Мне новый день — как новый человек,
с другим характером, другой судьбою.
Он вышел рано. Гор, морей и рек
препятствия он видит пред собою.
Есть люди — праздники, когда с утра
такая легкость в жизни и в природе,
цветут цветы, смеется детвора…
Их долго ждут, они как миг проходят.
А я хочу прожить, как этот день,
в котором солнце с непогодой спорит,
последних листьев трепетная тень,
тревожный запах северного моря;
в котором очень мало тишины
и смелые вершатся перемены.
В нем все задачи будут решены,
и все решенья будут неизменны.
И будут листья в гаснущем огне,
и будет солнце стынуть на дорожках.
и будут люди помнить обо мне,
как о хрустальном и прозрачном дне,
в который были счастливы немножко.
И ты поймешь: светла твоя тоска,
любовь ко мне упорна и упряма.
И победят народные войска
У трудных гор Сиерра-Гвадаррама.
Чего же больше? Время! На людей
родных и сильных наглядеться вдосталь
и умереть, как умер этот день,
не торопясь, торжественно и просто.
1936
А наши судьбы, помыслы и слава,
мечты, надежды, радость и беда —
сейчас еще расплавленная лава,
текущая в грядущие года.
Ничто не затеряется, не сгинет,
и эта лава, наших судеб сплав,
от дуновенья времени остынет,
прекраснейшие формы отыскав.
Возникнут многозвучные поэмы,
томов бессмертных непреклонный ряд.
В них даже те из нас, что нынче немы,
взволнованно дыша, заговорят.
За глубину их, зрелость, безупречность
их в собственность охотно примет вечность
сокровищ мира бережная мать —
и классикой велит именовать.
Но рядом с ними будет жить веками
тот первый мастер, что в избытке сил
живую лаву голыми руками
брал, обжигаясь, и лепил.
1947
Этого года неяркое лето.
В маленьких елках бревенчатый дом.
Август, а сердце еще не согрето.
Минуло лето… Но дело не в том.
Рощу знобит по осенней погоде.
Тонут макушки в тумане густом.
Третий десяток уже на исходе.
Минула юность… Но дело не в том.
Старше ли на год, моложе ли на год,
дело не в том, закадычный дружок.
Вот на рябине зардевшихся ягод
первая горсточка, словно ожог.
Жаркая, терпкая, горькая ярость
в ночь овладела невзрачным кустом.
Смелая зрелость и сильная старость —
верность природе… Но дело не в том.
Сердце мое, ты давно научилось
крепко держать неприметную нить.
Все бы не страшно, да что-то случилось.
В мире чего-то нельзя изменить.
Что-то случилось и врезалось в души
всем, кому было с тобой по пути.
Не обойти, не забыть, не разрушить,
как ни старайся и как ни верти.
Спутники, нам не грозит неизвестность.
Дожили мы до желанной поры.
Круче дорога и шире окрестность.
Мы высоко, на вершине горы.
Мы в непрестанном живем озаренье,
дышим глубоко, с равниной не в лад.
На высоте обостряется зренье,
пристальней и безошибочней взгляд.
Но на родные предметы и лица,
на августовский безветренный день
неотвратимо и строго ложится
трудной горы непреклонная тень.
Что же, товарищ, пройдем и сквозь это,
тень разгоняя упрямым трудом,
песней, которая кем-то не спета,
верой в грядущее, словом привета…
Этого года неяркое лето.
В маленьких елках бревенчатый дом.
1945
Осыпаются листья, в которых
затаился и жил для меня
еле слышный, немолкнущий шорох
отгремевшего майского дня.
Эти самые листья весною,
недоверчивым, вкрадчивым днем,
содрогнуло короткой волною,
опалило внезапным огнем.
И раскаты горячего грома
задержались в прохладной листве…
Я с тех пор в этой роще, как дома,
мы в глубоком и крепком родстве.
Я дымком неосевшим дышала,
прислоняясь к душистым стволам,
и она мне ни в чем не мешала,
все делила со мной пополам.
Утешала меня, как умела,
птичьи споры со мною вела,
умудренно и мерно шумела,
зеленела, ветвилась, росла.
Угощала меня земляникой,
приводила мне в ноги ручей…
И от этой заботы великой
я сдалась и поверила ей.
Был так верен и так бескорыстен
наш немой безусловный союз…
Осыпаются тихие листья.
Молкнет роща, а я остаюсь.
Сокрушительным ветром подуло.
Гром умолк и развеялся дым.
Что ж ты, роща, меня обманула?
Грош цена утешеньям твоим!
Раздаются упреки глухие
наступлению осени в лад…
Осыпаются листья сухие,
но стволы нерушимо стоят.
И шумит непреклонно и грозно
их прямая и голая суть:
Невозвратно, напрасно и поздно!
Молодую листву позабудь.
Укрываться от правды — пустое!
Будь ясна, как осенняя тишь,
и решай, облетишь ли с листвою
или твердо, как мы, устоишь.
Нам лукавый обман ненавистен,
утешенья ничтожно малы…
Облетают последние листья,
но стоят нерушимо стволы.
1956
Коптилки мигающий пламень.
Мы с Диккенсом в доме одни.
Во мраке горят перед нами
больших ожиданий огни.
О, молодость бедного Пипа,
как тянется к счастью она!
…А в доме ни звука, ни скрипа.
Угрюмо и тихо. Война.
Давно ль в этом доме, давно ли
звучали светло голоса?
Но я не ослепла от боли.
Я вижу вдали паруса.
Моя золотая свобода,
тебя не задушат тоской.
…Конец сорок первого года.
Фашисты стоят под Москвой.
Раскаты недальнего боя.
Больших ожиданий полет.
Петрищевской площадью Зоя
на раннюю гибель идет.
Ее не спасти нам от пытки,
воды не подать, не помочь…
Вокруг полыхают зенитки.
Глухая осадная ночь.
Зловещие контуры зданий.
Ни щелки, ни проблеска нет.
И только больших ожиданий
сердца согревающий свет.
Любовь моя горькая, где ты?
Вернись на мгновение в стих.
Уже я теряю приметы
оборванных нитей твоих.
Но памятью первых свиданий
светлеет жестокий конец.
Зарницы больших ожиданий!
Пленительный трепет сердец!
Какой бы нам жребий ни выпал,
какие б ни грянули дни…
О, молодость бедного Пипа!
Больших ожиданий огни!
Все горше, обидней, иначе,
навыворот, наоборот!
Но рвется упрямо к удаче
больших ожиданий полет.
Как сходны с невзгодой невзгода
в таинственной доле людской.
…Конец сорок первого года.
Фашисты стоят под Москвой.
Но в пору жестоких страданий
является людям всегда
великих больших ожиданий
знакомая с детства звезда.
Отрадны борьба и лишенья
пути, устремленного к ней.
И даже большие свершенья
больших ожиданий бледней.
1946
Крутой обрыв родной земли,
летящий косо к океану,
от синевы твоей вдали
тебя я помнить не устану.
Продутый ветрами, сквозной,
бегущий в небо по карнизам,
сияющей голубизной
насквозь проникнут и пронизан,
свое величье утвердив,
ты смотришь зорко и далеко,
родной земли крутой обрыв,
крутой уступ Владивостока.
Клубится розовая рань.
Играют солнечные блики.
Со всех сторон, куда ни глянь,
сияет Тихий и Великий.
Он очень ярок и могуч,
но испокон веков доныне
он только плещется у круч
моей земли, моей твердыни.
На голубом твоем краю,
моя земля, моя родная,
основу скальную твою
как собственную ощущаю.
В составе угля и руды,
в пластах гранита и урана
мои раздумья и труды,
мои поступки и следы,
моя судьба навек сохранна.
И радость встреч и боль утрат,
что мною щедро пережиты,
в глубинных тайниках лежат,
вкрапленные в твои магниты.
И, принеся в мой быт, в мой труд
свои глубокие законы,
во мне незыблемо живут
магические свойства руд,
земли характер непреклонный.
И в лучезарный ранний час
над гулкой океанской бездной
я ощущаю в первый раз,
насколько стала я железной.
Сквозь расстоянья и года,
в потоке вечного движенья,
я чувствую, как никогда,
закон земного притяженья.
Не побоюсь вперед взглянуть
и верить жизни не устану.
Благодарю судьбу за путь,
который вышел к океану.
Пусть он бывал со мной жесток,
обходных троп не выбирая,
твоих глубин незримый ток
меня берег, земля родная!
Владивосток, Владивосток,
крутой уступ родного края!
1954–1956
…На скрещенье путей непреложных
дом возник из сырой темноты.
В этой комнате умер художник,
и соседи свернули холсты.
Изумляли тяжелые рамы
бесполезной своей пустотой
на диковинных зорях, пока мы
были счастливы в комнате той.
Как звучит эта строчка нелепо!
Были счастливы… Что за слова!
Ленинградское бедное небо,
беззащитна твоя синева.
Ты не знаешь минуты покоя.
Бьют зенитки, сгущается дым.
Не чудесно ль, что небо такое
было все-таки голубым?
Что оно без оглядки осталось
с бедным городом с глазу на глаз?
Не чудесно ль, что злая усталость
стала доброю силою в нас?
Может, нас потому не убили
ни снаряды, ни бомбы врага,
что мы верили, жили, любили,
что была нам стократ дорога
та сырая весна Ленинграда,
не упавшая в ноги врагам…
И почти неземная отрада
нисходила нечаянно к нам.
Чем приметы ее бесполезней,
тем щедрее себя раскрывай.
…Осторожно, как после болезни,
дребезжит ослабевший трамвай.
Набухают побеги на ветках,
страшно первой неяркой траве…
Корабли в маскировочных сетках,
как невесты, стоят на Неве.
Сколько в городе терпких и нежных,
ледяных и горячих ветров.
Только жалко, что нету подснежных,
голубых и холодных цветов.
Впрочем, можно купить у старушки,
угадавшей чужие мечты,
из нехитро раскрашенной стружки
неживые, сухие цветы.
И тебя, мое сердце, впервые,
может быть, до скончания дней,
волновали цветы неживые
сверхъестественной жизнью своей.
…Быстро, медленно ли проходили
эти годы жестоких потерь,
не смирились мы, а победили,
и поэтому смеем теперь
нашей собственной волей и властью
все, что мечено было огнем,
все, что минуло, помнить, как счастье,
и беречь его в сердце своем.
1946
Все мне снится: весна в природе.
Все мне снится: весны родней,
легкий на ногу, ты проходишь
узкой улицею моей.
Только нет, то прошли соседи…
Только нет, то шаги за углом…
Сколько ростепелей, гололедиц
и снегов между нами легло!
Только губы мои сухие
не целованы с декабря.
Только любят меня другие,
не похожие на тебя.
И один из них мягко ходит,
речи сладкие говорит…
Нашей улицей ветер бродит,
нашу форточку шевелит.
Осторожно прикроет двери,
по паркету пройдет, как по льду.
Что, как вдруг я ему поверю?
Что, как вдруг я за ним пойду?
Не вини ты меня нимало.
Тут во всем виноват ты сам.
А за озером, за Байкалом,
прямо в тучи вросли леса.
Облака пролегли что горы,
раздуваемые весной.
И в тайге начинается город,
как молоденький лес, сквозной.
И брожу я, слезы стирая,
узнавая ветра на лету,
руки зрячие простирая
в ослепленную темноту.
Нет, не надо, я слышу и верю
в шум тайги и в кипенье рек…
У высокой, у крепкой двери
постучится чужой человек.
Принесет мне букетик подснежных,
голубых и холодных цветов,
скажет много нелепых и нежных
и немножко приятных слов.
Только я улыбаться не стану;
я скажу ему, я не солгу:
— У меня есть такой желанный,
без которого я не могу. —
Погляжу на него не мигая:
— Как же я поверну с другим,
если наша любовь воздвигает
города посреди тайги?
1935
Лес расписан скупой позолотой,
весела и бесстрашна душа,
увлеченная странной заботой,
существующая не спеша.
Синева меж березами брезжит,
и тропинка бежит далеко…
Набирай хоть ведро сыроежек!
Не хочу, это слишком легко.
Лучше пусть ошибусь я с отвычки,
прошлогодний завидя листок.
Лучше пусть я приму за лисички
золотого цветка лепесток.
Не боюсь я такой незадачи.
Он все ближе, решительный час.
Никакие уловки не спрячут
От моих безошибочных глаз
тех чудесных, заветных, желанных,
тех единственных, лучших, моих…
В немудреных и милых обманах
превращений чудесных лесных
я хмелею от счастья, как будто
над мучительно-трудной строкой…
И тогда наступает минута,
тишиной оглушает такой,
будто нет ни обид, ни сомнений,
все загадки земли решены…
И тогда, преклонивши колени
на пороге лесной тишины,
ощутив, как щемяще и ново,
как доверчиво хочется жить,
белый гриб, как последнее слово,
задыхаясь от счастья, отрыть.
1946
Есть в Восточной Сибири деревня Кукой
горстка изб над таежной рекой.
За деревней на взгорье — поля и луга,
а за ними стеною тайга.
В сорок первом, когда наступали враги,
проводила деревня от милой тайги
взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат.
Ни один не вернулся назад.
И остались в Кукое, у светлой реки,
только дети, да женщины, да старики.
Молодые ребята, едва подросли,
на большие сибирские стройки ушли.
Не играют тут свадеб, не родят детей.
Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей.
Ранним-рано кукоевцы гасят огонь.
Никогда не играет в Кукое гармонь.
Ни вечерки какой, ни гуляния нет.
Только вдовья кручина — считай сколько лет.
А кругом синева, а кругом красота,
заповедные, хлебные наши места,
незакатные зори да водная ширь,
необъятная наша Сибирь.
Наезжает в Кукой по дороге лесной
человек дорогой — секретарь областной.
Собираются люди — уж так повелось.
Разговор по душам… За вопросом вопрос…
Сколько раз он в заботе своей
предлагал переехать в соседний колхоз:
дескать, все-таки там веселей.
— Нет, — ему отвечали, — не стоит труда.
Ни к чему. От себя не уйдешь никуда.
Это — наше родное, земля наша, труд…
Никуда не поедем, останемся тут.
Обойдется! Сиротки гляди как растут —
и вечерки начнутся, гулянки пойдут.
И гармонь заиграет, и хватит окрест
молодцов женихов и красавиц невест.
Станет весело, людно, тоска нипочем…
Так о чем моя дума, о чем?
А о том, что прошли молодые года,
не согреть никогда, не вернуть никогда…
А о том, что одна у нас доля с тобой,
друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой.
Мы свое испытанье достойно снесли,
но ребята у нас без отцов подросли.
Но еще не утихла душевная боль,
но еще на ресницах не высохла соль.
Не забыли, не справились мы до конца —
все горят обожженные наши сердца.
Кто же, где же, в какой нелюдской стороне
заикнуться посмеет о новой войне!
1954–1955
Улицей летает неохотно
мартовский усталый тихий снег.
Наши двери притворяет плотно,
в наши сени входит человек.
Тишину движением нарушив,
он проходит, слышный и большой.
Это только маленькие души
могут жить одной своей душой.
Настоящим людям нужно много.
Сапоги, разбитые в пыли.
Хочет он пройти по всем дорогам,
где его товарищи прошли.
Всем тревогам выходить навстречу,
уставать, но первым приходить
и из всех ключей, ручьев и речек
пригоршней живую воду пить.
Вот сосна качается сквозная…
Вот цветы, не сеяны, растут…
Он живет на свете, узнавая,
как его товарищи живут,
чтобы даже среди ночи темной
чувствовать шаги и плечи их.
Я отныне требую огромной
дружбы от товарищей моих,
чтобы все, и радости, и горе,
ничего от дружбы не скрывать,
чтобы дружба сделалась как море,
научилась небо отражать.
Мне не надо дружбы понемножку.
Раздавать, размениваться? Нет!
Если море зачерпнуть в ладошку,
даже море потеряет цвет.
Я узнаю друга. Мне не надо
никаких признаний или слов.
Мартовским последним снегопадом
человеку плечи занесло,
Мы прислушаемся и услышим,
как лопаты зазвенят по крышам,
как она гремит по водостокам,
стаявшая, сильная вода.
Я отныне требую высокой,
неделимой дружбы навсегда.
1935
Тем не менее приснилось что-то.
…Но опять колесный перестук.
После неожиданного взлета
я на землю опускаюсь вдруг.
Не на землю, — на вторую полку
Мимо окон облако неслось.
Без конца, без умолку, без толку
длилось лопотание колес.
Но, обвыкнув в неумолчном гуде,
никуда как будто не спеша,
спали люди, разно спали люди,
громко, успокоенно дыша.
Как и мне, соседям, верно, снились
сказки без начала и конца…
В шуме я не слышала, как бились
их живые, теплые сердца,
но они стучали мерно. Верю
сердцу человеческому я.
…Толстыми подошвами скрипя,
проводник прошел и хлопнул дверью.
И светало. Дым стоял у окон,
обагренный маревом зари,
точно распускающийся кокон
с розовою бабочкой внутри,
Есть в движенье сладость и тревога.
Станция, внезапный поворот —
Жизнь моя — железная дорога,
вечное стремление вперед.
Желтые вокзальные буфеты,
фикусы, которым не цвести,
черные, холодные котлеты,
на стене суровые запреты,
тихое, щемящее «прости».
Слишком много дальних расстояний,—
только бы хватило кратких дней!
Слишком много встреч и расставаний
на вокзалах юности моей.
Где-то на далекой остановке,
синие путевки пролистав,
составитель, сонный и неловкий,
собирает экстренный состав.
И опять глухие перегоны,
запах дыма горький и родной.
И опять зеленые вагоны
пробегают линией одной.
И опять мелькают осторожно
вдольбереговые огоньки
по теченью железнодорожной
в горизонт впадающей реки.
Дальних рельс мерцанье голубое…
Так лети, судьба моя, лети!
Вот они, твои, перед тобою,
железнодорожные пути.
Чтоб в колесном гомоне и гуде,
чтоб в пути до самого конца
вкруг меня всегда дышали люди,
разные, несхожие с лица.
Чтобы я забыла боль и горесть
разочарований и невзгод,
чтобы мне навек осталась скорость,
вечное стремление вперед!
1938
За какие такие грехи
не оставшихся в памяти дней
все трудней мне даются стихи,
что ни старше душа, то трудней.
И становится мне все тесней
на коротком отрезке строки.
Мысль работает ей вопреки,
а расстаться немыслимо с ней.
Отдаю ей все больше труда.
От обиды старею над ней.
Все не то, не к тому, не туда,
приблизительней, глуше, бледней.
Я себе в утешенье не лгу,
задыхаясь в упреке глухом.
Больше знаю и больше могу,
чем сказать удается стихом.
Что случилось? Кого мне спросить?
Строй любимых моих и друзей
поредел… Все трудней полюбить.
Что ни старше душа, то трудней.
Не сдавайся, не смей, не забудь,
как ты был и силен и богат.
Продолжай несговорчивый путь
откровений, открытий, утрат.
И не сдай у последних вершин,
где на стыке событий и лет
человек остается один
и садится за прозу поэт.
1954–1956
Идет спектакль, — испытанное судно,
покинув берег, в плаванье идет.
Бесповоротно, слаженно и трудно,
весь — действие, весь — точность, весь — расчет,
идет корабль. Поскрипывают снасти.
Идет корабль, полотнами шурша.
Встает актер, почти летя от счастья,
почти морскими ветрами дыша.
Пускай под гримом он в потоках пота,
пускай порой вздыхает о земле,
ведет корабль железная работа,
и он — матрос на этом корабле.
Он должен рассмешить и опечалить,
в чужие души истину вдохнуть,
поспорить с бурей, к берегу причалить
и стаю чаек с берега спугнуть!
1945
У вас, наверно, осень хороша!
Легко откинув голову без шапки,
пройти бы мне аллеей, вороша
сухой листвы багряные охапки.
В прозрачный и трепещущий покой
доверчиво протягивая руки,
застыть бы над извилистой рекой,
заглядываясь в ясные излуки.
Блаженна медленность осенних рек.
Вода бежит, еще в ней краски живы,
но вся она уже, как человек,
утративший стремленья и порывы.
Я помню, как бродила тут весна
своей неощутимою походкой
и таяла, как легкий след весла,
никак не поспевающий за лодкой.
Закаты были проще и ясней,
неосторожно поджигали воду,
но были не страшны они весне,
могучему бесспорному восходу.
А нынче солнце медленно скользит,
рассеивая горестную ясность,
как будто издали ему грозит
ничем не отвратимая опасность.
И пусть уже не видно из-за хат,
в какие пропасти оно заходит,
но я, как осень, чувствую закат,
дрожащий в вечереющей природе.
1938
Какая осень! Дали далеки.
Струится небо, землю отражая.
Везут медленноходые быки
тяжелые телеги урожая.
И я в такую осень родилась.
Начало дня встает в оконной раме.
Весь город пахнет спелыми плодами.
Под окнами бегут ребята в класс.
А я уже не бегаю — хожу,
порою утомляюсь на работе.
А я уже с такими не дружу,
меня такие называют «тетей».
Но не подумай, будто я грущу.
Нет! Я хожу притихшей и счастливой,
фальшиво и уверенно свищу
последних фильмов легкие мотивы.
Пойду гулять и дождик пережду
в продмаге или в булочной Арбата.
Мы родились в пятнадцатом году,
мои двадцатилетние ребята.
Едва встречая первую весну,
не узнаны убитыми отцами,
мы встали в предпоследнюю войну,
чтобы в войне последней стать бойцами.
Кому-то пасть в бою? А если мне?
О чем я вспомню и о чем забуду,
прислушиваясь к дорогой земле,
не веря в смерть, упрямо веря чуду.
А если мне? Еще не заржаветь
штыку под ливнем, не размыться следу,
когда моим товарищам пропеть
со мною вместе взятую победу.
Ее услышу я сквозь ход орудий,
сквозь холодок последней темноты…
Еще едят мороженое люди
и продаются мокрые цветы.
Прошла машина, увезла гудок.
Проносит утро новый запах хлеба,
и ясно тает облачный снежок
голубенькими лужицами неба.
1935
Летний день заметно убывает.
Августовский ветер губы сушит.
Мелких чувств на свете не бывает.
Мелкими бывают только души.
Даже ревность может стать великой,
если прикоснется к ней Отелло…
А любви, глазастой, многоликой,
нужно, чтобы сердце пламенело,
чтоб была она желанной ношей,
непосильной для душонок хилых.
Что мне делать, человек хороший,
если я жалеть тебя не в силах?
Ты хитришь, меня же утешая,
притворяясь хуже и моложе:
дескать, мол, твоя любовь большая,
а моя поменьше, — ну и что же?
Мне не надо маленькой любови,
лучше уж пускай большое лихо.
…Лето покидает Подмосковье.
На минуту в мире стало тихо.
1945
Люди мне ошибок не прощают.
Что же, я учусь держать ответ.
Легкой жизни мне не обещают
телеграммы утренних газет.
Щедрые на праздные приветы,
дни горят, как бабочки в огне.
Никакие добрые приметы
легкой жизни не пророчат мне.
Что могу я знать о легкой жизни?
Разве только из чужих стихов.
Но уж коль гулять, так, хоть на тризне,
я люблю до третьих петухов.
Но летит исветится пороша,
светят огоньки издалека;
но, судьбы моей большая ноша,
все же ты, как перышко, легка.
Пусть я старше, пусть все гуще проседь,
если я посетую — прости, —
пусть ты все весомее, но сбросить
мне тебя труднее, чем нести.
1946–1955
Милые трагедии Шекспира!
Хроники английских королей!
Звон доспехов, ликованье пира,
мрак, и солнце, и разгул страстей.
Спорят благородство и коварство,
вероломство, мудрость и расчет.
И злодей захватывает царство.
И герой в сражение идет.
Эти окровавленные руки,
кубки с ядом, ржавые мечи,
это человеческие муки,
крик души и жалоба в ночи.
Заклинанья и тоска о чуде,
спор с судьбой и беспощадный рок.
это только люди, только люди,
их существования урок.
Неужели и мои тревоги,
груз ошибок и душевных мук
могут обратиться в монологи,
обрести высокий вечный звук?
Неужели и моя забота,
взлеты и падения в пути
могут люто взволновать кого-то,
чью-то душу потрясти?
То, что смутной музыкой звучало,
издали слышнее и видней.
Может, наши участи — начало
для грядущих хроник наших дней.
Солона вода, и хлеб твой горек,
труден путь твой в толщу прошлых лет,
нашего величия историк,
нашего страдания поэт.
Только б ты не допустил ошибки,
полуправды или лжи,
не смешал с гримасами улыбки
и с действительностью миражи.
Человек, живой своей судьбою
ты ему сегодня помоги,
не лукавь и будь самим собою,
не обманывайся и не лги.
Не тверди без толку: ах как просто!
Ах какая тишь да гладь!
А уж если ты такого роста,
что тебе далеко не видать,
не мешай в событьях разобраться
сильным душам, пламенным сердцам.
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось вашим мудрецам.
1959
Тополей влюбленное цветенье
вдоль по Ленинградскому шоссе…
Первое мое стихотворенье
на твоей газетной полосе…
Первый трепет, первое свиданье
в тихом переулочке твоем.
Первое и счастье и страданье.
Первых чувств неповторимый гром.
Первый сын, в твоем дому рожденный.
Первых испытаний седина.
Первый выстрел. Город затемненный.
Первая в судьбе моей война.
Выстояла, сводки принимая,
чутким сердцем слушая фронты.
Дождик… Кремль… Рассвет… Начало мая…
Для меня победа — это ты!
Если мы в разлуке, все мне снятся
флаг на башне, смелая звезда…
Восемьсот тебе иль восемнадцать —
ты из тех, кому не в счет года.
Над тобою облако — что парус.
Для тебя столетья — что моря.
Несоединимы ты и старость,
древний город — молодость моя!
1947
Я в комнате той, на диване промятом,
где пахнет мастикой и кленом сухим,
наполненной музыкой и закатом,
дыханием, голосом, смехом твоим.
Я в комнате той, где смущенно и чинно
стоит у стены, прижимается к ней
чужое разыгранное пианино,
как маленький памятник жизни твоей.
Всей жизни твоей. До чего же немного!
Неистовый, жадный, земной, молодой,
ты засветло вышел. Лежала дорога
по вольному полю, над ясной водой.
Все музыкой было — взвивался ли ветер,
плескалась ли рыба, текла ли вода,
и счастье играло в рожок на рассвете,
и в бубен безжалостный била беда.
И сердце твое волновалось, любило,
и в солнечном дождике смеха и слез
все музыкой было, все музыкой было,
все пело, гремело, летело, рвалось.
И ты, как присягу, влюбленно и честно,
почти без дыхания слушал ее.
В победное медное сердце оркестра
как верило бедное сердце твое!
На миг очутиться бы рядом с тобою,
чтоб всей своей силою, нежностью всей
понять и услышать симфонию боя,
последнюю музыку жизни твоей.
Она загремела, святая и злая,
и не было звуков над миром грозной.
И, музыки чище и проще не зная,
ты, раненный в сердце, склонился пред ней.
Навеки. И вот уже больше не будет
ни счастья, ни бед, ни обид, ни молвы,
и ласка моя никогда не остудит
горячей, бедовой твоей головы.
Навеки. Мои опускаются руки.
Мои одинокие руки лежат…
Я в комнате той, где последние звуки,
как сильные, вечные крылья, дрожат.
Я в комнате той, у дверей, у порога,
у нашего прошлого на краю…
Но ты мне оставил так много, так много:
две вольные жизни — мою и твою.
Но ты мне оставил не жалобу вдовью
мою неуступчивую судьбу,
с ее задыханьями, жаром, любовью,
с ночною тревогой, трубящей в трубу.
Позволь мне остаться такой же, такою,
какою ты некогда обнял меня,
готовою в путь, непривычной к покою,
как поезда, ждущею встречного дня.
И верить позволь немудреною верой,
что все-таки быть еще счастью и жить,
как ты научил меня, полною мерой,
себя не умея беречь и делить.
Всем сердцем и всем существом в человеке,
страстей и порывов своих не тая,
так жить, чтоб остаться достойной навеки
и жизни и смерти такой, как твоя.
1942
Рабочий катерок мотало
от Лиственничной до Котов.
Дождем туманным застилало
красу высоких берегов.
Но из-под крова плащ-палатки,
сквозь дождь мне виделся нет-нет,
то на вершине, то в распадке,
сухой, горячий, добрый свет.
Там солнце светит, солнце светит,
с началом осени в ладу.
Там солнце ждет меня и встретит,
едва я на берег сойду.
Оно манит меня на сушу
осенним и неярким днем,
внезапно молодит мне душу
неубывающим огнем.
…Я становилась веселее
в предчувствии его лучей.
Не огорчаюсь, не жалею,
не нахожу вины ничьей,
хоть мне уже давно понятно,
что обманулась я вдвойне,
и эти солнечные пятна,
которые светили мне,
так празднично и так тревожно
меня в тумане отогрев.
лишь краски осени таежной,
костры пылающих дерев.
Я ошибалась поначалу.
Мне долго было невдомек.
…Уже к дощатому причалу
пришел рабочий катерок.
К сырым мосткам подходим плавно.
Не знаю, от каких щедрот
на сердце так легко и славно,
что, право, скоро дождь пройдет.
Байкал на берег волны катит…
Рыбачьи сети на песке…
И, право, мне надолго хватит
виденья солнца вдалеке.
Пока душе моей желанны,
в туманах бескорыстных дней,
великодушные обманы
начала осени моей.
1956
Что не по нас — мы скажем иногда:
— При коммунизме будет по-другому.—
А по-какому? Движутся года.
Путь в будущее — как дорога к дому.
Чем ближе, чем виднее этот дом,
тем реже рассуждаем мы о том,
какими он нас встретит чудесами.
Ведь нам за все придется отвечать,
хозяева не выйдут нас встречать,—
мы будем там хозяевами сами.
Мы первые откроем этот дом,
распахнутые комнаты заселим
рабочей мыслью, праздничным трудом,
чудесным вдохновеньем и весельем.
Пересмотри же кладь своей души,
товарищ мой, к чужим ошибкам строгий,
сам разберись, подумай и реши,
что брать с собой, что бросить по дороге.
1948
Крестьянский дом в Пасанаури.
Ночлега доброго уют.
…Вдали играют на чонгури
и песню юноши поют.
Щебечут девушки, как птицы,
на галерейке, о своем…
В ущелье тесном ночь клубится,
и тонет в ней крестьянский дом.
В нем все уже уснули, кроме
одной меня, меня одной.
И жизнь моя и в этом доме
идет обычной чередой.
Иные шелесты и шумы
меж мирно спящих черных гор
моей не нарушают думы
и мой не разрешают спор.
И мне все по тому же следу
брести впотьмах, брести всю ночь.
Я завтра на заре уеду
из этого ущелья прочь.
Но на Крестовом перевале
и у Дарьяльской крутизны
уже придут ко мне едва ли
иные помыслы и сны.
Мне от самой себя вовеки
уже не скрыться никуда.
Пускай гремят чужие реки,
шумят чужие города.
О, странствие мое земное!
Крутой, непроторенный путь.
Мой мир во мне, мой мир со мною.
Не убежать, не отдохнуть.
Но я судьбу свою, как ношу,
с отяжелевшего плеча,
не бойся, бедный мой, не сброшу
и не обижу сгоряча.
Мне больше нет пути иного.
Мне неоткуда ждать чудес.
Не бойся, мы вернемся снова
в наш подмосковный милый лес,
где нынче миновало лето
без пышности и торжества…
Где опаленная листва
шумит, шумит… И нет ответа.
1956
Мы будем суровы и откровенны.
Мы лампу закроем газетным листом.
О самом прекрасном, о самом простом
разговаривать будем мы.
Откуда нашлись такие слова?
Неужто мы их придумали сами?
Тихими, тихими голосами
разговаривать будем мы.
Откуда мысли такие взялись?
Едва замолчав, начинаем снова.
Уже понимая друг друга с полслова,
разговаривать будем мы.
Откуда чувства такие пришли?
Наперебой, ничего не скрывая,
глаза от волнения закрывая,
разговаривать будем мы.
Что это, радость или печаль?
Не удивляясь, не понимая,
закуривая и спички ломая,
разговаривать будем мы.
Наконец наступит какой-то миг…
Почему побледнел ты? Уже светает.
Великая, радостная, святая,
перебив, оттеснив, растолкав слова,
властно вступает в свои права
любовь или дружба? Не знаю.
1938
Опять хожу по улицам и слышу,
как сердце тяжелеет от раздумья
и как невольно произносят губы
еще родное, ласковое имя.
Опять не то! Пока еще мы рядом,
превозмогая горький непокой,
твержу упрямо: он такой, как надо,
такой, как ты придумала, такой.
Как должен свет упасть на подоконник?
Что — измениться за окном? Какое
сказать ты должен слово, чтобы сердце
вдруг поняло, что не того хотело.
Еще ты спишь. Но резче и иначе
у окон копошится полумгла.
И девушка уйдет, уже не плача
не понимая, как она могла.
И снова дни бегут прозрачной рощей,
без ручейков, мостков и переходов,
и, умываясь налетевшим снегом,
слепая ночь, ты снова станешь утром
Я все спешу.
Меня на перекрестке
ударом останавливает сердце
Оно как будто бы куда-то рвется.
Оно как будто бы о чем-то шепчет.
Его как будто бы переполняет
горячая, стремительная сила.
Я говорю: — Товарищи, работа… —
Я говорю: — Шаги, решенья, планы… —
Я говорю: — Движенья и улыбки… —
Я спрашиваю: — Разве это мало?
А сердце отвечает: — Очень много.
Еще бы одного мне человека,
чтоб губы человечьи говорили,
чтоб голос человеческий звучал.
Чтоб ты мне позволяла, не робея,
к такому человеку приближаться
и слушать за стеною гимнастерки
его большое ласковое сердце.
Ты очень многих очень верно любишь,
но ты недосчиталась одного.
Я опущу глаза и не отвечу:
на миг печаль согреет мне ресницы.
Но ветер их остудит. Очень прямо
пойду вперед, расталкивая снег.
Начальник на далекой новостройке,
чекист, живущий в городе Ростове,
поэт, который ходит по дорогам,
смеется и выдумывает правду.
Неправда, я люблю из вас кого-то,
люблю до горя, до мечты, до счастья,
так прямо, горячо и непреклонно,
что мы найдем друг друга на земле.
1935–1955
Осень только веялась за работу,
только вынула кисть и резец,
положила кой-где позолоту,
кое-где уронила багрец,
и замешкалась, будто решая,
приниматься ей этак иль так?
То отчается, краски мешая,
и в смущенье отступит на шаг…
То зайдется от злости и в клочья
все порвет беспощадной рукой…
И внезапно, мучительной ночью,
обретет величавый покой.
И тогда уж, собрав воедино
все усилья, раздумья, пути,
нарисует такую картину,
что не сможем мы глаз отвести.
И притихнем, смущаясь невольно:
что тут сделать и что тут оказать?
…А она нее собой недовольна:
мол, не то получилось опять.
И сама уничтожит все это,
ветром сдует, дождями зальет,
чтоб отмаяться зиму и лето
и сначала начать через год.
1954
В южном городе был день морозный.
Море поседело в этот день.
Нам прочла учительница грозный,
краткий бюллетень.
Умер Ленин.
Слушали мы стоя,
октябрята, первый класс.
С новым смыслом, с новой теплотою
отовсюду он смотрел на нас.
Он был нарисован на тетради,
он глядел из наших первых книг,
и в его знакомом, остром взгляде
жизнь не угасала ни на миг.
Со стены,
с портрета в хвойной раме,
замкнутого траурной каймой,
он следил внимательно за нами,
провожал по улицам домой
школьников, мальчишек и девчонок,
октябрят своих, внучат своих,
мимо жалких мелочных лавчонок,
мимо магазинов дорогих.
На витринах — фрукты и конфеты,
шубки и шелка.
А ребята кое-как одеты,
кое-как накормлены пока.
Город южный, город многолюдный,
жил и расточительно и скудно.
Кто — кого?! — суровые года…
…Как ему, должно быть, было трудно
оставлять нас именно тогда!
Всей своей душою человечной
он тревожился о нас.
Может, потому-то каждый встречный
в этот смутный час
на гурьбу озябших ребятишек
пристальней глядел,
шагая тише,
думая о них.
Это были люди трудовые —
рыбаки,
ребята портовые,
железнодорожники седые
из Январских мастерских.
Мы им стали ближе и дороже,
а они для нас —
все как есть
на Ленина похожи
были в этот час.
Кто — лица характерною лепкой,
кто — улыбкой,
кто — примятой кепкой,
кто — прищуром глаз.
Ленинской заботою горячей,
доброй думой о судьбе ребячьей
нас они старались окружить.
Не умея, видимо, иначе
горе пережить,
не умея первое волненье
скрыть или сдержать,
первое свое стихотворенье
вечером писала я в тетрадь.
Я писала первыми словами,
первый в жизни раз:
«Он не умер. Он живет. Он с нами».
Я наутро с первыми стихами
прибежала в класс.
И, робея, с гордостью невольной,
до того как прозвенел звонок,
отдала учительнице школьной
вкривь и вкось исписанный листок.
Поглядела ласково и строго
на меня она из-под очков.
Перед ней уже лежало много
вкривь и вкось исписанных листков,
на которых первыми словами,
так же, как и я:
«Он не умер. Он живет. Он с нами»,—
написали все мои друзья.
За окном мела и выла вьюга.
Мы сидели, слушая друг друга,
сдержанны, тихи.
Друг за другом мы читали стоя.
Детских строк звучание простое…
Это было больше чем стихи!
1953
Откуда б я ни уезжала,
перед отъездом всякий раз
тужу: все впопыхах, вое мало!
Не дожила, не додышала…
Еще бы день! Еще бы час!
И как бы там он ни был скромен,
друзей ли новых добрый дом,
гостиничный ли тесный номер,
уже мне что-то любо в нем.
Уже в нем есть какой-то угол
и вид из этого угла,
где мне порой бывало туго
и где я счастлива была.
Так что ж я быстро уезжаю?
Но эту память, эту грусть
я неизбежно утешаю
решеньем твердым: я вернусь!
Вернусь во что бы то ни стало!
Не сомневайтесь, что вернусь!
И, если что не так, что мало,
возьму свое, начну сначала,
и доживу и нагляжусь.
Я сдерживала обещанье
и возвращалась много раз.
Но, сердце, впереди у нас
еще один последний час,
одно последнее прощанье.
Когда еще ты будешь рядом,
мой дом любимый, жизнь моя,
когда еще последним взглядом
всего смогу коснуться я…
Я так хочу прожить на свете,
такой хочу проделать путь,—
что там ни что, как там ни будь!—
чтобы понять в минуты эти,
как неизбежно понимала
перед отъездом всякий раз:
все впопыхах, все сердцу мало!
Не дожила! Не додышала!
Еще бы день! Еще бы час!
Пусть жизнь была, как подвиг ратный,
который трудно повторить,—
еще одну бы жизнь прожить,
еще вернуться бы обратно!
1954
В кибитках у колодцев ночевать
случалось и неделями подряд.
Хозяева укладывали спать
ногами к Мекке, — помни шариат!
В далекие кочевья ты проник,
не выучил, а понял их язык,
которому научит навсегда
слегка солоноватая вода.
Ты загорел под пламенем лучей,
с судьбой дехкан связал судьбу свою
Ты выводил отряд на басмачей
и потерял товарища в бою.
Был враг разбит. Но тихо друг лежал.
и кровь еще сочилась из виска.
Ты сам его обмыл и закопал
и взял с могилы горсточку песка.
И дальше жил, работал, отдыхал…
В колючие ветра и в лютый жар
живую воду запасал в меха,
на дальние колодцы уезжал.
Песок и небо тянутся кругом…
Сухой полынью пахнет хорошо…
Ты телеграммой вызван был в обком
и распрощался. И верблюд пошел
Верблюд пошел, вздыхая и пыля.
Цвели узбекистанские поля.
Навстречу из Ташкента шли сады,
Текли арыки, полные воды,
Стояли голубые тополя,
верхушкой доставая до звезды,
и сладко пахла теплая земля.
Партсекретарь ладонь держал у глаз,
другой рукой перебирал листы.
Партсекретарь сказал, что есть приказ,—
немедленно в Москву поедешь ты.
Ребята проводили на вокзал,
махнули тюбетейками вослед.
Ты многого, спеша, не досказал,
не разобрал: доволен или нет.
И огляделся только лишь в Москве.
Перед вокзалом разбивали сквер.
В киоске выпил теплое ситро.
«Каким трамваем?» — продавца спросил.
И улыбнулся: «Можно на метро!»
И улыбнулся: «Можно на такси!»
Направили во Фрунзенский райкам,
нагрузку дали, взяли на учет.
И так ты зажил, временем влеком.
Ему-то что! Оно, гляди, течет.
Оно спешит. И ты, и ты спеши.
Прислушивайся. Песню запевай.
Товарищи, как всюду, хороши.
Работы, как и всюду, — поспевай!
Загара не осталось и следа,
и все в порядке. Только иногда,
когда в Москве проходит первый дождь,
последний снег смывая с мостовой,
и ты с работы запоздно придешь,
негромко поздоровайся с женой.
Ты чувствуешь? Скорее выпей чай,
большую папиросу закури.
А спросит, что с тобой: не отвечай.
А спросит, что с тобой: не говори.
И сделай вид, как будто ты уснул,
зажмурь глаза, а сам лежи без сна…
В пустыне зацветает саксаул.
В пустыне начинается весна.
Внезапный ветер сладок и горяч.
Идут дожди. Слышней шакалий плач.
Идут дожди который день подряд,
и оползает глиняный дувал.
Перед райкомом рос кривой гранат.
Он вдруг, бывало, за ночь зацветал.
И тихо встань. И подойди к столу,
переступая с пятки на носок.
Там, в баночке, прижавшийся к стеклу,
живет руками собранный песок.
От одиночества и от тоски
он потускнел, он потемнел, притих…
А там лежат начесами пески,
и ветер разворачивает их.
Насущный хлеб, насущная вода,
оазисы — цветные города,
где в улицах висит прозрачный зной,
стоят домишки к улице спиной,
они из глины, и они низки.
И посреди сгущающейся тьмы
бесшумные сухие старики
высоко носят белые чалмы.
Народ спешит. И ты, и ты спеши!
Скрипит арба, и кашляет верблюд.
На регистане новые бахши
«Последние известия» поют.
Один кончает и в поднос стучит,
глоточек чая пьет из пиалы.
…Безлунна ночь, дороги горячи,
и звезды невысокие белы…
Уже светает… За окном — Москва…
Шуршит в ладони горсточка песка.
«Не забывай своих земных дорог.
Ты с нами жил… Тебя мы помним, друг.
Ты нас любил… Ты много нам помог…»
Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.
1936
Как странно томит нежаркое лето
звучаньем, плывущим со всех сторон,
как будто бы колокол грянул где-то
и над землей не смолкает звон.
Может быть, кто-то в пучине тонет?
Спасти его!
Поздно!
Уже утонул.
Колокол…
Он не звонит, а стонет,
и в стоне его океанский гул,
соль побережий
и солнце Кубы,
Испании перец и бычий пот.
Он застит глаза, обжигает губы
и передышки мне не дает.
Колокол…
Мне-то какое дело?
Того и в глаза не видала я…
Но почему-то вдруг оскудела,
осиротела судьба моя.
Как в комнате, в жизни пустынней стало,
словно бы вышел один из нас.
Навеки…
Я прощаться устала.
Колокол, это в который раз?
Неумолимы твои удары,
ритмичны, рассчитанны и верны.
Уходят, уходят мои комиссары,
мои командиры с моей войны.
Уходят, уходят широким шагом,
настежь двери,
рубя концы…
По-всякому им приходилось, беднягам,
но все-таки были они молодцы!
Я знаю, жизнь ненавидит пустоты
и, все разрешая сама собой,
наполнит, как пчелы пустые соты,
новым деяньем, новой судьбой.
Минут года, и вырастут дети,
окрепнут новые зеленя…
Но нет и не будет больше на свете
тех первых, тех дорогих для меня.
… В мире становится все просторней.
Время сечет вековые дубы.
Но остаются глубокие корни
таланта, работы, борьбы, судьбы.
Новых побегов я им желаю,
погожих, солнечных, ветреных дней.
Но колокол, колокол, не умолкая,
колокол стонет в душе моей.
1961
Вошла в мою душу откуда-то с тыла.
Никто и не ждал и не думал о ней.
Но вдруг оказалось: душа не остыла,
душа не устала, а стала умней.
И, справившись с первой досадой и злостью,
она поняла, что бороться невмочь,
что ей не осилить незваную гостью,
и нечего спорить,
и надо помочь.
Дикарке, упрямо забившейся в угол,
сказала душа моя:
— Раз уж ты тут,
давай мы по-честному скажем друг другу:
какие нас будни и праздники ждут.
Я рада тебе!
Стань же солнечным светом.
Стань песней.
Веди меня в утренний путь.
Последним решеньем, последним ответом,
последней свободой и силою будь.
Я рада тебе,
только я не позволю
глаза отводить на вопросы в ответ,
стать чьей-нибудь мукой,
стать чьей-нибудь болью.
Нет, ты не затем появилась на свет.
Пустыми упреками сердца не мучай,
забудь сожаленья и жалобы брось.
Живи для того, чтобы всем было лучше,
чтоб каждому чуточку лучше жилось.
Однако, такие задачи решая,
сама ты не много узнаешь утех.
Но раз уж ты тут,
так расти же большая,
умнее, добрее, красивее всех.
А если ты вдруг заскучаешь немножко,—
захочешь присесть на виду у окошка,
чтобы шире зеваки разинули рты…
Не стоит.
Нельзя.
Никакой суеты.
Прошу я большого, как небо, покоя,
какая беда ни ждала б впереди.
А если тебе не по силам такое,
тотчас, не раздумывая, уходи.
Тотчас уходи. Притворяться ненадо.
…Но вздрогнули детские губы любви
в обиде.
Ну что ты!
Я верю.
Я рада.
Не гостьей,
а доброй хозяйкой живи!
1960
Забайкалье. Зарево заката.
Запоздалый птичий перелет.
Мой попутчик, щурясь хитровато,
мятные леденчики сосет.
За окном бегут крутые сопки,
словно волны замерших морей,
стелются чуть видимые тропки —
тайный след неведомых зверей.
Он ученый малый, мой попутчик,—
обложился целой грудой книг.
Он читает, думает и учит —
сам, считает, все уже постиг.
Он твердит, что я не знаю жизни,
нет меж нами кровного родства,
и в его ленивой укоризне
сдержанные нотки торжества.
Мол, на мне горит густою краской
жительства московского печать,
мол, таким, избалованным лаской,
надо жизнь поглубже изучать.
Я молчу, ему не возражая,
не желая спор вести пустой,
раз уж человеку жизнь чужая
кажется, как блюдечко, простой,
раз уж он о ней надменно судит,
не робеет, не отводит глаз…
Жизнь моя! Другой уже не будет!
Жизнь моя, что знает он о нас?
Ничего не знает — и не надо.
Очевидно, интересу нет.
Дорогой мой, я была бы рада
выполнить ваш дружеский совет,
но, сказать по совести, не знаю,
как приняться мне за этот труд.
Почему, когда, с какого краю
изучают жизнь, а не живут?
С дальнего заветного начала
тех путей, которыми прошла,
никогда я жизнь не изучала,
просто я дышала и жила…
Людям верила, людей любила,
отдавала людям, что могла,
никакой науки не забыла,
все, что мне дарили, берегла.
Словно роща осенью сквозная,
полная раздумья и огня,
жизнь моя, чего же я не знаю,
что ты утаила от меня?
Не лелеяла и не щадила
в непогоды лета и зимы,
по обходным тропкам не водила
напрямик, как люди, так и мы.
Мне хватало счастья и печали.
На пирах и в битвах я была.
Вот ведь вы небось не изучали
то, что я сама пережила.
Или я опять не то сказала?
Вижу, вы нахмурились опять:
«Я сама… Ей-богу, это мало!
Надо жизнь чужую изучать!»
Изучать положено от века
ремесло, науки, языки.
Но живые чувства человека,
жар любви и холодок тоски,
негасимый свет, огонь горячий,
тот, который злу не потушить…
Это называется иначе.
Понимать все это — значит жить.
Не умею, как бы ни старалась,
издали рассматривать людей,
их живая боль, живая радость
попросту становится моей.
Сколько ни стараюсь, не умею,
жизнь моя, делить тебя межой:
мол, досюда ты была моею,
а отсюда делалась чужой.
Своего солдата провожая
в сторону фашистского огня,
это жизнь моя или чужая,—
право, не задумывалась я.
Разве обошла меня сторонкой
хоть одна народная беда?
Разве той штабною похоронкой
нас не породнило навсегда?
Разве в грозный год неурожая
разная была у нас нужда?
Это жизнь моя или чужая —
я не размышляла никогда.
Словно роща осенью сквозная,
полная раздумья и огня,
жизнь моя, чего же я не знаю,
что ты утаила от меня?
Буду ждать, гадая как о чуде,
веря в жизнь и обещая ей
жить неравнодушно, жить как люди,
просто жить с людьми и для людей.
Нету мне ни праздника, ни славы,
люди мои добрые, без вас.
Жизнь моя — судьба моей державы,
каждый сущий день ее и час.
Грозных бурь железные порывы,
лучезарных полдней синева,
все — мое, и всем, чем люди живы,
я жива, покуда я жива!
Не прошу о льготе и защите,
жизнь моя, горю в твоем огне.
Так что, мой попутчик, не взыщите
и не сокрушайтесь обо мне.
Жизнь огромна, жизнь везде и всюду,
тем полней, чем больше человек.
Я уж изучать ее не буду.
Буду влюблена в нее навек!
1956–1959
Высокочтимые Капулетти,
глубокоуважаемые Монтекки,
мальчик и девочка — это дети,
В мире прославили вас навеки!
Не родовитость и не заслуги,
Не звонкое злато, не острые шпаги,
не славные предки, не верные слуги,
а любовь, исполненная отваги.
Вас прославила вовсе другая победа,
другая мера, цена другая…
Или все-таки тот, кто об этом поведал,
безвестный поэт из туманного края?
Хотя говорят, что того поэта
вообще на земле никогда не бывало…
Но ведь был же Ромео, была Джульетта,
страсть, полная трепета и накала.
И так Ромео пылок и нежен,
так растворилась в любви Джульетта,
что жил на свете Шекспир или не жил,
честное слово, неважно и это!
Мир добрый, жестокий, нежный, кровавый,
залитый слезами и лунным светом,
поэт не ждет ни богатства, ни славы,
он просто не может молчать об этом.
Ни о чем с человечеством не условясь,
ничего не спросив у грядущих столетий,
он просто живет и живет, как повесть,
которой печальнее нет на свете.
С пулей в сердце
я живу на свете.
Мне еще нескоро умереть.
Снег идет.
Светло.
Играют дети.
Можно плакать,
можно песни петь.
Только петь и плакать я не буду.
В городе живем мы, не в лесу.
Ничего, как есть, не позабуду.
Все, что знаю, в сердце пронесу.
Спрашивает снежная, сквозная,
светлая казанская зима:
— Как ты будешь жить?
— Сама не знаю.
— Выживешь? —
Не знаю и сама.
— Как же ты не умерла от пули?
От конца уже невдалеке
я осталась жить,
не потому ли,
что в далеком камском городке,
там, где полночи светлы от снега,
где лихой мороз берет свое,
начинает говорить и бегать
счастье и бессмертие мое.
— Как же ты не умерла от пули,
выдержала огненный свинец?
Я осталась жить,
не потому ли,
что, когда увидела конец,
частыми, горячими толчками
сердце мне успело подсказать,
что смогу когда-нибудь стихами
о таком страданье рассказать.
— Как же ты не умерла от пули?
Как тебя удар не подкосил?
Я осталась жить,
не потому ли,
что, когда совсем не стало сил,
увидала
с дальних полустанков,
из забитых снегом тупиков:
за горами
движущихся танков,
за лесами
вскинутых штыков
занялся,
забрезжил
день победы,
землю осенил своим крылом.
Сквозь свои
и сквозь чужие беды
в этот день пошла я напролом.
1941
А разве ты не думаешь о прежнем?
…Над чайханой горели огоньки.
Бараньим жиром и железным стержнем
пылающие пахли шашлыки.
А я тебе напоминать не стану.
Чем попрекну тебя? Какой виной?
Что пили мы из одного стакана
сухое виноградное вино?
Что мы клялись? Но главное не в этом!
…Обрушивалась горная река,
и засыпали мы перед рассветом
в гремящем кузове грузовика
на три минуты. И глядели хмуро,
разбуженные яростным толчком.
И город нас встречал комендатурой
и молодым военным городком.
В Нарыне пахло близостью границы,
на минарете муэдзин кричал;
мы поселились около больницы,
во флигеле у главного врача.
В райкоме шла проверка документов.
Сгущались очертания теней.
И вечером на выпуске студентов
районных курсов для учителей
мы пели «Волочаевку» по-русски,
от дружества киргизского пьяны,
и долго шли по переулкам узким
под солнцем ослепительной луны.
Кузнечик начал на высокой ноте,
короткое молчанье уловив.
Вот тут мы говорили о работе,
о творчестве, тревоге и любви.
И все, что мы друг другу обещали,
как самые прекрасные друзья,
ночные ветры Азии слыхали,
и Азию обманывать нельзя!
1936
Да останутся за плечами
иссык-кульские берега,
ослепительными лучами
озаряемые снега,
и вода небывалой сини,
и высокий простор в груди —
да останется все отныне
далеко, далеко позади!
Все, что сказано между нами,
недосказано что у нас…
…Песня мечется меж горами.
Едет, едет герой Манас.
Перевалы, обвалы, петли.
Горы встали в свой полный рост.
Он, как сильные люди, приветлив,
он, как сильные люди, прост.
Он здоровается, не знакомясь,
с населеньем своей страны…
Это только играет комуз —
три натянутые струны.
Это только орлиный клекот,
посвист каменных голубей…
И осталось оно далеко,
счастье этих коротких дней.
Счастье маленькое, как птица,
заблудившаяся в пути.
Горы трудные. Утомится.
Не пробьется. Не долетит.
Как же я без него на свете?
Притаилась я, не дыша…
Но летит неустанный ветер
с перевалов твоих, Тянь-Шань,
Разговаривают по-киргизски
им колеблемые листы.
Опьяняющий, терпкий, близкий,
ветер Азии, это ты!
Долети до московских предместий,
нагони меня у моста.
Разве счастье стоит на месте?
Разве может оно отстать?
Я мелодии не забыла.
Едет, едет герой Манас…
Наше счастье чудесной силы,
и оно обгоняет нас.
И пока мы с тобою в печали.
Только счастья не прогляди.
Мы-то думали: за плечами,
а оно уже впереди!
И в осеннее бездорожье,
по пустыне, по вечному льду,
если ты мне помочь не сможешь,
я одна до него дойду!
1936
Я замечаю, как мчится время.
Маленький парень в лошадки играет,
потом надевает шинель, и на шлеме
красная звездочка вырастает.
Мать удивится: «Какой ты высокий!»
Мы до вокзала его провожаем.
Он погибает на Дальнем Востоке.
Мы его именем клуб называем.
Я замечаю, как движется время.
Выйдем на улицу. Небо синее…
Воспламеняя горючую темень,
падают бомбы на Абиссинию.
Только смятение. Только шарит
негнущийся ветер прожекторов…
Маленький житель земного шара,
я пробегаю мимо домов.
Деревья стоят, как озябшие птицы,
мокрые перья на землю роняя.
Небо! Я знаю твои границы.
Их самолеты мои охраняют.
Рядом со мною идущие люди,
может, мы слишком уж сентиментальны?
Все мы боимся, что сняться забудем
на фотографии моментальной,
что не останутся наши лица,
запечатлеется группа иная…
Дерево сада — осенняя птица —
мокрые перья на землю роняет.
Я замечаю, как время проходит.
Я еще столько недоглядела.
В мире, на белом свете, в природе
столько волнений и столько дела.
Нам не удастся прожить на свете
маленькой и неприметной судьбою.
Нам выходить в перекрестный ветер
грузных орудий дальнего боя.
Я ничего еще не успела.
Мне еще многое сделать надо.
Только успеть бы! Яблоком спелым
осень нависла над каждым садом.
Ночь высекает и сушит слезы.
Низко пригнулось тревожное небо.
Дальние вспышки… Близкие грозы…
Земля моя, правда моя, потребуй!
1935
Осенний ветер пахнет снегом,
неверным, первым и сырым.
Привыкши к ветреным ночлегам,
мы в теплом доме плохо спим.
Обоим нам с тобой не спится,
хотя и тихо и темно.
Обоим нам с тобою мнится,
обоим чудится одно.
Что в нетерпенье и в тумане,
с крутого перевала мчась,
мы позабыли на Тянь-Шане
любви и жизни нашей часть.
Какая-то частица счастья
в ущелье ветром унеслась,
и вот без этой малой части
ничто не ладится у нас.
Так, может, лучше улыбнемся
и прежде, чем опять уснем,
высокой клятвой поклянемся,
что мы вернемся, мы вернемся
и позабытое найдем.
И будет труден путь во мраке
Обрывы… Пропасти… Вода…
И будет слышен лай собаки,
оберегающей стада.
И узкий месяц будет бледен,
но ярким будет солнце днем.
Но мы доедем, мы доедем
и позабытое найдем.
Что это? Слово? Вещь? Поступок?
…А ночи в городе длинны,
ночные лампы светят скупо,
и вовсе не видать луны.
А в городе и псы не лают,
и путник не стучится в дом…
Над ночью три звезды пылают,
как над неназванным стихом.
1936
Я хочу быть твоею милой.
Я хочу быть твоею силой,
свежим ветром, насущным хлебом,
над тобою летящим небом.
Если ты собьешься с дороги,
брошусь тропкой тебе под ноги
без оглядки иди по ней.
Если ты устанешь от жажды,
я ручьем обернусь однажды,—
подойди, наклонись, испей.
Если ты отдохнуть захочешь
посредине кромешной ночи,
все равно — в горах ли, в лесах ли,—
встану дымом над кровлей сакли,
вспыхну теплым цветком огня,
чтобы ты увидал меня.
Всем, что любо тебе на свете,
обернуться готова я.
Подойди к окну на рассвете
и во всем угадай меня.
Это я, вступив в поединок
с целым войском сухих травинок,
встала лютиком у плетня,
чтобы ты пожалел меня.
Это я обернулась птицей,
переливчатою синицей,
и пою у истока дня,
чтобы ты услыхал меня.
Это я в оборотном свисте
соловья.
Распустились листья,
в лепестках — роса.
Это — я.
Это — я.
Облака над садом…
Хорошо тебе?
Значит, рядом,
над тобою — любовь моя!
Я узнала тебя из многих,
нераздельны наши дороги,
понимаешь, мой человек?
Где б ты ни был, меня ты встретишь
все равно ты меня заметишь
и полюбишь меня навек.
1939
Сквозь перезревающее лето
паутинки искрами летят.
Жарко. Облака над сельсоветом
белые и круглые стоят.
Осени спокойное начало.
Август месяц, красный лист во рву.
Коротко и твердо простучало
яблоко, упавшее в траву.
Зерна высыхающих растений.
Голоса доносятся, дрожа.
И спокойные густые тени
целый день под яблоней лежат.
Мы корзины выстроим рядами.
Яблоки блестящи и теплы.
Над селом, над теплыми садами
яблочно-румяный день проплыл.
Прошуршат корзины по дороге.
Сильная у девушки рука,
стройные устойчивые ноги,
яблочная краска на щеках.
Пыльный тракт, просохшие низины,
двое хлопцев едут на возу.
Яркие, душистые корзины
на колхозный рынок довезут.
Красный ободок на папиросе…
Пес бежит по выбитым следам…
И большая солнечная осень
широко идет на города.
Это город — улица и лица.
Небосклон зеленоват и чист.
На багряный клен присела птица,
на плечо прохожему ложится
медленный, широкий, тихий лист.
Листья пахнут спелыми плодами,
на базарах — спелые плоды.
Осень машет рыжими крылами,
залетая птицею в сады,
в города неугасимой славы.
Крепкого осеннего литья
в звонкие стареющие травы
яблоки созревшие летят.
1934
Последние комментарии
5 часов 18 минут назад
21 часов 22 минут назад
1 день 6 часов назад
1 день 6 часов назад
3 дней 12 часов назад
3 дней 17 часов назад