ней открыта. Ты понимаешь, чучело ты двуногое, нашел я ее! Нашел!

Не в силах остановиться, Джеральд носился по комнате, сбивая стулья. Стук в дверь становился яростным. Незнакомый женский голос на высоких нотах кричал из-за нее:

— Помогите! Убивают! Люди, откройте!

— Не открывай! — прокричал Джеральд. — Беги быстрее, не успеешь. Во время деления все двери закрываются. Бежим!

— Беги, Джеральд, — сказал Поляков, поймав собаку и прижимая к себе. Беги, мой самый прекрасный, самый умный во всей Вселенной пес. Я найду тебя. Беги.

Джеральд на секунду прильнул к нему своим горячим телом, торопливо лизнул в щеку.

— Прощай! — сказал он, отстраняясь. — Как знать, увидимся ли? Я не мог уйти, не попрощавшись. Обними отца, лизни, фу ты, поцелуй Жанну, не обижай Сашеньку. Помните, я люблю вас!

Он высоко подпрыгнул в воздухе и, уже растворяясь, крикнул:

— Беги!

— Спасите! — истошно кричала женщина. — Умоляю, откройте!

Колебаться было некогда. Поляков подошел к двери, сдвинул рычажок замка. В прихожую ворвалась женщина в расстегнутой шубе, с растрепанными волосами и, гневно поблескивая очками, закричала с порога:

— Куда ты его дел, негодяй? Я не допущу! Не позволю! Как ты смеешь!

Поляков выглянул в подъезд, но там никого не было.

— Так вы обманули меня? — холодно спросил он.

— Это ты обманщик! — ядовито выкрикнула она. — Ты заманиваешь к себе людей и уничтожаешь их с корыстной целью. Ты воруешь чужих мужей!

— Так вы жена Хамзина? — догадался Поляков.

— Ага! Вот ты и признался! — теснила его женщина. — Говори сейчас же, где он?

— Его здесь нет, — спокойно сказал Поляков. — Можете поискать.

— И поищу, еще как поищу, — с угрозой в голосе сказала она и ринулась в комнату.

Поляков уселся в кресло и с усмешкой смотрел, как женщина, суетясь и подбадривая себя криками, бегает из комнаты в комнату, двигает стульями, открывает шкафы и ползает на коленях под кроватью.

— Так и есть! — торжествующе выкрикнула она, встав перед Поляковым и тыча пальцем ему в лицо. — Никаких следов! Успел замести, преступник! Чем ты его заманил, негодяй! — кричала она, подступая. — Верни мне мужа!

— Ну и семейка, — вздохнул Поляков. — Вы что, детективов начитались? Нет здесь вашего мужа. Можете вызвать милицию, если не боитесь позора.

— Это ты должен бояться! — Хамзина словно обрадовалась сопротивлению и уверенно рванулась в бой. — Я за тобой давно слежу. Пятнадцать человек сгубил, а теперь и до моего Ванечки добрался? Не на такую напал!

— Да, не на такую, — согласился Поляков и искренне пожалел бедного инженера. — Делайте что хотите, только за пределами моей квартиры. Вы поняли меня?

Наверное, его взгляд не понравился Хамзиной. Она отскочила на шаг и взвизгнула:

— Убийца! Я так просто не дамся! Я буду кричать!

— Вы и так кричите, — сказал Поляков, медленно поднимаясь. — Ничего, здесь никто не услышит.

— Милиция! — заголосила Хамзина, заметавшись по комнате. — Убивают!

— Ничего, голубушка, это не страшно, — сказал Поляков. — Дело одной минуты…

Она выскочила из квартиры так быстро, что зайчик от ее очков не поспел за ней и растерянно замер на потолке.

Поляков покачал головой и невесело рассмеялся.

— Бедный, бедный Иван, — сказал он. — От такой жены и в космосе не скроешься…

Он тщательно закрыл входную дверь и… Что-то сильно содрогнулось внутри, он ощутил, как воздух сжимается и тугими толчками протискивается при каждом вдохе в отяжелевшие легкие. Закружилась голова, он оперся о стену.

— Опоздал, — зло шепнул он, — опоздал, болван.

Он физически остро ощутил, как захлопнулись двери, с испариной на лице вбежал в маленькую комнату и, усилием воли стараясь подчинить себе взбунтовавшийся мир, раз за разом пытался прорваться через закрывшийся барьер. Он напрягал все силы, комбинировал элементы ритуала, менял пластинки, торопливо листал старые альбомы, но прозрачная преграда не подходила вплотную, словно что-то сломалось в непонятном механизме перехода.

Тогда он прекратил поиски и стал ждать, чем все это кончится. Запасся большой кружкой чая, сидел в кресле и читал толстую книгу, которой должно было хватить надолго. Он рассеянно думал о том, что, быть может, еще не все потеряно, закончится разделение, и граница снова станет достижимой и податливой. Он не знал, сколько будет длиться это никому не известное действо, но рано или поздно оно совершится, и тогда можно будет сказать наверняка: пан или пропал.

Вселенная продолжала сжиматься. Мягкая неодолимая волна накатывала на Полякова со всех сторон, захлестывала, давила, грозилась утопить или выбросить на сушу. Сдавливало виски, перед глазами проплывали далекие звезды. Ему казалось, что тело его уменьшилось и уплотнилось. Уже не волна, а сплошная океанская толща вдавливала его в кресло, и лишь короткие пульсирующие вспышки всплескивались в глубине тела.

И Вселенная распалась.

Он ощутил резкий толчок в грудь, и тут же воздух стал разреженным и прохладным. Он невольно зажмурил глаза, а когда открыл, то увидел, что ничего не изменилось.

Поляков вздохнул и привычно приблизился к барьеру. Осторожно нащупал тугую оболочку мира. Она не поддавалась. Пружинистая и полупрозрачная, она не выпускала его.

— Черт! — не выдержал Поляков. — Вот ведь влип…


Ему отвели раскладушку в комнате старика, а в комнату с бронзовой ручкой на двери старались не заходить, напряженно ожидая прихода Михаила. Всех беспокоило его долгое отсутствие. Джеральд успел распрощаться с ними, мелькнув на минуту в пыльном луче света, пересекающем комнату, а от Миши не было никаких вестей. Сам Хамзин мог рассказать очень мало. Появление инженера не было неожиданностью, старик сразу же увел его в другую комнату, чтобы он не помешал приходу сына, но Михаила все не было и не было.

Первые дни он не выходил из дома, с трудом привыкая к этому миру, словно не доверяя новому для себя чувству внутреннего освобождения. Но постепенно осмелев, Хамзин начал выходить на улицу, с любопытством выискивая различия между мирами. Их было не так уж и много, скоро он привык к чужой орфографии и его перестали удивлять «ошибки» на вывесках и рекламах. Он даже привык читать книги, раздражавшие поначалу своим «исковерканным» языком. Положение гостя тяготило его. Он долго искал свой родной НИИ, но на этом месте высились жилые дома, и вообще город отличался от его родного. Только здания, построенные в прошлом веке, вызывали чувство причастности к их общему прошлому. Он порывался уехать в родное село, но побаивался встречи со своим двойником, к тому же документы его не годились для этого мира. Он все больше и больше думал о том, что его бегство в конечном счете оказалось бессмысленным. Гуляя по улицам, он насмешливо размышлял, что этот способ хорош для алиментщиков и преступников. Здесь не было ни жены, ни тещи, и он не стремился к встрече с их двойниками, суеверно полагая, что женская проницательность сильнее границ и расстояний.

Но главное было в том, что он постепенно пришел к пониманию причин своей боли. Чувство обреченности. Вот что мучило его долгие годы. Словно он был раковым больным и знал, что скоро умрет и некуда деться от смерти. Так и Хамзин был обречен на ежедневные мучения, и, слабовольно махнув на все рукой, знал, что до конца жизни ничего не изменится, и это знание губило его; сковывало волю, заставляло пить, дурить и лезть в раскаленную топку. Ошибка, совершенная однажды, порождала плотную цепь других ошибок, и не было сил разорвать ее, как веревку с красными флажками, и освободиться, и начать новую жизнь.

Побег не принес ему желанного освобождения. Он остро ощущал чуждость другого мира, и новое чувство обреченности уже начинало захлестывать его. Обреченность на чужбину. Уходить назад было жутко, но и оставаться здесь навсегда казалось немыслимым.

Старик нервничал. Его мучила бессонница. Шаркающими шагами он расхаживал по ночному дому, кашлял и разговаривал сам с собой, доказывая что-то себе яростным шепотом. Жанне тоже было нелегко. Институт, ребенок, тревога за старика и за Мишу. Не хватало Джеральда, к которому успели привыкнуть, хотя все прекрасно понимали, что он нашел свою родину, и радовались за него.

Однажды старика прорвало.

— Напридумывали! — воскликнул он. — Напридумывали параллельные миры на свою голову! Деление! Разобщение! Черт бы побрал все границы! Между странами, между людьми! Сидят в своих параллельных мирах и в ус не дуют. Конформисты, трусы! Черта с два пришел бы мой сын из своего дурацкого мира, если бы я не любил и не ждал его. Только любовь, только отречение от себя, от своей шкуры рушат границы.

— А как же я? — робко вставил Хамзин.

— А вы, любезнейший, — ядовито сказал старик, — трус номер один. Вы перескочили сюда от страха, а страх, к великому сожалению, бывает сильнее любви. Я не склонен корить вас, но скажите правду: почему вы сбежали?

— Я не мог там жить, — виновато сказал Хамзин. — У меня жена злая.

— А кто вас привязал к ней? Если нельзя исправить, то разводитесь. Вы мужчина или не мужчина? От злой бабы на тот свет бежать! Слыханное ли дело. Родину променять!

— Не судите его строго, — вмешалась Жанна. — Он имел право на убежище. И если Миша решил спасти его, то, значит, это было необходимо.

— Я о многом передумал, живя здесь, — пробормотал Хамзин.

— Вот и думайте лучше, — сказал старик. — Не знаю, почему Виктору-Михаилу взбрело в голову посылать вас сюда, но вы должны выбрать свой путь. Никто, кроме вас, не вправе решать…

— Я знаю, — упрямо перебил Хамзин. — Теперь я знаю, как жить. Наверное, Миша и запустил меня сюда, чтобы я сам понял, что к чему. Словами все равно не прошибешь, а вот когда на своей шкуре испытаешь… Назад мне надо, домой. Разведусь, уеду в родное село.

— Назад, — пробурчал старик. — Ни вперед, ни назад. Я сам попробую!

— Как же вы, Александр Владимирович, если даже у Миши не получается? спросила Жанна.

— Вы заблудитесь, — буркнул Хамзин.

— Найду, — твердо сказал старик и закрыл за собой дверь с бронзовой ручкой.

Михаил объяснял ему, как это делается, да и сам он много раз видел уход и приход сына, вот и сейчас, стараясь ничего не упустить, он тщательно восстановил ритуал перехода и, кашляя от дыма, упрямо ждал. Ничего не получалось…


Он ходил на работу, лежал на топчане, прислушиваясь к гудению пламени в топках, к бегу воды по трубам, к ровному шуму мотора, и терпеливо ждал. Об исчезновении Хамзина ходили немыслимые слухи: то говорили, что он убежал с любовницей, то клялись, что его труп нашли в пригородном лесу, то утверждали, что он напился до бесчувствия и замерз на улице.

Жена Хамзина не оставляла в покое Полякова. Однажды она пришла с молоденьким участковым милиционером и, тыча в Полякова узловатым пальцем, кричала, что этот усатый рецидивист растворил ее мужа в серной кислоте и вылил в канализацию и что этот же негодяй чуть не убил ее саму зверским способом. Сама абсурдность обвинений уже служила доказательством невиновности Полякова, но милиционер, скучая, все же тщательно допросил их обоих, проверил документы и со словами: «Смотрите у меня» — ушел. Хамзина выскочила вслед за ним, опасаясь остаться в этой квартире.

Михаил не прекращал попыток. Мир был замкнут, и граница не пропускала. Он не отчаивался, полагая, что после разделения межклеточная мембрана непроницаема лишь на время, и упорно исследовал ее, раз за разом приближаясь к полупрозрачной преграде. Его забавляла мысль, что теперь стало два Михаила, две Жанны, два отца, два сына и два Хамзина. Не говоря уже о прочих. И как знать, быть может, в одном из четырех миров найдется лазейка для соединения, и тогда все решится.

И вдруг появился Джеральд.

В искрах электрических разрядов, проломив оболочку, он завис в воздухе посередине комнаты и, спружинив на все четыре лапы, бросился к Полякову, яростно вертя обрубком хвоста.

— Наконец-то! — закричал он еще в воздухе. — Наконец-то я нашел тебя, пес ты двуногий, кочегаришка зачуханный!

— Грубиян! — воскликнул Поляков, обнимая собаку. — Откуда ты взялся?

— С того света, естественно. Я не один. Познакомься, это мой симбионт. — И Джеральд показал лапой на появившегося человека в синем костюме. — Он не знает вашего языка, его зовут Джеральд-один.

— А ты сам, выходит, Джеральд-два? — догадался Поляков и протянул руку человеку. — Искренне рад, ваш пес много рассказывал о вас.

Человек улыбнулся и произнес несколько слов на незнакомом языке.

— Ну, потеха! — рассмеялся пес. — Он сказал те же самые слова, что и ты. Вот вам и языковой барьер! Ну ладно, ближе к делу, у нас мало времени. Дела плохи, парень. Мы к тебе добирались обходным путем и то смогли пройти только вдвоем, по одному невозможно. Ты же знаешь, мы сильны только в симбиозе. Так вот, ты сможешь попасть в тот мир при одном условии: если тебе навстречу пойдет человек. А мы поможем.

— И кто же этот другой?

— Не знаю, но, кроме твоего начальника, больше некому. К сожалению, дорога назад так и останется закрытой.

— Навсегда?

— Мы не знаем, — замялся Джеральд-два. — Расчеты еще не закончены.

— Тогда я не смогу пойти на это.

— Ты хочешь оставить жену, отца, сына?

— Я не могу без них, но и оставить родину навсегда тоже невозможно. И по отношению к Хамзину это будет жестоко. Да и не согласится он.

— Еще как согласится!

Джеральд-один произнес короткую фразу. Поляков вопросительно посмотрел на пса.

— Он сказал, что ты идиот, — перевела собака.

— Не придумывай, — сказал Поляков. — Не пользуйся моим незнанием языка.

— Ну хорошо, тогда он сказал, что еще не все потеряно. Мы закончим расчеты и тогда скажем наверняка. А сейчас нам пора, Ваше разделение с ума сведет. Теперь надо бежать к Полякову-второму и выслушивать те же самые глупости, что и от тебя, а потом уговаривать обоих Хамзиных, двух стариков, двух девчонок и двух щенят. Пардон, я хотел сказать — пацанов.

— Этих не придется. Они еще ничего не понимают.

— Эге! Твой сын весь в тебя — упрямый и настырный. Ну, пока! И не забудь — завтра ровно в семь утра. Пыхти, сопи, пыжься, но пролезь в дыру!

— Удачи вам! — махнул Поляков вслед уходящим…


Я так и не нашел истину, движущую мирами. Лишь приближение к ней, вечный поиск, взгляд издали, радость узнавания и разочарование неудач. Она — как отражение запредельности, как мираж, дразнящий кажущейся близостью. Как сама Вселенная, единая и противоречивая, огромная и бесконечно малая, вечная и мгновенная, нетленная и хрупкая. Мы называем ее разными именами, но каждое из них — лишь отблеск настоящего, неизвестного нам.

И да будет мне позволено сравнение, близкое моему сердцу и понятное вашему миру: истина — это собака, многообразная в своих формах, но единая как вид.

Вот идет рядом с вами пес, упруго переступая лапами, и втягивает ноздрями вечерний воздух, насыщенный влагой и запахами, и расщепляет их на тысячи оттенков, и знает о них все и ничего одновременно.

Идет пес, невенчанный король, неклейменный раб человека, изогнув серповидно хвост, морща лоб и приподняв настороженные уши. Поступь его протяжна, шаг невесом, тугие мышцы перекатываются под шерстью, капелька слюны повисла на черной фестончатой губе. Идет пес, слуга и повелитель, владетель всего, что обоняет его нос, пожиратель сырого мяса, дробитель костей, нарушитель ночной тишины, поклонник Луны.

Идет пес, хранящий в своих жилах кровь ассирийских волков, кровь холеных собак, лежавших у ног владык, дикую кровь зверя, выходящего на поединок с сильнейшим. Идет пес, холуй, ласкающий языком намордник, князь ошейника, холоп поводка, кавалер медалей, дарованных за послушание, подкидыш леса, выкормыш человека, двойник его и собеседник, аристократ поневоле, вечный смерд.

Полюби его, человек, ибо в нем, как и в тебе, хранится истина, движущая мирами. Плоть от плоти Вселенной, ты и он, нашедшие друг друга в тысячелетиях, не расставайтесь, не предавайте…

Вы и есть два параллельных мира, две ипостаси его — хранитель и спаситель.

Человек, брат мой, оглянись вокруг. Разделенный границами и языком, распрями и войнами, враждой и ненавистью, ты, дитя Вселенной, честь и разум ее, распахни свои двери…


— Я не думала, что вы согласитесь, — сказала Жанна, виновато склоняя голову перед Хамзиным. — Спасибо вам. Я эгоистка. Я радуюсь, что муж вернется ко мне, и боюсь думать, что для вас это большая жертва.

— Нет, — сказал Хамзин. — Для меня тоже радость. Завидую я Мишке. У меня тоже могла быть такая жена.

— У вас это впереди. Вы сильный, вы сможете.

— Да, — сказал Хамзин. — Смогу. Ну что, пора?

— Пять минут, — сказала Жанна. — Пора. Не забыли?

— Этого не забудешь, — усмехнулся Хамзин. — Хорошо, хоть пограничников нет на этих границах, а то чувствуешь себя шпионом.

— Зато есть пограничные собаки, — вставил старик.

На нем был тщательно выглаженный костюм, он держал на руках внука, и лицо его было торжественным и скорбным.

— Ну, посидели на дорожку, и хватит, — сказал Хамзин. — Спасибо вам за все.

Он пожал руку старику, осторожно, боясь причинить боль своими большими руками, обнял Жанну, потрепал малыша за щеку и скрылся за дверью.

Никто не садился. Напряженно ждал старик, задержала дыхание Жанна, и даже ребенок притих, обняв деда за шею.

Из-за двери поплыла музыка. Это Хамзин завел граммофон. Прошло еще несколько минут.

И они услышали громкий треск, а потом запахло озоном, а потом послышался крик.

Сталкиваясь в дверях, они вбежали в комнату и увидели Михаила. Он сидел на полу и зажимал ладонями лоб.

— Что с тобой? — бросилась к нему Жанна.

— Да ничего, — сказал Поляков, морщась. — Хамзин чемоданом стукнул. Нечаянно. Столкнулись. Здоровый чемоданище…

А потом пришли они, Джеральды. Пес с важным видом сообщил, что все переходы закончились удачно. Его бросились обнимать, и он не уклонялся от объятий. Быть спасателем ему чертовски нравилось. Джеральд-один стоял в стороне и молча улыбался. Когда улеглась радость, пес отвел Полякова в сторону и сказал, потупясь:

— Помнишь, ты меня спрашивал, почему я заблудился? Так вот, ты почти угадал. Только это была не кошка, а…

— Собака, — закончил Михаил. — Я понимаю. Красивая?

— Ого! — только и сказал Джеральд.

1982 г.

НЕСБЫВШЕЕСЯ, ТЫ ПРЕКРАСНО!

И пока нашa совесть больна

(слава богу — не быть ей здоровой!). —

Мы не судьи с тобой. Мы — вина.

Это наше последнее слово.

Г. Красников

РАННЕЕ УТРО


Не дождавшись утра, первой проснулась совесть. Она долго ворочалась, жалобно вздыхала, шепталась сама с собой, тоненько всхлипывала, и Чумаков, зная, чем все это кончится, притих, и закрылся с головой одеялом, стараясь думать о вещах веселых и приятных. Он пытался убаюкать совесть, успокоить ее хорошими воспоминаниями, где он сам неизменно смотрелся в выгодном свете, — красивый профиль, мягкий взгляд добрых глаз, бескорыстный жест сильной мужской руки, дарующей исцеление и избавление от мук. Ему не надо было напрягать воображение: все это легко всплывало в памяти — благодарные улыбки больных, счастливые лица любящих женщин, забытые обиды, прощенные долги, все то, что делало его жизнь не напрасной и могло бы оправдать многие ошибки и прегрешения.

Но эти уловки не успокаивали больную совесть, она страдала бессонницей, глухо стонала и то и дело колола тупой иглой в сердце. Чумаков нашарил на столе спички, чиркнул, вгляделся в циферблат часов и мысленно ругнулся. Долгая зимняя ночь не кончалась, солнце не собиралось всходить, и в окнах, выходящих в лес, — ни одного светлого пятна. Короткий треугольник пламени на десять секунд высветил край смятой постели, пепельницу, полную окурков, раскрытую книгу и в последний миг — запрокинутое лицо спящей Ольги. Даже во сне черты ее были напряжены, словно она вот-вот собиралась заплакать. Язычок пламени быстро укоротился, втянулся в черный стерженек и пропал.

«Не надо, — сказал Чумаков своей совести, — перестань изводить меня, лучше поспи, у нас сегодня нелегкий день».

Совесть сжимала сердце и не отвечала. Это был ее самый изощренный способ — не говоря ни слова, мучить неизвестно за что невысказанными упреками, укоризненно вздыхать и жалобно плакать лицемерными слезами. Все, что она могла сказать, Чумаков знал и сам, он не оправдывался, не пытался ввести ее в заблуждение красивыми фразами и лживыми раскаяниями, но и не поддавался бесконечным жалобам, ибо всерьез олицетворял ее и наделял женскими чертами, а уступить женщине он считал опасным и даже гибельным поступком. Тем более в таком важном вопросе, как спор о смысле жизни.

Вот и теперь, в предутренние ничейные часы, лежа с открытыми глазами на краю дивана, он не спорил с ней и лишь изредка увещевал мягкими словами, как обиженную девочку: «Ну не надо, моя хорошая, успокойся, все не так уж и страшно, это пройдет, ну же, будь умницей».

«Подлец!» — наконец-то вымолвила совесть сквозь слезы. «Ну и ладно, — согласился Чумаков, — ну и подлец, подленький такой, гаденький, мерзкий…» — «Еще глумится!» — всхлипнула совесть сквозь слезы и больно кольнула в сердце.

Чумаков вздохнул, не зажигая света, встал с дивана, медленно, как лунатик, побрел с вытянутыми фуками по темной комнате и, конечно же, наступил на щенка по имени Василий Васильевич. Щенок звонко взвизгнул, а потом заскулил, постукивая передними лапами о пол.

— Бедный мой, — нежно сказал Чумаков, на ощупь нашел щенка и прижал к себе.

Василий Васильевич не умолкал и даже попробовал неумело тявкнуть, тычась носом в лицо Чумакову. Тот сделал еще один шаг и споткнулся о раскладушку, больно ударив ногу. Петя заворочался на ней, заскрипел пружинами и хрипло спросил:

— И чего шарашишься?

На другой раскладушке проснулся Сеня и тут же попросил пива или хотя бы холодной воды. Петя, раздражаясь, запустил в Сеню подушкой, но промазал в темноте и угодил в клетку с морскими свинками, отчего они подняли визг и скрежет зубовный. В соседней комнате забормотал разбуженный дедушка, а скворец заговорил в неурочный час.

— Сумасшедший дом, — у внятно сказал он. — Всех убью, один останусь.

Чумаков замер посреди комнаты со щенком в руках и терпеливо ждал, когда утихнет шум, чтобы двинуться дальше. Но зажглась настольная лампа — это Ольга проснулась и теперь терпеливо всматривалась в темноту.

— Тебе плохо? — спросила она. Не дождавшись ответа, встала, накинула халат и быстро нашла валидол. — Разбудил бы меня сразу.

— Эх, Вася, Вася, — проворчал Петя, — вечно ты хочешь, чтоб лучше, а выходит хуже.

Ольга принесла Сене воды, подложила подушку под голову Пете, погладила морских свинок, прошла на цыпочках в комнату дедушки, шепотом спросила его о чем-то, закрыла платком клетку скворца, унесла щенка в коридор и убаюкала его ласковыми словами, а Чумаков так и стоял посреди комнаты, прислушиваясь к затихающей боли, пока Ольга не взяла его за локоть и не отвела на кухню.

— Посиди у форточки, — сказала она, — дыши ровно и глубоко.

— Кто из нас врач, я или ты? — проворчал Чумаков, но послушно исполнил все, что сказала она, не воспротивившись, когда на плечи легла заботливая шаль.

— Иди, — сказал он, — спи, еще рано. Я посижу, подышу. Мне хорошо.

«Это правда?» — спросила она одними глазами, покачала головой, не веря, и неслышно ушла, прикрыв дверь. Чумаков прислонился спиной к стене, вытянул ноги, закрыл глаза и увидел глупый сон.

Во сне его вербовала иностранная разведка. Седеющий резидент лениво перебирал позванивающие хирургические инструменты, курил трубку и пускал дым красивыми кольцами золотистого цвета. Сам Чумаков был привязан к креслу, как к операционному столу, и мог двигать только шеей. «Человека зарежете?» — спросил резидент, не выпуская трубку изо рта. «Ага, — сказал Чумаков, — запросто. Я каждый день режу. Это моя работа. Я хирург». — «Экий чудак, — засмеялся резидент, теперь уже с лицом профессора Костяновского, — вы режете, чтобы спасти людей, а у нас несколько противоположные цели…» — «Несколько или одна?» — перебил Чумаков, не понимая. «Это же так говорится, — поморщился профессор, — цель у нас одна. Чем больше вы сделаете ошибок в диагнозах и на операциях, тем выше гонорар». — «А если меньше?» — спросил Чумаков. «Тогда мы начнем резать вас», — хохотнул профессор и громче прежнего зазвенел скальпелями. «Вот этими?» — показал подбородком Чумаков. «Э, нет, милый, мы вас без ножа зарежем…»

И тут Чумаков увидел летящую вилку. Она летела с северного магнитного полюса, строго по силовой линии развернув свое узкое блестящее тело с четырьмя надраенными и отточенными лезвиями. Тонкий протяжный свист опережал ее полет, она была великолепна и смертоносна, как баллистическая ракета, и Чумаков понял, что вилка нацелена в его грудь и уклониться ему не удастся. Все же он спросил профессора: «Это ко мне?» — «К тебе», — ответила совесть с лицом Ольги. Она сидела напротив, сплетя руки под подбородком, и с укоризной смотрела на него, словно хотела высказать что-то горькое, но не говорила, по обыкновению своему, жалея его больше самой себя. «Но почему вилка? — успел обидеться Чумаков. — Я же хирург, а не повар. Это унизительно». Замедлив полет, вилка влетела в открытое окно. Теперь она уже не летела, а продвигалась в воздухе — прекрасное мельхиоровое оружие с литым орнаментом на ручке в виде перевитых листьев аканта. Чумаков смотрел на нее, с печалью понимая, что ему не совладать с магнитным полем всей планеты, движущим вилкой, и что вот-вот все четыре острия вонзятся в кожу, пройдут сквозь тело и устремятся с прежней силой к южному магнитному полюсу. «Ты готов?» — спросила его совесть почти участливым голосом. «Всегда», — гордо ответил Чумаков и закрыл глаза.

Вернее, открыл, потому что проснулся — если не в холодном поту, то с тревогой на сердце, и без того ноющем. Сон не приблизил рассвета, зимнее небо было по-прежнему непроницаемо, и в будущий день пока не верилось.

Чумаков не любил этих предрассветных часов, которые частенько приходилось коротать без сна, дома — из-за предательской бессонницы, в больнице — из-за больных, умирающих обыкновенно в это время, когда рвутся последние нити, держащие человека на земле. Он был хирург и не мог не любить своей работы, и не мог отказать себе в удовольствии проклинать ее то и дело, особенно после многочасовых операций, когда, казалось, сила и выдержка уже на пределе, пальцы не гнутся, пот стекает по лбу, ноги настойчиво требуют холодной ванны, а тело — мягкого дивана, или хотя бы продавленной раскладушки, и вот уже видишь финиш, уже радуешься тому, что не только больной, но и ты выдержал напряжение, как вдруг замечаешь, что анестезиолог сильнее прежнего начинает суетиться вокруг своих аппаратов, покрикивает на сестер, посылает за подмогой и, махнув раздраженно рукой, говорит: «Оставьте его в покое, брадикардия…» И проходит еще с полчаса, а ты, остро сознавая свою ненужность, со злостью срываешь перчатки, бросаешь их в раковину, закуриваешь и уходишь прочь из ненавистной операционной.

И что стоят все эти красивые слова о самой гуманной профессии, эти слезливые газетные строки о всяких там чутких пальцах, щедрых сердцах и прочей дребедени, когда вот так заканчивается ночь и весь твой труд летит к чертям собачьим, если не дальше, но дело даже не в работе и не в усталости, бог бы с ними, а в том, что одним человеком на земле становится меньше, ты не оправдал надежд и хочешь не хочешь, а приходится признаваться, что хлеб свой ешь даром и пора уходить в ночные сторожа или, по меньшей мере, — в сексопатологи.

Щенок, должно быть, выспался, зацарапался в дверь кухни, и Чумаков, по-бабьи кутаясь в шаль, впустил его, прижал к себе и без брезгливости разрешил облизать свои колючие щеки.

— Сынок, — сказал он нежно, — сынуля, сиротиночка моя, Васютка.

За стеклянной дверью замаячил силуэт, Чумаков услышал мягкие шаги босых ног, и в кухню вошел Петя. Высокий, худой, голый живот украшен длинным шрамом, на левой руке неразборчивая татуировка. Щурясь от света, он молча налил воды, выпил, двигая вверх и вниз большим кадыком, звякнул стаканом, нашарил пачку папирос и сел на табуретку.

— Ты это брось, Вася, — хрипло сказал он.

Ложиться не было смысла: все равно через час вставать и сон едва ли сморил бы его, но впереди были трудный операционный день, ночное дежурство и еще целый рабочий день, и Чумаков попросил Петю:

— Завари, пожалуйста, кофейку. Покрепче.

— Как же, заваришь, — проворчал Петя. — Этот чокнутый всю плиту занял.

— Не придумывай, — сказал Чумаков. — Он всегда оставляет одну конфорку.

С кухни донесся запах трав, тучный, чуть горчащий, он накатывал медлительными волнами, напоминая, что лето не умерло навсегда и лишь до времени затаилось в заснувших почках, в оцепеневших семенах, в отяжеленных снегом ветвях деревьев. Чумакову нравились эти запахи, за последние месяцы квартира пропиталась ими, и он, одуревший от эфира в больнице, надышавшись дымным туманом в центре города, любил те первые минуты, когда открывал дверь и, жадно втягивая воздух, старался угадать, какую именно траву заварил сегодня старик.

Ничейный дедушка по имени Илья изготовлял пилюлю бессмертия. Готовых рецептов у него не было, и ради этакой мороки ему приходилось смешивать наугад травы и корни, собранные заранее, в самых невероятных сочетаниях. Чумаков все время подозревал, что дедушка когда-нибудь отравится, и на всякий случай держал дома все необходимое для первой помощи, но в дела старика не вмешивался и охотно исполнял его неожиданные просьбы, а однажды дерзко похитил горшок с кактусом, стоящий на окне ординаторской. Кактус был безжалостно пропущен через мясорубку, и благородный сок его смешался с плебейским настоем крапивы. Вполне могло статься, что старик давно нашел свою пилюлю, только не догадывался об этом, но Чумаков как врач мог подтвердить, что здоровье дедушки непоколебимо, а каков его возраст, все равно никто не знал.

«Милый, чудесный дедушка, — думал Чумаков, одеваясь, — неприкаянный искатель истины».

Кофеварка благополучно забулькала, запах кофе вплелся в аромат диких трав, снова проснулся говорящий скворец и сначала запел свою обычную песню с прищелкиваньем, хулиганским посвистом и мяуканьем, а потом, без видимого перехода, начал излагать последние известия. Известия, впрочем, были вчерашние, из вечерней передачи телевидения, но Чумаков добросовестно выслушал все: от успехов животноводов в горах Киргизии до неслыханного снегопада в далеком штате Юта. Попивая кофе, он порадовался прибавке веса у овец и погоревал вместе с бедствующими гражданами штата. Скворец говорил достаточно внятно, мужским и женским голосами, пытался имитировать музыкальное сопровождение, но обычно сбивался и, не в силах конкурировать с телевидением, сердился и громко ругался в паузах. Больше всего скворец напоминал Чумакову испорченный магнитофон, записывающий что попало и воспроизводящий тоже как бог на душу положит, но, к сожалению, не было на свете мастера, способного навести порядок в птичьей голове, и Чумакова нисколько не раздражала манера скворца ни с того ни с сего выдавать самые неожиданные подслушанные разговоры и голоса. После известий он передал сводку погоды, и Чумаков подумал, что неплохо бы сегодня одеться потеплее, а потом прозвучала искаженная прощальная мелодия, и после короткой паузы скворец вполне осмысленно и четко потребовал: «Не пора ли завтракать?»

— Пора, — согласился Чумаков и полез в холодильник.

Говорящего скворца он любил особой любовью — нежной и терпеливой. Он отнял его у мальчишек, которые держали птицу в тесной клетке и учили говорить разные гадости. Пацанов забавляла способность ее повторять слово в слово любую чепуху, и они настолько вошли во вкус, что Чумакову потом долго приходилось выслушивать от скворца такие стишки и фразы, что даже ему, взрослому человеку, становилось стыдно. Он старательно вытравливал из птичьей головы дурные слова, но они то и дело всплывали в самое неподходящее время, тогда Чумаков в наказание закрывал клетку платком и уносил в другую комнату. К сожалению, это мало помогало.

— О, господи, застрелиться легче! Вася, выдай патрон. Или парочку, для верности.

Это Сеня проснулся и сел на раскладушке, сжимая руками нечесаную голову. Петя ушел, и настал час Сени, почти великого и — само собой — не признанного никем художника. Он нескладен и некрасив, опухшее лицо его измято, и Чумаков, скорбя душой за брата, молча шарит в потайном месте, отливает малую толику спирта и подносит Сене. Сеня косит глазом, с отвращением нюхает стакан, что-то ворчит под нос, ну и выпивает, конечно. С минуту он не шевелится, йотом порывается снова залезть под одеяло, но Чумаков мягко тянет за руку и говорит:

— Иди под душ, полегчает.

— Я чистый, — сопротивляется Сеня, — я недавно мылся.

— Не ври, — говорит Чумаков, — это было неделю назад.

— Все равно. Я не выспался. Я болею.

— Потом снова ляжешь. Вот увидишь, станет легче. И не пей сегодня. Попробуй, а?

Сеня упрямо натягивает на голову одеяло и только мычит в ответ.

— Да, знаешь, Петя выкинул маски в форточку.

— Как! — вскрикивает Сеня, позабыв о сне. — Как выкинул?!

— Да не кричи ты. Сгреб и выкинул. В сугроб.

— И ты ему не врезал по морде? Струсил, да? Я целый день работал, а ты?

— Не обижайся. Может, они еще целые. Снег мягкий.

— Целые? Как же! Твой дурацкий медицинский гипс специально делают хрупким.

— Капризный мальчик, — вздыхает Чумаков и говорит Ольге: — Просыпайся, тебе пора, все равно спать не дадим.

— Я не сплю, — тихо отвечает Ольга. — Уж давно не сплю.

УТРО

И вот ранним утром такой-то зимы такого-то года проснулась вся семья Чумакова, которая не была семьей. Жена Ольга, которая не была его женой; братья Петя и Сеня, что не были братьями ни друг другу, ни самому Чумакову; дедушка Илья тоже не состоял в родстве ни с кем из них. Ни узы крови, ни слова, красиво написанные тушью и скрепленные фиолетовыми печатями, не связывали их, но Чумаков гордо говорил: «Это моя семья», — и невзирая ни на что, называл Ольгу женой, Сеню и Петю братанами, а ничейного дедушку — дедулей.

Остальные члены семьи вообще не были людьми в привычном смысле этого слова, но для Чумакова и говорящий скворец, и морские свинки, и щенок Василий Васильевич, и даже тараканы, живущие своей непонятной сумеречной жизнью, оставались членами новой настоящей семьи, построенной на началах свободы и ненасилия. Члены семьи менялись, иногда из людей оставался только сам Чумаков, а из зверей — тараканы, но вскоре находился кто-нибудь одинокий и несчастный, нуждавшийся в спасении и поддержке Чумакова; и он, не задумываясь, приводил его к себе в двухкомнатную квартиру, поил, кормил, обогревал до тех пор, пока что-нибудь не менялось в лучшую или худшую сторону.

Так уже давно жил Чумаков и, несмотря на неудобства, не жалел ни о чем и стойко отражал аргументы многочисленных доброхотов, жалеющих его и советующих зажить обычной человеческой жизнью, когда после работы приходишь в чистую уютную квартиру, где в прихожей тебя целует любящая законная жена и маленький сын, только что приведенный из садика, обнимает за ноги и тянет руку в карман в поисках новой игрушки; и веселая неворчливая теща уже расстилает хрустящую скатерть, где ярким шелком вышиты цветы и птицы; и цветной телевизор на фоне цветных ковров радует сердце удачным хоккейным матчем; и в двух остановках от дома томится в гараже холеный автомобиль, готовый в любой час перевезти тебя в недалекий сад, где топится баня с пихтовыми вениками, вызревает клубника на щедро унавоженных грядках и часы с кукушкой неторопливо отмеряют минуты счастливой полнокровной жизни.

Доброжелатели и советчики, большей частью коллеги Чумакова, хотели бы жить именно так, Но Чумаков горячо говорил, что все это — чистые и яркие картинки из придуманной жизни, а на самом деле чуть ли не каждый из них приходит домой после ночного дежурства измотанный до предела; вечно больная и желчная чужая мама чадит на кухне, хмуро кивает на сумку с. бельем или на авоську с пустыми молочными бутылками; жена тарахтит стиральной машиной в ванной, в проблеск приоткрытой двери видна ее согнутая спина, обтянутая мокрым халатом; золотушный сын-двоечник, поставленный в угол за разбитое стекло, ковыряет гвоздем стенку и вынашивает планы мщения несгибаемой бабушке; пол скрипит, краска на окнах приподнялась ожоговыми пузырями, телевизор, купленный в кредит, опять барахлит, дача недостроена, у машины помято крыло и протекает картер, дефицитный навоз не сходит е уст тещи; раздражение и усталость заставляют повысить голос, грохнуть об угол авоськой с бутылкой, хлопнуть дверью и уйти куда-нибудь.

И вот — тянется вся эта жизнь, слишком похожая на жизнь каторжника, прикованного цепью к тачке до скончания дней своих, когда впереди ждут только старость, неизменные болезни, предательство детей, равнодушие внуков, смерть близких, а потом и своя собственная — жалкая и унизительная, после третьей бесполезной операции, когда твои бывшие коллеги будут улыбаться тебе и фальшиво подбадривать, а выйдя из палаты, скажут друг другу те же самые слова, что ты сам говорил о безнадежных больных, стоя у окна ординаторской с гаснущей папиросой в углу рта и глядя безразличными глазами на стынущие деревья и размытые клубы дыма, уходящие в мутное зимнее небо. Так вот, вся эта жизнь, независимо от общего конца, все эти страдания, унижения и муки, никем не оплаченные векселя теряют свой смысл, если не успеешь оставить после себя добро, нежность, самоотверженную преданность, и лишь изматывающая борьба за крохи свободы поглощает все силы, и без того ослабленные напряженной работой, любимой, проклинаемой, единственной, что дает хоть какое-то чувство ненапрасности и полноты скользящих вниз по склону лет.

Так думал и так любил говорить Чумаков, веря своим словам, доказывая примерами из жизни знакомых и малознакомых людей правоту своих убеждений, ссылаясь на статьи в газетах и на художественную литературу; с ним спорили, над ним смеялись, его жалели, предлагали познакомить с хорошей женщиной, которая будет идеальной женой, при этом, посмеиваясь, указывали на захватанный воротничок рубашки и говорили, что жена до такого безобразия бы не допустила. Чумаков горячился и, поднимая голос, произносил страстный монолог, суть которого сводилась к следующему.

Неужели, говорил он, свободный мужчина должен стремиться закрепостить свободную женщину только для того, чтобы она, как служанка, стирала рубашки, пропитанные его потом, стояла бы в томительных очередях, дышала кухней, преждевременно увядая, утрачивая свежесть, данную природой, терзала свое тело деторождением, выхаживала больного мужа, отказывая себе во многом ради служения тому, с кем связана долгом и законом, терпела бы его безудержное мотовство, припадки хмельной ревности, а то и побои, плакала бы под утро в одинокой постели и потом, после вынужденного развода, коротала бы свои безрадостные дни, изводя детей неразумной любовью и все еще надеясь, что и она найдет когда-нибудь свое счастье.

Неужели, говорил Чумаков, свободная женщина должна стремиться поработить свободного мужчину только для того, чтобы он, не жалея сил, работал бы днями и ночами, теша ее честолюбие, непомерные запросы, чтобы он терпел ее глупость, болтливость, зависть и злословие, исполняя ее прихоти, мирился с самодурством ее родственников, закрывал глаза на ее увлечения и измены, кормил и одевал ее, тогда как в наше равноправное время она вполне может обеспечить себя, не унижаясь до зависимости от чужого человека, ибо муж все равно был, есть и будет чужим мужчиной, которого надо стремиться обмануть, перехитрить, прикинуться доброй и любящей, а на самом деле медленно и верно карабкаться на высоту его выи, чтобы, удобно свесив ноги, посматривать вдаль, покрикивать и давать шенкеля, а то и вонзать иззубренные колесики шпор в. многострадальные бока.

Неужели, говорил Чумаков, свободные люди должны стремиться к несвободе и обрекать себя или на рабское существование, или на осмысленное паразитирование, тогда как семья давно перестала играть главную экономическую роль в государстве и оттого волей-неволей распадается, а люди в силу консерватизма привычек все еще не мыслят своего существования без позорного клейма раба — добровольного подчинения другому человеку, деления с ним имущества, судьбы и горечи взаимных унижений.

Большей частью вопросы Чумакова так и оставались риторическими, никто на них не отвечал и отвечать не собирался, ибо речи его казались дурацкими, а мысли, выраженные в них, — болезненными, так как многие знали прошлую личную жизнь Чумакова и относили все эти рассуждения на счет неудавшейся судьбы, озлобления и кучи благоприобретенных комплексов, от которых его избавит лишь могила, что излечивает все беды и болезни, разрубая их, как Александр Македонский пресловутый узел.

Только Юрий Оленев снисходил до дискуссий с Чумаковым и, никогда не загораясь и не распаляясь понапрасну, спокойно и логично доказывал неправоту его выводов. Работали они вместе. Оленев был анестезиологом, Чумаков — хирургом, но если в работе они дополняли друг друга, то во всем остальном совершенно не сходились, и зачастую Чумаков не выдерживал, срывался на крик и обзывал Юрия разными несправедливыми словами, что не приносило победы в споре, а скорее наоборот.

Впрочем, в чумаковской семье, текучей и разнородной, не обходилось без споров, подчас яростных, иногда бывали биты не только чашки и стекла, но Чумаков не обижался, а чуть ли не гордился тем, что новое и прогрессивное, неутомимо проводимое им в жизнь, встречает отпор со стороны не дозревших до осознания великой идеи людей.

Несмотря на вспыльчивость, характер у Чумакова был мирный, а нрав незлобивый. Он легко уступал в мелочах и, только когда задевали основы его миропонимания, ярился и гневался, ибо, отличаясь широтой натуры, не принимал в людях узости видения и ограниченности мышления. Упреки, казавшиеся ему несправедливыми, он сносил легко, ничуть не обижаясь ни на дурное настроение собеседника, ни на явное подначивание, потому что все это не было главным и слабость человека не считалась у него худшим грехом. Тем более, что, по его теории, греха, как понятия морали, вообще не существовало.

Были подлые поступки и нечистые мысли, были причины и вытекающие из них следствия, преступления и наказания — подчас неизбежные, но грех, как нарушение придуманных запретов, давно потерявших разумное обоснование, объявлялся Чумаковым пережитком религий, наивных и заведомо лживых. Тем более, что в сознании современников понятие греха давно заместилось словами: «непорядочно», «некрасиво», «подло», «лживо» и прочими подобными, так что чаще всего воевал Чумаков с ветряными мельницами и, как водится, — безуспешно.

Он не отчаивался и, все более укрепляясь в справедливости своих идей, жил так, как считал нужным, и по-своему был вполне счастлив, даже в те нередкие часы и дни, когда «семья» доставляла ему неприятности, разочарования и обиды.

СЕНЯ

Так было и в это утро. Брат Сеня, в общем-то добрейший человек, не мог выйти из длительного запоя, и оттого характер его портился на глазах — он стал раздражительным, грубым, покрикивал на Чумакова, а накануне нагрубил Ольге, укорившей его в неряшливости, ибо мыться Сеня не любил, единственную рубашку не позволял стирать, сам не заботился об этом, и расческа давно не касалась его головы. Все споры с ним были бесполезны, в похмелье он становился непереносим, а выпив, хвастался без меры, придумывая на ходу несуществующие подробности из своей жизни, пытался ввязаться в драку и побаивался одного Петю, который не слишком-то церемонился с великим художником.

Сеня и правда нигде не работал уже третий месяц. Зима — мертвый сезон для художников-оформителей, зато весной и летом, взяв подряд на оформление магазина или кафе, Сеня с лихвой восполнял моральный и материальный ущерб, нанесенный ему в межсезонье, раздавал долги, многочисленные и запутанные, потом исчезал из города до поздней осени то шишковать в тайгу, то просто погостить у матери в дальнем селе, но к зиме всегда возвращался и неизменно находил приют у Чумакова.

Чумаков верил в талант Сени и полагал, что все эти мытарства, запои и срывы характерны для большого художника, не умеющего жить по общим законам и постоянно ищущего себя.

Он познакомился с ним года три назад у общих знакомых, куда Сеня забрел в поисках даровой выпивки. Сеня был в рваном свитере, одетом на голое тело, в джинсах, запачканных краской и гипсом, картинно залатанных разноцветными лоскутками. Он молча пил, сидя в уголке на полу, покуривал и в разговоры не вмешивался.

— Кто это? — спросил тогда Чумаков хозяина дома.

— Да так, — поморщился тот, — бич один, надоел хуже горькой редьки, и выгнать неудобно.

Чумаков искоса взглянул на Сеню, и вечно ноющая совесть его тут же нашептала ему, что этот человек одинок и несчастен, что его никто не любит, ему негде жить и нечем заплатить за обед, что в этом большом городе, продутом зимними ветрами, нет ни одной души, способной согреть его или хотя бы выслушать до конца все то, что он мог бы сказать. «Это мой», — удрученно сказал Чумаков своей совести и, не жалея нового костюма, сел на пол рядом с Сеней. Тот не подвинулся, но и не отверг непрошеное соседство и только, скосив глаза на Чумакова, хрипло спросил:

— Доктор?

Чумаков согласился.

— Гипс достанешь?

— Достану.

— Ладненько. Давай адрес, завтра приду.

Чумаков молча написал адрес и вдобавок нарисовал схему, как лучше проехать и как найти дом.

— Не связывайся с ним, — предупредил Чумакова хозяин. — Он пьяница и бездельник, к тому же наглый до предела. Ты его в дверь, а он в окно.

— Вот я и освобожу вас от него, — усмехнулся Чумаков. — У меня окна широкие.

— Да он же тебе на шею сядет! — возмутился хозяин. — Ты ведь добренький, не скинешь.

— Не добренький, а добрый, — поправил Чумаков. — У меня шея крепкая, ты за нее не беспокойся.

— Эх, Вася, — вздохнул хозяин, жалея, — и охота тебе с такими валандаться? Прекрасный-хирург, уважаемый человек, а ни семьи, ни заботы о будущем. Думаешь, если попадешь в беду, такие вот спасут? Разбегутся, как крысы, кто куда. А тебе и стакан воды подать будет некому. Женился бы лучше.

— Ради стакана воды в старости? — съязвил Чумаков. — Не слишком ли дорогая цена?

— Странный ты человек, не то женолюб, не то женоненавистник.

— А это одно и то же, — сказал Чумаков, посмеиваясь. — Я люблю женщин и жалею их, но почему я должен предпочитать какую-то одну всем остальным? Это нечестно.

Хозяин покосился на свою жену, хмыкнул и подмигнул Чумакову. Сеня поднялся, шатаясь. Неизвестно, слышал ли он этот разговор. Пошарив в своей затрепанной сумке, он вытащил большую фанерную коробку и, подойдя к хозяину, односложно спросил:

— Где?

Хозяин дома оставил сигарету, засуетился, оглядывая стены и, выйдя в прихожую, крикнул оттуда:

— Здесь!

Сеня направился туда, и Чумаков услышал еще один вопрос:

— Что?

— Нас, — так же коротко ответил хозяин, но потом уточнил: — Меня, жену и дочь.

— Фон? — спросил Сеня.

— Э-э, цветущий луг.

— Потянет. Тогда еще два дня. За сложность.

— Не наглей! — возмутился хозяин.

— Тогда тюремная камера. Бесплатно.

Хозяин ничего не ответил, но, должно быть, состроил гримасу или показал кукиш, потому что Сеня сказал, позевывая:

— Еще бы. Там неуютно.

— Ладно, — нехотя сказал хозяин, вернулся из прихожей и, подойдя к Чумакову, сказал:

— Ну вот, придется его кормить и поить еще четыре дня. Такая уж у него такса, деньгами не берет. Зато рисует! Не видел, какую он картину нарисовал на стене у Иванцовых? Теперь и у меня будет не хуже. Понимаешь, семейный портрет на фоне цветущего луга! Закачаешься!

— Да что он тебя объест, что ли? — брезгливо спросил Чумаков. — Он же честно зарабатывает.

— Да, понимаешь, — смутился хозяин, — больно много хлопот с ним. Того и гляди что-нибудь стащит и пропьет.

Чумаков с сожалением покачал головой и несколько охладел к хозяину дома.

А Сеня брал из большой коробки разноцветные палочки французской пастели и, обозначив на белой стене рамку, начал набрасывать контуры. Чумаков молча постоял у него за спиной, но почувствовав, что посторонний зритель неприятен Сене, не стал дожидаться грубости и сказал только:

— Ты приходи. Можешь без мелков.

Сеня не ответил, шуршали мелки, цветная пыль сыпалась на пол, известковая белизна превращалась в людей и траву.

На другой день, под вечер, Сеня пришел к Чумакову, молча скинул свою большую сумку на пол, не дожидаясь приглашения, разделся и прошел в комнату.

В то время у Чумакова жила волевая женщина по имени Зина, вознамерившая женить его на себе и непримиримая ко всем посторонним. То, что она опасалась других женщин, было естественно, но и друзья Чумакова вызывали у нее неудержимую ревность. Быть может, она боялась дурного влияния или просто из-за врожденной жадности не желала делиться ни с кем, но Сеню сразу же встретила в штыки. По-хозяйски расположившись в кресле с бесконечным вязанием, Зина враждебно покосилась на него, пока Сеня, лениво бросая полусонные реплики, беседовал о том, о сем. Чумакову был интересен новый человек, тем более — художник.

— Зин, — сказал Чумаков, — накорми гостя.

Зина состроила брезгливую гримасу, но на кухню пошла. И пока она нарочито громко гремела стаканами и стучала ножами, Чумаков успел выяснить ряд подробностей о Сене. Как он и предполагал, Сеня был одинок, жить ему было негде, и он ночевал в мастерской приятеля, тоже художника, только признанного, а до этого были у Сени жена, тесть и теща, с которыми он не ужился, и, скидав в сумку мелки и краски, ушел из дома. Возвращаться к матери в деревню он не собирался, потому что там он никому не нужен, впрочем, здесь тоже. Но все-таки город, возможность общения, шансы заработать и, самое главное, обилие незнакомых людей, не мешающих жить ему так, как он хочет. Как ни странно, но людское равнодушие к себе Сеня ставил довольно высоко, по крайней мере — на словах, но Чумаков легко разглядел, что все это — бравада, а на самом деле художник раним, честолюбив, обидчив и, кроме того, всерьез считает себя если не гением, то на голову выше всех прочих холстомарателей.

Остальное Чумаков дослушал уже на кухне, где, разливая по стаканам припасенную водку, постепенно узнал, что у Сени одна рубашка, а вторую он заводить и не собирается, исходя из принципа: «Зачем мне две рубашки, если у меня одно тело», что он в совершенстве владеет каратэ, тремя языками, в том числе японским, сочиняет песни и поет их не хуже Окуджавы, что он открыл новое направление в искусстве и закрывать его не собирается, пока весь мир не склонит покаянной головы перед ним. Достоинства Сени росли соответственно количеству выпитой водки, и, по правде говоря, Чумаков, сразу понявший что к чему, заскучал и заскорбел душой, ибо хвастунов не любил, хотя и признавал за ними изощренность фантазии и неодолимое стремление к самоутверждению.

Когда Чумаков принес большой пакет с гипсом, Сеня погрузил руку в сыпучий порошок и, оставляя на столе белые следы, сказал свое обычное:

— Потянет.

— Для чего тебе гипс? — спросил Чумаков.

— Маски, — сказал Сеня. — Отливаю маски. Хочешь, подарю?

Чумаков пожал плечами, Сеня притащил свою необъятную сумку и вытащил гипсовый слепок, тонированный чем-то коричневым и блестящим — не то африканская, не то азиатская ритуальная маска.

— Спасибо, — сказал Чумаков. — Мне нравится.

— Еще бы, — хмыкнул Сеня, — настоящая работа. Оло-кун — бог моря, копия подлинника. Вообще-то я их продаю по червонцу, но для тебя — бесплатно. Смотри и радуйся.

— Здесь и смотреть-то не на что, — вмешалась Зина, — страшилище этакое, еще ночью приснится.

Сеня посмотрел на нее как на пустое место, и это позволило Зине поставить точку в своем мнении о нем.

— Мне он не нравится, — сказала она Чумакову, когда Сеня ушел. — Трепло и нахал.

— Ничего, — сказал Чумаков, — это бывает. Он художник и ему можно прихвастнуть.

— Ах! Ему можно, а остальным нельзя?

— Он очень одинок, — вздохнул Чумаков, быстро устававший от женской вздорности, — и несчастен, оттого и пыжится.

— Ты еще пригласи его к нам жить!

— И приглашу, — сказал Чумаков, — приглашу к себе жить.

Собственно говоря, Сеня не сразу переселился к Чумакову, но стал заходить почаще, и, если не был слишком пьян, с ним можно было долго и увлекательно беседовать о самых различных вещах. Конечно же, Сеня не владел тремя языками и о каратэ знал не больше школьника, посмотревшего парочку фильмов, дело было не в этом, ибо как художник он и в самом деле хоть что-то да значил. Чумаков потом специально ходил смотреть на тот семейный портрет. Он не слишком хорошо разбирался в искусстве, но портрет ему понравился. Чувствовалась в нем легкость уверенной руки, умеющей держать не только стакан с вином. Хозяин всерьез гордился портретом и даже приделал к нему рамку из золоченого багета, что выглядело забавно и убедительно.

Популярность Сени с тех пор еще более возросла. Слух о художнике, рисующем портреты на стенах квартир за еду и выпивку, быстро распространялся, его звали, и он не отказывался. Сеня, видимо, ждал, что и Чумаков будет просить его нарисовать что-нибудь, и подчас сам порывался дарить какие-нибудь сверхгениальные этюды, на что Чумаков отвечал обычно:

— Если тебе их негде хранить, то я сберегу, но это — твое. Не разбазаривай. Зачем ты унижаешься перед этими снобами? Продавать свой талант за еду и вино унизительно.

Сеня быстро ломался, пьяный гонор улетучивался, и временами он даже позволял Чумакову бесцеремонно стаскивать с себя заношенную рубашку и покорно тащился в ванную, где из-за двери выслушивал примерно такие указания: «Открой кран, так, теперь холодную воду, раздевайся, залезай! Возьми мыло, намочи голову, обильно намыль…»

Зина, проходя мимо, презрительно улыбалась и многозначительно крутила пальцем у виска, а Чумаков печально подмигивал ей, давно поняв, что Зина — человек временный в его семье, а Сеня — надолго.

Немало людей успели пройти через этот дом, и сама Зина попала сюда в свое время, как попадают раненые птицы в руки сердобольного человека. Ожесточенная неудачами, разочаровавшаяся в людях и не умеющая найти в себе любовь и прощение, теперь она цеплялась за Чумакова как за очередной шанс устроить личную жизнь и дать судьбе должное направление. Судьба мыслилась простыми и ясными категориями: муж, ребенок, покой и достаток, растущий с годами. Простыми же словами она доказывала Чумакову пагубность его образа жизни и старалась прельстить иллюзией домашнего уюта, вкусными обедами и самолично связанными свитерами. Чумаков мягко убеждал ее, что жениться он не собирается, что цель его жизни заключается в помощи одиноким и несчастным людям, а женатый человек уже не сможет посвящать себя этому без ущерба для семьи, и поэтому лучше было бы, если бы Зина не тешила себя напрасными надеждами, а пока не поздно, искала бы более подходящего человека. Скорее всего Зина так и делала, неумело скрывая от Чумакова свои лихорадочные поиски, но почему-то полагая, что Чумаков будет ревновать, безбожно врала, ссылаясь на далеких подружек, задержавших ее до утра, а потом, после очередной неудачи, искренне каялась, плача, и Чумакову снова приходилось залечивать ее раны, успокаивать немудреными словами. В конце концов она нашла то, что искала, и ушла из этого дома, как улетает вылеченная птица, принося себе освобождение, а хозяину радость и облегчение от чувства выполненного долга.

Она ушла, а Сеня прижился, что дало ему повод придумать афоризм: «Зина приходит и уходит, а я остаюсь». Прирученный Сеня, если не капризничал и не впадал в хандру, граничащую с запоем, был кроток и податлив. Рано уйдя из родительского дома, не смирившись с отчимом и властной матерью, он добирал причитающуюся ему долю любви у Чумакова, и тот не жалел сил, чтобы вытравить из его больной души зашибленность и неуверенность в себе.

Сеню не любили женщины. Это можно было объяснить простыми причинами: нескладное худое тело, длинные руки с большими кистями, большой рот, да еще эта несносная манера одеваться в мятое и нестираное тряпье отпугивали от него, но сам Сеня видел в этом факте проклятье, чуть ли не запрет свыше, начальственное указание, чтобы искусить дух и заставить отречься от избранного пути. Чумаков не разубеждал Сеню, только исподволь, беседуя с ним на разные темы, касался и этой, почти запретной, показывая на примерах, что многие великие люди хоть и были несчастны в любви, но для них она всегда служила непреходящим источником вдохновения, и, кроме того, смиряться с судьбой недостойно мужчины, нужно идти наперекор, бестрепетно отводить от себя указующий перст и, если придется, драться до последнего.

В межсезонье Сеня придумывал себе какое-нибудь кустарное занятие: то отливал маски из гипса, то резал по дереву, то пытался заняться литьем по металлу — всем тем, что могло бы прокормить его, или, вернее, занять досуг, потому что продавать свою продукцию он не умел, ссылаясь на врожденную неприязнь к торгашеству и наживе. При этом он придавал лицу гордое выражение и кичливо выпячивал нижнюю губу. Чумаков, посмеиваясь, похлопывал его по плечу, забирал маски и, смиряя гордыню, предлагал знакомым за умеренную плату. Деньги Сене он не отдавал, а прятал в потайном месте — между страниц какой-нибудь книги. Их собирали на памятник Сениному отцу, трагически погибшему лет десять назад. Сеня часто вспоминал о нем и плакал пьяными слезами, говоря, что его жизнь сложилась бы иначе, если бы отец был жив. Это, впрочем, не мешало ему упорно искать спрятанные деньги, находить их и тут же пропивать. Чумаков вздыхал укоризненно, менял тайник, и все шло своим чередом.

Чумаков прекрасно знал, что все это: и кустарные поделки, и летняя халтура — имеет мало общего с искусством; он доставал холсты, покупал краски и кисти, сам сколачивал подрамники и, беря Сеню за шкирку, как кутенка, силком заставлял работать.

— Мне не работается! — кричал Сеня, отбрыкиваясь. — У меня застой!

— Сказал бы я, где у тебя застой! — рычал Чумаков.

— У меня нет идеи! Нет натуры! Нет вдохновения!

— Нет, так будет! — утверждал Чумаков, всучивая Сене уголек, и садился напротив. — Пиши! Меня пиши!

Сеня ерепенился, бросался тюбиками, но, усмиренный, постепенно втягивался в работу и мстил Чумакову, изображая его то лысым и усатым, то в дурацкой шляпе с пером и в клетчатой юбке. Чумаков одобрительно хмыкал и подзадоривал Сеню обидными словами. Таких портретов, не похожих один на другой, скопилось довольно много. Чумаков заводил знакомства с художниками, показывал холсты, горячо доказывал, что это — явление, и всеми силами пытался протащить хоть один портрет на какую-нибудь выставку. А там, думалось ему, все должно пойти гладко.

Остальные члены «семьи» относились к Сене по-разному. Ольга — благосклонно и терпеливо, дедушка — безразлично, Петя — враждебно, а говорящий скворец изводил его научными рассуждениями о вреде алкоголя, подслушанными в передаче «Здоровье».

— Запеку в тесте и сожру! — угрожал Сеня скворцу.

Тот истошно мяукал и заводил новую пластинку — плохо поставленным меццо-сопрано пел:

— Я пью, мне все мало, уж пьяная стала… — да еще при этом лихо пританцовывал.

Сеня в отместку придумывал все новые гастрономические рецепты, где мясо скворца было основным компонентом, птица не унывала и кричала Сене, просовывая голову сквозь прутья:

— Мазила-горилла! Псих-одиночка! Алкашик-таракашек!

Дуэль заканчивалась капитуляцией Сени. Он задабривал скворца чем-нибудь вкусным, тот легко шел на компромисс, а то и резко менял свое прежнее мнение.

— Пить вино полезно, — изрекал он дикторским голосом, — сброженный сок из солнечных ягод продлевает жизнь, просветляет голову и очищает кровь. — А заканчивал фразу фривольным тоном: — Угостите вином, господинчик, не пожалеете, — и при этом зазывно смеялся.

Его никто не учил говорить, великий учитель и воспитатель — современное телевидение — с утра до вечера вдалбливало в маленькую птичью голову необъятную информацию. Все обо всем.

Сене было труднее. Он рос в таежном селе еще до появления там антенн на крышах, и все необходимое получал традиционным путем — через собственные ошибки. Так же, как и Чумаков.

ВИКТОРИЯ

Город был такой большой, что даже времена года наступали неодновременно в разных концах его. Если, к примеру, в районе, где жил Чумаков, еще не сошел снег, то в больничном парке, куда он добирался на работу, начинали набухать почки на тополях и кое-где проклевывались первые ростки мятлика и сурепки. То же самое происходило с погодой и сейчас: из тихой снежной зимы с заиндевелыми деревьями и глубокими чистыми сугробами Чумаков медленно передвигался в промышленную зону города, где вдоль широких проспектов дул сырой холодный ветер, почерневший снег плотно лежал на асфальте, а дым заводских труб приближал к земле и без того низкое утреннее небо.

Он любил свой город и никогда не согласился бы променять его на любой другой, хоть самый расчудесный. Дело было не в том, что он здесь родился и прожил всю жизнь, и не в том, что могилы родителей, огороженные общей оградкой, были здесь же — на старом кладбище. Весь образ жизни, присущий этому городу, тайга, подступавшая к окраинам, большая река были любимы Чумаковым, и он, не суетясь напрасно, не желал искать от добра добра, если и здесь хорошо.

Даже этот неуютный проспект, продуваемый дымными ветрами, нравился ему хотя бы потому, что уже двадцать лет, пересаживаясь с автобуса на автобус, он проезжает его от начала до конца почти ежедневно — то на работу, то с работы. Впрочем, был период, когда Чумаков этот же путь проделывал на своей машине. С тех пор прошло немало времени, и он старался не вспоминать о днях, когда и сам жил «нормальной» жизнью, в которой было место и жене, и сыну. Ну и было, ну и прошло, жизнь есть жизнь, все меняется и не всегда в лучшую сторону.

Да, не всегда. И эта простая истина порой нелегко дается, ибо путь свой по жизни привычно видишь, как медленное, но неуклонное движение вверх, а когда начинается сдвиг и заранее рассчитанная на многие годы вперед траектория вдруг ломается, превращается в пологую линию, а потом круто падает вниз, то не у каждого найдется достаточно мужества и силы, чтобы вовремя успеть затормозить падение, упасть, не разбиться, выжить и начать жить сначала.

Чумаков рос, как все, и был человеком нормальным, то есть безотчетно верящим в свое будущее счастье, непременную удачу и добрую судьбу. На последнем курсе института он подружился с однокурсницей, все было чудесно, и казалось, что впереди долгие радостные годы, уютный дом, наполненный голосами детей, любимая работа, любящая жена и прочее, прочее, что грезится в юные годы, когда желаемое так часто принимаешь за действительное и не веришь в близость неизбежной беды.

Ну да, они поженились, была шумная свадьба в кафе, однокурсники подарили им недорогой сервиз и новенькую подкову — символ семейного уюта и благополучия. Они стали жить у родителей жены, в двухкомнатной квартире им выделили комнату, Чумаков устроился на работу в столовую ночным сторожем, ибо стипендия невелика, а зависеть от чужих людей он никогда не любил.

Так они и остались чужими людьми — невзлюбившая его с самого начала мать жены, то бишь теща, молчаливый тесть, равнодушный ко всему, кроме футбольных матчей и стакана вина перед ужином, и жена — такая же, как и сам Чумаков, молодая, и так же наполненная иллюзиями о безоблачном счастье.

Ссоры начались как-то незаметно и не предвещали разрыва, просто был последний курс, экзамены, выпускной вечер, хлопоты с распределением, ночные дежурства через сутки в столовой, а потом уже — клиника, куда попал Чумаков и с головой ушел в то, что он считал главным в своей жизни, — в хирургию. Он приходил уставший, жена работала на более скромном месте — участковым педиатром, но также уставала от дневной беготни, и, как знать, быть может, первое испытание на прочность они просто не выдержали и сдались быстро и покорно, как обреченные на казнь.

Чумаков считал, что причиной раздора явилась теща; жена полагала, что хирургия отнимает слишком много времени у мужа и ей недостает любви и внимания, некогда сходить в кино, часты одинокие ночи, и неизвестно, что делает Вася в своей распроклятой клинике, ведь там так много хорошеньких медсестер и долго ли до греха…

Чумаков всегда был вспыльчив, и несправедливые обвинения бесили его. Однажды он не выдержал и ушел к своим родителям. Он ждал, что жена первая попросит прощения, но оказалось, что любовь уже прошла, да и была ли она, кто знает…

Короче, они развелись. Без слов, без упреков, гордо и непримиримо стояли они в загсе и молча перебирали свои обиды, когда пожилая женщина, не так уж давно желавшая им многолетнего счастья, вздохнув, поставила печати в паспорта и ничего не сказала. Перед ее глазами прошло много таких гордых и не умеющих прощать.

Шли годы, они почти не встречались, а если и виделись, то делали вид, что не замечают друг друга. Бывшая жена вышла замуж, Чумаков по-прежнему самозабвенно пропадал днями и ночами в больнице, и разные глупости в голову ему не лезли.

А потом умерла мать. А еще через год — отец, и Вася остался один. Он был склонен считать себя взрослым, много испытавшим и во многом разочаровавшимся человеком, и был убежден, что его-то не проведешь на мякине, не обманешь глазками и ножками, девичьим лепетом, женскими стонами, притворными объятиями и лживыми словами, хотя тогда он не был убежденным противником брака, просто не надеялся найти такую женщину, ради которой смог бы бросить все, влюбиться без оглядки, без памяти, до крика, до боли.

И вот дождался…

К тому времени он считался опытным хирургом, и однажды его послали в короткую командировку в далекий северный город, чтобы разобраться на месте в нелегком случае редкого и тяжелого заболевания и, если будет нужда, сделать операцию.

И сейчас, через много лет, он помнит этот полет над тундрой, бесчисленные пятна озер, зеркально вспыхивающие под незаходящими лучами солнца, натужный рев двигателя, мимолетное ощущение провала в пустоту, когда тело скользит вниз, а сердце не поспевает за ним, и вынужденную посадку в маленьком аэропорту в ожидании летной погоды.

Рядом с ним у окна сидела женщина, она дремала, прикрыв лицо от любопытных глаз выжженной прядью. Естественно, Чумаков ничего не знал о ней и за долгие часы полета развлекался тем, что придумывал для нее биографии и судьбы, одну не похожую на другую, произвольно наделял ее достоинствами и недостатками, воображал диалоги, и даже прикосновение к ее коже, и даже…

Так думал он, пока самолет кренился над тундрой, ее профиль загораживал пол-окна, мгновенная невесомость приподнимала над креслом, но соседка не просыпалась или просто делала вид, что спит, и лишь когда замолкли винты, защелкали пряжки ремней и она, откинув волосы со лба, посмотрела на него, он вдруг понял, что отныне обречен — то, чему суждено быть, будет, и нет возможности избежать общего будущего, каким бы оно ни было.

Не было ночи, солнце не заходило, а делало пологий круг, скользя по линии горизонта нижним лимбом, и снова поднималось к южным высотам, днем было жарко, по ночам досаждали комары, в маленьком здании аэропорта мест хватало только для немногих, и Чумаков выходил в поселок, вернее, в палисадник у аэровокзала, ложился в густую траву, натянув на голову капюшон, дремал, а каждые два часа спокойный женский голос сообщал, что нужный порт закрыт по погодным условиям и бог весть, когда откроется.

На погоду, как на судьбу, роптать бессмысленно. Приоткрыв один глаз, Чумаков исподволь следил за своей соседкой, она держалась поодаль от всех, к исходу первых суток он набрался смелости и, подойдя к ней, предложил мазь от комаров. Она молча поблагодарила, в тундре это было лучшим подарком, ну а потом они разговорились и уже не расставались. Долго. Очень долго.

Чумаков никогда не верил в рок, в любовь с первого взгляда и прочую дребедень, но само имя женщины — Виктория, победное и звучное, прозвучало для него, как пресловутый стук судьбы в известной симфонии.

Они уходили в тундру, расцвеченную ромашками, кипреем, пижмой; пушица склоняла на ветру белые головки; на берегу озерца — недозрелая брусника и морошка; они забирались в воду, прогретую на поверхности и тиснящую в глубине холодом вечной мерзлоты, загорали под заполярным солнцем, и уже не было нужды придумывать чужую судьбу, она сама раскрывалась в долгих неторопливых беседах, когда они лежали бок о бок на теплой земле или бродили по тундре, взявшись за руки, как робкие школьники.

Виктория была не просто красива. Она походила на дикую кошку, и сибиряку Чумакову пришло в голову только одно сравнение — с рысью. Гибкое сильное тело, зеленые глаза, вспыхивающие из-под светлой челки, острый ум, цепкая память, пружинящая походка и еще то, что навсегда покорило Чумакова, — Вика писала стихи.

Она всерьез считала себя незаурядным поэтом и, гордо вскинув голову, говорила, что улетает жить на Север от суеты, продажности и зависти всех этих критиков, редакторов и виршеплетов, которые не понимают ее редчайшего дара, и только здесь, среди снегов и безбрежных просторов тундры, она сможет обрести непреходящий источник вдохновения, покой и свободу.

Да, она была замужем, теперь разведена, муж не понимал ее и ревновал даже к стихам, без которых жизни своей она не мыслит. Громко, растягивая слова, отбивая такт рукой, она читала эти стихи, и Чумаков искренне восхищался ими, но совсем не потому, что был тонким ценителем поэзии, а просто-напросто он влюбился, и все, буквально все, в этой женщине казалось ему совершенным и прекрасным.

— Я люблю тебя, — сказал он, — выходи за меня замуж.

Объявили долгожданную посадку; поднимаясь по трапу, он крепко сжал ее за локоть, словно боялся, что она исчезнет, потеряется, сядет на другой самолет, уйдет из его жизни, и уже никогда не сбудется возможное и такое близкое счастье.

Они снова сидели рядом, и она вместо ответа процитировала по памяти несколько строк из рассказа Бернарда Шоу:

— Предположим, что я прихожу к тебе и говорю, что люблю тебя. Это означает, что я пришла завладеть тобой. Я прихожу к тебе с любовью тигрицы в сердце, прихожу затем, чтобы пожрать тебя и сделать частью себя. Отныне тебе придется думать не о том, к чему лежит душа твоя, а о том, к чему лежит моя. Я встану между тобой и твоим «я». Разве это не настоящее рабство? Любовь берет все без остатка…

И Чумаков понял, что это не просто наугад выхваченная цитата, это — угроза. Он невольно содрогнулся от предчувствия близкого перелома судьбы, но не испугался, не спасовал и сказал так:

— Хорошо. Весь. Без остатка. Только не уходи…

В сером, продутом арктическими ветрами городе, где не растут, деревья, а голые кирпичные дома приподняты на сваях над вечной мерзлотой, он понял, что любит, и ему все равно, любим ли он, лишь бы она была с ним, лишь бы не уходила.

Шли дни, подходила к концу командировка, он улетел, а потом были письма, ежедневные переговоры по телефону, он умолял, он выпрашивал согласия, как безрассудный мальчишка.

И она приехала к нему. Не сразу. Через месяц.

Они поженились, а он опять страдал, уже от ревности. На Вику оглядывались, о ней шептались, она шла рядом с Чумаковым, гордая и красивая, рысьи глаза недобро светились из-под челки. Она по-прежнему писала стихи, их по-прежнему никто не печатал. А потом у них родился сын, а потом он стал расти, а потом вырос, немного, по грудь Чумакову, больше не успел.

Чумаков и сам знал, что жена никогда не любила его, сначала, опьяненный любовью, он не придавал этому значения, но потом, когда постепенно прошел угар первых дней и ночей, он понял, что Вика согласилась выйти за него замуж после тщательно обдуманного расчета. И на Север тогда она летела не в поисках вдохновения, а к очередному кандидату в мужья. Должно быть, тот человек оказался не столь подходящим мужем, как Чумаков, и она просто сделала выбор. В свою пользу, конечно. Чумаков неплохо зарабатывал, у него была квартира, постепенно они скопили на машину и Вика часто, садясь за руль, уезжала куда-нибудь, иногда на несколько дней. Чумакову намекали на неверность жены, даже называли имена, но он не роптал, не жаловался. Он понимал, что это бессмысленно, ибо сам влез в петлю, никто не просил, никто не подталкивал.

Он знал, что надо платить за каждое слово, за каждый поступок, за каждую минуту счастья, и что из того, если любовь проходит, а остаются неоплаченные долги, разочарования и обиды. Дело житейское — любовь превращается в привычку, надо работать, кормить и одевать семью, думать о подрастающем сыне, а жена пусть делает, что хочет.

Он и не думал о разводе, а когда случилась непоправимая беда, изменить что-либо уже было невозможно.

Чумаков был в одной из очередных командировок: по санавиации его вызвали в районную больницу, и Вика позвонила прямо туда — в маленькую ординаторскую, где Чумаков отдыхал после операции. Там были незнакомые люди, кто-то громко разговаривал, кто-то смеялся, и Чумаков, прижав к уху телефонную трубку, едва разбирал ее слова.

— Я ухожу от тебя! — кричала она. — Я полюбила другого!

— Я прилечу сегодня! — крикнул он в ответ. — Подожди, и не делай глупости! Мы во всем разберемся!

— Нет! — выкрикнула она. — Так я не решусь. Надо решать сегодня, сейчас, я уезжаю с сыном. Прости меня!

Люди в ординаторской постепенно замолкали, они поняли, что случилось что-то важное у хирурга из областной больницы, и невольно прислушивались к словам Чумакова. А его разозлило это внимание, он повысил голос и сказал те самые слова, которые уже никогда не смог забыть, как ни пытался:

— Будь ты проклята! — крикнул он. — Катись ко всем чертям!

И еще добавил в сердцах короткое слово, сочное, как поцелуй, и звучное, как пощечина.

И бросил трубку на рычаг.

Он выскочил из больницы, на ходу снимая халат, в бешенстве добежал до аэропорта и потребовал билет на ближайший рейс.

— Нелетная погода, — зевая, сказала кассирша и захлопнула окошко.

Туман и дождь соединили их, туман и дождь разъединили.

Поселок был из тех, в которые «только самолетом можно долететь», а на погоду, как на судьбу, гневаться было бессмысленно.

Три дня он сидел в неуютной районной гостинице на неприбранной койке, небритый и невыспавшийся, курил без перерыва, пробовал пить вино, облегчения это не приносило, он звонил домой, но никто не отвечал, тогда он позвонил в свою больницу, и тревожный голос сообщил ему дурную весть.

Настолько дурную, что впору было повеситься или застрелиться.

Чумаков узнал, что Вика собрала вещи, усадила сына на заднее сиденье и, наверное, рассвирепевшая, как дикая кошка, погнала машину по скользкому шоссе.

Тяжело груженный самосвал, который она обошла на повороте, врезался в багажник ее «Москвича». Сын погиб на месте. Ее, израненную и изрезанную осколками стекла, привезли в больницу. Вызвали профессора Костяновского, никто не решился оперировать без него жену Чумакова, хотя были хирурги и поопытнее и получше, чем профессор.

Да, она еще жива, но, кажется, шансов почти не осталось. Она в реанимации, без сознания, возможно, что придется делать повторную операцию…

Тогда Чумаков ушел из гостиницы и уже не выходил из тесного зала ожидания аэропорта, метался от стены к стене, рычал на всех, слал проклятия осеннему туману. А когда прилетел в свой город, то узнал все остальное.

Вика не выдержала второй операции (на ней настоял Костяновский и снова самолично взял в руки скальпель).

Странно было листать историю болезни, где на первой странице написано: Чумакова Виктория. Странно и страшно, как в дурном сне.

— Ее можно было спасти! — кричал он в лицо профессору. — Вы бездарь! Вам нельзя доверять больных!

Костяновский величественно кивал головой и ровным голосом говорил:

— Успокойтесь, Василий Никитич, это нервы. Я понимаю вас, я глубоко сочувствую и разделяю ваше горе. Успокойтесь, вы сами потом поймете, что моей вины здесь нет. Я сделал все, что мог, что может наша медицина. Я боролся до последнего.

— Я этого не забуду, — сказал Чумаков в ярости. — Никогда не забуду…

И откуда было знать, что через много лет почти эти же слова ему скажет другой человек, а он будет успокаивать разгневанного мужа, ищущего вину где угодно, только не в самом себе…

НАЧАЛО ДНЯ

Рабочий день начинается с двух планерок, в насмешку называемых пятиминутками, ибо вторая, на которой собираются хирурги, анестезиологи и студенты под предводительством двух профессоров, длится около часа. Чумаков не любил эту планерку, по его мнению, она была не нужна для основного дела — лечения больных людей. Так, говорильня, ярмарка тщеславия, много слов, мало дела, глупые стычки, никому не нужные споры, унизительное выслушивание мелких придирок, образчики ораторского искусства не по существу, а для красного словца и так далее.

Он садился на последний ряд, помалкивал, если не спрашивали, говорил коротко и скупо, когда вынуждали, и чаще всего перешептывался с кем-нибудь — обыкновенные людские разговоры, не требующие ни напряжения ума, ни излишнего остроумия. Шепот переходил порой в громкий смех или что-нибудь в этом роде, тогда профессор Костяновский, величественно приподняв голову, зорко выискивал источник помех и усмирял вежливым окриком.

Чумаков был заведующим отделением; хоть маленькая, но должность, требующая умения подчинять себе нижестоящих и подчиняться вышестоящим — зауряднейшая ступенька социальной лесенки, древней, как сам человек. Ему было все равно, на какой ступени, низкой или высокой, стоит он сам, судьба обделила его честолюбием, и если бы он захотел, то давно бы мог подняться выше, а то и накропать никому не нужную диссертацию и влиться в бесчисленную касту кандидатов, мечтающих стать докторами.

Он и так был доктором, хирургом, рожденным со скальпелем в руках. Талант врача, как и любой талант, — вещь необъяснимая, он весь построен на интуиции, но в хирургии хорошая голова требует еще и умелых рук, а это, что ни говори, дано не каждому. Руки у него удивительные, оперирует он легко и быстро, и когда операция идет гладко, еще и напевает вполголоса, а то и в полный голос, коли больной под наркозом и стесняться, в общем-то, некого — все свои. А свои знают, что если Чумаков поет, то все нормально, причин для беспокойства нет, и руки его делают свое дело настолько красиво, что ими можно любоваться, как руками хорошего пианиста.

Вот и сейчас, возвращаясь с планерки, он проходит по коридорам своего отделения, начальственным оком оглядывает больных, лежащих здесь же на раскладушках, кивает, сестрам — чуть ли не двадцать лет он попирает ногами этот пол, эти палаты знакомы ему, и о каждой койке, стоящей в них, он мог бы рассказать немало. Точнее, о людях, волею судьбы брошенных на эти койки: самых разных, но одинаковых в одном — в своих болезнях и в желании быть здоровыми. К сожалению, это не всегда сбывалось.

Впереди была операция, не самая легкая и не самая трудная, обыкновенная, каких он переделал сотни, но, как и положено в медицине, никто и никогда не мог предсказать точно — каков будет исход. Он и теперь, переодеваясь в чистую пижаму, заботливо уложенную в портфель Ольгой, волновался немного, и хотя внешне был спокоен и подшучивал над нерасторопным ассистентом, но в мыслях своих проигрывал заранее этапы операции — каждый раз не похожей на предыдущую, как не похожи друг на друга разные люди.

В кармане хрустнул листок бумаги. Сложенный вчетверо лист из школьной тетради был исписан мелким ровным почерком — письмо от Ольги. Должно быть, она вложила его в карман еще вечером, собирая портфель. Он опустился в кресло и не то вздохнул, не то присвистнул, словом, издал звук, означающий: «Вот тебе на…» Такого раньше не случалось, между ними всегда была ясность в словах и определенность в поступках. Значит, что-то случилось, если она не решилась высказать напрямую, и скорее всего ничего хорошего ожидать не приходилось.

Он пробежал глазами письмо, перечитал внимательнее, аккуратно сложил листок и спрятал в дальний закоулок письменного стола.

— Ну, пошли, что ли, — сказал он ассистенту.

Он не спеша намыливал руки, тер щеткой, дубил едкой муравьиной кислотой и напевал вполголоса развеселую песню, словно ничего не случилось и впереди его ждал праздничный ужин, а не обездвиженное наркозом тело больного.

— Привет, — сказал он Оленеву, заходя в операционную. И всех остальных тоже поприветствовал поднятыми вверх ладонями.

Привычными движениями он окрашивал йодом живот больного в густо-оранжевый цвет, закрывал тело простынями, нацелив отточенный скальпель, рассекал кожу, а сам, конечно же, думал не только о предстоящей работе.

ОЛЬГА

Несколько месяцев назад на этом же столе лежала и Ольга, и Чумаков так же позванивал инструментами, покрикивал на ассистентов, переговаривался с Оленевым и делал свое дело, обреченное на провал. Собственно говоря, были вполне реальные шансы, так казалось до операции, но когда невидимое стало видимым, Чумаков глухо заворчал под маской, неразборчиво выругался и сказал: «Ушиваемся. Нам тут делать нечего».

Ольга учила детей премудростям скрипичной игры. Ей не было тридцати лет, и сорокалетнему Чумакову она казалась совсем юной. Тем острее были его боль и чувство бессилия, когда в первые дни после операции он подходил к ее койке во время обхода, ласково улыбался, говорил ободряющие слова, стараясь сам верить им. Уж лучше бы он ничего не знал. Так было бы легче.

Но еще лучше было бы, если бы Чумаков не сказал всей правды ее мужу, когда тот пришел в приемный покой на другой день после окончательного приговора. Чумаков вывел его в больничный двор и коротко сообщил, что жить Ольге осталось не так уж и много — чуть больше года, от силы два. Муж растерялся, во всяком случае, лицо его стало замкнутым и напуганным, Чумаков мягко взял его за локоть и добавил:

— Мне очень жаль.

Но муж неожиданно зло сказал сквозь зубы:

— Я найду на вас управу. Зарезали!

— Вы ошибаетесь, — сказал Чумаков, привыкший ко всяким переделкам, — мы сделали все, что могли. Оперировать было поздно. Болезнь запущена. Но пытаться стоило. Это уже ничего не изменит.

— Это вы, врачи, ее запустили! — выкрикнул муж Ольги. — Почему не оперировали раньше?

— А почему вы не обращались?

— Так кто же знал?

— Вот видите, и мы не знали, а когда узнали, стало поздно. Давайте не ссориться. Ваша жена обречена, это большое горе, а вы начинаете искать виновных. Поверьте, от этого не станет легче ни вам, ни ей.

Муж опустился на скамейку, тополиный пух щекотал ему ресницы, и было непонятно, то ли он вытирает слезы, то ли просто смахивает пух с лица.

— И что же мне делать? — спросил он, не глядя на Чумакова.

— Быть мужчиной, — сказал Чумаков. — Держаться до конца. Она не должна знать.

— Она хотела ребенка, — глухо сказал муж, — я не разрешал. Думал, успеем. У нее больше никого нет. И не будет.

— А вы?

— Я? — поднял голову муж. — Вы правы, я буду мужчиной. Я найду правду. Я отомщу.

— Да кому же? Судьбе? Болезни?

— Вы мне зубы не заговаривайте, — жестко сказал муж. — Я не фаталист какой-нибудь, я знаю — всегда найдется виноватый, если поискать. Нечего на бога сваливать свои грехи. Врачи и виноваты. Может, вы, а может, еще кто-нибудь… Я буду писать куда надо. До Москвы дойду.

— Пешком? — горько усмехнулся Чумаков.

— Ах, вы еще издеваетесь! Хорошо, я так и напишу. До свидания, доктор.

— До свидания, настоящий мужчина, — сказал Чумаков. — Не дай вам бог таких родственников, как вы сами.

Они повернулись друг к другу спиной, и Чумаков окончательно решил, что это лишь невесомый тополиный пух скользнул по лицу собеседника, заставляя протирать сухие глаза.

Потом были жалобы, длинные, написанные не без таланта, в которых перечислялись по пунктам прегрешения Чумакова и вообще — «людей, недостойных носить белый халат». Беседа с Чумаковым была приведена со стенографической точностью, телефонные разговоры тоже прилагались. Муж Ольги не забыл отметить мятый халат Чумакова — «как у грузчика овощного магазина», а также мешки под глазами — «видно, что с жуткого похмелья», а Чумаков не спал тогда всю ночь, были трудные операции, и халат не успел заменить — замешкалась сестра-хозяйка. Но жалоба есть жалоба, к ней надо прислушиваться, Чумакова вызывали куда следует, вздыхали, разводили руками, никто не считал его виновным, но надо было как-то успокоить родственника… Вот его и успокаивали, тратили время и бумагу, отвлекали от дела занятых людей, будоражили Чумакова, а между тем жалобы поднимались все выше и выше, и число обвиняемых в равнодушии и халатности соответственно все увеличивалось и увеличивалось. Все это было досадно, вздорно, но худшее заключалось в том, что муж-правдолюбец все-таки открыл Ольге суть болезни.

Скорее всего она сама догадалась об исходе, бродила в одиночестве по коридору отделения, подолгу смотрела в окно, и вид у нее был такой, словно она прислушивалась к своему телу, а может, к музыке, не слышной посторонним.

— Ничего, — говорил Чумаков, проходя мимо, — еще помучаете учеников своими гаммами.

Она смотрела на него печальными глазами, невесело улыбалась и отвечала что-нибудь вроде:

— Да, конечно, Василий Никитич.

На «ты» она стала называть его позднее, осенью. Ольга позвонила ему на работу и сказала, что хотела бы поговорить лично, а не по телефону. Голос был встревоженным, Чумаков согласился, она приехала в конце рабочего дня, и Чумаков вышел в вестибюль без халата, в своей легкой мальчишеской курточке с обвисшими карманами. Она пришла с чемоданом. Не спрашивая ни о чем, он подхватил его, вывел Ольгу в больничный парк и усадил на ту самую скамью, где летом беседовал с ее мужем. Не специально, так уж вышло. «Ну, что?» — спросил он глазами.

Она пыталась говорить спокойно, даже с иронией, но улыбка была немного вымученной, голос подрагивал. Чумаков успокаивающим жестом дотронулся до ее ладони, тогда она не выдержала и расплакалась, впрочем, без звука. Дело было в том, что она ушла из дома и решила попрощаться с доктором — чуть ли не единственным, кто отнесся к ней по-человечески. Да, она подала на развод, чтобы избавить мужа от тягостных обязанностей, с ним жить она больше не может, он изводит ее мелочной опекой, постоянными вопросами о самочувствии, и ей даже кажется, что муж обижен на нее именно за то, что она должна умереть и тем самым причиняет и еще причинит ему массу хлопот, которых он, конечно же, не заслужил.

— И он вас отпустил?

— Он уехал, — сказала Ольга. — В Москву, в министерство, искать правду… Да какая еще правда ему нужна? Он просто сбежал. Видеть его не хочу.

— Ну и куда же вы собрались? — спросил Чумаков, кивнув на чемодан.

— К тетке, — сказала Ольга, — в другой город. Все-таки родная кровь.

Чумаков хотел сказать, что хоть тетка и родная, но у нее наверняка и своих забот хватает, и вряд ли это можно считать выходом из положения. Ольга словно догадалась о его мыслях и спросила:

— Может, есть больница для таких, как я?

Чумаков отрицательно покачал головой и неожиданно для себя предложил:

— Можете пожить у меня. Места хватит.

— У вас? — удивилась Ольга. — Что же я буду делать?

— Жить, — просто ответил Чумаков. — Там вас не обидят.

— Вы что же, предлагаете мне выйти замуж? Сейчас?

Для Чумакова это была больная тема, он мучительно покраснел от наивного вопроса, но ответил честно.

— Нет, я просто буду заботиться о вас и ни в чем не упрекну. Со мной живут два брата и дедушка. Они хорошие люди.

— Это о вас некому заботиться, — мягко сказала Ольга. — Уже осень, а вы ходите в этой куртке, как мальчишка. И она давно не стирана.

— Мне так нравится, — буркнул уязвленный Чумаков.

— Спасибо, Василий Никитич, — сказала Ольга. — Быть может, жалость и унизительна, но вот вы пожалели, и мне стало легче. Конечно, я не пойду к вам, но верю, что вы предложили искренне. Мы чужие люди…

В то время Ольга не имела никакого понятия о чумаковских «теориях», иначе она бы поостереглась высказывать такие мысли. Они действовали на Чумакова, как красная рубашка на гусака.

— Ага! — сказал он, встрепенувшись, словно заядлый драчун, при виде недруга. — Ага! Чужие люди! Значит, по-вашему, кровное родство — уже гарантия близости людей? Черта с два! Это при родовом строе кровный родственник был синонимом ближайшего друга, а сейчас-то? Глупейший предрассудок, из-за которого так много страданий и несправедливостей!

Далее Чумаков разошелся. Слушатель ему попался безропотный и, главное, обладающий редчайшим даром: Ольга умела слушать то, что говорили другие, а не, как обычно, — только самое себя.

— Но в наше время! — горячился Чумаков. — Нам даже детям нечего оставить в наследство. Мебель, прессованная из опилок, стоит чертовски дорого, устаревает, разрушается, выходит из моды. Одежда изнашивается и надоедает. Машина — этот дурацкий Символ престижа — ломается, а то и загоняет в гроб своего хозяина. А бытовые заботы сведены до минимума — протереть пыль, сдать белье в прачечную, сходить в магазин, за полчаса приготовить обед. И одному человеку делать нечего. А сколько споров из-за так называемого семейного быта! Как же, животрепещущая проблема — кто в семье должен выносить мусор!

— Но как жить? — спросила Ольга. — Разве есть какой-нибудь выход? Худшим наказанием всегда считалось одиночное заключение. Мы так устроены, что не можем жить одни.

— Несомненно! — сказал Чумаков. — Только новая семья должна быть построена не на насилии, а на добровольной взаимопомощи близких по духу людей.

— Ну что вы говорите, — вздохнула Ольга, — какое еще насилие? Люди женятся по любви, добровольно, а если есть любовь, то есть и духовная близость.

— Любовь смертна, — ответил Чумаков, — а закон, связавший людей, живуч. Кровных родственников вообще не выбирают, кто бы они ни были, а законы морали принуждают нас считать их самыми близкими людьми. На чужого человека можно махнуть рукой, а от близких приходится принимать унижения, терпеть их своеволие и никуда не денешься — правила морали осуждают так называемую измену…

Чумаков говорил бы еще долго, если бы наметанным глазом врача не увидел — у Ольги начался приступ боли. Она сидела, вежливо слушала, но уже не слышала, взгляд остановился, зрачки расширились. «Я быстро», — сказал Чумаков и чуть ли не бегом побежал в отделение.

В этот же вечер он привез ее к себе домой. Старожил Сеня возлежал на диване, задрав ноги, по которым трудно было понять, то ли он босиком, то ли в черных носках; ничейный дедушка возился на кухне; Пети не было дома, а говорящий скворец на плохом английском напевал «мани, мани, моней» и выделывал антраша на жердочке. Сеня, видимо, решив про себя, что эта гостья сродни незапамятной Зине, нагло воззрился на нее и независимо закачал ногой в такт музыке.

— Встань, дитя природы, — сказал Чумаков. — Лежать в присутствии женщины неприлично.

Сеня вскочил и, дурашливо расшаркиваясь, сделал реверанс.

— Это Сенечка, — сказал Чумаков, — мой слабоумный брат.

Сеня обиженно фыркнул и попросил рубль. Чумаков показал кукиш, а Ольга растерянно зашарила в сумочке. Чумаков остановил ее жестом руки, выгнал Сеню в ванную и сказал:

— Жить будете в одной комнате с дедушкой. Он человек мирный.

— Я тоже, — сказала Ольга.

Первым делом она сняла с вешалки куртку Чумакова и вознамерилась выстирать ее.

— У нас так не принято, — сказал Чумаков. — Я сам постираю.

— Я женщина… — начала Ольга.

— Не сомневаюсь, — перебил Чумаков, — но я мужчина и все делаю сам.

— Я так не могу. Я должна что-то делать, если живу у вас в доме.

— Можете ухаживать за свинками, если не брезгуете.

— Нет, я люблю животных, правда, больше всего — собак.

— Хорошо, — сказал Чумаков, — я подарю вам щенка.

Он сдержал свое обещание. Рыжий лохматый щенок был вызволен им из больничного вивария. Щенок был сиротой, отца он, как и все нормальные дворняжки, не знал, а мать умерла после неудачной операции. Щенка назвали Василием в честь Чумакова, потом он был торжественно усыновлен и получил отчество. Василий Васильевич был жизнерадостным здоровым щенком, делал лужи на полу, грыз обувь, лаял на скворца, пугал морских свинок и был любим всеми. Но особенно нежно Ольгой.

О болезни ей никто не напоминал, если становилось хуже, то Чумаков сам видел это, молча давал лекарство, кипятил шприц и заводил разговор о всякой всячине. Она спала на тахте в комнате у дедушки, допоздна они о чем-то спорили, иногда и ночью оттуда слышались приглушенные голоса. Чумаков улыбался, он знал, что дедушка не упускает случая обратить нового человека в свою веру. Остальные оказались неблагодарными учениками, Петя был скептиком, Сеня вообще не нуждался в поучениях, а у Чумакова имелись свои твердые убеждения, и менять их он пока не собирался. Ольга же внимательно прислушивалась к речам старика, она, как и все больные люди, искала спасения в чем угодно, будь то отвары трав, заговоры или утешительные беседы дедушки о вечности всего живого, на которые он был щедр.

Чумаковские теории были ей ни к чему, и хорошо, что он сам понял это, ибо нелепо и жестоко убеждать женщину бросить мужа и жить свободно; когда, во-первых, она уже бросила и, во-вторых, жить ей осталось не так уж и много. Он больше не возвращался к этой теме, только однажды Ольга напомнила ему тот, первый разговор в больничном парке. Она спросила:

— Неужели вы на самом деле так думаете?

— Да, — гордо ответил Чумаков.

— Господи, — вздохнула она, — наверное, вас никто не любил по-настоящему или хуже — вы никого не любили.

— Я любил и был любим, — сказал Чумаков, — но это лишь иллюзия счастья, быстро проходящая и оставляющая после себя если не ненависть, то пустоту.

— Вы еще молодой, — пожалела она, — и красивый. Женитесь, растите детей и забудьте все прошлые обиды. И к тому же самые близкие родственники — это отец и мать. Неужели они причинили вам столько горя?

— Отец — это отец, — сказал Чумаков, — мать — это мать. У меня были чудесные родители, и поверьте, теория основана не на моей личной жизни, она намного шире.

— Господи, — повторила она, глядя на него с нежной жалостью, — хотите, я полюблю вас, если успею…

Чумакову стало не по себе, жалея сам, он не любил, чтобы жалели его, тем более, что частным себя не считал. Последнее слово в фразе Ольги больно кольнуло его нечаянным упреком. Он врач и ничего не может сделать, ничего. Ни вылечить, ни одарить последней любовью. Острая жалость обожгла его, он привлек к себе Ольгу и бережно, как больного ребенка, обнял ее. Она уткнулась в грудь, и то, что случилось потом, то и случилось.

Как-то ближе к зиме пришел муж Ольги. Официального развода между ними не было, он пришел с видом хозяина и, глядя поверх Чумакова, коротко приказал Ольге:

— Собирайся!

— Нет, — сказала она.

Потом произошел неприятный и затяжной скандал с криком, слезами и угрозами, пока не вернулся с работы Петя. Он быстро оценил обстановку, сгреб мужа в охапку и без усилий выставил его за дверь. Сила у Пети была незаурядная.

— Он будет жаловаться, — сказала Ольга сквозь слезы.

— Не может быть, — усмехнулся Чумаков, — это на него не похоже.

А говорящий скворец спешно разучивал только что отзвучавшие фразы.

— Вы у меня за все ответите! — кричал он. — Я найду на вас управу!

— Найдешь, милый, найдешь, — заверил его Чумаков и закрыл клетку платком.

Он закрыл рану стерильной салфеткой, одобрительно похлопал по животу еще спящего больного, подмигнул операционной сестре и, сказав традиционное «спасибо всем», вышел из операционной. Торопливо вымыл перчатки, снял их и, сдвинув на лоб маску, закурил. В длительных операциях его мучило одно — невозможность закурить, и подчас, когда он чувствовал нестерпимое желание вдохнуть табачный дым, то устраивал перерыв, брал стерильным зажимом сигарету и жадно затягивался. После этого всегда работалось спокойнее.

Вышел Оленев, тоже закурил, хотя ему было легче — он мог отлучаться во время операций, стерильный халат не обременял его, а надежная техника вполне заменяла анестезиолога на короткие минуты.

— Ну как? — спросил Чумаков, хотя и знал сам, что все с больным нормально.

Оленев словно понял необязательность ответа и просто улыбнулся.

— Пойдешь на обед — зайди за мной, — попросил Чумаков. — Ты, случаем, не дежуришь сегодня? — и, уловив кивок, добавил: — Вот и хорошо. Будет с кем поболтать.

— Да, Вася, — сказал Оленев, когда они спускались по лестнице, — профессор просил, чтобы ты зашел к нему после операции.

— Что-нибудь случилось? — спросил Чумаков, перебирая в памяти недавние проступки и просчеты.

— Пустяки. Он хочет распить с тобой стаканчик чая.

— М-да, — хмыкнул Чумаков, — что же он утром не напомнил? У меня бы и конфетка нашлась.

— Если будет драться — позови, — предложил Оленев. — Буду прикладывать холодную ложку к синякам.

— Ладно. Студи… То-то он снился мне сегодня.

— Это к весне, — уверенно сказал Оленев. — Непременно наступит весна через два месяца. Хороший сон.

К профессору Чумаков не спешил. Все эти вызовы, переданные через других, не обещали ничего хорошего — такая уж была манера у профессора. Если надо было решить простые вопросы, он сам находил нужного человека, если надо было устроить разгон — вызывал виновника к себе в кабинет. Не выносить сор из избы — таков был его принцип. Избой был профессорский кабинет — обшитая полированными панелями просторная комната с непременным ковром на полу, куда и вызывались хирурги.

Поэтому Чумаков, не торопясь, удобно устроившись за столом, прихлебывал чай и заполнял истории болезней — дело прежде всего, и причина веская, не бездельничает же он, а работает. Ручейки разговоров обтекали его, коллеги беседовали между делом о том и об этом, каждый спешил высказаться на затронутую тему, не дослушав до конца собеседника, у каждого находились аналогичные истории и сходные случаи, короче, шла обычная беседа, где любому интересно лишь то, что говорит он, а монологи собеседника используются для передышки и придумывания очередной реплики. Чумаков редко вступал в эти беседы, это поначалу он искренне верил, что они служат для общения и обмена мыслями. Раньше он смело вторгался в разговор, терпеливо выслушивал чужие монологи, страстно отстаивал свою точку зрения, ожидая, что с ним начнут спорить, но разговор постепенно умирал, и Чумаков начинал понимать, что говорит он один, а остальным неинтересно, скучно и даже неловко вникать в чумаковские проблемы. Он злился и был недалек от того, чтобы считать своих коллег ограниченными людьми, интересующимися только спортом, тряпками, материальными благами и прочей дребеденью, в душе своей обзывал их бездуховными, и некий оттенок исключительности и превосходства начинал звучать в его голосе, но прошли годы, Чумаков стал мудрее и понял, что разговор разговору рознь.

Есть просто потребность в эмоциональных контактах, и беседа в таком случае сводится к неписанному ритуалу, где каждый получает то, в чем он нуждается, — не молчит же, как сыч на суку, а общается, обменивается мнениями, рассказывает о своей жизни то, что считает нужным рассказать, приличия соблюдены, контакт осуществлен, а для глубинного и наболевшего существует узкий круг близких людей, перед которыми не стыдно обнажать страдающую душу.

Что каждый человек страдает по-своему, Чумаков понял давно. Даже сытый и самодовольный мучается от мысли, что может лишиться и сытости, и покоя. А сколько потерь, разочарований и обманутых надежд…

Столкнувшись вплотную с медициной, Чумаков близко соприкоснулся с еще одной гранью страдания — болью, болезнью, со стремлением избавиться от них. Да и сам, шагнув на пятый десяток, не сумел избежать двух-трех хвороб, пока еще не слишком серьезных, но твердо обещающих невеселую старость. Избавить человека от боли, страдания, от одиночества и несправедливости — высокие цели, красивые слова, но Чумаков искренне верил им, впрочем, никогда не говоря об этом вслух. И если бы его спросили, нравится ли ему работа и находит ли он высший смысл в своем врачевании, он бы поморщился, пожал плечами и ответил что-нибудь вроде: «Обычная работенка. Непыльная».

Он допил чай, разложил по папкам истории, натянул на голову накрахмаленный колпак.

— Ладно, — сказал он, — пошел врукопашную.

В профессорскую дверь, обитую дерматином, стучаться было бесполезно. Она была слишком мягкая, кулак тонул в ней, не пробиваясь до основы. Поэтому Чумаков просто толкнул дверь и, спросив на ходу: «Можно?», зашел.

Профессор Костяновский сидел за столом, как и подобало профессору, в окружении книг и раскрытых журналов. Лицо у него было внушительное, поза — впечатляющая, а глаза за толстыми стеклами, разумеется, добрые и умные. Чумаков не задержался на ковре и, не дождавшись приглашения, сел в кресло с видом независимым и даже вызывающим.

— М-да, Василий Никитич, — сказал профессор красивым, хорошо поставленным голосом, — ну, во-первых, здравствуйте.

— Мы уже здоровались, — сказал Чумаков. — Утром. На планерке.

— Ну вот, — вздохнул профессор. — Опять вы за свое. Вполне взрослый человек, а как мальчишка, право же.

— Простите, но я еще не обедал. Давайте о деле.

— Ну что ж, о деле, так о деле. Очередная жалоба на вас. Просят разобраться.

— Как же, разберемся, — пробормотал Чумаков, протягивая руку за листками бумаги. — А, опять от него… Завидная настойчивость. Хорошие бойцовские качества настоящего мужчины. Бьется до последнего вздоха.

— Читайте, читайте, — посоветовал Костяновский. — Это интересно.

— Не сомневаюсь, — сказал Чумаков и прочитал жалобу.

Она была похожа на детективный роман. На двадцати страницах машинописного текста бойким языком была изложена жизнь Чумакова, история его грехопадения, потрясающие подробности личной жизни и умопомрачительные сцены преступной деятельности. Остальное было посвящено тем, кто живет с Чумаковым. Характеристика каждого была дана с завидной полнотой и фантазией, автор не поскупился на сочные эпитеты и в довершение всего перечислил по номерам отрицательные качества самого Чумакова. Качеств было двадцать одно. Как в карточной игре.

— Очко-о, — протянул Чумаков. — Вы знаете, обо мне не писали даже в стенных газетах. Это написано не без таланта. Я растроган.

— И это все? — спросил профессор, перелистывая журнал.

— А что еще? Абсолютная чепуха, даже оправдываться не стоит. Но почему жалоба попала к вам? Я подчиняюсь администрации больницы, а не кафедре.

— Дело в том, что мне передали на рецензию историю болезни жены этого человека. Естественно, я должен отреагировать. Ну, а жалоба… Можете считать, что я специально забрал ее.

— Для чего?

Впрочем, он и сам знал — для чего. Ему хотелось услышать, что скажет профессор.

— Я найду способ замять эту некрасивую историю и обещаю вам, что она не выйдет за стены моего кабинета. Рецензию, естественно, тоже напишу благоприятную для вас. Но вы должны обещать мне…

— Уйти из больницы. Я. вас правильно понял?

— Ну, зачем же так? — поморщился профессор.

«Еще бы, — со злостью подумал Чумаков. — Если я уволюсь, это будет полпобеды, если я подчинюсь — полная».

— Вы талантливый хирург, — продолжал Костяновский, — добрый и честный человек, вы прекрасно справляетесь с работой, и, право же, я бы не хотел вас терять…

— Вы? Лично? — снова перебил Чумаков. — Еще раз напоминаю, я работаю в больнице, а не на кафедре и вам не подчиняюсь.

— Я могу подействовать на вас и через администрацию… Вы понимаете, что если жалобе дать ход, то это может существенно отразиться на вашей судьбе.

— Это не первая жалоба, — сказал Чумаков, — и не последняя. Обычная кляуза.

— Да, не первая. Но может стать последней.

— В каком смысле?

— Понимайте, как знаете. А насчет того, кляуза или нет, то это надо доказать.

— Вы что же, хотите, чтобы я доказывал, что я не убийца в белом халате? Что я не развратник, что я не волочусь за пациентками, что я не превратил свой дом, прошу прощения, в бордель? Что я не принуждаю чужих жен к сожительству? Ну, что еще там написано? Патологический тип, не способный к созданию собственной семьи и в отместку разрушающий чужие? Хозяин воровского притона? Укрыватель тунеядцев и преступников? Тайный сектант? Неужели кто-нибудь поверит, что мой друг художник не кто иной, как тунеядец и карманник? Что несчастный одинокий старик — рецидивист, скрывающийся от закона? Что прекрасный рабочий парень — бандит и фарцовщик? Побойтесь бога, профессор Костяновский.

— Да, врач Чумаков, — в тон ему сказал профессор. — Да, но все эти факты требуют опровержения. Со стороны лица, написавшего жалобу, доказательства есть. Дело за вами. Я знаю все предыдущие заявления этого человека. В них речь шла о врачебных ошибках, допущенных вами, и не более того. И ведь, честно говоря, в самой идеальной истории болезни можно найти ошибки. Я полистал ее и кое-что нашел… Но тут затрагивается моральный облик. Ваша репутация, ваша честь, в конце концов, и очень существенно. Еще раз повторяю, я заинтересован в том, чтобы это осталось в стенах моего кабинета. Все зависит от вас.

— Понятно, — сказал Чумаков. — Так что же вы хотите от меня?

— Вы сами знаете что, — сказал профессор, многозначительно подчеркнув последнее слово. — Мне нужна нормализация атмосферы в клинике. Вы пользуетесь определенным авторитетом, к вам прислушиваются, вам верят, и если бы вы изменили свое превратное мнение обо мне, это пошло бы только на пользу всем нам.

— Ясно, — сказал Чумаков. — Я должен твердить, что вы — блестящий хирург, что ваша техника безукоризненна, диагностика гениальна, а лечение чудодейственно, что вы отличный организатор, крупный ученый и как нельзя более соответствуете своему месту. Да что там! Вы способны возглавить не кафедру, а целый НИИ. Все, или я что-нибудь пропустил? Но неужели мое мнение что-нибудь изменит? Я начинаю уважать себя. Неужели это все?

Чумаков открыто шел на ссору, он хотел, чтобы Костяновский хоть немного повысил голос, разгневался, ударил кулаком по столу, обозвал бы его как-нибудь, короче, проявил бы простые человеческие чувства. Но как всегда, профессор был ровен и благожелателен, с высоты своего кресла он снисходительно посматривал на Чумакова, недосягаемый и величественный, он восседал на Олимпе, а Чумаков оставался где-то там, в пыли и скверне суетного мира.

— Не все, — спокойно сказал профессор, — это не все, — и добавил, четко выделяя ударения в словах: — Я хочу, чтобы вы оставили мою жену в покое. Вам ясно?

— Вот оно что-о, — протянул Чумаков и без разрешения закурил. — Так бы и сказали, профессор. Вы считаете, что я излишне беспокою ее? Или она вам жаловалась?

— Перестаньте паясничать, Чумаков. Противно смотреть. И погасите сигарету. Жена во всем призналась мне. Неужели вы не понимаете, что по сравнению со мной вы — ничтожество. Вы и до пенсии останетесь жалким врачишкой, и я не позволю, чтобы ваше имя звучало в моей семье. Хватит с меня того, что я терплю вас в больнице.

— Ага, — сказал Чумаков, но сигарету погасил, — ага, Юпитер начинает сердиться. Это уже интересно. Я рад, что мы наконец-то поговорим по душам. Сколько же лет мы с тобой не откровенничали, а, Костик?

— Не смейте называть меня на «ты»! — негромко, но все же крикнул профессор, поднимаясь из-за стола. — У меня есть имя и отчество.

— А мне они не нравятся, — нагло сказал Чумаков. — Лучше я буду называть вас «гражданин профессор».

— Гражданином вы будете называть следователя. И я добьюсь этого. Вы на самом деле патологический тип. Вы развратник. И это мягко сказано…

— А вы потверже, не стесняйтесь. И уж не вы ли вдохновили автора жалобы? Нашептали, как муза? Ведь кое-какие факты знаете только вы. Обычно это называется подлостью. Среди честных людей, конечно. Но у вас-то другие взгляды, как известно.

— Послушайте, Чумаков, — сказал профессор, отходя к окну. Похоже было, что ему хотелось просто ударить Чумакова, — послушайте, ситуация явно не в вашу пользу. Не бравируйте своей наглостью. То, что было у вас с моей женой, должно остаться между нами. Если вы мужчина, то будете молчать.

— А я молчу. Но не ради вас, а ради нее. Дайте ей развод, вы погубите ее. Такие, как она, рождаются раз в столетие. Вы же паразитируете на ней. Вы и женились на ней, потому что она профессорская дочка. Если бы не тесть, вас бы и фельдшером не взяли. Накропали свои диссертации чужими руками, а потом выжили авторов из больницы, когда они стали не нужны и опасны. Это вам следует бояться меня. Я слишком много знаю о вас. И свидетели у меня найдутся.

— Это ложь! Вы никогда ничего не докажете. Это вы тогда вбили себе в голову, что я в чем-то виноват перед вами, и решили отомстить. Мелко и подло отомстить. Воспользовались доверчивостью моей жены, сбили ее с пути своими донжуанскими речами. Но все равно она была, есть и будет моей женой, а с вами разговор короткий. Не хотите идти на компромисс — не надо. У меня тоже есть гордость.

— Неужели? Если бы она у вас была, вы бы давно развелись. И я не забыл бездарной операции, из-за которой умерла моя жена…

— Каков вы, такой была и ваша жена, — брезгливо сказал профессор. — О ее моральном облике ходили легенды. И кстати, как все-таки оказалась у вас в постели ваша пациентка? При живом-то муже?

На этот раз кулаки зачесались у Чумакова. Он ненавидел этот голос — красивый бархатистый баритон, эти нарочито величественные жесты, респектабельную седину, внушительную фигуру профессора, его самоуверенность и непоколебимое чувство превосходства над простыми смертными. Он ненавидел его давно и поделать с собой ничего не мог. Да и не хотел.

— Не троньте Ольгу, — сказал он, сдерживаясь. — Вам все равно не понять. И не троньте мою покойную жену. Какой бы она ни была, сейчас она мертва. Это вы повинны в ее смерти.

— Я? Я виноват? Вы что, пьяны? Это вы доверяли жене машину, прекрасно зная о ее психической неустойчивости. Она вам мешала, и сын вам мешал. То-то вы до сих пор не женитесь! Еще бы! К чему лишняя обуза, когда спать можно и с чужими женами. Дешево и удобно! Вы — грязный, аморальный тип! И все, что написано здесь, — чистая правда. И хватит. Я больше не желаю с вами разговаривать. Ждите разбора.

Больше всего хотелось Чумакову двинуть кулаком по холеному лицу. Холеному и сытому, как у эстрадного певца. Он прикрыл глаза, несколько раз глубоко вздохнул, постарался расслабиться.

— Ладно, — сказал он, — мы еще поживем, Костик.

Даже хлопнуть этой дверью было невозможно, она лишь мягко соприкоснулась с косяком и безукоризненно точно срослась со стеной.

Чумаков и Костяновский были почти ровесниками и работали давно вместе, а что судьба сложилась по-разному, так на то она и судьба, винить, в общем-то, некого. Чумаков с самого начала махнул рукой на научную карьеру, считая ее тщеславной затеей, не приносящей реальной пользы больным, а Костяновский тщательно, начиная со студенческих лет, готовил свою стартовую площадку: посещал СНО, становился своим человеком у старого профессора Морозова, добился аспирантуры, защитил не без труда кандидатскую диссертацию и, оставшись на кафедре, постепенно написал докторскую. К тому времени, когда Морозов собрался уходить на пенсию, Костяновский женился на его единственной дочери и вскоре занял место тестя.

Все это было просто, обыденно и не вызывало сопротивления ни у кого, кроме тех, кто был близко знаком со всей подоплекой восхождения Костяновского. А лучше Чумакова этого не знал никто. Во всей хирургической клинике он остался единственным, кто начинал работать во времена Морозова — по-настоящему крупного ученого и блестящего хирурга. Единственным, если не считать Костяновского. Морозов собрал вокруг себя хороших хирургов, и слава клиники в его годы была заслуженной. Но постепенно, как наблюдал Чумаков, Костяновский, придя к власти, выжил всех хирургов, более талантливых, чем он, чтобы, не опасаясь конкуренции, остаться лучшим среди худших и утвердить свое право на превосходство.

Менялись люди, приходили вчерашние студенты с новенькими дипломами, и авторитет профессора среди них становился непререкаемым, хотя бы в силу самого титула. К рассказам Чумакова врачи относились, в общем-то, с любопытством, так уж устроен человек — ему всегда приятно услышать о своем начальстве что-нибудь этакое, неофициальное, но никого не волновали события многолетней давности, тем более, что уже ничего нельзя было изменить.

А Чумаков потерял двух друзей, с которыми начинал работать, один из них махнул на все рукой и уехал на Север, второй тоже ушел из больницы и, постепенно опускаясь, в конце концов, попросту говоря, спился. Неизвестно, виновен ли был в этом Костяновский, скорее всего — нет, да и Чумакова мучила совесть, что он не сумел спасти друга, но дело было не только в друзьях.

По слухам, основной причиной раздора была дочь Морозова, нынешняя жена Костяновского, но свидетелей этому не было. Сам Чумаков никогда об этом не говорил, и кто знает, где правда, где выдумка.

Так или иначе, отношения между ними сложились явно недружеские, и если исключить все домыслы и слухи, то оставалась одна истинная причина, очень простая и ясная: Чумаков был замечательным хирургом, Костяновский был обыкновенным профессором. А все остальное вытекало из этого.

Чумаков стоял в подвале, где большими красными буквами было написано: «Не курить!» Ну и курил, конечно. По длинным подземным переходам ходили больные, студенты, сестры, гудела лампа дневного света, рядом тоже курили, никто с Чумаковым не заговаривал, никто не приставал с анекдотами, и это его устраивало. Он любил постоять в одиночестве, бездумно глядя на крашеную стену с грязными разводами, на черные трубы, идущие под потолком, покурить, неторопливо стряхивая пепел в урну, и, постепенно успокаиваясь после встряски, снова приходить в ровное и благожелательное ко всем расположение духа.

ГАЛЯ

Великое искусство простить и возвыситься над собственной болью пришло к нему не сразу. Да собственно говоря, он так и не научился в совершенстве владеть своими чувствами, ибо Костяновского не просто не любил. Он его ненавидел. И даже более того — ревновал, хотя старался скрыть это даже от самого себя, тем более — от своей совести.

Умение прощать — нелегкая штука, и когда Оленев, иронизируя над выпадами Чумакова, говорил: «Не судите, да не судимы будете», тот морщился в ответ, но поделать с собой ничего не мог.

Дочь профессора Морозова, Галю, он знал давно. Они были однокурсниками, но для Чумакова, выросшего в простой семье, Галя всегда казалась недоступной и далекой, чистенькой девочкой с доверчивыми глазами, паинькой и задавалой. Пожалуй, он был влюблен в нее, но юношеская робость, прикрываемая напускной развязностью, мешала подойти к Гале и предложить пойти в кино или просто прогуляться по институтскому скверику. Он не знал, о чем можно говорить с ней, ведь она такая умная и воспитанная, а он — дурак дураком, неотесанный парень с окраинной улицы, где в годы его детства правилом хорошего тона считалось цедить слова сквозь зубы и, засунув сжатые кулаки глубоко в карманы штанов, шаркающей походкой подойти к незнакомому парню и, недобро улыбаясь, сказать что-нибудь, вроде: «Ну ты, шмакодявка, гони монету или проваливай отсюда, пока цел».

Уличных драк Чумаков не боялся, и сам умел ответить ударом на удар, но, поступив в институт и повзрослев, понял нехитрую истицу: самое легкое в жизни — открытый честный бой. Вот бороться с недругами с помощью улыбок и высказанных за глаза гадостей он не умел.

Во время лекций Чумаков садился неподалеку от Гали и, делая вид, что внимательно слушает медицинские премудрости, искоса поглядывал на нее, вздыхал, злился на свою робость, писал записки, но так и не решался отправлять их по рядам. Она всегда была в окружении высоких, уверенных в себе парней спортивного вида, умеющих непринужденно шутить, рассуждать о Кафке и Камю, о современной музыке, перекинуться парой фраз на английском языке, и Чумаков, страдая от своей неполноценности, пропадал целыми вечерами в читальном зале, читал умные книги, ходил в филармонию, напрашивался в ассистенты к хирургам и свою любовь пытался запрятать глубоко и надежно.

Даже та, первая его жена, имя которой отзывалось теперь пустым звуком, не приносящем боли, была для него в то время отдушиной, еще одним способом обрести в себе уверенность и чуть ли не вызовом той единственной девушке, ради которой он готов был пойти на любое безрассудство. Не потому ли так легко и безболезненно ушла из его жизни первая жена?..

Ну, а потом, когда судьба столкнула его с профессором Морозовым — учителем, наставником и чуть ли не кумиром, потом он снова видел Галю, изредка приходившую к отцу. Они здоровались как бывшие однокурсники, и Чумаков чуть было не осмелился высказать ей все то, что подспудно таилось многие годы, но тут появился Костяновский — красивый, обаятельный, напористый. Он быстро завладел вниманием Гали, легко нашел нужные слова и нежные улыбки, к тому же Морозов благоволил Костяновскому больше, чем другим своим ученикам, и Чумаков отступил.

Скорее всего он просто струсил, спасовал, но Костяновского невзлюбил сразу же. И сейчас, через многие годы, перебирая в памяти события и даты, он честно признавался себе в том, что лишь обыкновенная ревность толкала его на постоянные стычки с нынешним профессором.

Виктория, вторая и последняя жена его, любимая до боли, до степени острого отравления и болезни, Виктория, беспутная поэтесса, мать его единственного сына, — в конечном счете тоже была лишь попыткой Чумакова утвердить себя, забыться, найти утешение в страсти, в семейных хлопотах и заботах.

Галя так и оставалась недоступной, далекой женщиной, чужой женой, растившей двух сыновей. Женой единственного врага Чумакова.

После того, как все это случилось (катастрофа, гибель близких людей, похороны, две могилы в общей оградке), Чумаков потерял опору, словно из привычной жизни его вышвырнуло на голый необитаемый остров, где кричи не докричишься, никто не спасет, никто не поможет.

Первым его поддержал Оленев, в то время почти что мальчик, недавний выпускник, невозмутимый ироничный анестезиолог. В шумных больничных коридорах он подходил к Чумакову и заговаривал с ним на равных. Беседы их никогда не касались больной темы, Оленев говорил о посторонних вещах: о нейтронной бомбе и аутотренинге, о спорте и о нашумевшем романе, и уже потом, исподволь, о том, какой должна быть, по его мнению, настоящая семья. Эти беседы отвлекали Чумакова, Оленев умел заставить задуматься над неожиданным вопросом, Василий постепенно входил в раж, спорил, и невыносимая боль утраты забывалась ненадолго.

Тогда-то и привел Чумаков в свой дом первого чужого человека. Это был горький пьяница, сосед, который часто ночевал у порога своей квартиры, когда жена не открывала дверь. Чумаков подхватил его под мышки, приволок к себе, затащил на диван, а наутро терпеливо выслушивал душещипательную историю о загубленной судьбе. С тех пор сосед частенько заходил к нему, чаще всего под хмельком, иногда буянил, тогда Чумаков усмирял его крепкой мужской рукой, закаленной в уличных драках. Сосед не обижался, а наоборот, еще больше уважал чудаковатого доктора. В конце концов Чумаков убедил соседа лечь в больницу — лечиться от алкоголизма, и тот вылечился, хотя и не сразу.

— Пьют с горя только слабаки, — убеждал его Чумаков. — Настоящие мужчины не распускают нюни и не лезут в бутылку по каждому пустяку. Мне, что ли, меньше досталось?..

А потом он опять встретил Галю.

И все изменилось.

Они столкнулись в больнице случайно. Галя подошла первой, тихо поздоровалась и тактично, чтобы не обидеть Чумакова, выразила свое соболезнование.

— Ничего, — сказал Чумаков, чувствуя, как срывается голос. — Мы же врачи. Каждый день кто-нибудь умирает. Просто мы не думаем, что это может коснуться нас… А ты к мужу? Его нет. Он уехал в институт.

И как-то уж получилось, что они сели рядом на продавленном диване в приемном покое и, не обращая внимания на посторонних, постепенно разговорились. Вспоминали студенческие годы, общих знакомых, преподавателей, о которых ходили вечные анекдоты; общее прошлое сблизило их, и к концу разговора они уже смеялись, будто были дружны долгие годы.

Чумаков был в ударе, он без перерыва шутил, жестикулировал, а Галя вдруг сказала:

— Ты уж не держи зла на моего мужа. Он плохой хирург, что греха таить, но раз так случилось… Прости его, пожалуйста.

Чумаков по инерции рассмеялся, махнул рукой, пустяки, мол, нервишки, но сразу же как-то вспомнил, что Галя — не просто бывшая однокурсница, а жена Костяновского, и настроение у него испортилось.

Он смотрел на нее, почти не изменившуюся за эти годы, на нежное округлое лицо, обрамленное каштановыми волосами, узнавал все тот же доверчивый взгляд, добрый и умный. Невольно вздохнул и неожиданно для себя сказал:

— А знаешь, Галя, ты мне нравилась тогда, в институте. Смешно вспоминать, я так и не решился подойти к тебе ни разу. А сколько промучился…

— Глупый мальчишка, — улыбнулась Галя. Не обидно, а нежно и мягко. — Ты мне тоже нравился, такой ершистый, задиристый, упрямый. Папа очень ценил тебя как хирурга и как-то сказал мне: «Вот бы какого мужа тебе, Галка…» И как знать, может быть, у нас что-нибудь и получилось…

Чумакову стало больно, он закусил губу, мотнул головой, чтобы избавиться от мгновенно возникшей яркой картинки: он и Галя, их дети, их дом — так и не сбывшееся, но возможное счастье. И она словно поняла его мысли, ощутила его боль и, слегка дотронувшись до плеча, тихо сказала:

— Любовь — это такой редкий дар, Вася. Глупые мы, глупые. Ничего не понимаем, пока жизнь не ударит.

— Ты… — сказал Чумаков, — ты… могла бы полюбить меня? Тогда, в юности, могла бы? Меня?

— Могла, — просто ответила Галя — Без оглядки. Ты — настоящий мужчина, Вася. Странно, это теперь такая редкость.

— Не надо, — сказал Чумаков. — Не трави душу, Галка. У тебя муж профессор, двое чудесных парней, жизнь налажена. А у меня…

— Я знаю. Ты выдержишь. Ты сильный.

Она замолчала, отвернулась к окну и долго смотрела на бесконечный осенний дождь. Печальная улыбка скользнула по лицу.

— Я мечтала стать балериной, но мама не пожелала видеть меня бездетной и многомужней. Зато я теперь многодетная и фактически безмужняя…

— Но… как же он?

— А! — нарочито беспечно махнула рукой Галя. — Это он в клинике такой. Маститый ученый муж с повадками льва. А дома — тряпка, слабак и нытик. Я бы давно развелась с ним, да вот все не могу. Жалко. Детей жалко, его, себя. Да и что изменится… Посмотришь на людей — каждый несчастен по-своему, каждый мучается и страдает. Твое горе намного сильнее, а ведь ничего, держишься, не опускаешься, не жалуешься. Я бы с ума сошла, если бы мой сын умер. И представить такое страшно.

— Ничего, — сказал Чумаков, — ничего нельзя изменить. Слишком поздно.

— Вот как! — Она вскинула голову, рассмеялась. — Нам не по семьдесят лет, Вася. И знаешь что, поехали!

— Куда? — ошарашенно спросил Чумаков.

— К тебе. Вот куда!

Чумаков ошалело уставился на нее, потом, опомнившись, путаясь в пуговицах, стащил, халат, смял его, сжал под мышкой и сказал:

— Поехали.

— Оденься, — улыбнулась она, побледнев. — Осень на дворе. Я буду ждать тебя на следующей остановке.

Это было началом.

Началом трудной и странной любви. Приходилось скрываться от всех, встречаться урывками, проводить вместе короткие часы.

Радость тела, смятенье души, покаянные слезы, тоска и счастье.

Тогда и проснулась дремавшая совесть Чумакова, тогда и заговорила в полный голос.

«Это ты, — сказала она, — ты виноват. Ты погубил жену и сына, ты не смог простить, ты! Это ты струсил в юности и сейчас, как мелкий воришка, воруешь чужую жену. Не можешь решиться на честный поступок, объясниться до конца, нарушить свой дурацкий покой скандалом. Трус! Ничтожество! Боишься!»

«Да, я боюсь, — сознался Чумаков. — Да, я виноват, что тогда накричал на жену. Виноват, что не сказал о своей любви Гале раньше. Да, я не могу решиться на открытый бой. Но как ты не понимаешь, что чем глубже врастаешь в человека, тем больнее его терять! Я больше не выдержу».

«Еще бы, — ехидно сказала совесть голосом Костяновского, — намного удобнее любить чужую жену. Ни тебе семейных хлопот, ни забот».

«Я брошу, — сказал Чумаков, — вот увидишь, я брошу. Я ей все объясню, она поймет, она простит меня».

«Зато я тебя никогда не прощу! — закричала совесть. — Я замучаю тебя! Заморю!»

Он пытался забыть Галю, избегал встреч, не поднимал телефонную трубку, окружал себя нуждающимися в помощи людьми, но это удавалось лишь на короткое время — месяц-два, не больше.

Она говорила ему, что готова развестись хоть завтра, готова бросить все ради него, потому что он — ее единственная, самая большая и сильная любовь, только с ним она счастлива, а Чумаков краснел, молча целовал ее и ничего не отвечал.

Последний год они встречались все реже и реже, по всей видимости, она потеряла надежду, что он позовет ее, да и он сам все глубже уходил в свою странную жизнь, наполненную чужими людьми и чужим горем.

А однажды, читая брачные объявления в газетах, натолкнулся на одно, кольнувшее его болью и скрытым криком о помощи. И решил так: «Будь что будет, я уеду в этот далекий город, брошу все, забуду Галю, начну новую жизнь».

Он уезжал в тот город. Но об этом — потом…

ДЕНЬ

— Ты орал, как осел, — сказал Оленев, чиркая спичкой, — ты голосил на весь корпус, будто тебе выдирали зуб. Теперь так принято разговаривать с профессорами?

— А, — поморщился Чумаков, — нервишки. Пошли обедать. Сил нет, до чего есть хочется.

Они пошли по бесконечным подземным переходам, из корпуса в корпус, эхо шагов отдавалось в кафельных стенах.

— Ты случайно не слышал, — спросил Чумаков, — не ждет ли он перемен в свою пользу?

— Есть такой слушок, — сказал Оленев. — Готовится скакнуть на ступеньку выше. Не то заслуженный деятель, не то член-корр, что-то в этом роде. А ты-то с какого бока?

— Не с бока, а поперек горла. Оказывается, я опасный противник и меня легче сделать другом, чем уничтожить.

— Ты старый ворчун, — сказал Оленев. — И что ты с ним не поделил?

— Он бездарный хирург! Ты посмотри только, как он оперирует! Что ни операция, то осложнение, а вину всегда свалит на других. Сколько апломба, маститости! Величина! Твердыня науки, утешитель скорбящих, исцелитель больных! Тьфу!

— Ну, это все филиппики. Короче, в чем там дело?

И Чумаков поведал о разговоре с Костяновским, не сказав, впрочем, ни слова о его жене.

Сложилось так, что с Оленевым, единственным человеком в клинике, он мог говорить откровенно, хотя Юра был младше его лет на десять, и, строго говоря, их нельзя было назвать близкими друзьями. Они практически не встречались в нерабочее время, у каждого была своя жизнь. Свои заботы и взгляды, порой противоречивые. Это не мешало им, однако, понимать друг друга с полуслова и легко находить общий язык. Иногда Чумаков думал, что его судьба могла бы сложиться иначе, если бы он не встретил Оленева.

Странная это была пара. Невысокого роста, легкий и подвижный Чумаков — красивое мужественное лицо, седеющие густые волосы, мускулистые руки с гибкими пальцами; быстро взрывается, легко отходит, может искренне и гневно распекать кого-нибудь, а через пять минут уже напевает себе под нос, благодушно щурится и с удовольствием выслушивает очередной анекдот. Оленев же высок ростом, сутуловатый, очкастый, большие залысины прикрывает колпаком и кажется медлительным, чуть ли не полусонным. Работает он неторопливо, лишних движений не делает, не суетится, не подгоняет криками сестер и его кажущаяся заторможенность чаще всего оборачивается продуманностью каждого жеста. Оленев ироничен, немногословен, в свободные минуты и часы предпочитает уткнуться в книгу, в отношениях с коллегами покладист, и вывести его из состояния душевного равновесия практически невозможно. В первые годы своей работы в клинике он попал к Чумакову в немилость. «Ну, ты, молодой, — говорил Чумаков, нарочито забывая имя, — будет у тебя больной спать или нет?» Оленев обнадеживающе улыбался, согласно кивал головой и продолжал делать то, что сам считал нужным. У же тогда он не нуждался в советчиках, и вскоре оказалось так, что Чумаков незаметно переменил к нему свое отношение, с интересом прислушивался к его словам, а затем стал спрашивать совета по той или иной проблеме, выходящей за пределы медицины. В своей области советчиков он не любил, но с горечью понял, что, отдав годы жизни хирургии, слишком уж сузил кругозор, ограничив его литературой по специальности, телевизором и случайными книгами. Оленев же выходил за рамки среднего врача не особым талантом и напористостью, а широтой взглядов и неожиданностью интересов. И то, что сам Чумаков привык считать в последние годы «чумаковской теорией», большей своей частью было обязано рождением именно Оленеву, точнее, длительным спорам между ними, в которых и родилось чумаковское отношение к жизни, особенно к семейной.

Сам Юра Оленев был женат, растил дочь, был устойчив к жизненным передрягам и, по всей видимости, менять свой образ жизни не собирался. Поклонник статистики, он любил приводить цифры и проценты, придающие аргументу твердость и убедительность. «Что-то не похоже, — говорил он, — чтобы уменьшалась нужда во врачах. Наука развивается, лекарства изобретаются, больницы строятся, профилактика на высоте, по телевизору каждое воскресенье умные люди дают советы, как уберечься от болезней, а как у нас в отделении реанимации была смертность около двадцати процентов десять лет назад, так и сейчас тот же процент, та же статистика. Тебе не печально, Вася, смотреть на пятиклассницу, на ее бантики и гольфики и думать о том, что через десять лет она выйдет замуж, родит сына или дочь, и вот ее ребенок заболеет, поступит к нам в больницу, И с неизбежностью включится в этот процент?» — «Да, — отвечал Чумаков, — мне печально смотреть на тебя, дурака, и сознавать, что ты с неизбежностью умрешь от рака легких. Кто же так много курит?»

Они сидели в столовой, хлебали неизменный гороховый суп, и Чумаков, словно забыв о недавней ссоре с профессором, весело рассказывал об очередных проделках говорящего скворца, а Оленев молчал, и если улыбался, то, наверное, только мысленно.

— Утечка информации, — вдруг сказал он. — У тебя произошла утечка информации. Кого подозреваешь?

— Ты что, рехнулся? — Чумаков чуть не подавился. — О чем это ты?

— Откуда этот ябедник так много знает? Ты ему сам рассказывал?

— Ей-богу, спятил. Я с ним всего два раза виделся, в больнице и дома.

— И долго он у тебя пробыл?

— Минут двадцать, пока Петя не выкинул. Да разве дело в этом? Кое-какие факты он знает точно, а их истолкование уже из области фантастики.

— А это и есть самое опасное.

— Да брось ты! Кто поверит такой ерунде!

— Умный ты, Вася, а все дурак. Профессор рассчитал правильно. Тебе придется доказывать ложность каждого утверждения. Скорее всего ты это сделаешь, но с каким трудом? Ну, поседеешь пуще прежнего, ну, заработаешь легки» инфаркт, ну, помрешь от инсульта, пустяки… А информация все-таки истекла, хоть тоненькой струйкой, но… Микрофонов в квартире не находил? Внутренняя оппозиция в доме есть?

— Ты что, издеваешься? Слава богу, без тещи живу.

— Ну да, Чумаков и чумаковщина. «Прийдите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы…» Видно, христианство у тебя в крови, Вася, устроил дома Ноев ковчег, как будто потоп на дворе, а для чего?

— Они все нуждаются во мне, — с достоинством сказал Чумаков, — а я в них. Уж не предлагаешь ли ты мне жениться и «жить, как люди»?

— Все, что я говорил тебе, ты все равно понял по-своему. Свобода может быть только внутри человека, а ты ищешь ее снаружи. По твоей теории получается так, что я закрепощен. Ну да, у меня жена, штамп в паспорте, дочь в школе двойки получает, теща из соседнего дома в бинокль смотрит. Женские капризы, детские болезни, бабьи сплетни — весь набор семейного счастья.

— Ну и как? — ехидно спросил Чумаков, выбирая яблоки из компота. — Живешь полной жизнью? Счастлив?

— А ты? — в свою очередь спросил Оленев. — Если ты полагаешь, что женщина в доме — к несчастью, то для чего привел Ольгу?

— Она обратилась за помощью, я помог.

— Это ты называешь помощью? Ты считаешь, что лучше жить среди чужих людей в тесной квартире, чем с родной теткой? Да и жить ей осталось…

— Ты пойми правильно: вот женщина, она знает, что скоро должна умереть, а ей не дают покоя, не могут и не хотят дать хоть немного радости напоследок, надежды, чувства полноты жизни…

— А ты можешь? — перебил Оленев. — А те, кто живут с тобой, разделяют твои взгляды?

— Мне кажется, что мог, — скис Чумаков, — а теперь и сам не знаю. Она написала письмо, не решилась сказать вслух. Она уезжает сегодня, а может, уже уехала.

— Куда?

— Не знаю. Благодарит за все, просит не винить, что оставляет меня одного. Смешно и грустно… Я никогда не бываю один.

— Что-то ты запутался, Вася, нелогично рассуждаешь.

Оленев насмешливо смотрел на Чумакова, и тот в который раз ощутил силу и спокойствие этого человека. И ему, как всегда, захотелось довериться Оленеву, попросить совета, поплакаться в мятый белый халат; он понял, что в самом деле давно запутался в жизни и не видит выхода ни в своих теориях, ежедневно разрушаемых, ни в работе, не приносящей радости, ни в самом себе, должно быть, слабом и неумелом. Ему всегда не хватало друга, он полагал, что только мужчина может быть до конца бескорыстным и честным, ибо женщине мешает обостренное чувство собственности. Чумакова уязвляло, что Оленев, более молодой, чем он, и меньше побитый жизнью, все же крепче стоит на ногах, и не так-то просто сбить его с избранного пути. Он понимал, что все равно почти ничему нельзя научиться у другого, у каждого свой путь, свои трудности, своя боль, которую не переложишь на чужие плечи.

— Какая уж тут логика, — вздохнул Чумаков. — Я давно перестал понимать, что делается вокруг меня. Выбился из фазы.

— Расскажи подробнее, — почти потребовал Оленев. — Почему все-таки Она ушла от тебя?

— Не от меня, а из моего дома, — поморщившись, поправил Чумаков. — Есть оттенок. Наверное, не сумел.

— Говори яснее. Что ты не сумел?

— Струсил я, — сказал Чумаков, мучаясь от унижения. — Она хотела родить ребенка перед смертью. А я решил, что это ни к чему.

— Ясно. Один бы ты его не вырастил. Пришлось бы обращаться к женской помощи, а для тебя это горше смерти.

— Где-то так. Не совсем, конечно, точно. Я бы сам вырастил. Сирота есть сирота, что хорошего…

— Эх, Вася, Вася, — покачал головой Оленев. — Испугался. Пеленки, соски, молочная кухня, ангины, ушибы, стирка, шлепки. Суета, да? А вот ты состаришься и умрешь, а что после себя оставишь? Свою никому не нужную теорию? Тебе самому от нее тошно, а другим каково? Может, и в самом деле все твои слова лишь прикрытие трусости и эгоизма?

— Что же, я, по-твоему, живу только для себя? Или я паразитирую на ком-нибудь? Я ни рубля не накопил с тех пор, как живу без семьи. Все отдаю другим: время, силы, покой. Ты думаешь, мне не лучше было бы жить одному? А что, никаких забот, белье в прачечную, еда в столовой, пыль протер, сел у телевизора, почитал газету, погулял в лесу. Ни от кого не завишу, жильем обеспечен, зарабатываю неплохо, лишних вещей не надо, чем не жизнь? В отпуск съездил на юг, развлекся, покутил, вольный человек. Могу завести любовницу, могу собаку купить, могу напиться, когда захочу, ни перед кем ответ держать не надо. Что же, по-твоему, я так и живу? Я был эгоистом, когда был женат. Посуди сам: семья живет относительно замкнуто, есть и слово такое — семейный бюджет, все в общую копилку, чужому так просто не дадут, разве что в долг. Как женятся, сразу же начинают копить, вкалывают до чертиков, экономят на спичках, накопили — мебель купили, машину, одежду и прочее барахло. Сначала, чтобы все было не хуже, чем у других, а потом — чтобы лучше. И вот все копят, растят своих детей, радуются своему благополучию, а что делают соседи по площадке, не знают и знать не хотят.

— Тьфу на тебя! — улыбнулся Оленев. — Эвон, загнул, батенька. Замахнулся на извечные моральные ценности. Разрушитель! Кулаки еще не отбил? Ну да, семья — это явление социальное, а моногамия рождена частной собственностью и эгоизмом. Как же, не хочется делиться своей женой, жалко ведь, а вдруг другой окажется лучше? Раз, и закрепил законом — никуда, миленькая, не денешься. А сейчас как будто, по-твоему, и делить нечего, а все равно жалко. К чему бы это?

— Пошляк и ехидина, — сказал Чумаков. — Семья — это пережиток. И мы должны не стараться закреплять развалины, а строить новые формы объединения людей. Ия — человек будущего!

При этих словах Чумаков хлопнул ладонью по столу и, конечно же, опрокинул стакан с недопитым компотом. Желтоватая струйка потекла на пол.

— А как же быть с еще одной известной ценностью, с любовью? — спросил Оленев. — Это уже не социальная штука. Будем делать операции на генах? А то куда денешься? Хочется влюбленным жить вместе, и хоть кол на голове теши, все равно будут жить.

— Ну да, до поры, до времени, пока любовь жива. А потом? Ведь недаром есть и первая любовь, и последняя, и между ними сколько! Семья как раз и убивает ее, человек тянется к новой любви, ан нет, закон не позволяет, мораль, оставленная нам христианством, запрещает. Вот и трагедии: измены, ревность, драки.

— Ну и что же, приспела пора возвращаться к групповой семье?

— Да мы и так возвращаемся, но на более высоком уровне. И здесь движение по спирали.

— Развращаемся, — усмехнулся Оленев. — Эх ты, стареющий певец сексуальной революции. В твои годы пора и о душе задуматься, а ты как юнец безусый. Еще теорию стакана воды вспомни. Да было все это, а семья все равно осталась. А все эти теории радости тела, любви, разлитой поровну, свободы тела и духа и прочие, прочие разваливаются и рассыпаются. К чему бы это?

— К тому, что мы с тобой засиделись в столовой, — проворчал Чумаков, сгребая тарелки.

Кончился рабочий день, началось дежурство. Он любил эти первые часы, когда в больнице затихал шум голосов и шагов, больные укладывались спать, и он сам тоже мог, наконец, расслабиться, свободно покурить, а то и подремать в кресле.

Тоненькой струйкой текла вода из незакрытого крана, она ударялась в раковину и наполняла ординаторскую стеклянным звоном. Чумаков сидел в кресле, подходить к умывальнику не хотелось, и он, воспитывая терпеливость, старался не раздражаться, а представить что-нибудь лесное, родниковое, бьющее из-под влажной земли и текущее по вымытым добела камням.

Закрыв глаза, он представлял себе летний лес, пытался вспомнить звуки и запахи июля, но это не удавалось, в середине зимы лето забылось, и не верилось в жару и гул шмелей над венчиками цветов. Звук льющейся воды все равно оставался городским, водопроводным, и мнились ржавый железный кран, выходящий из бетонной стены дома, грязная лужа на асфальте, пустые бутылки, стоящие в ряд, и сгорбленный старик, неторопливо моющий их одну за другой.

ДЕДУШКА

Каждый раз, возвращаясь домой, Чумаков видел этого старика, то моющего бутылки у крана, то сидящего на ящиках у посудного ларька в терпеливой очереди. Каждый раз он узнавал его лицо, обрамленное длинной седой бородой, старый солдатский бушлат, стоптанные сапоги, вспоминал предыдущие встречи и ощущал стыд. Человеку было стыдно, что он сам молодой и здоровый, обеспеченный жильем, одеждой, его положение врача престижно и он может без страха заглядывать в будущее, зная, что впереди его ждет спокойная старость, пусть одинокая, но не такая вот, сиротская и безнадежная. Он успокаивал себя придуманными историями, мол, есть у старика и жилье, и заботливые дети, и румяные внуки, но он просто опустился, спился, ему вечно не хватает на вечернюю бутылку портвейна, и что ни говори, он сам виноват во всем. Но старик не походил на горького пьяницу; специально удлиняя дорогу, Чумаков проходил рядом с ним, заглядывал мельком в лицо и с раскаянием убеждался, что предположения его ложны и придуманы лишь для того, чтобы успокоить вечно ноющую, неизлечимо больную совесть.

«Перестань, — говорил он своей совести, поднимаясь на третий этаж, — перестань изводить меня своими фантазиями. Я не могу спасти всех, у меня не хватит сил, чтобы утешить плачущих и оделить обиженных. Их слишком много, несчастных и одиноких, больных и скорбящих. Разве я не посвятил свою жизнь избавлению людей от болезней, разве этого мало?» — «Мало, — ныла совесть плаксивым голосом, — в больнице твоя работа, ты за нее деньги получаешь, все равно ты больше ничего не умеешь, только скальпелем размахивать да клизмы назначать. Ты негодяй, Чумаков, ты проходишь мимо человеческого горя, ты, сытый и чистый, закрываешь свои подлые глаза, фарисействуешь, лицемеришь передо мной, а я тебя насквозь вижу, я тебя с детства знаю, тебе нет дела до чужого горя».

Чумаков скрипел зубами, вяло оправдывался, но покой не приходил и совесть не умолкала. «Я же помогаю людям, — говорил ей Чумаков. — У меня постоянно кто-нибудь живет, я кормлю, пою и одеваю чужих мне людей. Я трачу на них все деньги, мне самому ничего не надо. Ну почему ты у меня такая сварливая? У всех людей совесть как совесть, а ты пилишь и пилишь целыми днями. Слушай, когда-нибудь я потеряю терпение и вырежу тебя напрочь. Надоела!» — «Рука не поднимется, костоправ чертов! — кричала совесть. — Гордыня обуяла! Делаешь добра на грамм, а хвалишься на пуд! Видеть не могу твои бесстыжие глаза!» — «Ох, — жаловался Чумаков. — Доведешь ты меня до инфаркта». — «И доведу, — безжалостно грозила совесть, — я тебя в гроб сведу. Я тебе за все отомщу. Загубил меня, в грязи вывалял, отравил мои юные светлые годы». — «Чтоб тебя! — стонал Чумаков, ворочаясь в постели. — Специально не женюсь, чтобы избежать женских упреков и криков, а ты заменяешь мне и жену, и тещу, чертова баба!» — «Подойти к дедушке, — требовала совесть, — узнай, чем ему можно помочь. Он такой старенький, у него такие добрые глаза, он, наверное, ночует на стройках, мерзнет и голодает, дети из дома выгнали, внуки камнями забросали, он, бедненький, бутылки собирает, чтобы прокормиться, а у тебя морда лоснится от сытости и спишь в мягкой постели!» — «Ну ладно, ладно, — сказал Чумаков, — подойду, спрошу, только оставь меня в покое».

Он давно бы подошел к старику, но мешала стеснительность, было неудобно вторгаться в чужую жизнь без приглашения, он боялся обидеть незнакомого человека и все придумывал способы, приемлемые для знакомства.

Однажды Чумаков специально купил пару бутылок пива, сел неподалеку от старика, торопливо выпил одну и аккуратно поставил на видное место. Старик словно не замечал приманки, он сидел на ящике, щурился на солнце, шевелил губами, будто рассказывал что-то самому себе или молился. Чумаков покашлял и спросил:

— Дедушка, у вас закурить не найдется?

Старик отрицательно покачал головой и не сказал ни слова.

На большее фантазии у Чумакова не хватило, он неспеша допил вторую бутылку и позвенел ею для пущей наглядности. Старик даже не взглянул в его сторону. «Видишь, — сказал Чумаков своей совести, — я пытался, он сам не желает». — «Кто же так делает? — заканючила совесть. — Ты уязвляешь его гордость, хочешь купить за паршивые бутылки. Он человек, у него есть свое достоинство». — «И у меня есть, — возразил Чумаков, — как же я подойду без повода и заговорю о погоде?» — «У тебя вообще ничего нет! Ни добра, ни жалости, ни такта!» — «По крайней мере, меня нельзя назвать бессовестным, — ехидно заметил Чумаков, — ты-то у меня есть…»

На другой день он увидел старика, бродившего по газону и рвущего траву. Было раннее лето, зелень свежа, и пыль еще не осела на травах. Старик снял сапоги, босиком ходил по резным розеткам одуванчиков, срывал желтые цветки, подолгу всматривался в них, потом отбрасывал и снова искал что-то, известное ему одному.

Чумаков остановился, закурил и, растягивая время, тоже сорвал одуванчик на длинном трубчатом стебельке. Белый млечный сок испачкал руку. Чумаков повертел цветок, понюхал, запах был тонкий и неуловимый.

— Красивый цветок, — сказал Чумаков. — Вроде бы и сорняк, а красивый.

На этом его познания в ботанике кончались.

— Это не цветок, — сказал старик хрипловатым голосом, — это прообраз Великого Яйца.

Чумаков чуть не прыснул в ладонь, как смешливая школьница, но вовремя проглотил смешок и спросил:

— Что за Яйцо, дедушка?

Старик распрямился, хмуро взглянул на Чумакова из-под косматых бровей.

— Великое Яйцо, из которого весь мир самосотворился. А это его прообраз, чтобы мы помнили и благоговели. Яйцо растеклось по времени, сперва желток, потом белок, медленный порыв ветра разносит животворное семя по Вселенной.

«Ну вот, — вздохнул про себя Чумаков, — старик еще и того».

— Да, — сказал он вслух, — действительно…

О чем еще говорить, он не знал, старик сам продолжил:

— А вот ты стопами попираешь шары световидные.

— Вы же сами ходите по газону, — возразил Чумаков.

— Я с почитанием и благоговением. Мне зачтется, из тебя вычтется. Не мни траву, ходи по асфальту.

— Бог накажет, что ли? — неуверенно предположил Чумаков.

— Какой еще бог, юноша! — равнодушно сказал старик, глядя на солнце. — Сам себе бог, сам себя и наказываешь.

— Это интересно, — сказал Чумаков, хотя интересно ему не было. — Но что же мы с вами на улице разговариваем? Давайте зайдем ко мне, попьем пивка, яичницей закусим. Тоже ведь символ, а?

«Ну что? — спросил он злорадно совесть, когда поднимался по лестнице впереди старика, несущего свой неизменный мешок. — Теперь твоя душенька довольна?» — «Возьми у него мешок, — слезливо сказала совесть. — Ты, бугай, идешь налегке, а он, бедняжка, еле тащится».

Ноши своей старик не отдал и в комнате, сев на стул, задвинул мешок под ноги, словно боялся, что его отнимут. Ел старик неторопливо, с достоинством, от пива отказался, ж дым чумаковской сигареты покосился с неприязнью, отвечал если спрашивали, сам вопросов не задавал, но незаметно исподволь, получилось так, что Чумакову стало интерес ж беседовать с ним, ему нравилось лицо старика, его большие костистые руки, белая нечесаная борода, прикрывающая ворот рубахи, прозрачные голубые глаза. Если бы Чумаков был художником, то лучшей модели для изображения монаха-отшельника или раскольника трудно было пожелать. Чумаков так и спросил старика, не старообрядец ли он, вышедший из тайги. Старик отрицательно покачал головой и кратко сказал, что со всем этим христианством ничего общего не имеет.

Познания Чумакова в религии ограничивались немногими словами: бог, черт, ад, рай, поп, дьявол да еще адамово яблоко и то последнее было больше из области анатомии. О существовании других религий и верований он помнил смутно. Уже позднее, рассказав Оленеву о словах старика, Чумаков узнал, что все эти теории собраны из различных восточных и шаманских верований, подчас очень древних, но с примесью современных идей, нахватанных, должно быть, из популярных журналов. Как Чумаков ни пытался, он не мог представить себе старика читающим журналы.

Его звали Ильей, фамилию он не назвал, сославшись на относительность всех прозвищ, а о себе рассказывал скупо: «Блуждал во тьме, набрел на свет, теперь очищаюсь». И добавлял что-нибудь о механизме очищения корпускул души с помощью квантов света. Единственным авторитетом для старика было солнце — источник света и тепла. Потом выяснилось, что он мог подолгу смотреть на солнце, сощурив глаза и шепча что-нибудь про себя, а лежа на диване, поворачивался лицом к лампочке и тоже смотрел невидящим взглядом на накаленную спираль. Иногда он одну за другой зажигал спички и, не боясь ожога, глядел, как догорают они, и при этом лицо его было умиротворенное и почти счастливое.

На предложение Чумакова умыться старик охотно согласился: оказалось, что мыться он любил и физическую чистоту ставил в связь с чистотой душевной.

Чумаков задержал его у себя, сославшись на интерес, вызванный рассказами, и получилось так, что дедушка остался сначала ночевать, а потом и жить в квартире Чумакова. Тот выделил ему спальню, сам переселился в большую комнату и, доверяя старику, разрешил полную свободу действий. Пете старик сразу не понравился, с присущей ему прямотой он спросил Чумакова:

— Это что за тип?

— Это дедушка, — мягко сказал Чумаков. — Ему негде жить, и он пока поживет у нас, хорошо?

— Чей еще дедушка? — спросил Петя. — Твой, что ли?

— Нет, вообще дедушка, ничей. Он очень добрый и умный.

— Это ты у нас добрый, да не умный, — отрезал Петя. — Что ты знаешь о нем? Может, бродяга, может, вор, а ты перед ним распахнул двери. Документы спросил?

— Зачем мне его документы? И разве я у тебя спрашивал, где твой паспорт?

— Да у меня на лице написано, кто я такой, — сказал Петя, и это было чистой правдой.

В мешке у дедушки оказались пучки высушенных трав и жестянка с проволочной дужкой. В первый же вечер он попросил разрешения у Чумакова воспользоваться плитой, тот охотно согласился, и вскоре кухня наполнилась запахами поля и леса.

— Лечишься, дедушка? — спросил Чумаков, незаметно перейдя на «ты». — Что болит-то, скажи. Я врач, помогу, если надо.

— Есть одна болезнь у человека, — ответил старик, — именуется погибелью тела, а все остальные — лишь дороги к ней. У кого короткая и легкая, у кого долгая и мучительная. Я же ищу лекарство не для облегчения пути, а для излечения от болезни.

— От смерти, что ли? — не понял Чумаков.

— Смерти нет, — отрезал старик. — Есть погибель тела.

— Но лекарство все равно спасет от этой погибели. Так, что ли? Эликсир бессмертия, выходит?

— Пилюля, — поправил старик, и Чумаков чуть не рассмеялся. До того смешным показалось ему это сочетание: «пилюля бессмертия». Чуть ли не «священный клистир».

— Это хорошо, — сказал он. — Это великая цель. И что-нибудь получается?

— Еще немного, — ответил старик. — Осталась последняя плавка. Девятая.

Позднее Оленев разъяснил Чумакову, что «пилюля бессмертия» — это термин даосизма, древней китайской философии. Употребляется также буддийской сектой «Желтое небо», тоже китайского происхождения.

— Странный у тебя дедушка, — хмыкнул Оленев, выслушав рассказ Чумакова. — Он не китаец?

— Да ты что! Истинно славянский тип.

— Тем более странно. Тут одно из двух: или он чрезвычайно начитан в специальной литературе о Востоке, или просто жил в Китае.

— Начитан! — воскликнул Чумаков. — Я вообще сомневаюсь, умеет ли он читать.

— А кто его знает, — только и сказал Оленев.

Допрос с пристрастием учинил дедушке Петя. Не обученный такту, он спросил прямо:

— Ты, дедуля, мне мозги не парь своей болтовней. Не на такого напал. В твои годы нормальные люди пенсию получают, внуков нянчат, а не шляются по помойкам. Где твой дом? Сидел, что ли? Так и скажи, что сидел, а теперь бичуешь. Давай я тебя устрою работать вахтером или ночным сторожем. Работенка непыльная, навар невелик, зато бутылки собирать не надо. А что, ты мужик крепкий, потянешь. Поди, нелегко по канавам ночевать?

Старик на вопросы отвечал уклончиво, а отвечая, поглядывал на Чумакова, словно ища защиты. Чумаков не выдержал жалобного взгляда и сказал Пете:

— Брось ты дедушку мучать. Нашел преступника, идиот. Пусть занимается своей пилюлей, сколько захочет. Небось, нелегкая жизнь была, а, дедушка?

— Всякая, — сказал старик. — Поиск труден, и сам путь кремнист и увит терниями. Век человека подобен пузырям на воде. Один лишь свет нетленен.

— Тьфу на тебя! — плюнул Петя, сатанея.

А старик делал благостное лицо и спокойно продолжал:

— У трех миров — единое тело, у десяти тысяч видов — единая истина, у девяти оборотов — единая природа. Прошедшее, настоящее и будущее — три предела одного рождения. Восемнадцать миров опустеют. Будет изначальное единое тело…

— Да что его слушать! — вскричал Петя, вскакивая, — Он же чокнутый! Или притворяется чокнутым! Во наплел! А ты и уши развесил. Гони его взашей, пока дом не спалил, а то я сам в психушку позвоню.

На другой день дедушка исчез из дома. «Эх ты!» — коротко упрекнул Чумаков Петю и пошел на поиски. Искал он недолго. Старик сидел на своем любимом ящике и предавался созерцанию. На маленьком костерке, разожженном из щепок, кипела жестянка с водой, старик смотрел на солнце, и лицо его было спокойно.

— Пойдем домой, дедушка, — сказал Чумаков.

Он не ожидал, что старик так легко и просто согласится. Он был готов к уговорам и припас немало слов. Они не понадобились, старик коротко взглянул на Чумакова, залил костерок водой и взял мешок наизготовку.

— Живи у меня, сколько захочешь, — сказал Чумаков. — Вари свою пилюлю, говори, что угодно, мойся хоть по десять раз в день, но только не позорь свои седины, не собирай бутылки. Не хочешь рассказывать о прошлом, не рассказывай. Это твое личное дело, я сам в душу к тебе лезть не буду и другим запрещу. А на Петю не обижайся, он добрый и очень честный, только прямой слишком. Это бывает по молодости, сам ведь знаешь, а?

Старик молча шел за Чумаковым, сапоги стучали по асфальту, в мешке шуршали травы, звенели бутылки, посапывали во сне новорожденные дракончики, великая мечта о бессмертии медленно приобретала форму большой розовой пилюли, хоть и подслащенной, но горькой на вкус…

Так и осталось непонятным, где жил старик до Чумакова, откуда пришел в этот город, что искал здесь, на что надеялся и как собирался жить дальше. А Чумаков постепенно привык к нему, к его непонятным речам, к тихой возне у плиты, к запахам трав и бульканью отваров, к шарканью босых ног по полу и утренним омовениям, к его странным поступкам и ночному бормотанью у окна, когда луна светит и звезды почти не мерцают.

«Блаженненький», — называл старика Петя, но допросы свои прекратил и, как прежде, отдавал всю получку в общую кассу. Впрочем, своего отношения к дедушке не изменил, считал его тунеядцем и время от времени предлагал Чумакову то объявить розыск родных старика, то подыскать ему подходящую работу, то запретить опасные опыты на кухне, от которых все они взлетят на воздух или когда-нибудь отравятся долгожданной пилюлей.

Девятая плавка пилюли явно застопорилась. Старик досаждал Чумакову странными просьбами: достать чистой киновари и ляпис-лазури или купить нефритовую чашу, без которой невозможно «покорение дракона и тигра», или разыскать три цветка с восемью лепестками, названий которых он не знал. Никакими записями старик не пользовался, и Чумаков не знал, чему удивляться больше — то ли причудливой фантазии старика, то ли его необъятной памяти, но, в общем-то, не будучи психиатром, решил про себя, что тот явно болен не слишком опасной для окружающих болезнью, или, попросту говоря, выжил из ума. Это нисколько не охлаждало теплого отношения Чумакова к дедушке, напротив — он старался окружить его заботой, выполнял самые невероятные просьбы и готов был терпеливо выслушивать туманные рассуждения о трех мирах, о природе совершенной пустоты и о море страданий. Как ни странно, но в последнем пункте дедушкины рассуждения совпадали с чумаковской «теорией». Чумаков выражал свой принцип такими словами: «Кто ничего не имеет, тому нечего терять, кто не теряет, тот не испытывает сожалений, кто ни о чем не жалеет, тот спокоен, кто спокоен, тот счастлив».

Сам он мог только мечтать о полном выполнении этого принципа, к сожалению, теория не всегда совпадала с действительностью, и не имея ничего, отчего-то хотелось иметь хоть что-то, а это, естественно, вызывало чувства, далекие от счастья.

Дедушка разрешал эти противоречия коротко: «Не желай! Желание лепит из пустоты иллюзорные формы и приводит к страданию». Сам же он желал бессмертия. Ни больше, ни меньше.

Старик любил животных. Правда, с говорящим скворцом у него сложились непростые отношения. Птица, наслушавшись его речей и перемешав их в своей маленькой головке с телевизионными премудростями, передразнивала дедушку или просто доводила мысль до абсурда подобными фразами: «Рыбаки Заполярья вышли сегодня в море страданий. В совершенной пустоте океана их ждет богатый улов макрели и красных пилюль». И так далее. Старик же в суете своей поправлял скворца, произнося длинные туманные монологи у клетки и даже горячился, когда скворец разражался громкими криками: «О, ракета средней дальности! Вот и мне суждено преодолеть нейтронный барьер большого дерби! Пять вожделений исчезли!»

Морских свинок, бездетную пару Яшку и Машку, старик любил нежно и безответно. Несуразные и бестолковые зверьки эти вызывали у него чуть ли не родственные чувства, он часто брал их на колени и ласкал худыми длиннопалыми руками, не гнушаясь черных катышей, которыми свинки награждали его по своему обыкновению. «Заблудшая тварь, — говорил он, — ей не понять…»

Петю он побаивался и старался не попадаться ему на глаза, особенно если Чумакова не было дома. А к Сене относился безразлично, считая все его художества блажью и суетностью, не имеющими ничего общего с настоящим делом. Ну, а когда появилась Ольга, дар его красноречия расцвел и заиграл новыми красками. Он нашел благодарную слушательницу и любознательную ученицу.

Он был единственным, кто дал ей надежду, и она приободрилась, стала следить за собой, толкла травы в ступке и втайне от Чумакова пила подозрительные настои. Скорее всего именно дедушка внушил Ольге мысль, что ее спасут роды. «Жадничала, — говорил он, — на ребенке экономила, о себе думала, вот тебе и наказание от природы. Недаром природа и роды от одного корня».

Как ни странно, но больше всего старик любил насекомых. А так как в городе выбор их был небогат, то свою любовь он изливал на тараканов и мух. Убить таракана при нем было жестоким поступком, лицо его бледнело, руки начинали дрожать, он словно бы слышал удесятеренный хруст раздавленного беззащитного тела и принимал эту маленькую незаметную смерть, как гибель близкого человека. «Химическое оружие запрещено!» — кричал он, смело вырывая из рук Пети аэрозольный дихлофос.

Он свято верил в несколько устаревшую теорию самозарождения живых существ и считал тараканов если не разумными, то чрезвычайно умными животными. Вечные спутники человека, выжившие рядом с грозным и хитрым соседом, независимые от него духовно, но зависящие от его пищи и жилья, они представлялись старику древним и мудрым племенем, призванным следить за человеком, разведчиками природы, вездесущими соглядатаями, добровольно идущими на жертвы ради спасения жизни на Земле. Он восхищался красотой их узких коричневых тел, быстрым бегом, осмысленными перебежками по кухонному столу, чуткими усиками, блестящими лбами и искренне желал, если, конечно, не удастся получить заветную пилюлю, после смерти воплотиться в теле Великого и Прекрасного Таракана, восседающего на Лотосовом троне.

Ночные насекомые озадачивали его своей тягой к свету. Он и в этом видел свое родство с ними — старшими братьями человека. «В природе нет ночного света, кроме света луны, звезд, светляков и гнилушек, — говорил он, — а насекомые древнее человека. Почему же они стремятся к свету, зажженному нами? Что ищут они, что хотят? Откуда в них это? Днем спят, скрываясь от солнца, а ночью ищут искусственный свет. Велика тайна и нет на нее ответа…»

Ну, а мух он любил за прекрасные летные качества, за прихотливость траектории полета и за «неугомонную жизнерадостность».

— Ты еще вшей разведи, — ворчал Петя, безжалостно прихлопывая черное блестящее тельце, — или блох. Разведи и радуйся. Они от твоей крови быстро спятят, сектант чертов.

— Им же больно, — стонал старик. — Тебя бы так, окаянного, в лепешку-то.

— Людей не жалеешь, — огрызался Петя, — а переносчиков заразы вылизывать готов. Уродятся же такие!

— Это ты никого не жалеешь, — смело вступал в спор дедушка, — ты и человека этак прихлопнешь и не моргнешь глазом.

— Надо будет, и прихлопну. Иных давно пора к ногтю прижать.

Дискуссии обрывал Чумаков. Он не любил ссор в доме, тем более из-за пустяков. Его мечта — гармония взаимоотношений людей, живущих вместе, — так и оставалась мечтой. Всегда чего-то не хватало, то ли терпимости, то ли жалости, то ли умения понять другого человека. Он очень старался, чтобы в доме был мир, убеждал, уговаривал, гневался, но это, конечно, тишины не прибавляло. Новая семья все равно оставалась похожей на обычную, со всеми ее бедами, радостями и печалями. И отсутствие кровного родства — «проклятия человечества», по терминологии Чумакова, ничего не меняло.

И Чумаков втайне сам начинал подумывать, что его теория оказалась неверной, или просто люди не доросли до осознания великой идеи. Второе предположение было более лестное, но справедливое ли, вот в чем вопрос…

ВЕЧЕР

— Есть у меня к тебе вопрос, Василий, — сказал Оленев, заходя в ординаторскую. — Сугубо интимный. Ответишь?

— Не знаю. В зависимости от степени интимности.

— Что у тебя было с женой Костяновского?

— С чего это ты взял? Я с ней почти незнаком. Спроси лучше, что у меня было с Софи Лорен.

— Не придуривайся. Я вот сейчас думал о твоем разговоре с профессором. Или ты мне не все рассказал, или не выложил все козыри. Не такой он человек, чтобы бить не наверняка. Он долго искал подходящего момента и должен был поставить тебе условия заведомо жестокие.

— Предположим, но при чем здесь его жена?

— Во-первых, давно ходят подобные слухи, а во-вторых, ему явно невыгоден развод, это отразится на его карьере и благополучии. Измену жены он стерпит, несмотря на гордыню, а вот если она уйдет от него или публично потребует развода, тогда…

— Не хочешь ли ты сказать, что она собирается уйти ко мне? Или что я готов жениться на ней? С какой стати?

— Ясно. Не хочешь говорить. Не та степень интимности. Бережешь честь женщины и правильно делаешь. Только сам подумай над этим. Это серьезная угроза и… способ нападения для тебя.

— Вот как?

— Видишь ли, он шантажирует тебя жалобой, а ты можешь сам перейти в наступление. Сказать, например, что уведешь его жену к себе.

— Ну что ты мне советуешь? Ты, Юрка, мне советуешь такую подлость? Ведь Галка Морозова… Я никогда не пойду на это.

— Уже не Морозова, а Костяновская, не забывай.

— Не был бы ты Оленевым, ох и врезал бы я тебе промеж бесстыжих глаз! Изыди отсюда, дай вздремнуть, пока у больных тихий час.

— Да, у твоих больных тихий, а у моих в реанимации всегда полумертвый час, — невесело пошутил Оленев. — Сейчас со «скорой» звонили, везут тяжелого ребенка.

— Вот и займись делом, интриган несчастный.

Оленев ушел, а Чумаков, придвинув на всякий случай поближе телефон, вытянул ноги на подставленное кресло и задремал. Ему снилось продолжение утреннего сна…

Итак, баллистическая вилка дальней дальности приближалась к груди. Острия зубцов переливались алмазными гранями, утяжеленная рукоятка, уточняя траекторию, вибрировала в воздухе, все яснее вырисовывался выпуклый орнамент. Четыре буквы клейма «нерж» недобро поблескивали в отраженном свете. Почему нерж? — подумал Чумаков, тщетно пытаясь ослабить путы. — Чья страна, чей военный завод? Может быть, это „не ржаной“? Или „не ржет“? Или там написано „Серж“, а я просто не вижу? Ах да, это же „нержавеющая“… «За мной не заржавеет, — сказала совесть с полузабытым лицом Зины, — обихожу, обстряпаю, обошью, обмою и обласкаю, только женись. Не пожалеешь. Я верная, умная, добрая, щедрая, красивая, здоровая, шутливая, высокоморальная, любвеобильная, терпеливая…» Чумаков отрицательно мотнул головой. И вот вилка соприкоснулась всеми зубцами с кожей. Боли он не ощутил. Скосив глаза, смотрел, как сталь погружается в тело. «Так, — подумал он, — сначала кожа, подкожная клетчатка, сейчас она пронзает фасцию, раздвигает большую грудную мышцу, малую, еще не поздно, пока не опасно, можно раздумать и согласиться на условия. Еще не поздно». — «Так на чем мы порешили? — спросил профессор. — Я требую полной и безоговорочной трепанации без аннексий и контрибуций. На раздумье две секунды». — «Межреберная мышца, — подумал Чумаков, — сосуд не задет, можно зашить без последствий. Так что же я медлю?» — «У, преступник в белом халате, — злорадно сказал муж Ольги. — Опыты на больных делаешь? Я тебе покажу, доктор Менгеле!» — «Плевра, — подумал Чумаков, — это уже серьезно. Проникающее ранение в грудную клетку. Край легкого, пневмоторакс обеспечен, перикард теперь все. Еще секунда, и она войдет в сердце…» Боли не было.

— …боль, — сказала медсестра, прикасаясь к его плечу. — Она жалуется на сильную боль.

— А, — вздохнул Чумаков, просыпаясь. — Какая палата?

Он оправил халат и пошел вслед за сестрой. В палате сел на краешек кровати, расспросил больную, полистал историю болезни, на всякий случай потрогал живот: «Так больно? А вот так?»

— Сделайте наркотик, — сказал он сестре, выходя из палаты, — пока ничего страшного.

На полпути его перехватили и повели в приемный покой.

— Раненого привезли, — сказали ему на ходу.

— Какой еще раненый? — проворчал Чумаков. — Сегодня нет «неотложки».

Парня привезли на попутной машине, подобрав на улице. Ближе всех была эта больница, и теперь он лежал на жестком топчане в приемном покое, испачканный землей и залитый кровью. Не дожидаясь Чумакова, опытные сестры делали свое дело: раздевали и мыли, измеряли давление, забирали кровь на анализы. Парень был в сознании, но отвечал неохотно, сквозь зубы, морщась от боли. Сказал, что ударили ножом, кто именно — не знает… За что — тоже не знает. Подошли и ударили. Вот и все.

Пришел Оленев, и они вместе осмотрели раненого. Рана была одна. На спине. И еще лицо разбито в кровь. Чумаков выслушал легкие, постучал пальцем по груди.

— Не так страшен черт, — сказал он. — В рентген и в операционную. Там разберемся.

— Ну, а мне здесь делать нечего, — сказал Оленев.

— Насилие, — сказал Чумаков, когда они шли по коридору. — Откуда оно в людях? Подойти и ударить ножом незнакомого человека. Надо же!

— А ты верь больше, — усмехнулся Оленев. — Может, он сам начал первым, может, там старые счеты, может, он сам бандит.

— Циник! — взорвался Чумаков. — Когда ты научишься верить людям?

— Этому не учатся. Этому разучиваются. Кто быстрее, кто Медленнее, а ты уж до смерти останешься легковерным. Мало тебе шишек, что ли? Так ничему и не научился.

— Научился, — твердо сказал Чумаков. — Всегда и во всем верить. Это ничего, если он тебя обманет, ты верь, пусть обманщику будет стыдно, он раскается, он сам сознается в своей лжи.

— Держи карман шире, — сказал Оленев. — Он тебя еще раз обманет и посмеется над тобой, дурачком.

— Вот чему тебя научила семейная жизнь, — ехидно сказал Чумаков. — Ещё бы, там-то уж точно жена врет мужу, муж обманывает жену, оба врут напропалую детям да еще лупят нещадно их за мелкие хитрости. А у кого им учиться? У мамочки с папочкой. «Уж ты, сынок, не говори, ты уж, дочка, не выдай…» — нарочито противным голосом проговорил Чумаков.

— Завелся! — рассмеялся Оленев. — Сел на любимую темочку о вреде семьи и брака. Иди лучше в операционную, моралист.

Как и предполагал Чумаков, рана оказалась неглубокой и неопасной. Несколько швов, привычная работа, выученные наизусть движения рук.

«Вот так же и Петька лежал под моим ножом, — вспомнил Чумаков. — Там-то было посерьезнее…»

— Вас ждут, — сказали ему, едва он спустился из операционной. — Брат, кажется.

У входа в корпус топтался Петя. Уже вечерело, было морозно и неуютно, мела пурга, невесомой блестящей пылью опадал иней с деревьев.

— Что же ты? — сказал Чумаков, ежась. — Заходи.

Он провел Петю в ординаторскую, включил чайник.

— Садись, садись, сейчас чай пить будем. А я только о тебе вспомнил.

— Я ненадолго, — сказал Петя. — Я попрощаться пришел.

— И ты… — только и сказал Чумаков, опустившись в кресло. — Что-нибудь случилось?

— Ничего, — сказал Петя. — Пока ничего. Просто мы уезжаем.

— Кто это «мы» и куда?

— Я и Ольга. Через час наш поезд. Едем к моей матери. За Урал. Ты уж прости, Вася, так получилось. Я пришел домой, а она сидит на чемодане и плачет…

— Ну да, — вздохнул Чумаков, — что ж, никто вас не держит. Я знал, что она уезжает, и уже смирился с этим, но почему ты? Разве тебе плохо у меня?

— Послушай! — рубанул воздух ладонью Петя. — Ты это брось! Не тяни из меня жилы. И так муторно, что оставляю тебя с этими клопами. Я вернусь, не скоро, но вернусь. А сейчас должен ехать. Я не могу отпустить ее одну, ей некуда идти, а у тебя жить она больше не будет. Она боится за тебя, все эти жалобы, скандалы, у тебя могут быть неприятности, ее совесть замучила.

— Чья совесть? — неумно спросил Чумаков. — Ах да, я знаю, она писала. Ну что же, ты прав. Только знаешь, не ожидал от тебя такого. Грубиян, драчун, хулиган — и на тебе! Хотя, что я говорю, болван… Ты замечательный парень, мне очень легко было с тобой. И ей будет хорошо. Ты не обидишь.

— Ладно уж, — сказал Петя, — не мастер я языком трепать. Пойду я, пора. Что Ольга попрощаться не пришла, ты не обижайся. Боится она, что разревется и останется. Уж решилась, так решилась. И я решился. Может, еще не поздно.

— Что не поздно? — не понял Чумаков.

— Да… Что тут говорить? Сам знаешь, о чем она мечтала. Так вот я и подумал, что мы с матерью моей вырастим, если что случится. Вдвоем-то легче. А ты уж делай свое дело, коль начал. Может, я и не понял ничего из твоих речей, но думаю, что если ты считаешь это правильным, так и надо.

— Ты все понял, Петька, ты все отлично понял. Спасибо тебе, брат…

И Чумаков неумело обнял его. Петя не отстранился, лишь смущенно похлопал Чумакова по спине.

— Ладно, Вася, не дрейфь, прорвемся. Мы напишем тебе. Прощай.

Чумаков проводил его до дверей и, прикрыв горло от ветра воротником халата, смотрел, как Петя уходил в полутьму города, не сбиваясь с шага и не оглядываясь.

В ординаторской выкипал чайник, дребезжала крышка, пар вырывался равномерными жидкими струйками и растворялся в прокуренном воздухе комнаты. И Чумаков сидел в кресле, увеличивал концентрацию дыма в окружающей среде, прислушивался к голосу кипящей воды и к неровному дыханию проснувшейся совести. «Ну, все, — горестно подумал он, — сейчас заговорит, пойдет писать губерния…»

ПЕТЯ

Петю тогда привезли на «скорой» в дежурство Чумакова. Он был сильно избит: били ногами, сломав два ребра и разорвав селезенку. Он потерял много крови, был слаб и страдал от боли, но на операционном столе, пока не начали наркоз, громко ругался и порывался вскочить, чтобы немедленно отомстить недругам. Его крепко привязали, шлепнули по щеке и усыпили, конечно. Упрямство не устояло против наркоза.

Чумаков сделал операцию, а потом долечивал Петю до выписки в своем отделении. Выяснилось, что Петя — дебошир и драчун, живет в рабочем общежитии, частенько устраивает там шумные погромы, нажил много врагов, был судим товарищеским судом, взят на поруки, опять судим и опять прощен, но это снисхождение не умеряло его пыл, он снова рвался в драку, и это было неудивительно.

Все шло по привычной цепочке: обижаешь человека, наживаешь в нем врага, он мстит тебе за причиненную обиду, ты наказываешь его за месть, он собирается с силами и, позвав подмогу, обрушивается на тебя, ты приходишь в себя и нападаешь на превосходящие силы противника, он тоже не дремлет, увеличивает свое ополчение, оттачивает мастерство, тогда тебе приходится совсем туго, но ненависть и вражда уже не гаснут, приходится расплачиваться за все и думать о мести. Да, выплевывая выбитые зубы и залечивая синяки, рваться в драку, не прося о помощи и пощаде, — в этом был весь Петя. В конце концов он угодил в больницу, но и здесь, скрипя зубами от боли и злости, клялся отомстить или умереть. Позор поражения был для него хуже смерти. Приходил следователь, но Петя, не назвав имен, божился, что сам упал с лестницы, отдать врагов правосудию он не мог, это было бы с его точки зрения большой роскошью.

Чумакову нравились цельные и сильные люди, постепенно он разговорился с Петей и своим мягким нравом расположил его к себе. Петя приехал в город после службы в армии, годился Чумакову в сыновья, но Чумаков, щадя гордость парня, относился к нему как к ровеснику, не осуждал и исподволь заводил разговор о том, что война рождает только войну, а от ненависти ничего путного родиться не может.

— Ну да! — презрительно перебивал его Петя. — Ты уж, доктор, лечи меня поскорее, я им всем такой праздник устрою! Я в армии служил, нас учили всегда стоять до последнего.

— Так то на войне, — улыбался Чумаков. — А эти парни какие тебе враги? Такие же рабочие, как и ты. У них тоже гордость есть, что же, по-твоему, они должны извиняться за свои же шишки?

— Какие еще рабочие? Шпана уличная, одно название…

Сам Петя работал слесарем по пресс-формам. Как понял Чумаков, работа эта тонкая, и даже привычный эпитет «ювелирная» был для нее грубым. «Я сотки ловлю с завязанными глазами», — хвастался Петя.

Чумаков позвонил в завком и выслушал противоречивую характеристику Пети. На заводе его ценили как знатока своего дела и честного, принципиального парня, но его неукротимый нрав доставлял много хлопот. Он мог послать открытым текстом куда подальше любое начальство, мог сцепиться на кулачки с мастером, ну, а уж об общежитии и говорить не приходилось. Там он был «враг общества номер один».

— А квартиру ему выделить не можете? — спросил Чумаков.

— У нас и семейным не хватает, — резонно ответили ему.

— Так что же, теперь ему жениться ради квартиры?

— А что? — рассмеялись на том конце провода. — Может, остепенится. Вы уж, доктор, подыщите ему покладистую медсестренку.

— Эх вы, общественность, — вздохнул Чумаков.

Петя выздоравливал, а Чумаков все тянул с выпиской. Он так и не смог убедить его заключить мир и сложить оружие.

— Тебя же убьют, — говорил он, — или сам кого-нибудь ухлопаешь, а потом всю жизнь будешь расплачиваться.

— Пусть, — упрямо отвечал Петя. — Они должны первыми сдаться.

— Вот дурень! — возмущался Чумаков. — Ты хочешь стать преступником? И ради чего? Ради дурацкой гордости? Мало тебя били, наверное.

— Не мало. Вполне достаточно. Но это в последний раз.

— Ты уже без селезенки, а остальное я тебе не вырежу, без остального не обойтись. В следующий раз я тебя не соберу.

— Ты не меня, а их будешь собирать, — зло усмехнулся Петя, — если будет из чего…

— Ты хоть в общежитие не возвращайся, — убеждал Чумаков. — И знаешь что, иди-ка ты жить ко мне. Я живу с братом, втроем будет веселее.

— На квартиру, что ли, возьмешь? — с сомнением спросил Петя.

— Нужен мне квартирант, как же! Жить с нами будешь, как друг, как брат.

— Не, — отказывался Петя, — я неуживчивый. Со мной тяжело…

Чумаков и сам понимал, что с этим парнем ему будет нелегко.

Странно было другим врачам, что Чумаков так возится с обычным хулиганом.

— На что он тебе сдался? — спрашивали Чумакова. — Залатал его, и пусть живет как хочет. Если убьют, то сам виноват, если сядет, туда ему и дорога.

Чумаков в таких случаях выражений не выбирал.

— Дураки! — кричал он. — Мещане! Послушать вас, так все — дерьмо, одни вы, в беленьких халатиках, цвет и красота народа! Думаете, если вы паршивый институт закончили, то уже интеллигенты? На таких парнях страна держится, а вы — плебеи, работающие из-за денег и думающие о своих вонючих машинах и дачах да еще о капризных бабах, которым втемяшилось в башку нацепить серьги с бриллиантами. Вы давно бы всех загубили, кабы ответственности не боялись. Как поступит какой-нибудь несчастный ханурик, так вы сразу морду воротите, бич, мол, забулдыга, отброс общества, что на него силы тратить, вот, мол, лучше завмагу условия создадим, он-то отблагодарит…

Разумеется, Чумаков перегибал, с ним не спорили, но врагов наживать он умел не хуже Пети. Только его не били в подъездах, вот и вся разница.

Быть может, поэтому, при всем своем несходстве с Петей, он ощущал родство душ, тянулся к нему, и тот наконец признал его мужскую дружбу, а после согласился жить у Чумакова.

Он не умел хитрить, с ним было и легко и трудно одновременно. Легко оттого, что никаких задних мыслей у Пети не было, он весь был чист, прям и прост, говорил, что думал, и думал, что говорил, ну, а трудности возникали из-за этих же самых качеств.

Родина его была за тысячи километров отсюда, после службы в армии он остался в полюбившихся местах, легко нашел работу, легко освоил мудрое ремесло и, в общем-то, на жизнь не жаловался. Тот факт, что Петя не женат, дал повод Чумакову считать его своим единомышленником. Он обстоятельно изложил свою теорию, но Петя просто рассмеялся в ответ и в доходчивых выражениях объяснил, что ничего против женитьбы не имеет, но пока еще не встал на ноги по-настоящему и подходящая девушка не встретилась. Чумаков не огорчился, Петя был молод, и у него все было впереди: ослепление любовью, короткое счастье, охлаждение и разочарование, развод, неприкаянность, снова женитьба, а мудрость придет с годами…

Так думал Чумаков, будучи уверен, что по-другому не бывает.

Итак, Петя был выписан, переехал к Чумакову, в спортивной сумке умещался весь его багаж, и вскоре вышел на работу. Чумаков с беспокойством ожидал, когда Петя выполнит свою угрозу, и, ничего не поделаешь, дождался. Петя пришел под вечер, вернее, подкатил на такси к самому подъезду, сердобольный таксист поднялся на третий этаж и сказал Чумакову: «Забирайте вашего брата».

Чумаков выскочил, не одеваясь. В такси сидел Петя с распухшими губами и весело подмигивал.

— Помоги, Вася, домой подняться, до утра отлежусь.

— Какое там до утра! Ты же весь в крови!

— Это не моя кровь, — гордо сказал Петя. — Это из их носов юшка текла.

Чумаков щедро заплатил таксисту и с его помощью затащил Петю. Уложил на диван, помог раздеться, сразу же осмотрел и ощупал и, к великому своему облегчению, ничего страшного не нашел. Правда, одним зубом стало меньше, да кое-где синяки украшали лицо и грудь, а так — вполне сносно.

— Теперь все, — сказал Петя, засыпая. — Они сдались.

— Много ты знаешь! Они потом из-за угла нападут!

— Нет, — пробормотал Петя, — теперь все. Это мы на прощание отношения выяснили, а потом помирились…

Так и прижился он у Чумакова, а что касается неуживчивости, то были, разумеется, стычки, доходило до рукоприкладства, когда Петя чересчур возмущался поведением Сени и опускался до затрещины, но Чумакова он слушался из уважения, прямого и нелицемерного.

Он таким и представлялся Чумакову — открытым, бескорыстным, несколько недалеким и, что уж греха таить, хоть немного, но дуболомом. Фактически он и Чумаков держали на себе всю «семью» — деньги были общие, только Сеню ограничивали, чтобы совсем не спился.

И вот теперь, в горький свой час, Чумаков убедился, что он сам мыслил упрощенно, потому что такого поступка от Пети не ожидал никогда. Он не думал, что уйдет из дома Ольга, хотя и чувствовал, что она близка к этому, но что Петя, долго не раздумывая, решится на поступок, коренным образом меняющий его жизнь, даже не успеет уволиться с работы, и увезет к себе женщину, совершенно чужую, на родину, в родительский дом… Да ладно бы просто чужую — смертельно больную, обреченную.

«А вдруг она и в самом деле выздоровеет после родов? — подумал Чумаков, страдая. — Мог же я ошибиться? И гистологи могли ошибиться. Вбил себе и ей в голову, что она умрет, а вдруг… И какая же я скотина…»

«Еще бы! — воскликнула совесть, дождавшись часа мщения. — Мягко сказано, Вася! Я и слова подходящего не смогла придумать. Отец семейства! Благодетель! Преобразователь семьи! Человек будущего! Тьфу на тебя!»

Чумаков вздохнул и покорно вытер плевок.

Он так и проделал вечерний обход под неумолчный, непрерываемый монолог совести, сопровождаемый щипками, пинками и плевками.

«Ну и наплевала ты мне в душу, — устало сказал он, закончив обход и валясь в кресло. — Вот злая баба! Дождешься ты у меня — вытащу, выпорю и вымою добела». — «Это ты меня замарал! — кричала совесть. — Я была такая чистая, розовая, прозрачная, невинная, наивная, непорочная…»

Перечень эпитетов прервал телефонный звонок, резкий и пронзительный в тишине пустой комнаты. Чумаков уронил пепел на стол и поднял трубку.

— Да, — сказал он, — я слушаю.

— Это ты, да? — спросил знакомый голос.

— Я, Сеня, я. Что там у тебя?

— Они уехали, — сказал Сеня. Язык заплетался и слова звучали невнятно. — Они все уехали.

— Я знаю. Это ты с горя напился или с радости?

— Ничего я не напился, — храбро отперся Сеня. — Это акустика такая. Слушай, они все уехали.

— Да знаю я, знаю. Что заладил? Ложись и спи. Утром я тебе всыплю.

— Ничё ты не знаешь. Я же говорю, они все уехали. Слышишь, все.

— Но вы-то с дедушкой остались?

— Да нет же, Вася, я один остался. Дедушка тоже уехал. Его увезли.

— Куда увезли? — крикнул Чумаков. — Кто увез? Да говори ты толком, пьяница проклятый!

— Ну, эти, люди в белых халатах, взяли и увезли.

— Он что, заболел?

— Похоже, — сказал Сеня, зевая. Он засыпал с трубкой в руке. — Сказал, что пришла пора превращаться в таракана, — Сеня хихикнул. — Сказал, чтобы я позвонил куда следует, они приехали и увезли.

— Куда увезли? Что у него болело? Ты можешь внятно говорить?

— Ниче я не знаю, он сказал, я вызвал, они увезли. Я здесь один, ну и звери, конечно. Они не пьют, с ними скучно и муторно.

— Черт! И как назло я дежурю, не вырвешься до утра. Что с тобой разговаривать, утром разберемся.

— Не-а, — снова хихикнул Сеня. — Утром и я уезжаю. Надоело. К матери, на легком катере, куда подальше. К своей, своей матери, ты не думай.

— Ты что, спятил? Зима на дворе!

— Надоело, — повторил Сеня, — все надоело, — и опустил трубку.

Чумаков быстро набрал номер домашнего телефона, но сколько ни ждал, только длинные гудки были ему ответом. Сеня трубку не поднимал.

«Ну вот и все, — подумал Чумаков. — Теперь я один. Я же хотел, чтобы все жили дружно и свободно. И этот покидает. И Сеня тоже… Дедушка, да, дедушка, даже не знаю его фамилии, где искать, как искать? Господи, дожить бы до завтра».

Он позвонил Оленеву и попросил его прийти, если, конечно, тот не слишком занят. А если занят, то все равно пусть придет. Он боялся оставаться один, вернее — наедине со своей совестью. «Когда-нибудь ты заставишь меня наложить на себя руки», — горестно упрекнул он ее. «Хоть ноги», — злорадно сказала она.

— Ребенок у меня тяжелый, — сказал Оленев, наливая остывший чай, — и еще двое не легче. Эх, реанимация, это вам не мед, кто о ней не знает, дольше проживет, как сказал малоизвестный пока поэт. Ну, что у тебя? Что-нибудь личное или я нужен больным?

— Больному. Мне ты нужен.

— Разве тебе больно, если зовешь анестезиолога? На что жалуешься?

— На жизнь, — сказал Чумаков и рассказал о последних событиях.

— Так, — сказал Оленев, постукивая пальцами по столу. — Значит, сбежали.

— О чем ты говоришь? Ольга уехала, чтобы не подставлять меня под удар, Петя — потому, что не может отпустить ее одну, дедушка заболел, а Сеня просто затосковал в пустом доме.

— Так ли все? Ну ладно, с Ольгой и Петей все ясно, но почему в этот же день исчезают еще два человека? Разве дедушка был болен?

— Абсолютно здоров, но все-таки возраст, и немалый. Мало ли что.

— Кстати, сколько ему лет?

— Он не говорил, но явно за семьдесят, а может, и все восемьдесят.

— А как его фамилия?

— Откуда я знаю? Он не называл, документов его я не видел, да и какое это имеет значение?

— Как же ты будешь искать его по больницам?

— Черт возьми, я и не подумал! Звонить во все подряд и описывать внешность? Или сразу на «скорую»?

— Ладно, давай я сам, — предложил Оленев и стал обзванивать подстанции «скорой помощи».

Диалоги были почти одинаковы, сначала он здоровался, называл себя, потом описывал внешность старика и говорил адрес. Ответы, похоже, тоже были одинаковые — отрицательные. Ни одна из бригад «скорой помощи» не отвозила такого старика ни в одну из больниц города.

— Вот тебе и ответ, — сказал Оленев. — Я так и думал.

— Что, что ты думал? — нетерпеливо спросил Чумаков. — Какой, к черту, ответ, если эти балбесы ничего не знают!

— Не обижай коллег, — усмехнулся Оленев. — Это означает, что никто его не увозил.

— Так он дома, а Сенька просто наврал спьяну? — обрадовался Чумаков.

— Сенька наврал, конечно, но дома дедушки нет. Он собрался и уехал. Куда — не скажу, из-за чего — тоже не знаю. Короче говоря, сбежал. Что-то здесь нечисто. Слушай, может, они тебя ограбили и сбежали?

— Совсем спятил! — возмутился Чумаков. — У меня и грабить-то нечего… Идиотизм какой-то.

— Я же тебе говорил, что он тип подозрительный. Значит, напали на след, он почуял и.„

— Дурак ты, — искренне сказал Чумаков. — И что ты постоянно иронизируешь? И без того день сумасшедший, с самого утра сюрприз за сюрпризом.

— Костяновский, — сказал Оленев. — Не он ли приложил руку?

— Зачем? Ему же выгодно, чтобы они оставались в моем доме. Иначе вся его затея лопнет.

— А могли твои родственники догадаться сами, что сейчас они тебе навредят?

— Откуда же? Я бы им никогда не сказал. Никто ничего не знает, да и каша заварилась только сегодня.

— Действительно, — сказал Оленев и больше ни о чем не спрашивал.

— Что же мне делать? — взмолился Чумаков.

— Ничего, — сказал Оленев. — Выполняй обязанности дежурного врача, а утром разберемся. Поедем вместе. Я отпрошусь, а ты сам себе начальник, сам себя и отпустишь… Ладно, я пошел к своим детям. Привет!

— Привет, — рассеянно ответил Чумаков, думая о том, что хорошо бы сейчас заснуть, желательно — крепко, предпочтительно — до утра и лучше всего без сновидений. Или хотя бы совесть заснула на несколько часов, чтобы можно было собраться с мыслями и придумать что-нибудь.

И опять телефонный звонок, резкий, как удар бича. «Может, Сеня?» — подумал Чумаков, срывая трубку.

— Да. Я слушаю.

— Это я, — сказал женский голос. — Здравствуй, Вася.

— Ты? Не ожидал. Ну, здравствуй, Галя.

— У меня к тебе важный разговор.

— Ты звонишь из дома?

— Нет. Я у мамы. Все спят, я потихоньку. Мне трудно говорить, но надо решать. Я больше не могу так.

— Ты что-то предлагаешь?

— Да. Давай забудем.

— Это невозможно, — сказал Чумаков. — Может, вспомним?

— К чему? Если бы ты позвал меня тогда, я ушла бы с радостью. А сейчас поздно.

— Нет! — почти крикнул Чумаков. — Еще можно вернуть, начать сначала.

— О каком начале ты говоришь? — горько усмехнулась Галя. — У меня сын институт заканчивает, а ты…

— Ты жалеешь мужа, а он тебя не щадит. Почему ты должна мучиться?

— Не надо, — повторила Галя, — он отец моих детей, и пусть я не была счастлива с ним, но теперь поздно Искать виновных. Никто ни в чем не виноват. Я постараюсь забыть. Забудь и ты.

— Слушай, а это не он велел тебе позвонить?

— Нет, — сказала она, но ему показалось, что голос ее дрогнул.

— Это он, — сказал Чумаков. — Он обещал уничтожить меня, и он это сделает.

— Уезжай, — сказала Галя, — куда-нибудь уезжай. Ради меня, пожалуйста. Я тебя не забуду, только уезжай.

— Хорошо, — сказал Чумаков. — Я уеду.

— Я люблю тебя, — сказала Галя. — Я всегда тебя любила.

— Да, — сказал Чумаков.

— Ну, все, — сказала она. — Спасибо тебе. Прощай.

— Прощай, — сказал Чумаков и первым опустил трубку.

Боли не было. Ни сожаления, ни чувства утраты, ни раскаяния. Совесть затаилась в своей темной каморке и хоть посапывала обиженно, но молчала. Он давно ждал этого разговора, этих простых и коротких слов, после которых неминуемо должна была разверзнуться земля, и он, теряя опору под ногами, упал бы и долго падал в пустоте, уже ничем не связанный с прошлым и равнодушный к будущему.

«Ну вот и все, — подумал он. — Распад, разлад, разрушение. Что-то еще было, а теперь ничего. Так мне и надо. Вот и еще одна жизнь прошла. Это неправда, что у человека лишь единственная жизнь, у него их много, кончается одна, а сквозь нее уже проступает другая, непохожая, надо вовремя увидеть, понять ее и начать жить сначала… И все-таки эта, только что закончившаяся жизнь, была прекрасна. В ней были страсти, ревность, в ней было ожидание, еще несбывшегося, но возможного счастья, и что делать, если я всегда был убежден, что ожидание счастья — это и есть само счастье и лишь несбывшееся может быть по-настоящему прекрасным. Да, несбывшееся, ты прекрасно…»

Была ночь, в больнице тихо и Сумрачно, дежурного врача никто не звал, значит, больные спят, и постовые сестры прикорнули в креслах, и можно самому с чистой совестью вздремнуть до утра, если получится.

«С чистой, — усмехнулся Чумаков своим мыслям, — с каких это пор?»

Он поворочался на скрипучей раскладушке, покурил в темноте и, постепенно вступая в сон, не удивился, когда увидел, что опять сидит в кресле, туго спеленутый бинтами, и смотрит на подрагивающую от напряжения литую рукоятку вилки с четырьмя буквами «нерж».

«О чем ты думал раньше?» — печально спросила совесть.

Он никому не сказал, куда и для чего едет. Просто в отпуск, развеяться, насытиться фруктами, загореть дочерна и отдохнуть от этой чертовой хирургии.

Валентина встретила его в аэропорту, они узнали друг друга издали. Фотография, какой бы она ни была, никогда не передает живого человека — лишь застывшее мгновение, пусть самое распрекрасное, но одно-единственное, не передающее ни жеста, ни голоса, ни характера человека. Чумаков не разочаровался, он всегда был готов к худшему. Валентина понравилась ему сразу — молчаливая сдержанная женщина, она лишь улыбнулась и протянула руку. Чумаков пожал и ощутил скрытую силу, не физическую, а духовную, что ли, и это тоже понравилось ему.

У Валентины была своя машина «Жигули», приглашая, она открыла переднюю дверку, Чумаков бросил чемодан на заднее сиденье. Путь был долгий, прямое шоссе, проложенное в степи, поблескивало размягченным от жары асфальтом, надо было о чем-то говорить, и первый диалог давался нелегко. Она спросила, не устал ли он с дороги, он вежливо поблагодарил и вытащил из портфеля кедровую ветку с шишками —: сибирский сувенир.

Простые вопросы, ответы на которые ровно ничего не значат — о погоде, о поселках, мимо которых проезжали, об урожае яблок в этом году — ритуал общения, первоначальная скованность. Они были не просто попутчиками, они искали дорогу друг к другу и кое-что выяснили в эти первые часы, когда жаркий пустынный ветер врывался в открытые окна, ровно гудел мотор и машина мягко катила вдоль редких пыльных тополей.

Недаром в своем объявлении Валентина поставила условие — трезвенник. Ее бывший муж не был подзаборным забулдыгой, но это, пожалуй, лишь осложняло их прежние отношения. Он возглавлял крупный завод, да и сама она занимала далеко не последнее место в социальной лесенке — руководитель рыбоводческой станции, ихтиолог. Как-то на заводе произошла авария, а директор в это время не выходил из запоя… Был суд, сейчас муж Далеко и вернется не скоро. Впрочем, теперь они разведены, она свободна, но от такой свободы хоть в петлю лезь… Нет, она не произнесла этих слов, Чумаков лишь уловил по интонации, что так оно и есть.

И он подумал, что его собственная хваленая свобода тоже в тягость ему.

Он вдыхал густой полынный воздух, вглядывался в мутный горизонт — где-то там, на неразличимой грани степи и неба, угадывались горы, вскоре они обозначались более четко, и вот, синие, размытые дымкой жары, с белыми шапками нетающих снегов, они встали над озером, и пыльный, накаленный солнцем городок замелькал одноэтажными домами Чумаков ни разу не был в этих краях, и на него, сибиряка весь этот унылый пейзаж подействовал угнетающе.

Уже потом, обжившись и притерпевшись, он понял нехитрую истину: земля всюду прекрасна. По-своему, по-разному — тундра, тайга, пустыня, равнины и горы — все это неповторимо.

Ее дом был окружен садом. Виноградные лозы, обремененные сизыми гроздьями, яблоки, большие, как дыни, и персики, крупные, как яблоки; ухоженные грядки, где кабачки и сладкий перец уживались с привычными помидорами.

— Простите, — сказала Валентина, — я не призналась сразу. У меня есть сын. Правда…

Чумаков ободряюще улыбнулся и она закончила:

— Он болен, это что-то наследственное. У него не свертывается кровь. Нет-нет, он очень милый мальчик, умный и добрый.

«Гемофилия, — тут же подумал Чумаков. — Это неизлечимо».

— Я рад, что у вас есть сын. Я люблю пацанов. Нет неизлечимых болезней, есть нерадивые доктора.

Мальчик лет десяти лежал на животе посреди комнаты, смотрел телевизор, читал книгу, пил лимонад из запотевшей бутылки — все это одновременно. К тому же он не забывал болтать ногами, дразнить котенка и почесывать черноволосую голову.

«Совсем как мой сынишка, — нежно подумал Чумаков. — Такой же юный оболтус».

— Айдар, — сказала Валентина, — у нас гость. Познакомься, это — Василий Никитич. Он поживет у нас. Ты не против?

— А он волокет в голубях? — спросил Айдар, хитро щурясь на Чумакова.

— Еще бы! — уверенно соврал Чумаков. — С детства гонял по крышам.

— Тогда мы поладим, — сказал мальчик и отвернулся.

— Не сердитесь на него, — шепнула Валентина, — он души не чает в зверях и птицах.

Она провела Чумакова в маленькую комнату, где стояла узкая койка, у окна — письменный стол и мягкое кресло, книжный шкаф, на стене висела карта республики.

— Это здесь, — сказал Чумаков, ткнув пальцем в маленькую точку у голубого пятна озера.

— Будете жить в этой комнате. Второй месяц нет дождей. По ночам душно. Вы не отчаивайтесь. Поначалу мне тоже было тяжело. Ведь я не местная, а сейчас привыкла. Мне здесь нравится.

Потом был старательно и любовно приготовленный ужин. Чумаков давно отвык от вкусной домашней еды, от красивой посуды, накрахмаленных салфеток в вазочке — ни первая, ни вторая жена не баловали его домашним уютом. Из своей спартанской жизни он вдруг окунулся в спокойный, размеренный домашний быт, его разморило от сытой пищи, хорошего вина, духоты, он вышел в сад, — закурил, вглядываясь в быстро надвигающуюся темень южной ночи, где-то рядом плескалось озеро, сдержанно гудел завод, незнакомая птица мягко прошелестела крыльями.

«Ну и занесло меня, — улыбнулся про себя Чумаков. — Совсем другая жизнь… А что, может быть, и останусь здесь навсегда. Привыкну, освоюсь, забуду Галю. Свежие персики по утрам, теплое озеро, добрая умная женщина, славный сынишка. Буду гонять голубей, ловить рыбу, а работу найду всегда…»

Валентина пожелала ему спокойной ночи и ушла в другую комнату. Он лежал на белейшей простыне, смотрел в потолок и раздумывал вот над чем: ждет она его или нет? Встать, пройти крадучись в ее комнату, осторожно присесть на краешек кровати и дотронуться до плеча… А если она обидится и прогонит его? А если наоборот — не спит и ждет от него первого шага? Он прикидывал про себя так и эдак, пока не разозлился.

«Мужик я или не мужик? Ведь не ей же первой приходить?»

Тогда он встал и, морщась от звука скрипучих половиц, открыл дверь в ее спальню.

Было темно и тихо. Он не знал, где находится ее кровать, и поэтому сказал шепотом:

— Валя, это я.

Щелкнул выключатель, загорелся ночник, Валентина приподняла голову и спокойно смотрела, как Чумаков подходит к ней и садится у изголовья.

— Пока не надо, — сказала она, — хорошо? Мы должны привыкнуть друг к другу.

— Хорошо, — облегченно улыбнулся Чумаков. — Не спится на новом месте. Давайте на «ты». Так легче.

— Ага, — сказала она, — легче.

Наутро они пошли к озеру. Пустыня подступала к берегам, среди песка росли кустики дурнишника с крупными колючками, на которые не стоило ступать ногой. Дорогу перебегали ящерицы, их маленькие змеиные тела приподнимались над землей, и казалось, что они бежали на цыпочках, чуть ли не на пуантах. Озеро походило на море; пляж изрыт стадами; песчаное дно; можно идти и идти от берега, а теплая вода лишь по грудь. Айдар плескался в озере, а они лежали рядом на горячем песке и перебрасывались короткими фразами. Чувство скованности не покидало Чумакова, он пытался шутить, но получалось натянуто и не смешно. Валентина тоже отмалчивалась, и Чумаков с грустью думал, что предыдущий опыт не научил его ничему, и что ни говори — каждый раз приходится начинать заново, искать свой путь к чужому человеку.

Персики смялись с боков, их желто-розовые тела покрылись коричневыми сладкими пятнами, песчинки утопали в зернистой мякоти арбуза.

Необязательные слова, иллюзия общения, тоска одиночества вдвоем.

Айдар выслеживал лягушек, пытался ловить их руками, но каждый раз они успевали вовремя нырнуть и затаиться в подводной чаще. Чумаков вызвался помочь ему. Через полчаса шумной возни ему удалось схватить скользкую, большую лягушку. Она глухо верещала в руках, выпячивала пустые рыбьи глаза. Айдар радостно приплясывал рядом и смотрел на Чумакова с восхищением.

Казалось, что барьер, разделявший Чумакова и Валентину, дрогнул, когда она всего на секунду взглянула на него с такой нежностью, что легкий озноб пробежал по коже. Озноб предчувствия возможного счастья…

Потом они были вместе до конца отпуска Чумакова. Вместе, но все же порознь. Даже если очень близко друг к другу — все равно на расстоянии. Быть может, оттого, что Чумаков, как ни пытался, не мог забыть Галю, а Валентину полюбить не сумел.

Лежа на песке под пустынным солнцем, прислушиваясь к ее дыханию, он вычислял траекторию их возможного будущего, и она неизменно заводила в тупик, к распаду и охлаждению, к нарастающему раздражению и недовольству, к утренней молчаливости и вечерним ссорам — ко всему тому, что приведет к разрыву. Тягостному и болезненному.

«Ты трусишь, — сказала ему совесть, — ты опять пасуешь перед трудностями. Больной мальчик, одинокая несчастная женщина, чужой город. Ты боишься начать жить сначала, ты — тряпка, а не мужчина».

«Я заболел ностальгией, — сказал он совести, — но я обязательно вернусь. Только съезжу домой, устрою дела и приеду».

«Врешь, — вздохнула совесть, — ты опять врешь».

Расставание было нелегким.

— Не получилось, — сказала Валентина и виновато улыбнулась. — Ты не сердишься на меня?

— На тебя? Господи, о чем ты говоришь? Я просто должен уехать в свой город. Я вернусь.

— Я буду ждать, — сказала она. — Если не приедешь, я не упрекну тебя даже в мыслях. Но возвращайся. Я все пойму и прощу. Айдар очень привязался к тебе.

— Да, — сказал Чумаков. — Мальчику нужен отец… Я напишу.

Он не написал ни одного письма. Валентина тоже молчала. Чумаков снова окунулся в свою прежнюю жизнь. Вернулась Галя, красивая и посвежевшая, он снова любил, был любим и все реже вспоминал о далеком южном городке на краю пустыни, о мохноногих голубях, воркующих на чердаке маленького дома, о Валентине и ее сынишке…

РАССВЕТ

— Ну и жизнь, — сказал Чумаков, придавленный к окну утреннего автобуса, — и вот так каждый день. Пора менять работу, чертовски устаю от дороги.

— Обменяй квартиру, — посоветовал Оленев. — Желающие найдутся.

— Ну уж нет. Лучше работу. Если менять, то все сразу, от прически до друзей и дома. Вот возьму и уеду.

— Куда-а? — насмешливо протянул Оленев.

— А хоть куда. Страна велика, хирурги везде нужны. Махну куда-нибудь на юг, на берег озера, буду жить в домике с садом, жрать виноград, ловить рыбку и каждый день протягивать фигушку на северо-восток.

— Это нам, что ли?

— Разумеется, кому же еще. Да еще и плюну разок. Ох, как все надоело! Скорей бы лето…

«Да, лето, — подумал он, — только летом живешь, а зиму переживаешь».

На столе лежали четыре ключа от квартиры, царил умеренный беспорядок, на полу перекатывались пустые бутылки из-под яблочного вина, портреты Чумакова были извлечены из закоулков и аккуратно расставлены вдоль стен.

— Хорош! — похвалил Оленев. — Как живой. Особенно к лицу тебе юбка.

— Да, конечно, — рассеянно согласился Чумаков, лаская визжащего от радости щенка.

Он бродил по комнатам, поднимал с пола бутылки, открывал шкафы, отодвигал ящики серванта.

— Смотришь, что у тебя сперли?

— Дурак, — беззлобно сказал Чумаков. — Я не верю, чтобы он ушел, не оставив записки.

— Это ты о дедушке, что ли? А он писать-то хоть умеет?

— Ни разу не видел, но должен уметь… Ага, вот записка от Сени.

Он отставил от стены свой портрет, где был изображен с крылышками амура и с длинным скальпелем в руке. Другая рука была наспех замазана свежей краской, а новая, криво выписанная, была поднесена ко рту. Указательный палец прикасался к губам, а ото рта отлетало белое облачко со словами: «Т-с, никому ни слова».

— Разве? — спросил Оленев. — А я думал, что это название.

— Теперь одно название… Слушай, налей щенку молока и накорми свинок. Капуста в холодильнике.

— Для чего они тебе? Экие несуразные грызуны.

— А, купил случайно. Заходил в зоомагазин за птичьим кормом, а там девочка стоит и предлагает вот этих зверей. В магазин не берут и люди тоже нос воротят. Я спросил, откуда, мол. А это учительница биологии выбраковала из зооуголка, у них детей почему-то нет, ну вот, учителке и не понравились.

— А ты купил?

— Купил. Жалко ведь. Бездетные несчастные звери.

— Чумаковщина, — вздохнул Оленев, наклоняясь к зверькам. — Инки их ели запеченными в глине. Утверждали, что вкусно. Может, попробуем?

— Пошел ты, — сказал Чумаков. — А ты что сидишь и помалкиваешь? — обратился он к скворцу.

— Не пора ли завтракать? — очень вежливо спросила птица и склонила голову набок.

— Пора, конечно, пора, — согласился Чумаков. — И как вы теперь жить будете? Я сутками на работе, кто же вас накормит?

— Свято место пусто не бывает, — сказал Оленев. — Я думаю, что твой дом быстро наполнится униженными и оскорбленными. Подходи утром к вытрезвиловке и хватай без разбора, все твои.

— Ох, Юрка, Юрка, завидую я твоему отношению к жизни. Как-то все у тебя легко и просто, будто и жизнь ни разу не лупила по голове… Ага! — перебил он себя. — Вот она!

Школьная тетрадка, свернутая в тугую трубку, была подвешена к птичьей клетке. Чумаков просунул руку, развернул листки, но читать не стал.

— Слушай, Юра, прочитай, а? Ей-богу, мороз по коже. Вот жил у меня человек, а я о нем ничего не знал. А сейчас как вдруг узнаю, нет, страшно… Ты мне потом перескажешь своими словами, хорошо? Если что-нибудь плохое, лучше совсем не говори.

Оленев пожал Плечами, полистал ее и, развалившись в кресле, начал читать вслух.

— Имени моего не существует, душа моя растворена во вселенском свете, путь мой в мире страданий и суетных форм подходит к концу. Пришел неизвестным, уйду непознанным, и лишь тебе открою сокровенную истину. Ты — архат, Вася, Васенька, единственный родной мне человек, воскресивший во мне веру в людей, в их силу и доброту… Я нашел пилюлю бессмертия, и охотно дарю тебе великую тайну. Ты на пороге бессмертия, только лишь майя — иллюзорный мир желаний — застит от тебя великую истину. Отринь все искушения мира, слейся с душами трав и животных, с душами страдающих слепых людей, и ты преодолеешь барьер и встретишь свой последний час с ласковой улыбкой ожидания на устах… Не ищи меня, меня уже нет в мире иллюзорных форм и творений, я ушел туда, где нет желаний, нет гордыни и только великое желтое небо растворит меня в своих вечных объятиях, где я, не знающий ни о чем, буду поджидать тебя, чтобы потом вместе с тобой вернуться в мир желаний и посвятить свою новую жизнь спасению и милосердию…

— М-да, — прервал чтение Оленев, — наконец-то я ясно представляю себе твое будущее. А я-то думал, что ты будешь старым кашлюном, а тут, значит, вот как… Поздравляю, Вася, не каждый сподобился стать архатом.

— Ты думаешь, я что-нибудь понял? — спросил Чумаков. — Мне нет никакого дела до этого словоблудия. Я знаю одно: мой дедушка прожил трудную жизнь, и дай нам бог, Юрка, найти в себе силы на старости лет, чтобы не озлобиться и сохранить любовь к людям.

— А в качестве приложения получи рецептик пилюли, — сказал Оленев. — Немножко сложновато, правда, но ничего, выйдешь на пенсию, водрузишь на нос очки и потихоньку расшифруешь.

Чумаков взял тетрадку, сосредоточенно уставился на непонятные значки, перемежаемые иероглифами и длинными фразами, написанными хоть и по-русски, но совершенно бессмысленными.

— Ты же умный, — сказал Чумаков жалобно. — Растолкуй, а?

— Что, смерти боишься? — засмеялся Оленев.

— Дурак ты! — в сердцах сказал Чумаков. — Может, это великое открытие?

— А! — пренебрежительно махнул рукой Оленев. — Обычный мистико-алхимический бред…

Чумаков хотел возмутиться, но тут скворец, наевшись и почистив перышки, громко заорал:

— Бред какой-то! Никуда я не пойду! Что я там забыл? — и тут же, сбавив громкость, заворковал: — Я вас очень прошу, ради него, это необходимо, вы должны уехать из дома. Ему грозят крупные неприятности, в том числе из-за вас… А кто ты такая? — снова вскрикнула птица. — Откуда взялась?

— Что это? — озадаченно спросил Оленев. — Кто это говорит?

— Скворец, конечно.

— Знаю, что скворец. Чьи слова он повторяет?

— Может, вчерашнее кино пересказывает? Он это любит.

— Я его друг, — нежным голосом проговорил скворец. — Я вас умоляю, покиньте дом, хотя бы на время. Оставаться здесь опасно и для вас, вам тоже угрожают. Ведь вы Сеня?

— Какое к черту кино! — сказал Оленев. — Слышишь?

— Тихо! — зашикал Чумаков. — Не перебивай.

— Ну, Сеня, — сказал скворец грубым голосом, — и что из того?.. На вас собран материал, очень неприятный, вы давно нигде не работаете, занимаетесь подделкой и продажей икон, нет-нет, пожалуйста, передо мной не надо оправдываться, я вас ни в чем не обвиняю, но есть факты, есть улики, очень серьезные… А на бутылку дашь?.. Дам, конечно, дам, только уезжайте сегодня же или завтра утром. И вы тоже, простите, не знаю вашего имени-отчества, о вас тоже много известно. Вы бродяжничаете без документов, вам тоже надо уехать. Я вам дам денег, только не говорите ничего Васе. О нашем разговоре он не должен знать. Вы мне можете обещать?.. Хочу обещаю, хочу не обещаю, какие тебе иконы, какие подделки?! А это? Взгляните сюда… Бездарный фотомонтаж! Это не я!.. Не надо кричать, вы все хорошо понимаете, таких доказательств много, ваш недруг тщательно собрал необходимые факты, он задался целью погубить Васю, неужели ш хотите отплатить ему неблагодарностью? Вот возьмите деньги, и еще раз — никому ни слова, — скворец помолчал, попрыгал на жердочке, словно разминаясь, потом закричал: — Ну, дедуля, собирай шмотки!..

— Попроси его продолжить разговор.

— Ты думаешь, это возможно — попросить испорченный магнитофон? — горько усмехнулся Чумаков. — Я и так понял, кто это был. Это Галка Морозова.

— Эх, Вася, Вася, — сказал Оленев. — Слепой ты, слепой. Тебя предают на каждом шагу.

— Кто меня предает?! — закричал Чумаков. — Ты думаешь, они свою шкуру спасать кинулись? Они из-за меня уехали. И ни в чем не упрекнули. А Галя? Это же такой человек…

Плач подступил к горлу. Все рушилось, изменялось на глазах, знакомые люди оборачивались чужими, привычное превращалось в новое и пугающее. Всего этого было слишком много для одного дня, он не хотел, чтобы Оленев увидел его боль, и ушел в ванную. Там Чумаков сел на белый закругленный край ванны, опустил голову и, стыдясь самого себя, заплакал.

«Ты не святой, а просто бабник, — сказала совесть. — Ты отбил у двух мужиков жен, а теперь расплачиваешься. Так тебе и надо!»

«Хоть ты меня пожалей, — взмолился Чумаков сквозь слезы. — Ты же моя, кровная, мы же родились в один день, мы росли вместе. Я исправлюсь, я начну новую жизнь, все что не сбылось — сбудется, только успокой меня, не надо, милая, мне и так тяжело».

«Никогда! — злорадно ответила совесть. — Никогда я не оставлю тебя в покое!»

«Ах, так! — разозлился Чумаков. — Тогда держись!»

Он открыл оба крана, щедро вылил шампунь, взбил душистую пену и засучил рукава.

«Сейчас тебя отмывать буду. Ну что, оставишь меня в покое?» — победно спросил Чумаков.

«Никогда!» — упрямо повторила совесть.


1983

К ВОСТОКУ ОТ ПОЛНОЧИ

Вечно разветвляясь, время ведет

к неисчислимым вариантам будущего.

Х.Л. Борхес

1

К старости отец стал забывать имена вещей.

Их было слишком много, и его слабеющая память уже не могла удерживать бесчисленные сочетания звуков, и черных значков, напечатанных на белой бумаге. Вселенная, окружающая его, проваливалась в невидимые «черные дыры». Он смотрел на это безучастно, как посторонний зритель, и лишь иногда капризно искривлял лицо, когда пытался вспомнить имя человека, ведущего его под руку.

— Ты кто? — спрашивал он.

— Юра, — отвечал Оленев.

— Какой Юра?

— Твой сын, — терпеливо пояснял Оленев, ожидая, когда отец сделает следующий шаг. — Единственный. Мы с тобой гуляем, потом пойдем домой, ты поужинаешь и ляжешь спать.

— А ящик? — спрашивал отец после паузы. — Ящик?

— Телевизор, — напоминал Оленев. — Да, сегодня интересный фильм. Времен твоей молодости. Тебе понравится.

Юра невольно разговаривал с отцом как с ребенком, упрощал фразы, протягивал руку и говорил:

— Это небо, папа. Там солнце и облака с тучами. Солнце светит, из туч идет дождь или снег. А вот это земля, на ней растут деревья и травы.

— А собаки? — вдруг вспоминал отец.

— И собаки растут. И кошки, и мышки, и разные хорошие людишки. Все растут.

— Куда? — спрашивал отец.

— Вверх и в стороны, иногда вниз, под землю.

— Зачем? — не унимался отец.

— Не знаю, — честно признался Оленев. — Наверное, по-другому не умеют.

— И я расту? — спрашивал отец, когда Юра усаживал его на скамейку и заботливо поправлял шарф на худой стариковской шее.

— Похоже, что так. Только в обратную сторону.

— А ты? — не отставал отец, поднимая с земли кусочки гравия и бездумно перебирая их.

— Я уже вырос, — вздыхал Юра. — Дальше некуда.

— А вниз, под землю?

В таких случаях Оленеву казалось, что отец только притворяется, а на самом деле все знает, все помнит и лишь подсмеивается над ним, разыгрывает выжившего из ума старика, впавшего в детство. Быть может, так оно и было, просто Оленев разучился удивляться причудам перевернутого мира, в котором жил последние месяцы. Он принимал этот мир как данное и не противился бесконечным метаморфозам и странностям, окружавшим его в быту. Работа оставалась работой, там все было нормальным, логичным и правдоподобным до жестокости. А дома, в кругу семьи, все казалось зыбким, полуреальным, неопределенным, и хоть причина этого была известна, но цели все равно оставались непонятными, а средства достижения их — абсурдными.

То, что происходило с отцом, можно было объяснить простыми причинами, и, будучи врачом, Юра легко находил нужный диагноз, но все же это странное впадение в детство родного ему человека совпало по времени с началом действия Договора. Того самого Договора, который изменил жизнь Оленева, превратив ее в запутанный лабиринт с бесчисленными кривыми зеркалами.

Мать Оленева умерла, когда ему было двенадцать лет, и он смутно помнил ее лицо, голос, прикосновения рук. Юру воспитывал отец, один, без женской помощи, и лишь потом, спустя годы, Оленев понял, как это было нелегко, и поэтому благодарно и терпеливо ухаживал за отцом, выплачивая свой бесконечный долг.

Бесконечные долги росли в геометрической прогрессии, и погашать их Оленев просто не успевал. Долг перед женой, долг перед дочерью, служебный долг врача-реаниматолога, долги перед всеми теми, кто приносил добро Оленеву, но он сам особенно не мучился, если не все удавалось выплатить сполна, потому что знал: рано или поздно придет Большая расплата, оттого и жил, ничему не удивляясь, и только терпеливо ждал, когда же наступит тот самый Час и Миг, когда можно будет свободно вздохнуть и сказать: «Все, Договор исполнен, срок истек, отпусти меня на свободу».

Он приводил отца домой, раздевал, усаживал в мягкое кресло перед телевизором, заботливо расстилал полотенце на коленях и кормил ужином, пока тот, посапывая, пустыми глазами смотрел на кинескоп, на мельканье теней, на игру цвета, вслушиваясь, не слыша, в слова, звучащие с экрана, а в какие потемки уходила его душа в эти минуты, Оленев не знал.

Лишь когда отец засыпал у себя на кровати, мерно дыша и по-ребячьи шевеля губами во сне, Юра знал наверняка — отец возвращается назад, в свою молодость, в детство, ища там потерянное не им, выискивая не найденное еще никем.

Все были Искателями. Жена, дочь, сам Оленев, отец его и даже теща — все они искали то, не зная что, там, не зная где. Таков был Договор, и отступить от него не представлялось возможным.

Вот и в этот День, уложив отца и по привычке обойдя квартиру, Оленев без удивления обнаружил, что она опять изменилась. Вчера было три комнаты, сегодня появилась еще одна, и, открыв красную лакированную дверь в стене, выходящей на улицу, Оленев увидел, что там на чистой циновке-татами, обложенные разноцветными игрушками, играют дети. Их было двое, мальчику лет пять, а девочке не больше десяти. Оленев оглядел комнату, придвинул стул и, усевшись на него верхом, молча смотрел на детей. Наученный опытом, он никогда не начинал разговора первым с теми, кто появлялся в его доме вот так неожиданно.

Девочка приподняла голову и, хитро сощурившись, посмотрела на Оленева. Тот подмигнул ей и состроил смешную гримасу. Девочка прыснула и толкнула мальчика локтем. Тот оторвался от кубиков и, важно напыжив щеки, обращаясь к Оленеву, сказал:

— Комбанва, софу.[1]

— Я, ке ва нани-о ситэ ита но,[2] — отозвался Оленев. Он теперь знал, что мальчик разговаривает на японском.

— Нанииро годзэнтю дзутто яттэта мон дэ нэ. Кутабирэтэ симатта е,[3] — с достоинством ответил мальчик и снова взялся за кубики.

— Ну и чьи вы будете? — спросил Оленев по-русски.

— Мы твои, дедушка, — ответила девочка тоже по-русски. — Мама велела посмотреть за нами. Вот ты и смотри. А то мы бедовые!

— А где же мама? — спросил Оленев, разглядывая игрушечный космический кораблик.

— Сказала, что скоро придет. А ты нам обещал купить амэкадзо.

— Кавайсони![4] — вздохнул Оленев. — Но ветер с дождем нельзя купить. Он сам приходит и сам уходит. Он никому не принадлежит.

— А у Витьки есть свой, — сказал внук на чистом русском. — Он его как включит, как задует, как польет! И я хочу такой же.

— Хорошо, — согласился Оленев. — А ты в каком году родилась, внучка?

— В шестом, — ответила девочка, — а он только в десятом.

— Тогда все ясно. Понимаешь ли, в наше время еще не выпускают таких игрушек.

— В наше время возможно все, — поучительно сказала девочка. — И ты не увиливай. Ты же наш дедушка.

— Ага, — сказал Оленев, — конечно, дедушка, одзи-сан. Но игрушку вам привезет бабушка. Или мама. Ей лучше знать, что вам нужно. Есть не хотите?

— Еще бы! — сказала девочка. — Мама говорила, что ты нам приготовишь тако с овощами.

— И где же я вам найду спрута? — вздохнул Оленев. — Овощи есть, а осьминоги у нас не водятся и в гастроном не завезли. Может, обойдетесь борщом? И как, кстати, зовут вашего папу?

— Ямада, — сказал мальчик, угрюмо посапывая.

— Все ясно. Значит, на этот раз она вышла замуж за японца. И где она его нашла?.. Ладно, внуки, играйте, я что-нибудь придумаю.

Дети были черноволосы и скуласты, только голубые глаза и завитки кудрей у девочки на висках говорили правду: они и есть внуки Оленева. Генетика штука серьезная, с ней не поспоришь.

На кухне он столкнулся с женой. Она сидел а в длинном розовом платье на табуретке, картинно откинув голову и покуривая сигарету с золотистым фильтром. Кухонный стол был завален свертками с разноязычными этикетками, а поверх всего громоздились огромные рога какого-то животного.

— Привет! — сказал Оленев. — Стол-то хоть освободи. Нам внуков кормить надо.

— Опять внуки, — поморщилась жена. — И когда это кончится? Мне всего двадцать пять лет, а у меня то и дело вдруг появляются внуки.

— Двадцать девять, — поправил Оленев. — Мне-то зачем заливать?

— Ну да, а выгляжу на двадцать, — раздраженно сказала жена и тут же сменила тон: — Ты только посмотри, милый, какой чудесный сувенир я привезла тебе. Это рога замбара, но в Бирме его зовут шап. Не правда ли, они тебе очень пойдут?

— Так ты из Бирмы? — рассеянно спросил Оленев, открывая холодильник.

— Лучше не спрашивай, — махнула рукой жена. — Устала зверски. Восток так утомляет. Жара, духота, коктейли скверные, а мой английский сам знаешь какой. Едва объясняюсь, вот эти торговцы меня и дурят.

— Учи язык. Это несложно.

— Конечно! Для тебя. Ты их штук десять знаешь.

— Сто сорок шесть, — скромно поправил Оленев. — Кстати, у сегодняшних внуков отец — японец.

— И когда она перестанет менять мужей? Все твое воспитание. С моими данными я могла бы каждый месяц выходить замуж, но ведь я не делаю это! Меня мама не так воспитывала. Передай ей, чтобы она перестала меня позорить. Муж должен быть один… И как она закончила четверть?

— Как обычно. На пятерки. Сейчас такая программа, я едва за ней успеваю.

— Не кокетничай, дорогой, — мурлыкнула жена, как всегда, легко и быстро переменив настроение. — С такой головой люди в академиках ходят, а ты как был задрипанным врачишкой, так и остался. Но все равно я всем рассказываю, что мой муж — самый главный академик.

— Восточным торговцам?

— Завистник! Ты только представь себе: Рангун, солнце, пагоды, бананы… А какие там иностранцы!.. Слушай, академик, приготовь мне ванну, я так устала.

Она погасила сигарету, по-кошачьи потянулась, послала Юрию воздушный поцелуй, сгребла свертки в охапку и вышла из кухни.

— Ага, — машинально буркнул Юрий, примериваясь, куда бы повесить очередные рога.

После каждой поездки жена непременно привозила рога какого-нибудь животного. Особенно богатой была африканская коллекция. Останки антилоп всех видов увешивали стены целой комнаты. Гарна, пала, абок, пассан, бейза, мвули, наконг, гну — это далеко не полный перечень прекрасных, то закрученных прихотливой спиралью, то прямых и острых, как шпаги, рогов.

Дом Оленева походил на кунсткамеру. В шкафах лежали минералы и руды, детские игрушки, чучела птиц, коллекция бабочек и жуков, странные сучки, похожие на зверушек и еще — вещи, вещи, вещи, купленные женой в путешествиях по свету. Всего этого было слишком много, но все это было не то. Все еще не то. Пока еще не то, ибо странная жизнь семьи Оленева не прекращалась, не входила ни в какие рамки обычной семейной жизни, а это означало одно — Договор еще не исполнен.

И сам дом изменялся ежедневно, он был живым существом, живущим по своим странным законам. Менялось расположение комнат, их число, вещи то и дело совершали рокировку в длинную сторону; зачастую, проснувшись утром под шелковым балдахином, расшитым лилиями, Оленеву снова хотелось заснуть, чтобы проснуться в своей обычной постели — узкой кровати с панцирной сеткой, застеленной байковым одеялом. Он всегда просыпался один, жена если и возвращалась на день-два, то ночевала в другой комнате, и иногда оттуда доносились чужие голоса и смех. А наутро она опять улетала куда-нибудь на Занзибар, вернее — не улетала, а просто-напросто оказывалась там неизвестно как, и вряд ли она сама знала, куда в следующий раз ей придется уехать. Все это ей нравилось, и она нисколько не противилась чужой воле, принуждающей ее скитаться в пространстве.

Вот и сейчас, неторопливо приготавливая ужин для нежданных внуков, Оленев не мог быть уверенным до конца, что ужин, возможно, не понадобится, потому что Лишняя комната с детьми исчезнет, будто ее и не было никогда. Ни ребятишек на желтой циновке, ни незнакомых игрушек, ни японских слов. А может, и жена исчезнет в свое вечное никуда, не дождавшись ванны.

Из кухни он услышал голос дочери. Она что-то весело рассказывала детям, те смеялись в ответ, потом смех затих, и только голос, мягкий, ироничный, продолжал что-то говорить в соседней комнате. Оленев поставил на поднос три тарелки с борщом и три с салатом и осторожно приоткрыл дверь дополнительной комнаты.

Детей уже не было, а на циновке, поджав под себя ноги, в белом кимоно и в белых носочках сидела его дочь Валерия, и было ей чуть побольше лет, чем самому Оленеву.

— Коннитива, мусумэ,[5] — сказал Оленев, с церемонным поклоном ставя поднос на пол. — Как насчет борщеца?

— Ах, папашка! — рассмеялась дочь таким знакомым и таким неузнаваемым смехом. — Ты все такой же! Как я рада тебя видеть!

Она вскочила и, чуть не опрокинув тарелки, повисла на шее у Оленева.

— Сколько же я не была дома? Лет двадцать, что ли?

— Вчера ты пришла из школы, — спокойно сказал Оленев, с обреченной улыбкой разглядывая морщинки на лице дочери, — сделала уроки, перевернула весь дом, играя в куклы, покапризничала перед сном, рассказала мне очередную сказку и заснула. Как видишь, всего несколько часов.

— Ах, если бы так! Ты знаешь, мне пришлось с ним расстаться. Ямада хороший человек, и ребятишки славные, правда? Я их отправила к отцу; ничего, воспитает… Но все это не то, опять не то, папашка! А сначала все было так чудесно. Я закончила факультет восточных языков, поехала в Японию и там повстречалась с ним. Ну, что смотришь, осуждаешь, да? Ну, влюбилась же, влюбилась, как последняя дурочка. А потом все надоело и так потянуло домой, что ума не приложу, как я не чокнулась. И как всегда, возвращаюсь, а ты все такой же, и все вокруг такое же, так что хочешь не хочешь, придется начинать сначала. Может, другая судьба будет более удачливой, а, как ты думаешь, папашка?

— Никогда не поздно начинать сначала, — сказал Оленев, — особенно тебе. Ладно, поешь, и давай-ка спать. Завтра в школу.

— Опять в четвертый класс? — поморщилась Валерия. — Я же все позабыла.

— Вспомнишь, — усмехнулся Юрий. — И… ты мне опять ничего не расскажешь о будущем? Как там, в двадцать первом веке?

— А! — рассмеялась дочь. — Чуть получше, чуть похуже, главное, что мне опять не удалась личная жизнь.

Она весело хлебала борщ сразу из трех тарелок, нанизывала салат на вилку и, стремительно прицелившись, запускала в лицо отцу. Тот незлобиво утирался, пытался дотянуться до Валерии, чтобы поставить щелобан, потом поднялся и, не выдержав, вздохнул:

— Жаль, хорошие были ребятишки.

— Угу, — согласилась дочь с полным ртом и подмигнула отцу.

— Я подожду тебя на кухне. Не забудь захватить поднос.

Кухня за время его отсутствия успела перевернуться в четвертом измерении, и теперь все предметы были расположены в зеркальном порядке. Левое стало правым, правое — левым, а в остальном — все по-прежнему. Оленев озабоченно приоткрыл шкафчик с продуктами и сказал в пустоту:

— Ты это брось! С вещами делай что хочешь, а продукты мне не порть. У них же теперь молекулы в другую сторону закручены, они стали несъедобными. Знай меру, ты нас оставил без завтрака.

Ему никто не ответил, но Оленев прекрасно знал, что его слышат.

— Исправь ошибку, — строго сказал он, — или дуй в магазин за нормальной едой. А с этим можешь делать что хочешь.

Под кухонным столом прокатился розовый шарик и исчез за холодильником.

Таща перед собой тяжеленный поднос с грязными тарелками, в кухню вошла дочь.

Но уже не Валерия, а просто Лерка, десятилетняя шалопайка и неугомонная проказница. Школьная форма была по обыкновению помята и перепачкана мелом, и пальцы, конечно же, в чернильных пятнах.

— Фу, насилу доперла, — сказала она и ухнула поднес на стол.

— Откуда у тебя такие выражения?

— Из школы! — состроила гримасу дочь и высунула язык, украшенный чернильными разводами.

— Ох, доберусь я до твоей школы. Совсем от рук отбилась. Уроки выучила?

— А что их учить? Я и так все знаю. Сегодня учителка долдонила, долдонила о пестиках и тычинках, а я ей как заверну на доске развернутую формулу редупликации ДНК! А она как разозлилась, как давай отца в школу звать!

— Ну вот и схожу завтра, и все выясню, как ты над учителями издеваешься.

— А, недоучки!

— Уф! — выдохнул воздух Оленев. — Сейчас же мыться и спать! И не забудь, что мыло для мытья, зубная паста для зубов, а полотенце для вытирания. Да, кончишь мыться, наполни ванну для мамы. Я совсем, забыл. Насыпь хвойного экстракта, она любит.

— Царской водочки налью, мышьячку насыплю! — весело запела дочка, прыгая на одной ножке.

Можно было не сомневаться, что четвертая комната исчезла, и возвращаться туда не имело смысла, поэтому Оленев прошел, не оглядываясь, мимо несуществующей двери и осторожно заглянул в комнату отца. Тот спал, мерно посапывая, и одеяло поднималось и опускалось в такт его дыханию.

Зеркало в тяжелой бронзовой раме висело рядом с комнатой отца, и Оленев не удержался — заглянул в него мельком.

Там отражалась комната, но не сегодняшняя, а давным-давно исчезнувшая после ремонтов и перестановок. В кресле сидела мама, вязала свитер для Юрия и что-то напевала. Оленев придвинул стул и долго сидел в темноте, глядя, как на киноэкран, в бронзовый проем зеркала. Кусочек прошлого, полузабытый им, цветной и озвученный, жил своей собственной жизнью, заставляя сильнее биться сердце и наполняя печалью о невозвратимом. Мать давно умерла, и только здесь, в зеркале, можно было видеть и слышать ее, но не более. Можно было подойти к зеркалу, погладить его холоднее стекло, прижаться всем телом, но все это было равносильно общению с телевизором. Контакт без контакта. Два раздельно живущих мира, прошлое и настоящее…

Зайчик от зеркального рефлектора мелькнул по стене, и Оленев, не раздумывая, тут же задернул поплотнее шторы.

Это начиналось вечернее бдение тещи.

Телескоп ей сделал сам Оленев. Он поразмыслил и решил, что вид звездного неба будет отвлекать тещу от земных дрязг, что величественные картины вечной Вселенной отвратят ее от преходящего и суетного, но толку из этого не вышло. Тещин дом был напротив, и она сразу же настроила хитроумную оптику на окна зятя. В телескопе все-казалось перевернутым, поэтому теща наловчилась привязывать себя в переворачивающемся кресле и целые часы проводила вверх ногами у окна, ожидая, когда на фоне зашторенных окон появятся силуэты родственников. Как ни странно, эта неудобная поза совсем не влияла на ее вечно плохое самочувствие.

Теща все время пребывала в состоянии какой-нибудь болезни. До начала Договора болезни были простые и ясные: радикулит, стенокардия, мигрень и прочее, вполне обычное для ее возраста, Оленев доставал лекарства, устраивал консультации у хороших врачей, но болезни не проходили. После вступления в силу Договора болезни резко переменились. Теща стала предъявлять такие диагнозы, что Оленев лишь удивленно поднимал брови. Их квартиры связывал телефон, но теща никогда не пользовалась им, сама тоже не приходила за все годы женитьбы Юрия. Она предпочитала писать письма. Написанные крупным детским почерком, они приходили почти ежедневно.

Вот и сегодня, возвращаясь с прогулки, Оленев привычно пошарил в почтовом ящике, вынул письмо и без раздражения прочитал его еще в лифте.

«К великому прискорбию, при обилии сквозняков в это печальное время года, я заболела благоприобретенным синдромом Лоренса — Муна — Бьедла, известным среди вашего, брата коновала так же, как адипозогипогенитальный. В последние три дня отмечаю у себя обильное ожирение на лице, груди; животе, к чему быстро присоединилось психическое запаздывание, так, коэффициент умственного развития у меня не превышает 60 %, что проявляется трудностью в разговоре и запаздыванием ответов. Среди других симптомов отмечаю гипогонадизм, на чем останавливаться не буду, но подчеркну появление полидактилии на всех конечностях, итого у меня двадцать шесть пальцев вместо положенных мне по рангу двадцати двух. Также имею честь сообщить о наличии у меня колобомы ириса, косоглазия, глухонемоты, микроцефалии, кифосколиоза и незаращения артериального протока. Исходя из вышеизложенного, требую у вас, как у родственника, две тысячи триста шестьдесят три рубля на лечение и полное выздоровление от тяжкого недуга.

Деньги вышлите почтовым переводом, чтобы быстрее дошли, к сему не любящая вас ваша теща К.К.»

Оленев не отвечал на эти письма и не звонил по телефону, а жене никогда не говорил об этом. Сфера влияния Договора распространилась и на тещу, она тоже искала то, неизвестно что, должно быть, в области медицины, или в эпистолярном жанре, или в неуемной любознательности к чужой семейной жизни. Факт оставался фактом: она тоже включилась в число Искателей.

Мимо проплыла жена в розовом пеньюаре и, послав Юрию томный воздушный поцелуй, скрылась в ванной. Оленев прошел в комнату дочери. Она лежала в одежде поверх одеяла и, дрыгая ногами, читала толстую книгу под названием «Дихотомические таблицы для определения растений».

— Сейчас же раздеваться и спать! — приказал Юра нарочито строгим тоном.

— Угу, — ответила дочь и прочитала вслух: — «Рамалина поллинария, таллом в виде прямостоячих серовато-зеленоватых кустиков, лопасти на концах притупленные и часто расширенные, покрытые по всей поверхности крупными вогнутыми соралями. Апотеции всегда отсутствуют». Надо же, всегда!.. Секешь, папочка?

Юра ухватил ее за ногу и после недолгой шумной возни раздел и затолкал под одеяло.

— А сказку? — настойчиво потребовала неунывающая Лерочка.

Любой ребенок неповторим, тем более для своих родителей. Но для Оленева единственная дочка казалась чуть ли не уникальным, удивительным ребенком. С первых же лет она удивляла родителей и воспитателей всевозможными талантами, разбросанными в ней так щедро и неумело, что их нельзя было собрать воедино. Она рано начала читать, еще раньше научилась сочинять непонятные сказки, пела тоже хорошо и, не зная нот, могла подобрать на пианино любую мелодию. Особенно хорошо она рисовала. Не так, как дети, а сразу по-взрослому, с соблюдением всех этих премудростей перспективы, светотени и композиции. В то же время она оставалась обыкновенным ребенком, шаловливым, веселым, щедрым на выдумки и любознательным до бесконечности. Устав от ее «почему», Оленев просто подсунул ей Детскую энциклопедию еще в шестилетнем возрасте, она тщательно и серьезно изучила все тома и перешла к Большой. Сначала Оленев думал, что она просто, играя, перелистывает страницы, но как-то в шутку спросил ее об устройстве синхрофазотрона, и она слово в слово пересказала содержание большой статьи энциклопедии, добавив кое-что из курса физики для студентов физфака.

— Ее надо показать психиатру, — прошептала испуганная жена. — Это ненормальный ребенок. Я ее побаиваюсь.

— Ничего, — успокоил Юра. — Я тоже был вундеркиндом, а, как видишь, стал обычным врачом. Школа живо вышибет из нее все эти ненормальности.

— Как из тебя? — с надеждой спросила жена.

— Угу. Там прекрасно решают одно уравнение. Уравнение всех детей под одну гребенку. И что ты беспокоишься? И так не пропадет. Красотой бог не обидел, вся в тебя, а талант в землю не зароешь. Он всегда прорастет.

— Не родись красивой, а родись счастливой, — вздохнула жена, сетуя на свою жизнь.

Собственная судьба занимала ее больше любой чужой, даже дочкиной.

Марина унаследовала от матери вечное недовольство своей жизнью и всегда была склонна чувствовать себя обделенной и несчастной. Но с той самой поры, как Договор вошел в силу, она наконец-то стала счастливой.

Несчастных людей в этом доме не было. Каждый был счастлив по-своему. Но — субъективно. То есть никто не испытывал разочарований и печали. Никто, кроме самого Оленева. Договор начал действовать полгода назад, когда Оленеву исполнилось тридцать три года. Ничего мистического в этом не было, просто за двадцать лет до этого, тринадцатилетним мальчиком, он сам, собственной рукой, своей кровью, подписал клочок пергамента, услужливо подсунутый ему тем, кто изменил всю последующую жизнь Оленева. Договор и предусматривал те пункты, в которых говорилось, что все, кто будет вовлечен в него, даже помимо воли, субъективно будут счастливы и довольны. А объективное счастье — понятие слишком расплывчатое, точнее несуществующее.

Отец был счастлив оттого, что, медленно двигаясь по времени в сторону детства, был избавлен от мук и болезней старости. Жена — тем, что могла бесконечно путешествовать и покупать любые вещи в любой стране мира без таможенных запретов. Дочь была тоже довольна, ибо, возвращаясь по времени в исходную точку, могла начать жизнь сначала и перебирать бесконечное множество вариантов своей судьбы, тем самым практически приобретая бессмертие. Сам Оленев давно получил свою долю за те двадцать лет, когда его жизнь была нормальной для окружающих, а сам он мог приобретать любые знания без усилий и напряжения. За это приходилось платить сейчас, после вступления Договора в силу, но изменить что-либо было нельзя.

Рано или поздно все они или кто-нибудь из них, должен был найти то, ради чего и был заключен Договор. Но что именно, никто не знал, даже сам виновник, вернее — проситель и исполнитель, хозяин всей этой сумасшедшей жизни, когда сюрпризы ожидают на каждом шагу и не знаешь, что произойдет через минуту.

2

После Дня Переворота бывали дни, долгие, как недели, когда Оленеву не хотелось жить.

Так, как он жил до сих пор.

Хотелось измениться, начать все сначала, не возвращаться.

Он научился уединению. И в эти минуты и часы к нему стал являться собеседник. Этот собеседник мог быть кем угодно или чем угодно, он принимал форму чайника или чая, который Юра высыпал в чайник, горлышком колбы, коричневым газом, выходящим из нее, или абстрактной Мыслью. Звался собеседник Ванюшей, но это было лишь прозвище, сокращенное от полного имени — Ван Чхидра Асим, что в приблизительном переводе с хинди означало Безграничная Лесная Дыра. Это было далеко не единственное его имя, полный перечень которых занял бы несколько страниц: Философский камень, Тинктура, Бел горюч камень и так далее…

В свои тринадцать лет Юра резко выделялся среди сверстников неуемным желанием узнать и постичь все. В школьной библиотеке, старой, еще дореволюционных времен, он был желанным гостем. Его пускали в заповедные уголки, где он мог часами копаться в толстых пыльных томах явно не по школьной программе. Толстые веленевые страницы пахли временем, пыль десятилетий бережно сдувалась Юриным дыханием, и странные, давно позабытые мысли и идеи открывались перед ним.

В годы его детства почти не была известна такая наука — реаниматология, и лишь потом Юра понял, куда клонил Ванюшка.

— Ты будешь реаниматологом, — сказал Ванюшка в тот день. — Медицина станет для тебя главным делом.

— Но я хочу быть химиком! — возразил Юра. — Или энтомологом. Или минералогом. Но уж никак не врачом!

— Это невозможно. Из бесчисленных вариантов будущего ты обязан выбрать один. Так надо мне. А химиком в одном из Запусков у тебя будет дочь. Это сгодится.

— Какая еще дочь? — покраснел Юра. — Мне рано жениться. И почему не сын?

— Так уж запрограммировано, — вздохнул Ванюшка, — но ты не пожалеешь, она любого пацана заткнет за пояс. Ладно, хватит болтать о пустяках. Все уже обговорено, осталось подписать Договор. Впрочем, если ты раздумал, то я поищу другого. Вдруг удастся.

— Нет-нет! — заторопился Юра. — Я согласен. Я хочу все узнать, хочу, чтобы мне не было больно, чтобы жил отец, чтобы ты нашел лекарство… Только не забудь о маме.

— В зеркале, — сказал Ванюшка, — ты будешь видеть ее в зеркале. Но только через двадцать лет, а пока ты будешь жить как все люди, и почти никаких флуктуации вокруг тебя не возникнет. Я буду навещать тебя, правда, в других обликах. Не выделяйся, не задирай хвост, будь спокоен и мудр. Сохранность твоей жизни я гарантирую на этот срок.

— А потом?

— А потом мир вывернется наизнанку, как твои мозги! — хихикнул Философский Камень. — И тогда даже я не смогу предсказать, что случится через минуту.

— Но для чего тебе это «нечто»? Разве ты сам не можешь сделать его?

— Это невозможно. Это должно сотвориться само. И как знать, быть может, ты и сотворишь Это. Сам, без посторонней помощи. Или члены твоей семьи найдут Это случайно, не зная о нем. Я даже не знаю, как Это выглядит, только для меня Это столь важно, что Говорильня сразу пересыхает, едва я задумаюсь.

— Как я узнаю, что это и есть Это?

— Узнаю я, когда увижу. А твое дело — искать. Искать и искать.

— Ладно, — сказал Юра, решившись, — тащи свои бумаги.

— Пара пустяков! — воскликнул Ванюшка, обретая Всепроникающую форму. Это я живенько!

Через минуту он уже зависал над столом с куском пергамента, исписанным вязью санскрита и с маленьким перочинным ножичком.

— Здесь все обговорено. Можешь проверить. Без обмана.

— Я верю, — сказал Юра и, зажмурив глаза, полоснул лезвием по запястью.

Гусиное перо было всучено ему, и он, обмакнув кончик в густеющую кровь, поставил неумелую роспись. Полным именем: Юрий Петрович Оленев.

— Экземплярчик останется у меня, — весело сказал Ванюшка и, превратившись в Пылевидную форму, выпорхнул в форточку, вместе с набежавшим сквозняком.

Это вернулся отец.

— Опять нахимичил? — спросил он, принюхиваясь. — Да еще руку порезал! Ох, и достанется тебе в субботу! Давай перевяжу.

— Не надо, папа. Иногда мне не хочется делать то, что мне не хочется делать. Это заживет само.

— Умный ты у меня, а все еще дурачок. Есть такая штука — заражение крови. Очень серьезная.

— Я знаю, папа. Ведь я буду врачом.

— Быстро же ты меняешь свои планы.

— Так надо, папа, — по-взрослому сказал Юра и прижал губы к ранке.

— У тебя сегодня день рождения. Будешь звать гостей? Я сейчас что-нибудь приготовлю.

— У меня уже были гости. Давай вдвоем.

— Да, чуть не забыл. В дополнение к микроскопу вот тебе еще маленький амулет на счастье. Это осталось от мамы. Ты помнишь? Береги его, Юрик.

На раскрытой ладони отца лежал маленький слоник, выточенный из белого мрамора. Юра бережно опустил его в левый карман.

— Спасибо папа, я сберегу.

— Ну вот и умница…

Умницей Юра стал на другое утро. Он проснулся раньше обычного, голова была ясной и свежей, а на душе легко и прозрачно. Ни разочарований, ни обид, ни сиротского горя, ни щемящей боли. Полная ясность и невесомость, равновесие души, невозмутимость духа.

«Значит, это не игра? — спокойно подумал он. — Надо проверить».

И потянулся за учебником японского языка, который пытался изучать в последнюю неделю. Он перелистывал страницы, тут же мгновенно запечатлевая их в памяти, вникал без напряжения в хитросплетения иероглифов, слова и грамматика прочитывалась так легко, как родной язык. Захлопнув книгу, он понял, что этот этап завершен, и ему сразу же захотелось перейти к следующему. Весь день он не выходил из дома и листал, листал все книги, которые попадались под руку…

Договор исполнялся безупречно, пока лишь в одностороннем порядке — в пользу Юры. Так казалось ему самому. Он быстро изучил европейские, языки, перешел к азиатским и африканским; египетская письменность и клинопись ассирийцев тоже не были для него тайной за семью печатями. Любая область знания открывалась перед ним как незапертая дверь. Он мог легко усвоить высшую математику, поломать голову над квадратурой круга, а на другой день окунуться в мудрую генетику, постигнув ее со времен Менделя до последних достижений молекулярной биологии.

Как-то, гуляя по парку, он подумал, что не знает названий многих трав и кустарников, и на другой же день, обложившись книгами по ботанике, выучил наизусть не только русские, но и латинские имена всего того, что ранее в слепоте своей попирал ногами.

Мир открывался с другой стороны, с изнаночной, скрытой и потаенной, мир звучащих и молчащих трав, насекомых, червей, невидимо совершающих подземные переходы под толщей дерна. Юра мог часами, склонившись над кустиком полыни, наблюдать форму ее листьев, неповторимую и повторяющуюся, вдыхать ее запах — запах знаменитой травы емшан из древней легенды, заставившей половца вспомнить о забытой родине.

Он сам возвращался на свою родину, в мир корней и листьев, в мир истории, в мир вымерших народов, их страстей и желаний, тщеты и героизма, вражды и ненависти.

И что стоили вековые поиски Философского Камня, умеющего превращать все во все, если война никак не превращалась в мир, а ненависть в любовь.

А быть может, и наоборот, думалось Оленеву, поиски нетленной Истины, Абсолюта, Вечной гармонии, всего того, о чем грезилось лучшим из людей, это и есть невидимый и неосязаемый поиск Добра и Справедливости. Тогда и он сам включался в число Искателей, и сознание этого наполняло его гордостью и заставляло убыстрять шаги на своем пути.

Рос Юра, старел отец. После школы Оленев без труда поступил в медицинский институт, и учеба давалась ему так же легко, как и раньше. Он старался не выделяться из среды сверстников, и только отличные оценки снискали ему репутацию зубрилы. Это было неправдой. Юра перелистывал любой учебник, и знания, накопленные за столетия, быстро и надежно оставались в его памяти.

Отец давно вышел на пенсию и, не-выходя из своей комнаты, играл сам с собой в шахматы. С сыном ему играть, было неинтересно — Юра всегда обыгрывал его в несколько ходов.

Оленев ни разу не влюблялся. Это не означало, что он был равнодушен к девушкам, он охотно заговаривал с ними, шутил, приглашал в кино, целовался в подъездах, но сам подсмеивался над приятелями, которые бесились от любви, ревновали, совершали тысячи необдуманных поступков. Он не чувствовал себя обделенным, как не ощущает свою ущербность человек, не понимающий музыку или живопись, субъективное чувство душевного комфорта позволяло ему причислять себя к счастливым людям, для которых совсем не обязательны и даже опасны душевные смятения и муки.

Он встретил Марину в троллейбусе. Нечаянно наступил на ногу, извинился, они вышли на одной остановке, оказалось, что их дома находятся друг против друга, а потом он и сам не мог понять, как получилось, что они поженились. Уже спустя время он стал догадываться, что весь этот ряд случайностей, совпадений и игры судьбы был искусно навязан ему тем, с кем он заключил Договор. Он усмехался про себя, качал головой и шутя сетовал, что в Договоре не было указано о степени ума будущей жены, но назад вернуть ничего было нельзя. Она была красива, гибка, очаровательна в своей глупости. Но он не нуждался в собеседниках и относился к этому недостатку легко и спокойно.

К этому времени Юра закончил институт, красный диплом давал ему право выбора, и он сразу же попросился в реанимацию одной из крупных клинических больниц. Потом родилась дочь, были обычные хлопоты, стирка, ремонты, беготня по магазинам, детские и женские болезни. Только отец ничем не болел и для своих лет выглядел слишком молодо.

Юра равнодушно ожидал начало действия Договора. Он и в самом деле полысел, ссутулился, а своей невозмутимостью и ясностью мышления часто приводил коллег в состояние раздражения. Вечно спокойный, ироничный, он делал свое дело без излишней суеты, и как это ни покажется парадоксальным, не совершил ни одной ошибки за все годы работы. Ни один врач не сумел избежать их, горьких и непоправимых, а Оленев, «везунчик», всегда делал только то, что нужно делать, и рука его не дрогнула ни разу.

Он хорошо помнил тот день, когда впервые пришел в больницу, вчерашним студентом, новоиспеченным интерном.

3

К сенокосной поре газоны и лужайки между больничными корпусами сплошь зарастали высоким пыреем, сурепкой, тимофеевкой, люцерной. И все посвященные знали: скоро должен прийти из отпуска Титов, принести литовку, завернутую в мешок, и, раздевшись до сиротских больничных штанов, начать косьбу.

Зрелище это никогда не пропускалось. Под разными предлогами врачи выходили во двор, становились поодаль у заборчика, закуривали и наслаждались бесплатным спектаклем. Выставив живот, выпирающий из штанов, набычив голову, грузный, вспотевший Титов мерно взмахивал косой, и трава с длинным шелестом ложилась ему под ноги. Не дождавшись, когда она подсохнет, Титов сгребал ее к вечеру в мешок и уносил домой. Он держал кроликов в гараже, и ради такой мороки ему приходилось выискивать мало-мальски пригодный участок для покоса. Июль для него был страдным месяцем. Подпирая животом операционный стол, он добросовестно выстаивал необходимые часы, записывал в истории болезни скупые фразы и, не дожидаясь конца рабочего дня, шел косить.

Юра Оленев пришел в больницу в начале августа, и ему на другой же день показали Титова, красного, обожженного солнцем, неутомимо обрабатывающего очередной газон. Зрелище Юре понравилось, он знал Титова и раньше, по институту. Тот работал ассистентом на кафедре хирургии, и Юре как-то пришлось сдавать ему экзамен. Он помнил Титова, неторопливого, немногословного, с хрупким голосом и на первый взгляд недалекого и простодушного. На экзамене Титов клевал носом, косил в сторону скучным взглядом и вообще, на Юру внимания не обращал. Оленев ответил по всем вопросам и, подсунув зачетку, уже ожидал пятерку, но тот так же равнодушно выставил трояк и вызвал следующего. Юра не ушел, и Титов, позевывая, спокойно объяснил, что сам знает хирургию только на «четыре», а уж студенту больше не полагается.

С первого же дня приходи в больницу Юре пришлось доказывать, что врач из него выйдет. Именно пришлось, потому что все медицинские премудрости он усвоил еще в первый год студенчества. Такова была традиция, считалось, что в роль врача нужно вживаться постепенно, мол, репетиция — это одно, а спектакль — совсем другое дело. Та область медицины, которую он поневоле избрал для себя — анестезиология-реаниматология, преподавалась в институте плохо, ей отводились считанные часы, за которые студенты, исключая Юру, успевали воспринять слишком мало, и поэтому, придя в отделение, любой ощущал себя профаном и невеждой.

Поначалу многое казалось непонятным. И аппараты, и больные со своими болезнями, непохожими на описания учебников, и выбор тех или иных лекарств, и сам ритм работы, не прекращающийся ни на минуту.

Коллектив Юре понравился. Врачи были молодыми, языкастыми, остроумными. Грачев, заведующий отделением, тоже был молод, хотя успел защитить кандидатскую диссертацию. Слишком возиться с интернами он не собирался, рассказал, что где находится, что должен уметь и знать каждый реаниматолог, твердо обещал Великие взбучки за каждый промах и бросил их, как щенков в воду. Интернов было двое: Юра и Вовка Веселов — неутомимый остряк и неукротимый оптимист. И если Юра благополучно миновал тот период, когда к нему привыкнут и станут считать своим, то все шишки и подзатыльники сыпались на голову Веселова, отчего с годами голова его стала шишковатой и вихрастой, но характер ничуть не испортился.

Теперь Юра встречался с Титовым в операционной как равный с равным: Титов — хирург, Оленев — анестезиолог. Работал Титов неторопливо, занудливо, часто поднимал голову к потолку, словно выискивая там нужное движение скальпеля, заставляя ассистентов потеть, молча злиться и переминаться с ноги на ногу, но свое дело он знал получше, чем на четверку, и осложнения у его больных случались редко. Сам Титов относился к интернам, в том числе к Юре, с пренебрежением, и, если во время операции что-нибудь случалось, то он обращался к нему, лениво растягивая слова:

— Э-э, как вас там, позовите кого-нибудь из врачей.

Собственно говоря, это было прямым оскорблением, но Юра молча улыбался, никогда не звал и сам быстро справлялся со своим делом. Пустыми глазами Титов долго смотрел на непокорного мальчишку, но убедившись, что все в порядке, молча продолжал работу.

Потом, когда к Юре стали относиться как к своему, привычному и сросшемуся с отделением человеку, даже Титов снисходил до легкого наклона головы при встрече и более-менее точно называл его по имени, варьируя в ошибках от Георгия до Виктора. Но Юра быстро вставал на ноги и без тени смущения подчас спорил с Титовым о тех или иных проблемах хирургии. Тот озадаченно склонял голову, поднимал кустистые рыжие брови и, словно удивляясь безмерной наглости, кротко говорил:

— Вы ошибаетесь. Читайте побольше или спросите у старших.

Когда Юра протягивал Титову только что вышедшую в свет монографию, тот лишь мельком глядел на-обложку и, отвернувшись, отражал нападение:

— Эта книга уже успела устареть, и автор ее некомпетентен. Учите японский, есть интересные статьи.

— Я его изучил еще в детстве, — отвечал Оленев, зная, что ему все равно не поверят, — эти статьи тоже успевают устаревать.

Титов брезгливо морщился и в спор больше не вступал.

У Юры подрастала дочь, он часто брал ее за руку и в свободные от дежурств дни уходил куда-нибудь далеко от дома. Едва научившись говорить, дочка стала придумывать сказки, все детские премудрости о Колобках и Лисичках-сестричках она усвоила за месяц, и разве что какая-нибудь нганасанская сказка еще могла удивить ее, поэтому она предпочитала сочинять сама.

В один из дней они шли по солнечному летнему бульвару, и пятилетняя Лерочка на ходу сочиняла очередную сказку. Она говорила, а Оленев рассеянно слушал ее бесконечный цикл о трех странных существах, одним из которых был он сам.

— Ну и что? — спросил он в конце или на середине сказки, что было равноценно. — Оленев — это я, ладно уж, хотя и не похож, Падший Ангел это ты, кто такой Печальный Мышонок, я догадываюсь, но откуда ты можешь знать о нем?

— Ты меня обвиняешь в недогадливости? — возмутилась дочка и ущипнула отца за руку. — Мне лично не до гадливости, когда я думаю, что теза сидит у тебя в левом кармане, а антитеза в правом, и обе такие странненькие!

— Ты не ребенок, ты мутант. Таких детей не бывает. Откуда ты знаешь эти слова?

— Какое тебе дело, папулечка? Раз эти слова есть, то я их знаю. Это же так просто… Но ты меня перебил. Придется сочинять другую сказку.

И она начинала новую, а Оленев зябко поежился, вспомнив, что давно потерял маленького мраморного слоника, подаренного ему отцом в день тринадцатилетия. Он потерял его в тот же день, опустив в левый карман штанов. С тех пор левые карманы брюк, пиджаков и халатов то и дело превращались в бездонные ямы, куда исчезали авторучки, монеты, носовые платки, и Оленев приучил себя не класть туда ничего. А Печальный Мышонок в сказках дочери жил именно в левом кармане Оленева, и это странное совпадение Юре явно не нравилось.

— Неужели это я породил тебя? — вздохнул Юра, когда сказка кончилась. Я тоже считался вундеркиндом, но ведь не до такой же степени! И вообще, все твои сказки — это развесистая клюква! — поддразнил он дочку.

— Ага! — легко согласилась она. — Есть такая, и настолько развесистая, что под ее ветвями свободно помещается небольшой город с тремя заводиками и фабрикой по производству лапши.

И тут Оленев увидел Титова. Тот сидел на скамейке, развалясь и выпятив живот, а к его руке были привязаны поводки. Сдерживаемые ошейниками с медными бляхами и медалями, на газоне паслись кролики. Вокруг толпились дети, они дотрагивались до пушистых спинок зверьков, с опаской оглядываясь на Титова, но тот не обращал внимания на их возню, лишь щурил глаза от яркого солнца и неторопливо промокал пот со лба.

— Во! — обрадовалась Лера. — Смотри. Это знаменитый дрессировщик. У него кролики по струночке ходят, тапочки приносят, за пивом бегают, спичку зажигают и даже немного разговаривают.

— По какой струночке?

— А которая на гитаре. Кролики по струнам бегают, а дрессировщик поет.

Титов открыл зажмуренные глаза, вернее — один глаз и, приподняв кустистую бровь, посмотрел на Юру.

— А, это вы… коллега, — сказал он безразличным тоном. — Денек-то сегодня, а?

— Как поживают ваши кролики? — вежливо спросил Юра.

— Неплохо. А как вы?

— Намного получше. Меня не держат на поводке.

— Это вам только кажется, — равнодушно сказал Титов и снова прикрыл глаза. — Вы на поводке у дочери, у жены, у работы…

И он поманил пальцем одного из зверьков. Толстая белая крольчиха приподняла голову от газона и уставилась темными глазами на Титова. При этом она продолжала шевелить губами, пережевывая траву.

— Ну иди, иди, — ласково сказал Титов, — не стесняйся, тут все свои.

Крольчиха нехотя засеменила к скамейке и уткнулась мордой в ботинок Титова.

— Скажи, детка, как тебя зовут?

Крольчиха напряглась, быстро засучила передними лапками и внятно сказала:

— Манечка.

При этом раздвоенная верхняя губа сомкнулась с нижней при звуке «эм» ровно на столько, сколько и надо было.

Дети тут же столпились вокруг и, разинув рты, смотрели на говорящего зверька.

— А меня зовут Юрий Петрович, — сказал Юра. — Как вам нравится погода?

— Чудесная погода, — ответила Манечка. — Вы не находите?

— Он находит, — перебил Титов. — Но на светские разговоры способны и лягушки. Скажи-ка, детка, ты разумная?

— Конечно! — воскликнула крольчиха. — Я мыслю — следовательно, существую, как говаривал о себе Декарт. Если бы я не мыслила, то не существовала бы.

— Это логическая, ошибка, — возразил Оленев. — Камень не мыслит, но существует вполне реально.

— Это вам только кажется, — назидательным тоном сказала Манечка. — Он тоже не лишен, э-э, своеобразного мышления…

Постепенно вокруг скамейки собралась небольшая плотная толпа. В основном это были родители детей, подходили и прохожие, если не слишком спешили.

— Этого не может быть, — уверенно сказал высокий мужчина в очках. — Не морочьте детям голову.

— Может, может! — заспорили дети. — По телевизору может!

— По телевизору показывают сказки, а это обман. Они шарлатаны. У него магнитофон в кармане, — и мужчина вытянул палец по направлению к Оленеву.

Юра хотел сказать, что никакого отношения ко всему этому не имеет, но рассудил, что невольно окажется предателем, и молча вывернул карманы.

— Все равно, это возмутительно, — сказала толстая женщина. — Для фокусов есть цирк.

— Они себе на бутылку зарабатывают, — добавил еще кто-то. — И газон потравили.

— Пойдем отсюда, деточка, — решительно сказал высокий, беря сына за руку. — Сейчас мультики будут показывать.

— Не хочу мультиков! — завопил ребенок. — Здесь интереснее!

Детей по одному выхватывали из круга. Бульвар оглашался ревом и плачем. Детские причитания затихающими кругами расходились от пустеющей скамейки.

Манечка выжидательно помолчала, переводя раскосый глаз с Оленева на Титова, вздохнула и посеменила к другим кроликам.

Титов, лениво пошарив по карманам, достал очки с толстыми стеклами, водрузил их на нос, и тут же переносица испарилась.

— Все ясно, — вздохнул Оленев. — Так вы и есть тот самый Философский Камень, Панацея Жизни, Красный Лев?.. Давненько не виделись. Признаться, не ожидал.

— Ван Чхидра Асим, — поправил Титов. — Хинди еще не забыл, Юрик?

— Я ничего не забыл. Но почему вы в таком виде?

— Так надо, — коротко сказал Титов, спрятав очки и вернув на место переносицу. — Я уже наверняка знаю, где надо искать.

— Но по-прежнему не знаете, что именно?

— Приблизительно. Это где-то в области человеческих исканий вечной истины и еще — близко к медицине. Это все, что я знаю. Пока знаю.

— А как наш Договор? Он еще в силе?

— Несомненно. Если я не найду через пять лет, то будешь искать ты.

— Значит, еще целых пять лет…

— Не еще, а всего-навсего. Я лишь приблизился к находке, но зато убедился наверняка, что именно ты способен найти ее. Ты или кто-то из твоих близких. От тебя исходит волнующий запах открытия.

— Договор нельзя расторгнуть? — осторожно спросил Юра.

— Он подписан твоей кровью, — отрезал Титов.

— Тогда я был мальчишкой и мог не задумываться о будущем. Мне немного не по себе, когда представлю себя и свою дочь в роли искателей того, чего нет на свете.

— Это не страшно, просто немного странно. Поначалу. Потом вы все привыкнете. Никто из вас не будет мучиться и страдать от своих поисков. Разве что ты сам… Но за любой поиск истины надо платить.

— Да, но чужой истины. Мне она не нужна.

— Чужой не бывает. Истина одна. Едина и неделима. К тому же ты получил неплохой аванс, Юрик.

— Для чего вам кролики?

— Они тоже ищут. Вернее, искали. Это очередной тупиковый путь, а сколько их было у меня за столетия! Я искал месторождение разума, полагая, что там скрывается моя потеря. Нейрохирургия, генная инженерия, годы работы — все впустую. Я образумил кроликов, но это не моя истина и вообще — ничья. Она н