Том 1 [Герберт Джордж Уэллс] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:

Герберт Уэллс Собрание сочинений в 15 томах Том 1

Герберт Уэллс (1866–1946)
Знакомясь с писателем по критической статье, читатель обычно прежде всего узнает его биографию. Иначе обстоит дело, когда в руки ему попадают только что вышедшие книги его вчера еще неизвестного современника. О человеческом облике писателя на первых порах приходится судить по его произведениям. Именно так судили о молодом Уэллсе — он слишком быстро приобрел всемирную славу. Русский читатель тоже познакомился с Уэллсом-художником прежде, чем с Уэллсом-человеком. Его произведения начали переводить на русский язык почти сразу после их появления в Англии. «Борьба миров» вышла у нас в том же году, что и на родине писателя, а впоследствии, когда наладились связи Уэллса с русскими литераторами, многие романы Уэллса выходили в России и в Англии почти одновременно. Уже в 1901 году издательство Пантелеева предприняло попытку издать собрание сочинений Уэллса. Правда, по каким-то причинам вышли в свет только самые первые тома, но в 1909 году в петербургском издательстве «Шиповник» было начато и в последующие годы почти доведено до конца относительно полное по тем временам собрание сочинений Уэллса. Это собрание сочинений было первым не только в России, но и во всем мире. Редактировал его известный народоволец, крупный этнограф, языковед и писатель Владимир Германович Тан-Богораз. Он же написал большую вступительную статью. В двадцатых годах под редакцией писателя Евгения Замятина начало издаваться новое собрание сочинений Уэллса. Закончить его не удалось, многие произведения шли в сокращенных переводах, но круг наших представлений о творчестве Уэллса все же расширился. Третье собрание сочинений — в него вошли только фантастические романы, но зато все, написанные к этому времени, — было издано в 1930 году Под редакцией М. Зенкевича. Предисловие к нему написал А. В. Луначарский. Три собрания сочинений за двадцать лет, не говоря уже о бесчисленных сборниках и отдельных изданиях! Не многие иностранные писатели удостаивались у нас подобного интереса. В 1909 году Уэллс черпал сведения о России оттуда же, откуда в России черпали сведения о нем, — из книг. «Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева… — писал он в предисловии к русскому собранию сочинений 1909 года. — Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками, где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых, где много икон и бородатых попов, где плохие, пустынные дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли это». Россия 1909 года по Тургеневу? Россия, «где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых», после революционной бури 1905 года? Конечно, Уэллс здесь сказал не все, что знал о России. Его письма и статьи той поры полны упоминаний о русских писателях — Льве Толстом, Достоевском, Мережковском, Горьком. С Горьким он был уже знаком — они познакомились в Нью-Йорке в апреле 1906 года, когда озверевшие мещане травили Горького, — и не без гордости называл его своим другом. С Толстым он в том же 1906 году обменялся письмами. И все же, надо думать, в России вернее судили об Уэллсе, чем он представлял себе нашу страну. Его знали как интересного фантаста, как писателя, стремящегося к широчайшему охвату действительности, как человека, задумывающегося над самыми кардинальными проблемами современности. А потом и лично с ним познакомились. В Россию Уэллс впервые приехал в январе 1914 года. Его тепло встречали, чествовали, «Всероссийское литературное общество» преподнесло ему адрес, который потом лежал на видном месте в его кабинете, где, между прочим, висели русские лубочные картинки, изображавшие Троице-Сергиевскую лавру. Соловецкий монастырь и монашескую трапезу… Уэллс ходил по Невскому, наблюдая оживленную жизнь города, завязывал знакомства, чуть не до утра беседовал и спорил с людьми, набирался впечатлений и примечал мелкие черты быта, которые так умеет ценить писатель. Его тоже рассматривали и изучали. Не без удивления. «Помню, как тогда его несколько прозаическая наружность меня поразила своим несоответствием с тем представлением, которое естественно создается об авторе стольких замечательных книг, то блещущих фантазией, то изумляющих глубиной мысли, яркими мгновенными вспышками страсти, чередованием сарказма и лиризма, — писал два года спустя В. Д. Набоков, близкий в те годы ко многим передовым русским писателям. — Поневоле ждешь чего-то необыкновенного, — думаешь увидеть человека, которого отличишь среди тысячи. А вместо того — как будто самый заурядный английский сквайр, — не то делец, не то фермер. Но вот стоит ему заговорить со своим типичным акцентом природного лондонца среднего круга — и начинается очарование. Этот человек глубоко индивидуален. В нем нет ничего чужого, заимствованного. Иногда он парадоксален, часто хочется с ним спорить, но никогда его мнения не оставляют вас равнодушными, никогда вы не услышите от него банального общего места. По природе своей, по складу своего таланта он представляет редкую и любопытную смесь идеалиста и скептика, оптимиста и сурового едкого критика. Эти противоречивые черты его духовной сущности выражаются и в книгах его и в разговоре». Внешность обманчива? Да, пожалуй. Книги и беседы Уэллса могли сказать о нем больше и вернее, чем его внешность заурядного «не то дельца, не то фермера», и все-таки внешность неплохо его характеризовала. Среди контрастов, которыми поражают произведения Уэллса, есть один самый важный. Контраст между обывателем и великолепным мыслителем, фантастом, художником. И обыватель и художник — авторы книг, написанных Уэллсом. Чаще всего писатель изгоняет обывателя, ему ненавистного. Но иногда они дружно усаживаются вместе за письменный стол… Этот контраст увидели и оценили в Петрограде и Москве шесть лет спустя, когда Уэллс снова приехал в Россию — разоренную, голодную, боровшуюся не на жизнь, а на смерть — и рассказал о своей поездке в знаменитой книге «Россия во мгле». О пребывании Уэллса в России в 1920 году написано много. Еще больше написано о его книге. Но, пожалуй, лучшее из воспоминаний об Уэллсе принадлежит Ольге Берггольц, никогда не встречавшейся с ним, а только видевшей Петроград того же 1920 года. «Уже много лет спустя, — пишет О. Берггольц в своей автобиографической повести „Дневные звезды“, — я узнала, что примерно в те же годы, когда мы возвращались в Питер, чуть ли не в те же дни на родину мою приезжал известный английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, и прочла его книгу об этом путешествии. Он ехал по той же железной дороге, что и мы, он видел таких же женщин, мужчин и детей, как мы, он видел нас. Но мы жили, а он смотрел. Смотрел, как на сцену, из окна отдельного купе в хорошем вагоне, где ехал со своим сыном, со своим английским кофейным прибором, пледом и консервами, привезенными из Англии. Их сопровождал „приставленный в Петрограде“ матрос, перевитый пулеметной лентой, который зорко следил, чтобы никто не обидел знаменитого гостя, на остановках бегал для него за кипятком, а кипяток набирал в „серебряный чайник с царской монограммой“, настолько „прелестный“, что Уэллс этот чайник запомнил… Английский писатель был ужасно недоволен, что едет не экспрессом, а скорым, и непрерывно сварливо донимал балтийского матроса с серебряным чайником политическими претензиями… „Уста мои разверзлись, — писал он впоследствии, — и я заговорил с моим проводником, как моряк с моряком, и высказал ему все, что думал по поводу русских порядков…“ Писатель упоминает также, что испытывал острое раздражение из-за ответов матроса, который, выслушав „мою длинную едкую речь, весьма почтительно отвечал одной стереотипной, очень знаменательной для современного настроения умов в России фразой: „Видите ли, — говорил он вежливо, — блокада! Блокада четырнадцати держав…““ И автору „Борьбы миров“, описавшему войну людей и марсиан, непонятно было, что вкладывал матрос в эту „стереотипную“ вежливую фразу: „Видите ли, блокада…“ До сих пор думаю, сколько выдержки потребовалось матросу, чтобы не ответить „по-балтийски“ брюзжащему писателю… В те дни даже мы, дети, еще в Угличе пели, что у Колчака „мундир английский“… О, как любит мое детство этого неизвестного, через много лет узнанного матроса, как не прощает ничего знаменитому писателю — сильнее, чем зрелость!» При этом «Россия во мгле» отнюдь не была антисоветской книжкой. Герберт Уэллс приехал в Советскую Россию не для того, чтобы опорочить ее, а для того, чтобы честно разобраться в происходящем. И во многом он разобрался совершенно правильно. Он писал, что большевики — это единственная партия, которая может управлять Россией, он воздал по заслугам белогвардейцам, назвав их попросту разбойниками, он растолковал миллионам читателей на Западе, получавшим с каждым номером большинства буржуазных газет новую порцию антисоветской клеветы, что отнюдь не большевики виноваты в разрухе и бедствиях населения, а царизм, втянувший Россию в бессмысленную и разорительную войну, белогвардейцы и их западные пособники. Даже его известная фраза о Ленине — «кремлевский мечтатель» — была при всем неверии Уэллса в реальность ленинских планов исполнена восхищения перед силой духа вождя русской революции. Это восхищение Лениным Уэллс пронес через всю жизнь. Оно тем больше укреплялось, чем больше Уэллс с течением времени убеждался в том, что ленинский план преобразования России опирался на верный научный расчет. И все-таки Уэллс поражает в этой книге какой-то удивительной для писателя сосредоточенностью на своих давно устоявшихся представлениях, которые не удалось раскачать даже таким грандиозным событиям. Можно ценить Уэллса за то правдивое и честное, что он сказал в этой книге, можно поражаться его недальновидности в оценке будущего Советской России, но в любом случае нельзя не увидеть всю неприложимость мерки Уэллса к масштабу происходящих событий — историческому и человеческому. И это тот самый Уэллс, который прославился умением достоверно описать никогда им не виденное, схватить самую суть грандиознейших мировых процессов, осмыслить и объяснить их так, что чем дальше, тем больше мы поражаемся силе его ума. Что это, случайный срыв? Нет, ни о какой случайности здесь не может быть и речи. Просто в книге о чужой стране, и к тому же стране, переживающей крупнейший в мировой истории социальный переворот, наиболее полно сказались обычные недостатки Уэллса. Недостатки политические, человеческие да и просто писательские. Разве, скажем, в одной лишь «России во мгле» Уэллсу так трудно проникнуть в душу людей и отрешиться от себя? В публицистической книге ему только труднее было преодолеть этот свой недостаток. Люди, знавшие его, неизменно свидетельствовали о подозрительной похожести героев Уэллса на автора и ближайшее его окружение. Путешественник по времени и невидимка Гриффин с их порывистостью, способностью месяцами увлеченно работать, внезапными прозрениями и такими же внезапными вспышками ярости — это сам Уэллс в те годы, когда писались эти книги. Героиня «Истории мистера Полли» — это мать Уэллса, Героиня «Анны-Вероники» — его вторая жена, Эми Кэтрин Уэллс. Ее возлюбленный — опять же сам Уэллс. Иногда Уэллс пробовал оспаривать это сходство. Иногда прямо признавался в автобиографичности тех или иных своих персонажей. В последнем случае спорить с ним не приходится. Разумеется, все эти бесчисленные Уэллсы не кажутся читателю одним и тем же лицом. Как-никак Уэллс пишет не автобиографию и старается по возможности отстранить от себя героя, наделить его собственной жизнью и характером. И если колоссальная сосредоточенность писателя на самом себе мешала этому, то в другом отношении она же ему помогала. Когда Уэллс на старости лет взялся за перо мемуариста, он сумел рассказать сам о себе без особых прикрас. Но еще до этого он рассказал о себе во множестве романов. Перед нами раскрылся изменчивый и вместе с тем цельный образ человека, принадлежащего своему времени, своей стране, своему классу и одновременно всему человечеству, ибо настоящая литература, рассказывая правду о своем времени, неизбежно находит новую частицу правды о человеке и человечестве. Произведения Уэллса написаны человеком со своеобразным кругом жизненных представлений, своими достоинствами и недостатками, человеком, многого вокруг себя попросту не замечавшим. И вместе с тем они написаны великим писателем. Мало кто так ограничен личными своими понятиями, как Уэллс. И мало кто, подобно Уэллсу, умел так возвыситься над собой и перехлестнуть мыслью стандарты эпохи. Уэллс — яркая и многообразная личность. Он очень оригинален и очень типичен. И если его оригинальность бросалась в глаза прежде его типичности, то лишь потому, что ом во многом шел впереди своего времени. Иногда на шаг или на два. Иногда на целую милю. В его личной судьбе, впрочем, не было ничего особенно оригинального. Во всяком случае, для двадцатого века. От века к веку в литературу приходило все больше разночинцев. Было время, когда за плечами писателя стояли, как правило, либо знатная родословная и бедность, либо отсутствие родословной и немалое состояние. В таком случае родословную покупали за деньги. В восемнадцатом и девятнадцатом веках количество тех, кто нуждался в этой покупке, заметно возросло, но у писателей как-то отпала охота к таким бессмысленным тратам. В двадцатом веке простолюдины буквально хлынули в литературу. Понятие «хорошей семьи» изменилось. Считалось вполне достаточным, если родители имели какую-либо интеллигентную профессию. Но писатели двадцатого века не могли в большинстве своем похвастаться даже этим. Они приходили, что называется, кто откуда. В каждой мещанской семье, надо думать, гордятся какими-нибудь родственниками, достигшими многого на жизненном поприще. Семья Уэллса не составляла исключения. Там гордились дедом, старшим садовником лорда Лисли, и другим дедом, который какое-то время, пока не разорился, содержал деревенский трактир. Дети этих почтенных людей не сумели уже так высоко подняться по общественной лестнице. Дочь трактирщика Сара Нил была горничной в старинном поместье Ап Парк, сын старшего садовника, Джозеф Уэллс, — младшим садовником в том же Ап Парке. Во всяком случае, так обстояло дело, когда они познакомились. И если у Сары Нил, с ее истовой религиозностью, почтением к вышестоящим и твердым характером, были еще какие-то надежды на повышение, то у младшего садовника — решительно никаких. Он был веселый, добрый, но не очень работящий парень, увлекавшийся только игрой в крикет. Впрочем, именно крикет выручил Сару и Джозефа, когда они поженились и приобрели посудную лавку в Бромли, маленьком городке неподалеку от Лондона. Сара Уэллс очень гордилась независимым положением жены лавочника, но одной гордостью не проживешь, а лавка почти не приносила дохода. Тогда-то Джозеф Уэллс и стал профессионалом, начал играть в крикет за деньги. Лавка обеспечивала им респектабельность, крикет — возможность ее поддерживать и не обнищать вконец. В их тесном и грязном домике, где сияла чистотой только выходившая на улицу витрина, и родился 21 сентября 1866 года Герберт Уэллс. Жизнь городка текла сонно, размеренно. Лениво переговаривались, стоя в дверях своих лавок, обитатели центральной, торговой улицы, где жили в числе прочих Уэллсы. Изредка появлялся покупатель. Его примечали издалека и тотчас начинали гадать, к кому он зайдет. Здесь тоже существовала своя табель о рангах. Аптекарь считался на голову выше всех остальных. За ним шли хозяева галантерейных, посудных и прочих лавок. Потом всякие там бакалейщики и мясники. Торговавших вразнос за людей не считали. И тем более презирали обитателей окраин — тех, у кого не было никакой собственности и чьи дети ходили в бесплатную казенную школу. Сара Уэллс, конечно, не допускала и мысли о том, чтобы отдать сына в школу, где учились дети простонародья. Его определили в «Коммерческую академию Морли». В этом названии все было обманом, кроме разве последнего слова. Фамилия хозяина, директора и главного учителя действительно была Морли. В школе, правда, учили кое-каким основам коммерции — усерднее всего четырем правилам арифметики, — но называлась она так прежде всего потому, что в ней учились дети «коммерсантов», как предпочитали именовать себя бромлейские лавочники. А слово «академия» было приманкой, чтобы лавочники охотнее отдавали туда своих детей. И Герберт стал усердным учеником «Коммерческой академии», хотя при всем своем усердии он очень мало что там приобрел. В «Опыте автобиографии» Уэллс с удивительной скрупулезностью прослеживает свою родословную. И делает он это отнюдь не в надежде открыть какого-нибудь знатного или культурного предка. Напротив, он с удовольствием выясняет, что таковых у него не было. С незапамятных времен все Уэллсы и Нилы были слугами, в лучшем случае лавочниками. Они принадлежали к замкнутому классу, у которого были свои традиции, свои обязательные занятия, своя гордость — господские слуги из крупных поместий и бывшие господские слуги, которые прикопили деньжат и вышли в мелкие лавочники. Этот класс просуществовал не одно столетие и был очень сплочен благодаря единству понятий, общим страхам и общим надеждам. Внутри этого класса был свой снобизм, но еще больше он проявлялся по отношению к тем, кто стоял ниже на общественной лестнице. Уэллс не был чужд ни этого снобизма, ни этой гордости. «Я — мелкий буржуа», — напоминал он при всяком случае. Иной раз это приобретало характер какой-то озлобленной бравады. Однажды к Уэллсу пришел студент, который, то ли из почтения к прославленному писателю, то ли думая, что тот стыдится своего простонародного происхождения, все время обращался к нему «как к джентльмену». На пятый раз разъяренный Уэллс по-купецки запустил в него бутербродом. Бывало и такое… Но чаще Уэллс сам очень умно анализировал свои представления и свой характер выходца из «низшего среднего класса», как в Англии вежливо именуют мещанство. И неизбежно приходил к выводу, что его взгляд на мир прочно обусловлен двумя факторами: происхождением и характером образования. Уэллс, например, вполне откровенно говорил, что если он «никогда не верил в превосходство низших» (иными словами, рабочего класса), то это, безусловно, связано с внушенным еще в детстве мелкобуржуазным снобизмом. Но ведь в конце концов Уэллс не стал наследником посудной лавки. Он перерос свою семью, перерос и ее понятия. Так что, когда мы говорим о приверженности и верности Уэллса своему «низшему среднему классу», речь идет о чем-то гораздо большем, нежели о неизжитых семейных предрассудках, как бы ни были они типичны и характерны. Слово «мещанство» не всегда точно характеризует английскую мелкую буржуазию. Слишком заметны ее отличия от мещанства в странах, прошедших иной путь развития. В тех странах, где иногда на протяжении жизни одного поколения по нескольку раз менялся весь уклад жизни, где экономика развивалась ускоренными темпами, мещанское состояние оказывалось для огромного числа семей временным, переходным. Мелкий буржуа либо поднимался к богатству и преуспеянию, либо разорялся я попадал в число пролетариев, либо выходил в интеллигенты. Совершенно так же, как до Французской революции 1789 года основным «поставщиком» интеллигенции было мелкое духовенство, после революции демократическая интеллигенция выходила из мещанства. Все эти процессы, разумеется, были характерны и для Англии, но в очень ослабленном виде. Когда английский драматург и романист Э. Булвер-Литтон захотел изобразить процесс приобщения мещанина к правящим классам, он после недолгого раздумья решил написать свою пьесу «Лионская красавица» все-таки на французском, а не на английском материале. В Анплии, писал он в предисловии, подобные процессы настолько замедленны, что изобразить их в драматическом произведении очень трудно. В Англии положение мелкого буржуа было устойчивым — наглядный пример тому дает семья Уэллса. Английская средняя буржуазия сформировалась значительно раньше, чем на континенте, и пробиться в ее ряды было не очень просто. С другой стороны, нужда в интеллигенции росла постепенно, гуманитарные профессии пополнялись по традиции за счет дворянства или же духовенства, технические профессии в заметной мере — за счет выходцев из самого старого в мире рабочего класса. Как известно, психология мелкого буржуа определяется двумя факторами: тем, что он труженик и одновременно — собственник. Этот тип психологии особенно прочно закрепился в Англии в силу того, что родословная английского мещанства так длинна. Он был очень традиционным, этот «низший средний класс», и среди его традиций наряду с самыми отталкивающими были и такие, какими по праву можно было гордиться. Буржуазная революция в Англии завершилась, как известно, в конце XVII века компромиссом между верхушкой буржуазии и дворянством, и от десятилетия к десятилетию плодами этого компромисса начали пользоваться все более широкие круги средней буржуазии. Буржуазия, хотя роль ее политических представителей приняли на себя дворяне и сами по себе буржуа были несколько стеснены в правах, стала соучастницей в подавлении низших классов. Эти низшие классы еще только начинали приобретать самостоятельное политическое значение или же, наоборот, утрачивали его: крестьянство разорялось и распадалось, рабочий класс только формировался. В подобных условиях мелкая буржуазия оказалась опорой и естественной надеждой демократии. В произведениях большинства английских просветителей самого демократического направления постоянно можно встретить упоминания о достоинствах «среднего состояния», то есть той степени обеспеченности, при которой человек не настолько богат, чтобы угнетать других, и вместе с тем не настолько беден, чтобы его можно было купить подачками. Просветительство — этот сложный, противоречивый и вместе с тем по-своему очень цельный комплекс философских, эстетических и политических представлений — сформировалось в XVIII веке. Позади была Английская буржуазная революция, компромиссная, но тем не менее оставившая огромный след в умах передовых людей всех стран Европы. В Англии, стране буржуазных свобод, относительной веротерпимости, развитой промышленности и более высокого, чем в феодальных странах, жизненного уровня, видели образец для своих стран французские и первые немецкие просветители. Но время шло своим чередом. Становилось ясно, что другие страны не просто будут «подтягиваться» к Англии, взяв ее правопорядки за образец, а двинутся дальше. Молодой Вольтер мечтал о политическом компромиссе а своей стране на английский манер. Он ненавидел абсолютистский произвол и клерикальное мракобесие, но боялся революции и верил, что можно без нее обойтись. Однако на старости лет он уже признавал неизбежность революции и говорил о ней как о «прекрасном времени», которое предстоит стране. Сам по себе английский «низший средний класс» все время колебался между революционностью и законопослушанием. Он примкнул к чартизму, который, как говорил В. И. Ленин, представлял собой «первое широкое, действительно массовое, политически оформленное, пролетарски-революционное движение»,[1] и выходцы из мелкой буржуазии даже в какой-то мере его возглавили, но это, по словам Энгельса, и было одной из причин поражения чартизма. Этот класс боролся за расширение числа избирателей, чего требовал и рабочий класс, но, когда ему были пожалованы избирательные права, сразу почувствовал себя «становым хребтом нации» и сделался неплохой опорой для правящих классов. Появление крупной промышленности должно было, казалось, лишить его главной экономической опоры. Ручной труд сделался непроизводительным, а мелкому ремесленнику не под силу поставить в своей мастерской огромную, дорогостоящую паровую машину, которая оправдывала себя лишь в случае, если приводила в движение десятки, а то и сотни станков. Но в 1860 году француз Ленуар начал производство и продажу маленьких, вполне доступных по цене двигателей внутреннего сгорания, работавших на светильном газе, и положение заметно исправилось. Потом появилось электричество, и мелкие производители не нуждались больше в собственных источниках энергии. Ремесленников пожирали монополии, но они снова как-то выныривали, быстрее поспевая за модой. Доля мелкой буржуазии в национальном доходе быстро уменьшалась. То, что производила она, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что производила промышленность. В торговле ее оборот составлял все меньшую долю по сравнению с оборотом крупных торговых фирм. Но само по себе число мелких буржуа оставалось солидным. Когда Уэллс говорил о себе как о мелком буржуа, он имел в виду не только то, что был сыном лавочника. В гораздо большей степени речь шла о духовном родстве с этим исторически сложившимся классом, пронесшим через века свою демократическую традицию, доказавшим свою гибкость, жизненность, приспособляемость, а теперь, по мнению Уэллса, теряющего самые отрицательные свои качества: косность, необразованность и враждебность прогрессу. Именно на рубеже XIX и XX веков, когда Уэллс вступал в жизнь, из среды мелкой буржуазии впервые начала быстро рекрутироваться интеллигенция, и собственная судьба представлялась Уэллсу в этом смысле очень типичной. Впрочем, стать хотя бы еще и не прославленным писателем, а просто человеком интеллигентной профессии и соответствующего склада мышления оказалось для Уэллса не просто. При всех его выдающихся способностях Уэллс уже подростком и юношей напрягал все силы, пользовался каждой свободной минутой для того, чтобы по возможности зачинить колоссальные прорехи в своих знаниях. Школа готовила из него приказчика, не более того, а он мечтал стать ученым. Но этого от него меньше всего ожидали. Сын лавочника становится лавочником. Такова была освященная веками традиция, а традиции в Англии всегда почитали, и министерство просвещения в этом смысле не составляло исключения. Надо сказать, что, уже став прославленным писателем, Уэллс потратил немало времени и сил для того, чтобы улучшить и демократизировать систему народного просвещения в Англии. Он написал несколько сочинений по педагогике, популяризировал по всей стране опыт передовых учителей, помог основать первую в Англии школу с преподаванием русского языка. В эту школу он и отдал впоследствии своих детей. Но сам-то он был сыном лавочника, и у его родителей были соответствующие представления о месте, которое он должен занять в жизни. Четырнадцати лет Герберта отдали в мануфактурную лавку. Однако он оказался настолько бестолковым учеником, что скоро его вернули родителям. Тогда Сара Уэллс устроила его в аптеку. Это было самое высокое положение, на которое он, казалось бы, мог рассчитывать, и родители, вероятно, заранее гордились, представляя себе сына провизором. Но плата за обучение фармакопее оказалась слишком высока. Из аптеки его забрали. К этому времени в жизни Уэллсов произошли новые перемены. Отец Герберта сломал ногу и не мог больше зарабатывать игрой в крикет. Мать вынуждена была снова пойти в услужение. Она вернулась в Ап Парк, — правда, теперь уже на положение домоправительницы. Но для щепетильно честной Сары Уэллс эта должность не оказалась хлебной. Словом, Герберту опять надо было искать место. И он опять очутился в мануфактурной торговле. На этот раз его не прогнали. Началось продвижение по службе. Год спустя он был уже младшим приказчиком. Но отвращение молодого Уэллса ко всем профессиям, которыми зарабатывали себе на хлеб многие поколения его предков, и его тяга к знаниям были так велики, что, когда у него появилась надежда занять место помощника учителя в Мидхерсте — том самом городке, где он был учеником в аптеке и заодно посещал грамматическую школу, — он попросту удрал из магазина. Лето он прожил у матери. А потом сбылась самая радужная его мечта. Он стал человеком интеллигентной профессии — школьным учителем. Вернее, помощником учителя. Диплома у него, как легко понять, не было. Но это теперь был только вопрос времени. Он учился с утра до ночи… Мануфактурная лавка, аптека, Ап Парк, провинциальная школа… Сделайся Уэллс ученым, как он мечтал, такое медленное и трудное продвижение к цели дало бы его сверстникам, получившим систематическое образование, преимущество перед ним. Но Уэллс в эти годы, сам не зная того, готовился стать писателем. Люди, которых он встречал, да и он сам, должны были стать его героями, мануфактурная лавка, аптека, Ап Парк и школа — местом действия. С приказчиком из мануфактурной лавки мы встретимся потом в романе «Киппс», аптека и Ап Парк — это место действия романа «Тоно Бенге», школа — романа «Любовь и мистер Люишем». В своей статье о Льве Толстом Уэллс писал, что для настоящей реалистической литературы необходимо, как воздух, знание всех мелких деталей жизни, ее подробностей. Этих подробностей Уэллсу было не занимать. Они открылись ему не как стороннему наблюдателю, а как посвященному. Он был причастен к быту лавки, аптеки, аристократического поместья, провинциальной школы, но с детства мечтал оттуда уйти и смотрел вокруг себя взглядом немного отчужденным. Он запечатлевал в памяти черты мира своего детства и юности, чтобы вспомнить потом о нем с грустью, с юмором, с раздражением — с раздражением, когда особенно живо припоминались примеры косности, ограниченности, мелочности интересов. Уэллс справедливо называл себя мелким буржуа, много писал о мещанстве, но он ведь не просто поднялся над своим классом. Он из него вырвался ценою борьбы с обстоятельствами и нелегкой внутренней борьбы. Те люди, которые окружали его в детстве, были не только его средой — это были его противники, хватавшие его незримыми руками, старавшиеся удержать при себе. Впрочем, время теперь было не такое, чтобы Герберт добровольно пошел по стопам своих законопослушных предков. Его отец, человек непоседливый, любопытный, с душою бесшабашной и вольной, всю жизнь смирял себя. Он был очень своеобразной личностью, но считал это пороком. Теперь же, на пороге нового века, все рушилось, смещалось, старые понятия не вызывали былого уважения. Мало того, что Герберт сбежал из мануфактурной лавки. Его брат Фрэнк, которого совсем было удалось сделать «аршинником», потеряв старое место, не пожелал искать нового и пошел бродить по округе, зарабатывая себе пропитание починкой часов и находя неизъяснимое наслаждение в бесконечных беседах со встречными. Сын людей, мечтавших всю жизнь о респектабельности и твердом положении в обществе, сделался бродячим ремесленником — не по нужде, по своей воле! Чарлз Диккенс на старости лет жалел, что ему не удалось побродить по стране, занимаясь починкой часов или плетением стульев из лозняка. То, о чем мечталось прославленному писателю, четверть века спустя осуществил, сам того не зная, Фрэнк Уэллс — скромный мануфактурщик. Какой-то инстинкт бродяг и художников жил, видно, в семье Уэллсов и теперь прорвался наружу. И Герберт всю жизнь горячо любил своего брата — этого, с общепринятой точки зрения, неудачника, а по его мнению, человека, сумевшего осуществиться как личность. Много лет спустя Уэллс изобразил поступок Франка в повести «История мистера Полли». Сюжет он придумал. Характеры взял из жизни. Мистер Полли — это Фрэнк, миссис Полли, как уже говорилось, — Сара Уэллс. Осуществиться как личность… Время делало это теперь мечтою многих, но не слишком помогало выполнить эту задачу. Викторианская эпоха (время правления королевы Виктории, с 1837 по 1901 год) создала необычайно определенные, прочные, всеохватывающие стандарты существования. Устойчивые формы жизни. Устойчивые формы мысли. Традиция и неподвижность во всем. Почитание давно ушедших времен. Недоверие к новому. Прогресс, но такой постепенный, преемственный, что он лишался революционизирующего влияния на человеческую мысль. Великие открытия и неусыпное старание не позволить им расшевелить умы. Так было десятилетиями. Такой открылась Англия людям того поколения, к которому принадлежал Уэллс. И многие из них не приняли эту Англию. Теперь люди почувствовали себя неуютно в обжитом и косном мире викторианского благополучия, но этот мир цепко держал их. Мещанин ненавидит не похожего на себя, а викторианский мир был от начала до конца мещанским. Мещанину не обязательно быть мелкий лавочником. В «высших сферах» мещанство было только самоувереннее, спокойнее за свое благополучие, тверже в исповедании своего символа веры. Вступить в противоречие с повседневным бытом викторианской Англии значило сделать первый шаг по дороге, ведущей к конфликту с ее социальным укладом. Такой путь проделал до Уэллса видный английский писатель и общественный деятель Уильям Моррис. Он начал с возмущения неэстетичностью и стандартностью быта и человеческих душ и пришел к социализму. Уэллс, который с молодых лет хорошо знал работы Морриса и не раз посещал его публичные лекции, соглашался с ним далеко не всегда и не во всем. Но он высоко его ценил и отдал ему дань уважения своей повестью «Чудесное посещение». Ангел в «Чудесном посещении» — это ангел искусства, освобождающего человека от оковывающих норм повседневности и приобщающего его к Человечеству. Своим освобождением Герберт Уэллс был немало обязан искусству. Для него, как для Горького, книга была прорывом в большой мир — мир подлинных чувств, мир мысли, недоступной его среде. С юных лет он читал запоем. В доме Уэллсов книги почти не водились, не слишком увлекались чтением и обитатели Ап Парка. Книги там пылились на полках. Они остались от прежних, давно умерших владельцев поместья. Библиотеку собирали еще в XVIII веке. И если в чтении этого юноши из людской появилась какая-то система, то он обязан был этим подбору библиотеки Ап Парка. Он с жадностью поглощал произведения Свифта, Вольтера, Платона, Томаса Мора — просветителей, философов, утопистов. Еще большим он был обязан науке. В мидхерстской школе Уэллс получил полную свободу в преподавании естествознания. Успехи молодого учителя оказались так велики, его ученики обнаружили такие хорошие знания на экзаменах в учебном округе, что ему предоставили право прослушать за казенный счет курс биологии в одном из колледжей Лондонского университета — так называемом Ройал Сайенс колледже. Это был тот самый колледж, где работал Чарлз Дарвин, умерший немногим более чем за год до того, как в стены его вступил Герберт Уэллс. Еще за несколько лет до смерти Дарвина его место на лекторской кафедре заступил другой крупнейший английский биолог, Томас Хаксли. Студенты старших курсов рассказывали, что иногда раздвигались портьеры на дверях лекционного зала и позади Хаксли незаметно появлялся Дарвин, решивший послушать своего любимого ученика. Уэллс много раз описывал обстановку этого учебного заведения и царивший в нем дух яростной погони за знаниями. Состав студентов был самый разношерстный. Здесь учились дети людей, успевших уже прославить себя на научном поприще, и дети лавочников, сапожников, портных. Со студентами, учившимися на казенный счет, обращение было иное, нежели со своекоштными студентами. Каждого из получавших стипендию могли в два счета выгнать из колледжа, профессора, разговаривая с ними, не предлагали им сесть, но их было здесь большинство, они были среди своих. И они чувствовали, что занятия в колледже отвечают их жажде нового, их потребности осмыслить жизнь. Этому помогал сам предмет занятий. Слушая лекции биологического цикла, студенты колледжа не только приобретали знания — они учились мыслить. «Изучение зоологии в то время, — писал Уэллс в своем „Опыте автобиографии“, — складывалось из системы тонких, строгих и поразительно значительных опытов. Это были поиски и осмысление основополагающих фактов. Год, который я провел в ученичестве у Хаксли, дал для моего образования больше, чем любой другой в моей жизни. Он выработал во мне стремление к последовательности и к поискам взаимных связей между вещами, а также неприятие тех случайных предположений и необоснованных утверждений, которые и составляют главный признак мышления человека необразованного в отличие от образованного». И вместе с тем, по словам Уэллса, еще не раскрытый механизм эволюции оставлял свободу для самых смелых и неожиданных гипотез. Сочетание скрупулезной верности фактам с очень широким их осмыслением, со смелостью предположений — вот что приобрел для себя будущий писатель, слушая курс профессора Хаксли. И главное — он научился мыслить вне предписанных схем. Он чувствовал потребность самостоятельно изыскивать факты и приводить их в систему, далеко простирающуюся за пределы отдельной науки. В этом влияние Хаксли на Уэллса было огромным. Издаваемый Королевским обществом журнал до сих пор носит название «философского». Уже во времена Хаксли это было данью традиции, воспоминанием о тех временах, когда естественные и точные науки считались отраслями философии. Но Томас Хаксли действительно придавал своим открытиям и построениям, не выходившим, казалось бы, за рамки биологии, философскую направленность. Каждая отдельная наука, считал он, — это средство осмыслить жизнь в целом. «Культура, — говорил он в лекции, прочитанной в Бирмингеме в 1880 году, — безусловно, представляет собой нечто совершенно отличное от знаний и технических навыков. Она включает в себя обладание идеалом и привычку критически осмыслять, в свете теории, ценность вещей. Совершенная культура должна дать законченную теорию жизни…» Для Уэллса наука тоже не замыкалась сама в себе и культура не была просто набором знаний и навыков. Она призвана была представить людям очищенную от предрассудков картину мира. Не избранным — именно всем людям. Хаксли всю жизнь боролся за популяризацию знания л был известен не только как ученый, но и как блестящий и неутомимый лектор в массовых аудиториях. Его ученик Уэллс сумел найти себе аудиторию еще более широкую… Не меньшее влияние на Уэллса оказала и другая мысль Хаксли. «Если богатство, которое приносит преуспевающая промышленность, должно быть потрачено на удовлетворение недостойных желаний, если совершенствование производственных процессов должно сопровождаться все большим унижением тех, кто осуществляет эти процессы, я не вижу пользы ни в промышленности, ни в преуспеянии», — говорил Хаксли в той же лекции. Он всегда подчеркивал, что человеческое общество должно жить по законам, отличным от законов животного царства, и высшую цель всякой деятельности видел в служении человеку. Животное инстинктивно следует велениям целесообразности. Человек их осознает. Но главное его отличие от животного, говорил Хаксли, все же не в этом, а в том, что для человека существует система понятий, недоступная никому, кроме него, — мораль. Прогресс культуры был для Хаксли прогрессом морали. Он всю жизнь боролся за науку и материальный прогресс, но прекрасно понимал, что голое усвоение знаний и технических навыков, бессмысленное увеличение общественного богатства и производства может оказаться для человечества причиной не прогресса, а, напротив, регресса. Насколько оригинальны были эти положения Хаксли? По-своему вполне оригинальны, несмотря на то, что они входили в философскую систему позитивизма, созданную не им. Но у Хаксли все эти мысли получили иное истолкование. Он выделил из позитивизма и усилил как раз то, что позитивизм заимствовал из философии Просвещения. Позитивисты перетолковывали просветительство на охранительно-буржуазный лад. Хаксли был далек от этого. Его можно назвать «научным гуманистом» — так впоследствии называли его ученика Герберта Уэллса. Одним словом, биологический факультет оказался для Уэллса лучшей писательской школой. Здесь он всерьез занялся наукой. И здесь же он понял теснейшую связь между вопросами, которые издавна считались заповедной областью литературы, — вопросами морали — и проблемами, составляющими предмет естествознания, точных наук и социологии. Научные проблемы неизбежно подводили его к проблемам общественным, а затем и нравственным. Вот пример. Из курса дарвинизма Уэллс узнал, что природа нашла какую-то свою меру целенаправленности и изменчивости, лежащую в основе развития видов. Если бы процесс эволюции каждого вида был раз навсегда предначертан при его появлении, то данный биологический вид был бы лишен возможности приспосабливаться к изменяющимся условиям жизни. С другой стороны, допусти природа ничем не ограниченную изменчивость, вредные изменения забили бы полезные. Современная кибернетика, обратившись к теории Дарвина, подтвердила подобную постановку вопроса. Любой биологический вид очень скоро погиб бы, развивайся он на основах абсолютной определенности или полного отсутствия тиковой. Это положение дарвинизма имело для Уэллса то преимущество перед хитросплетениями современных ему модных теорий, что оно было научно доказательно, опиралось на объективную реальность. И оно помогло ему найти верную позицию в целом ряде вопросов. Но прежде всего оно подстегнуло его интерес к социологии. Уроки Томаса Хаксли заставили его задуматься о том, что та мера свободной изменчивости и детерминированности, которую природа нашла в результате великого и трагического эксперимента, длящегося многие миллионы лет и приводившего на отдельных его этапах к гибели целых видов, должна быть найдена человеком — разумным существом — в теории. В этом одна из основ той критики, которой Уэллс подверг буржуазное общество, развивающееся стихийно, подчиненное слепым законам капиталистической экономики. Отсюда же в значительной мере его постоянная критика анархизма, с одной стороны, и фабианской теории «административного социализма» — с другой. Эта критика буржуазного общества и многих буржуазных теорий шла у Уэллса параллельно с критикой эгоистического и безответственного человека, которого порождает буржуазное общество. Подобные мысли он упорно повторял в течение всей своей жизни — и как публицист и как писатель. Но размышлять над этим он начал еще на университетской скамье. Биология дала только первый толчок фантазии и научным интересам Уэллса. Каждое ее общее положение ему хотелось проверить на примере других наук, узнать, насколько ее выводы совпадают с выводами, сделанными в других отраслях знания, насколько они находят параллель в общественной жизни и всегда ли к ней применимы. Уже в Ройал-колледже он жадно кинулся изучать все, что должно было ему пригодиться в будущем: сочинения по истории, научные трактаты, работы искусствоведов и социологов. Широта интересов огромная. Но она далеко не сразу принесла ему желанные плоды. А на первых порах только вред. Уэллс в числе лучших студентов окончил биологический цикл и был переведен на второй курс, где изучалась физика. Этот курс он тоже благополучно окончил, но третий курс, минералогический, не одолел. Его собственный план занятий, включавший социологию, искусство, литературу, не совпал с академическим. Уэллса отчислили. Блестящая перспектива стать ученым-биологом и автором социологических и философских трактатов снова ушла в область далеких мечтаний. Он очутился на лондонской улице без диплома и без гроша в кармане. Не блестящий, преуспевающий ученый — студент-недоучка, не сумевший оценить и удержать свое счастье. Поиски работы привели его в новую провинциальную «академию» с директором, в сравнении с которым незабвенный мистер Морли казался просто светочем мысли, и одичавшими, некормленными учениками, которым вдалбливали в голову, что любой из них может, приняв католичество, сделаться со временем папой римским. У Морли готовили «коммерсантов». Здесь — «римских пап». Уэллс недолго участвовал в пополнении римской курии. Сказались голодные скитания по лондонским улицам, усиленные занятия, тяжелые раздумья последних месяцев. Он слег с болезнью почек и кровохарканьем. Начался туберкулез. Мать забрала его к себе. И вот он снова в Ап Парке. У разбитого корыта. Он приобрел знания и… болезнь. Ушли несколько лет жизни. С возвращением в родные места вернулись старые страхи. Он снова боялся, что не сможет отстоять себя как личность. И теперь, отлеживаясь и отъедаясь в Ап Парке, избавленный на время от мыслей о заработке, он с новой страстью набросился на учение. Он продолжал выполнять тот самый свой план, который роковым образом разошелся с учебными планами Лондонского университета. Он уже чувствовал себя ученым. Пусть он не сделал еще ни одного открытия, он добился главного: овладел научным мышлением. Но тем острее он ощущал теперь основной свой недостаток — нехватку конкретных знаний, навыков, общей культуры. По масштабам Ап Парка он знал невероятно много. По сравнению с тем, чего хотел добиться, чудовищно мало. Надо было подняться еще на одну ступень. В эти месяцы в нем вызревал писатель. Писатель совершенно оригинальный и новый. Из тех, что заставили какое-то время спустя заговорить о появлении литературы XX века. Он много писал в это время, и, хотя мало что опубликовал из написанного, ничто не пропало даром. В этих юношеских вещах было заключено удивительно многое от будущего Уэллса. Совсем недавно английскому исследователю творчества Уэллса Бернарду Бергонци удалось найти в студенческом журнале один из этих ранних рассказов — «Рассказ о XX веке». Он был напечатан в 1887 году, но написан, видимо, раньше: ведь у дверей начинающего писателя не стоят курьеры, готовые, едва он поставил точку, бежать с рукописью в типографию. Человек сделал изобретение — и умер с голоду. Зато неимоверно обогатились те, кто понимает толк лишь в выколачивании прибылей. Они дали жизнь идее изобретателя. И вот мчится по подземным туннелям поезд новой конструкции, с каждым кругом набирает скорость и не может остановиться: забыли поставить тормоза. И, наконец, ужасный взрыв сотрясает землю. Это — страшное бедствие для города. И вместе с тем избавление. Потому что в поезде ехали коронованные особы, спекулянты, лизоблюды и прихлебатели. «Рассказ о XX веке» подписан буквами С. Б. Они напоминают принятое в Англии сокращение от «Бэчлор оф сайенс» — «бакалавр наук». Такая подпись была несколько преждевременна и скорее выдавала честолюбивые планы автора, нежели свидетельствовала о реальных его достижениях, но время, когда он приобрел действительное право ставить после своей фамилии эти две буквы, было теперь уже не за горами. В 1888 году он вернулся в Лондон и довольно скоро получил место преподавателя биологии в университетском заочном колледже. Пору провалов сменила пора успехов. В конце 1889 года Уэллс получил, заняв второе место среди экзаменующихся, степень лиценциата. Год спустя — степень бакалавра. Прошел еще год, и он получил высшую степень, которую давал педагогический колледж, — «феллоушип» (нечто вроде звания научного работника). Наконец-то он был «устроен в жизни». Его преподавательский оклад из года в год увеличивался, он женился, снял дом, открыл счет в банке. Все, о чем мог мечтать заурядный мещанин, обнаруживший в себе способность к науке, осуществилось. Но далеко не все, о чем мечтал Герберт Уэллс. Он теперь упорно пробивался в журналистику. Это требовало времени, новых навыков, упорной работы. Несколько раз Уэллсу начинало казаться, что он уже занял прочное место среди пишущей братии, но тем больнее била по его самолюбию какая-нибудь новая встреча с редактором, для которого, как выяснялось, он по-прежнему был ничем. И все же он довольно быстро достиг своего. Он писал живо, остроумно, располагал материалом, недоступным для рядового участника еженедельных изданий. Сотрудничеством такого человека трудно было пренебречь. Вскоре он уже не обивал пороги редакций. Теперь редакции сами обращались к нему. Он приобрел известность. Но Уэллсу этого было мало. Он мечтал переделать литературу по-своему, добиться права на полную самостоятельность суждений, на собственную форму выражения. И работать не где-то около литературы — в самой литературе. В 1895 году на долю Уэллса выпал первый крупный литературный успех. Мало даже сказать «крупный успех» — он опубликовал «Машину времени», произведение новаторское, означавшее поворот в судьбе целого литературного жанра, а впоследствии, когда было оценено по достоинству сделанное Уэллсом, ставшее одним из краеугольных камней его славы и положения «живого классика». Но этот будущий классик отнюдь не был преисполнен олимпийского спокойствия. Ни в жизни, ни тем более в творчестве. Слишком о многом ему надо было сказать. Его размышления о судьбах цивилизации были навеяны сегодняшним днем — той Англией, в которой он жил. Англией семидесятых, восьмидесятых, девяностых годов, когда никто не задумывался еще об атомном оружии, не помышлял о планетарном вмешательстве человека в дела природы, не верил по-настоящему в грядущие перемены. То, о чем говорил Уэллс, отнюдь не было спокойным разъяснением и уточнением общеизвестного. Это была яростная попытка внедрить свои мысли в головы людей, желающих слышать только о приятном, растормошить их, выбить почву из-под ног спокойных и благодушествующих. «Во всех своих произведениях, — говорил Уэллс в „Опыте автобиографии“, — писал об изменении жизни и о людях, думающих, как ее изменить. Я никогда просто не „изображал жизнь“. Даже в самых на первый взгляд объективных книгах, мною созданных, скрыта критика современности и призыв к переменам». «Во всех своих произведениях», — коротко сказал Уэллс. Но стоит пробежать глазами список этих произведений, и трудно сдержать удивление. Когда дотошные исследователи подсчитали, сколько слов написал Уэллс в течение жизни, то итог получился внушительный — более двенадцати миллионов. Вот какую массированную атаку предпринял Уэллс на умы своих современников! Подготовкой к писательству, как выяснилось, было все его прошлое. В неожиданно явившемся литераторе не пропал ученый. Это сказалось в жанре, к которому первоначально обратился Уэллс, — жанре научной фантастики, в словоупотреблении, напоминавшем зачастую язык препараторской, лекционных залов и ученых трактатов и казавшемся поэтому непривычным (сейчас, когда научные термины и обороты на каждом шагу проскальзывают в нашей речи, язык Уэллса уже не производит странного впечатления). Французский историк литературы Луи Каземьян очень удачно сказал о манере, в которой написан «Тоно Бенге». По словам Каземьяна, «Тоно Бенге» представляет собой «широкое, нарисованное с редкостной силой всеобъемлющее полотно жизни, на котором светотень распределена художником с точностью, достойной зависти ученого». Это можно было бы повторить применительно ко многим вещам Уэллса. Он из тех художников, перед которыми имеет преимущество далеко не всякий ученый. Он не уступает ученому даже в главном — широте и точности мышления. Стиль Уэллса — сколок его мысли, лаконичной, точной, дерзающей. Его пафос — пафос осмысленных фактов. Его юмор из того же источника, что и его талант фантаста, — из умения перейти пределы привычного, открыть в каждой ситуации и факте возможности, неразличимые для невооруженного глаза. Замыслы его вещей под стать масштабам века, ознаменованного великими успехами науки. Уэллс пришел в литературу со своими взглядами и диктуемым ими творческим методом. В конце прошлого и в начале нашего века английская литература стала все больше сосредоточивать внимание на человеческой личности. Диккенс и Теккерей заметно уступали в мастерстве психологического анализа лучшим представителям русской и французской литературы. Они показывали человека в очень верных внешних приметах, характеризующих его внутренний мир, и в этом смысле всего только направляли фантазию читателя, перекладывали на него часть работы, которую в России и Франции давно уже взял на себя писатель. После их смерти английские писатели с увлечением кинулись изучать сделанное русскими и французами. Им захотелось поглубже — и самим — заглянуть в души своих героев. Причины такого поворота понятны. Кончались «золотые годы» старого режима. Королева Виктория еще сидела на троне, но мертвечина викторианства, давящая сила условностей, ощущение неподвижности и вечности царящих порядков, моральных установлении и предписанных форм выражения предписанных чувств изо дня в день расшатывались промышленным кризисом и возродившимся рабочим движением. Даже люди очень далекие от пролетариата и жившие совершенно иными понятиями не могли не ощутить тот толчок, который дала общественной жизни активность рабочего класса, не почувствовать, как переменилась атмосфера. «Из-за ритмического бряцания джаз-банда и тяжелого шума национальных знамен какие другие голоса могли быть слышны? Только недовольные голоса рабочих промышленного мира, выражавших свой протест при помощи стачек», — писал впоследствии Уэллс, вспоминая это время. Когда один класс не хочет жить по-старому, остальные при всем желании не могут оставаться при старом. На место застоя приходит движение. В жизни. В человеческих душах. В литературе. Однако этот процесс психологического обогащения литературы зачастую оборачивался дурной стороной. Занявшись следствиями, писатели забывали причины. Человека стали изображать подробнее, но отдельно от общества. Именно в это время возникло и на многие годы закрепилось, как говорил Уэллс, «убеждение современных писателей… в том, что жизнь и действия человека не определяются политическими и социальными условиями». Старая формула критического реализма «человек через общество, общество через человека» была разрушена. Уэллс признавал достижения современной литературы, но считал, что они не оправдывают потери. «Почему мы должны считать, что человек — это только его лицо, манеры, его любовные дела? — спрашивал он позже, продолжая давний, начатый еще в юности спор со своими противниками. — Чтобы дать полное представление о человеке, необходимо начать с сотворения мира, поскольку это касается его лично, и кончить описанием его ожиданий от вечности. Если человек должен быть изображен полностью, он должен быть дан сначала в его отношении ко вселенной, затем — к истории и только после этого — в его отношении к другим людям и ко всему человечеству. Мое стремление понять разыгрывающийся вокруг меня социальный конфликт столь же составляет часть меня, как и… мой безразличный для вселенной брак». Идеи и мысли литературного персонажа должны быть «характерны для человека соответствующего склада ума и социального положения» причем в задачу автора входит не просто «показать разные стороны определенного социального типа», но «дать единую цельную личность». Эти строки написаны сторонником и продолжателем реалистической традиции. Уэллс не был противником литературного эксперимента. С другой стороны, он видел не только достоинства, но и недостатки английского критического реализма. И все же он говорил, что любой, самый длинный роман Диккенса кажется ему слишком коротким, тогда как, читая произведения Джойса, он все время задается вопросом: чего ради тратить на Джойса столько времени, которого человеку и без того так мало отпущено? Он с интересом и одобрением отнесся к попыткам Джозефа Конрада и Генри Джеймса добиться большей психологической разработки человеческого образа, чем знала английская литература прошлого столетия. И с тем и с другим писателем он одно время дружил. Более того, он сам иногда старался кое-чему у них научиться. Да и Джойсу он писал, что хотя пути у них разные, на земле в конце концов хватит места и для Джойса и для Уэллса. Но он настолько шире этих писателей смотрел на жизнь, в его поле зрения попадало столько явлений, ускользавших от их взора, что расхождений было не скрыть. Он знал не хуже других, что литература должна говорить о человеке, и тем больше ей чести, чем глубже она в него заглянет. Но человек существовал для него прежде всего как часть человечества и средоточие не только биологических, но и социальных сил, и он мало верил в то, что возможен настоящий успех, если подходить к человеку с иной точки зрения. Его тоже не во всем удовлетворяла литература минувшего столетия, но лишь потому, что он мечтал неизмеримо расширить взгляд романиста на вещи. В приведенном рассуждении Уэллса об образе человека в романе есть слова, которых никогда не сказали бы ни Диккенс, ни Теккерей. «Чтобы дать полное представление о человеке, необходимо начать с сотворения мира…» Человек «должен быть дан сначала в его отношении ко вселенной, затем — к истории и только после этого — в его отношении к другим людям и ко всему человечеству». В этом и состояла самая суть отличия Уэллса как от его предшественников, так и от многих его современников. Впрочем, литература не придумывается — она создается. Писатель предстает перед читателем не таким, каким задумал стать, а таким, каким оказался в результате огромного числа органически воспринятых литературных влияний, житейского опыта и уроков социальной действительности- всего, что вместе с талантом составляет предварительное условие- творчества. Предварительное потому, что создается писатель все-таки в самом процессе творчества. Симпатии и антипатии Уэллса порой были изменчивы. Он, например, был первым крупным писателем, который приветствовал успех неоромантика Джозефа Конрада. И он же очень скоро начал высмеивать его манеру. Тут он, правда, проявил постоянство. Сорок лет спустя он продолжал отзываться о нем в выражениях, мало приличествующих спокойному и объективному критику: «Прекрасный, но непонятный писатель. Колорадо. Красная икра. На любителя, хочу я сказать. Эдакое изобилие. Облекает простейшие понятия покровом таинственности. Добавляет жизни сложности на каждой странице». И так далее и тому подобное. Нечего говорить, изменчивые симпатии. Но эта изменчивость была по-своему закономерна. Были писатели, по отношению к которым Уэллс оставался всегда безразличен, — писатели, у которых он ничего не взял для себя. Но по отношению к тем, через чье влияние он прошел, Уэллс был беспощаден. Переработанное считал своим собственным. Все, что откинул, ставил не выше объедков. Его особые писательские приметы отнюдь не состояли в абсолютном отличии от всех окружающих. Скорее в ином — а том, как своеобразно сказались на его творчестве влияния предшественников и современников, в том, какая яростная борьба понятий, представлений, взглядов началась на страницах его книг. В его романах и рассказах не просто соединились признаки разных литературных манер и разных взглядов на мир. Современная мысль и современные литературные стили предстали в своих сложных связях и противоречиях. Это была дерзновеннейшая и, как выяснилось, успешная попытка расширить охват жизни в романе. То, о чем впоследствии Уэллс писал как о задаче современной литературы, было не советами критика, а рассказом о собственных устремлениях и собственном опыте. Уэллс мечтал, чтобы действительность вошла в литературу в невероятных масштабах. Даже когда речь идет о человеке. «Необходимо начать с сотворения мира… и кончить описанием его ожиданий от вечности». В невероятных масштабах и, значит, в невероятной концентрации. В той степени концентрации, какую дает только мысль, охватывающая судьбы всего человечества и всей нашей планеты, способная выразить — не следует ли отсюда, по Уэллсу, что и заменить? — все, даже чувство. Ибо, спрашивает Уэллс, что такое мысль, если не чувство, «только более утонченное». Остается ли тут место для человека, права которого в литературе были только что с такой торжественностью провозглашены? И провозглашены совершенно искренна. «Больше всего мне нужно знать, что чувствуют люди, — писал Уэллс, — проникнуть под внешний покров заученного, сквозь инстинктивную защитную броню в самую сокровенную сущность человека… Я живу в эпоху, когда искреннее и глубокое проникновение в человеческие эмоции, к которому я тяготею, встречает отпор и подавляется, когда писателя призывают оставить попытки отражения действительности такой, какова она есть, а заняться изготовлением красивых масок из картона, льстящих тщеславию глупцов и предусмотрительности трусов». Писать о человеке для Уэллса в той же мере значило выполнять свою социальную задачу, как и писать о человечестве в целом. Но не затеряется ли человек, подобно пылинке в грандиозных просторах мироздания, изобразить которое Уэллс поставил себе задачей? Это было, пожалуй, главной трудностью, которая встала перед Уэллсом как художником, в такой же мере желавшим обрисовать свой век в его конкретных, вещественных и человеческих приметах, как и передать самое общее, недоступное простому наблюдателю представление о современной действительности. Эта трудность и привела к тому, что творчество Уэллса довольно четко разделилось на два направления. Он писал фантастические романы, где действительность представлена очень обобщенно, и так называемые «бытовые романы». В романах Уэллса «Колеса фортуны», «Любовь и мистер Люишем», «Киппс», «Жена сэра Айзека Хармана» и ряде других мы встретим интересные человеческие характеры, много юмора, много бытовых зарисовок — и ни капли фантастики. Здесь только люди в привычном своем окружении. Романтики или обыватели, люди, пытающиеся понять жизнь и как-то переделать ее, или же недалекие создания, примитивно реагирующие на повороты судьбы… Но Уэллса никак нельзя обвинить в бездумном бытописательстве. Пишет ли он о недалеком приказчике Киппсе или о рвущейся из своего окружения леди Харман, старается ли удержаться от комментариев или перемежает повествование авторскими отступлениями, он никогда не мелочный бытописатель. Самые на первый взгляд непритязательные его вещи очень крепко посажены в ячейки его системы. Когда он писал не о мире в целом, то писал об отношении его «простейших составляющих» — людей — все к тому же миру, увиденному глазами ученого. Однако различие между бытовыми и фантастическими романами в смысле охвата действительности все-таки оставалось значительным, и Уэллс чем дальше, тем больше стремился его преодолеть. Он ввел в свой роман нового героя — ученого, человека, живущего уже не в фантастической, а в конкретной социальной действительности и вместе с тем занятого всеми теми вопросами, которые волновали автора. Так появилось несколько романов Уэллса о судьбе и работе ученого, в том числе лучший из них — «Тоно Бенге». В раннем творчестве Уэллса дело обстояло иначе. Когда человек и история, человек и человечество, человек и вселенная соединяются вместе в пределах одного произведения, человек рисуется в тех формах, какие до Уэллса придали ему неоромантики, — концентрированных, выпуклых, обобщенных. Тогда только он приходит в соответствие со всем строем романа и масштабом уэллсовской мысли. Так был написан уже первый роман Уэллса — «Машина времени», где фантастические образы морлоков и элоев должны были выразить мысль Уэллса о бедах, грозящих человечеству, если оно и дальше будет развиваться прежним путем. Порок современного общества Уэллс видит в том, что оно все больше распадается на тружеников и бездельников, и логические выводы из этого положения вещей он изображает в своем романе. В далеком будущем, нарисованном в «Машине времени», потомки теперешних буржуа и пролетариев, это даже не «две нации», а две разные породы человекоподобных существ — одни в течение многих тысячелетий были лишены благ культуры и просто человеческих условий существования, другие все это время бездельничали. Человек остается человеком только до тех пор, пока он трудится и развивается духовно, утверждает Уэллс. И он обвиняет буржуазное общество в том, что оно, разобщая людей на классы эксплуататоров и эксплуатируемых, оказывается враждебным самой человеческой природе. Конечно, этот роман Уэллса вернее характеризует настоящее, нежели будущее. Мы знаем, что возможность осуществления мрачного пророчества Уэллса исключена уже потому, что человечество не будет жить долго в условиях капитализма. К тому же и биологические рассуждения Уэллса в «Машине времени» неверны. Ученый уступил свое место сочинителю. Но в дальнейшем Уэллс научился ставить на службу литературе точное научное знание. «Машина времени» была опубликована в 1895 году. В том же году Уэллс узнал о смерти своего учителя. И его следующий фантастический роман, «Остров доктора Моро», оказался лучшей памятью Томасу Хаксли. В этом романе научная достоверность не помешала, а, напротив, помогла ему подняться до той меры обобщения, о которой мечтал Хаксли. Все знают историю Робинзона Крузо, который прожил двадцать восемь лет на необитаемом острове, причем значительную часть этого времени в полном одиночестве, и не только не растерял свои человеческие качества, но и сделался законченной личностью, своего рода олицетворением всего человечества. Но Робинзон Крузо был не более чем удобной для автора выдумкой. Его реальный прототип, английский моряк Александр Селкирк, за несколько лет совершенно одичал, утерял способность к членораздельной речи, повредился в уме. Не менее известны история Тарзана у Бэрроуза и Маугли у Киплинга. Они в такой же степени противоречат действительности. Науке известны десятки детей, выращенных зверями. Собиранием этих случаев занимался еще Карл Линней, который описал их в своем капитальном труде «Система природы» (1735). Последние сведения о детях, выращенных зверями, пришли в 1956 году из Индии. Эти случаи по-своему единообразны. В руки врачей всякий раз попадали уже не люди, а человекоподобные существа, неспособные ходить на двух ногах, неспособные усвоить человеческую речь, с повадками зверей, их воспитавших. Попытки «очеловечивания» приносили очень малые результаты. Человек в отличие от зверя существует только как часть человечества. Вне общества человек превращается в животное. В «Острове доктора Моро» Уэллс поставил своеобразный «биологический эксперимент». Доктор Моро на необитаемом острове занимается очеловечиванием зверей, вернее сказать, дает им при помощи последовательных хирургических операций, заменяющих долгий процесс естественной эволюции, потенциальную возможность очеловечивания. Дальнейшее мало его интересует. Хирургический эксперимент окончен, и очередной человеко-зверь отпускается на все четыре стороны. Но стадный инстинкт собирает животных вместе, а затем у них возникает нечто подобное обществу. Процесс подавления звериных инстинктов, зарождения начатков морали, иными словами, очеловечивания, происходит в этом первоначальном «обществе». Но вот «общество-стадо» распалось, и люди-звери снова возвращаются к животному состоянию. «Остров доктора Моро» написан сатириком. «Общество-стадо», где люди находятся еще на очень шаткой грани между звериным и человеческим состоянием, жестокость прогресса, олицетворенного в докторе Моро, идиотские молитвы, которые возносят люди-звери своему создателю, — все это нужно было Уэллсу для критики современного общества. Его сатира кое в чем напоминает сатиру Свифта, который изобразил буржуазного индивида в образе звероподобного «йеху». Но Уэллс не просто сатирик, поставивший на службу своим целям знание биологии. Как всякий крупный писатель, он стремится докопаться до первооснов изображаемых им явлений, а как ученый ищет эти первоосновы в объективных законах жизни — в данном случае в человеке, этом «исходном материале истории». Объективно-научное служит ему прочной основой для социологических выводов. Правда, выводов несколько односторонних. Уэллс словно забывает о значении труда в формировании человека и о совсем недавно так выпукло и страшно обрисованной им самим классовой природе буржуазного общества. Пытаясь переосмыслить робинзонаду, Уэллс говорит здесь о следствиях, минуя причины. Истинный смысл робинзонад вскрыл Маркс, который увидел в образе героя Дефо воплощение буржуазного индивидуалистического принципа, основанного на всей системе хозяйственных отношений капитализма. Но при всем этом выводы Уэллса очень остры и в политическом смысле совершенно определенны. Особенно по тому времени. «Остров доктора Моро» появился почти сразу же после выхода в свет первой части киплинговской «Книги джунглей», а изображенный в этой книге Маугли отнюдь не был невинным порождением фантазии автора. Это была проповедь антисоциальности, попытка убедить читателя в том, что чем более человек выделен из общества, тем он сильнее, чем глубже впитал «закон джунглей», тем он ценнее как личность. Попытка тем более опасная, что она была предпринята писателем огромного таланта и литературного обаяния. Уэллс охотно признавал за Киплингом то и другое. И он с увлечением кинулся в бой с этим опасным противником. Во всеоружии своей научной осведомленности. С ожесточением человека, для которого все это было не отвлеченными спорами, а частицей его личной истории. С уверенностью писателя, говорящего от имени своего поколения… Они завоевали свое место в жизни в восьмидесятые годы — голодные разночинцы, в которых вдруг явилась нужда и которым предстояло стать всемирно прославленными писателями, учеными или же баронетами, промышленниками, газетными магнатами, оборотистыми дельцами. Иных устраивало общество, в котором они жили, не устраивало только место, которое они в нем занимали. И они пробивались наверх, внося в английскую жизнь невиданный доселе напор, деловой размах, стремление использовать научные методы — быть на уровне века. Уэллс видел много таких. Он вспоминал впоследствии о том, как проходил некогда мимо Букингемского дворца со своим сверстником Рамзаем Макдональдом, выслушивая его филиппики по поводу властей предержащих, а потом увидел того же Макдональда, когда он, гордый и недоступный, входил в Букингемский дворец в качестве премьер-министра буржуазной Англии, охранителем которой он теперь стал. Он вспоминал историю лорда Нортклифа, выходца из низов, который свое приобщение к верхам общества рассматривал не мало, не много, как… свидетельство незаметной социальной революции. Но были и другие, чья задача не исчерпывалась стремлением к личному преуспеянию. Их борьба за место под солнцем то и дело оборачивалась борьбой против общества, за решительный пересмотр его политических и социальных основ. Было ясно: мир снова стоит перед огромными переменами. Франко-прусская война завершилась событиями Парижской коммуны. Классовое перемирие в Англии, наступившее после разгрома чартизма, пришло к концу. По всей стране прокатились грандиозные забастовки, которые привели к зарождению нового профсоюзного движения, во много раз более широкого, чем прежде, и созданию самостоятельной рабочей партии. Передовые люди, в числе которых был и Уэллс, поняли: все это только начало. Новый век изменит самый масштаб событий. Он ничего не оставит в неприкосновенности — ни теперешних отношений между людьми, ни теперешних отношений между классами, ни теперешней экономической организации. Эти люди называли себя социалистами и революционерами. Характер их социализма и степень их революционности должны были еще проясниться с течением времени, но, во всяком случае, они с юношеским увлечением, предвосхищая дерзания наступавшего двадцатого века, ринулись в борьбу за прогресс и социальные перемены. Обстановка, казалось, складывалась благоприятно. Когда в семидесятые и восьмидесятые годы промышленный кризис повел к росту массовой нищеты в Лондоне, буржуазия предполагала справиться с возможным возмущением «низов общества» при помощи испытанного приема — филантропии. Филантропический порыв зашел так далеко, что в 1888 году буржуазное общественное мнение поддержало забастовавших работниц спичечной фабрики и помогло им выиграть забастовку. Людям типа Уэллса — неискушенным разночинцам, мечтавшим о скорейшем воцарении справедливости, — подобные случаи казались признаком духовного прогресса в правящих классах. В действительности парадоксальная ситуация, сложившаяся во время забастовки на спичечной фабрике, объясняется другим. Буржуазия так долго пыталась доказать, что рабочие сами виноваты в своей нищете, а случаи особенно жестокой эксплуатации объясняются бесчеловечием отдельных хозяев и осуждаются стоящим на страже справедливости буржуазным обществом, что зачастую начинала сама верить в свою пропаганду. Именно в восьмидесятые годы этот самообман привел к изрядному конфузу. В 1886 году крупный коммерсант и судовладелец Чарлз Бут дал деньги на расследование положения рабочего населения Лондона. Бут был заранее уверен, что результаты расследования докажут исключительность, незакономерность мрачных картин, которые рисовали социалисты. К его искреннему изумлению, опубликованный и ставший широко известным отчет статистической комиссии доказал обратное… Вряд ли студент Уэллс и его однокашники из Ройал-колледжа достаточно трезво оценивали конкретную историческую ситуацию восьмидесятых годов. Здесь было больше молодого задора. Они чувствовали себя на гребне волны, катящейся в будущее. Успехи науки, рабочее движение, покончившее с викторианским застоем, видимость духовного прогресса в правящих классах — все это, казалось им, распахивает одно за другим огромные окна в стене, разделяющей девятнадцатый и двадцатый века. Еще немного — и гостеприимно раскроются широкие ворота в этой стене и человечество войдет в Будущее, оставив позади столетия подневольного труда, неравенства, жестокости и несправедливости. Надо только найти верный путь, объяснить людям свою правоту — и ни у кого не хватит совести помешать прогрессу. Так казалось этим молодым энтузиастам социализма в семидесятые и в начале восьмидесятых годов. Девяностые годы были для них непрерывной чредой разочарований. Мещанин, который в первом приступе страха перед напором новых, недоступных его разумению идей, забился в свою нору, постепенно оправлялся, поднимал голову, и к нему снова возвращалось былое самодовольство. Девяностые годы были временем ожесточенной реакции. Создавались антирабочее законодательство и наемная армия штрейкбрехеров. Политическая реакция повлекла за собой идеологическую. Торжествовал «социальный дарвинизм», призвавший авторитет новой науки для доказательства стародавних утверждений о том, что буржуазный разбой основывается на законах природы. Приверженцы прогресса, мечтавшие, о единстве всего человечества, наблюдали на каждом шагу отвратительные проявления шовинизма. Сторонники науки видели, как процветает мистицизм — тоже обновленный, взявший себе на вооружение научное знание. По всем направлениям происходил возврат к старому. Энтузиасты семидесятых-восьмидесятых годов столкнулись с чем-то неожиданным и новым для них — с огромной силой социальной инерции, со страшной неподвижностью мышления обывателя. А этого обывателя им предстояло встречать на каждом шагу: за прилавком магазина и на университетской кафедре, в стенах лаборатории и в кабинете профсоюзного босса. Мещанин осознал опасность, и он с воем взывал к властям предержащим, с грохотом захлопывал каждое окно, до которого мог дотянуться, заставлял его крепчайшими ставнями. Сначала мещане выползали поодиночке. Потом целыми толпами двинулись к избирательным участкам, чтобы под отвратительные шовинистические песни и выкрики дружно проголосовать в 1901 году за новый состав парламента — один из самых реакционных в истории Англии. Были прямые враги, реакционеры разных мастей — те, чьему благополучию, положению и житейским устоям прямо угрожала проповедь социалистов. Но откуда это массовое ренегатство среди интеллигентов, которым, казалось бы, нечего терять в новом веке? Откуда отступничество рабочих лидеров? И откуда, наконец, — а это ведь самое важное — эти орущие, ожесточенные толпы, готовые растерзать — дай только сигнал — любого социалиста, инородца или просто инакомыслящего? Этот вопрос предстояло решить Уэллсу как раз в те годы, когда он становился писателем. И первая же его реакция — естественная реакция демократа, поборника прогресса и выученика профессора Хаксли — сразу натолкнула его на путь, подсказанный просветителями. Предметом его ненависти стал обыватель, это тупое животное, страшное в своей массовидности. Обличать его, издеваться над ним и, главное, разрушать те стереотипы мышления, которым он следует, разрушать на каждом шагу его скотское самодовольство, заставлять его думать, смотреть на жизнь, заставить его в конце концов покинуть стадо — такова была цель Уэллса. Самое ужасное, в человеке толпы, писал Уэллс много позже, — это то, что он чудовищно лицемерен. Он никогда не говорит правды. Ни о себе, ни о жизни. Уэллс поставил себе целью говорить правду. Как бы ни была она неприятна. Чем неприятней, тем лучше; тем дальше от привычного восприятия обывателя. У Герберта Уэллса за плечами больший исторический опыт, чем у просветителей. Он недоверчивей, мрачнее, ожесточеннее большинства из них. Но задача у него та же самая — готовить людские головы для предстоящего переворота. При помощи сатиры, издевки, разоблачения и прямой проповеди научного знания, открывающего людям глаза на мир, учащего их мыслить. Среди множества литературных влияний, которые можно проследить в произведениях Уэллса, есть одно основное, подчинившее себе все другие, сцементировавшее их и сформировавшее Уэллса как писателя XX века. Это-влияние просветительства. Те самые книжки в старинных кожаных переплетах, которыми зачитывался в библиотеке Ап Парка юный Герберт, неожиданно оказались ближе ему, а некоторое время спустя и другим европейским писателям, чем произведения их современников и непосредственных предшественников. Просветители учили Уэллса пониманию жизни. Просветители учили его тактике борьбы. Они же учили его величайшей стойкости в этой борьбе. «В теперешние времена опасности и хаоса, — писал он за несколько дней до начала второй мировой войны, — приниженность становится трусостью, а покорность — предательством Это просто констатация факта. Возьмите такую фигуру, как Вольтер. Он был и остается одним из величайших властителей мира. Он жив сегодня, как и в те дни, когда ему угрожала тюрьма». Но откуда такой повышенный интерес к XVIII веку? Ведь Уэллс мечтал создавать самое современное, боевое, откликающееся на запросы людей XX века искусство. Так стоит ли обращать свои взгляды назад, к тем давним временам, когда люди носили парики, ездили на лошадях, а первые паровые машины казались чудом техники и торжеством человеческого гения, когда по морям ходили парусные суда и на плацах маршировали солдаты в красных кафтанах, вооруженные кремневыми ружьями, когда человечество только что освободилось или готовилось освободиться из-под ига феодализма, буржуазия была передовым классом общества, а пролетариат лишь начинал зарождаться, когда Ньютон еще только создал свое прочное, неколебимое объяснение мира, подчиненного законам механики не хуже идеально выверена пых и на миллионы лет заведенных богом часов? Имеет ли смысл выискивать что-то общее между XVIII веком и нашим? Выискивать — вряд ли. Общие черты обнаруживались как-то сами собой в творчестве то одного, то другого писателя. Критика не указывала им, по какому идти пути. Более того, она не сразу даже отметила появление подобных тенденций, а когда отметила их, это было подобно неожиданному прозрению. Не могло быть и речи о том, чтобы подражать стилю писателей восемнадцатого века, изображать те же, что и они, жизненные обстоятельства и характеры, остаться на их уровне представлений о мире и человеке. Слишком многое было сделано с тех пор, мимо чего невозможно было пройти. Слишком возрос опыт человечества. Новое объяснять надо по-новому. Но сама по себе функция искусства, если оно призвано объяснять мир и человека и звать к переменам, всегда остается прежней. Оно полно новыми идеями, образами, впечатлениями, оно строит здание из новых камней, заселяет его новыми людьми, но нет-нет да посматривает в старые планы, по которым когда-то удалось построить такие прочные здания. Просветители штудировали «проекты», оставленные греками и римлянами — людьми, жившими в условиях давно похороненного рабовладельческого общества. Прогрессивные писатели XX века обращались к Просветителям. К их опыту. К тому, что они поняли и что лишний раз подтвердила история. К тому, что удалось понять на их примере. Своим врагом просветители объявили Предрассудок. Они пришли в мир, далекий от современного динамизма, патриархальный, неподвижный, живший вековечными представлениями. Лености жизни соответствует леность мысли. Привычное кажется закономерным. И просветители поставили своей целью сокрушить эту леность мысли. Сама действительность давала достаточно примеров того, что старые порядки изжили себя, что абсолютизм и фанатизм на каждом шагу оскорбляют человеческое достоинство и тормозят жизнь страны. Действительность была страшной. Но надо было открыть на нее глаза людям, притерпевшимся и приспособившимся к ней, обжившим ее как старую развалюху, убожество и уродство которой становятся до конца ясны только тогда, когда человек увидел иную жизнь. Просветители были замечательными разоблачителями современной им действительности. Чуть ли не каждый из них, живя во Франции, побывал в тюрьме. В тюремной камере разработал план своей «Энциклопедии» Дени Дидро. В тюрьме написал свою первую пьесу Вольтер, и тюрьма продолжала грозить ему вплоть до кончины, когда он был уже прославлен во всем мире. Мы по сей день помним, как эти писатели заклеймили фанатиков и мракобесов. И все-таки они не ограничивались разоблачением конкретного зла. Они замахивались на большее. Просветители стремились подготовить каждого человека к тому, чтобы он сам, без посторонней помощи научился разбираться в действительности, освободить его от предрассудков, заставить мыслить. Вот почему для них такую огромную роль приобрела наука, и прежде всего самая отвлеченная из наук — математика. Крупнейшие просветители — литераторы Вольтер и Дидро — изучали и пропагандировали недавно открытый математический анализ и механику Ньютона. Крупнейший французский математик того времени Даламбер был просветителем и одним из редакторов «Энциклопедии». Этот многотомный труд, создававшийся в течение многих лет вопреки запретам, конфискациям и угрозам ареста, назывался полностью «Энциклопедия наук, искусств и ремесел». Наука должна была научить человека мыслить ясно, прямо и беспощадно. Она должна была подготовить человеческий разум к восприятию действительности такой, как она есть. Просветители понимали роль науки и техники в непосредственном преобразовании жизни и очень многое сделали для распространения практических знаний. Но не это было для них главным. Они мечтали не о постепенном улучшении условий человеческой жизни, а о перевороте во всех человеческих отношениях — личных, общественных, политических. О том, чтобы теперешний неразумный мир заменить разумным. Свободный, ничем не скованный разум сделался для них предметом настоящего культа. Он заступил место божества. Будущее свободное общество они называли царством разума. Идеалом просветителей была гармония чувства и разума. Разум должен обуздывать своеволие страстей, чувства — смягчать холодные веления разума. На исходе восемнадцатого века свершилась Великая французская революция. Она захлестнула всю Европу. Просвещение достигло большего, чем само ожидало. Это был момент высшей славы просветительского движения, но, как вскоре выяснилось, славы посмертной. На глазах изумленных и негодующих просветителей Царство Разума оказалось царством расчетливой буржуазии. Конец предреволюционной эпохи был концом Просвещения. Культ Разума переродился в культ Пользы (его проповедников стали со временем называть позитивистами). Чувство сделалось уделом романтиков. Но если Просвещение не добилось осуществления своего идеала, оно, во всяком случае, сокрушило своих врагов. Разоблачение предрассудков дворянского общества подорвало его устои. Это был наглядный исторический урок, усвоенный многими писателями XX века, в том числе и Уэллсом. Феодальное общество существовало много столетий. Буржуазное превратилось в оковы на человечестве меньше чем за столетие И все же оно успело породить груз гнетущих традиций, запечатлеться в уме обывателя как выражение непреложного, естественного, неколебимого порядка вещей. Особенно законченный характер этот процесс идеологической консервации форм буржуазного общества приобрел в Англии. У английской буржуазии был больший «стаж» причастности к делам государства, Англия подолгу не знала таких социальных потрясений, какие каждые два-три десятилетия переживала Франция. Буржуазная окостенелость понятий была присуща и другим буржуазным странам, но в Англии она выступала всего рельефнее. Стоит ли удивляться, что Уэллс, писатель-просветитель XX века, появился именно в Англии? А заодно и тому, что этот английский писатель, если он даже сосредоточивает действие своего романа в каком-нибудь захолустье, пишет все-таки о всем человечестве? Так диктовала традиция Просвещения. Но еще больше это диктовала действительность. Не следует забывать и того, что Уэллс писал в годы, когда людскими умами уже завладел марксизм — прямой наследник всего лучшего, что было создано гуманистической культурой во все эпохи, в том числе и в эпоху Просвещения. Маркс объяснил то, что не поддавалось объяснению с позиций просветительской философии. И, вынужденный все время делать поправки на современность, просветитель Уэллс не мог, при всей противоречивости своего пути, не подвергнуться влиянию марксизма. Иногда очень косвенному, преломленному через призму буржуазных напластований, иногда довольно прямому. Беду современного общества Уэллс увидел в том, что оно санкционирует разобщенность человечества на антагонистические классы; на враждующие государства; на самососредоточенных эгоистических индивидов, озверело, в ущерб другим добивающихся своих корыстных целей. Оно разобщает человека с тем, что должно бы составлять подлинную его историю — историю прогресса науки, прогресса морали, утверждения все более справедливых, гуманных, высоких форм человеческого общежития. Беду современной литературы он увидел в том, что она закрывает глаза на это несоответствие идеала и действительности. Несоответствие, которое, по мысли Уэллса, не только задерживает прогресс, но и становится все более опасным для самого существования человечества. Современникам писателя было труднее, чем нам, постичь смысл его утверждений. При появлении романов Уэллса неизбежно завязывались споры об осуществимости тех или иных его технических и научных идей, причем критики обычно приходили к выводу, что Уэллс опирается в своих писаниях на беспочвенные выдумки. Главная же мысль Уэллса, лежащая в основе всего его творчества, оставалась им недоступна: слишком далеко опередила она систему представлений того времени. Его уверенность в том, что капитализм с неизбежным разделением на классы, на враждующие государства, неизбежно плодящий эгоистического буржуазного индивида, стал тормозом общественного развития, была достаточно ясна из его романов и, разумеется, вызывала осуждение. Слишком напоминала она известные всем положения марксизма. А страшные пророчества Уэллса (вернее сказать, его предупреждения об опасности) казались не больше, чем позой молодого честолюбивого автора, желающего посильней ударить по нервам читателей. Его обвиняли даже в том, что рисуемые им картины сродни апокалиптическим видениям декадентов. Но время открыло смысл предупреждений Уэллса. Наступил новый, двадцатый век, и с каждым его десятилетием масштаб мысли Уэллса начал приходить во все большее соответствие с масштабом человеческих дел и с масштабом нависших над нашей планетой опасностей. В двадцатом веке деятельность человека приобрела глобальный размах. Интенсивность воздействия человека на природу возросла настолько, что сделанное на одном конце земного шара отзывается неожиданными последствиями на другом. У Жюля Верна есть роман «Вверх дном». Группа авантюристов решила обогатиться путем открытия и эксплуатации угольных месторождений на Северном полюсе (тогда предполагали, что подо льдами Северного полюса расположена суша). Чтобы добиться желанных прибылей, они задумали сместить ось вращения земного шара, воспользовавшись отдачей гигантского орудия, и растопить льды. Жюль Верн описывает страшные последствия, которые имело бы для человечества осуществление этого замысла озверелых собственников и честолюбцев. Описывает, насколько ему подсказывал тогдашний уровень знаний. В действительности последствия были бы много страшнее. Но, к счастью, замысел лихих артиллеристов не осуществился. В расчетах они ошиблись на несколько нулей. Так обстоит дело у Жюля Верна. Иначе оно обстояло бы сейчас, когда люди научились освобождать одновременно огромные количества энергии. Впрочем, для того чтобы сделать нашу планету непригодной для жизни, не обязательно совершить единичный акт злодейства. Можно, скажем, в течение неопределенного времени взрывать над океаном или пустынями водородные бомбы… А порою к планетарного масштаба последствиям приводит и обычная хозяйственная деятельность человека — ведь она тоже стала при всей своей обычности необычной по размаху. За последние сто лет, например, в результате сжигания минерального топлива содержание углекислого газа в атмосфере увеличилось на тринадцать процентов. «Несомненно, что подобное изменение состава атмосферы не могло не иметь весьма разнообразных последствий геофизического и биологического характера, — пишет академик И. П. Герасимов в статье „Советская географическая наука и проблемы преобразования природы“. — Они еще слабо изучены и учтены, хотя считается, например, что указанного увеличения углекислоты было вполне достаточно для общего повышения средней температуры земной атмосферы на 1–1,5 градуса. По мнению некоторых ученых, при сохранении нынешних темпов развития промышленности земной шар (точнее, его атмосфера) перегреется до недопустимых размеров уже через двести лет». Совсем недавно, в 1964 году, эти подсчеты были опровергнуты. Но, как бы то ни было, предпочтительнее, чтобы в земной атмосфере сохранялось прежнее соотношение газов. Термоядерная управляемая реакция освобождает такое количество кислорода, что способна восстановить прежний баланс. Но, к сожалению, как рассказал нам академик Н. Н. Семенов в своей статье «Наука и общественный прогресс», опубликованной в газете «Известия», термоядерная реакция сама по себе вызывает колоссальное нагревание атмосферы. В каких пределах строительство термоядерных электростанций может быть полезно? В каких пределах опасно? Этот вопрос предстоит решить путем мероприятий, подобных Международному геофизическому году, продолжавшемуся с 1 июля 1957 по 31 декабря 1958 года и объединившему усилия ученых шестидесяти семи стран. Решить, а потом и осуществить в тех трудных условиях, какие создает теперешняя разобщенность человечества. Эта идея взаимозависимости людей по всему свету сделалась сейчас обычной для литературы, особенно для фантастических произведений, авторы которых соприкасаются непрерывно не только с системой политических, экономических и военных, но и научных понятий. В рассказе современного американского писателя Рэя Бредбери «Луг» весь мир представлен пустырем, на котором скопились за многие десятилетия декорации для киносъемок, изображающие самые разные уголки земного шара. И вот сторож объясняет продюсеру, как выглядит этот тесно согнанный вместе, искусственный — но так похожий на настоящий! — мир: «Пуля поражает человека в Нью-Йорке, он качается, делает шаг-другой и падает в Афинах. В Чикаго политики берут взятки, а в Лондоне кого-то сажают в тюрьму. Негра, повешенного в Алабаме, хоронят венгры. Погибшие евреи Польши загромождают улицы Сиднея, Портленда, Токио. Нож вонзается в живот человека в Берлине, а острие ножа выходит из спины фермера а Мемфисе. Все — близко, все так близко одно от другого. Мы здесь живем настолько тесно, что мир просто необходим, иначе все полетит к чертям! Один пожар способен уничтожить всех нас, кто бы и почему бы его ни устроил». Здесь говорится о чувстве моральной ответственности за любое преступление, и прежде всего за самое грандиозное преступление — войну, которое должно существовать у каждого человека в нашем, теперь уже ставшем таким маленьким мире. Уэллс писал обо всем этом значительно раньше. Писал он и о войне — сначала о воздушной войне — в 1908 году, а потом, шесть лет спустя, в романе «Освобожденный мир» — об атомной войне. И о моральной ответственности за преступления реакции: за резню, устроенную империалистами в Китае, за еврейские погромы в царской России, за истребление аборигенов английскими колонизаторами — ответственности не только участников этих злодеяний, но и тех, кто мирится с ними. И о том, что лежит в подоснове этой взаимозависимости всех частей и частиц современного мира — континентов, стран, отдельных людей, — о прогрессе науки. Прежде всего об оборотной его стороне — таящихся в нем опасностях. В 1899 году Уэллс написал рассказ «Чудотворец» (в других переводах он известен как «Человек, который мог творить чудеса») — рассказ о скудоумном клерке, обретшем колоссальную власть над природой. Эксперименты бедняги Фодерингея чуть не кончились плачевно как для него самого, так и для всего человечества. Он пожелал — ни больше ни меньше — остановить вращение Земли. К счастью, в последнюю минуту он успел пожелать, чтобы все вернулось к прежнему, а сам он потерял чудодейственную силу, которая, как выяснилось, очень опасна в руках дурака и невежды. Но еще опаснее она в руках честолюбца, фанатика, эгоиста. А ведь как раз таких людей изо дня в день порождает буржуазное общество. Уэллс не уставал говорить об этом. Так возникли у него страшные образы марсиан — существ, не ведающих человеческих чувств и подчиняющих свои действия лишь велениям эгоистичной целесообразности. Так появился трагический образ Гриффина — гениального ученого, принявшего господствующую систему понятий о «войне всех против всех» и кончившего жизнь маниакальным убийцей. Уэллс не из розовых оптимистов. Он не желает скрывать опасности. И все же он скорее предостерегал, чем предсказывал. Он рисовал грядущее не таким, каким оно обязательно будет, а таким, каким оно может быть, если человечество не спохватится и не предотвратит опасности. Мечтал же он о будущем, каким его надо сделать сознательными усилиями людей. Наука, по его мнению, должна была сыграть в этом достойную роль. Отношение Уэллса к науке особое, совсем не потребительское. Конечно, Уэллс понимает, какое значение имеет наука для приумножения материальных благ, но не это для него главное. Не согласен Уэллс и с ходячей идеей, очень распространенной в годы его молодости, будто рост благосостояния автоматически влечет за собой прогресс морали. Подобно всем просветителям, он считает, что пороки порождаются как бедностью, так и богатством. В романе «Когда спящий проснется» он немало рассказал о страшнейшем моральном упадке среди самых обеспеченных слоев общества, а в романе «Война миров» подверг уничтожающей критике мысль о моральном прогрессе, сопутствующем материальному. Герой книги, от имени которого ведется повествование, рассказывает читателю, что перед самым нашествием марсиан он работал над статьей, в которой лишний раз должна была быть высказана мысль о росте морали вместе с ростом общественного богатства. Но вот на Землю упали «цилиндры с Марса», и автор, оказавшись свидетелем всего, что за этим последовало, навсегда расстается с этой идеей. Материальный прогресс у марсиан намного опередил земной. Но они начисто лишены моральных понятий. Что же нужно для того, чтобы прогресс науки и стимулируемый им рост общественного богатства служил «очеловечиванию человека», а не удовлетворению его безудержной корысти? Для этого, по Уэллсу, эгоистический буржуазный индивид должен уступить место настоящему человеку — не тому, кто всю жизнь служит своей утробе, своему кошельку, своим удобствам. Занятия наукой должны помочь человеку увидеть свою высшую цель в служении интересам всего человечества, а общественные перемены — обеспечить возможность такого именно рода людям взять на себя ответственность за судьбы мира. Но прежде чем такие перемены произойдут, как можно больше людей должны понять, что современное общество устроено неправильно. Должны быть подорваны общественные предрассудки. Смысл просвещения Уэллс видел не в отвлеченной проповеди добрых начал, не в навязывании людям придуманных схем, а в объяснении реального положения в мире. Вернее сказать, в подготовке каждого человека к тому, чтобы он сам сумел понять мир. В тактике просветителей он унаследовал самое революционизирующее их стремление — то именно, благодаря которому развитие просветительских идей пошло значительно дальше первоначальных замыслов основателей этой теории: стремление раскрепостить сознание каждого человека. Таким, во всяком случае, Уэллс выступает в лучших своих вещах. Он не проповедник, а разоблачитель. Временами, однако, проповедник берет верх. В конце десятых и начале двадцатых годов Уэллс пишет серию «богостроительских» романов, в которых пытается при помощи религии внушить своим современникам добрые чувства. Конечно, это была попытка с негодными средствами, а появление этих романов свидетельствовало о том тяжелом духовном кризисе, который Уэллс пережил в результате первой мировой войны. Этот кризис еще усугублялся тем, что сам писатель сыграл недостойную роль в событиях военного времени. Он включился в аппарат военной пропаганды, желая использовать предоставленную ему возможность выступать со страниц правительственных изданий для проповеди своих идей и «разумной перестройки» послевоенного мира. Но официальной пропаганде гораздо лучше удалось использовать Уэллса, чем ему ее, и толкнуть писателя на заявления, которых он стыдился потом всю жизнь. Уэллс нашел в себе силы признать свою неправоту. Уже в 1916 году он высказал в романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», заслужившем высокую оценку М. Горького, свое истинное отношение к несправедливой, империалистической войне, а в двадцатые годы посмеялся сам над собой как провозвестником новой религии. Путь проповедника отвлеченной морали оказался для Уэллса опасным. Он привел его к отказу — пускай временному — от самых передовых черт его мировоззрения. И если творческая биография Уэллса не закончилась где-то в первой четверти нашего века, то этому мы обязаны возвращению его к позициям разоблачителя. В 1928 году Уэллс написал свой лучший послевоенный роман «Мистер Блетсуорси на острове Ремпол». Он нарисовал в нем современный жестокий, полный несправедливости и лицемерия мир. Человек, взращенный буржуазной цивилизацией, по сути своей, говорит Уэллс, еще не поднялся над уровнем дикаря. Он всего только научился прикрывать красивыми словами свою людоедскую сущность. Герою романа, прошедшему через все испытания, которые история уготовила людям его поколения, вспоминается повседневная жестокость «благополучного» довоенного мира, варварские годы войны, такие примеры мстительности, злобы и бесчеловечия напуганного буржуа, как фальсифицированное дело и казнь двух американских революционеров — Сакко и Ванцетти. Прогресс морали? Нет, прогресс лицемерия! С этой жестокостью и с этим лицемерием боролся по-своему Уэллс, разоблачая в своих романах и своей публицистике подлинный смысл многих тенденций и событий мировой истории, начиная с конца прошлого и вплоть до сороковых годов нашего века. Пятьдесят с лишним лет его творчества были годами борьбы — не всегда успешной. Уэллсу снова и снова приходилось самому в себе побеждать обывателя и буржуа, того самого обывателя и буржуа, которого он так ненавидел. Это придавало особенный личный оттенок его произведениям, особую психологическую остроту, угадываемую за порой иронически отстраненной манерой повествования. Его романы об обывателях особенно интересны в этом отношении. Он жалеет своего Киппса, пока видит в нем жертву того духа косности, что пронизывает собой всю английскую жизнь; он глядит на него с надеждой, когда вылущивает из-под душевной оболочки этого малюсенького человечка какие-то проявления собственного достоинства, независимости, стремления к знанию, и он же брезгливо морщится, когда замечает, как органичны мещанские проявления Киппса. Он глядит на мещанина — на этот самый массовидный образец человека в буржуазном обществе- с опаской и с надеждой, Что в нем победит: истинно человеческое или корыстное, мелкое, тупое? Он хочет научить его разбираться в окружающем, взывает к нерастраченной человечности. И он же хорошо понимает — чем дальше, тем лучше понимает, — что обыватель очень легко поддается классовой и националистической демагогии, что он может быть использован как массовая опора реакции. Об этом свидетельствовал опыт девяностых годов. Об этом говорил опыт первых месяцев империалистической войны, когда и сам Уэллс не сумел удержаться на позициях писателя-гуманиста. Об этом, наконец, свидетельствовали успехи фашизма, сумевшего отравить сознание миллионов людей. Уже во время второй мировой войны Уэллс написал роман о мещанине, пришедшем к фашизму, — «Необходима осторожность». Почти за десять лет до этого он создал другой роман о мещанине-фашисте — об «интеллектуальном» мещанине — «Бэлпингтон Блепский». Тьюлера, героя романа «Необходима осторожность», и Бэлпингтона, людей совершенно разного умственного уровня, роднит своекорыстие. Тьюлер не способен понять ничего, что выходит за рамки его полуживотных потребностей. Бэлпингтон не желает этого понимать. В образе Бэлпингтона Уэллс верно показал, что буржуазная корысть выше знания или незнания, она подчиняет себе не только темного мещанина, но и, казалось бы, вполне «просвещенного» человека, принявшего нормы буржуазного общества. Но признать это положение до конца значило бы для Уэллса публично заявить об иллюзорности многих своих надежд. И Уэллс начинает доказывать себе и другим, что подвластность человека буржуазной морали определяется не просто степенью образованности, а характером полученного образования. Люди, овладевшие системой гуманитарных знаний, подвластны ей больше, поскольку именно гуманитарные науки несут в себе националистические, империалистические и прочие буржуазные предрассудки. Те, кто овладел точными науками, напротив, отрешаются от современного буржуазного типа сознания. Вот почему Уэллс делает фашистского диктатора Парема в романе «Самовластье мистера Парема» историком по профессии, а роль его противника отводит химику Кемельфорду. Поэтому же спасителями мира в киносценарии «Облик грядущего» выступают летчики. Поэтому же Уэллс в тридцатые годы не только писал романы, но и выступал с лекциями на научные темы, заботился о популяризации научных открытий и даже сам написал совместно со своим сыном Джорджем Уэллсом, профессором зоологии, и с внуком своего учителя Джулианом Хаксли большую общедоступную книгу о биологии «Наука жизни». В своем стремлении внедрить достижения естественных и точных наук в сознание современников Уэллс шел за французскими просветителями. Ту роль, которая принадлежала у них математике и механике, он отвел новой физике и биологии. В этой замене преемственность Уэллса по отношению к просветительству сказалась, если угодно, даже больше, чем если бы он сохранил верность их выбору. В его время новаторскими были именно эти науки, а Уэллс понимал, что революционизирующее влияние на человеческий ум оказывает не просто усвоение системы отстоявшихся знаний, а первооткрывательство. Наука, рвущая с предрассудками прежних теорий, приучает человека не цепляться за предрассудки общественные. Наука подарила обществу столько же оголтелых реакционеров из числа «все постигших» и ничего не давших коллекционеров научного знания, сколько и революционеров в науке, ставших революционерами в общественной жизни, — людей типа Галуа и Тимирязева. Наряду с этим сторонники новых общественных форм часто умели раньше других оценить важные научные новшества. Общественный и научный прогресс идут рука об руку, несмотря на все уродливые исключения и отклонения, обязанные собой уродству общественной жизни. Новаторское знание открывает человеку новую картину мира — того мира, к которому он должен заново приспособиться в материальной сфере, а значит, перестроить и сферу общественную. Занятия новой физикой сыграли огромную роль в становлении Уэллса-просветителя — человека, призванного рушить устоявшиеся каноны мысли. Ведь новая физика далеко выходит за рамки наших чувственных представлений, она говорит о том, чего человек в повседневной жизни никогда не представлял себе, да и не может представить. «Машина времени» была в этом смысле поистине «потрясением основ» для обывателя. Не менее неожиданным и новаторским был роман «Первые люди на Луне». Фантасты отправляли своих героев на Луну задолго до Уэллса. Но он первый заговорил, пока еще, может быть, не очень определенно, о том перевороте в сознании людей, какой должна принести с собой эра космических путешествий, о том противоречии, которое обнаружится с этого момента между мелкими устремлениями и жалким духовным миром буржуа и достижениями человеческого разума. Картина полета нарисована им так, что в ней уже можно угадать намек на предвосхищаемую теперь учеными новую пространственную фазу эволюции человечества — космическую. Но если новая физика во времена, когда начинал Уэллс, делала лишь первые робкие шаги и даже не определилась как самостоятельное направление мысли, то биология прошла достаточный путь для того, чтобы не только взрывать привычное, но и давать реальные ответы на многие вопросы. Не следует подозревать Уэллса в том, что он желал при помощи биологических законов объяснять социальную жизнь. Подобную корыстно-вульгаризаторскую теорию, созданную на потребу реакционному буржуа, отверг еще его учитель Томас Хаксли. Но он черпал из биологии свое представление о связи человека с природой и его отличии от других представителей животного царства, об искусственной и естественной среде существования, о соотношении целенаправленности и изменчивости в процессе эволюции и множество других первоначальных идей, обраставших потом материалом социального опыта. Он постоянно ищет ответа на вопрос: когда и в какой мере противоборство человека природе «очеловечивает» его и, значит, полезно для человечества, а когда человек действует вразрез с законами природы и, значит, подрывает самые основы своего существования? В последнем случае писатель ищет ответ уже на новый, возникший из прежних вопрос: что заставляет человечество так упорно работать для собственной гибели? Ответ он дает достаточно определенный. Во-первых, говорит он, — недостаток знания. Во-вторых, — корысть. В-третьих, — разобщенность. Все это тесно связано. Самый недостаток знания в значительной степени объясняется для Уэллса тем, что человек живет в условиях «корыстной цивилизации», тормозящей прогресс науки. Та же корысть лежит в основе человеческой разобщенности. Корысть, проистекающая из всей системы буржуазных отношений и представлений. Совершенно так же, как борьба за общечеловеческие интересы приобретала у просветителей антифеодальный характер, у Герберта Уэллса она приобретает антибуржуазный характер. Он сторонник коренного переворота в обществе и в душах людей. Каков будет этот переворот? Что он с собой принесет? О деталях, конкретных обстоятельствах и самом характере этого переворота Уэллс в разные годы жизни судил по-разному. Он сам при всем старании не мог определить своего места в социалистической мысли. Менялись обстоятельства, менялась точка зрения Уэллса. В юности он, по его словам, верил в близкую социалистическую революцию. Трудно сказать, какой она рисовалась ему. Вооруженное восстание рабочих он изобразил только однажды, в романе «Когда спящий проснется», и в «Опыте автобиографии» объяснил появление этих сцен — действительно совсем необычных для его творчества — тем, что незадолго до того, во время своего путешествия по Европе, наблюдал рабочие волнения. Этому объяснению трудно поверить. Читая роман, начинаешь догадываться, что волнения на континенте, свидетелем которых был тридцатидвухлетний Уэллс, только напомнили ему картины, рисовавшиеся в его воображении в юности, когда он бродил по рабочим кварталам такой же голодный, как их обитатели, а потом возвращался на ярко освещенные центральные улицы, наполненные довольной, сытой, разодетой толпой. Те же чувства испытывает молодой «английский якобинец» Вилли, нарисованный им в романе «В дни кометы». Вилли мечтает о грандиозной очистительной буре, подобной французской революции. Сам Уэллс увлекался книгой английского историка и философа Карлейля «История французской революции» приблизительно в том же возрасте, что и его герой. И, подобно тому же Вилли, он довольно скоро ушел от мысли если не о революции вообще, то по крайней мере о вооруженном восстании. Ушел вместе с сотнями таких же разночинных интеллигентов. Его собственные воспоминания и ранние наброски, письма, статьи, опубликованные целиком или в извлечениях после его смерти, свидетельствуют о том, что он всегда колебался между какими-то формами социализма и либерализмом, «подправленным» наукой, выросшим до уровня новых задач. Его попеременно увлекало то одно, то другое. К 1903 году Уэллс, казалось, окончательно определил свой путь. Он вступил в Фабианское общество. Это была организация, вобравшая в себя самый цвет английской радикально мыслящей интеллигенции. Членом и одним из руководителей Фабианского общества был Бернард Шоу. Его председателем — крупный экономист и один из первых историков профсоюзного движения в Англии, Сидней Уэбб. Фабианцы исповедовали социализм, Но это была самая оппортунистическая и «постепеновская» социалистическая организация в Англии. О ней очень резко отзывался Энгельс. Уже в 1906 году Уэллс начал полемику против фабианского руководства, а два года спустя вышел из общества. Фабианцы мечтали внедрить социализм при помощи «социалистически мыслящих администраторов», путем проникновения в государственный аппарат и реформ «сверху». Уэллс же непрерывно твердил фабианцам, что они забыли про народ и что социализм, где «над чиновником никого уже нет», если даже удастся его «внедрить», в чем он сильно сомневается, будет пародией на социализм. Уэллс призывал фабианцев «спустить социализм с небес на землю», придать Фабианскому обществу, напоминающему, по его словам, дискуссионный клуб, характер массовой политической партии, изменить его программу. В полемике против фабианского руководства Уэллс не раз ссылался на Маркса и высказал немало горьких истин об оппортунистах. Бунт Уэллса и уход его из Фабианского общества совпали с новым подъемом левого движения в Англии, и к Уэллсу все более возвращался былой радикализм. Но и этот период был недолгим. При новой перемене политической обстановки Уэллс снова отступил с этих позиций. И так не раз. В социализме он охотнее всего воспринимал и прочнее всего усваивал то, что больше всего импонировало ему как просветителю — в первую очередь стремление построить жизнь на разумных основаниях, устранить капиталистическую анархию производства, использовать достижения науки для объяснения и перестройки жизни. Величайшей заслугой Маркса Уэллс считал то, что тот впервые связал социализм и науку. В либерализме же он видел своеобразную гарантию личной свободы, которую никак не мог ему обещать «административный социализм» фабианцев. Уэллс любил, не без оттенка иронии, называть кое-кого из английских социалистов того времени «домарксовскими социалистами, живущими после Маркса». Однако сам он во многом был похож на них. При мысли о централизации, неизбежной и необходимой, по его же собственному мнению, в социалистическом государстве, в его воображении немедленно возникало нечто подобное фабианскому государству чиновников. Марксистское представление о диалектическом соединении необходимости и свободы очень долго было ему недоступно. И в виде своеобразного гаранта личной свободы в хозяйственно-централизованном обществе он выдвигал либерализм. Но либеральное представление о личной свободе неразрывно связано с представлением о свободе частной собственности. Уэллс всякий раз становился в тупик перед этим противоречием. Он создавал один за другим планы своего идеального государства, в котором пытался найти должную меру целесообразности и свободы, и всякий раз вынужден был делать сам себе уступки либо в том, либо в другом отношении. Просветительская теория была модернизирована Уэллсом, но не в такой степени, чтобы полностью вобрать в себя классовую конкретность современного общества. Наибольшие плоды она приносила в произведениях о далеком будущем — о том времени, когда классовое общество исчезнет, а с ним вместе и разобщенность человечества. А в тех политических произведениях Уэллса, где он пытается определить пути безболезненного перехода к этому счастливому времени (американский историк Уэйгер очень удачно назвал их «утопиями-минимум» в отличие от тех утопий Уэллса, где речь идет о коммунистическом обществе), писатель не достигает такого успеха. «Утопий-минимум» Уэллс написал множество. Иногда они имели форму самостоятельных трактатов, иногда попросту оказывались довесками к книгам о современности или о ближайшем будущем. В них немало противоречий. И все же смысл его представлении о путях перехода к счастливому будущему может быть резюмирован довольно кратко. Уэллс надеется на то, что увеличение роли научных исследовании, технический прогресс и автоматизация производства поведут уже не к созданию малочисленной прослойки интеллигентов, а к образованию невиданного прежде «нового среднего класса», который составит опору общества. Представители этого класса будут в силу своего положения и характера занятий чувствовать себя представителями всего человечества и постараются работать в общих его интересах. Как они будут действовать, каким путем отнимут власть у теперешних правителей общества, подскажет время. Этот «идеальный» проект неизбежно терпит крах уже в самой системе логических выкладок автора. Уэллс слишком реалист, чтобы не задаться вопросом: «Из каких слоев будет формироваться этот „новый средний класс“?» Очевидно, из представителей современных общественных классов. А если так, будет ли он представлять собой единое целое? Согласится ли «просвещенный капиталист» (а это подобие «просвещенного монарха» просветителей XVIII века тоже принадлежит, по Уэллсу, к «новому среднему классу») трудиться ради будущего? Ведь его вполне устраивает и настоящее. Не будет ли он совершенно так же, как эксплуатирует сейчас рабочих низкой и средней квалификации, эксплуатировать высококвалифицированных, сравнявшихся с интеллигентами рабочих будущего, своих «собратьев по новому среднему классу»? И не ему ли будет принадлежать реальная власть внутри «нового среднего класса»? О новом ли классе идет после всего этого речь или о подновленной системе теперешних отношений? Еще больший крах эта система воззрений терпела, когда ее пытались претворить в жизнь. Под влиянием призывов Уэллса иногда возникали небольшие группы энтузиастов, объявлявших его своим руководителем и наставником. Но, сталкиваясь с живыми людьми в качестве руководителя и наставника, Уэллс проявлял такую беспомощность, а сами по себе его проекты обнаруживали такое несогласие с жизнью, что все эти начинания кончались ничем. Иногда же происходило и нечто худшее. Его авторитетом начинали пользоваться люди, желавшие замаскировать и укрепить действительный характер отношений в буржуазном обществе, а отнюдь не изменить это общество и перевести его на рельсы социализма. Даже его призывы к единству всего человечества, призывы, за которыми скрывалось неприятие буржуазного общества, породившего невиданную разобщенность людей, пытались использовать для обоснования империалистических теорий. В подобном духе действовал, например, такой заядлый реакционер, как бывший премьер-министр Южно-Африканского Союза фельдмаршал Смэтс. Неосуществимость просветительских идей Уэллса в условиях буржуазного общества лишний раз подчеркивала их антикапиталистическую сущность. Рисуя высокоразвитое идеальное общество будущего, Уэллс изображает его как общество, в котором и следа не осталось от сегодняшних отношений купли-продажи и вся жизнь человечества и отдельного человека пришла в согласие с велениями разума. Уэллс проделал до конца тот путь мысли, на середине которого вынуждены были остановиться просветители XVIII века. Их мечта о людском братстве потерпела крах, столкнувшись с реальностью буржуазного общества. Уэллс увидел, что она воплотила в обществе коммунистическом. Каковы ни были разногласия Уэллса с марксизмом, именно учение научного социализма помогло ему принять знамя из рук просветителей. Уэллс немало ссылался на авторитет Маркса, когда воевал со своими противниками. Но, пытаясь отстоять свои реформистские идеи, он столько же, если не больше, спорил с Марксом. И все же, честно оценивая тенденции общественного развития, Уэллс не мог не прийти к выводам, сходным с конечными выводами марксизма. «Моя мысль всегда развивалась параллельно марксистской», — говорил о себе Уэллс. Это правильно сказано. Мысль Уэллса проходила через те же пласты общественных противоречий, что и марксистская мысль, и стремилась в конечном итоге к той же цели. Но мысль Уэллса труднее всего уподобить идеальной прямой. Моментами она ближе к марксистской теории, моментами заметно от нее отдаляется. Уподобив свою и марксистскую мысль двум параллелям, Уэллс забыл сказать, на каком расстоянии они одна от другой находятся. Да это было бы и непросто. Расстояние всегда разное. В «Машине времени», говоря о противоположности интересов буржуазии и пролетариата, он хотя и очень своеобразно, но приближался к Марксу. В романе «В дни кометы», когда он пытается объяснить современные неурядицы только существованием крупных земельных собственников и моральной неразвитостью буржуа, напротив, становится на совершенно противоположные позиции. В романе «Мистер Блетсуорси на острове Рем-пол» до тех пор, во всяком случае, пока он не начинает под конец излагать свои реформистские теории, снова к нему приближается. И так все время. У одного из крупнейших современных фантастов, Станислава Лема, есть небольшой рассказ о машине времени. К Йиону Тихому — лицу, от имени которого писатель любит вести повествование, — является изобретатель машины времени и предлагает ему принять участие в распространении его идеи. А для того чтобы действовать наверняка и знать наперед, кто будет им помогать, а кто мешать, он решает перенестись немного вперед по времени и прочитать обо всем этом в исторических сочинениях. Это обычный прием фантастов и утопистов. Героя переносят в отдаленное будущее, чтобы из исторических трудов и преданий узнать о ближайших событиях. Уильям Моррис, например, включил в свою книгу о коммунистической Англии «Вести ниоткуда» даже специальную главу «Как произошла перемена». До него таким приемом воспользовался американский утопист Беллами. Уэллс тоже не раз строил свои вещи подобным образом. Но, удивительное дело, при всей своей подтвержденной опытом безотказности прием этот чем дальше, тем больше отказывал именно Уэллсу. И притом в годы, когда он особенно сосредоточил внимание на утопиях. В главной его утопии «Люди как боги» (1923) читатель не найдет никаких конкретных указаний на то, «как произошла перемена». Отличие от Морриса огромное. Тот описал очень подробно и очень прозорливо основные этапы пролетарской революции. У Герберта Уэллса этого нет и в помине. То же самое и в написанном год спустя романе «Сон». В этом романе Уэллс желает показать, что перестройка общественной жизни необходима в интересах самого человека, что более совершенный социальный строй и человека сделает другим, избавит его от подневольного труда и от личных страданий. С этой целью Уэллс переносит человека будущего в современность и заставляет его прожить свою жизнь такой, какой она сложилась бы в условиях начала двадцатого века, а потом заново, в полную меру оценить, что дали человеку новые условия существования. Не приходится спорить: убедительное доказательство того, что «перемена» необходима. Но все-таки как она произошла? Не следует ждать от Уэллса убедительного ответа на этот вопрос. Он пытался дать его в своих социальных трактатах, но, очевидно, не слишком верил сам в предлагаемые решения. Важнее другое: уверенность Уэллса в том, что революция неизбежно произойдет и в конечном итоге приведет к формированию коммунистического общества. Герой его утопии «Люди как боги» мистер Барнстейпл воочию убедился в осуществимости самых смелых революционных идей — тех, что объявлялись похороненными и возрождались вновь. «Социализм был евангелием его юности; он разделял надежды этого движения и его сомнения, участвовал в его острых внутренних раздорах», — рассказывает автор об этом новом своем воплощении, мистере Барнстейпле. Потом мистер Барнстейпл пережил период разочарования. Ему, наглядевшемуся на жестокость и несправедливость, царящие в мире, казалось, что человек по природе жесток и жаден, что его надо держать в крепких тисках, дабы обуздать его животные страсти. Развивается ли мир? Меняется ли человек? «Но теперь он видел ясно, что феникс резолюции сгорает и испепеляется только для того, чтобы возродиться снова». Мы сейчас можем только посмеяться над оговорками, которыми Уэллс сопровождает эти свои совершенно верные мысли. В утопии «Люди как боги» он по-прежнему, как в «России во мгле», написанной за какие-нибудь два с лишним года до этого, продолжает «воевать с марксизмом». Ему кажется, что коммунизм показал себя как колоссальная разрушительная, но никак не созидательная сила, что нельзя создать людское братство «при помощи ненависти», что коммунисты не понимают значения воспитания человека. Не стоит опровергать в этом Уэллса — он это сделал сам. Не кто иной, как Уэллс, этот проповедник воспитания, одного только воспитания, ничего более, кроме воспитания, одобрил в «России во мгле» революционный террор, направленный против белогвардейцев и мародеров, и он же предупреждал в последнем своем романе, «Необходима осторожность», что в революции воспитанием не обойдешься — активных реакционеров придется расстреливать. И опять же не кто иной, как Уэллс, признал впоследствии достижения советского народа и объяснил наши победы в войне против фашизма тем, что новый общественный строй создал нового человека. Оговорки Уэллса не стоят опровержения. Важнее, повторяем, другое — его слова о великой революции, которая приближается неуклонно и неотвратимо. Мистеру Барнстейплу удалось увидеть ее плоды. Он попадает в прекрасную страну, где живут красивые, здоровые люди, добрые, веселые, по-товарищески относящиеся друг к другу, не знающие нужды. Как непохоже это на картины, которые рисовал сам Уэллс на заре своего творчества, повествуя о будущем человека в капиталистическом обществе! Морлоки и элои, страшные головоногие марсиане, лунные жители, подобные насекомым… О всех этих химерических существах теперь нет ни слова. Люди, подлинные люди, каких еще не знал мир, населяют уэллсовскую утопию. В условиях высокоразвитого справедливого общества, говорит Уэллс, умственный рост человека будет сопровождаться его духовным ростом. Человек будущего будет обладать сильной тренированной волей, острым умом, тонкими чувствами, сильным, красивым телом. Ему потребуются все отпущенные ему природой возможности. Подобного рода утопия была особенно знаменательна для Англии — страны, где мысль о промышленной революции воскрешала в памяти жестокие страдания народных масс, закопченные города, застроенные мрачными фабричными казармами и заселенные низкорослыми, угрюмыми людьми, выросшими без глотка свежего воздуха, без малейшего представления о том, как может быть прекрасна природа, какую красоту способны создавать человеческие руки. Эта унылая, безрадостная фабричная Англия, описанная Диккенсом в «Тяжелых временах», вызывала страх и протест. И разве во времена Уэллса она ушла в прошлое? Вот почему в мечтах о прекрасном будущем Англия неизменно рисовалась страной, где люди вернулись на лоно природы, снова стали веселыми, красивыми, обрели утерянное чувство прекрасного, сами творят его в процессе труда. Такую утопию задолго до Уэллса, в 1890 году, создал Уильям Моррис. Семнадцать лет спустя об этой мечте Морриса заговорил в своей утопии «Страна чудес» другой видный деятель рабочего движения, Роберт Блечфорд. Уэллс в своей книге «Люди как боги», казалось, всего только шел по их стопам. Но это так только на первый взгляд. Его мечта о разлитой в мире красоте, о людях, подчинивших свою жизнь велениям гуманизма и справедливости, об обществе, где не осталось ни следа принуждения и все социальные отношения свелись в конечном счете к человеческим отношениям, совпадает с представлениями Морриса и Блечфорда. Но Уэллс не из тех писателей, которым достаточно создать себе идеал, чтобы воплотить его в своем творчестве. Ему надо еще поверить в его осуществимость. Эту веру Уэллс черпает в тенденциях развития «машинной цивилизации». Той самой «машинной цивилизации», катастрофические последствия которой он изобразил сначала в «Машине времени», а потом в романе «Когда спящий проснется». Той самой, которая настолько пугала Морриса, что он заставил своих утопийцев, использовав машины для накопления материальных благ, впоследствии по возможности от них отказаться, поставить крест на дальнейшем развитии производительных сил, отнести науку к числу допустимых, но не очень одобряемых чудачеств и зажить в потребительском патриархально-ремесленном обществе анархистского толка. Небо той страны, куда попал мистер Барнстейпл, не заволакивают тучи фабричного дыма — но не потому, что его утопийцы отказались от фабрик. Они просто сумели создать «автоматически действующую цивилизацию», устранив в промышленном производстве то, что вредно человеку и противоречит его природе. Утопийцы любят прилагать свои руки к делу — не только голову, но и руки. Они с удовольствием трудятся на земле. Но опять же не в знак протеста против умственной работы и не потому, что к этому их вынуждает материальная необходимость. Если для них и существует в данном случае какая-то необходимость, то это необходимость всестороннего развития личности, чувство единства с природой. В этом обществе труд — гарантия всестороннего развития личности, форма осуществления личности и потому не требует принуждения. Совесть заменила законы. Красота пришла на смену убожеству бедности и убожеству роскоши. Потребность в служении человечеству заменила уродство стяжательства. Личность торжествует потому, что она перестала быть самососредоточенной. Человек существует только как часть человечества, снова повторяет Уэллс. Он по природе своей не таков, каким изображали его декаденты, — он такой, каким изображали его великие гуманисты. Вот он, человеческий и социальный идеал Уэллса-художника. И если он не знал пути к осуществлению этого идеала, если цепко держался всю жизнь за свои реформистские теории и за неимением аргументов, по остроумному замечанию английского писателя Пирсона, «бросался с дубинкой на Маркса», а заодно и на других «инакомыслящих», то, во всяком случае, этот высокий гуманистический идеал общества будущего помогал ему видеть несправедливость и жестокость современного мира, его враждебность человеку и человечеству и яростно ненавидеть тех, кто, по его выражению, «желал увеличить сумму мирового зла». Последние двадцать лет своей жизни Уэллс посвятил борьбе с фашизмом. Уже в 1927 году первым из английских писателей он выступил с антифашистским романом «Накануне». Это не лучший из романов Уэллса, в нем много теоретической путаницы и политических противоречий, но в этом романе Уэллс сумел понять и высказать главное, что определило собой политическую ситуацию на ближайшие десятилетия. Фашизм, говорил Уэллс, это — проявление паники крупной буржуазии. И он продолжал: «Оголтелая реакция — неизбежный спутник каждой революционной бури. И если говорить о каком бы то ни было дальнейшем прогрессе, то всем прогрессивно мыслящим людям придется бороться, придется организоваться как для обороны, так и для нападения. Это бой за землю и за человека. В такой войне кто может жить спокойно, кто может быть оставлен в покое?.. Силы реакции в настоящее время не более могущественны, но более явны, более активны и воинственны, ибо только теперь они начинают чувствовать всю мощь и опасность революции». Уэллс задается вопросом: только ли для Италии и Германии характерен фашизм? — и отвечает на него романом «Самовластье мистера Парема», где показывает установление фашистской диктатуры в Англии. Это было своевременное предупреждение: уже через два года после выхода в свет романа Уэллса в Англии создалась первая крупная фашистская организация во главе с Освальдом Мосли, получавшая немалую поддержку от английских монополистов. И еще об одном не устает предупреждать Уэллс. Фашизм — это война, говорит он каждым своим романом. Осенью 1939 года в Стокгольме должна была состояться встреча членов Пен-клуба — международной писательской организации, председателем которой Уэллс был избран после смерти Голсуорси. Но когда Уэллс прибыл в Стокгольм, он не застал там, за исключением одного-двух человек, участников предполагавшейся конференции: начиналась война. Речь, которую Уэллс должен был произнести перед своими собратьями по перу, он опубликовал в печати. Она называлась «О чести и достоинстве свободного разума». «„Чумная крыса“ может искусать и погубить человека, — писал Уэллс. — Крысы и раньше распространяли эпидемии и губили миллионы людей. Но человек тем не менее остается человеком, а крыса — крысой. Страшно и омерзительно, когда огородное чучело, выучившееся говорить трескучие речи, пустой костюм, набитый газетами, набрасывается на человека и убивает его, но это не делает чучело человеком и не отнимает у человека его человеческого достоинства и гордости, если только он не поддался страху». Уэллс призывал сохранять верность своим убеждениям, чего бы это ни стоило, чем бы это ни грозило — лишениями, опасностями, смертью. Он сам отнюдь не был гарантирован от опасности. Его книги давно уже сжигали в фашистской Германии, а при подготовке операции «Морской лев» — высадки фашистских войск в Англии — его имя было занесено в список англичан, подлежащих немедленному уничтожению. Уэллс мог этим гордиться. Та ненависть, которую он заслужил у фашистов, была оценкой его позиции писателя-гуманиста. 1941 год. Фашистские войска стоят под Москвой. В английской печати все чаще мелькает фраза: «Мы должны быть благодарны русским за отсрочку». Смысл этой вежливой фразы понятен. Операция «Морской лев» была отложена Гитлером «до победы над Россией». В Англии многие верили, что только отложена, и подсчитывали — на сколько. Иначе думал Уэллс. В начале второй мировой войны, до нападения гитлеровской Германии на Советский Союз, он испытывал большие сомнения в победе союзников. В той же речи «О чести и достоинстве свободного разума» он призывал писателей сохранить верность своим идеям не только в испытаниях войны, но и в случае поражения. Вступление Советского Союза в войну было для Уэллса ее переломным моментом, и первое же поражение гитлеровских войск в зимней кампании 1941–1942 года заставило его раз навсегда поверить в победу. Почему остановились, а потом и попятились от Москвы фашистские дивизии? Те, кто «благодарил Советский Союз за отсрочку», теперь большую часть своей благодарности переадресовывали русским морозам. Уэллс увидел другую причину. В России, писал он, немцы впервые столкнулись с народом, освободившимся от буржуазной морали и дерущимся в полном единодушии. Война еще не перевалила за половину, а Уэллс уже задумывался о том, в каком мире будет жить человечество, прошедшее через испытания военных лет. И здесь его предсказания снова, как те, что он делал в годы, когда только входил в литературу, поражают своей верностью. Нет, на этот раз даже большим — своей определенностью. «В Центральной Европе нет недостатка в слабоумных кликушах, — пишет он в предвидении немецкого реваншизма. — Мир по-прежнему останется лицом к лицу с охваченной жаждой мести, уже пережившей Гитлера Германией, накапливающей силы в ожидании нового фюрера и новой судороги». После войны снова придется бороться за мир с тем большей настойчивостью, что средства войны неудержимо растут. «Почему люди так глупы? — спрашивает себя Уэллс. — Ведь факты говорят за себя. Не было и нет никакого мыслимого предела для размеров воздушного флота и дальности его действия… Точно так же невозможно наметить какой-нибудь предел для действия бомбы, которое опять-таки должно достичь всемирно-разрушительной силы». Человечество, пишет Уэллс, столкнется после войны с возможностью истребления жизни на земле. И, обращаясь к будущим поджигателям войны, он говорит: «При мысли о более счастливых поколениях вами овладевает злобная зависть. Вы с радостью сделаете все от вас зависящее, чтобы уничтожить не только человеческую надежду, но и само человечество. Ваша жажда власти может найти удовлетворение в мысли об этом. Но тут воля пойдет против воли. Может быть, вы добьетесь своего. Но если вас постигнет неудача и мировая революция одержит верх, ничто не помешает ей совершенно категорически объявить вас безумцами и преступниками…» Во имя человеческой надежды и человечества всю жизнь боролся Уэллс. Он прошел долгий путь, и ему суждено было увидеть, как самые мрачные его пророчества если и не всегда исполняются, то приобретают пугающую реальность, а туманные символы мировых катастроф материализуются в атомные бомбы и безумцев, дергающих рычаг бомбодержателя. Юношеское честолюбие давно ушло для него в прошлое, и он без всякого удовольствия — с ужасом — убеждался в том, что ему в самом деле был присущ большой дар предвидения. С поздних фотографий Уэллса на нас смотрит обрюзгший, усталый, чуждый всякого тщеславия старик со скорбными, умными глазами. Он охотнее примирился бы с кличкою лжепророка, нежели с той печальной славой провидца, какую принес ему мир, живущий под дамокловым мечом водородной бомбы. Последние два года жизни Уэллс метался между отчаянием и надеждой. Чем более приближался конец войны, тем яснее он видел, что и последнему его мрачному пророчеству суждено сбыться, что все отчетливей вырисовываются силы — уже не в Германии — в Англии и в Америке, — которые постараются привести человечество к новой войне. «Мне известно, что сейчас исподволь и упорно внушают людям, что следующая война будет войной Англии и Америки против России, — писал он 24 мая 1945 года в газете „Дейли уоркер“, органе Английской компартии. — Вся эта кампания ведется слишком одинаковыми методами, чтобы не быть подготовленной заранее». Надежду он видел в единстве всех левых сил, в победе человеческого разума, в духовном прогрессе. Поэтому он, человек, столько сил потративший на полемику с коммунистами, в том же письме в «Дейли уоркер» заявил, что активно поддерживает коммунистическую партию и в соответствии с этим будет голосовать на ближайших парламентских выборах. От юношеской атаки на устоявшийся, косный мир, угрожающий самому существованию человечества, к непримиренной скорби за новые поколения, так и не познавшие счастья жить на земле, освобожденной от жестокости, несправедливости и войны, — такой путь духовного развития прошел Герберт Уэллс. Этот странный, непоследовательный, в чем-то ограниченный человек оказался удивительна последователен в главном — в гуманизме. Не в сентиментальной подделке под гуманизм — в подлинном гуманизме, умном, трезвом, чуждом своекорыстной лести людям и полном заботы о них. Уэллс умер 13 августа 1946 года, оставив после себя более ста книг и сотни отдельных статей, сохранившие для нас его мысли, надежды, сомнения. Многое из того, что он сказал, волнует нас сегодня не меньше, а порой больше, чем его современников. Он рано приобрел всемирную славу, но только поколение, пришедшее после него, увидело в нем великого писателя. Он был не похож на других, как все великие писатели не похожи один на другого. У него были срывы, как были они у многих из тех, кто поднялся к вершинам литературы. Им владело неосуществимое стремление вобрать в себя все, чем живет человечество. Он был великим писателем нашего не завершившегося еще двадцатого века.Ю. Кагарлицкий
Машина времени
Посвящается Уильяму Эрнесту Хенли
I Изобретатель
Путешественник по Времени (будем называть его так) рассказывал нам невероятные вещи. Его серые глаза искрились и сияли, лицо, обычно бледное, покраснело и оживилось. В камине ярко пылал огонь, и мягкий свет электрических лампочек, ввинченных в серебряные лилии, переливался в наших бокалах. Стулья собственного его изобретения были так удобны, словно ласкались к нам; в комнате царила та блаженная послеобеденная атмосфера, когда мысль, свободная от строгой определенности, легко скользит с предмета на предмет. Вот что он нам сказал, отмечая самое важное движениями тонкого указательного пальца, в то время как мы лениво сидели на стульях, удивляясь его изобретательности и тому, что он серьезно относится к своему новому парадоксу (как мы это называли). — Прошу вас слушать меня внимательно. Мне придется опровергнуть несколько общепринятых представлений. Например, геометрия, которой вас обучали в школах, построена на недоразумении… — Не думаете ли вы, что это слишком широкий вопрос, чтобы с него начинать? — сказал рыжеволосый Филби, большой спорщик. — Я и не предполагаю, что вы согласитесь со мной, не имея на это достаточно разумных оснований. Но вам придется согласиться со мной, я вас заставлю. Вы, без сомнения, знаете, что математическая линия, линия без толщины, воображаема и реально не существует. Учили вас этому? Вы знаете, что не существует также и математической плоскости. Все это чистые абстракции. — Совершенно верно, — подтвердил Психолог. — Но ведь точно так же не имеет реального существования и куб, обладающий только длиной, шириной и высотой… — С этим я не могу согласиться, — заявил Филби. — Без сомнения, твердые тела существуют. А все существующие предметы… — Так думает большинство людей. Но подождите минуту. Может ли существовать вневременный куб? — Не понимаю вас, — сказал Филби. — Можно ли признать действительно существующим кубом то, что не существует ни единого мгновения? Филби задумался. — А из этого следует, — продолжал Путешественник по Времени, — что каждое реальное тело должно обладать четырьмя измерениями: оно должно иметь длину, ширину, высоту и продолжительность существования. Но вследствие прирожденной ограниченности нашего ума мы не замечаем этого факта. И все же существуют четыре измерения, из которых три мы называем пространственными, а четвертое — временным. Правда, существует тенденция противопоставить три первых измерения последнему, но только потому, что наше сознание от начала нашей жизни и до ее конца движется рывками лишь в одном-единственном направлении этого последнего измерения. — Это, — произнес Очень Молодой Человек, делая отчаянные усилия раскурить от лампы свою сигару, — это… право, яснее ясного. — Замечательно. Однако это совершенно упускают из виду, — продолжал Путешественник по Времени, и голос его слегка повеселел. — Время и есть то, что подразумевается под Четвертым Измерением, хотя некоторые трактующие о Четвертом Измерении не знают, о чем говорят. Это просто иная точка зрения на Время. Единственное различие между Временем и любым из трех пространственных измерений заключается в том, что наше сознание движется по нему. Некоторые глупцы неправильно понимают эту мысль. Все вы, конечно, знаете, в чем заключаются их возражения против Четвертого Измерения? — Я не знаю, — заявил Провинциальный Мэр. — Все очень просто. Пространство, как понимают его наши математики, имеет три измерения, которые называются длиной, шириной и высотой, и оно определяется относительно трех плоскостей, расположенных под прямым углом друг к другу. Однако некоторые философские умы задавали себе вопрос: почему же могут существовать только три измерения? Почему не может существовать еще одно направление под прямым углом к трем остальным? Они пытались даже создать Геометрию Четырех Измерений. Всего около месяца тому назад профессор Саймон Ньюком[2] излагал эту проблему перед Нью-йоркским математическим обществом. Вы знаете, что на плоской поверхности, обладающей только двумя измерениями, можно представить чертеж трехмерного тела. Предполагается, что точно так же при помощи трехмерных моделей можно представить предмет в четырех измерениях, если овладеть перспективой этого предмета. Понимаете? — Кажется, да, — пробормотал Провинциальный Мэр. Нахмурив брови, он углубился в себя и шевелил губами, как человек, повторяющий какие-то магические слова. — Да, мне кажется, я теперь понял, — произнес он спустя несколько минут, и его лицо просияло. — Ну, я мог бы рассказать вам, как мне пришлось заниматься одно время Геометрией Четырех Измерений. Некоторые из моих выводов довольно любопытны. Например, вот портрет человека, когда ему было восемь лет, другой — когда ему было пятнадцать, третий — семнадцать, четвертый — двадцать три года и так далее. Все это, очевидно, трехмерные представления его четырехмерного существования, которое является вполне определенной и неизменной величиной. — Ученые, — продолжал Путешественник по Времени, помолчав для того, чтобы мы лучше усвоили сказанное, — отлично знают, что Время — только особый вид Пространства. Вот перед вами самая обычная диаграмма, кривая погоды. Линия, по которой я веду пальцем, показывает колебания барометра. Вчера он стоял вот на такой высоте, к вечеру упал, сегодня утром снова поднялся и полз понемногу вверх, пока не дошел вот до этого места. Без сомнения, ртуть не нанесла этой линии ни в одном из общепринятых пространственных измерений. Но так же несомненно, что ее колебания абсолютно точно определяются нашей линией, и отсюда мы должны заключить, что такая линия была проведена в Четвертом Измерении — во Времени. — Но, — сказал Доктор, пристально глядя на уголь в камине, — если Время действительно только Четвертое Измерение Пространства, то почему же всегда, вплоть до наших дней, на него смотрели как на нечто отличное? И почему мы не можем двигаться во Времени точно так же, как движемся во всех остальных измерениях Пространства? Путешественник по Времени улыбнулся. — А вы так уверены в том, что мы можем свободно двигаться в Пространстве? Правда, мы можем довольно свободно пойти вправо и влево, назад и вперед, и люди всегда делали это. Я допускаю, что мы свободно движемся в двух измерениях. Ну, а как насчет движения вверх? Сила тяготения ограничивает нас в этом. — Не совсем, — заметил Доктор. — Существуют же аэростаты. — Но до аэростатов, кроме неуклюжих прыжков и лазанья по неровностям земной поверхности, у человека не было иной возможности вертикального движения. — Все же мы можем двигаться немного вверх и вниз, — сказал Доктор. — Легче, значительно легче вниз, чем вверх! — Но двигаться во Времени совершенно немыслимо, вы никуда не уйдете от настоящего момента. — Мой дорогой друг, тут-то вы и ошибаетесь. В этом-то и ошибался весь мир. Мы постоянно уходим от настоящего момента. Наша духовная жизнь, нематериальная и не имеющая измерений, движется с равномерной быстротой от колыбели к могиле по Четвертому Измерению Пространства — Времени. Совершенно так же, как если бы мы, начав свое существование в пятидесяти милях над земной поверхностью, равномерно падали бы вниз. — Однако главное затруднение, — вмешался Психолог, — заключается в том, что можно свободно двигаться во всех направлениях Пространства, но нельзя так же свободно двигаться во Времени! — В этом-то и заключается зерно моего великого открытия. Вы совершаете ошибку, говоря, что нельзя двигаться во Времени. Если я, например, очень ярко вспоминаю какое-либо событие, то возвращаюсь ко времени его совершения и как бы мысленно отсутствую. Я на миг делаю прыжок в прошлое. Конечно, мы не имеем возможности остаться в прошлом на какую бы то ни было частицу Времени, подобно тому как дикарь или животное не могут повиснуть в воздухе на расстоянии хотя бы шести футов от земли. В этом отношении цивилизованный человек имеет преимущество перед дикарем. Он вопреки силе тяготения может подняться вверх на воздушном шаре. Почему же нельзя надеяться, что в конце концов он сумеет также остановить или ускорить свое движение по Времени или даже повернуть в противоположную сторону? — Это совершенно невозможно… — начал было Филби. — Почему нет? — спросил Путешественник по Времени. — Это противоречит разуму, — ответил Филби. — Какому разуму? — сказал Путешественник по Времени. — Конечно, вы можете доказывать, что черное — белое, — сказал Филби, — но вы никогда не убедите меня в этом. — Возможно, — сказал Путешественник по Времени. — Но все же попытайтесь взглянуть на этот вопрос с точки зрения Геометрии Четырех Измерений. С давних пор у меня была смутная мечта создать машину… — Чтобы путешествовать по Времени? — прервал его Очень Молодой Человек. — Чтобы двигаться свободно в любом направлении Пространства и Времени по желанию того, кто управляет ею. Филби только рассмеялся и ничего не сказал. — И я подтвердил возможность этого на опыте, — сказал Путешественник по Времени. — Это было бы удивительно удобно для историка, — заметил Психолог. — Можно было бы, например, отправиться в прошлое и проверить известное описание битвы при Гастингсе[3]! — А вы не побоялись бы, что на вас нападут обе стороны? — сказал Доктор. — Наши предки не очень-то любили анахронизмы. — Можно было бы изучить греческий язык из уст самого Гомера или Платона, — сказал Очень Молодой Человек. — И вы, конечно, провалились бы на экзамене. Немецкие ученые так удивительно усовершенствовали древнегреческий язык! — В таком случае уж лучше отправиться в будущее! — воскликнул Очень Молодой Человек. — Подумайте только! Можно было бы поместить все свои деньги в банк под проценты — и вперед! — А там окажется, — перебил я, — что общество будущего основано на строго коммунистических началах. — Это самая экстравагантная теория!.. — воскликнул Психолог. — Да, так казалось и мне, но я не говорил об этом до тех пор… — Пока не могли подтвердить это опытом! — подхватил я. — И вы можете доказать… — Требую опыта! — закричал Филби, которому надоели рассуждения. — Покажите же нам свой опыт, — сказал Психолог, — хотя, конечно, все это чепуха. Путешественник по Времени, улыбаясь, обвел нас взглядом. Затем все с той же усмешкой засунул руки в карманы и медленно вышел из комнаты. Мы услышали шарканье его туфель по длинному коридору, который вел в лабораторию. Психолог посмотрел на нас. — Интересно, зачем он туда пошел? — Наверно, это какой-нибудь фокус, — сказал Доктор. Филби принялся рассказывать о фокуснике, которого он видел в Барслеме, но тут Путешественник по Времени вернулся, и рассказ Филби остался неоконченным.II Машина Времени
Путешественник по Времени держал в руке искусно сделанный блестящий металлический предмет немного больше маленьких настольных часов. Он был сделан из слоновой кости и какого-то прозрачного, как хрусталь, вещества. Теперь я постараюсь быть очень точным в своем рассказе, так как за этим последовали совершенно невероятные события. Хозяин придвинул один из маленьких восьмиугольных столиков, расставленных по комнате, к самому камину так, что две его ножки очутились на каминном коврике. На этот столик он поставил свой аппарат. Затем придвинул стул и сел на него. Кроме аппарата, на столе стояла еще небольшая лампа под абажуром, от которой падал яркий свет. В комнате теперь горело еще около дюжины свечей: две в бронзовых подсвечниках на камине, остальные в канделябрах, — так что вся она была освещена. Я сел в низкое кресло поближе к огню и выдвинул его вперед так, что оказался почти между камином и Путешественником по Времени. Филби уселся позади и смотрел через его плечо. Доктор и Провинциальный Мэр наблюдали с правой стороны, а Психолог — слева. Очень Молодой Человек стоял позади Психолога. Все мы насторожились. Мне кажется невероятным, чтобы при таких условиях нас можно было обмануть каким-нибудь фокусом, даже самым хитрым и искусно выполненным. Путешественник по Времени посмотрел на нас, затем на свой аппарат. — Ну? — сказал Психолог. — Этот маленький механизм — только модель, — сказал Путешественник по Времени, облокотившись на стол и сплетя пальцы над аппаратом. По ней я делаю машину для путешествия по Времени. Вы замечаете, какой у нее необычный вид? Например, вот у этой пластинки очень смутная поверхность, как будто бы она в некотором роде не совсем реальна. Он указал пальцем на одну из частей модели. — Вот здесь находится маленький белый рычажок, а здесь другой. Доктор встал со стула и принялся рассматривать модель. — Чудесно сделано, — сказал он. — На это ушло два года, — ответил Путешественник по Времени. Затем, после того как мы все по примеру Доктора осмотрели модель, он добавил: — А теперь обратите внимание на следующее: если нажать на этот рычажок, машина начинает скользить в будущее, а второй рычажок вызывает обратное движение. Вот седло, в которое должен сесть Путешественник по Времени. Сейчас я нажму рычаг — и машина двинется. Она исчезнет, умчится в будущее и скроется из наших глаз. Осмотрите ее хорошенько. Осмотрите также стол и убедитесь, что тут нет никакого фокуса. Я вовсе не желаю потерять свою модель и получить за это только репутацию шарлатана. Наступило минутное молчание. Психолог как будто хотел что-то сказать мне, но передумал. Путешественник по Времени протянул палец по направлению к рычагу. — Нет, — сказал он вдруг. — Дайте-ка мне вашу руку. — Обернувшись к Психологу, он взял его за локоть и попросил вытянуть указательный палец. Таким образом, Психолог сам отправил модель Машины Времени в ее бесконечное путешествие. Мы все видели, как рычаг повернулся. Я глубоко убежден, что здесь не было обмана. Произошло колебание воздуха, и пламя лампы задрожало. Одна из свечей, стоявших на камине, погасла. Маленькая машина закачалась, сделалась неясной, на мгновение она представилась нам как тень, как призрак, как вихрь поблескивавшего хрусталя и слоновой кости — и затем исчезла, пропала. На столе осталась только лампа. С минуту мы все молчали. Затем Филби пробормотал проклятие. Психолог, оправившись от изумления, заглянул под стол. Путешественник по Времени весело рассмеялся. — Ну! — сказал он, намекая на сомнения Психолога. Затем, встав, он взял с камина жестянку с табаком и преспокойно принялся набивать трубку. Мы посмотрели друг на друга. — Слушайте, — сказал Доктор, — неужели вы это серьезно? Неужели вы действительно верите, что ваша машина отправилась путешествовать по Времени? — Без сомнения, — ответил он, наклонился к камину и сунул в огонь клочок бумаги. Затем, закурив трубку, посмотрел на Психолога. (Психолог, стараясь скрыть свое смущение, достал сигару и, позабыв обрезать кончик, тщетно пытался закурить.) — Скажу более, — продолжал наш хозяин, — у меня почти окончена большая машина… Там. — Он указал в сторону своей лаборатории. — Когда она будет готова, я предполагаю сам совершить путешествие. — Вы говорите, что эта машина отправилась в будущее? — спросил Филби. — В будущее или в прошлое — наверняка не знаю. — Постойте, — сказал Психолог с воодушевлением. — Она должна была отправиться в прошлое, если вообще можно допустить, что она куда-нибудь отправилась. — Почему? — спросил Путешественник по Времени. — Потому что если бы она не двигалась в Пространстве и отправилась в будущее, то все время оставалась бы с нами: ведь и мы путешествуем туда же! — А если бы она отправилась в прошлое, — добавил я, — то мы видели бы ее еще в прошлый четверг, когда были здесь, и в позапрошлый четверг и так далее! — Серьезные возражения! — заметил Провинциальный Мэр и с видом полного беспристрастия повернулся к Путешественнику по Времени. — Вовсе нет, — сказал тот и, обращаясь к Психологу, сказал: — Вы сами легко можете им это объяснить. Это вне восприятия, неуловимо чувством. — Конечно, — ответил Психолог, — обращаясь к нам. — С психологической точки зрения это очень просто. Я должен был бы догадаться раньше. Психология разъясняет ваш парадокс. Мы действительно не можем видеть, не можем воспринять движение этой машины, как не можем видеть спицу быстро вертящегося колеса или пулю, летящую в воздухе. И если машина движется в будущее со скоростью в пятьдесят или сто раз большей, чем мы сами, если она проходит хотя бы минуту времени, пока мы проходим секунду, то восприятие ее равняется, безусловно, только одной пятидесятой или одной сотой обычного восприятия. Это совершенно ясно. — Он провел рукой по тому месту, где стоял аппарат. — Понимаете? — сказал он, смеясь. Целую минуту мы не сводили взгляда с пустого стола. Затем Путешественник по Времени спросил, что мы обо всем этом думаем. — Все это кажется сегодня вполне правдоподобным, — ответил Доктор, — но подождем до завтра. Утро вечера мудренее. — Не хотите ли взглянуть на саму Машину Времени? — спросил Путешественник по Времени. И, взяв лампу, он повел нас по длинному холодному коридору в свою лабораторию. Ясно помню мерцающий свет лампы, его темную крупную голову впереди, наши пляшущие тени на стенах. Мы шли за ним, удивленные и недоверчивые, и увидели в лаборатории, так сказать, увеличенную копию маленького механизма, исчезнувшего на наших глазах. Некоторые части машины были сделаны из никеля, другие из слоновой кости; были и детали, несомненно, вырезанные или выпиленные из горного хрусталя. В общем, машина была готова. Только на скамье, рядом с чертежами, лежало несколько прозрачных, причудливо изогнутых стержней. Они, по-видимому, не были окончены. Я взял в руку один из них, чтобы получше рассмотреть. Мне показалось, что он был сделан из кварца. — Послушайте, — сказал Доктор, — неужели это действительно серьезно? Или это фокус вроде того привидения, которое вы показывали нам на прошлое рождество? — На этой машине, — сказал Путешественник по Времени, держа лампу высоко над головой, — я собираюсь исследовать Время. Понимаете? Никогда еще я не говорил более серьезно, чем сейчас. Никто из нас хорошенько не знал, как отнестись к этим его словам. Выглянув из-за плеча Доктора, я встретился взглядом с Филби, и он многозначительно подмигнул мне.III Путешественник по Времени возвращается
Мне кажется, в то время никто из нас серьезно не верил в Машину Времени. Дело в том, что Путешественник по Времени принадлежал к числу людей, которые слишком умны, чтобы им можно было слепо верить. Всегда казалось, что он себе на уме, никогда не было уверенности в том, что его обычная откровенность не таит какой-нибудь задней мысли или хитроумной уловки. Если бы ту же самую модель показал нам Филби, объяснив сущность дела теми же словами, мы проявили бы значительно больше доверия. Мы понимали бы, что им движет: всякий колбасник мог бы понять Филби; Но характер Путешественника по Времени был слишком причудлив, и мы инстинктивно не доверяли ему. Открытия и выводы, которые доставили бы славу человеку менее умному, у него казались лишь хитрыми трюками. Вообще достигать своих целей слишком легко — недальновидно. Серьезные, умные люди, с уважением относившиеся к нему, никогда не были уверены в том, что он не одурачит их просто ради шутки, и всегда чувствовали, что их репутация в его руках подобна тончайшему фарфору в руках ребенка. Вот почему, как мне кажется, ни один из нас всю следующую неделю, от четверга до четверга, ни словом не обмолвился о путешествии по Времени, хотя, без сомнения, оно заинтересовало всех: кажущаяся правдоподобность и вместе с тем практическая невероятность такого путешествия, забавные анахронизмы и полный хаос, который оно вызвало бы, — все это очень занимало нас. Что касается меня лично, то я особенно заинтересовался опытом с моделью. Помню, я поспорил об этом с Доктором, встретившись с ним в пятницу в Линнеевском обществе. Он говорил, что видел нечто подобное в Тюбингене, и придавал большое значение тому, что одна из свечей во время опыта погасла. Но как все это было проделано, он не мог объяснить. В следующий четверг я снова поехал в Ричмонд, так как постоянно бывал у Путешественника по Времени, и, немного запоздав, застал уже в гостиной четверых или пятерых знакомых. Доктор стоял перед камином с листком бумаги в одной руке и часами в другой. Я огляделся: Путешественника по Времени не было. — Половина восьмого, — сказал Доктор. — Мне кажется, пора садиться за стол. — Но где же хозяин? — спросил я. — Ага, вы только что пришли? Знаете, это становится странным. Его, по-видимому, что-то задержало. В этой записке он просит нас сесть за стол в семь часов, если он не вернется, и обещает потом объяснить, в чем дело. — Досадно, если обед будет испорчен, — сказал Редактор одной известной газеты. Доктор позвонил. Из прежних гостей, кроме меня и Доктора, был только один Психолог. Зато появились новые: Бленк — уже упомянутый нами Редактор, один журналист и еще какой-то тихий, застенчивый бородатый человек, которого я не знал и который, насколько я мог заметить, за весь вечер не проронил ни слова. За обедом высказывались всевозможные догадки о том, где сейчас хозяин. Я шутливо намекнул, что он путешествует по Времени. Редактор захотел узнать, что это значит, и Психолог принялся длинно и неинтересно рассказывать об «остроумном фокусе», очевидцами которого мы были неделю назад. В самой середине его рассказа дверь в коридор медленно и бесшумно отворилась. Я сидел напротив нее и первый заметил это. — А! — воскликнул я. — Наконец-то! — Дверь распахнулась настежь, и мы увидели Путешественника по Времени. У меня вырвался крик изумления. — Господи, что с вами? — воскликнул и Доктор. Все сидевшие за столом повернулись к двери. Вид у него был действительно странный. Его сюртук был весь в грязи, на рукавах проступали какие-то зеленые пятна; волосы были всклокочены и показались мне посеревшими от пыли или оттого, что они за это время выцвели. Лицо его было мертвенно-бледно, на подбородке виднелся темный, едва затянувшийся рубец, глаза дико блуждали, как у человека, перенесшего тяжкие страдания. С минуту он постоял в дверях, как будто ослепленный светом. Затем, прихрамывая, вошел в комнату. Так хромают бродяги, когда натрут ноги. Мы все выжидающе смотрели на него. Не произнося ни слова, он заковылял к столу и протянул руку к бутылке. Редактор налил шампанского и пододвинул ему бокал. Он осушил бокал залпом, и ему, казалось, стало лучше, — он обвел взглядом стол, и на лице его мелькнуло подобие обычной улыбки. — Что с вами случилось? — спросил Доктор. Путешественник по Времени, казалось, не слышал вопроса. — Не беспокойтесь, — сказал он, запинаясь. — Все в порядке. Он замолчал и снова протянул бокал, затем выпил его, как и прежде, залпом. — Вот хорошо, — сказал он. Глаза его заблестели, на щеках показался слабый румянец. Он взглянул на нас с одобрением и два раза прошелся из угла в угол комнаты, теплой и уютной… Потом заговорил, запинаясь и как будто с трудом подыскивая слова. — Я пойду приму ванну и переоденусь, а затем вернусь и все вам расскажу… Оставьте мне только кусочек баранины. Я смертельно хочу мяса. Он взглянул на Редактора, который редко бывал в его доме, и поздоровался с ним. Редактор что-то спросил у него. — Дайте мне только одну минутку, и я вам отвечу, — сказал Путешественник по Времени. — Видите, в каком я виде. Но через минуту все будет в порядке. Он поставил бокал на стол и направился к двери. Я снова обратил внимание на его хромоту и шаркающую походку. Привстав со стула как раз в то мгновение, когда он выходил из комнаты, я поглядел на его ноги. На них не было ничего, кроме изорванных и окровавленных носков. Дверь закрылась. Я хотел его догнать, но вспомнил, как он ненавидит лишнюю суету. Несколько минут я не мог собраться с мыслями. — Странное Поведение Знаменитого Ученого, — услышал я голос Редактора, который по привычке мыслил всегда в форме газетных заголовков. Эти слова вернули меня к ярко освещенному обеденному столу. — В чем дело? — спросил Журналист. — Что он, разыгрывает из себя бродягу, что ли? Ничего не понимаю. Я встретился взглядом с Психологом, и на его лице прочел отражение собственных мыслей. Я подумал о путешествии по Времени и о самом Путешественнике, ковылявшем теперь наверх по лестнице. Кажется, никто, кроме меня, не заметил его хромоты. Первым опомнился Доктор. Он позвонил — Путешественник по Времени не любил, чтобы прислуга находилась в комнате во время обеда, — и велел подать следующее блюдо. Проворчав что-то себе под нос, Редактор принялся орудовать ножом и вилкой, и Молчаливый Гость последовал его примеру. Все снова принялись за еду. Некоторое время разговор состоял из одних удивленных восклицаний, перемежавшихся молчанием. Любопытство Редактора достигло предела. — Не пополняет ли наш общий друг свои скромные доходы нищенством? — начал он снова. — Или с ним случилось то же самое, что с Навуходоносором? — Я убежден, что это имеет какое-то отношение к Машине Времени, — сказал я и стал продолжать рассказ о нашей предыдущей встрече с того места, где остановился Психолог. Новые гости слушали с явным недоверием. Редактор принялся возражать. — Хорошенькое путешествие по Времени! — воскликнул он. — Подумайте только! Не может же человек покрыться пылью только потому, что запутался в своем парадоксе! Найдя эту мысль забавной, он принялся острить: — Неужели в Будущем нет платяных щеток? Журналист тоже ни за что не хотел нам верить и присоединился к Редактору, легко нанизывая одну на другую насмешки и несообразности. Оба они были журналистами нового типа — веселые разбитные молодые люди. — Наш специальный корреспондент из послезавтрашнего дня сообщает! — сказал или, скорее, выкрикнул Журналист в то мгновение, когда Путешественник по Времени появился снова. Он был теперь в своем обычном костюме, и, кроме блуждающего взгляда, во внешности его не осталось никаких следов недавней перемены, которая меня так поразила. — Вообразите, — весело сказал Редактор, — эти шутники утверждают, что вы побывали в середине будущей недели!.. Не расскажете ли вы нам что-нибудь о Розбери[4]? Какой желаете гонорар? Не произнося ни слова, Путешественник по Времени подошел к оставленному для него месту. Он улыбался своей обычной спокойной улыбкой. — Где моя баранина? — спросил он. — Какое наслаждение снова воткнуть вилку в кусок мяса! — Выкладывайте! — закричал Редактор. — К черту! — сказал Путешественник по Времени. — Я умираю с голоду. Не скажу ни слова, пока не подкреплюсь. Благодарю вас. И, будьте любезны, передайте соль. — Одно только слово, — проговорил я. — Вы путешествовали по Времени? — Да, — ответил Путешественник по Времени с набитым ртом и кивнул головой. — Готов заплатить по шиллингу за строчку! — сказал Редактор. Путешественник по Времени пододвинул к Молчаливому Человеку свой бокал и постучал по нему пальцем; Молчаливый Человек, пристально смотревший на него, нервно вздрогнул и налил вина. Обед показался мне бесконечно долгим. Я с трудом удерживался от вопросов, и думаю, то же самое было со всеми остальными. Журналист пытался поднять настроение, рассказывая анекдоты. Но Путешественник по Времени был поглощен обедом и ел с аппетитом настоящего бродяги. Доктор курил сигару и, прищурившись, незаметно наблюдал за ним. Молчаливый Человек, казалось, был застенчивей обыкновенного и нервно пил шампанское. Наконец Путешественник по Времени отодвинул тарелку и оглядел нас. — Я должен извиниться перед вами, — сказал он. — Простите! Я умирал с голоду. Со мной случилось удивительнейшее происшествие. Он протянул руку за сигарой и обрезал ее конец. — Перейдемте в курительную. Это слишком длинная история, чтобы рассказывать ее за столом, уставленным грязными тарелками. И, позвонив прислуге, он отвел нас в соседнюю комнату. — Рассказывали вы Бленку, Дэшу и Чоузу о Машине? — спросил он меня, откидываясь на спинку удобного кресла и указывая на троих новых гостей. — Но ведь это просто парадокс, — сказал Редактор. — Сегодня я не в силах спорить. Рассказать могу, но спорить не в состоянии. Если хотите, я расскажу вам о том, что со мной случилось, но прошу не прерывать меня. Я чувствую непреодолимую потребность рассказать вам все. Знаю, что едва ли не весь мой рассказ покажется вам вымыслом. Пусть так! Но все-таки это правда — от первого до последнего слова… Сегодня в четыре часа дня я был в своей лаборатории, и с тех пор… за три часа прожил восемь дней… Восемь дней, каких не переживал еще ни один человек! Я измучен, но не лягу спать до тех пор, пока не расскажу вам все. Тогда только я смогу заснуть. Но не прерывайте меня. Согласны? — Согласен, — сказал Редактор. И все мы повторили хором: — Согласны! И Путешественник по Времени начал свой рассказ, который я привожу здесь. Сначала он сидел, откинувшись на спинку кресла, и казался крайне утомленным, но потом понемногу оживился. Пересказывая его историю, я слишком глубоко чувствую полнейшее бессилие пера и чернил и, главное, собственную свою неспособность передать все эти характерные особенности. Вероятно, вы прочтете ее со вниманием, но не увидите бледного искреннего лица рассказчика, освещенного ярким светом лампы, и не услышите звука его голоса. Вы не сможете представить себе, как по ходу рассказа изменялось выражение этого лица. Большинство из нас сидело в тени: в курительной комнате не были зажжены свечи, а лампа освещала только лицо Журналиста и ноги Молчаливого Человека, да и то лишь до колен. Сначала мы молча переглядывались, но вскоре забыли обо всем и смотрели только на Путешественника по Времени.IV Путешествие по Времени
— В прошлый четверг я объяснял уже некоторым из вас принцип действия моей Машины Времени и показывал ее, еще не законченную, в своей мастерской. Там она находится и сейчас, правда, немного потрепанная путешествием. Один из костяных стержней надломлен, и бронзовая полоса погнута, но все остальные части в исправности. Я рассчитывал закончить ее еще в пятницу, но, собрав все, заметил, что одна из никелевых деталей на целый дюйм короче, чем нужно. Пришлось снова ее переделывать. Вот почему моя Машина была закончена только сегодня. В десять часов утра первая в мире Машина Времени была готова к путешествию. В последний раз я осмотрел все, испробовал винты и, снова смазав кварцевую ось, сел в седло. Думаю, что самоубийца, который подносит револьвер к виску, испытывает такое же странное чувство, какое охватило меня, когда одной рукой я взялся за пусковой рычаг, а другой — за тормоз. Я быстро повернул первый и почти тотчас же второй. Мне показалось, что я покачнулся, испытав, будто в кошмаре, ощущение падения. Но, оглядевшись, я увидел свою лабораторию такой же, как и за минуту до этого. Произошло ли что-нибудь? На мгновение у меня мелькнула мысль, что все мои теории ошибочны. Я посмотрел на часы. Минуту назад, как мне казалось, часы показывали начало одиннадцатого, теперь же — около половины четвертого! Я вздохнул и, сжав зубы, обеими руками повернул пусковой рычаг. Лаборатория стала туманной и неясной. Вошла миссис Уотчет и, по-видимому, не замечая меня, двинулась к двери в сад. Для того чтобы перейти комнату, ей понадобилось, вероятно, около минуты, но мне показалось, что она пронеслась с быстротой ракеты. Я повернул рычаг до отказа. Сразу наступила темнота, как будто потушили лампу, но в следующее же мгновение вновь стало светло. Я неясно различал лабораторию, которая становилась все более и более туманной. Вдруг наступила ночь, затем снова день, снова ночь и так далее, все быстрее. У меня шумело в ушах, и странное ощущение падения стало сильнее. Боюсь, что не сумею передать вам своеобразных ощущений путешествия по Времени. Чтобы понять меня, их надо испытать самому. Они очень неприятны. Как будто мчишься куда-то, беспомощный, с головокружительной быстротой. Предчувствие ужасного, неизбежного падения не покидает тебя. Пока я мчался таким образом, ночи сменялись днями, подобно взмахам крыльев. Скоро смутные очертания моей лаборатории исчезли, и я увидел солнце, каждую минуту делавшее скачок по небу от востока до запада, и каждую минуту наступал новый день. Я решил, что лаборатория разрушена и я очутился под открытым небом. У меня было такое чувство, словно я нахожусь на эшафоте, но я мчался слишком быстро, чтобы отдаваться такого рода впечатлениям. Самая медленная из улиток двигалась для меня слишком быстро. Мгновенная смена темноты и света была нестерпима для глаз. В секунды потемнения я видел луну, которая быстро пробегала по небу, меняя свои фазы от новолуния до полнолуния, видел слабое мерцание кружившихся звезд. Я продолжал мчаться так со все возрастающей скоростью, день и ночь слились наконец в сплошную серую пелену; небо окрасилось в ту удивительную синеву, приобрело тот чудесный оттенок, который появляется в ранние сумерки; метавшееся солнце превратилось в огненную полосу, дугой сверкавшую от востока до запада, а луна — в такую же полосу слабо струившегося света; я уже не мог видеть звезд и только изредка замечал то тут, то там светлые круги, опоясавшие небесную синеву. Вокруг меня все было смутно и туманно. Я все еще находился на склоне холма, на котором и сейчас стоит этот дом, и вершина его поднималась надо мной, серая и расплывчатая. Я видел, как деревья вырастали и изменяли форму подобно клубам дыма: то желтея, то зеленея, они росли, увеличивались и исчезали. Я видел, как огромные великолепные здания появлялись и таяли, словно сновидения. Вся поверхность земли изменялась на моих глазах. Маленькие стрелки на циферблатах, показывавшие скорость Машины, вертелись все быстрей и быстрей. Скоро я заметил, что полоса, в которую превратилось солнце, колеблется то к северу, то к югу — от летнего солнцестояния к зимнему, — показывая, что я пролетал более года в минуту, и каждую минуту снег покрывал землю и сменялся яркой весенней зеленью. Первые неприятные ощущения полета стали уже не такими острыми. Меня вдруг охватило какое-то исступление. Я заметил странное качание машины, но не мог понять причины этого. В голове моей был какой-то хаос, и я в припадке безумия летел в будущее. Я не думал об остановке, забыл обо всем, кроме своих новых ощущений. Но вскоре эти ощущения сменились любопытством, смешанным со страхом. «Какие удивительные изменения, произошедшие с человечеством, какие чудесные достижения прогресса по сравнению с нашей зачаточной цивилизацией, — думал я, — могут открыться передо мной, если я взгляну поближе на мир, смутно мелькающий сейчас перед моими глазами!» Я видел, как вокруг меня проносились огромные сооружения чудесной архитектуры, гораздо более величественные, чем здания нашего времени, но они казались как бы сотканными из мерцающего тумана. Я видел, как склон этого холма покрылся пышной зеленью и она оставалась на нем круглый год — летом и зимой. Даже сквозь дымку, окутавшую меня, зрелище показалось мне удивительно прекрасным. И я почувствовал желание остановиться. Риск заключался в том, что пространство, необходимое для моего тела или моей Машины, могло оказаться уже занятым. Пока я с огромной скоростью мчался по Времени, это не имело значения, я находился, так сказать, в разжиженном состоянии, подобно пару, скользил между встречавшимися предметами. Но остановка означала, что я должен молекула за молекулой втиснуться в то, что оказалось бы на моем пути; атомы моего тела должны были войти в такое близкое соприкосновение с атомами этого препятствия, что между теми и другими могла произойти бурная химическая реакция — возможно, мощный взрыв, после которого я вместе с моим аппаратом оказался бы по ту сторону всех измерений, в Неизвестности. Эта возможность не раз приходила мне на ум, пока я делал Машину, но тогда я считал, что это риск, на который необходимо идти. Теперь же, когда опасность казалась неминуемой, я уже не смотрел на нее так беззаботно. Дело в том, что новизна окружающего, утомительные колебания и дрожание Машины, а главное, непрерывное ощущение падения — все это незаметно действовало на мои нервы. Я говорил себе, что уже больше не смогу никогда остановиться, и вдруг, досадуя на самого себя, решил это сделать. Как глупец, я нетерпеливо рванул тормоз. Машина в то же мгновение перевернулась, и я стремглав полетел в пространство. В ушах у меня словно загремел гром. На мгновение я был оглушен. Потом с трудом сел и осмотрелся. Вокруг меня со свистом падал белый град, а я сидел на мягком дерне перед опрокинутой Машиной. Все вокруг по-прежнему казалось серым, но вскоре я почувствовал, что шум в ушах прошел, и еще раз осмотрелся: я находился, по-видимому, в саду, на лужайке, обсаженной рододендронами, лиловые и алые цветы падали на землю под ударами града. Отскакивая от земли, градины летели над моей Машиной, таяли и сырым покровом стлались по земле. В одно мгновение я промок до костей. «Нечего сказать, хорошенькое гостеприимство, — сказал я, — так встречать человека, который промчался сквозь бесчисленное множество лет». Решив, что мокнуть дольше было бы глупо, я встал и осмотрелся. Сквозь туман за рододендронами я смутно различил колоссальную фигуру, высеченную, по-видимому, из какого-то белого камня. Больше ничего видно не было. Трудно передать мои ощущения. Когда град стал падать реже, я подробно разглядел белую фигуру. Она была очень велика — высокий серебристый тополь достигал только до ее половины. Высечена она была из белого мрамора и походила на сфинкса, но крылья его не прилегали к телу, а были распростерты, словно он собирался взлететь. Пьедестал показался мне сделанным из бронзы и позеленевшим от времени. Лицо Сфинкса было обращено прямо ко мне, его незрячие глаза, казалось, смотрели на меня, и по губам скользила улыбка. Он был сильно потрепан непогодами, словно изъеден болезнью. Я стоял и глядел на него, быть может, полминуты, а может, и полчаса. Казалось, он то приближался, то отступал, смотря по тому, гуще или реже падал град. Наконец я отвел от него глаза и увидел, что завеса града прорвалась, небо прояснилось и скоро должно появиться солнце. Я снова взглянул на белую фигуру Сфинкса и вдруг понял все безрассудство своего путешествия. Что увижу я, когда совершенно рассеется этот туман? Разве люди не могли за это время измениться до неузнаваемости? Что, если они стали еще более жестокими? Что, если они совершенно утратили свой облик и превратились во что-то нечеловеческое, мерзкое и неодолимо сильное? А может быть, я увижу какое-нибудь дикое животное, еще более ужасное и отвратительное в силу своего человекоподобия, чем первобытный ящер, — мерзкую тварь, которую следовало бы тотчас же уничтожить? Я взглянул кругом и увидел вдали какие-то очертания — огромные дома с затейливыми перилами и высокими колоннами, они отчетливо выступали на фоне лесистого холма, который сквозь утихающую грозу смутно вырисовывался передо мною. Панический страх вдруг овладел мною. Как безумный, я бросился к Машине Времени и попробовал снова запустить ее. Солнечные лучи пробились тем временем сквозь облака. Серая завеса расплылась и исчезла. Надо мной в густой синеве летнего неба растаяло несколько последних облаков. Ясно и отчетливо показались огромные здания, блестевшие после обмывшей их грозы и украшенные белыми грудами нерастаявших градин. Я чувствовал себя совершенно беззащитным в этом неведомом мире. Вероятно, то же самое ощущает птичка, видя, как парит ястреб, собирающийся на нее броситься. Мой страх граничил с безумием. Я собрался с силами, сжал зубы, руками и ногами уперся в Машину, чтобы перевернуть ее. Она поддалась моим отчаянным усилиям и наконец перевернулась, сильно ударив меня по подбородку. Одной рукой держась за сиденье, другой — за рычаг, я стоял, тяжело дыша, готовый снова взобраться на нее. Но вместе с возможностью отступления ко мне снова вернулось мужество. С любопытством, к которому примешивалось все меньше страха, я взглянул на этот мир далекого будущего. Под аркой в стене ближайшего дома я увидел несколько фигур в красивых свободных одеждах. Они меня тоже увидели: их лица были обращены ко мне. Затем я услышал приближающиеся голоса. Из-за кустов позади Белого Сфинкса показались головы и плечи бегущих людей. Один из них выскочил на тропинку, ведущую к лужайке, где я стоял рядом со своей Машиной. Это было маленькое существо — не более четырех футов ростом, одетое в пурпуровую тунику, перехваченную у талии кожаным ремнем. На ногах у него были не то сандалии, не то котурны. Ноги до колен были обнажены, и голова не покрыта. Обратив внимание на его легкую одежду, я впервые почувствовал, какой теплый был там воздух. Подбежавший человек показался мне удивительно прекрасным, грациозным, но чрезвычайно хрупким существом. Его залитое румянцем лицо напомнило мне лица больных чахоткой, — ту чахоточную красоту, о которой так часто приходится слышать. При виде его я внезапно почувствовал уверенность и отдернул руку от Машины.V В Золотом Веке
Через мгновение мы уже стояли лицом к лицу — я и это хрупкое существо далекого будущего. Он смело подошел ко мне и приветливо улыбнулся. Это полное отсутствие страха чрезвычайно поразило меня. Он повернулся к двум другим, которые подошли вслед за ним, и заговорил с ними на странном, очень нежном и певучем языке. Тем временем подоспели другие, и скоро вокруг меня образовалась группа из восьми или десяти очень изящных созданий. Один из них обратился ко мне с каким-то вопросом. Не знаю почему, но мне пришло вдруг в голову, что мой голос должен показаться им слишком грубым и резким. Поэтому я только покачал головой и указал на свои уши. Тот, кто обратился ко мне, сделал шаг вперед, остановился в нерешительности и дотронулся до моей руки. Я почувствовал еще несколько таких же нежных прикосновений на плечах и на спине. Они хотели убедиться, что я действительно существую. В их движениях не было решительно ничего внушающего опасение. Наоборот, в этих милых маленьких существах было что-то вызывающее доверие, какая-то грациозная мягкость, какая-то детская непринужденность. К тому же они были такие хрупкие, что, казалось, можно совсем легко в случае нужды разбросать их, как кегли, — целую дюжину одним толчком. Однако, заметив, что маленькие руки принялись ощупывать Машину Времени, я сделал предостерегающее движение. Я вдруг вспомнил то, о чем совершенно забыл, — что она может внезапно исчезнуть, — вывинтил, нагнувшись над стержнями, рычажки, приводящие Машину в движение, и положил их в карман. Затем снова повернулся к этим людям, раздумывая, как бы мне с ними объясниться. Я пристально разглядывал их изящные фигурки, напоминавшие дрезденские фарфоровые статуэтки. Их короткие волосы одинаково курчавились, на лице не было видно ни малейшего признака растительности, уши были удивительно маленькие. Рот крошечный, с ярко-пунцовыми, довольно тонкими губами, подбородок остроконечный. Глаза большие и кроткие, но — не сочтите это за тщеславие! — в них недоставало выражения того интереса ко мне, какого я был вправе ожидать. Они больше не делали попыток объясняться со мной и стояли, улыбаясь и переговариваясь друг с другом нежными воркующими голосами. Я первым начал разговор. Указал рукой на Машину Времени, потом на самого себя. После этого, поколебавшись, как лучше выразить понятие о Времени, указал на солнце. Тотчас же одно изящное существо, одетое в клетчатую пурпурно-белую одежду, повторило мой жест и, несказанно поразив меня, издало звук, подражая грому. На мгновение я удивился, хотя смысл жеста был вполне ясен. Мне вдруг пришла мысль: а не имею ли я дело просто-напросто с дураками? Вы едва ли поймете, как это поразило меня. Я всегда держался того мнения, что люди эпохи восемьсот второй тысячи лет, куда я залетел, судя по счетчику моей Машины, уйдут невообразимо дальше нас в науке, искусстве и во всем остальном. И вдруг один из них задает мне вопрос, показывающий, что его умственный уровень не выше уровня нашего пятилетнего ребенка: он всерьез спрашивает меня, не упал ли я с солнца во время грозы? И потом, эта их яркая одежда, хрупкое, изящное сложение и нежные черты лица. Я почувствовал разочарование и на мгновение подумал, что напрасно трудился над своей Машиной Времени. Кивнув головой, я указал на солнце и так искусно изобразил гром, что все они отскочили от меня на шаг или два и присели от страха. Но тотчас снова ободрились, и один, смеясь, подошел ко мне с гирляндой чудесных и совершенно неизвестных мне цветов. Он обвил гирляндой мою шею под мелодичные одобрительные возгласы остальных. Все принялись рвать цветы, и, смеясь, обвивать ими меня, пока наконец я не стал задыхаться от благоухания. Вы, никогда не видевшие ничего подобного, вряд ли можете представить себе, какие чудесные, нежные цветы создала культура, этого невообразимо далекого от нас времени. Кто-то, видимо, подал мысль выставить меня в таком виде в ближайшем здании, и они повели меня к высокому серому, покрытому трещинами каменному дворцу, мимо Сфинкса из белого мрамора, который, казалось, все время с легкой усмешкой смотрел на мое изумление. Идя с ними, я едва удержался от смеха при воспоминании о том, как самоуверенно предсказывал вам несколько дней назад серьезность и глубину ума людей будущего. Здание, куда меня вели, имело огромный портал, да и все оно было колоссальных размеров. Я с интересом рассматривал огромную, все растущую толпу этих маленьких существ и зияющий вход, темный и таинственный. Общее впечатление от окружающего было таково, как будто весь мир покрыт густой порослью красивых кустов и цветов, словно давно запущенный, но все еще прекрасный сад. Я видел высокие стебли и нежные головки странных белых цветов. Они были около фута в диаметре, имели прозрачный восковой оттенок и росли дико среди разнообразных кустарников; в то время я не мог хорошенько рассмотреть их. Моя Машина Времени осталась без присмотра среди рододендронов. Свод был украшен чудесной резьбой, но я, конечно, не успел ее как следует рассмотреть, хотя, когда я проходил под ним, мне показалось, что он сделан в древнефиникийском стиле, и меня поразило, что резьба сильно попорчена и стерта. Под взрывы мелодичного смеха и веселые разговоры меня встретило на пороге несколько существ, одетых в еще более светлые одежды, и я вошел внутрь в своем неподходящем темном одеянии девятнадцатого века. Я не мог не чувствовать, что вид у меня довольно забавный, — я был весь увешан гирляндами цветов и окружен волнующейся толпой людей, облаченных в светлые, нежных расцветок одежды, сверкавших белизной обнаженных рук и смеявшихся и мелодично ворковавших. Большая дверь вела в огромный, завешанный коричневой тканью зал. Потолок его был в тени, а через окна с яркими цветными стеклами, а местами совсем незастекленные, лился мягкий, приятный свет. Пол состоял из какого-то очень твердого белого металла — это были не плитки и не пластинки, а целые глыбы, но шаги бесчисленных поколений даже в этом металле выбили местами глубокие колеи. Поперек зала стояло множество низких столов, сделанных из полированного камня, высотою не больше фута, — на них лежали груды плодов. В некоторых я узнал что-то вроде огромной малины, другие были похожи на апельсины, но большая часть была мне совершенно неизвестна. Между столами было разбросано множество мягких подушек. Мои спутники расселись на них и знаками указали мне мое место. С милой непринужденностью они принялись есть плоды, беря их руками и бросая шелуху и огрызки в круглые отверстия по бокам столов. Я не заставил себя долго просить, так как чувствовал сильный голод и жажду. Поев, я принялся осматривать зал. Меня особенно поразил его запущенный вид. Цветные оконные стекла, составлявшие узоры лишь строго геометрические, во многих местах были разбиты, а тяжелые занавеси покрылись густым слоем пыли. Мне также бросилось в глаза, что угол мраморного стола, за которым я сидел, отбит. Несмотря на это, зал был удивительно живописен. В нем находилось, может быть, около двухсот человек, и большинство из них с любопытством теснилось вокруг меня. Их глаза весело блестели, а белые зубы деликатно грызли плоды. Все они были одеты в очень мягкие, но прочные шелковистые ткани. Фрукты были их единственной пищей. Эти люди далекого будущего были строгими вегетарианцами, и на время я принужден был сделаться таким же травоядным, несмотря на потребность в мясе. Впоследствии я узнал, что лошади, рогатый скот, овцы, собаки в это время уже вымерли, как вымерли когда-то ихтиозавры. Однако плоды были восхитительны, в особенности один плод (который, по-видимому, созрел во время моего пребывания там), с мучнистой мякотью, заключенной в трехгранную скорлупу. Он стал моей главной пищей. Я был поражен удивительными плодами и чудесными цветами, но не знал, откуда они берутся: только позднее я начал это понимать. Таков был мой первый обед в далеком будущем. Немного насытившись, я решил сделать попытку научиться языку этих новых для меня людей. Само собой разумеется, это было необходимо. Плоды показались мне подходящим предметом для начала, и, взяв один из них, я попробовал объясниться при помощи вопросительных звуков и жестов. Мне стоило немалого труда заставить их понимать меня. Сначала все мои слова и жесты вызывали изумленные взгляды и бесконечные взрывы смеха, но вдруг одно белокурое существо, казалось, поняло мое намерение и несколько раз повторило какое-то слово. Все принялись болтать и перешептываться друг с другом, а потом наперебой начали весело обучать меня своему языку. Но мои первые попытки повторить их изящные короткие слова вызывали у них новые взрывы неподдельного веселья. Несмотря на то, что я брал у них уроки, я все-таки чувствовал себя как школьный учитель в кругу детей. Скоро я заучил десятка два существительных, а затем дошел до указательных местоимений и даже до глагола «есть». Но это была трудная работа, быстро наскучившая маленьким существам, и я почувствовал, что они уже избегают моих вопросов. По необходимости пришлось брать уроки понемногу и только тогда, когда мои новые знакомые сами этого хотели. А это бывало не часто — я никогда не встречал таких беспечных и быстро утомляющихся людей.VI Закат человечества
Всего более поразило меня в этом новом мире почти полное отсутствие любознательности у людей. Они, как дети, подбегали ко мне с криками изумления и, быстро оглядев меня, уходили в поисках какой-нибудь новой игрушки. Когда все поели и я перестал их расспрашивать, то впервые заметил, что в зале уже нет почти никого из тех людей, которые окружали меня вначале. И, как это ни странно, я сам быстро почувствовал равнодушие к этому маленькому народу. Утолив голод, я вышел через портал на яркий солнечный свет. Мне всюду попадалось на пути множество этих маленьких людей будущего. Они недолго следовали за мной, смеясь и переговариваясь, а потом, перестав смеяться, предоставляли меня самому себе. Когда я вышел из зала, в воздухе уже разлилась вечерняя тишина и все вокруг было окрашено теплыми лучами заходящего солнца. Сначала окружающее казалось мне удивительно странным. Все здесь так не походило на тот мир, который я знал, — все, вплоть до цветов. Огромное здание, из которого я вышел, стояло на склоне речной долины, но Темза по меньшей мере на милю изменила свое теперешнее русло. Я решил добраться до вершины холма, лежавшего от меня на расстоянии примерно полутора миль, чтобы с его высоты поглядеть на нашу планету в восемьсот две тысячи семьсот первом году нашей эры — именно эту дату показывала стрелка на циферблате моей Машины. По дороге я искал хоть какое-нибудь объяснение тому гибнущему великолепию, в состоянии которого я нашел мир, так как это великолепие, несомненно, гибло. Немного выше на холме я увидел огромные груды гранита, скрепленные полосами алюминия, гигантский лабиринт отвесных стен и кучи расколовшихся на мелкие куски камней, между которыми густо росли удивительно красивые растения. Возможно, что это была крапива, но ее листья были окрашены в чудесный коричневый цвет и не были жгучими, как у нашей крапивы. Вблизи были руины какого-то огромного здания, непонятно для чего предназначенного. Здесь мне пришлось впоследствии сделать одно странное открытие, но об этом я вам расскажу потом. Я присел на уступе холма, чтобы немного отдохнуть, и, оглядевшись вокруг, заметил, что нигде не видно маленьких домов. По-видимому, частный дом и частное хозяйство окончательно исчезли. То тут, то там среди зелени виднелись огромные здания, похожие на дворцы, но нигде не было тех домиков и коттеджей, которые так характерны для современного английского пейзажа. «Коммунизм», — сказал я сам себе. А следом за этой мыслью возникла другая. Я взглянул на маленьких людей, которые следовали за мной, и вдруг заметил, что на всех одежда всевозможных светлых цветов, но одинакового покроя, у всех те же самые безбородые лица, та же девичья округленность конечностей. Может показаться странным, что я не заметил этого раньше, но все вокруг меня было так необычно. Теперь это бросилось мне в глаза. Мужчины и женщины будущего не отличались друг от друга ни костюмом, ни телосложением, ни манерами, одним словом, ничем, что теперь отличает один пол от другого. И дети, казалось, были просто миниатюрными копиями своих родителей. Поэтому я решил, что дети этой эпохи отличаются удивительно ранним развитием, по крайней мере, в физическом отношении, и это мое мнение подтвердилось впоследствии множеством доказательств. При виде довольства и обеспеченности, в которой жили эти люди, сходство полов стало мне вполне понятно. Сила мужчины и нежность женщины, семья и разделение труда являются только жестокой необходимостью века, управляемого физической силой. Но там, где народонаселение многочисленно и достигло равновесия, где насилие — редкое явление, рождение многих детей нежелательно для государства, и нет никакой необходимости в существовании семьи. А вместе с тем и разделение полов, вызванное жизнью и потребностью воспитания детей, неизбежно исчезает. Первые признаки этого явления наблюдаются и в наше время, а в том далеком будущем оно уже вполне укоренилось. Таковы были мои тогдашние выводы. Позднее я имел возможность убедиться, насколько они были далеки от действительности. Размышляя так, я невольно обратил внимание на небольшую постройку приятной архитектуры, похожую на колодец, прикрытый куполом. У меня мелькнула мысль: как странно, что до сих пор существуют колодцы, но затем я снова погрузился в раздумья. До самой вершины холма больше не было никаких зданий, и, продолжая идти, я скоро очутился один, так как остальные за мной не поспевали. С чувством свободы, ожидая необыкновенных приключений, я направился к вершине холма. Дойдя до вершины, я увидел скамью из какого-то желтого металла; в некоторых местах она была разъедена чем-то вроде красноватой ржавчины и утопала в мягком мхе; ручки ее были отлиты в виде голов грифонов. Я сел и принялся смотреть на широкий простор, освещенный лучами догоравшего заката. Картина была небывалой красоты. Солнце только что скрылось за горизонтом; запад горел золотом, по которому горизонтально тянулись легкие пурпурные и алые полосы. Внизу расстилалась долина, по которой, подобно полосе сверкающей стали, дугой изогнулась Темза. Огромные старые дворцы, о которых я уже говорил, были разбросаны среди разнообразной зелени; некоторые уже превратились в руины, другие были еще обитаемы. Тут и там, в этом огромном, похожем на сад мире, виднелись белые или серебристые изваяния; кое-где поднимались кверху купола и остроконечные обелиски. Нигде не было изгородей, не было даже следов собственности и никаких признаков земледелия, — вся земля превратилась в один цветущий сад. Наблюдая все это, я старался объяснить себе то, что видел, и сделал вот какие выводы из своих наблюдений. (Позже я убедился, что они были односторонними и содержали лишь половину правды.) Мне казалось, что я вижу человечество в эпоху увядания. Красноватая полоса на западе заставила меня подумать о закате человечества. Я впервые увидел те неожиданные последствия, к которым привели общественные отношения нашего времени. Теперь я прихожу к убеждению, что это были вполне логические последствия. Сила есть только результат необходимости; обеспеченное существование ведет к слабости. Стремление к улучшению условий жизни — истинный прогресс цивилизации, делающий наше существование все более обеспеченным, — привело к своему конечному результату. Объединенное человечество поколение за поколением торжествовало победы над природой. То, что в наши дни кажется несбыточными мечтами, превратилось в искусно задуманные и осуществленные проекты. И вот какова оказалась жатва! В конце концов охрана здоровья человечества и земледелие находятся в наше время еще в зачаточном состоянии. Наука объявила войну лишь малой части человеческих болезней, но она неизменно и упорно продолжает свою работу. Земледельцы и садоводы то тут, то там уничтожают сорняки и выращивают лишь немногие полезные растения, предоставляя остальным бороться как угодно за свое существование. Мы улучшаем немногие избранные нами виды растений и животных путем постепенного отбора лучших из них; мы выводим новый, лучший сорт персика, виноград без косточек, более душистый и крупный цветок, более пригодную породу рогатого скота. Мы улучшаем их постепенно, потому что наши представления об идеале смутны и вырабатываются путем опыта, а знания крайне ограниченны, да и сама природа робка и неповоротлива в наших неуклюжих руках. Когда-нибудь все это будет организовано лучше. Несмотря на водовороты, поток времени неуклонно стремится вперед. Весь мир когда-нибудь станет разумным, образованным, все будут трудиться коллективно; это поведет к быстрейшему и полнейшему покорению природы. В конце концов мы мудро и заботливо установим равновесие животной и растительной жизни для удовлетворения наших потребностей. Это должно было свершиться и действительно свершилось за то время, через которое промчалась моя Машина. В воздухе не стало комаров и мошек, на земле — сорных трав и плесени. Везде появились сочные плоды и красивые душистые цветы; яркие бабочки порхали повсюду. Идеал профилактической медицины был достигнут. Болезнетворные микробы были уничтожены. За время своего пребывания там я не видел даже и признаков заразных болезней. Благодаря всему этому даже процессы гниения и разрушения приняли совершенно новый вид. В общественных отношениях тоже была одержана большая победа. Я видел, что люди стали жить в великолепных дворцах, одеваться в роскошные одежды и освободились от всякого труда. Не было и следов борьбы, политической или экономической. Торговля, промышленность, реклама — все, что составляет основу нашей государственной жизни, исчезло из этого мира Будущего. Естественно, что в тот золотистый вечер я невольно счел окружающий меня мир земным раем. Опасность перенаселения исчезла, так как население, по-видимому, перестало расти. Но изменение условий неизбежно влечет за собой приспособление к этим изменениям. Что является движущей силой человеческого ума и энергии, если только вся биология не представляет собой бесконечного ряда заблуждений? Только труд и свобода; таковы условия, при которых деятельный, сильный и ловкий переживает слабого, который должен уступить свое место; условия, дающие преимущество честному союзу талантливых людей, умению владеть собой, терпению и решительности. Семья и возникающие отсюда чувства: ревность, любовь к потомству, родительское самоотвержение — все это находит себе оправдание в неизбежных опасностях, которым подвергается молодое поколение. Но где теперь эти опасности? Уже сейчас начинает проявляться протест против супружеской ревности, против слепого материнского чувства, против всяческих страстей, и этот протест будет нарастать. Все эти чувства даже теперь уже не являются необходимыми, они делают нас несчастными и, как остатки первобытной дикости, кажутся несовместимыми с приятной и возвышенной жизнью. Я стал думать о физической слабости этих маленьких людей, о бессилии их ума и об огромных развалинах, которые видел вокруг. Все это подтверждало мое предположение об окончательной победе, одержанной над природой. После войны наступил мир. Человечество было сильным, энергичным, оно обладало знаниями; люди употребляли все свои силы на изменение условий своей жизни. А теперь измененные ими условия оказали свое влияние на их потомков. При новых условиях полного довольства и обеспеченности неутомимая энергия, являющаяся в наше время силой, должна была превратиться в слабость. Даже в наши дни некоторые склонности и желания, когда-то необходимые для выживания человека, стали источником его гибели. Храбрость и воинственность, например, не помогают, а скорее даже мешают жизни цивилизованного человека. В государстве же, основанном на физическом равновесии и обеспеченности, превосходство — физическое или умственное — было бы совершенно неуместно. Я пришел к выводу, что на протяжении бесчисленных лет на земле не существовало ни опасности войн, ни насилия, ни диких зверей, ни болезнетворных микробов, не существовало и необходимости в труде. При таких условиях те, кого мы называем слабыми, были точно так же приспособлены, как и сильные, они уже не были слабыми. Вернее, они были даже лучше приспособлены, потому что сильного подрывала не находящая выхода энергия. Не оставалось сомнения, что удивительная красота виденных мною зданий была результатом последних усилий человечества перед тем, как оно достигло полной гармонии жизни, — последняя победа, после которой был заключен окончательный мир. Такова неизбежная судьба всякой энергии. Достигнув своей конечной цели, она еще ищет выхода в искусстве, в любви, а затем наступает бессилие и упадок. Даже эти художественные порывы в конце концов должны были заглохнуть, и они почти заглохли в то Время, куда я попал. Украшать себя цветами, танцевать и петь под солнцем — вот что осталось от этих стремлений. Но и это в конце концов должно было смениться бездействием. Все наши чувства и способности обретают остроту только на точиле труда и необходимости, а это неприятное точило было наконец разбито. Пока я сидел в сгущавшейся темноте, мне казалось, что этим простым объяснением я разрешил загадку мира и постиг тайну прелестного маленького народа. Возможно, они нашли удачные средства для ограничения рождаемости, и численность населения даже уменьшалась. Этим можно было объяснить пустоту заброшенных дворцов. Моя теория была очень ясна и правдоподобна — как и большинство ошибочных теорий!VII Внезапный удар
Пока я размышлял над этим слишком уж полным торжеством человека, из-за серебристой полосы на северо-востоке выплыла желтая полная луна. Маленькие светлые фигурки людей перестали праздно двигаться внизу, бесшумно пролетела сова, и я вздрогнул от вечерней прохлады. Я решил спуститься с холма и поискать ночлега. Я стал отыскивать глазами знакомое здание. Мой взгляд упал на фигуру Белого Сфинкса на бронзовом пьедестале, и, по мере того как восходящая луна светила все ярче, фигура яснее выступала из темноты. Я мог отчетливо рассмотреть стоявший около него серебристый тополь. Вон и густые рододендроны, черные при свете луны, вон и лужайка. Я еще раз взглянул на нее. Ужасное подозрение закралось в мою душу. «Нет, — решительно сказал я себе, — это не та лужайка». Но это была та самая лужайка. Бледное, словно изъеденное проказой лицо Сфинкса было обращено к ней. Можете ли вы представить себе, что я почувствовал, когда убедился в этом! Машина Времени исчезла! Как удар хлыстом по лицу, меня обожгла мысль, что я никогда не вернусь назад, навеки останусь беспомощный в этом новом, неведомом мире! Сама мысль об этом была мучительна. Я почувствовал, как сжалось мое горло, пресеклось дыхание. Ужас овладел мною, и дикими прыжками я кинулся вниз по склону. Я упал и расшиб лицо, но даже не попытался остановить кровь, вскочил на ноги и снова побежал, чувствуя, как теплая струйка стекает по щеке. Я бежал и не переставал твердить себе: «Они просто немного отодвинули ее, поставили под кустами, чтобы она не мешала на дороге». Но, несмотря на это, бежал изо всех сил. С уверенностью, которая иногда рождается из самого мучительного страха, я с самого начала знал, что утешительная мысль моя — вздор; чутье говорило мне, что Машина унесена куда-то, откуда мне ее не достать. Я едва переводил дыхание. От вершины холма до лужайки было около двух миль, и я преодолел это расстояние за десять минут. А ведь я уже не молод. Я бежал и громко проклинал свою безрассудную доверчивость, побудившую меня оставить Машину, и задыхался от проклятий еще больше. Я попробовал громко кричать, но никто мне не ответил. Ни одного живого существа не было видно на залитой лунным светом земле! Когда я добежал до лужайки, худшие мои опасения подтвердились: Машины нигде не было видно. Похолодев, я смотрел на пустую лужайку среди черной чащи кустарников, потом быстро обежал ее, как будто Машина могла быть спрятана где-нибудь поблизости, и резко остановился, схватившись за голову. Надо мной на бронзовом пьедестале возвышался Сфинкс, все такой же бледный, словно изъеденный проказой, ярко озаренный светом луны. Казалось, он насмешливо улыбался, глядя на меня. Я мог бы утешиться мыслью, что маленький народец спрятал Машину под каким-нибудь навесом, если бы не знал наверняка, что у них не хватило бы на это ни сил, ни ума. Нет, меня ужасало теперь другое: мысль о какой-то новой, до сих пор неведомой мне силе, захватившей мое изобретение. Я был уверен только в одном: если в какой-либо другой век не изобрели точно такого же механизма, моя Машина не могла без меня отправиться путешествовать по Времени. Не зная способа закрепления рычагов — я потом покажу вам, в чем он заключается, — невозможно воспользоваться ею для путешествия. К тому же рычаги были у меня. Мою Машину перенесли, спрятали где-то в Пространстве, а не во Времени. Но где же? Я совершенно обезумел. Помню, как я неистово метался взад и вперед среди освещенных луной кустов вокруг Сфинкса; помню, как вспугнул какое-то белое животное, которое при лунном свете показалось мне небольшой ланью. Помню также, как поздно ночью я колотил кулаками по кустам до тех пор, пока не исцарапал все руки о сломанные сучья. Потом, рыдая, в полном изнеможении, я побрел к большому каменному зданию, темному и пустынному, поскользнулся на неровном полу и упал на один из малахитовых столов, чуть не сломав ногу, зажег спичку и прошел мимо пыльных занавесей, о которых я уже рассказывал вам. Дальше был второй большой зал, устланный подушками, на которых спали два десятка маленьких людей. Мое вторичное появление, несомненно, показалось им очень странным. Я так внезапно вынырнул из ночной тишины с отчаянными нечленораздельными криками и с зажженной спичкой в руке. Спички давно уже были позабыты в их время. «Где моя Машина Времени?» — кричал я во все горло, как рассерженный ребенок. Я хватал их и тряс полусонных. Вероятно, это их поразило. Некоторые смеялись, другие казались растерянными. Когда я увидел их, стоящих вокруг меня, я понял, что стараться пробудить в них чувство страха — чистое безумие. Вспоминая их поведение днем, я сообразил, что это чувство совершенно ими позабыто. Бросив спичку и сбив с ног кого-то, попавшегося на пути, я снова ощупью прошел по большому обеденному залу и вышел на лунный свет. Позади меня вдруг раздались громкие крики и топот маленьких спотыкающихся ног, но тогда я не понял причины этого. Не помню всего, что я делал при лунном свете. Неожиданная потеря довела меня почти до безумия. Я чувствовал себя теперь безнадежно отрезанным от своих современников, каким-то странным животным в неведомом мире. В исступлении я бросался в разные стороны, плача и проклиная бога и судьбу. Помню, как я измучился в эту длинную отчаянную ночь, как рыскал в самых неподходящих местах, как ощупью пробирался среди озаренных лунным светом развалин, натыкаясь в темных углах на странные белые существа; помню, как в конце концов я упал на землю около Сфинкса и рыдал в отчаянии. Вместе с силами исчезла и злость на себя за то, что я так безрассудно оставил Машину… Я ничего не чувствовал, кроме ужаса. Потом незаметно я уснул, а когда проснулся, уже совсем рассвело и вокруг меня по траве, на расстоянии протянутой руки, весело и без страха прыгали воробьи. Я сел, овеваемый свежестью утра, стараясь вспомнить, как я сюда попал и почему все мое существо полно чувства одиночества и отчаяния. Вдруг я вспомнил обо всем, что случилось. Но при дневном свете у меня хватило сил спокойно взглянуть в лицо обстоятельствам. Я понял всю нелепость своего вчерашнего поведения и принялся рассуждать сам с собою. «Предположим самое худшее, — говорил я. — Предположим, что Машина навсегда утеряна, может быть, даже уничтожена. Из этого следует только то, что я должен быть терпеливым и спокойным, изучить образ жизни этих людей, разузнать, что случилось с Машиной, попытаться добыть необходимые материалы и инструменты; в конце концов я, может быть, сумею сделать новую Машину. На это теперь моя единственная надежда, правда, очень слабая, — но все же надежда лучше отчаяния. Но, во всяком случае, я очутился в прекрасном и любопытном мире. И вполне вероятно, что моя Машина где-нибудь спрятана. Значит, я должен спокойно и терпеливо искать то место, где она спрятана, и постараться взять ее силой или хитростью». С такими мыслями я встал на ноги и осмотрелся вокруг в поисках места, где можно было бы выкупаться. Я чувствовал себя усталым, мое тело одеревенело и покрылось грязью. Утренняя свежесть вызывала желание стать самому чистым и свежим. Волнение истощало меня. Когда я принялся размышлять о своем положении, то удивился вчерашним опрометчивым поступкам. Я тщательно исследовал лужайку. Некоторое время ушло на напрасные расспросы проходивших мимо маленьких людей. Никто не понимал моих жестов: одни тупо смотрели на меня, другие принимали мои слова за шутку и смеялись. Мне стоило невероятных усилий удержаться и не броситься с кулаками на этих весельчаков. Безумный порыв! Но сидевший во мне дьявол страха и слепого раздражения еще не был обуздан и пытался овладеть мною. Очень помогла мне густая трава. На полпути между пьедесталом Сфинкса и моими следами, там, где я возился с опрокинутой Машиной, на земле оказалась свежая борозда. Были видны и другие следы: странные узкие отпечатки ног, похожие, как мне казалось, на следы ленивца. Это побудило меня тщательней осмотреть пьедестал. Я уже, кажется, сказал, что он был из бронзы. Однако он представлял собою не просто плиту, а был с обеих сторон украшен искусно выполненными панелями. Я подошел и постучал. Пьедестал оказался полым. Внимательно осмотрев панели, я понял, что они не составляют одного целого с пьедесталом. На них не было ни ручек, ни замочных скважин, но, возможно, они открывались изнутри, если, как я предполагал, служили входом в пьедестал. Во всяком случае, одно было мне ясно: Машина Времени находилась внутри пьедестала. Но как она попала туда — это оставалось загадкой. Я увидел головы двух людей в оранжевой одежде, шедших ко мне между кустами и цветущими яблонями. Улыбаясь, я повернулся к ним и поманил их рукой. Когда они подошли, я указал им на бронзовый пьедестал и постарался объяснить, что хотел бы открыть его. Но при первом же моем жесте они стали вести себя очень странно. Не знаю, сумею ли я объяснить вам, какое выражение появилось на их лицах. Представьте себе, что вы сделали бы неприличный жест перед благовоспитанной дамой — именно с таким выражением она посмотрела бы на вас. Они ушли, как будто были грубо оскорблены. Я попытался подозвать к себе миловидное существо в белой одежде, но результат оказался тот же самый. Мне стало стыдно. Но Машина Времени была необходима, и я сделал новую попытку. Малыш с отвращением отвернулся от меня. Я потерял терпение. В три прыжка я очутился около него и, захлестнув его шею полой его же одежды, потащил к Сфинксу. Тогда на лице у него вдруг выразились такой ужас и отвращение, что я тотчас же выпустил его. Однако я не сдавался. Я принялся бить кулаками по бронзовым панелям. Мня показалось, что внутри что-то зашевелилось, послышался звук, похожий на хихиканье, но я решил, что это мне только почудилось. Подобрав у реки большой камень, я вернулся и принялся колотить им до тех пор, пока не расплющил одно из украшений и зеленая крошка не стала сыпаться на землю. Маленький народец, должно быть, слышал грохот моих ударов на расстоянии мили вокруг, но ничего у меня не вышло. Я видел целую толпу на склоне холма, украдкой смотревшую на меня. Злой и усталый, я опустился на землю, но нетерпение не давало мне долго сидеть на месте, я был слишком деятельным человеком для неопределенного ожидания. Я мог годами трудиться над разрешением какой-нибудь проблемы, но сидеть в бездействии двадцать четыре часа было свыше моих сил. Скоро я встал и принялся бесцельно бродить среди кустарника. Потом направился к холму. «Терпение, — сказал я себе. — Если хочешь вновь получить свою Машину, оставь Сфинкса в покое. Если кто-то решил отнять ее у тебя, ты не принесешь себе никакой пользы тем, что станешь портить бронзовые панели Сфинкса; если же у похитителя не было злого умысла, ты получишь ее обратно, как только найдешь способ попросить об этом. Бессмысленно торчать здесь, среди незнакомых вещей, становясь в тупик перед каждым новым затруднением. Это прямой путь к безумию. Осмотрись лучше вокруг. Изучи нравы этого мира, наблюдай его, остерегайся слишком поспешных заключений! В конце концов ты найдешь ключ ко всему!» Мне ясно представлялась и комическая сторона моего приключения: я вспомнил о годах напряженной учебы и труда, потраченных только для того, чтобы попасть в будущее и изучить его, и сопоставил с этим свое нетерпение поскорее выбраться отсюда. Я своими руками изготовил себе самую сложную и самую безвыходную ловушку, какая когда-либо была создана человеком. И хотя смеяться приходилось только над самим собой, я не мог удержаться и громко расхохотался. Войдя в зал огромного дворца, я заметил, что маленькие люди стали избегать меня. Быть может, причина этому была и другая, но их отчуждение могло быть связано и с моей попыткой разбить бронзовые двери. Я ясно чувствовал, что они избегали меня, но постарался не придавать этому значения и не пытался более заговаривать с ними. Через день-другой все пошло своим чередом. Насколько было возможно, я продолжал изучать их язык и урывками производил исследования. Не знаю, был ли их язык слишком прост, или же я упускал в нем какие-нибудь тонкие оттенки, но, по-моему, он почти исключительно состоял из существительных и глаголов. Отвлеченных понятий было мало или, скорее, совсем не было, так же, как и слов, имеющих переносный смысл. Фразы обыкновенно были несложны и состояли всего из двух слов, и мне не удавалось высказать или уловить ничего, кроме простейших вопросов или ответов. Мысли о моей Машине Времени и о тайне бронзовых дверей под Сфинксом я решил запрятать в самый дальний уголок памяти, пока накопившиеся знания не приведут меня к ним естественным путем. Но чувство, без сомнения, понятное вам, все время удерживало меня поблизости от места моего прибытия.VIII Все становится ясным
Насколько я мог судить, весь окружавший меня мир был отмечен той же печатью изобилия и роскоши, которая поразила меня в долине Темзы. С вершины каждого нового холма я видел множество великолепных зданий, бесконечно разнообразных по материалу и стилю; видел повсюду те же чащи вечнозеленых растений, те же цветущие деревья и высокие папоротники. Кое-где отливала серебром зеркальная гладь воды, а вдали тянулись голубоватые волнистые гряды холмов, растворяясь в прозрачной синеве воздуха. С первого взгляда мое внимание привлекли к себе круглые колодцы, казалось, достигавшие во многих местах очень большой глубины. Один из них был на склоне холма, у тропинки, по которой я поднимался во время своей первой прогулки. Как и другие колодцы, он был причудливо отделан по краям бронзой и защищен от дождя небольшим куполом. Сидя около этих колодцев и глядя вниз, в непроглядную темноту, я не мог увидеть в них отблеска воды или отражения зажигаемых мною спичек. Но всюду слышался какой-то стук: «Тук, тук, тук», — похожий на шум работы огромных машин. По колебанию пламени спички я убедился, что в глубь колодца постоянно поступал свежий воздух. Я бросил в один из них кусочек бумаги, и, вместо того, чтобы медленно опуститься, он быстро полетел вниз и исчез. Вскоре я заметил, что между этими колодцами и высокими башнями на склонах, холмов существует какая-то связь. Над ними можно было часто увидеть марево колеблющегося воздуха вроде того, какое бывает в жаркий день над берегом моря. Сопоставив все это, я пришел к заключению, что башни вместе с колодцами входили в систему какой-то загадочной подземной вентиляции. Сначала я подумал, что она служит каким-нибудь санитарным целям. Это заключение само напрашивалось, но оказалось потом неверным.
IX Морлоки
Вам может показаться странным, что прошло целых два дня, прежде чем я решился продолжать свои изыскания в новом и, очевидно, верном направлении. Я ощущал какой-то страх перед этими белыми фигурами. Они походили на почти обесцвеченных червей и другие препараты, хранящиеся в спирту в зоологических музеях. А прикоснувшись к ним, я почувствовал, какие они были отвратительно холодные! Этот страх отчасти объяснялся моей симпатией к элоям, чье отвращение к морлокам стало мало-помалу передаваться и мне. В следующую ночь я спал очень плохо. Вероятно, мое здоровье расстроилось. Страхи и сомнения угнетали меня. Порой на меня нападало чувство ужаса, причину которого я не мог понять. Помню, как я тихонько пробрался в большую залу, где, освещенные луной, спали маленькие люди. В эту ночь с ними Спала и Уина. Их присутствие успокоило меня. Мне еще тогда пришло в голову, что через несколько дней луна будет в последней четверти и наступят темные ночи, когда должны участиться появления этих белых лемуров, этих новых червей, пришедших на смену старым. В последние два дня меня не оставляло тревожное чувство, какое обыкновенно испытывает человек, уклоняясь от исполнения неизбежного долга. Я был уверен, что смогу вернуть Машину Времени, только проникнув без страха в тайну Подземного Мира. Но я все еще не решался встретиться с этой тайной. Будь у меня товарищ, возможно, все сложилось бы иначе. Но я был так ужасно одинок, что даже самая мысль спуститься в мрачную глубину колодца была невыносима для меня. Не знаю, поймете ли вы мое чувство, но мне непрестанно казалось, что за спиной мне угрожает страшная опасность. Вероятно, это беспокойство и ощущение неведомой опасности заставляли меня уходить все дальше и дальше на разведку. Идя на юго-запад к возвышенности, которая в наше время называется Ком-Вуд, я заметил далеко впереди, там, где в девятнадцатом веке находится городок Бэнсгид, огромное зеленое здание, совершенно не похожее по стилю на все дома, виденные мной до сих пор. Размерами оно превосходило самые большие дворцы. Его фасад был отделан в восточном духе; выкрашенный блестящей бледно-зеленой краской с голубоватым оттенком, он походил на дворец из китайского фарфора. Такое отличие во внешнем виде невольно наводило на мысль о его особом назначении, и я намеревался получше осмотреть дворец. Но впервые я увидел его после долгих и утомительных скитаний, когда день уже клонился к вечеру; поэтому, решив отложить осмотр до следующего дня, я вернулся домой к ласкам приветливой маленькой Уины. На следующее утро я ясно понял, что мое любопытство к Зеленому Фарфоровому Дворцу было вроде самообмана, изобретенного мною для того, чтобы еще на день отложить страшившее меня исследование Подземного Мира. Без дальнейших проволочек я решил пересилить себя и в то же утро спуститься в один из колодцев; я направился прямо к ближайшему из них, расположенному возле кучи гранитных и алюминиевых обломков. Маленькая Уина бежала рядом, со мной. Она, танцуя, проводила меня до колодца, но когда увидела, что я перегнулся через край и принялся смотреть вниз, пришла в ужасное волнение. «Прощай, маленькая Уина», — сказал я, целуя ее. Отпустив ее и перегнувшись через стенку, я принялся ощупывать металлические скобы. Не скрою, что делал я это торопливо из страха, что решимость меня покинет. Уина сначала смотрела на меня с изумлением. Потом, испустив жалобный крик, бросилась ко мне и принялась оттаскивать меня прочь своими маленькими ручками. Мне кажется, ее сопротивление и побудило меня действовать решительно. Я оттолкнул ее руки, может быть, немного резко и мгновенно спустился в шахту колодца. Взглянув вверх, я увидел полное отчаяния лицо Уины и улыбнулся, чтобы ее успокоить. Но тотчас же вслед за тем я должен был обратить все свое внимание на скобы, едва выдерживавшие мою тяжесть. Мне нужно было спуститься примерно на глубину двухсот ярдов. Так как металлические скобы были приспособлены для спуска небольших существ, то очень скоро я почувствовал усталость. Нет, не только усталость, но и подлинный ужас! Одна скоба неожиданно прогнулась под моей тяжестью, и я едва не полетел вниз, в непроглядную темноту. С минуту я висел на одной руке и после этого случая не решался более останавливаться. Хотя я скоро ощутил жгучую боль в руках и спине, но все же продолжал спускаться быстро, как только мог. Посмотрев наверх, я увидел в отверстии колодца маленький голубой кружок неба, на котором виднелась одна звезда, а головка Уины казалась на фоне неба черным круглым пятнышком. Внизу все громче раздавался грохот машин. Все, кроме небольшого кружка вверху, было темным. Когда я снова поднял голову, Уина уже исчезла. Мучительная тревога овладела мной. У меня мелькнула мысль вернуться наверх и оставить Подземный Мир в покое. Но все-таки я продолжал спускаться вниз. Наконец, не знаю через сколько времени, я с невероятным облегчением увидел или скорее почувствовал справа от себя небольшое отверстие в стене колодца. Проникнув в него, я убедился, что это был вход в узкий горизонтальный тоннель, где я мог прилечь и отдохнуть. Это было необходимо. Руки мои ныли, спину ломило, и я весь дрожал от страха перед падением. К тому же непроницаемая темнота сильно угнетала меня. Все вокруг было наполнено гулом машины, накачивавшей в глубину воздух. Не знаю, сколько времени я пролежал так. Очнулся я от мягкого прикосновения чьей-то руки, ощупывавшей мое лицо. Вскочив в темноте, я торопливо зажег спичку и разглядел при ее свете три сутуловатые белые фигуры, подобные той, какую я видел в развалинах наверху. Они быстро отступили при виде огня. Морлоки, как я уже говорил, проводили всю жизнь в темноте, и потому глаза их были необычайно велики. Они не могли вытерпеть света моей спички и отражали его, совсем как зрачки глубоководных океанских рыб. Я нимало не сомневался, что они видели меня в этой густой темноте, и их пугал только свет. Едва я зажег новую спичку, чтобы разглядеть их, как они обратились в бегство и исчезли в темных тоннелях, откуда сверкали только их блестящие глаза. Я попытался заговорить с ними, но их язык, видимо, отличался от языка наземных жителей, так что волей-неволей пришлось мне положиться на свои собственные силы. Снова мелькнула у меня мысль бежать, бросив все исследования. Но я сказал самому себе: «Надо довести дело до конца». Двигаясь ощупью по тоннелю, я заметил, что с каждым шагом гул машины становится все громче. Внезапно стены раздвинулись, я вышел на открытое место и, чиркнув спичкой, увидел, что нахожусь в просторной сводчатой пещере. Я не успел рассмотреть ее всю, потому что спичка скоро погасла. Разумеется, мои воспоминания — очень смутны. В темноте проступали контуры огромных машин, отбрасывавших при свете спички причудливые черные тени, в которых укрывались похожие на привидения морлоки. Было очень душно, и в воздухе чувствовался слабый запах свежепролитой крови. Чуть подальше, примерно в середине пещеры, стоял небольшой стол из белого металла, на котором лежали куски свежего мяса. Оказалось, что морлоки не были вегетарианцами! Помню, как уже тогда я с изумлением подумал, — что это за домашнее животное сохранилось от наших времен, мясо которого лежало теперь передо мной? Все вокруг было видно смутно; тяжелый запах, громадные контуры машин, отвратительные фигуры, притаившиеся в тони и ожидающие только темноты, чтобы снова приблизиться ко мне! Догоревшая спичка обожгла мне пальцы и упала на землю, тлея красной точкой в непроглядной тьме. С тех пор много раз я думал, как плохо был я подготовлен к такому исследованию. Отправляясь в путешествие на Машине Времени, я был исполнен нелепой уверенности, что люди Будущего опередили нас во всех отношениях. Я пришел к ним без оружия, без лекарств, без табака, а временами мне так ужасно хотелось курить! Даже спичек у меня было мало. Ах, если б я только сообразил захватить фотографический аппарат! Можно было бы запечатлеть этот Подземный Мир и потом спокойно рассмотреть его. Теперь же я стоял там, вооруженный лишь тем, чем снабдила меня Природа, — руками, ногами и зубами; только это да четыре спасительные спички еще оставались у меня. Я побоялся пройти дальше в темный проход между машинами и только при последней вспышке зажженной спички увидел, что моя коробка кончается. До этой минуты мне и в голову не приходило, что нужно беречь спички, и я истратил почти половину коробки, удивляя наземных жителей, для которых огонь сделался диковинкой. Теперь, когда у меня оставалось только четыре спички, а сам я очутился в темноте, я снова почувствовал, как чьи-то тонкие пальцы принялись ощупывать мое лицо, и меня поразил какой-то особенно неприятный запах. Мне казалось, что я слышу дыхание целой толпы этих ужасных существ. Я почувствовал, как чьи-то руки осторожно пытаются отнять у меня спичечную коробку, а другие тянут меня сзади за одежду. Мне было нестерпимо ощущать присутствие невидимых созданий. Там, в темноте, я впервые ясно осознал, что не могу понять их побуждений и поступков. Я крикнул на них изо всех сил. Они отскочили, но тотчас же я снова почувствовал их приближение. На этот раз они уже смелее хватали меня и обменивались какими-то странными звуками. Я задрожал, крикнул опять, еще громче прежнего. Но в этот раз они уже не так испугались и тотчас приблизились снова, издавая странные звуки, похожие на тихий смех. Признаюсь, меня охватил страх. Я решил зажечь еще спичку и бежать под защитой света. Сделав это, я вынул из кармана кусок бумаги, зажег его и отступил назад в узкий тоннель. Но едва я вошел туда, мой факел задул ветер и стало слышно, как морлоки зашуршали в тоннеле, словно осенние листья. Их шаги звучали негромко и часто, как капли дождя… В одно мгновение меня схватило несколько рук. Морлоки пытались втащить меня назад в пещеру. Я зажег еще спичку и помахал ею прямо перед их лицами. Вы едва ли можете себе представить, какими омерзительно нечеловеческими они были, эти бледные лица без подбородков, с большими, лишенными век красновато-серыми глазами! Как они дико смотрели на меня в своем слепом отупении! Впрочем, могу вас уверить, что я недолго разглядывал их. Я снова отступил и, едва догорела вторая спичка, зажег третью. Она тоже почти догорела, когда мне наконец удалось добраться до шахты колодца. Я прилег, потому что у меня кружилась голова от стука огромного насоса внизу. Затем сбоку я нащупал скобы, но тут меня схватили за ноги и потащили обратно. Я зажег последнюю спичку… она тотчас же погасла. Но теперь, ухватившись за скобы и рассыпая ногами щедрые пинки, я высвободился из цепких объятий морлоков и принялся быстро взбираться по стене колодца. Все они стояли внизу и, моргая, смотрели на меня, кроме одной маленькой твари, которая некоторое время следовала за мной и чуть не сорвала с меня башмак в качестве трофея. Подъем показался мне бесконечным. Преодолевая последние двадцать или тридцать футов, я почувствовал ужасную тошноту. Невероятным усилием я овладел собой. Последние несколько ярдов были ужасны. Сил больше не было. Несколько раз у меня начинала кружиться голова, и тогда падение казалось неминуемым. Сам не знаю, как я добрался до отверстия колодца и, шатаясь, выбрался из руин на ослепительный солнечный свет. Я упал ничком. Даже земля показалось мне здесь чистой и благоуханной. Помню, как Уина осыпала поцелуями мои руки и лицо и как вокруг меня раздавались голоса других элоев. А потом я потерял сознание.X Когда настала ночь
После этого я оказался еще в худшем положении, чем раньше. Если не считать минут отчаяния в ту ночь, когда я лишился Машины Времени, меня все время ободряла надежда на возможность бегства. Однако новые открытия пошатнули ее. До сих пор я видел для себя препятствие лишь в детской непосредственности миленького народа и в каких-то неведомых мне силах, узнать которые, казалось мне, было равносильно тому, чтобы их преодолеть. Теперь же появилось совершенно новое обстоятельство — отвратительные морлоки, что-то нечеловеческое и враждебное. Я инстинктивно ненавидел их. Прежде я чувствовал себя в положении человека, попавшего в яму: думал только о яме и о том, как бы из нее выбраться. Теперь же я чувствовал себя в положении зверя, попавшего в западню и чующего, что враг близко. Враг, о котором я говорю, может вас удивить: это темнота перед новолунием. Уина внушила мне этот страх несколькими сначала непонятными словами о Темных Ночах. Теперь нетрудно было догадаться, что означало это приближение Темных Ночей. Луна убывала, каждую ночь темнота становилась все непроницаемей. Теперь я хоть отчасти понял наконец причину ужаса жителей Верхнего Мира перед темнотой. Я спрашивал себя, что за мерзости проделывали морлоки в безлунные ночи. Я был уже окончательно убежден, что моя гипотеза о господстве элоев над морлоками совершенно неверна. Конечно, раньше жители Верхнего Мира были привилегированным классом, а морлоки — их рабочими-слугами, но это давным-давно ушло в прошлое. Обе разновидности людей, возникшие вследствие эволюции общества, переходили или уже перешли к совершенно новым отношениям. Подобно династии Каролингов[7], элои переродились в прекрасные ничтожества. Они все еще из милости владели поверхностью земли, тогда как морлоки, жившие в продолжение бесчисленных поколений под землей, в конце концов стали совершенно неспособными выносить дневной свет. Морлоки по-прежнему делали для них одежду и заботились об их повседневных нуждах, может быть, вследствие старой привычки работать на них. Они делали это так же бессознательно, как конь бьет о землю копытом или охотник радуется убитой им дичи: старые, давно исчезнувшие отношения все еще накладывали свою печать на человеческий организм. Но ясно, что изначальные отношения этих двух рас стали теперь прямо противоположны. Неумолимая Немезида неслышно приближалась к изнеженным счастливцам. Много веков назад, за тысячи и тысячи поколений, человек лишил своего ближнего счастья и солнечного света. А теперь этот ближний стал совершенно неузнаваем! Элои снова получили начальный урок жизни. Они заново познакомились с чувством страха. Я неожиданно вспомнил о мясе, которое видел в Подземном Мире. Не знаю, почему мне это пришло в голову: то было не следствие моих мыслей, а как бы вопрос извне. Я попытался припомнить, как выглядело мясо. Оно уже тогда показалось мне каким-то знакомым, но что это было, я не мог понять. Маленький народ был беспомощен в присутствии существ, наводивших на него этот таинственный страх, но я был не таков. Я был сыном своего века, века расцвета человеческой расы, когда страх перестал сковывать человека и таинственность потеряла свои чары. Во всяком случае, я мог защищаться. Без промедления я решил приготовить себе оружие и найти безопасное место для сна. Имея такое убежище, я мог бы сохранить по отношению к этому неведомому миру некоторую долю той уверенности, которой я лишился, узнав, какие существа угрожали мне по ночам. Я знал, что не засну до тех пор, пока сон мой не будет надежно защищен. Я содрогнулся при мысли, что эти твари уже не раз рассматривали меня. Весь день я бродил по долине Темзы, но не нашел никакого убежища, которое было бы для них недосягаемым. Все здания и деревья казались легко доступными для таких ловких и цепких существ, какими были морлоки, судя по их колодцам. И тут я снова вспомнил о высоких башенках и гладких блестящих стенах Зеленого Фарфорового Дворца. В тот же вечер, посадив Уину, как ребенка, на плечо, я отправился по холмам на юго-запад. Я полагал, что до Зеленого Дворца семь или восемь миль, но, вероятно, до него были все восемнадцать. В первый раз я увидел это место в довольно пасмурный день, когда расстояния кажутся меньше. А теперь, когда я двинулся в путь, у меня, кроме всего остального, еще оторвался каблук и в ногу впивался гвоздь — это были старые башмаки, которые я носил только дома. Я захромал. Солнце давно уже село, когда показался дворец, вырисовывавшийся черным силуэтом на бледно-желтом фоне неба. Уина была в восторге, когда я понес ее на плече, но потом она захотела сойти на землю и семенила рядом со мной, перебегая то на одну, то на другую сторону за цветами и засовывая их мне в карманы. Карманы всегда удивляли Уину, и в конце концов она решила, что это своеобразные вазы для цветов. Во всяком случае, она их использовала для этой цели… Да! Кстати… Переодеваясь, я нашел… (Путешественник по Времени умолк, опустил руку в карман и положил перед нами на столик два увядших цветка, напоминавших очень крупные белые мальвы. Потом возобновил свой рассказ.) — Землю уже окутала вечерняя тишина, а мы все еще шли через холм по направлению к Уимблдону. Уина устала и хотела вернуться в здание из серого камня. Но я указал на видневшиеся вдалеке башенки Зеленого Дворца и постарался объяснить ей, что там мы найдем убежище. Знакома ли вам та мертвая тишина, которая наступает перед сумерками? Даже листья на деревьях не шелохнутся. На меня эта вечерняя тишина всегда навевает какое-то неясное чувство ожидания. Небо было чистое, высокое и ясное; лишь на западе виднелось несколько легких облачков. Но к этому гнету вечернего ожидания примешивался теперь страх. В тишине мои чувства, казалось, сверхъестественно обострились. Мне чудилось, что я мог даже ощущать пещеры в земле у себя под ногами, мог чуть ли не видеть морлоков, кишащих в своем подземном муравейнике в ожидании темноты. Мне казалось, что они примут мое вторжение как объявление войны. И зачем взяли они мою Машину Времени? Мы продолжали идти в вечерней тишине, а сумерки тем временем постепенно сгущались. Голубая ясность дали померкла, одна за другой стали загораться звезды. Земля под ногами становилась смутной, деревья — черными. Страх и усталость овладели Уиной. Я взял ее на руки, успокаивая и лаская. По мере наступления темноты она все крепче и крепче прижималась лицом к моему плечу. По длинному склону холма мы спустились в долину, и тут я чуть было не свалился в маленькую речку. Перейдя ее вброд, я взобрался на противоположный склон долины, прошел мимо множества домов, мимо статуи, изображавшей, как мне показалось, некое подобие фавна, но только без головы. Здесь росли акации. Морлоков не было видно, но ведь ночь только начиналась и самые темные часы, перед восходом ущербленной луны, были еще впереди. С вершины следующего холма я увидел густую чащу леса, которая тянулась передо мной широкой и черной полосой. Я остановился в нерешительности. Этому лесу не было видно конца ни справа, ни слева. Чувствуя себя усталым — у меня нестерпимо болели ноги, — я осторожно снял с плеча Уину и опустился на землю. Я уже не видел Зеленого Дворца и не знал, куда идти. Взглянув на лесную чащу, я невольно подумал о том, что могла скрывать она в своей глубине. Под этими густо переплетенными ветвями деревьев, должно быть, не видно даже звезд. Если б в лесу меня даже и не подстерегала опасность — та опасность, самую мысль о которой я гнал от себя, — там все же было достаточно корней, чтобы споткнуться, и стволов, чтобы расшибить себе лоб. К тому же я был измучен волнениями этого дня и решил не идти в лес, а провести ночь на открытом месте. Я был рад, что Уина уже крепко спала. Заботливо завернув ее в свою куртку, я сел рядом с ней и стал ожидать восхода луны. На склоне холма было тихо и пустынно, но из темноты леса доносился по временам какой-то шорох. Надо мной сияли звезды, ночь была очень ясная. Их мерцание успокаивало меня. На небе уже не было знакомых созвездий: они приняли новые очертания благодаря тем медленным перемещениям звезд, которые становятся ощутимы лишь по истечении сотен человеческих жизней. Один только Млечный Путь, казалось, остался тем же потоком звездной пыли, что и в наше время. На юге сияла какая-то очень яркая, неизвестная мне красная звезда, она была ярче даже нашего Сириуса. И среди всех этих мерцающих точек мягко и ровно сияла большая планета, как будто спокойно улыбающееся лицо старого друга. При свете звезд все заботы и горести земной жизни показались мне ничтожными. Я подумал о том, как они бесконечно далеки, как медленно движутся из неведомого прошлого в неведомое будущее. Подумал о кругах, которые описывает в пространстве земная ось. Всего сорок раз описала она этот круг за восемьсот тысяч лет, которые я преодолел. И за это время вся деятельность, все традиции, вся сложная организация, все национальности, языки, вся литература, все человеческие стремления и даже самое воспоминание о Человеке, каким я его знал, исчезли. Взамен этого в мире появились хрупкие существа, забывшие о своем высоком происхождении, и белесые твари, от которых я в ужасе бежал. Я думал и о том Великом Страхе, который разделил две разновидности человеческого рода, и впервые с содроганием понял, что за мясо видел я в Подземном Мире. Нет, это было бы слишком ужасно! Я взглянул на маленькую Уину, спавшую рядом со мной, на ее личико, беленькое и ясное, как звездочка, и тотчас же отогнал страшную мысль. Всю эту долгую ночь я старался не думать о морлоках и убивал время, стараясь найти в путанице звезд следы старых созвездий. Небо было совершенно чистое, кроме нескольких легких облачков. По временам я дремал. Когда такое бдение совсем истомило меня, в восточной части неба показался слабый свет, подобный зареву какого-то бесцветного пожара, и вслед за тем появился белый тонкий серп убывающей луны. А следом, как бы настигая и затопляя его своим сиянием, блеснули первые лучи утренней зари, сначала бледные, но потом с каждой минутой все ярче разгоравшиеся теплыми алыми красками. Ни один морлок не приблизился к нам; в эту ночь я даже не видел никого из них. С первым светом наступающего дня все мои ночные страхи стали казаться почти смешными. Я встал и почувствовал, что моя нога в башмаке без каблука распухла у лодыжки, пятка болела. Я сел на землю, снял башмаки и отшвырнул их прочь. Разбудив Уину, я спустился с ней вниз. Мы вошли в лес, теперь зеленый и приветливый, а не черный и зловещий, как ночью. Мы позавтракали плодами, а потом встретили несколько прекрасных маленьких существ, которые смеялись и танцевали на солнышке, как будто в мире никогда и не существовало ночей. Но тут я снова вспомнил о том мясе, которое видел у морлоков. Теперь мне стало окончательно ясно, что это было за мясо, и я от всей души пожалел о том слабом ручейке, который остался на земле от некогда могучего потока Человечества. Ясно, что когда-то давно, века назад, пища у морлоков иссякла. Возможно, что некоторое время они питались крысами и всякой другой мерзостью. Даже и в наше время человек гораздо менее разборчив в пище, чем когда-то, — значительно менее разборчив, чем любая обезьяна. Его предубеждение против человеческого мяса не есть глубоко укоренившийся инстинкт. И теперь вот что делали эти бесчеловечные потомки людей!.. Я постарался взглянуть на дело с научной точки зрения. Во всяком случае, морлоки были менее человекоподобны и более далеки от нас, чем наши предки-каннибалы, жившие три или четыре тысячи лет назад. А тот высокоразвитый ум, который сделал бы для нас людоедство истинной пыткой, окончательно исчез. «О чем мне беспокоиться? — подумал я. — Эти элои просто-напросто откормленный скот, который разводят и отбирают себе в пищу муравьеподобные морлоки, — вероятно, они даже следят за тем, чтобы элои были хорошо откормлены…» А маленькая Уина тем временем танцевала около меня. Я попытался подавить отвращение, заставляя себя думать, что такое положение вещей — суровая кара за человеческий эгоизм. Люди хотели жить в роскоши за счет тяжкого труда своих собратьев и оправдывались необходимостью, а теперь, когда настало время, та же необходимость повернулась к ним своей обратной стороной. Я даже, подобно Карлейлю, пытался возбудить в себе презрение к этой жалкой, упадочной аристократии. Но мне это не удалось. Как ни велико было их духовное падение, все же элои сохранили в своей внешности слишком много человеческого, и я невольно сочувствовал им, разделяя с ними унижение и страх. Что мне делать, я еще не знал. Прежде всего я хотел найти безопасное убежище и раздобыть какое-нибудь металлическое или каменное оружие. Это было необходимо. Затем я надеялся найти средства для добывания огня, чтобы иметь факел, так как знал, что это оружие было самым действенным против морлоков. А еще я хотел сделать какое-нибудь приспособление для того, чтобы выломать бронзовые двери в пьедестале Белого Сфинкса. Я намеревался сделать таран. Я был уверен, что если войду в эти двери, неся с собой факел, то найду там Машину Времени и смогу вырваться из этого ужасного мира. Я не думал, чтобы у морлоков хватило сил утащить мою Машину куда-нибудь очень далеко. Уину я решил взять с собой в наше время. Обдумывая все эти планы, я продолжал идти к тому зданию, которое избрал для своего жилища.XI Зеленый Дворец
Когда около полудня мы дошли до Зеленого Дворца, то нашли его полуразрушенным и пустынным. В окнах торчали только осколки стекол, а большие куски зеленой облицовки отвалились от проржавевшего металлического каркаса. Дворец стоял на высоком травянистом склоне, и, взглянув на северо-восток, я изумился, увидя большой эстуарий, или, скорее, бухту, там, где, по моим соображениям, были наши Уондсворт и Бэттерси. И я сразу подумал, — что же произошло или происходит теперь с существами, населяющими морскую глубину, но долго раздумывать об этом не стал. Оказалось, что дворец был действительно сделан из фарфора, и вдоль его фасада тянулась надпись на каком-то незнакомом языке. Мне пришла в голову нелепая мысль, что Уина может помочь разобрать ее, но оказалось, что она и понятия не имеет о письме. Она всегда казалась мне более человеком, чем была на самом деле, может быть, потому, что ее привязанность ко мне была такой человеческой.
XII Во мраке
Мы вышли из Зеленого Дворца, когда солнце еще не скрылось за горизонтом. Я решил на следующий же день, рано утром, вернуться к Белому Сфинксу, а пока, до наступления темноты, предполагал пробраться через лес, задержавший нас по пути сюда. В этот вечер я рассчитывал пройти возможно больше, а затем, разведя костер, лечь спать под защитой огня. Дорогой я собирал сучья и сухую траву и скоро набрал целую охапку. С этим грузом мы подвигались вперед медленнее, чем я предполагал, и к тому же Уина очень устала. Мне тоже ужасно хотелось спать. Когда мы дошли до леса, наступила полная темнота. Из страха перед ней Уина хотела остаться на склоне холма перед опушкой, но чувство опасности толкало меня вперед, вместо того чтобы образумить и остановить. Я не спал всю ночь и два дня находился в лихорадочном, раздраженном состоянии. Я чувствовал, как ко мне подкрадывается сон, а вместе с ним и морлоки. Пока мы стояли в нерешительности, я увидел сзади на темном фоне кустов три притаившиеся твари. Нас окружали высокая трава и мелкий кустарник, так что они могли коварно подкрасться вплотную. Чтобы пересечь лес, надо было, по моим расчетам, пройти около мили. Мне казалось, что если бы нам удалось выйти на открытый склон, то мы нашли бы там безопасное место для отдыха. Спичками и камфорой я рассчитывал освещать дорогу. Но, чтобы зажигать спички, я, очевидно, должен был бросить сучья, набранные для костра. Волей-неволей мне пришлось это сделать. И тут у меня возникла мысль, что я могу позабавить наших друзей, если подожгу кучу хвороста. Впоследствии я понял, какое это было безумие, но тогда такой маневр показался мне отличным прикрытием нашего отступления. Не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, какой редкостью бывает пламя в умеренном климате, где нет человека. Солнечный жар редко способен зажечь какое-нибудь дерево даже в том случае, если его лучи собирают, словно зажигательные стекла, капли росы, как это иногда случается в тропических странах. Молния разит и убивает, но редко служит причиной большого пожара. Гниющая растительность иногда тлеет от теплоты внутренних химических реакций, но редко загорается. А в этот период упадка на земле было позабыто самое искусство добывания огня. Красные языки, которые принялись лизать груду хвороста, были для Уины чем-то совершенно новым и поразительным. Она хотела подбежать и поиграть с пламенем. Вероятно, она даже бросилась бы в огонь, не удержи я ее. Я схватил ее и, несмотря на сопротивление, смело увлек за собой в лес. Некоторое время костер освещал нам дорогу. Потом, оглянувшись назад, я увидел сквозь частые стволы деревьев, как занялись ближние кустарники и пламя, змеясь, поползло вверх на холм. Я засмеялся и снова повернулся к темным деревьям. Там царил полнейший мрак; Уина судорожно прижималась ко мне, но мои глаза быстро освоились с темнотой, и я достаточно хорошо видел, чтобы не натыкаться на стволы. Над головой было черным-черно, и только кое-где сиял клочок неба. Я не зажигал спичек, потому что руки мои были заняты. На левой руке сидела малышка Уина, а в правой я держал свой лом. Некоторое время я не слышал ничего, кроме треска веток под ногами, легкого шелеста ветра, своего дыхания и стука крови в ушах. Затем я услышал позади топот, но упорно продолжал идти вперед. Топот становился все громче, и вместе с ним долетали странные звуки и голоса, которые я уже слышал в Подземном Мире. Очевидно, за нами гнались морлоки; они настигали нас. Действительно, в следующее же мгновение я почувствовал, как кто-то дернул меня за одежду, а потом за руку. Уина задрожала и притихла. Необходимо было зажечь спичку. Но, чтобы достать ее, я должен был спустить Уину на землю. Я так и сделал, но пока я рылся в кармане, около моих ног в темноте началась возня. Уина молчала, и только морлоки что-то бормотали. Чьи-то маленькие мягкие руки скользнули по моей спине и даже прикоснулись к шее. Спичка чиркнула и зашипела. Я подождал, пока она не разгорелась, и тогда увидел белые спины убегавших в чащу морлоков. Поспешно вынув из кармана кусок камфоры, я приготовился его зажечь, как только начнет гаснуть спичка. Я взглянул на Уину. Она лежала ничком, обхватив мои колени, совершенно неподвижная. Со страхом я наклонился над ней. Казалось, она едва дышала. Я зажег кусок камфоры и бросил его на землю; расколовшись, он ярко запылал, отгоняя от нас морлоков и ночные тени. Я встал на колени и поднял Уину. В лесу, позади нас, слышался шум и бормотание огромной толпы. По-видимому, Уина лишилась чувств. Я осторожно положил ее к себе на плечо, встал и собрался идти дальше, но вдруг ясно понял безвыходность нашего положения. Возясь со спичками и с Уиной, я несколько раз повернулся и теперь не имел ни малейшего понятия, куда мне идти. Может быть, я снова шел назад к Зеленому Дворцу. Меня прошиб холодный пот. Нельзя было терять времени; приходилось действовать. Я решил развести костер и остаться на месте. Положив все еще неподвижную Уину на мшистый пень, я принялся торопливо собирать сучья и листья, пока догорал кусок камфоры. Вокруг меня то тут, то там, подобно рубинам, светились в темноте глаза морлоков. Камфора в последний раз вспыхнула и погасла. Я зажег спичку и увидел, как два белые существа, приближавшиеся к Уине, поспешно метнулись прочь. Одно из них было так ослеплено светом, что прямо натолкнулось на меня, и я почувствовал, как под ударом моего кулака хрустнули его кости. Морлок закричал от ужаса, сделал, шатаясь, несколько шагов и упал. Я зажег другой кусок камфоры и продолжал собирать хворост для костра. Скоро я заметил, что листья здесь совершенно сухие, так как со времени моего прибытия, то есть целую неделю, ни разу не было дождя. Я перестал разыскивать меж деревьями хворост и начал вместо этого прыгать и обламывать нижние ветви деревьев. Скоро разгорелся удушливо-дымный костер из свежего дерева и сухих сучьев, и я сберег остаток камфоры. Я вернулся туда, где рядом с моим ломом лежала Уина. Я всеми силами старался привести ее в чувство, но она лежала как мертвая. Я не мог даже понять, дышала она или нет. Тут мне пахнуло дымом прямо в лицо, и голова моя, и без того тяжелая от запаха камфоры, отяжелела еще больше. Костра должно было хватить примерно на час. Смертельно усталый, я присел на землю. Мне почудилось, что по лесу носится какой-то непонятный сонливый шепот. Я, наверное, вздремнул, но как мне показалось, лишь на миг. Вокруг меня была темнота, и руки морлоков касались моего тела. Стряхнув с себя их цепкие пальцы, я торопливо принялся искать в кармане спички, но их там не оказалось. Морлоки снова схватили меня, окружив со всех сторон. В одну секунду я сообразил, что случилось. Я заснул, костер погас. Меня охватил смертельный ужас. Весь лес, казалось, был наполнен запахом гари. Меня схватили за шею, за волосы, за руки и старались повалить. Ужасны были в темноте прикосновения этих мягкотелых созданий, облепивших меня. Мне казалось, что я попал в какую-то чудовищную паутину. Они пересилили меня, и я упал. Чьи-то острые зубы впились мне в шею. Я перевернулся, и в то же мгновение рука моя нащупала железный рычаг. Это придало мне силы. Стряхнув с себя всю кучу человекообразных крыс, я вскочил и, размахнувшись рычагом, принялся бить им наугад, стараясь попасть по их головам. Я слышал, как под моими ударами обмякали их тела, как хрустели кости. На минуту я освободился. Мною овладело то странное возбуждение, которое, говорят, так часто приходит во время боя. Я знал, что мы оба с Уиной погибли, но решил дорого продать свою жизнь. Я стоял, опираясь спиной о дерево и размахивая перед собой железной палицей. Лес оглашали громкие крики морлоков. Прошла минута. Голоса их, казалось, уже не могли быть пронзительней, движения становились все быстрее и быстрее. Но ни один не подходил ко мне близко. Я все время стоял на месте, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте. В душу мою закралась надежда: может быть, морлоки испугались? И тут произошло нечто необычайное. Казалось, окружающий меня мрак стал проясняться. Я смутно начал различать фигуры морлоков, трое корчились у моих ног, а остальные непрерывным потоком бежали мимо меня в глубь леса. Спины их казались уж не белыми, а красноватыми. Застыв в недоумении, я увидел красную полосу, скользившую между деревьев, освещенных светом звезд. Я сразу понял, откуда взялся запах гари и однообразный шорох, перешедший теперь в страшный рев, и красное зарево, обратившее в бегство морлоков. Отойдя от дерева и оглянувшись назад, я увидел между черными стволами пламя лесного пожара. Это меня догонял мой первый костер. Я искал Уину, но ее не было… Свист и шипенье позади, треск загоревшихся ветвей — все это не оставляло времени для размышлений. Схватив свой лом, я побежал за морлоками. Пламя следовало за мной по пятам. Пока я бежал, оно обогнало меня справа, так что я оказался отрезанным и бросился влево. Наконец я выбежал на небольшую поляну. Один из морлоков, ослепленный, наткнулся на меня и промчался мимо прямо в огонь. После этого мне пришлось наблюдать самое потрясающее зрелище из всех, какие я видел в Будущем. От зарева стало светло, как днем. Посреди огненного моря был холмик или курган, на вершине которого рос полузасохший боярышник. А дальше, в лесу, бушевали желтые языки пламени, и холм был со всех сторон окружен огненным забором. На склоне холма толпилось около тридцати или сорока морлоков; ослепленные, они метались и натыкались в замешательстве друг на друга. Я забыл об их слепоте и, как только они приближались, в безумном страхе принимался яростно наносить им удары. Я убил одного и искалечил многих. Но, увидев, как один из них ощупью пробирался в багровом свете среди боярышника, и услыхав стоны, я убедился в полной беспомощности и отчаянии морлоков и не трогал уже больше никого. Иногда некоторые из них натыкались на меня и так дрожали, что я сразу давал им дорогу. Однажды, когда пламя немного угасло, я испугался, что эти гнусные существа скоро меня увидят. Я даже подумывал о том, не убить ли мне нескольких из них, прежде чем это случится, но пламя снова ярко вспыхнуло. Я бродил между морлоками по холму, избегая столкновений, и старался найти хоть какие-нибудь следы Уины. Но Уина исчезла. Я присел наконец на вершине холма и стал смотреть на это необычайное сборище слепых существ, бродивших ощупью и перекликавшихся нечеловеческими голосами при вспышках пламени. Огромные клубы дыма плыли по небу, и сквозь красное зарево изредка проглядывали звезды, такие далекие, как будто они принадлежали какой-то иной вселенной. Два или три морлока сослепу наткнулись на меня, и я, задрожав, отогнал их ударами кулаков. Почти всю ночь продолжался этот кошмар. Я кусал себе руки и кричал в страстном желании проснуться, колотил кулаками по земле, вставал, потом садился, бродил взад-вперед и снова садился на землю. Я тер глаза, умолял бога дать мне проснуться. Три раза я видел, как морлоки, опустив головы, обезумевшие, кидались прямо в огонь. Наконец над утихшим пламенем пожара, над клубами дыма, над почерневшими стволами деревьев и над жалким остатком этих мерзких существ блеснули первые лучи рассвета. Я снова принялся искать Уину, но не нашел ее. По-видимому, ее маленькое тельце осталось в лесу. Все же она избегла той ужасной участи, которая, казалось, была ей уготована. При этой мысли я чуть снова не принялся за избиение беспомощных отвратительных созданий, но сдержался. Холмик, как я сказал, был чем-то вроде острова в лесу. С его вершины сквозь пелену дыма я теперь мог разглядеть Зеленый Дворец и определить путь к Белому Сфинксу. Когда окончательно рассвело, я покинул кучку проклятых морлоков, все еще стонавших и бродивших ощупью по холму, обмотал ноги травой и по дымящемуся пеплу, меж черных стволов, среди которых еще трепетал огонь, поплелся туда, где была спрятана Машина Времени. Шел я медленно, так как почти выбился из сил и, кроме того, хромал: я чувствовал себя глубоко несчастным, вспоминая об ужасной смерти бедной Уины. Это было тяжко. Теперь, когда я сижу здесь у себя, в привычной обстановке, потеря Уины кажется мне скорее тяжелым сном, чем настоящей утратой. Но в то утро я снова стал совершенно одинок, ужасно одинок. Я вспомнил о своем доме, о вас, друзья мои, и меня охватила мучительная тоска. Идя по дымящемуся пеплу под ясным утренним небом, я сделал одно открытие. В кармане брюк уцелело несколько спичек. По-видимому, коробка разломалась, прежде чем ее у меня похитили.XIII Ловушка Белого Сфинкса
В восемь или девять часов утра я добрался до той самой скамьи из желтого металла, откуда в первый вечер осматривал окружавший меня мир. Я не мог удержаться и горько посмеялся над своей самоуверенностью, вспомнив, к каким необдуманным выводам пришел я в тот вечер. Теперь передо мной была та же дивная картина, та же роскошная растительность, те же чудесные дворцы и великолепные руины, та же серебристая гладь реки, катившей свои воды меж плодородными берегами. Кое-где среди деревьев мелькали яркие одежды очаровательно-прекрасных маленьких людей. Некоторые из них купались на том самом месте, где я спас Уину, и у меня больно сжалось сердце. И над всем этим чудесным зрелищем, подобно черным пятнам, подымались купола, прикрывавшие колодцы, которые вели в подземный мир. Я понял теперь, что таилось под красотой жителей Верхнего Мира. Как радостно они проводили день! Так же радостно, как скот, пасущийся в поле. Подобно скоту, они не знали врагов и ни о чем не заботились. И таков же был их конец. Мне стало горько при мысли, как кратковременно было торжество человеческого разума, который сам совершил самоубийство. Люди упорно стремились к благосостоянию и довольству, к тому общественному строю, лозунгом которого была обеспеченность и неизменность; и они достигли цели, к которой стремились, только чтобы прийти к такому концу… Когда-то Человечество дошло до того, что жизнь и собственность каждого оказались в полной безопасности. Богатый знал, что его благосостояние и комфорт неприкосновенны, а бедный довольствовался тем, что ему обеспечены жизнь и труд. Без сомнения, в таком мире не было ни безработицы, ни нерешенных социальных проблем. А за всем этим последовал великий покой. Мы забываем о законе природы, гласящем, что гибкость ума является наградой за опасности, тревоги и превратности жизни. Существо, которое живет в совершенной гармонии с окружающими условиями, превращается в простую машину. Природа никогда не прибегает к разуму до тех пор, пока ей служат привычка и инстинкт. Там, где нет перемен и необходимости в переменах, разум погибает. Только те существа обладают им, которые сталкиваются со всевозможными нуждами и опасностями. Таким путем, мне кажется, человек Верхнего Мира пришел к своей беспомощной красоте, а человек Подземного Мира — к чисто механическому труду. Но даже и для этого уравновешенного положения вещей, при всем его механическом совершенстве, недоставало одного — полной неизменности. С течением времени запасы Подземного Мира истощились. И вот Мать-Нужда, сдерживаемая в продолжение нескольких тысячелетий, появилась снова и начала внизу свою работу. Жители Подземного Мира, имея дело со сложными машинами, что, кроме, навыков, требовало все же некоторой работы мысли, невольно удерживали в своей озверелой душе больше человеческой энергии, чем жители земной поверхности. И когда обычная пища пришла к концу, они обратились к тому, чего до сих пор не допускали старые привычки. Вот как все это представилось мне, когда я в последний раз смотрел на мир восемьсот две тысячи семьсот первого года. Мое объяснение, быть может, ошибочно, поскольку человеку свойственно ошибаться. Но таково мое мнение, и я высказал его вам. После трудов, волнений и страхов последних дней, несмотря на тоску по бедной Уине, эта скамья, мирный пейзаж и теплый солнечный свет все же казались мне прекрасными. Я смертельно устал, меня клонило ко сну, и, размышляя, я вскоре начал дремать. Поймав себя на этом, я не стал противиться и, растянувшись на дерне, погрузился в долгий освежающий сон. Проснулся я незадолго до заката солнца. Теперь я уже не боялся, что морлоки захватят меня во сне. Расправив члены, я спустился с холма и направился к Белому Сфинксу. В одной руке я держал лом, другой перебирал спички у себя в кармане. Но там меня ждала Самая большая неожиданность. Приблизившись к Белому Сфинксу, я увидел, что бронзовые двери открыты и обе половинки задвинуты в специальные пазы.
XIV Новые видения
Я уже рассказывал о болезненных и муторных ощущениях, которые вызывает путешествие по Времени. Но на этот раз я к тому же плохо сидел в седле, неловко свесившись набок. Не знаю, долго ли я провисел таким образом, не замечая, как моя Машина дрожит и раскачивается. Когда я пришел в себя и снова посмотрел на циферблаты, то был поражен. На одном из циферблатов отмечались дни, на другом тысячи, на третьем миллионы и на четвертом миллиарды дней. Оказалось, что вместо того, чтобы повернуть рычаги назад, я привел их в действие таким образом, что Машина помчалась вперед, и, взглянув на указатели, я увидел, что стрелка, отмечающая тысячи дней, вертелась с быстротой секундной стрелки, — я уносился в Будущее. По мере движения все вокруг начало принимать какой-то необыкновенный вид. Дрожащая серая пелена стала темнее; потом снова — хотя я все еще продолжал двигаться с невероятной скоростью — началась мерцающая смена ночи и дня, обычно указывавшая на не очень быстрое движение Машины. Это чередование становилось все медленнее и отчетливее. Сначала я очень удивился. День и ночь уже не так быстро сменяли друг друга. Солнце тоже постепенно замедляло свое движение по небу, пока наконец мне не стало казаться, что сутки тянутся целое столетие. В конце концов над землей повисли сумерки, которые лишь но временам прорывались ярким светом мчавшейся по темному небу кометы. Красная полоса над горизонтом исчезла; солнце больше не закатывалось — оно просто поднималось и опускалось на западе, становясь все более огромным и кровавым. Луна бесследно исчезла. Звезды, медленно описывавшие свои круговые орбиты, превратились из сплошных полосок света в отдельные, ползущие по небу точки. Наконец, незадолго до того, как я остановился, солнце, кровавое и огромное, неподвижно застыло над горизонтом; оно походило на огромный купол, горевший тусклым светом и на мгновения совершенно потухавший. Один раз оно запылало прежним своим ярким огнем, но быстро вновь приобрело угрюмо-красный цвет. Из того, что солнце перестало всходить и закатываться, я заключил, что периодическое торможение наконец завершилось. Земля перестала вращаться, она была обращена к Солнцу одной стороной, точно так же, как в наше время обращена к Земле Луна. Помня свое предыдущее стремительное падение, я с большой осторожностью принялся замедлять движение Машины. Стрелки стали крутиться все медленней и медленней, пока наконец та, что указывала тысячи дней, не замерла неподвижно, а та, что указывала дни, перестала казаться сплошным кругом. Я еще замедлил движение, и передо мной стали смутно вырисовываться очертания пустынного берега. Наконец я осторожно остановился и, не слезая с Машины Времени, огляделся. Небо утратило прежнюю голубизну. На северо-востоке оно было как чернила, и из глубины мрака ярким и неизменным светом сияли бледные звезды. Прямо над головой небо было темно-красное, беззвездное, а к юго-востоку оно светлело и становилось пурпурным; там, усеченное линией горизонта, кровавое и неподвижное, огромной горой застыло солнце. Скалы вокруг меня были темно-коричневые, и единственным признаком жизни, который я увидел сначала, была темно-зеленая растительность, покрывавшая все юго-западные выступы на скалах. Эта густая, пышная зелень походила на лесные мхи или лишайники, растущие в пещерах, — растения, которые живут в постоянной полутьме. Моя Машина стояла на отлогом берегу. К юго-западу вплоть до резкой линии горизонта расстилалось море. Не было ни прибоя, ни волн, так как не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Только слабая ровная зыбь слегка вздымалась и опускалась, море как будто тихо дышало, сохраняя еще признаки своей вечной жизни. Вдоль берега, там, где вода отступила, виднелась кора соли, красноватая под лучами солнца. Голова у меня была словно налита свинцом, и я заметил, что дыхание мое участилось. Это напомнило мне мою единственную попытку восхождения в горы, и я понял, что воздух стал более разреженным, чем прежде. Вдали, на туманном берегу, я услышал пронзительный писк и увидел нечто похожее на огромную белую бабочку. Она взлетела и, описав несколько неровных кругов, исчезла за невысокими холмами. Писк ее был таким зловещим, что я невольно вздрогнул и поплотнее уселся в седле. Оглядевшись снова, я вдруг увидел, как то, что я принимал за красноватую скалу, стало медленно приближаться ко мне. Это было чудовищное существо, похожее на краба. Представьте себе краба величиной с этот стол, со множеством медленно и нерешительно шевелящихся ног, с огромными клешнями, с длинными, как хлысты, щупальцами и выпуклыми глазами, сверкающими по обе стороны отливающего металлом лба! Спина его была вся в отвратительных буграх и выступах, местами покрытая зеленоватым налетом. Я видел, как шевелились и дрожали многочисленные щупальца у его рта. С ужасом глядя на это подползающее чудище, я вдруг почувствовал щекочущее прикосновение на щеке. Казалось, будто на нее села муха. Я попробовал согнать ее взмахом руки, но ощущение сразу же возобновилось, и почти одновременно я почувствовал такое же прикосновение возле уха. Я отмахнулся и схватил рукой нечто похожее на нитку. Она быстро выдернулась. Дрожа от ужаса, я обернулся и увидел, что это было щупальце другого чудовищного краба, очутившегося как раз у меня за спиной. Его свирепые глаза вращались, рот был разинут в предвкушении добычи, огромные, неуклюжие клешни, покрытые слизью водорослей, нацелились прямо на меня! В одно мгновение я схватился за рычаг, и между мной и чудовищами сразу же легло расстояние целого месяца. Но я по-прежнему находился на том же берегу и, как только остановился, снова увидел тех же самых чудовищ. Они десятками ползали взад и вперед под мрачным небом, среди скользкой зелени мхов и лишайников. Не могу передать вам, какое страшное запустение царило в мире. На востоке — багровое небо, на севере — темнота, мертвое соленое море, каменистый берег, по которому медленно ползали эти мерзкие чудовища. Однообразные, ядовито-зеленые лишайники, разреженный воздух, вызывающий боль в легких, — все это производило подавляющее впечатление! Я перенесся на столетие вперед и увидел все то же багровое солнце — только немного больше и тусклее, — тот же умирающий океан, тот же серый холодный воздух и то же множество ракообразных, ползающих среди красных скал и зеленых лишайников. А на западе, низко над горизонтом, я увидел бледный серп, похожий на огромную нарождающуюся луну. Так продолжал я передвигаться по времени огромными скачками, каждый в тысячу лет и больше, увлеченный тайной судеб Земли и в состоянии какого-то гипноза наблюдая, как солнце на западе становится все огромней и тусклей, как угасает жизнь. Наконец больше чем через тридцать миллионов лет огромный красный купол солнца заслонил собой десятую часть потемневшего неба. Я остановился, так как многочисленные крабы уже исчезли, а красноватый берег казался безжизненным и был покрыт лишь мертвенно-бледными мхами и лишайниками. Местами виднелись пятна снега. Ужасный холод окружал меня. Редкие белые хлопья медленно падали на землю. На северо-востоке под звездами, усеивавшими траурное небо, блестел снег и высились волнистые вершины красновато-белых гор. Прибрежная полоса моря была скована льдом, и огромные ледяные глыбы уносились на простор; однако большая часть соленого океана, кровавая от лучей негаснущего заката, еще не замерзла.
XV Возвращение путешественника по Времени
И я отправился назад. Долгое время я лежал без чувств на своей Машине. Снова началась мерцающая смена дней и ночей, снова солнце заблистало золотом, а небо — прежней голубизной. Дышать стало легче. Внизу подо мной быстро изменялись контуры земли. Стрелки на циферблатах вертелись в обратную сторону. Наконец я снова увидел неясные очертания зданий периода упадка человечества. Они изменялись, исчезали, и появлялись другие. Когда стрелка, показывавшая миллионы дней, остановилась на нуле, я уменьшил скорость. Я стал узнавать знакомую архитектуру наших домов. Стрелка, отмечавшая тысячи дней, возвращалась ко времени отправления, ночь и день сменяли друг друга все медленней. Стены лаборатории снова появились вокруг меня. Осторожно замедлил я движение Машины. Мне пришлось наблюдать странное явление. Я уже говорил вам, что, когда я отправился в путь и еще не развил большой скорости, через комнату промчалась миссис Уотчет, двигаясь, как мне показалось, с быстротой ракеты. Когда же я возвратился, то снова миновал ту минуту, в которую она проходила по лаборатории. Но теперь каждое ее движение казалось мне обратным. Сначала открылась вторая дверь в дальнем конце комнаты, потом, пятясь, появилась миссис Уотчет и исчезла за той дверью, в которую прежде вошла. Незадолго перед этим мне показалось, что я вижу Хилльера, но он мелькнул мгновенно, как вспышка. Я остановил Машину и снова увидел свою любимую лабораторию, свои инструменты и приборы в том же виде, в каком я их оставил. Совершенно разбитый, я сошел с Машины и сел на скамью. Сильная дрожь пробежала по моему телу. Но понемногу я начал приходить в себя. Лаборатория была такой же, как всегда. Мне казалось, что я заснул и все это мне приснилось. Но нет! Не все было по-прежнему. Машина Времени отправилась в путешествие из юго-восточного угла лаборатории, а вернулась она в северо-западный и остановилась напротив той стены, у которой вы ее видели. Точно такое же расстояние было от лужайки до пьедестала Белого Сфинкса, в котором морлоки спрятали мою Машину. Не знаю, долго ли, но я был не в состоянии думать. Наконец я встал и прошел сюда через коридор, хромая, потому что пятка моя еще болела. Я был весь перепачкан грязью. На столе у двери я увидел номер «Пэл-мэл газэтт». Она была сегодняшняя. Взглянув на часы, я увидел, что было около восьми. До меня донеслись ваши голоса и звон тарелок. Я не сразу решился войти: так я был слаб и утомлен! Но я почувствовал приятный запах еды и открыл дверь. Остальное вы знаете. Я умылся, пообедал и вот теперь рассказываю вам свою историю.XVI Когда история была рассказана
— Я знаю, — сказал он, помолчав, — все это кажется вам совершенно невероятным; для меня же самое невероятное состоит в том, что я сижу здесь, в этой милой, знакомой комнате, вижу ваши дружеские лица и рассказываю вам свои приключения. Он взглянул на Доктора. — Нет, я даже не надеюсь, что вы поверите мне. Примите мой рассказ за ложь или… за пророчество. Считайте, что я видел это во сне, у себя в лаборатории. Представьте себе, что я раздумывал о грядущих судьбах человечества и придумал эту сказку. Отнеситесь к моим уверениям в ее достоверности как к простой уловке, к желанию придать ей побольше интереса. Но, относясь ко всему этому как к выдумке, что вы скажете? Он вынул изо рта трубку и начал по старой привычке нервно постукивать ею о прутья каминной решетки. Наступило минутное молчание. Потом послышался скрип стульев и шарканье ног по полу. Я отвел глаза от лица Путешественника по Времени и взглянул на его слушателей. Все они сидели в теки, и блики от огня в камине скользили по их лицам. Доктор пристально вгляделся в лицо рассказчика. Редактор, закурив шестую сигару, уставился на ее кончик. Журналист вертел в руках часы. Остальные, насколько помню, сидели неподвижно. Глубоко вздохнув, Редактор встал. — Какая жалость, что вы не пишете статей, — сказал он, кладя руку на плечо Путешественника по Времени. — Вы не верите? — Ну, знаете… — Я так и думал. Путешественник по Времени повернулся к нам. — Где спички? — спросил он. Он зажег спичку и, дымя трубкой, сказал: — Признаться… я и сам верю с трудом, но все же… Его глаза с немым вопросом устремились на белые увядшие цветы, лежавшие на столе. Потом он повернул руку, в которой была трубка, и посмотрел на едва затянувшиеся шрамы на своих пальцах. Доктор встал, подошел к лампе и принялся рассматривать цветы. — Какие странные у них пестики, — сказал он. Психолог наклонился вперед и протянул руку за одним из цветков. — Ручаюсь головой, что уже четверть первого, — сказал Журналист. — Как же мы доберемся до дому? — У станции много извозчиков, — сказал Психолог. — Странная вещь, — произнес Доктор. — Я не могу определить вид этих цветов. Не позволите ли мне взять их с собою? На лице Путешественника по Времени мелькнула нерешительность. — Конечно, нет, — сказал он. — Серьезно, откуда вы их взяли? — спросил Доктор. Путешественник по Времени приложил руку ко лбу. Он имел вид человека, который старается собрать разбегающиеся мысли. — Их положила мне в карман Уина, когда я путешествовал по Времени. Он оглядел комнату. — Все плывет у меня в глазах. Эта комната, вы и вся знакомая обстановка не вмещаются в моей голове. Строил ли я когда-нибудь Машину Времени или ее модель? Может быть, все это был сон? Говорят, вся жизнь — это сон, и к тому же скверный, жалкий, короткий сон, хотя ведь другой все равно не приснится. С ума можно сойти. И откуда взялся этот сон?.. Я должен взглянуть на мою Машину. Существует ли она?.. Он схватил лампу и пошел по коридору. Пламя колебалось и по временам вспыхивало красным огнем. Мы последовали за ним. Освещенная трепетавшим пламенем лампы, низкая, изуродованная, погнутая, перед нами, несомненно, была та же самая Машина, сделанная из бронзы, черного дерева, слоновой кости и прозрачного блестящего кварца. Я потрогал ее. Она была тут, ощутимая и реальная. Темные полосы и пятна покрывали слоновую кость, а на нижних частях висели клочья травы и мха, одна из металлических полос была изогнута. Поставив лампу на скамью, Путешественник по Времени ощупал поврежденную полосу. — Теперь ясно, — сказал он. — То, что я вам рассказал, правда. Простите, что я привел вас в этот холод… Он взял лампу. Никто из нас не произнес ни слова, и мы вернулись обратно в курительную. Провожая нас в переднюю, он помог Редактору надеть пальто. Доктор посмотрел ему в лицо и сказал несколько неуверенно, что он переутомлен. Путешественник по Времени громко рассмеялся. Помню, как он, стоя в дверях, крикнул нам вслед несколько раз: «Спокойной ночи!» Я поехал в одном кэбе с Редактором. По его словам, весь рассказ был «эффектным вымыслом». Что касается меня, я не мог ничего решить. Этот рассказ был таким невероятным и фантастическим, а тон рассказчика так искренен и правдив. Почти всю ночь я не спал и думал об этом. На другое утро я решил снова повидать Путешественника по Времени. Мне сказали, что он в лаборатории. Я запросто бывал у него в доме и поэтому пошел прямо туда. Но лаборатория была пуста. На минуту я остановился перед Машиной Времени, протянул руку и дотронулся до рычага. В то же мгновение она, такая тяжелая и устойчивая, заколыхалась, как листок от порыва ветра. Это поразило меня, и в голове моей мелькнуло забавное воспоминание о том, как в детстве мне запрещали трогать разные вещи. Я вернулся обратно. Пройдя по коридору, я столкнулся в курительной с Путешественником по Времени, который собирался уходить. В одной руке у него был небольшой фотографический аппарат, в другой — сумка. При виде меня он рассмеялся и протянул мне для пожатия локоть. — Я очень занят, хочу побывать там, — сказал он. — Значит, это правда? — спросил я. — Вы действительно путешествуете по Времени? — Да, действительно и несомненно. Он посмотрел мне в глаза. На его лице отразилась нерешительность. — Мне нужно только полчаса, — сказал он. — Я знаю, зачем вы пришли, это очень мило с вашей стороны. Вот здесь журналы. Если вы подождете до завтрака, я, безусловно, докажу вам возможность путешествия по Времени, доставлю вам образцы и все прочее… Вы позволите оставить вас? Я согласился, едва ли понимая все значение его слов. Он кивнул мне и вышел в коридор. Я услышал, как хлопнула дверь его лаборатории, потом сел и стал читать газету. Что он собирается делать до завтрака? Взглянув на одно из объявлений, я вдруг вспомнил, что в два часа обещал встретиться с Ричардсоном по издательским делам. Я посмотрел на часы и увидел, что опаздываю. Я встал и пошел по коридору, чтобы сказать об этом Путешественнику по Времени. Взявшись за ручку двери, я услышал отрывистое восклицание, треск и удар. Открыв дверь, я очутился в сильном водовороте воздуха и услышал звук разбитого стекла. Путешественника по Времени в лаборатории не было. Мне показалось, что на миг передо мной промелькнула неясная, похожая на призрак фигура человека, сидевшего верхом на кружившейся массе из черного дерева и бронзы, настолько призрачная, что скамья позади нее, на которой лежали чертежи, была видна совершенно отчетливо. Но едва я успел протереть глаза, как это видение исчезло. Исчезла и Машина Времени. Дальний угол лаборатории был пуст, и там виднелось легкое облако оседавшей пыли. Одно из верхних стекол окна было, очевидно, только что разбито. Я стоял в изумлении. Я видел, что случилось нечто необычное, но не мог сразу понять, что именно. Пока я так стоял, дверь, ведущая в сад, открылась, и на пороге показался слуга. Мы посмотрели друг на друга. В голове у меня блеснула внезапная мысль. — Скажите, мистер… вышел из этой двери? — спросил я. — Нет, сэр, никто не выходил. Я думал, он здесь. Теперь я все понял. Рискуя рассердить Ричардсона, я остался ждать возвращения Путешественника по Времени, ждать его нового, быть может, еще более странного рассказа и тех образцов и фотографий, которые он мне обещал. Теперь я начинаю опасаться, что никогда его не дождусь. Прошло уже три года со времени его исчезновения, и все знают, что он не вернулся.Эпилог
Нам остается теперь лишь строить догадки. Вернется ли он когда-нибудь? Может быть, он унесся в прошлое и попал к кровожадным дикарям палеолита, или в пучину мелового моря, или же к чудовищным ящерам и огромным земноводным юрской эпохи? Может быть, и сейчас он бродит в одиночестве по какому-нибудь кишащему плезиозаврами оолитовому рифу или по пустынным берегам соленых морей триасового периода? Или, может быть, он отправился в Будущее, в эпоху расцвета человеческой расы, в один из тех менее отдаленных веков, когда люди оставались еще людьми, но уже разрешили все сложнейшие вопросы и все общественные проблемы, доставшиеся им в наследство от нашего времени? Я лично не могу поверить, чтобы наш век только что начавшихся исследований, бессвязных теорий и всеобщего разногласия по основным вопросам науки и жизни был кульминационным пунктом развития человечества! Так, по крайней мере, думаю я. Что же до него, то он держался другого мнения. Мы не раз спорили с ним об этом задолго до того, как была сделана Машина Времени, и он всегда мрачно относился к Прогрессу Человечества. Развивающаяся цивилизация представлялась ему в виде беспорядочного нагромождения материала, который в конце концов должен обрушиться и задавить строителей. Но если это и так, все же нам ничего не остается, как продолжать жить. Для меня будущее неведомо, полно загадок и только кое-где освещено его удивительным рассказом. И я храню в утешение два странных белых цветка, засохших и блеклых, с хрупкими лепестками, как свидетельство того, что даже в то время, когда исчезают сила и ум человека, благодарность и нежность продолжают жить в сердцах.1895
Остров доктора Моро
Предисловие
1 февраля 1887 года «Леди Вейн» погибла, наскочив на мель около 1° южной широты и 107° западной долготы. 5 января 1888 года, то есть одиннадцать месяцев и четыре дня спустя, мой дядя Эдвард Прендик, который сел на «Леди Вейн» в Кальяо и считался погибшим, был подобран в районе 3° северной широты и 101° западной долготы в небольшой парусной шлюпке, название которой невозможно было прочесть, но по всем признакам это была шлюпка с пропавшей без вести шхуны «Ипекакуана». Дядя рассказывал о себе такие невероятные вещи, что его сочли сумасшедшим. Впоследствии он сам признал, что не помнит ничего с того самого момента, как покинул борт «Леди Вейн». Психологи заинтересовались дядей, считая, что это любопытный случай потери памяти вследствие крайнего физического и нервного переутомления. Однако я, нижеподписавшийся его племянник и наследник, нашел среди его бумаг записки, которые решил опубликовать, хотя никакой письменной просьбы об этом среди них не было. Единственный известный остров в той части океана, где нашли моего дядю, это маленький необитаемый вулканического происхождения островок Ноубл. В 1891 году этот островок посетило английское военное судно «Скорпион». На берег был высажен отряд, который, однако, не обнаружил там ничего, кроме нескольких необыкновенных белых мотыльков, а также свиней, кроликов и крыс странной породы. Ни одно из животных не было взято на борт, так что главное в записках дяди осталось без подтверждения. Ввиду всего сказанного можно надеяться, что издание этих удивительных записок никому не принесет вреда и, как мне кажется, соответствует желанию моего дяди. Во всяком случае, остается фактом, что дядя исчез где-то в районе 5° северной широты и 106° западной долготы и нашелся в этой же части океана через одиннадцать месяцев. Должен же он был где-то жить все это время. Известно также, что шхуна «Ипекакуана» с пьянчугой капитаном Джоном Дэвисом вышла из Арики, имея на борту пуму и других животных, в январе 1887 года ее видели в нескольких портах на юге Тихого океана, после чего она бесследно исчезла с большим грузом кокосовых орехов, выйдя в неизвестном направлении из Бэньи в декабре 1887 года, что совершенно совпадает с утверждением моего дяди.Чарльз Эдвард Прендик
I В ялике с «Леди Вейн»
Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что уже сообщалось в газетах о гибели «Леди Вейн». Всем известно, что через десять дней после выхода из Кальяо она наткнулась на отмель. Семь человек экипажа спаслись на баркасе и были подобраны восемнадцать дней спустя английской канонеркой «Миртл». История их злоключений стала так же широко известна, как и потрясающий случай с «Медузой». На мою долю остается только добавить к уже известной истории гибели «Леди Вейн» другую, не менее ужасную и, несомненно, гораздо более удивительную. До сих пор считалось, что четверо людей пытавшихся спастись на ялике, погибли, но это не так. У меня есть неопровержимое доказательство: я один из этих четверых. Прежде всего я должен заметить, что в ялике было не четверо, а только трое — Констанс, про которого писали, что «его видел капитан, когда он прыгал за борт» («Дейли ньюс» от 17 марта 1887 года), к счастью для нас и к несчастью для себя, не добрался до ялика. Выбираясь из путаницы снастей у сломанного бугшприта и готовясь кинуться в воду, он зацепился каблуком за какую-то снасть. На минуту он повис вниз головой, а потом, падая в воду, ударился о плававшее в волнах бревно. Мы стали грести к нему, но он уже больше не показывался на поверхности. Пожалуй, все же он не доплыл до нас не только к нашему счастью, но и к счастью для себя. У нас был только маленький бочонок с водой и несколько отсыревших сухарей (так неожиданно произошла катастрофа и так плохо подготовлен был корабль). Решив, что на баркасе припасов больше (хотя, как видно, это было не так), мы стали кричать, но наши голоса не долетали до баркаса, а на следующее утро, когда рассеялся туман, мы его уже не увидели. Встать и осмотреться не было возможности из-за качки. По морю гуляли огромные валы, нечеловеческих усилий стоило держаться к ним носом. Со мной спаслись еще двое: Хельмар, такой же пассажир, как и я, и матрос, имени которого я не знаю, коренастый, заикающийся человек невысокого роста. Восемь дней носило нас по морю. Мы умирали от голода и нестерпимой жажды, после того как выпили всю воду. Через два дня море утихло и стало гладким, как стекло. Едва ли читатель сумеет представить себе, какие это были восемь дней! Счастлив он, если память не рисует ему подобных картин. На второй день мы почти не говорили друг с другом и неподвижно лежали в шлюпке, уставившись вдаль или глядя блуждающими глазами, как ужас и слабость овладевают всеми. Солнце пекло безжалостно. Вода кончилась на четвертый день. Нам мерещились страшные видения, и их можно было прочесть в наших глазах. Если не ошибаюсь, на шестой день Хельмар заговорил наконец о том, что было у каждого из нас на уме. Помню, мы были так слабы, что наклонялись друг к другу и едва слышно шептали. Я всеми силами противился этому, предпочитая прорубить дно шлюпки и погибнуть всем вместе, отдавшись на съедение следовавшим за нами акулам. Но я оказался в одиночестве: когда Хельмар сказал, что, если мы примем его предложение, у нас будет что пить, матрос присоединился к нему. Все же я не хотел бросать жребий. Ночью Хельмар все шептался с матросом, а я сидел на носу, зажав в руке нож, хотя и чувствовал, что слишком слаб для борьбы с ними. Утром я согласился с предложением Хельмара, и мы бросили полупенсовик, чтобы жребий решил нашу судьбу. Жребий пал на матроса, но он был самый сильный из нас, и, не желая умирать, кинулся на Хельмара. Они сцепились и оба привстали. Я пополз к ним по дну шлюпки, чтобы схватить матроса за ногу и помочь Хельмару, но в эту минуту шлюпку качнуло, матрос оступился, и оба упали за борт. Они пошли ко дну, как камни. Помню, я засмеялся, сам удивляясь этому. Не знаю, сколько времени я пролежал, думая только о том, что если б я был в силах встать, то напился бы соленой воды, чтобы сойти с ума и поскорее умереть. Потом я увидел, что на горизонте показался корабль, но продолжал лежать с таким равнодушием, словно это был мираж. Я, по-видимому, был невменяем, но теперь помню все совершенно отчетливо. Помню, как голова моя качалась в такт волнам и судно на горизонте танцевало перед моими глазами. Помню, я был убежден в том, что уже умер, и думал, какая горькая насмешка, что корабль подойдет слишком поздно и подберет лишь мой труп. Мне казалось, что я лежал так бесконечно долго, опустив голову на банку и глядя на судно, плясавшее на волнах. Это была небольшая шхуна. Она лавировала, описывая зигзаги, так как шла против ветра. Мне даже не приходило в голову попытаться привлечь ее внимание, и я не помню почти ничего после того, как увидел борт подошедшего судна и очутился в маленькой каютке. У меня осталось лишь смутное воспоминание, что меня поднимали по трапу и кто-то большой, рыжий, веснушчатый смотрел на меня, наклонившись над бортом. Помню еще какое-то смуглое лицо со странными глазами, смотревшими на меня в упор, но я думал, что это кошмар, пока снова не увидел их позже. Помню, наконец, как мне вливали сквозь зубы какую-то жидкость. Вот и все, что осталось у меня в памяти.II Человек ниоткуда
Каюта, в которой я очнулся, была маленькая и довольно грязная. Белокурый моложавый человек со щетинистыми, соломенного цвета усами и отвисшей нижней губой сидел рядом и держал меня за руку. С минуту мы молча смотрели друг на друга. У него были водянистые серые глаза, удивительно бесстрастные. Сверху донесся шум, словно двигали тяжелую железную кровать, и глухое сердитое рычание какого-то большого зверя, Сидевший рядом со мной человек заговорил. Он, видимо, уже задавал мне этот вопрос: — Как вы себя чувствуете? Насколько помню, я ответил, что чувствую себя хорошо. Но каким образом я сюда попал? По-видимому, он прочел этот немой вопрос у меня на лице, так как я сам не слышал звука своего голоса. — Вас подобрали полумертвым в шлюпке с судна «Леди Вейн», борт ее был обрызган кровью. В этот миг взгляд мой нечаянно упал на мою руку: она была такая худая, что походила на кожаный мешочек с костями. И тут все, что случилось в лодке, тотчас воскресло у меня в памяти. — Выпейте, — сказал незнакомец, подавая мне какое-то красное холодное питье, вкусом похожее на кровь. Я сразу почувствовал себя бодрее. — Вам посчастливилось попасть на судно, где есть врач, — сказал он. Говорил он невнятно и как будто пришепетывал. — Что это за судно? — медленно спросил я, и голос мой был хриплым от долгого молчания. — Маленький торговый корабль, идущий из Арики в Кальяо. Откуда он, собственно, я не знаю. Думаю, из страны прирожденных идиотов. Сам я сел пассажиром в Арике. Осел хозяин судна, он же и капитан, по фамилии Дэвис, потерял свое свидетельство или что-то в этом роде. Из всех дурацких имен он не мог выбрать для судна лучшего, чем «Ипекакуана», но, когда на море нет большого волнения, идет оно недурно. Сверху снова послышалось рычание и человеческий голос. — Чертов дурак! — произнес наверху другой голос, и все смолкло. — Вы были совсем при смерти, — сказал незнакомец. — Да, к этому шло дело, но я впрыснул вам кое-чего. Руки болят? Это от уколов. Вы были без сознания почти тридцать часов. Я задумался. Мои мысли были прерваны лаем множества собак, раздавшимся сверху. — Нельзя ли мне чего-нибудь поесть? — спросил я. — Благодарите меня, — ответил он, — сейчас по моему приказанию для вас варится баранина. — Это хорошо, — сказал я, ободрившись. — С удовольствием съем кусочек. — Ну вот что, — после минутной нерешительности сказал мой собеседник, — мне очень хотелось бы узнать, каким образом вы очутились один в лодке. — Мне показалось, что в его глазах мелькнуло какое-то подозрительное выражение. — А, черт, какой адский вой! Он быстро выскочил из каюты, и я услышал, как он сердито заговорил с кем-то и ему ответили на непонятном языке. Мне показалось, что дело дошло до драки, но я не был уверен, что слух не обманул меня. Он прикрикнул на собак и снова вернулся в каюту. — Ну, — сказал он, стоя на пороге. — Вы хотели рассказать мне, что с вами случилось. Я назвал себя и стал рассказывать, что я, Эдвард Прендик, человек материально независимый и жизнь мою скрашивает увлечение естественными науками. Он явно заинтересовался. — Я сам когда-то занимался науками в университете, изучал биологию и писал работы об яичнике земляных червей, о, мускуле улиток и прочем. Боже, это было целых десять лет тому назад! Но продолжайте, расскажите, как вы попали в лодку. Ему, по-видимому, понравилась искренность моего рассказа, очень короткого, так как я был ужасно слаб, и, когда я кончил, он снова вернулся к разговору о естественных науках и о своих работах по биологии. Он принялся подробно расспрашивать меня о Тоттенхем-Корт-роуд и Гауэр-стрит. — Что, Каплатци по-прежнему процветает? Ах! Какое это было заведение! По-видимому, он был самым заурядным студентом-медиком и теперь беспрестанно сбивался на тему о мюзик-холлах. Он рассказал мне кое-что из своей жизни. — И все это было десять лет тому назад, — повторил он. — Чудесное время! Но тогда я был молод и глуп… Я выдохся уже к двадцати годам. Зато теперь дело другое… Но я должен присмотреть за этим ослом коком и узнать, что делается с вашей бараниной. Рычание наверху неожиданно возобновилось с такой силой, что я невольно вздрогнул. — Что это такое? — спросил я, но дверь каюты уже захлопнулась за ним. Он скоро вернулся, неся баранину, и я был так возбужден ее аппетитным запахом, что мгновенно забыл все свои недоумения. Целые сутки я только спал и ел, после чего почувствовал себя настолько окрепшим, что был в силах встать с койки и подойти к иллюминатору. Я увидел, что зеленые морские валы уже не воевали больше с нами. Шхуна, видимо, шла по ветру. Пока я стоял, глядя на воду, Монтгомери — так звали этого блондина — вошел в каюту, и я попросил его принести мне одежду. Он дал кое-что из своих вещей, сшитых из грубого холста, так как та одежда, в которой меня нашли, была, по его словам, выброшена. Он был выше меня и шире в плечах, одежда его висела на мне мешком. Между прочим, он рассказал мне, что капитан совсем пьян и не выходит из своей каюты. Одеваясь, я стал расспрашивать его, куда идет судно. Он сказал, что оно идет на Гавайи, но по дороге должно ссадить его. — Где? — спросил я. — На острове… Там, где я живу. Насколько мне известно, у этого острова нет названия. Он посмотрел на меня, еще более оттопырив нижнюю губу, и сделал вдруг такое глупое лицо, что я догадался о его желании избежать моих расспросов и из деликатности не расспрашивал его более ни о чем.III Странное лицо
Выйдя из каюты, мы увидели человека, который стоял около трапа, преграждая нам дорогу на палубу. Он стоял к нам спиной и заглядывал в люк. Это был нескладный, коренастый человек, широкоплечий, неуклюжий, с сутуловатой спиной и головой, глубоко ушедшей в плечи. На нем был костюм из темно-синей саржи, его черные волосы показались мне необычайно жесткими и густыми. Наверху яростно рычали невидимые собаки. Он вдруг попятился назад с какой-то звериной быстротой, и я едва успел отстранить его от себя. Черное лицо, мелькнувшее передо мной, глубоко меня поразило. Оно было удивительно безобразно. Нижняя часть его выдавалась вперед, смутно напоминая звериную морду, а в огромном приоткрытом рту виднелись такие большие белые зубы, каких я еще не видел ни у одного человеческого существа. Глаза были залиты кровью, оставалась только тоненькая белая полоска около самых зрачков. Странное возбуждение было на его лице. — Убирайся, — сказал Монтгомери. — Прочь с дороги! Черномазый человек тотчас же отскочил в сторону, не говоря ни слова. Поднимаясь по трапу, я невольно все время смотрел на него, Монтгомери задержался внизу. — Нечего тебе торчать здесь, сам отлично знаешь! — сказал он. — Твое место на носу. Черномазый человек весь съежился. — Они… не хотят, чтобы я был на носу, — проговорил он медленно, со странной хрипотой в голосе. — Не хотят, чтобы ты был на носу? — повторил Монтгомери с угрозой в голосе. — Я приказываю тебе — ступай. Он хотел сказать еще что-то, но, взглянув на меня, промолчал и стал подниматься по трапу. Я остановился на полдороге, оглядываясь назад, все еще удивленный страшным безобразием черномазого. В жизни еще не видел такого необыкновенно отталкивающего лица, и (можно ли понять такой парадокс?) вместе с тем я испытывал ощущение, словно уже видел когда-то эти черты и движения, так поразившие меня теперь. Позже мне пришло в голову, что, вероятно, я видел его, когда меня поднимали на судно, однако эта мысль не рассеивала моего подозрения, что мы встречались с ним раньше. Но как можно было, увидя хоть раз такое необычайное лицо, позабыть все подробности встречи? Этого я не мог понять! Шаги Монтгомери, следовавшего за мной, отвлекли меня от этих мыслей. Я повернулся и стал оглядывать находившуюся вровень со мной верхнюю палубу маленькой шхуны. Я был уже отчасти подготовлен услышанным шумом к тому, что теперь предстало перед моими глазами. Безусловно, я никогда не видел такой грязной палубы. Она была вся покрыта обрезками моркови, какими-то лохмотьями зелени и неописуемой грязью. У грот-мачты на цепях сидела целая свора злых гончих собак, которые принялись кидаться и лаять на меня. У бизань-мачты огромная пума была втиснута в такую маленькую клетку, что не могла в ней повернуться. У правого борта стояло несколько больших клеток с кроликами, а перед ними в решетчатом ящике была одинокая лама. На собаках были ременные намордники. Единственным человеческим существом на палубе был худой молчаливый моряк, стоявший у руля. Заплатанные, грязные паруса были надуты, маленькое судно, как видно, шло полным ветром. Небо было ясное, солнце склонилось к закату. Большие пенистые волны догоняли судно. Мы прошли мимо рулевого и, остановившись на корме, стали смотреть на остававшуюся позади пенную полосу. Я обернулся и окинул взглядом всю неприглядную палубу. — Это что, океанский зверинец? — спросил я Монтгомери. — Нечто вроде, — ответил он. — Для чего здесь животные? Для продажи или это какие-нибудь редкие экземпляры? Может быть, капитан хочет продать их где-нибудь в южных портах? — Все возможно, — снова уклончиво ответил Монтгомери и отвернулся к корме. В это время раздался крик и целый поток ругательств, доносившихся из люка, и вслед за этим на палубу проворно взобрался черномазый урод, а за ним — коренастый рыжеволосый человек в белой фуражке. При виде его собаки, уже уставшие лаять на меня, снова пришли в ярость, рыча и стараясь оборвать цепи. Черномазый остановился в нерешительности, а подоспевший рыжеволосый изо всех сил ударил его между лопатками. Бедняга рухнул, как бык на бойне, и покатился по грязи под яростный лай собак. К счастью для него, на них были намордники. Крик торжества вырвался у рыжеволосого, и он стоял, пошатываясь, рискуя упасть назад в люк или же вперед на свою жертву. Монтгомери, увидев этого второго человека, вздрогнул. — Стойте! — крикнул он предостерегающе. На носу судна показались несколько матросов. Черномазый с диким воем катался по палубе среди собак. Но никто и не думал помочь ему. Гончие, как могли, теребили его, тыкались в него мордами. Серые собаки быстро метались по его неуклюже распростертому телу. Передние матросы науськивали их криками, как будто все это было веселое зрелище. Гневное восклицание вырвалось у Монтгомери, и он торопливо пошел по палубе. Я последовал за ним. Через минуту черномазый был уже на ногах и, шатаясь, побрел прочь. Около мачты он прижался к фальшборту, где и остался, тяжело дыша и косясь через плечо на собак. Рыжеволосый расхохотался с довольным видом. — Послушайте, капитан! — пришепетывая сильнее обыкновенного, сказал Монтгомери и схватил рыжеволосого за локти. — Вы не имеете права! Я стоял позади Монтгомери. Капитан сделал пол-оборота и посмотрел на него тупыми, пьяными глазами. — Чего не имею? — переспросил он, с минуту вяло глядя в лицо Монтгомери. — Убирайтесь ко всем чертям! Быстрым движением он высвободил свои веснушчатые руки и после двух-трех безуспешных попыток засунул их наконец в боковые карманы. — Этот человек — пассажир, — сказал Монтгомери. — Вы не имеете права пускать в ход кулаки. — К чертям! — снова крикнул капитан. Он вдруг резко повернулся и чуть не упал. — У себя на судне я хозяин, что хочу, то и делаю. Мне казалось, Монтгомери, видя, что он пьян, должен был бы оставить его в покое. Но тот, только слегка побледнев, последовал за капитаном к борту. — Послушайте, капитан, — сказал он. — Вы не имеете права так обращаться с моим слугой. Вы не даете ему покоя с тех пор, как он поднялся на борт. С минуту винные пары не давали капитану сказать ни слова. — Ко всем чертям! — только и произнес он. Вся эта сцена свидетельствовала, что Монтгомери обладал одним из тех упрямых характеров, которые способны гореть изо дня в день, доходя до белого каления и никогда не остывая. Я видел, что ссора эта назревала давно. — Этот человек пьян, — сказал я, рискуя показаться назойливым, — лучше оставьте его. Уродливая судорога свела губы Монтгомери. — Он вечно пьян. По-вашему, это оправдывает его самоуправство? — Мое судно, — начал капитан, неуверенно взмахнув руками в сторону клеток, — было чистое. Посмотрите на него теперь. Действительно, чистым его никак нельзя было назвать. — Моя команда не терпела грязи. — Вы сами согласились взять зверей. — Глаза мои не видели бы вашего проклятого острова. Черт его знает, для чего нужны там эти животные. А ваш слуга разве это человек?.. Это ненормальный. Ему здесь не место! Не думаете ли вы, что все мое судно в вашем распоряжении? — Ваши матросы преследуют беднягу с тех пор, как он здесь появился. — И не удивительно, потому что он страшнее самого дьявола. Мои люди не выносят его, и я тоже. Никто его терпеть не может, даже вы сами. Монтгомери повернулся к нему спиной. — Все же вы должны оставить его в покое, — сказал он, подкрепляя свои слова кивком головы. Но капитану, видимо, не хотелось уступать. — Пусть только еще сунется сюда! — заорал он. — Я ему все кишки выпущу, вот увидите! Как вы смеете меня учить! Говорю вам, я капитан и хозяин судна! Мое слово закон и желание свято! Я согласился взять пассажира со слугой до Арики и доставить его обратно на остров вместе с животными, но я не соглашался брать какого-то дьявола, черт побери… какого-то… И он злобно обругал Монтгомери. Тот шагнул к капитану, но я встал между ними. — Он пьян, — сказал я. Капитан начал ругаться последними словами. — Молчать! — сказал я, круто поворачиваясь к нему, так как бледное лицо Монтгомери стало страшным. Ругань капитана обратилась на меня. Но я был рад, что предупредил драку, хоть пьяный капитан и невзлюбил меня. Мне случалось бывать в самом странном обществе, но никогда в жизни я не слышал из человеческих уст такого нескончаемого потока ужаснейшего сквернословия. Как ни был я миролюбив от природы, но все же едва сдерживался. Конечно, прикрикнув на капитана, я совершенно забыл, что был всего лишь потерпевшим крушение, без всяких средств, даровым пассажиром, целиком зависевшим от милости или выгоды хозяина судна. Он напомнил мне об этом достаточно ясно. Но так или иначе драки я не допустил.IV У борта
В тот же вечер, вскоре после захода солнца, мы увидели землю, и шхуна легла в дрейф. Монтгомери сказал, что он прибыл. За дальностью расстояния нельзя было ничего разобрать: остров показался мне просто невысоким темно-синим клочком земли на смутном, голубовато-сером фоне океана. Столб дыма почти отвесно поднимался с острова к небу. Капитана не было на палубе, когда показалась земля. Излив на меня свою злобу, он спустился вниз и, как я узнал, заснул на полу своей каюты. Командование принял на себя его помощник. Это был тот самый худой молчаливый субъект, который стоял у руля. По-видимому, он тоже не ладил с Монтгомери. Он как будто не замечал нас. Обедали мы втроем в угрюмом молчании после нескольких безрезультатных попыток с моей стороны заговорить с ним. Меня поразило, что этот человек относился к моему спутнику и его животным со странной враждебностью. Я находил, что Монтгомери слишком скрытен, когда заходит речь о том, для чего ему эти животные; но, хотя любопытство мое было задето, я его не расспрашивал. Небо было уже сплошь усыпано звездами, а мы все еще беседовали, стоя на шканцах. Ночь была тихая, ясная, тишину нарушали только размеренный шум с освещенного желтоватым светом полубака да движения животных. Пума, свернувшись клубком, смотрела на нас своими горящими глазами. Собаки, казалось, спали. Монтгомери вынул из кармана сигары. Он вспоминал Лондон с некоторой грустью, расспрашивал о переменах, происшедших там за это время. Мне показалось, что он любил ту жизнь, которой здесь навсегда лишился. Я поддерживал разговор, как умел. Странность моего собеседника все время возбуждала мое любопытство, и, говоря с ним, я рассматривал его худое, бледное лицо, освещенное слабым светом фонаря, который горел у меня за спиной. Затем я оглянулся на темнеющий океан, где во мраке таился его маленький островок. Этот человек, думалось мне, появился из безбрежности пространства только для того, чтобы спасти меня. Завтра он покинет корабль и снова исчезнет из моей жизни навеки. Даже при самых обычных обстоятельствах эта встреча, несомненно, произвела бы на меня впечатление. Больше всего меня поразило, что этот образованный человек живет на таком маленьком, затерянном острове и привез сюда столь необычный багаж. Я невольно разделял недоумение капитана. Для чего ему эти животные? И почему он отрекся от них, когда я впервые о них заговорил? Кроме того, в его слуге было что-то странное, глубоко поразившее меня. Все это, вместе взятое, казалось очень таинственным, заставляя работать мое воображение и сковывая язык. К полуночи разговор о Лондоне исчерпался, и мы молча стояли рядом у борта, задумчиво глядя на тихий, отражающий звезды океан; каждый из нас был занят своими мыслями. Я расчувствовался и принялся выражать ему свою признательность. — Надо прямо сказать, — начал я, немного помолчав, — вы спасли мою жизнь. — Это случайность, — отозвался он, — простая случайность. — Но все же я должен поблагодарить вас. — Чего там, не стоит благодарности. Вы нуждались в помощи, а у меня была возможность ее оказать. Я сделал вам впрыскивания и кормил вас точно так же, как если бы нашел редкий экземпляр какого-нибудь животного. Я скучал и хотел чем-нибудь заняться. Поверьте, будь я не в духе в тот день или не понравься мне ваше лицо, право, не знаю, что было бы с вами теперь. Такой ответ немного расхолодил меня. — Во всяком случае… — начал я снова. — Говорю вам, это простая случайность, как и все остальное в человеческой жизни, — прервал он меня, — только дураки не хотят этого понять. Почему я должен быть здесь, вдали от цивилизованного мира, вместо того чтобы наслаждаться счастьем и всеми удовольствиями Лондона? Только потому, что одиннадцать лет назад я на десять минут потерял голову в одну туманную ночь… Он замолчал. — И что же? — спросил я. — Вот и все. Мы оба умолкли. Потом он неожиданно рассмеялся. — Эти звезды как-то располагают к откровенности. Я просто осел, но мне все же хочется кое-что рассказать вам. — Что бы вы ни рассказали, можете положиться на мою скромность… Поверьте, я умею молчать. Он уже собрался начать свой рассказ, но вдруг с сомнением покачал головой. — Не надо, — сказал я. — Я вовсе не любопытен. В конце концов самое лучшее — не доверять никому своей тайны. Даже если я сохраню ее, вы не выиграете ничего, только душу немного облегчите. А если проболтаюсь… Что тогда? Он нерешительно пробормотал что-то себе под нос. Я почувствовал, что ему хочется поделиться со мной, но, говоря по правде, мне вовсе не интересно было знать, что заставило молодого медика покинуть Лондон. Для этого у меня было достаточно богатое воображение. Я пожал плечами и отвернулся. Какая-то темная молчаливая фигура, застыв у борта, смотрела на отражавшиеся в воде звезды. Это был слуга Монтгомери. Он быстро взглянул на меня через плечо, затем снова отвернулся и уставился на воду. Эта мелочь, может быть, показалась бы вам пустяком, но меня она поразила как громом. Единственным источником света возле нас был фонарь, висевший у руля. Лицо слуги лишь на одно короткое мгновение повернулось к свету, но я заметил, что глаза, взглянувшие на меня, светились слабым зеленоватым светом. Я тогда не знал, что, по крайней мере, красноватый отблеск бывает иногда свойствен человеческим глазам. Это показалось мне совершенно сверхъестественным. Темная фигура с горящими глазами заполнила все мои мысли и чувства, и забытые образы детского воображения на миг воскресли передо мной. Но они исчезли так же быстро, как и явились. Уже в следующее мгновение я видел лишь обыкновенную темную, неуклюжую человеческую фигуру, фигуру, в которой не было ничего необычайного и которая стояла у борта, глядя на отражавшиеся в море звезды. Монтгомери снова заговорил. — Если вы уже достаточно подышали воздухом, я хотел бы спуститься вниз, — сказал он. Я ответил что-то невпопад. Мы ушли вниз, и он простился со мной у дверей моей каюты. Всю ночь я видел скверные сны. Ущербная луна взошла поздно. Ее таинственные бледные лучи косо падали через иллюминатор, и койка моя отбрасывала на стену чудовищную тень. Наверху проснулись собаки, послышался лай и рычание. Заснуть крепко мне удалось только на рассвете.V Безвыходное положение
Рано утром — это было на второй день после моего выздоровления и, кажется, на четвертый после того, как меня подобрала шхуна, — я проснулся, мучимый тревожными сновидениями, в которых мне чудились стрельба и рев толпы, и услышал наверху чьи-то хриплые крики. Протерев глаза, я лежал, прислушиваясь к шуму и не понимая, где я. Вдруг послышалось шлепанье босых ног, стук бросаемых тяжестей, громкий скрип и грохот цепей. Потом раздался плеск, так как судно сделало резкий поворот, желто-зеленая пенистая волна ударилась о маленький иллюминатор каюты и снова схлынула. Я быстро оделся и поспешил на палубу. Поднимаясь по трапу, я увидел на алом фоне восходившего солнца широкую спину и рыжие волосы капитана. Над ним висела в воздухе клетка с пумой, которую он спускал на веревке, пропущенной через блок на бизань-мачте. Бедное животное, смертельно перепуганное, припало ко дну своей маленькой клетки. — За борт их всех! — рычал капитан. — За борт! Я очищу судно от всей этой дряни! Он стоял у меня на дороге, и, чтобы выйти на палубу, я вынужден был хлопнуть его по плечу. Он вздрогнул, повернулся и попятился. Сразу видно было, что он все еще пьян. — Эй, ты! — сказал он с идиотским видом, потом, начав соображать, добавил: — А, это мистер… мистер… — Прендик, — сказал я. — К черту Прендика! — завопил капитан. — Заткни Глотку — вот ты кто! Мистер Заткни Глотку! Конечно, не следовало отвечать этому пьяному скоту. Но я не мог предвидеть, что он сделает дальше. Он протянул руку к трапу, у которого стоял Монтгомери, разговаривая с широкоплечим седым человеком в грязном синем фланелевом костюме, по-видимому, только что появившимся на судне. — Пошел туда, мистер Заткни Глотку, туда! — ревел капитан. Монтгомери и его собеседник повернулись к нам. — Что это значит? — спросил я. — Вон отсюда, мистер Заткни Глотку, вот что это значит! За борт, живо! Мы очищаем судно, очищаем наше бедное судно! Вон! Оторопев, я смотрел на него. Но потом понял, что именно этого мне и хочется. Перспектива остаться единственным пассажиром этого сварливого дурака не сулила мне ничего приятного. Я повернулся к Монтгомери. — Мы не можем вас взять, — решительно сказал мне его собеседник. — Не можете меня взять? — совершенно растерявшись, переспросил я. Такого непреклонного и решительного лица, как у него, я еще в жизни не видел. — Послушайте… — начал я, обращаясь к капитану. — За борт! — снова заорал он. — Это судно не для зверей и не для людоедов, которые хуже зверья, в сто раз хуже! За борт… проклятый мистер Заткни Глотку! Возьмут они вас или не возьмут, все равно вон с моей шхуны! Куда угодно! Вон отсюда вместе с вашими друзьями! Я навсегда простился с этим проклятым островом! Довольно с меня! — Послушайте, Монтгомери… — сказал я. Он скривил нижнюю губу и, безнадежно кивнув головой, указал на седого человека, стоявшего рядом с ним, как бы выразив этим свое бессилие помочь мне. — Уж я об этом позабочусь, — сказал капитан. Началось странное препирательство. Я попеременно обращался то к одному, то к другому из троих, прежде всего к седому человеку, прося позволить мне высадиться на берег, потом к пьяному капитану с просьбою оставить меня на судне и, наконец, даже к матросам. Монтгомери не сказал ни слова — он только качал головой. — За борт, говорю вам, — беспрестанно повторял капитан. — К черту закон! Я хозяин на судне! Я начал грозить, но голос мой пресекся. Охваченный бессильным бешенством, я отошел на корму, угрюмо глядя в пустоту. Тем временем матросы быстро работали, сгружая ящики и клетки с животными. Большой баркас с поднятыми парусами уже стоял у подветренного борта шхуны, и туда сваливали всю эту удивительную кладь. Я не мог видеть, кто приехал за ней с острова, потому что баркас был скрыт бортом шхуны. Ни Монтгомери, ни его собеседник не обращали на меня ни малейшего внимания: они помогали четырем или пяти матросам, выгружавшим багаж. Капитан был тут же, скорее мешая, чем помогая работе. Я переходил от отчаяния к бешенству. Пока я стоял, ожидая своей дальнейшей участи, мне несколько раз неудержимо захотелось расхохотаться над моей злополучной судьбой. Я не завтракал и чувствовал себя от этого еще несчастнее. Голод и слабость лишают человека мужества. Я прекрасно понимал, что не в силах сопротивляться капитану, который мог избавиться от меня, и у меня не было способа заставить Монтгомери и его товарища взять меня с собой. Мне оставалось лишь покорно ждать своей судьбы, а выгрузка багажа на баркас между тем продолжалась, и никто не обращал на меня внимания. Вскоре работа была закончена. И тогда произошла схватка: меня, слабо сопротивлявшегося, потащили к трапу. Но даже в эту отчаянную минуту меня удивили странные смуглые лица людей, сидевших в баркасе вместе с Монтгомери. Погрузка была окончена, и баркас сразу отчалил от судна. Подо мной быстро увеличивалась полоса зеленой воды, и я изо всех сил подался назад, чтобы не упасть вниз головой. Сидевшие в баркасе что-то насмешливо закричали, и я слышал, как Монтгомери обругал их. Капитан, его помощник и один из матросов потащили меня на корму. Там был привязан ялик с «Леди Вейн», до половины залитый водой, без весел и провизии. Я отказался сойти в него и повалился ничком на палубу. Но они силой опустили меня туда на веревке без трапа и, перерезав буксир, бросили на произвол судьбы. Волны медленно относили меня от шхуны. В каком-то оцепенении я видел, как матросы начали тянуть снасти, и шхуна медленно, но решительно развернулась по ветру. Паруса затрепетали и наполнились. Я тупо смотрел на истрепанный непогодами борт круто накренившейся шхуны. Она постепенно начала удаляться. Я даже не повернул головы ей вслед. Я едва верил случившемуся. Ошеломленный, сидел я на дне шлюпки и глядел на пустынный, подернутый легкой зыбью океан. Но постепенно я осознал, что снова очутился в этой проклятой, почти затонувшей шлюпке. Обернувшись, я увидел шхуну, уплывавшую от меня вместе с рыжеволосым капитаном, который что-то насмешливо кричал, стоя у гакаборта. Повернувшись к острову, я увидел баркас, который становился все меньше и меньше по мере того, как приближался к берегу. Я понял весь ужас своего положения. У меня не было никакой возможности добраться до берега, если только меня случайно не отнесет туда течением. Я еще не окреп после своих недавних злоключений и к тому же был голоден, иначе у меня было бы больше мужества. Но, тут я заплакал, как ребенок. Слезы потоком хлынули у меня из глаз. В припадке отчаяния я принялся бить кулаками по воде на дне ялика и колотить ногами в борт. Я молил бога послать мне смерть.VI Ужасная команда баркаса
Но люди с острова, увидя, что я действительно брошен на произвол судьбы, сжалились надо мной. Меня медленно относило к востоку в сторону острова, и скоро я с облегчением увидел, что баркас повернул и направился ко мне. Баркас был тяжело нагружен, и когда он подошел ближе, то я увидел седого широкоплечего товарища Монтгомери, сидевшего на корме среди собак и ящиков с багажом. Этот человек молча, не двигаясь, смотрел на меня. Не менее пристально разглядывал меня и черномазый урод, расположившийся около клетки с пумой на носу. Кроме них, в баркасе было еще три странных, звероподобных существа, на которых злобно рычали собаки. Монтгомери, сидевший на руле, подчалил к ялику и, привстав с места, поймал и прикрепил к своей корме обрывок каната, чтобы отвести меня на буксире: на баркасе места не было. Я успел уже оправиться от своего нервного припадка и довольно бодро ответил на его оклик. Я сказал, что шлюпка почти затоплена, и он подал мне деревянный ковш. Когда буксир натянулся, я упал от толчка, но встал и начал усердно вычерпывать воду. Лишь покончив с этим делом (шлюпка только зачерпнула воду бортом, но была невредима), я снова взглянул на людей, сидевших в баркасе. Седой человек все так же пристально и, как мне показалось, с некоторым замешательством смотрел на меня. Когда наши взгляды встречались, он опускал глаза и глядел на собаку, сидевшую у него между коленями. Это был великолепно сложенный человек, с красивым лбом и довольно крупными чертами лица, но веки у него были дряблые, старческие, а складка у рта придавала лицу выражение дерзкой решительности. Он разговаривал с Монтгомери так тихо, что я не мог разобрать слов. Я стал рассматривать остальных трех, сидевших в баркасе. Это была на редкость странная команда. Я видел только их лица; но в них было что-то неуловимое, чего я не мог постичь, и это вызывало во мне странное отвращение. Я пристально всматривался в них, и странное чувство не проходило, хотя я и не мог понять его причины. Они показались мне темнокожими, но их руки и ноги были обмотаны какой-то грязной белой тканью до самых кончиков пальцев. Я никогда еще не видел, чтобы мужчины так кутались, только женщины на Востоке носят такую одежду. На головах их были тюрбаны, из-под которых виднелись их таинственные лица — выпяченные нижние челюсти и сверкающие глаза. Волосы их, черные и гладкие, были похожи на лошадиные гривы, и, сидя, они казались значительно выше всех людей, каких мне доводилось видеть. Седой старик, который, как я заметил, был добрых шести футов роста, теперь, сидя, был на голову ниже каждого из этих троих. Впоследствии я убедился, что в действительности все они были не выше меня, но туловища у них были ненормально длинные, а ноги короткие и странно искривленные. Во всяком случае, они представляли собой необычайно безобразное зрелище, а над их головами, под передним парусом, выглядывало смуглое лицо того урода, чьи глаза светились в темноте. Когда взгляды наши встретились, он отвернулся, но не прекратил украдкой поглядывать в мою сторону. Чтобы не быть навязчивым, я перестал их рассматривать и повернулся к острову, к которому мы приближались. Остров был низкий, покрытый пышной растительностью, среди которой больше всего было пальм незнакомого мне вида. В одном месте белая струя дыма поднималась необычайно высоко и затем расплывалась в воздухе белыми, как пух, хлопьями. Мы очутились в большой бухте, ограниченной с обеих сторон невысокими мысами. Берег был усыпан темным сероватым песком и в глубине поднимался футов на шестьдесят или семьдесят над уровнем моря, на нем кое-где виднелись деревья и кустарники. Посреди, склона была странная, пестрая каменная ограда, сложенная, как я увидел позже, частью из кораллов и частью из вулканической пемзы. Две тростниковые крыши виднелись над оградой. На берегу, ожидая нас, стоял человек. Издали мне показалось, что еще несколько других странных существ поспешно скрылись в кустарнике, но, когда мы приблизились, я уже больше не видел их. Человек, ожидавший нас, был среднего роста, с черным, как у негра, лицом. Его широкий рот был очень тонок, руки необычайно худые, а искривленные дугой ноги имели узкие и длинные ступни. Он стоял на берегу, вытянув шею, ожидая нашего приближения. Одет он был так же, как Монтгомери и седой старик, в синюю блузу и панталоны. Когда мы подошли к самому берегу, он принялся бегать взад и вперед, делая крайне нелепые телодвижения. По команде Монтгомери все четверо в баркасе вскочили на ноги и как-то удивительно неуклюже принялись спускать паруса. Монтгомери ввел баркас в маленький искусственный залив. Странный человек кинулся к нам. Собственно говоря, заливчик был простой канавой, но достаточно большой, чтобы баркас мог войти туда во время прилива. Почувствовав, что нос баркаса врезался в песок, я оттолкнулся от его кормы деревянным ковшом и, отвязав буксир, причалил к берегу. Трое закутанных людей неуклюже вылезли из баркаса и тотчас же принялись разгружать багаж с помощью человека, ожидавшего нас на берегу. Особенно удивила меня их походка: нельзя сказать, что они были неповоротливы, но казались какими-то искореженными, словно состояли из кое-как скрепленных кусков. Собаки продолжали рычать и рваться с цепей, после того как они вместе с седым стариком сошли на берег. Эти трое, переговариваясь, издавали какие-то странные, гортанные звуки, а человек, встретивший нас на берегу, взволнованно обратился к ним на каком-то, как показалось мне, иностранном языке, и они принялись за тюки, сложенные на корме. Я уже где-то слышал точно такой же голос, но где, не мог припомнить. Старик удерживал шесть бесновавшихся собак, перекрывая их лай громкими распоряжениями. Монтгомери тоже сошел на берег, и все занялись багажом. Я был слишком слаб, чтобы после голодовки, на жарком солнце, которое пекло мою непокрытую голову, предложить им свою помощь. Наконец старик, видимо, вспомнил о моем присутствии и подошел ко мне. — Судя по вашему виду, вы не завтракали, — сказал он. Его маленькие черные глазки блестели из-под бровей. — Прошу у вас прощения. Теперь вы наш гость, хотя и непрошеный, и мы должны позаботиться о вас. — Он взглянул мне прямо в лицо. — Монтгомери сказал мне, что вы образованный человек, мистер Прендик. Он сказал, что вы немного занимались наукой. Нельзя ли узнать, чем именно? Я рассказал, что учился в Ройал-колледже и занимался биологическими исследованиями под руководством Хаксли. Услышав это, он слегка приподнял брови. — Это несколько меняет дело, мистер Прендик, — сказал он с легким оттенком уважения в голосе. — Как ни странно, но мы тоже биологи. Это своего рода биологическая станция. Он посмотрел на людей, которые на катках двигали клетку с пумой к ограде. — Да, мы с Монтгомери биологи, — сказал он. — Неизвестно, когда вы сможете нас покинуть, — добавил он минуту спустя. — Наш остров лежит далеко от навигационных путей. Суда появляются здесь не чаще раза в год. Вдруг он оставил меня, прошел мимо тащивших пуму людей, поднялся вверх по откосу и исчез за изгородью. Еще двое вместе с Монтгомери грузили багаж на низенькую тележку. Лама находилась на баркасе вместе с кроличьими клетками; собаки были по-прежнему привязаны к скамьям. Нагрузив на тележку не меньше тонны, все трое повезли ее наверх, вслед за клеткой с пумой. Потом Монтгомери оставил их и, вернувшись, протянул мне руку. — Что касается меня, то я рад, — сказал он. — Капитан настоящий осел. Вам пришлось бы хлебнуть с ним горя. — Вы еще раз спасли меня, — сказал я. — Ну, смотря как на это взглянуть! Уверяю вас, остров покажется вам чертовски скучной дырой! На вашем месте я был бы осторожен… Он… — Монтгомери замялся и не сказал того, что едва не сорвалось у него с языка. — Не будете ли вы так добры помочь мне выгрузить клетки с кроликами? С кроликами он поступил самым удивительным образом. После того как я, войдя в воду, помог ему перенести клетку на берег, он открыл дверцу и, наклонив ее, вывернул всех зверьков прямо на землю. Кролики грудой барахтались на земле. Он хлопнул в ладоши, и они скачками бросились врассыпную; их было штук пятнадцать или двадцать. — Плодитесь и размножайтесь, друзья, — проговорил Монтгомери. — Населяйте остров. У нас тут был недостаток в мясе. Пока я наблюдал за разбегавшимися кроликами, вернулся старик с бутылкой коньяку и несколькими сухарями. — Вот, подкрепитесь, Прендик, — сказал он уже гораздо дружелюбнее. Не заставляя себя долго просить, я принялся за сухари, а он помог Монтгомери выпустить на волю еще десятка два кроликов. Но три оставшихся кроличьих клетки и клетку с ламой отнесли наверх, к дому. К коньяку я не притронулся, так как никогда не пил спиртного.VII Запертая дверь
Надеюсь, читатель поймет, что на первых порах все окружающее казалось мне до того необычайным и я пережил такие неожиданные приключения, что не мог понять, в чем же здесь самое странное. Я последовал за клеткой с ламой, но меня нагнал Монтгомери и попросил не входить за ограду. Тут я заметил, что пума в клетке и груда багажа также остались за оградой. Обернувшись, я увидел, что баркас, уже окончательно разгруженный, вытащен на берег и старик идет к нам. — А теперь нам предстоит решить, как поступить с этим незваным гостем, — обратился он к Монтгомери. — Что с ним делать? — У него есть некоторые научные познания, — отозвался тот. — Мне не терпится поскорее приняться за дело, поработать над этим новым материалом, — сказал старик, кивнув головой в сторону ограды. Глаза его заблестели. — Охотно верю, — угрюмо буркнул Монтгомери. — Мы не можем пустить его туда, а строить для него хижину нет времени. Вместе с тем никак нельзя посвящать его в наше дело. — Готов вам повиноваться, — сказал я. У меня не было ни малейшего представления о том, что означало «пустить туда». — Я тоже думал об этом, — сказал Монтгомери. — Но у меня есть комната с наружной дверью… — Значит, решено, — быстро прервал его старик, пристально глядя на Монтгомери, и мы все трое подошли к ограде. — Мне очень жаль, что приходится окружать дело такой тайной, мистер Прендик, но не забывайте, что вы здесь незваный гость. Наше маленькое предприятие имеет свой секрет, нечто вроде комнаты Синей Бороды. В сущности, тут нет ничего страшного для человека с крепкими нервами. Но пока мы еще не пригляделись к вам… — Понятно, — сказал я, — глупо было бы мне обижаться на недоверие. На его мрачном лице появилась бледная улыбка — он принадлежал к тому суровому типу людей, которые улыбаются одними углами рта, — и он поклонился в знак признательности. Мы прошли мимо главных ворот. Они были тяжелые, деревянные, окованные железом и запертые на замок. Перед ними были свалены груды багажа с баркаса. В углу ограды оказалась небольшая дверь, которой я раньше не заметил. Старик вынул из кармана своей засаленной синей блузы связку ключей, отпер дверь и вошел. Меня удивило, что даже во время его присутствия на острове все здесь так надежно заперто. Я последовал за ним и очутился в небольшой комнате, просто, но уютно обставленной. Внутренняя дверь была приоткрыта и выходила на мощеный двор. Эту дверь Монтгомери тотчас же запер. В дальнем углу комнаты висел гамак; маленькое незастекленное окно, забранное железной решеткой, выходило прямо на море. Старик сказал, что здесь я буду жить и не должен переступать порога внутренней двери, которую он «на всякий случай» запер. Он указал на удобный шезлонг у окна и на множество старых книг, главным образом сочинений по хирургии и изданий классиков на греческом и латинском языках (эти языки я понимал с трудом), стоявших на попке около гамака. Вышел он через наружную дверь, словно не желая больше отворять внутреннюю. — Обыкновенно мы здесь обедаем, — сказал Монтгомери и вдруг, как будто почувствовав неожиданное сомнение, быстро последовал за ушедшим. — Моро! — окликнул он его. Сначала я не обратил на эту фамилию никакого внимания. Но, просматривая книги, стоявшие на полке, я невольно стал припоминать: где же раньше я ее слышал? Я сел у окна, вынул оставшиеся сухари и с аппетитом принялся жевать их. Моро? Взглянув в окно, я увидел одного из удивительных людей в белом, тащившего ящик с багажом. Вскоре он скрылся из виду. Затем я услышал, как позади меня щелкнул замок. Немного погодя сквозь запертую дверь донеслись шум и возня, поднятые собаками, которых привели с берега. Они не лаяли, а только как-то странно рычали и фыркали. Я слышал быстрый топот их лап и успокаивающий голос Монтгомери. Таинственность, которой окружили себя эти двое людей, произвела на меня очень сильное впечатление, и я задумался над этим, как и над удивительно знакомой мне фамилией Моро. Но человеческая память так капризна, что я никак не мог припомнить, с чем связана эта известная фамилия. Постепенно я начал думать о непостижимой странности обезображенного и закутанного в белое человека на берегу. Я никогда не видел такой походки, таких странных телодвижений, как у него, когда он тащил ящик. Я вспомнил, что ни один из этих людей не заговорил со мной, хотя я и видел, что все они по временам посматривали на меня как-то странно, украдкой, а совсем не тем открытым взглядом, какой бывает у настоящих дикарей. Я никак не мог понять, на каком языке они говорили. Все они казались удивительно молчаливыми, а когда говорили, голоса их звучали резко и неприятно. Что же с ними такое? Тут я вспомнил глаза уродливого слуги Монтгомери. Он вошел как раз в ту минуту, когда я подумал о нем. Теперь он был одет в белое и нес небольшой поднос с кофе и вареными овощами. Я чуть не отскочил, когда он, любезно кланяясь, поставил передо мной на стол поднос. Изумление сковало меня. Под черными мелкими прядями его волос я увидел ухо. Оно внезапно очутилось прямо перед моими глазами. Ухо было остроконечное и покрытое тонкой бурой шерстью! — Ваш завтрак, сэр, — сказал он. Я уставился ему прямо в лицо, чувствуя, что не в силах ответить. Он повернулся и пошел к двери, странно косясь на меня через плечо. Я проводил его взглядом, и в это же самое время из подсознания в памяти у меня всплыли слова: «Заказы Моро… Или указы?..» А, вот что! Память перенесла меня на десять лет назад. «Ужасы Моро». Мгновение эта фраза смутно вертелась у меня в голове, но тотчас она предстала передо мной, напечатанная красными буквами на небольшой коричневатой обложке брошюры, которую невозможно было читать без дрожи. Я ясно припомнил все подробности: эта давно забытая брошюра с поразительной яркостью воскресла в памяти. В то время я был еще юношей, а Моро уже перевалило за пятьдесят. Это был выдающийся ученый-физиолог, хорошо известный в научных кругах богатством своего воображения и резкой прямотой взглядов. Был ли это тот самый Моро? Он описал несколько поразительных случаев переливания крови и, кроме того, был известен своими выдающимися трудами о ненормальностях развития организма. Но вдруг его блестящая карьера прервалась. Ему пришлось покинуть Англию. Какой-то журналист пробрался в его лабораторию под видом лаборанта с намерением опубликовать сенсационные разоблачения. Благодаря поразительной случайности, если только это действительно была случайность, его гнусная брошюрка приобрела громкую известность. Как раз в день ее появления из лаборатории Моро убежала собака с ободранной шкурой, вся искалеченная. Это было скверное время, и один известный издатель, двоюродный брат мнимого лаборанта Моро, обратился к общественному мнению. Уже не в первый раз общественное мнение восставало против методов экспериментального исследования. Доктор Моро был изгнан из страны. Может быть, он и заслуживал этого, но безразличие других исследователей, отречение от него большинства его собратьев-ученых были все же постыдны. Правда, судя по сообщению журналиста, некоторые из его опытов были бессмысленно жестоки. Быть может, ему удалось бы примириться с обществом, прекратив свои исследования, но он не пошел на это, как сделало бы на его месте большинство людей, испытавших однажды невыразимое счастье заниматься наукой. Он не имел семьи, и ему надо было заботиться только о себе… Я чувствовал уверенность, что это тот самый Моро. Все указывало на это. И вдруг мне стало ясно, для чего предназначались пума и другие животные, доставленные вместе с остальным багажом за ограду позади дома. Странный, слабый, смутно знакомый запах, который я до сих пор ощущал только подсознательно, вдруг стал осознанный: это был антисептический запах операционной. Я услыхал за стенкой рычание пумы и визг одной из собак, которую как будто били. Собственно говоря, для всякого образованного человека в вивисекции нет ничего настолько ужасного, чтобы обставлять ее такой тайной. Но в результате какого-то странного скачка мысли остроконечные уши и светящиеся глаза слуги Монтгомери снова ярко представились мне. Я смотрел на зеленую морскую даль, расстилавшуюся перед моими глазами, на волны, пенившиеся под напором свежего ветерка, и странные воспоминания последних дней одно за другим мелькали в моей голове. Что же все это значит? Эта глухая ограда на пустынном острове, этот известный вивисектор, эти искалеченные и обезображенные люди?..VIII Крик пумы
Около часу дня мои размышления были прерваны приходом Монтгомери. Его странный слуга следовал за ним, неся на подносе хлеб, какие-то овощи и другую еду, а также бутылку виски, кувшин воды, три стакана и три ножа. Я искоса посмотрел на это удивительное существо и увидел, что оно тоже наблюдает за мной своими странными, бегающими глазами. Монтгомери объявил, что будет завтракать вместе со мной, а Моро слишком занят, чтобы присоединиться к нам. — Моро? — сказал я. — Мне знакома эта фамилия. — Черт побери! — воскликнул он. — И что я за осел, зачем я вам это сказал! Мог бы раньше подумать. Ну, да все равно, это послужит вам намеком на разъяснение наших тайн. Не хотите ли виски? — Нет, спасибо, я не пью. — Хотел бы я быть на вашем месте! Но бесполезно жалеть о невозможном. Это проклятое виски и привело меня сюда. Оно и одна туманная ночь. И я счел еще за счастье, когда Моро предложил взять меня с собой. Странное дело… — Монтгомери, — прервал я его, как только закрылась наружная дверь, — отчего у вашего слуги остроконечные уши? — Черт побери! — выругался он с набитым ртом и с минуту изумленно смотрел на меня. — Остроконечные уши? — Да, остроконечные, — повторил я возможно спокойнее, но со стесненным дыханием, — и поросшие шерстью. Он преспокойно принялся смешивать виски с водой. — Мне всегда казалось, что уши его не видны из-под волос. — Я увидел их, когда он нагнулся, чтобы поставить на стол кофе. И глаза у него светятся в темноте. Монтгомери уже пришел в себя от неожиданности. — Я и сам замечал, — спокойно сказал он, слегка шепелявя, — что у него с ушами действительно что-то неладно, у него такая странная манера тщательно прикрывать их волосами. Как же они выглядели? Я был уверен, что он просто притворяется, но не мог уличить его во лжи. — Они остроконечные, — повторил я, — маленькие и покрытые шерстью, несомненно, покрытые шерстью. Да и весь он самое странное существо, какое я когда-либо видел. Резкий, хриплый, звериный крик, полный страдания, донесся до нас из-за ограды. По его ярости и силе можно было догадаться, что это кричит пума. Я заметил, как Монтгомери вздрогнул. — Да? — сказал он вопросительно. — Откуда вы его взяли? — Он из… Сан-Франциско. Действительно, он безобразен. Какой-то полупомешанный. Не могу хорошенько припомнить, откуда он. Но я привык к нему. Мы оба привыкли друг к другу. Чем же он так поразил вас? — Он весь как бы противоестественный, — сказал я. — В нем есть что-то особенное… Не примите меня за сумасшедшего, но близость его возбуждает во мне дрожь омерзения, как прикосновение чего-то нечистого. В нем, право, есть что-то дьявольское. Слушая меня, Монтгомери перестал есть. — Ерунда, — сказал он. — Я этого не замечал. Он снова принялся за еду. — Мне это и в голову не приходило, — проговорил он, прожевывая кусок. — По-видимому, матросы на шхуне чувствовали то же самое… И травили же они беднягу!.. Вы сами видели, как капитан… Снова раздался крик пумы, на этот раз еще более страдальческий. Монтгомери выругался. Я уже почти решился спросить у него о людях, виденных мною на берегу. Но тут бедное животное начало испускать один за другим резкие, пронзительные крики. — А ваши люди на берегу, — все же спросил я его, — к какой расе они принадлежат? — Недурные молодцы, правда? — рассеянно ответил он, хмуря брови при каждом новом крике животного. Я замолчал. Снова раздался крик, еще отчаяннее прежних. Он посмотрел на меня своими мрачными серыми глазами, подлил себе еще виски, попытался завязать разговор об алкоголе и стал уверять, что им он спас мне жизнь. Казалось, ему хотелось подчеркнуть, что я обязан ему жизнью. Я отвечал рассеянно. Завтрак наш скоро кончился. Урод с остроконечными ушами убрал со стола, и Монтгомери снова оставил меня одного. Завтракая со мной, он все время был в состоянии плохо скрываемого раздражения от криков подвергнутой вивисекции пумы. Он жаловался, что нервы у него шалят, и в этом не приходилось сомневаться. Я чувствовал, что эти крики необычайно раздражают и меня. В течение дня они становились все громче. Их было мучительно слышать, и в конце концов я потерял душевное равновесие. Я отбросил перевод Горация, который пробовал читать, и принялся, сжимая кулаки и кусая губы, шагать по комнате. Потом я стал затыкать себе уши пальцами. Но крики становились все нестерпимее. Наконец в них зазвучало такое предельное страдание, что я почувствовал себя не в силах оставаться в комнате. Я вышел на воздух, в дремотный жар полуденного солнца, и, пройдя мимо главных ворот, по-прежнему запертых, повернул за угол ограды. На воздухе крики звучали еще громче. Казалось, будто в них сосредоточилось все страдание мира. Все же, думается мне (а я с тех пор не раз думал об этом), знай я, что в соседней комнате кто-нибудь страдает точно так же, но молча, я отнесся бы к этому гораздо спокойнее. Но когда страдание обретает голос и заставляет трепетать наши нервы, тогда душу переполняет жалость. Несмотря на яркое солнце и зеленые веера колеблемых морским ветром пальм, весь мир казался мне мрачным хаосом, полным черных и кровавых призраков, до тех пор, пока я не отошел далеко от дома с каменной оградой.IX Встреча в лесу
Я пробирался через кустарник, покрывавший холм за домом, почти не разбирая дороги. Миновав густую купу прямоствольных деревьев, я очутился на противоположном склоне холма, у подножия которого по узкой долине бежал ручей. Я остановился и прислушался. То ли за дальностью расстояния, то ли из-за густоты леса, но ужасные звуки больше не долетали до меня. Вокруг было тихо. Но вот из кустов выскочил кролик и бросился со всех ног вниз по склону холма. Постояв немного, я уселся в тени на опушке. Место было красивое. Ручейка совсем не было видно за пышной растительностью, покрывавшей его берега, и только в одном месте треугольником блестела гладь воды. На другом его берегу в синеватой дымке виднелась густая чаща деревьев и ползучих растений, а над ними сияло ясное голубое небо. Тут и там были разбросаны белые и малиновые пятна каких-то цветов. Некоторое время взгляд мой блуждал вокруг, но затем мысли мои снова вернулись к странностям слуги Монтгомери. Однако было слишком жарко для напряженных размышлений, и скоро я впал в какое-то расслабленное состояние, нечто среднее между сном и бодрствованием.
X Человеческий крик
Приблизившись к дому, я увидел, что свет идет из открытой двери моей комнаты, и тотчас же где-то рядом, в темноте, послышался оклик Монтгомери: — Прендик! Я продолжал бежать. Оклик послышался снова. Я отозвался слабым голосом: — Эй! — и в следующее мгновение, шатаясь, очутился возле него. — Где вы были? — спросил он, отстраняя меня рукой так что свет, падавший из двери, бил мне прямо в лицо. — Мы оба были так заняты, что вспомнили о вас только полчаса назад. Он ввел меня в комнату и усадил в шезлонг. Ослепленный светом, я ничего не видел. — Мы никак не думали, что вы пойдете бродить по острову, не предупредив нас, — сказал он. — Я беспокоился. Но… что такое?.. — Последние силы оставили меня, голова моя упала на грудь. Он заставил меня выпить коньяку, вероятно, не без торжества. — Ради бога, заприте дверь! — сказал я. — Вероятно, вы встретились с какой-нибудь из наших достопримечательностей? — спросил он. Заперев дверь, он снова повернулся ко мне. Он не задавал мне больше вопросов, но влил мне в рот еще коньяку с водой и заставил меня поесть. Я был в изнеможении. Он пробормотал, что забыл предупредить меня, и только тогда расспросил, когда я ушел из дому и что видел. Я коротко, отрывочными фразами отвечал ему. — Скажите мае, что все это значат? — спросил я, едва владея собой. — Ничего особенного, — ответил он. — Но, я думаю, с вас достаточно на сегодня. Вдруг раздался раздирающий душу крик пумы. Монтгомери тихо выругался. — Провалиться мне, если это место не такое же скверное, как Гауэр-стрит со своими котами. — Монтгомери, что это за существо преследовало меня? — спросил я. — Был ли это зверь или человек? — Если вы сейчас же не ляжете спать, — сказал он вместо ответа, — то к утру совсем сойдете с ума. Я встал и подошел к нему вплотную. — Что это было за существо? — повторил я. Он посмотрел мне прямо в глаза и скривил рот. Взгляд его, минуту назад такой оживленный, вдруг потускнел. — Судя по вашему рассказу, — сказал он, — это, вероятно, был призрак. Меня охватило внезапное раздражение, которое, однако, исчезло так же быстро, как и возникло. Я снова опустился в шезлонг и сжал голову руками. Пума опять принялась выть. Монтгомери подошел ко мне сзади и положил мне руку на плечо. — Послушайте, Прендик, — сказал он. — У меня не было ни малейшего желания брать вас на этот остров. Но все это не так страшно, как вам кажется, дружище. Просто нервы у вас совсем сдали. Послушайтесь меня и примите снотворное. Это… будет продолжаться еще несколько часов. Вы непременно должны заснуть, иначе я ни за что не ручаюсь. Я не отвечал. Понурившись, я закрыл лицо руками. Он ушел и вскоре вернулся с маленькой склянкой, наполненной какой-то темной жидкостью. Он дал мне ее выпить. Я беспрекословно проглотил жидкость, и он помог мне лечь в гамак. Когда я проснулся, было уже совсем светло. Некоторое время я лежал, уставившись в потолок. Я обнаружил, что балки сделаны из корабельных шпангоутов. Повернув голову, я увидел, что на столе стоит завтрак. Я почувствовал голод и хотел было вылезти из гамака, но гамак предупредил мое намерение, перевернулся и вывалил меня на пол. Я упал на четвереньки и с трудом встал на ноги. Потом я уселся за стол. Голова была тяжелая, в памяти мелькали смутные воспоминания о вчерашнем. Утренний ветерок задувал в незастекленное окно, и, завтракая, я испытывал приятное физическое удовлетворение. Вдруг внутренняя дверь, которая вела во двор, открылась. Я обернулся и увидел Монтгомери. — Все в порядке? — спросил он. — Я страшно занят. Он тотчас же захлопнул дверь, но немного погодя я заметил, что он забыл ее запереть. Мне невольно припомнилось вчерашнее выражение его лица, а вместе с ним и все происшедшее. Вспоминая пережитые ужасы, я услышал крик. Теперь это уже не был крик пумы. Не донеся куска до рта, я прислушался. Вокруг царила тишина, прерываемая лишь шепотом утреннего ветерка. Я подумал, что это мне только послышалось. Просидев так довольно долго, я снова принялся за еду, все еще прислушиваясь. Через некоторое время донесся новый звук, тихий и слабый. Я так и замер на месте. Этот звук потряс меня сильнее, чем все вопли, слышанные мною здесь. На этот раз я не мог ошибиться, я не сомневался в том, что означали эти слабые, дрожащие звуки: это были стоны, прерываемые рыданиями я мучительными вздохами. Это стонало уже не животное. Это были стоны терзаемого человеческого существа. Поняв это, я вскочил на ноги и в три прыжка очутился у противоположной стены, схватился за ручку внутренней двери и широко распахнул ее. — Прендик, стойте! — крикнул внезапно появившийся передо мной Монтгомери. Залаяла и зарычала испуганная собака. В тазике, стоявшем у порога, была кровь, темная, с ярко-красными пятнами, и я почувствовал своеобразный запах карболки. Сквозь открытую дверь в неясной полутьме я увидел нечто привязанное к какому-то станку, все изрезанное, окровавленное и забинтованное. А потом все это заслонила седая и страшная голова старого Моро. В одно мгновение он схватил меня за плечо своей окровавленной рукой и легко, как ребенка, швырнул обратно в комнату. Я растянулся на полу, дверь захлопнулась и скрыла от меня его гневное лицо. Я услышал, как ключ повернулся в замке, а затем раздался укоризненный возглас Монтгомери. — Мог испортить дело всей моей жизни, — услышал я голос Моро. — Он не понимает, в чем дело, — сказал Монтгомери и добавил еще что-то, чего я не расслышал. — Но у меня пока нет времени, — произнес Моро. Остальное я опять не разобрал. Я встал на ноги и стоял, весь дрожа, полный самых страшных подозрений. «Возможен ли такой ужас, как вивисекция человека?» — подумал я. Эта мысль сверкнула, как молния. И в моем затуманенном страхом мозгу возникло сознание страшной опасности.XI Охота за человеком
У меня мелькнула безрассудная надежда на спасение, когда я подумал, что наружная дверь моей комнаты еще открыта. Я теперь не сомневался, я был совершенно уверен, что Моро подвергал вивисекции людей. С той самой минуты, как я услышал его фамилию, я старался связать странную звероподобность островитян с его омерзительными делами. Теперь, как мне казалось, я все понял. Мне припомнился его труд по переливанию крови. Существа, виденные мною, были жертвами каких-то чудовищных опытов! Эти негодяи хотели успокоить меня, одурачить своим доверием, чтобы потом схватить и подвергнуть участи ужаснее самой смерти — пыткам, а затем самой гнусной и унизительной участи, какую только возможно себе представить, — присоединить меня к своему нелепому стаду. Я оглянулся в поисках какого-нибудь оружия. Но ничего подходящего не было. Тогда, как бы по наитию свыше, я перевернул шезлонг и, наступив на него ногой, оторвал ножку. Вместе с деревом оторвался и гвоздь, который сделал несколько грознее эту жалкую палицу. Я услышал приближающиеся шаги, резко распахнул дверь и увидел совсем рядом Монтгомери. Он собирался запереть наружную дверь. Я занес свое оружие, намереваясь ударить его прямо в лицо, но он отскочил. Поколебавшись, я повернулся и бросился за угол дома. — Прендик, стойте! — услышал я его удивленное восклицание. — Не будьте ослом. «Еще минута, — подумал я, — и он бы запер меня, как кролика, чтобы подвергнуть вивисекции». Он показался из-за угла, и я снова услышал его оклик: — Прендик! Он бежал за мной, не переставая кричать что-то мне вслед. На этот раз я наудачу пустился к северо-востоку, перпендикулярно вчерашнему направлению. Стремглав мчась по берегу, я оглянулся назад и увидел, что с Монтгомери был и его слуга. Я взбежал на склон и повернул к востоку вдоль долины, с обеих сторон поросшей тростником. Я пробежал так около мили, выбиваясь из сил и слыша, как в груди у меня колотится сердце. Но, убедившись, что ни Монтгомери, ни его слуга более не преследуют меня, и изнемогая от усталости, круто повернул назад, туда, где, по моему предположению, был берег, а потом кинулся на землю в тени тростников. Я долго лежал там, не смея шевельнуться и боясь даже подумать о дальнейших действиях. Дикий остров неподвижно расстилался под знойными лучами солнца, и я слышал лишь тонкое пение слетавшихся ко мне комаров. Рядом раздавался однообразный, усыпляющий плеск воды — это шумел прибой. Около часу спустя где-то далеко на севере я услышал голос Монтгомери, звавшего меня. Это побудило меня подумать о том, как быть дальше. На острове, размышлял я, живут только эти два вивисектора и их принявшие звериный облик жертвы; Некоторых они могут, без сомнения, натравить на меня, если им это понадобится. Моро и Монтгомери оба вооружены револьверами, я же, не считая этого жалкого куска дерева с небольшим гвоздем на конце, совершенно безоружен. Я лежал до тех пор, пока меня не начали мучить голод и жажда. Тогда я по-настоящему осознал всю безвыходность своего положения. Я понятия не имел, как раздобыть пищу: я был слишком несведущ в ботанике, чтобы отыскать какие-нибудь съедобные коренья или плоды. Мне не из чего было сделать западню, чтобы поймать какого-нибудь из немногочисленных кроликов, бегавших по острову. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее становилось мне, что выхода нет. Наконец, охваченный отчаянием, я подумал о тех звероподобных людях, которых видел в лесу. Вспоминая их, я старался найти хоть проблеск надежды. Я поочередно перебирал каждого в памяти, соображая, не может ли хоть кто-нибудь из них оказать мне помощь. Вдруг послышался собачий лай, предупреждавший о новой опасности. Не долго думая, иначе меня сразу же схватили бы, я поднял палку с гвоздем и стремглав кинулся на шум прибоя. Помню колючие кусты, шипы которых вонзались в меня, как иглы; я вырвался весь окровавленный, в лохмотьях и выбежал прямо к маленькой бухте на севере острова. Не колеблясь, я вошел в воду и, перейдя вброд бухту, очутился по колена в неглубокой речке. Выбравшись наконец на западный берег и чувствуя, как колотится у меня в груди сердце, я заполз в густые папоротники, ожидая конца. Я услышал, как собака — она была только одна — залаяла около колючих кустов. Больше я ничего не слышал и решил, что ушел от погони. Проходили минуты, но ничто не нарушало больше тишину. После часа спокойствия мужество стало возвращаться ко мне. Теперь я уже не испытывал ни страха, ни отчаяния. Я как бы переступил пределы того и другого. Я понимал, что погиб безвозвратно, и эта уверенность делала меня способным на все. Мне даже хотелось встретиться с Моро лицом к лицу. Речка, которую я перешел вброд, напомнила мне, что если дело дойдет до крайности, то у меня всегда останется спасение от пыток: они не смогут помешать мне утопиться. Я уже готов был решиться на это, но какое-то непонятное желание увидеть все до конца, какой-то странный интерес наблюдателя удержал меня. Я расправил усталые и израненные колючками члены и огляделся. Вдруг неожиданно из зеленых зарослей высунулось черное лицо и уставилось на меня. Я узнал обезьяноподобное существо, которое встречало на берегу баркас. Оно висело теперь на склоненном стволе пальмы. Я схватил палку и встал, пристально глядя на него. Он принялся что-то бормотать. — Ты, ты, ты, — вот и все, что я мог сначала разобрать. Внезапно он соскочил с дерева и, раздвинув папоротники, стал с любопытством смотреть на меня. Я не чувствовал к этому существу того отвращения, которое испытывал при встречах с остальными людьми-животными. — Ты, — сказал он, — из лодки. Все-таки это был человек: как и слуга Монтгомери, он умел говорить. — Да, — сказал я. — Я приплыл в лодке с корабля. — О! — сказал он, и его блестящие бегающие глаза стали ощупывать меня, мои руки, палку, которую я держал, ноги, лохмотья одежды, порезы и царапины, нанесенные колючками. Он был, казалось, чем-то удивлен. Глаза его снова устремились на мои руки. Он вытянул свою руку и стал медленно считать пальцы. — Один, два, три, четыре, пять — да? Я не понял, что он хотел этим сказать. Впоследствии я узнал, что у большинства этих звероподобных людей были уродливые руки, которым недоставало иногда целых трех пальцев. Думая, что это своего рода приветствие, я проделал то же самое. Он радостно оскалил зубы. Затем его беспокойные глаза снова забегали. Он сделал быстрое движение и исчез. Папоротники, где он стоял, с шелестом сомкнулись. Я вышел вслед за ним из зарослей и, к своему удивлению, увидел, что он раскачивается на одной тонкой руке, уцепившись за петлистую лиану, которая спускалась с дерева. Он висел ко мне спиной. — Эй! — сказал я. Он быстро спрыгнул и повернулся ко мне. — Послушай, — сказал я. — Где бы мне достать поесть? — Поесть? — повторил он. — Мы должны есть, как люди. — Он снова посмотрел на свои зеленые качели. — В хижинах. — Но где же хижины? — О! — Я здесь в первый раз. Он повернулся и быстро пошел прочь. Все движения его были удивительно проворны. — Иди за мной, — сказал он. Я пошел, чтобы узнать все до конца. Я догадывался, что хижины — это какие-нибудь первобытные жилища, где он обитает вместе с другими. Быть может, они окажутся миролюбивыми, быть может, я сумею с ними договориться. Я еще и не подозревал, насколько они были лишены тех человеческих качеств, которыми я их наделил. Мой обезьяноподобный спутник семенил рядом со мной; руки его висели, челюсть сильно выдавалась вперед. Мне было любопытно узнать, насколько в нем сохранились воспоминания о прошлом. — Давно ты на этом острове? — спросил я его. — Давно? — переспросил он. И при этом поднял три пальца. По-видимому, он был почти идиот. Я попытался выяснить, что он хотел сказать, но, очевидно, ему это надоело. После нескольких вопросов он вдруг бросил меня и полез за каким-то плодом на дерево. Потом сорвал целую пригоршню колючих орехов и принялся их грызть. Я обрадовался: это была хоть какая-то еда. Я попробовал задать ему еще несколько вопросов, но он тараторил в ответ что-то невпопад. Лишь немногие его слова имели смысл, остальное же было похоже на болтовню попугая. Я был так поглощен всем этим, что почти не замечал дороги. Скоро мы очутились среди каких-то деревьев, черных и обугленных, а потом вышли на голое место, покрытое желтовато-белой корой. По земле стлался дым, щипавший мне нос и глаза своими едкими клубами. Справа за голой, каменистой возвышенностью виднелась гладкая поверхность моря. Извивающаяся тропинка вдруг свернула вниз, в узкую лощину между двумя бесформенными грудами шлака. Мы спустились туда. Лощина казалась особенно темной после ослепительного солнечного света, игравшего на усыпанной кусками серы желтой поверхности. Склоны становились все круче и сближались между собой. Красные и зеленые пятна запрыгали у меня перед глазами. Вдруг мой проводник остановился. — Дом, — сказал он, и я очутился перед пещерой, которая сначала показалась мне совершенно темной. Я услышал странные звуки и, чтобы лучше видеть, стал левой рукой протирать глаза. До меня доносился какой-то неприятный запах, какой бывает в плохо вычищенных обезьяньих клетках. Дальше, за расступившимися скалами, виднелся пологий, одетый зеленью и залитый солнцем склон, и свет узкими пучками проникал с обеих сторон в темную глубину пещеры.XII Глашатаи Закона
Что-то холодное коснулось моей руки. Я вздрогнул и увидел совсем рядом розоватое существо, очень похожее на ребенка с ободранной кожей. У него были мягкие, но отталкивающие черты ленивца, низкий лоб, медленные движения. Когда глаза мои привыкли к темноте, я стал яснее видеть окружающее. Маленькое ленивцеподобное существо пристально разглядывало меня. Проводник мой куда-то скрылся. Пещера оказалась узким ущельем между высокими стенами лавы, трещиной в ее застывшем извилистом потоке. Густые заросли папоротников и пальм образовали темные, хорошо укрытые логовища. Извилистое наклонное ущелье имело в ширину не более трех шагов и было загромождено кучами гниющих плодов и всяких других отбросов, распространявших удушливое зловоние. Маленькое розовое существо, похожее на ленивца, все еще смотрело на меня, когда у отверстия ближайшего логовища появился мой обезьяноподобный проводник и поманил меня. В тот же миг какое-то неповоротливое чудовище выползло из другого логовища и застыло бесформенным силуэтом на фоне яркой зелени, глядя на меня во все глаза. Я колебался и готов был бежать назад той же дорогой, что привела меня сюда, но потом решился идти до конца и, взяв за середину свою палку с гвоздем, заполз вслед за своим проводником в вонючую, тесную берлогу. Она была полукруглая, наподобие половинки дупла, и около каменной стены, замыкавшей ее изнутри, лежала груда кокосовых орехов и всевозможных плодов. Несколько грубых посудин из камня и дерева стояли на полу, а одна — на кое-как сколоченной скамье. Огня не было. В самом темном углу пещеры сидело бесформенное существо, проворчавшее что-то, когда я вошел. Обезьяно-человек стоял на едва освещенном пороге этого жилища и протягивал мне расколотый кокосовый орех, а я тем временем заполз в угол и сел на землю. Я взял орех и принялся есть насколько мог спокойно, несмотря на сильное волнение и почти невыносимую духоту пещеры. Розовое существо стояло теперь у входа в берлогу, и еще кто-то с темным лицом и блестящими глазами пристально смотрел на меня через его плечо. — Эй, — произнесла таинственная тварь, сидевшая напротив меня. — Это человек! Это человек! — затараторил мой проводник. — Человек. Человек, живой человек, как и я. — Заткнись, — ворчливо произнес голос из темноты. Я ел кокосовый орех в напряженном молчании. Изо всех сил всматривался я в темноту, но не мог больше ничего различить. — Это человек, — повторил голос. — Он пришел жить с нами? Голос был хриплый, с каким-то особенным, поразившим меня присвистом. Но произношение его было удивительно правильно. Обезьяно-человек выжидательно поглядел на меня. Я понял его немой вопрос. — Он пришел с вами жить, — утвердительно сказал я. — Это человек. Он должен узнать Закон. Теперь я стал различать какую-то темную груду в углу, какие-то смутные очертания сгорбленной фигуры. В берлоге стало совсем темно, потому что у входа появились еще две головы. Рука моя крепче сжала палку. Сидевший в темном углу сказал громче: — Говори слова. Я не понял. — Не ходить на четвереньках — это Закон, — проговорил он нараспев. Я растерялся. — Говори слова, — сказал, повторив эту фразу, обезьяночеловек, и стоявшие у входа в пещеру эхом вторили ему каким-то угрожающим тоном. Я понял, что должен повторить эту дикую фразу. И тут началось настоящее безумие. Голос в темноте затянул какую-то дикую литанию, а я и все остальные хором вторили ему. В то же время все, раскачиваясь из стороны в сторону, хлопали себя по коленям, и я следовал их примеру. Мне казалось, что я уже умер и нахожусь на том свете. В темной пещере ужасные темные фигуры, на которые то тут, то там падали слабые блики света, одновременно раскачивались и распевали: — Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди? — Не лакать воду языком — это Закон. Разве мы не люди? — Не есть ни мяса, ни рыбы — это Закон. Разве мы не люди? — Не обдирать когтями кору с деревьев — это Закон. Разве мы не люди? — Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди? И так далее, от таких диких запретов до запретов на поступки, как мне тогда показалось, безумные, немыслимые и потрясающе непристойные. Нами овладел какой-то музыкальный экстаз, мы распевали и раскачивались все быстрее, твердя этот невероятный Закон. Внешне я как будто заразился настроением этих звероподобных людей, но в глубине моей души боролись отвращение и насмешка. Мы перебрали длинный перечень запретов и начали распевать новую формулу: — Ему принадлежит Дом страдания. — Его рука творит. — Его рука поражает. — Его рука исцеляет. И так далее, снова целый перечень, который почти весь показался мне тарабарщиной о Нем, кто бы он ни был. Я мог бы подумать, что все это сон, но никогда не слышал, чтобы пели во сне. — Ему принадлежит молния, — пели мы. — Ему принадлежит глубокое соленое море. У меня родилось ужасное подозрение, что Моро, превратив этих людей в животных, вложил в их бедные мозги дикую веру, заставил их боготворить себя. Но я слишком хорошо видел сверкавшие зубы и острые когти сидевших вокруг, чтобы перестать петь. — Ему принадлежат звезды на небесах. Наконец пение кончилось. Я увидел, что все лицо обезьяночеловека покрыто потом, и глаза мои, привыкшие теперь к темноте, отчетливее рассмотрели тварь в углу, откуда слышался хриплый голос. Она была ростом с человека, но как будто покрыта темно-серой шерстью, почти как у шотландских терьеров. Кто была она? Кто были все они? Представьте себя в окружении самых ужасных калек и помешанных, каких только может создать воображение, и вы хоть отчасти поймете, что я испытал при виде этих странных карикатур на людей. — У него пять пальцев, пять пальцев, пять пальцев, как у меня, — бормотал обезьяно-человек. Я вытянул руки. Серая тварь в углу наклонилась вперед. — Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди? — снова сказала она. Она протянула свою уродливую лапу и схватила мои пальцы. Ее лапа была вроде оленьего копыта, из которого вырезаны когти. Я чуть не вскрикнул от неожиданности и боли. Эта тварь наклонилась еще ниже и рассматривала мои ногти, она сидела так, что свет упал на нее, и я с дрожью отвращения увидел, что это не лицо человека и не морда животного, а просто какая-то копна серых волос с тремя еле заметными дугообразными отверстиями для глаз и рта. — У него маленькие когти, — сказало волосатое чудовище. — Это хорошо. Оно отпустило мою руку, и я инстинктивно схватился за палку. — Надо есть коренья и травы — такова его воля, — произнес обезьяно-человек. — Я глашатай Закона, — сказало серое чудовище. — Сюда приходят все новички изучать Закон. Я сижу в темноте и возвещаю Закон. — Да, это так, — подтвердило одно из существ, стоявших у входа. — Ужасная кара ждет того, кто нарушит Закон. Ему нет спасения. — Нет спасения, — повторили звероподобные люди, украдкой косясь друг на друга. — Нет спасения, — повторил обезьяно-человек. — Нет спасения. Смотри! Однажды я совершил провинность, плохо поступил. Я все бормотал, бормотал, перестал говорить. Никто не мог меня понять. Меня наказали, вот на руке клеймо. Он добр, он велик. — Нет спасения, — сказала серая тварь в углу. — Нет спасения, — повторили звероподобные люди, подозрительно косясь друг на друга. — У каждого есть недостаток, — сказал глашатай Закона. — Какой у тебя недостаток, мы не знаем, но узнаем потом. Некоторые любят преследовать бегущего, подстерегать и красться, поджидать и набрасываться, убивать и кусать, сильно кусать, высасывая кровь… Это плохо. — Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди? Не есть ни мяса, ни рыбы — это Закон. Разве мы не люди? — Нет спасения, — сказало пятнистое существо, стоявшее у входа. — У каждого есть недостаток, — повторил глашатай Закона. — Некоторые любят выкапывать руками и зубами корни растений, обнюхивать землю… Это плохо. — Нет спасения, — повторили стоявшие у входа. — Некоторые скребут когтями деревья, другие откапывают трупы или сталкиваются лбами, дерутся ногами или когтями, некоторые кусаются безо всякой причины, некоторые любят валяться в грязи. — Нет спасения, — повторил обезьяно-человек, почесывая ногу. — Нет спасения, — повторило маленькое розовое существо, похожее на ленивца. — Наказание ужасно и неминуемо. Потому учи Закон. Говори слова. — И он снова принялся твердить слова Закона, и снова я вместе со всеми начал петь и раскачиваться из стороны в сторону. Голова моя кружилась от этого бормотания и зловония, но я не останавливался, в надежде, что какой-нибудь случай меня выручит. — Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди? Мы подняли такой шум, что я не заметил переполоха снаружи, пока кто-то, кажется, один из двух свиноподобных людей, которых я уже видел в лесу, не просунул головы над плечом маленького розового существа и возбужденно не закричал чего-то, чего я не расслышал. Тотчас же исчезли все стоявшие у входа, вслед за ними бросился обезьяно-человек, следом — существо, сидевшее в углу. Я увидел, что оно было огромно, неуклюже и покрыто серебристой шерстью. Я остался один. Едва я успел дойти до выхода, как услышал лай собаки. Мгновенно я выбежал из пещеры со своей палкой в руке, весь дрожа. Там, повернувшись ко мне своими неуклюжими спинами, стояли около двадцати звероподобных людей, их уродливые головы глубоко ушли в плечи. Они возбужденно жестикулировали. Другие полузвериные лица вопросительно выглядывали из берлог. Взглянув в ту сторону, куда они смотрели, я увидел под деревьями у входа в ущелье бледное, искаженное яростью лицо Моро. Он удерживал собаку, рвавшуюся с поводка. Следом за ним с револьвером в руке шел Монтгомери. Секунду я стоял, пораженный ужасом. Потом обернулся и увидел, что сзади ущелье загородило, надвигаясь на меня, звероподобное чудовище с огромным серым лицом и маленькими сверкавшими глазками. Я осмотрелся и увидел справа от себя, в десятке шагов, узкую расщелину в каменной стене, через которую в пещеру косо падала полоса света. — Ни с места! — крикнул Моро, как только заметил мое движение в сторону. — Держите его! — крикнул он. Все повернулись и уставились на меня. По счастью, их звериные мозги соображали медленно. Я кинулся на неуклюжее чудовище, которое повернулось, чтобы посмотреть, чего хочет Моро, и сбил его с ног. Желая схватить меня, оно взмахнуло руками, но не поймало меня. Маленькое ленивцеподобное существо бросилось на меня, но я перескочил через него, ударив по его безобразному лицу палкой с гвоздем. В следующее мгновение я уже карабкался по отвесной расщелине, которая служила здесь своего рода дымоходом. Позади меня раздавались вой и крики: — Лови его! Держи! Серое существо бросилось за мной и втиснуло свое огромное туловище в расщелину. — Лови его, лови! — вопили все. Я выкарабкался из расщелины на желтую равнину к западу от обиталища звероподобных людей. Эта расщелина спасла меня: узкая и крутая, она задержала преследователей. Я побежал вниз по белому крутому склону с несколькими редкими деревьями и добрался до лощины, заросшей высоким тростником. Отсюда я попал в темную чащу кустарника, где было так сыро, что вода хлюпала под ногами. Только когда я нырнул в тростник, мои ближайшие преследователи показались на вершине. За несколько минут я пробрался сквозь кустарник. Воздух звенел от угрожающих криков. Я слышал позади-себя шум погони, стук камней и треск веток. Некоторые из моих преследователей рычали, совершенно как дикие звери. Слева залаяла собака. Я услышал голоса Моро и Монтгомери и круто повернул вправо. Мне показалось даже, будто Монтгомери крикнул мне, чтобы я не останавливался, если дорожу жизнью. Скоро почва у меня под ногами стала болотистой и вязкой. Я был в таком отчаянии, что очертя голову пустился по ней, увязая по колена, и с трудом добрался до тропинки, петлявшей в тростнике. Крики моих преследователей теперь слышались левее. Я спугнул трех странных розовых животных величиной с кошку, и они скачками бросились прочь. Тропинка шла в гору, она вывела меня на новую желтую равнину, а оттуда опять вниз, к тростникам. Вдруг она повернула вдоль отвесного склона оврага, который преградил мне путь так же неожиданно, как забор в английском парке. Я бежал во весь дух и не заметил оврага, пока с разгона не полетел в него вниз головой, вытянув руки. Я упал прямо в колючие кусты и встал весь ободранный, в крови, с порванным ухом. Овраг был каменистый, поросший кустами, по дну его протекал ручей, а над ручьем стлался туман. Меня поразило, откуда взялся туман в такой жаркий день, но удивляться было некогда. Я повернул вправо, вниз по ручью, надеясь выйти к морю и там утопиться. Тут я заметил, что при падении потерял свою палку с гвоздем. Скоро овраг стал уже, и я неосмотрительно вошел в ручей. Но я тут же выскочил из него, потому что вода была горячая, почти как кипяток. Я заметил, что по ее поверхности плыла тонкая сернистая накипь. Почти тотчас же за поворотом оврага показался голубеющий горизонт. Близкое море отражало солнце мириадами своих зеркальных граней. Впереди была смерть. Но я был возбужден и тяжело дышал. Кровь текла у меня по лицу и горячо струилась по жилам. Я ликовал, потому что удалось уйти от преследователей. Мне не хотелось топиться. Я обернулся и стал вглядываться вдаль. Я прислушался. Кроме жужжания комаров и стрекотания каких-то маленьких насекомых, прыгавших в колючих кустах, вокруг стояла мертвая тишина. Но вот послышался собачий лай, слабый шум, щелканье бича и голоса. Они то становились громче, то снова слабели. Шум понемногу удалялся вверх по ручью и наконец совершенно затих. На некоторое время я избавился от погони. Но теперь я знал, как мало помощи можно ждать от звероподобных людей.XIII Переговоры
Я снова повернулся и пошел к морю. Горячий ручей растекся по тинистой песчаной отмели, где ползало множество крабов и каких-то длиннотелых многоногих животных; услышав мои шаги, они сразу обратились в бегство. Я дошел до самого моря, и мне показалось, что я спасен. Обернувшись назад, я стал смотреть на густую зелень позади меня, словно шрамом, прорезанную едва видным оврагом. Я был слишком взволнован и, по правде говоря (хотя люди, которые никогда не испытывали опасности, не поверят мне), слишком отчаялся, чтобы умирать. Мне пришла в голову мысль, что у меня есть еще выход. Пока Моро и Монтгомери вместе со звероподобными людьми обшаривают остров в глубине, не могу ли я обойти его по берегу и добраться до ограды? Что, если обойти их с фланга, выломать из ограды камень, сбить замок с маленькой двери и найти какой-нибудь нож, пистолет или другое оружие, а когда они вернутся, вступить в бой? Во всяком случае, я мог бы дорого продать свою жизнь. Я повернул к западу и пошел по берегу моря. Заходящее солнце слепило меня. Слабый тихоокеанский прилив поднимался с тихим журчанием. Берег свернул к югу, и солнце очутилось справа от меня. И вдруг далеко впереди из кустов появились сначала одна, а потом несколько фигур. Это были Моро с собакой, Монтгомери и еще двое. Увидя их, я остановился. Они тоже увидели меня и стали приближаться, размахивая руками. Я стоял, ожидая их. Оба звероподобных человека побежали вперед, чтобы отрезать мне путь к кустам. Монтгомери спешил прямо ко мне. Моро с собакой следовал за ним. Я наконец опомнился, побежал к морю и бросился в воду. Но у берега было очень мелко. Я прошел не менее тридцати ярдов, прежде чем погрузился по пояс. Видно было, как рыбы удирали от меня в разные стороны. — Что вы делаете! — крикнул Монтгомери. Я повернулся к ним, стоя по пояс в воде. Монтгомери остановился, задыхаясь, на самом краю берега. Его лицо было багровым от бега, длинные льняные волосы растрепались, а отвисшая нижняя губа открывала редкие зубы. Тем временем подошел Моро. Лицо его было бледно и решительно; собака залаяла на меня. У обоих в руках были хлысты. Из-за их спин на меня во все глаза глядели звероподобные люди. — Что делаю? Хочу утопиться, — ответил я. Монтгомери и Моро переглянулись. — Почему? — спросил Моро. — Потому что это лучше, чем подвергнуться вашим пыткам. — Говорил я вам, — сказал Монтгомери, и Моро что-то тихо ответил. — Почему вы думаете, что я подвергну вас пыткам? — спросил Моро. — Потому что я все видел, — ответил я. — И вот эти… вот они! — Те! — сказал Моро и предостерегающе поднял руку. — Я не дамся, — сказал я. — Это были люди. А что они теперь? Но со мной у вас ничего не выйдет. Я взглянул через их головы. На берегу стоял Млинг, слуга Монтгомери, и одно из закутанных в белое существ с баркаса. Дальше, в тени деревьев, я увидел маленького обезьяно-человека и еще несколько смутных фигур. — Кто они теперь? — спросил я, указывая на них и все больше повышая голос, чтобы они услышали меня. — Они были людьми, такими же людьми, как вы сами, а вы их сделали животными, вы их поработили и все же боитесь их. Эй, слушайте! — крикнул я, обращаясь к звероподобным людям и указывая на Моро. — Слушайте! Разве вы не видите, что они оба еще боятся вас, трепещут перед вами? Почему же вы тогда боитесь их? Вас много… — Прендик! — крикнул Монтгомери. — Ради бога замолчите! — Прендик! — подхватил и Моро. Они кричали оба вместе, стараясь заглушить мой голос. А за их спинами виднелись угрожающие лица звероподобных людей, с уродливо висящими руками и сгорбленными спинами. Мне тогда казалось, они старались понять меня, припомнить что-то из своего человеческого прошлого. Я продолжал кричать, но что, помню плохо. Кажется, что надо убить Моро и Монтгомери, что их нечего бояться. Эти мысли я вложил в головы звероподобных людей на собственную погибель. Я увидел, как зеленоглазый человек в темных лохмотьях, которого я повстречал в первый вечер своего приезда, вышел из-за деревьев, и остальные последовали за ним, чтобы лучше слышать меня. Наконец я замолчал, переводя дух. — Выслушайте меня, — сказал решительным голосом Моро, — а потом говорите все, что угодно. — Ну? — сказал я. Он откашлялся, подумал и затем воскликнул: — Латынь, Прендик, я буду говорить на скверной школьной латыни! Но постарайтесь все же понять! Hi non sunt homines, sunt animalia qui nos habemus…[9], в общем… подвергли вивисекции. Человекообразовательный процесс. Я вам все объясню. Выходите на берег. Я засмеялся. — Ловко придумано! — сказал я. — Они разговаривают, строят жилища, готовят еду. Они были людьми. Так я и выйду на берег! — Здесь очень глубоко и полно акул. — Именно это мне и нужно, — сказал я. — Быстро и надежно. Прощайте! — Подождите! — Он вынул из кармана что-то блестящее, сверкнувшее на солнце, и бросил на землю. — Это заряженный револьвер, — сказал он. — Монтгомери сделает то же самое. Потом мы отойдем по берегу на расстояние, которое вы сами укажете. Тогда вы выйдете и возьмете револьверы. — Не выйдет. У вас, конечно, есть еще третий. — Подумайте хорошенько, Прендик. Во-первых, я не звал вас на этот остров. Во-вторых, мы усыпили вас вчера и могли делать с вами что хотели, и, наконец, подумайте, ведь теперь ваш первый страх уже прошел и вы способны соображать, — разве характер Монтгомери подходит к той роли, которую вы ему приписываете? Мы гнались за вами для вашего же блага. Этот остров населен множеством злобных существ. Зачем нам стрелять в вас, когда вы сами только что хотели утопиться? — А зачем вы напустили на меня своих людей там, в пещере? — Мы хотели схватить вас и избавить от опасности. А потом мы намеренно потеряли ваш след… для вашего же спасения. Я задумался. Все это казалось правдоподобным. Но тут я вспомнил кое-что другое. — Там, за оградой, я видел… — Это была пума… — Послушайте, Прендик, — сказал Монтгомери, — вы упрямый осел. Выходите из воды, берите револьверы, и поговорим. Ничего другого не остается. Должен сознаться, что в то время и, по правде сказать, всегда я не доверял Моро и боялся его. Но Монтгомери я понимал. — Отойдите в сторону, — сказал я и, немного подумав, прибавил: — И поднимите руки. — Этого сделать мы не можем, — сказал Монтгомери, выразительно кивая назад. — Слишком унизительно. — Ну, ладно, отойдите тогда к деревьям, — сказал я. — Вот идиотство! — буркнул Монтгомери. Оба повернулись туда, где стояли на солнце, отбрасывая длинные тени, шесть или семь уродов — рослые, живые, осязаемые и все же какие-то нереальные. Монтгомери щелкнул хлыстом, и они тотчас врассыпную бросились за деревья. Когда Монтгомери и Моро отошли на расстояние, которое показалось мне достаточным, я вышел на берег, поднял и осмотрел револьверы. Чтобы удостовериться в отсутствии обмана, я выстрелил в круглый кусок лавы и с удовлетворением увидел, как он рассыпался в темный порошок. Однако я все еще колебался. — Ладно, рискну, — сказал я наконец и, держа по револьверу в каждой руке, направился к Моро и Монтгомери. — Вот так-то лучше, — спокойно сказал Моро. — Ведь я потерял все утро из-за ваших проклятых выдумок. И с оттенком презрения, отчего я почувствовал себя униженным, они с Монтгомери повернулись и молча пошли вперед. Кучка звероподобных людей все еще стояла среди деревьев. Я прошел мимо них, стараясь сохранять спокойствие. Один хотел было последовать за мной, но, как только Монтгомери щелкнул хлыстом, сразу обратился в бегство. Остальное наблюдали за нами. Быть может, когда-то они были животными. Но я никогда еще не видел животных, пытающихся размышлять.XIV Объяснения доктора Моро
— А теперь, Прендик, я вам все объясню, — сказал доктор Моро, когда мы утолили голод и жажду. — Должен сознаться, что вы самый деспотический гость, с каким я когда-либо имел дело. Предупреждаю — это последняя уступка, которую я вам делаю. В следующий раз, если вы опять будете угрожать самоубийством, я и пальцем не пошевельну, несмотря на все неприятные последствия. Он сидел в шезлонге, держа своими белыми тонкими пальцами наполовину выкуренную сигару. Висячая лампа освещала его седые волосы; он задумчиво смотрел через маленькое окошко на мерцавшие звезды. Я сел как можно дальше от него, по другую сторону стола, с револьверами в руке. Монтгомери не было. Мне не особенно хотелось очутиться с ними обоими в этой тесной комнате. — Значит, вы признаете, что подвергнутое вивисекции человеческое существо, как вы его называли, в конце концов всего только пума? — спросил Моро. Он заставил меня посмотреть на этот ужас за оградой и убедиться, что это не человек. — Да, это пума, — сказал я. — Она еще жива, но до того изрезана и искалечена, что я молю бога никогда больше не сподобить меня увидеть такое. Из всех гнусных… — Оставим это, — сказал Моро. — Избавьте меня, по крайней мере, от ваших юношеских бредней. Монтгомери был таким же. Вы признаете, что это пума. Теперь сидите смирно, а я буду излагать вам свои физиологические теории. Начав свою лекцию тоном человека крайне раздосадованного, он понемногу увлекся и объяснил мне всю сущность своей работы. Говорил он очень просто и убедительно. По временам в голосе его звучала горькая насмешка. Скоро я почувствовал, что краснею от стыда за себя. Оказалось, что существа, которых я видел, никогда не были людьми. Это были животные, которые обрели человеческий облик в результате поразительных успехов вивисекции. — Вы упускаете из виду, что может сделать искусный вивисектор с живым существом, — сказал Моро. — Я же удивляюсь только, почему то, что я здесь сделал, не было сделано уже давно. Слабые попытки вроде ампутации, вырезывания языка, удаления различных органов, конечно, делались не раз. Вы, без сомнения, знаете, что косоглазие может быть вызвано и, наоборот, излечено хирургическим путем. После удаления различных органов в человеческом организме происходят некоторые вторичные изменения: меняются пигменты, темперамент, характер образования жировых тканей. Вы, без сомнения, слышали обо всем этом? — Конечно, — отвечал я, — но эти ваши уроды… — Всему свое время, — сказал он, останавливая меня движением руки. — Я только начал. Это лишь самые обычные изменения. Хирургия может достичь гораздо большего, она способна не только разрушать, но и созидать. Вы, может быть, слышали о простой операции, которую делают при повреждении носа? Кусочек кожи вырезают со лба, заворачивают книзу на нос и приживляют в новом положении. Это как бы прививка части организма на нем самом. Перенесение материала с одного живого существа на другое также возможно, вспомните, например, о зубах. Обычно пересадка кожи и костей делается для скорейшего заживления. Хирург вставляет в рану нужные кости и прикрывает ее кожей, беря все это у живого или только что убитого животного. Вы слышали, может быть, о петушиной шпоре, которую Хантер привил на шею быку? Вспомните еще о крысах-носорогах, которых делают алжирские зуавы. Эти уродцы фабрикуются тем же способом: отрезанные с хвостов полоски кожи перемещают на морду обыкновенной крысы и приживляют там в новом положении. — Фабрикуются! — воскликнул я. — Вы хотите этим сказать… — Да. Существа, которых вы видели, не что иное, как животные, которым нож придал новые формы. Изучению пластичности живых форм я посвятил всю свою жизнь. Я изучал это долгими годами, накапливая постепенно все больше и больше знаний. Я вижу, вы в ужасе, а между тем я не говорю ничего нового. Все это уже много лет лежало на поверхности практической анатомии, но ни у кого не хватало решимости заняться опытами. Я умею изменять не только внешний вид животного. Физиология, химическое строение организма также могут быть подвергнуты значительным изменениям, примером чему служит вакцинация и другие всевозможные прививки, которые, без сомнения, вам хорошо известны. Подобной же операцией является и переливание крови, с изучения которой я, собственно, и начал. Все это родственные случаи. Менее близкими этому и, вероятно, гораздо более сложными были операции средневековых хирургов, которые делали карликов, нищих-калек и всевозможных уродов. Следы этого искусства сохранились и до наших дней в подготовке балаганных фокусников и акробатов. Виктор Гюго рассказал нам об этом в своем «Человеке, который смеется»… Надеюсь теперь, моя мысль вам ясна? Вы начинаете понимать возможность пересадки ткани с одной части тела животного на другую или с одного животного на другого, возможность изменения химических реакций, происходящих в живом существе, характера его развития, действия его членов и даже изменения самой сущности его внутреннего строения? И все же никто еще не исследовал систематически и до конца эту необыкновенную область знания, пока я не занялся ею. Некоторые случайно наталкивались на нечто подобное при применении новейших достижений хирургии. Большинство таких случаев, которые вы можете вспомнить, были открыты совершенно случайно тиранами, преступниками, дрессировщиками лошадей и собак, всякими необразованными, бездарными людьми, преследовавшими лишь корыстную цель. Я первый занялся этим вопросом, вооруженный антисептической хирургией и подлинно научным знанием законов развития живого организма. Но есть основания подозревать, что все это уже практиковалось втайне. Возьмем хотя бы сиамских близнецов… А в подземельях инквизиции… Конечно, главной целью инквизиторов была утонченная пытка, но, во всяком случае, некоторые из них должны были обладать известной научной любознательностью… — Но, — прервал я его, — эти существа, эти животные говорят! Он подтвердил это и продолжал доказывать, что пределы вивисекции не ограничиваются простыми физическими изменениями. Можно научить чему угодно даже свинью. Духовная область изучена наукой еще меньше физической. С помощью развивающегося в наши дни искусства гипнотизма мы заменяем старые наследственные инстинкты новыми внушениями, как бы делая прививки на почве наследственности. Многое из того, что мы называем нравственным воспитанием, есть только искусственное изменение и извращение природного инстинкта; воинственность превращается в мужественное самопожертвование, а подавленное половое влечение в религиозный экстаз. По словам Моро, главное различие между человеком и обезьяной заключается в строении гортани, в неспособности тонкого разграничения звуков — символов понятий, при помощи которых выражается мысль. В этом я с ним не согласился, но он довольно грубо пропустил мое возражение мимо ушей. Он повторил, что это именно так, и продолжал рассказывать о своей работе. Я спросил его, почему он взял за образец человеческий облик. Мне казалось тогда и до сих пор кажется, что в этом его выборе крылась какая-то странная озлобленность против человечества. Он сказал, что выбор был совершенно случайный. — Конечно, я мог бы точно с таким же успехом переделывать овец в лам и лам в овец, но, мне кажется, есть что-то в человеческом облике, что более приятно эстетическому чувству, чем формы всех остальных животных. Впрочем, я не ограничивался созданием людей. Несколько раз… — Он помолчал с минуту. — Но как быстро промелькнули все эти годы! Я уже потерял день, спасая вашу жизнь, и теперь теряю целый час на объяснения. — Но я все еще не понимаю вас, — возразил я. — Чем оправдываете вы себя, причиняя живым существам такие страдания? Единственное, что явилось бы для меня оправданием вивисекции, было бы применение ее для… — Да, конечно, — перебил он меня. — Но я, как видите, иначе устроен. Мы с вами стоим на различных позициях. Вы материалист. — Я вовсе не материалист, — горячо возразил я. — С моей точки зрения, конечно, только с моей точки зрения. Потому что мы с вами расходимся именно в этом вопросе о страдании. До тех пор, покуда вы можете видеть мучения, слышать стоны, и это причиняет вам боль, покуда ваши собственные страдания владеют вами, покуда на страдании основаны ваши понятия о грехе, до тех пор, говорю вам, вы животное, вы мыслите немногим яснее животного. Это страдание… Я нетерпеливо пожал плечами в ответ на его словесные ухищрения. — Ах! Оно ведь так ничтожно! Разум, подлинно открытый науке, должен понимать всю его ничтожность! Быть может, нигде, за исключением нашей маленькой планеты, этого клубка космической пыли, который исчезнет из виду гораздо раньше, чем можно достигнуть ближайшей звезды, быть может, говорю вам, нигде во всей остальной вселенной не существует того, что мы называем страданием. Там нет ничего, кроме тех законов, которые мы ощупью открываем… И даже здесь, на земле, даже среди живых существ, что это, собственно, такое — страдание? С этими словами он вынул из кармана перочинный нож, открыл маленькое лезвие и подвинул свой стул так, чтобы я мог видеть его бедро. Затем, спокойно и тщательно выбрав место, он вонзил себе в бедро нож и вынул его. — Без сомнения, вы видели это раньше. Нет ни малейшей боли. Что же это доказывает? Способность чувствовать боль не нужна мускулу и потому не вложена в него. Не нужна она и всем участкам кожи, и потому-то на бедре лишь отдельные места способны ее ощущать. Боль — это просто наш советчик, она, подобно врачу, предостерегает и побуждает нас к осторожности. Всякая живая ткань не чувствительна к боли, так же как всякий нерв. В восприятиях зрительного нерва нет и следа боли, действительной боли. Если вы пораните зрительный нерв, у вас просто возникнут огненные круги перед глазами, точно так же как и расстройство слухового нерва выражается просто шумом в ушах. Растения не чувствуют боли, низшие животные, подобные морским звездам и ракам, по-видимому, тоже. Что же касается людей, то чем выше они будут по своему интеллектуальному развитию, тем тщательнее станут заботиться о себе и тем менее будут нуждаться в боли — этом стимуле, ограждающем их от опасности. Я до сих пор не знаю ни одной бесполезной вещи, которую эволюция не устранила бы рано или поздно. А боль становится бесполезной. Кроме того, Прендик, я верующий, каким должен быть каждый здравомыслящий человек. Быть может, я больше вашего знаю о путях Творца, потому что старался как мог исследовать его законы всю свою жизнь, тогда как вы, насколько я понял, занимались коллекционированием бабочек. И я повторяю вам: радость и страдание не имеют ничего общего ни с раем, ни с адом. Радость и страдание… Эх! Разве религиозный экстаз ваших теологов — это не райские гурии Магомета? Множество мужчин и женщин, живущих только радостями и страданиями, разве не носят они на себе, Прендик, печать зверя, от которого произошли! Страдание и радость — они существуют для нас только до тех пор, пока мы ползаем во прахе… Как видите, я продолжал свои исследования, идя по пути, по которому они сами меня вели. Это единственный путь для всякого исследователя… Я ставил вопрос, находил на него ответ и в результате получал новый вопрос. Возможно ли то или это? Вы не можете себе представить, что значат такие вопросы для исследователя, какая умственная жажда охватывает его! Вы не можете себе представить странную, непонятную прелесть стремлений мысли. Перед вами уже больше не животное, не создание единого творца, а только загадка. Жалость… я вспоминаю о ней, как о чем-то давно забытом. Я желал — это было единственное, чего я желал, — изучить до конца пластичность живого организма. — Но ведь это ужасно! — сказал я. — До сих пор меня никогда не беспокоила нравственная сторона дела. Изучение природы делает человека в конце концов таким же безжалостным, как и сама природа. Я работал, думал лишь о своей цели, а то, что получалось… уходило от меня в хижины… Прошло одиннадцать лет с тех пор, как мы прибыли сюда: я, Монтгомери и шестеро полинезийцев. Помню зеленое безмолвие острова и безбрежный простор океана, расстилавшегося вокруг нас, так явственно, как будто все было только вчера. Остров, казалось, был специально создан для меня. Мы разгрузили судно и построили дом. Полинезийцы поставили себе у оврага несколько хижин. Я принялся за работу над тем, что привез с собой. Сначала у меня было несколько досадных неудач. Я начал с овцы и убил ее на второй день неосторожным движением скальпеля. Я принялся за вторую овцу, подверг ее ужасным страданиям, а потом заживил раны. Когда я кончил работу, она показалась мне совсем человеческим существом, но, взглянув на нее некоторое время спустя, я остался неудовлетворен. Разума у этого существа было не больше, чем у обыкновенной овцы. Постепенно меня охватил ужас. Чем больше я смотрел на нее, тем безобразнее она мне казалась, и, наконец, я убил это страшилище. Эти животные, лишенные всякого мужества, полны страха и страдания, у них нет даже искорки отважной решимости встретить боль лицом к лицу, — нет, они совсем не годились для того, чтобы создать человека. — Я взял самца гориллы и, работая с бесконечным старанием, преодолевая одно препятствие за другим, сделал из него своего первого человека. Я работал много недель, днем и ночью. Особенно нуждался в переделке мозг; многое пришлось изменить, многое добавить. Когда я кончил и он лежал передо мной забинтованный, связанный и неподвижный, мне показалось, что это прекрасный образец негроидной расы. Только когда я перестал опасаться за его жизнь, я оставил его и вошел в эту комнату, где застал Монтгомери в таком же состоянии, в каком были и вы. Он слышал крики существа, становившегося человеком, вроде тех, которые вас так взволновали. Сначала я не вполне открылся ему. Полинезийцы тоже видели и поняли кое-что. При виде меня они дрожали от страха. Я отчасти привлек на свою сторону Монтгомери, но труднее всего нам было удержать на острове полинезийцев. В конце концов трое из них все же бежали, и мы лишились яхты. Я долго обучал созданное мной существо — это продолжалось три или четыре месяца. Я научил его немного английскому языку, начаткам счета и даже азбуке. Но все это ему трудно давалось, хотя я и встречал менее понятливых идиотов. Мозг его был совсем чистой страницей: в нем не сохранилось никаких воспоминаний о том, чем он был раньше. Когда его раны совсем зажили, осталась только болезненная чувствительность и неловкость движений и он научился немного говорить, я привел его к полинезийцам, чтобы поселить среди них. Сначала они страшно испугались, что немного обидело меня, потому что я был о нем высокого мнения; но он оказался таким ласковым и забавным, что со временем они привыкли к нему и занялись его воспитанием. Он быстро все схватывал, воспринимал и подражал всему, чему его обучали; он даже построил себе шалаш, который показался мне лучше их собственных хижин. Среди полинезийцев был один, в душе немного проповедник, и он научил его читать или, по крайней мере, узнавать буквы; он внушил ему также несколько элементарных понятий о нравственности, и, по-видимому, инстинкты гориллы в нем совершенно не проявлялись. Я несколько дней отдыхал от работы и намеревался послать обо всем отчет в Англию, чтобы заинтересовать английских физиологов. Но однажды, гуляя, я набрел на созданное мной существо, оно сидело на дереве и бормотало что-то непонятное двум дразнившим его полинезийцам. Я пригрозил ему, объяснил недостойность такого поведения, вызвал в нем чувство стыда и вернулся домой, решив, что надо достигнуть лучших результатов, прежде чем везти свое творение в Англию. И я достиг лучших результатов, но так или иначе работа моя пропадала: в них снова просыпались упорные звериные инстинкты… Я все еще надеюсь на успех. Надеюсь преодолеть все препятствия… Эта пума… Вот вам и вся история. Полинезийцы все умерли. Один утонул в море, упав за борт баркаса, другой погиб, поранив пятку, в которую каким-то путем попал сок ядовитого растения. Трое уплыли на яхте, и я надеюсь, что они утонули. Последний… был убит. Я стал обходиться без них. Монтгомери сначала вел себя вроде вас, и тогда… — Что произошло с последним полинезийцем? — резко спросил я. — С тем, который был убит?.. — Дело в том, что, сделав много человекоподобных существ, я в конце концов сделал одного… — Моро замялся. — Ну? — Его убили. — Не понимаю, — сказал я. — Вы хотите сказать… — Да, оно убило полинезийца. Убило и еще несколько других существ, которых поймало. Мы охотились за ним два дня. Оно сорвалось с цепи случайно. Я никак не предполагал, что оно убежит. Оно не было закончено. Это был опыт. Получилось существо, не имевшее конечностей, с ужасной мордой, оно пресмыкалось наподобие змеи. Оно было разъярено болью и стало перекатываться по земле, как плавает морская свинья. Несколько дней оно скрывалось в лесу, уничтожая все, что попадалось ему на пути, пока мы не загнали его в северную часть острова. Мы разделились, чтобы окружить его. Монтгомери непременно хотел идти со мной. У того полинезийца было ружье, и когда мы нашли его тело, то увидели, что один из стволов изогнут в виде буквы «S» и прокушен почти насквозь… Монтгомери пристрелил чудовище… С тех пор я делал только людей или же мелких существ. Он замолчал. Я наблюдал за выражением его лица. — Так работаю я вот уже двадцать лет, считая девять лет в Англии, и в каждом вновь созданном мной существе есть изъяны, которые вызывают неудовлетворенность, побуждают к дальнейшим попыткам. Иногда я поднимаюсь над обычным уровнем, иногда опускаюсь ниже его, но никогда не достигаю идеала. Человеческий облик я придаю теперь животному почти без труда, я умею наделить его гибкостью и грациозностью или огромными размерами и силой, но все же и теперь у меня часто бывают затруднения с руками и когтями: рука такой тонкий и чувствительный орган, что я не решаюсь свободно изменять его форму. Но главная трудность заключается в изменении формы мозга. Умственное развитие этих созданий бывает иногда непостижимо низким, со странными провалами. И совсем не дается мне нечто, чего я не могу определить, нечто лежащее в самой основе эмоций. Все стремления, инстинкты, желания, вредные для человечества, вдруг прорываются и захлестывают мое создание злобой, ненавистью или страхом. Вам эти твари кажутся странными и отталкивающими с первого взгляда, мне же после того, как я их окончу, они представляются бесспорно человеческими существами. И только после того, как я понаблюдаю за ними, уверенность эта исчезает. Обнаруживается сначала одна звериная черта, потом другая… Но я еще надеюсь победить. Всякий раз, как я погружаю живое существо в купель жгучего страдания, я говорю себе: на этот раз я выжгу из него все звериное, на этот раз я сделаю разумное существо. И, собственно говоря, что такое десять лет? Человек формировался тысячелетиями… — Он грустно задумался. — Но я приближаюсь к цели… Эта пума… Помолчав, он продолжал: — А все же они возвращаются к своему первоначальному состоянию. Как только я оставляю их, зверь начинает выползать, проявляться… Он снова замолчал. — Вы держите свои создания в этих пещерах? — спросил я. — Да. Я бросаю их, когда начинаю чувствовать в них зверя, и они сами быстро попадают туда. Все они боятся этого дома и меня. У них там некая пародия на человеческое общество. Монтгомери знает их жизнь, так как играет роль посредника. Он приучил нескольких из них служить нам. Мне кажется, хоть он и стыдится в этом сознаться, что он жалеет их. Но это — его личное дело. Во мне они вызывают только чувство неудовлетворенности. Я ими больше не интересуюсь. Кажется, они следуют наставлениям обучавшего их проповедника-полинезийца и устроили жалкое подобие разумной жизни. Бедные твари! У них есть то, что они называют Законом. Они поют гимны, в которых говорится, будто все принадлежит мне, их творцу. Они сами делают себе берлоги, собирают плоды, травы и даже заключают браки. Но я вижу их насквозь, вижу самую глубину их душ и нахожу там только зверя. Их звериные инстинкты и страсти продолжают жить и искать выхода… Все же они странные существа. Сложные, как и все живое. В них есть своего рода высшие стремления — частью тщеславие, частью бесплодное половое влечение, частью любопытство… Все это только смешит меня… Но я возлагаю большие надежды на эту пуму; я усиленно работаю над ее мозгом… Он долго сидел молча. Мы оба были погружены в свои мысли. — Ну, — сказал он наконец, — что вы обо всем этом думаете? Все ли еще боитесь меня? Я взглянул на него и увидел лишь бледного, седого старика со спокойным взглядом. Это спокойствие делало его лицо почти красивым, и лишь великолепное сложение могло бы выделить его среди сотни добродушных стариков. Я вздрогнул. Вместо ответа я протянул ему оба револьвера. — Оставьте их при себе, — сказал он, удерживая зевок. Он встал, пристально посмотрел на меня и улыбнулся. — Вы провели два бурных дня, — сказал он. — Я бы посоветовал вам уснуть. Я рад, что все выяснилось. Спокойной ночи! Он задумчиво постоял на пороге и вышел через внутреннюю дверь. Я тотчас же запер на ключ наружную. Потом я снова сел и сидел в каком-то отупении, чувствуя себя до того усталым умственно и физически, что решительно не в силах был ни о чем думать. Темное окно, словно глаз, смотрело на меня. Наконец я заставил себя потушить лампу и лечь в гамак. Вскоре я заснул.XV Звероподобные люди
Я проснулся рано. И сразу мне ясно вспомнился весь вчерашний разговор с Моро. Выбравшись из гамака, я подошел к двери и убедился, что она заперта. Потом я потрогал решетку окна и нашел ее достаточно прочной. Поскольку эти человекоподобные существа были только уродливыми чудовищами, дикой пародией на людей, я не мог себе представить, чего от них можно ожидать, и это было гораздо хуже всякого определенного страха. Кто-то постучался в дверь, и я услышал невнятное бормотание Млинга. Я сунул в карман один из револьверов и, сжимая его рукоятку, открыл дверь. — С добрым утром, сэр, — сказал он, внося, кроме обычного завтрака из овощей, плохо приготовленного кролика. Вслед за ним вошел Монтгомери. Его бегающие глаза скользнули по моей руке, засунутой в карман, и он криво усмехнулся. Пуму в тот день оставили в покое, чтобы зажили раны, но Моро все же предпочел уединение и не присоединился к нам. Я принялся расспрашивать Монтгомери, чтобы выяснить образ жизни звероподобных людей. Особенно мне хотелось знать, что удерживало этих страшилищ от нападения на Моро и Монтгомери и от уничтожения друг друга. Он объяснил, что Моро, как и он сам, живут в относительной безопасности благодаря ограниченному умственному кругозору этих созданий. Хотя, с одной стороны, они умственно выше обыкновенных животных, а с другой — их звериные инстинкты готовы пробудиться, они, по словам Монтгомери, всегда жили под влиянием неких внушенных им Моро незыблемых понятий, которые, безусловно, сковывали их волю. Они были загипнотизированы, им внушили немыслимость одних вещей и непозволительность других, и все эти запреты так прочно укоренились в их несовершенном мозгу, что исключали всякую возможность неповиновения. Однако кое в чем старый звериный инстинкт противоречил внушениям Моро. Множество запретов, называемых ими Законом (я их уже слышал), вступали в противодействие с глубоко вкоренившимися, вечно мятежными устремлениями животной природы. Они всегда твердили этот Закон и, как я увидел впоследствии, всегда нарушали его. Моро и Монтгомери особенно заботились о том, чтобы они не узнали вкуса крови. Это неизбежно вызвало бы самые опасные последствия. Монтгомери сказал, что страх перед Законом, особенно среди существ из семейства кошачьих, необычайно ослабевал с наступлением ночи; в это время зверь просыпался в них с особенной силой. С приближением сумерек у них появлялось желание охотиться, и они отваживались на такие вещи, о которых днем и не помышляли. Именно поэтому леопардо-человек пустился за мной в погоню в первый вечер моего приезда. Но в начале моего пребывания на острове они нарушали Закон украдкой, и то лишь с наступлением ночи; при свете дня все они свято почитали веления Закона. А теперь приведу кое-какие общие сведения об острове и его звероподобных обитателях. Остров — низкий, с извилистыми берегами — имел площадь в семь или восемь квадратных миль[10]. Он был вулканического происхождения, и с трех сторон его окаймляли коралловые рифы. Несколько дымящихся трещин на севере да горячий источник были теперь единственными признаками создавших его некогда сил. По временам ощущались слабые подземные толчки и из трещин вырывались клубы пара. Но этим все и ограничивалось. На острове, как сообщил мне Монтгомери, жили более шестидесяти странных существ, созданных Моро, не считая мелких уродцев, которые обитали в кустарнике и не имели человеческого облика. В общей сложности Моро изготовил их около ста двадцати, но одни умерли сами, а другие, вроде безногого пресмыкающегося, о котором он мне рассказал, были убиты. Монтгомери рассказал мне также, что они были способны размножаться, но их потомство не наследовало от родителей человеческих черт и вскоре умирало. Некоторым Моро успел придать человеческий облик. Существ женского пола было меньше, за ними тайно ухаживали многие, несмотря на однобрачие, предписываемое Законом.
Последние комментарии
5 часов 22 минут назад
1 неделя 3 дней назад
1 неделя 5 дней назад
1 неделя 6 дней назад
1 неделя 6 дней назад
1 неделя 6 дней назад
1 неделя 6 дней назад
1 неделя 6 дней назад
2 недель 3 дней назад
2 недель 3 дней назад