Гул [Владимир Злобин] (fb2) читать онлайн

Книга 381519 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Владимир ЗЛОБИН


ГУЛ


Роман


Догорай, моя лучина!


Лозунг тамбовских повстанцев


I.


Тяжко вздыхает лес. Не от ветра ломит ветви. Это в чаще стучат топоры.

Люди ставили шалаши, строились. Днем прятались от большевиков. По ночам прятались от гнуса в женщинах. Сурово качался лес. Еще помнила иссохшая осина, как рабочие руки корчевали деревья, чтобы проложить путь паровозу. Вскоре дождю пришлось смывать сажу с листьев, но уже в августе они падали в траву мелкой монетой. А сосновому пеньку вспомнилось, как люди брали лучшие деревья в плен — делали из них шпалы. Много зла принесли те люди, потому радостно загудел старый ясень, когда увидел, как вышли бородачи на железнодорожное полотно.

Партизаны подогнали к насыпи несколько битюгов. Сбили глухари, крепившие рельсы к шпалам. Обвязали железные полосы веревками и стегнули по лошадям. Те с натугой пошли вниз, и понемногу гнулись рельсы. Шумел урман, гуляло по просеке деревянное эхо: деревья ждали. Пусть люди вернутся, пусть снова будут бить топором по корням, но раз паровоз их враг, то мы им все, все простим!

Так думали деревья.


Бронепоезд мчал через леса и поля в край единоличников да спекулянтов. Вез с собой злые буквы — ЧОН. Красные буквы, литера к литере. Не часть особого назначения, а прямо-таки орден с Вифлеемской звездой на буденовке. Готовы чоновцы вытрясти толстые амбары и даже кулацких мышей забрать — на опыты в большевистскую лабораторию.

В Тамбове бронепоезд накормился углем, залил станцию струей мутной воды и подобрал на борт новых бойцов во главе с посланцем Губчека. Потянулся состав на юго-восток губернии, где еще теплилось недобитое восстание.

Комиссар Олег Романович Мезенцев сидел на открытой платформе и держался за орудийный лафет. Не от тряски берегся молодой мужчина, а хотел перенять холод, чтобы успокоить разболевшуюся голову. Она у него была большая, вытянутая сверху вниз, прямо от светлых, почти белых волос до твердой квадратной челюсти. Комиссар вообще был большой, вытянутый и белый, как застывшая от резкого холода капля. Иногда зажмуривал Мезенцев синий глаз, а другим, жгучим, как июльское небо, пристально глядел на красноармейцев. Будто уже доложили ему обо всех солдатских прегрешениях: про кур, в обход власти ощипанных, и частнособственническую самогонку.

— Ничего... Верикайте нас в обиду не даст, — шептались бойцы.

Евгений Витальевич Верикайте был легендарным командиром, пронесшимся на бронепоезде «Красный варяг» через всю Гражданскую. Солдатам не нравилось, что присматривать за их батькой прислали незнакомого человека. Они и сами глядели в оба. Чоновцы, набранные по деревням и городским окраинам, еще не успели освоить премудрость интернационализма. Батька-то батькой, однако была одна заковырка. Отчего любимый батька носит женскую фамилию на балтийский лад? По каким таким законам командир бронепоезда — Верикайте, а не Верикайтис? Как ни старались, не могли объяснить разницу даже призванные в отряд варяги. Ну Верикайте, ну и что? В том двадцать первом году люди норки мышиные разрывали, чтобы драгоценные зерна выковырять. Это, пожалуй, поважнее будет. Не задумывался о женской фамилии командира и Олег Мезенцев. Он остужал об орудийный лафет свой белый череп. Дела, порученные военному комиссару в Тамбове, клонили больную голову в сон.

Евгений Витальевич сидел в штабном вагоне и изучал карту. Краскому пришлось оставить самую опасную, переднюю платформу. Нужно было планировать операцию. Уж слишком зелена карта. Каждый лесной массив мог обернуться отрядом Антонова. Поймы рек оделись не ивой с ряской, а конными эскадронами. Напирали зеленые пятна на крохотные серенькие городки, где скучились красноармейцы. Евгений Витальевич нервно приставлял концы циркуля к точкам деревень — не ускользнет ли враг в соседнюю губернию?

Когда поезд дрогнул на стыках рельс, задрожала и карта. Почудилось, что лес пришел в движение. Зеленые пятна прыгнули на обожженные ладони и поползли по защитному френчу прямо к горлу. Верикайте, еще при Феврале командовавший только что сформированной латышской ротой, не мог испугаться такой глупости. Он лишь удивился, что смерть подкралась неожиданно, даже без воя снаряда. Его с силой хряпнуло о стенку вагона. Грохот опрокинул стол, купе завертелось, и циркуль, которым Евгений Витальевич мерил расстояние от контрреволюции до коммунизма, воткнулся ему в руку.

Поезд еще сотрясали судороги, когда Мезенцев откопал командира под обломками штабного вагона. Тот не ворочал плотным и плоским лицом — провалился в беспамятство. Мезенцев действовал хладнокровно. Командовал так, как командовал бы сам Верикайте. Погибших сложили вместе, раненых погрузили на носилки. Солдаты смотрели на комиссара с уважением, как на того, кто мог бы передать вождя малого вождю большому: Верикайте — Ленину.

Мезенцев, построив уцелевших людей, оглядел поредевшее воинство. Больше для себя, чем для солдат, произнес комиссар короткую речь:

— Наша миссия — высокая миссия. И хотя продразверстку уже ликвидировали, но не ликвидировали кулаков. А значит, есть лишний хлеб. Если есть лишний хлеб, значит, есть и те, кому его не хватает. Не хватает в городе, а излишек в деревне. Не дойдем до деревни — не добудем хлеба. Не добудем хлеба — рабочие останутся голодны и не смогут дать нам оружие. Не будет оружия — враги уничтожат Республику и всю нашу деревню. Командованием задано прибыть в злобандитское село Паревка и выкурить из его окрестностей окопавшихся бандитов во главе с Антоновым. Поймаем его — восстанию конец. Уйдет — будет еще долго баламутить край.

На близлежащей станции комиссар послал в Тамбов телеграмму. Он, Олег Романович Мезенцев, ввиду ранения военного начальника, принимает боевое командование ЧОНом на себя. Ответ пришел скоро. Губернский революционный комитет подтвердил полномочия революционной тройки: ей отныне подчинялись все советские учреждения и партийные организации на территории Кирсановского уезда. Ввиду чрезвычайных обстоятельств ревтройка имела право ареста, временной изоляции и расстрела лиц, обвиняемых в соучастии в бандитской шайке и вредительстве революционной власти. Приказ № 171, по которому ревтройка могла на месте применить высшую меру социальной защиты, был подтвержден. Граждан, отказывающихся назваться, полагалось расстреливать на месте. Оставленные дома бандитов — сжигать. За найденное в избе оружие — расстрел старшего работника в семье. Аналогичная мера — за укрывательство. Бандитские семьи полагалось арестовывать вместе с имуществом. Взятых заложников изолировали в специальных концентрационных лагерях. Один из них чоновцы проезжали на станции Сампур: люди понуро сидели за колючей проволокой.

Когда вошел ЧОН в соседнюю со станцией деревеньку, то всех мужиков построили у длинной, во всю улицу, канавы. Это местный энтузиаст, надышавшись социализма, задумал водопровод провести. Копал через голодуху, да только не было металла, чтобы наполнить ров.

Мезенцев рассудил просто, но точно. Деревенька — ближайший населенный пункт к месту крушения. Следовательно, антоновцы обязательно сюда заходили за провиантом и на разведку. Так как никто не донес железнодорожной власти о готовящемся злодействе — виновны все. Комиссар, выстроив крестьян в линию, в третий раз объяснял, почему на них лежит коллективная вина. Если не выдадут антоновцев, то группа заложников, набранная по принципу первый... второй... и ты, третий, подь, подь сюды... окажется расстрелянной. Однако крестьяне попались хорошие, крепкие. Никто не выдал деверя с кумом. Народец держался даже немножко надменно. Ишь, захотел на цугундер нас взять? Думаешь, так мы тебе всё и рассказали? А ты поди-ка докажи свою правоту.

Вот Олег Романович Мезенцев и доказал.

Оставил после себя ЧОН не только раненых. В деревне остался конвой. Остались опухшие от слез и голода бабы, прижимающие к юбкам хнычущих детей. В братской могиле остались на прокорм будущих полей солдаты. Тоже польза отсроченная выходила. А по дну канавы, где водопроводные трубы должны были лежать, побежала вода. Красная, правда, ну так что? Зато было в кровушке много железа, которого в ту пору так не хватало молодой Республике. Перемешались меж собой угрюмые мужики — трудно уже было найти среди них изобретателя. Так и живет из века в век гуща народная: сама из себя щи готовит.

А отряд под руководством Мезенцева двинулся в сторону Паревки. На носилках в беспамятстве лежал Евгений Верикайте. Глупый Кирсановский уезд и знать не знал, что фамилию носил Верикайте неправильную, почему-то женскую, шиворот-навыворот. На странную фамилию у командира бронепоезда было одно тайное основание.


II.


Паревка расположилась на юго-востоке Тамбовщины, неподалеку от Саратовской губернии. Пугачевские места, лихие. До революции жило в старом богатом селе семь тысяч душ. Прилепилось оно задницей к холмам, где распушился барский сад, а другой край протянуло к реке Вороне. Река неширокая, метров шесть — восемь будет, но быстрая: зазеваешься — снесет стремниной. За рекой, когда-то отделявшей Русь от Орды, в зарослях красноголового татарника схоронились новые кочевники. Лошади у них сильные, объезженные и злоба прежняя. Только глаза синенькие. Разбитые антоновцы засели в болотах и с ненавистью смотрели, как по их селу разгуливают незваные гости.

С самого начала была Паревка сердцем антоновского мятежа, потому в оперативных сводках проходило селение как злобандитское. Поделен весь Кирсановский уезд был на села советские, нейтральные, бандитские и злостнобандитские. В злобандитских местах приказ № 171 должен быть осуществлен в полной мере. Было отчего разозлиться. Когда антоновщина еще не сломалась, то оказывала наибольшее сопротивление как раз в Паревке. Густые окрестные леса давали приют тысячам всадников. С холмов обязательно всматривался в горизонт дозор. На влажных Змеиных лугах, что прилегали к речке Вороне, отъедались после долгих переходов кони. Сам Антонов ходил по селу, а народ звонил в колокола, играл на гармошке и ел пирожки из сбереженного зерна.

Однако война докатилась и до Паревки. Многажды разбивал Антонов противника, пока не укрепился тот вкруг села, вынудив отступить партизанскую армию к островку Кипец, что за Змеиными лугами. Там, окопавшись у реки, устроили антоновцы свой последний лагерь. Ни паревский гарнизон, ни повстанцы не хотели и не могли сойтись в открытом бою. Блюли перемирие, вместе выпасая на Змеиных лугах боевых коней. Красные побаивались, что очередной выстрел всколыхнет вдруг все крестьянство и попрут на город с кольями не только мужики, но и бабы с ребятишками. Между ними Антонов и убежит. Ждали войска, когда прибудет обещанный резерв с химикатами, чтобы бандиты сами к ним в руки побежали.

Антонову тоже было не с руки атаковать. Только тот еще не покинул вождя, кто был предан ему беззаветно либо потерял все, что имел. Тысяча-полторы осталось от восьми полнокровных полков, громивших большевиков по всем уездам. Женщины, тайком приносившие из Паревки еду, крестили мужей, как будто в остывающих чугунках лежала не каша, а кутья. Пять раз на дню ожидался в Паревке конец света. Беглые донесли слух, что жестоко расправился ЧОН с соседней деревушкой. Переполошились паревцы: что это за ЧОН? Помещики вернулись? Большевики? Да нет, мелко как-то, разве человеческую силу ЧОНом назовут? Это конец света на Паревку идет.

Но ЧОН, вступив в село, никого не взял в заложники. Не погнал народишко в концентрационный лагерь, не сжег дома бандитов. Даже местный гарнизон, состоящий из странной солянки комсомольцев, солдат, курсантов и бывших продотрядовцев, ничего кровавого не дождался.

Особенно миролюбиво вел себя высокий и красивый комиссар. Он расквартировал пополнение и осведомился у командира боеучастка о текущем положении дел. Выяснилось, что легендарный Антонов находится буквально в паре верст от села и чуть ли не купается в Вороне с остатком своего воинства. На вопрос, почему же его до сих пор не атаковали, паревские большевики ответили, что вождь повстанья тут же уйдет в лес. Там его не найти, а сил, чтобы со всех сторон окружить Антонова, попросту нет. Да и тронься с места, как Паревка в десятый раз забунтует, вырежет большевистские ячейки и уйдет в барские сады, вон гляньте на холмы — там густо-густо, тоже никого не найдешь.

— Командование переходит к ревтройке, — холодно сказал комиссар.

О Мезенцеве было известно мало, поговаривали, что он приплыл откуда-то с Севера. Знали — воевал: то ли плавал по Балтике в брюхе железной черепахи, то ли дышал галицийской пылью. Когда пошли красноармейцы в баню, стали золой себя скрести, вспучились по телу Мезенцева багровые шрамы, похожие на запекшиеся под кожей молнии. С недоверием смотрели на командира голые красноармейцы. Сами они были тоненькие и худющие, до того липовые, что даже штыком не проколешь — кость одна. Но особенный шрам у комиссара был над правой бровью. Как будто вдавили туда что-то — точно хотели, чтобы лопнул глаз, да попали пальцем в твердую надбровную дугу, сломавшую чужой напор.

Мезенцев помылся, вытер сильное, жилистое тело и вышел на улицу, где распрямился во весь свой великий рост. Смотрясь в солнце, зачесал назад золотые волосы. Приладил к поясу наган и пошел один, без страха, по селу. Из-за лопухов зыркали на комиссара девки. Тайком от родителей заглядывались они на широкую большевистскую спину. Бесполезны были деревенские притирания: давно лежало за душой Мезенцева воспоминание о женщине — тонкой, как игла. Когда с нежностью думал о ней комиссар, отступали головные боли. Может, поэтому был милостив Мезенцев к затаившейся в страхе Паревке? Или испытывал голубоглазый Мезенцев к толстозадым и носатым паревцам воинское презрение, как когда-то варяг к стелящейся по долу чуди и мери?

Паревка не была так уж беззащитна и миролюбива. К окраинным избам каждую ночь подползали лазутчики. В огородах, завернутые в холстину, сховали паревцы винтовочки — выкапывай вместе с картохой, когда жрать захочешь. Затаились по подворьям повстанцы. Кто-то стикал от Антонова к жинке под бок, кто-то был ранен и отлеживался у родственников, а кто-то, как Гришка Селянский, еще и выполнял важное нравственное задание.

Парень числился бандитом еще при старом режиме. Успел в тюрьме побывать, откуда его выпустила февральская распутица. А что делать парню, если хочется не мировой справедливости, а быстрого коня? Антонов, будучи в 1918 году начальником кирсановской милиции, разбил банду, где орудовал Гришка. Хотел было пристрелить конокрада и насильника, но парень купил жизнь тем, что показал большой тайник с оружием. Эсер уже тогда собирал винтовки и переправлял их в лесные хранилища. Попритершись друг к другу, молодые люди опознали родственные души: оба имели представление о блатном мире и занимались экспроприациями. Оба хотели чего-то большего, нежели жизнь в малиннике. Гришка, любивший вольность и фарт, принялся наводить Антонова на разбойную нечисть. Не была у Гришки душа шерстяная, просто не любил он людей, кто режет и убивает от сухости мозга, без всякой идеи, мечты. Он терроризировал крестьян, потому что им конь нужен, чтобы плуг возить, а дочка — чтобы ее замуж выдать. Ему же, Гришке, они нужны, чтобы прославиться. Вот как Антонов. Гришка завидовал вождю, боялся и лип к Антонову, чувствуя, что тот может пообещать ему смысл жизни.

Александр Степанович бандита помиловал и даже поставил командовать 8-м Пахотно-Угловским полком. Антоновские офицеры, прошедшие кто империалистическую, кто Гражданскую, от такого решения плевались, однако ничего поделать не могли: Гришка лихими атаками не раз сбивал дозоры красных. Не обмануло волчье чутье: удалой из Гришки Селянского получился атаман. Под горячую руку порой попадала не только коммунистическая шея, но и нехитрые крестьянские сбережения и такие же глупые женщины. Те, к слову, не всегда противились, ведь много на фронтах погибло мужей.

После весенних поражений 1921 года Гришка из повстанья дезертировал, укрывшись под ложными документами в Паревке. Здесь он ничем не прославился, разве что удавил бывшего комбедовца. Так Гришка прикупил себе спокойное житье.

— Пущай харчуется, холера. — Мужики недавно узнали новое болезненное слово и полюбили им ругаться.

Хотя какой холерой был Гришка? Сызмальства называли чернявого, подвижного Гришку бабником. И неважно, что не было передних зубов: их, как он говорил, выбили стражники в тюрьме. Без труда прилипал жиган к людям и к женщинам, интересуясь не только их имуществом, но и душевым капиталом: вдруг кто суть жизни успел скопить?

Парень быстро втерся в доверие к пришлым солдатикам и выяснил, сколько они привезли ружей, пушек, даже прознал про странные ящики с адамовой головой. Только к Мезенцеву боялся прилепиться Гришка. Как муха не садится на холодный камень, так и парень не находил в комиссаре ничего приятного. Точно не человек, а ледышка. Хрустело галифе на жарком июльском солнце; медленно, как автомат, поворачивал Мезенцев голову, иногда поднося к ней широкие ладони — поправлял мозговую резьбу. Страшный был человек, непонятный.

В задумчивости мял Гришка вдовушку, у которой жил в Паревке, да размышлял, как можно убить Мезенцева. Выходило, что никак. Точнее, не с кем.

Разве что... Вот раскинулась по селу подпольная сеть социалистов-революционеров — Союз трудового крестьянства. Сидели там остатки городских эсериков, некогда самой многочисленной партии на Руси. Победила она на всероссийских выборах в Учредительное собрание, да толку? Кроме голосов нужно иметь твердое убеждение в собственной правоте. Чтоб против тебя хоть все рабочие, хоть все классы вместе с их царем и священством, но ты — прав. Большевики такое убеждение имели. Эсеры — нет. Иначе бы зубами и когтями защищали свою учредиловку.

Гришка с отвращением слушал полуинтеллигентские разговоры, где решалось, какой строй нужен России и как ловчее подбить мужика к топору. Союз являлся первичным органом власти на местах, однако теперь, когда не было ни мест, ни власти, о чем можно было говорить? А они говорили. Помогали крестьянам грамотой и народными вожаками. Крестьянин, известное дело, не знает, как ему за свободу сподручнее сражаться. Но хоть что-то хорошее: СТК выправил Селянскому документы красноармейца, демобилизованного из армии. Гришку это не успокаивало. Какой резон до липового документа, если есть страшный приказ № 171, по которому чуть что — смерть?

— И вообсе тикать надо отсюда. — Гришка не выговаривал шипящие. — Возьмут да перестреляют. Вот спросят: чего же ты, молодой, не в армии? Ах вернулся? А где служил? Ба-а, так там у меня побратимы! Этого знаесь? Нет? А этого? И ты чего? Амба! Возьмут на цугундер. И комиссар непонятный. Говорят, у него голова болит и он пилюли жрет. Кто знает, до чего эта дылда додумается? Поситает, сто насы бабы месают, и обобсествит их.

Вдовушка, у которой жил Гришка, разводила руками. Ее пышные груди колыхались, как самогонка в рюмочке. Глупая то была баба, считающая, что и война неплохо, и волнения народные перенести можно, если ты в боках широка и мягка да каждый штык готова в своей печечке прокалить. До того вдовушка была глупая, что не побоялась бывшего командира антоновского полка на боку пригреть. А может, и не так глупа была толстушка — знала, что никто из местных на нее не донесет. Змеиные луга от Паревки близко, кому охота оттуда гостинцев ожидать?

— Чего хлебало открыла, — не унимался Гришка, — сказать нечего? Ты мне лучсе открой, кто это у вас по больсаку састает, хлам собирает? Я его суганул, а он без внимания.

— Это который агукает? Да это пришибленный наш, Гена. То тряпочку урвет, то железку. Уж не знаю, зачем ему. Может, в Ворону выбрасывает?

— И сто, дают? Железо же в цене. Вы же, сучье племя, из-за свиной сетины удавитесь.

— Пусть лучше полоумный все подчистит, чем городские. Тем паче он всякий хлам берет, ничего стоящего. И взамен кланяется. Мужики бают, что нам потом заступка будет. Чего этот городской фельдшер сказал? Гена вам как адвокат перед Богом. Вот и дают. И я ему тряпку дала... Заагукал, миленький. Перекрестил меня грешную.

Давно повадился забредать в село мужичок неопределенной наружности и неизвестного имени. Собирал по подворьям мусор, платил где погнутой копейкой, где порванной собаками штаниной, а потом уходил из Паревки к реке Вороне. Было в юродивом так много странного даже для Гражданской войны, что никто особенно не роптал. Ну берет блаженный человек ржавый гвоздь и обрывок ткани, так и бог с ним. Не корову же и не ржаной пуд. Ему важней. Бабки шептали, что на том свете на одну чашу весов положит Господь грехи человеческие, а на другую все те вещички, которые отдал паревец дурачку Гене. Перевесят они — попадет праведник в рай, а если нет — рухнет прямо в ад огненный, где ковалась большевистская рать и где Троцкий всем главный секретарь. Но Гена, хоть не умел говорить, а только выдавливал благодарственное «Аг!», наверняка имел на все тайный план. Ведь дурачок иногда просил агуканьем расплющить в кузнице какой-нибудь металлический предмет. Или особенно длинную вервь выпрашивал. Зачем, если ему просто нравилось с мусором играться?

— Тащит, — говорили уважительно мужики и понимающе переглядывались.

Дознавали умом, что не для личного обогащения брал дурак вещь, а для неизвестной коллективной пользы. Верилось скупым мужикам, что, собрав со всех по чуть-чуть, однажды изобретет юродивый что-то раз и навсегда полезное.


III.


— Пли!

Ходит улыбается Илья Клубничкин. Похож на измасленный блин, крепко перетянутый ремнем. Больше своих пушек любит комбат сельских вдовушек. Катается от одной к другой, вся сладость на него налипает. Испытывает артиллерист удовольствие, что милуется вместо тех, кого военная смерть прибрала. Сам комбат погибели избежал, да и странно видеть мертвым усатого, низенького, толстого человечка. Умирать должны молодые, честные и красивые, чтобы художники могли пересадить их лица каменным обелискам. Или серые, измученные, слабые, которые настолько незаметны, что их никому не жалко. А такие, как Клубничкин, погибают мирно — лопаются как спелая слива, от еды и пьянства.

— Пли!

А стреляли вглубь леса. Днем пушки перемесили лагерь у реки Вороны. Кого-то вдолбило в песок, еще больше снарядов засосала трясина, а остальные — и болванки, и крестьяне, и Антонов — рассеялись по камышам. Сколько ни искала пехота, как ни ворошили ил кавалерийские пики, антоновцы, потерпев быстрое и неизбежное поражение, переплыли Ворону и ушли в лес. И оттого, что стреляли из пушек по площадям, в никуда и ни во что — как будто и не по людям вовсе, а по деревьям с галками, — бой выглядел еще страшнее. Будто кричать от ранений должны были не разбойники, а разбитые в щепы деревья и не повстанцы должны были собирать вываливающиеся из животов кишки, а лоси и волки.

— Пли!

Не каленой картечью шельмуют лес. Не стальными болванками склоняют к покорности замшелые пни. Летят в сине-зеленые дали снаряды с отравляющими газами. Жухнет от них трава, а человек легкие на ладонь выплевывает, точно надоели они ему. Стелется ядовитый туман по низинам — ищет спрятавшегося человека, да находит лишь мышей и белок, но и те погибают с не меньшим героизмом, чем люди на памятниках. Чоновцев же дурман не страшит. Расчехлили они противогазы, вислые хоботы в угольный кармашек заткнуты. Будто бы произвели красных людей на заводах в Америке и в заколоченных ящиках переправили через море-океан.

— Пли, братцы! Выкуривай контру!

Не знает Клубничкин, что в лесу от человеческого хлора ежик погиб. Думает о блинах, о вдовушке. Вчера она дала артиллеристу подержать большую, как шанежка, грудь. Не знает комбат и того, что из леса к батарее уже пополз жуткий, незнакомый гул. Он перетек через буреломы, переполнил овраги и выплеснулся на опушку. Недоволен лес, что стальными плевочками требуют от него поклона. Поплыл гул по стреженям Вороны, изгваздался в болотце и зашумел по Змеиным лугам. Все ближе и ближе гул к человеку, вот-вот накроет батарею холодным земляным выдохом.

— Пли! Пли! Пли! И еще раз!

Предвкушает масленый блин, как закатится вечерком к аппетитной вдовушке, как расскажет ей про свои военные подвиги, как запустит жирную рученьку под испачканные мукой юбки. И обязательно потащит ее в бывшую барскую усадьбу, чтобы овладеть бабой, словно при старом режиме.

Сладко замечталось командиру батареи, и он в последний раз приказал:

— Пли!

Не знал Илья Клубничкин, что гул почти рядом, почти нашел его, почти запустил щупальца в его довольные кишки.


IV.


Паревка оживала. Поначалу село подобрало юбки и приготовилось к мести, помня, как с холмов, где стояла опустевшая барская усадьба, бросалась вниз антоновская конница. Она с гиканьем налетала на опешивший продразверсточный отряд и собирала в мешки для капусты отрубленные большевистские головушки. Ныне же помещичий сад пустовал. Не гуляли в яблочных тенях эфирные дамы и больше не всхрапывали в вишневой засаде партизанские кони. Крестьяне по-прежнему ходили в сады за дичающими плодами, все меньше пугаясь солдат, хрустящих дворянскими яблочками.

Привыкли и к комиссару.

Ходил он по селу широко, никого не боясь, будто родился в ближайшей будке. Нюх у него тоже был собачачий, и когда вздрагивали красивые римские ноздри, вздрагивала и вся Паревка. Боялась, что почует комиссар, под какой кабачковой грядой запрятан револьвер, где в речке Вороне лежат мешки с заветной мукой и на какой печке затаился антоновец. Но как будто плевать было комиссару. Один раз он действительно плюнул, только не в рожу — такого бы не позволило лицо Мезенцева, а в канаву, где червился то ли кулак, то ли дохлая кошка.

Ребятишки подходили к комиссару с изголодавшейся радостью и улыбками. Он отвечал спокойно, однако без радости и улыбки, компенсируя телесное чувство правильным перераспределением конфет из кармана галифе в грязные детские руки. Давал без цели и соблазнения, не пытаясь обменять барбариску на чьих-нибудь родителей. Пару раз хмыкнул, сказал теплолюбивое осеннее слово, подул на выгоревшую голову-одуванчик. Из-за плетней, делая вид, что справляют нужду, следили за комиссаром бабы. Оправившись, они бежали в избы, где докладывали мужьям. Те, будто комиссар был в их безраздельной власти, тихо и зло гудели:

— Поглядеть надо... Подождем. — И «подождем» неуловимо превращалось в «подожжем».

Ждал и Гришка. Ждал, когда оступится комиссар, зайдет за сарай покрасить струей доски или отправится через Змеиные луга искупаться в Вороне, вот тогда... Тогда Гришка Селянский колебался. Лучше всего было убить Мезенцева финкой, всадить веселый нож в такое сильное тело да провернуть несколько раз, точно кончился у комиссара завод. Был еще у Гришки иностранной конструкции пистолет, который пел швейцарским соловьем. Вдобавок хранилось у Гришки за пазухой одно воспоминание. Залетный политический все открывал в камере профессорский рот, будто Гришка туда писей тыкал. Надоедало это Грише — бил интеллигента. Не надоедало — тоже бил. Не понимал Селянский, как можно быть таким чудилой. Как можно носить очки, бородку и не знать, что такое святцы со шкерами? Вот и выбивал из учителишки жизнь. Плохое это было воспоминание, неудобное. Не принимали его в залог подпольные купчики. Не соглашались карточные дружки поставить на кон. Да и не накинешь память на шею вдовице: требовала бычья шея не удавки, а бус. Но когда увидел лихой человек Мезенцева, понял, чем можно перебить запах прошлого. Достаточно нарезать из комиссара ремней, как сгинет из памяти интеллигентишка: унижения комиссара приятней будет вспомнить. Пухла от мыслей чернявая Гришкина голова. Даже когда он мял толстушку, то, твердо пробиваясь в ее глубь, думал, как убить Мезенцева.

— Гришенька, любимый, — шептал на тайных встречах антоновский лазутчик, — убей комиссара. Подкарауль и убей. А потом айда в лес, к нам в повстанье. Братец Антонов тебе все простит. И то, что ты сшукал, полк бросив, простит, и воровскую твою душонку снова простит. А? Убей человека, Христом Богом прошу. Я тебя потом на своей кобыле покатаю.

— И кто там на болоте остался? Два трухлявых пня с цингой? — отвечал Гришка. — Скоро Антонов сам никто будет. Разобьет его комиссар.

— Народец хорошо окопался, — шептал разведчик, — ждет. У нас там славно. Повстанье живет как хочет! А даже если разобьют, то Антонову ничего не будет. Он заговоренный, выживет! Соберем новую армию, все амбары обратно заберем. Будет у тебя не одна вдовушка, а три. Каждая толще другой, я их сам освобожденной мукой буду кормить... Ну, что скажешь, Гришенька?

— Ты откуда знаесь? Мы даже Тамбов, черти его дери, взять не смогли. Обосрались еще на подходе. А есть на свете такой город Москва, он как десять Тамбовов!

Слово «Тамбовов» звучало пугающе, и разведчик отвечать убоялся. То, что говорил Гришка, было правдой. Антоновщина, гремевшая по всей стране, вообще-то пылала по одному только Кирсановскому уезду, иногда перехлестываясь в Саратовскую губернию или подползая на севере к Моршанску. Если бы не эсеры, о подлых планах которых большевики кричали во всех газетах Республики, была бы антоновщина еще одной крестьянской войнушкой. Главная партизанская победа — это взятие в апреле 1921 года двадцатитысячного промышленного села Рассказова, что в соседнем Тамбовском уезде. Взяли Рассказово на несколько часов, погрузили на подводы пушки и вино да укатили в лес праздновать победу. Поражение для большевиков чувствительное, но у них таких Рассказовов по стране сотни, а может, и тысячи — по одному на каждого повстанца.

— Гришенька, любчик ты мой, ну раз сам не хочешь к нам, то хоть коней моих найди! Чего тебе стоит? А я тебе патрончиков отсыплю! Увели, гады, коней... жить без них не хочу.

— В жопу твоих коней, — через выбитые зубы сплюнул Гришка. — Вот и вся васа мужичья мечта — конь личный. Ссыте сыроко мыслить. Вот если бы ты мне автомобиль пригнал...

Но какая там машина — в апреле о ней еще можно было думать, а теперь горький июль. Главный удар повстанью нанесла отмена продразверстки. Как только узнали крестьяне, что на смену бандитам с ружьями приходит фиксированный продналог, так сразу же опустели атамановы полки. Вот-вот затаится сам Антонов. Поэтому покинул его Гришка. Поистрепалась в походах мечта. Вроде воевали, воевали, а толку? Может, у большевиков чего для души сыскать удастся? Как-никак побеждали по всей стране. Вот и притворился Гришка вдовушкиным сыном, демобилизованным из красноармейцев. Вынюхивал и выслушивал. Присматривался к чужим ценностям. Однако и старые не забывал. Так, на всякий случай.

По ночам к околице приползал антоновский разведчик. Покуривая в кулаке, конокрад-полководец объяснял ему, что окончательно покраснела Тамбовщина. Кончено народное восстание, отвоевались. Связной же звал с собой, припоминая славные денечки. Мужичок верил, что братья Антоновы, хоронящиеся вон за той кочкой, вновь соберут большую ватагу да покажут красным разбойникам.

— Что покажут? — спрашивал Гришка.

— А вот, — хитрился разведчик, — некто поезд им недавно навернул, а? Хорошо летели! Значится, есть еще отряды, теплится силушка...

— И чего дальсе? — Когда надо было, Гришка становился очень рассудительным. — Так и будете рельсы лосадями гнуть? Сортир есе, может, подорвете? Кончена война. Проиграли вы, сиволапые. И я вместе с вами проигрался.

— Это мы еще пашмотрим... — цыкотал в траве мужик и уползал в чернь.

До смерти надоела Гришке крестьянская жизнь: с утра опять нужно было вставать на покос и ловить на себе простоволосые взгляды. Выдать не выдадут, боятся пока антоновской мести, но и самому атаману осталось сроку с неделю. Вот-вот обрушатся большевики на болотный лагерь. Да и не к добру мягкость Мезенцева. Чоновцы, конечно, не целовали крестьянам ножки, хотя пока никого даже не расстреляли. Паревцы потихоньку переставали уважать большевиков. Мужики поднимали на солдат брови и окали, а девки вились вокруг Мезенцева, точно пчелы, желая только, чтобы жалили не они, а он...

Мысль о комиссаре ожгла антоновца, и парень, зашипев, сорвался до дома. Там ждала пышная вдовушка. Она не любила думать, а любила выпечку и бандитские ручки Гришки.


V.


Федька Канюков привык поступать так же, как остальные, — пожимал плечами, кивал и не думал ничего особенного. Он был сиротой-комсомольцем семнадцати лет и работал на суконной фабрике в Рассказове. Там паренька мобилизовали в рабочий продотряд. Еще с осени 1918 года эти отряды наводнили Тамбовскую губернию. Никого так сильно не ненавидели крестьяне, как продовольственное войско. На усмирение Тамбовщины тогда бросили все, что было под рукой: аэропланы, конные эскадроны, броневики, милицию и линейные части.

В продотряде Федьке свезло. Он не взламывал фальшивые стенки, чтобы достать оттуда схороненное зерно. Вся обязанность — сидеть на подводе с хлебом по пути в совхоз да целиться из винтовочки в урему. Однажды в мелком кустарнике что-то зашевелилось, заурчало, конвой засадил туда горсть пулек — и все улеглось. Больше Федька Канюков, прибывший в уже выдохшийся уезд, в боевых действиях не участвовал. Зерно складировалось в образцовом совхозе, а Федька на подводе возвращался в деревню охранять новую порцию ржи. И хотя хлеб под квитанцию у крестьян больше не отбирали, отряд Федьки в Паревке оставили. В качестве усиления местного гарнизона, который мог быть атакован из окружающих лесов и болот.

Так Федька Канюков застрял в Паревке, окрестности которой давно изучил. Ходил в караулы, лузгал семечки, согласно приказу помогал крестьянской бедноте боронить, на девок глядел, а они на него как-то не очень. По весне Федька кряхтел на бедняцкой запашке. Паренька запрягали вместо лошади, и он тащил плуг за собой. Теперь же хлеба набрали силу, и неподалеку — лишь перевалить холмы и пересечь Змеиные луга — шел из-за них бой. Федька не стал напрашиваться, как это заведено у мальчишек, в ударный отряд. Ему не хотелось погибнуть. Он предпочитал жить просто, не плестись позади, но и вперед не бежать. Рассказовский рабочий знал: тех, кто сзади, забьют свои же, кто впереди — убьют чужие. Больше всего на свете походил Федька Канюков на кипяченую воду. Когда опрокинули красные Антонова, не испытал Канюков никакой радости. Мальчишка смотрел на длинную колонну пленных и вздыхал. Его наверняка приставят к бандитам конвоиром, а там, чего доброго, по дороге в Сампурский концлагерь лесные побратимы их и отобьют. Им свободу отобьют, а вот Федьке — жизнь.

Под вечер он ушел бродить в барские сады. Солнце еще не закатилось. С утра палили в него солдаты, поспорив, кто первым попадет в круглое слепящее личико. Разлилась мглистая, парная тишина. В ней слышался глухой, нарастающий в лесу гул, который еще с утра почувствовал Федька.

Солнце опускалось в бордовую пелену, словно за горизонтом варили вишневый кисель. Федька вспомнил, что и в его деревне, откуда он перебрался в Рассказово, закат был точно такой же. Родителей у парня забрал тиф. С голодухи пришлось устроиться на фабрику в Рассказове, где Федька протолкался пару лет, пока его, как лишний груз, не сбагрили по разнарядке в продотряд. Хороших рабочих жалко отдавать, производство встанет, а Принеси-Подайкиных никто не считал. Продотрядовцев Федька не любил: жадные они были, ховали по мешкам добро и втихую им приторговывали. Лучше к Федьке относились солдаты. Красноармейцы доверяли ему коней, да и слоняться среди военных было интересней, чем возле заводчан — тем лишь бы самогонки надуться. А пили для того, чтобы не вспоминать содеянное. Федьку успокаивало, что сам он чужие закрома не грабил, а только отвозил изъятое в совхоз. Правда, не успокаивал вид распотрошенного продотрядовца, которому пшеничкой утробу набили.

На всякий случай Канюков старался видеть в происходящем больше положительного. Даже в комсомол благоразумно вступил, когда на фабрику приехал агитатор. Раз власть народная, рассуждал Федька, то всем хорошо должно быть. Мне вот хорошо. Не понимал только, почему на него, обычного паренька, порой так злобно таращились из-за плетня такие же, как он, люди. Вроде и не злокозненные кулаки, а курносые мужички-боровички. Но тут на помощь пришел полковой комиссар, объяснивший на политвечере, что это контрреволюционные, самые гнусные элементы из таблицы Менделеева. Канюков комиссара сразу зауважал, побаиваясь его роста и силы.

Из глубины сада донесся непонятный приглушенный звук:

— Аг! Аг! Аг, аг...

Федька был без винтовки. Тут же два шага до гарнизона, вон на дороге разъезд стоит.

Средь вишневых деревьев показалась качающаяся фигура. Она уставилась на парня и требовательно спросила:

— Аг?

Это был деревенский дурачок Гена, который что-то позабыл у барской усадьбы. Возраст его не определялся лицом, но телесно он был маститым юродивым: кривым, горбатеньким, держащим мышиные лапки у гнутой груди. Из всех звуков, что может издать человек, полюбился бродяге обрывистый, нуждающийся в продолжении «аг». Иногда мужики, накрошив дурачку хлебных крошек, смотрели, как тот прыгает над угощением. Смотрели и гадали, какому слову «аг» может служить началом. Так ничего и не смогли придумать.

Федька, не желая тревожить помешанного, хотел спуститься в село, когда увидел на траве располовиненного человека. Через мгновение он опознал командующего батареей Клубничкина, которому с утра отряжал лучших реквизированных коней. Того самого человека, что еще пару часов назад жадно облизывал толстый рот, вернувшись с артиллерийских позиций. Теперь он лежал, разбросав в траве кишки. Паренек решил бежать до самого главного начальника, Евгения Верикайте, да вспомнил, что тот еще в беспамятстве. Или нужно задержать Гену? Он с сомнением посмотрел на дурачка, который был совершенно чист, тогда как все вокруг забрызгано кровью.

— Аг! Аг! Аг! — прокричал дурачок, схватил Канюкова за рукав и потянул вглубь сада.

Там загудело, будто яблоневая опушка собралась сделать шаг вперед. Движение передалось Гене, но с обратным, задорным свойством. Юродивый настырней потянул в кусты. Федька попятился, упал и, вырвавшись из неожиданно сильных объятий, побежал в село.

Когда в садах собрались командиры и рядовой состав, Гена уже исчез. Последним без спешки шествовал комиссар. Он нес свою голову в руках. Она болела.

— Что видели? — сухо спросил он у Федьки.

— Труп.

— Подробней.

— Совершая вечерний обход, наткнулся на покойника. — Федька решил не говорить про дурачка, чтобы не усложнять и без того страшное дело. — Он был мертв.

— В наблюдательности вам не откажешь, — кивнул Мезенцев.

Комиссару нужно было оскалиться, показать шутку зубами, однако Мезенцев не шутил. Он некоторое время рассматривал убитого Клубничкина и, морщась, отвел руку от головы за перпендикулярную спину. Неподалеку сгрудились крестьяне. Ждали. С небольшой гордостью чувствовали, что вот-вот начнут уважать комиссара. Пора бы тому чуть пожечь пятки, бросить девок на сеновал, погубить, в конце концов, пару невинных душ. Но он спокойно отдал короткое распоряжение и удалился в село.


VI.


Тем утром за Паревкой грохотало. Мезенцев обрушился на окопавшихся за Змеиными лугами антоновцев. Артподготовка, бомбы с аэропланов и экспроприированное у царской армии «ура». Пулеметные команды подрезали камыши, а довершили дело конные эскадроны. Потянулись в село пленные и раненые, но главари восстания сумели отстреляться и уйти в леса. Евгений Верикайте по-прежнему бредил, поэтому Мезенцев приказал телеграфировать на ближайшие станции, чтобы командиры боеучастков выслали конные разъезды для блокирования паревского леса. Вечером неизвестными был убит начальник артиллерийской батареи. Убит страшно, точно и не человеком: выгрызли у чоновца половину брюха.

У церкви посреди села бил колокол. Туда гурьбой стекался народ. Всем хотелось узнать, покончили ли большевики с неуловимым атаманом, которого, как поговаривали, сама ЧК боится — написала на Путиловские заводы, чтобы освященные Марксом цепи привезли, будущего пленника сковать. Увы, не швырнули связанного Антонова на паперть, лишь с жуткой головной болью взошел туда Мезенцев.

Народ собирал себя по кустам, малиннику, ямам да погребам: сильно разбросала его революция. Принарядили сельчане голодные глазки, пришли поглядеть на врагов рода крестьянского. Чистый и оттого еще более высокий, стоял комиссар рядом с солдатами. Вид Мезенцева говорил, что сейчас он произнесет что-то важное. Люди ждали и волновались. Ждали слов Мезенцева зажиточные паревцы и редкая беднота. Ждал в толпе Гришка Селянский вместе с курносой девкой Ариной. Все-таки прилюдно водиться с вдовушкой нельзя — как люди посмотрят, он же ее липовый сынок. Гришка подумал и нашукал среди девок молодую мякоть. Еще ждало почти севшее солнце, а в кармане у Гришки ждал спрятанный револьвер.

Попа Игнатия Захаровича Коровина большевики отменить не успели. Священник глядел на кучу смеющихся солдат и сам был готов себя отменить. Что угодно, лишь бы не обращались к нему больше прихожане с просьбой корову Богом полечить. Сначала ходили солдаты к попу плюшки из белой муки кушать. Закончилась мука — стали ходить дочерей щупать. Когда кончились и дочки (кто со стыда в Вороне утопился, кто замужился, положив руку на «Капитал»), стал побаиваться Коровин, как бы теперь служивые до Бога не докопались. Господь Саваоф на себя удар взять не сможет, мука и дочки кончились, значит, придется ему, попу, за всютроицу отвечать. Поп вполне ожидаемо вертелся, и вот что неожиданно — вертелся не только ради себя. Конечно, Игнатий Захарович очень себя жалел, в то же время жалел и паревцев, которых старался защитить, выстраивая хоть какие-то отношения с быстро меняющейся властью. Однако на паперти волновало священника кое-что другое. Еще днем ему передал серебряные часы Гришка Селянский. Не мзды ради, а чтобы раньше времени не остановилось церковное сердце и не сдало в счет небесной бухгалтерии Гришку большевикам.

— Кровь, поди, на металле? — недоверчиво спросил поп.

— Не без того, — пожал плечами Гришка.

— Ох, грешно...

Немного обрадовался Игнатий Захарович. Теперь можно было покаяться не только за малодушие, но и за раба божьего, которому когда-то часы принадлежали, что, следовательно, сулило попу двойное искупление. Без греха не покаешься, а без покаяния не спасешься — тем испокон веков и живет народ на Руси. Сердце у попа тикало быстрее, чем часы, надетые через цепочку на шею. Проклинал себя отец Игнатий за храбрость. Прекрасно знал он, что при новой власти истинно верующие быстрее попадали на небо. Для получения проездного документа ворованных часиков было достаточно. Нет чтобы сразу ускользнуть, как занес Гришка подарочек! Увы, грешным делом, принялся рассматривать, клацать крышечкой. Жаль было такую красоту от сердца отнимать! А когда наигрался, то зажали попа солдаты.

— Тихо! — зычным голосом прокричал Мезенцев.

Крик напугал дремлющего у паперти дурачка. Его не будил ни гомон толпы, ни мат, ни солдатские плевочки, которые Гена во сне размазывал по лицу. А вот голос Мезенцева очень напугал. Встрепенулся юродивый, почуял неладное и заходил кругом, заглядывая с вопросом в прибывающие лица: «Аг?» Уже забыл Гена, что только что видел труп. Чувствовал дурак кое-что поважнее. То ли предупредить народ хотел, то ли радовался за мужицкое счастье, однако крестьяне отмахивались от него. Отстань, дурень, не до тебя сейчас. Гена с еще не высохшими на лице плевочками лез на паперть, поближе к Игнатию Захаровичу, которому то сад вскапывал, то огород полол, но солдаты брезгливо сталкивали помешанного вниз. Гена в очередной раз плюхнулся на землю и посмотрел оттуда на комиссара. Мезенцев выдержал мутный взгляд, ничего в нем не понял и снял звездатую фуражку. Ветер разбросал над бровями золотые волосы.

— Послушайте, граждане! Я буду говорить речь. Сегодня мы добили бандитов за селом, доказав силу советской власти. Спасли вас от бандитских поборов. И вот чем вы отплатили — в отместку убили нашего боевого товарища! Долго ходил я по вашему селу, присматривался. Хорошее село, богатое. Не понимаю я, как такое село могло стать злобандитским. Отряд с винтовкой всегда враг пахарю: что плуг против пули? Теперь продразверстка заменена справедливым продналогом. Теперь большевик в деревню пришел по совести. И как вы после этого можете антоновщину поддерживать? Разве не меняли бандиты у вас своих лошадей, оставляя замученных, худых, старых коней, беря взамен лучшей породы? Разве не разбойничали здесь, разве не портили девок? Хоть одно доброе слово слышали вы от них? Или думаете, что они ваш хлеб защитят? Почему же сегодня антоновцы не пожелали драться за ваши риги и ометы, а бросились наутек? Потому что никогда кулаки за трудовика сражаться не думали.

Мужики меж собой повздыхали. Чего греха таить — разное бывало. Это только сопящий между ног Гена может верить, что армия воздухом питается. Даже оттаявший отец Игнатий, нежно ласкающий под рясой серебряные часы, знал, что святым духом прокормиться нельзя. Припомнили крестьяне, как взяли антоновцы лишний мешок овса или без спроса свернули голову курице. Конечно, редко это было открытым грабежом, не принуждали к оброку винтовкой, но ведь даешь всегда свое и всегда — чужому.

— А вы, — продолжал Мезенцев, — вы сами хороши, что ли? Чего вас жалеть? Вы правду вместо щей слопали. Соответствуете ли вы революции? Или напомнить, как вы с радостью принимали горожан, которые в голодный год несли на обмен последние свои вещи, а после, когда сменяли на пальто ведро картошки, догоняли на окраине голодающего и кроили ему голову кистенем? Ради чего? Ради полпуда картохи? Так чего обижаться, когда мы у вас пуд зерна берем? Пшеничные вы мешки! Сивоусое племя! Скажите спасибо, что советская власть не выводит вас под корень, как надобно поступить за ваше наплевательство, безразличие к судьбе пролетариата, мироедство, за трусость и классовую лень... И Антонов вам был нужен, чтобы еще хоть годик полежать на печке и лущить горох, откупаясь от бандитов то барашком, то младшим сыном, и не видеть, как ваш хлеб нужен стране.

Даже дурачок внимательно слушал комиссарскую речь. Ее ждали, как только ЧОН нагрянул в село. Думали, выйдет городской молодец, начнет привычно угрожать смертью, туз-наган вынет, тогда с ним можно конкретно потолковать. Крестьяне боялись Мезенцева оттого, что он не был им понятен, действовал не как большевик, не как расстрельное поле, а тихо и мирно, значит, чего угодно можно было от него ожидать. Крестьянин же неопределенности не любит. Того и гляди, кожаный человек что-нибудь похуже понятной смерти выдумает. А вот теперь вроде как к делу вел комиссар, поэтому сбежалось послушать его все село.

В сердце бил комиссар, как будто всю сознательную жизнь не тела у других людей отнимал, а был таким же, как паревцы, землепашцем. Что красные, что белые, что зеленые — не хотели крестьяне никаких цветных полотнищ. Есть царь — ладно. Нет царя — тоже ладно. Им бы жить на своей земле да чтобы их не трогали — вот справедливый строй.

Гришка Селянский это понимал. Он морщился от грязноватых, потных тел, шоркающих его то по спине, то по бедру. Какая могла быть мечта у того, кто день ото дня полет грядку с морковкой? Селянский презирал землю. Нельзя любить то, на что мочишься. Однажды он увидел, как крестьянин сеял репу — набирал в рот горсть семян и с шумом выплевывал ее кругом, отчего в воздухе повисала желтая взвесь и тонкая, как паутинка, слюнка. Гришке, всю жизнь прослонявшемуся на городских окраинах, стало противно.

— Или вы по-другому хотите поговорить? Чтобы не я с вами беседовал, а винтовки? Вы к этому привыкли? Русской власти хотите? Это я вам могу устроить.

Селянский и сам был не прочь скосить крестьянскую ботву. Его интересовало, как бы себя тогда повели медлительные, гузноватые паревцы. Может быть, засуетились, сошлись, начали бы обсуждать, говорить, ругаться. Глядишь, и придумали бы чего — послать делегатов, составить наказ, посоветоваться с обществами соседних деревень. Гришка с трудом отогнал симпатию к комиссару. Очень уж напоминал Мезенцев того самого Антонова.

Припомнил парень, как Антонов выступал в Паревке с орудийного лафета музейной пушки, как объявил о конце продразверстки, как пообещал взять Тамбов и вернуть награбленное... Крестьяне плакали и лезли целовать атамановы руки. Тогда Гришка испытал настоящее отвращение: плакать следует из-за чего-то большого, а крестьяне рыдали над мешком с хлебом. Большевики были честнее, прямо говоря, что явились в деревню с позиции здорового мужского аппетита. Они творили зло, заранее о нем предупреждая: разлучали семьи, отбирали имущество, убивали. Все по приказу, по заранее одобренному плану.

Антоновцы приходили в деревню, выгоняли оттуда красных, вырезали комбеды, которые и не думали распускаться, уничтожали ревкомы и продразверсточные отряды. Становились на постой, и сельчане несли освободителям молока, мяса, пирожков с капустой. А попробуй не принеси, попробуй зажать поросенка в хате — долго ли тогда зеленому побагроветь? Потому еще сильнее сжал револьвер Гришка: нельзя было перед смертью полюбить комиссара.

Тот уже заканчивал пронзительную речь:

— Поймите: может быть, они, антоновцы, и лучше — на некоторое время, но мы, большевики, здесь навсегда.

Толпа зашепталась. Отец Игнатий, почуяв недоброе, помолился. Дурачок больше не агакал. Открыв рот, смотрел Гена на комиссара — то ли проглотить хотел, то ли попался к нему на крючок.

Чтобы никого не разочаровывать, Мезенцев поставил ультиматум:

— Посему властью, данной мне Республикой, я провожу черту. Или вы выдаете засевших в селе бандитов, или я перестреляю всех вас как бешеных собак. Вот... у меня в патронташе сто двадцать смертей для вашего навозного племени. Мало будет — еще со станции подвезут.

Народ, услышав знакомые слова, почувствовал себя хорошо. Мужики знали, что никто их сразу расстреливать не поведет. Так никогда не делается. Попужают, дадут составить списки и выстроят в линию, но вот так, чтобы без разговоров и в ров — такого еще не было. Мужики, кто поглаживая бороды, кто скрестив руки на груди, довольно молчали. Хорошо дело повел комиссар, к торгу. Теперь можно и свою цену называть.

— Или вы боитесь кого? — прищурился комиссар.

— А чего пужаться? — спросили из толпы не к месту ехидно.

— Тогда почему не выдаете бандитов?

— Так нема таких.

— Повторяю... в последний... раз. Либо выдаете бандитов — знаю же, стоят сейчас прямо передо мной... либо я выдаю вас земле. Отправитесь в Могилевскую губернию на вечный постой. А? Хотите, чтобы революционная тройка вернула вам на пару дней продразверстку? Или мало, что советская власть ее отменила?

Солдаты, перестав плевать в Гену, поснимали с плеч винтовки, но штыки пока что смотрели в землю. Паревцы не торопились закладывать родственников и соседей. Почти каждая семья отдала восстанию по паре сыновей, и паревцы так легко сдаваться не хотели.

— По-хорошему не желаете... — вздохнул комиссар. — Гражданин поп, идите сюда.

Отец Игнатий затрясся, понимая, что сейчас будет происходить что-то очень плохое. Он пожалел, что у него больше не осталось дочек, которыми можно было бы задобрить Мезенцева.

Комиссар, сузив синие глаза, попросил:

— Часики отдайте.

— Ч... что? — пролепетал Игнатий.

— У вас тикает под рясой. У меня, знаете ли, из-за мигрени страшно обостренный слух.

— А-а... это! Так часы! Часики... серебряные... Господь наградил.

Поп протянул часы. Он не мог понять, откуда комиссар узнал его тайну. Не мог же, в самом деле, услышать тиканье!

Мезенцев повертел механизм в руке и безразлично, почти утомленно сказал:

— А вы знаете, что эти часы принадлежали убиенному сегодня Илье Клубничкину?

— К-ка-а-а-ак? — Отец Игнатий выдохнул из себя весь живот. — Ко-ко-о-огда?

— Час назад. Если часы взяли вы, мы вас расстреляем. Если не вы, то расстреляем виноватого, а вы ответите по закону. Вы готовы пожертвовать жизнь за други своя или нет? По-научному это называется диалектика. А?

— Право слово, я не знал. Ох, Господи!..

— Говорите!

Разумеется, Мезенцев не слышал, как тикают часы. Но комиссар на то и комиссар, чтобы иметь повсюду глаза и уши. Коровина через первого попавшегося мальчишку сдал Гришка. Он сунул посыльному алтын, а комиссар наградил мальчиша барбариской. Почему? Потому что Гришка долго-долго думал, да так ничего и не придумал. Убей комиссара — вырежут Паревку. Не убей — не вырежут, так накажут. А еще Гришка чувствовал, что поп рано или поздно сдаст всех паревских антоновцев. Этого он допустить никак не мог. Для этого он готов был пожертвовать не только попом.

Поповья рука ткнулась в толпу. Если Мезенцев по новизне не мог понять, куда она показывает, то Гришка сразу же почувствовал косые взгляды. Сзади встали два крупных мужика, ожидая команды схватить уголовника под локти. Не нравился паревцам бывший командир 8-го Пахотно-Угловского полка. Не нравился борзотой, выбитыми передними зубами, связями с бандитами, которые сегодня антоновцы, а завтра снова конокрады и душегубы. А еще не нравился мужикам Гришка из-за черных вихров, очень опасных для супружеской верности. В Паревке он, в отличие от вдовушки и Арины, чужак, чего его выгораживать перед комиссаром? Хотя женщин тоже могли выдать почуявшие кровь мужики. Потаскухи всегда страдают в конце войны. Пока народ в сражениях погибал, гулены на печке с неприятелем нежились. Носили подаренный ситец и кушали колбаску вместо лебеды.

Потому Гришка сам вышел вперед и сказал:

— Я убил, дальсе сто? Тутосний юрод подтвердить может.

Дурачок, утирая с лица плевочки, довольно согласился:

— Аг!


VII.


Гришка бросил на землю заряженный револьвер. Не для красивого жеста, а потому что созрел в голове лихой план. Он тут же оформился в мечту, которая и толкнула парня прямо под суровый комиссарский взгляд.

Вокруг зашушукались, будто почуяли, что захотел Гришка умереть за этот кривой темноволосый народ. За оханье вдовушки, за испуг Арины, за попика, который предал антоновца, так же как Гришка предал его. И за слезы юродивого тоже хотелось умереть. Бандит недавно сильно избил дурака, и Гена очень переживал за судьбу товарища. Но тому на себя было наплевать. Пусть он умрет бандитом, зато Мезенцев на этом остановится, довольный, что изобличил убийцу, и не расстреляет глупый паревский народец, который зло толкал Гришку вперед, словно он был причиной всех крестьянских бед. А то, что Мезенцев народишко расстреляет, Гришка не сомневался. Он прекрасно разбирался в волевых людях. Не мог не расстрелять. Гришка бы расстрелял. Начал бы с попа. Сук надо кончать — это он знал, даже решившись на подвиг.

— Как вас зовут? — спросил комиссар.

— Гриска, — сплюнул бандит сквозь выбитые зубы. — Селянским кличут. Слыхали?

— Гришка, что ли? Не слышал. Расстрелять.

— Почему? — вскрикнула Арина.

А вот вдовушка, которая тоже была в толпе, ничего не крикнула.

— Как почему? Потому что Григорий — бандит, убийца, антоновец. Он зарезал нашего боевого товарища, а вы его укрывали. И если бы продолжили укрывать, мы бы по справедливой цене ликвидировали каждого десятого.

Гришка от радости чуть не подпрыгнул. Ага! Попался, комиссар! И тебя, машина, обмануть можно! Ха-ха! Значит, одного меня возьмут вместо скопа! Его ликование прорвалось наружу:

— Да! Я бандит, я резал вашу сволочь где только мог! Начинал с Тамбова, закончил в Рассказове! Сколько в Вороне падали лежит! И эту суку я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать! И малину мою никто не покрывал. Сам жил! Буду я с этими скотами тайной делиться!

Орущего от счастья Гришку волокли в сторону. Он для вида отбивался.

— Да стреляйте прямо здесь, у дороги, — зевнул кто-то из солдат.

Гришка заорал еще сильней. Лягался и дергался он не для того, чтобы запомниться палачам, а потому что надеялся приковать к себе взгляд комиссара. Не хотел Гришка, чтобы тот задумчиво остановился на антоновцах, на членах эсеровского Трудового союза, на тех, кто хранит дома оружие, или вот даже на Арине с дурачком. Вдруг и их поволокут в сторону, заламывая руки? К чему лишняя гибель? Не должны умирать маленькие люди. Они жить должны. Плюшки печь и ноги раздвигать перед Гришками. Пусть сей расклад крестьян и не устраивает, но все справедливо: кто широко живет, тот смертью своей за разгул платит, а кому спину плетью греют, тот до старости в хлеву торчит.

Селянский запел блатную, выученную в тамбовском подполье песню, пересыпанную тоской по женской переднице. Даже невозмутимый комиссар поморщился. Плевать было Гришке, что запомнят его не отчаянным командиром 8-го Пахотно-Угловского полка, а вихлястым вором, который никак не хотел умирать. Главное, что уцелеют другие, а может, даже помилуют сиволапых дураков, качающих сейчас грязными головами. Внезапно понял Гришка, что совершает большое Иисусово дело — спасает жизнь человеческую. Вспомнилось, как отец Игнатий, обильно окормляя антоновцев, повторял: «Нет боле счастья, ктое жизнь положил за други своя». Радостно стало Гришке. Вот-вот своим трупом он близкую плоть спасет. Это раз. Два — продажный поп пойдет вслед за ним. Не успеет никого выдать. Три — бандит укусил за палец конвоира, отчего тот взвыл и ударил Гришку прикладом.

— Аг! Аг! Аг! — заверещал напуганный дурачок.

Мезенцев недоуменно осмотрел Гену. Плохой был дурачок, негодный для здания коммунизма. Лопатки вверх выпирают, как будто ненужные крылья режутся. Спина выгнутая, но не в колесо — не приладить к будущим автомобилям и тракторам. Руки тоненькие, трясутся, нельзя ими копаться в механизмах, те ласку любят. На лицо Гена тоже не вышел: дергающееся, чумазое, испуганное. Не лицо, а тюря. Нельзя поместить Гену в гущу рабочего люда — засмеют и затюкают. Вот хотя бы за его агаканье. Чего агакать, когда вся Россия охает?

— Аг!

Зарыдала какая-то баба. Оказалось — отец Игнатий, да и не плакал он, а взвыл, подняв глаза к небу. Знал, что нельзя брать часики, однако не удержался от соблазна! За батюшкой заголосили взаправдашние бабы, и, похрустев совестью, навалились на толпу красноармейцы. Мезенцев сжал руками голову.

Боль пронзила иглой, и от знакомого образа комиссар взбесился:

— Да что вы ревете из-за этого дерьма? Вор, бандит, отщепенец! Вся антоновская свора состоит из подобного отребья! Оно пахать землю не умеет. Думает, что с револьвериком в кармане оно по жизни лучше нас с вами будет. А что антоновцы, что караваинская банда, что Махно — нет никакой разницы. Все они грабители, мелкие собственники, лавочники лесные, голь, которую в труху надо... в кашу! И давить, давить! Сапогами! А коль нет сапог, ногами дави! Пока сок в землю не пойдет! Когда напитает он первые всходы, тогда и выйдет из кулака польза!

Мезенцев замахал руками, показывая, как бы он бросал разного рода Гришек в паровозные топки или под лезвия сенокосилки. Селянский же, обернувшись, плюнул в комиссара через зубную выбоину и захохотал. От мерзкого хохота у Мезенцева сильнее разболелась голова. Он застонал сквозь белые зубы и полез в карман за лекарством. Крышка с тугой силой отскочила от флакончика. Пилюли высыпались на политкомовскую руку ровненькие, одинаковые, словно из одного стручка. Химия мгновенно всосалась в кровь, побежала наперегонки с витаминами.

— Хорошо, — выдохнул Мезенцев.

Гришка, почувствовав, что комиссар успокаивается, крепко заматерился. Чуть испугался перед смертью Гришка. За себя он не тревожился. В годы Гражданской недорого стоил фунт пиковой человечины. Зато скользнул взгляд по знакомому лицу в толпе, и вор со злым страхом понял, что там идет напряженная умственная работа.

Слабенький паренек, тоже антоновец, подробно слушал речь комиссара. Знал, что неправду говорит большевик. Не были антоновцы разбойниками. Наоборот, Антонов отловил караваинскую банду и самолично застрелил ее главаря Бербешку. Бандит, наводивший ужас на хуторян нескольких уездов, был закопан у дороги, как и подобает бешеному псу. Антонов играючи сделал то, чего не смогли местные большевики. Отбитый у продотрядов хлеб антоновцы раздавали обратно крестьянам. Да и куда его было в лесу девать? С собой, что ли, возить? Что до подношений, то крестьяне сами прикладывали к больным местам антоновцев свиней и домашних уточек, а порой румяных дочерей — пусть плоть потешат, пока голод ее не изъел. Бывало насилие, а куда без него? Разве зауважали бы партизан крестьяне? Пока русский народ винтовочкой не припугнешь, он тебя за человека считать не будет. Насилия же, въевшегося в лесные полки с грязью, насилия, как подкладка у пальто, у повстанцев не было. Как можно в своих стрелять? Так, попугать только. Или по исключительным праздникам. А кто из антоновцев этого не понимал, того казнили, чтобы тень у плетня не вздумал украсть.

— Ну, чего телишься? Стреляй! — заорал Гришка. — Бей! Отведи душу!

Почти затихла у комиссара голова, точно укачали ее женские руки. Заметил Олег Романович, как перепуганно и почти желанно смотрят на него женщины: во все века любят они тех, от кого смерть зависит. Гришка смотрел на Мезенцева с задумчивой ненавистью, и это тоже понравилось комиссару. Вокруг вообще было гулко и хорошо. Хороший народ Карлу Марксу достался.

— А-а-а, чертов сын! Стреляй!

Молоденькому антоновцу ненавистен был механический Мезенцев. Глупости и грубости говорил комиссар. Не понимал, что борется не с обыкновенными бандитами, а с народной армией. Сражались они не ради хлеба, а за людскую свободу. Обидно было мальцу не из-за того, что вот-вот знакомого Гришку кончат, а что живет комиссар с неправильным убеждением. Того и гляди, крестьянский народ переубедит. И зачем же тогда люди гибли? Ах, что же Гришка наделал?! Зачем паясничал? Как он не понимает, что память важнее момента — нельзя кривляться себе на потеху. Он все только испортил. Нужно было умереть красиво, с честью, никого не стесняясь. А Селянский так умереть не смог. По нему будут судить обо всех антоновцах, а этого допустить никак нельзя.

Мезенцев снова открыл стеклянную баночку. Всыпал в себя пилюли. Белые капсулы с грохотом прокатились по железному пищеводу. От жестяного звука качнулся колокол, гулко дрогнув чугунной щекой.

Оттолкнув от себя людей, словно боясь, что их может зацепить, безымянный паренек шагнул вперед:

— Неправда! Я тоже антоновец! И не был никогда бандитом и... честно жил! Людям помогал! А бандиты — вы... вы... именем народным народ грабящие.

Площадь не замолчала. Каждому лицу достался отдельный звук. В животе отца Игнатия что-то лопнуло. Арина пискнула и побелела, выполнив единственное женское предназначение. Рядок солдат, качнув штыками, повернул головы к храбрецу. Удовлетворенно агакнул Гена. Комиссар скрипнул сапогом. Была еще вдовушка, жадно запоминавшая чужие лица. Она всасывала их с плотоядным чмоканьем.

И только Гришка, понимая, что весь его благородный порыв пошел прахом, что мечту его люди не приняли, даже не заметили и потому изгадили, протянул разочарованно:

— О-о-ой... какой же ты, мать твою, дурак.

Мезенцев спокойно слушал молодого человека. Разве что чуть скривились уголки губ, указывая — да, верно, так и было задумано. Солнце окончательно село, порезавшись о горизонт, и Паревку залило темно-красным киселем. От церкви протянулась черная тень, накрывшая крестьян могильной плитой. Гена-дурачок забился под паперть и жалобно оттуда поскуливал. Чудилось юродивому, что ползет к селу от реки Вороны что-то страшное.

— Расстреляйте меня! Расстреляйте меня за них! Они боятся это сказать, а я могу! И я говорю, что вы бандиты, сволочи... всех до нитки обобрали, вычерпали деревню. А вам все мало! Мало! Так подавитесь мной! На, расстреливай! Меня! Вместе с Гришкой! Пусть запомнят люди, что мы не бандитами были, а избавителями! Не за хлеб бились, а за свободу!

Мезенцев добросовестно вытерпел исповедь. Отметил про себя, что молодой человек не лишен образования, видимо, связан с эсеровским подпольем. Это дело поправимое. Стоит от нужника ветру подуть — народничество быстро улетучивается. Не выжить России без большевиков, иначе разметает ветер ее свободный сеновал. Или о чем там эсерики грезят? О федерации гумна и овина?

— Закончили?

— Да, — выдохнул мальчишка.

— Бандита повесить, а честного расстрелять, — приказал Мезенцев.

Через десять минут вонючий труп бросили на молодое тело. Увидев смерть, дурачок обхватил голову руками и с воем убежал прочь. Победно заулюлюкали красноармейцы, подальше прогоняя больную Русь. А если бы оседлали солдаты коней да поскакали вслед за дураком, увидели бы, как с ходу, не останавливаясь, перебежал он речку Ворону. Гена сам не понял, как оказался на другом берегу. Чудо произошло невидно и неслышно, как ему и положено происходить на русской равнине.

Стоит ли говорить, что никого Гришка сегодня не убивал.

Стояло небо. Летели птицы.


VIII.


Кони уводили антоновцев вглубь леса.

Животные еще куда-то тянулись, шли к зеленой жизни и тащили на поводу уставших людей. Если бы не кони, повстанцы давно бы сдались.

Нанесли им деньком последнее поражение. На острове Кипец, что от Паревки в паре верст, если идти через Змеиные луга, был у антоновцев болотный лагерь. Его сначала потравили газами, а потом зарубили саблями.

Еще утром приполз из Паревки разведчик — страшный, совсем олесевший мужик. Ему так понравилось быть жуком, что он несколько минут ползал по лагерю, не желая превращаться обратно в человека. Наконец встал, отряхнулся, повернул лицо и разжал рот:

— Сила у них большая, нам не совладать. Штыков с тыщу будет окромя артиллерии. Всего батарея, но со злыми снарядами. К винтовкам полная казна. Пьянства нема. Дисциплина, мать ее за ногу. Ждут, коды нас додавят, чтобы по домам блины трескать.

Тут же рядом сидели братья Антоновы. Легендарный командир осунулся, высох, болел тяжелой раной. Партизаны старались отдать вождю побольше своего тепла — невзначай бросали на командира заботливый взгляд. Брат Антонова Дмитрий, поэт и мечтатель, прислонился к родственному плечу. Окончательно срослись Антоновы в тамбовских близнецов, которым не убежать от большевиков: мешают спутавшиеся ножки. Они и умрут вместе. Попытаются с боем вырваться из окружения, в которое попадут в деревне Нижний Шибряй, и будут застрелены на околице.

— Кикин, кто командует? — устало спросил старший Антонов. — Переведенцев?

Вновь схлестнуться с Переведенцевым никто не хотел. Лютый был противник, которого сильно уважали антоновцы. Он воевал с ними так же, как братья тягались с большевиками — лихими кавалерийскими наскоками и ожесточенной рукопашной. Носил Переведенцев на груди четыре Георгиевских креста — теперь хотел столько же красных орденов. Нещадно трепал полк Переведенцева антоновские рати, но никак не мог загнать их в угол. Теперь угол был, а вот Переведенцева, на счастье недобитков, откомандировали в другой уезд.

— Незнакомая рожа, комиссарская.

— Комиссар? Командира убили, что ли? Это кого?

— Два дня назад пустили под откос поезд. Там их вожак, Верикайте, головку и свернул. Теперь лежит в беспамятстве. Все ищет! Как будто потерял! Руками простыню загребает.

— Ха! — изумился Антонов. — Глядишь ты, братка, окромя нас народ воюет. Живем! А чего Верикайте — баба, что ли? Красная амазонка?

— Амазонка? — Кикин не поверил новому слову. — Вродь ба мужик.

Он хотел уползти в траву, чтобы там цыкотать, однако принужден был докладывать далее:

— Большевичка Мезенцев зовут. Приметный командир. Глаза голубые, волосы золотые. Пряничный человек. И на жида не похож. Бабы за ним ыть-ыть... ходят!

— Да, похоже, у тебя самого бабы давно не было! — хохотнули мужики.

Кикин обнажил черный рот и как следует пожевал шуточку. Понравилась, не стал отвечать. Зато подошла к разведчику и ткнулась в плечо беременная кобыла, которую он давным-давно увел в лес. В прошлой жизни Тимофей Павлович Кикин был зажиточным крестьянином из Паревки. Запахивал многие десятины, имел много коней и коров. Паревка слыла богатым селом, но Кикин был богат даже по паревским меркам. От продразверстки Кикин ушел в повстанье, куда переправил почти все свое стадо и капитал. Дом в Паревке сожгли, семью посадили в концлагерь, февральскую запашку, перешедшую от барина к кулакам, раздали голодающим батракам. Партизанская жизнь проела кубышку с деньгами, спасенные было кони протерлись под упругими антоновскими шенкелями, и остался Тимофей Кикин с последней своей кобылой. Ее успел обрюхатить белый жеребец самого Антонова, что Тимофей Павлович воспринял с большой надеждой.

— Ты моя милая, ты моя родная, — Кикин с удовольствием гладил пузатую скотину, — не разрожайся раньше времени, потерпи. Снова будет у меня большой табун, и ты в нем главная красавица.

— Эй, Кикин, — прервал его мечты Антонов, — думаешь, раз мой конь твою кобылу покрыл, то мы теперь родня? Отвечай как положено! Что там Гришка, сукин сын, мести не боится? Али возвратиться надумал?

— Никак нет. Не любит он нас. Хочет в самоволке порешить комиссара.

— Ясно, — сухо сказал Антонов. — Порешит — так хорошо будет. Все ему прощу тогда. И дезертирство, и разбой. Что думаете, братки? Выдюжим сегодня, не дрогнем, если этот Мезенцев на нас пойдет?

— С божьей помощью, — раздался грудной голос.

Елисей Силыч Гервасий, человек старой веры, пришел на восстание поздно, когда у его фамилии отобрали суконные фабрики в селе Рассказове. Ладно бы только станки взяли, но нет — прихватили и отца. Человеком тот был строгим, хотя людей не обижал. Защищал рабочих перед механическим беззаконием: получку вовремя платил, лечение обеспечивал, избу-читальню открыл, однако все равно отыскалась в старообрядческой бороде контрреволюция. Елисей Силыч сбежал от смерти в соседний Кирсановский уезд, где, по слухам, готовилось восстание. И не прогадал. Воевал в отряде Антонова, заряжая молитвой винтовку.

— Бог дал — Бог взял, — говорил Елисей Силыч. — При Никоне мы в леса ушли, теперь вот вновь туда возвращаемся. А богатство? Тю, плюй на него, забудь. За веру семья моя уже немало пострадала, осталось посражаться. Как завещал Аввакум: сильный — сражайся, слаб — беги, совсем ни рыба ни мясо — так хотя бы в душе не покоряйся.

Бытовал Елисей Силыч в одиночку. Это был еще не старый, крепкий мужик с густой бородой. Тело имел плотное, как дубовая бочка. Постучишь по животу — глухое эхо пойдет. Говорил старовер почти всегда не по делу, больше для себя, чем для общественной пользы. Все рассказывал про последние времена, Четьи-Минеи, пришествие Антихриста, Заветы Ветхие и Новые. А надобно мужичкам про капустку послушать, где коровку дойную достать, самогона, патронов масленых и девку такую же. Не был Елисей Силыч духовником воинства: слишком много приткнулось к нему законных попов, которые косились на старообрядца никонианским взглядом. Он брел с антоновцами сам по себе, сражаясь за только ему ведомый подвиг. У него даже был свой котелок и своя посуда, которой он ни с кем не делился. «С миром не кушаю», — отбрыкивался старовер.

— Вот заладил... Бог, Бог! — зашептал Кикин. — Да разве бы Бог допустил, чтобы у меня земли и скот забрали? У меня, кто их своим потом полил?! У меня, кто отцу Игнатию лучшие говяжьи ломти носил? Я мужик грамотный, книжки почитывал. По Библии, мне старцы прохожие толковали, мясо Богу угоднее всякого злака. Так почему мое страдает? Почему не их?

Елисей Силыч тяжело посмотрел на чернявого разведчика. Товарищи по оружию были совсем не похожи, словно происходили из разного племени. Светлый, голубоглазый Елисей Силыч, крупный, породистый мужчина, и темный, растущий вниз, к земле, человек с быстрыми ручками и стрекозиным оком. Поставь таких перед ученым британцем — тот рассудит: «Сие два разных народа, каждый своего промысла держится».

— Я вот, грешным делом, сомневался, что Бог есть. Прости меня, Господи, неразумного. Все у меня было... и семья, и богатство, и уважение. А потом раз — и отняли до последней нитки. И так легко на душе стало. Не потому, что тятя погибший тяготил — упаси боже! — но ясно помыслилось, что есть Бог. Без Него такое беззаконие случиться не могло. Все по Его воле. Что коммунисты сами по себе? Тю, такая же глина, как и мы. А ты, Тимофей Павлович, Писание почитай, коли на мясо напираешь. С Авелем что случилось? Убили его. Вот и большевики — это Каин. Вот на твоей судьбе Божий умысел еще раз и подтвердился.

— И ее, — Кикин ткнул в кобылу, — ее тоже наказали? Где ж это видано, чтобы беременную бабу — да на войну?!

— А ты отпусти, — посоветовал Елисей Силыч, — пусть приткнется к новому хозяину.

— Моя кобыла, что хочу, то и делаю!

— Погубишь ведь скотину.

— Погублю! Но им не отдам.

Старовер хмыкнул в бороду:

— Эко тебя Бог испытывает — кобылой!

— Ась?

— Кого железом, кого кровью, у кого тятю отбирает, — со странной гордостью сказал Елисей Силыч, — а тебя вот... кобылой испытывает.

— Испытывает, значит? — спросили со стороны.

— Сейчас тебе Жеводанушка все объяснит! — обрадовался Кикин.

Виктор Игоревич Жеводанов был самым настоящим царским офицером. Родился и вырос в Тамбове. Произведенным в чин оказался не на Дону, а еще до германской войны. Ее он пролазил на брюхе, туда же был дважды ранен. Прицепился к тамбовским лесам Жеводанов после мамонтовского рейда. Знаменитый генерал в 1919 году как следует прочесал красные тылы и захватил много добычи. Жеводанов тогда отстал от эскадрона и вынужденно затерялся в кирсановской глубинке. С ним осталась и пара калмыков, до того разбогатевших от войны, что брызгали невысоких степных лошадок духами. Богатый край понравился калмыкам больше, чем воевать за белое дело. Жеводанов не без удовольствия застрелил степняков, по старой памяти налетающих на освобождаемые деревни, и дождался создания централизованной повстанческой армии с погонами. Служил Виктор Игоревич в так называемом «синем полку» с небесного цвета формой. Там, где проходил «синий полк», оставались лежать коммунисты с разодранными глотками. Воевал Жеводанов без стесняющих его обстоятельств. Вообще, унтер-офицеры в войске Антонова были наперечет. Жеводанова даже хотели поставить командовать полком, но он по-прежнему предпочел водить в атаку эскадрон.

— Чего молчишь, святоша? — Офицер недолюбливал Елисея Силыча за чтение моралей. — Ты и правда думаешь, что мы сидим по уши в болоте, без еды и снарядов, зато с детьми и женщинами, потому что нас твой Бог испытывает? Ты оглянись, это ли справедливо?

В воздухе зудела мошкара. От досок, брошенных в мочажину, пахло едкими испражнениями. Плакали детишки, и запаршивевшие матери совали в грязные ротики травяную тюрю. Беженцы набились в полузатопленные землянки, где на осиновых нарах доходили больные тифом. Инфекцию подхватили от болотной водицы, и лагерь удушливо цвел оранжевыми разводами. Островок Кипец укрылся посреди Вороны, где река разливалась и заболачивала местность, поросшую кочками, камышом, осокой, ивами, кленом, тиной. Без проводников пройти через топкий лабиринт было невозможно.

В болоте антоновцы стояли лагерем уже вторую неделю. Елисей Силыч успел связать из камыша и рогоза молельный дом, куда смешно вползал на коленях. Жеводанову нравилось разглядывать камышовый купол, который вместо позолоты пушился сухими перышками. Такой дом и Бог мог заприметить, а то золото часто глаза слепит. В свой храм Елисей Силыч никого не пускал. Да и войско причаститься рогозом не спешило. Вместо молитвы мужики подрубали болотные кочки и выбирали из них землю. Можно было залезть в кочку, накинуть сверху колпак и пересидеть лихие времена. «Мурашимся», — называл это Жеводанов.

Офицер взгромоздился на подводу с заплесневелой мукой и через бинокль посмотрел в сторону Паревки. Там что-то шевелилось. Оскалился вояка: нравилась ему сладость предстоящего боя. Особенно же нравилось Виктору Игоревичу, что победить в лесной войне уже было нельзя. После успешного сражения, когда трупы еще парили живым духом, Жеводанов вдруг вспоминал, что стратегически восстание обречено, и от радости страшно клацал зубами. Оглядывая торжествующих крестьян, верящих, что сотня перебитых красноармейцев спасет их зерно, Жеводанов хохотал. Смотрящие в разные стороны усы кололи воздух. Клацали вставленные железные зубы. Люди шарахались, но офицер делал шаг и обнимал товарищей.

Поначалу Жеводанову было совсем не весело воевать с красными. Он полагал, что Добровольческой армии вполне по силам выиграть войну, а значит, ничего интересного в ней быть не может. Интересно ему становилось там, где ничего уже было исправить нельзя, где человеку противостояла не армия с пушками и аэропланами, а бесчисленная силища, от которой по груди пробегали мурашки. Тогда оставалось надеяться только на себя и тем производить чудо. Втайне, когда бороться будет уже невмоготу, ожидал Жеводанов то ли сошествия Христа, то ли еще чего спасительного, что явиться может только тогда, когда всякая надежда вышла вон.

— Идут? — тихо спросил подползший Кикин.

Он был весь в ряске и вонял болотом. Когда у Тимофея Павловича спрашивали, зачем он постоянно ползает, Кикин отвечал, что щупает русскую землицу. Присматривал на будущее себе самое вкусное местечко.

— Идут, — кивнул Жеводанов. — Пусть играют тревогу.

— А может... — Кикин облизал губы. — Может, в леса уйти? Что мы против них?

Тимофей Павлович не был трусом, но первым отрыл спасительную кочку и даже пытался в травяной храм заползти. Так, на всякий случай. Вдруг там Бога прячут? Из храма Кикина вытащили, обругали. Тогда Кикин пополз в Паревку, где выискивал остатки своего имущества. Было у мужичка частнособственническое чутье. Он хорошо знал, где подкормиться можно. Вот и теперь Кикин понимал, что лучше срубить камышовую тростинку, переплыть Ворону и уйти в непролазный лес, нежели принять заранее проигранный бой. А в лесу и с силами собраться можно, и поелозить хребтом о пень, и никто не найдет там ни повстанье, ни баб с детишками, ни беременную кобылу. За такую расчетливость Жеводанов немножко презирал крестьян. Офицер считал, что воевать землепашцы пошли из-за веры в победу, тогда как, знай с самого начала, что восстание обречено, никогда бы не слезли с печи.

— Гришку, говоришь, видел в Паревке? — спросил Виктор Игоревич.

— Агась.

— И как он?

— Хорохорится полкан.

— Не видел ты настоящих полковников. Они бы Гришку на гауптвахте сгноили. Перекинется через пень и еще большевикам послужит. Грязь, а не человек. Мелкая душонка. Помяни мое слово.

— А хоть бы и грязь, — возразил Кикин. — Говнеца бы вам в руки накласть и за шиворот. Хотите счастья рецепт? Ляг на землю, пошоркайся об нее, засунь срамной уд в мышиную норку — жизнь в тебя и войдет.

— Откуда же ты к нам приполз, Кикин? — удивленно присвистнул Жеводанов.

Он мог сколько угодно оскорблять крестьян. Деревенским страшно хотелось узнать, кто вставил офицеру железные зубы, и они прощали все его грубости. Виктор Игоревич отмалчивался, иногда подзадоривая публику игривым щелканьем. Каждый счастливчик, которого Жеводанов вдруг начинал оскорблять, рассчитывал, что тот расскажет ему зубную правду. Но он с железным хохотком уходил от расспросов. Виктору Игоревичу нравилось подтрунивать над людьми.

— Пр-р-пр-р-пр, — стрекотнул Кикин. — Говорят, с глузду съехал Кикин, а я так мое щупаю. Люблю землю — жуть. За нее воюю. Жизнь проползаю, зато потом летать буду. Найду большевиков и сверху обгажу.

— Так устроен рай, — согласился Жеводанов.

Антоновцы долго смотрели на Змеиные луга, где в их сторону разворачивались пушки. Рядом танцевала веселая конница. Сейчас бы шмальнуть по всадникам картечью! Только давно увязла в трясине пушка, которую выгребли из помещичьего музея. И гранат больше не было, и к пулеметам осталось всего по сотне-другой патронов, и патронов этих было чуть больше, чем самих людей.

Все, в том числе Жеводанов, Кикин, Елисей Силыч, мужички бандитского вида и молодые парни, уставились на Антонова. Его армия была рассеяна по всему Кирсановскому уезду, а часть скрылась в Саратовской губернии. Поражение следовало за поражением. С трудом сформированный штаб почти рассыпался. Сложная армейская структура, которую выстраивали офицеры, перестала существовать. Но Антонов еще был тем самым вождем, который два года собирал и закапывал по губернии оружие. Он был тем бесшабашным революционером, которому по молодости расстрел заменили «Крестами». Там, стреноженный кандалами, он заломал борзых урок, решивших объездить новичка. Ведь не из-за погон, не из-за иерархии, не из-за штаба с картами восставшая Тамбовщина пришла к Антонову. Крестьяне попросили его возглавить повстанье, потому что Антонов был Антоновым. Честным, смелым и гордым человеком. И этот человек по-прежнему был с ними. Здесь, на треклятом болоте. Все ждали его команды. Пусть Антонов уже не скакал на белом коне штурмовать Тамбов, пусть опухал от болотного житья и сох от ранения, однако его рука еще держала винтовку, а глаза горели огнем.

— Ну что, как там поется? Догорай, моя лучина? — слабо улыбнулся вождь.

От радости Жеводанов клацнул зубами. Он вообще любил клацать, представляя, как вырывает у мира часть предвечной тайны. Решил вояка, что сегодня ярким июльским полднем Виктору Игоревичу Жеводанову, одному из бесчисленных миллионов людей, в бесчисленный миллионный раз откроется, что же такое сражаться, когда кругом нет и намека на надежду. Быть может, свершится настоящее чудо, которое превратит скучную солдатскую жизнь в сияющее житие? Тогда Виктор Игоревич посмотрит свысока на умников, начитавшихся книжек, и на бородатых любителей Псалтыря. Высоколобикам ничего не открылось, а Жеводанову, вопреки скрежету зубовному, повезло: никто ведь не ожидал, что прав окажется солдафон с железной челюстью. Всего и требуется, что подставиться пуле. Поскорее умереть — вот первое желание русского человека. Вот чего хотел Жеводанов.

Рядом с офицером, винтовка к винтовке, прилег Елисей Силыч:

— И не надейся. Ты суть самоубийца, а им прощения не отмерено. Ентого я не позволю.

— А ты гордец, сел гузном на огурец, — рассмеялся офицер.

— Дурень ты, Жеводанов.

Старообрядец личное чудо давно нащупал, а мятежные стремления Жеводанова, невоцерковленные и нестрогие, презирал. Офицер хотел к раю наискоски выйти, а нужно было кружным путем, через посты и молитвы. Виктор Игоревич же не любил проповеди. Раз такой набожный, чего тогда фабриками владел? Чего людей учить стал, когда нужда к стенке приперла? Почему раньше молчал? Так и враждовали партизаны. Требовался Елисею Силычу и Жеводанову кто-то третий, чтобытеологический спор разрешить.

А сам бой был скоротечным. Вспахали песчаную отмель тупорылые снаряды. Сначала рвались они слишком далеко или вязли в болоте, потом стали ложиться кучно, один к одному. Из снарядов выскочила не шрапнель, а железный газ, ошкуривший легкие. Окутал он ладаном камышовую церквушку, заполз в землянки, причащая тифозных больных. Забили по визжащим бабам пулеметы, и, хоть шли очереди над головой, женщины, не выдержав, бросились вплавь. Обманчиво выглядела неширокая река Ворона. Потонуть не потонешь, но бурный поток вырывал привязанных к груди детей и навсегда уносил вниз по течению. Там, поговаривали, лучшая жизнь обосновалась.

Улюлюкая, налетела на лагерь конница. Кто в омут рухнул, коню ноги переломав, кто на острогу насадился или был сбит винтовочным выстрелом, однако пробились эскадроны к болотному стойбищу. Началась неравная рукопашная. Антонова с братом спасли густые заросли, где раненые вожаки пересидели облаву, дыша воздухом через срезанные трубочки.

Кикин, Гервасий, Жеводанов, как и многие другие, уцелели. Виктор Игоревич кричал, рвался под сабли, потрясал гранатой немецкой конструкции и хотел умереть среди безымянного камыша. Там что-то гудело, звало к себе, и Жеводанов в порыве боя жадно разгребал осоку волосатыми руками. Вместо довлеющей силы в зарослях обнаружилась молодая голова в буденовке. Виктор Игоревич с наслаждением полоснул ее по горлу. Когтистые руки окатило кровью. Гул зашептал справа, и он ринулся вбок. Там опрокинул всадника, которого утопил собственный конь. Гул сразу же заворочался сзади. Вояка бросился на зов. Так бы и сгинул в трясине, но его оглушило близким разрывом.

Елисей Силыч увидел, как офицера вышвырнуло на отмель. Гервасий твердо знал, что за други своя нужно выкладывать жизнь, поэтому, как ни пытались его остановить, бросился на выручку. Он преодолел речку, взвалил на спину тяжеленного Жеводанова и кое-как вернулся обратно. Народ дивился: старообрядца не посекло чудом. Может быть, даже божьим.

Повстанцы немедленно окопались в прибрежном леску. Хмуро смотрели они, как большевики собирают на болоте убитых, строят колонну пленных, где и баб с ребятишками полно, и здоровых мужиков. Только не было среди спасшихся Антонова. Он пару часов просидел под водой, пока красная пехота ковыряла штыками болотные кочки. Иногда они вскрикивали и оттуда доставали окровавленного человека. Израненного вождя вытащил на берег родной брат. Отдышавшись, приказал атаман разделиться. Антонов ушел к деревеньке Нижний Шибряй, прихватив самых верных товарищей. Полгода назад, на пике восстания, их было под сорок тысяч — теперь не набралось и двух десятков. Остальные решили выбираться лесом.

Оглушенный Жеводанов оскалил вставленные зубы:

— Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Да, Елисеюшка?

В ответ стали рваться снаряды с газом: повстанцев выкуривали обратно на берег. Елисей Силыч увлек контуженого Жеводанова вглубь леса. За ними потянулись те, кто не хотел делать крюк в пятьдесят верст до Нижнего Шибряя, а желал поскорее добраться до родной избы. Все ближе к реке подтягивалась ненавистная артиллерия, и ходил средь пушек мужчина большого живота. Видно: гордится пушечный командир своим ремеслом. Хорошо у него получается. Махнет рукой — падают в лес снаряды. Чередует газ со шрапнелькой. А один снаряд угодил в деревеньку Кипец по соседству с островом, и подбросило вверх деревянный домик вместе с удивившимися на крыше мальчишками.

— Чтоб тебе пусто было, — зарычал Жеводанов. Очень не любил офицер дистанционную смерть.

Слова не рассеялись в воздухе. Зацепил их прямой, совсем не корявый сук. Подтянул к себе, засунул в дупло, и колыхнулось по лесу опушечное эхо. Меж корней, старя листву, рвались снаряды с газом, а лес продолжал обдумывать слова, сказанные отступающим человеком.


IX.


Газ снесло вниз по течению. Тела на берегу лежали красные, обветренные. В обвалившейся землянке жутко выла позабытая баба: ее придавило рухнувшим накатом. Она верещала на непонятном языке. На таком говорят речные чайки. Время от времени вскрикивала болотная кочка, когда в нее всаживали любопытный штык. Это спрятавшегося жука-антоновца находили. В воронках со ржавой водой валялись разбитые зарядные ящики. Так уж повелось на войне, что в воронках непременно должны валяться разбитые зарядные ящики. Разодранная лошадь отползла к бережку попить напоследок водицы, да не дотянулась до нее пары вершков. Кобыла принадлежала ушедшему в лес Кикину.

Остатки банды, переплыв Ворону, скрылись в лесу. Так доложили Мезенцеву. Комиссар хмурился: дерево подступалось к дереву — не прострелить винтовочкой, не колупнуть штыком, только артиллерией взять и можно. Пушечному начальнику было приказано скорректировать огонь. Над головой провыли первые снаряды, и вдалеке, где взгляд поддевали хвойные пики, разорвалось желтое облачко.

— Потери?

К Мезенцеву шагнул Вальтер Рошке, подтянутый, как число до нужного знаменателя. Немец любил точность, логарифмы и когда неуверенную человеческую жизнь ломало прямое арифметическое железо. Сверкали на лице круглые очки. Посмотрит на кого Рошке — вмиг все тайны узнает. Наряду с Евгением Верикайте тамбовский чекист замыкал революционную тройку, посланную на усмирение злобандитской Паревки.

— Семь убитых, двенадцать раненых.

— Что с пленными?

— Пара сотен. Точно еще не сосчитали. Я приказал сформировать отряды и срочно отправить пленных в Сампурский концлагерь.

— Получается, нас девятнадцать человек пострадало?

— Так точно. — Рошке первому хотелось выразить итоговую сумму.

— Хорошо, — кивнул комиссар и носком сапога ткнул в закоптившегося от газа антоновца.

С лица полетела запекшаяся шелуха. Хотел было ткнуть Мезенцев еще куда, чтобы забыть о лютой головной боли, но Вальтер Рошке поправил командира: не хорошо, товарищ Мезенцев, а удовлетворительно. Антонов в глухой лес ушел. Опять три недели его ловить. Минимум.

Рошке не любил нечетные числа. Их было трудно делить, итог получался дробным, неравным, похожим на партии в упраздненной Государственной думе. Каждое число выделялось, хвасталось своей запятой и не хотело объединяться в единое целое. Трудно поверить, что такие мысли занимали голову человека, подсчитывающего обезображенные войной трупы. Да только был Рошке в первую очередь немцем, чего втайне стыдился. Было неудобно ему за поволжское прошлое, в котором выписанные из-за границы сектанты-трудовики от зари до зари работали в поле, а затем отмаливали земляные грехи в аккуратной кирхе. И так из века в век, не отвлекаясь ни на токующую в траве дрофу, ни на малейший бунт, какой часто прокатывался по волжским степям.

Из немецкой колонии передалась Рошке не только исполнительность, но и ненависть к тем, кто целую жизнь проводит в поле. Ничего бессмысленнее чекист представить не мог, поэтому, списывая оскорбление на акцент, полупрезрительно называл крестьян «крестьяшками». Мечтой его было превратить Тамбовскую губернию в индустриальный Рур, где после кандальной молодости познавал он азы рабочего движения. На полях виделись Рошке заводы, а вместо осевших изб с крестьяшками — удобные домики и люди в одинаковой униформе. Круг истории разомкнется, образует прямую линию, и освобожденный народ начнет восхождение к великому зданию коммунизма.

— Товарищ комиссар, — крикнул прискакавший с батареи вестовой, — товарищ Клубничкин рапортует, что у него заканчиваются снаряды. Он просит прекратить стрельбу.

Рошке повернул сухую, еще даже не тридцатилетнюю голову в сторону Змеиных лугов. Там ухала артиллерия. Он не любил начальника дивизиона из-за хохотливости, живота, похожего на сдобную булку, масленых усов, в общем, из-за того лавочного, купеческого видка, — а ему доверили орудия, требующие знаний о благородных катетах! А еще ненавидел Рошке саму фамилию Клубничкин, которая казалась ему издевательством над пролетариатом. Другое дело Беднов, Смолин, Головеров да вот хотя бы Мезенцев, которого Рошке почитал за своего духовника (тот был еще более задумчив и строг, чем идейный коммунист Вальтер), но... Клубничкин? Здесь же не рандеву с барышнями! И пистолетное имя у Рошке тоже было неспроста. Носил он в кобуре соответствующее инициалам оружие.

— Добро, — кивнул комиссар. — Все равно толку нуль.

Батарея затихла. Солдаты стаскивали погибших в кучу, чтобы рядышком и прикопать. Наиболее обезображенные тела Мезенцев приказал отвезти в Паревку, прямо к церкви, как напоминание о пагубности любого сопротивления. Давно пора Паревке святыми мощами прибарахлиться. На месте боя, копаясь в порванной упряжи и подсумках, шнырял Федька Канюков. Он ловил уцелевших коней, присовокупляя их к общему табуну. Мимоходом смотрел на трупы. Мертвые лежали густо и без особого толка. Парню пришлось постараться, чтобы найти павших не зазря, а красиво, как будто напоследок люди раздвинули райские кущи и Бога увидели. Рядом слонялись братья Купины. Известные близнецы-балагуры, лупоглазые, курносые, толстые, даже немножко раздутые, перехваченные посреди живота специальными ремнями. Сегодня братья в ближнем бою не участвовали — так, постреляли из пулемета с шестисот шагов. Под конец войны лучше не подставляться: дома бабы овдовевшие ждут и поспевшие ягодки-сиротки.

— Малой, чаво мародерствуешь? — в шутку крикнули Купины. — Пошел бы баб половил!

Федька схватил за узду испуганного коня, увязшего в яме, шепнул пару ласковых и помог тому выбраться из омута. Улыбнулся Канюков ртом-веснушкой и покосился на командиров. Рошке суеты не одобрял, прикрикнул на Купиных, а Мезенцев смотрел в бинокль то на лес, то на деревеньку Кипец, что на другой стороне реки. В руке у комиссара торчала обыкновенная тростинка. Он сорвал ее, когда забрел по колено в воду.

— В Кипец зашел эскадрон?

— Так точно. Докладывают, что бандитов нет. Я обязан высказать предположение, что преступники знали об атаке. Их предупредили, поэтому они заранее улизнули вместе с вожаком. Естественно, их предупредили паревцы. Согласно приказу сто семьдесят один, целесообразно применить меры высшей социальной защиты...

— Вот что, Вальтер, — ответил Мезенцев, — мы не можем решать такие большие вопросы без непосредственного командира. Все-таки без его подписи любой приказ недействителен. К слову, вы не задумывались, почему у Верикайте женская фамилия? Никак не могу взять в толк... Впрочем, как бы вы, Вальтер, в разгар боя перебрались на тот берег?

Комиссар явно рассуждал о своем. Немец счел это следствием мандража от первого за долгое время боя. Еще в Тамбове, командируя Рошке к Верикайте и Мезенцеву, чекисту посоветовали смотреть за комиссаром: тот после ранения в голову страдал душевной тревогой.

— Не понимаю смысла задачи. Переплыл бы.

— А вот и неправильно, Рошке. Это же бандитское восстание, а бандиты всегда держатся за вожака. Случись что или измени он кому — сразу за ножи. Нельзя было Антонову бросаться в воду и драпать. Не поняли бы. Особенно он не понял бы. Нет, любезный Вальтер. Антонов с братцем, пока мы здесь лясы точили, сидели у нас под боком. А потом тихонько, когда все улеглось, ушли.

— Ну и где они сидели? Солдаты прочесали местность, — хмыкнул Рошке, — я лично командовал.

— А под водой, в камышах. Вот через это дышали.

Мезенцев протянул товарищу тростинку, которую сжимал в руке. Она оказалась полой. Через нее можно было свободно дышать.

— Почему вы так уверены?

— Какая смелость нужна, — продолжал Мезенцев, — чтобы находиться всего в нескольких метрах от нас и ничем себя не выдать! Ни пузырьком, ни звуком...

— Мне это не ясно, — заметил Рошке чуть холоднее, чем нужно.

— Не ясно? Мы такие трубки в детстве делали. Затаишься в зарослях и ждешь, когда девки купаться прибегут. Просто забава... Понимаете, Рошке?

Чекист пожевал губами:

— Нет, не понимаю. Мы так не делали.

И бросил тростинку на песок. Давить ногой не стал, дабы не показать поднявшегося раздражения. При чем тут глупые русские трубочки? Мы ведь на войне! Рошке вырос с примесью немецкой крови и масла, для него революция — это часовой механизм, который надо почистить от пыли, отрегулировать, отладить, чтобы он начал биться, работать, свистеть, чтобы крутились жернова, а для этого надо ошкурить его от ржавчины, ржавчина же — это засохшая кровь. А тут срезанная трубочка, через которую целое повстанье дышало! Неужели правду сказали в тамбовской ЧК, что голова Мезенцева от войны окончательно раскололась?

Втайне от комиссара попробовал Рошке вытащить мохнатый кончик травинки из зеленого стебля. Рука осторожно потянула за ближайший жесткий стебель. Тот не хотел идти вверх. Он дернул сильнее, и зеленая сабелька рассекла чекисту палец. Не дрогнув в лице, Вальтер приложил к пальцу платок, которым обычно протирал очки. Крови было немного, так, всего полосочка, но показалось Рошке, что разом уставилось на него все болото: лопоухие красноармейцы, трупы, сложенные штабелем, Мезенцев, кони, камыш с головастиками и неугомонные братья Купины, которые вот-вот заржут, прославив чекистский конфуз. Только никто и не думал смотреть в сторону образцового коммуниста Вальтера Рошке. Он незаметно спрятал испачканный платок в карман.

Федька Канюков доловил последних лошадей. Беременную кобылу с разодранным животом трогать не стал. Побоялся Канюков, что она может быть жива и тем расстроит его. Прозвучала команда строиться. Отряд двинулся в Паревку.

Дальнейшее Олег Мезенцев помнил с трудом. Забился под черепом крохотный белогвардейский шарик — тук-тук, тук-тук. Большого и светлого Мезенцева, который вытерпит, если бы его даже рвали на лоскуты, мутило. Он не мог понять почему. Может, ударился головой при крушении поезда? Или поранился в бою на болоте? Память с трудом подсказывала, что лоб трещал еще на германском фронте. Или в голове засел осколок, подхваченный на перегороженных улицах Архангельска? Иногда Мезенцев полагал, что причина его страданий не физическая, что череп раскалывается в наиболее важные минуты, требующие от комиссара, посланного додавить Тамбовский мятеж, ясности сознания. Окружающий мир пульсировал, накатывал волной, готовой смыть человеческую гальку в багровый океан. Чудилось, что там кто-то плямкает веслами, словно бьет ложка по тарелке с борщом. Плямк. Страшный детский каприз. Плямк-плямк. Мезенцев считал, что если он поддастся, упадет в зовущую жижу, то уже никогда не очнется. Он превратится в пульсирующий белый шарик. А потом вспыхнет или взорвется. Как звезда.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!

До командира пытались докричаться, потому что на батарее, через которую проезжала конница, Рошке схватился с Клубничкиным. Тот не приказал после стрельбы прочистить орудия оружейным салом, за что получил замечание от бдительного немца, который в свою очередь был тут же им послан... куда-то в сторону Антонова. Балагуры Купины загоготали, а взбешенный Рошке с побелевшими от ненависти очками ощупывал германскую кобуру. Еще у чекиста закровил палец. Клубничкин, отличаясь не только богатырским здоровьем, но и умственной фантазией, выхватил артиллерийский шомпол и огрел им коня Рошке. Тот припустил галопом под хохот батареи: на исходе войны никто не любит ее фанатиков.

В селе комиссар отмахнулся от заведенного Рошке, требовавшего жестоко наказать Паревку и Клубничкина, которому для начала стоило сменить фамилию на что-то более подобающее. Оклемался Мезенцев только к вечеру, когда его потащили на место убийства комбата. Из артиллериста как будто вынули душу: живот превратился в месиво. Дальше Мезенцева снова захватили фантомные боли. Он смутно помнил напыщенную речь на паперти, за многословие которой ему теперь было стыдно. Перед глазами возникли свеженькие трупы, которые он приказал расстрелять. Почему-то так и подумалось — приказал расстрелять трупы. Или одного повесили?

Сквозь вату в ушах пробился бабий плач и вызывающее мужское молчание. Мезенцев оглянулся и обнаружил, что стоит на приступке церкви, а в сторону Вороны с воплем убегает дурачок Гена. Федька Канюков, раскрыв рот, смотрит на внесудебную расправу. Трясущийся поп Коровин не может вымолвить ни слова. Вот улыбаются Купины, как будто рядом стоит похабник Клубничкин, которого... точно... точно... пару часов назад нашли распотрошенным у кромки барских садов. Убийца сознался. Какой-то Гришка Селянский, знаменитость двух с половиной волостей.

Пожар в голове затихал. Комиссар пришел в себя и понял, что сегодня лето. Июль двадцать первого года. Перед ним плачут бабы и, злобно сжимая в душе кулаки, качается бородатое море. Холодность влилась в Мезенцева. В крови заискрила поморская соль.

— Рядовые! — рявкнул комиссар, и к нему, перестав лыбиться, подлетели Купины. — С приписанным к вам по штату оружием на колокольню марш! — А затем: — Вальтер Рошке!

— Слушаю!

— Баб — налево, мужиков — направо. Красноармейцам оцепить... — он запнулся, не зная, как назвать церковный пятачок двадцать на двадцать метров, — оцепить площадь. Никого не впускать и не выпускать. Ясно?!

Ах как запело от этих слов сердце Вальтера Рошке! Право! Лево! Это же строгие вектора! Это почувствовала и логарифмическая линейка, которая торчала у Рошке вместо позвоночника. Давно он ждал такого приказа, мечтая, что похожим металлическим голосом по новому, социалистическому радио будут зачитывать Гете. Блеснули кругляши на глазах чекиста. Углядел он в лице комиссара марку лучшей немецкой стали.

— А ну, становись!

Мужики зароптали, но сгрудились мохнатой массой справа от церкви. Было их человек сто, а может, сто пятьдесят. Крестьяне были как на подбор: домовитые, суконные, привыкшие работать с утра до утра — нужно же одевать и кормить с десяток ребятишек. Несмотря на голодный год, по мужикам было видно, что они не голодают. Бабы смотрели на девку Арину. Та рыдала над трупом Гришки. Чувствовали женщины, что вскоре им придется перенимать слезную премудрость. А мужики не понимали — разве что поп Игнатий Коровин, взглянув на небо, истово замолился.

— Попа к крестьяшкам плюсуем? — уточнил Рошке у Мезенцева.

— Слагайте.

Коровина втолкнули в гомонящую кучу мужиков, где он тут же перестал трястись. Одному в рай идти страшно — могут и не пропустить, а гуртом, точно, примут. Те, кто посмышленей, подходили к батюшке поцеловать на прощание крест. Игнатий почувствовал неведомо откуда взявшуюся мощь. То ли сошла она в него с неба, запнувшись о крест на куполе, то ли передалась через приклады красноармейцев. А может, воспрял Коровин, потому что ни на секунду не пожалел о закопанном в саду храмовом добре. О мешках с мукой, которые утопил в Вороне, о курочках, яйках и белоснежном гусе, принимавшихся от сельчан по праздникам, а чаще без них. Понял, что это лишь мирская суета, и стало Коровину совестно, что до седьмого пота заставлял трудиться юродивого Гену. Вот бы прощения у него попросить. Игнатий посмотрел на Гришку, валяющегося в пыли, и тоже попросил простить. Не хотел он предавать бандита. Просто испугался. Спросили бы Игнатия Захаровича про часы сейчас, он бы лишь усмехнулся — нб, лучше сердце мое послушай.

Открылась священнику главная правда христианства: жизнь нужно прожить так, чтобы стать Богом. Не в языческом, конечно, смысле, молнии и туча метает, а чтобы быть во всем подобным Христу. А он повелел прощать врагов. Коровин обвел взглядом красноармейцев во главе с папертным комиссаром и попросил у них прощения. Посмотрел отец Игнатий и на сельчан. Маленькими они показались детьми. Он поспешил их обнять и приголубить. И так искренне заплакал от счастья, что заискрилась борода. С каждой слезинкой выкатывалось из Игнатия скоромное сало и сдобный каравай. Он худел прямо на глазах, готовясь к главному в жизни путешествию. С большой радостью зашептал слова молитвы. Возможно, он пережил бы еще какую метаморфозу, но на это просто не хватило времени. Даже занять подобающий вид у Игнатия Захаровича Коровина не получилось.

Мезенцев, подняв руку, крикнул:

— По кулакам-разбойникам, оказывающим помощь антоновским бандитам, огонь!

Купины переглянулись — весельчакам немножко поплохело. Никто не сказал «с богом»: слишком уж кощунственно вышло бы, однако каждый внутри перекрестился. Так, на всякий случай.

— Я сказал — огонь! — прошептал Мезенцев.

Зачихал пулемет, установленный на колокольне. Сытный получился расстрел. Первый Купин подавал ленту, а второй усердно, высунув красный рязанский язычок, косил собранных в кучу мужиков. Люди падали целыми гроздьями, утягивая на тот свет одного за другим. Сосед цеплялся за соседа, сын за отца, а тот подтягивал свояка. А все вместе они почему-то схватились за священника, которого никто при жизни не уважал, но вот тут, когда терять было уже нечего, признали мужики за Коровиным большую силу. Глядишь, могла она высвободиться, полететь над долинами и городами да оттолкнуть апостола Петра от райских врат: все вместе бы, несмотря на мучные дела, в рай попали. Только не дал развернуться силе обыкновенный пулемет — лежал Коровин с развороченной грудиной так же мертво, как и остальные сельчане. Выживших, ставя жирные точки из вальтера, добивал Рошке. При каждом выстреле сухое лицо в круглых очках удовлетворенно вздрагивало. Так бывает, когда наконец решается простенькое уравнение, которое долго не хотело сходиться. Нельзя сказать, что Рошке получал садистическое наслаждение. Он не ненавидел и не любил убитых. Ему лишь нравилась точность пистолетного выстрела. Вокруг пальца чекиста был намотан красноватый лоскут.

Сквозь бабский вой Мезенцев прокричал:

— Личности расстрелянных установить. Имущество арестовать. Родственников в концентрационный лагерь. Мобилизовать бедноту и середняков на рытье общей могилы. Личному составу, за исключением часовых и охранения, после построиться здесь же. Рошке, командуйте!

Люди почувствовали большевистскую силу: бабы замолкли и покорно разбирали еще теплых мужей — может, чтобы прижаться напоследок, а может, попробовать последних детей зачать. Купины спустили с колокольни пулемет и теперь вертелись возле комиссара. До чего Верикайте крут, но такого никогда не позволял. Ну и комиссарище полку достался!

Через пару часов Мезенцев построил солдат шеренгой и коротко изложил то, что давно мучило голову:

— Антонов с остатком банды ушел в лес за Кипцом. С ним раненые, причем тяжело. Возможно, ранен и сам Антонов. Они тащат обозы с награбленным добром. Они могут выйти к любой деревне, выползти даже в Саратовскую губернию — и тогда война, новые жертвы, тогда то, что произошло сегодня, повторится. Не один и не два раза.

«И не три, — подумал про себя Рошке. — Четыре, четыре раза повторится». Чекист ведь не любил нечетные цифры.

— Мы обязаны броситься за Антоновым. Взять пару проводников, двадцать человек солдат, догнать банду и добить ее. Отдаю себе отчет, что воевать в лесу с партизанами — дело неблагодарное, но их мало. Они разбиты, истекают кровью, устали, сам лес окружен нашими летучими отрядами, и если мы не сделаем этого в ближайшее время, бандиты затаятся по схронам. Рошке!

— Слушаю!

— К утру соберите команду. Не больше двадцати человек. Найдите проводника из местных. Лучше двух. Утром, в четыре часа, выступаем к реке Вороне, форсируем ее и углубляемся в лес. Взять необходимого фуража и провианта на три-четыре дня. Пошлите вокруг леса дополнительные конные разъезды. Выполнять!

Что уж говорить, были красноармейцы невеселы. Мечтали пересидеть жаркое лето в относительно сытом селе, где сегодня стало на сотню бесхозных женщин больше. А тут неугомонный комиссар от незнания военной науки гонит в гиблый лес. Рошке, не снимая очков, осторожно протер платком линзы.

— Вы отдали этот приказ, потому что не можете дождаться, когда очнется Верикайте? — спросил чекист.

— Совершенно верно. Ждать не можем. Уйдут.

— Знаете, о чем я жалею?

Мезенцев решил, что сейчас Вальтер начнет рассказывать об убитых. Комиссар навидался подобных типов — они сначала лезут расстреливать, а потом стирают заляпанный френч и вспоминают: «Вот, помню, офицера кончал — так он смеялся, по плечу хлопнул. Молодец, достойно смерть принял, уважаю». Мезенцев считал это душевным изъяном. Смерть не должна быть тем, о чем можно написать мемуары. Это просто необходимость. Точно такая же, как чистка пистолета или ведение бухгалтерской тетради. Приход-вычет. Приговоренные записаны в столбик. Убитые — по горизонтали. Под красной чертой: «Итого».

Комиссар приготовился пропустить мимо ушей рассуждения Рошке, но тот сказал:

— Жалею, что дурачок удрал.

— Вы что, его тоже хотели расстрелять? — удивился Мезенцев. — Умалишенные не несут классовой ответственности.

— Нет. Его нужно отправить на лечение в московскую больницу. Там бы к нему применили новейшую терапию, сводили бы в душ Шарко, осмотрели выписанные из Европы психоаналитики. Вы знаете, что такое психоанализ? Это классовый анализ, примененный к душе. Ведь советская власть не только карает.

— Не пойму, Рошке, вы намекаете, что я поступил неправильно? Что мандаты надо было подписать, а потом стрелять? Хорошо. В следующий раз, обещаю, ни один кулак без подписи не умрет. Довольны? Или доложите в тамбовскую чеку?

— Мне, собственно, индифферентно, — пожал плечами чекист, — хотя по правилам лучше с мандатами. Показательно, что мы обсуждаем не этическую сторону дела, правильно или нет расстреливать, а то, как это нужно было сделать. С мандатами или без? Этим мне нравится революция: у нее, знаете ли, даже сомнений в нашей правоте не возникает. И все же, что вы думаете о сумасшедшем?

Комиссар потер зудящий над бровью шрам и высыпал на ладонь пилюли:

— Если вы хотите знать мое мнение — пусть лучше дурак кончится на воле, чем под психоанализом.

— Гм... Вы не знаете, что такое психоанализ?

Мезенцев не ответил на вопрос. Снова одолела комиссара лобная колика. Наверное, Психоанализ — это немецкий коммунист, возможно давний товарищ Рошке. Ухмыляющийся чекист смотрел, как голосящие бабы перебирают умершее мужичье. Выбирали они мужика получше, потолще, чтобы и хоронить было не стыдно, и могила вышла пожирней. На такую могилу сыновей не стыдно привести, когда из повстанья вернутся. Крестьянки на ярмарке так же жадно роются в цветастых платках.

— Босх! — иронично заметил немец.

— При чем тут Бог? — удивленно спросил Мезенцев.

Чекист постоял, тактично считая в небе шары раскаленного газа, а затем поспешил выполнять приказ командира. Вальтер Рошке был полностью удовлетворен. Оказалось, не знает комиссар ни про психоанализ, ни про Иеронима Босха. Улыбнулись очки. Уже дважды был отомщен порезанный о травинку палец.


X.


Хутор Семена Абрамовича Цыркина расположился в укромном местечке. По Столыпинской реформе семитский мужичок выкроил участок земли у господского леса, куда и перевез семью. Не из-за черты оседлости, а из цепкой паревской общины. Конечно, Цыркин не был иудеем. Он числился прихожанином паревской церкви, и его дети, которых у Семена было пятеро, по домовым книгам считались православными. Когда они сгинули все, кроме единственной дочери, то и кресты поставили деревянные — такие же, как и другим солдатам, погибшим на германском фронте. Только вот никто не лежал в пустых могилах у паревской церкви. Далеко-далеко остались сыновья Семена Абрамовича. Как ни хитрил Цыркин в первую революцию, когда в губернии полыхали помещичьи усадьбы, как ни скрывал свое неудобное происхождение, но не смог уберечь семью от беды.

— Помните, — говорил он детям, — русский человек — он, конечно, добрый, да только когда выпьет. Иначе — зашибет. Для того мы Руси и нужны, чтобы она умасленная на земле лежала и ни с кем драться не лезла.

Семен Абрамович специально забрался подальше. В Паревке он был неоднократно бит за чужую рожу и обильное трудолюбие, исключительное даже для зажиточного села. На отшибе хуторянин обзавелся скотом, сеял зерно, брюкву, репу, однако основным промыслом Цыркина на долгие годы стала винокуренная. Поначалу промышлял бражкой, медовухой, ставил настойки. Развернувшись, попробовал гнать самогон, зеленое вино. По закону сдавал его государству. Платил налоги согласно акцизу и щедро поил всех, кто мог причинить Цыркиным вред. Вскоре к хутору потянулись подводы. Вино у Цыркина было не лучше того, что умели делать сами крестьяне, а в Тамбовской губернии косорыловку гнал каждый дурак, но все были уверены, что у него к тому есть особые способности.

— Тебе по роду положено нас спаивать, — смеялись мужики и, довольные, везли домой хлебное вино.

Все чаще сдавали они зерно не в домашнюю ригу, а продавали Семену Абрамовичу. Тот построил на хуторе небольшой завод с трубой, дымок в ясную погоду можно было различить из Паревки. Цыркин по-прежнему сдавал вино казне, хотя втайне от государства расширял промысел. Делец колесил по уезду, искал бандитские шинки и хитрых купчиков, готовых ради барышей обойти винную монополию. Заводик Цыркина год от года расширялся, а сам он богател. Батраков не нанимал — на что сыновья дадены? Вскоре поползли по уезду завистливые слухи, а за ними разного рода приказчики от духовной консистории. Ревизоры уезжали с хутора лишь на следующий день. Да не одни, а с больной головой. Так худо-бедно вырастил винокур всех сыновей. Кого-то отдал в ремесленное училище, кого-то в университет, кто-то остался помогать на хуторе, но, как ни странно, ни один из отпрысков не ушел в революцию.

Многое изменилось с началом войны и введением сухого закона. Нет, чиновники всё так же опаивались самогоном, однако на фронте гибли целые дивизии и, как ни упрашивал Цыркин, сколько ни давал денег, чтобы в войска призывали увальней из Паревки, а не его деток, ничего не помогало. Сыновья винокура попали в пехоту, а значит, домой их ждать было нельзя. Университетский сын пошел вольноопределяющимся. Семену Абрамовичу было стыдно, что он не смог устроить деток в гимназию, дать математическое образование, тогда бы они служили в артиллерии, где вероятность не растерять ножки-ручки была повыше.

С тех пор Семен лелеял единственную дочку. В домовой книге ее звали Серафима, а на хуторе — Симой. В семнадцатом году отец отрезал ей длинные волосы и наказал мазать лицо сажей, если к хутору подъезжают незваные гости. Времена пришли лихие, и дочку Семен Абрамович берег пуще винного погреба. Опустошали его неоднократно — то красные, то зеленые, то кулаки из Паревки, а то и просто бесцветные люди. Семен Абрамович обеднел. Все реже дымила труба винокуренного заводика. И при большевиках было тяжело, и когда Кирсановский уезд лежал под Антоновым, и без борцов за народное счастье тоже приходилось несладко.

— Скажите, пожалуйста, — вежливо осведомлялся Цыркин, — мы слышали, что товарищи антоновцы не пьют. У них дисциплина и сухой закон. Так зачем же вам наше вино?

— Пить будем, дядя, — отвечали ополченцы и уезжали восвояси.

Цыркин оставался в недоумении. Он ожидал афоризма, хотя бы логичного объяснения, которое бы покрыло явную несправедливость, но все оставалось глупым, как и многое в этой большой стране, до сих пор непонятной Семену Абрамовичу. Он знал, что наказание за пьянство у Антонова строгое — от пятнадцати плетей до расстрела. Почему же чуть ли не каждый разъезд обдирал его как липку?

Семен Абрамович уходил в дом и усаживал напротив Симу:

— В конце концов, большевики грабят нас не больше, чем антоновцы, так почему говорят, что под ними будет хуже?

— Папа, — хлопала Сима черными ресницами, — так они же тебя повесят, как спекулянта.

— А эти повесят меня, как жида. А тебя снасильничают.

Сима отводила взгляд и сутулилась. Ей целых семнадцать лет, и она успела начитаться привезенных из Тамбова книжек. Отец не догадывался, но Сима уже не могла видеть ни хутора, ни прижимистых паревских крестьян. Ей хотелось свободы, дороги и какого-нибудь города, где есть тайны, библиотеки и тот самый молодой человек. А власть? Ни власть зеленых, ни власть красных Серафиму не интересовала. Девушка давно поняла, что власть не может быть справедливой. Особенно та власть, которая зовется народной. Да и Семен Абрамович Цыркин любил повторять: «Когда власть есть, я ее, как порядочный человек, презираю. Если же власти нет — меня тут же волокут к проруби».

— Папа, — предлагала Сима, — так давайте хоть раз этим... людям подсыплем что-нибудь?.. Да лебеды, да бледных поганок сушеных! Отравы крысиной! Помрут, а мы в лес, прочь из губернии... да куда глаза глядят! Неужто вы не видите, что все они одинаково... плохие?

Шли месяцы. Антонов отступал вглубь Кирсановского уезда. Его молодцы по несколько раз на дню вламывались на хутор. В один из вечеров заехал к Семену Абрамовичу красный разъезд из командира и двух солдат. С утра неподалеку, всего в нескольких верстах, гремела канонада, поэтому винокур ждал гостей. Кинул дочке тряпья на кровать, загнал мелкую живность в погреб, который вырыл в леске, туда же припрятал оставшееся зерно, а мутное пойло, наоборот, держал под рукой.

— Выходи, кулак! Зерно народное прячешь?!

Цыркин признал в краскоме тонкие семитские нотки, чему внутренне обрадовался. Сима сразу же была отправлена в дальнюю комнату, а гости потчеваны дефицитным спиртом.

— Что, Семен, — выпив, спросил гость, — гонишь самогон, когда половине губернии жрать нечего? Говори, где зерно берешь? Страна, мать твою, голодает! А ты — самогон?

Хозяин виновато затараторил:

— Что вы, что вы, товарищ! Я же вижу, что вы наш человек.

— В смысле — наш? — напрягся большевик, видимо, стесняющийся своих корней.

Те выпирали в нем не слишком живо, да приметно — в глазах навыкате, припухлых губах и пусть русых, но курчавых волосах.

— Ты хочешь сказать, что я брат спекулянту?

— Как же, ну как же вы такое могли подумать! Я же говорю, что вы тоже рабочий человек. А зерно мы ни у кого не брали. Сам выращивал, вот этими вот руками, смотрите прямо сюда! Продналог зерном в срок заплатил, а что осталось, так есть грех — пустил на вино. Могу квитанцию показать.

— Врешь! Я точно осведомлен, что антоновцы тебе зерно сбывают, а ты его перерабатываешь на водку. Говори, заезжал к тебе кто-нибудь? На подводах? Своим ходом пришли? Что ты им дал? Отвечай!

— Что вы! Антоновцы только и могут, что пограбить или погрозиться сжечь.

— За что сжечь? Ты же, тварь, заодно с ними.

— За то, что жид. Понимаете, товарищ, они жидов страсть как не любят. Никаких дел с жидами иметь не хотят. А сегодня никого не было, богом клянусь.

Цыркин осторожно убрал чарку и поставил вместо нее глиняную кружку и полштофа. Он почаще повторял слово «жид», от которого гость все больше хмурился, чувствуя, что и его антоновцы могут повесить по кровному признаку.

— Кулаки... — наконец выдохнул командир и кивнул Семену: — Отнеси бойцам черпачок.

— Стоит вам только сказать!

Хуторянин привык к пьяным налетам. Сегодня антоновцы, завтра красные, потом просто бандиты, на Святки большевики-бандиты, через неделю антоновцы-коммунисты, потом белые-социалисты и черт бы побрал кто еще! Для Цыркина вооруженные люди всегда были на одно лицо: все они принюхивались, чуя женскую плоть, и всех хозяин пытался побыстрее напоить. Но, чистая правда, ни вчера, ни сегодня никакие антоновцы или другие бандиты к Семену Абрамовичу не заглядывали.

Когда большевик порядочно захмелел и все чаще подпирал рукой клюющую голову, Цыркин решил поинтересоваться:

— Товарищ офицер, а что с Антоновым? С утра перестрелку было слыхать.

— Какой я тебе офицер... А-а-а... за своего защитника тревожишься?! — Рука потянулась к шашке.

— Что вы, что вы! Хочу знать, покончили ли с кулаками. Они мне в Паревке шагу ступить не давали.

Военный, выпив еще кружку, поведал хуторянину про лихую конную атаку на болотный лагерь, которую, конечно же, возглавил лично он. Про страшную мясорубку, после которой бандиты бросились к реке Вороне, а он, скромный солдат революции, следовал за ними и рубил, рубил, рубил. Коммунист махал рукой вместе с кружкой, и самогон лился на деревянный стол, как скучная, серая кровь. Затем размахнулся и кокнул о стену пустую бутылку. Так, по его словам, бандитов разрывали советские снаряды. На столе тут же появился непочатый штоф.

Пьянка длилась долго. Солдаты во дворе странно копошились и подгагакивали.

— Получается, — спросил Семен с надеждой, — Антонов убит?

— Не-е... Снова удрал, с-собака. Ищем. Может, ты его прячешь, а?!

— Зачем же господин-товарищ так думает? Они же жидов вместо фонарей вешают.

На дворе не забрехала собака (ее давно пристрелила очередная банда), но Семен Абрамович сразу почувствовал, что на хутор пожаловал кто-то еще. Ноги тут же окоченели. Хоть сейчас на холодец. Вот-вот войдет в хату смутно знакомый антоновец, крикнет Цыркину как старому другу, потребует зычно вина, и к утру кончится жизнь Семена Абрамовича Цыркина вместе с жизнью дорогой Симочки. Украдкой он заглянул в комнатушку дочери, однако никого там не нашел. «Прячется, — обрадовался отец. — Ничего, в погребе все пересидеть можно».

Со двора донеслись пьяные крики. Сначала протестующие, почти испуганные, затем, когда кто-то с кем-то чокнулся, вполне миролюбивые.

— Семен, кто это там к тебе? — Пьяница подтянул шашку поближе.

— Не знаю, товарищ большевик.

Рука искала револьвер, но находила то цибулю, то огурец. Дверь распахнулась, и в хату шагнул грязный, косматый и явно голодный человек.

Он снял с головы свалявшуюся казачью папаху и пристально поглядел на окосевшего коммуниста:

— А Семен где?

Тот оружием указал в угол. Винокур сидел, покорно сложив руки на коленках.

— А это кто? — спросил вошедший, кивнув на размякшую пьянь.

— Это... уважаемый человек, большевик из Паревки.

Еврей ожидал перестрелки, гость же бухнулся за стол и прогудел:

— Там мои хлопцы с твоими во дворе устроились. А чего нет? Один хрен — война окончена. Надо тепереча хоть пожрать как следует. Корячнем?

— А? — не понял большевик.

— Ну, дерябнем?

— Выпьем, что ли?

— Да, чеколдыкнем!

— А давай! Думаешь, забоялся? А вот хрен тебе! Нас из чугуна льют, не попужаешь!

Антоновец глотнул из чужой кружки и скомандовал Семену Абрамовичу:

— Чего встал, неси шкалик! Выпьем за упокой Паревки. Перестреляли сегодня половину села.

— Это каку половину? — встрепенулся большевик. — Не так было! Уконтрапупили спекулянтов и кулаков. Человек сто всего. Какая половина?! Бедноту с середняками не трогали! Врешь, собака! Я тебе, падла, за это!..

— Да какая хрен разница? Половина или полста? Это их потом начнут считать. А ну, Семка, неси, не жмись! Выпьем вот с новым знакомым. Поспорим об арифметике.

Коммунист злобно вылупился на незваного гостя, но не стрелял. Может, был уже слишком пьян, может, боялся последствий, не зная, сколько за порогом бойцов — ни одного или двадцать. Наконец он прошипел:

— Ты кто?

— Кто-кто... Хрен с грядки! Лесной дядя я. Дезертировал на вольные хлеба, подальше от смерти. Не враг я тебе больше. Да ты не кипятись. Давай выпьем. Ты ж такой же человек, как и я.

— А-а, хрен с тобой! Наливай!

Чокнулись, распили. Со двора грянул хохот, и партизан повелел Цыркину вынести за порог еще полштофа. Когда еврей вернулся, командиры пьянствовали вовсю. С голодухи антоновца разобрало так же крепко, как и большевика. Тот смотрел на врага без ненависти, однако с укором, мол, ты же неплохой на самом деле человек, зачем заставлял себя ловить два года? Бандит больше налегал на картошку, макая ее в крупную желтую соль. Картошка приятно скрипела на зубах, и большевик чувствовал к противнику понятную боевую нежность, какая бывает у тех, кто долго друг с другом воевал.

— Скажи-ка, паря, а почему ваши наших жутко мучают? Ради смеха ставят в ряд и стреляют как по бутылкам. В какую деревню ни заехать — а там мы болтаемся с табличками на шее. Отчего так?

— А вы почему нас убиваете? Уши корнаете, языки, чашечки коленные срезаете. И к дереву приколачиваете. Мы вам что, попы? Ну ладно меня, понимаю... есть за что, но молодых сопляков? Они же жизни не нюхали, а вы их к дереву!

— Так мы только виноватых кончаем. Кто повинен в страданиях народных.

— А мы что, невинных убиваем? Тоже все ради народа.

— Русского народа?

— Русского. А ты русский?

— Русский.

— И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду... и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?

— Как-как... Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутье должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.

— Чутье, говоришь? Понимаю... Накатим?

— Давай.

Семен Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец привел всего двоих солдат. Они вроде бы ничего не собирались громить. Еврей заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные были уже повыбиты из повстанья, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше,чем большевик, который балансировал на опасной грани. Выдержит сердце — устроит пакость, а коли рухнет головушка, то всех разрушений — опрокинутая миска с репой. Семен Абрамович знал, что русский человек в изрядном подпитии очень добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападет зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, то ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто — чего он вышел, когда я плетень деру?

Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри. От стола все чаще слышались обвинения в сторону жидов.

— Семен?

— Слушаю!

— Где твоя жидовка... Опять спрятал? Тащи ее сюда!

Цыркин обомлел:

— Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья...

— Дочь твоя, — рявкнули в ответ, — первая полку помощница!

— Вы ошибаетесь...

— А-а! Пошел вон! — Коммунист перегнулся через стол и зашептал: — Девка — во! Огонь. А? Хочется?

— Не-е, — антоновец поморщился, — жидовку не буду.

— А вот у меня классовых предубеждений нет!

Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнется он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников. Только и нужно, что зажмурить глаза и провалиться в спасительную темень.

Антоновец схватил собутыльника за край защитного френча:

— Погоди-погоди... Какие классы, е-мое... Ты же сам, это... жид.

— Ты кого... кого жидом назвал?! Я коммунист!

— Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей... Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.

— Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.

Когда побратимы двинулись к обомлевшему еврею, антоновец предложил выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это и спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семен Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки давно пуста. Тогда еврей вернулся на свое место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспеченные товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла проспавшихся собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться в разные стороны. Пьяные кое-как взгромоздились на коней и долго искали подчиненных среди четырех вялых дворовых тел.

— Слушай... Где мои, где твои?

— Да хрен их разберет! Какая разница? Бери себе этих... а я тех.

Когда нежданные гости уехали, Семен Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил на то не было — не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. Если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.

— Хоть не сожгли ничего, — попробовал улыбнуться Семен Абрамович, — а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Хотят быть жигачами. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.

— Как потопаешь, так и полопаешь, — не к месту сказала Сима.

— Да? — удивился Цыркин. — Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала или в стог.

— В стог?

— Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь Россия уляжется спать. Нельзя же вечно гудеть. Тогда тебе за дело нужно приниматься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене покупать. Помяни мое слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища как у Юдифи. И красота... Не смотри на то, что девка... Времена наступают, что и девка на коне. Знаешь, что у большевиков полно женских командиров? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. Будешь производством командовать. А? Хорошо старик придумал?

Дочь смотрела в темную даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глаза Симы навернулись слезы. В отличие от отца у нее еще были силы, чтобы плакать.

— Папа, а почему вы думаете нас еще не сожгли?

— Почему папа так думает? — глупо переспросил Семен Абрамович.

— Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается... все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.

Старый Цыркин молчал. Нужно было спешить к погребу, откапывать квохчущую живность. Страшно ведь в темноте животинке. И печь хорошо бы истопить, наделать лепешек. Думал еще Цыркин о сыновьях, которые лежали бог весть где, а на паревском кладбище торчали лишь кресты над пустыми могилами. Ноздри ему щекотал едкий запах самогонки.

Семен Абрамович потерянно сказал:

— Ты все-таки иди затопи печь. Кушать пора.


XI.


Лес не кончался. Опушка схлопнулась, а если взять влево или вправо, хотя бы туда, где осталась деревенька Кипец, то, сколь ни иди, ничего, кроме деревьев, не увидишь. Паревские старожилы утверждали, что здесь делов на день хода, но деревья и на следующее утро стояли так же близко друг к другу. Виноват дьявольский газ, шептались мужики. Это он разгневал лешего, который и запутал партизан в трех соснах. Елисей Силыч Гервасий презрительно отодвинул в сторону мелких паревских мужичков. Борода старовера раздвигала ветки раньше, чем руки.

— Енто ничего, ничего. Мои предки по тайге прятались, на горах. Бежали от царя-Антихриста и выживали... Неужель я не выживу в ентом леске? Человек древлего благочестия от хрестьянина никонианского по сути отличается. Молиться надо, поститься, бежать... Так и спасемся. Слава тебе, Господи, что завел в енто дремучее место.

Рядом с бородачом, припадая на волчью лапку, хромал Виктор Жеводанов. Он злился на старовера: тот вытащил его из боя, когда довлеющая сила в кустах зашевелилась. Офицеру пресытило сражаться, бегать, наступать и вновь отступать. Ему давно не хотелось фронта, погон, не хотелось козырять. Бритую голову занимала сладенькая мысль. Жеводанову нравилось, что разбиты полки, уничтожен штаб да и в плен у Кипца впервые попало высшее антоновское командование. И самому Жеводанову хотелось в последний раз клацнуть челюстью и выпустить по большевикам последнюю пулю. Вот это было бы чудо! Тогда бы офицеру все открылось! Но из болота его спасли, вытащили.

Поэтому Виктор Игоревич спросил туго и резко, точно жевал натянутую струну:

— Елисеюшка, что ты все о себе да о себе — о нас бы подумал хоть маленько, а?

Елисей Силыч продолжал раздвигать лапник:

— Чего о вас думать? Только о Боге надо. Господи Сыне Боже, Исусе Христе, помилуй мя грешного, аминь. Господи Сыне Боже...

Жеводанов весело оглянулся. Кикин, совсем потемневший без кобылы, шептал заклинания в черную бородку. Жеводанов пожалел, что это не он убил крестьянскую лошадку, по которой так тосковал Кикин. Не со зла убил бы, просто как может человек вот так к собственности привязаться? У самого Жеводанова за душой ничего не было: ни семьи, ни теплой квартиры — и даже жалованья ему никто не платил. Не было даже бабы, над ухом которой можно было бы клацнуть зубами и с хохотом пожрать испуганный визг.

Блуждающий взгляд остановился на Косте Хлытине, и офицер нахально толкнул мальчишку:

— Ты ж эсер?

Виктор Игоревич спрашивал это уже в десятый раз. Не нравился Жеводанову молодой социалист-революционер, работавший в подпольном Союзе трудового крестьянства. Он выдавал беглым подложные документы, вел среди крестьян агитацию, а как легла Паревка под Советы, Хлытин ушел в вооруженный отряд.

— Опять молчишь. Не хочешь говорить. А вот когда в отряде Гришка Селянский был, миленько вы болтали. Сразу видно — одна партия, одно происхождение, одна программа. Да только зазнался Гришенька, стал комполка — так сразу тебя и позабыл. Вот что я тебе скажу, эсеришка, весь ваш социализм до первого крупного поста: как замаячит впереди должность — так вы друг друга сразу затопчете, а?

Никто не вмешивался в разговор. Крестьянам диспут был непонятен, а Хлытин безмолвствовал. Его больше волновал таинственный лес. Небо было близко, только рукой потянись, но чаща с каждым часом густела. Хлытин прижался к ведомому коню, чтобы Жеводанов снова не боднул его рукой.

— Я ж городовым был, — продолжал офицер, — это потом стал вольноопределяющимся, а там и в командирский чин попал. Помню, стояла зима шестого года. Прохаживаюсь я по пустой улице. Порядок ночной охраняю. Все шишки собираю! Мразь очкастая меня в профессорской аудитории ругает, а я мазуриков ловлю, которые за его бобриковым пальто охотятся. Мне финкой в бок тычут, убить хотят семь раз на неделе, жалованье даже не пропьешь — нету его, а меня ругают! И последними словами! Да если бы не полиция, никакой социализм возникнуть бы не смог! Кто ж вас, сволочей, от рабочего человека охранял бы? Так вот... мерзну, зубами стучу. Они у меня тогда еще свои были. А тут навстречу студент с портфельчиком. По виду — баба. Хотя все вы, социалисты, с женской душой живете. Глянул на меня студентик и остановился. Личико миленькое, персичек подмороженный! Ох как заметался взгляд по сторонам! Так убежать студентику захотелось, что я сразу — в свисток.

Если офицер открывал рот, где блестели инородные зубы, партизаны сразу подползали поближе. Не слушать истории — кого ими в военный год удивишь? — а смотреть на металл средь нёба. Каждый про себя гадал: откуда у Жеводанова столько железных зубов? Царь за службу выдал? Или раненного на войне вольноопределяющегося улучшили ученые-селекционеры? Чтобы мог пули на лету перекусывать?

— Стой, кричу, не двигаться! Студентик глянул затравленно, глазки красивенькие раскрыл, не знает, куда деваться. Вот-вот расплачется. Ну не парень, а баба! Те всегда долго думают. И тут студентик поднимает портфель над головой, жмурится...

Подумалось Хлытину, что рот городовому выбило как раз эсеровской бомбой. Что долго ползал воющий Жеводанов по снегу, который плавила полицейская кровь. Некому было помочь городовому: немало в те года покалечили полицейских. Вот и возненавидел Виктор Игоревич революционеров. Молодой человек осторожно подвинул руку к винтовке. Вдруг офицеру захочется свести счеты с обидевшей его партией?

— Так чаво? — спросил Кикин (он вообще любил кровавые истории). — Чаво в портфельчике?

— Да ничего. Я прыг в снег, как учили! Лежу секунду, две, пять лежу... осторожно высовываюсь из сугроба — на дороге никого: ни студента, ни его портфеля. На фук меня взяли! Провели! Ха-ха! Молодцы! Хвалю! Все бы такие были!

— Правда смешно, — подал голос Хлытин (он был у него тонкий, как паутинка). — В портфеле, скорее всего, никакой бомбы не было. Одни прокламации. Бомбу юнцу никто не доверит.

Сказал это Костенька Хлытин с большим сожалением. Еще по старым временам, будучи гимназистом, больше всего мечтал он подержать в руках бомбу с ртутным взрывателем. Доверь ему партия адский механизм, Костя бы теперь не шлялся по тамбовским лесам, а давно сидел бы одесную от Каляева.

— Енто вы, безбожники, прогневали Господа нашего, — забубнил Елисей Силыч. — Приходили к нам на фабрику ваши гонцы. Давай, дескать, деньги на революцию — совесть освободишь. Тятя им отвечает: нельзя ли, милые гости, наоборот? Те говорят: можно. Так и кончился тятька мой.

— Та-а-ак! — протянул Жеводанов. — Елисейка, а разве в прошлый раз твоя история не иначе звучала? Тятю же во время бунта в Рассказове укокошили? А тут ему ультиматум выставили... Но у меня другой вопрос. Часом, не гордишься ли ты, что твоего папаню зарезали? Что ты лучше нас, чьи отцы от пьянства и сердца поумирали?

— Для нас смерть — енто начало новой, истинной жизни. Если принял мученический венец, значит, искупил грехи. Если Господь призвал тебя раньше срока, значит, душою ты предназначен к загробному воздаянию. Я смиренно молю Вседержателя о том, чтобы повторить судьбу тятеньки. Тогда, быть может, простятся мне мои тяжкие грехи.

— Простите, — уточнил Хлытин, — а вы ведь старообрядец?

— Православный я. Енто они новообрядцы.

— Кто? Никон? Правильно понимаю?

— А то ж, — согласился Гервасий. — Чтобы было понятливее, есть никониане, те, кто принял книжную справу собаки Никона. А есть благочестивые люди, кто еретикам воспротивился. Хотя и древлеправославный древлеправославному рознь. Есть поповцы, кто от никониан перекрещенных священников принял и свою церковь с попами выстроил. Крестятся двумя перстами, а дух Антихристов! Э-эх, дурни! А есть беспоповцы, то есть мы, кто знает, что благодать отныне на небо взята, значит, и попов никаких быть не может. Настали последние времена, когда душу надо спасать.

Кикин крутился рядом, тоже хотел изречь что-нибудь умное, но выдавил из себя лишь привычный вопрос:

— Где моя кобыла?

Черные глазки кольнули Хлытина. Тот смутился и отвел взгляд. Тогда Кикин обратился к крестьянам, которые от вопроса отмахнулись:

— Далась тебе эта кляча. В войну кобыла первой страдает.

Кто-то из мужиков с гордостью заявил:

— Как я надо быть.

— А ты что? Чего хочешь?

Даже Гервасий заинтересованно повернул голову. Вдруг знает хлебороб, как на небесную ригу выбрести.

Крестьянин огладил бороду и с удовольствием поведал:

— Ощениться бы надо. Вот чего хочу. Лежал бы на сене, хозяйка давала бы хлебную тюрю со спиртом пососать. И щенят бы вылизывал языком. И на луну бы выл. Житуха!

— Широко думаешь, — согласно закивали мужики.

Хлытин смутился еще больше. О чем говорят эти люди? Какие щенки? По всем правилам Костя Хлытин должен был вырасти сильным, высоким, играть желваками и хрустеть пальцами и вместе с тем быть добрым, отзывчивым человеком. Но вышел Хлытин среднего роста, обглоданный болезнями. Осталась от них излишняя худоба, отчего великоватая винтовка костляво хлопала по спине. Еще Хлытин оставался эсером, когда партия уже была разгромлена. Оставался, потому что поздно пришел к социалистам-революционерам. Пришел, когда распался Боевой отряд, дискредитированный Азефом; когда победу на выборах в Учредительное собрание оказалось некому защищать; когда даже безвредный Комуч пал: эсеры зачем-то играли в демократию, проглядев Троцкого и Колчака. По малолетству Хлытин проспал всех губернаторов, все войны и каторги, поэтому, как только выпустился из самарской гимназии, сбежал от родительского очага и с головой погрузился в подпольную работу. Хотелось юноше пострадать за народ при народной же власти. Вступил Костя в Союз трудового крестьянства — подпольную эсеровскую организацию в деревне. Когда эсеры объявили о мирном сопротивлении большевикам, Хлытин чуть не заплакал — так хотелось ему приправить свои восемнадцать лет чем-нибудь героическим. А то как же так, война кончается, революция тоже, а у него, Константина Хлытина, ни одного подвига за душой.

— А знаете, товарищ Кикин, — сказал парнишка, — вы не переживайте за свою лошадь. Я слышал от наших боевых друзей прелюбопытную легенду. Она о командире Антонове. Помните, был у него белый конь?

Люди закивали. Кто с ностальгией, кто с завистью. Конь не эсер, он всем понятен.

— Добыл того коня Антонов у чехословаков, реквизировав прямо с остановленного эшелона. Говорят, конь английской породы, самому королю островному предназначался. Сколько боев прошел на нем Александр Степанович! Сколько раз конь его от смерти спасал! А он взял и отпустил верного друга на все четыре стороны. Скачи куда хочешь. Нельзя тебе со мной: меня убьют, а тебя объездят. Видели белого коня и большевики, и наши. Но только никому он в руки не дается. В тумане скрывается. Тот, кому первым удастся изловить коня Антонова, сможет вновь возглавить войну против коммунистов. Так что, товарищ Кикин, ваша кобыла нужна коню, чтобы ему было не скучно ждать нового вождя.

Костя тихонько засмеялся, и правильно: никто даже не улыбнулся. Никто вообще ничего не понял. Хлытин запунцовел и еще сильнее стиснул в руке уздечку. Застеснявшийся конь ржанул за всех повстанцев.

— Лучше послушайте, как кошку в говядинку превратить!

Предложение Жеводанова всех заинтересовало. Отряд остановился на привал, и офицер рассказал:

— Раз иду и вижу, как мужик кота давит в подворотне. Я к нему: отставить! А мужик и отвечает: отстань, я с кота телячьих котлет наделаю!

Костя фыркнул. От удовольствия Жеводанов заурчал животом. Представилась на мгновение одна картина. Костенька, дальний родственник студента, от которого Виктор Игоревич прыгнул в снег, однажды ляжет на землю с распоротым животом. Рядом уткнется он, Жеводанов, с продырявленной печенью. Хлытин будет скомкан, весь сожмется, будто хочет залезть в материнскую утробу. А Жеводанов умрет длинно, сделав потягушечки. Душа выйдет из тела празднично, в одной манишке. Останется Хлытин со своим социализмом на земле, средь пней и ежевики.

А Жеводанова ждет союз с довлеющей силой, которая одна только офицера и насытит. Виктор щелкнул зубами и облизал жесткие усы. Глупенький был мальчик, зря только гимнастерку нацепил.

— Эй, Костюшок, хочешь, я тебе еще кое-что объясню?

— Ха! — обиженно хмыкнул Костя. — Попробуйте. В Самаре я слушал профессора Нечаева и самого Ивановского. Я прочитал половину папиной библиотеки. Не думаю, что вы можете меня удивить. Вам бы, Виктор Игоревич, в Константинополь, к своим. Занялись бы ремеслом по уму — устраивали тараканьи бега.

Жеводанов ничуть не оскорбился. Он улыбнулся железными зубами и проурчал:

— Ах какой славный пример! Я, признаться, в Константинополе никогда не был и уже никогда не буду. Но про эту забаву слышал. Знаешь, Костенька, что бы я сделал, окажись на тараканьих бегах? Я бы дождался, когда господа генералы, полковники, интенданты, люди в погонах и те, кто от них уже избавился, сделали ставки. Стоял бы спокойно у края стола и ждал. А когда начнется забег, схватил бы ближайшего таракана и в рот его! Хрусть-хрусть! Затем другого! Третьего! И жевал бы, и сглатывал, и смеялся в эти сбежавшие лица! Ишь, захотели довлеющую силу на тараканьи бега променять! Там за морем вихри бродят, а они на турецких тараканов смотрят! Я бы перемолол зубами каждого их фаворита! И Ретивого, и Гнедко, и Скорохода! Как они еще называют таракашек в тоске по лошадям? Пусть видят храбрость русского офицера! Он усы в тараканьих кишках измажет, лишь бы трусом не стать и сволочью! Господин генерал, позвольте отрекомендоваться! Это я сожрал вашего таракана! И ведь не поймет публика, что не я стыдоба, а генерал, который завел себе таракана. А я спасаю репутацию русского офицера. И потому — хрусть! Хрусть-хрусть!

Жеводанов зловеще засмеялся. Щелкнули вставные зубы.

Между загорающимися кострами пополз Тимофей Павлович Кикин. Черные губы бугрились беззвучным вопросом:

— Где моя кобыла?


XII.


Лошадь издыхала целую ночь.

Еще вчера она тяжело волочила брюхо к Вороне и сосала бархатными губами будущие соки жеребенка. Животное волновалось за хозяина, чернявого низенького человечка, который уполз в селение, откуда тянуло чужими лошадьми и чужим овсом. Кобыла улеглась в камышовую тень и тихо ржала до самого утра.

Потом приполз хозяин, а за ним бой, где кожура от разорвавшегося снаряда стегнула лошадь под брюхо, и она долго дергалась, мешая кровь с болотной водицей. Когда пришли незнакомые люди, лошадь затихла, притворившись мертвой. Люди собрали уцелевших коней и ушли. Спустилась ночь. Кобыла, напружинив последние силы, вытолкнулась из трясины и побрела в поле. Лошадь шла по лугам и ржала от боли: из брюха, как из протекшего бака, капало красное масло. Животное тужилось, пытаясь вытолкнуть жеребенка. Тот, помогая матери, высунул наружу крохотное копытце. Да не там, где нужно, а через дырку в животе. Пусть склизкое копытце и не доставало до земли, но пыталось от нее отталкиваться. Кобыла нашла силы порадоваться: быстрый конь вырастет.

Лошадь остановилась, обнаружив на лугу человеческое тело. Труп был не ее хозяином, а чьим-то другим Кикиным. Жаркие ноздри учуяли, что человек пришел из села. Пока лошадь обнюхивала тело, от трупа отлепились мухи. Их не интересовала старая лошадиная кровь. Мухи попытались заползти в рваную рану, чтобы выпить еще не родившегося жеребенка. Кобыла оторвалась от убитого и побрела к живым людям. Свою жизнь она уже не чувствовала, а лишь тянула в село неродившегося жеребенка. На последнем издыхании животное притащилось в Паревку. Рухнув на пыльном большаке, кобыла бессильно косилась на торчащую из живота ножку. На ней перетирала лапки жирная муха.

Еще вчера Паревка выла, до струпьев расчесывая грудь, а теперь потянулась на работы. Это мертвые остальных кормят. Живым приходится хуже. Лошадь крестьянам тоже было жаль.

— Живой еще, — сказала сердобольная баба. — Добить бы.

— Наши мужики быстрее кончились, — вздохнула другая.

Лошадь таращилась на людей и не могла понять, почему они не помогают, почему не гладят, не говорят ласковых слов, не дают воды и сладкой морковки. Из людей таращился на лошадь Федька Канюков. Он заметил, что у нее был заранее раздут живот. Федька не сразу понял, что это не от трупного газа, а от утаенной жизни. Парень всхлипнул. Ему было жаль паревцев, но жаль не до конца, когда места себе не находишь, а вот к кобыле Канюков проникся бульшим сочувствием. Напомнила она комсомольцу собственную безвестную мать.

— Чего столбом застыли? — закричал Федька. — Где коновал?

— Так нет, сынок, коновала. Убили.

— Фельдшера! Кто человеков лечит?

— Глупый ты, — покачала головой безымянная баба. — Фельдшера тоже кончили. Молодой мальчишка был, прямо как ты. А вы и его гуртом!

— Что, — Федька почти плакал, — никто не поможет?

К роженице подошла курносая девка Арина. Она посмотрела на Федьку зареванными глазами:

— Гришку вы убили. Попа убили. Всех убили. Лошадь тоже убейте. Колите в шею и живот. Не задыхаться же там ему.

Под лошадью расползалась уже не кровь, а бесцветная сукровица. Так и не вылезший наружу жеребенок завозюкал по земле копытом, и Федька отодвинулся в сторону, чтобы дать пространство для штыка.

— В шею и живот колите, не задыхаться же там ему, — повторил парень.

— А ну, стой!

Человека звали Евгений Витальевич Верикайте, и он носил оранжевый кожаный костюм. Сам латыш был невысокий, коротко стриженный, мощный, как отлитая на Путиловском заводе болванка. Долгое время колесил по гражданской родине на бронепоезде «Красный варяг». Привлеченный к подавлению Тамбовского восстания, он не раз разбивал партизан, открывая шквальный огонь из нарезных орудий. Повстанье ненавидело и боялось бронепоездов. Они курсировали от станции к станции, загоняя зеленых в железнодорожные квадраты и треугольники. Поезд винтовочкой не сковырнешь — нужно взрывчатку под полотно заложить или рельсы вовремя согнуть. Да и нечестно выходить на бой, запершись в железном чудище. Если удавалось остановить бронепоезд, разъяренные мураши тут же облепляли вагоны, выколупывая оттуда красноармейцев. Не было им пощады — это в поле могли взять в плен, а поезда... Нет, не любили поезда крестьяне. Мстили машинам за оскорбленных коней.

Верикайте родился в Лифляндии, а выучился железному делу в Петербурге. Немногословный был человек. Во-первых, плохо по-русски говорил, больше предпочитая паровоз слушать. Во-вторых, не интересовался крестьянами, считая, что их на свете миллионы, а бронепоездов раз-два и обчелся. Когда раскурочили друга Верикайте, скатились по грязным щекам мазутные слезы. Там, у насыпи, командир ЧОНа в полубреду поклялся отомстить обидчикам.

Но виновата ли перед поездом лошадь? Вот в ее жалких силах измеряется мощь котлов... Боевой машинист присел рядом с кобылой и положил на пузо узловатую руку.

— Кончается, — сказал Верикайте с янтарным сочувствием.

Затем достал нож и перерезал лошади горло. Та застучала пятью копытами и испустила дух. Верикайте стал медленно разрезать живот. Он чинил лошадь так же, как чинил бы сломавшийся механизм — грубо и верно. Кобыла больше не сопротивлялась. Комполка ковырялся в теплом трупе, пытаясь нащупать там новое сердце. Он вынул кишки, отбросил в сторону бесполезный сизый орган и наконец добрался до плода. Наступив лошади на ногу, поднатужившись, разодрал тушу надвое. Она разошлась с влажным треском. На землю в плодовом мешке вывалился почти задохнувшийся жеребенок.

— Дальше не знаю что, — сказал Верикайте и, опираясь на винтовку, отковылял в сторону.

Командир бронепоезда застыл, окровавленный и совсем не страшный, больше похожий на ягоду крыжовника, чем на мясника. Колко блестел отросший ежик волос. Глаза у Верикайте были зеленые, как обшивка сидений в вагоне второго класса. Охающие женщины обмывали жеребенка с таким усердием, точно мстили большевикам за быстро прикопанных мужиков: чекист в очках не дал ни с кем попрощаться. Всем хотелось растить скотинку взамен убитого сына.

— Кто принял командование? — спросил Верикайте у Федьки. — Товарищ Мезенцев? Товарищ Рошке?

— А? Что?

— Отвечать как положено! Кто принял командование?

— Есть отвечать как положено! Командование приняли товарищ Мезенцев и товарищ Рошке!

Евгений Витальевич смягчился. Мальчишка не то чтобы ему понравился, а выглядел без всякой личности: походил Федька Канюков на фабричное изделие. Такого можно вместо колеса поставить или вместо ватерклозета. Везде к месту. К тому же незаметен — здесь командир позавидовал парню.

Верикайте заторопился в штаб. Искал он боевых товарищей не только для того, чтобы вникнуть в положение дел. Хотел узнать командир, не сболтнул ли в бреду чего лишнего. Ведь хоть носил Верикайте спасительную латышскую фамилию, но не был большевик отпрыском рабочей семьи, перебравшейся в Петербург. Отец его был чиновником в Риге, выслужившим личное дворянство. И хотя титул не перешел к сыну да и фамилия у отца была иная, обрусевшая, Евгений Верикайте опасался, что его тайна может быть раскрыта. Когда в стране началась катавасия, Верикайте озаботился сменой фамилии. Произошла нелепая ошибка, и в новых документах фамилия у Евгения Витальевича оказалась женская. По всем правилам он должен был выйти Верикайтисом. Впрочем, еще одному ложному следу вокруг его происхождения военный обрадовался.

Новые подозрения закрались у Верикайте в Тамбове, когда в выездную ревтройку включили чекиста Вальтера Рошке. Тот через очки холодно посмотрел в круглое лицо латыша. Бывалому фронтовику показалось, что ЧК известно и про отца-контрреволюционера, уехавшего в эмиграцию, и про отрочество в рижской гимназии, где Евгения научили правильному русскому языку, и про дутый прибалтийский акцент. Как тут объяснить, что командир отнюдь не против социализма? Но и не за. Он по пути.

Революция, обнулившая достижения отца-чиновника, позволила Верикайте заново выбиться в люди. Он хотел сделать военную карьеру и даже перевыполнил план. Перерос обыкновенного вояку, и ему вдруг доверили красавец бронепоезд. С ним Евгений Витальевич хотел состариться. Однако всего лишь миг — и бронепоезда больше нет. Следующим мог перестать существовать сам Верикайте. Он ковылял по селу с отвратительным настроением. Не боль в ноге донимала, а то, что могли обо всем догадаться Мезенцев с Рошке.

А Федька Канюков смотрел, как очищенный от пузыря жеребенок неуклюже встает на ноги. Коняжка обнюхал сдохшую мать, которую повитухи делили на мясо, и ткнулся не к кобыле, через мучения вытолкнувшей сына в жизнь, а к плошке с колодезной водой. Жеребенок беспомощно и смешно макал губы в воду, забывая о муках, через которые родился. Его начинал интересовать новый, незнакомый мир. Федька с облегчением и радостью смотрел на малыша. Немножко верилось комсомольцу, что маленькая жизнь искупила сегодня сотню больших смертей.


XIII.


Никто не знал, как именно у Гены помутился рассудок. Пришел Гена из голода и войны. Шарил по подоконникам, искал оставленные странникам гостинцы. В Паревке дурачок задержался и, перетерпев первые побои, превратился в законного юродивого. Кривой уродился Гена, взлохмаченный, кареглазый, одна лопатка торчала выше другой. Юродивый был неопределенного возраста — не мальчик и не старик — и жил посредине, то ли ниже, то ли выше: постоянно колебалась патлатая голова, а кадык выпирал, как гуськи ярмарочных весов. Когда сердобольная баба укладывала в сенях безумца, он поджимал к впалой груди лапки и вместо спасибо крякал: «Аг». Дурак и рад был вывалить иную мудрость, но все равно икал единственным слогом. Послышалось в агуканье имя Геннадий — так и стали юродивого называть. Дурачок знал — неправильно послышалось, хотел поспорить, заагукал, однако глупые люди улыбнулись и решили, что божья душа с ними во всем согласна.

Гена лежал на дальнем берегу Вороны. Мокрое тельце сложилось в плотный коричневый кирпич. В нем бешено колотилось сердце и еще кое-что. Может быть, тоже сердце, а может быть, и нет. Он этого не знал, думал местоимениями и пальцами, посасывая через запятые самого себя: однажды увидел дурачок в лавке большой-большой леденец и решил, что он будет у него вместо сердца.

Гена не очень любил работать. Мог бросить грабли и пойти смотреть в чужой дом. Нравилось ему заглядывать в окно, обнаруживая там бабу. Те его поначалу пугались, а потом в шутку показывали то грудь, то передок. Изгибались всячески, звали к себе. Хлопали рукой по колыхающемуся заду. Дурачок не чувствовал остроты полового вопроса, а задумчиво смотрел на бабу мутным коровьим взглядом. Над губой по-детски прели следы материнского молока.

У церкви Гена понял, что человек в круглых очках может навсегда увезти его от паревских лугов. Там дурачок разговаривал со змеями, умоляя их не кусать коровок. По ночам любил полакомиться молоком. Он незаметно подползал к буренкам, гладил их, шептал ласковые слова и, памятуя о маме, клал в рот толстый розовый сосок. Но почти всех Гениных кормилиц забили на мясо. Больше не было у юродивого мычащей матери.

Не было и доброго паренька, которого расстреляли у церкви. Он отдавал Гене хлебные корки, куда дурачок назначал капитаном мелкую живность. Лягушка или муравей сплавлялись вниз по ручью, а Гена бежал за хлебным плотом и радовался: пусть крохотная тварь мир посмотрит. Даже Гришку, решившего пожертвовать жизнью за чужих людей, дурак тоже любил. Никто не догадался, почему кривлялся лесной атаманчик. А юродивый разглядел. Хотел Гришка Селянский собрать всю злость на себя, чтобы не тронули большевики ни юродивого, ни других паревцев. Хорошая была задумка, благородная. Только зазря опомоил себя Гришка: все равно зачихал с колокольни пулемет. Голубиная пяточка, которая была у Гены вместо ума, сразу же подсказала бежать прочь. Туда, за речку, где в лес отошли вооруженные люди. Им нужно было рассказать обо всем, что случилось в Паревке, но Гена не помнил и не понимал, что может поведать антоновцам лишь коротенькое, обрывающееся изнутри «Аг!».

В синем небе загудел аэроплан. Юродивый облизнулся. Он с удовольствием смотрел на самолет, пока машина не заслонила солнце. Тогда Гена подпрыгнул, расправил горбатую спину и цапнул по небу рукой. Аэроплан продолжал гудеть в вышине, а Гена удивленно рассматривал пустую ладонь. Очень нравились ему самолеты. Обрадовался дурак, когда привезли в уезд несколько аэропланов. Они занимались воздушной разведкой. Гена блаженно мычал, если вдруг видел летящую машину. Скользит по небу рукотворная птица. Несет в клюве живого червячка. И букашкам хорошо: ничей сапог их не давит. И пилоты ему нравились: они плевали на дурака так же, как солдаты, только занятных железок, винтиков и веревочек у них было больше. Он выменивал ценные вещи на поедание земли — солдаты смеялись и платили дураку бечевой. Каждую находку юродивый относил в потайное место. Там хранилась у него главная жизненная цель.

Надев рубашку, Гена зашлепал в лес. Тот сразу загустел, бросил в лицо паутинку с жирным крестовиком, потушил свет, вытянул подножку-корягу, и стало Гене весело, радостно, он заагукал далеко и для всех. Юродивый без труда нашел след повстанцев. Не по крови и обрывкам бинтов, а почувствовал, что если идти прямо задом наперед, всегда сворачивая, то быстро нагонишь отряд. Так он и поступил, петляя возле каждого красивого деревца.

Был Гена единственным, кто видел, отчего сгинул артиллерист Илья Клубничкин. Дурачок часто бегал в барские сады. Чуть свет, а он уже там — рвет дикую вишню и кислую скороспелку. Что-то себе в рот кладет, а что-то девкам на потеху. Те яблочки примут, поблагодарят и ну в Гену швыряться! Тот хохочет и ядрышкам рот подставляет. Попадет девка внутрь — наестся Гена. В тот злополучный день он прибежал в сады, чтобы нарвать кислячки, но ее объели. Расстроенный дурачок долго бродил вокруг покинутой усадьбы.

Под вечер в сады пришел Клубничкин, да не один, а с бабой, сделанной Богом для послеобеденного отдыха. Юродивый смотрел, как они игрались, бегали вокруг деревьев и баба дразнила командира грудью, как когда-то дразнила Гену из глубины дома. Потом кусты запыхтели, будто приехал в Паревку страшный паровоз, и баба, отряхнувшись, ушла. Клубничкин остался лежать в садах с голым и довольным животом. Гена знал, что к нему никто не подходил. Ни тот холодный человек в круглых очках, ни чернявый Гришка. Просто вдруг зашумел ветер, кустарник брызнул листвой в раскрытые глаза Гены, и, пока тот, обидевшись, протирал их кулаком, Клубничкин испуганно запищал. Дурачок успел увидеть, как от человека отползает что-то похожее на корень или змею. Так из поклона выпрямляются деревья, когда их долу пригибает ветер. Живот Клубничкина раскрылся сизой незабудкой. Гене стало до того страшно, что он бросился бегать кругами, покуда не наткнулся на паренька Федьку...

Ни о чем другом Гена уже не помнил. В голове крутилась страшная лечебница, похожая на большой стеклянный пузырь. Туда его хотел отправить страшный кожаный человек. Кладут там больного под пресс и давят тело, разливая лечебный сок в специальные ампулы. Их потом в аптеках продают. И каким бы грозным ни казался Мезенцев, но имеют над ним власть пилюли, из дураков деланные. Со смехом догонял Гена антоновцев, а вокруг шептался лес, не понимая, почему его не боится маленький босой человек.

Елисей Силыч прислушался:

— Тихо!

Природа повиновалась. Смолкла пичуга. Лес сразу подморозило.

— Чего там, Герваська? — спросил Жеводанов, надеясь, что старообрядец разглядел довлеющую силу.

— Слушайте!

Отряд отлип от котелков и недоверчиво вперился в чащу. Вообще, чаща была везде, однако отряд выбрал свободный пятачок, оплетенный корнями, где и встал на привал. Кони объедали кусты черники, и в теплоте курились костерки. Все было спокойно. Лошади не вняли предостережению, костры тоже не думали угасать. Только люди, зверье наиболее пугливое, залегли и направили взад, откуда вышли, винтовки.

— Там, — протянул Гервасий, — там... вздыхают.

— Вы что, боитесь? — Хлытин презрительно фыркнул.

Парня развеселило, что большой, сильный человек с такой серьезной бородой может вдруг замереть, в душе приподнявшись на цыпочки, и сказать что-нибудь глупое, неуместное, вроде того, что в чаще кто-то вздыхает. Но эсер первым после Гервасия уловил тяготу, прокравшуюся сквозь листву. Чья-то далекая грусть ошарашивала тем, что на ее месте должна была быть брань или хотя бы походная песня. А тут среди коряг и мокриц кто-то из-за чего-то переживал. Вздох уловил и квадратный Жеводанов, и Кикин, и даже крестьяне мигом всё поняли, потушили огонь и заученными движениями пригнули коней к земле. От нее потянуло холодом. Костя перестал хихикать, пожелав против воли, чтобы не ржанули кони или Кикин не заныл о потерявшейся кобыле.

— Чую, — вдруг захаркал Кикин, — чую!

— Что? — спросил Жеводанов. — Силищу?

— Родное, мое... тут, рядышком! Я уж ее себе заберу, пусть служит! Мое по праву! Мое! Кто возразит — порву, зубом зацыкочу.

— Молчать! — неожиданно зло зашипел Елисей Силыч. — Без моего повеления не стрелять!

— Ты чего командуешь, борода? — возмутился Жеводанов. — Погоны покажь! Карточку офицерскую!

Меж деревьев промелькнул силуэт. Поначалу было не разобрать — это человек или то, что обычно следует за ним? Фигура шла по касательной, точно антоновцы были мягкой окружностью. Костя, сузив глаза, различил: человек что-то тянул за собой, вроде бы лошадь.

Тимофей Павлович шмыгнул, и из кривого носа выползла зеленая сколопендра. Кикин кого-то узнал и до хруста сжал побелевшие кулаки. Костя же не мог как следует разобрать человека. Не потому, что он отличался от остальных лаптежников — с десятка сажень они все едины, а потому, что веяло от фигуры странной свободой. Ни навозом от нее не тянуло, ни водкой. Не было в незнакомце разухабистой вольницы, когда беглец спешит прокутить украденное, вдоволь наесться и напиться, потому что хозяин — вот он, сидит за душой и под кожей. Быть может, поймал путник того самого коня Антонова? Но лошадь не была белой и человек белым не был: он шел не замечая людей, хотя должен был их заметить, шел, и от горестных воздыханий у него пушилась борода.

— Узнал, узнал! Ой узнал! — зашептал Кикин, когда фигура скрылась.

— Кого узнал? — нетерпеливо выпалил эсер.

— Кума узнал, Петром зовут. Соседушка, близко его деревенька к Паревке. Он издалека виден! Что, братва? Узнали такого? Гора-человек!

Паревцы перекрестились. Оставшиеся в меньшинстве Елисей Силыч с Жеводановым и Хлытиным да парой других землепашцев ничего не поняли.

— Так что ж ты куму не крикнул? — удивился Жеводанов. — Раз надежный человек, мог сгодиться.

Паревцы скорбно посмотрели на беляка. Елисей Силыч несколько раз открывал рот, но передумал говорить. Не любил он Кикина: тянуло от него хвоистой крестьянской верой, для которой лохматый пень милее золотого потира. Ценил Тимофей Павлович не церковь, а замшелую полянку, где можно было причаститься кислой кровью народного бога — клюквой или брусникой. Христа Кикин, конечно, уважал, однако уважал как хозяйственного мужика, который тоже ел и срал. Иконы Кикин тоже одобрял, но только те, что при деле — прикопаны в поле для защиты урожая от грызунов или под стрехой дом от молнии охраняют.

— Дух живет где хочет! — Кикин схватил вещмешок, винтовку и выполз из-под корня.

— Ты куда? — попробовал остановить его Елисей Силыч. — Стой!

— Отпусти! Сил уже нет проповеди слушать! Даром что попов у вас нет, а ихние разговоры остались. Дух живет где хочет! В козявке ползающей и то духа больше, чем в тебе. В пшеничке дух! Повсюду! А в тебе духа нет! Не чуешь разве? Не хочу с тобой!

— Какой дух, откуда? — пискнул Хлытин.

— Да вот же он! У Петра моя кобыла! Ведет под узду! Да еще и жеребенка себе присвоил, а ведь он тоже мой! Ну, братцы, кто с Тимофеем Павловичем в дезертирство? Пойдем за Петром, он все здешние норы знает. А не укажет — мы сами выпытаем! Айда!

Пара неместных крестьян подобрала вещи и, не глядя на командиров, бросилась за Кикиным. Паревские мужики вцепились руками в торчащие корни, точно их силой заставляли идти за Тимофеем Павловичем. Видно было, что лучше бы они предпочли сразу сдаться большевикам.

— Куда?! — рявкнул Елисей Силыч и ткнул Жеводанова. — Чего застыл? Уйдут!

— Иди к черту, — выругался офицер. — И посрать Елисеюшка хочет, и жопу не замарать! Чтобы я, стало быть, грех совершил? Елисей Силыч же теперь командир, готовится небесными легионами командовать! Русскому праведнику волю дай — архангела Гавриила сместит.

Костя Хлытин молчал. О таком не рассказывали университетские преподаватели. Как только дезертиры скрылись, в колючем урмане снова засвистела пичуга.

Потеплело.


XIV.


У Петра Вершинина было свое дело. Он людям помогал. Как наступили голодные годы, а их в прогнозе было немало, стал менять бедствующий середняк еду на вещи. В Паревку и ее окрестности приходили жители голодающего Тамбова. Кто пальтишко приносил, кто ткань кумачовую, которую можно и на флаг советский пустить, а можно косынку жене справить. За мелочевку расплачивался Вершинин картошкой, а за нужную в хозяйстве вещь мог и ярочкой пожертвовать. Городские были рады всему. Мешочников ловили на въезде и выезде с городов, в вагонах и на подводах, на проселках и посреди тайных троп. Обчищали, арестовывали или отправляли восвояси. А там, где недоглядела власть, дело вершили обыкновенные бандиты, что в годы военного коммунизма были вместо амбарных крыс. Оголодавший же народ все равно пер в деревню.

Но и ее подмела продразверстка. Вершинин уже не мог предложить мешочникам ничего, кроме картофеля. Жена шипела на Петра: «Что зимой глодать будем — штаны суконные?» Вершинин привычноотвешивал женщине затрещину. Одежда, конечно, хорошо, однако на дворе тогда жглось лето двадцатого года, лето засушливое и большевистское: что не сгорело на полях, то забрали в город. Попахивало страшным потрясением, возможно войной. Крестьяне подолгу беседовали и тянулись носом кверху: чернела в воздухе гарь.

Нахлобучив картуз, Вершинин отправился к куму Тимофею Павловичу Кикину, мужику до того ушлому, что тот мог у Господа Бога на левом плече сидеть. Кикин жил в Паревке, а Вершинин в соседней деревушке. И хоть было средь мужиков какое-никакое родство, хозяйствующий Кикин, нарезавший пожирнее землицу и табун коней заведя справный, куму почти ничем не помогал. А если помогал, то в долг. Случалось даже, что Вершинин отдавал четверть урожая Кикину — тот по весне делился семенами. Жена вдалбливала молчаливому Петру, что он должен быть таким же мироедом, как распрекрасный Тимофей Павлович. Муж отмахивался, но, когда стало совсем невмоготу, собрался к Кикину в гости. Если кто и знал, что творится на Тамбовщине, так это ее чуткий паук: везде были у Кикина должники, каждый мечтал с ним торговое дело иметь.

Собрались заинтересованные мужики в просторной кикинской избе. Макали болезненную, серую картошку в серую же соль. Рядом расположились незнакомые Петру мальчишки: Костя Хлытин и Гришка Селянский. Один по виду из интеллигенции, образованный, а другой бандит, только что из леса. Тимофей Павлович ревностно следил за гостями: чужие пальцы слишком часто хватали его картошку.

— Балакни-ка нам, фельдсерок, восстание будет али нет?

Костя Хлытин представлял эсеровскую ячейку Союза трудового крестьянства. На пареньке, командированном из Самары, лежала большая ответственность — подготовить почву для народного сопротивления в богатой Паревке. Провести кооперацию, заняться агитацией, разъяснить массам о программе социалистов-революционеров. В общем, вел Хлытин почти бесполезные дела. В реальности СТК был слабо причастен к подготовке восстания. В этом его обвинили большевики, решившие под сурдинку расправиться с давними врагами. ЦК социалистов-революционеров, куда тамбовцы отправили просьбу возглавить восстание, вежливо отказался: по мнению старых революционеров, с большевиками нужно было бороться иными способами. СТК подключился к крестьянской войне уже по ходу, когда Тамбовщина заполыхала и по собственной воле призвала на помощь Антонова.

— Наша партия не стоит на позициях открытого вооруженного восстания, — пролепетал Хлытин, — но считает, что к нему надо готовиться... Восстание не делается с бухты-барахты. Нужны определенные условия...

— Кончай канитель, ветрогон, — прервал Гришка. — Антонов, ментяра, лютуйствует по всему уезду. Уже год как половину банд перегромил. И главное, бьет не потому, что мазурики, а потому, что вольные люди при оружии. А все оружие он собирает и хоронит в надежных местах. Ух, просверлю ему в голове фистулу. Но сначала узнаю — зачем? Не просто ведь для забавы, а?

Хозяйственный Кикин пригласил Гришку, как известного кирсановского бандита, который рыскал со своей бандой где-то около Паревки. В тревожный год искали крестьяне у каждой твари защиты. Зайдя в избу, Селянский сразу же невзлюбил тихонького Костю, узнав в нем отпрыска городской интеллигенции. Да и Кикина он тоже на дух не переносил: бедный с богатым родства не имеют.

— Ваша шатия, — набрался ответной храбрости Костя, — даже паревскую милицию разоружить не может. Пробирались вы сюда, Григорий, на пузе, чтобы вас никто не заметил. И вы хотите с такой смелостью против коммунистов идти?

— Задрыга, ты у меня сейчас обсикаесься! — Гришка достал нож. — Сто, забздели?

Меж выбитых зубов харкнула чернота. Смешила Гришку крестьянская любовь к цибуле и клуням да и к куче других непонятных нормальному уху слов. Разве можно в омете мечту найти? Стоят ли в деннике лихость и приключение? Потому и грабила банда Гришки кулацкие избы. Нечего их жалеть. Вспорешь такому бурундуку живот, а оттуда не кишки — зерно полезет.

— А вы, чунари, воевать хотите? Долго терпеть облоги собрались? Вот потому вы и мужики, сто всю жизнь ярмо волочите. Если ты бык, то будет и кнут. Вот ты, громила, почему не в моем отряде? А? Не верис, сто я полковником стану?

Петр Вершинин сидел смирно. Был он по жизни молчалив и даже скромен. Никогда не хватал чужого и не очень держался за свое. Разговор не нравился великану. Он думал, что будут люди серьезные, городские, а здесь парни хорохорятся.

— Больно ты гонорый, — сказал Гришке Вершинин.

— А у тебя, верзила, гордости нет?

— Чего?

— А-а... лапоть! У тебя, поди, и думки нет, кроме как о жирниках посочнее.

— Не бреши. Имеется.

— Какая?

— Не скажу, не дорос ты еще, — ответствовал Петр.

Гришка зло осклабился, но Кикин успел спросить:

— Ну а ты что думаешь, молодой? Будет разбой?

Обидно было эсеру, что его робкие рассказы о Борисе Савинкове никому здесь не интересны. Что нравится крестьянам, когда живот полон, а в голове хоть ветер гуляй, чай посевы не выветрит. И куда тут приткнуть тезисы Виктора Чернова или лихие подвиги Боевой организации? Не знают крестьяне, какое это счастье — шагать по первому хрусткому снегу к княжьей карете! И чтобы бомба, пахнущая аптекой, дрожала в руке, и тлел в голове специально выученный стих. Но в Паревке поселились люди практичные, которым понятна лишь выгода овса и мера фасоли. Костя отнюдь не жалобился на крестьян. Просто зря он, что ли, столько книжек в Самаре прочел?

— Давай, — толкнул парня Гришка, — не молчи! Учи нас, темных. У меня знакомец был, тоже, как ты, любил почитать, ученый, в говне моченный. Мы его тюремной грамоте быстро научили. Хочешь, и тебе очко справим?

Хлытину был неприятен черный, злой Гришка, пришедший на собрание лишь затем, чтобы ткнуть под ребра безусый вопрос: где был Костя-сосунок, когда Гришка топил продотряды в водах Вороны? Может, и не топил никогда бандит большевиков, все равно спрашивал зло, надменно, щупая на поясе нож, и отвечать ему тоже было страшно. Того и гляди крикнет «С-с-ша-а!» и насадит на пику.

Костя собрался с силами и пробормотал:

— Даже если вы... мы победим, то лишь откроем дорогу к власти белым, которые нас в свою очередь перевешают. Понимаете, это называется патовая ситуация. Останутся большевики — будет новое крепостное право. Уйдут большевики — придет старое крепостное право.

— Так пустим петуха или нет? — потребовал Петр, обращаясь к Кикину.

— По-разному бают, кум, — пожал плечами мужик. — У меня скот, земля... Никому не отдам. Я — буду биться. Вооружу батраков, пообещаю за каждого большевика по свинье... хотя свинья — жирно, по курице или ведру овса... Или яйцами, а? Не жидко ведь яйцами?

— Парнишка, — поворотился Вершинин к Косте, — ты грамотой владеешь. Скажи насчет бунта. По-простому скажи, по-нашему.

Бородатые пахари, пахнущие потом и иконами, ждали ответа Хлытина. Даже взбалмошный Гришка, ковыряющий ножичком яблоко, без злобы наблюдал за эсером. Неудобно поежился Костя от детского взгляда Вершинина. Смотрел он требовательно, как будто задал вопрос, откуда ребятишки берутся.

Костенька Хлытин решил, что никому не станет хуже, если он ответит так, как думал сам:

— Достаточно спичку поднести — все и вспыхнет. Будет бунт, бессмысленный и беспощадный.

— Без смысла? — оживился Кикин. — Так только дураки говорят. Мы им покажем... Вилами в пузо! И петуха в дом! А, мужики? Поднимем всю губернию! И как навалимся, как пойдем! Всех передавим, кто против нас! Каждый город возьмем. Будут знать! Бессмысленный. Ха!

Вокруг одобрительно загудело.

Когда Вершинин вернулся домой, жена окучивала мешочницу. Та выглядела изможденной. Свет терялся в серой коже и красных глазах, не проходя женщину насквозь, а застревал в ней вместе с душевным теплом.

— У вас есть сало? — тихо спросила женщина у Вершинина.

— Какое сало? Картохи можем отсыпать, — выпалила жена.

— Тогда я кольцо менять не буду, — перед крестьянским носом сжался серый кулак, — пойду к соседям.

— Экая краля! Да у них ведь тоже ничего!

— Да вы же сами скот перекололи, чтобы никому не достался! Не даете нам мяса!

— Какое мясо? У нас скотины никогда не было! Хлев видела? А нет его. Я хомут только на мужа могу повесить. Любит он таким, как ты, помогать. Скоро всего себя раздаст!

Петр вязко посмотрел на жену и скомандовал:

— Тащи шмат сала. Поверх картохи положишь. Чего скажешь против — изобью. Поняла?

Баба поджала губы и принесла из подпола ароматный кусок сала. Замотала его в ткань и бросила в мешок с картошкой.

Гостья положила кольцо на стол, взвалила на плечо мешок и сказала:

— Спасибо. Вы знаете, у меня муж кончается, ребенку есть нечего... Спасибо.

Вершинин наморщил лоб и сделал еще одну радость:

— Я провожу. Времена плохие. Пойдем тропой, какую продотряды не знают.

Серое лицо снова затрепетало:

— Спасибо.

Шли долго. Женщине было неудобно нести мешок с выменянными продуктами, поэтому его взвалил на плечо Вершинин. Даме стало стыдно, и она рассказала, что ей нужно дойти до железной дороги, там, в условленное время, на повороте, чтобы не столкнуться с обыском на станции, мешочницу в кабину подберет знакомый машинист. А как обрадуется сын, когда поест картошки со шкварками, как оживет муж-инженер, замученный на заводской работе! И всем станет хорошо, весело и немного жарко, небо посветлеет, и уже не так страшно будет просыпаться по утрам. А чту кольцо, пусть и свадебное? Это всего лишь кольцо. Важно белое, похожее на полячку, сало, которое пахнет укропом и чесноком, от которого идет такой одуряющий дух, что как бы не пронюхали по пути мазурики.

Женщина беспрестанно говорила, не болтала, повеселев от еды, а именно говорила — буднично, словно не спасала своих близких от смерти, а шла домой с работы. Дело было в свете, который не проходил через мешочницу, а застревал где-то внутри. Поэтому с каждым шагом Петр Вершинин чернел. Вошла пара в пролесок — упала на лица тень, а когда вышли на открытое место, тень с лица Вершинина так и не слезла. Захлестали по ногам заросли ландыша и болиголова, сметая грязь и пыль, но обмотки Вершинина стали еще темней. Мужик сам не знал, к чему это, однако безропотно повиновался мрачному душевному гулу. Он распалял ребра нехорошим желанием, и свободной рукой Петр все чаще растирал себе сердце. Билось оно глупо, все медленнее, точно отдаляло неминуемое.

— Спасибо, — снова сказала женщина, когда показалась железнодорожная насыпь, — не знаю, как и благодарить. Меня Верой Николаевной зовут.

Вершинин молчал, чувствуя на спине тяжесть своего сала и своей картошки. Вокруг никого не было.

— Спасибо? — неуверенно прошептала женщина, и новая, лихая догадка скользнула по серому лбу: — Ведь... спасибо же?

Петр наконец разлепил губы:

— Ты это... не ходи больше по деревням. Война скоро будет. Чуем мы... плохо будет. Бунт вызрел. Мне так и сказал один головач: бунт бессмысленный и беспощадный. Резать будем большевиков. А они нас. Если они возьмут — нас повесят. Мы одолеем — так жди в гости.

Мешочница потерянно молчала.

— Непонятно сказано? Ну, пошла. Пшла!

Вершинин повернулся и зашагал обратно вместе с мешком. Женщина догнала его без вопроса, без вскрика и, мертво вцепившись в торбу, попробовала выдрать продукты. Он махнул рукой, и Вера упала на землю. Тут же вскочила и снова вцепилась в мужика, пытаясь выцарапать свою еду. Крестьянин разозлился и хорошенько дал женщине по уху. Та подломилась как подкошенная. Вершинин поглядел на тело: из проломленной височной косточки мгновенно выскочила жизнь. Он не думал убивать мешочницу, хотел просто отобрать картошку, которая нужна была ему не меньше, чем чьему-то доходящему сыну и изнуренному мужу.

Петр не особо сожалел о случившемся, но жена, встретившая его блестящим колечком на пальце, сильно удивилась. Посмотрела встревоженно, будто не веря, что суженый наконец-то решился на правильное дело, хлопнула в ладоши, заулыбалась, покорно метнула сэкономленное сало с картошкой на стол и ночью громче обычного стонала под мужской тяжестью: теперь можно было и порожать вволю — хватит еды будущему ребенку.

А Вершинин с тех пор совсем замкнулся. Если раньше из него двух слов нельзя было вытянуть, теперь и одно за радость считалось. Хранил он под языком ненужный в то время голос.

Были еще мешочницы и мешочники, которых Петр водил тайной тропкой за деревню. Теперь он приказал жене не мелочиться, отдавать за четыре иголки и несколько катушек ниток целый пуд муки. Нужно было завлекать мешочников наглядным примером, чтобы никто не достался соседям. Когда интеллигентный мужичок, сменяв альбомы с карандашами, получил в награду полпуда муки, то долго стоял в сенях и улыбался. Никак не хотел выходить на улицу, точно думал, что там муку отберут вместе с улыбкой. Наконец с благодарной дрожью поклонился, коснувшись рукой выскобленных половиц. Вершинин жестом успокоил его и незаметно взял с собой топор без топорища.

Дело было сделано в кустах орешника. Там же убийца и прикопал художника, используя обмозгованный металл как лопатку. Потом Вершинин бил женщин, парней, опять придушил интеллигентика, расплескал еще одну бабу. Ходили мешочники в основном из Тамбова, но встречались и из Рассказова, почти города, где население работало на фабриках и не имело подсобных хозяйств. Народу в те годы пропадало много, и Петр не боялся разоблачения. Да и улица к своей выгоде смекала, почему небогатые Вершинины нынче так дешево меняют платья на провизию.

Бабы толпились в вершининской горнице, щупали юбки, которые еще недавно принадлежали живым людям, и спрашивали:

— А сатина нет?

— Родненькие, потерпите, как придет человечек к нам — так и каждой из вас юбочку выправим.

Бабы понимали, что сатина нет, и стервенели, грубо трогали ткани, подносили их к вздернутым носам, отпихивали друг друга и сбивали у Вершининой цену. Та взмахивала руками и отбояривалась:

— Все будет, миленькие! Только уговор: как явится мешочник, вы его прямо к нам, сюда приглашайте, а потом приходите — даром отдадим. Дешевше, чем вы, торговать будете.

И бабы говорили. Показывали коричневым от загара пальцем на избу Вершининых и не чувствовали перед путниками никакой вины. Петру пришлось выкопать новый погреб, на сей раз потайной, о котором знали только жена и он сам. Там лежали продукты на черный день и дорогие вещи. Скоро в край придет война, и надо хорошо подготовиться. Тот парнишка из города четко сказал: будет повстанье, а кто Вершинин такой, чтобы умникам не верить?

Прошел год. В деревне неоднократно менялась власть, и плутовской семейке казалось, что лихо все-таки пронесет. И вот опять нагрянули большевики. Были они злые, покалеченные. Часть зажиточных крестьян сразу же взяли в заложники, часть расстреляли, выстроив вдоль уличной канавы. Мстили чоновцы за пущенный под откос паровоз. Да вот незадача: деревенька, хоть и стояла ближе всех к месту крушения, ни в чем виновата не была. Устали крестьяне от войны, хотели сеять и спать. Зачем железное полотно портить? Ладно на грузила к удочкам, но ради смерти? Каждый мог поклясться, что непричастен к диверсии. Деревеньку все равно перевернули вверх дном. При обыске у Вершининых нашли кучу тряпья, тканей и украшений.

— Спекулянт? — спросили у Петра.

Он не то чтобы не понял. Просто не хотел говорить. Зачем? Что еще требовалось добавить о времени, когда убивали за ведро картошки? Его-то, убивца, нашли, погребок же с продуктами не отыскали. Пусть жене достанется. Любит она хорошо покушать. И платье кой-какое осталось. Пусть носит.

— Спекулянт, спрашиваю?

Вершинин безразлично глядел по сторонам и в последний раз мял в огромных руках шапку.

— Спекулянт?

Петр посмотрел на командира. Тот был такого же, как он, роста, только светлее. Синие-пресиние глаза. Золотые волосы, зачесанные назад. Вытянутое лицо. Комиссар, пришедший в деревню, как будто специально насмехался над крупноносыми крестьянами. Уж больно он отличался от местной породы. Отличался настолько, что темный Петр Вершинин разлепил губы и впервые за долгое время уважительно спросил:

— Что?

— Скупали вещи у мешочников? — повторил Мезенцев.

— Да.

— Благодарю. Рошке, займитесь.

Тут же блеснули холодные очки:

— Пожалуйте в Могилевскую губернию, гражданин крестьяшка.

Петра Вершинина расстреляли без церемоний. Подписали мандат, заранее отпечатанный под копирку (на месте нужной фамилии стоял пропуск), и передали спекулянта двум похожим друг на друга красноармейцам. Они всё шутили, ерепенились, доказывая Вершинину, что он кончится быстро, без мук.

— Ты, брат, не боись. Мы тебя щелкнем прямо в сердце. У нас рука набитая.

Петру подумалось: неужто так всегда расстреливают? Почему шутят? Лучше бы дали под дых эти веселые пузатые парни. Он ведь, когда бил мешочников, ничего им не говорил — зачем людей расстраивать? Только в самый первый раз той женщине сказал, что пусть домой возвращается. Но ведь и сказал для острастки, для того чтобы избежать душегубства, чтобы ушла она с миром к своему машинисту сушить слезы над паровозной топкой. А тут... тут то же самое, только еще и смеются. Так что виноват Петр Вершинин не больше остальных.

Щелкнули две винтовки. Умирающего Вершинина бросили в канаву. Никто так и не прознал про его кровавый промысел. Расстреляли за спекуляцию. Жену забрали в концентрационный лагерь в Сампуре, где та, подхватив инфекцию, вскоре скончалась. Когда вдову трясло в лихорадке, ее успокаивали обрывки воспоминаний о потайном погребе, где ее ждут не дождутся мешки с картошкой, соленья и шмат ароматного белого сала.


XV.


Красный отряд ранним утром переправился через Ворону и вошел в лес. Перед тем вышла небольшая заминка. На Змеиных лугах выловили женщину с длинными каштановыми волосами. По виду — еврейка. Думали — связная, оказалось — дурная: биться начала, царапаться, пока не приказал Мезенцев отрезать ей волосы. Не потому, что крепких веревок социализму не хватало. Наловчились партизаны передавать в густых прическах и под женскими повойниками послания.

В волосах у женщины ничего не оказалось. Пока арестованную препровождали в Паревку, случилась вынужденная остановка. Крестьяне, взятые в проводники, пожимали плечами: кого хотел найти комиссар? Почитай половина суток прошла, за которые противник мог в другой уезд уйти. Но Мезенцев заранее приказал обложить лесной массив конными патрулями и был уверен в успехе.

— Они ранены, — говорил он больше для других, чем для себя. — Раз ранены — медленно идут. Коней перекладных нет: мы их повыбили. Фураж есть? Нет, побросали нам под ноги. У нас кони овсом заряжены? Да. Бойцы веселы? Да. Оружие наизготовку? Да. Дойдем до них. Недалеко... Да? Да.

Приказы Мезенцева сбивались: в такт болела голова. Командир косился на Рошке, который невозмутимо думал очками. Заметил ли чекист слабость? Братья Купины, как всегда, смешили отряд. Хворающий Верикайте остался в селе. Куда бы он с разбитой ногой пошел? Хотелось Мезенцеву найти в отряде еще одно знакомое лицо, обязательно красивое и худое.

— А где этот, — спросил у Рошке комиссар, — такой... ну, наш... где?

— О чем это вы? О крестьяшке?

Очки не делали Рошке умней или интеллигентней. Он не был похож на того, кто решил отомстить хулиганам из школы. Зато выглядел немец злее, настойчивее, точно учитель, обманувшийся в мудрости преподаваемого предмета. Вальтер прямо (коситься Рошке не умел) смотрел на Мезенцева, пытаясь вычленить трещину, которая расколола голову комиссара. Вроде и были похожи кожаные люди — оба в черных тужурках, галифе, вспотевших гимнастерках, сапогах, — но Мезенцев явно направлялся в лес не ради поимки антоновцев, а за своим тайным желанием, и педантичному Вальтеру Рошке это не нравилось.

— Рошке, вот вы цедите про крестьяшек, а на деле помните, как кого зовут и кто за что просил. Тут надо одно из двух поменять. Иначе диалектика не работает.

— Товарищ комиссар, а вы вообще знаете, что такое диалектика?

— Нет, не знаю, — пожал плечами Мезенцев. — Мне просто нравится, как слово звучит. Оно как выстрел. Можно к стенке всю философию поставить и мир облегчить.

— Это у вас какая-то своя, розовая диалектика. Как водичка. Диалектика ведь совсем о другом.

— Может быть... Так ты не знаешь, где... это?

— О чем вы спрашиваете? Или о ком? О женщине, мужчине? О кулаке, крестьяшке?

— О женщине?

По селу ходили слухи, что холост комиссар по причине ранения в причинное место. Подкладывали в комиссарову избу несколько девок — чтобы отмолили они в постели арестованного батьку. Без брезгливости, но и без вежливости Мезенцев выпроваживал девушек со свахами во двор, передавая их в пользование чекисту Рошке. Тот кривил рот, похожий на сигму, и в дар пушистое мясо также не принимал. Чекисту сильно и давно хотелось воткнуть немецкое остроугольное тело в мягкий славянский творог. Однако Вальтер стремился соответствовать высоким идеалам революции. Он никогда не брал взяток и никому не делал послаблений. Оставались младшие командиры и солдаты, отдаваться которым уже не было смысла. Вот отвергнутые крестьянки и судачили, что комиссар по профессии печных дел мастер.

— Трубочист, — хохотали из-за плетней девки, — вот за Антоновым и гоняется!

Никто не догадывался, что сидела под сердцем у комиссара длинная игла, какой обычно сшивают писатели душевные муки. Колола она Олега Романовича независимо от головной боли. Ждала большевика в купеческой Самаре девушка-игла по имени Ганна Губченко. Ну как ждала? Мезенцев предпочитал полагать, что ждала, хотя он прекрасно понимал, что Ганна так и не простила ему арест отца.

К экспроприации рядового самарского интеллигента, балующегося Комучем, Мезенцев прямого отношения не имел, наоборот, пытался оградить старомодного любителя Герцена от местного аналога Рошке. И сама женщина знала, что Олег, которого она помнила еще по революционному кружку, где читали Бакунина, непричастен к семейной утрате. Знала — и не охладела, а стала теплой, как остывший чайник. Мезенцев кое-как смог объяснить это через диалектику. Тезис — большевик, контртезис — эсерка, синтезом должна была выступить любовь или ненависть, а вышло не по Гегелю.

Если бы Ганна влепила в вытянутое лицо Мезенцева понятное оскорбление, то не болел бы сердцем комиссар. Улыбнулся бы, растер по холодной щеке горячий ожог и с интересом продолжил бы глядеть на женщин. Но Олег Романович прекрасно помнил последний разговор, когда он в романтической, как казалось, обстановке читал стихи:

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: я не люблю вас,

Я учу их, как улыбнуться

И уйти и не возвращаться больше.

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры...

Когда комиссар закончил, неуверенно поправляя золотую шевелюру и не зная, куда деть большие руки, Ганна ему подмигнула. Был у нее один глаз зеленый, а другой карий. Единственно дорогое лицо во вселенной сказало:

— Я не люблю вас.

Мезенцев буркнул:

— Я еще одно выучил, послушай.

Ганна вздохнула. Белая шея выгнулась, и у комиссара потемнело в глазах. Он захотел разорвать это горло зубами, втиснуть между ключичных углов свою прямоугольную голову, лишь бы на него не смотрели насмешливые украинские глаза. Правый из них коричневый или левый зеленый — не разобрать. Зеленый зрачок часто смеялся, отодвигая изумрудным хрусталиком плотскую близость, а коричневый тосковал по любви, которую когда-то пытался отыскать в комиссаре.

— Прости, но ты, Мезенцев, меня больше не волнуешь. Я не думаю о тебе. Я не люблю тебя. Мне тепло без тебя.

— А помнишь, тогда, на набережной, ты мне сказала снизу вверх: «Я ваша навеки»? Как же быть с этим?

— Что же, — усмехнулась Ганна, — даже ваш Ленин в начале семнадцатого года говорил, что только будущие поколения доживут до революции.

По длинному, как ХIX век, лицу скатилась капля пота. Олег облизал нецелованные губы и мужественно кивнул. За окном по-прежнему была Самара, по Волге пароход тянул баржу с углем, и это означало, что один глаз у Ганны был зеленым, а другой коричневым. Больше всего Мезенцева поразило, что Ганна даже не заплакала, вообще никак не выразила своих чувств. Точно речь шла о прочитанной книге или кооперативном обеде. Это он должен быть холоден, а не она. Женщина насмешливо смотрела на Мезенцева двухцветным взглядом.

— Ну, что будешь делать? Арестуешь меня?

— Нет.

— Тогда стишок расскажешь? Хочешь, я тебе стульчик принесу?

— Не надо стульчик, — вздохнул комиссар.

— На свете есть хорошая русская поговорка: насильно мил не будешь. Вот ты, твоя партия, твои вожди и их методы — это все насильно. Я так не хочу. Никто так не хочет, кроме вас. Ты ко мне относишься так же, как вы относитесь к народу, — почему-то считаете, что мы обязаны вас любить.

Мезенцев молчал. Он думал. Хотелось сказать эсерке что-нибудь хлесткое, но с туманной горчинкой. Чтобы женщина запомнила и, когда умирать будет, ссохнувшаяся или молодая, от болезни или в руках чужого супруга, обязательно заплакала, осознав, что ее Олег из прошлого оказался во всем и навсегда прав.

— Так что? Я жду, — прищурилась на Мезенцева Ганна.

— Ты дура, — сказал он ей, — и народники твои — говно.

Затомив тоску в крови, Мезенцев ринулся в Москву. Там комиссара отправили в Тамбов — делать хлебную революцию. Мезенцев ликовал. Плевать ему было на хлеб: комиссар его вообще не ел. Хотелось вернуть Ганну, которая мотыльком полетела на крестьянское восстание. Мезенцев не знал или не хотел знать, что Ганна крепко держала обещание и ни одной мыслью не выдала себя комиссару. А он так не мог. Он любил. Как вообще можно любить женщину с фамилией Губченко? С такой фамилией варят веселый борщ с галушками. А Мезенцев любил, любил наперекор своему высокому росту, любил так, что получался крест.

Если бы прознали про женщину-иглу толстозадые крестьянки, все равно не перестали бы судачить: любовь в страдательном залоге непонятна тем, кто рожал за жизнь по двенадцать детей. Не понял бы и Рошке, поставив незабудку-эсерочку не в вазочку, а к стенке. Не поняли бы солдаты, найдя у командира изъян, куда на привалах втыкали бы колкие замечания. Мезенцев вертел больной головой, пытаясь высмотреть человека для тайного разговора, но такого не было. Отряд двигался молча и подтянувшись: Рошке укрепил дисциплину.

Шли уже несколько часов, а лес не редел. Дозор доложил, что следов антоновцев не наблюдается. Ни обломанных веток, ни навоза, ни брошенного оружия или раненых. Ничего. Никого. Раньше преследовать повстанцев было веселей. Они обожали класть под задницу пуховую подушку, а когда удирали, то за всадниками струился шлейф из перьев, по которому легко можно было выследить беглецов.

— Привал, — скомандовал Мезенцев.

Рошке сел на траву и посмотрел в себя. Там множились цифры. Чекист специально выбирал непохожие друг на друга значки, женил угловатое на округлом: семнадцать на восемь, тринадцать на девять. Никак не мог он смириться, что в поход выступило девятнадцать человек. Сулило это несчастье. Нужно было набрать двадцать полнокровных людей, но из-за торопыги Мезенцева не успели.

На кожанке засуетились мураши, и чекист решил, что сидит прямо на муравьиной тропе. Насекомые оказались здоровые, рыжие. Рошке встал, точно разогнули циркуль, хотел сделать несколько шагов в сторону, однако обратил внимание на лежащего в траве Мезенцева. Тот задумчиво глядел, как по нему ползало с десяток муравьев. Вальтер посмотрел на Олега Романовича круглыми очками и впервые испытал по отношению к комиссару не холодный восторг, а легкое презрение. О чем это говорил Мезенцев? Почему разлегся? О чем задумался? Почему не отдает приказов и не чистит оружие? Неужто командир впал в славянскую тоску, от которой придумано одно спасение — дух казармы и философии?

Красноармейцы накинули на пламя котелки. Разлилась неуставная речь, которая всегда веселеет, когда дело идет к куреву и еде. Купины рассказывали прибаутку, как одна еврейская девка тут неподалеку отдала им гуся, а они отдались ей вдвоем. Солдаты гоготали. Немножечко пахло солнцем. С большим неудовольствием Рошке увидел, как быстро люди срослись с природой, словно обязанности классовой борьбы были для них тяжелой поклажей, валяющейся ныне в траве.

Вальтер укоризненно сказал:

— По вам муравьи ползают.

Мезенцев прикусил травинку. На мохнатом кончике болтался муравей, и мужчина, шевеля шершавыми, искусанными губами, осторожно качал зеленый стебелек. То ли убаюкивал насекомое, то ли забавлялся, представляя себя таким же муравьем. По крайней мере, Рошке вообразил именно такую ситуацию, опознавая природу через эксплуатацию, всесильный капитал и угнетенный труд. Но заметив отрешенный взгляд комиссара, немец раздражился: думал Мезенцев совсем о другом, о чем не мог догадаться естествоиспытатель, с отличием окончивший один из европейских университетов.

— Пусть ползают.

Муравей вместе с травинкой поехал вниз.

Солдаты взорвались хохотом. Купины, не стесняясь, рассказали, как попользовали в сарае каштановую девку. Если выдастся минутка, Купины всю роту на постой приведут. Рошке покраснел и подумал, что нужно было послать на винокуренный хутор более надежных людей. В небе красиво каркнула ворона, что совсем сбило Вальтера с толку: он привык, что ворона каркает зловеще.

— Купины... и вы, товарищ, — ткнул Рошке в мобилизованного крестьянина, — на разведку.

Братья заворчали и отвлеклись от котелков. Комиссар баловался с муравьями. Нижняя губа Рошке стала нервно подрагивать.

— Вы знаете, Олег Романович, царство природы мне никогда не нравилось.

— Мне тоже, — глухо ответил Мезенцев.

Хотелось, чтобы комиссар возразил. Он же качал на травинке муравья — так пусть ответит, что видит в жуках-навозниках определенное обаяние. Тогда бы чекист развернулся. Теперь речь Вальтера выходила не к месту поучительной.

— Не нравится, потому что царство. Скажите, вы любите всю эту земляную романтику: березки, речки, холмики? Сел на них и сиди, пока земелька в себя не засосет? Любите или нет?

— Нет, не люблю, — ответил Мезенцев, рассматривая муравьев.

Ответ опять не удовлетворил Рошке. Выходило, что комиссар во всем с ним соглашался, и не было причин, чтобы развить диалектическое столкновение.

— Я тоже не люблю басен про землю, — нехотя согласился Вальтер. — Впрочем, одна мне очень нравится. Хотите, расскажу?

— Валяйте, — безразлично бросил Мезенцев.

— В тамбовской чеке работал товарищ. Его звали Земляк. Почему, спросите вы. Потому что всех подследственных и приговоренных он ласково величал — земляк. Контра, надо сказать, сразу поднимала голову: как же, начальник опознал кровно-земельное родство, видимо, в деле посмотрел. Чем черт не шутит, может, рассчитывать на скощуху? А Земляк весело и с хохотком подмигивает: «Ну, земеля, быстрее сознаешься — быстрее вопрос уладим. А? Что скажешь, земляк?» И курянину так говорит, и белочеху, и поляку, и жителю местечек, и питерцу, и всем-всем. Каждый у него земляк. И каждый радуется, ага, надо же, что-то общее нашлось между чекистом и мной. Ведь никто не понимает, почему он ласково называет их земляками! А расспросить, понятное дело, не смеет. Даже с соседями по нарам не делится — нет, это только мое счастье! Лишь я его земляк! Это мне он вспоможение окажет! И глаза так радостно вспыхивают, когда радостно позовут: «Земляк, поди сюда». Кто ж объяснит контре, что ни при чем тут губернии и уезды? Что называют их земляками совсем по иной причине. Совсем по иной... Вы ведь понимаете по какой?

Мезенцев наблюдал, как муравьи, почувствовав лакомое тепло, обнажили усики. Он не слушал Рошке. Одна букашка прорвалась сквозь защитную гимнастерку, и укушенный комиссар поспешно встал. Рошке с удовлетворением наблюдал, как его рассказ вывел товарища из оцепенения. Однако чекист поторопился с выводами: Мезенцев подскочил от грянувших в лесу выстрелов.

Через пару минут в переполошившийся лагерь прибежал солдат:

— Там у них... блиндажи, окопы нарыли! Выскочили из-под земли. Подо мной лошадь убили... Но если с флангов зайти, мы их... ух!

— Купины убиты? Оба? — Рошке очень хотелось четных чисел.

— Так точно!

Мезенцев разбил отряд на две когорты и приказал заходить с флангов. Сам пошел посередине, вытащив из кобуры наган. Вскоре по коре щелкнули первые пули. Мезенцев не сразу нашел искусно прорытые окопы. Он ввязался в перестрелку, пока с флангов к окопам не подползли красноармейцы. Пара гранат, клуб земляной пыли — и комиссар медленно пошел на бандитские стоны. Землянку разворотило, в ней лежало два дымящихся трупа. Третий человек был жив и даже не ранен. Его вытащили на свет и прислонили к дереву.

— Где наши? — спросил комиссар.

Бандит ничего не ответил. Солдаты обнаружили выкопанный блиндаж, от которого отходило два луча-окопа. Блиндаж был с глиняной печкой, потайным выходом и еловыми лежанками. В капитальной землянке можно было и зимой на недельку-другую сховаться. Укрытие было старым, добротным.

— Вы кем будете? Ваше имя? — поинтересовался Рошке. — Из крестьяшек? Из банды Антонова? Сами по себе?

— Тебя спрашивают! — Один из бойцов пнул пленного.

Раздался подленький смешок:

— Мы сами по себе! Живем тута, делаем шо хотим.

— Где двое наших?!

— Теперь им не отвертеться! Сам Тырышка с них спросит.

— Кто?

— Тырышка! Главный человек леса! Ой спросит!

— Кто такой Тырышка? — удивился Мезенцев.

— Ну ты, пан, совсем с глузду съехал, Тырышку не знаешь? — сверкнул пленник глазами.

Они у него были мертвые, закоптившиеся. Даже не глаза, а кротовые дырочки, куда осыпалась кожа-земля.

— Врешь, падаль! — заорал ближайший солдат. — Какой Тырышка? Мертв он давно! На Лысой горе в Тамбовском уезде его порешили. Я там был с товарищем чекистом!

Партизан мелко, по-воровски захихикал.

— Рошке, объясните, чем прославился этот ваш Тырышка?

Чекист выглядел немножко озадаченным.

— Обыкновенный бандит. Хозяйничал около Тамбова. То вестового зарежет, то патруль перестреляет. Всей банды человек сто. Сам из уголовных, однако заделался политическим, мол, анархист. Сочиняет стишки, любит эпатаж. Махно Тамбовского уезда. Но дело, товарищ комиссар, не в этом. — Рошке протер платком очки. — Дело в том, что Тырышка был убит весной этого года на Лысых холмах близ Тамбова. Я лично участвовал в той операции и видел его труп.

Человек снова захихикал, и из разбитого рта выползла черная змейка. Она юркнула Мезенцеву в ухо, и он почувствовал, как неприятный, совсем нечеловеческий звук разбудил головную боль. Кем бы ни был Тырышка, он явно отличался от банального ворья.

— Ой дурачки вы, дураки вы, дураки! — заливался пленный. — Ничего не понимаете! Тырышка убит? Ах как же! Сколько раз его убивали и сколько раз он оживал! Нет никакой смерти. Веришь в смерть — помрешь. Нет — будешь жить. Вот вы верите — вас она и коснется. Вы умрете. А мы будем до Второго пришествия курку кушать и жмых сосать.

— Какие мы умные слова знаем! От атамана нахватался?

— Дух живет где хочет!

— Рошке, — приказал Мезенцев, — Евгений Витальевич перед выходом успел скрепить подписью некоторые мандаты. Достаньте один. По поручению губревкома объявляю заседание ревтройки открытым. Товарищ Рошке, расстреливаем?

— Да, — кивнул немец. — Но по закону я должен заполнить мандат. Ваше имя?

Через две минуты раздался выстрел. Можно было бы и раньше, через минуту, ведь пленный назвался быстро и без запинки. Просто очень уж любил Вальтер Рошке четные числа.


XVI.


Купины смотрели на Тырышку, а Тырышка на Купиных. Какого-либо взаимодействия не получалось: взятые в плен братья удивленно хлопали ресницами, принимая лесного атамана за своего крестьянского родственника, а Тырышка поглядывал без ненависти, без интереса, вообще без ничего. Один глаз его прятался под повязкой. Другой был почти белым, чудным: там как будто выпал снег. Волосы анархист зачесывал назад, отчего черная повязка ползла на прыщеватый лоб. Смотрелся Тырышка нетопырем или каким другим ночным существом. Роста он был небольшого, видно, недоедал в детстве — маленький, как и все Махно. Руки же у Тырышки были очень длинными. Чуть ли не по земле волочились.

На атамана с большим почтением таращился Петр Вершинин. Великан хмурился, будто до сих пор хранил за плечами мешок с преступлениями. Там что-то ворочалось и вздыхало. Петр не сильно обрадовался встрече с Кикиным. Тот жался к распухшей от жаркого дня кобыле. Порой Тимофей Павлович нежно целовал собственность в разодранный бок. Кулак пошел за кумом и выблукал на банду Тырышки, где обретался Вершинин. Родственничек был тут же принят, обласкан, но не столько за приведенных людей, сколько за оружие — винтовки у антоновцев вежливо изъяли и вооружили собственные руки.

— Кум, ты скажи мне, — прощебетал Кикин, — откуда у тебя кобылка? Больно на мою похожа.

— На земле нашел. Валялась без человеческого присмотра. А то, что на земле лежит, то общее. Кто первый подберет, того и поклажа.

— Это что получается, раз вы меня в лесу подобрали, то и я теперь общий?

Братья Купины засмеялись, обнажив зубы в красных деснах. Кто-то облизнулся, увидев кровь, и от счастья заиграл на губе. Купины, не раз допрашивавшие пленных, тоже обрадовались: видимо, никто не собирался мозжить им камнем ногти. Тырышка слыл самым просвещенным атаманом Тамбовской губернии. Писал с грехом пополам, считал до двух с половиной, зато любил тех, кто обучен буквам. Особенно стихотворцев. Поговаривали, даже помиловал пару интеллигентов, попавших в плен. Они пообещали написать о Тырышке в газету.

Анархическая эпопея разбойника началась в Великую войну, когда фельдфебель Тырышка плюнул в рожу ротному, за что был немедленно отправлен в тюрьму. Когда в тамбовские казематы пожаловала Февральская революция, Тырышка плеваться не стал. В тюрьме он заделался анархистом и позже всецело принял Октябрь. Хороший месяц октябрь: крестьяне урожай собрали, а проесть его не успели. Отрадно быть в октябре революционером: можно трогать корову, которую еще не пустили на мясо. Однако атамана интересовали не только мясные сладости. Он рыскал по губернии в поисках лютого тюремщика. Немало попил тот крови заключенным. Любил калечить их тяжелой палкой, в пищу плевал или подсаживал уголовников к политическим, чтобы люди взаимной мудростью опылялись. Так, к слову, Тырышка и заболел политикой.

Анархист потихоньку обрастал свитой. Он поддерживал большевиков, пока новая власть не решила послать Тырышку на фронт против генерала Дутова. Быть разрубленным казачьей шашкой анархисту не хотелось, поэтому он откочевал с оружием в тамбовские леса, где вот уже несколько лет успешно вел вольную жизнь. Грабил крестьян и большевиков, грыз даже своих, зеленых, пока окончательно не стал противовсехным бандитом. Таких по Тамбовской губернии, да и по всей России, было много.

Ничем особым среди березовых батек Тырышка не выделялся. Это-то его больше всего и раздражало. Порой, как обсудят уездные крестьяне новости куриного помета, вспомнят и про атаманский глаз, закрытый повязкой. И так к нему подберутся, и эдак, а потом решат, что с черным бельмом у Тырышки тоже полный порядок. Нужна повязка для того, чтобы не спутали Тырышку, скажем, с Гришкой Селянским, держащим в страхе соседние три сосны. Конкурента по ремеслу Тырышка не любил. Не любил он и еще десяток-другой Щелкунов, Нигугуток, Хвыклов, Гугнивых и Суслявок — в общем, всех тех лесных командиров, что безвестно гибнут в болотах и битвах за одинокую повозку, не оставляя потомства историкам. Ведь каждая война выводит целый гурт атаманчиков, везет же одному-двум. Остальных черви выигрывают в карты.

— Ну, — сказал Тырышка, — рассказывайте, кто такие.

Почти каждую свою фразу Тырышка начинал с нуканья.

Вместо документа Купины указали друг другу на носы. Они тянулись вверх довольными свиными пятачками, и сами их владельцы казались добротным кулацким инвентарем. Жирненькие, привыкшие подкармливаться то штыком, то прикладом, пленные улыбались, не зная, что в жизни можно верить в плохое. Будучи главными балагурами полка, они и это свое приключение воспринимали вскользь. Ну что может случиться дурного, если только что на привале не был окончен анекдот?

— Земляки? — спросил Тырышка.

— Не, но близко — из одной губернии.

— Земляки, — удовлетворенно кивнул атаман.

Воинство гоготнуло.

— Уезды разные, — затараторили Купины, — все нас братьями кличут, а мы только по мобилизации познакомились. Но похожи — страсть! Видно, папаша славно покуролесил на курской земле.

— Ну, земляки, не врете? Не родные, что ль, братья?

— Не! Сами всю жизнь удивляемся!

— Ну так, крестьянская кость, что, брата своего не чуете? Такого же, как вы,пахаря? И пришли нас сюда давить? Крестьяне — крестьян? Да где это видано?!

Как и всякий грабитель, Тырышка любил изображать народного защитника. А то, что после у девок юбки поверх головы завязаны, так революция штука страшная — зачем ее видеть?

— Ну какого ж рожна вас сюдой принесло? Чаво крестьян бьете?

— Так чего, власть же у нас крестьянская, — пошутили Купины, — вот мы и того... крестьянствуем.

Никто не рассмеялся. Вокруг парней не кипела матерная походная жизнь. Под сухим деревом сидела девка с неглаженым брюхом. В стороне тяжело дышал великан с темными глазами. Иногда он наклонялся и по-доброму вдыхал вонючую лошадь. Та уставилась в кобылий рай и не ржала. Еще лошадь поглаживал мужик, похожий на глазастую водомерку. Глазами он отрывал от парней то бровь, то губу, то указательный пальчик и тщательно все пережевывал.

Красноармейцы на мгновение испугались. Затем оцепенение прошло и рядовые снова затараторили:

— Да мы разве ж с вами воевали? Вы посмотрите на нас, мы же добрые люди. Нас и в отряд взяли, что мы смеяться любим. Всех развлекаем. Хотите, и вас развлечем?

— Можно, — дозволил атаман.

— Хотите, споем?

— Ну, положим, хотим. Только потише. Вдруг кто чужой услышит? Нынче много лихих людей по лесам шатается.

Теперь бандиты заржали. Ржанула и пустая кобыла. Купины снова переглянулись, пожали плечами и запели одну из своих коронных частушек. За ней еще одну. А потом сразу две. Баба, ухватив в животе ребенка, без радости смотрела на пляшущих хлопцев. Вроде и выделывали артисты кренделя, но без тальянки танцы на еловых шишках выглядели жутковато. Не в такт поскрипывали деревья, да плевали в землю мужики — вот и вся музыка.

— Ну артисты, — покачал головой Тырышка. — Братцы, вы хоть раз такое видели?

— Не-а! — протянул Кикин и еще раз пощупал кобылу. — Ах хорошенькая! Буду в тебя пожитки прятать.

Дотошный Тимофей Павлович полдня расспрашивал Вершинина, куда тот подевал жеребенка. Как-никак плод атаманских кровей. Кум молчал. Кобыла теперь принадлежала Тырышке: хочешь жеребенка — с ним дело имей, не хочешь — не имей. Не до расспросов Кикина было. С начала концерта Петр Вершинин, немного оживившись, смотрел на Купиных.

— Хороши петушки, ничего не скажешь. Оставим их... для потехи?

— А мы что говорим?! — обрадовались Купины.

Не зря Рошке и Мезенцев жужжали над ухом про классовую сознательность. Были повстанцы не чужого швейцарского племени, а свои, родные: вон на лице картошка растет. На радостях друзья отмочили еще пару номеров и пропели про случай на еврейском хуторе. Не сразу сообразили братья, что над их шутками никто не смеется. Никто даже не улыбнулся. Курносые головы вдруг прояснились. Неладно было вокруг. Не по-настоящему. Так не бывает в жизни. Экспромт показался неуместным. Так не должны были вести себя пленники и их владельцы. Не сейчас и не в глухом лесу во время братоубийственной войны. Это почти сразу поняли хмурые люди в обносках. А Купины по инерции еще хлопали друг друга по плечам, лезли обниматься и зубоскалили, предвкушая, как расскажут сослуживцам новую прибаутку. Не замечали увальни, как с пня на них мертво смотрит рябая баба. Ухватила она руками живот: не приведи господь, ребенок засмеется.

— Ну молодцы хлопцы, повеселили, — сказал Тырышка. — А теперь мы вас в благодарность убивать будем.

Пленные переглянулись, ожидая, что и сейчас случится шутка, они хрюкнут, хакнут — и как-то все само собой рассосется, забудется, и они с миром пойдут домой. Но все пошло иначе.

— Можно я? — вызвался Кикин. — Я видел, как эти суки в Паревке наших девок щупают. Идут — и хлыч, хлыч! А еще коров щипали за вымя! И... вместо лягушек в молоко ужей плюхали! И людей еще расстреляли с колокольни! Я там все проползал, всех видел... Дай отомщу!

— Ну, Тимофей Павлович, действуй. Я человек, из культуры сделанный, мне мараться о говно ни к чему, — согласился атаман.

— Благодарствую, батька! Петро, кум, иди помогать!

Купины улыбнулись, подтверждая, что да, дело было именно в Паревке, на сеновале и прямо в избах, но разве ж то грех? Разве за то судят? Ну постреляли народ. А кто ныне в людей не стрелял? Все же стреляли. Все и виноваты. Купины не понимали, зачем их толкают к плотно росшим соснам. Тимофей Павлович приказал скидывать исподнее, и парни обнажили одутловатое мясо. Поджарые мужики с удивлением смотрели на мягкие мужские бока. Вроде рожи были красные, русские, вихры так и вились над ними, а кожа так бледна, так бела, точно и не было ее вовсе. Кикин от радости даже надавил пальцем. Бандиты облизнулись — не на паховую область, заселенную вшами, а на чужой вкусный бок.

— Кусаются! — глупо сказал Купин и хлопнул себя по заднице.

— Комарик бодрит! — пошутил другой Купин.

Тырышка хотел спросить, а как же братьев различают, ведь похожи они на две сдобные плюшки. Такие раньше в жирной Паревке пекли. Хорошо бы туда наведаться скопом, пощупать людишек на предмет коммунизма и контрреволюции. Мысль о богатой Паревке понравилась Тырышке, и он забыл о Купиных. Вокруг них вились комары.

— Комарик знает, кого есть! Хочется ему красненького, — шептал Кикин, — да, кум? Петро, хочешь укусить стрекулистов? Я бы покусал! — И он с наслаждением провел грязным пальцем по сальному боку Купина.

— Та ну, мужики... братки... Мы же от одной сохи... тоже крестьяне.

Увальни скорчили грустные рожи, показывая, что их бы ни в жисть в партию не приняли. Меж тем комары одолевали страшно — тела красноармейцев припухли, и Купины обиженно попросили:

— Бабу хоть от нас отверните, мы же не свататься пришли.

Женщина не отвернулась. Ей было интересно, как будут делить Купиных. По справедливости или как всегда?

— Становись к дереву и не двигайся! — крикнул Кикин. — Петро, вяжи их! Так, чтобы не дергались! Братва, помогай!

Пленных плотно прижали к деревьям. Тимофей Павлович принес с подводы молоток и железные штыри в палец толщиной. Поначалу Купин не кричал, подумывая, что все это не по-настоящему, но со второго удара, когда штырь пробил ладонь и с трудом вошел в дерево, парень заорал. Даже не заорал — вырвал из себя индюшачий крик, отчего сразу же потерял сознание. Мужики вытянули вторую руку, и Кикин не торопясь прибил ее к дереву. Затем прибили ноги в районе щиколоток. Когда молот бил по штырям, жир на боку Купина колыхался. На него, а не на казнь завороженно смотрел непокалеченный Купин.

— И сколь нам здесь висеть? — неуверенно спросил он.

— Ну, — ответил Тырышка, — не знаю. Тут ты меня озадачил. Пока не надоест, я думаю.

Бандиты дико заржали, и даже кобыла обнажила большие желтоватые зубы. Баба тоже улыбнулась. Брыкнулся и живот: то ребенок решил засмеяться, а может, не захотел вылупляться в мир, где мать не скорбит при виде распятого. Захотел ребенок сбежать с маточного поля да закатиться хотя бы лошади в брюхо. Там люди уже смотрели и больше искать не будут.

— А-а-а-а!

Залитый кровью Купин очнулся. Тело плотно покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева — только штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет да повалит сосенки. Пленник хотел было закричать, но Кикин зарядил по вихрастой голове молотком. Тот обмяк и больше не двигался.

— Говном их надо измазать! — заметил Тимофей Павлович. — Сошьем братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.

— Больно надо, — проворчал Тырышка, — еще жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрет теперь.

— А второй как? — разочарованно спросил Кикин.

— Да, я как? — встрепенулся уцелевший. — Нельзя же меня так... нельзя!

И тут в голове Тырышки все сложилось. Купин ведь остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя было спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая свою банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привел с собой, дрожали от его, Тырышки, белого взгляда. Дрожали и от черной повязки. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая его лучше всякой клятвы.

— Берите с собой хлопца, — вступила в разговор женщина, — он нам пригодится.

— Зачем? — спросил Тырышка.

— Мы из него человека сделаем.

— Человека? Ну смотри, если у тебя самой красный человек родится — не прощу.

— Младенцы все красные, — сказала женщина и погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.

— Ну, значит, второго с собой потащим. Теперь он может имя нам открыть.

— Как зовут, падаль? — зашипел Кикин.

— Иван... Иван Купин. Братцы... не кончайте меня! Я сам бы никого ни в жисть пытать не стал! Не верите? Хотите, обсерюсь?! Боюсь вас! Докажу сейчас, не кончайте, братцы, дайте минутку...

— Ну, грузите его! — кивнул Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.

Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и десен живет мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович пошире рот — оно и вылетит пыльцу собирать. Или мясо.

— Видишь муравейник? — добавила баба. — Да вон же! Там муравьи рыжие и злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист еще попляшет. Мы в глушь уйдем, а лесной гад порадуется. Надо о малышах заботиться.

Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником любую кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?

— Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.

Когда он срезал пленнику колени, то для удобства бухнулся на костлявый зад и долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась от губ молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер ее о ножки Купина.

— Комарик бодрит! — смеялся удаляющийся Кикин. — Бодрит комарик!

На трех больших соснах, внахлест, будто здесь играли в крестики-нолики, остался висеть распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях, которые раньше прикрывали чашечки, пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: те пили горячую жизнь прямо с тела.


XVII.


Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой. Ее кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, не до конца осознавая, что вот на эту русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкается и гадит. Будто под ней не мать-земля, воспетая Некрасовым, а грязный двухкопеечный платок.

А потом ничего: поживешь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветривается. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.

Жизнь в лесу представлялась эсеру романтикой. Костры, сосновый янтарь, боевое товарищество — это все, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.

Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился от Волги за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер эсеровского кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он плохо уже представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного школьного учителя, собирающего приложения к журналу «Нива»? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали интеллигента, рассказывающего разночинцам про идеи Лаврова и Иванова-Разумника?

Зато хорошо помнил Хлытин учительскую дочь Ганну. Сколько раз, проходя по гостиной, где собирался кружок, женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесет стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнет с мальчишеской макушки несколько пылинок. Все немело до самого кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Учительская дочь таяла от скрытой душевной муки. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, чуть плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый ее жест шел из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она об острые камни, вспенивая чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и все-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.

— Что вы спросили, Константин?

— Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?

— Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нем ничего не думаю.

— Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?

— А вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.

— Что? — усмехнулся гимназист. — К большевикам?

— Нет. — Ганна не улыбнулась. — Революция ведет к красоте. Это ведь так просто: увидел человека с отпечатком самовара на лице — сделай шаг в сторону. Обойди. Жадные люди всегда уродливы. Уродливы и предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта «Очистка человечества»?

— Не читал, — пробормотал Костя.

— Тоже, кстати, сочувствующий эсерам... Энгельгардт говорит о двух расах, о двух биолого-моральных типах, о расе Плеве и Столыпина и расе Засулич и Сазонова. Одна раса внешне красива, другая — нет. Одна раса благородна, другая — нет. Между ними идет вековая борьба. И я уверена, что красота победит... Вижу, вы улыбаетесь. Можете смеяться, но я уверена, что Иуда не может быть красивым.

Так Костя Хлытин впервые поговорил о любви. И ему тут же посоветовали прочитать про очистку человечества. Юноша воспитывал себя на иных книгах — он не любил социал-демократического разделения на своих и чужих. В словах Ганны почудился след чужого влияния. Ну право, что за биолого-нравственные расы? Какая-то германщина с ее вечной тягой к разделениям и классификациям. Костя хотел рассказать о муравьином царе, отворяющем калитку, о хриплых стихах Надсона, о скифах русской революции и корабле смерти Иванова-Разумника. Или вот Блок, который ради поэзии призвал дырявить старый собор. Косте хотелось мистики, хотелось грибов и винтовки, чтобы под черно-зеленым знаменем объединился сектант, пахарь и гумилевский конкистадор. Вот тогда падет старый буржуазный мир, населенный нытиками и механизмами. Нытики — это, конечно же, интеллигенция, вроде отца Ганны, дребезжащим голосом читающего устаревшие позавчера книги. А бездушные механизмы — это большевики, которым Бог пригодился бы лишь в том случае, если бы показывал время.

А в ответ Костя услышал про некрасивого Азефа. Как банально! Точно Ганна одной своей половинкой разговаривала с Костей, а другой — пребывала далеко-далеко. Жила Ганна несобранно, даже во взгляде распадаясь на коричневый и зеленый. Несимметричной оказалась женщина — как будто веточка упала на зеркало. Быть бы Ганне Губченко невысокой, расторопной, говорить на чудном малороссийском наречии, кутать круглое лицо в цветастый платок и мечтать о куске голубого сатина. А девушка возьми и свяжись с революцией. Не с той революцией, с которой дружил ее отец, хотевший заглавными буквами одолеть красных и белых, а с имясобственнической Революцией, которая выкидывала помещиков в прорубь и бросала бомбы в комбеды.

Губченко-старший казался подростку забавным стариком, весь революционный подвиг которого — это просидеть пару месяцев в царской тюрьме. Чем тут гордиться? Романовский харч не советский. Костя мог и год-другой на казенной баланде перебиться — и ничего, размышлял бы спокойно о том, как трон четвертовать. Правда, не только о царе с боярами думал бы арестованный Хлытин. Не забывали бы скрипучие нары о молодой социалистке-революционерке. Учительский кружок собирался лишь для того, чтобы поглазеть на Ганну, мысленно вцепиться в ее лунные пальцы и посадить Революцию на дрожащие колени. Впрочем, чувствовалось, что худенькую женщину не интересовал ни подслеповатый отец, ни студенты с рабочими, ни семейная муха на абажуре. Костя не мог предаться греху, потому что вместе с дергающимся образом Ганны дергалось бы что-то еще. Он боялся открыть глаза и узнать, что представлял не только Ганну, но и ее тайну, а носитель тайны наверняка брился и был высокого роста. Он бы посмотрел на спущенные штаны Константина и недоверчиво покачал головой. Этого допустить было никак нельзя. Вот Костя и вздрагивал, когда затылка касались бледные женские ноготки.

Еще на улице Хлытину показалось, что за ним следят. Гимназист оглянулся, спугнув в подворотню пару теней, наверняка так ничего и не заметив. Когда работа кружка была в самом разгаре (с остановками читали Прудона), в дверь требовательно постучали. Ганна хмыкнула и улыбнулась. От этой улыбки село сердце Хлытина — не оттого, что сейчас в квартиру ворвутся злые люди с наганами, а просто так улыбаются, когда сильно, через боль, любят. И любили не его, Костю Хлытина.

Акты составляли недолго, прямо на учительском столе. Хороший был стол: толстые ножки и зеленое сукно. Старик демократически сопротивлялся, заявлял протест, говорил, что беззаконие погубит революцию, однако чекисты не обращали внимания. Они даже пока никого не ударили. Костя давно догадывался, что слухи об их зверствах преувеличены, но быстро сориентировался, что дело не в этом.

По комнате, пугая людей, медленно ходил большой человек. Высокий, глаза настолько синие, что волосы морем искрились. На военном френче комиссарские нашивки. Хлытин не понимал, чту на чекистской работе забыл полковой комиссар. Тайна раскрылась быстро: комиссар нет-нет да посматривал на Ганну. Она прислонилась к желтеньким обоям, отвернула голову вбок — будто тех, кто пришел, она все равно не ждала (у Кости зажглась слабенькая надежда), и молчала. На шее билась робкая жилка. Под простым платьем угадывались лебединые ключицы. Костя засмотрелся на женщину и, не ответив на вопрос, получил оплеуху. Старый Губченко вновь запротестовал, и Костя слегка озлобился: он не мальчик, чтобы его защищали. А ведь нужно было: я не мальчик, чтобы меня наказывали.

Комиссар скривился. Кожа над переносицей сложилась в рыбий хвостик.

— Не сметь.

Костя разозлился еще больше. Тем временем задержанных уже выводили. Квартира пустела. Разве что муха осталась сидеть на зеленом абажуре. Комиссар, проходя комнатку, каждый раз становился к Ганне чуть ближе. Он хотел сжать девушку в одной руке — для двух было слишком мало тела — и чуть-чуть, всего на мгновение, касался ногтями Ганниного бедра. А может, и не хотел сжимать. Может, этого хотел Костя?

— Он же ее изнасилует, сволочь! Гад! — прокричал парень.

На сей раз по скуле смазали сильнее. Однако не удар огорчил гимназиста и даже не презрительный взгляд комиссара, удивившегося мальчишеской глупости, а теплое женское снисхождение:

— Дурашка ты, Костенька.

Чекисты вопросительно посмотрели на комиссара.

— Подождите внизу, товарищи, — ответил тот, — мне требуется кое-что выяснить.

И тут, как назло, подал голос Губченко-старший:

— Не переживайте, Константин. Они хоть и держиморды, а все-таки не насильники.

Костя, раздражаясь на старого дурака, попытался вырваться, получил удар под дых и с болью в животе был отпущен на свободу уже через пару дней. Отпустили вообще всех, кроме старенького учителя, записанного в организаторы антисоветского кружка. Тот не отпирался, пылко рассказывая, какой он видит настоящую революцию — демократическую и равноправную, где черную кожаную куртку выдает улыбающийся приказчик. Чекисты внимательно слушали. Порой подбадривали: говори, умник, побольше — нам меньше работы будет. И Губченко говорил. Говорил про Лаврова, про Михайловского, про меньшевистскую критику Ленина, а еще про очень важную и актуальную статью 1907 года, которую необходимо прочитать всем работникам ВЧК... и вот, постойте-ка, может быть, я ее даже с собой захватил.

Больше о судьбе народника Костя Хлытин ничего не слышал.

Мальчик прибежал на опустевшую квартиру Губченко. Придумал даже предлог — забыл тетрадь, но Ганна как будто ждала его. Женщина потерянно слушала Костино клокотание.

— Да мы их всех! Гранатой! Я знаю, где достать... у меня приятель по гимназии! Лично застрелим! Освободим вашего отца и уйдем в деревню поднимать народ. Когда был у них... ну, вы знаете... там был, то продумывал послание, которое оставим после дела. Закончим стихами Савинкова. Помните? «Нет родины — и смерть как увяданье...» Слово «родина» напишем красным. Покажем, что это и наш цвет тоже, и страна тоже наша. Это было бы в духе Боевого отряда. Впрочем, знаете ли, Савинков может быть сегодня в Самаре. В городе неспокойно... Вот бы выйти с ним на связь. Мы бы такое устроили!

Это не был мальчишеский вздор. Выдай ему сейчас револьвер — Костя немедленно бы исполнил задуманное.

Ганна укоризненно сказала:

— Вот что, Константин. Олег Романович — мой старый товарищ... еще по старым временам. Мы не будем его убивать. Он за нас даже вступился. Однако это первый и последний раз. Поэтому нужно срочно уезжать из Самары. Здесь дело проиграно. Вы понимаете?

— Уезжать? Куда?

— Прочь, в деревню. Нужно поднимать крестьян на восстание, иначе мы никогда не скинем большевиков. Пока что деревня с большевиками, если же народу объяснить, что это за власть, тогда они просто захлебнутся. Не в крови, а в русской деревне. Понимаете, Константин? Я еду в Тамбовскую губернию, работать в Союзе трудового крестьянства. Буду днем учительствовать, а в перерывах вести агитацию. Товарищи помогут сделать вам соответствующие документы.

Костя был немного разочарован. Он мечтал достать из кармана пиджака бомбу, а тут снова, как в разговоре про любовь, деревня... крестьяне... агитация... Что-то лишнее и обыкновенное. Да кому это вообще нужно, когда Родину похитили?! Нас каждый день насилуют, а мы советуем преступнику мыть руки перед едой! Но женщина была серьезна. Глаза, коричневый и зеленый, потухли.

Костя, не утерпев, спросил:

— А что он вам сказал?

— Кто — он?

— Он, — произнес Костя с нажимом.

— Он? — Женщина улыбнулась. — Он читал мне стихи.

— Стихи?

— Да, Гумилева. Ему, видите ли, стыдно читать что-нибудь другое. Говорит, Гумилев хоть и классовый враг, однако близкий большевизму поэт — смелый, отважный, ему бы бронепоезд водить. Забавно, только это в Гумилеве как раз от неуверенности, а она от уродства. Он ведь косоглаз. Вот и среди людей часто встречаются те, что всякий приятный предмет объявляют своим. Красным, вкусным, кадетским. Нравится — значит, большевизм, не нравится — забирайте обратно... Мальчишество. Всё не наигрались в игрушки. Ведь на деле они всего лишь мальчишки. Что Гумилев, что Мезенцев. А я совсем не люблю мальчишек, Константин.

— А кого любите? — глуповато спросил Хлытин.

— После узнаете.

— Это потому, что ваш Мезенцев... красивый? Такова ваша теория? Он вам нравится из-за роста? Как вы говорили? Некрасивый человек — перейди на другую сторону улицы? А как же Гершуни? Гоц? Да как же... как же я? И Гумилев... Простите, но о вашем Мезенцеве все скоро позабудут, а «урода» еще долго будут учить наизусть! Это ли не красота?

— Константин, — вздохнула Ганна, — вам срочно нужно к народу. Вы все увидите своими глазами. И все сразу поймете.

Так Хлытин оказался на Тамбовщине. Фельдшерской работе парень выучился на курсах и тут же был принят в подпольную эсеровскую сеть. В хозяйствование Хлытину досталось село Паревка. Хотя и там ему было одиноко. Подпольная работа казалась пустым делом. Отправляясь в Кирсанов за очередной партией клистиров, Костя ощущал себя еще одним заблудившимся народником. Таким был отец Ганны, который без толку читал крестьянам Герцена. И самой Ганны нигде не было: она не вышла на связь с уездным штабом Трудового союза. Костя успокаивал себя, что революционерка такого уровня обязательно работает на самом верху. Что ей до скучной Паревки! Тут лишь крестьяне и нахальные красноармейцы.

Особенно не нравились Хлытину два одинаковых на вид солдата. Круглые отчего-то, пухлые, точно смеялись телами над голодавшим народом. Шутники гоготали, раздирая на лицах рты. Бросались через плетень прибаутками, подманивая визгливых девиц. В пыль летела подсолнечная шелуха, остававшаяся на дороге то белыми, то черными чешуйками. Вечером играла тальянка.

Костя хорошо запомнил эти несвоевременные лица и несвоевременный смех. И сейчас, когда антоновцы выбрели к распятому на дереве человеку, Хлытин быстро все вспомнил:

— Это же из Паревки служивый. Как там его?.. Купин!

Купин был еще жив. Он налился синюшно-красным цветом, точно большая ягода смородины. Отряд не сказать чтобы сильно удивился. Мало ли что на войне увидишь. Жеводанов поскрипел железными зубами: его поражало, как крестьяне пытают людей — неумело, зверски, не так, чтобы расколоть правду, но чтобы само человеческое из тела вынуть и унизить. Вы нас грабите, вы нас убиваете, а мы еще хуже умеем. Мозжечок через ухо вытащим да на рыбалку! Что, не хочешь головой работать? Так давай в срамной уд соломинку засунем, пока мочевой пузырь не лопнет.

— Зверье, — присовокупил офицер. — Ладно бы на мясо человека взяли.

— Добить его надо, уважить, — сказал кто-то из крестьян.

Елисей Силыч помолился, осенил себя двуперстным знамением и побрызгал Купина водичкой. Тот застонал.

— Герваська, — предложил Виктор Игоревич, — займешься соборованием?

— Вера не позволяет. Не могу безоружного, пусть и язычника, жизни лишать.

— От какой ты! — рассмеялся Жеводанов. — А как палить из винтовочки по людям, так вера тебе не мешала? Или фабрики держать с людьми в Рассказове, а?

— То не мои фабрики были — тятины. А тятю большевики убили, им за енто всем надо мстить, по-ветхозаветному очи и зубы драть. А с отдельного человечка спрашивать нельзя. Что он смыслить может?

Хлытин потыкал винтовкой в ворох оставленной одежды. Точно, красноармейская форма. Запах от Купина шел перепрелый, словно парня уже готовились положить в компостную кучу. Присев на корточки, Костя рассмотрел муравьев. Насекомые обильно копошились на месте вынутых колен. Муравьи отрывали в кратерах крохотные кусочки пахучего мяса и сбегали по окровавленной голени вниз, на землю, где тайными тропами спешили к муравейнику.

— Братцы, — просипел Купин, — не убивайте. Снимите, Христом Богом прошу.

— Кто вас так? — спросил Хлытин.

— Бандиты.

— Это мы с вами, значит, — хохотнул Жеводанов. — А еще хочет, чтобы его сняли.

— И куда ушли бандиты? — поинтересовался Костя.

— Не знаю... не помню. Снимите.

— Да не жилец он, — заключил Жеводанов. — Пристрелить надо, чтоб не мучился.

— Пусть висит, — веско сказал Елисей Силыч, — на все воля Божья. Раз прибили здесь, значит, было за что. Господу так угодно. Эй, солдатик... Совершал непотребное? Грешил? Людей местных кончал?

— А-а-а-а...

— Убивал людей, а?

— Убивал.

— Вот и пострадай теперь, милый, за енто. А как ты хотел? Каждому воздастся за грехи своя. Но каждому и по силам отмерено. На этой сосне духом закалишься, авось в рай пропустят...

Жеводанов чертыхнулся и достал из кобуры револьвер. Елисей Силыч повелительно, хотя и без вызова взял товарища за руку и покачал головой. Офицер внимательно посмотрел на старовера. Совсем не купеческая у него была борода. Такую не в ломбард закладывают, а на амвон кладут. Глаза у Гервасия тлели углями — сощурится еще чуток, веки выбьют искры и подожгут лес. Костеньку Хлытина сожгут и Жеводанова. Всё сожгут.

— Уйди. — Жеводанов вырвал руку. — Ты бес, а не христианин. Тебя в цирке нужно показывать вместо африканской обезьяны. Человеку помочь надо — убить его, а ты не можешь. Чему тебя Бог учил?

— Много ты о Нем знаешь! Молитву хоть одну выучил? Хоть один канон? Не велит Бог убивать. Только жертвовать.

Купин вновь заворочался. Со сладких штырей, похожих на шоколадные палочки, слетела мошкара. От гнуса человеческое тело превратилось в один большой синяк. Если бы не жировая подкладка, парня бы давно высосали насухо.

— А тебе что, заводчик, истина открылась? Вместе с капиталами снеслась?

— Хватит! — крикнул Костя.

Крестьяне, побаивающиеся Гервасия и Жеводанова, оттащили подростка в сторону:

— Брось, малой. Не вишь, дурные ссорятся? Того и гляди зашибут.

Назревала драка. Офицер готов был вцепиться в потный вражеский загривок и порвать его. Гервасий мрачнел. Накапливал в больших кулаках силищу. Раненый вновь застонал. Елисей Силыч насупился. Захрустели толстые пальцы. Ими можно было монеты гнуть. Зарычавший Жеводанов бросился вперед, однако не к Елисею Силычу, а к Купину. Выхватил что-то, замахнулся, и тут же послышался хлюпающий свист. Это выходил из легких отечный воздух. Офицер выдернул из дрогнувшего тела штык и кольнул второй раз — теперь прямо в сердце. Купин дернулся и умер.

— Вечно вы, праведники, ручки марать не хотите. Думаете, у божьих ворот лапки вместо души показать? А вот выкуси! Первее издохну, пусть в ад определят, но уж рапортом выпрошу, чтобы на минутку наверх пустили. Я там всех предупрежу, чтобы на руки внимания не обращали, а в сердце смотрели! И всю вашу правоверную делегацию, перед смертью в бане намылившуюся, прямиком в ад определят! К чертям и собакам социалистам! Тогда-то и будем, братец, в одном котле душу отстирывать!

— Ну, енто... погорячились. Признаю, — согласился Елисей Силыч. — Грешен, за что и несу крест. Ломает он меня, аж кости трещат. Прости меня, Господи. Простите и вы, братцы. Похороним паренька по-человечески? Сам могилу вырою, как Марк Пещерник.

Тело снесли к ближайшему оврагу. Сизый живот немножко свисал набок. По дороге из Купина сыпались рыжие насекомые.

Елисей Силыч неодобрительно проворчал:

— Только муравьев зря распугали.

И принялся копать могилу.


XVIII.


Серафима Семеновна Цыркина стояла подле отца. Тот раскачивался в такт с хутором — лишь чуть-чуть поскрипывая от ветра. Дом еще не успел как следует врасти в землю, поэтому кренился то влево, то вправо. Совсем как отец, который нашел под потолком крюк и вдел себя в петлю. Сима не расстроилась и не помутилась рассудком. Внутренняя гордость сломалась в девушке еще пару лет назад, когда ее впервые бросил в сено будущий антоновец. То, что уцелело в тот вечер, доломали красные, зеленые, но хуже всех были бесцветные: они наваливались гуртом, горланя и отталкивая друг друга. У политических были хоть какие-то представления о морали, и они аккуратно выстраивались в очередь.

Сима скользнула в свою комнатушку, случайно задев отца, — тот качнулся вправо. Когда сирота вышла с дорожным мешком, Семен Абрамович шел налево. Девушка засмотрелась на папу. Черная борода стояла дыбом. Проворные карие глаза, выскочив, покатились по косому лбу. Веревка должна была вытянуть старого еврея, однако он, наоборот, сжался в маленького старичка из-за черты оседлости. Семен Абрамович жил в вечном страхе, подливая самогон даже тем, кому хватило бы водицы. А когда человек пьян, то для него другие становятся ниже. Не мог Семен Абрамович расправить плечи, даже на революцию его не хватило — страшно закликал он сыновей не идти в эсеры. Те послушались, не бросали в губернаторов бомбочки и умерли от них где-то в Галиции. Это было даже не обидно, а скучно — умереть непонятно за что, без зла и подвига. Серафима Цыркина хотела такой судьбы меньше всего на свете.

Сима вылила керосин из лампы в кучу углового хлама. Оттуда отец, наверное, и вытащил шнурок, на котором удавился. Лучше бы отдал бечеву Гене, когда тот скакал вокруг хутора. Глядишь, и не на чем было бы повеситься. Неделю назад Гена тайком принес Симе расписной волчок, который сменял на кусок холста, а как сильно все изменилось! Девушка очень любила Гену, потому что он никогда не трогал ее и не пил водки.

— Хороший ты, Гена. Рукой волчок поднимаешь. Не знаешь, что ею себя можно теребить... и других.

— Аг!

Дурачок любил хутор. Семен Абрамович пытался пристроить бесхозный ум к работе, но Гена плюхался в грязь или зарывался в траву, отчего винокур отдал юродивого дочке — пусть вместо собачки возится. Сима, расчесывая слипшиеся кудри, осторожно касалась Гениного горба. Курдюк на ощупь был твердый, точно набитый песком. Она нажимала на него, и Гена открывал рот — там тоже набухала шишка, словно из дурака резалось два крыла: спинное и внутреннее. Гена как будто хранил в себе большую тайну, и Симе очень хотелось о ней узнать. Как же расколдовать дурачка? Она часто мяла юродивому горб, пока однажды руки не спустились ниже. Отвращения не было. Навалилась знакомая похоть. Симе захотелось пососать дурака. Девушка скинула юбки и села там, где должна была быть середина Гены. Посмотрела лукаво: выпрямится ли у него ум?

— Аг?

— Гена, хочешь, тебя поцелую? Сразу принцем обернешься. Говорящим!

— Аг...

— Ну, Гена... Говорящим! Будем с тобой любиться как муж и жена. Не хочешь? А может, тебе хлебной опары дать? Я всласть могу наторговать. А, Гена? Скажи хоть слово.

Гена тогда встал, подобрал глаза и ушел вбок.

Стояла ночь, будто желавшая показать злой тамбовской земле еще одну бессмысленную смерть. Хутор, со всеми его постройками, сараями, домами для сыновей, которые так и не привели туда жен, с трубой винокуренной, загоном для скота, амбарами и прочими единоличными вещами, понемногу занимался пожарищем. Через полчаса его стало видно из Паревки.

Сима вышла на проселок, по которому раньше часто стучали подводы. Кони с вплетенными в гриву ленточками отвозили самогон, наливки и утаенный спирт домой и на ярмарки. Вспомнилось, как отец взял Симу в Рассказово, где люди не пахали землю, а работали на фабриках, продавали ткани и счастливо ругались прямо на улицах...

Время было горячее и богатое. Отец тогда привел ее, нарядную и в башмачках, в гости к хозяину рассказовской суконной фабрики. Тот напугал Симу шириной, черной бородищей, оценивающим подлобным взглядом, от которого девочка смутилась и не нашлась куда деть ладошки.

— Сила Степанович, — покорно юлил Семен Абрамович, — село богатое, промышленное. Дома крепкие и фабрики. Но вот чего нет, так это места, где рабочему человеку отдохнуть можно. Питейного заведения ни одного!

Купец не понимал предложения:

— А в чем выгода? Народец местный к куму или золовке съездит в деревню да за набор иголок привезет целый жбан. Здесь же все гонят самогон. В каждой избе. Потому и нет ни одного кабака. Право слово, и зачем с вами говорю? Время простаивает! У меня одна суконная фабрика тысячи в месяц приносит, да и трудятся там женщины. Мужики больно падки на выпивку, а вы мне тут предлагаете срамоту усиливать. Брожению я помогать не намерен.

— Сами посудите, Сила Степанович, это подводу надо сообразить, время выкроить, потрястись как следует — не опосля же рабочего дня ехать? А если в праздник, то полдня уйдет, пока туда-сюда скатаешься. Согласитесь, удобно было бы иметь питейное заведение прямо подле рабочего места.

— Глупости говоришь, — разозлился старовер. — Кто ж тогда работать будет, коли рядом питье продают? То издавна известно: если рядом кабак, мужик пропадает. Споить людей хочешь?

Цыркин вздрогнул больше от привычки, чем от необходимости, — знал, что идет в дом к человеку суровых взглядов, хранившему заветы отцов так же твердо, как и свои предприятия. Да и имя какое — Сила! Славянское, могучее, точно Святогор на память выдохнул. Возможно, и не нашелся бы бражник что ответить, если бы не сын Силы Степановича, Елисей. Был он единственным отпрыском древней фамилии: молодая мать померла при родах. Погоревал Гервасий и рассудил не брать в постель иную. Нечего Бога гневить. Дал Господь одного сына, значит, так положено. Тем более капиталы дробить не придется: наследник-то один.

Вырос Елисей Силыч разбалованным гоголем, любящим скоротать время за самоваром. Чайная машина пыхтела тут же, на столе. Самовар нагрелся и немного подрагивал. Из трубы валил пар, густевший весело и страшно. Самовар как будто был живым существом. Возможно, еще одной маленькой девочкой, которую грозный хозяин превратил в чайную медь.

— Тятя, не серчай на гостя, — ласково заговорил Елисей Силыч. — Давай выслушаем, приголубим. Вон девочка какая ладная сидит, ей же тоже хочется конфетки кушать. Да, дите?

Елисей Силыч взял с расписного блюдца кусочек сахара и передал Симе. Девочка принялась лизать рафинад, тревожно поглядывая на хозяина. Привык фабрикант с миром не кушать, да только коммерция сильнее запрета — вот и хмурил купец брови. Грознее зашипел самовар. Возвышался он над людьми начищенной бляхой, будто не прислуживать был создан, а владеть человеком. Самовар распластал в стороны короткие ручки и тужился большим животом; Елисей Силыч регулярно подливал себе чаек.

Выглядел отпрыск не так, как тятя: жил с короткой, будто нарисованной бородкой, одежду носил вычурную, почти пеструю, где в складках прятался хитрый орнамент. Старший в роду чая не пил, табака и вина не знал, относился к людям завода бережно. Младший уважал самовар, заметал сахар за толстую губу и от щедрости душевной подкладывал девочке рафинаду. Елисей Силыч был уже не молод, но еще не зрел — тот самый возраст, когда отцу начинают вежливо перечить, а он не может отвесить сыну поучительную оплеуху.

— Понахватался от мира, лучше бы духовные правила учил! Как ты не можешь уяснить, что убыток работе выйдет, если трудовика рюмкой соблазнить? Предки мои, тятя мой и отец отца моего, дед твой и прадед твой, против вина всегда выступали. Где отступимся от канона дедова — погибнем.

— А вы знаете, тятя, что винная монополия дает государству расейскому больше трети процентов бюджета? Не фабрики, не заводы, не деревенский батрак, а вино. А это миллионы рублей! Миллионы! А мы что, хуже? Почему свою копейку взять не можем, если царь Николай мешками прибыль ворочает? Чай не семнадцатый век, чтобы в леса уходить и в дождевой воде креститься. Тятя, сила ныне не в тех, кто поклоны земные бьет. Будут у нас большие деньги — будут и церкви по старому обряду, и книги, и иконы у офеней выкупим краденые, и народ к нам потянется. Ведь деньги что? Сор, инструмент. Мы же их не копить собрались, а обращать во благо. Если мы миллионы не сделаем и на благое дело не потратим, то кто-нибудь иной пустит их на зло — на тело свое, на табачную фабрику, на ересь латинскую.

— Миллионы... — задумался Гервасий-старший. — Однако здесь счет на тысячи в лучшем случае пойдет. Что нам с них? Да и не пьют женщины, говорю же вам... Хорошо, положим, есть еще у меня тут производства, мастерские, люди. У них имеются такие потребности. А как перепьются работнички, как пойдут бузить и станки ворочать, что делать будем?

— У вас найдутся здесь социалисты? — вступил в разговор Цыркин.

— В Рассказове? — удивился промышленник.

— Да.

— Жиды, что ли? Есть пара любителей побузить, но смирные. Да и чего бузить, мы же с ними не как со зверьми обращаемся. Иногда листовки находим, и то не местные: из Тамбова агитаторы заскакивают.

— Вот! — обрадовался Цыркин. — Сегодня один, а через год два-три агитатора. В одно ухо нашепчут обещаний, а там и бунт с бедой. Сами посудите, что рабочему после смены нужно?

— Как что — отдых и нужен.

— Ан нет! Даже скотина в хлеву не сразу спать ложится, а ржет, мычит. Так и человек — наговориться ему надо, наслушаться. Вот и слушает рабочий по вечерам социалиста. Сначала для смеха, потешается над пропагандистом, не верит, а потом все серьезней становится, вопросы задает, требует пояснений, спичечный коробок в руках вертит, пока не вызревает мужик на бунт. Сила Степанович, разве я сам не понимаю, что водка — это большое зло? Думаете, я сам пью? Да ни в коем разе! Только уж сами смекните, раз государство наше расейское держится на винных парах, то чем мы хуже? Раз государственный бюджет водкой наполняется, что мы тут можем напортить своим мелким процентом? А полученный капитал пустите на дома трезвости и на общественное благоустройство. Но и это мелочь,говорю вам! Главное, социалиста не пустить к рабочим, главное, занять трудягу, чтобы он не слушал ничьих речей. Помните же, что было в пятом году? Социалисты, анархисты! Теперь затаились. Хотят второй раз счастья попытать. Виляют по всей России, ищут бесхозных рабочих, чтобы совратить. Вся революция на Руси от трезвости идет.

— А ты чего так хорошо про социалистов знаешь? Чай, сам из этих? — Сила Степанович уставился на чернявого еврея.

— Нет, я из крестьян! Крещеный. Да вы б со мной тогда и дел не имели, не был бы я православной веры.

— И я крещеный, — улыбнулся Гервасий, — только мы с тобой все равно не одной веры. Ну, допустим, есть таковая опасность, и что предпринять?

Довольный Елисей Силыч ответил первым:

— Кабак открыть. Самое верное решение. Там, где есть кабак, нет никакой революции. Соберутся, покричат, несколько кружек расколотят и успокоятся. Никто никаких социалистов слушать не будет: кому они нужны, когда есть водка? Енто малое зло супротив большого, да и мы так его поворотим, что одна прибыль пойдет!

— А водка есть? Так понимаю, не у государства будем брать? — уточнил хозяин.

— Водка есть первейшего сорта! Буду сам на подводах доставлять! Дешевая, благородная... Моя. И наливки есть, и вино, никто и носа не подточит — откуда она. На что вам казенная монополия? Лучше имейте дело с честным производителем. Там же деньги с вас берут гуртом. А я готов быть партнером. Мне и деток кормить надо. Симочку.

Все посмотрели на Симу, которая сжалась на лавке в маленький темный комочек. Она не понимала разговора, но запомнила взрослые бороды. Большую — у хозяина дома, острый угольный штришок у отца и короткую черствую бородку Елисея Силовича, похожую на корку хлеба. Три бороды ударили по рукам. На столе вдруг закачался самовар. Из недовольной машины густо повалил пар. Она задвигалась, заурчала, потребовала людского внимания. Вот-вот опрокинется, обварит кипятком! Елисей Силыч открутил медный краник, наполнил блюдце и протянул девочке еще один кусок сахара. Рафинад был белым-белым, как будто Сима пробовала на зубок солнечный свет.

Уже позже, когда в Рассказове открылись кабаки, подпольно торгующие цыркинской водкой, винокур стал отправлять туда подводу за подводой. Сработались с Силой Степановичем. И у того был одинокий сын, и Цыркин соврал про единственную дочерь — в сумме помогло, начал народ рассказовский потихоньку пить, спускать заработанные у фабриканта деньги в его же увеселительных заведениях. Если старший Гервасий тихо роптал, то Елисей Силыч планировал открыть питейные заведения в Тамбове, Кирсанове и в Балашове с Саратовом. Прибыль делили по справедливости: если бы не Елисей Силыч, никогда бы старый Цыркин не уболтал упрямого старовера.


...Сима шла по лугам, истоптанным конницей: раньше здесь был помещичий и крестьянский выпас, а теперь проросла война. От Паревки несло теплом, дымом, ржанием, и Симе казалось, что когда она выйдет к людям, то обязательно скажет им самое важное, то, что пишут в священных книгах и хранит за душой дурачок Гена. А если не будут слушать, если все будут спать, девушка заберется на колокольню и пропоет оттуда вместо петуха. Симе не хотелось к антоновцам и не хотелось к большевикам: и те и те для нее были равной сволочью, но вот к людям, к гречневым мужикам и пресным бабам, Симе очень хотелось. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь, кроме отца, хоть о чем-нибудь, кроме самогонки, хотелось трястись не в чужих руках, а от смеха, от личного позволения, от танца или от голода. Дальше Сима обязательно пойдет в Рассказово. Из Рассказова проберется в Тамбов, а там сядет на поезд, который она, девушка восемнадцати лет, видела всего пару раз в жизни. И уж поезд принесет ее в Москву, прямо на вокзал, где никто не будет знать о том, что пришлось ей вытерпеть ради спасения хутора.

— Да стой, тебе говорят!

Девушка не сразу поняла, что окружена конными людьми. А когда поняла, то ничего не поняла. Ведь сначала же должна быть Паревка, затем Рассказово, Тамбов и Москва, а не ругающиеся люди и вооруженный разъезд, сразу ускакавший в сторону, откуда она пришла.

— Кто такая? — спросил голос с немецким акцентом.

Сима молчала. Ей захотелось кусочка сахара, поданного двуперстием.

— Документы!

Молчание.

— Товарищ комиссар, разрешите обратиться? Это лазутчица. Бандиты используют женщин для связи, передавая записки или листовки.

— В причинном месте передают, тащ комиссар, — заржали два братских голоса, однако быстро осеклись.

— Я имел в виду, что послания передают в волосах.

Красивый голос скомандовал:

— Отрезать.

Сима подняла голову и увидела темную широкую фигуру. Девушке стало приятно, что с ней заговорил важный человек, и она совсем не обиделась, когда два балагура, перебивая один другого, поставили ее на колени в сырую траву. Запоздало Сима поняла, что это те двое, что приезжали к ним на хутор, те двое, с которыми она познакомилась одновременно и с разных мест. Весельчаки, переставшие шутковать только после повторного немецкого окрика, схватили каштановую косу и отсекли ее несколькими рубящими ударами. Благородная фигура внимательно ощупала поданную косу, распустила ее веером и выкинула в траву. Несколько мгновений весь отряд смотрел, как в светлеющем воздухе распушился каштановый парус. Словно ветер разметал осеннюю скирду.

— В Паревку ее, — скомандовал Олег Мезенцев.


XIX.


Федька Канюков остался в селе. Бывший продотряд перешел под командование комиссара. Паревка могла быть атакована бродячей бандой, потому армия нуждалась в усилении. Среди крестьян ходили слухи, что окрестные леса заняты не то антоновцами, не то злым духом. Сокочет он по оврагам и наливается силой. Как нальется — воевать пойдет. Еще поговаривали, что в барских садах видели тень убитого Клубничкина, которая дышала на окна усадьбы. Федька, возвращаясь с полей, где помогал восстанавливать народное хозяйство, посматривал на яблоневый холм. Оттуда дул ветер, и казалось, что ветви гнутся от веса молодых покойников.

Федька твердо знал, что по жизни стоит бояться, но бояться нужно в меру. Тех, кто ничего не боится, убьют в бою, а повезет только какому-нибудь единичному Мезенцеву. Тех, кто всего боится, убьют свои же. А выживает всегда серединка, тот, кто между колбасой и хлебом, кто не рвется вперед и не бежит назад. Канюков числился в обозе, который свозил конфискованное зерно в совхозы, а потом на железнодорожную станцию. Не нужно было бить прикладом мужиков и вспарывать двойные стенки сараев. И стрелять приходилось редко — лишь отгоняя от обоза мародеров. Хорошая жизнь — это когда не нужно быть трусом или героем. Побыстрее бы закончилась глупая гражданская тяжба, и зажил бы Федька хорошо, маслом бы зажил. Между булкой и колбасой.

Однако не все были с этим согласны. Вальтер Рошке горячился на политвечерах:

— Крестьяшки спрашивают, отчего мы берем их за гузно? Отчего устанавливали продразверстку? Контрреволюционные агитаторы утверждают, что мы зерно ради собственного удовольствия изымаем. Что жрем его на партсобраниях. Не объяснить мужику, что если не даст он хлеб городу, то умрут не тысячи, как сейчас, а миллионы. Потому и лезем к нему в амбар. Как иначе накормить города? С помощью мелкотоварной торговли? А чем платить городу? У него ничего нет: столько лет война идет! По-другому решить проблему голода невозможно. Даже разреши мы свободную торговлю и установи на хлеб твердую цену, крестьяшки не спешили бы сбывать зерно в городах, набивая ему цену. Все равно был бы голод. Эпидемии и миллионы смертей! Единственный способ организовать справедливый товарооборот — это подстегнуть его винтовкой. Правда, на это контрреволюционеры отвечают по-своему... Кто знает как?

Все слушали.

Рошке, сверкая очками, продолжал:

— Контрреволюционеры говорят, что не нужно было устраивать революцию, что не нужно было воевать и разрушать страну, тогда бы и не было необходимости в изъятии хлеба у деревни. По-своему они, конечно, правы — если мыслить в аристотелевской логике, потому что революция — это прямая посылка продразверстки. Но с практической точки зрения контрреволюция ошибается. Кто знает почему?

Слушатели молчали.

Рошке ехидно, насколько это позволяло происхождение, подытоживал:

— Потому что за такую постановку вопроса мы сразу же отправляем в Могилевскую губернию.

Чекист не нравился Федьке. Был он весь немецкий, не наш, очень уж брезгливый в своих круглых очках. Бледно улыбался лишь при упоминании котангенсов. Комиссар тоже был человеком крутым — до сих пор гудело в ушах эхо паревского расстрела, — но в то же время казался Мезенцев милее, родимее, что ли. Тянуло к нему Канюкова, точно к потерянному отцу. «С ним не страшно», — думал Федька, проходя место, где обнаружил располосованного Клубничкина.

— Комиссар — наш, большевик, а Рошке — окаянный коммунист, — без страха сказала Федьке местная бабка.

При расстреле у нее погиб муж, и теперь она ласково поила мальчишку молоком. Когда Федька пил, по безусому подбородку текли две теплые струйки. Молоко он выменял на подшивочный материал, да только вот чудеса — никакой коровы у старухи не было. Откуда же тогда взялось молоко? Сама себя доила, пройдоха? Не, куда там! Хитрые паревцы заранее угнали скот в потаенные камыши. Отправится бабка в утренний туман, насобирает его в подол, выжмет в холодке — вот тебе и крынка молока. А сходит босая девка до оврага, где на Руси, известное дело, испокон веков поросятки водятся, — так палку чесночной колбасы принесет.

К Федьке паревцы относились ласково, как к единственной кобыле. Еще по весне командование обязало красноармейцев и мобилизованных оказывать помощь беднякам и середнякам. Канюков впрягался в плуг вместо поеденной лошади или тащил за собой борону. Почуяли люди ответную доброту: никого Канюков не ругал, не бил и не стрелял, хотя имел на то полную власть. На селе как раз не хватало подросших мальчишек, большинство которых ушли к антоновцам и уже никогда не вернутся назад. Вот и звали к себе Федьку подобревшие паревские женщины.

Это казалось ему странным. Неужто человеческая память так коротка? Неужто достаточно щелкнуть над крестьянской головой бичом, чтобы она тебя полюбила? И как могут девки, лишившиеся отцов и братьев, с черемуховым смешком ходить за красноармейцами? Девки... девки никогда не меняются. Во все времена они бегают за героями и подлецами.

В Паревке была расквартирована часть особого назначения, прибывшая из Москвы и подкрепившаяся тамбовской чекой. Был продотряд, собранный по тамбовским заводам, оттуда и сам Федька вышел. Местная коммунистическая ячейка тоже была. В уже замиренное село пригнали даже желторотых курсантов. В общем, народу было хоть отбавляй: пришлые люди заменили убитых, село казалось таким же полнокровным, как и раньше, может, поэтому не чувствовали крестьяне обиды за то, что большевики устроили церковный расстрел? Или дело было в Евгении Витальевиче Верикайте?

Латыш, как только оклемался, сразу же ввел комендантский час. Комполка объявил, что он, как участник выездной сессии губернской чрезвычайной комиссии, имеет право на бессудный расстрел. Обещанную кару он, правда, не применял. Сказано было для острастки Паревки, которая по всем документам числилась злобандитским местом. Хотя Мезенцев его хорошо подлечил: кого не добил пулемет, тот был отправлен в концлагеря. Верикайте зачитывал крестьянам цифры: в заложниках на июль месяц числилось почти две тысячи семей и более пяти тысяч одиночек.

— Вот, товарищи, — поднимался к небу короткий палец, — растет население Могилевской губернии.

Верикайте говорил медленно, широко расставляя слова. Местный люд его не очень понимал, да и считал большевистские цифры с трудом, внушаясь не от них, а от толстых ног в оранжевой коже и скрипящего на жаре оранжевого же френча. Верикайте от солнца не потел, словно не человеком был, а балтийской рептилией. Когда смотрели в зеленые глаза крестьяне, то робели, будто видели перед собой удава.

Навел Евгений Витальевич в Паревке порядок. Никто больше не отбирал полпуда муки в подарок Ленину. Все по законному продналогу, который сам как плетка, но крестьяне теперь понимали, за что их бьют, и кивали — так лучше, так правильней. С большака исчезли пьяненькие красноармейцы, которые раньше любили погонять кур и догнать парочку девок. По ночам больше не подползали к крайним избам антоновские разведчики. А если подползали и осторожно стучали в дверь, то им никто не отворял. Узнает хромой латыш — хуже будет. Очень боялись паревцы таинственного слова «начпогуб», которое Верикайте произносил со зловещим прибалтийским акцентом.

— Начпогуб поручил проконтролировать состояние дел в уезде... Начпогуб уведомил... Начпогуб послал разнарядку...

В аббревиатуре «начпогуб» слышался не начальник политического отдела губернии, а начальник по гублению. Ему и церковь местная подвластна. Отдали ее под склад — хранить доступные для жизни продукты. Интересный Верикайте поставил вопрос: раз люди на причастии Бога кушают, можно ли сделать наоборот?

Бесстрастно ковылял Верикайте по Паревке. Сверкал на солнце оранжевый френч, точно отблеск рабочего пламени, — вот она, власть, наводит железный порядок. Ни красноармейцы, ни крестьяне, ни этапируемые в концлагерь пленные не догадывались, что Евгений Верикайте так часто обозревал село из-за большого страха. Он ждал, когда вернется откомандированный на поимку Антонова отряд. Подписывая про запас мандаты, с которыми Рошке и Мезенцев ушли в лес, Евгений Витальевич украдкой поглядывал на товарищей. Не смотрят ли презрительно: как ты, дворянское Верикайте, смеешь марать офицерской рукой наши расстрельные мандаты? Пока лежал в беспамятстве командир, мог наговорить и об отце, выслужившем личную контрреволюцию, и о богатом детстве, и о том, что в Февраль Верикайте пошел с буржуазно-кадетских позиций, всего лишь ради умеренной демократии с Учредительным собранием. Был он даже причастен к борьбе с социал-демократией, пока судьба не занесла в стан красных. Со злостью на себя ковылял по селу Верикайте.

— Черт колченогий ходит, — шептала Федьке та же бабка.

Она только что обменяла на подшивку крынку молока. Торг состоялся под одобрение лампады: гарное масло чадило в красном углу. Федька Канюков заметил, что там, где Бог сплел иконную паутину, стоял небольшой образок. Проглянули строгие женские черты. Но это не был лик Богородицы. Мерещились в лице защечные страсти, которые могли прорваться в жизнь то ли в чувственной любви, то ли в револьверном дыму. Федька никогда не был религиозен. Он не понимал, что за иконка томилась рядом со Спасом.

— Это Богородица?

— Выше бери — Маруся!

— Какая Маруся?

— Мария Спиридонова, заступница тамбовского народа перед Богом.

Вспомнилась агитация на рассказовских фабриках, где социалисты-революционеры все время нахваливали одну женщину. Вроде это и была Спиридонова, которая при старом режиме застрелила крестьянского карателя. Да только карателей этих было пруд пруди, да и мстителей народных тоже хватало. Всех подробностей не упомнишь. Разве что из комиссарского рта слышал Канюков, что эсеры ныне злейшие враги революции.

— Так это эсерка, что ли? На иконе?

— Никакая не эферка, — обиделась старуха. — Богородица! Да ты, поди, и Бога не зришь. Весь в наших мужиков. Поставили в председательском доме Ленина портрет. Мужики заходили и по привычке в угол крестились. Им хоть адописную доску поставь, все равно поклоны бить будут!

Федька крепко задумался. Жены антоновцев кричали, царапались, плевались, пока их конвоировали в Сампурский концлагерь, и были совсем не похожи на молчаливый лик с иконы. Разве что одна молодуха, тоже молчаливая и слегка болезненная, привлекла внимание парня. Пойманная на Змеиных лугах девка тихо сидела в тюремной избе. На часах стоял Федька. Иногда парень заглядывал в окошко. В загаженной избе молчунья расчесывала пятерней несуществующие волосы.

— Имя, фамилия? — допрашивал Верикайте. — Гражданка, к вам обращаются. Имя, фамилия?

Пленница смотрела на краскома большими черными глазами.

— Вы эсерка? Связная Антонова?

Молчание.

— Входили в Трудовой союз? Какова была ваша роль? Почему вы не говорите?

Так бы и вышла беда, если бы не старуха, что продавала Федьке молоко. Она, никого не боясь, протолкнулась к ведущему допрос Верикайте и объяснила:

— Так это же дочь Цыркина, Симка. В десятке верст у них хутор, что на днях горел. Из крестьян она.

— Вы можете это подтвердить? — осведомился Верикайте у девушки.

Сима ничего не ответила. Она лишь посмотрела черными глазами на Федьку, и того внутри обожгло.

Вечером парень брел к избе, где разместился на постой. В доме хозяйничала баба, которая была совсем не против того, чтобы Федька вообще не заходил в избу. Баба любилась с уголовным малым из продотряда, а Федьке за то, что он слонялся средь плетней, отсыпали оладий. Они были пресными, невкусными — не из муки, а из перетертой луговой поросли.

— Чего слоняешься? — однажды окликнули из-за плетня. — Вдовица не пускает?

Федька привык, что его в селе не боятся, даже несмотря на хлябающую за спиной винтовку. Никогда он не лютовал, не унижал людей, а все потому, что не было у него ни сестер, ни отца с матерью — некому было награбленное отсылать.

— А ты чего? — спросил Федька.

У Арины было круглое лицо, вздернутый утиный нос и черные волосы. Несколько юбок, платок на голове. Обсыпанные заразкой губы, шелушившиеся вместе с семечками подсолнуха. Крепкий таз, сама невысокая, будущая мать и жница — обыкновенная русская крестьяночка.

— Чего бы и не слоняться? Жениха убили, теперь свободная гражданка. Хочешь, вместе послоняемся? Порасскажу тебе всякого.

— Так не положено...

— Тю-ю, забоялся, так и скажи.

— Забоялся, — согласился Федька. — Бояться не зазорно. Вон как Мезенцев крут. Тут только дурак не забоится.

Арина поковыряла на губе коросту. Скинула ее в сторону вместе с кожуркой от семечек.

— А я бы тебе про Мезенцева рассказала.

— Чего он? — заинтересовался Федька. — К тебе под юбку ходил?

— Ко мне не ходил, а все про него знаю.

— И чего знаешь?

— Что никогда он из леса не вернется — вот что знаю.

Федька слышал, что отряд, ушедший в лес два дня назад, до сих пор не дал о себе знать. Ни один из многочисленных разъездов не видел даже тени человека. А ведь лес за рекой Вороной не такой уж большой, всего за день можно пройти. Если заплутал, через несколько часов выблукаешь на волю, пусть и не там, где хотел. Отряд же Мезенцева как сквозь землю провалился. Хотели даже снарядить вторую экспедицию, но Верикайте приказал отправить в небо аэроплан — пусть смотрит птичьими глазами. Самолет, волнуя пропеллером траву, проносился по лугу, как тарахтящая расческа. Давили колеса змеек, искавших на лугах доброго Гену.

— Как это не вернется?! Хочешь, чтобы тебя в одну избу с той помешанной посадили? — зашептал Канюков.

— А пусть садят! Мне уже что? Надо было и меня вместе с женихом кончать. Я же его покрывала — почему меня не прибрали вместе с попом и мужиками? Хочу в Сампур! Слыхала, что за меня просили... Больно многим приглянулась. Ха! В Сампуре веселее, чем тут спину гнуть. Вот сгноили мужиков, а о нас кто подумал? Как нам с этим жить?

Федька даже обиделся:

— Чего-то твои подружки не сильно горюют. По ночам только и слышу смешки с сеновалов. Это конечно! Как отцов кончили, а братья в лесу сидят — так вам свобода! Вроде и комендантский час, а на вечерках девок полно. Отчего это? Или хочешь сказать, что не такая? Все такие. Я бы тоже был такой, если бы бабой уродился. А почему не забрали, то мне незнакомо. Надо будет — заберут. Не надо — не заберут. Чего тут думать? Ты лучше скажи, кто тебе про Мезенцева рассказал?

Арина уже стояла рядом с Федькой и дышала на него крестьянской теплотой. Нежно пахло потом, мочой и молодостью. Она лузгала семечки и некрасиво сплевывала шелуху под ноги. Когда слюнявая кожура прилипла к девичьим губам, Федька расслабился: никто не пытается его соблазнить, чтобы выведать комсомольскую тайну.

— Так кто тебе слух умаслил? Сама, поди, и придумала.

— Дурак здешний, — фыркнула Арина, — Гена. Так мне и нашептал, что комиссар худо кончит.

— Смуглый, горбатый? Так он же говорить не умеет! Эх ты, вруша. Может, он тебе рассказал и про то, кто Клубничкина убил?

— Еще спрашиваешь! Все мне Геночка рассказал. И про Клубничкина рассказал, и про другое рассказал. Не умеет говорить — и что? Просто слушать надо.


После того как появился в Паревке комиссар, дурачок стал сам не свой. Его не пугали антоновцы, которые иногда стегали юродивого нагайкой, не напугал грохот боя на болоте, но вот Мезенцев... От его вида Гена дрожал. Дурачок цеплялся к прохожим, тянул их в крапиву у плетня, чтобы на непонятном, сказочном языке рассказать комиссарову правду. От него отмахивались, порой шлепали по гузну или пытались откупиться диковинным гвоздиком. Гена безделушку брал, относил ее в потайное место, однако опять возвращался в село и, заглядывая в проходящие души, кричал. Сердобольные старухи даже пытались прогнать дурака из села — вдруг разозлит завоевателей и пристрелят его, — Гена никуда не уходил.

Однажды, когда дурачок подглядывал в бычье окошко, где с вдовушкой тайно любился Гришка Селянский, случился с ним очередной приступ. Завыл дурак, разодрал пузырь, который был редкостью для Паревки — село богатое, стеклянное, — и забрался внутрь к живым людям. Даже бывалый бандит перепугался, дрожащими руками нащупал спрятанный наган и долго тыкал им в юродивого, которого принял за ЧК.

— Ах ты, сучья серсть! — зашептал Гришка, а дурачок забился под стол, откуда вращал безумными глазами и орал:

— Аг! Аг! Аг!

— Я тебя ся вместо бабы полюблю!

Селянский осторожно выглянул в окно — по улице как раз прошел Олег Мезенцев. Один, без охраны, зачесав назад волосы и осанку, прошел гордо, на два метра вверх. Больше на улице ничего не происходило. Только в кустах все шумело и двигалось, оттуда подползал странный гул, тоже подглядывающий за Мезенцевым.

Пока вдовушка с оханьем одевалась, Гришка сообразил, что юродивого напугал комиссар:

— Эх ты, дурында, нечего его бояться! Он тоже из плоти и крови. Тоже боится.

— Аг? — с надеждой спросил Гена.

— Никого не бойся и никому не верь! Хочес узнать, балда, отчего я дырявый в зубах? Так это оттого, сто не обсикался. Мне жандарм в каталаске зубы ломал, стобы я ему на воров стучал. Запер Грисеньку в караульной и клесями зубья вытаскивал. А я его лицо запоминал — вдруг в лихой год пригодится? Круглую мордаску запомнил, усатую. И раз Гриска Селянский зубодера не убоялся, то и комиссара не испугаюсь. Понял, стукнутый?

— Аг?

— Че ты агукаес?! Я с тобой по-людски!

Гришка избил дурачка, поучая его никогда не подглядывать за чужими людьми. Вспомнилось Гришке, как еще в Самарской тюрьме, куда он попал за зипунный промысел, подкинули им в камеру политического человека, наказав попотчевать его арестантской наукой. Приказ отдал стражник со вставленной челюстью. Не нравился он Гришке, слишком лютовал в пересыльной тюрьме, попортив жизнь многим честным ворам. Не начальник был, а зверь. Чуть что — сразу в зубы. Хотя интеллигентики, вечно спасающие народ из своих кабинетов, не нравились Селянскому еще больше. За камерный труд обещан был чай, табачок и вкусный белый хлеб.

Гришка, будучи главным в камере, ласково принял политического. Тепло побеседовал, посочувствовал эсеровскому делу, а потом подвел к чану с парашей и благожелательно спросил:

— Мил человек, сам головку голубиную сунес или помочь?

— Что? — не понял интеллигент.

— Рыло в парасу совать будес или нет?! — страшно заорал Гришка.

— Нет, — с достоинством ответил политический.

После избиения новоприбывшего положили головой в бак. Селянский постучал в дверь: «Готово, выноси». Интеллигента отмыли в бане, но то ли он не понял урока, то ли вновь зачудил, только учителишку опять закинули в хату с Гришкой. Ах, с какими улыбками приняла камера блудного сына! Присаживайтесь, товарищ жар-птица! Позвольте обогреть вас лучами славы!

Пожилой господин обтирал козлиную бородку и шептал:

— Если вы... если вы... еще раз так поступите со мной, то я клянусь, что этого так не оставлю.

— И сто ты сделаес? — внимательно спрашивал Гришка.

— В знак протеста я покончу с собой.

Камера взорвалась хохотом. Уголовники ждали, что хваленый политический, об отваге которых они так сильно наслышаны, попытается их наказать. А он... он, вы подумайте, решил наказать воров собственной смертью! Да иди в сортире утопись, мы потом профессорское тело горячими слезами польем! Однако Гришке уже поднадоело издеваться. Он просто отбирал у него весь хлеб и лепил шпаера, игрушечные пистолетики, из которых придурочно стрелял в интеллигентика.

— Фамилия? — орал Гришка.

— Что вам до моей фамилии?

— Фамилия, фраер?!

— Губченко.

— Революционным судом вы приговариваетесь к расстрелу, товарись Губченко! — И Гришка слюняво стрелял из хлебного револьвера.

Интеллигент же в ответ корчил скептическое лицо:

— Народная власть так никогда не поступит. В том ее коренное отличие от царского режима. Вы и сами, товарищи, увидите, как изменится страна еще при вашей жизни. И тогда, я вас уверяю, вы попросите прощения за то, что делали со мной и с другими. Мы ведь с вами в одну беду попали, товарищи...

— Сса! — орал раздраженный Гришка. — Я здесь народ! И будет по-моему!

Бандиту так и не удалось сломать интеллигента. Того перевели в другую камеру, а через месяц вообще выпустили. Вот отчего Селянский с таким остервенением бил юродивого. Он был для него таким же странным, нелепым, как и тот субтильный учитель с седеющей бородкой. Если бы Гришку макнули в парашу, он бы изгрыз сокамерников, а потом покончил с собой. Интеллигент же по-прежнему смотрел на мучителей не свысока, а издалека, что ли. Из заоблачных гуманитарных далей, где дерьмо и пайка всего лишь часть словарного запаса. Интеллигент был сильнее Гришки, отчего сильнее становилась ярость.

...С каждым ударом по горбатой груше бандит понимал, что с помощью кулаков ничего никому доказать нельзя. Для победы необходимо жертвовать. Вложиться без остатка и обязательно так, чтобы об этом никто никогда не узнал. Но как это сделать? Ведь война уже кончена. Ведь он сам сбежал от Антонова. Ведь скачет теперь не на коне, а на затихшей в углу вдовушке.

За окном снова прошел Мезенцев. А затем прошли те, кого комиссар убьет всего через несколько дней.

— Аг-аг! Аг!

Гена не понимал, за что его бьют. Ему просто хотелось тепла и обоюдного участия в жизни. Хотелось прижаться к людям и вместе переждать роковой шепот, который овевал Мезенцева. Побои Гена принимал с криком и слезами. Он размазал по лицу кровь и, вырвавшись, выбежал на улицу. Озверевший Гришка бросился за ним, а там Арина — хмуро смотрит на вдовий дом...


— И ты чего? — спросил тут Федька.

— Чего-чего... Ворота ей дегтем измазала, да и дело с концом. Половина Паревки про эту потаскуху наслышана. Все равно Гришку расстреляли. А он как ждал этого дня. Даже злобиться перестал, будто не расстрел, а праздник.

— Любила его?

— Положим, что любила. А иначе на дух не перенесешь — только любить его, озорного, и можно было. Бил, паскуда. Орал. Бегал по бабам, а те и рады: мужиков-то поубивало.

— Антоновец же.

— Зато интересный. Поинтересней вас, большевиков. Рассказывал про жизнь молодую, про реку Цну — не чета нашей Вороне, большая река. Про Тамбов рассказывал. Огроменный город! Наш большак в нем лишь малая улочка. А ты чего рассказать можешь? Про Рассказово? Тю-ю...

— А про комиссара что Гена говорил?

Девушка поправила платок и оглянулась по сторонам. Кроме недовольно шумевших кленов, вокруг никого не было.

— А то, что не комиссара боялся Гена.

— Кого ж тогда?

— А ты послушай, — тихо и без игринки предложила Арина.

На Паревку опускался вечер. Не тянулся с лугов скот, не слышалось пьяных мужиков и тальянки молодняка. Да и избы курились едва-едва, чтобы не раздражать воздуха запахом пищи. Войска, расквартированные в селе, вели себя тихо и совсем не задиристо. Тяжело засыпала Паревка, без храпа и шороха. Но в темноте, которая набегала сверху, там, где на холме притулилась бывшая барская усадьба, занимался еле различимый гул. Он сочился из яблоневого сада, полз среди корней и медленно обволакивал селение. Арина невольно подалась к Федьке, однако тот не ощутил влечения: комсомолец слушал, как со стороны Змеиных лугов, беря Паревку в кольцо, из леса, куда ушел Мезенцев, тянется унылый, сизый гул.

Он наползал на село неотвратимо, как наступает армия или как приходит голод. Вот уже преодолена река Ворона, парившая ведьминским туманом, вот поглотил гул первые дома на окраине, вот уже стучат Федькины зубы, уже страшно всем большевикам. А гул все полз и полз. Гул только начинался. И не остановится он на Паревке, не хватит ему Рассказова и губернского Тамбова, и даже Москва не насытит гула: только тогда остановится лесной шепот, когда скроет каждый островок в Студеном море, поглотит шапки Кавказа и вольную Сибирь, обволочёт раз и навсегда всю Россию, а за ней — весь мир.


XX.


Мезенцев проснулся от переполоха. В свете раздутого костра комиссар увидел вырывающегося человека. Лазутчик мычал, отбиваясь круговым движением таза. Шпиона несколько раз ударили прикладом по голове.

— Отставить! — приказал Мезенцев.

Как всегда, пришел в золотую голову кошмар. Бежал Мезенцев от того, на что страшно оглянуться. Хлюпали сапоги по кровянистой жиже, стрелял комиссар назад и пугался своих же выстрелов. Может, то и не было странно для человека, привыкшего к мясным дням, но раньше приходили сны упорядоченные, со стрелками и окнами РОСТА. Разве что тоска по Ганне, затерявшейся средь волжских городов, порой будоражила сердце, хотя то были сны ласковые, материнские, когда Мезенцев во сне еще раз засыпал на теплых белых коленях. И тихо смотрели на светлый затылок любящие глаза. Один коричневый, другой зеленый. Здесь же, на тамбовской земле, сны выходили насильственные, как продразверстка. Снилось ему детство близ Белого моря. Как маленькие руки пытались отвязать причальный канат, чтобы уйти на лодке в большую воду. Так поступал отец, так поступали старшие братья и дед. Однако узел был слишком тугим, а руки слишком маленькими. Лодка казалась умершей по весне матерью. Она нежно покачивалась на волнах и просила сыночка поскорее справиться с веревкой. Хотелось залезть в разрезанную деревянную утробу, чтобы укрыться от пасмурного поморского неба. Еще хотелось плакать: руки никак не могли одолеть взрослый узел. Мезенцев плюхнулся на берег и ударил кулаком по мокрой гальке. В море поднялась багровая волна, которая устремилась к нему. Он тоже поднялся, тоже понесся, уже прочь от воды, а за ним клокотала, выла неопознанная стихия, в которую комиссар всаживал пулю за пулей.

— Товарищ комиссар, вы слышите? Разведчика поймали. Дурачок деревенский, помните?

Нужно было приступать к допросу. Рошке, нацепив очки, ждал, когда старший даст команду. Он уже сделал выволочку караульным. Ладно дурак попался, а если бы к лагерю подкрался враг? Дозорные виновато супили носы: зевнешь ненароком, а деревья тут же сделают осторожный шажок к кострам. К ним пятились и солдаты. Никому не хотелось вглядываться в лес. Вдруг что увидишь?

— Имя, фамилия? — спросил Мезенцев.

— Аг! Аг, аг.

Гена всего-то хотел стащить кусок брезента, который бы пошел на полезное дело, который бы обязательно всех спас, только дурачок потянул добычу неаккуратно, уронил эмалированную кружку, отчего упал котелок, тот перевернул винтовочную пирамидку, и переполох поднял весь лагерь. Люди озверели не под стать украденному. За присвоение хлама дурака обычно слегка журили, в худшем случае отвешивали пинка, но сейчас Гену по-настоящему избили, причем куда сильнее, чем тогда Гришка в Паревке.

— Аг?

Рошке внимательно обошел дурачка и подал совет:

— Товарищ Мезенцев, согласно приказу сто семьдесят один, любой человек, кто не называет свое имя, должен быть расстрелян без суда и следствия.

— Аг! — согласился Гена.

— А как он может назваться, если говорить не умеет?

— Насчет немых в приказе ничего нет...

— Так ведь он юрод, не знает своего ума. Или не вы говорили, что советская власть безумных не карает? — Мезенцев потер шрам над переносицей. — Вы же этот... как его... Рошке?

— В смысле? — не понял Вальтер и задал четный вопрос: — Олег Романович, товарищ... с вами все хорошо?

— Со мной все удовлетворительно, — ответил Мезенцев. — Но ведь вы... именно вы, Рошке, советовали отправить дурака в желтый дом, чтобы его там лечили электричеством и душем Шарко. Что за бред... Душ Шарко... Скажите, Рошке, вы прямо-таки верите в этот ваш душ Шарко? Он что, по-вашему, существует? Полил контрастной струей Россию — и она кашлять перестала? Лучше уж ее обсикать, как собака — куст. Я, собственно, к тому, что раньше вы хотели дурака наукой полечить, а теперь желаете его вывести в расход.

— Гхм... Я вас не понимаю, товарищ. Мы сейчас находимся не в тех обстоятельствах...

— Так что же, убивать будем? — раздался солдатский голос. — Не по-людски — блаженного стрелять.

— Отставить! — взвинтился Рошке. — Во-первых, крестьяшек вам не жаль было расстреливать, а тут, видите ли, бездушевного крестьяшку пожалели! Во-вторых, дурак может притворяться, изображать из себя полоумного, а сам быть связным, который донесет о нашей численности и расположении бандитам. В-третьих, за обсуждение или неисполнение приказов к вам может быть применена высшая мера социальной защиты. В-четвертых, — Рошке на мгновение растерялся, однако сумел ради четности решить задачу, — отставить разговорчики!

От клекота Вальтера у Мезенцева вспыхнула голова. Над бровью накалился белый шрам. Недовольно зашелестели красноармейцы. Не раз бывало, что парни, взятые от сохи, кончали командиров и утикали к родным хатам. Еще и дурачок заагукал, отчего комиссар простонал новый приказ:

— Дайте ему тюрю!

— Тюрю? — недоуменно спросил Рошке.

— Ага! Тюрю! Ну-ка, строй, агакнем! Что заткнулись, сукины дети?! Ну-ка, вместе! Аг! Агу! Агагашеньки! Эй, дебилушка, подпевай! Пойдешь в наш отряд трубачом. Выдам тебе медный крендель, будешь нам тревогу и побудку играть. А? Хочешь? Аг? То-то же! Что? Не слышу? А ну стоять! Замолкните! Прошу, чтобы вы замолчали. Тре-бу-ю! Все, оба! Лес, замолчи! И вы, люди! И ты, дурак. Замолкните! На замок! Тихо!

Мезенцев всадил в себя несколько успокаивающих пилюль. Если красноармейцы с тревогой смотрели на комиссара, отступив от него на спасительный шаг, то Рошке наблюдал истерику с подчеркнутым пренебрежением. Комиссар успокаивался, понемногу превращаясь в обыкновенного Олега Романовича. Он тяжело дышал, проталкивая диафрагмой пилюли. Лекарство падало в низ живота, где жила память о Ганне.

— Простите, товарищи. Знаете, живешь себе, а потом что-то находит. Солнце с неба катится. Ромашки маками цветут. Носишься, душой горишь, хочешь не то что города перестроить, но даже леса выпрямить, чтобы правда земли наверху жила, а потом раз — и толчок в плечо. И ведь даже не пуля. Просто товарищи разбудили.

Рошке сжал рот в минус:

— Товарищ Мезенцев, если вы по причинам физического здоровья больше не можете командовать отрядом, то я бы мог, как второй член революционной тройки, принять руководство на себя. Позвольте вас на пару слов.

Вальтер учтиво взял комиссара за локоть. Олег Романович не сопротивлялся, удивившись только, откуда взялась чекистская сила, так легко сдвинувшая его с места. Понял Мезенцев, что чувствует приговоренный к расстрелу, когда кожаный человек отправляет его на тот свет. Нельзя этой силище воспротивиться. Нельзя даже закричать. Можно только повиноваться и отойти к дырявой стенке — авось палач смилостивится.

— Мы с вами знакомы не так давно, с Тамбова, — начал Рошке, — однако вы успели проявить себя талантливым командиром, особенно после ранения Верикайте. Я понимаю, что вы армейский комиссар, а я служащий губернской чрезвычайки и проходим мы по разным ведомствам, но я всегда готов подставить плечо в трудную минуту.

— В трудную?

— Так точно. Лесу не видно конца, хотя проводники утверждают, что его можно пройти насквозь за двенадцать часов. К тому же пока что нет никаких следов бандитов. Ни Тырышки, ни Антонова. Вы ведь помните про Антонова? Помните Тырышку? Мы здесь — за ними. Только от них ничего не осталось. Как будто растворились. Крестьяшки шепчутся, что и мы растворимся. Темнота...

— Вам не кажется, что здесь что-то шумит? — с удовольствием спросил Мезенцев. — Только прикорнул, а вокруг поднимается такой, знаете, гул, что ли... Парит мякотка. Парит. Как будто воздух выходит... Из земли, из дупел? Или из меня? Я вижу, что вы понимаете. Правда, Вальтер?

— Гм... Не сознаю, о чем вы. Разве лес не должен шуметь? Здесь мы, живность всякая, бандиты поблизости. Ноги траву мнут. А заплутали, потому что нашли ненадежных проводников. Я требовал, чтобы их семьи взяли в заложники, но позже вы отменили свой же приказ! От безнаказанности крестьяшки завели нас в чащу.

Так был уверен немец в себе, так проповедовал коммунизм, так был посреди леса чист и затянут в сверкающий черный камзол, что Мезенцев тяжело вздохнул. Думает ли Рошке о чем-нибудь кроме войны и политики? Смотрит ли, когда поверзал, в дырку? Снятся ли ему сны? Вспоминает ли чекист прошлое, как вот он, большой северный человек, вспоминает свою Ганну? Есть ли у него вообще шрамы? Или только на указательном пальце? Может, и нужно идти в революцию бесстрастным арифметическим существом, где вместо сердца — счеты? Иначе замешкаешь, засопливишь, споткнешься о ближайшего дурака, а за тобой в пропасть сорвется обескровленный рабочий класс, который на своих жилах вытягивал Ленин. Нет, Рошке определенно прав. Надо быть строже. Собранней надо быть. Мыслить в четыре слова. Однако, помилуйте, думает ли чекист о чем-нибудь кроме своего ремесла? Даже комиссар вспоминал море и то, как однажды дотащил до обрыва сломанное деревянное колесо. Размахнулся и что есть сил швырнул к горизонту. Без всякой цели. Просто на брызги хотелось посмотреть. Колесо бултыхнуло, да не всплыло, хотя маленький Мезенцев долго ждал — не закрутят ли волны деревянные спицы? Утонуло колесо без всякого толка. Лишь к бережку побежала еще одна волна. А что же Рошке? Какие секреты хранит его юность?

— Так что же, Олег Романович, я принимаю?..

— Благодарю вас, товарищ Рошке, но я себя хорошо чувствую. Немного голова болит — эхо старого ранения. — Мезенцев ткнул в белую полосу над густой бровью. — С перепугу всегда побаливает. Знаете, ведь этот шрам оставил ваш коллега.

— Не понял. Вы намекаете, что...

— Простите. Не хотел обидеть. Меня ведь тоже расстреливали. Колчаковцы. Прямо в лоб засадили из револьвера. А кость, вы представляете, выдержала. Только с тех пор головой мучаюсь. Иногда думаю, что зря смерть обманул. Она уже могилу приготовила, а я из нее вылез. Голый, точно младенец. Меня землица обратно родила. Вот и приходится на душ Шарко обижаться. Я вроде как смерть обыграл, был убит, похоронен и воскрес взрослым человеком, а мне головные боли струями воды вылечить предлагают. Да разве ж затем я целую ночь в земляном мешке гнил?! Меня уже переваривать начало. А они: делайте регулярную гимнастику — и головные боли отступят. Сволочи. Их бы туда, за Волгу. Пусть сначала в земле руками помашут, а потом людей лечат.

Вальтер облизал сопревшие губы:

— Так вы уверены, товарищ... что находитесь в здравом рассудке?

— Уверен.

— Тогда мы теряем время. Лазутчика необходимо ликвидировать и возобновить преследование.

— Ликвидировать?

— А что еще делать с крестьяшкой?

Будь Мезенцев почувствительнее, то запретил бы чекисту использовать слово «крестьяшки». Больно оно выходило обидным, да еще с душком классовой ненависти, какую позволительно питать лишь к буржуазии и офицерству. О чем думал Рошке, когда говорил про крестьяшек?

Если бы кто заглянул в ум Вальтера Рошке, то не нашел бы там потребности в душевном самоопределении: ему не снились сны, не верился Бог, не ждала женщина или семья. Последняя все-таки существовала, в мирный год сеяла лен и подсолнечные, но в смутное время была вырезана лихим атаманом, вообразившим себя Стенькой Разиным. О нем через век обязательно напишут романтическую повесть, а вот о его жертвах, легших распоротыми животами на протестантское жито, никто не вспомнит. Не о чем было вспоминать и Рошке. Не было у него прошлого. Крутились в германской голове циркуляры, номера приказов, решались уравнения и выдирались с квадратным корнем целые сословия. Если бы взглянул русский человек на ум Рошке, увидел бы исписанную мелом грифельную доску и неминуемо обиделся бы, подумав, что его обманывают: никаких женщин, лежащих поперек седла, ни мести за гимназические унижения. Ничего. Ниненависти, ни любви.

— Порой я думаю, Рошке, что лучше всего русскую душу да и вообще русского человека выражает всего одно слово.

— Какое? — спросил чекист.

— Поделом.

— Поделом?

— «Поделом» напоминает, что на любое действие рано или поздно последует ответ. Не сейчас, так потом. «Поделом» осилит любую власть и любое дело. Поделом капиталу, поделом царю, поделом белогвардейцам и Красной армии, кадетам, большевикам и эсерам, соснам поделом, земле и небу, мне, вам, ему, каждому местоимению поделом, крестьянам, рабочим и агитаторам... всем, всем поделом! И вот когда понимаешь, что на самом деле всем поделом, в том числе и тебе, жизнь приобретает смысл. Мы всегда получаем то, что заслужили. Кто десять лет назад мог подумать, что царь вот-вот слетит с трона? Никто. Кто пару лет назад верил, что мы удержим народ у власти? Никто. Вот и вы мои слова считаете бредом, а я знаю, что даже колесо, зачем-то брошенное в воду, так этого не оставит. Поднимется от него волна, понесется к берегу и смоет всех нас в пучину, как раньше смыла Керенского. И знаете, что тогда нужно будет ответить? Сказать потребуется всего одно слово. Поделом.

Рошке ничего не ответил. Он взял Мезенцева на заметку, положив сумасшествие комиссара рядом с тезисом, что Кант не прав. Метафизика рождается от пробитого черепа, когда мысли могут выскользнуть в мир через новую дырочку. Голова чекиста была цела, поэтому он знал, что царь — это царь, а большевик — это большевик, и причина понятий крылась в их собственной природе, а не в выдуманном русском «поделом».

— Я вас понял, товарищ Мезенцев.

Командиры вернулись к солдатам. Те, хоть сквозь ветви и проступил рассвет, держались поближе друг к другу. Сосны росли искаженно, почти изуродованно — не вверх, а в разные стороны, как кусты шиповника. Словно темные люди каракатицей ползут. Вот-вот запрыгнут сзади и перегрызут глотку.

Пойманный дурачок не агакал, а без интереса глядел в себя. Мезенцев достал из седельной сумки расстрельные накладные. Те, что еще в Паревке подписал Евгений Верикайте.

— А как имя запишем?

— Ставьте прочерк, — посоветовал Рошке, — то есть длинный минус.

Порыв ветра вдруг вырвал мандаты из рук Мезенцева. Бумаги снесло в глухие кусты. Казенная бумага зашуршала в можжевельной темноте. Будто кусты мяли и рвали отпечатанные листки.

— Аг! — испугался дурачок.

— Кто... пойдет?

На глухой вопрос Мезенцева никто не ответил.

— Добровольцы? Нет? Купины, достаньте бланки.

— Товарищ комиссар, рядовые Купины еще вчера захвачены в плен.

Мезенцева, вопреки лекарству, хлестнула головная боль. Точно, как же он мог забыть!

Комиссар снова спросил, позабыв, что только что задавал этот вопрос:

— Добровольцы есть?

— Что за вздор, в самом деле! — разгневались очки Рошке. — Это же просто кусты. До них... раз... два... крестьяшки верят во всякую чепуху... три метра. Нет, четыре метра!

Мезенцев различил заросли шиповника, черемухи, орешника. Черт знает что, это ведь действительно только кусты, где теперь с шумом копался Рошке. Комиссару было страшно самому лезть в природу, точно его схватили бы за ноги и утащили в глубину леса, которому и так нет никакого конца. Затянули бы Мезенцева под землю, опутали белесыми корешками — безнаказанно бы упивалась земля жизненной силой человека. Как тогда. За Волгой. Его перекосило. Надбровный шрам кольнула боль. А Рошке молодец, настоящий коммунист, ничего не испугался. Ему легко. Он не верит в самостоятельность неодушевленного мира. Интересно, а если бы верил, полез бы? Не струсил бы?

Чекист вернулся через минуту. Кожаную куртку поцарапали шипы. Дужку очков попыталась подцепить настырная веточка, и немец обломал ее. Еще Рошке брезгливо отряхивался от прилипших к штанам собачек.

— Или я ослеп, или ветер был сильный, только бумаги нет. Потеряна. Вам, товарищ Мезенцев, следовало крепче удерживать мандаты.

— А ну прочесать кусты!.. — приказал было Мезенцев, но Рошке почти зло прервал:

— Бросьте, комиссар, я же говорю, ничего там нет. Мы так еще двадцать минут потеряем. Будем действовать по старинке. Ведь вам, товарищ Мезенцев, не привыкать. Помните церковь в Паревке?

Дурачок вскрикнул и забился всем телом. Пришлось схватить трясунчика за обмызганные рукава, отчего и красноармейцы задрожали от телесного холода. Гену била крупная, лошадиная дрожь, передававшаяся побелевшим конвоирам. Бойцы заклацали зубами: теперь им, точно, не хотелось расстреливать юродивого. Он единственный понимал, что здесь происходило. Того и гляди, пали бы солдаты ниц, прося у нищего духом прощения.

— Святы Боже, — зашептались солдаты и так, чтобы не видел Рошке, закрестились. — Блаженный правду знает. Нельзя его в расход.

— Что с ним? — спросил Мезенцев.

— Эпилептический приступ, — отрубил чекист, — на вашем языке — падучая. Медицина здесь пока что бессильна. Отпустите, все равно не удержите. По правилам между зубов палку надо вставить, чтобы пациент язык не откусил. Но что дурак без языка умрет, что с языком — нет существенной разницы. Все равно говорить не умеет. Отойдите же! Сейчас пена пойдет.

Однако пена не шла. Происходящее не походило на припадок. Дурачок увидел то, чего видеть не дано, и потому забоялся. Юродивого рвало словами, которые он не умел говорить. Гена сжимался и разжимался, складывал кости и гнул их в дугу. Дурака корчило, отчего по лицу покатились выпуклые Генины глаза. Мезенцев услышал, как сзади, пока еще далеко-далеко, забормотала неизвестность. Хотелось сказать — что-то забормотало, но заурчала вещь вполне определяемая, то, отчего человека бросает в первобытный ужас. Отряд повернулся на звук. Несколько человек вцепились в винтовки, хотя Гена знал, что они не помогут. Дурак заагукал всем телом. Оно оборачивалось в яремную «А» и ломалось в немую «Г».

Шум превратился в гул, а дурачок до изнеможения выкрикивал свое двухбуквенное заклинание. Мезенцев вдруг понял, что хотел сказать Гена. Комиссар попытался сложить звуки дурака и тяжелый гул, от которого пьяно шатались сосны. Комбинация долго не подбиралась, слова не налезали друг на друга, пока Мезенцев не нащупал верное сочетание. В голове щелкнуло, вспышка затмила головную боль, и Мезенцев осознал если не все, то очень многое. Понял комиссар, что хотел сказать дурачок, понял, что ждет и его, и Рошке, и добровольцев-красноармейцев, если выживут и изловят бандитов. Милость его будет недолгой: не в планах хищника быть травоядным. Скоро закончатся попы и дворянство. Вот тогда вспомнят за грановитыми зубцами о существовании Мезенцевых и Верикайте, которые долго топили буржуазию в ведре, отчего опасно наслушались контрреволюционных криков. Этого не избежать. Это естественный ход истории, который вдруг прозрел паревский юродивый. Только это будет после, чуть погодя, а пока главное — чтобы не накрыл отряд ноющий, чуть злой гул, от которого нет никакого спасения.

— Аг...

Ближе гул, ближе. Очень близко подобрался гул!

— Аг-аг! Аг!

Гул уже раздвигал сосны и скользил меж хвощей. Гул уже разматывал человеческие портянки и забирался под теплую гимнастерку. Гул просеялся и в небе, там даже больше, чем на земле, точно приближалось к застывшим людям библейское пророчество. Мезенцеву хотелось задать дурачку как можно больше вопросов, разузнать у него и про лес, и про таинственный гул, и про судьбу свою, про Антонова, Ганну, но комиссар чуть-чуть не успел. Рошке подошел к трясущемуся юродивому и восклицательно встал сзади. Вытащил вальтер, направил его в косматый затылок — получилось снизу вверх, как гипотенуза. Рошке без долгих сомнений поделил жизнь Гены надвое. Пуля вышла аккурат через глазницу. Череп не брызнул, не окатил мозговой кровью: Вальтер долго набивал руку по подвалам. Кривоватого Гену навсегда бросило вперед. Так и не удалось рассказать дураку про главный свой «Аг».

— Без мандата? — угрюмо спросил Мезенцев.

— Согласно приказу номер сто семьдесят один. Мягкость будем проявлять после войны, товарищ комиссар. И прошу вас не обращать внимания на этот зуд. Вы пугаете лошадей.

А гул достиг пика, он теперь доносился не из леса, а сверху, падая прямо с неба. Сквозь кроны деревьев показался аэроплан, который медленно плыл вперед. Еще с утра Верикайте послал самолет на поиски пропавшего отряда. Красноармейцы без команды заорали, пытаясь привлечь внимание деревянной птицы. Несколько буйных голов, побросав винтовки, полезли на сосны, то ли надеясь коснуться аэроплана рукой, то ли веря, что с верхушки их обязательно заметит летчик.

— Мы здесь! Забирай! Э-ге-гей!

Еще несколько солдат бросились к деревьям. Сосны закачались, облепленные человеческими муравьями. Солдатики карабкались вверх, подсаживая друг друга, точно ждало их наверху не обыкновенное солнце с обыкновенным аэропланом, а апостол Петр возле райских врат. А гул, переполошивший людей, плыл уже над остальным лесом, быть может, по-новому пугая затаившихся там бандитов.

— Отставить! Кто дал команду? Построиться! — гавкнул Рошке.

Солдаты неохотно слезали с сосен. С жутким треском обламывались сучья. Механический гул стих, как будто его и не было. Рошке яростно ругал подчиненных. Мезенцев осторожно присел рядом с трупом Гены и с тоской перевернул юродивого на спину. Это не помогло. Гена на спине был так же мертв, как и наоборот. Да только знал комиссар, что не аэроплан напугал дурачка. И он, фронтовик, участник Гражданской, грозный Олег Романович Мезенцев, носящий под сердцем женщину-иглу, тоже слышал отнюдь не мотор самолета.


XXI.


Когда Аркадий Петрович Губченко вернулся из царской тюрьмы, то долго просидел за столом. Стол был хороший — большой и с зеленым сукном. В такой стол не стыдно было писать. Аркадий Петрович писал в юные годы, писал будучи студентом, и даже то, что при хождении в народ набросал, Губченко принес из деревни и заботливо положил в ящик стола. С младых ногтей Аркадий Петрович полагал, что русский народ обладает некими идеальными категориями, которые сокрыты в крестьянской общине, где ему мерещилась то святость, то народный социализм. Стоит эти категории найти и изъять, ввести их в научный оборот, а крестьянам дать гигиену и Герцена — как обновится вся Россия: интеллигенция и народ сольются воедино, рождая исток справедливой жизни. Ведь городу было чему поучиться у деревни: там обитало неизведанное русское племя, народ иконы и топора. Ему бы помочь, избавить от предрассудков и царя, тогда бы община перешагнула через капитализм в светлый праздник социализма.

Увы, крестьянин не любил пришлых смутьянов — мог сдать агитатора или по глазам вожжами стегнуть. Социал-демократическая молодежь все похохатывала над случаем из жизни Степняка-Кравчинского, когда он бежал за испугавшимся крестьянином, который удирал от рассказов про царя-Антихриста. Губченко все равно не отчаивался. Сколько раз Аркадию Петровичу казалось, что вот-вот, уже за этим поворотом или на этих дровнях, великая тайна раскроется, русский народ явит свой лик и он, немолодой уже интеллигент, наконец-то поймет все и навсегда. Однако вышло так, что Аркадий Петрович понял все слишком поздно.

Как сильно изменилась тюрьма по сравнению с блаженным XIX веком! До 1905-го сидеть было сносно, но революция, закружив массы, подняла с илистого российского дна людей, готовых за горсточку чая выслужиться перед начальством. Стражники смекнули, что с политическими, которых либеральный суд немного пожурит и отпустит, можно расквитаться по совести. Достаточно посулить очередному халдею курево и кусочек сахара.

Старый народник вспоминал издевательства некоего Гришки. Тот был в камере за главаря — и поначалу щерил рот, где отсутствовали передние зубы:

— Подранки царские выбили... Не бось, Гриска с революционной силой на одной стороне.

— Здесь что, бьют? — удивленно спросил Губченко.

— Бьют! Бьют! Мы тебе все расскажем и покажем.

— Что покажете? — снова удивился политический.

— Русский народ тебе покажем, лупоглазик.

Показали народнику еще одну народную сторону. Не сторону даже, а сторонку. Она рядом с темным углом расположена, на дне нужника валяется и в грязной, вонючей пятерне зажата — только-только нос вытерла, а уже за пряником тянется. Старичка не столько били физически, сколько ломали его веру в особую народную миссию. Не то чтобы об этом думал Гришка или еще какой мучитель, но уголовники так сильно и так беспричинно ненавидели интеллигента, что Губченко должен был сразу отказаться от своих убеждений. Как, зачем они его унижают? Он же всю жизнь боролся за их освобождение! Боролся бескорыстно, всегда выступая против произвола власти! Мы же на одной стороне!

— Товарищи, опомнитесь! Ведь нас специально стравливает администрация, пытаясь посеять вражду между народом и интеллигенцией!

— О, стрекулист раскудахтался. А пасть тебе не заткнуть народным хвостиком?

— Право слово, это возмутительно! Я требую начальства. Начальство! Открывайте! Я требую, чтобы меня поселили в камеру с политическими!

— Ломовой хуже трубочиста, — сладко пели за спиной.

Интеллигентское любопытство пересиливало. Губченко отворачивался от железной двери и спрашивал:

— А кто такой ломовой?

— Давай мы лучше про трубочиста поясним, — подмигивал Гришка.

— Позвольте я запишу.

От хохота камера валилась на нары.

...Теперь Аркадий Петрович не знал, что сказать Ганне. Дочка оперлась на стол тоненькими ручками, точно на зеленом сукне стояло два высоких бокала. В них играло глазное вино. Зеленое и коричневое. Отец виделся Ганне немножечко чудным: он цеплялся за прошлый век, словно революции могли помочь бесконечные сюсюканья с народом. Старик был старомоден, до сих пор верил Фурье и Оуэну и мыслил так, как будто хождение в народ не окончилось полным провалом. И при чем тут тюрьма? «Тюрьма» и «отец» казались женщине нелепым сочетанием, будто народника бросили в застенки из-за любви к гербарию. Возможно, думала Ганна, папе немножко посидеть даже полезно — авось пересмотрит устаревшие взгляды на жизнь. Только почему он молчит? Это же не каторга, не Петропавловка и не «столыпинский галстук»... Что, не смог выдержать месячишко на царских щах? Эх, папа, папа, седая твоя голова. Признайся уже, что внуков ты хочешь, а не революции.

— Ганна, доченька, послушай, — наконец начал Губченко. — Я тебе кое-что скажу. Я знаю, что ты общаешься с этим молодым социал-демократом... Мезенцевым. И что вы... вроде и в разных партиях, но одинаково считаете наши народнические взгляды устаревшими.

— Да, папа. Тебя это тревожит?

— Нет, отнюдь.

— Тогда что?

Голова народника задрожала.

— Есть люди, которые всю жизнь говорят глупости, чудят, обманывают, приходят в лавку и незаметно кладут в карман яблоко... И вот я не могу принять, что все они перед смертью обязательно покаются, будут прощены и облагорожены. Поумнеют с годами, со смешком вспомнят прегрешения юности и напишут мемуары, где с высоты лет заговорят о жизни. Им будут слушать и внимать. А как же я? Я ведь почти ничего дурного не совершал, даже листья старался в детстве не топтать: слишком больно они хрустят. И я дожил до седин, и я был не глупее других, только их простят, пусть за ними и большие грехи, а на меня внимания не хватит, похлопают снисходительно по плечу, мол, жил праведно, да и хорошо. Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто не совершает проступков? Я понимаю, что размышляю против Библии и Христа, но разве я не прав? Получается, чтобы оказаться навсегда правым, нужно насовершать ошибок? Глупость свою выпятить, заплакать и прощения попросить? А может, просто людям нравится, когда все кругом грешны, так ведь и себя среди них спрятать можно? И все же... неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто безгрешен? Нет... пусть против Библии, однако я твердо знаю, что если брать в целом, по сути, то в жизни своей я совсем не ошибся.

— Что ты имеешь в виду, папа?

Народник поднялся из-за стола и через силу сказал:

— Что бы ни случилось — люби русский народ. Это хороший народ, добрый. Просто он сам этого еще не понимает.

...Пробираясь в тамбовский край, Ганна вспоминала тот разговор. Из Самары она выскользнула благодаря Мезенцеву, который долго не хотел отпускать любимую, умолял остаться, а потом, сделав подложные документы, отпустил женщину с миром. Он даже предлагал ей свою руку. Он был готов вместе с Ганной идти к эсерам, анархистам, в мятеж и гарь, да хоть к слюнявым кадетам и вообще к кому попало — не то чтобы против большевиков, а лишь бы с ней, женщиной с разными глазами.

Ганна тогда провела лунными пальцами по шершавому лицу Мезенцева и коснулась ноготком шрама над бровью:

— Со мной хочешь? Вместе хочешь? Какой же ты тогда комиссар? Дурачок ты, Олежа, а не комиссар.

Мезенцев не нашелся что ответить: новое стихотворение он еще не выучил, а сопроводительные документы уже были готовы. Осталось зажмурить синие глаза, чтобы не потекло вниз студеное море, а когда Мезенцев разомкнул веки, тоненькой эсерки, похожей на иглу, уже нигде не было. Ганна без особых проблем добралась до Тамбовщины. Должна была стать Ганна Аркадьевна сельской учительницей, выписанной из губернского города, дабы детей грамотой вооружить. Грамота посильнее винтаря будет: ей еще миллионы предстояло убить.

Соскочив с подводы, Ганна зашагала по проселку. Возница не без наказа напомнил, что Кирсановский уезд лихорадит, была бы ты, дурка, поосторожней. Но тонкую грудь уже тянула летняя жара, и шмель пролетел над ухом — толстый и довольный, как наевшийся сметаны кот, и то, что на Тамбовщине был голод и при этом шмель был как кот, наполнило сердце Ганны обыкновенной радостью.

Вспомнилось, как она впервые сидела «на карантине». Карантином называлась выдержка перед тем, как эсера пускали в дело. А дело Ганне Аркадьевне Губченко доверили простое — убить генерал-губернатора. Потому простое, что в межреволюционные времена щелкали эсеры чиновников как орешки. Порой до трех в день.

Ганна сидела на незаметной даче, думала и читала средь яблоневого садика. Между страниц все чаще вспоминался молодой человек по имени Олег. Ганна познакомилась с ним недавно, когда носила отцу передачку. Олег был высок, строен. Он возвышался вспененной волной, которой только отдай приказ легким движением розовых губ — как она обрушится сверху, сомнет и закружит... На этих мыслях книжка сладостно схлопывалась, и Ганна прижималась спиной к теплому яблоневому стволу. Было немножко жаль, что приходится умирать перед первым поцелуем. Девушке еще хотелось быть любимой, танцевать и сочинять стихи, но устав революции был неумолим: требовалось прийти на прием к генерал-губернатору, присесть в книксене и сделать золотые эполеты чуть красными.

На одном из просветительских вечеров к Губченко вновь подошел высокий молодой человек. Он представился подпольной норманнской кличкой и скромно застеснялся, как умеют стесняться люди красивые и уверенные. Вскоре Ганна уже умоляла Олега перейти к эсерам, бросить скучных и малоизвестных социал-демократов, которые все в закорючках, книжках, классах и бороде Маркса, а он такой сильный, такой красивый, такой большой...

В общем, это случилось прямо на подпольной эсеровской дачке, в бывшем овине, где еще оставалось ломкое сено. Когда Ганна пролила первую кровь, то, обложившись символистскими журналами, решила, что нарушила священную клятву. Кровоточить должна была не она, а разодранный на куски генерал. Раньше девушка представляла, что если она выживет и будет препровождена в жандармерию, то «это» с ней сделает взбешенный адъютант, не уберегший губернатора. Тогда она, разумеется, убьет себя, выпрыгнув из окна, и ее обесчещенный труп подхватят благородные толпы, которые сметут самодержавие.

Но мечта пошла прахом из-за мужчины с глазами из дальнего моря и скрипучими, как мачта, пальцами. Подумаешь, бомба, заправленная динамитом с еврейским душком! Кому она нужна, когда есть любовь? Любовь вспыхивает как звезда, а бомба — чуть ярче лампочки. Когда за Ганной явился чернявый эсер, вручивший пару фунтов сладостей в свинцовой обложке, девушка от всего отказалась.

Чернявенький долго уговаривал, давил на жалость, взывал к революционному долгу, молил и ругался, а потом сплюнул в сторону и сказал:

— Влюбляться в революцию надо, а не в ее отдельных персон.

Это были чудесные дни. Однако Мезенцев оказался решительнее Ганны. Он сам ушел в революцию, да только с противоположного края. Не в агитацию, а в боевую дружину, которой из Швейцарии предписывалось лить солдатам кипяток на головы и убивать городовых. Между Мезенцевым и Губченко состоялся разговор, где повзрослевший мальчик был строг чуточку больше, чем это могло вынести женское сердце. Олег говорил про революционный долг точно так же, как это недавно делал чернявый эсер. От белой соли, крошившейся из глаз Мезенцева, нестерпимо горела душа. Олег доказывал, что любовь происходит от химии и история запомнит не их мелкобуржуазный брак, а союз крестьян и рабочих. Тогда Ганна и поменялась: зеленый глаз потемнел, лопнул, затянув зрачок коричневой тиной. Другой глаз окаменел, будто в глазницу вставили малахитовое зеркальце. Эсерка поклялась больше никогда не любить Мезенцева, а тот лишь укрепился в классовой гордыне. И вот уже вся Россия оказалась расколота, и, если ходить по ней разутой, как шла по тамбовской земле Ганна, можно было пораниться.

...В Кирсановском уезде в ту пору шалил Тырышка. Еще когда не вспыхнула антоновщина, еще не отменили продразверстку, но лишним людям уже не терпелось посвистеть в травинку. Собирались злодеи на вершинах древних мар, и каждое странное слово, тревожащее городское ухо, привлекало все больше злыдоты и лиходеев. Одна из самых жестоких банд сбилась вокруг Тырышки, жадно перенюхавшего весь уезд. Всякий темный человек мечтал попасть к удачливому атаману. Чуял он добычу за десять верст. Пусть ростом не вышел и умом не блистал, да и глаза одного нет — тканевый вместо того зрачок, — зато атаман за один вдох всю Русь в легкие вбирал. Он так и принимал к себе в банду — подходил к человеку и нюхал его, запоминая не открытые еще учеными феромоны. Про каждого знал Тырышка, чего он хочет и чего боится. А если кто к ночи бесспросно покидал банду, то наутро его находили с перегрызенным горлом: никто не уходил от четырех лап Тырышки. Чем только не занимались лесные шиши: воевали с большевиками, зелеными, огрызались на белые вылазки, грабили фуражиров и крестьян. Какая разница — кого? Для русского человека главное — чего.

Вот сейчас валила банда у железнодорожных путей телеграфные столбы:

— Это поставили, чтобы нас, людей, было на чем вешать!

Не зря боялись партизаны проводной магии. Пока неслись они мимо сел и полустанков, пугая ночным гиканьем сторожевых псов, бдительный телеграфист выстукивал послание в окружной центр: банды направились к Рассказову; банды бегут в сторону Саратовской губернии; банды следуют к Паревке... Упивались всадники силой раздольного ветра и не знали, что впереди лопата уже долбит грунт, чтобы вложить в него горячую матку-пулемет. И комкал вдруг дикую ночную скачку механический кашель.

Столбы падали один за другим. Провода, штриховавшие высь, лопались. Прямо не небо, а тетрадь по грамматике. Нехорошо. От грамотности все беды. Грамотный народ не спешит погибать. Лучше елозить по струнам заскорузлым пальцем, колупать колки и чтобы шло по всей тамбовской земле народное верчение. Ух как тогда поплясать можно! Затопают лаптевыми ножищами, заскребут грудь отросшими ногтями! Перекинутся через пень, бросятся волками по чужому следу!

— Ну, орда! — раздувал Тырышка ноздри. — Чую запах. Кто со мной рвать новую плоть?!

Еще с утра отряд взял с боем большой совхоз. Кого в колодце утопили, кого отдали на пропитание особо оголодавшим единоличникам. Расправившись с двуногой живностью, окружили люди большой амбар. Не иначе как экспроприированные богатства в нем хранятся. Кончили повстанцы верещащего упродкомовца, отобрали ключи, отперли амбарные двери, а там зерна — город можно накормить.

— Ну, что с зернишком делать? — спросил Тырышка.

— Поверзать в него с горкой!

— Самогона наварить!

— Дайте зерно мне, я на него всем ношеную бабу куплю.

Светило жуткое солнце. Оно истекало зноем, сворачиваясь в жгучую точку, падающую за ворот. Тырышка важно ходил вокруг амбара, нюхал крашеные стенки, скреб по доскам длинными пальцами. Хороший был амбар, большой. Внутри можно новую республику организовать. Только вот соответствующих регалий не находилось. Доброхоты принесли из писарской деревянные счеты и важные квитанции. Ими тут же подтерли причинные места, истосковавшиеся по книжному знанию. Счеты, как лесную державу, с благоговением передали Тырышке.

Почувствовав в руке наказ, Тырышка высказался:

— Ну, братва, скажу вам спасибо. Я так полагаю, что человека нужно освобождать. Он отовсюду угнетаем. Даже солнце ему голову напекает, потому ее надобно снять с плеч. А имущество и того хуже. Ну разве пришли бы сюда большевики, коли жил бы народ по пням и дуплам?

А то и беда, что накопил народец деньжат зерновых. Ну, вот мы ему беспошлинно и помогаем: если за пазухой куры квохчут, как сердце свое услышать? Ну, это я сам придумал... сам. Так что нам, братцы, особливой разницы нет: что эсеры, что господа ахвицеры, что жупелы из деревеньки — это все враги лихого человека. Они живут как порченое яйцо. Ну, тухленько то есть живут. Потому вы не думайте, что мы производим обыкновенный грабеж. Мы возвращаем человеку счастье беззаботной жизни. Ведь о чем думать, когда за душой ничего не осталось? А? Не о чем ведь! Ха-ха!.. Ну, братва, поджигай здесь усе.

Банда натаскала в амбар совхозных ценностей. Доверху набили ими кладовую. Двери никак не хотели закрываться. Пришлось помочь чурочкой, на которой председателю голову отрубили. Бандиты, схвативши за руки лесную песню, повели вокруг горящего склада хоровод. От гортанных распевов шире гудело пламя. Средь бела дня опьяненно плясал народ, бросая в огонь всякую ценность, будто и не требовалось разбойникам экспроприированное добро, а только его образ — смотреть, как в огне исчезали подушки с кроватями да перековывалось зерно. На этом свете сыт не будешь! Пали, рванина, то, что сшито! Вот простыни и таяли в пламени как зазевавшиеся привидения. Зерно спекалось в черный каравай. На том свете его хватило бы всем недоевшим покойникам. Хорошо было народу. От чада слезились глаза, и бандиты плакали...

А Ганна все шла и думала о давнем разговоре с отцом. Что он имел в виду? Почему не нужно разочаровываться в народе? Разве не об этом писали Лавров и Бакунин? Право, подкосила папеньку тюрьма. Если уж царский режим он не перенес, то что с ним сделает советская каталажка? Впрочем, Мезенцев успел шепнуть, что вытащить отца из застенок уже нельзя. Спасалась бы, пока можно, сама. Вот Ганна и шла по проселку, чтобы спрятаться в Тамбовской губернии.

Сначала эсерка увидела в небе дым, а потом грязных лесных мужиков. Они потихоньку сжимали вокруг нее заинтересованное кольцо. «Слава богу, — подумала Ганна, — это не большевики».


XXII.


Костя Хлытин проснулся оттого, что на него глядели.

Глядели как на сладкий мосол с нежным костным мозгом. Глядели Жеводанов и Елисей Силыч. Не смотрели, не изучали, не вперились и не наблюдали, а именно глядели. Гляд — ели. С ударением на второй, голодный слог. Не мигая и не отвлекаясь, мужчины глядели, как под сосенкой лежал мальчик по фамилии Хлытин. Тот не открывал глаза, желая послушать, что о нем думают товарищи. Страшновато было представлять в темноте чужие облизывания. Точно сидели Жеводанов и Елисей Силыч не поодаль, а у лесного изголовья — вот-вот толстое, тяжелое колено опустится на грудь, и уже не пошевельнуться, не закричать — тогда-то они наглядятся вволю.

Желудочной судорогой свело Костю, и он откинул грязную шинельку. За ночь Жеводанов с Елисеем Силычем скособочились. Борода старообрядца ушла направо, грязная, ломкая, точно осенний березняк. Жеводанов негромко щерил железные зубы. Между металлом со свистом выходил голодный воздух.

— А где остальные? — спросил Костя.

— Ушли, — забасил Елисей Силыч, — решили самостоятельным житьем спасаться. Я наставлял, а они ни в какую — уйти хотим, отпусти. Вот я и отпустил.

— Не слушай, — хохотнул Жеводанов. — Поднялись тихонечко под утро да ушли в дезертирство. Елисей Силыч так молился, так молился, что ничего не заметил.

— Не хотите говорить — ну и не надо.

По дороге в кусты Хлытин задумался. Беглецы шли уже третьи сутки, но не было конца оврагам, буеракам, валежнику и папоротниковой паутине, сливающимся в короткое слово — лес. Ночью, когда пришла Костина очередь дежурить, через полусон увидел он долгожданный просвет. Даль засветилась, будто там жгли белый костерок. Он разгорался, понемногу опаляя лагерь, где вовсю похрапывали спящие крестьяне. Косте очень хотелось посмотреть на таинственное мерцание. К сиянию примешался звук, словно внутри земли загудело тяжелое магнитное сердце. Когда эсер протянул к голубоватому мерцанию руку, оно накалилось до имбирного цвета, вспыхнуло и как будто выключилось.

Костя долго всматривался в темноту, пока ее не сменил голос Жеводанова:

— Иди поспи, мальчишоночка. Моя очередь сторожить.

— Виктор Игоревич, вы видели?

— Видел. Еще бы!

— И что? — неуверенно спросил Хлытин.

— Сплю и вижу: встает предо мной баба с бидонными грудями. И так изогнулась, и эдак, и за титьку просит ущипнуть. Я ее под себя подгреб, навалился, зубами ухо прикусил, чтобы никуда не сбежала, а она и не сопротивляется. Хлюпает подо мной, пробует мою силу гущей влажной, точно я в папье-маше тычу. Гляжу, а вместо бабы — куча гнилья. И я в нем барахтаюсь. А в зубах пальчик фронтового товарища сжимаю. Сувенир на вечную память! Вот что я видел. Как вы меня теперь вылечите? Еще одним евреем из-за черты оседлости? Что вы вообще видели? Порвать бы вас всех на тряпку и на шест нацепить! Уф... Ну так что ты видел, мальчишоночка?

— Ничего, — обиженно ответил Костя.

Позавтракали черствым хлебом и ягодами. Еще вчера Жеводанов с рычанием доглодал остатки курицы; кости сочно хрустели на вставных зубах. Едой офицер ни с кем не поделился: Елисею Силычу все равно поститься надо, иначе в рай не протиснется. Виктор Игоревич вгрызался в курицу с песьей радостью, чавкал, рыгал и с треском ломал подсохшие кости, обсасывая их с сытым свистом. Измазанные жиром усы он обтер лопухом. Отряд смотрел на офицера без брезгливости. И не так в войну ели. Было лишь не по себе: как бы он своих не загрыз.

— Надо зубастого на Ленина спустить, — шептались крестьяне, — говорят, тот большие мозги имеет. Пусть Витька полакомится.

Теперь от отряда осталось три человека, хотя еще вечером он насчитывал полдюжины: землепашцы, видимо, решили возвратиться в родные хаты. Может, понадеялись на правдивость объявленной амнистии: кто приходит сдаваться, тому обещана жизнь. Большевики регулярно объявляли прощеные недели, когда можно было сдаться и вернуться к мирной жизни.

— Может, нужно было с ними идти? — спросил Костя. — Они ведь знают местные леса.

Товарищи не ответили. Елисей Силыч с Жеводановым топали бок о бок, почти слившись военным и религиозным гузном. Они шептались, отбирая у Хлытина кусочек солнца, которое должно было освещать Костины веснушки. Периодически Жеводанов поворачивался, мерил Хлытина оценивающим взглядом и тихонько щелкал зубами.

— Поговорим, товарищи? Разговор тоску отгоняет, — вновь подал голос эсер.

— Истина тоску отгоняет, — возразил старовер. — А где разговор, там истины нет, ибо зачем ее обсуждать?

— А истина только у старообрядцев-беспоповцев? — вспомнил Костя тех, кого упоминал Елисей Силыч.

— Именно так.

— То есть миллионы буддистов, индуистов, магометан, католиков, протестантов... попадут в ад?

— Они уже в аду, — уклончиво ответил Гервасий.

— А вам не кажется, что это некий духовный большевизм? Коммунисты ведь тоже считают, что только они построят рай на земле, а кадеты, трудовики, меньшевики, эсеры, либералы, консерваторы, умеренные социалисты — ошибаются и просто враги.

— Не бывает умеренных социалистов, — выкрикнул Жеводанов. — Это как быть умеренной сволочью!

— Вы все злитесь из-за гимназиста с портфелем? — едко заметил Костя. Он знал, что в интеллектуальном диспуте всегда победит Жеводанова.

— Когда на германском фронте на тебя бомба-«чемодан» летит — вот тогда надо злиться, а тут я, Костенька, не злюсь. Сволочи вы, вот и весь сказ.

Костя на всякий случай повел плечом и оценил тяжесть винтовки. Мелькнула шальная мысль, что его специально хотят довести и на страстях погубить. Слишком уж хитро поворачивался взад Жеводанов и слишком недобро блестели металлические зубы.

— Вы человек старого оклада, — сказал Костя. — Мне даже кажется, что вы большевикам симпатизируете, потому что у них все четко: идея, иерархия, полки старого строя. Они вам царя напоминают. И злитесь вы не оттого, что социалисты, как вы выразились, сволочи, а потому, что вы у них в опале и послужить им не можете. Поди, мечтаете о славе Брусилова?

— Дурак ты, Костя. Умереть хочу, вот чего.

— За ентим дело не станет, — вставил Елисей Силыч. — Подходит наш последний час. А вы как были безбожниками, так и остались. Мирская жизнь вам дыхание забила — вроде рот разеваете, а дышите антихристовыми ветрами. И это в последние времена! Как небо с землей сольется, так посмеюсь с вас.

— Позвольте, — возразил Костя, — я могу назвать вам несколько апокалиптических ересей в Европе, которые тоже верили в последние времена, а те все равно не случились. И про наши могу. Я и Кельсиева читал, и Щапова.

— Что мне до них! Ты Библию читай. Там сказано, что все времена после воплощения Спасителя — последние. Мир идет от начала к концу, и точка. А Земля — гуща мира, вокруг нее вращается Солнце.

— Но позвольте, ведь есть физический эксперимент, доказывающий, что все как раз наоборот...

— Обман твоя физика! Хочешь, докажу? Там, где Бог воплотился, там и главный очаг Вселенной. Вот. А воплотился он на Земле. Заметь, отрок, не на языческом Марсе воплотился Исус Христос, а на Земле, следовательно, она и есть середка Вселенной до скончания веков.

— У-ху-ху, — засмеялся Жеводанов, — как тебя уели, Костенька! Это тебе не социалистом быть!

— Довольно странно, — завелся Костя, — слышать обвинения в социализме от человека, который, по сути, сражается в социалистической армии. Смею напомнить, товарищ Жеводанов, что Антонов — это политический эсер, террорист, как тот мальчик, от которого вы в снег бросились. Трудовой союз крестьянства, подхвативший восстание, есть эсеровская организация. Наши товарищи шли в бой под красными флагами. А народ российский был на Учредительном собрании против царя и большевиков, но за Советы. Признайтесь себе, товарищ Жеводанов, что русский народ выбрал не коммунистов, не кадетов, не вашу кокарду и Врангеля, а революцию.

Жеводанов на ходу растопырил руки:

— Мальчик, тебе же восемнадцать годков! Тебе меньше лет, чем битв, в которых я участвовал. Ты же бывший фельдшер, мальчик, как может фельдшер рассуждать о русских и революции? И русских нет... Русские на Дону были, в Крыму, среди казаков... А тут какие русские? Спроси нашего веруна — кто он? Ответит: я человек древлего благочестия. Я помню пехоту в окопах. В Галиции дело было. Был ли ты, мальчик, в Галиции? Думаю, не был. Зачем ты судишь о войне, не побывав в Галиции? Решил я узнать, кем себя пехотка числит перед смертью. Стал расспрашивать, кто они и зачем, а солдатики мне и говорят: я смоленский, курский... Съехались в Галицию подосиновичи, богуславские да другие чудные племена. Что же это за кочевники? Родственники древних вятичей? А может, кривичей? Бьюсь об заклад, не читал ты о них, мальчишоночка, в своих книжках. А ведь это люди что твои паревцы. Их русским человеком обзываешь, а они крестятся и говорят: господи помилуй, моршанские мы! Так что нет никаких русских. Есть тутошние, здешние, кирсановские или рассказовские. И я вас уверяю, господа, что через век понавыдумывают еще тысячу новых племен.

Отчасти Жеводанов был прав. Фельдшер видел, какая темнота живет на земле. Приходили в больничную избу крестьяне за лечебными наговорами, уверяя, что у него выхаживать скотину получается лучше, чем у местного попа. И говорили землееды на странном языке, который не мог повторить ни один из столичных поэтов. И даже сифилис, подцепленный в городе, приходили к Костеньке лечить с обидой: что же ты моему бычку помог, а с человеческим хозяйством справиться не сумел? Какое Беловодье с Китеж-градом? Какая Белая Индия в деревянном окладе? Разве в Беловодье, неудачно повернувшись во сне, давят грудничков? А рожают ли китежане в поле? Гадят около своего же плетня? И это еще богатая, зажиточная Паревка, тогда как в бедняцких селениях на севере, где разверзлись болота Моршанска, крыши светом покрывают и даже в урожайный год расходятся по губернии нищие.

Вспомнился Косте случай, когда Паревка уже не была под коммунистами, но и антоновской еще не стала. По телеграфу выстучали на станцию сообщение, что в уезд пришла холера. Хлытин, приехавший на подложное фельдшерское место, решил, что нужно сообщить мужикам. На народном сходе он, волнуясь, объяснил паревцам про важность кипячения и опасность сырой воды из колодцев. На удивление, мужики выслушали ученое мнение всерьез: хоть и не доверяли чужаку — за умные слова уважали. Сход, поблагодарив фельдшера, решил выставить вокруг Паревки вооруженные заставы, которые должны были стрелять в Холеру, если бы та вдруг заявилась. Сочли мужики, что Холера — это жуткая старуха с клюкой, которая ходит от деревни к деревне и губит питьевую воду. Сколько ни переубеждал Хлытин паревцев, ничего не помогало.

К счастью, мужики вскоре ушли к Антонову, отчего ни одна старуха богомольница от лекарственной дроби не пострадала.

— Да, народ темен, — согласился Хлытин, — однако кто его таким оставил? Царь, большевики.

— Не в ентом корень, — возразил Елисей Силыч. — Социализм, цари — моему роду все одно. Важно в Бога верить, молиться ему, ибо все есть в нем и ничего нет, кроме него. Социализм умножается отпадением от Бога, ибо человек по дуркованию своему начинает считать, что может обустроить жизнь земную быстрее, чем за шесть дней.

— Значит, не очень-то Бог Россию любил, раз дозволил сотворить с ней такое? — все еще обиженно спросил Хлытин.

— Енто ты просто благо понимаешь как вещество. Чтобы куры неслись и телочки приплод давали. Благо не в том, чтобы чай с сахарином пить, а чтобы игу Антихриста сопротивляться. А он не токмо в большевиках, а повсюду — в царе тоже был, от поганейшего Алексея Михайловича то пошло, в церкви был — от собаки Никона, а далее, знамо дело, в большевиках ентот тлетворный дух более всех выразился. Согласно Писанию, зловонючий Антихрист будет царствовать три с половиной года. Если считать от октября семнадцатого, то как раз выпадает освобождение от сатанинского ига на лето двадцать первого года. Ну, это по-вашему — двадцать первого. По-нашему — семь тыщ четыреста двадцать девятого.

— Эй, счетовод козий, — съехидничал Жеводанов, — а в заводах твоих духа Антихристова не было?

— То не мои фабрики, а тятины. И я, недостойный человече, всегда понимал: нет в них радости. Тятя не понимал, потому и убили.

Жеводанов подмигнул Косте:

— Смотри, со святым человеком шлепаем, не иначе по воде пойдет!

Вместо ответа Елисей Силыч перекрестился. Если остальные антоновцы пытались преодолеть лес разговором, то старовер все больше осознавал значимость своей миссии. Он чаще открывал Псалтырь, чтобы удостоверить в нем свои думы. А думы его были под стать смутному времени. В глубине души Елисей Силыч верил, что Бог рукоположил его на роль Еноха или Илии — двух пророков, которые будут обличать власть Антихриста и падут под его когтями, чтобы приблизить приход Мессии. Елисей Силыч принимал это как должное, потому позволял себе нравоучения, призванные подкрепить дух бойцов. Сначала в армии Антонова, затем в маленьком лесном отряде и вот теперь здесь, в равновеликой троице, спускающейся в овраг.

Отец — это, конечно, он, Елисей Силыч. Сын — сомневающийся в тамбовских садах Жеводанов. А духом был голубок Костенька, милое нежное существо, скроенное из гимназической тетради и подросткового пушка над губой. После вечернего правила хотелось староверу неслышно подползти к Костеньке, склониться над его дыханием и сгрести мальчика в косматые объятия. Не ради содомии, а чтобы сжать сокочущий дух, переломать от любви юные косточки, выжать Костеньку досуха и умыться безгрешной росой. Тогда будет очищение. И Вите Жеводанову оно будет, алчет ведь солдафон чуда, надо ему намекнуть, что чудо — вот оно, рядом, бьется под Костиным сердечком. Разве это не Божий промысел, что с нами голубок идет? Голубок, да на войне. Чудо! Ей-богу, чудо!

— Комарик, а ты откуда залетел сюда? — ласково спросил Елисей Силыч у Хлытина.

— Я вам не комарик. Меня зовут Константин.

— Комарик! — Жеводанов клацнул зубами. — Нравится... Молодец, Елисейка, хорошо быть комариком! Пищишь-пищишь, а потом хлоп, — Жеводанов сплющил ладони, — капля чужой крови остается. А как будто о чем-товажном зудел...

Сквозь бороду старовера проклюнулась желтенькая улыбка. Пусть позудит комарик-голубок, пусть подвигает крылышками и поведет носиком — какой хороший комарик, какой хороший голубок! Бог неслучайно доверил Елисею Силычу эсерика, чья обнаженная грудка так хорошо будет смотреться на широком и плоском камне. Ах какой хороший мальчишоночка! Худенький, ладненький, глазки светленькие! Из него на загляденье спасеньице можно выкроить. Да-с, он, Елисей Силыч Гервасий, последний отпрыск древнего благочестивого рода, обязательно будет помилован. Только сперва тяготу надо принять. Без тяготы никуда. Тягота — это как хороший адвокат на Божьем суде. Елисей Силыч, прорубаясь через заросли рябины, верил, что продерется сквозь терния прямо к Божьему престолу — нужно только напрячь заработанные в Рассказове силы.

Там с успехом существовал питейный дом. Рабочие потянулись гурьбой — погудеть без жен и недовольных односельчан. Кто чай с блюдца тянул, кто нелегальную водочку сполюбил. Можно на вынос, можно и в себя. Цыркин не подвел, исправно поставлял отменное вино — заведение всем было в радость. Осторожный тятя не раз посылал Елисея Силыча разведать обстановку — как и о чем гуторят люди, не зачинается ли пьяный бунт? Но Рассказово было тихим промышленным селом, вчерашние крестьяне не помышляли о политике. Они и слова такого не знали.

С началом германской войны положение круто изменилось. Был объявлен сухой закон. Гервасий-старший хотел лавку прикрыть, однако вкрадчивый, обходительный Елисей Силыч исправил положение:

— Тятя, что же с людьми начнется, коли им отказать в удовольствии? Война дело портит — видите, как производство хиреет? Так мы винные капиталы в добро не обратим. А мы молельный дом еще один хотели открыть. Как его достроить? Доходы падают, торговля идет не шибко... Остается положиться лишь на винную торговлю.

— Грешно это, сын. Ой грешно, — морщился дряхлеющий патриарх. — Неужто ты не помнишь притчу Соломонову: «Не смотри на вино, как оно краснеет, как оно искрится в чаше, как оно ухаживается ровно: впоследствии, как змей, оно укусит и ужалит, как аспид»?

— Ах, любезный тятя, жало у аспида мы давно вырвали. Нечего больше революции в нашем селе делать.

Со временем Семен Абрамович продал все сигнатуры Елисею Силычу, а тот замаскировал кабак под чайную. Кому надо — получал посыпные калачи и самовар, а кто знал тайну, тот мог полное ведро в квартирку снести. Ревизоров, если таковые были, умасливали жидкой монетой. Чем больше разорялось текстильное производство, не получившее жирных армейских заказов, тем больше денег приносила торговля водкой.

— Тятя, даже наставники наши, собравшиеся на собор, обозначали вино не грехом, а проступком. Что мы против воли собора? За винокурение отмолиться — и будешь прощен. Вот у нас рабочие напьются, а потом здесь же, в Рассказове, отмолятся. Что же мы, единоверцев в беде бросим? Тем более мы сами не пьем, на нас проступка нет. Господь свидетель, мы души чужие спасаем. В остальных уездах волнения, люди помещиков и заводских мастеров трясут, а у нас порядок... Почему? Потому что бутылка для революции первая преграда: захмелеет работник и дурных речей не слышит. А вся его пьяная сила — фонарь на улице разбить. Фонарь мы заменим, а вот разломанных костей обратно не вставить.

Старик хмурил брови. С одной стороны, сын, конечно, якшался с миром, жаловал и пестрое платье, с другой — нельзя было не отметить крепнущую день ото дня хватку, благодаря которой, глядишь, и соберут Гервасии весь Кирсановский уезд под властью одной династии. А тогда и все грехи отмолим, и даже на покаяние в монастырь можно уйти — поставим его на свои же деньги, вымоченные в вине. Внимательно посмотрел Сила Степанович на сына. Тот был широк в плечах, поплыл животом, но это ничего: крепкий последыш вышел, такому можно заводы без боязни передать. И все-таки Елисей Силыч изменился: еще укоротилась борода, а в дружках нет-нет да мелькнет скобленое рыло. Сын оправдывался, что иначе дело вести невозможно.

— Любезный тятя, думаете, мне приятно с никонианами за одним столом сидеть? Да и Цыркин рода иудейского, даром что в новообрядной ереси пребывает. Однако коммерция контакта требует. Не подумайте, что я вам перечу, но мы же не еретики из Спасова согласия, мы не глупые бегуны и не морильню в тайге строим*. Они-то, можно сказать, гордецы — решили, что сами себя спасут, да и ладно. А Гервасии пошли голгофской тропой Господа нашего Исуса Христа. Мы в миру трудимся, чтобы общественное благо сохранить. Енто хорошо нас со стороны осуждать: барины, капиталисты! Мы не капиталисты. Мы хозяева. Мы для ентого деньги зарабатываем, чтобы их на людей пустить. Потому, когда по улице идешь, народ шапки снимает — благодарит за больничку, за школу, за пенсион по увечью кормильца. Господь заповедовал ближнему помогать. А пещерники только Богу помогают. Зато в их глазах мы плохие люди, потому в мире пребываем. А кто согласен выслушать правду честного торговца? Уж простите, тятенька, Бог в нашу сторону рассудит. В государстве волнения, а у нас тишь да гладь. Люди не гибнут. В городах детишкам есть нечего, а мы получку в срок выдаем. И вот ответьте, тятя, по совести, кто к спасению ближе — тот, кто себя единоличным постом в скиту изнуряет, или тот, кто от голода и болезней сотни людей спас? Неужто енту заслугу на ангельских весах перевесит чарка с водкой?

Отец слушал внимательно. Сын говорил разумные вещи. Тятя Силы Степановича перешел в поповскую веру еще при Александре II. Старообрядцы, из тех, что с попами, решили примириться с царской властью: мы вас за Антихриста больше не считаем, а вы нам не мешаете купеческими делами заниматься. Вот Гервасии и решили, что, пока конца света не видно, нужно на земле обустроиться. И ничего, Бог понял — наградил род Гервасиев. Так чего уж теперь из-за водки переживать?

— Эх, Елисеюшка, кровинка, будь по-твоему! Только помни, что русскому человеку много наливать нельзя: он тогда поверх забора смотрит.

Может, пересидели бы войну текстильные фабриканты без особых для себя убытков, но однажды на имя младшего Гервасия пришло анонимное письмо. Он не стал сообщать отцу, хотя не письмо то было, а настоящий ультиматум: «Елисею Силовичу Гервасию от вольного анархического отряда села Рассказова. Постановляем пожертвовать на дело революции тысячу рублей. Если таковая сумма не будет представлена нам в эту пятницу, мы кинем бомбу в ваш питейный салон. Если же вы обратитесь в полицию, то наши агитаторы устроят бунт на принадлежащих народу фабриках. Деньги нужно передать в полночь пятницы на субботу человеку на указанном пустыре».

От письма Гервасий-младший пришел в ярость. Елисей Силыч Гервасий, сын известных в округе фабрикантов, должен передать свои кровные деньги проходимцам! Вольному анархическому отряду! Бандитам! Чтобы в тихом селе расплодилась еврейская зараза?! Чтобы отобрали нажитые кровью и потом фабрики, чтобы разворотили созданные с таким трудом кабаки?! Не будет в Рассказове власти дармоедов! Рассерженный Елисей Силыч немедленно отправился в чайную, где столковался со знакомыми рабочими. Пообещав вознаграждение, он приказал прихватить крепкие дубинки.

С собой на пустырь Елисей Силыч принес браунинг. Ночь выдалась лунная, почти сахарная, каждый куст и бугорок был очерчен тенью. Выдай себя анархистская засада — сразу бы выпустил купеческую пулю. В полночь, когда луна подобрала юбки и сверкала тучным задом, на пустыре появилась невысокая фигура. То ли недоедал вымогатель и собирался пустить деньги на усиленное питание, то ли какой влюбчивый юноша назначил свидание барышне — не понять. Елисей Силыч выжидал, прижимаясь к влажной земле. Он даже вложился в почву двуперстием — просил у Бога защиты. Фигура явно никуда не торопилась, и старовер с бугаями выскочили из укрытия. Они сбили незнакомца с ног и поставили его под лунный свет. Затравленно глянул юноша, плохо скроенный даже для своей поры — темный, чахлый, вогнуто-выгнутый, не парень, а коряга. Только на ощупь он был твердый. Чувствовалась в подростке нехорошая тяжесть.

— Ты, сукин сын, деньги вымогал?

— Ну что, принесли? — не стал запираться пойманный.

Мужики испуганно переглянулись — вдруг из схрона выскочат подельники и просунут меж ребер ножички? Время наступало лихое, тамбовская земля понемножку наполнялась революционерами и дезертирами, а также теми, кто себя за них выдавал, — опасаться нужно было всякого. В том числе хилых подростков.

— Ты еще смеешься, щенок?! Кто таков, отвечай!

— Я человек вольный, сам себе хозяин. Хожу по тамбовскому краю, себя людям показываю. Паспорта у меня нету, слепой* я. А вот ты, гнида, наверняка при документе, чтобы с полицией и чинарями сношаться. Да? Где ж твоя вера, борода? В сундуки ее заложил? В чулане держишь? Что ж у вас за вера такая, что непременно богатым нужно быть? Отчисли-ка поскорей мою тыщонку. Я, может, так тебе душу спасаю. Ну, где мое жалованье?

— Тебе, падаль, какое дело до моих капиталов? Какое ты на них право имеешь?

— Я философию разводить не намерен, хоть и маракую по-ученому... Земля общая, ветер на ней — тоже... Свет от звезд что, тебе принадлежит? Так и с деньгами. Что людское — то все общее. А значит, и мне часть того положена. Что тебе тысяча? У тебя их много. Меня же деньги с кривой дорожки выведут.

— Во наглец, — немного уважительно протянул Елисей Силыч. — Мы его изловили, скрутили, а он еще дело в свою пользу гнет! Хорош пес! Воробьиный пуп тебе, а не капиталы Гервасия.

Парень усмехнулся:

— Значит, ассигнаций не видать? Жаль. В полицию меня теперь поведешь?

— Енто после. — И Елисей Силыч ударил его под дых.

Вымогателя били палками по ребрам, по спине, рукам. Били, несмотря на то что перед ними стонал никакой не анархист, а беспризорная душа лет семнадцати. Елисей Силыч норовил попасть носком сапога по лицу — выбить негодяю все зубы. Пусть носит отметину аж до Страшного суда.

Когда сапог, расталкивая зубы, все-таки пролез в рот, Елисей Силыч поднял к луне окровавленного подлеца:

— Имя твое как? Ты скажи, я свечку за здравие поставлю. Ну же, мил человек, имечко свое поведай.

Паренек отхаркнул зубную крошку и не без гордости прошепелявил:

— Гриска я. Селянский. Слыхали?

— Тю-ю, насекомое! Кто ж о тебе слыхал? Гришенька, глупая твоя голова, ты бы дружков каких лесных нашел или ружжо взял, прежде чем меня пужать. Я только Бога боюсь, а таких мокриц, как ты, — нет. Захочу — сапогом на тебя наступлю! А потом половина Рассказова передерется, чтобы мои сапоги вычистить. Не хочешь грех искупить и сапоги наваксить? Сверх всякой меры рублем одарю. А? Да бог с ней, получишь свою тысячу! Только сапоги мне почисти.

— Не имею на то призвания.

— Ух до чего наглая нынче вошь пошла! Слова городские выучила!

— Ничего... ничего... Вы обо мне есё узнаете, — через боль усмехнулся бандит.

— Узнаем, непременно узнаем! Трави его, ребята! Тумаки на всем белом свете тоже общие!

Гришку били не то чтобы неумело, но просто ударили с размаху черного человечка, а ноги или руки сами собой отскочили. Точно по каучуковой чурке колотишь. Не его бьешь, а себя. Только и удалось, что передние зубы выбить. Чувствовал Елисей Силыч, что на Гришке все заживет как на собаке. Отползет он в воровской притон, залижет раны и дождется своего года. Еще обязательно узнает фабрикант о беспризорном парне, устроившем глупое, подсмотренное на стороне преступление. Оттого еще больше ярился Елисей Силыч, и гуще светила луна.


XXIII.


Кикин долго полз по земле. По пути он разговаривал с ужами и гадюками. Те знали: ползет кровник, холодно в Тимофее Павловиче. Змеи шипели и вились вокруг мужичка, вилявшего средь травы острым задом. Кикин полз в Паревку искать жеребенка: хотелось антоновцу пощупать собственное мясо.

— Ползу, жеребчик, ползу, копытненький! Будешь у меня за пазухой греться. Повыгоню оттуда лишних людей. По нынешним временам копытце важнее пятки будет.

Окольными путями разведчик проник в село и заюлил огородами. Паревка подкармливалась подсобным хозяйством, и Кикин с удовольствием ссасывал с капусты жирных слизняков. Потом Тимофей Павлович залег в крапиве, где трогал языком мохнатые стебли. Жегучка колола кикинское жало, язык ломило от яда, отчего во рту разбухало ноющее слюнявое щупальце. Его тоже сосал Кикин. Щупальце спускалось вниз, прямо в пищевод, скользило по желудку, где выискивало завалявшееся зерно. В канавной крапиве вспоминал он о днях, когда был половине Паревки хозяин, как батраки шапки снимали. Ныне ничего не осталось. Чем больше распухал язык, тем сильнее распалялась кулацкая злоба. Точно не язык, а насекомий уд копошился во рту. Хотелось Кикину заползти за солдатский шиворот, вонзиться жвалами в потную шею, чтобы пить и пить, пить и пить.

Из темноты Кикин опознал оранжевого человека, прохромавшего по селу. Вместо ноги — винтовка, да и говор не местный. Коренастый Верикайте не заметил Кикина, и тот перевел взгляд. В углу молоденький комсомолец миловался с курносой девкой. По избам материлась солдатня. Брехал не съеденный прошлым летом пес. Поломанным ухом Кикин искал новорожденное ржание. Очень уж хотелось приласкать родного стригунка. Скотина нашлась в большом амбаре. Жеребенок испуганно заржал, но затих от кобыльей колыбельной. Снаружи Тимофей Павлович с удовольствием шоркался об углы, тер спину о теплое дерево и мурлыкал что-то свое, кикинское, а фасеточные глаза стреляли по сторонам — не идет ли случайный большевик?

— Тише, жеребенчик, тише. Скоро будешь моим, кикинским конем. Ты же белой антоновской породы, помнишь? Ты для большого дела на свет пришел. Будешь меня в Кирсанов возить на ярмарку.

Жеребенок затих. Кикин тихонько уполз за речку Ворону. Там его ждал Тырышка. Атаман не приказал Кикину подняться, оставив стрекотать в траве, доклад же выслушал подробно. Задумал Тырышка присвоить славу Антонова — резким наскоком взять Паревку, наполненную большевистским гарнизоном, а оттуда, как заведено в любом повстанье, всю Русь освободить.

— В гарнизоне сотни две сабель, столько ж винтовок, — с блаженством докладывал Кикин, — есть отряд броневиков. Курсанты совсем молодые, совсем тепленькие, такие хорошенькие. Ждут нападения, боятся. В воздухе страха много, хоть на хлеб намазывай.

— Ну а командует кто?

— Командование в лес ушло, откуда мы вышли. Это они зря, да, товарищ атаман? Село под властью военного машиниста Верикайте. Вы его поезд еще под откос пустили, помните? Ножку Верикайте повредил, подволакивает. За голову держится. Все ходит, оглядывается. Тоже боится. Нас, видать. Позвольте утечь?

— Ну, теперича все мне ясно, кроме одного. Друг мой Кикин, отчего ты все время ползаешь?

Тимофей Павлович застрекотал из высокой травы:

— Так и хочется брюхом о коряги поелозить, ничего с собой поделать не могу! Ищу торчащий сук, о который зацеплюсь срамным удом и тем земную ось потревожу. Как большевики с рыволюцией пришли, так мы с держаний наших сразу в овраг слетели. Потрясло тогда мир до основания. Все перемешалось! Своим умом дошел, что нужно закособочиться о комелек, чтобы землю вновь тряхнуло. Тогда все взад вернется. Оттого и ползаю.

— Ну что же, дело хорошее. Ищи, Тимофей Павлович, свой сук.

Работая руками, Кикин уполз в кустарную тьму.

Тырышка напряг белый лоб, рассеченный глазной повязкой. Хотел сказать что-нибудь важное, анархическое, про свободу и револьвер, но скошенный ум не позволял говорить умно. Он и Кикина хотел напутствовать не суком, а священной чашей, о поисках которой слышал от умных людей, однако вовремя перепутал Грааль с граблями. Страстно хотелось Тырышке отметиться подвигом. Желал атаман, чтобы запомнили люди не его малый рост, а то, докуда он смог дотянуться.

— Ну, козье воинство, пойдем на Паревку?

Люди хмурились большой единой бровью. Бандиты сжимали обрезы, длинные пики и топоры. Прикажи атаман — пойдут на Москву, колоть брюхо большевистской буржуазии. Сказывают, что зашиты там большие сокровища: ириски да ладанки.

— Ну что, сдюжим?

Обращался Тырышка не к воинам, а к бледной бабе, сделанной из свечного огарка. Потоньшела она с тех пор, как вынула из живота дитя. Теперь ребенок мял ручками высохшую желтую грудь. Требовалась крохе хотя бы капля Млечного Пути. Но молока не было. Знал о том Кикин, разлегшийся в кустарнике. По ночам он иногда подползал к бабе и жевал сморщенный сосок — нет, не обманывала потаскуха. За правду Кикин уважал ее еще больше.

— Молока возьмите, — глухо сказала женщина. — Общее дитя есть хочет.

— Возьмем, — загудели мужики, — мы нашего сына богатырем вскормим. Или жирную бабу для дойки притащить? Так оно даже лучше будет.

Отряд заспорил, что лучше — молоко или баба с выменем. Сошлись на том, что баба выгоднее. Был среди бандитов и Купин. Он тоже побелел, втянул живот и не глазел, как раньше, по сторонам. Присмирел Купин без брата. Жизнь без симметрии казалась невыносимой, раньше любая шутка надвое умножалась. На привале Купин случайно посмотрел в лужу, увидел там только лес да небо и навсегда расстроился. Рядом сиротел Вершинин. Великан, душивший по оврагам мешочников, раскачивался из стороны в сторону. Хотел задеть крутым плечом родственную душу, однако натыкался то на людей, то на толстую ветку. С полудня представлял Вершинин, что хорошо бы залезть целиком в разодранное кобылье брюхо и притвориться жеребенком. Тогда бы лошадь порадовалась.

— Ну, мать, напутствуй, — попросил Тырышка женщину, — без твоего наказа шагу не ступим. Ты у нас счастьем меченная.

От бабы исходило холодное сияние. Посмотришь издалека — так за серафима сойдет. А вблизи страшно. Не женщина, а дочь болота. Светлые-светлые волосы и слюдяной взгляд — вперится в плотяного человечка, а тот в камень обратится. От прилива луны роженица истончилась, просвечивала лучинкой.

Не отпуская ребенка, кликуша начала раскачиваться и причитать:

— Ой вернитесь, братцы, да не с пустыми руками, а со смертушкой в кармане. Коров ведите и быков, чтобы хватило кушанья на сто веков. Набивайте богачами котомки, вырывайте у них с сундуков защелки. Тащите сюда сирых да убогих, милых да кривоногих. Каждый сгодится, где наша землица. Колите животы, вынимайте оттуда булки и баранки, сыпьте соль на ранки. Догоняйте кто побежит, а отнимайте больше всего у тех, кто жизнью дорожит. Убивайте бедняка и коммуниста, вдову и городского пропагандиста. Жгите избы, риги и нивы, чтобы всем было обидно. Кто загублен не напрасно, тот жизнь прожил ужасно. Мы пострадали, испили чашу, пора и им в нашу чащу.

Тырышка перекрестился:

— Ну, с богом.

Кикин радостно застрекотал из травы:

— Мой жеребенок, мой!

Отряд загудел и выполз на берег Вороны. Белая начетница осталась ждать в лесу. Она угрюмо качала обескровленное дитя. Молоко ему бы уже не помогло. Разве что соловья подоить. Говорят, птичье лакомство от всего помогает. Но расстраивать мужиков не хотелось: каждый из них очень старался, когда делал бабе ребятенка.

Реку войско переплыло без шума. Не ржала даже кикинская кобыла, на которой восседал Тырышка. В руке он сжимал совхозные счеты, чтобы не отходя от кассы добычу пересчитать. Змеиные луга бандиты тоже пересекли тайно. Отряд осторожно забрался на холм, где спала барская усадьба. Тепло шумел дичающий яблоневый сад, под которым сгрудилась чумная ватага. Вкусное село лежало внизу. Оттуда парило крестьянским духом, и в крайних избах колебались огоньки. Запоздало долетал до усадьбы караульный окрик. Отребье с жадностью пожирало любые человеческие звуки, только никто даже не попробовал редкие недозревшие яблочки. Они недовольно свисали с веток и жаловались, что через несколько поколений превратятся в кислую дичку. И скормят их тогда козам да коровам. Увы, их грусть так и осталась без ответа — кого в Гражданскую волнует, о чем думают яблочки?

Тырышка принюхался, махнул рукой, и бандиты ринулись вниз.


Нога Евгения Витальевича Верикайте заживала хорошо. Голова тоже прояснилась. Комполка больше не бредил дворянской тайной. Да и Паревка под военным руководством преобразилась. Контрибуция, наложенная на село, была выполнена в полном объеме: оказывается, был припрятан хлеб у кулаков. Значит, не зря посекли народ. Нашлось за что. Мертвые мужики, которых Мезенцев приказал расстрелять, покоились в коллективной яме. Молчащую еврейку, вслед за выловленными из болота антоновцами, отослали в концентрационный лагерь. Там за колючкой хорошая логопедическая школа: дефекты речи лечат кулаком в зубы и прикладом под дых. Любая бука заново заговорит.

Паревка потихоньку замирилась. По вечерам село лилось к реке разгульными песнями, а днем нет-нет да перекидывалось улыбкой с красноармейцами, гнущими спину на полях. Антоновцы, известное дело, никому не кланялись — ни господам, ни землице, вольные ведь люди, а эти, мучители, глядишь ты, сначала розгами высекли, зато потом вместо обещанных тракторов в поле вышли. Чудно было крестьянам видеть, как вчерашние угнетатели пахали вместо убитых мужиков — неужто это и была красная справедливость? Хекая в бороды, понемногу загордились паревцы. Ишь как уважают их коммунисты. И воюют с ними, и трудятся. Такого от барина не дождешься.

Девки тоже оттаяли. Убитые отцы да братья — чего ж, за них замуж не выйти. Вот и прицепятся девки, мать не слушая, к солдатику и ненароком интересуются: по уставу ли чужие юбки задирать? Евгений Витальевич с удовлетворением наблюдал, как девки ходили на вечерку даже с парнями из продотряда. Некому больше зерновиков за углом поджидать. Покорилась Паревка, отдав своих женщин победителям. Поняли крестьяне, что бесполезно с городской силой биться. Это человеку перед человеком сложно склониться, а перед стихией упасть не зазорно.

Комполка дожидался возвращения непутевого Мезенцева. Мальчик он, что ли, по оврагам лазить? Мог бы послать кого другого комаров кормить. Что, мало командиров? Комвзвода, максимум — комроты. Хватило бы за глаза. Еще и Рошке с ним увязался. Теперь Верикайте формально не имел права на переселение людей в Могилевскую губернию. А вдруг Паревка вновь забунтует? Что тогда делать? И что Рошке с Мезенцевым замыслили там, в лесу? Кого ищут? Разведка с воздуха не принесла результата. Конные разъезды тоже никого не заметили. Отряд, все-таки посланный на поиски, быстро прошел лес насквозь и с облегчением вернулся назад.

Тайно ловил себя Верикайте на мысли, что не очень-то хочет возвращения Мезенцева с Рошке. Казалось командиру, что его давно разоблачили и по прибытии отправят прямо в Сампурский концлагерь. Мало ли на чем он мог проколоться! Сели на привале обсуждать его, Верикайте, странную фамилию, и вдруг вспомнил дотошный Рошке, что по его подвальному ведомству проскальзывала разнарядка на активного февралиста, врага революции и дворянина с похожими прибалтийскими корнями...

Была у Евгения Верикайте версия, почему пропал Мезенцев. Он не слушал суеверных крестьян, шепчущихся, что по ночам из-за Вороны доносится зловещий гул. Волновало Верикайте другое. Еще на доукомплектовании ЧОНа в Тамбове губернское начальство поручило командира чекисту Рошке.

— В революционной тройке, которой вверены исключительные полномочия, — сказал Вальтер, — вы, товарищ Верикайте, должны играть ведущую роль. Я буду на втором плане, все-таки человек не военный. Мое дело — приглядывать за революцией. А вы внимательнее приглядывайте за Олегом Романовичем. Безусловно, товарищ Мезенцев — храбрый партиец, но...

— Что? — спросил Верикайте.

Вальтер Рошке безразлично посмотрел на кресты бывшей веры. В несмываемых с лица очках отразился шпиль колокольни. Чрезвычайная комиссия в Тамбове обосновалась в Казанском монастыре. Близость к Богу нисколько не смущала чекиста. Он считал любые религиозные чувства всего лишь желудочным предрассудком. Грустно человеку в одиночестве пищу переваривать — вот и верует в Бога. Простейшая физиология, как знал Вальтер из курса естествознания. Рошке жестом пригласил Верикайте прогуляться вдоль монастырской ограды.

— Как мне сообщили, в последнее время у Олега Романовича возникли некоторые странности. Некие... помутнения. Вы ведь в курсе, товарищ, что не так давно колчаковцы на фронте у Волги пленили Мезенцева и, соответственно, расстреляли?

— Расстреляли? Да ведь он живее всех живых!

— Торопитесь, товарищ Верикайте, торопитесь с выводами! К слову, не сочтите за бестактность, но я имел сношения с латышскими большевиками — и по всем правилам ваша фамилия должна быть Верикайтис, не так ли? Вы ведь в партии давно?

Евгений Витальевич, затянутый в скрипучую оранжевую кожу, по привычке выдал заученную легенду. Верикайте не было стыдно за обман. Он и не думал навредить социалистическому делу. Он лишь хотел, чтобы социалистическое дело не навредило ему. Революция подарила Евгению Витальевичу возможность выбиться из нижних чинов в большие командиры, большего же он от нее не хотел.

— Расстреляли-то расстреляли... — Рошке, казалось, вполне удовлетворился ответом. — Пуля попала Мезенцеву прямо в голову, чуть повыше брови, однако не убила. Он так и переплыл Волгу с пулей в голове и вышел к своим. Об этом даже в газетах написали. Удивительный для науки случай.

— Понимаю. Он повредился рассудком?

Вальтер поправил очки. Больше пыток боялась тамбовская контра зарешеченного взгляда Рошке. За оправой мерцало серое пламя, будто горел неведомый науке реактив. О чем думал молодой немец, работая в монастыре вместо Бога? Любой юноша увидел бы здесь магический символизм, но Рошке не интересовался мистическими штудиями. Богу он бы предпочел отлаженный механизм, работающий вместо ядра Земли. Чем точнее бьется жизнь на планете, тем глубже объясняет ее всесильный марксизм.

— Понимаете? А что вы понимаете?

— Понимаю, что он тронулся головой, — соврал Верикайте.

Вдруг Рошке все знает не только про Мезенцева, но осведомлен и о прошлом командира бронепоезда? Ведь он спрашивал про фамилию! И вот прямо сейчас Рошке заговорит не о Мезенцеве, а со смешком упомянет о его, Верикайте, отце, который ныне промышляет контрреволюционными спекуляциями где-то в Берлине. Не для того упомянет, чтобы забрать с собой в подвал — просто напомнить, что дело не в отце и дворянском укладе, а в том, что бесполезно что-либо скрывать от ЧК.

— Он в здравом уме, — задумчиво протянул Рошке, — однако вполне вероятно, что Мезенцев перевербован колчаковцами, а расстрел с показным ранением был постановкой.

— И пуля в голове?

— Она сидела неглубоко над бровью. По своему опыту скажу, что так никого не стреляют. В затылок бьют или в спину. А что касается инсценировки, то мы тоже так делали, когда выходили на логово Тырышки. Вам этот бандит неизвестен. Мелкая сошка из местных. То разъезд перебьет, то скот крестьянский угонит — и все мечтал десятком человек Тамбов взять. Постоянно засылал сюда своих лазутчиков. Вот разведка и донесла, что в зарослях у Цны, это местная река, сидят люди Тырышки. Мы изобразили расстрел нашего сотрудника, который в последний момент оттолкнул конвоиров и прыгнул в воду. Бандиты, наблюдавшие со стороны, приняли агента с распростертыми объятиями, а мы приняли их спящими уже через недельку.

— И что же этот ваш Тырышка?

— Да ничего, — пожал плечами Рошке. — Живым даваться не захотел. Моя пуля вошла ему прямо в глаз.

У Верикайте отлегло от сердца. Разговор был не по его душу.

— То есть вы утверждаете, что известный на весь фронт комиссар Олег Романович Мезенцев оказался завербован белобандитами? Зачем же он тогда придан ЧОНу? Почему им не займется ЧК?

— Дело в том, товарищ Верикайте, что Мезенцев способствовал освобождению одной старой противницы советской власти, самарской эсерки Ганны Губченко. Ее должны были расстрелять за подготовку нескольких террористических атак. Вы знаете это вечное эсерское нытье, мол, социализм у нас ненастоящий, рабочая власть иначе выглядит, вот прочитайте-ка декларацию Чернова, а как склонишься над ней, так в спину еще и бомбу бросят. Партия крестьяшек — что с них взять? В общем, благодаря своему имени Мезенцев любовницу освободил. Удалось ликвидировать только Аркадия Губченко, идеолога группы. Есть достоверные сведения, что Ганна Аркадьевна перебралась в Тамбовскую губернию и напрямую стоит за кулацким восстанием. Вы же понимаете, что им командуют не народные самородки, а офицерье с эсерами? Да о чем говорить! Наши полки треплет не сброд, а такая же армия, да еще при погонах и штабах. Что, крестьяшка с хутора Абрашка додумался до полкового деления? Конечно нет! И не кажется ли вам странным, что в Тамбовскую губернию вслед за Губченко-младшей отправился сам Мезенцев? По всей видимости, между ними имеется сговор. Вы в курсе, товарищ Верикайте, что на стоянках антоновских банд мы находим копии приказов, которые отпечатываются здесь, в Тамбове? Вы знаете, что бандиты прекрасно осведомлены обо всех наших шагах? Стоит только разработать план по окружению злобандитских сел, как на следующий день антоновцев в них и след простыл! Это не дело рук крестьяшек. Они читать не умеют. Это означает только одно: существует хорошо отлаженная агентурная сеть, которую, возможно, возглавляет Олег Романович Мезенцев.

Верикайте даже улыбнулся, а потом осек губы — не выдал ли своего волнения? Получается, они с чекистом будут присматривать за комиссаром, а не наоборот? А что, если Рошке сообщил то же самое Мезенцеву, только уже о том, что предателем является Верикайте?

— И что требуется предпринять?

— Наша с вами прямая обязанность — следить за Мезенцевым, не отступать от него ни на шаг и попытаться разоблачить провокаторскую сеть. Возможно, она тянется до самого верха, вплоть до контрреволюционеров в тамбовском штабе. Скорее всего, на месте Мезенцев попробует связаться с бандитами или предпримет попытку перейти на их сторону. Если же мы ошиблись, Олег Романович ничего не должен узнать. Незачем расстраивать героя ложными подозрениями. Такое вот нехитрое уравнение. Вам есть чем дополнить сказанное? Быть может, вы знаете что-то еще?

Верикайте непринужденно ответил:

— Откуда? Я ведь только что введен в курс дела.

— Действительно. Это я так. На всякий случай. Осторожность — очень точное чувство. — И Рошке подозрительно сощурился. — Еще хотел спросить, а почему ваш бронепоезд называется «Красный варяг»?

— Так мы же с балтийских берегов прикатили. Много латышей, литовцев, русских, немцы есть... Считай, варяжский интернационал. Сейчас, правда, почти все из русских. Война.

Рошке повернулся лицом к монастырю и рассеянно заговорил:

— Жаль. Великая сила большевизма в том, что он не замечает народов и их гордости. Он дает ответ всему человечеству сразу, не вдаваясь в историю королей. Да что там! Мы масштабней, чем Бог. Нет ничего удивительного в том, что ЧК заседает в монастыре. Тем более большевизм выше национализма. Он хочет его перешагнуть, оставить позади. Указать подлинно миссию, которая шире Туркестана или Украины. Однако с каждым днем ход революции замедляется. Она спотыкается о красных варягов, о буденовки, о военспецов, о патриотизм... Красный бронепоезд пытаются загнать в черносотенное стойло. Каждый день мы вынуждены работать в подвалах. Не сочтите за пафос, но мы там прошлое останавливаем. Ликвидируем энтропию. Это когда Вселенная остывает. Революция проиграет тогда, когда начнет говорить о национальной гордости, великих народах, о русских, когда вместо товарищей вновь появятся братья и сестры.

Мы не хотим возвращения назад. А чего хотим? В салонах читают про ананасы в шампанском. В деревнях поют о светлоокой красавице и тарантасе. А о чем поем мы? О том, что разрушим целый мир и построим новый. Чувствуете разницу? Поэтому, право слово, нелепо стрелять по старому миру из «Красного варяга» — будто дореволюционный крейсер какой. Там и до Александра Невского недалеко, и до царских генералов, до Суворова и героев империалистической. Энтропия разрастется, и мы угаснем. Все вернется на круги своя. Деньги, целование флага. Война Родины номер один против Родины номер два. Не правда ли, дурновкусие? Назовите лучше бронепоезд именем Розы Люксембург. Забавно ведь: имя женщины — на борту смертоносной машины. Не находите?

...Евгений Верикайте вспоминал разговор у монастыря, сидя в штабной избе. Пожалел комполка, что не обматерил чекиста, посоветовавшего переименовать любимого друга в честь иностранной бабы. Это ж надо так не разбираться в паровозах! Но неужто комиссар и вправду ушел в лес, чтобы перейти в повстанье? Может, почуял комиссар партийное недоверие и решил переметнуться к эсеровскому подполью? Да только кто его там примет? Особенно после того, как Олег Романович расстрелял половину Паревки. Хотя если Мезенцев не вернется из леса, то вопросы могут возникнуть уже к самому Верикайте.

С окраины Паревки долетели выстрелы. Зачихал пулемет, и по улице с улюлюканьем проскакали. Штаб подскочил и принялся спешно опоясываться. Верикайте схватил шашку и, еще опираясь на винтовку, первым выбрался из избы, чтобы увидеть, как мимо промчалось что-то жуткое и темное, то ли на коне, то ли на четырех лапах. Жуть, как при джигитовке, свесилась с коня, страшно, почти сладострастно протянулась своей шеей к шее Верикайте и клацнула возле уха черными зубами. Верикайте поднял костыль и разрядил мосинку в конника. Тот сжал коленями лошадь и сиганул через плетень. Из коня в прыжке выпали то ли кишки, то ли испуганная лепеха: наверное, выстрел разнес животному круп.

Всадник, отвесив назад клокастую голову, понесся через огороды:

— Догоняй, начальник! Знаем твою тайну! — и чем-то щелкнул.

Комполка вело щелканье, которое скорее раздражало, нежели пугало. Верикайте метался по улочкам, пытаясь выковылять на затихающие крики. Щелк! Щелк-щелк! Почему, черт возьми, в гуще боя слышится это мерзкое щелканье?! Да и кто напал? Неужто Антонов пожаловал? Он же разбит вот уже как несколько дней! Или это Мезенцев навел партизанский отряд на спящую Паревку? Ведь он, только он мог догадаться о тайне Верикайте! Ах, этот Мезенцев! Ах, негодяй! Почему же Рошке его не застрелил? Да где же этот чертов бой? Почему мы не отвечаем?

— Начальник! Слышишь нас? — Щелк-щелк!

Солдаты попятились, когда с холма ринулись люди с косами и шестоперами. Как же так — у тебя в руках винтовочка, только успевай к плечу прикладывать и щелкать человечков, а им хоть бы хны, подбираются к пузу, где перловая каша и щавелевая похлебка еще не переварились. Подбегали согбенные фигуры к солдатам и рвали зубами тугое мясо. Нападавшие и не думали вышибать красноармейцев из села, а, смяв передовые заслоны, набросились на уцелевший скарб. Вскоре из села потянулись подводы, набитые дважды реквизированным зерном.

— Ну, начальник, твоя тайна у нас! Мы ее в лес везем!

В неразберихе боя Верикайте увидел, как кто-то ползает по крышам. Как будто человеческая многоножка ворошит солому и с интересом заглядывает внутрь. Полакомится людскими криками и на другую крышу перетекает. Там тоже солому разгребет, точно ищет кого-то. Верикайте дважды выпалил по паукообразному бандиту, пока тот, осклабившись, не соскочил во тьму, где что-то непонятное колыхалось над головами.

Еще ни разу не видел Верикайте, как несут на шестопере красноармейца. Причем торжественно, словно на демонстрации несут! Тоже, что ли, своего Ленина хотят? Вокруг знаменосца плясали тени, щекочущие еще живого солдатика то штыком, то гвоздиком. Плеснули украденного керосина — бунчук вспыхнул, и заиграла музыка: страшно заверещал горящий человек. Командир схватился за шашку, и вовремя: из кустов пахнуло водкой. Он тут же рубанул через спиртовый и кислый капустный душок. Сталь попала в рот, который закривился, заурчал в зарослях клена, попытался прожевать шашку. Отшатнулся краском, и черкесская шашка, взятая трофеем у разбитых бронепоездом казаков, исчезла во мраке. Траур подполз к Верикайте, уцепился за сапоги и попытался придушить человека. Сразу вспомнился штабной вагон и спасительный циркуль. Евгений Витальевич попятился к горящему дому, и свет загнал шипящую тьму обратно в канаву.

Не слышалось больше стрельбы, лишь изредка хлопала далекая винтовочка. Или это сходились друг с другом лакированные деревяшки — будто играли на народном инструменте? Щелк! Еще раз — щелк! Раненые старались не стонать — вдруг еще не все нападавшие желудки набили?

К горящим избам, держа круговую оборону, прижались испуганные красноармейцы. Путем проб и ошибок выяснилось, что к яркому свету бандиты выходить не любят, предпочитая жить в темноте. Верикайте перевел дух. В голове вновь зажегся боевой азарт. Неужто он, в прошлом офицер, а теперь красный командир, вот так вот отступит? Многажды он бросал бронепоезд в горячку боя. Так почему теперь струхнул? Как смотреть в глаза товарищам по ЧОНу? Сначала бронепоезд потерял, а теперь честь? Нет, врешь! Нельзя бояться! Ляжет на командира подозрение, отчего-де пулемет мужикам с рогатинами проиграл? Как так возможно, что пуля крестьянскую шкурку не берет? Подозрительная у вас, товарищ, диалектика. А там и до Казанского монастыря недалеко. Того и гляди, уйдет Евгений Витальевич послушником в чекистский подвал.

— Не трусь, братва! — закричал чистым русским голосом Верикайте. — Заводи броневики! Против техники никакие люди не устоят!

Красноармейцы приободрились, вспомнив об оставшихся без дела бронеавтомобилях. Весело заурчала техника, раскатывая по паревскому большаку. Рассекли тьму круглые фары. Однако на выезде из села бандиты устроили завалы. Остановились машины, осатанело посылая в темноту пулеметные очереди. Рядом сгрудился гарнизон, ворошащий отступившую тьму винтовочками.

— Вперед, братцы! За мной!

В воздухе разлилось всепобеждающее русское «ура». Преследовала бандитов гуща красноармейская, готовая идти за командиром хоть в пекло, хоть за речку Ворону. Видел Верикайте, как красные всадники, отведя назад руки с шашками, готовятся рубить лесную ботву. Вот-вот восторжествует в Паревке порядок. Не откроется никому фамильная тайна. И эту чертову погремушку — или чем там они щелкать придумали? — Верикайте тоже сломает.

Но вдруг остановился храбрый командир. Оглянулся и увидел, что вместо войска колышутся вокруг высокие травы Змеиных лугов. Не было рядом ни обещанной бронелетучки, ни верных солдат. Только ночная трава зло била по грязным сапогам и довольно урчал чернозем. Впереди текла речка Ворона, за которой услышал Верикайте победный гул. Рассвет высветил пожженную и разграбленную Паревку. Увидел Евгений Витальевич, как стекается к Вороне злодейская банда.

Кикин ликовал, радуясь, что вел под узду с Вершининым общего жеребенка. Бесцветно смотрел вперед обобществленный Купин. В новой семье он все равно скучал по закончившемуся братцу. Впереди на кобыле с разодранным брюхом важно ехал Тырышка и перестукивал деревянными счетами. Принюхался атаман и повернул голову, заголив от черной повязки отсутствующий глаз.

Все это увидел Евгений Верикайте. А все это вдруг увидело его.


XXIV.


Серафиму Цыркину отправили по этапу. Не в Москву, даже не в Тамбов, а ближе — на железнодорожную станцию Сампур. Там расположился Сампурский концлагерь, куда интернировали противников общественного счастья. Концлагеря появились на Тамбовщине в мае двадцать первого года. От греха подальше семьи партизан конфисковывались в собственность. Захочет мужичок вновь побунтовать, а заложники-то вот они! Поди-ка выкуси их у приказа за номером сто тридцать. Что ни говори, мудро распорядился солнечный Кампанелла — собрал вместе подозрительных жен и мужей. Правда, жили люди не в утопии, а в концентрационных лагерях. Их так и называли, ничуть не стесняясь всяких бурых англичан.

Сампурский — считался одним из самых злых лагерей. Много народу там кончилось от тифа и часовой пули. Но еще больше признало свою вину. Да и как не признать? Если покаялся да пришел с повинной в прощеную неделю, то тебя тут же домой отпустят. Справку только выдадут, что большевики открыли новый чистосердечный элемент. Упорствуешь — посиди-ка еще месяцок на голодной землице. Вот и тянулись в Сампур со всей губернии подводы. Везли на перевоспитание несознательный элемент.

Немало конвоев ушло в Сампур, после того как Мезенцев разгромил повстанье у острова Кипец. Босые мужики пылили по дороге, а баб с ребятишками погрузили на телеги. На подводе вместе с Симой сидел вооруженный охранник. По виду совсем еще мальчик. В соломе лежало несколько ребят с вытянутыми, большими головами и высохшими, тростниковыми ручками. Скорее всего, они спали. Рядом ехали всадники. От копыт поднималась пыль. Села, через которые тянулся караван, походили на пустыню: некому больше окинуть взором высь и вспомнить, что полста лет назад было лучше. Избы смотрели пустыми глазницами, и редко-редко в окне всплывал бледный зрачок: чудом уцелевшее дитя, бедное и голодное, запоминало жизнь.

Комполка Верикайте отрядил для конвоя полроты солдат с целым эскадроном всадников. Дороги еще лихорадило от злых людей, да и добрые люди в те времена были опаснее тех, кого в Европах зовут хулиганьем и апашами. Впрочем, Сима знала, что даже если напали бы бандиты, то не освободили бы — изнасиловали разве что. Внизу живота зажглось неприятное, совсем несвоевременное желание, от которого девушка вспомнила папашу с ненавистным хутором. Вспомнила всех зеленых, красных, белых, оборванных и грязных, бесцветных и почти черных, которых пришлось ублажать,лишь бы они ничего не сделали дорогому тяте. А тот не нашел ничего умнее, как отплатить дочке своей смертью. И никуда Сима больше не дойдет: ее уже везут, да не в Москву, а в место ей под стать, в лагерь под открытым небом, к тому же не так далеко от ненавистного Рассказова, где отец открыл с купцами питейную лавку. Жизнью на нее потратился, верил, что его тоже в миллионах считать начнут. В итоге всю свою мечту на водку спустил.

Песчаное марево заслоняло солнце. Всадники и не думали сойти на обочину, отчего пыль, сшибаясь с топотом, обволакивала все вокруг. Мальчик, который охранял девушку, не выглядел злобным. Был у него патронташ, винтовочка, обмотки на толстых, чуть опухших ножках, а злости в пареньке не было. Впрочем, не было и доброты. Если не бесцветным был солдатик, то серым, самым обычным, не то чтобы нашим, однако и не их. Такие люди чаще всего переходят линию фронта, а потом еще раз, покорно увязавшись за новым знакомым.

— Солдатик, а солдатик...

Федька Канюков посмотрел на еврейку. Когда его определили в конвоиры, комсомолец не переживал. Все равно вернется к скуластой Арине через денек-другой. Глядишь, не найдет девка нового хахаля, да и Гришка Селянский ожить не успеет.

— Солдатик... Дай попить!

— Нет у меня попить. Сиди давай, не положено разговаривать.

— А кто услышит?

На телеге их мог подслушать только возница, но он был очень стар и, наверное, думал, что везет праведников к апостолу Петру. Возница чихал от пыли. Красноармейцы подняли воротники, прищурили глаза и не смотрели на подводы.

— Чего тебе? — подумав, спросил Федька.

— Мне? — Сима осторожно подвинулась к парню. — Тебя.

— Ась?

— Понравился ты мне. Хочешь, поваляемся?

— Ты это чего?

— А ничего. Тошно мне. Жизнь кончается, любви хочу.

Федька поудобней перехватил винтовку. Так, на всякий случай, чтоб было сподручно пальнуть девке между ног — пусть ублажает свинцовую пулю. Пахло от пленницы хмелем и крепким крестьянским потом. Язык трогал щелку в треснувшей губе. Тонкими руками, по которым густо пробежал темный волос, арестованная чуть-чуть приподняла юбки. Из-под замызганной одежды посмотрел на Федьку первобытный грех.

— Что, солдатик, совсем не хочется? Ты посмотри на меня, разве не хочется тебе женщины? Парной, теплой? Я ведь на бражку похожа: один раз попробуешь — сразу захмелеешь. Очень хочется любви. Как в книжках хочется. Ты читал, солдатик, книжки?

— Ну, понимаю немного. Показывали в Пролеткульте брошюры...

— Значит, поймешь, — шептала Сима, и пыль скрипела на зубах. — Ведь в любви главное, когда не тебя выбирают, а ты. Я хочу выбрать, сама хочу. Понимаешь, солдатик? Того хочу выбрать, кто мне нравится. Вот ты мне приглянулся — тебя и хочется. Ночь будет длинная, ты приходи, приляжем в солому.

— Ну тебя! Поди, сбежать хочешь? Наговоришь с три короба, а того, кто уши развесил, потом и дерут.

Сильнее приоткрылась Сима, откровенней заскрипела на зубах дорожная пыль.

— Солдатик, так я тебе не нравлюсь?

— Не солдатик я! Рабочий с текстиля в Рассказове. В продотряд от предприятия попал.

— Так нравлюсь?

— Нравишься, да не положено, — неохотно признался Федька. — Вдруг я на тебя, а ты сбежишь?

— Не сбегу, милый, не сбегу!

Мелькнула в голове шальная мысль: а что, если взять девку прямо здесь, на подводе? Зарыть арестованную в солому и поупражняться перед житьем-бытьем с Ариной? Ее Гришка, поди, как следует воспитал. Истомленные мальчишки и не проснулись бы. Тем более узница была ладная, стройная, без голодной полноты. В рассказовском кабаке Федька не раз слышал от рабочих, что еврейки с виду тихие, но в постельных делах слаще жидовочек никого нет.

— Да что это я в самом деле! Точно торгуюсь. — Федька замялся. — Поклянись, что не сбежишь!

— Чем же мне клясться?

— Не знаю. Я никогда не клялся.

— Бестолковый у нас разговор, — вздохнула Сима.

— Почему?

— Да вот так всю жизнь проговоришь в дороге, и кажется, что ехать еще далеко-далеко, а не успеешь оглянуться, как пора вылезать. Я вот с кем в своей жизни только не говорила... Думаешь, я потаскуха? Да хоть бы и так. Не нравилось бы — не давала бы передок щупать. Всегда ведь можно было сбежать... По телу мне мое ремесло. И ты нравишься. С тобой я тоже хочу. Но... это ведь как шажок, как испытание. Предбанник темный. Входишь в него грязненький, а потом в парилке облупливаешься, как яичко. Чисто-чисто сияешь. Вот я так же хочу. С большой тайной столкнуться, большие города увидеть.

— До Сампура часок остался, — рассеянно сказал Федька. Он не любил непонятных слов. — К ночи доедем.

Подвода подпрыгнула на колдобине, и в соломе застонали очнувшиеся мальки. Значит, и вправду спали. Девушка ушла в себя. Канюкову лицо Симы показалось знакомым. Огромные черные глаза, распухшие от пыли. Нос правильный, прямой, совсем не загнутый, не восточный. Худющий рот, точно не хотела девушка отпускать в мир лишнее слово. Все в пленнице было узнаваемо, кроме совокупного телосложения. Вроде бы Федька видел ее, еще когда был мальчиком. Только вот где — никак не приходило на ум. Может, в рассказовском кабаке?


Даже во время германской в питейном доме можно было купить вино. За ним Федьку частенько посылали старшие рабочие. С каждым военным годом их ряды истончались: кого отправили в пехоту, добывать славу генералу Брусилову, кто уходил на натуральное хозяйство в деревню. Федька Канюков постепенно возмужал и уже в годину Октября сидел вместе с остальными тружениками за кабацким столом. В Рассказово тогда прибыл большевик из Тамбова, некий Вальтер Рошке, уполномоченный организовать в рабочем поселке восстание. Выглядел социал-демократ бледно. Огонь в Рошке горел совсем зеленый, почти как в Федьке, отчего парень немножко завидовал молодому коммунисту. Тот был старше-то лет на пять или шесть.

— Товарищи, не надоело вам батрачить? Не надоело, что хозяева деньги пускают не на школы и больницы, а на молельные дома?

— А чего предлагаити? — лукаво слышалось в ответ.

— Революцию. Петроградские рабочие, тамбовские, рабочие всей России уже добились свободы. Мы поможем вам оружием, организуем Советы. Свергнете фабрикантов и заживете по справедливости.

— Так есть тута Советы. Там толкуют против революции.

— Это неправильные Советы, эсеровские и меньшевистские, стоящие на контрреволюционном пути.

— Чего?

— Они хотят, чтобы вы навечно остались в рабстве у фабрикантов. Что, штрафы они с вас не драли? Не калечились на производстве товарищи ваши? Рабочая буржуазия вас не угнетала?

— Господа Гервасии всегда нам помогали. Пенсии, выплаты, вспоможений было немало. Детишек в школу прибрали. Больничку выстроили. Грешно на них плохо думать. Дай бог им здоровья. Особливо Силе Степановичу, благодетелю. Вы лучше, товарищ немец, скажите, в чем нам выгода, если мы хозяина вскроем?

— Да как же! Он перестанет из вас кровь сосать, а мастеровые по шапке бить.

— Так он и не сосет, вот те крест, товарищ немец. Да и мастеровые с нами как с братом обращаются. Ну... прикрикнут порой, но и в семье без наказа никуда.

Долго спорили рабочие. Они слушали агитатора напряженно, понимая его умственное превосходство, от неуверенности пили, со временем же осмелели, переглянулись победно, мол, можем и мы, мужичье, городского прижать, да стали наседать на юного большевика со всех сторон. Живем неплохо, получше других, обеспечение имеем и пенсион, а если переходим тайком в древлеправославную веру, то и совсем живем на широкую ногу. Смеялись рабочие: «Какой же нам, текстильщикам, интерес к революции? Что она нам, красные портки сошьет?»

— А земля? Земля у кого? У помещиков-февралистов! А эсеры не дают ее перераспределить по совести.

— Чего нам земля? Мы люди рабочие. Не поле пашем. Или ты хочешь, чтобы после станка мы еще грядку с редисом пололи? Не, брат немец. Работы нам и так хватает.

Рошке убеждал, что при большевиках будет раздолье — свобода собраний, совести, личности, за что он ручается головой.

— А чаво, — спросил охмелевший рабочий, — если мы станем при новой власти бунтовать, скажем не понравится нам чужая рожа, вы нас казачьими нагайками не отхлещете?

— Казаков не будет. Вместе с нагайками. Фабрика перейдет в рабочие руки. Станки должны принадлежать тем, кто на них работает.

— Да на кой эта фабрика? На кой ляд станки? Они что нам, жрать приготовят? И так все хорошо.

— Товарищи...

— Да какой ты нам товарищ? Ты же говоришь точно свечу задули. Ни бельмеса не понимаем. Кота за хвост тянешь. Тебя русским языком спрашивают — как нам лучше будет? А ответить не можешь. Вот и весь сказ.

— Товарищи, сам Ленин говорил...

— Что нам твой Ленин? На нем волки срать уехали.

К столу подошла невысокая фигура. Волос темный, глаза тоже темные. Про душу сделайте выводы сами. Улыбнулся человек выбитыми зубами. Спросил: «Можно?» — и тут же присел. Мужики зло поглядели на гостя, но ничего не сказали.

— Меня, тась коммунист, Григорий зовут. Селянский. Может, слысали? Нет?.. Меня давно местный буржуй обидел. Вис, зубьев нет? Это он мне прямо на рабочем месте пообломал. Говорит, работать не хочес, сукин сын? Дай я тебя научу! Теперь я его хочу научить по справедливости.

При виде пострадавшего рабочего класса Рошке воодушевился. Заговорил, замахал руками, в порыве энтузиазма попытался даже обнять Гришку, однако тот элегантно отстранился.

— А потом он меня в тюрьму упек. Я по царевым темницам поскитался, жизнь повидал. Мужичье не понимает, сто попадес в кандальную — свах, морду в касу превратят, а потом в парасу опустят — это у стражников забавы такие. Мне сей режим терпеть резона нет. Так сто, тась коммунист, отомстить я им всем хочу.

— Правильно, правильно, товарищ!

— Позвольте, тась коммунист, давайте для начала выпьем, а то на нас стукачи смотрят.

Сначала выпили по чуть-чуть. Потом больше. Затем больше или равно. Наконец, очень и очень много. Разговорились. Больше подсело к столу мужиков. Послали еще за ведром и теми, у кого смена кончилась. Рошке тоже выпил, хотя и брезгливо смотрели в водку круглые очки. Вино выбило из Рошке обиду, что послали его, блестяще образованного человека, в поселок, стоящий далеко от путешествия из Петербурга в Москву. Дело коммунизма вершилось вдоль железной колеи, в депо и в топке локомотива. А здесь? Здесь кабак и красные рожи рабочих. И ладно бы красные от революции — так нет, пьют мужики сектантскую самогонку и в ус не дуют.

— Товарищи... послушайте... Необходимо выдрать эсеровский чертополох из тела нашей революции, иначе Антанта и германец удушат!..

— Пей! Чаво ты орешь? Пей давай! Царька и так нет, чаво ж недоволен?

Через час Рошке напился вдрызг. Кабак пел удалую разинскую песню, которой с трудом подвывал молодой коммунист. Он слабо разбирался в происходящем, но помнил, что еще в трезвом уме сошелся с каким-то шепелявящим пареньком. У него был очень простой план. Рошке доставляет в Рассказово оружие, а дальше дело за Гришкой. Хватило бы десятка револьверов и нескольких винтовок. Требовалось также немножко денег из партийной кассы.

В условленный день в питейном доме собрались рабочие. Заперли двери, чтобы стражники не вломились. Вальтер Рошке говорил, потел, боялся и снова говорил, хотя его слушали невнимательно. Рассказово — село богатое, промышленное, имеет от роду больше двух веков. Тут рядом Емелька Пугачев хоронился; рассказовских жителей всемирной историей не напугаешь. Стыдно было молодому немцу за прошлую свою резолюцию — пунцевели круглые очки. Старался Рошке говорить ярче, громче, и все больше брала его злость: рабочие напомнили ему поволжских родных. Вместо того чтобы внимать учению Маркса и Ленина, они предпочитали власть календаря и капиталиста. С понятным распорядком угнетения, годовщину которого можно обмыть в кабаке. Как же решительно и жестоко должна действовать революция, чтобы искоренить раболепие! И как быть, если рабочие плюют в ладонь, которая протягивается к ним на помощь? Рука Рошке сама собой сжималась в кулак. Что же, если народ смеется над революцией, то, видимо, перестанет зубоскалить только тогда, когда она обернется к нему со всей строгостью. Только так можно воздвигнуть дом народного счастья помимо его же, народного, упрямства. А если не хочешь или боишься — вставай под косую линию, которая уравняет в правах с юнкерьем и попом-расстригой.

— Товарищи, послушайте! Я хочу вам сказать...

— Заткнись! Почешите агитатору жопку граблями — и без сы-цы-алистов жизнь на Руси есть!

— Товарищи!.. — И кулак Рошке больше не разжимался в ладонь.

Гришка Селянский действовал иначе. Наливал, без устали таскал бутылки, чайники и ведра, подливал страждущим еще и еще, кому надо — отвешивал подзатыльники, заводил разбойные песни — и через час водка доказала учение Карла Маркса: выплеснулась из дверей кабака пьяная толпа. По стражникам выпалили из револьверов. Попали не сразу, но главное ведь не победа, а участие. В спокойном селе и охраны толковой не было. Разве что крепкие мужики на службе у Гервасиев. Однако как только раздалась на улицах Рассказова пальба, так их и след простыл. Гришке с Рошке и несколькими идейными коммунистами удалось направить толпу к богатым домам, милицейскому участку, туда, где нужно было громить и захватывать.

Под хлопанье ставней бунтари орали зеленую песенку:

Разгромили все трактиры,

Золотистый, золотой.

Мы зовемся дезертиры,

Ты в окопы, я домой...

Силы милиции вскоре были рассеяны. Меньшевистские и эсеровские дружины оказали вялое сопротивление, а позже и сами втянулись в долгожданный грабеж. Высаживали окна и сбивали прикладами засовы: то новая власть пришла, нужно было двери отпереть для переучета общечеловеческих ценностей. Рабочий народ оставлял производство и бежал на шум. Кто качал головой, а кто, не будь дураком, присоединялся к погромщикам.

Федька Канюков остался в стороне от бунта. Он и не пил особо. Чего ему пить? Это же Федька Канюков. Если распаляется в народе жажда подвига, лучше отойти в сторону, а то зашибут. На историю лучше со стороны смотреть — так оно целее выходит. Тогда и увидел Федька, как уматывают из села почтенный господин с дочкой. У девочки были черные-черные, большие испуганные глаза.

Революция вроде как социалистическая, но погром — он всегда еврейский.


XXV.


Шинельные швы плотно обложила белесая вошь, от которой тело нудело, как от мелкой назойливой работки. Крепкими желто-черными ногтями Жеводанов почесал кожу. От ночевок на земле она задубела. Не эпителий, а гофрированная бумага, которой в конце германской перематывали бойцы рваные раны. Ногти у Жеводанова удлинились. Под них забилась еловая грязь, а если поднести солдатские коготки к свету, внутри черноты загорался розовый огонек, будто капля крови упала в чернозем.

«Пора бы подстричься, — решил Жеводанов. — Зарос, крестьянином стал. Поди, и погоны больше не отличат от человека: грязь звездочки закрыла. Отколупать, что ли? До чего же скучна война без смерти. Грязь, нищета, голод... Через год то же самое, может быть, слякоть добавится или злой холод. Для этого войны и не надо. Можно и городовым побыть, вот как тогда на улочке — там и смерти больше было. Кабы был поумней — словил тот портфель. Ха, рифмую, точно мальчишоночка. Вот он, спит. Носиком трепещет. У-лю-лю, не ложися на краю! На войну за честной смертью идут, а тебе — обман: похлебай годик баланду, кофе из цикория, сидишь, считай, под обстрелом, фронт то вперед, то назад. Скука. Под дождем можно и дома пожить. Вырыл окоп за домом да становись героем. Война на то и война, что там смерть живет. С войны только блохи на собаке возвращаются. Хорошо бы еще на мобилизационном пункте устраивали сестрички благотворительную лотерею: кому штыком легкое продырявит, кому газ, пуля, шрапнель. Что призывнику попалось, то он и ищет. Вот это по справедливости. А так... обман один!»

Жеводанов нехотя моргнул. В глазах из горизонтали в вертикаль повернулся зеленый зрачок. Мужчина поскреб спину и снова посмотрел на ладонь. На ней лежала черная жесткая щетинка. Каждое утро надирал Жеводанов с загривка целый пук колкой щетины. «Ничего, — подумалось офицеру, — зимой от подшерстка теплее будет. Можно в снегу спать, если силища раньше не явится. Как ей не явиться?! Даже Елисей Силыч обещал. Он в этих делах понимает. Хоть живет коровой, но понимает. Интересно, когда ангелочки будут его на небо тащить, у них пуп не развяжется? Тяжело Елисеюшкина гордыня весит: никто-де, кроме истинно православных, не спасется. Так, получается, тех, кто крестится иначе или неправильной рукой ест, — тех в ад? По мере, а не по вере? Чушь же! Вот как Хлытинушка говорит? Справедливо ведь указал. Нет, этого не приемлю. Верю, что каждый может заслужить... что — не знаю. Такое вот... чтобы заросшие раны разом раскрылись... чтобы жизнь свернулась в бумажный лист и самолетиком — на новые небеса. Чудо? Да хоть горшком назови. Мне — силища больше нравится. Чудо бывает, когда ребенок в речке не утонул или потерянный кошелек вдруг нашелся. Тьфу! А вот силища... Силищей успешные роды не назовешь. Я к ней давно приготовился, знаю, что в ответ крикнуть. Пусть только спросит, только намекнет! Я сразу раскрою, зачем жил и ходил по земле Виктор Игоревич Жеводанов!»

Офицер посмотрел на Костеньку Хлытина. Тот был такой юный, такой смешной — мыкался, шлепал правой ножкой, грязь к нему почти не приставала, а та, что ложилась на гимнастерку, оттиралась маленьким пальцем, старательно, как в гимназии выскребают из тетрадки помарочку. Идет — думает. О чем думает? О глупых эсеровских делах думает. О крестьянах, Учредилке, о Любе или Даше, которым посвящал слишком смелые стихи про пчелу и орхидею... Надо подойти цапнуть его! Щелкнуть зубами над ухом! Зубы железные, вставленные по немецкому рецепту. Доктор даже немного позавидовал, мол, сможете теперь, Жеводанов, на четырех лапах бегать по улицам и как следует ругаться на омнибусы. Не нравится — клац! Нравится — клац! Хорошо! Клац-клац! Житуха! Шел Жеводанов по тротуарным делам и щелкал зубьями каждому встречному. Любил офицер нагрянуть в компанию, обсуждающую, скажем, перспективы Луцкого прорыва. Один мужичок за столиком кружку двигает — это Брусилов, другой газету складывает — это Австро-Венгрия, третий умные советы дает, как это дело правильно расположить, чтобы кайзер с повинной в Петроград приехал. Жеводанов за углом притаился, окопным задом виляет и в самый разгар словесной баталии — раз! — подскакивает к столику, первому стратегу в морду — клац зубами, второму — клац и третьему, пусть тот уже догадался о своей судьбе, тоже — клац! По ходу дела кружечка на газетку и пролилась — затопила-таки русская армия Галицию. Под испуганное возмущение Жеводанов вытягивался во фрунт, корректнейше отрекомендовывался: «Честь имею!» — и уходил клацать зубами в другое место.

Ныне грустил Жеводанов: не находилось протезу достойного применения. Щелкал над старовером — тот даже от молитвы не отвернул. Щелкнул на белку — та убежала. Щелкал в ночном карауле — так тьма щелкнула в ответ, перестал выкаблучиваться Жеводанов. Оставался Костя Хлытин. Хорошенький мальчик. Теплый. Миленький, пушистенький. Ай какой мальчик! Облизнуть бы его, как косточку, да прикопать, погрызенного, под сосенкой. Пусть корешки-червячки сердце выпьют. Жеводанов подкрался к палевому ушку, где билась несмелая мальчишеская жилка. Страстно захотелось обсосать нежные хрящики — офицер кое-как удержался.

Клац!

— Не поделишься ли со мной тельцем?

— Оставьте ваши глупости!

Жеводанов с удовольствием гоготнул.

— Глупость, мальчишоночка, это ваши уставы. Лозунги и литературка партийная. Да-с. Неосуществимо. Окажись вы с товарищами по партии на необитаемом острове, то первым делом выстроите не уборную с жилым домом, а тюрьму. И выберете из анархистов главного тюремщика. И правильно сделаете! Потому что если не выберете, то все у вас мгновенно развалится.

— Виктор Игоревич, вы бредите. При чем тут анархисты? Они не имеют к нашей партии ни малейшего отношения! Мы социалисты-революционеры.

— Да? А то я поутру, когда гадил, думал, что вы и есть анархисты. Простите. Оказывается, социалисты. Запомню!

— «Вы»? — усмехнулся Костя. — Тогда уж — мы. Мы, товарищ, состоим в революционной народной армии Антонова! Мы под красными флагами ходили! Сам Антонов из боевых эсеров, а командование придерживается идей правого крыла партии...

— Где? Какой Антонов? Не вижу! Здесь только мы с тобой да Елисей Силыч. И красного флажка не вижу. С собой носишь? А? Хочешь, еще над ухом клацну?

Жеводанов в шутку толкнул парня. На землю упало не только тело, но и уязвленная гордость. Вояка третировал социалистика отнюдь не из-за его убеждений. Какая разница, социалист ты или монархист, когда люди испокон веков голосуют за хлеб? Видел по ночам Жеводанов, что жизнь Кости Хлытина покоилась не на тоске о шести десятинах земли, а на ревности и гордыне. То женщину во сне поминал, то образованного себя ставил в пример. Хотел Костя прошедшей мимо него славы. А то он вроде как по возрасту почти взрослый, а похвастаться нечем. На войне не был, книжку не написал, в революции не участвовал. Через пяток лет, когда юность окончательно сойдет, нельзя будет в приличном столичном обществе показаться. Начнут расспрашивать, интересоваться, как и откуда, а что он им ответит? Уже не получится сослаться на возраст, и какой-нибудь педант, поправляя на носу очки, растерянно бросит в зал: «Знакомьтесь... Костенька». Дамы снисходительно улыбнутся, а человек за роялем нажмет на клавиши сильнее, чем нужно. Все посмотрят на Костю и рассмеются.

Вот Хлытин и наработал опыт. Не за идею страдал, а жизнь мечтал украсить. Чтобы к той женщине, о которой ночами шептал, приблизиться. Жеводанов мелочных людей не любил. Женщин тоже не любил. Что женщины? Все они, красивые и некрасивые, замужние и колдовские, одинаково засохнут и умрут. А вот довлеющая сила никуда не денется.

Костя поднялся с земли и процедил сквозь прозрачные зубки:

— Вы, Жеводанов, пакость.

— Что... что ты, мальчишоночка, говоришь?

— Во-первых, прекратите меня так называть!

— Ну не-е-е! — клацнул Жеводанов зубами.

— Во-вторых, потрудитесь не распускать руки.

Жеводанов смущенно посмотрел на большие грязные руки, от которых разило псиной, и послушно убрал их в стороны. Хлытин с чувством собственного превосходства смотрел на Жеводанова. Пусть тот сильнее и многое повидал, но ничего не знает солдафон ни про Максимилиана Волошина, ни про Мережковского, ни про скифство Иванова-Разумника, которое обязательно закружит, взбодрит весь мир. А особенно не знает офицер того, что Разумник не просто Иванов, а неожиданный Иванов. Что толку от человека, пусть трижды героя, если он думать не умеет? Какую пользу извлечет его ум? Что нового он скажет миру? Это ведь, считай, и не было подвига, если, когда просят рассказать о нем, герой отвечает: «Ну... э-э-э... вот что вам скажу... Да-с. Порядок должен быть». Костя был уверен, что жить надо не по совести, а по искусству. Иначе тут же забудут. Вон жили в веках бесчисленные миллионы, так где они? Из мертвой топи потомки выловили десяток-другой человек, а остальные? Остальных точно и не существовало. Потому что по природе своей это были типичные Жеводановы, смеющиеся над поэзией.

— В-третьих, — голос Хлытина задрожал, — мне надоело слушать про вашу тягу к Танатосу. Если вы так хотите расстаться с жизнью, то почему медлите? Что, мало смерти кругом?

— Мало, — сверкнули глаза Жеводанова. — Оч-чень мало.

— Мало?!

— Запомни, мальчишоночка, — напутствовал офицер, — ничего нет прекраснее смерти. Любят многажды, как и убивают. Родить можно три, шесть или вот как здесь — по десять раз. Все чувства берутся из любого повода и для любого дела. Даже кошечки салонной фифы — и те между собой дружат. Но вот смерть... свою смерть можно испытать только единожды. Она не дана в ощущениях. Вот ты, книгочей, знаешь ли, каково это — умирать? Кто из твоих писателей об этом знает? А никто! О своей смерти не напишешь, а о чужой — всегда неправда.

— Да не умирать надо, а побеждать, — пылко возмутился Костя. — Геройствовать... Вы читали Гумилева? Д’Аннунцио? Хотя бы Брюсова? Нет? Ну хоть писать умеете... Почувствуйте, какая эпоха в движение пришла! Кто ее двигает? Мы — поэты, революционеры! Пусть большевики, пусть самые наглые социалисты, однако жизнь здесь, у нас! Кто бы знал про Тамбов и Саратов, если бы не война? Она жизнь сгустила! Какое великое дело свершила русская революция: в Питере наконец-то говорят не про Париж и Берлин, а про Владивосток и Самару! Только за это ей можно поставить памятник. Что сейчас делает Европа? Обсуждает нас. Чем сейчас заняты мы? Впервые не смотрим на Европу. Заветную миссию славянофилов, Достоевского и Леонтьева выполнили еврей из черты оседлости и необразованный разночинец. Не от Герцена, а от эсеровской бомбочки святая Русь проснулась. Как посреди лета завьюжило! Как задышалось! Буржуазный нюх чует смерть, дышит руинами, а мы, скифы, видим горизонты нового мира. Неопалимого мира красоты.

Жеводанов слушал очень внимательно. Ни одно из имен ему ничего не говорило, но желудку нравилось, как горячится Хлытин. Жареное ведь вкуснее сырого. Когда Костя совсем уж разошелся, офицер достал из-за голенища солдатскую ложку, облизал ее, подошел к пареньку и стукнул его столовым инструментом по лбу. Ложка издала смачный звук, и Хлытин удивленно заморгал.

— Гляди, Елисей Силыч! Прозрел птенчик! — крикнул Жеводанов.

Однако Елисея Силыча рядом не было.


Дождавшись луны, старовер отошел в сторонку. Меж вспученных корней Елисей Силыч поставил лампадку. Огонек, обжигая темноту, бился мелко, почти испуганно. Старовер разделся, оставшись в желтоватой рубахе, и опустился на колени. От боли скривилось одутловатое лицо — ничего, ничего, чем больше пострадал на этом свете, тем сладостнее воздаяние. Молиться на коленях было не по уставу, но Елисей Силыч счел, что уморение гордыни важнее канона.

— Все спасутся, я сгорю. Господи Исусе Христе. Все спасутся, я сгорю... Господи! Помилуй мя грешного!

Елисей Силыч клал поклон за поклоном. На лбу отпечаталась шишка. Рубаха плотно облепила тело. Грузность перетекала от двуперстия к складкам живота. Специальная то была нагулянность, какая не сходит с человека и после долгих скитаний. Намертво прицепилась к организму, и даже если тело осунулось, исхудало, праздная тучность все равно не отлипала от костей. Дурное сало трепыхалось в обвисших грудях, билось под кадыком, торчало над выпирающими костями. Попав к Антонову, Гервасий начал строго соблюдать пост вплоть до сыроядения. И все же дурнота не уходила. Елисей Силыч был одновременно худ и толст, точно его тело состояло не из мяса, а только из ребер и жира.

— Все спасутся, я сгорю! Господи! Все спасутся, я сгорю!

Колени у Елисея Силыча были широкие, бледные, совсем немоленные. Глубоко туда впились сухие шишки, словно хотели заменить человеческие суставы. Через боль Елисей Силыч бил хвойной земле поклоны. Решил он дойти в молитве до круглой сотни, а потом спуститься вниз. Взаправду молился Елисей Силыч. Горячо. Упорно стоял на колючих шишках и не обращал внимания на комаров, зудевших вокруг. Только когда совсем одолевал гнус, он отнимал руку от крестного знамения, с наслаждением хлопал по ляжке или лопатке, размазывая по телу кровососущую тварь, и снова складывал пальцы в покрасневшее двуперстие.

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного, аминь!

Так в последний день старой жизни молился Гервасий. Утром задумал он подвиг веры, чему испрашивал разрешения у Бога. Вчера Елисей Силыч окончательно понял, что и бесконечный лес, и злобно-насмешливый Жеводанов, и голубок с винтовочкой, и он, разорившийся текстильный фабрикант, лишь части грандиозного замысла. А ключик у Елисея Силыча за пазухой. Грел сердце холодным металлом, отчего лезли в голову посторонние мысли. Нужно только повернуть ключ в замочной скважине — дверка в рай и откроется.

— Все спасутся, я сгорю! — пуще прежнего шептал старовер.

Вспомнился старообрядцу бунт в родном Рассказове. Пьяная чернь из его же кабака разгромила родовой особняк Гервасиев и так отходила вышедшего к людям безоружного тятю, что на следующий день тот отдал богу душу. Елисею Силычу удалось сбежать. Он долго проматывал богатство по разным городам и весям. Чем сильнее тратился Гервасий, тем ближе подбирался обратно к Тамбовской губернии, где у семейства было немало единоверцев и должников. Так и попал к антоновцам. Ходили они тогда под красным флагом; даже половина коммунистов Кирсановского уезда перешла к новоявленному вождю. И было средь них так много босяков, так много бедноты, у которой все оружие — кол деревянный, да и тот портки подпирает, что на допросе почтенный Елисей Силыч Гервасий стал запираться. Очень уж не хотелось староверу говорить, что он известный в уезде капиталист-промышленник, которого, впрочем, за кучной бородой да в старых одеждах и родной приказчик с фабрики бы не признал.

Соврал Елисей Силыч, что странствует по миру Бога ради. Не было в том подлого умысла. Когда в его руках были фабрики и кабаки, Гервасий вкладывал в них все силы. И никто не мог сказать, что Елисей Силыч был сквалыгой. Деньги всегда платились в срок, а известная сумма пускалась на душеспасительный промысел. Перед младшим Гервасием стояло дело, над которым Господь повелел трудиться, чтобы не пребывать в праздности. Вот Елисей Силыч и трудился. А когда дела не стало, то он занялся тем, что у него еще оставалось, — Богом. Свой самовольный переход в беспоповство Гервасий объяснял возвращением к вере предков — это ведь дед ради торговли записался в поповцы. А Елисей Силыч правду восстановил. Поэтому рассказал он антоновцам про Вышинский монастырь, что принимал насельников со всей тамбовской земли. Обитель не так давно захватили коммунисты, а послушников выгнали на мороз Богом согреваться. Помогите, защитники христианские, поруганную правду восстановить.

Антонов выслушал Елисея Силыча и принял бородача в отряд, благо ангелочки не мешали тому целиться в большевиков. Когда весна дала первый сок, Антонов совершил дерзкий налет на Вышинскую обитель, где партизаны разорили образцовый божеский совхоз. Елисей Силыч тогда ворошил штыком переколотую ячейку безбожников, а темный народ дивился и все спрашивал знающего человека: почему же коммунисты сделали из престола обеденный стол? Отчего кушали в алтаре? Зачем было мостить пол нужника иконами? Кого хотели вонючей какой задавить — ангелов, что ли?

Елисей Силыч ответил не сразу. Старых книг он не собирал, иконы от большевистского гумуса не очищал — знал, что истина живет не в высохшем полууставе, а между ребер. Религии Елисей Силыч не сторонился — только попробуй пожить так в древлеправославной семье! — зато полагал, что Бог прежде всего деятельных людей любит. Нищий, хоть Богу и товарищ, богатого не спасет. Человек же домовитый может из грязи тысячи людей вытащить. А там, где грязь, там пьянство, разврат. Следовательно, чем больше на руках капитала, тем меньше в обществе греха. А отчего нет? Текстильные фабрики Гервасиев от многих людей голод отвадили. Пока анахореты в пещерах мир отмаливали, деньги Гервасиев сирот кормили. Да только вот нет больше ни фабрик, ни славной фамилии... В ушах Елисея Силыча загудело. Жарко стало внутри. Как будто через меха накачали в животе горячую кузницу. Ощутил старообрядец прилив сил, который принял за Бога.

— Енто, человеки, суть последние времена. Думаете, плохо, что преступники скит разорили? Не переживай, не бось, нет тут святости. Доску размалевать много ума не требуется. Молиться надо, душу спасать надо. Это еще в Писании сказано, что, когда воцарится чернобожие, тогда и радость главная ближе станет. Запомните, человеки, чем больше хмари в мире, тем ближе он к своему концу. Мир кончится не от счастия, а от умножения греха. Думаете, зачем зло на Русь пришло? Да чтобы вы, дурни, спаслись.

Много говорил Елисей Силыч. Про то, что социализм — это порождение Антихристово, а царь недалеко от него ушел. Бороться нужно не за хлеб насущный, а против безбожия. Разговор перерождался в проповедь, и Елисей Силыч с полной ясностью осознал, что на него возложена великая миссия. Суждено ему стать новым протопопом Аввакумом, который искупит людские грехи своей жертвой. Ведь Апокалипсисом подкреплено: блажен тот, кто отдал жизнь в борьбе с Антихристом. Ему место ближе к Богу уготовлено. То не людьми придумано. Так в Писании сказано. А Писание старовер знал хорошо. На вечернем правиле чудилось Елисею Силычу, как сидит он одесную от сияющего престола. Ведь не зря же он пострадал в революционном огне, не просто так лишился фабрик, денег в банке, молельного дома и, конечно же, любимого тяти.

В апреле 1921 года повстанцы неожиданным налетом взяли село Рассказово. Чекисты еще отстреливались из дома купца Казакова, где от купца остался только градусник за стеклом, а Елисей Силыч приступил к исполнению своей миссии. Он не испытывал никакой радости от возвращения в родную обитель. Елисей Силыч подкатил тачанку к зданию, где раньше располагался ненавистный трактир, и сел за пулемет. При большевиках здание использовалось для дела Пролеткульта. Он выпустил по уцелевшим окнам несколько пулеметных лент. Стекла посыпались внутрь. Елисей Силыч сильнее сжал рычаги и долго трясся, пока не расстрелял все патроны. Кладку будто выела пулеметная оспа: кирпичи раскрошились, отбиты были подоконники и притолока. Гервасий бы и дом подпалил, и для верности закинул внутрь связку гранат, да только взяли повстанцы Рассказово — самый крупный успех Тамбовского восстания! — всего-то на два часа.

— Вот и все наши победы, — хохотал тогда Жеводанов, — Рассказово два часа грабить. Это наш Верден и Сомма! Куда там Луцкому прорыву! Куда Эрзуруму! По воинству и победа! Вот что Бог послал! Вот на что мы годны! Вперед, братва! На битву за Пахотный Угол!*А потом поляжем в сражении за Карай-Салтыково! Ур-ра-а-а!

...Новый звук примешался к молитве. Елисей Силыч прислушался. В голове давно кружился тайный гул. Он доносил акафисты из закрытого рая. Шептал наставления в вере. Елисей Силыч слушал его в карауле и на привале. Иногда даже отвечал, пока не услышал кроткое: «Аз есмь». По заросшим щекам покатились слезы. Он долго ждал горнего разрешения, побаиваясь, что все происходит понарошку. Теперь же ему был явлен знак. Далеко в лесу сверкнуло белым. Лампадка потухла, но сияние посинело и округлилось, точно голубка снесла христово яичко.

Елисей Силыч покорно зашептал:

— Все спасутся, я сгорю! Все спасутся, я сгорю!

Отмолившись, старовер не стал одеваться. Рядом с лампадкой он положил обрез, вещмешок, одежду, сапоги. Может, человеческому гаду пригодится или змейка заползет погреться. В собственности у Елисея Силыча осталась одна рубаха. Да еще взял богомолец штык от винтовки Мосина. Он был нужен для последнего дела. Вымыв ноги в ручье, Гервасий вернулся в лагерь.


Днем Елисей Силыч снова отстал от товарищей, чтобы напоследок как следует помолиться. А Жеводанов с Хлытиным крепко поругались. Дело дошло до драки. Офицер настаивал, что всех социалистов нужно расстрелять, потому что разница между эсером и коммунистом такая же, как между конем и лошадью. Было ясно, что это просто предлог: давно сузились от голода глаза Жеводанова. Зрачок поворачивался вслед за Хлытиным, пока не стал вертикальным. Все чаще облизывал офицер беспокойные губы. Как лед на реке, лопались на них коросты. В пасти Жеводанова закровило. Есть хотелось всем, однако есть на Тамбовщине было нечего — вот и глядели люди друг на друга.

Костенька снял с воробьиного плеча винтовку и держал ее перед собой. Никак не удавалось Жеводанову взять этот барьер. Он наступал и наступал, нависая над мальчишкой дурно пахнущим зверем. Хлытин пятился не из-за страха — от смущения: взрослый мужчина, ветеран германской, офицер, а ведет себя как развязный раешник.

— Отстаньте от меня, наконец! Что я вам сделал?

Жеводанов подался вперед и клацнул зубами около носа Кости. Не напугать хотел, а вырвать на десерт молоденький хрящик. Мысль была настолько дикая, отрезвляющая, что Хлытин от испуга упал в подозрительные желтые кусты. Те засыпали эсера срубленными ветками, и удивленный фронтовик разворошил оставшуюся маскировку. В небольшом овражке скрывалась вытянутая самодельная конструкция из веревочек, коряг, лоскутов и железа. Вроде и навалены они были в кучу, а грязная простыня трепыхалась как сломанное крыло, но чувствовалась в свалке определенная логика.

Жеводанов сделал четыре четких шага назад и быстро сообразил:

— Ба! Да это же аэроплан! Мы так на фронте ложные батареи делали. Противник по ним р-р-раз — и вскрывает свои позиции. А мы по ним! Бум! Брямс! Фшырк! Однако тут-то зачем? Милый мальчик, Хлытинушка, зачем тут аэроплан? Да еще и такой неказистый. Ты умный, красная шапка, объясни.

Хлытин тоже отошел в сторону:

— Гм... Это подобие летающей машины. Глупо сделано, по-крестьянски. Как будто подсмотрено. Может, некто был уверен, что если повторит все как на чертеже или в небе, то машина взлетит?

— Да ты чего? Просто детишки из деревни игрались!

Елисей Силыч подошел как раз к осмотру самодельной машины. В правой руке у него был зажат штык. Гервасий хотел подкрасться к Косте незаметно, только все испортил дурак Жеводанов:

— А вот и Елисеюшка! Ты, брат, одичал. Крадешься к нашему мальчишонке с железякой. Уж не задумал ли чего? Ты мне расскажи, расскажи. Может, и помогу. Надоела мне красная шапка. Жрать хочу.

Елисей Силыч медленно подходил к пятящемуся Хлытину и приговаривал:

— Костенька, голуба, стой на месте. Не трать силенки, поверь доброму человеку. Мы тебя под белы рученьки возьмем и на травушку положим. Она тебе спинушку пощекочет. А потом заголим животик и сделаем богоугодное дело.

— Что? Я не понимаю, Елисей Силыч...

— А понимать и не надо. Как же божеское можно человеческим умишком счесть? Писал народишко книжки, корпел в библиотеках, а что с тех книг? Не записывать надо, а слушать. Вот я и слушал. Сказано мне было, что нужно ветхозаветное приношение. Как Авраам — Исаака. Если же я ошибаюсь, если же мне просто причудилось, то не бойся моей руки. Если я сам себе придумал, то в последнюю секунду Бог протрубит в небесах и я остановлюсь. Не допустит Он греха. Так что ложись, отдыхай, заголяй животишко.

— Позвольте! Нет, даже так: по-о-озвольте!

Жеводанов перегородил Елисею Силычу дорогу. У Кости мелькнула мысль о разыгрываемой товарищами шутке, ведь не могли же они взаправду съесть его или заколоть! Что это, право слово, за вздор! Гражданская, большевики рядом, чертов лес, Антонов, а они тут комедию ломают!

— С чего же вы, дорогой Елисеюшка, решили... Да-да! Вы, именно вы! Я к вам обращаюсь! С чего вы решили, что сие убийство рекомендовано свыше?

— Так мы тогда сразу из леса и выйдем. Чего плутаем в трех соснах? Потому что испытание нам дадено. А как вознесем мальчишку — так сразу к Божьему престолу и выплутаем.

— А чудо там будет ждать? — жадно спросил Жеводанов. — Будет там довлеющая сила?

— Конечно будет. Чудо всегда в конце.

— Как я люблю вас, Елисей Силыч! Давайте поцелуемся.

Пара трижды почеломкалась. Старовер обнял почерневшего Жеводанова и похлопал вояку по спине, не разжимая руки со штыком. Жеводанов тоже обнял Гервасия. С секунду товарищи стояли, дыша друг другу в души. Первым не выдержал Елисей Силыч. Он зарыдал громко, искренне, сопливисто. Через заложенный нос попросил у товарища прощения. Вояка ответил тем же. Колючие усы намокли от слез и лежали на шее Гервасия как мягкая, поникшая трава. Мужчины плакали дружно, в надрыв, расставаясь со злостью и болью.

— Прости меня за все, Гервасий.

— Бог простит, — счастливо ответил старовер. — И ты меня прости.

— Прощаю, Елисеюшка.

Жеводанов медленно повернул назад одну только голову и сказал Косте:

— Ну что стоишь, мальчишоночка? Беги. Мы с товарищем верующим к согласию пришли.

Хлытин, поддавшись юношескому страху, бросил винтовку и побежал. Он бы все равно не смог нажать на спусковой крючок, когда на него набросились бы офицер с железными зубами и бородатый мужик со штыком.

— Ау, мальчишоночка! Поторопись! Догоним — ты уж не обессудь!

Выждав немного, Жеводанов захохотал и бросился следом. Офицер цеплялся за стволы и, прогнувшись в пояснице, описывая широкий круг, несся дальше, то падая на четыре лапы, то вновь поднимаясь на две. Елисей Силыч отстал, запыхался, но смотрелось это еще страшнее: средь сосен, спускаясь в овраги и выбираясь оттуда, пыхтело грузное тело в грязной, пропотелой рубашке. Алыми крапинками засохли на ней убитые в молитве комары.

— У-у-у-а-а-а! У-у-у-а-а-а! — страстно выл Жеводанов.

Хлытин выкатился на полянку с великанским ясенем. Широкое было дерево: ствол в два обхвата, а купа — в двадцать. Недолго думая Костя подпрыгнул, подтянулся на ветке и укрылся в густой зеленой кроне. Через полминуты у комля остановился Жеводанов. Он тоже был без оружия — отбросил пищаль за ненадобностью. Жеводанов втянул покосившимся носом запах смолы. Черные, когтистые руки офицера были испачканы соснами и мешали почуять жертву. Виктор Игоревич обтер лапы о ясень. На стволе осталисьлипкие разводы с прилипшей сосновой стружкой. Он осторожно принюхался. От ясеня кисленько несло революцией.

Жеводанов запрокинул бритую голову, где на загривке отросла жесткая шерсть, и тягуче пропел:

— Елисеюшка, дорогой, поди сюда! Нашел я нашего мальчишоночку.


XXVI.


— На селе дурачок был, Геной кликали. Другие деревни бедные, там за лоскут старый удавятся, а у нас ничего, народ побогаче. Гену хлебом не корми — дай безделушку какую. Он тебя сразу поцелует — неважно, мужик или баба — да бежит в луга. Гвоздиком или сукном размахивает. Видать, тайник у него какой был. Я там укромную лощинку знаю, куда Гена добро таскал. Хошь, покажу?

Арина тянула Федьку Канюкова за село, где средь холмов и полей можно было спрятать не только Генины сокровища, но и засадный полк. В ходе набега на Паревку бесследно исчез боевой командир ЧОНа Евгений Витальевич Верикайте. Федька к нему привязан не был — это же не Мезенцев, хотя и настораживало, что село, находящееся на переднем крае борьбы с антоновщиной, лишилось всех командиров.

Губернский штаб пригнал в Паревку подкрепление, бестолково топтавшееся на улицах. Душным и пахучим стало село. Военную силищу прикрывал парящий в небе аэроплан. Комендантский час был усилен, и после захода солнца покидать село запрещалось.

— Ну, глупый, пойдем! Али трусишь? Гришка таким не был.

С другой стороны, Федьке хотелось поскорее затолкать говорливую Арину в стог сена. Наверное, Арине тоже этого хотелось, вот она и звала его подальше от чужих глаз. Не на печи же при матушке? И хотелось Федьке, и побаивался он нового набега, и видел, как играют под юбками девичьи бедра. Сокровища юродивого Гены, конечно, всего лишь предлог. Да и какой у дурака может быть клад? Веревка конопляная да гнутая подкова?

— Чего там смотреть? — с ленцой ответил Федька. — Хочешь лучше про Рассказово послушать? Там дома в четыре этажа есть.

— А вот на это хошь посмотреть?

Девка оглянулась и задрала юбки. Федька не успел как следует разглядеть, юбки опустились обратно, и теперь комсомолец понял, чего от него хочет Арина. Бесстыдная оказалась девка. Не зря Гришке нравилась.

— Давай до темноты.

— Давай.

Вечером, когда работа в поле стихла, парочка двинулась в путь. Было еще светло, хотя солнце уже зацепилось о торчащий за Вороной лес. Красный цвет стекал в реку, которая несла его в новые земли. С холмов катил вниз горячий пыльный ток. По дороге Арина задирала курносый нос и весело рассказывала, как поссорилась с матушкой из-за него, дурака. Федька глупо улыбался в ответ.

Он любил природу, любил спокойствие, любил Арину. Ну как любил? Он знал, что в жизни полагается что-то любить, вот и любил. Мог полюбить на подводе жидовочку, но все-таки выбрал Арину. Крестьянка была проще, понятней. У той черноглазой наверняка была стеклянная идея, о которую Федька мог порезаться. А ему просто хотелось жить, причем жить обыденно и хорошо, вовремя трудиться, завести семью, детей заиметь. Никакой тебе революции и всеобщего человеческого преобразования.

Вспомнилось, как на вечере политграмотности Рошке рассказывал, что природу требуется ошкурить и закатать в бетон. Федька тогда был против. Не потому, что ему не нравился бетон, нет ничего плохого в бетоне, однако ведь природа тоже хороша, зачем ей физиономию менять? Порой Федьке казалось, что он чуть ли не единственный человек, которому не нравится ни война, ни антоновцы, ни большевики, ни продразверстка, ни вообще эти клятые «измы». Сколько бы они ни притворялись и ни кричали, как только никто не видит, тут же пожимают друг другу руки. В чем разница между большевиками и антоновцами? Одни режут людей за счастье шестеренки, другие — из-за березового листа. И ведь все пройдет, все закончится, никто не вспомнит о том озверении, с которым бились люди в Тамбовской губернии, — ну так и зачем оно было?

— А еще приехал к нам фельдшер, — рассказывала Арина. — Из образованных. К нему последнего уцелевшего бычка привели на лечение, тот его щупает, щупает, а бык возьми и на него взгромоздись! Соскучился по коровкам!

Федька заглядывался на Арину. Он бы с удовольствием трудился в Рассказове на фабрике, жил бы и жил себе на славу, даже газеты бы редко читал — что там могут написать? Сейчас каждую секунду Федька тратил на то, чтобы рассматривать мощный круп Арины — это тоже казалось нормальным. Он же мужик, чего тут скрывать? Мужчине подросткового возраста приятно, что девка предпочла его, а не более рослых солдат.

— Эй, Арин, а замуж за меня пойдешь? — спросил вдруг Федька.

Шаг девушки сбился, она остро посмотрела в поле и фыркнула:

— Ну ты время нашел! Какой из тебя муж...

— Да я ничем не хуже других. В Рассказово переедем, там у меня угол имеется. А чего? Соглашайся!

— Не знаю. — Девушка потупила взор. — Это ведь по правилам к матери нужно идти. Отца вот прибили. А люди что скажут — под убивца легла? Знаю, что ты не душегуб, но людям как объяснишь? Да и зачем тебе, комсомольцу, родниться со злобандитским селом?

— И что в том комсомоле? Мне сказали — я вступил, от греха подальше. Нравишься ты мне — вот что главное. А разрешение, командование... Чихал я на них. Так пойдешь или нет?

На мгновение захотелось рассказать о клейкой еврейке, чтобы поверила крестьянка в твердость Федькиных слов. Ведь не воспользовался предложением, сдюжил, доказал верность. Тут никаких клятв больше не требуется.

— Так что, злобандитка, пойдешь за комсомольца?

Девушка грустно посмотрела на Канюкова. Не был он ничем отвратителен. Такой не обидит после кабака. Федька осторожно взял ее за руку и несильно потянул к себе.

Арина побледнела и, вырвавшись, игриво крикнула:

— А знаешь, пойду! Согласная я. А теперь лови злобандитку!

Она забежала в колосящуюся рожь. Низкое солнце окрасило ниву в закатный цвет. Ветер, налетевший из-за Вороны, разметал колосья. Федька прищурился и с улыбкой смотрел, как Арина с головой присела во ржи.

— Эй, Федька, ищи! Найдешь — твоя буду!

Впереди были Змеиные луга, за ними Ворона и лес, а прямо перед парнем расстилались поля. Не больно уж густые, времена-то безлошадные, но все же поля. Арина проползла на коленках несколько саженей и вынырнула в другом месте. Приветливо помахала парню рукой. Федька ринулся к зазнобе, Арина же снова села в высокую рожь и вышла совсем далеко.

— Эй, муженек, догоняй!

Рожь качалась, и нельзя было определить, куда ползла девушка. Канюкову понравилась деревенская забава. От праздника урожая в штанах набухло. Федька с дурацкой улыбкой смотрел, как Арина снова кокетливо скрылась во ржи. Колосья подступали к комсомольцу, лаская руки будущим хлебом. Заприятнело, что Федька, в отличие от других продотрядовцев, зерно не изымал, а, наоборот, прибавлял каждодневным трудом. Сколько он пота пролил на этих полях! Сколько мозолей набил! Спину до сих пор ломило от работы, и грело душу одобрительное крестьянское гаканье.

В ответ благодарно качалась рожь: Русь всегда граничила с океаном. Ветер затих, а рожь все шевелилась и шевелилась. В голове зашептал гул, убаюкивающий дурные мысли, и Федор уставился в то место, где должна была появиться Арина. Вдруг поверх желто-красного моря злаков всплыла кудлатая голова. Громадный мужик молча поднялся и, шмыгнув носом, направился к Федьке. В руке у него был топор. Как по команде рожь расступилась. Из нее вылезли еще несколько бородатых крестьян. Федька их узнал: все они числились примерными паревскими хлеборобами. С некоторыми парень даже вел один плуг. Теперь землепашцы держали в руках косы и вилы. Федька дрожащими руками вскинул винтовку, но та щелкнула осечкой. Мужики бросились к парню, и Федька побежал, чувствуя, как сзади нарастает леденящий гул. Он шевелил волосы и путался в ногах. Парень юркнул в рожь, которая наполнилась глухими мужскими голосами. Крестьяне, как при покосе, шли дугой.

— Цыпа-цыпа-цыпа, — раздавалось рядом.

Федька отполз подальше. Если он сумеет выбраться на большак, то сможет добежать до караула. Надо только ползти быстрее. И незаметнее. Вот так. И еще немножко. Еще. А вот мышиная норка. Что, если залезть в нее? Хорошо быть мышкой в Гражданскую войну! И зернышко можно стащить, и от погони в землице спастись. Человека земля по-другому прячет.

— Цыпа-цыпа-цыпа, — послышалось совсем близко.

Парень усерднее заработал локтями. Винтовочка осталась во ржи. Неужто Арина ее испоганила? Стыдно стало Федьке, что он не раздумывая решил палить в мужиков. А если б сработало? Получается, убил бы. Потом отвечай... И так повезло, что он был в отъезде, когда на Паревку напали... Да где же дорога? Сколько до нее ползти?

— Цыпа-цыпа!

До последнего не верилось Федьке, что все может кончиться плохо. Ведь он никогда не лез на рожон и к людям старался относиться так же, как они к нему. А оно вот как обернись! А Арина? Где же Арина? Все-таки хорошо, что он ничего не рассказал про жидовочку. Только зачем, ну... право слово, зачем было соглашаться на замужество? Могла бы промолчать или отказаться. Или хотела раззадорить? Чтобы в погоню бросился? Или пожелала напоследок обрадовать?

Рожь над Федькой Канюковым раздвинулась, и мальчишескую грудку тяжело прижало к земле. Лицо больно кольнула выгоревшая трава. Сапог на спине несколько раз провернулся, оставив на гимнастерке землистый след.

Злой голос произнес:

— Вот тебе, сука большевистская, за все.

И топор размозжил Федькину голову.


На конец июля 1921 года от социального угнетения было освобождено более пяти тысяч человеческих единиц. Изъятые у населения заложники содержались в нескольких концентрационных лагерях. Одним из крупнейших был лагерь в селе Сампур. Еще был Борисоглебский и Инжавинский, но лагерь в Сампуре считался самым страшным и злым. Назывался он — Сампурский концлагерь № 10 для временно перемещенных лиц.

В лучшие дни лагерь мог вместить полторы тысячи человек. Вырос он у станции, где раньше отгружали зерно. Теперь там отгружали людей. Впрочем, Сампур с трудом можно было назвать лагерем: никаких построек, вышек или бараков. Лишь пустырь, обнесенный колючей проволокой. Из укрытий только редкие солдатские палатки, которых на всех не хватало. Внутрь, как гусиный выводок, напустили людей. Одних детей-заложников набралось с сотню. Узники ночевали под открытым небом, хочешь — тучкой накрывайся. Питались сампурцы скудно. Гадили прямо на солому. Даже вставать было запрещено, поэтому в лагере сидели в буквальном смысле слова.

Когда Серафима Цыркина попала в Сампур, там содержалось около полутысячи человек. Людей часто тасовали: отправляли на более пристрастное дознание в Тамбов или выпускали на волю. От загаженного колючего прямоугольника несло нечистотами. Издалека казалось, что это копошится большая черная вошь, однако если пройти через царские врата из ежовой проволоки, то гигантская мать-вошь распадалась на кучу маленьких вошек. Они возюкались в тряпье, дрались из-за лишней картошки или перебирали патлы чумазым детишкам.

Еще с конца весны, когда большевики додавливали восстание, повстанцы массово сдавались в плен, поэтому требовалось отделить крестьянских попутчиков от идейных контрреволюционеров — работы у выездной комиссии ЧК и командования боеучастка № 3 было много. О некоторых семьях власти, видимо, совсем забыли. Крестьяне деловито освоились на новом месте: варили в полупустых котелках надежду, чесались и подумывали, что неплохо бы посеять на будущее жменю ячменя.

Новую партию сразу же проинструктировали:

— Вставать без команды — запрещено. Заниматься спекуляцией — запрещено. Вас будут вызывать для определения дальнейшей участи. А там — кто в Могилевскую губернию, а кто домой, кур щупать. Всем ясно?!

К начальству могли не вызывать день, два, а то и несколько. Спать нужно было на голой земле или, если повезет, на соломе. Гадить — туда же, что Сима проделала без отвращения, отрешенно колупая ногтем лежалую землю. Девушка быстро поняла, что, несмотря на кажущуюся нищету, среди узников вовсю шла мелочная торговля. Яйцо на спички, корка хлеба на нитку, извечная самогонка на заточенную железку. Были в лагере приблатненные, державшиеся особняком. Им-то и достались палатки. Время от времени они отвешивали проползающему крестьянину пинка, отчего тот кубарем укатывался в завшивленное море. Блатные хохотали, как и пристроившиеся к ним мужички. За это им перепадали хлебные корки.

Симиной соседкой оказалась доходящая женщина. Без лица и уже без тела: ей было нечем заработать себе на еду. Она бормотала в забытье и хватала Симу за платье:

— Дочка... Секрет рассказать? Ты мне куриное яичко принеси, а, дочка? Большой секрет знаю... Всю жизнь перевернуть может.

Неужто Сима здесь может раскрыть душу, обогреть кого-то задаром, не прося ничего в ответ? Пусть не Тамбов, а тем паче не Москва, но ведь и тут может произойти нечто удивительное.

Когда Симу привели на первый допрос, она быстро назвала настоящее имя, год рождения и род занятий. Удивленный чекист спросил:

— Что же вы сразу ничего не сказали? Тогда бы не попали сюда.

— Видимо, то была моя судьба.

— Судьба? Вы из образованных? Если ваши слова подтвердятся, мы вас выпустим.

— Я никуда не тороплюсь, — улыбнулась Сима.

После допроса девушка долго смотрела на доходящую женщину. Та была в лихорадке. Заметив соседку, вновь попросила о яичной услуге:

— Чего тебе стоит, дочка? Принеси, а? Я тебе секретку открою.

Так жалобно просила женщина, так сильно хотелось ей помочь, что Сима не выдержала. Только вот где достать еду? В баланде плавали капустные ошметки. Родственников с передачкой не было. Оставалось только древнее искусство торговли. От яичка чести не убудет. Девушка подползла к группе блатных. Те сидели кучей, один близ другого, шептались, деля лагерные богатства.

Вожак неприветливо спросил:

— Чего надо?

— Сколько за любовь дадите?

Парни заулыбались. Очень уж странный вопрос — не по его причине, а по формулировке. Образованная, с такой надо быть построже. Может книжками заразить.

Главарь положил перед Симой кусок хлеба и яйцо. Предложил лукаво:

— Выбирай.

Она взяла яйцо и сжала его в кулаке.

— Ложись, чтобы никто не видел.

Сима легла, и ее втащили в круг. Кое-кто из уголовников показался знакомым — сражался за правду вместе с Антоновым. Ну а от правды, известное дело, отдыхать надо. Девушка привычно почувствовала, как по ней заелозили грязные руки. Сначала одни, потом другие. Порой они соединялись в артель или коммуну, познавая премудрость коллективного жизнепользования. Девку делили без спешки и злобы — не так, как привыкли делить их отцы чересполосицу десятин.

Вскоре Сима принесла умирающей и хлеб и яйцо: доброта человеческая не знает границ. Девушка почистила вареное яичко, размяла его в руках и вложила тюрю в просящий рот. Женщина, почувствовав приятный куркин вкус, всосала мякоть. На губах, покрытых белой коркой, остались разводы цыплячьей жизни. Сима легла рядом и по старой памяти стала сосать хлебную корочку.

Баба молчала, иногда переворачиваясь в бреду:

— Есть заначечка у меня, как выйду — разгребу.

В лагерь то приводили новую партию интернированных, то выдергивали опознанных бандитов и отправляли дальше по этапу. Кто пришел с повинной, сдал оружие, по закону оправдывался и отправлялся в родную деревню. Таких тоже было много. Не меньше, чем тех, кто угрюмо поднимался под штыками конвоя и уходил на окраину Сампура, где, как шутили уголовники, начиналась Могилевская губерния. Последних, кстати, никто сперва не трогал — ни мужики, ни власти. Что расписные вообще забыли среди кричащих детишек, толстых некрасивых женщин и суровых крестьян? Несколько раз они налетали на растерянных мужичков, раздевая их в поисках забавы и пищи. И тогда уголовников определили в неживые. Охрана да и сами заключенные слышали в темноте, как бандитов делали мертвыми. Те по-бабски верещали, звали солдат, но никто ночью за колючую проволоку не совался. Пальнули для острастки в воздух, на том все и кончилось.

Симу никуда не вызывали. Один раз попытались вывести прочь, однако девушка вцепилась в больную. Не могла она уйти от тайны. Красноармейцы потолкались, покричали и оставили девку в покое. Умалишенная — что с нее взять? Она окончательно запаршивела. Темные глаза помутились, будто туда добавили мыла; впрочем, мыла не было, кожа покрылась подростковыми прыщиками. Доступ продуктов в лагерь был перекрыт: голосящих родственников, толпившихся у колючей проволоки, отогнали. Сампурская неволя начала голодать. За любовь уже не платили яичком, а только коркой или окурочком. Сима покорно ложилась в пыль, медленно, как клейкий рак, раздвигала ноги и закрывала глаза. Мужики ползали по ней работящими жуками, и Сима, борясь с наслаждением, думала про свою судьбу. Она все меньше казалась ей удивительной. Всем в России было плохо и как-то неуютно. Даже мужики елозили в те годы по бабам неохотно, словно наперед зная, что ничего хорошего из половой затеи не выйдет.

Вот, скажем, седой мужик сидит, между ног травинку рассматривает. Уже почти день так сидит, не шелохнется. Был у мужика сын-антоновец и жена-трусиха. Мать, поверив в недельное искупление, донесла, что сын ее у бандитов был, а не в соседней губернии на заработках. Вот и пристрелили сынка за околицей: прощеная неделя-то уже кончилась. Взял мужик железную подкову и забил насмерть женщину, которая хотела семейному делу помочь. Так что скоро и отец присоединится к родне.

Недалече горько выл пьяница. Когда в деревеньке Каменные Озерки толпа разграбила кооперативный ларек, то он осторожничал, никуда не полез, здраво оценивая советскую силищу. Да вот беда — напился в тот вечер, а утром очнулся в окружении красной милиции. Никто и слушать не захотел, что пьяные ноги в кооперативный магазин занесли за спичками. Сделали человека виноватым, отвезли в колючий Сампур.

Вот кулак, сам с кулачок, утопил в реке несколько мешков с мукой, а когда полез доставать, был сцапан продотрядом. Не расстреляют, конечно, но наложат контрибуцию. Обычная судьба, проходная. Все равно грустно кулаку, не нравятся ему ни большевики, ни собратья по несчастью. А женщин с детишками сколько! Каждая расскажет одно и то же: муж или отец ушли в лес, а в деревню пришли большевики. Активисты на безмужиковствующую избу указали — вот ее по закону и спалили, имущество конфисковали, а всю семью — в лагерь. Семейные женщины составляли большинство заключенных.

— Доча, принеси яичко. Кончаюсь я, — шептала соседка.

Сима дополнительно потрудилась за пук соломы. Попридержав юбки, жидовочка помогла больной опростаться, оранжевую жижу заложила добытой соломой. Лучше женщине не становилось. Серафима по-прежнему зарабатывала лишнюю пайку, хотя добывать ее стало труднее. Солдаты, заметив очередной копошащийся ком, смеялись, лузгали семечки и пытались доплюнуть кожуркой до соседней любви. Из кома выползала Сима, сжимая ртом вареную картофелину. Снедь вкладывалась в рот умирающей. Девушка представляла себя любящей птичкой, кормящей родное гнездо. Баба же хрипела, выдувая обметанными губами картофельные пузыри.

Лишь после трапезы, утерев рукавом рот, женщина туманно бредила:

— Потерпи, дочка. Большую тайну расскажу. Век счастливая будешь.

Наверное, крестьянка попала в Сампур из-за мужа-антоновца. Так казалось Симе. Сама она ничего дурного в жизни не сделала, разве что соседской корове вымя выщипала или горшки чьи побила. Женщина как женщина. И тайна ее наверняка была такая же. О горнице, о тыквенных семечках. Что вообще может знать крестьянка, которая дальше Рассказова нигде не была? Прямо как она, Сима. Зато девушка помнила прочитанные книжки и, вороша в Сампуре испачканную солому, мыслью находилась в стране Джека Лондона. «Что же здесь может быть за тайна? Откуда?» — задавалась она вопросом.

С каждым днем в Симе сильнее разгоралась алчность. Она не сразу реагировала на подползающих мужиков с картофелинами. Те недовольно поводили штанинными задами. Очень уж хотелось русскому пахарю дармовой любви. Сима соглашалась, потом лежала и думала. Может быть, все и произошло для того, чтобы она попала в лагерь и узнала предсмертную загадку? Не может же быть, чтобы и хутор, и концентрационный лагерь, и то, что было у них внутри, произошло напрасно?

— Доча...

Сима склонилась над умирающей. Как это бывает перед смертью, та очистилась взглядом и заговорила четко:

— Из деревушки я по соседству с Паревкой. — Крестьянка произнесла название. — Слыхала?

Сиделка кивнула.

— Ты приди в деревушку. Найди избу пригожую. Добротно сделанная, на возвышении стоит. Одна там такая, не ошибешься. То дом мой был, кто сейчас там, не знаю. За домом огород. За огородом низина начинается. Густо-густо там травы...

Сима подумала, что сейчас она узнает, отчего ночью мерцают звезды.

— Ты, главное, постукай по склону — там дверка дерном прикрыта. Постукаешь?

От торопливого кивка разметались давно не мытые волосы.

— Под дерном погребок. Слышишь?

Ухо девушки обожгло: крестьянка дышала желудком.

— Внутри снедь. Сальцо в бумажке обернуто, мешки с мукой. Платье кой-какое. Они мне от городских достались, хорошие платья. Бери себе, дочка, пригодятся. И покушай, покушай, не пропадать же добру. Ой, боюсь, пропадет накопленное. Пусть тебе достанется, ты сходи, сходи... Запомни: за избой на возвышении, а там спуск в лощинку. Сделай милость, скушай добро. И платье носи. Хорошее. Городское. Мне люди задаром отдавали. Мужу моему уже ни к чему. Кончили его. И я кончаюсь.

Женщина повторила маршрут и содержимое погребка несколько раз. Затем снова впала в беспамятство. До самой кончины просила колбаски, платьице сатиновое примерить, потом захрипела и к ночи померла. Сима не испытала по поводу близкой смерти никаких чувств. Важнее было другое. То, что умершая называла тайной. Погребок с продуктами? Городские платья? И всё? Рядом с Паревкой есть тайный погреб. У них тоже был тайный погреб недалеко от хутора. Отец хранил там скопленное добро. И ради этого Сима попала в лагерь? Ради чьего-то сала?

Мужички, сидящие на карачках, по привычке подзывали Симу к себе. Уши резал детский крик. Как раз было время обеда: люди чавкали жидким супом, где плавал тощий капустный лист, и вылизывали миски. Невыносимо пахло дрянностями. Лагерь жрал, грязными руками запихивал в грязные пасти грязную жизнь. Люди давились сами собой, что позволило бы им протянуть до следующей кормежки, а что будет дальше — неважно, будущее не может сравниться с мутной несоленой водицей с одиноким капустным хрящиком. Вся жизнь, которая должна была начаться сразу после хутора, ничем не отличалась от того, что было раньше. То же самое питье и жратье. Кто первый набил желудок, тот может подумать о размножении рода. А кто размножился, тот и свистульку хитрую готов смастерить. Дай этим людям мечту, любовь да хотя бы кусок сатина — так они его тут же сожрут либо в погреб спрячут до лучших времен. А лучшее время для русского человека — это время после обеда.

Сима медленно встала. На нее тут же зашикали, потянули вниз, к теплу, земле и испражнениям, но Серафима снова поднялась и руки больше не цеплялись за юбки. Осторожным шагом, чтобы не наступить на людей, она пошла к колючей проволоке. За оградой без спешки сняли с плеч винтовки и крикнули командира. Тот вышел из ближайшей избы — потный, засиженный мухами. Видать, долго определял судьбу очередного пленного. А Сима все шла и шла.

Краском, привыкший к подобным эксцессам, приказал:

— Гражданка, сядьте! Вставать без команды запрещено. Мы вас не вызывали.

А Сима шла. Просто шла. Немного у нее осталось радостей. Некоторые солдаты про себя струхнули: когда косматая темная девица доберется до проволоки, вдруг не порежется об нее, а пройдет насквозь? С нее станется — ублажала лагерь, как святая. Такая и металл в воду обратит.

— Сидеть, к кому обращаюсь!

Дурацкий, в общем-то, приказ — не вставать. Ну кому помешает, если бы люди передвигались от кучи к куче не ползком, а на своих двоих? Так нет ведь, официально постановили — вставать только по окрику. На несколько секунд командир задумался: «Давать ли еще одно предупреждение или вернуться к работе?» С утра телеграф выстучал, что Сампур вскорости должен принять еще пару сотен заложников. Нужно было торопиться. А эта грязная дуреха явно сумасшедшая. Глаза блестят, губы влажные — за короткий срок стала главной лагерной девкой. Ее бы талант да на службу фронту. Девушку хотели выпустить, так ведь не далась, реветь начала, цепляться за падаль в тряпках. Вот полоумную и оставили в лагере. Пусть одумается. Командир испытывал к девушке смесь презрения и жалости. Куда пойдет сирота? Чем она успела заразиться? Какое будущее ее ждет? Как вообще можно прикасаться к этой вонючей парше? И как нужно оголодать, чтобы покупать такое вот? Нет, это не класс крестьянства, а всего лишь скот.

— Стреляй, ребят, — раздался приказ.

Солдаты без запинки выстрелили, пробив Симе легкие, шею, почему-то бедро, но даже тут ни одна пуля не попала в сердце. Лагерь выдохнул, рухнул на землю и с минуту лежал ничком. Вдруг начнут из пулеметов строчить? Когда краском вернулся в допросную избу, к мертвой Симе, пока не пришла похоронная команда, заторопились мужички. Они спешили к трупику на четвереньках или ползком, здесь уж кто на что отважился, и принялись ловко, как таракашки, обыскивать мертвое тело. Кто лоскут ткани хотел ребеночку на ползунки, кто желал в последний раз помацать теплую титю. Только вот лежала Серафима Цыркина неправильно. Без какой-либо позиции. Ничего своим телом не придавила, никого душой не закрыла. Даже руки не раскинула. Без достатка умерла девушка. Просто так. Обиженно сопели над телом мужики, точно недодала жидовочка народу чего-то самого важного.

Не найдя ничего, даже хлебной корочки, жучки недовольно расползлись по своим углам.


XXVII.


Красный отряд поредел. Розовым стал, бледным, каким бывает закат на болоте. Отряд понуро волочился вслед за Рошке и Мезенцевым. Те скрипели кожаными спинами, разглядывая карту Кирсановского уезда. По всем ориентирам лес выходил небольшой, его можно было накрыть ногтем от большого пальца, и то, что столь странное сравнение требовало отделения ногтя от пальца, сбивало чекиста с толку. В голову лезли нечетные мысли, от которых Рошке кривился плоским лицом. Немец верил в силу математики и ориентирования на местности, тогда как в то, что лес не кончался уже которые сутки, он поверить не мог.

А вот Мезенцев радовался. Впервые на тамбовской земле комиссару приснился приятный сон. Без злющего гула, который гнался за ним от самого Белого моря. Приснилась комиссару Ганна. Он стремился к ней, как вода к обрыву. Ганна ждала его. Не надменная, из меди и золота, а теплая и зовущая Ганна, на которую надавишь — белое пятнышко останется. Была женщина подушечкой для иголок — иголочки убрали, а пух остался. Женские пальцы льнули к ушной раковине и немножко требовательно проникали внутрь. Шептала Ганна украинскую колыбельную, которая вроде и не о карачуне, и не о болотном лихе, но от тихого напева Мезенцев сильнее сжимал руки, пытаясь отнять у женщины дыхание. Грустное пение продолжилось. Олег поднял лицо и с укоризной посмотрел на Ганну. Та ласково утешила его двойным взглядом. Зеленым и коричневым. Наклонилась и поцеловала Мезенцева в лоб. Так, чуть над бровью, где у комиссара белел шрам. Размякший Мезенцев почувствовал, что Ганна сегодня так добра, так ласкова, что можно повалить ее вниз, с неба на землю, и прокатить, тяжело улыбаясь, по траве. До дрожи, растревоженной поцелуем, захотелось Мезенцеву обладать Ганной. Комиссар протянул детские руки, однако женщина вдруг предстала отдаленной, как конфеты в верхнем отделении буфета — никак не достать шестилетнему мальчугану. Мезенцев расстроился и посмотрел на крошечные ручки: в них не было ни конфет, ни женщины. Грустно вздохнул комиссар. Так дети ждут сладкой добавки, а добавки-то и нет.

Мезенцев проснулся радостный, хотя и неудовлетворенный. Ганна была у него в руках, да в последний момент выскользнула. Комиссар оглянулся с больной улыбкой: вроде бы народу в отряде поубавилось. И верно, на поверке недосчитались двух человек.

Если Мезенцева это мало расстроило, чему он сам порядком удивился, то Рошке побелел и сцеживал исключительно по два слова за раз:

— Кто? Отвечать!

— Не можем знать, товарищ...

— Часовые! Докладывайте!

Вперед вышли трое солдат. У Вальтера Рошке побелели глазные очки. Трясущейся рукой чекист снял оправу, сложил ее в карман кожаной куртки и пересчитал весь отряд, не забыв про себя с Мезенцевым. Получилось пятнадцать человек. Цифра Рошке успокоила: пусть и нечетное число, но это фактически 75 процентов от первоначального состава. Потери составили 25 процентов. С такими показателями можно легко просчитать судьбу отряда.

Вальтер на тон ниже подытожил:

— По возвращении в Паревку обо всех дисциплинарных проступках, нарушениях устава будет доложено вашему непосредственному начальнику товарищу Верикайте.

Солдаты несмело улыбнулись.

— Чему улыбаетесь, товарищи? — спросил Мезенцев.

— Значит, товарищ комиссар, домой вернемся? Плохой это лес. Проводники сказывали, что его за день можно насквозь пройти. Мы же четвертые сутки бродим — и он только гуще становится. Нечисто здесь дело...

Рошке надоели крестьянские байки о злой силе. Он встречал ее с самого начала революционного пути. Сколько раз ему приходилось доказывать не силу марксизма, а волшебные способности товарищей Ленина и Троцкого! Вспомнилось, как после успешного восстания в Рассказове протрезвевшие мужики спрашивали, а нужно ли в отвоеванной церкви молиться за большевиков.

— Товарищи, — Рошке едва удержался от любимого «крестьяшки», — так потому и бродим, что проводники попались бандитские. Заметьте, я уже предлагал товарищу Мезенцеву применить к ним меру высшей социальной защиты. А они завели нас в чащу и сбежали. Нет тут никакой магии!

— Сбегли — не убегут, — глубокомысленно отозвался Мезенцев. — От счастья коммунизма не убежишь: он везде несправедливость найдет. Даже в самом глухом лесу. Да, товарищи? Веселей! Подумаешь, лес! Что в нем такого? Вы лучше принюхайтесь, как смолой пахнет! Ух, продирает легкие! Точно через глотку канат пропустили! И хмарная тень от деревьев! Чувствуете, как темно и хорошо? Послушайте, товарищи, как воздух скрипит — будто сама жизнь гнется. А под ногой как хрустит! Хрусть-хрусть! Сучья что твои кости. Хорошо! Здесь шаг сделал — и наступил в тишину! Будто тебя и не было никогда! А, товарищи? Ну разве не красиво? Так и выглядит коммунизм!

Мезенцев сиял. Он чуть ли не сделал балетное па, набрав в оттопыренное галифе желтых иголок. Подчиненные недоверчиво поглядывали на командира. Среди красноармейцев, особенно в карауле, когда за спиной оставался спящий лагерь, крепли разговоры, что комиссар сходит с ума. Не так должен вести себя уважаемый военный. Лучше бы в грубости раздал несколько грязных приказов и саданул по нерадивой заднице сапогом — быстрее бы понял солдат великую суть революции. Бойцы были не прочь избавиться от опеки Мезенцева, но власть Вальтера Рошке пугала их еще больше. Скучали солдаты по понятному им Евгению Верикайте.

— Вы здесь, товарищ комиссар, как будто кого-то ищете?

— Нет, — задумчиво протянул Мезенцев, — здесь я никого не ищу. Наверное.

Сомнение командира отразилось на солдатах. Они оглядели четыре стороны света, надеясь увидеть средь них пятую, однако та осталась в небе. Высь была так далеко, что ее никто не учитывал. Стыдливо вспомнилось, как они лезли на сосны, чтобы указать на себя аэроплану. На пятые сутки поисков такая идея вызывала нервный смех. Ну, право, какой в ней толк? Как будто в мире еще летают аэропланы. Кончилась пища, взятая в расчете на быстрый рейд. Смотровой, посланный на верхушку огромного дерева, увидел оттуда лишь тысячу таких же деревьев. И хотя солдатам приходилось не мыться и дольше, и грязь ноябрьскую заваривать в чайнике, и гимнастерки цвета навоза носить, но складывалось ощущение, что мотается отряд по лесу уже добрый месяц, а то и год. Все одичали, застегнуты были не по уставу, винтовки несли кто на плече, кто в руках. Рошке только успевал делать замечания.

Внутри чекист помрачнел. Уголками серых глаз следил за Мезенцевым, подозревая, что именно он завел отряд в глушь, а не проводники. И расстрельные бланки выкинул из руки он, а не ветер, и его, Рошке, взял комиссар в лес, чтобы отдать ценного пленника повстанцам, и... Много было этих «и», слишком много, а когда их много, то вниз, в пропасть, падают «а» и «б». «А» — был сам комиссар, «б», вестимо, Рошке. Чекист хотел арестовать Мезенцева за подозрительную связь с эсеровским подпольем, да тот ведь не дастся в руки. А что, если он не виноват? Но как не виноват — это ведь Мезенцев придумал бессмысленный и абсурдный поход в лес, когда всего и надо было, что положиться на конные разъезды, броневики и аэропланы. Что проку в гадкой чащобе, которая по ночам истошно воет филином? Что толку от черной кожаной куртки, когда ночи здесь темнее, чем подвалы ЧК? Гуманитарные вопросы атаковали чекиста, а он гуманитарных вопросов не любил.

— Чего приуныли, — дирижировал Мезенцев, — смерти боитесь?.. В моих краях кочует легенда о двух братьях. Остались они на безлюдном острове в Студеном море. Лодку унесло, еды нет. Однако вместо того, чтобы отчаяться, сели братья вырезать на память доску удивительной красоты. Да выцарапали на той доске не только историю своей жизни, но и завитушки со зверьми диковинными. Людям на радость, смерти на украшение. Вот и вы живите так, чтобы быть смерти на украшение.

— Что за чушь, — процедил Рошке, — кто так говорит вообще? Вы себя слышите?

— Конечно слышу! Меня беляки за Волгой расстреливали, а пулю лоб остановил. Выкопался из земли да сюда приплыл. Чудо? Нет. Человек!

Рошке усмехнулся: ничего, скоро он проверит, был ли вообще этот расстрел.

— Товарищи, — продолжал Мезенцев, — вы что, не видали, как человек, по всем правилам должный погибнуть, в последний миг спасался? А ну, делись воспоминаниями!

Красноармейцы хмыкнули, и то один, то другой заговорили:

— Деревня барина в доме горящем заперла, а тот дождался, когда дверь займется, и как вышиб ее! И сбежал... А мы кулаку живот вспороли. В наказание отмотали метр кишок и отрезали. И ничего. Председателем совхоза потом стал... Товарищ Верикайте так бронепоезд разогнал, что влобовую целый белячий состав смял. Вместе со штабным вагоном. Думали, никто не выжил — так у них даже графин с водкой не разбился.

— А вы, Рошке, что вспомните?

— Нечего вспоминать.

— Так не бывает, — сказал комиссар.

Вальтер захотел съязвить, что Мезенцев, в отличие от него, может вспомнить немало контрреволюционных имен, как вдруг разговор был прерван запыхавшимся дозором:

— Там люди! Антоновцы!

— Ур-ра-а-а!

Противника приветствовали от чистого сердца: никто уже не надеялся встретить в лесу людей.

— Докладывайте точнее! По порядку!

— Двое человек, на поляне. Там дерево огромное! Ходят под ним, ждут. Оружия вроде как нет. Но до чего странные! Один вроде как в белой рубашке, а другой по бандитской форме одет. Даже погоны разглядели. Офицер.

— Разбиться в цепь. Брать живьем! — тут же приказал Мезенцев.

Залегли в траве около полянки. На ней возвышался одинокий ясень, вокруг которого прохаживались бандиты. Один, бритый и с усами, порой хохотал и пытался в шутку трясти дерево. Тот, что в распашонке, угрюмо топорщил жирную бороду и поминутно осенял себя крестным знамением. В левой руке он сжимал штык.

Мезенцев, поднявшись в полный рост, заорал:

— Стоять!

На удивление, бандиты повиновались. Они без страха и без любопытства ждали красноармейцев. Мезенцев с интересом осмотрел завшивленного бородача, который покорно выбросил штык. Затем перевел взгляд на крепыша с колючими усиками и бритой головой. Тот зло щерил железные зубы. Руку такому лучше не давать — откусит. Несмотря на полную форму с ремнями и кобурой, никакого оружия у офицера тоже не оказалось.

— Кто такие? — спросил Рошке. — Запираться не сове...

— Антоновцы, — ответил Жеводанов. — Бандиты, остатки старого режима, противники социализма и вас лично. Мы голой жопой на ежа сядем, лишь бы вам пусто было! Ясно, кто мы такие?

— Ничего, — осклабился Рошке, — по первому делу все храбрецы.

— А по последнему — подлецы!

Жеводанов с одобрением рассматривал комиссара. Отметил рост, фигуру и светлый, вытянутый лик, словно солнце на нем вставало не на востоке, а на западе. Виктор Жеводанов немного побаивался, что смерть будет пахнуть чесноком или окажется каким-нибудь псевдонемецким «штейном», только судьба как будто вняла мольбам Елисеюшки и послала им достойного противника. Остальные большевички были весьма заурядными, но комиссар... комиссар хорош. Лучшего и ожидать было нельзя. Елисей Силыч тоже просветлел и забубнил молитвы.

— Арестовать, — скомандовал Мезенцев.

— Арестовать? — спросил Елисей Силыч.

— А что с вами делать — отпустить барышень щупать?

— Можно нас расстрелять? — попросил старовер. — Христом прошу! Расстреляйте.

— Так точно, — кивнул Жеводанов, — подтверждаю просьбу. Убейте. Могу для удобства повернуться хоть профилем, хоть анфас!

Видали солдаты всякое, в том числе и такое, однако ведь не молодые кадеты перед ними хорохорились. Пленные смотрели мимо большевиков, в одну только им видимую даль. Точно поняли, что расстрел в лесу еще не самое злое: здесь, под ясенем, можно было нарваться на силу похуже. Стеклились глаза от радости, пожалуйста, помогите, сделайте милость, чего вам стоит взвести курок?

Но Рошке не дал поблажки:

— Вас ликвидируют после дознания. Если степень вины будет соответствовать высшей мере социальной защиты. У нас не лес. Человек с винтовкой не себе служит, а революционному закону.

Елисей Силыч неожиданно рухнул на колени и завопил:

— Что вам, черти, христианина трудно убить? Не хочете застрелить, так керосином облейте и спичку поднесите! Повесьте, как Иуду, готов грех подобия на душу взять! К дереву приколотите! Боком, наискоски — чтобы ни с Христом, ни с Павлом не сравниваться! Не хочу быть прощеным. Не хочу оправданным быть. Я виноват! Все мы виноваты! Мне за то прощение за гробом будет. Все спасутся — я сгорю. Слышите? Все спасутся — я сгорю!

Жеводанов засмеялся. Усы окончательно свалялись в жесткие колышки. Вместе с железным ртом они напоминали блестящего жука, пытающегося выбраться из офицерской глотки.

— Не поверят они тебе, братец. Смотри, как надо. Щас сделаю, чтобы нас кокнули! Ты потом за меня слово приятное скажи... Эй, красноперые, слушайте сюда! Когда мы ваших ловим, то не сразу кончаем. Пальчик сначала отрежем, потом второй. Ремешков себе на подпруги нарежем. А как вы орете, когда на титьках звездочки выцарапываешь! Всегда знал, что вы, сволота, против красоты боретесь. Видели, небось, вашего? С вырезанными коленями? Тоже мы постарались! А особо сладеньких я железными зубами рвал. Одного за другим, как рыбку. Ну что, постреляете меня? Если можно, хочу раньше любезного брата конечную правду узнать.

Как ни старался Жеводанов, так и не произвел должного впечатления. Его слушали из скуки по человеческому общению. Рошке демонстративно пожал плечами, а комиссар, отвернувшись, рассматривал ясень. Заприметив нечто человеческое, Олег Романович крикнул:

— Эй вы, слезайте к советской власти!

В ответ даже ветка не хрустнула.

— Слезайте, кому говорю!

Никто не отозвался. Антоновцы попытались вырваться, отвлечь внимание, проорать что-то обличительное, чтобы не тронули большевики их любимого мальчишоночку, но было поздно. Вальтер Рошке тоже внимательно вгляделся в крону, а если уж немец заподозрил неладное, то пиши пропало — тут и с лестницы Иакова слезть придется.

— Спускайтесь — или мы открываем огонь! — крикнул Рошке.

Ясеню дали полминуты. Елисей Силыч с Жеводановым божились, что под деревом они просто остановились передохнуть. Нет там никого! И не было! Если не верите, дайте мы слазим! Разве что луна с ночи о ветки зацепилась. Да вы лучше сами спросите! Спросили. Ясень молчал, качая узловатыми ветвями. Мезенцев махнул солдатам, те вскинули винтовочки, и за мгновение до залпа Костя Хлытин все вспомнил...

Очнулся он у паревской церкви. Целое утро за селом гремели орудия. Полз по Змеиному болоту газ. Антоновцы были разгромлены, и молодой фельдшер покорно прибрел на звон колокола. Комиссар стоял на паперти. Высокий, мраморный лоб. Желтые-желтые, совсем не русские волосы. Худой, но не тощий, скорее поджарый, человек-конь, вставший на задние ноги, — круп в галифе покатый, под стать кобуре на поясе. Пришел топтать местных баб, которые, раскрыв рты, смотрели на Мезенцева. Как же хотелось быть на месте комиссара! Костя замечтался, что он обязательно поймает белого коня Антонова, пригнет его долу и нашепчет на ухо верную путь-дорогу. Вот тогда он войдет в Паревку так же, как вошли большевики, и расскажет с паперти не о борьбе с холерой, а про мировую революцию духа. И слушать его будут не бандиты разных цветов и крестьяне,которых они делят, а Бердяев и Луначарский.

Солдаты схватили орущего Гришку. Бандит никогда не нравился Косте. При любой возможности он норовил указать интеллигенту на его беспомощность. Ты, мечтающий Константин, начитался толстых журналов, а реальный народ — это я, шепелявящий Гришка, который дует самогонку, задирает мужичков и тычет удом в каждую зазевавшуюся девку. Я, Гришка, сам себе хозяин: захочу — большевиком себя поставлю, а нет — уйду к их противникам. Однажды на глазах курносой девки Гришка толкнул Костю в навоз. Пусть был он лежалый, давно не плодоносила в селе прямая кишка, зато смех у девки был настоящий. Костя подскочил, сжал в ладони большой сухой кусок, но запустить в Гришку не решился. Тот беззубо осклабился, ожидая причины, по которой можно было бы избить парня. Арина захлопала в ладоши, а Костя сгорбился, выронил кусок навоза и ушел прочь.

— Не дрес-сь, глиста. — Гришка догнал и резко дернул за плечо. — Аринка моя заневестилась, не хочес за нее? Чую, мне на днях амба. Вот к тебе напоследок цепляюсь. Напоминаес одного мозгляка. В тюрьме вместе валандались. О жизни все проповедовал, а сам не знал, как на людях подтереть.

Костя тогда сильно удивился. Вот и сейчас Гришка озадачил эсера признанием:

— И Илюску Клубничкина я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать!

С содроганием смотрел Костя, как перед смертью выкобенивается Гришка. Подзуживает, смеется. Выходи, Костя, потешь себя, покажи. Я вот смог, а ты? Я перещупал всех дур на деревне, половине мужиков насолил и еще насолить успею, вор и хитрый паря, одним поступком всю твою жизнь похерил. Вспомнил фельдшер, как часто подтрунивал над ним Гришка, как кичился боевыми походами и называл молокососом, да и тут обошел на полголовы — принес себя, рассказовскую суку, в жертву за самарского интеллигента. Ты меня ненавидел, а теперь кайся за это во всей оставшейся жизни. Я за тебя жизнь отдал, тебя не спрашивая. Удовлетворится Мезенцев моей смертью, а вас, мешки драные, не тронет. А? Каково? Съели?

Не помня себя Константин выступил вперед, бросив в лицо комиссару все, что думает. Пусть храбрился Селянский, да только нельзя было оставить о повстанье плохую память. Костин поступок даже комиссар оценил. Однако Гришка почему-то просипел: «Какой же ты, мать твою, дурак». То есть не хотел Гришка быть лучше Кости? Это он от чистоты собой пожертвовал? Не хотел унизить его перед всем селом? А что вообще делал Костя в Паревке?

Действительно, что он, Костя Хлытин, делает в тысяча девятьсот двадцать первом году в селе Паревка? Что? Он делал здесь революцию? Кто может поверить в такую чушь, что революция начинается в селе под названием Паревка? Революция — это Париж, это Петроград, это Берлин! Но Паревка? Что за вздор! Ведь Косте восемнадцать лет — он родился уже в ХХ веке. Мальчику полагалось писать первый роман и подарить Брюсову тетрадку своих стихов. А он здесь, напротив винтовок. Не поэт, не философ, даже не питерец — всего-то фельдшер. Будет ли потомкам дело до какого-то там фельдшера? Ведь они напишут про Антонова, про полководцев, которые его победили, только вспомнят ли мальчика восемнадцати лет, который не смог смолчать этим июльским вечером? Вспомнят генералов, вспомнят комиссаров и всех георгиевских кавалеров, но кто вспомнит кузнеца и мельника, пастуха и извозчика? Ведь Костя не гусарский мальчик с простреленным виском, а всего лишь фельдшер. Кто захочет написать о фельдшере? Костя попытался вспомнить хоть одно стихотворение, где умирал бы не герой с белой улыбкой, а конюх или скорняк. Таких не было. По щеке скатилась слеза: не за себя плакал Костя, а за всех безымянных людей, отпечатавшихся в истории лишь благодаря отчеству убившей их пули.

По щеке скатилась еще одна слеза. Какой Блок?! Какой Белый?! Здесь зимой в валенки наливают воды и выгоняют на мороз. Здесь мужики в отместку распинают живых людей на деревьях. Ух, сюда бы салонного акмеиста, зло подумал Костя. Вот хорошее искусство — выписать на недельку в Тамбовскую губернию Андре Жида. Не давать жрать, сунуть в руки кол, сказать — воюй! Тогда сразу бы стало понятно, кто во всем навсегда прав, а кто только притворяется. И Ганна, где Ганна Аркадьевна Губченко, женщина с разными глазами? Где она? Почему она не любит Костю? Это потому, что он не написал ни одной книжки и будет вот-вот расстрелян: комиссар уже прочертил напротив линию красноармейцев. Или потому, что он не очень красив? Ведь некрасив же...

В таком настроении Костя Хлытин дождался залпа и умер.


XXVIII.


В чаще горели костры. Костры-то были, а вот середки не было. Люди расселись, как их научила мать-природа: чтобы спина обязательно прикрыта и чтобы все на виду. Человеки расселись на корнях, забрались в дупла, лежали прямо в траве, пузом вверх и пузом вниз. Трудно сказать — отдыхали, давно уже не работал лесной народ, скорее — питал землю теплом своих тел. Тучно дышала луна. Звенящий гнус присасывался к тощим шеям. Никто с матерком не бил себя по загривку: люди с пониманием относились к потребностям комариного племени. Жалко, что ли? Пусть пьют вольную кровь. Мы ее на дармовых харчах нагуляли, так что и вы, кровососы, пользуйтесь.

Тырышка лежал сбоку, если у чащи можно найти бок. Связанного Верикайте прислонили к дереву как еще один его корень. Белая начетница, вытянув руки, грела их меж двух костров. Женщине было холодно. Сосало дитя сердечный жар, будто кладбище тянулось к соску. Роженица сильно иссохла, но дитя в весе так и не прибавило.

Купин, чье имя никто не смог запомнить, сидел в стороне, на границе с тьмой. Лицо у парня осунулось. Ватага упрашивала Купина спеть что-нибудь, как тогда с братом, — он отнекивался. Тырышка даже подарил увальню счеты, однако и они не развеселили Купина. Он перекидывал из стороны в сторону костяшки, деревянно думая о жизни своей. Выходило всегда одно: тускло на свете без братской любви.

Раздался визжащий звон. Он колебался, словно не знал, понравится публике или нет, а когда орда одобрительно загудела, набрал силу и грянул в полную мощь. В мелодию вплелись два голоска потоньше, лебяжно звеневшие железом. Это мужички заиграли на пилах. У Тимофея Павловича Кикина в руках плясала огромная двуручка — так он праздновал освобождение жеребенка. Двое лесовиков перебивались инструментом поменьше. При порубке металл зажат древесиной, стонет тяжело, с хрипом. Здесь же пилы дергались часто и остро, вот-вот вырвутся из мужицких лапищ, пойдут колесом по людям, срезая их как траву.

Бандиты не выдержали, отбросили надкушенные мухоморы и пустились в пляс, похватав с земли походных женок. Те засмеялись, довольные, что их помнут неугомонные мужики. Злыдота топала ногами, босыми и обутыми, щерила морды и отбояривалась от судьбы неистовым танцем. В пляску запустили куриц с петухами. Птицам бросили горсть зерна, и они, смешно загребая лапками, присоединились к гуляньям.

— Шустрее загребай, квохча! Шустрее!

Куры загребали быстрее. Мужики не отставали. Кикин возбужденно елозил по пиле, гнул ее, почти лизал темным, собачьим языком. Вдруг он скользнул алым жвалом по отточенным зубьям, и по инструменту потекла струйка крови. Мужики завыли и потащили баб в темноту. Там грустил Купин. Он не замечал запыхтевшего и зачмокавшего траура, молча отправлял костяшки счетов от бортика к бортику. Деревянные бусинки стукались в темноте. На свободной ветке в такт счетам раскачивался удавленный Петр Вершинин. Великан обиделся на самого себя и вдел шею в петлю. Жеребенок, приходившийся Вершинину родственником, радовал только кума. Незачем было жить душегубу — вот и сделал он шаг вперед. Висел Петр хорошо, как качели. Чуть скрипел надувшейся шеей. Веселые люди долго раскачивали громилу, пока он, обломав ветку, не рухнул на землю. Не получил, значитcя, прощения.

Вершинин встал, отряхнулся и подобрался к Купину. Купин надавил толстым пальцем на деревянную горошину. Та отмерила горечь поражения: очень скучал Купин без братца. Требовалась увальню вторая половинка, к которой можно было прилепиться теплым боком и переждать жизнь. Пусто смотрел Купин на Вершинина. Тот щупал толстую шею, победившую веревку.

— Тошно тебе, братка?

— Тошно, — проронил Вершинин.

— Давай дружить, братка? — предложил Купин. — О нас по отдельности никто не знает. Что есть мы, что нет. Даже имени моего не записали для порядка. И ты молчун известный, неясно, зачем поутру ходишь в кусты? Нам бы друг к другу присовокупиться, чтобы заметили и запомнили.

— Убивал? — задумался о будущем друге Вершинин.

— Убивал. Много балагурил на русской земле. Ты женщин кончал?

— Было дело.

— И я тоже. — Купин щелкнул деревяшками. — А мужиков сколько на тот свет отправил... не сосчитать. И ты тоже? Стало быть, одной дорогой с тобой шли, вот и повстречались. Айда дружить?

— Похристосоваться бы.

— Похристосуемся. Скажи, братец, что-нибудь напоследок, пока вдвоем не замолчали.

По губительскому лицу покатились счастливые слезы.

— Жить надо по любви, а если любви нет, то и жить не требуется... А имя твоейное возьму. Мне свое больше без надобности. Брошу его собакам, пусть глодают. Тоже хочу Купиным быть. Я видел, как тебе с братцем хорошо было.

— Добро, братка. Как же я тебя сразу не признал!

Вершинин с Купиным обнялись, поцеловались, захлопали по грязным спинам большими руками. Всем сделалось хорошо и удобно: нашли друг друга братья в гуще народной. Нелюдимый Вершинин ожил, улыбаясь в верхней тьме новой фамилии. Большое дело случилось: соединились вместе неприкаянные тела. Теперь будут взаимный праздник поддерживать. Мужицкая орава, отлипшая от влажных женщин, поздравляла новоиспеченных братьев. Напоследок Вершинин с Купиным обменялись крестами, каждый принял чуток тепленького на грудь.

Когда веселье улеглось, Тырышка присел рядом с Верикайте:

— Ну как тебе, братец, наши пляски?

Евгений Витальевич очнулся уже в лесу. Он не помнил, как его взяли в плен. Как только увидел врага, все вокруг закружилось и загудело. Неведомая сила подхватила его и бросила в распростертые руки бандитов. Страха не было. Верикайте вообще скупился на чувства. Лишь лицо сильно одолевали комары: руки-то связаны. Приходилось вертеть головой, отчего он немножко опьянел.

— Ваши пляски мне отвратительны, — сплюнул комполка. — И песни отвратительны. Я Моцарта люблю.

Тырышка был удивлен: луна размером с алтын, небо гуашевое, сосны кругом томятся, и ты связанный лежишь меж чужих мужиков — что тут может быть отвратительного?

— Эй, Тимофей Павлович, Моцарта знаешь?

Кикин отпустил пилу, которая закачалась между колен как половая мачта. Оставшиеся музыканты повалились средь корней, зашерудили в траве, ища бутылки с самогонкой и мухоморы. На темной кикинской голове покоилась черная фетровая шляпа. Ее он добыл в Паревке. Кикин долго хмыкал и закатывал глаза, давая понять, что слышал нечто подобное, хотя вот так с ходу не вспомнит, ему нужно время на подумать. Наконец солидно ответил:

— Не знаком.

И задумался, трогая пальцем любимую. Пила молчала. Тырышка тоже молчал. Нечего ему было сказать Верикайте, а сказать хотелось. Умное, важное, как про Моцарта. Нужно же побеседовать, а то некультурно получается: взяли человека в плен — и даже разговором накормить не могут. В раздумьях Тырышка поколупал единственный глаз. Добытую бяку он с достоинством вытер о Евгения Витальевича.

— Вопрос есть последний, — сказал вдруг Верикайте. — Вы ведь меня убьете?

— Ну конечно, а как без этого? Самой лютой смертью кончим. Нашел чего спрашивать! Ты вот лучше нам скажи... так... Что же мы хотели разузнать?

— Слушаю. — Краском не потерял самообладания.

— Ну скажи-ка, Верикайте, — нашелся Тырышка, — отчего у тебя бабская фамилия? Понимаю, часто спрашивают, но ты мне ответь на правах боевого знакомства. Почему бабой обозван, а не Верикайтисом? Мм... Евгений Витальевич Верикайтис... Откуда знаю? Так я анархизма в каталажке от латышей набрался.

— Напутали паспортисты — вот и все.

— Ой ли?

На полянку приползли старые люди. Накувыркавшись во тьме, вновь сворачивались они на пригретых местах. Верикайте несколько лет боялся, что его припрет к стенке какой-нибудь очкастый Рошке, а вышло наоборот, прочухал про дворянское прошлое темный народ. Оно понятно, столько лет люди барином дышали. На семьдесят лет запомнили помещичий запах. Тырышка раздувал огромные ноздри, откуда безобразно торчали толстые волоски, и нюхал естество Верикайте.

— Ну не запирайся, братец. Нам же интересно. Иначе клещами вытащим.

— Хорошо, я вам скажу правду, — ответил комполка, — только спойте мне песню. Про солнышко, которое не светит. Ее однажды ваши пленные пели, прежде чем мы их ликвидировали. Что-то солнышко не светит, над головушкой туман... То ли пуля в сердце метит... Как-то так.

— Ну, ты людям гулянье захотел испортить? К чему грустить? Может, тебе лучше погадать? Ты нам сам все и расскажешь.

Рядом с латышом присела бледная женщина. Тонкие холодные пальцы вцепились в паровозную ладонь Верикайте. Торчала она в разные стороны тугими, негнущимися пальцами.

— Мертвая у вас рука, командир. Ни одной линии вперед не бежит, все пересекаются. Ха-ха-а! Что вы за человек такой? — Женщина закружилась, приговаривая: — Врали и красным, и нам врете! Вы ведь никакой не большевик! Почти дворянского происхождения барин. Вруша вы, Верикайте... И храбрец. Обычно трусы врут, а вы герой. Зачем же храброму человеку врать? Вы ведь полки вражеские громили, а тут застеснялись.

— Не понимаете вы, — вздохнул Верикайте. — Вы не знаете, какую силу принесло на землю. Такая силища, что повсюду она. Постоянно смотрит за тобой. Слушает. Заходит ночью в комнату, где спишь, мысли читает и не говорит до поры до времени. Накапливает тайну день за днем, и ты гадаешь: успела она прошлое прознать или нет? Идешь — с плакатов смотрит, заперся — через стенку сочится. И со временем понимаешь, что она уже в тебе. Когда сделаешь что-нибудь не так — заворочается, заворчит. Нельзя уже свободно думать. Боишься, что подслушают. Даже скрываться больше положенного нельзя — это выдает с головой. А хуже всего, когда с ними встретишься — с речью, бумажкой или человеком. Они корректны, вежливы и ни в чем не обвиняют, однако чувствуется, что могут обвинить, что им это не составит труда, что ты не от себя зависишь, а от них, а то, как устроено это у них, никто не знает. Даже они. Словно управляется все невидимой, никем не подсчитанной силой. Точно в головах миллионов вдруг загудело, а что — непонятно. Вот почему я боюсь.

Начетница задрожала, казалось, сейчас она разорется.

— Прав. Не хочу верить, но вижу. Даже в лес эта силища заберется. Не будет от нее никакого спасения. Нагрянет хуже урагана. Всякую зверушку из-под пня выковыряет и пересчитает.

— Это он про большевиков? — спросил Тырышка.

— Если бы! Весь род людской силища покроет. И большевиков, и небольшевиков. И тех, кто умер, и тех, кто еще не успел. Страшное время приближается.

— Ну а мы ее повырежем! — усмехнулся Тырышка. — Чик-чирик — и нету силищи!

— Что же, попытайся, — засмеялась белуха.

С хохотом она отошла к костру, с хохотом села возле и с хохотом же засунула в него руки. Мужики, не разобрав, в чем дело, тоже засмеялись. Хохотнул и Тырышка, ткнув глазом в Верикайте, — тот даже не улыбнулся. Общий смех сразу скис, распался.

— Ну, принесла недавно, — ноздри Тырышки раздувались прямо над ухом Верикайте, — мальчик родился. Счастливая, что ему наша судьба достанется. Вот и бредит. Не слушай ее. Нет такой силищи, чтобы вольного человека сосчитать. Так ты, получается, не большевик?

— Не большевик.

— А кто же?

— Не все ли равно? Странное дело. Я боялся, что меня свои же разоблачат, скажут, что я в них не верю! Но от вас... от вас совсем не страшно, хотя вы грозите мне адскими муками. Вы не силища... Вас глупо бояться. Все, что вы можете, и я могу.

— Ну, товарищ Верикайте, чегой это ты взял, что мы не силища?

— А кто вы? — хмыкнул Евгений Витальевич. — Обыкновенный сброд. Тебе, атаман, и повязка нужна, чтобы не таким, как все бандиты, казаться. Глаз под ней наверняка здоров. Знаю, навидался.

— Ну, про глаз ты прав, — вздохнул Тырышка, поправляя повязку. — Только чего-чего, а мы не скучная шайка. Хочешь, разницу поясню?

— Допустим.

Темная ладонь обвела полянку. Обвела мужиков, вылизывающих кудрявые ляжки, костры, где догорали взятые в Паревке пожитки, баб нагулявшихся, сон обвела, комаров и обвела то ощущение, когда вдруг понимаешь, что дышишь носом, отчего становится немножко неуютно.

— Мы не обыкновенные. Мы народ.

— Народ? — удивился Верикайте. — Народ или в сапогах, или в лаптях. А вы босые. Вы сброд.

— Ну вот на вас сапоги! Думаете, вы народ? Или эти, белогвардейцы — кость белая, кровушка голубая — народ? Не смешите меня! Зелененькие и то не угадали, напридумывали басен про волю и хлеб. Приняли вы за соловья кукушку. Вот он — народ. Я народ. Самый настоящий. Не плохой и не хороший, а сампосебешный. Хотим — едим, хотим — милуем. Как смута подступает, мы тут как тут. Скачем, пляшем вокруг сосен. Как только Русь пучить начинает, мы тут же отовсюду вылезаем. Хорошо нам! Есть у нас темномордые и светловзорные. Темномордые через грязь ползают, в ошметках копаются, злость делают. Светловзоры зарницы взыскуют. И все равно мы бредем, побросав все, что имели. Народ тогда народом становится, когда ничем не тяготится. Чтобы можно было в реку плюхнуться и поплыть как говно. Кто на это сподобился кроме нас? Хохол — хату копит. Черкес — коней. Жид — шинок. Только мы свободны, потому что ничего за душой не имеем. А они мертвоеды! Сдохнут в своем богатстве! Мы им поможем. Топоры, огонь, смерть, бороды — вот русская конституция!

— Вы понимаете, мне это совершенно неинтересно, — возразил Верикайте.

— Ну как это неинтересно? Для кого я тогда распинаюсь?

Философский разговор неожиданно прервал Кикин:

— Про солнышко, говорите? Про солнышко спеть? Есть у меня про солнышко!

Он достал сучковатую палку, на поверку оказавшуюся смычком. Ручку пилы Тимофей Павлович зажал между ног, а другой конец согнула темная кикинская рука. Мелодия, которую он извлек, резанула по небу. Там должно было проклюнуться солнце, но не то, что встает по утрам, а то, что отражается в тазу у женщины, когда она стирает белье. Не о том солнце играл Кикин, которое тучами может затянуть, а о солнце с голубыми глазами и русой косой. Порой мелодия становилась трагичной, как перед прыжком с обрыва, потом медленно опускалась с носочков, чтобы вновь взвиться волной. Звук был таким, будто смычком гнули родниковую струю. И не узнать было Тимофея Павловича — куда только ушли паучьи повадки? Он закрыл фасеточные глаза, и если обыкновенная деревенская пила теперь была похожа на арфу, то Кикин снова стал похож на человека. Он словно знал партитуру, играл не наобум, а догадывался умом, что изойдет из следующего выгиба пилы. Еще немного — и светлая грусть напоила бы страждущих. Она бы поднялась над лесом, качнула луну и потекла к Паревке, затем к Рассказову, оттуда к Тамбову, а там и до московских вокзалов струной подать.

Кикин, позабыв о кулацком прошлом, играл для всех людей на свете. Не было больше угнетенных и обездоленных, а все пустоты, которые раньше затыкали злобой, наполнились музыкой. Из тьмы выползали насосавшиеся баб мужики. Утирали сытые рты и тишайше слушали музыку. Нравилось им откровение пилы. Точно плакала она, когда резала солнышко: падали тонкие кругляшки, прозрачно катились мужикам в руки, и те вгрызались в блины большими заедистыми ртами. Быстро отяжелели бандиты от пищи духовной. Даже Купины вышли на свет. Братья улыбались, как улыбаются не себе, а соседскому счастью. Заулыбались все вокруг. Каждый из мрака смотрел и слушал, как Кикин играл на пиле.

Когда тот наконец закончил, Тырышка довольно спросил:

— Ну как?

— Восхитительно, — признался пораженный Верикайте.

— Ну а я что говорил? Зря ты гонял нас бронепоездом. Эй, Вершинин! Иди к нам. И ты, Купин, подь сюды. Или вы теперь заодно? Ба! Молодцы! Ну идите. Дело есть.

С блаженной улыбкой встал рядом с краскомом бывший Вершинин. Великан с радостью ощущал найденное братское тепло. Подошел с двуручной пилой и Тимофей Павлович.

— Ну, Кикин, готов кобылу отыграть? — спросил Тырышка.

— Моя будет?

— Твоя. Ты только скажи нам, что скрывает товарищ Верикайте.

Кикин снял фетровую шляпу. Имея богатое хозяйство, любил он ходить в шляпах, что казалось ему весьма солидным. Специально катался в Тамбов, чтобы вернуться в Паревку подросшим на полтора вершка. Революция шляпы у Кикина сожгла вместе с домом, поэтому он легко ответил:

— А чаво тут гадать, это же не мужик, а баба! И фамилия у нее соответствующая. Вон как плакала от мелодии. Слыхал я, что у большевиков бабы в мужской одежке встречаются. Амазонки зовутся. Зачем чужое имя взяла, баба? Зачем от нас притворялась?

Кикин попробовал стянуть с военного галифе. Латыш жутко выругался и забрыкался. На помощь пришли Купины, стреножившие Верикайте. Как только Кикин содрал белые кальсоны, все уставились вниз и обомлели. Перед партизанами в неглиже лежал самый обыкновенный мужик со всеми полагающимися причиндалами.

— Ну, друг мой Кикин, дурак ты, — беззлобно сказал Тырышка. — Ты чуять учись, а я пока на твоей кобылке кататься буду. Не елду я в уме держал! Товарищ Верикайте поведал, что боится неизъяснимой жути, которая в мир пришла. Она-де про каждого все с пеленок знает. Вечно стоит за спиной, подглядывает, а обернешься — вроде как и нет никого. Но она есть. Вот от чего товарищ большевик под бабской фамилией прятался. А ты... тю-ю! Мужичье. Так, Верикайте?

Кто-то из мужиков услужливо сцедил на бритую макушку нить слюны и растер ее пятерней. Приводил в чувство дорогого гостя. Однако Верикайте не откликался.

— Ну не серчай... Хочешь к нам в караван? Вместе мы твою силищу одолеем! Посадишь нас на бронепоезд и повезешь на Москву. Там мы ей юбки поверх головы завяжем... Что, молчишь? Эх! Точно не хочешь вкруг сосен плясать? У вас, поди, и не попляшешь так... Ну вот, довели человека. Видите, как морщится? Распилите-ка, братцы, пленника. Ему от нас стыдно.

Купины покорно сели по обе стороны от Евгения Верикайте. Двуручная пила прикусила зубьями живот. Тот не успел или не захотел испугаться: в ушах еще стояла серебряная мелодия и позор от обнаженного пола. Верикайте знал, что будет больно и будет страшно, хотя этот страх все равно был ничем перед страхом неопределенности, который уже пару лет подтачивал командира бронепоезда «Красный варяг». Оставалось перетерпеть только пару жалких минут, а дальше Евгений Витальевич навсегда шагнул бы в темное тихое депо. Там его никто не найдет. Там он спасется.

Тырышка для противовеса сел на ноги. В глаза Верикайте уставилась черная повязка.

— Ну глупый ты, Верикаюшка. Как же можно бояться того, чего не видишь? Бояться надо того, что перед глазами. Сейчас мы твою хворь народным средством вылечим. Мы тебя так люто кончим, что перед смертушкой ты все поймешь. И про силищу свою забудешь, и про подгляд. Будешь жить хотеть. Пусть уполовиненный, но жить. А жажда жизни, братец, все побеждает. Я тому наглядный пример. Как меня только ни убивали, а смотри ж ты, живой! Сейчас я тебя бессмертию научу.

Первый надпил вышел с трудом: зубья застряли в человеческом жире. Пилу выгнуло, она некрасиво всхрюкнула, за ней потянулся Верикайте, которого скосило вбок, однако новый Купин уверенным деревенским движением послал пилу куда надо. Первый Купин двинул обратно. За несколько движений пила добралась до истошного человечьего крика. Ни один зверь не кричит так жутко, как умеет человек.

Верикайте выдохнул гнилью. Язык выгнулся, почти коснувшись подбородка, а из командира все выходил и выходил мерзкий запах. Пила, разрывая мышцы, терзала пленника, а он по-прежнему выдыхал скопившиеся миазмы. Крик переходил на стон, и Верикайте, освободившись от мучивших его сомнений, совсем по-человечески взбрыкнул. Беззащитно задергался испачканный кровью член. Игривым щелбаном Тырышка уложил его набок. Пила, разодрав желудок, врезалась в позвоночник. Когда красные зубья окончательно завязли в костях и от усилий сучилась уже не пила, а сам Верикайте, норовивший забрызгать животной жижей то Купина, то еще одного Купина, Тырышка встал с ног мертвеца и скомандовал:

— Ну, братва, седлай коней — поедем других больных лечить.

Средь догорающих костров заржала кобыла.


XXIX.


— Вы капитан Жеводанов? — спросил Рошке.

— Так точно.

— Вы служили у бандитов в «синем полку»?

— Так точно.

— И вы участвовали в бою на Змеином болоте?

— Так точно.

— Вы знаете что-нибудь кроме «так точно»?

— Знаю.

— И что же?

— Я знаю, что мертвые должны быть преданы земле, их души взяты на небо, а память — в головы.

— Бросьте, Жеводанов, кто вам подсказал эти слова? Ваш бородатый дружок? Вы же Жеводанов! Куда вам в философию? Вам бы ать-два да из ружьишка по восставшим крестьяшкам стрелять. А, пуляли ведь? Или нагайкой рабочих сечь. А то и шашкой, когда никто не смотрит. Но советская власть все видит. И я от ее лица говорю: не вам, Жеводанов, о небе думать.

Виктор Игоревич не щелкнул зубьями, как хотел бы, а проглотил оскорбление. Боялся Жеводанов показаться недостойным довлеющей силы, как тогда, будучи городовым, на заснеженной улочке — прыг от бомбы в сугроб, а нужно было грудью встретить эсерика с женским лицом. Недостоин! Вы подумайте! Разве по фамилии определяют, кто достоин, а кто нет?! В раю что, гроссбух на входе лежит? Офицер осклабил железные зубы. В лицо Рошке пахнуло кислым запахом. Вот бы оказаться в клетке с этим очкастым. Первым делом Жеводанов отгрыз бы ему нос. Лицо чекиста стало бы совсем плоским — можно поставить тарелочку к стеночке и стрелять, пока не разлетится вдребезги.

— А вы знаете, Жеводанов, что особый полк антоновцев, я бы даже сказал — ваша гвардия, во главе с Яковом Санфировым сдался в плен на Змеином болоте? Почуяли подельники, что не выдюжит Антонов. Нет в нем правды. Будьте уверены, Жеводанов, что за Санфировым, как кафтан по ниточке, потянутся другие командиры. Виктор Игоревич, мы могли бы и вам сохранить жизнь, если бы получили помощь в поимке Антонова. Вы знаете, что треть царских офицеров уже перешла к нам на службу? И их никто не трогает. А, Жеводанов? Что думаете?

— Думаю, что над могилой человека должна быть липа. Над липой — звезды. А дальше думать не требуется. Ты же против частных владений? Вот и могилы тебе никакой не положено.

Очень хотелось Рошке вмазать рукояткой пистолета по наглой бритой черепушке. Жеводанова не гипнотизировали холодные очки, он не молил о пощаде, а, наоборот, нарывался на смерть. А то, что пленный офицер с железными зубами реально верил в некую довлеющую силу, раздражало сильнее всего.

— На вашей могиле... — задрожал Рошке, — на вашей могиле, Жеводанов... будет куча фекалий.

— Дворец Советов на ней, что ль, построите?

Жеводанов ехидно заклацал вставной челюстью. Усы при этом чуть не закрутились как пропеллер. Весь вид Жеводанова говорил, что он жил и воевал лишь ради этой шутки. Взбешенный Рошке поднялся и подошел к Мезенцеву. Тот закончил допрашивать Гервасия и тоже не знал, что делать.

— Это что — поп? Как зовут?

Мезенцев сорвал травинку и обгрыз ее кончик. Травинка была сладкая, как дореволюционная жизнь. Ему это не понравилось.

— Говорит, гражданин небесного Иерусалима. Паспорт выдан Иисусом Христом. Рошке, вы знаете, кто такие старообрядцы?

— Крупная буржуазия, думала на плечах рабочих въехать во власть и править вместо царя.

— Нет, этот не из таких... Этот всамделишный. Утверждает, что к капиталу отношения не имеет. Считает, что в последние времена живет. А знаете, кто у него первая жертва?

Рошке требовалось высказаться:

— Вся Россия — жертва, чего тут гадать? Пряники, часы с кукушкой, огурцы соленые — тоже жертвы. Что они еще любят? Чтобы снег хрустел в личном саду. Чтобы извозчик шапку заламывал. Чтобы в аптеке у Акермана был холодный мраморный прилавок. Кофий чтобы непременно в белой чашечке, а красный цвет только в ягодах. А за что нас не любят попы и провизоры? Потому что мы их за шкирку из постельки вытащили и ткнули лицом в историю. Вместо разговоров о парламенте и сметане дали им титаническую миссию — мир перестроить. А они? Ай, грибочки матросня съела! Ай, погорельцев подселили! Ай-ай! Мы солнце готовимся перевоспитать, а они листочки с дореформенного календаря хранят — вдруг старое время вернется?

— Да вы поэт, Рошке, — уважительно заметил комиссар.

— Я не поэт. Я просто не люблю аптекарей.

Чекист снял очки и раздраженно протер их. Мезенцеву подумалось, что, если бы Рошке чаще так думал и говорил, они бы могли близко сойтись.

— Удивительно все же считать, — продолжил комиссар, — что у Владимира Ильича фамилия Антихрист. А Троцкий, как он сказал, смердящий пес. Но он, понимаете ли, радуется. Обычно православные плачут, что мы за ними пришли, хотя на самом деле не за ними, а за награбленным, а тут... от радости плачет. Умоляет его расстрелять. Для него это как радость перед Богом будет. Все грехи искупит сразу. Вот бы все коммунисты были такими.

— Чтобы себя пристрелить просили?

Мезенцев посмотрел мимо чекиста.

А тот снова холоден, точен: минутный приступ прошел. На бледном лице бледные же очки. Очковая змейка шипела теперь возле молящегося Гервасия:

— Я еще ни разу не видел, чтобы Бог уберег от моей пули. Думаете нас, безбожников, впечатлить? Я однажды уже пришил такого, как вы. Вскрыл капиталиста, который все село паутиной опутал. Довел рабочих до нищеты, а сам прибыль на молельные дома пустил, чтобы себя перед Богом отмыть. Даже кабаки не побрезговал содержать. Хорошенькая вера: вы, товарищи, думайте о посмертном воздаянии, а при жизни денежки в мой кабак несите.

Елисей Силыч внимательно посмотрел на Рошке. Ощупал его пытливым взглядом, но не признал коммуниста, учинившего бунт в Рассказове, как и Вальтер не узнал сына текстильного фабриканта. На том и разошлись. Мезенцев перешел к Жеводанову. Тот оживился: комиссар явно интересовал его больше, чем сухощавый Вальтер. Мезенцев тоже с интересом оглядел бритую под ноль голову, усы и железные зубы. Комиссар пожалел пленного: такое лицо должно быть среди большевиков.

— Заблукали, — Жеводанов первым щелкнул пастью, — как и вы. Вот что тут делаем. Не спрашивай.

— А с чего вы взяли, что мы заблудились?

Жеводанов не ответил. Тогда Мезенцев спросил:

— Куда ушел Антонов?

— Почем мне знать? После боя на болоте он собрал свиту и скрылся.

— То есть бросил вас на погибель?

— Это вас на погибель оставили.

— Кто кого пленил? Или это мы на коленях о смерти просили?

— Это я не вас, а довлеющую силу просил. Верю, что под конец явится чудо.

— Вы что, Жеводанов, тоже старовер?

Офицер страшно обиделся. Второй чужак подряд решил, что Виктор Игоревич Жеводанов не может жить своей мечтой. Он, на минуточку, боевой офицер, сражался с террористами и германцами, воевал с красными и носил наградные зубы — и он, вы подумайте, не имел права на самостоятельное убеждение! Да что они вообще видели до семнадцатого года? Чеснок сушили за чертой оседлости или капиталы у Саваофа отмаливали! А Жеводанов к силушке пошел еще до революции, будучи обыкновенным городовым. Большевики тогда работали прислугой в купеческих лавках, мечтая выбиться в управляющие.

Возмущение было настолько велико, что Жеводанову захотелось говорить, доказывать, спорить:

— При чем тут бородачи?! Я до всего дошел своим умом. Что, русский человек собой не может побыть?

— Русский?

— Так точно.

Мезенцев задумался, а потом заговорил:

— Я не люблю русский народ, потому что он задом наперед ходит. Медлит, думает... Почему крестьяне взяли оружие только в двадцатом году? Да, были раньше кой-какие выступления, были... да сплыли, потому что им только землю подавай. Мелочные люди. Чтобы вот так, как я, приплыл издалека крестьянин в чужую сторону и начал там погибать и убивать — так он не может. Разве вы, Жеводанов, сами этого не заметили? Что они воюют за хату, за овраг, за избу с соломенной крышей? Какая среди них может быть довлеющая сила? Перегной, самогонка, лапти. Вы понимаете, что воевали за горшки на плетнях? Даже за тень от горшка.

— Я воевал не для того, чтобы победить. Я воевал для того, чтобы не быть дерьмом.

— Вы им станете, — вмешался Рошке.

— Смотрю, очкарик, ты все строительный материал для Дворца Советов ищешь?

— Отставить! — Мезенцева еще больше заинтересовал Жеводанов. — Жаль, что вы на иной стороне. Ведь вам наплевать, кому достанется лишняя десятина земли. Мне тоже наплевать. Я никогда не любил этого интеллигентского причитания над священной земелькой. Знаете же: одни обещали построить русский социализм, а другие — вывести на хуторах крепкого хозяина. Тьфу! Ясно же, что земля годится только для того, чтобы построить на ней дом или сарай. Какая разница, какой флаг над ним будет реять? Все равно сарай. Эсеры хотели возвести сарай федеративный, кадеты — сарай неприкосновенный, а монархисты — сарай с орлами на воротах. Только большевизм решительно выступил против цивилизации сарая.

— Да! Вы за барак! — оскалился Жеводанов.

— Нет... Большевизм — это кочевничество. Это снимание с земли. Это отказ от сарая. Мы хотим движения, которое бы разлилось во все стороны. Нам мало русских, мало России. Мы не националисты. Мы жаждем охватить весь мир, пройти его насквозь, придумать ему новое занятие. Кружит голову, не правда ли? И как при всем этом вы выбрали сторону скучнейших, банальнейших, посредственнейших господ офицеров? В благодарность они вам два пучка сена на погоны пришьют. А мы — звезды!

— Так погон у вас и нет! Надуть меня хотел?

— Товарищ, зачем вы распинаетесь перед контрой? — жестко спросил Рошке. — Что вы им хотите доказать? Или... хотите понять?

— Именно так. Хочу понять. А что, нельзя? — с вызовом спросил Мезенцев.

Побелевший Рошке с криком расставил разбредшихся красноармейцев на позиции. Мало ли что. А то совсем расслабились. Жеводанов с Мезенцевым остались один на один.

Офицер заговорил:

— Я помню первую нашу атаку на станцию. Пулеметики там у вас стояли, орудие даже. У нас если один из десяти был с винтовкой, то хорошо. А до станции полверсты по открытой местности. И ладно если у тебя ружьишко. У меня было, а вот у остальных... колья из плетня, топоры, косы, пики. Вот вы бы смогли с рогатиной на пулемет? А они могут. Пусть за горшок, за печку с изразцами, но какая разница, если могут? Да хоть за лопух! Чем он хуже флага расейского? А если могут, значит, есть в них силища. Страшная силища.

— Что за силища? — живо поинтересовался Мезенцев.

— А вот такая. Идешь после боя, трупы осматриваешь. У кого шея обглодана, кого выпотрошили, на части порвали. Какие уж тут лапти, комиссар? Это звери. Самые настоящие звери. И лес этот звериный. Никто из нас отсюда не выйдет. Никто. Разве ты еще не понял?

Жеводанов почесал спину о шершавый ясень. Затем связанными руками умудрился поскрести черное запястье. С усмешкой протянул комиссару вырванные волосы:

— Русский народ линяет.

В глазах офицера прыгали зеленые искорки. Комиссар подумал, что он еще никогда не видел настолько счастливого человека. Вот бы и ему быть таким же. Великая молотьба революции влекла, однако не исцеляла. Голова начинала болеть, когда Мезенцев вглядывался в мозаику, которую выкладывал вот уже много лет. В ней были пожары, были трактора и будущее без необходимости гнуть спину на кровопийц, только не было самого главного. Не было любимой женщины. Не было Ганны Губченко. Найти бы ее, вдавить в мозаику, чтобы эсерка с твердым хрустом встала на положенное ей место.

— Р-ра!

Жеводанов попытался выгрызть из-под мышки мучившую его вошь, и комиссар вернулся в реальность. Все же хорошо быть Жеводановым: его не могла волновать женщина. Чешись, маршируй, маши саблей да жди прихода довлеющей силы. И ни одного сладкого чрева по пути.

Офицер милостиво предложил:

— Хочешь, про силищу расскажу, а, комиссар? Напоследок.

— Напоследок?

— Так да или нет?

— Валяйте.

— Наклонись, — властно потребовал Жеводанов, — расскажу про силищу. По-вашему — про революцию.

Мезенцев со скрипом присел, отчего тут же стрельнуло в голову, и наклонился ухом к железным зубам. Знал — не укусит. Зачем кусать исповедника? Нужно обязательно выслушать человека, который напридумал в голову важный монолог. Вдруг что вечное?

Виктор Жеводанов жарко зашептал:

— Что же это — ваша революция? Слово с большой буквы? Шесть десятин каждому, а тому, кто не хочет, восьмичасовой рабочий день? Нет, братец, революция — это когда волосы на затылке шевелятся. Когда земля гудит от тысяч сапог, а следом еще босые тысячи идут. Ждут, когда им сапоги достанутся. Это гул падающего снаряда, самолетный гул, лесной гул, еще вой народный, который так низко стелется, что кажется, воздух горит. Так жара гудит, руки и ноги после работы, шаги, даль горизонтная. Как будто порог реки гудит, а порога-то и нет. Будто бы вода о камни голову разбивает, но нет ни камней, ни воды. Революция — это густота, хоть на хлеб намазывай. Гуляет по Руси великий густой гул, от каждого угла отражается, в каждой лощине топорщится. И не красного цвета революция. Она ведь не туз червей. Сизого революция цвета. Как подтухлое мясо, как нос пьяницы, как туман. А в том тумане что? А в тумане гул, шорох, скрежет зубовный, самолетик летит и невидимые люди шепчутся. И вместе с тем гул — вещь неизъяснимая, не от человека и не от зверя взятая. И не смех, и не плач, и не ужас, и не грусть. Вслушаешься — поседеешь. Как будто густая волна голосов поднимается. Ползет великий гул неутомимо, ни огнем его не разбить, ни молитвой. Cкоро всю святую Русь затопит по самую колокольню. Разве это революция? Это наша любимая силища.

Глаза офицера сверкали огнем.

— Слушайте гул, негодяи! Это довлеющая сила идет! Каюк вам, господа большевики!

Жеводанов фальшивым голосом затянул «Интернационал».

Смеркалось.

Вдалеке, за поляной и деревьями, проснулся знакомый гул. Он медленно полз в сторону людей, подвывая и поскребывая кору железными когтями.


XXX.


Первым на поляну выскочил Тырышка. За ним вывалились вооруженные наобум лесовики. Кто с серпом, у кого обрез, мосинка, карабин Смита-Вессона, берданка или совсем уж непонятный французский «шош». Только все это многообразие не спешило стрелять. Бандиты ринулись вперед, чтобы сойтись с отрядом Мезенцева в рукопашной.

Красные лежали цепью, благо успели по приказу Рошке отрыть небольшие окопчики. Елисей Силыч с Жеводановым были привязаны позади ясеня. Первый залп опрокинул нападавших: стреляли всего с двадцати метров. Среди бандитов разорвалась пара гранат, полетело к небу человеческое мясо, однако из земляного дыма вновь восстали мужики. С утроенной энергией они бросились на защитников ясеня, не обращая внимания на пули, рвущие животы.

Вальтер Рошке поначалу не испугался. Так, обыкновенный предбоевой мандраж, когда дрожишь от нескончаемого ожидания. Он лаконично всаживал пулю за пулей в бандитов, но те, падая, снова поднимались с земли. Нападавшие лезли на большевиков сторукой и сторотой массой, откуда торчало каурое ухо и черная глазная повязка. Красные пытались разодрать массу штыком, разбрызгать гранатой, а она слипалась еще гуще, затягивая кричащих бойцов в прожорливые внутренности. Не выдержали крестьянские солдатики, бросились наутек. Чудно им было видеть людей, которых пули с гранатами не берут. В спину тут же запыхали обрезы.

— Стоять, трусы!

Масса поворотилась к Рошке. Заклубила, забулькала, обнажила новые зубы: благодаря большевикам люди годами ничего не кушали. Отросло стесанное. Чекист разглядел отдельные мертвые лица, сапоги, коней, сросшихся с людьми. Так не люди выглядят, а ров с людьми. Вальтеру вдруг представилось, что и те подвальные люди, которых он убивал около измочаленной стены, не умерли, а затаили злобу и роют, роют подкоп, роют прямо сейчас, вот-вот высунут руки из неглубокого окопчика и утащат Рошке к себе. От брезгливости Вальтер поднялся во весь рост и стал аккуратно класть пули в наступавших.

Когда коричневую грудь несколько раз сильно клюнуло, Тимофей Павлович Кикин осклабился. Он пошел на Рошке военным шагом, высоко поднимая бедро. Одной голени у него не было — измочаленная штанина костылем втыкалась в землю. Кикина перекашивало на левое плечо, будто от темной макушки к земле провели косую линию.

На лице Тимофея Павловича, откуда тихонько сходил вечный загар, темнел последний вопрос:

— Зачем мою кобылу мучили?

Кикин ковылял к Рошке, оставляя позади кровавый след. Чекист потерял самообладание. Он истошно закричал, нажимая на уже бесполезный спусковой крючок. Кикина это не остановило. Немец оглянулся, хотел спрятаться за высокого Мезенцева, но тот, видимо, уже погиб. Оставшись водиночестве, чекист затрясся. На носу задрожали очки.

Кикин навалился на коммуниста и дыхнул смертью:

— Где моя кобыла?!

Рошке попытался отцепить холодные руки и прохрипел, возможно, первое в своей жизни оскорбление:

— Пшел вон, рванина!

Он оттолкнул Кикина, и тот рухнул в траву, где вдруг почувствовал боль, схватился за оторванную стопу и, вереща, заползал по земле. Рошке тихо отступал прочь, оставляя оборотня наедине со своим последним превращением. Черный мужичок вот-вот перекинется в мокрицу, которая уползет жить в сырой пень. Под грохот выстрелов Кикин исхитрился и завязал себя в узел. Перекрутив конечности, отталкиваясь от земли ладонями и как рога выставив вперед ноги, он жутко прыгал вперед. Его потряхивало. Из рваной штанины торчала кость. С каждым толчком Тимофей Павлович все выше отрывался от земли и сладострастно верещал. Очень нравилось Кикину воевать.

Понял чекист, что никаким кинетическим действием уже не спастись. Что выплеснул лес не нечто рациональное, которое можно было бы обмозговать, а хтонь, отрыжку болотную. Бесполезно стрелять в нее или колоть штыком — попробуй землю поколоть или воду поджечь. Бежать тоже бесполезно. Все бесполезно. И особенно бесполезны четные числа.

— А-а-у-у-э-э-у-у-а-а-а! — заорал Рошке.

Не выдержал логос, проснулась в душе первобытная жуть, какая воет, когда из глубины пещеры видишь желтую молнию. Забоялось сердце немца, не смогло понять, как такое возможно. Он прилежно изучал Гегеля, препарировал жаб, находил математическое изящество в снах Веры Павловны. А тут темный коротконогий мужик, словно в насмешку не умирающий от пулек. Точно законом своего тела он нарушил привычную Рошке подвальную физику. Не смог чекист до конца продержаться в декартовской вере. Оставалось-то всего полминуты, и можно было спокойно уйти в атеистическую пустоту. А тут сдали нервы, метнулась рука душу потрогать — вот и опозорился Вальтер Рошке на весь лес.

Кикин с рычанием сиганул на чекиста и повалил его на землю. Прямо через очки надавил на глаза. Хрустнуло стекло, и Тимофей Павлович, высунув от удовольствия язык, добрался пальчиками до умного немецкого мозга.

За несколько минут оборона вокруг ясеня была разгромлена. Довольный Тырышка, трогая ноздрями воздух, всматривался в трупы:

— Ну, где главный? Высокий такой, красивый. Вкусненький.

С обратной стороны ясеня болтались Жеводанов с Елисеем Силычем. Ни одна шальная пуля их не зацепила. Зато к пленникам вышел скучающий детина. Купин посмотрел на Елисея Силыча, а потом на Жеводанова. Понял офицер, что сейчас его лишат жизни. К кадыку подкатил обидный ком. Верил Виктор Игоревич, что его кончит Мезенцев, человек во всем на него похожий, а тут людина без судьбы, без имени — даже на самое маленькое чудо надеяться не приходилось.

— Так вот кто моего братца прикончил, — протянул Купин. — Эй, братка, иди сюда, посмотри! Мы с ним шутить любили, балагурить, а ты его штыком в сердце? Он тебе мешал, когда на дереве висел? А? Мешал, спрашиваю?

К Купину подошел товарищ. Он был во всем похож на родственника — только выше и шире в плечах. Незнакомец туго протянул:

— Зачем нашего брата убил?

Елисей Силыч зашептал молитву. Бандиты не заметили ее и смотрели на офицера. Тот понял — пора. Настал момент, о котором он мечтал долгие годы. Нельзя было его упустить. С мгновения на мгновение должно было открыться Жеводанову, как выглядит неминуемое.

— Сила! Силища! Явись! Внемлю! — исступленно приказал Жеводанов.

Но ничего не произошло. Хотел было Жеводанов закричать страшно, насколько хватит воздуха в пока еще не продырявленном легком, хотел предупредить напоследок, чтобы никто не ждал благодати, однако новый Купин оказался быстрей. Выстрел из обреза разбрызгал офицера по рыжелой траве.

Пока бандиты обирали трупы, чтобы небесной казне золотишка не досталось, Жеводанов лежал разуверившимся мясом, умершим не столько от выстрела, как от горькой правды. На губах остывала глупая офицерская мечта, которую он придумал еще в бытность городовым. Показывать ее он не любил, даже отрастил некрасивые, рачьи усы, чтобы не видели сослуживцы молящийся кроткий рот. Вдруг заглянут внутрь, позовут душевного доктора и он со скрежетом вытащит щипцами нелепую жеводановскую мечту? Да еще и скажет: «Эх, Жеводанов! Ну куда вам с такой фамилией мечтать о довлеющей силе? Выписываю вам портовую девку и чарку вина».

Казалось Жеводанову, если еще что-то могло казаться телу, не отгоняющему муравьев с выпученных глаз, что зря он так часто натягивал противогаз и прыгал в окоп. Зачем было спасать неподвижное тело, если чудо так и не явилось? Получается, нужно было всегда бояться злого артиллерийского снаряда и пулеметного клекота. Ведь нужно бояться, если чуда нет! Нужно! А он не боялся. Значит — все зря. И нет кругом никакой довлеющей силы. Не успел узнать Жеводанов, что, как только размякнет белая душонка, насекомые начнут отрывать от нее первые, несмелые кусочки мяса. Поспешат накормить деток офицерской плотью. Сильными они вырастут, большими. Наберутся сил да поползут совхозы бороть. Через неделю благодарный лес обязательно закачается, присосавшись к дармовому телу корнями. Сорока заберет железные зубы Жеводанова себе на ожерелье. Проскользнет в подмышку быстрая сколопендра. Лисица обнюхает труп и начнет довольно рвать его зубами. Весь лес стечется к обиженному Жеводанову, чтобы всласть попировать расчудесным человечком. А на следующий год трава на том месте обещает вырасти густая и сильная. Все ежики будут знать, что Виктор Игоревич Жеводанов был самым лучшим человеком на свете.

Новый Купин развязал Елисея Силыча и поставил его перед глазом Тырышки.

— Ну, кто таков, выживший?

— Человек древлего благочестия. Можете тело мое грызть: то душе только в радость.

Елисей Силыч не переставал молиться с тех пор, как его захватили красные. Отвлекался только на просящую о расстреле реплику. За миг до того, как Жеводанова размазало по ясеневой коре, старовер приготовился, закрыл глаза, чтобы рай увидеть, но вместо небесной просфоры в рот плеснуло чужим мясцом. Причастился другом Елисей Силыч — вот и все. Вместо привратника Петра тыкалась в лицо широкая ноздря Тырышки. Атаман обнюхивал окровавленную сорочку и задавал плохие вопросы.

— Ну, Тимофей Павлович, один спор ты давеча проиграл, хочешь снова? Поймешь правильно душонку — отдам тебе кобылу... Ну-ка, обнюхай его! Кем по жизни будет?

Кикин без лишних слов обнюхал Елисея Силыча. Он неаккуратно ковылял вокруг старовера, припадая на оторванную голень. Ступню обнаружил другой бандит. Воровато оглянувшись, он спрятал фрагмент Кикина в вещмешок — кто знает, может, коммунисты соврали и продразверстку не отменили? Так хотя бы холодца можно навернуть. Тимофей Павлович нюхал внимательно, с каждым шагом бледнея лицом: оно уходило в ногу, а оттуда сочилось на траву.

— Ну, Тимофей Павлович, не томи. Что учуял? Ты же с ним в одном отряде был.

Кикин, коснувшись языком чужой немытой шеи, загнусил:

— Большой человек. Много из него добра можно сделать. Дайте его мне на перевоспитание. Он вместе со мной ползать будет.

Тырышка задрал голову и всосал чужие запахи. От леса тянуло влагой. Громко пах камень, перевитый паутинкой. Небо скисало пасмурным облаком. Война пахла жжеными волосами. Хвоя пахла комарами. Трупы перепревали приятно и чуть сладенько. Тырышка зажмурился. Запахи пьянили его. Но одного аромата все-таки не хватало. Только его по-настоящему искал Тырышка. Такой аромат бывает, когда выжимаешь в ведерко человека.

Атаман обратился к староверу:

— Ну, человече, расскажи-ка о себе без придури, дай народцу почувствовать.

— Я человек истинной веры, — забубнил тот. — Пострадал из-за революции, по миру иду от мира. Имел в старой жизни большие богатства, однако Вседержатель вернул их себе. Дорогого тятю большевистский змий удушил. Дом родной со всем добром спалили. Меня Господь уберег, даже волосок с головы не упал. С тех пор иду голым, Господа нашего славлю. По силам, уповая на Еноха, с Антихристом брань веду.

— Чую, лукавишь! Ой лукавишь... Что с собой несешь?

— В одной рубашке иду! Только крест тяжелый на мне! Во имя Бога тяготу принял.

— Чего-чего несешь?

— Крест Божий несу. И тяготу.

— А не много ли ты, Елисей Силушка, на себя взвалил?

— Господь каждому по силам отмерил...

— Ну да, ну да. Эй, гадалушка, поди сюда.

Подошла высокая белая женщина. До этого она все искала в трупах знакомое лицо. Не без борьбы гадалка заполучила руку. В окостеневшие пальцы легла теплая баранка.

— Из богатой гильдии духовный отец. В Рассказове принадлежали ему чулочные фабрики, обувал и одевал Тамбовскую губернию. Не врет, потерял заводики, да вот из души их не вынул. Слезы льет, сокрушается, что перепали станки с бобинами большевикам. Хоть сорочку и напялил, помнит, что сорочка на его личной фабрике пошита. Гордыней обуреваем. Думает, что ему за страдания больше всех воздастся. А потом умножится на два пальца. Со всех сторон этот человек себе духовной выгоды наобещал, вот и не боится нас. Не страшно ему умереть, потому что попадет сразу в небесную бухгалтерию, где, загибая пальцы, ангелам все свои добрые дела перечислит. По гроссбуху он самый честный праведник выходит, если же ковырнуть — позолота и отвалится.

Заинтригованный Тырышка колупнул старовера ногтем. Крепкий черный ноготь, похожий на маленький ятаганчик, оставил на руке кровоточащий след. Он пососал кривой ноготь, смакуя соскобленный пот и сало.

— Так-так... Я хоть и кулак по крови, но не такой жадина. Позвольте продемонстрировать!

Это Кикин остался в одних портках. Его одежда упала на траву. Он раздвинул руки в стороны и стал похож на покосивший крест: одна нога ведь была короче другой. Мужичка тут же облепила стая гнуса. Через минуту Кикин покрылся пищащим подвижным ворсом.

— Бодрит комарик! Кушайте, деточки, меня! Я вам папочкой буду! Пейте меня без остатка! Вот наша народная вера — комаров даром кормить! Ах, бодрит комарик!

Самопожертвование Кикина никого особо не удивило. Он так и остался стоять кривеньким комариным папой.

— Что — кончите? — спросил Гервасий. — Грешен, признаю. В каждом слове грешен. Дайте принять мученический венец. Посмотрю в лицо смерти. Один только Он меня и рассудит.

— Ну да, ну да...

Тырышка приблизил хищное лицо к Елисею Силычу. Тот не поморщился и не отвел взгляда. Черно пахла повязка, закрывающая выбитый глаз. Тырышка взял суконную заплатку двумя пальцами и отодвинул в сторону. Оттуда вперился в Елисея Силыча слепой зрачок. Бельмо зашевелилось, распалось на несколько мелких зрачков, ползающих по глазнице. На старовера смотрели белесые черви, копошащиеся в глазном мясе. Черви, учуяв тепло, потянулись к Елисею Силычу слепыми мордочками. Опарыши осторожно трогали воздух чуть желтоватыми кончиками — точно червивый зрачок Тырышки желал приласкать человека. Тот отпрянул, но атаман намертво схватил старообрядца.

— Темный мы народ, а в вере понимаем. Может, потому и сведущи, что темный? Как, думаешь, мне жить удается, если черви глаз выели? Что об этом твоя книга говорит?

— Сатана! Сгинь, сгинь!

— Ну какой я сатана? А жив я потому, что вера наша лесная крепче твоей будет. Тебе Кикин показал. Вот ты Бога часто вспоминаешь?

— Господи Исусе Христе, помилуй мя! — шептал Елисей Силыч.

— Ну то-то и оно. Шага ступить не можешь без нравоучений. На все у тебя притча припасена, везде Псалтырь прикладываешь. Не по-человечески говоришь, оттого Он тебя и не слышит. Ты про Бога кричишь как мальчишка на углу про пирожки. Хочешь, я тебя правильной молитве научу? Вот слушай. Кхм... Солнышко зашло, слава тебе Господи! А вот и дождик пошел. Ой как хорошо, Господи! Зимушка холодная навалилась — премного благодарны, Отче! Листики опали, ах, ангелочкам слава!.. Ты когда снежинке последний раз радовался? Поди, только с шубы бобровой ее рукавицей стряхивал? А вместе со снежинкой Бог на пол слетел. Но это, брат, лишь разминка. Молчать Богом нужно. Можешь так?

— Не могу, — честно признался Елисей Силыч.

— Ну, не можешь?! Ах ты, поганец! Негодяй! Я тебя за пятку еще тогда хотел укусить, когда ты моих братиков-комариков по спине размазывал. Кровушки драгоценной пожалел! Представь, что ты к Богу на плечико сел, чтобы силушкой его напитаться, а он тебя хрясь ладошкой! Каково это?! Тебя же на колбасу можно колоть! Иди-ка сюда!

Тырышка, схватив старовера за бороду, подтащил его к ясеню. Дерево было высоким, кряжистым. Оно росло в одиночку, как будто поляна была его личным владением. Прижмись два мужика к стволу — не обхватят.

— Ну-ка, братцы, навались!

Ватага взялась за вспученный корень и, поднатужившись, приподняла его. Ясень заскрипел, наклонился. Под корнем открылся проход в крохотную келью, откуда тепло пахло смолой и святостью.

— Ну, — Тырышка надвинул на глаз повязку, — смотри.

Обомлевший Елисей Силыч заглянул в пещерку. Там молился тоненький седенький старичок, как будто выпавший под ясень из гимназического гербария. Запали лампадка бороду — не человеком окажется, а сухой лучиной. Старец, не отвлекаясь на суету, бил земные поклоны. Икон не было. Лик Спасителя отшельник вырезал прямо на корне. Деревянный Христос взирал сурово, ростки его бороды не уходили глубоко в землю, зато шли вширь, как и положено корням ясеня.

— Енто кто? — благоговейно спросил Елисей Силыч.

— Это братец Протасий. Человек вашей веры. Только настоящий. Без фабрик и пароходов. Молится под корнем вот уже полста лет. Каждый день по тысяче поклонов бьет. И никому об этом не говорит. Не нужна ему мирская слава и святые ризы. Присосется к надрезанному корню, со слезами попьет древесных соков и снова молится. И так изо дня в день. Из года в год. Никакой катавасии не настанет, пока есть в мире хотя бы один такой богомолец.

— Так как же... О чем же он Бога просит?

— Ну, за нас молится. За плохих и хороших, правых и неправых, за мои убийства и за слезинку ребенка, который мамину вазу разбил. А еще Протасий у ясеня прощения молит. Очень печалит его, что он соками деревца постится. Успокаивает ясень, что когда ляжет средь корней, то все вернет до последней капли. Долго будет им дерево питаться.

Гервасий не мог поверить своим глазам:

— Господи, сила твоя безгранична...

— Ну а ты думал, деревце здесь просто так растет одно-одинешенько? Нет, тута человек мир спасает. А ты хотел гордыню потешить. Попробуй пожить так, как этот человек. Без разговоров, без страдания и без подвига... Через подвиг каждый дурак на небо попасть может.

— А я? Что со мной будет? — потерянно спросил Елисей Силыч.

Разбойники опустили корень, и тот закрыл вход в потаенный скит. Старец даже не поворотил головы на непрошеных гостей.

— Ну а ты иди куда шел, паря. Неси свой крест, гордись. Можешь в ломбард его заложить, только скажи в какой, мы туда потом наведаемся... ха-ха! Или нет уже ломбардов? Ух, окаянные большевики! Вон там, полминутки ходьбы — и опушка будет.

— Опушка?

— Опушка, опушка. Как у бабы на передке. Ну ты иди, иди, Елисей Силыч. Нам еще товарища Мезенцева ловить.

И Гервасий пошел. Через десяток-другой шагов лес истончился, обрусел и вывел к берегам буйной реки Вороны. Впереди, за Змеиными лугами, виднелась Паревка.


XXXI.


Небо, похожее на Ветхий Завет, хмурилось.

Тучи обходили стороной изъеденную луну. Оспой ее заразили мужики — проходя мимо, колупнули светило ноготком. Лес шептался, кланяясь перед далекой грозой. Скашивая поля на востоке, она долетала до леса душным ветерком.

Олег Романович Мезенцев несколько часов бродил по лесу. В горячке боя он отступил за деревья — не струсил, а решил собрать остатки разрозненных бойцов и контратаковать, но никого так и не повстречал. Преследователей тоже не было. Мезенцев сжимал в побелевшей руке револьвер и беспокойно оглядывался. Над бровью горел шрам. Тело болезненно пульсировало. По крови ползла белая паутинка, тянущаяся от мозга к сердцу, а оттуда к желудку и печени. Бледные гифы забрались даже под колено — каждый шаг давался с усилием. Терлись бывалые комиссарские кости о душевные раны. Вот-вот перепилит невроз-напильник большевистскую дисциплину. Мезенцев пошарил по карманам гимнастерки, однако пузырек с пилюлями исчез: еще вчера вечером Мезенцев употребил последнюю дозу.

Внутри большого черепа завывали голоса. Эхо требовало от Мезенцева то найти разбитый отряд, то воткнуть в шею женщину-иглу. Настойчивее всего голоса шептали о прелести росистой травы, о которую так хорошо тереться усталым загривком. Нужно забыться, закрыть глаза и поплыть по бурной красной реке, пока не вынесет поток на тихую песчаную отмель. А как только Олег разомкнет веки, отмель окажется коленями любимой женщины.

Как же ее звали?

Ты поскорее ляг, отдохни — сразу вспомнишь. Ведь любимых женщин всегда вспоминают перед сном или поутру.

Мезенцев разжал пальцы. Наган воткнулся дулом в землю. Голоса победно взвизгнули. Мезенцев испугался: совсем не это обещали миражи. Лес стал гуще и злее. На потянувшихся к комиссару ветвях повис разодранный рассудок. Сзади налетел едва различимый гул, липко взъерошивший золотые волосы. Мезенцев обернулся, и в лицо дунуло теплым смрадом. По земле что-то покатилось и несильно ударило по сапогу. Комиссар медленно, представляя возможный ужас, посмотрел вниз. Увидел обыкновенную сосновую шишку.

Она стала последней каплей.

Сломался железный человек. Сломался там, куда день за днем била мутная капля. Заржавела душа, а теперь, когда шагнул вперед лес, нутро не сжалось по привычке, а согнулось под прямым углом и переломилось. Он завыл, высунул язык и ринулся на четвереньках сквозь наступающую тьму. Взревела темнота, обрадовалась, что с ней решили в салочки поиграть.

Мезенцев несся долго. За ним журчала, набирая ход, красная волна, которая не подхватит его как щепку — это еще можно было бы пережить, — а пригвоздит корягой ко дну и засосет костным илом, стерев Олега Романовича Мезенцева с лица земли. Комиссар несколько раз упал, зацепившись о кусты. Порвал кожанку, свисавшую с поджарого тела. Гул за спиной нарастал, гнал по пятам зловонную багровую жижу, которая нет-нет да коснется. Он выл еще истошнее и еще сильнее рвался через лес, пока не рухнул в глубокую яругу, где его с чмоканьем попытались втянуть в себя чьи-то губы. Обезумевший Мезенцев, оставив в овраге сапоги, помчался дальше, пока не заметил впереди оранжевый огонек.

Из последних сил он устремился к свету. Ему не пришло в голову, что огонек в глухом лесу — вещь не менее жуткая, чем гнавшаяся по пятам еловая желчь. Может, оранжевый блеск — это огромный зрачок, а Мезенцев давно бежит по длинному склизкому языку прямо в распахнутую пасть? А когда запутается в остром кустарнике, то запоздало поймет, что его распороли не шипы, а кривые зубы? Но разве это важно? Мало ли как может умереть тело? Он знал, что волна смоет его в сосущую черноту. Он будет плыть, чувствуя, как под ним раскрываются черные дыры и скользят доисторические чудища. Каждый миг вечности будет предназначен для содрогания — вдруг из невидимой глубины протянется щупальце? Нет! Что угодно, кроме этого! Бежать не оглядываясь!

Войдя в теплый круг, Мезенцев и не подумал встать на две ноги, как подобает человеку. Он вынесся на свет с хрустом и звериным матом. Люди у костра посмотрели на Олега Романовича с интересом, хотя и без особого удивления.

— Проходите, тащ комиссар, присаживайтесь. Чай поспел.

Это сказал дурачок Гена.

Горб расправился в крылья, отчего калека вдруг и заговорил. Похорошел юродивый, точно притворялся не только головой, но и телом, а как спала блажь — так хоть сразу на выданье. Рядом сидел безглазый чекист Вальтер Рошке. Неподалеку томился Купин с деревянными счетами. Вот навсегда умолк начальник бронепоезда Евгений Витальевич Верикайте, отчего-то носящий женскую фамилию. Хотел Мезенцев подойти к командиру ЧОНа, отрекомендоваться, так ведь толком и не пообщались. Только вот зачем? Не было больше ни полка, ни командира. Сжимал Верикайте свое паровозное тело, и просвечивала сквозь руки голубая кровь. Зато тепло улыбался комиссару Гена — в память о том, кто его не убил. И кругом шумела та же поляна с ясенем, где был бой с бандитами.

А вот... Ганна. Его милая Ганна по фамилии Губченко! Такая же, как и всегда: один глаз зеленый, другой коричневый. И то, что так долго копилось в Мезенцеве, сразу стало вопросом:

— Ты чего... здесь?

— А где же мне еще быть, дурашка?

Мезенцев сделал пару шагов к свету. Страшно было оставаться один на один с гулом. Он налетал из глубины леса теплым, чуть гниловатым душком, запахом тлена и поражения. Гул разбился о границу света, которую поддерживал костер. За спиной сыро хлюпала жижа. Не найдя щелки, она принялась растекаться вокруг костра.

— Олег, — улыбнулась Ганна, — ты голову себе пощупай.

Мезенцев машинально потрогал голову. Она была такой же, как и вчера: вытянутой и твердой. Он никак не мог понять, что изменилось. Причем не мог понять с такой ясностью, которую не омрачала ни одна лишняя мысль, что быстро обо всем догадался.

— Голова у меня больше не болит.

— Правильно. А почему?

— Стало быть... умер?

— Дурак ты, а не умер, — ответил комиссару Гена. — Чего бы тебе мертвым быть?

Со всех сторон вразнобой заворчали:

— Стоишь вот, пахнешь. Носом остатки нашего духа втягиваешь. Душу реквизируешь.

А Ганна добавила:

— Это мы, Олег, мертвые. Ты сам присмотрись.

Мезенцев вгляделся в греющихся у костра. Вот дурачок, которому Рошке самолично вправил мозги. Теперь говорит человеческим голосом. И Рошке тоже, что ли, погиб? Сидит, потерявшись взглядом в земле, нет на умном немецком лице круглых очков. Признал комиссар и остальных — целую россыпь крестьянских лиц, которые пулемет уткнул в пыль у сельской церквушки. А вот те, кто газом задохнулся или заколот был. Все на месте, никого не обидели. Разве что ходит по дуге беспокойный малый — пухлый, круглый, хоть сейчас в кегли играй.

Человек заметил Мезенцева и с надеждой крикнул ему:

— Олег Романович! Товарищ! Не узнаете меня?

— Не имел возможности...

— Это же я, Клубничкин! Командир батареи! Я знаю, кто меня убил!

Мезенцев по привычке потер голову. Она не болела, и это озадачивало его больше, нежели некий Клубничкин, заявивший о старой армейской дружбе. Комиссар, как и все присутствующие, решительно не знал никакого Клубничкина.

Смешной человек продолжал орать:

— Товарищи, вы что? Хватит шутить! Это же я, Илья Иванович Клубничкин! Вы что, обо мне уже забыли? Стоило умереть — и забыли? Почему же вы меня не узнаете? Хоть кто-нибудь! Купин, встать по уставу перед комбатом! Живо! Купин... ну узнай товарища Клубничкина, пожалуйста! Вальтер... дорогой Вальтер, между нами возникало недопонимание, но вы всегда были самым внимательным... Вы меня знаете? Нет? Товарищи! Я знаю, кто меня убил! Дайте рассказать!

Однако, кто и за что убил Клубничкина, никого не интересовало. Никто у костра всерьез не верил, что человек с фамилией Клубничкин может взять и погибнуть. То ли дело Балашов или Селиванов. А тут — клубника на ножках, да еще в жуткий двадцать первый год. Никем не узнанный, повалился Илья Клубничкин на траву. Не довелось артиллеристу рассказать, зачем его все-таки убили.

Да и неважно это.

Жижа не отступила в лес, а нежно обтекала поляну, ища возможности просочиться к людям. Ясень скрипел и раскачивался. У костра переговаривались. Все было коротко и по-простому. Ганна подошла к Мезенцеву, нежно взяла его за руку и посадила рядом с собой.

— Ты не бойся, Олег. Я ведь не люблю тебя.

— Не любишь?

— Не люблю.

— Ты тоже... мертвая?

Ганна кивнула. Тогда комиссар от безысходности позвал боевого товарища:

— Рошке... Вальтер! Вы слышите? Это я, Мезенцев.

Вальтер уставился в одну точку. Без блестящих стекол чекист казался мальчиком, напялившим отцовскую куртку. Подвальщика хотелось пожалеть, укутать в шубу и придвинуть поближе к огню.

— Рошке, вы меня не узнаете?

— Узнаю.

— Вы меня слышите, Рошке?

— Слышу.

— Видите?

— Не вижу.

Обезображенное без очков лицо Рошке оказалось лопоухим, совсем не немецким и не страшным. Выйди в таком виде кто расстреливать, приговоренные бы заулюлюкали, отобрали бы пистолет и поставили мальчишку в двубортной кожанке самого к стенке.

— Я их днем и ночью стрелял... Хлопотал, чтобы меня в большой подвал перевели, где работы много. Одного за другим. Тик-так, но не как часики — они всегда круг делают, это скучно, — а точно вверх по лестнице — тик-так. А они, ишь ты, не умерли. Я стрелял... стрелял, себя не жалел, а они не умерли. Так не бывает. Это против Пифагора.

— Вы не обращайте на него внимания, — любезно подсказал дурачок. — Он как с нами встретился, так умом повредился. Не смог душой вместить, что воскресение мертвых и жизнь будущего века бывают... Товарищ убийца, а я вот вас все спросить хотел, да не мог. Можно? Вам не страшно после всей грязи? После смертей, жути, расстрелов, голода... Не страшно, когда кошки кишки человеческие жрут, а человеки — кошек? Я вот на это поглядел и голос потерял, а вы? Да еще так хорохоритесь: мир перестроим, долой провизоров! Самим не жутко?

Чекист щупал землю в поисках очков.

— Рошке, вас спрашивают! — Мезенцеву было интересно послушать ответ.

— Смерть? Жуть? — пробормотал немец. — А что вас так напугало? Ведь человек так устроен: когда не со мной — тогда и не страшно.

Мужики согласно закивали. Ганна убрала с его лба прядку. От ногтя остался нежный розовый след. У Мезенцева заныло под ложечкой. Он достал ее из грязной обмотки: сапоги ведь потерял, а вот ложка прилипла. Комиссар повертел ее в руках и брезгливо выбросил во тьму. Муть с удовольствием проглотила столовый прибор.

Мезенцев поежился и недовольно пробурчал:

— Почему дурачок человеческим голосом разговаривает?

— А потому что он не дурачок, — ответил дурачок.

— Наоборот, — вздохнула Ганна, — слишком много узнал, вот и спятил.

— Как же ты умерла? — Комиссар перевел взгляд на женщину. — Не...

— Нет, не ты. Они. — Ганна указала на сидевших у костра мужиков.

— Они?

— Когда я бежала из Самары в Тамбовскую губернию, то на одной из дорог меня окружили зеленые. Бандиты, как вы их называете. Я сначала обрадовалась, что не большевики, но... и они обрадовались. Насильничали гуртом — во главе с атаманом, что вас разбил. Оттого и померла.

— Отчего?

— От потери крови. Все жидкости дитю отдала.

По рукам, от одного отца к другому, Мезенцеву передали сверток. Там лежало мертвое, синее, бескровное дитя.

— А ребенок что, мой? — спросил он с надеждой.

Дурачок прыснул в кулачок. Гена смеялся долго и совсем не зло. Наконец он отер слезы и прошептал сквозь смех:

— Ну ты и дурень, комиссар! Да кто ж разберет, чей ребенок? Тебе ж сказали: любили гуртом! — Затем Гена взял дитя на руки и проворковал: — Младенцы так мило гулят. Откуда же потом негодяи берутся?

— До сих пор любишь меня? — спросила Ганна.

Она изменилась. Она походила на две иголки, сложенные ушками — вверх тоненько и вниз тоненько. На белом лице мерцали разноцветные глаза. Мезенцев вдруг понял, что эта женщина давно не интересует его. Что он полностью к ней перегорел. Он любил ее, потому что ему не хватало любви на войне и в революции, не хватало во всем, чем он занимался. Он думал, что если снова заполучит Ганну, то заполучит и радость. Однако дело было не в Ганне. И уж точно не в нем самом. Просто Мезенцева жизнь не радовала. Ему хотелось великих свершений, хотелось сбросить каждого Колчака в Байкал да затопить Китай. А каждого Врангеля — в Черное море, чтобы погнать рабочую волну на Балканы и Константинополь. Комиссару часто снился сон, как он стоит на обрыве, нависающем над зловонным, закопченным городом. С круч вниз устремляется волна, но разбивается о высокие черные стены. Тогда Мезенцев поворачивается к людям, тоже застывшим у края, и стреляет. Люди падают, из них льется кровь, красной воды становится больше. Волна набирает ход, вновь пытается преодолеть стены, ей не хватает всего чуть-чуть. А люди уже закончились. Тогда Мезенцев не раздумывая подносит пистолет к виску. Через минуту жижа перехлестывает через каменные зубцы, обрушиваясь на дворцы и тюрьмы. Без этой веры Олег Романович никогда бы не осмелился на паревский расстрел.

— Так любишь?

А? Что? Разве об этом спрашивают? Он думал, что с Ганной жизнь заиграет красками. И вот была Ганна. Зато не было любви. Так после года ожидания на елке зажигают гирлянду. А гирлянда почему-то не радует.

— Нет, не люблю. И ты меня не любила, — вздохнул Мезенцев. — Ты была мной очарована. Вы, эсеры, вообще быстро очаровываетесь.

— Я любила, — с жаром возразила Ганна. — Настолько любила, что снова пошла на террор. Меня не хотели принимать обратно, но я вымолила свою бомбу. После того как ты оставил меня, я думала, что я трусиха. Совсем как мой отец. Мне даже представился случай проверить. Я шла зимой по Тамбову. Нужно было доставить бомбу на конспиративную квартиру. Не повезло: на окраине попался городовой. Клацнул, пошел на меня, а я портфель над головой подняла и застыла. Он сразу в сугроб, а я стою как дура. О чем тогда думала? Я думала о тебе. Хотела размозжить портфель с бомбой, чтобы разом покончить и со мной, и с этим городовым: он смешно болтал ножками из сугроба. Однако я так не сделала. Подумала, пусть моя любовь хоть кого-то спасет.

— Просто вы, эсеры, — Мезенцев снова выделил оскорбление, — трусливы. У нас террор массовый, за око рабочего мы вырываем тысячу чужих очей. Там, где мы идем до конца, вы — наполовинку. Эсеры — это большевики наполовину. Вас любят те, кто хочет побаловаться социализмом, но боится быть большевиком...

Дурачок метнулся и приложил палец к губам Мезенцева. Тот опешил, что в его собственность вторглись так грубо и неожиданно. Потом вздрогнул еще раз: не знал комиссар, что владеет имуществом.

— Оставь ты эти глупости, — не убирал палец Гена, — кого они волнуют? Эсеры, большевики, кадеты... Ими только в шашки играть. Понаделал из грязи и двигай. Я так соревновался, пока никто не видел. А потом ручишки в реке сполосну, да как будто и не было ваших великих партий. Вы бы лучше о любви поговорили, о любви! На что вам вечность дана? Почему вы не говорите о любви?

— Потому что я не люблю его, — пожала плечами женщина.

Комиссар облизнул пересохшие губы. Палец дурака пах солью. Мезенцев осторожно отстранил перст языком.

— Да что ж вы за люди? — снова разошелся Гена. — Вам дадено было самое главное, а вы всё бубнили, спорили, кричали! И не заметили, как к вам гул подобрался! В ваших сердцах гул гудит! Вон, смотрите!

Жижа накапливалась по краям поляны. От огня кровавый бульон обжигался и твердел, складываясь в коричневый бруствер, на который во время войны так любят падать солдаты. Волна, остановленная костром, пока что не осмеливалась затопить поляну.

— Веток нет, — прогудел кто-то, — всё сожгли.

— Плохо, ой плохонько!

— Да, недолго осталось.

— Что будет, когда костер погаснет? — обеспокоенно спросил Мезенцев.

— Оно, — Гена указал на темно-красную жижу, — зальет здесь все до самой луны.

— И как же? И что же?

— А уже ничего. И никак.

— Мы все умрем?

— Почему же — только ты умрешь.

— А вы?

— А мы в могилу.

Ему показали на яму с широким ртом. Из большого провала тянуло почвенной гнилью. Мезенцев осторожно подошел к яме. Вниз вели осыпающиеся ступеньки. На дне притаились смутные движения людские, шорохи, последние вздохи. Несколько раз в темноте взмахнули руками, будто пытаясь дотянуться до него.

— Не ходите вниз, тащ комиссар. Там вам душу разорвут.

— Что это?

Гена снова захохотал. Хохотал по-детски, фыркая слюной и трогая соседей за причинные места. Даже Рошке по-дружески облапал. Юродивому улыбались, понимая, что его ответ будет хорошим, емким, таким, что хоть на будущих памятниках отливай.

— Это Могилевская губерния.

Из ямы донесся скрежет зубовный: несчастные, продев пальцы в ребра, глодали друг друга. В рудяной глубине вертелись шестерни, перемалывающие и тела и души. Разрозненная плоть ныла, требовала добавить в мертвое тесто щепотку человеческих дрожжей. Увидела живого человека, потянулась руки погреть.

Дурачок решил подшутить над комиссаром и громко икнул:

— Аг!

Мезенцев отшатнулся. В темени зашевелился гул.

— Аг! Сложите-ка новое слово, комиссар! Сумеете? Из-за него я с ума и сошел! Аг! Аг! Аг! Вы уже складывали, я знаю! Кто один раз сложил, того больше не изменить!

Гул заревел и обглодал верхушку ясеня. Зеленую купу скрыл траур. Костер угасал. Мезенцев поискал глазами, что можно сжечь, но за дровами нужно было идти во тьму, где изнывал гул.

Увидев его метания, Гена попробовал успокоить:

— Если бы, тащ комиссар, Рошке меня не застрелил, я бы всех спас. Взял бы и увез.

— От чего увез?

— Да вот же, смотрите. — Дурачок указал под ноги.

Размотавшиеся обмотки намочила прибывающая жижа. Мезенцев сорвал с себя окровавленные ленты и бросил в костер. Босые ноги захлюпали по мокроте. На удивление, жижа оказалась теплой, как будто только что вытекла из раны. Кровь, по мере того как слабел костер, затапливала поляну. Никто не выказал особого беспокойства, отчего Мезенцев громко спросил:

— Вы что, не видите?!

На него хором посмотрели, и Ганна передразнила:

— Ты что, не слышал? Геночка же тебе сказал: только на аэроплане и можно было улететь. Теперь уже все, поздно.

— Мне ведь, тащ комиссар, от вашего лагеря только баночку смазки нужно было и кусок ветоши. Протер бы агрегат — да полетели бы в поднебесные выси. Не успел я достроить летучий корабль. Последнего гвоздика не хватило.

— Правильно говорить — аэроплан, — машинально поправил комиссар.

— А вот и неправильно. Неправильно! Аэроплан не взлетит, а вот летучий корабль...

— Это же мотор нужен, бензин...

— Вы и в Бога не верите, потому вы и комиссар. — Гена махнул рукой. — Пошли, братцы, пока все не затопило.

— Стойте, куда вы?

— Вниз. Навсегда.

— Но ведь вы должны мне сказать...

— Что сказать?

— Наказ. Мораль всей истории. Требую подвести черту!

Ганна, укачивая ребенка, неодобрительно смотрела на Мезенцева. Как был мальчишкой, так им и умрет. Все ему хочется знать: откуда дети берутся, любит она его или нет. Вот новые политические вопросы задает. Тогда как давно пора успокоиться и помолчать.

— Кто-нибудь объяснит? Что это за люди, которые не умирают от пуль? Что они делают в лесу? Почему вы, которые мертвые, разговариваете со мной? Что это за водичка хлюпает? Это что, Ворона разлилась? Так не бывает! Просто не бывает!

Гена запрыгнул на спину Рошке, который искал в жиже очки. Покачнулся, когда охнул чекист, привстал на цыпочки и только тогда еле-еле дотянулся ртом до лба Мезенцева. Чмокнул сосательными губами в надбровный шрам и сказал:

— А нет никакой причины, товарищ комиссар. Какая может быть мораль у истории с хлебом? Нет ее, да и дело с концом.

— Что... совсем ничего?

— Ничего. Во-о-обще.

Лагерь загомонил и стал собираться в путь. Ганна подобрала юбки. Поднялся, так ничего и не найдя, Рошке. Хлябь из леса подвинулась еще ближе. Костер едва мерцал.

Мезенцев испуганно закричал:

— Товарищи люди! Товарищи люди, подождите! Но ведь должен же быть хоть какой-то смысл?!

Товарищи ждать не хотели. Люди тоже. Народ поднимался с травы. К кому-то травинка прилипла, к кому-то след былой жизни. По крови захлюпали ноги. Люди спокойно сходили в яму. У ее края стоял молчаливый красноармеец Купин, перегоняя костяшки на деревянных счетах. Ни один мертвец не должен был попасть в Могилевскую губернию без учета. Никто не смотрел на Мезенцева, не говорил ничего, не корил за напрасную смерть. Ни Верикайте, сочащийся голубой кровью, ни слепой Рошке, ни Клубничкин, ни кто-либо еще — враг или союзник. Только Ганна поглядывала на комиссара боком, вытряхивая его в отдельную плоскость, где выпукло рассматривала душу обоими глазами. Одним коричневым, другим зеленым. Что же она нашла в нем? Человек как человек. Немножко выше других, да и только. Женщина осторожно передала ребенка в яму. Из подземелья за дитем протянулись длинные тощие руки.

— Товарищи, а можно мне с вами? — вдруг попросил комиссар. — Пожалуйста. Пусть душу рвут: мне не жалко. Я среди людей боюсь оставаться.

Ганна сошла вниз вместе с Геной. Никто не оглянулся, не сказал комиссару напутственного слова, которое бы выстудило большевистское сердце или все ему объяснило. Яма за людьми сомкнулась, а вместе с ней смолк костер. Зашевелился гул, пополз к Мезенцеву. Он накачивал злую красную волну, которая окончательно смоет человека в великую тьму.

Олег полез на ясень. За ним поднималось багровое море. Он захотел забраться на самый верх, поближе к макушке, где можно было протянуть руки и коснуться месяца. Зацепиться за острый край, можно даже мясом нанизаться, подтянуться из последних сил и скрючиться на луне, как на болотной кочке. Там уж кровь не зальет, не достанет: нет в мире столько человеческой крови, чтобы до луны долиться. Не смогли! Не убили еще! Мезенцев, взгромоздившись на луну, даже язык высунул и показал его поднимающейся жиже...

Сначала она покрыла деревья. Ясень еще торчал из болота, потом исчез. А когда топь достигла серпика, то не залила его, а, подхватив, помчала по красному океану. Мезенцева уносил лунный ковчег, мирный плеск волн убаюкивал. Воды успокоились, шептались ласково, и он ощутил напоследок, как лежит головой на материнских коленях. Тонкая рука нежно гладила золотые кудри. Он закрыл глаза и почувствовал себя наконец счастливым.