Посвящение [Петер Надаш] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Посвящение

Петер Надаш БИБЛИЯ

Перевод В. СЕРЕДЫ


Nádas Péter

A BIBLIA

© Nádas Péter, 1967

Первым, что мне запомнилось в жизни, была выхваченная из темноты холодным всполохом света стена лестничной клетки. Мы летим ей навстречу, или, может быть, это стена обрушивается на нас. Кто-то держит меня на руках высоко над ступенями. Дальше — черный провал, где нет ни всполохов, ни падения, ни верха, ни низа, лишь безмолвный горячий мрак. Все это запало мне в память, по-видимому, на втором году жизни, в дни битвы за Будапешт. Во время ночной тревоги мать выхватила меня из кроватки, чтобы бежать в убежище, но на лестнице, озаряемой светом ракет, взрывная волна буквально смела нас с площадки, швырнув вниз, через лестничный марш, на противоположную стену.

Родился я в 1942 году в Будапеште. Родителей потерял, будучи еще подростком, так что детские воспоминания проверить уже не могу. Воображение мое совершенно свободно, хотя я считаю необходимым обязательно поверять его действие опытом.

В свое время я изучал химию, но бросил учебу, увлекшись фотоискусством. В семнадцать стал на ноги и с тех пор независим во всех отношениях. Работал фоторепортером, был журналистом. Двадцати лет от роду написал повесть «Библия», опубликованную чуть позже, в 1965 году, в одном из литературных журналов. С тех пор печатаюсь более или менее регулярно.

В основном пишу прозу, хотя, помимо новелл и романов, мною созданы также три драмы (поставленные у нас и за рубежом), немало статей и эссе. «Конец семейного романа» — так называется мой первый роман — вышел в свет в 1977 году и с тех пор опубликован на семи языках. «Книга воспоминаний» (1986), весьма внушительный по объему роман, отнявший у меня одиннадцать лет жизни, также будет доступен вскоре зарубежным читателям.

В общей сложности опубликовал до сих пор восемь книг.


Петер НАДАШ

1

Всякий раз, когда кто-нибудь отворял или затворял массивные, тяжело открывавшиеся и закрывавшиеся кованые ворота, они дребезжали немилосердно всем своим поржавелым убранством из обвисших розеток, подвесок и причудливо-вычурных акантовых листиков. Скрипучие, смутные звуки, разрывая тишину сада, долетали до одноэтажного особняка, украшенного лепниной, и, отразившись от него вялым откликом, замирали.

Особняк раскинулся среди сада привольно, словно гордясь внушительными размерами, однако у тех, кто его возводил для тщеславных хозяев, все же хватило такта не выставлять творение рук своих напоказ всей улице. Фасад виллы искусно укрыт был от посторонних глаз рослыми елями, альпинариями и шпалерами пышных кустов. И только терраса да зимний сад, окруженный затейливыми решетками, смотрели открыто на город, утопавший в туманной дымке.

После обычного городского жилья шестикомнатные хоромы, рассчитанные на иной, чуждый нам образ жизни, казались каким-то архитектурным анахронизмом. Мы искренне изумлялись, глядя на мраморную облицовку передней и просторную, впору танцы устраивать, ванную комнату с голубым кафелем. Мебель наша совсем затерялась в высоких покоях, отапливать все шесть комнат не было никаких сил, так что смешанная с удивлением радость мало-помалу сменилась досадой. В конце концов от двух комнат с отдельным входом родители отказались.

Вскоре в них поселились молодые супруги, но мы их почти не видели — настолько огромен был сад.

Я слонялся целыми днями как неприкаянный. Тайком баловался сигаретами или, вытащив в сад шезлонг, устраивался в нем с каким-нибудь чтивом.

Все это время теперь вспоминается мне порой как сплошная, нещадная скука. Однако, при всей ее скуке и праздности, жизнь моя подчинялась известному распорядку. Вернувшись из школы, я обедал и отправлялся в сад, где, похлопывая себя по ноге прутиком и с гордостью озирая цветочные клумбы, прогуливался в компании с гладкошерстным фоксом, неотступно следовавшим за мной по пятам.

Обойдя раз-другой владения, я шел переодеваться и, натянув на себя потрепанные штаны и футболку, выскакивал снова в сад. Мета, сидя на задних лапах и в нетерпении подрагивая хвостом, дожидалась меня у двери. Наступало время «корриды».

Размахивая красной тряпкой, я пускался бегом по дорожке. Мета бросалась за мной, догоняла и, вцепившись в материю, тащила ее к себе, потом отпускала, я раскручивал тряпку над головой собаки, она взвизгивала, рычала, ошалело кружилась на месте, пока, изловчившись, не захватывала опять добычу — уже крепко, не думая выпускать, но я все-таки отнимал ее и пытался удрать; Мета мчалась за мной, мы падали, барахтались на траве, она прыгала мне на грудь, хватала за руки и, в свою очередь завладев красной тряпкой, пускалась с ней наутек… И так каждый день — до упаду, до колик в боку от смеха и беготни.

Иногда, заигравшись, она забывала о правилах и принималась рычать на меня всерьез, клацала зубами и угрожающе щерилась, показывая жутковатые бледно-розовые десны и нёбо в темных пигментных пятнышках.

Но страх распалял меня пуще прежнего. Я упрямился, не желая ей уступать. И однажды в один из таких моментов она на меня набросилась.

Вышло так, что материя зацепилась, запуталась у нее в зубах, я рванул ее и вместе с тряпкой поднял в воздух собаку. Взвыв от боли, она изогнулась всем телом и шлепнулась наземь. Из пасти торчал клочок красной ткани.

Тут-то она и цапнула меня за ногу. Ошарашенный, я с минуту не мог опомниться. От испуга, конечно же, не от боли, ведь на месте укуса осталась лишь небольшая царапина. В двух шагах от меня в траве валялась мотыга. Я медленно, отдавая себе отчет в том, что делаю, потянулся за нею. Собака приникла к земле, устремив на меня умоляющий взгляд. Я стал избивать ее. Брызнула кровь. Поначалу Мета пронзительно взвизгивала, потом закрыла глаза и молча сносила удары острой, рассекающей шкуру и мясо, мотыги.

Уж не знаю, насколько хватило бы моих сил и злости, не останови меня отвращение.

Я бросил собаку в саду, и несколько дней мы ее не видели. Лишь в субботу под вечер отец обнаружил ее под стогом сена. Он взял Мету на руки и принес в переднюю.

В глазах ее застыл ужас. Пылавшее жаром тело было покрыто запекшейся кровью, на ранах налипла солома. Дышала она прерывисто, вывалив язык и все время облизываясь.

Мать промыла и перевязала ей раны, напоила ее, после чего они с отцом долго гадали, какой изверг мог так изувечить собаку. «Наверно, цыплят воровала», — решили они наконец… Я помалкивал.

А наутро по пути в ванную чуть было не споткнулся о неподвижное тело Меты. Видимо, ночью она пыталась доползти до двери, на воле хотела подохнуть… С потрясенным лицом вбежал я в спальню родителей. Они еще не вставали, ведь утро было воскресное.

— Умерла, — произнес я сквозь слезы и ткнулся лицом в плечо матери, но тут же отпрянул, как только она попыталась погладить меня. В утешениях я не нуждался.

2

После этого случая я долго не находил себе места. Но потом, очутившись как-то на чердаке, открыл там неслыханные сокровища: целые залежи старых писем, газет, фотографий, оставшихся в виде единственного наследства от прежнего хозяина-землевладельца. Я рылся в пожелтевших бумагах, с наслаждением читал письма, пространные и обстоятельные, писанные заостренным убористым почерком. Часами просиживал я на пыльной балке, погруженный в мир, где были званые вечера и амурные приключения, моды и горничные, рыцари и морские прогулки. Разглядывал фотографии, где изящные, стройные господа и дамы красовались то на палубе белоснежного лайнера, то верхом на верблюдах на фоне египетских пирамид, то под аркадами римских палаццо, то в гондолах, в Венеции.

Солнечный свет, вливаясь в узкие слуховые окна, выхватывал из полумрака мириады золотистых пылинок. Снаружи лишь изредка доносились отдаленные голоса да размеренно-монотонным, обычно незамечаемым гулом напоминал о себе распростершийся внизу город.

После каждого прочитанного письма я погружался в мечтания. И уже видел себя в седле. Мальчишкой, лихо гарцующим на коне с кавалерийской плеткой в руках. Или маленьким Моцартом, склонившимся над роялем в огромном мраморном зале с двустворчатыми, скрытыми красной бархатной драпировкой дверями, из которых время от времени появлялась горничная в черно-белом наряде, с поздравительными посланиями на подносе.

Так сидел я, в мечтательной полудреме прислонясь головой к стропилу, когда в золоченое марево грез ворвался вдруг женский голос.

— Эва-а-а! Вылезай из воды-ы! — донеслось из сада, с той стороны, где был теннисный корт.

Я подтянулся к окну, но густая зелень деревьев заслоняла соседний сад. Тем временем Эва, должно быть, выбралась из бассейна — вокруг опять воцарилось безмолвие.

Это имя вмиг лишило меня покоя.

Побросав все свои сокровища, я кубарем скатился вниз. В квартире, как всегда в дневные часы, стояла мертвая тишина. Старики отдыхали после обеда в самой дальней из комнат.

Они получали «Непсаву»[1], газету, которую дед постоянно выписывал еще с ученических лет. Всю жизнь проработав часовщиком, он испортил себе глаза и теперь не мог разобрать даже набранные аршинными буквами заголовки. Лет десять уже, как газету ему ежедневно читала бабка. Усевшись к окну, она цепляла на нос очки в проволочной оправе и принималась частить невнятной скороговоркой. Дед, выказывая завидную выдержку или, может быть, просто смирившись с судьбой, слушал бубнившую как пономарь бабку, умудряясь при этом улавливать смысл прочитанного. Сама же она никогда ничего не запоминала, кроме разве что сводки погоды, да и то потому лишь, что утверждала, будто ее суставы предсказывают погоду гораздо лучше, чем Метеоинститут.

В послеобеденные часы в моей власти был целый мир. И пространство, и время. Я мог рыться сколько угодно в ящиках и читать упрятанные подальше от меня книги.

Очутившись в квартире, я первым делом подбежал к платяному шкафу отца и выхватил из него несколько галстуков. Иначе как в галстуке я и представить себя не мог, думая о возможной встрече.

Затем я бросился в сторону корта, но чем ближе к нему подбегал, тем медленнее становился мой шаг. Воображение уже рисовало мне Эву — гуляющей важно вокруг бассейна, с белым зонтиком, в красном тюлевом платьице и соломенной шляпке — в точности как на картинке, виденной в каком-то романе для девочек. От волнения сердце мое было готово выскочить из груди. Крадущимися шагами я приблизился к изгороди и, раздвинув кусты сирени, окинул взглядом соседний сад, но никого не увидел. Посреди сада на крутой каменистой горке стояла вилла — почти сплошь застекленная, открытая ветрам и солнцу. Внизу находился бассейн, обрамленный бутовым камнем, а рядом еще один, чуть поменьше, с плавающими на воде кувшинками.

Притаившись, я долго сидел за кустами. По ту сторону изгороди будто вымерло все. Это лишь подстегнуло мою фантазию. Я представил, что Эва сидит теперь в комнате, затененной ставнями, и музицирует на рояле. Правда, музыки никакой слышно не было, но это ничуть не мешало мне фантазировать. Во всяком случае, до тех пор, пока из-за дома не раздался вдруг хрипловатый девчоночий голос.

— Гагушки, гагушки, гагушки! — донеслось до меня, потом показалась девчонка, она шла с пригоршней кукурузных зерен, а за ней семенили голодные гуси.

Вся процессия направлялась к ограде. Время от времени девчонка, дразня гусей, бросала им зернышко, те с шумом набрасывались на добычу, потом снова выстраивались за ней и семенили дальше.

Девчонка — мне даже и в голову не пришло, что это могла быть Эва, — шла босиком, ситцевая юбчонка, из которой она явно выросла, едва прикрывала ее голенастые ноги. Неподалеку от моего укрытия она высыпала наконец кукурузу на землю.

— Эй! — собравшись с духом, крикнул я из-за изгороди.

Она оглянулась. Мне казалось, девчонка должна удивиться, но на вытянутом лице ее было не удивление, а скорее враждебность.

— Чего тебе? — спросила она.

— Ничего.

— Тогда не заглядывай!

— Что, нельзя, что ли?

— Вот дурак, — фыркнула девчонка и отвернулась к гусям.

Я стушевался, но с места не двинулся. Она же, делая вид, будто смотрит за птицей, краем глаза следила за мной.

— Ты все еще здесь?! — раздался вдруг ее раздраженный голос.

— Ага, — совсем уже робко откликнулся я, заметив, что она направляется к дому.

— Я пошла! — через плечо бросила она на ходу.

— Не уходи, постой! — чуть ли не завопил я в отчаянии.

— Ну? — Девчонка остановилась и повернулась ко мне.

— Иди сюда, — осмелел я.

— Зачем?

— Надо поговорить.

Она молча двинулась в мою сторону. Я по-прежнему сидел у ограды на корточках.

— Садись.

Она села и, подоткнув под себя подол юбочки, уставилась на меня. Мне снова сделалось не по себе, я смущенно поглядывал то на ее лицо, то на сдвинутые коленки. Глаза у нее были темно-карие, невозмутимые.

— Давай, это… будем друзьями… — выдавил я из себя.

— Вот дурак, — фыркнула она опять, — да ведь я девчонка, не могу я быть твоим другом.

Ее ответ меня поразил. Я не знал, что сказать, чувствуя, что, вообще-то, она права, но все же не мог согласиться с ней. Мы молчали. Девчонка все так же не отрываясь буравила меня взглядом, потом поднялась, отряхнула подол и таким тоном, будто мы были сто лет знакомы, бросила:

— Ну, пока!

Мне очень хотелось ее удержать, но в походке ее было столько решительности, что я не осмелился это сделать.

3

Прихожая, как и все помещения в доме, была огромной и необычной. Мраморные полуколонны разделяли ее на две части. Налево от входа открывались три комнаты и гардеробная, а справа, там, где из стен выступали полуколонны, прихожая расширялась, образуя круглое помещение с необыкновенно высокими, от пола до потолка, окнами по одну сторону и мореной чердачной лестницей — по другую. Отсюда, из круглого этого холла, вели двери на кухню, в кладовку и в комнатку для прислуги. К деревянной лестнице придвинут был крытый клеенкой стол с пятью стульями. За ним мы обедали.

Родители возвращались с работы поздно. Часов в восемь, а то и в девять на улице хлопала дверца машины, потом скрежетала калитка, и на отлогой садовой дорожке раздавались легкие шаги матери. Я бежал открывать ей дверь. Чмокнув меня, она шла умываться, после чего мы устраивались с ней в гостиной. Пока бабушка разогревала на кухне ужин, она штопала или вязала, ну а я рассказывал ей, что было в школе и как прошел день. Возвращалась она всегда первой, но ужинать без отца не садилась.

Так мы с ней коротали время, пока, спустя час или полчаса, не хлопала снова дверца автомобиля, затем калитка. На бетонной дорожке опять раздавались шаги, но не легкие, как у матери, а стремительные и энергичные. Отцу всегда открывала мать, я же, стоя в дверях гостиной, наблюдал за их встречей, пытаясь засечь в полумраке прихожей момент поцелуя. (Эти встречи и вообще отношения между родителями возбуждали во мне любопытство.) Поздоровавшись с матерью и оставив под вешалкой свой портфель, отец — через гардеробную — отправлялся в ванную. По пути он трепал меня по вихрам и уже издали, обернувшись, спрашивал каждый вечер одно и то же:

— Ну что, старина? Как в школе?

Отвечать ему было необязательно. Да и как бы я смог ответить, если тем временем он уже мыл руки, потом подставлял под струю лицо, разговаривая одновременно с матерью. Все это было настолько привычно, что я не обижался и на большее с его стороны внимание не рассчитывал. Сколько я себя помнил, дальше этого, не обязывающего к ответу «Ну что, старина?» его интерес ко мне не распространялся и как сына с отцом ничто другое меня с ним не связывало.

Остальную часть вечера я обычно молчал. Они разговаривали о политике, о работе, о сослуживцах, да с такой откровенностью, как будто меня тут и не было. Мне оставалось лишь слушать, не задавая вопросов, и мысленно рисовать себе тех людей, о которых они говорили. Роль немого участника их разговоров мне нравилась — ведь речь в них велась о министрах, секретарях, председателях.

Во время ужина, за которым я наблюдал, примостившись на лестнице, их беседа не прерывалась. Иногда, отложив ложку в сторону и забыв о еде, отец раздраженным тоном начинал с кем-то спорить. В таких случаях мать, снисходительно улыбаясь, поднимала на него глаза, он спохватывался и снова брал в руки ложку.

Бабка стояла тут же, ожидая, когда они кончат есть и ей можно будет заняться посудой. И при этом пыталась ввернуть свое слово — о том, что в магазине не стало уже и фасоли, и что мяса неделями не достать, и что в хлеб добавляют картошку, отчего он разваливается в руках… Она выкладывала все, что считала нужным, ничуть не смущаясь тем обстоятельством, что родители не обращали на нее никакого внимания.

Бабка — мать моей матери — была женщина невысокая, к старости располневшая. Привычная к домашней работе, на этот счет она никогда не жаловалась, хотя носить свое грузное тело ей было с годами все тяжелей. Она двигалась по квартире, охая и покряхтывая, во время уборки то и дело хваталась за поясницу, а если нужно было поднять что-нибудь с пола, то призывала на помощь себе всех святых. Она страшно гордилась дочерью и всякий раз, когда ей случалось оказаться в машине, прижималась лицом к стеклу, дабы все могли видеть, что дочь у нее — птица важная, даже мамашу катает в автомобиле.

Она когда-то служила горничной. Так с дедом и познакомилась, когда он, часовых дел мастер, чинил у статс-секретаря часы с курантами. Зарабатывал он неплохо, так что бабка по его настоянию больше нигде не служила.

Она часто рассказывала мне о своей молодости. Ругала семейство статс-секретаря, но в конце обязательно добавляла: «А все-таки деликатные были люди».

С тех пор как мы переехали на гору, она чувствовала себя не в своей тарелке. Ей здесь не с кем было общаться. Вот она и взяла в привычку, забыв о распухших ногах, полдня проводить в магазине, стоя в очереди за всем, что бы ни продавали. Дабы скрыть свое увлечение, она, раздобыв несколько яиц, потом жаловалась часами, как, мол, трудно все доставать. Каждому встречному она рассказывала о дочери, а поскольку знала о ней немного, то выдумывала всякие небылицы, иногда до того сживаясь с ними, что уже и сама в них верила.

Вот она подала второе: жареную картошку и цветную капусту в сухариках — вместо мяса.

Мать, протягивая ей пустые тарелки, пообещала:

— Хорошо, я узнаю, нет ли в городе мяса.

— Привези килограмма три, — оживилась бабка, — я его запеку, и тогда нам надолго хватит. — И направилась мыть посуду.

— Мама! — окликнула ее дочь. — Присядьте-ка на минутку, мне нужно вам кое-что сказать.

Бабка, откуда и прыть взялась, метнулась назад и сгрузила посуду на стол.

— Мы с Гезой тут посоветовались и решили нанять прислугу. Вам уже трудно с такой квартирой.

— Ну вот еще! Я и сама управлюсь, — запротестовала она, и в этом протесте была и радость, что вот, мол, заботятся о старухе, и ревность к той неизвестной, что будет хозяйничать в доме, и опасение, что ей не на что будет жаловаться, и достоинство человека, который, несмотря ни на что, справляется со своими обязанностями, и благородство: мол, зачем швырять деньги на ветер, пока еще есть она.

— Об этом и речи не может быть. Завтра же девушка будет здесь! — отрезал отец раздраженным тоном, чтобы в корне пресечь дискуссию.

— Хорошо, — тут же смирилась бабка и с готовностью предложила: — Я с утра приберусь в ее комнатке…

— Она сама приберется, — перебил отец. — Хватит с вас, вы свое отработали.

Бабка удивилась, потом, видимо осознав свое новое положение, полюбопытствовала:

— А она хоть надежная?

— Почему бы ей быть ненадежной?! Деревенская девушка. Мне ее сослуживец рекомендовал.

— И сколько ей лет?

— Семнадцать.

— Беда с ними, с такими-то, — засомневалась вдруг бабка.

— Ну какая еще беда?! О чем вы?! — вспылил вновь отец. — Уж как-нибудь проследим, чтобы не было никакой беды! Она явится завтра к вечеру. Если к этому времени мы еще не вернемся, покажете ей тут все.

— Хорошо, хорошо, я не против, хотя… Я ей все покажу… хотя неприятностей с молодыми не оберешься… за ними… — Она не закончила, умолкнув под властным взглядом зятя.

— Все будет в порядке, — словно сам себя успокаивая, сказал отец. — Мы постараемся не задерживаться. Зовут ее — Сидике Тот. Договорились? — И он принялся за еду, считая вопрос исчерпанным.

Бабка только вздохнула — в знак того, что она-то уверена, с молодыми всегда неприятности, и останется при своем мнении. Но, видя, что разговор окончен, поднялась и пошла мыть посуду.

Меня отправили спать. Постелив себе, я взял в руки книгу, но так и не смог прочитать ни строчки. Все пытался представить Сидике. Деревенскую девушку. О крестьянках до этого мне доводилось только читать. Вскоре я погасил свет и закрыл глаза. Но спать не хотелось. Я стал вслушиваться в знакомые вечерние шорохи. Вот под грузным бабкиным телом заскрипела кровать, до меня долетели ее слова, обращенные к деду: она хвалила ему свою дочь, вот, мол, какая внимательная, жалеет ее. Что ответил ей дед, я не слышал — он говорил всегда очень тихо.

В ванной комнате заплескалась вода. По меняющемуся звуку падающей струи можно было следить за тем, как вода заполняла ванну. Я слышал, как мать опустилась в воду, как бросила в мыльницу щеточку для ногтей, даже хруст полотенца, казалось, слышал, но это мне только казалось — все же стены были довольно толстые.

Бабка немного еще поворочалась, что-то еще сказала, мать, затворив дверь спальни, еще пошепталась о чем-то с отцом, потом все постепенно затихло. Сквозь окутавшую дом тишину прорывался лишь отдаленный собачий лай, да звучал где-то в городе заводской гудок.

4

На следующий день бабка встретила меня в дверях. Она велела мне вытереть ноги и потребовала, чтобы я не устраивал беспорядок в квартире. На ней было платье из черного шелка, подаренное матерью и надеваемое лишь по особо торжественным случаям, — я смотрел на нее и глазами хлопал от удивления.

Дверные ручки были до блеска надраены, кругом идеальный порядок, нигде ни пылинки.

Поторопив меня с обедом, она, стараясь не замочить свое платье, наскоро ополоснула тарелки. Потом с книгой в руках, которую ни за что и читать-то не стала бы, прошла в мою комнату и, даже не нацепив очки, устроилась с ней у окна. Только тут я сообразил, к чему это платье, и порядок, и чистота: из окна моей комнаты было видно калитку.

Я помчался опять в конец сада, к изгороди. Девчонка сидела на кромке бассейна — того, что поменьше, — и поддевала ногой кувшинки. Спрятавшись за кустами, я смотрел, как она, растопырив пальцы ноги, будто щипчиками, захватывала ими стебель, дергала, и цветок, описав дугу, шлепался далеко за ее спиной. Эту операцию она повторяла, пока всюду, куда могла дотянуться ее нога, вода не очистилась от кувшинок. Не зная, как начать разговор, я прокричал:

— Дай одну!

Она даже не обернулась, притворилась, будто не слышала, однако ногу вынула из воды. Я понял, что на сей раз застиг девчонку врасплох, и, чтоб закрепить успех, крикнул еще нахальней:

— Дай одну, слышь?

Она стрельнула в меня глазами и с таким видом, будто только сейчас заметила, протянула:

— А-а, это ты? Привет!

Потом собрала цветы, подошла к решетке забора, села и просунула мне одну кувшинку. Остальные же стала ощипывать по лепестку.

— Зачем портишь цветы? — спросил я.

— Низачем.

— Их можно в вазу поставить.

— А мы в вазы цветы не ставим.

Я снисходительно усмехнулся:

— У вас, что ли, вазы нет?

— Да их у нас сколько угодно!

— А девушка у вас есть?

Мой вопрос привел ее в замешательство.

— А я кто? — спросила она.

— Ну, девушка, — повторил я, — которая вместо бабушки готовит и убирает.

Она понимающе усмехнулась и назидательным тоном сказала:

— То есть прислуга. У нас такой нет, мой папа не разрешает маме работать, и она все сама делает.

— А моя мама работает. За ней даже машина приходит!

— И за папой моим приходит! А еще… а еще… — замялась девчонка, — когда надо, она и маму возит, если ты хочешь знать!

— А мой папа зато в министерстве работает!

— И мой тоже!

— Ну, значит, они равны, — констатировал я, но она не сдавалась.

— Нет, мой папа важнее, потому что у нас и дом красивей! С этим трудно было не согласиться, но все же, как в прошлый раз, и признать ее правоту не хотелось.

— Это ты — Эва? — спросил я.

— Ага, — кивнула девчонка. — Давай познакомимся?

Встав на цыпочки, мы через изгородь протянули друг другу руки. Ладошка у нее была крепкая. Только теперь я заметил, что девчонка намного выше меня. Я долго не выпускал ее руку, держать ее было приятно.

— Пусти, — не выдержала она, — тут проволока с колючками!

Я опять сел на землю, но Эва моему примеру не последовала.

— Мне пора, — сказала она. — Приходи завтра к нам, поиграем во что-нибудь.

— У меня мяч есть, — вскочил я, обрадованный приглашением, — я принесу!

— У меня тоже есть, но приноси, если хочешь.

Наверху послышался стук калитки.

— Ну, я побежал, — сорвался я с места и, на бегу обернувшись, ликующе провопил: — До завтра!

— Ты меня у забора жди! — донеслось мне вдогонку.

5

Бабка все в той же каменной позе сидела у окна и, держа книгу в вытянутых руках, читала.

— Пришла Сидике? — спросил я, врываясь.

— Да нет, это соседка была, — бросила она с нескрываемым раздражением.

Разочарованный, я вышел из дома и устроился у подножия ограды поблизости от ворот. Послеобеденное солнце, отыскивая просветы в листве нависающих над асфальтом деревьев, бросало на дорогу веселые блики. Дорога просматривалась из моего укрытия до самого поворота, где она уходила к остановке фуникулера. По долетавшим досюда звукам можно было следить за движением вагончика между городом и вершиной холма, определяя на слух, когда он трогается и когда останавливается.

Время от времени я влезал на ворота, оттуда видно было еще дальше, а когда кто-нибудь появлялся на дороге, то спрыгивал и прятался поскорей в кусты.

Девушка прибыла одна. На ней была широкая юбка, под которой угадывалось еще несколько нижних юбок, голову покрывал платок, завязанный у подбородка. В руке она держала продуктовую сетку с газетными свертками — в них, скорее всего, были скатанные — чтоб не помялись — платья. Она заглянула в сад, но меня не заметила; дойдя до ворот, заглянула еще раз, потом отыскала глазами табличку с номером, расстегнула на блузке пуговичку и, вытащив из-за пазухи мятый клочок бумаги, прочла адрес, шевеля при этом губами. Затем снова взглянула на номер, все еще не решаясь взяться за ручку ворот, отступила, опустила сетку на землю и поправила на голове платок. Наконец она нашла кнопку звонка и дотронулась до нее пальчиком. Звонок в доме тут же откликнулся, но никто на него не вышел.

Я удивился, чего это бабка не спешит к воротам и даже не крикнет в окно: «Входите, у нас не заперто!», как она всегда делала.

Девушка постояла еще немного, затем попробовала нажать ручку. Створка ворот подалась с пронзительным скрипом. Она испуганно вздрогнула, затем вошла и, осторожно закрыв ворота, неуверенно зашагала вниз по дорожке.

Как только она миновала мое укрытие, я вскочил, обежал дом и забрался в окно веранды. Подкравшись на цыпочках, заглянул в свою комнату: бабка, как ни в чем не бывало, смотрела в книгу, делая вид, что читает.

— Целую ручки! — останавливаясь у окна, приветствовала ее девушка. — Это дом Тилей?

Бабка подняла глаза, и лицо ее осветилось холодной улыбкой.

— Да-да, милая. Вы — Сидике Тот? Ну, заходите же! Сейчас я открою вам дверь, — сказала бабка и, еле передвигая ноги, двинулась в прихожую.

Обрадовавшись неизвестно чему, я шлепнулся на кровать и замер, прислушиваясь к ее голосу.

— Ставьте, милочка, вещи. Сейчас провожу вас умыться. Поди, устали в дороге. Как, легко нас нашли? Жить вы будете в этой комнатке. Ну, идемте… А как приведете себя в порядок, дайте знать, я представлю вас мужу и внуку…

Заслышав, что и меня будут представлять, я испугался, схватил с тумбочки книгу и, раскрыв ее наугад, стал водить глазами по строчкам. Конечно же, мне было не до чтения. Я ждал, когда распахнется дверь и появятся Сидике с бабушкой. Терпение мое быстро иссякло, я вскочил и выбежал в прихожую. Дед был уже там. Он, улыбаясь, подал Сидике руку, но ничего не сказал ей, лишь назвал свое имя. Потом дошел черед до меня. Сидике расплылась в улыбке и даже хотела погладить меня по макушке, но, поймав мой разгневанный взгляд, отдернула руку и только воскликнула радостно:

— Тебя Дюрка зовут?! Надо же, и братик мой тоже Дюри!

Тут неожиданно появились родители, застав всех нас в прихожей. Они поздоровались с девушкой. Отец по обыкновению коротко. Как обычно, он бросил мне: «Ну что, старина?» — и, давая понять, что прибытие Сидике ничуть не меняет его образ жизни, поставил портфель под вешалку и отправился в ванную мыть руки.

— Так я покажу ей квартиру, — сказала бабка, глядя на мать.

— Нет-нет, мама! — ответила та. — Идите лучше к себе, отдыхайте, я сама ей все покажу.

Бабка вымученно улыбнулась Сидике, затем зло и обиженно посмотрела на мать и, оправив на груди свое черное платье, с подавленным видом поплелась к себе в комнату.

6

Меня отправили в сад, чтобы и там показать все девушке. От этого поручения я так заважничал, что даже осанку переменил. Выломав тонкий прутик, я шел, похлопывая им по ноге, будто хлыстиком. Сидике обращалась ко мне на ты. Меня это задевало. И, чтобы хоть как-то ей отомстить, я сказал, что такого чудного, нелепого имени, как у нее, отродясь не слыхивал. Ожидаемого эффекта, однако, не получилось. Она просветила меня, что всем девочкам в их семье давали имя Сидония и, вообще, в их деревне оно очень даже распространенное.

Не такими я представлял себе наши с ней отношения. Еще немного, и она бы за ручку меня взяла! Но этот маневр не удался ей. Я отпрянул и побежал по присыпанной красным шлаком дорожке. Она — за мной. Думала, я в пятнашки играть с ней затеял. Однако, увидев мою перекошенную физиономию, похоже, сообразила, что никаких общих игр у нас быть не может.

В общем, странно мы с ней прогуливались.

При виде цветочных клумб она оживилась, стала деловито прикидывать, куда и какие цветы надо будет еще посадить, при условии, разумеется, что на это ей удастся выкроить время. Страха она уже не испытывала и выглядела довольно самоуверенной. Это тоже не соответствовало моим ожиданиям. Мне хотелось, чтобы Сидике вела себя с той же робостью, как поначалу, перед воротами.

Она спросила, где у нас огород. Отдельно от сада, за живой изгородью из аккуратно подстриженной сирени, был небольшой участок, но мы им почти не пользовались. Весной родители посадили несколько грядок паприки и помидоров, в другом месте — немного картошки, но в конце концов поняли, что, даже если не пожалеют времени для окучивания, большого смысла во всем этом нет. Была уже осень в разгаре, а у нас только-только появился ранний картофель.

В конце огорода у забора стояла теплица. Отапливаемая печкой, словом, даже и не теплица, а настоящая оранжерея. Но и она никак не использовалась. За два года, что мы здесь жили, стекла ее повылетели, каркас поржавел, отопительная система мало-помалу разваливалась.

Сидике наконец очутилась в своей стихии. Она снисходительно улыбалась, глядя на худосочные, обработанные спустя рукава растения. Мысль о том, что ей предстоит привести это все в божий вид, ее окрылила. Бесполезно было показывать ей после этого «тюльпанное дерево», все в красных цветах, и плакучую иву, которая устремлялась отважно к небу, чтобы скорбно склониться затем до земли, — ничто ее не волновало. Все мысли ее и слова крутились вокруг огорода.

Между тем наступили сумерки, мы вернулись с ней в дом. Мать разогревала на кухне ужин, отец сидел рядом и что-то ей говорил, но, едва мы вошли, он смолк на полуслове и спросил, повернувшись к Сидике:

— Ну как вам понравился сад?

Девушка рассыпалась в похвалах, дескать, такого огромного сада она еще никогда не видела, чтобы столько разных деревьев не было, а розы какие красивые, только вот… Она осеклась, но, подбадриваемая отцом, все же выдавила из себя, что огород у нас страшно запущен, но это, мол, поправимо, она вскопает его, по весне засеет, и не надо будет об овощах заботиться. Мать — она уже накрывала — заслышав об огороде, решительно воспротивилась, заявив, что хватит с нее готовки да стирки-уборки, хорошо, если с этим справляться будет, а огород нам не нужен.

Категорический отказ матери девушку огорчил, но она все пыталась нас убедить, что не так уж и много времени он отнимет и что ей огород не в тягость будет, а в удовольствие.

На столе было шесть приборов. И пять стульев вокруг стола. Шестую тарелку мать поставила перед лестницей. Мы сидели уже на обычных своих местах, только Сидике все бродила как неприкаянная между кухней и «столовой»: то соль принесет, то пожелтевшие зубочистки неизвестно где откопает и тоже на стол их поставит.

Бабка, неподвижно уставясь в тарелку, молча хлебала суп. Дед сидел во главе стола. К его молчаливости мы привыкли, у него была астма, и чем больше она его допекала, тем реже мы слышали его голос; только ввалившиеся глаза по-прежнему живо поблескивали на изможденном лице старика.

— Да сядьте же вы, — сказала мать девушке.

— Нет, нет! — запротестовала она. — Я на кухне поем, когда вы откушаете.

Я радовался, видя, как быстро слетает с нее самоуверенность.

— Вот ваше место! — шутливо скомандовала мать. — Вы что же думаете, что вас тут объедками будут кормить?!

Сидике, вконец стушевавшись, села, но тарелку сняла со стола и пристроила ее себе на колени. Теперь не сдержался отец:

— Да ешьте спокойно. Ведь вы не прислуга у нас… отныне вы член семьи.

Сидике поставила тарелку на стол, но, чтобы дотягиваться до нее, ей всем телом пришлось податься вперед. Ложку она держала, зажав в кулаке, и ела, прихлебывая.

Наступила глубокая тишина. Родители хранили молчание. Только ложки позвякивали о края тарелок, да падали с тихим всплеском капли, срываясь с ложек, да Сидике с шумом втягивала губами суп. Звуки эти показались мне необычными. Я вскоре сообразил почему. До меня вдруг дошло, что никогда не услышу больше, как обсуждают свои дела родители, и оборвется та тонкая ниточка, которая еще связывала меня с ними. А Сидике у меня над ухом, ни о чем не догадываясь, с шумом втягивала губами суп. Кроме этого звука, я уже ничего не слышал. Машинально поднося ко рту ложку и пристально глядя при этом на мать, под столом я пнул Сидике по ноге.

С перепугу она уронила в суп ложку. Суп брызнул мне на лицо.

— Извини… — повернулся я к ней, улыбаясь.

7

В пижаме и босиком я на цыпочках тихонько подкрался к Сидике и замер у нее за спиной. Она дошла уже до порога и, склонившись над плитками пола, выковыривала что-то из щели.

— Что ты делаешь?! — крикнул я. Она вздрогнула и бросила тряпку на пол.

— Не видишь? — спросила смятенно, но потом рассмеялась. — Напугал ты меня.

— Что, душа в пятки ушла?

— Даром что не пугливая.

— Может, и в темноте не боишься?

— Нет. У нас электричества нету. Мне только на кладбище страшно бывает.

— А я и на кладбище не боюсь. Да нигде.

— Ты же парень. Тебе и не надо бояться, — сказала Сидике, выполаскивая в ведре тряпку, потом вылила воду и задвинула ведро под раковину. — Готово, — выпрямилась она. — А ты почему не спишь?

— Уснуть не могу, потому что… ты не сердись, что я тебе по ноге попал… так получилось… — невинно прикрыл я глаза ресницами, радуясь про себя, что говорю это так спокойно.

— Пустяки, мне вовсе не больно было, это я с перепугу ойкнула.

— Хочешь, я тебе в ванну воды напущу? — спросил я тогда.

— Не надо, я так помоюсь.

— А мы всегда в ванне моемся. Сейчас приготовлю. — Я прошел в ванную и надел оставленные там тапочки.

Сидике вошла следом.

— Вот, смотри, — показал я на газовый бойлер, — как зажигать надо. Сперва воду пускаешь, потом открываешь газ, а как ванна наполнится, то сначала закроешь газ, потом воду. — И несколько раз заставил ее попробовать. Когда вспыхивала горелка, она вздрагивала. Наконец ванна была готова.

— Ну, иди, — сказала она смущенно, — я раздеваться буду.

— Я и здесь могу постоять.

— Нет, не можешь.

— Мне мама всегда разрешает.

— А я нет… ну, иди же… слышишь… — упрашивала она меня.

— Так и быть, — уступил я великодушно и пошел к себе в комнату. Там, присев на кровать, навострил уши в ожидании знакомого всплеска. И одновременно натягивал кеды. За стенкой родители о чем-то тихо переговаривались. Я подошел к их двери, подумал, может, войти? Но они, конечно, погнали бы меня спать и вообще не любили, чтобы я к ним совался по вечерам. Хотя в этот день мы и словом не перемолвились. Я прильнул ухом к двери. Они, видимо, уже улеглись: голоса их звучали глухо, будто из-под натянутых до самого рта одеял. «…И крестик на шее носит…» — расслышал я голос отца. «Ну и что?.. Главное, чтобы с работой справлялась, — ответила мать. — Надо бы с ней заниматься хоть иногда…» — «Где же время-то взять? Впрочем, если ты сможешь?!»

Из ванной послышался всплеск воды. Я тихонько, стараясь не скрипнуть, прошел на веранду. Окно там было распахнуто. Я выпрыгнул в темноту и долго стоял на клумбе с петуниями, увязнув по щиколотку в земле. Ночь была влажная, теплая, с застывшими без движения облаками. Насторожившись, я всматривался широко раскрытыми глазами в две белеющие неподалеку фигуры и, хоть знал, что это всего лишь мраморные цветочные вазы, почему-то все-таки ждал, что они вот-вот дрогнут и шагнут мне навстречу. Но кругом было тихо, лишь ветер чуть пошевеливал листья деревьев.

Наконец я спустился с клумбы, больно ударившись при этом ногой о какой-то камень. В спальне родителей погас свет. Я снова насторожился, подождал немного и затем, спотыкаясь, нащупывая ногами дорожку, двинулся вокруг дома.

Из окна ванной комнаты, прорезанное линиями фигурной решетки, на траву падало пятно света. Завидев надежный ориентир, я чуть было не пустился бегом. Под окном же остановился и снова прислушался к ночным звукам, однако сквозь лай перебрехивающихся где-то собак и отдаленные шумы города ни малейшего шороха, который бы выдавал присутствие Сидике, так и не разобрал. Окно взирало на меня большим и холодным стеклянным глазом. На узорчатых стеклах мне хотелось увидеть хотя бы размытую тень, но сквозь них сеялся только ровный свет.

Два нижних стекла в окне ванной были матовые с орнаментом, а две форточки сверху застеклили прозрачными. Заглянуть в них можно было, лишь встав на вторую от подоконника перекладину оконной решетки. Я подпрыгнул. Вцепился в холодную ржавую железяку и, подтянувшись, уперся ногой в карниз. В этот самый момент по стеклу пробежала тень. Я замер, не смея дохнуть, думал, меня застукали, но, оправившись от испуга, сообразил, что это Сидике распрямилась в ванне. «Этак я еще лучше ее разгляжу!» — мелькнуло у меня в голове, и я встал на первую поперечину. Нужно было карабкаться дальше. Однако страх не пускал. Любопытство подстегивало. Наконец я все же поднялся выше. Теперь оставалось лишь разогнуться, и вся ванная была бы передо мною как на ладони. Но я не мог шевельнуться, ноги подкашивались, и руки будто приклеились к холодным, осыпающим ржавчину прутьям решетки. Не знаю уж почему, мне вспомнилась вдруг мотыга с наточенным сверкающим лезвием и гладким, удобно лежащим в руке черенком, а еще — неподвижно застывшие, умоляющие глаза Меты. Я теперь уже слышал, как возится в ванной Сидике, улавливал (или это мне только чудилось) знакомые чмокающие звуки намыливаемого тела, но мысли мои все возвращались к Мете, мне виделось ее тельце с запекшейся кровью на шерсти, с налипшей на ранах соломой и слышался голос матери и свой собственный, идущий откуда-то издали голос:

— Тебе не противно? — спрашивал я у матери, которая, ополаскивая губку в тазу, бережными движениями промывала собаке раны.

— Это что! — оторвавшись, глянула она на меня. — И не такое пришлось повидать! При разборке руин, помню, мерзлые трупы на санках возила.

— Когда? — недоверчиво спросил я и услышал ее ответ, сказанный назидательным тоном, с чувством какой-то веселой гордости за пережитое:

— Когда нас освободили.

В ванной сильно плеснуло, и размытая тень, маячившая на матовом стекле, снова выпрямилась. Сидике, как я догадался, вышла из ванны, потом тень склонилась и раздался шум устремившейся в сток воды. От этого звука меня так и подбросило. В панике, боясь упустить момент, я стремительно разогнулся, и лицо мое, тут же взмокшее от волнения, поравнялось с форточкой.

Сидике стояла у ванны на деревянной решетке. Протянув руку назад, она взяла полотенце и, как-то странно скомкав его, вытерла сперва шею. На губах ее играла улыбка. Вот она уложила косы венчиком на затылке и, повернувшись, открылась мне всеми прелестями, всеми сдержанными, пастельными красками своего свежего тела. Затем, растянув полотенце, принялась вытирать спину. При этом она запрокинула голову, и взгляд ее, скользнув по стеклу, вперился прямо в мои глаза.

На какое-то время, пока сквозь испуг до сознания не дошел смысл случившегося, мы оба оцепенели. Потом с губ ее сорвался какой-то невнятный стонущий звук. Она прикрыла губы ладонью, продолжая смотреть на меня беспомощными, округлившимися от страха глазами.

Я, судорожно вцепившись в прутья, всем телом вдавился в решетку окна. Сидике съежилась, пытаясь хоть как-то прикрыть свою наготу, что-то крикнула мне приглушенным, каким-то утробным голосом. И то махала рукой в мою сторону, мол, уйди, я не выдержу, завизжу, то в страхе хваталась опять за грудь, закрывая ее от меня.

В глазах у меня помутилось, и я, то ли спрыгнув, то ли сорвавшись с окна, как подкошенный рухнул на землю. Ощущение было такое, будто мне перебили все кости. От мысли, что она может наябедничать родителям, всего меня с головы до пят пронзил небывалый, панический ужас.

Не разбирая дороги,я бросился в ночной мрак. Страх темноты был подавлен другим, еще большим, вселившимся внутрь ко мне безотчетным страхом.

Очнулся я у себя в постели. В комнате Сидике хлопнула дверь. Я попытался представить себе ее обнаженное тело, но увидел только беспомощный, умоляющий взгляд ее глаз. И опять содрогнулся, и страх возбудил во мне неприязнь к этому телу и к этим глазам.

8

Вырезав в продуктовой сетке дыру, мы натянули ее между сучьями и стали бросать «в корзину». Эва вела в счете. Она разбегалась, подпрыгивала как на пружинах и, вскинув над головой свои длинные руки, легко забрасывала мяч. Исторгнув радостный вопль, она объявляла счет. Я подскакивал к дереву и ловил выскальзывающий из сетки мяч. Теперь очередь была за мной.

По тому, как тряслись у меня поджилки, я уже знал, что бросок не удастся. С замиранием сердца я отбегал назад, отталкивался от земли и, притворяясь, будто считаю шаги, бежал к сетке. По мере того как я приближался к ней, у меня отлегало от сердца, я уже видел себя свободно парящим в воздухе, но в последний момент, удерживаемый какой-то силой, останавливался как вкопанный и глазел на корзину.

— Ну… давай же!.. Опля!.. — самоуверенным тоном подбадривала меня Эва.

Мне так и хотелось залепить мячом в ее вытянутую насмешливую физиономию, но этот порыв оставался лишь внутренним побуждением. Я так же самоуверенно улыбался ей и кричал, кривя губы:

— С ноги сбился!

Затем возвращался на место, опять разбегался, теперь уже вслух отсчитывая шаги, и, оттолкнувшись одной ногой, взмывал в воздух. В эту минуту я словно раздваивался. Видел себя, нескладного, неуклюже подпрыгнувшего коротышку, как бы со стороны, сквозь глумливый прищур Эвиных глаз. И видел одновременно Эву, ее нахмуренное лицо, а также корзину, в которую нужно было закинуть мяч. Мяч опять летел мимо. Эва с визгом бросалась за ним, крича:

— Сейчас я! Посмотри, как надо! — И забрасывала мяч.

У нее уже было сорок очков, у меня же не было и десятка, когда я предложил перерыв. Мы повалились с ней у ограды на хрустящее покрывало опавших листьев и, с трудом переводя дыхание, уставились в залитое золотистым светом небо. Эва сильно вспотела, но ее запах, хоть я и был привередлив на этот счет, меня не отталкивал. Я с шумом втягивал в себя воздух, стараясь привлечь ее внимание, но она и ухом не повела. Тогда я скосил на нее глаза. Эва лежала, зажмурившись. Ее лоснящаяся, с желтоватым отливом кожа была усеяна крохотными жемчужинками. Вдыхая, она широко раздувала ноздри. Вздернутая верхняя губка то и дело отрывалась от нижней и, будто клапан, выпускала наружу воздух. Я смотрел, как по гладкому лбу девчонки скатываются жемчужинки, вползают в раковину чуть вдавленного виска и исчезают затем в густых рыжеватых ее волосах.

На душе у меня было легко и чисто. Мне вдруг захотелось склониться над ней и кончиком языка прервать путь одной из крохотных скатывающихся жемчужинок. Но не успел я подумать об этом, как Эва заговорила:

— Все равно я тебя обставила. Конечно, тебе трудней, ты все-таки ниже меня, и к тому же я лучше прыгаю. Наша учительница физкультуры сказала, что я очень прыгучая. — Она говорила, не открывая глаз, ресницы неподвижно лежали на шелковистой коже лица. Она говорила спокойно, густым, низким голосом и настолько уверенно, что мне и в голову не пришло возразить.

Я лежал и думал о том, до чего она все-таки сильная и спокойная и как крепко она забрала меня в руки. И тихонько придвинулся к ней поближе. И тоже сомкнул глаза, наслаждаясь прикосновением ее влажной разгоряченной кожи.

Она шевельнулась. Сухая листва под ней хрустнула, и я испугался, как бы она не отодвинулась. Но Эва, напротив, еще теснее прижалась ко мне. Я даже дыхание затаил.

— Хорошо, — беззвучно шепнул я, думая, что она не расслышит, но она, наверно, каким-то особенным, шестым чувством меня поняла, губы ее дрогнули и раскрылись в обворожительнейшей улыбке. Я повернулся и, осторожно обняв ее, притянул к себе. Эва безропотно повиновалась, открыла глаза.

— Хорошо, а? — снова шепнул я, заглядывая ей в лицо. Она кивнула, все так же очаровательно улыбаясь.

— Я тебя очень люблю, — вырвалось у меня.

— И я тебя, — откликнулась Эва, но, едва она это сказала, на лице ее промелькнуло прежнее, бесследно исчезнувшее, как мне думалось, жесткое выражение.

Обхватив ее голову, я прильнул к ее рту губами, но ничего особенного не почувствовал. Тогда я отпрянул и снова припал к ее рту, поводя головой точно так, как это делала иногда моя мать, стоя с отцом в полумраке прихожей. И опять ничего не почувствовал. Эва попыталась было разомкнуть губы, но я с еще большей силой притиснул ее к себе. Она вырвалась и вскочила на ноги. Я поднял глаза, ожидая увидеть смятение и растерянность на ее лице, но на меня, презрительно усмехаясь, смотрело лицо прежней Эвы.

— Да ты целоваться-то не умеешь! У нас в Неметладе все мальчишки умели, — сказала она, подхватила мяч и, отбежав на дорожку, стала стучать им о землю.

Я не знал, что значит уметь целоваться, однако подумал: ну, раз не умею, так пусть научит, у кого же еще мне учиться, если не у нее. Но стоило мне увидеть, с каким безразличным видом стучала она мячом по дорожке, как всякая охота брать у нее уроки тут же пропала. Я лежал на траве в той же позе, в которой она оставила меня, вырвавшись из моих объятий.

— Матч-реванш! — неожиданно крикнула Эва таким тоном, будто ничего особенного не случилось, и вскинула мяч над головой. — Ну, идем же! — позвала она. — Сколько можно валяться?!

Я знал, что состроить любую мину мне ничего не стоит, однако на этот раз, как ни в чем не бывало, подняться и продолжить игру с прежним видом было мне нелегко. Понятия не имея, как выйти из этого затруднения, я нехотя встал на одно колено и вдруг, вдохновившись внезапной идеей, принялся отжиматься.

Эва немедленно оказалась рядом.

— А ну, кто больше? Давай померимся, — предложила она и, шутя отталкивая от земли свое легкое тело, стала громко считать.

При счете «шесть» я с трудом разогнул локти, руки мои дрожали. Чтобы отжаться седьмой раз, пришлось собрать всю свою силу воли, на восьмой же, едва оттолкнувшись, я почувствовал, что суставы мои вот-вот вывернутся, и, обессиленный, плюхнулся на живот.

— Десять… одиннадцать… двенадцать… — досчитала Эва и тоже остановилась.

— И тут я тебя обошла! — С этими словами она сцепила руки над головой и покатилась по склону, выкрикивая прерывистым голосом, умолкавшим, когда лицо ее поворачивалось к траве:

— Неси… сюда… мяч… — все быстрее катилась она. — Еще… по…бро…са…ем…

Потом, запыхавшись, вскочила на ноги и, отряхивая юбчонку, недовольно прикрикнула:

— Ну, скорей же!..

— Не могу, я устал! — решительно заявил я, надеясь, что она успокоится, но девчонка язвительно рассмеялась:

— Что, уморился? Эх ты, слизняк! Эх ты, баба!

Кровь бросилась мне в лицо.

— А ты… ты уродина! — в бешенстве заорал я. — И мать твоя тоже уродина!

Она застыла как вкопанная, лицо ее приняло жесткое выражение; пригвоздив меня взглядом к земле, она медленными, размеренными шагами двинулась в мою сторону с таким видом, словно была совершенно уверена, что мне от нее никуда не деться и я буду безропотно ждать ее приближения.

— Что, что, что? — шипела она при этом.

Я не видел перед собой ничего, кроме ее устрашающих глаз. Во мне клокотала бессильная злость. На траве, поблизости от меня, лежал ее пестрый, в горошек, мяч. Я поднял его и крикнул еще раз:

— И мать твоя тоже уродина!

— Как ты назвал мою маму?

Я отступил, размахнулся и что было сил швырнул ей в лицо мячом. В последний момент она заслонила глаза рукой, но это не помогло. Она пошатнулась и в ярости бросилась на меня.

— Ах ты, скотина! Дерьмо! — вопила девчонка.

Повернувшись, я кинулся со всех ног к забору, продрался через кусты и шмыгнул было в лаз, но рубашка моя зацепилась за проволоку, и, как я ни дергал ее, как ни крутился, все было бесполезно. Она подбежала, я уже слышал ее отвратительное посапывание — и рванулся, оставив на проволоке здоровый лоскут полотна. По инерции меня пронесло до самого корта, там я остановился и посмотрел назад. Перегнувшись через ограду, девчонка кричала мне тоненьким голоском:

— Вот увидишь, я все расскажу отцу! Он тебя арестует! Он тебя арестует!

9

Дверца машины хлопнула в этот день раньше обычного, и по бетонной дорожке застучали поспешные шаги матери. Я, еще не отделавшись от испуга, лежал ничком на кровати. Шаги ее звучали все ближе, но я не спешил открывать ей. Мать дошла уже до моего окна, ее тень проплыла сперва по одной, затем по другой его створке.

Рука моя шевельнулась, я хотел было встать, побежать ей навстречу, расплакаться или молча прижаться к ней головой и обо всем рассказать — о Сидике, о своих страхах, о том, как я целовался, — но разум велел мне лежать спокойно. Все равно ведь она войдет! Присядет ко мне на кровать, обнимет за плечи и, притянув к себе, спросит: «Что с тобой происходит, Дюрика?»

Но вот звякнул замок, дверь захлопнулась, и послышался голос матери.

— Мы сегодня идем на прием, — торопливо сказала она Сидике, — к ужину нас не ждите!

И вдруг из уст Сидике я уловил свое имя, в глазах у меня потемнело, внутри что-то оборвалось, будто кто-то железной рукой ударил меня под ложечку.

Стало тихо. Я тоже боялся пошевелиться. За воротами сада монотонно урчал мотор. В ванной хлынула из крана вода и неровной струей забарабанила по эмали. Затем мать возилась в спальне. Наконец она заглянула ко мне и, бесшумно приблизившись к кровати, тихонько спросила:

— Ты спишь?

— Нет, — сказал я с деланным равнодушием в голосе.

— Тогда почему лежишь? — уже громко спросила она.

— Просто так.

— Голова болит?

— Нет.

— Ну ладно, захочешь — потом расскажешь. Меня дядя Шани ждет у ворот. Нас с отцом на прием пригласили. Я понял, что теперь ей уже ничего не расскажешь. И поднял глаза. Она была в темно-синем костюме и белой блузке.

— Посиди хоть чуть-чуть! — взмолился я. Мать нервно присела на край кровати, погладила мои волосы и спросила опять:

— Что с тобой?

— Ты такая красивая, я тебя так люблю! — вырвалось у меня, и я ткнулся ей головой в плечо. Она обняла мою голову, глянула на часы и вскочила.

— Надо бежать! Еще опоздаю, меня там отец ждет. А Сидике, между прочим, жалуется, что ты чечевицу не ешь!

— Врет она.

— Ты как это разговариваешь?

— Как умею.

— Еще не хватало мне твои дерзости слушать!

— Ну, присядь еще на минутку, — опять заканючил я.

— Да пойми же ты, я опаздываю!

— Ты все время опаздываешь, все время куда-то несешься! — На это ответить ей было нечего, она только попрощалась и, обернувшись в дверях, сказала:

— Пожалуйста, слушайся Сидике и доешь чечевицу!

Дверь закрылась. Под окном, а затем по дорожке сада простучали ее каблучки. Дядя Шани нажал на газ, и машина, взревев мотором, отъехала.

10

Я вышел в кухню и сел неподалеку от Сидике. Наклонившись над раковиной, она мыла посуду. Маленький крестик, свисавший на золотой цепочке, покачивался в такт движениям ее рук. На меня она не смотрела, продолжала отдраивать дно пригоревшей кастрюли. От резких движений длинная темная коса ее то и дело сползала на грудь, она испуганно встряхивала головой, и коса отлетала за спину.

— Ты что, в бога веришь? — поинтересовался я.

Сидике шаркнула еще раз-другой по дну кастрюли, потом опустила руки и, прислонившись к краю умывальника, пугливо уставилась на меня.

— Н-нет… — сказала она, заикаясь.

— Тогда зачем же ты крестик на шее носишь? — торжествующе спросил я.

— Мне его матушка подарила на конфирмацию.

— Ну а зачем же ты носишь его, если в бога не веришь? — не отступал я.

Она не ответила и принялась опять за кастрюлю.

— Вот видишь значок Ленина? Если бы я коммунистом не был, я бы его не носил.

— Неужто и ты коммунист? — удивилась она.

— А как же! — ответил я с гордостью. — В том и разница между нами, что ты верующая, а мы коммунисты. Да признавайся уж, что ты верующая… я тоже, если ты хочешь знать, закон божий учил.

Она подняла на меня глаза, и я заметил в них удивленный вопрос: «А что, разве и коммунисты должны изучать закон божий?»

— Потому что тогда это было еще обязательно, — пояснил я.

Наступило молчание. Меня раздражало, что мне не к чему больше придраться, и немного спустя я опять спросил у нее, но уже утвердительным голосом:

— Так, значит, ты веришь в бога.

— Да, — ответила Сидике и гордо вскинула голову.

Я обрадовался такому ответу и тут же накинулся на нее:

— Тогда зачем же ты ябедничаешь?!

— Я?

— И лжешь к тому же.

— Я не лгу, этого не бывало.

— А кто же тогда сказал матери, что я не ел чечевицу? Я ведь ел! Значит, ты солгала.

— Я это потому сказала, что ты только поковырялся в тарелке и бросил.

— Все равно зачем лжешь? Разве боженька твой тебе это не запрещает?

Она судорожно сглотнула, не зная, что мне ответить. В кухню шаркающей походкой вошла бабка и, подперев сложенными руками свою могучую грудь, остановилась около Сидике.

— Как управитесь, милочка, возьметесь белье гладить, — сказала она.

— Меня барыня на сегодняшний вечер освободила, потому что я в воскресенье понадоблюсь, будут гости…

Бабка бросила на нее разгневанный взгляд, и не думая сдавать позиций.

— Во-первых, она не барыня, сколько раз можно вам говорить? Во-вторых, выходной вы получите завтра, а сегодня нужно погладить белье.

— Я не против, я вовсе не потому сказала, — оправдывалась Сидике, — просто такое мне указание было…

— Ты приготовил уроки? — смягчившись, обратилась бабка ко мне.

— Нет еще. А кто к нам опять придет? Что за гости?

— Почем я знаю! — проворчала она обиженно. — Разве мать твоя мне докладывает?.. Иди-ка ты заниматься, Дюрика.

— Опять Пожгаи явятся… Они думают, что у нас тут дом отдыха, — процедил я сквозь зубы, словно бы не расслышав бабкиного призыва заняться уроками.

— Я тебе что сказала?! — вдруг вспылила она.

— Да сделаю я уроки! Отстань от меня!

— Это что же такое творится?! Уже и тебя не тронь?! Хорошо, я отстану… и этот уже огрызается… отстань от него… — фырчала она, удаляясь из кухни.

Сидике молча домыла посуду. Затем вытерла стол и расстелила на нем одеяло. Слушая, как тихонько потрескивает греющийся утюг, она сидела на табуретке, уронив руки в подол.

— Надо водой побрызгать, — сказал я.

— Что-что? — встрепенулась Сидике.

Я поднялся и показал ей, как надо делать. Она тяжело вздохнула и, тоже поднявшись, с равнодушным лицом побрызгала на белье водой. Сделав девушке еще какое-то замечание, я пошел к себе в комнату заниматься. Но из этого ничего не вышло. Меня потянуло к людям, хотелось с кем-нибудь поделиться, излить душу. Тишина нестерпимо звенела в ушах. Я заглянул к старикам. Дед сидел у окна, облокотившись о батарею, и внимал заунывному чтению бабки. Постояв на пороге их комнаты, я почувствовал, что от невнятной бабкиной скороговорки на душе стало еще тревожней, затворил потихоньку дверь и отправился в сад.

Делать здесь мне было нечего, я бесцельно бродил по дорожкам. И немного спустя оказался — конечно же, не случайно — у кустов, ограждавших теннисный корт. Сердце в груди у меня бешено колотилось. В постепенно сгустившихся сумерках я увидел сквозь кроны полураздетых деревьев, как в окнах Эвиной виллы зажегся свет. «Должно быть, вернулся с работы ее отец, и сейчас меня арестуют!» — подумал я, и только пятки мои засверкали. Добежав до ворот, я вскарабкался наверх и выглянул на дорогу, но кругом было тихо. «Значит, это не он, иначе машина проехала бы обратно и я успел бы ее заметить!» — пытался я себя успокоить, но в ушах так и звенел тоненький голосок негодующей Эвы. Я спрыгнул на землю и помчался во весь опор домой.

В нашей гостиной одна из стен была сплошь заставлена шкафами с книгами. Я решил покопаться в книжном старье, сваленном в дальнем шкафу. Мои родители держали здесь какие-то семинарские пособия и брошюры, дешевое чтиво в пожелтевших бумажных обложках и несколько нравоучительных книжек для девочек, словом, все, что отжило свой век, утратило актуальность — и, стало быть, ценность.

Встав на выступ книжного шкафа, я дотянулся до верхнего ряда и выудил из-за него книгу в черном кожаном переплете с тисненной в правом верхнем углу золотой надписью: «Священная Библия». Книгу эту я брал в руки всегда с любопытством и тайным трепетом, не раз принимался читать ее, она меня привлекала, потому что будила воображение, и не только поэтому…

Помню, как-то я долго прохаживался у собора. Задрав голову, разглядывал башни, манившие в поднебесную высь. Я знал, что в храме этом меня крестили, и все же войти не решался.

Усевшись неподалеку на бровке тротуара и положив мяч к ногам, я стал наблюдать за темным сводчатым входом, от которого даже на расстоянии тянуло прохладой.

Мимо, постукивая высокими каблучками, просеменила крашеная блондинка. Я узнал в ней соседку, она жила прямо под нами, на третьем, и поздоровался. Кивнув мне в ответ, она скрылась в соборе.

Я тут же схватил мяч под мышку и устремился за ней. С трепетом приоткрыл тяжелую дверь, вошел внутрь и остановился. Соседка же, подойдя на минуту к чаше со святой водой, двинулась по проходу между рядами терявшихся в полумраке скамей. Я прислонился к холодной колонне и стал за ней наблюдать.

Она уверенно, как будто была у себя дома, подошла к какому-то святому с запрокинутой головой, перекрестилась и, став на колени, забормотала что-то с потупленными глазами. Продолжалось это совсем не долго. Вскоре она поднялась и направилась к выходу.

Я испуганно оглянулся, не зная, куда мне спрятаться, но было поздно, она уже углядела меня.

— Как ты смеешь являться сюда в таком виде? — прошептала она, поравнявшись со мной. Я окинул глазами свою замызганную одежку, подождал, пока женщина скроется, и выскользнул из собора.

Библию мать купила в сорок четвертом году. Отец вместе с тремя товарищами и типографским станком был замурован тогда в подвале неподалеку от набережной Дуная. С внешним миром их связывало единственное окно, через которое мать сбрасывала им по вечерам еду, а по утрам принимала от них листовки. Глухая стена, где было это окно, выходила в безлюдный проулок — однажды отец показал мне его. Обычно мать останавливалась здесь и, убедившись, что вокруг ни души, бросала им что-нибудь вниз через выбитое стекло. Это был знак, что она готова принять листовки. Сверток с ними тут же оказывался рядом с ее корзиной, она прятала его под зелень или смешивала с другими свертками, укладывала сверху Библию и, как ни в чем не бывало, продолжала свой путь.

Они даже словом перемолвиться не успевали — действовать приходилось молниеносно, постоянно рискуя, что их заметят из дома напротив, подсобные помещения которого окнами выходили в проулок.

Затем мать садилась в трамвай и, прижимая к себе корзину, тряслась на задней площадке — образцовая с виду хозяюшка, которая и продуктов сподобилась невесть где раздобыть, и в церковь поспела. На шее у нее висел бабкин крестик на тоненькой золотой цепочке. Так и ехала она до самого дома, обмирая от страха.

Как-то раз в трамвай сел священник в черной сутане. На задней площадке они оказались вдвоем. У родителей же в свое время было нечто вроде игры — при встрече с попом или трубочистом тут же хвататься за пуговицу. Мать, мельком взглянув на вошедшего, потянулась невольно к пуговице. Молодой пастырь заметил ее движение, затем перевел взгляд на Библию и наконец с таким выражением, словно хотел загипнотизировать мать, заглянул ей в лицо. Она опомнилась и чуть было не расхохоталась истерическим смехом. Священник шагнул ей навстречу и, продолжая смотреть в ее лихорадочные смеющиеся глаза, сказал укоризненно:

— Нельзя быть такой суеверной, сударыня!

Трамвай подошел к остановке. Чувствуя, что вот-вот разразится смехом, мать стремительно повернулась и, едва не сбив с ног священника, выпрыгнула в последнюю минуту вместе с корзиной, в которой таились спрятанные под Библией прокламации…

Пристроившись в уголке кресла, я перелистывал легкие, как пушинка, страницы. Искал десять заповедей. На некоторых абзацах я останавливался, затем с лихорадочной быстротой листал дальше, однако такого, чтоб запрещалось ябедничать или врать, так и не обнаружил. Мне что-то припоминалось насчет Иуды, но, каким образом связано это имя с враньем, я понятия не имел. Из десяти заповедей на ум пришло одно только: «Не убий!» Эти два слова так и стучали у меня в мозгу. Я все быстрей перекидывал страницы, задерживаясь лишь на тех местах, где разъяснялось, кто от кого зачал и кто кого породил. Затем вскочил и, держа в руках Библию, пошел в кухню.

Сидике гладила. Из-под утюга вырывались клубы жаркого пара.

— Это что? — положил я книгу на стол.

Она долго молчала, глядя на лежащую перед ней книгу и словно бы опасаясь очередного подвоха с моей стороны, потом выдавила наконец:

— Это Библия…

— Вот видишь! И в ней тоже сказано, что нельзя врать! В твоей драгоценной Библии!

— Дюрика, не мешай мне гладить… — беззлобно сказала она.

— Врать горазда!.. А как отвечать — так сразу же не мешай… Ишь, какая! — накинулся я на Сидике. Она посмотрела на меня умоляюще, я ответил ей гневным, колючим, безжалостным взглядом.

— А ведь я даже не сказала барыне, что вчера ты за мной подсматривал… и насчет чечевицы я вовсе…

— Ха-ха! — рассмеялся я нагло. — С чего это ты взяла, будто я подсматривал! Где? Когда? Ты все врешь опять, сочиняешь! И дерьмовая твоя Библия тоже врет!

Страх и злоба прорвались во мне, я схватил черную книгу и давай рвать страницы, при этом вопя:

— Вот тебе… получай… дерьмо… будешь знать… как врать… получай!

Оставив утюг, она вырвала у меня Библию и прижала к груди.

— Ты зачем это делаешь? — спросила она сдавленным от испуга голосом.

Я набросился на нее, выхватил книгу и шмякнул ее об стену. Библия отскочила и, прошелестев страницами, распласталась в углу.

— Ты зачем надо мной измываешься? — заплакала Сидике, потом подошла к Библии, подняла, отряхнула ее и унесла к себе в комнатку. Дверь она не закрыла, и я слышал, как она всхлипывает.

Рядом со мной на столе задымилась бабкина ночная рубашка. Я не пошевелился. «Пусть горит!» — подсказывала мне какая-то неопределенная жажда мести. Кому мстить, за что мстить — этого я и сам не знал, только чувствовал, как лицо мое исказилось от злости. У краев утюга нежно-розовая фланелька постепенно превратилась в коричневую. Меня это успокоило. Я подошел к ее комнате и внятным, чеканным голосом прокричал:

— В доме по-жар!

Она сидела на краешке кровати, держа на коленях Библию. На этот раз Сидике даже не взглянула на меня: видимо, думала, что сейчас последует какое-то новое издевательство, и приготовилась встретить его безропотно, не оказывая сопротивления.

— Ты что, не слышишь? Рубашка горит! — заорал я.

Она вскочила, сунула Библию под подушку и бросилась в кухню. Контуры утюга между тем оплыли уже густо-коричневым ободком.

— Вот видишь? — иронически сказал я.

Она застыла в оцепенении у стола, глядя на вырывающиеся из-под утюга бурые струйки дыма. Овал чистого, светлого лица Сидике вспыхнул вдруг кумачом. Красота его бросилась мне в глаза. Я схватил утюг и грохнул его на решетчатую подставку. Она этого словно бы не заметила — тупой, безжизненный взгляд ее был прикован к коричневому пятну.

Немое потрясение девушки подействовало и на меня. Я тихонько погладил ее по запястью.

— Сидике…

Рука ее дрогнула, протянулась к пятну и ощупала его. Я погладил чуть выше. Светлые пушинки у нее на руке едва уловимо потрескивали. Внезапно она обхватила ладонями мою голову. Заглянув ей в лицо, я увидел, как из уголков ее широко раскрытых глаз медленно выкатились две слезинки. И прижался к ее груди.

— Сидике…

— Говорила мне матушка… — голос ее прервался, потом зазвенел фальцетом, — чтоб беды какой не наделала…

— Сидике…

Я погладил ее по лицу, по мягкой, бархатной шее, коснулся даже груди. Заплаканные глаза девушки испуганно встрепенулись. И она оттолкнула меня.

— Дура… — проворчал я, озлобленно посмотрев на Сидике, развернулся и вышел из кухни.

11

— Ты чем это занимаешься целыми днями? — прервав жестом бабкино чтение, укоризненно спросил меня дед.

Я валялся на их кровати и глазел в потолок. Отвечать не хотелось. «Да ничем я не занимаюсь, — подумал я про себя, — с тоски подыхаю. Хоть бы случилось что!» И живо представил, как в комнату, с прожженной рубашкой на руке, входит Сидике, что-то лепечет, бабка тут же устраивает ей дикий скандал, возможно, даже выхватывает из кармана связку ключей и в сердцах швыряет их в девушку. Ну а я преспокойно лежу на кровати, наблюдая, как Сидике, вся в слезах, выскальзывает из комнаты.

— Может, все-таки скажешь, чем ты занят весь день?! — снова спросил меня дед, повернувшись ко мне всем корпусом и сощурившись за толстенными стеклами своих окуляров.

— …говорю ему, говорю, иди делай уроки, да он разве послушает?!.. В мать пошел… — шурша в пальцах листами газеты, брюзжала бабка. Она стреляла на меня глазами поверх очков, еле державшихся на кончике носа.

— Я, дедушка, много читаю и уроки все делаю, — невозмутимо ответил я, продолжая глазеть в потолок.

— В твои годы я уж в учениках ходил. Специальность уже в руках была. Эх, не так ты живешь, брат, — сказал он.

— В твои годы, в твои годы, — передразнил я насмешливо. — Что не так-то? Ну что?

— Валяешься целыми днями, вот что! Размазня из тебя получится! — вскипел дед, но бабка, сердито взглянув на него, энергичным жестом водворила очки на место и проворчала увещевательно:

— Врач сказал, чтобы он отдыхал побольше. Малокровие у него, не видишь разве, какой он бледненький?

— Врач это два года назад сказал, и с тех пор ничего, жив-здоров…

— Да как это ничего? — вскинулась бабка и хотела уж было дать волю словам, но дед покраснел как рак, дернул себя за седой хохол на макушке и знаком велел ей продолжить чтение. Бабка, еще покудахтав немного, взялась опять за газету и, переменив тон, начала читать. Я слушал, все время поглядывая на дверь, но Сидике так и не появилась. Глаза мои слиплись. Бабка вскоре умолкла и отложила газету. Стул под ней заскрипел — она встала. Я почувствовал, как она наклонилась, укрывая меня одеялом. В нос ударил противный запах старческого дыхания, но отвернуться не было сил. Я заснул.

В доме уже горел свет, когда бабка стала будить меня.

— Вставай, Дюрика… нужно раздеться… — говорила она. — Вот чертовка!.. сожгла, дрянь!.. ну, вставай же… сейчас мы постелем… и ляжешь как следует…

Я разодрал глаза. Сожженная ночная рубашка лежала на видном месте, расстеленная на горке белья. Она уже не интересовала меня. Пока бабка стелила постель и помогала мне снять ботинки, мне не давала покоя мысль, что уроки остались несделанными, но я отогнал ее и юркнул под одеяло.

В ванной комнате зашумела вода. «Опять Сидике моется», — подумалось мне. На минуту сознание мое прояснилось, и я, не испытывая на сей раз никакого страха, увидел перед собой ее свежее, отливающее матовым блеском тело и полотенце в руках, которое она как-то странно комкала… Я заставил себя зажмуриться, но видение не исчезло. Постепенно я погрузился в сон.

Он принес мне успокоение.

Сидике, съежившись, присела на деревянную решетку у ванны. Она улыбалась мне. Потом выпрямилась во весь рост и, качнувшись, поплыла в мою сторону. Я смущенно потупил глаза, но Сидике, тронув меня за подбородок, подняла мою голову. И рассмеялась. Совсем как мать…

12

Небо было затянуто грязно-серыми тучами. Хлестал дождь. Из прорванных водосточных труб фонтанами била вода. Шквалистый ветер, гуляющий в поредевших кронах, то и дело обрушивал на окно ледяную стену дождя. Все живое: деревья, кусты с поржавелой листвой — внезапно поблекло, даже яркая зелень травы и слепящая желтизна тюльпанника не смогли устоять, влившись в общую серость пейзажа.

В моей комнате было прохладно. Я уж давно не спал и глядел за окно, в замкнутый тучами и дождем мир. Вылезать из-под теплого одеяла мне не хотелось. Время от времени я снова задремывал, потом просыпался, услышав какой-нибудь шум. Но, независимо от того, пребывал ли я в убаюкивающей полудреме или вслушивался в завывание ветра, где-то в дальнем уголке сознания постоянно и все ощутимее шевелился страх. Я боялся дождя, мести Сидике, боялся в школу идти с невыученными уроками, боялся, что меня арестуют; и что целоваться я не умею, и что забыл в саду книгу отца — от этого тоже мне было не по себе. Но все эти мелкие страхи не выползали поодиночке в конкретной своей реальности, а клубились бесформенно, точно так же, как вздымавшийся над газоном серый мглистый туман.

Впрочем, было мгновенье, когда мне показалось, что все еще можно поправить. Можно встать и сделать уроки, пока есть время, и Сидике можно все объяснить, и, наверно, она поймет, однако при мысли о том, что придется выбраться из-под одеяла, по спине у меня пробежали мурашки.

Над головой зазвенел будильник. Значит, времени было уже половина седьмого. Мне захотелось реветь. С трудом пересилив себя, я все-таки выбрался из постели, в один миг натянул одежду и на скорую руку умылся.

В кухне грелась духовка, и оттуда в прихожую, где находился обеденный стол, веяло смешанным с запахом газа приятным теплом. Мать, одетая уже, оживленная, в небывало веселом расположении духа накрывала к завтраку, что-то мурлыча себе под нос. Вилки и ложки так и летали у нее в руках. Сидике стояла у плиты и, сосредоточив все свое внимание, следила за молоком. Оно как раз закипало, над кастрюлькой, наполненной доверху, поднялась шапка пены и, готовая выплеснуться, уже подступила к краям, когда Сидике бдительно перекрыла газ, и пенистая шапка постепенно опала.

— Милости просим! — защебетала мать. — Что нахмурился, медвежонок? — И, наклонившись, чмокнула меня в щеку.

Я пробурчал им угрюмое «здрасте». Сидике же, подстраиваясь под игривый тон матери, бросила:

— Настоящий мужик стал — все время ворчит!

Мать, услышав ее слова, от души рассмеялась.

— Конечно, мужик! Славный маленький мужичок. Что прикажешь, чай?.. кофе?.. какао?.. — кланяясь, спросила она, хитро сощурилась и закончила нарочитым басом: — Или, может, миску похлебки?

И опять рассмеялась. Но меня не развеселило и это, я все ждал, что она, как бывало не раз, вдруг вспылит, разозлится.

— Ни того, ни другого, ни третьего! — продолжая смеяться, воскликнула мать. — Знаешь, что ты получишь на завтрак?

Я, усаживаясь к столу, вопросительно вскинул глаза.

— Апельсин! — возвестила она.

— Брось дурачиться, — буркнул я раздраженно, но мать не услышала, она была уже у буфета, откуда и впрямь извлекла два огромнейших апельсина и торжествующе предъявила их мне.

Сидике с любопытством приблизилась к матери.

— Апельсин… — неуверенно протянула она.

— А знаешь, кто их прислал? — с сияющим видом спросила мать и ответила тут же: — Товарищ Ракоши!

Меня охватила благоговейная радость.

— Это правда? — спросил я. — Ты с ним разговаривала? Это он мне прислал?

Глаза матери даже не дрогнули, но в улыбке ее мне почудилась фальшь.

— Подошел ко мне и спросил, нет ли у меня сына. Я сказала, что есть. В таком случае, говорит, передайте ему от меня апельсины!

Тут я понял, что это неправда, однако разоблачать ее невинную ложь мне совсем не хотелось. Лишь позднее, годы спустя, смог я представить себе, как во время приема моя мать стоит в очереди для того, чтобы пожать руку товарища Ракоши. Но вот она отходит в сторону и, заметив лежащие в вазе апельсины, вспоминает обо мне, оглядывается украдкой, открывает сумочку и быстро кладет в нее два апельсина. Быть может, при этом она даже улыбается, потому что на ум ей приходят листовки.

— А еще я сказала товарищу Ракоши, что сын у меня не какой-нибудь, а отличник и пионер. Правда, есть у него одна двойка по арифметике, но я товарищу Ракоши обещала, что он ее непременно исправит, чтобы быть совсем круглым отличником.

В том, что мать врет мне, сомнений больше не оставалось — не могла она говорить обо мне ничего плохого. Если и говорила, то только хорошее. Мать положила передо мной апельсин, ласково что-то воркуя, и погладила меня по вихрам. Меня это рассердило.

— А это вам, Сидике! — протянула она второй апельсин девушке.

Я, не раздумывая, стал чистить свой, в то время как Сидике в немом изумлении вытаращила глаза и посматривала то на лежащий у нее на ладони оранжевый плод, то на мать, словно бы переспрашивая: «Что, и правда мне?» Честно сказать, я и сам ни разу еще не пробовал апельсинов, однако признать это перед Сидике было стыдно.

— Ешь, чего ты? — небрежно бросил я девушке.

— Я матушке отвезу, — тихо проговорила она, — и Дюрке…

— Отвезите, Сидике, отвезите, — милым голосом подхватила мать. — Ведь они не видали такого!

Апельсин, с которого я еще обдирал кожуру, замер в моих руках. Я положил его на очистки. «Ведь они не видали такого!» — крутились в мозгу слова матери.

Я взглянул на нее недоверчиво, словно бы ожидая подтверждения этих слов, но тут же подумал: «Наверно, она права. Они не видали такого. Я и сам видел их только в учебнике по ботанике, на цветных иллюстрациях». Невинная материна ложь показалась мне вдруг отвратительной, принимать ее не хотелось. А снисходительный тон, которым она сказала это самое «…не видали такого», отдалил ее от меня, вызвал недоумение и враждебность. И внезапно, в считанные мгновенья, что-то во мне изменилось: меня поразило собственное высокомерие по отношению к Сидике. Мне вспомнилось, как бесстрастно отец сказал девушке: «Вы не прислуга у нас… отныне вы член семьи». Тогда он казался мне великаном. Наверное, потому, что всегда был далек от меня.

Сидике, с апельсином в руках, бесшумно удалилась к себе. В дверях показалась бабка. Голова ее была гордо вскинута, она бросила в сторону матери обиженный взгляд, едва ответив ей на приветствие.

— Отнесу деду кофе… — сказала бабка.

— Не трудитесь, мамочка, я сама отнесу, — защебетала мать. — Я и вам принесу! Послабее или покрепче?

— Уж оставь, — отрубила та, — как-нибудь обойдемся!

Резкий тон заставил мать вздрогнуть. Пока бабка скованными движениями разливала кофе, она вертелась возле плиты. Порезала хлеб, намазала его маслом. Бабка взяла поднос и, уже выходя из кухни, бросила ей через плечо:

— Разговор к тебе есть!

Мать скорчила жуткую гримасу. Бабка, обернувшись в дверях, это заметила.

— Хорошо, — еще более оскорбленным тоном сказала она и вылетела из кухни.

Мать спросила меня, озорно подмигнув:

— Она что, всегда такая сердитая?

Я дернул плечом и уткнулся в кофейную кружку.

Из своей комнатки вышла Сидике и со следами растроганности на лице подошла к матери.

— Уж вы извините, я даже не поблагодарила вас… в первый раз увидала собственными глазами.

— Ну вот еще, пустяки какие, — сказала мать и провела рукой по волосам Сидике.

Тут в переднюю бомбой влетела бабка — на руке у нее развевалась прожженная ночная рубашка.

— Полюбуйся вот! — швырнула ее на стул.

Мать уставилась на бабку с недоумением, но та была слишком разгневана, чтобы пускаться в какие-либо объяснения. За спиной у нее замаячила сгорбленная, сухая фигура деда.

— Мать, не надо… — начал он было вполголоса и умолк, остановленный театральным жестом старухи.

— Вот что ты натворила! — вскричала она. — Гримасничать у меня за спиной, это ты можешь… насмехаться над старой женщиной!.. А ведь я говорила тебе, говорила… да вы разве послушаете… я для вас ведьма старая, что вам слушать меня!.. — Голос бабки перешел в пронзительный визг: — Говорила я вам, что нельзя молодую брать?! Всю одежду мне пережжет!.. все белье!.. что, мне новое покупать каждый день?.. да я денег не напасусь… а ей только бы апельсины жрать… куда мне ее теперь? Куда? — истошно вопила она, потом схватила сорочку и проткнула своим кулачком коричневое пятно. Истонченная ткань рассыпалась в прах.

— Полюбуйся-ка, что прислуга твоя вытворяет! — И швырнула сорочку на пол.

— Замолчите сию же минуту! — прикрикнула на старуху мать.

Сидике вжалась спиною в дверь, судорожно вцепившись в крашенные белилами завитушки наличников, и глазами — как мне показалось — искала меня. Я понял, что должен сказать что-нибудь. И потупился.

Бабка беззвучно разинула рот и под взглядом матери быстро попятилась к выходу. У деда на лбу вздулись жилы, он закашлялся, горестно повторяя:

— Не надо это… не надо… оставьте…

— Ну, хорошо… хорошо! — задыхаясь, прошипела бабка, дернула старика за руку и захлопнула дверь.

Мать постояла в оцепенении, подняла с полу ночную рубашку и неумелыми, угловатыми движениями начала ее складывать. Села к столу, рассеянно передвигая с места на место приборы, посмотрела на Сидике. Девушка, все так же прижимаясь к двери, застыла в томительном ужасе.

— В следующий раз повнимательней будьте! Я этого не люблю!

Сидике взглянула тут на меня.

Я отломил дольку апельсина и бросил в рот.

13

В воскресенье утром дождя уже не было. Сквозь облака проглянул бледно-желтый диск солнца и тут же скрылся за набежавшим обрывком тучи. Солнце словно бы подмигнуло мне. Кругом все затихло. Странно было, что наверху облака беспрестанно двигались, а внизу, на земле, царил полный покой. Такой тишины я давно не слышал. Ядовито-зеленые стебли плюща, стискивая в железных объятиях ствол уксусного дерева, упрямо карабкались вверх, а капли дождя, перескакивая с одного маслянисто блестящего листика на другой, спускались вниз… так, прыгая по зеленым ступенькам, они достигали земли, где воды было и без того уж достаточно. Она блестела и на газонах, и на бетонных дорожках, мокрые ленты которых взбирались по склону и устремлялись к воротам.

Я стоял у окна.

На улице, за воротами, тоже все было тихо. По хриплым, захлебывающимся, урчащим звукам канатки можно было судить о времени. В воскресенье утром ее вагончик поднимался на гору лишь каждые полчаса.

Из кухни до меня донеслось приглушенное позвякивание посуды. Потом распахнулась входная дверь, и на дорожку в халате и в туфлях на босу ногу, с растрепанными волосами выскочил мой отец. Добежав до почтового ящика, он вынул газеты и опасливо, боясь поскользнуться, затрусил назад. Заметив меня, он приветственно махнул свернутыми в трубку газетами и скрылся за дверью.

Я стоял еще долго. Тянул время. Думал о том, что стоит мне отойти от окна, умыться, одеться — и начнется этот проклятый день, который спутает, поломает, разрушит все, что до этого шло так гладко, весело и легко.

Скрестив на груди руки, я стоял, прижав лоб к стеклу. От дыхания окно запотело, я рисовал на нем пальцем, потом снова дышал и опять чертил линии.

За спиной проскрипела дверь. Я оглянулся и увидел бабку с двумя пустыми кружками в руках. Каждый вечер она наливала в них воду и уносила в комнату.

— Здравствуй, Дюрика, — улыбнулась она, проходя мимо меня.

Я поздоровался.

— Одевайся скорей. Скоро гости придут.

Не взглянув на нее, я отвернулся к окну. Пятно на стекле мало-помалу таяло, и каракули мои вместе с ним. «Все кончено», — подумалось мне.

Я умылся, аккуратно оделся, убрал постель и, завалившись с книгой на диван, углубился в чтение.

Было уже около полудня, когда у ворот скрипнула тормозами первая машина. Из окна я увидел, как выпрыгнул из нее шофер и, бегом обогнув машину, открыл дверцы.

Сперва из машины выбрался коренастый мужчина, за ним — худощавая женщина. И остановились в ожидании. Женщина, заглянув в кабину, что-то сказала. Чем-то, быть может посадкой головы, она показалась мне очень знакомой. Наконец распахнулась и третья дверца, и с переднего сиденья с достоинством поднялась Эва. На ней было синее платьице с белым воротничком и белые гольфы. Они о чем-то заспорили. Эва заглянула в сад и капризно тряхнула головой. Худощавая женщина подошла к ней ближе, и тут, когда они уставились друг на друга в упор, зло сверкая глазами, я увидел, насколько они похожи в каждом своем движении.

Водитель тем временем сел в машину и ждал чего-то, не выключая двигателя. Они остались втроем. Наконец, подталкивая Эву, двинулись вниз по дорожке.

Я отскочил от окна, плюхнулся на кровать и, отвернувшись к стене, закрыл глаза. Сейчас меня арестуют? Или это они к нам в гости пожаловали? Тогда почему ждет машина? Они ведь живут рядом с нами, только вход с другой улицы! Зачем машину оставили? Кого она ждет?

Неужто и вправду меня?.. Я сжался в комок. Откуда-то издали, как сквозь вату, донеслись слова матери, она звонко приветствовала гостей. Потом стукнула входная дверь, они вошли в гостиную. А машина как будто отъехала! Я глянул в окно, но с кровати ворот не было видно. Я вскочил, посмотрел. В самом деле отъехала…

Из груди моей вырвался вздох облегчения. Ноги дрожали. Я рухнул опять на кровать, обхватил колени руками, однако дрожь не унялась.

Машины теперь подъезжали уже одна за другой. Слышался скрип тормозов, моторы стихали, хлопали дверцы, затем ворота, опять включались моторы, раздавались шаги, перед моим окном проплывали тени, потом доносились приветственные клики гостей и грохот отодвигаемых в гостиной стульев…

В другое время все эти звуки показались бы мне самыми обыкновенными, но сейчас они наплывали, сливались друг с другом. Все казалось знакомым, уже пережитым однажды. Видимо, потому, что я ждал этого.

Я не знал, где мне спрятаться. Как улизнуть от них. В саду лужи. И на чердак не подняться — заметят.

Так я и лежал, пока мать не заглянула ко мне.

— Может, все же покажешься? — проворчала она.

Я прикинулся, будто сплю. Мать потрясла меня за плечо.

— Что ты делаешь здесь? Все уже собрались! А граф Тиль, видите ли, заставляет себя ждать! Это как понимать?!

Я сменил выражение лица.

— Ну ладно… иду… не кричи…

Мать взглянула на меня успокоенно и сказала мне вслед:

— Дети в зимнем саду, пойди к ним.

Перед тем как войти, я опять сменил маску. Попробовал улыбнуться.

— Привет! — крикнул я.

Эва сидела ко мне спиной в плетеном соломенном кресле и, уставившись в одну точку, смотрела в сад. Мальчишки-Пожгаи стояли над моими разбросанными игрушками, старший из них пинал деталиконструктора.

— Ты зачем их пинаешь?

— Низачем, — сказал он, пыхтя оттопыренными до самого носа губами.

— Твое, что ли?

— У меня еще больше игрушек…

Я промолчал. Внимание мое было приковано к Эве. Я знал, что придется с ней говорить. Избежать этого было никак невозможно. Либо я подойду к ней сейчас, либо просто сбегу… Но бежать было некуда. Я спиной ощущал на себе колючий взгляд матери.

— Привет, — сказал я, шагнув к Эве.

Она молча кивнула.

Мальчишка как ни в чем не бывало продолжал пинать мой конструктор.

Я рассерженно повернулся и только теперь заметил, что в углу, под огромным фикусом, сидели девчонки-Унгвари. Тощие, молчаливо-надменные, они напыжились в своих диковинных платьицах и только глазами постреливали в мою сторону.

— Привет, — крикнул я им. Они что-то прошепелявили, но я не расслышал. «Не идти же мне к ним? — подумал я и отвернулся к Эве. — Ни за что к ним не подойду». Девчонки стали шушукаться. Тогда я пожал плечами и вообще повернулся спиной.

— Привет, — еще раз сказал я Эве.

Она промолчала, только глазами вскинула.

— Ты сюда как попала?

— На машине приехала, — язвительно ответила Эва.

— В гости, что ли?

— Если не против, то да.

— Не сердись.

— Ты меня оскорбил.

— Не сердись, ну.

— Ты мне надоел, и все остальные тоже. Я отсюда сбегу.

— Я с тобой, — вызвался я, думая, что она обрадуется этой совместной акции.

— Ты останешься здесь. Потому что ты трус.

— Я не трус…

— Не подумай, что я уже все забыла. Просто на свете бывают вещи, которые приходится скрывать. Кстати, — добавила она словно бы между прочим, — я на тебя отцу нажаловалась…

— А давайте качели подвесим, — сказал один из мальчишек-Пожгаи.

— Подвешивайте, — ответил я и вышел из зимнего сада.

14

Мне хотелось смеяться. Я знал, что она наврала. Решила меня испугать. Думает, я боюсь ее. Ошибается! И трусить я никогда не трусил. Драться я не люблю. Но это вовсе не трусость. Вот если бы я сбежал отсюда, это была бы трусость. Но я сильный и родителям смело в глаза могу посмотреть…

Тут я задумался. Будто туча, пронесся в сознании страх. «А могу ли?.. А вдруг не врет?.. Вдруг и вправду нажаловалась?..»

Вот войду я сейчас в гостиную, а отец ее встанет и скажет мне: «Собирайся. Нас ждет машина». Хотя ведь машина ушла. «Я тебя посажу!» «Ты не сделаешь этого!» — закричит моя мать. Но он может. Потому что главней. У них и дом красивее нашего.

В голове у меня все смешалось, все вывернулось наизнанку, нервы отказывались служить. Мне хотелось теперь только плакать. Но лечь я не смел, кто-нибудь мог войти ко мне в комнату. В любой момент.

Я куда-то поплелся.

Сидике… Сидике расскажу обо всем… Но тут из гардеробной меня окликнула мать. Она стояла на коленях перед шкафами с распахнутыми настежь дверцами. Вокруг громоздились кучи белья — скатертей, простыней, салфеток и полотенец. Мать выбрасывала из шкафов все новые и новые кипы.

Ее присутствие меня успокоило.

— Что ты ищешь?

— Да белую скатерть, чтоб ей провалиться! Ты не видел? — взглянула мать на меня.

— Нашла кого спрашивать.

— Да я так спросила, на всякий случай, — до пояса скрывшись в шкафу, пробурчала она, потом вскрикнула, потеряв терпение: — Как сквозь землю, проклятая, провалилась! Зови бабку!

— Сейчас позову, — сказал я и двинулся было с места, но мать задержала меня.

— Нет, нет, нет, лучше я! А ты Сидике позови.

— Хорошо.

Она была в кухне. Стоя в облаке пара над огромной кастрюлей с кипящей водой, давила в нее галушки.

— Сидике, поди на минутку, тебя мама зовет… — сказал я. От непривычно мягкого тона она смутилась. Не знала, бросать ли работу, идти или сперва закончить.

— Дюрика… у меня галушки разварятся. Скажи, что я скоро приду.

Мать с бабкой стояли у ящика с грязным бельем. Содержимое его валялось у них под ногами. Обе держались за пояс и растерянно покачивали головами.

— Ну что? — повернулась мать.

— Сейчас придет, только галушки доварит.

— Да точно тебе говорю, — сказала бабка.

— Не знаю, не знаю.

— Ты вот всем доверяешь, а потом расплачиваешься!

— Ну что вы городите, мама! Зачем ей сдалась эта скатерть на двенадцать персон!

— Солдатик ее отслужит, они и поженятся.

— Мама!..

Мать задумалась, не ответив мне. Во мне закипело отчаяние. Неправда это, она не могла украсть! Я внезапно почувствовал себя виноватым. Как будто я украл эту скатерть… Почувствовал, что краснею. Нет, Сидике не могла украсть! Зачем ей? Я тоже не брал.

— Наверно, она завалилась куда-нибудь! — крикнул я возбужденно.

Бабка набросилась на меня:

— Дюри, ты покраснел, ты знаешь все!

— Ничего я не знаю.

Вошла Сидике. Мать — она стояла спиной — заставила себя улыбнуться и повернулась к девушке.

— Вы случайно не видели белую скатерть, Сидике?

Та застыла в недоумении.

— Ну, камковую, белую!

— Нет, не видела.

— Мы уж все перерыли, — встряла бабка. — Пропала…

— И Дюрика ее не видал…

— Среди белья, что вы гладили, ее не было?

— Нет, нет… Я бы запомнила…

— Вверх дном все перевернули, — сказала мать и разворошила кучу белья.

— Ее точно не было среди глажки?

— Нет, нет, уж поверьте…

До Сидике, похоже, только теперь дошло, что имела в виду старуха. Она побледнела.

— Если сожгли, то признайтесь лучше!

— Прямо не знаю, как теперь накрывать…

— Не жгла я… ее ведь там не было… — бормотала Сидике.

Меня охватило бешенство, я заорал:

— Да не гладила она скатерть, ее там не было!

Мать шагнула ко мне и вкатила мне оплеуху. Тяжелый перстень попал по губе, губа треснула.

— Получил? — прошипела она. — Будешь знать… когда можно орать!

Я уставился на нее. Ко мне подскочила Сидике, но бабка, вцепившись ей в руку, оттащила девушку в сторону.

— Ты украла. Поди, для приданого себе присмотрела?

Я схватился за рот. Ладонь была вся в крови. Я машинально, не отдавая себе отчета, размазал ее по лицу. Во рту было солоно и отдавало железом.

— Да вы что… — прошипела мать. — Не смейте… — И отдернула бабку от Сидике.

А я пошел в ванную. Во мне больше не было страха. Мне все стало ясно насчет людей. Я их понял. Я боялся их только тогда, когда они говорили, когда слова их звучали туманно и их смысл угадывался где-то за ними.

Сидике стояла в оцепенении.

— А ну, доставайте… — в лицо ей бросила бабка.

— Не надо, мама… не надо… — обессиленно повторяла мать.

Девушка вздрогнула и, закусив побелевшие губы, твердой походкой направилась к выходу.

— Погодите… — упавшим голосом окликнула ее мать, — ну постойте, куда вы?! Мы не хотели…

Они двинулись за ней следом. Сидике это почувствовала. Развернулась. И вошла к себе в комнату. Дверь она не закрыла, Мать с бабкой замерли у порога. Лицо девушки будто окаменело. Я не видел в нем прежней робости. Оно было строгим как у умершего. И таким же бледным. Замедленными, размеренными движениями она открыла шкаф. В нем почти ничего не было. Две шелковые блузки. Одна бирюзовая и одна белая. Она вышвырнула их из шкафа. Смела на пол с полки свое белье. Выбросила две юбки. И все это без единого слова.

Затем она подошла к дивану и, раскрыв его, выгребла из ящика для белья одеяло, подушку и простыню. Под ними не было ничего… Она шагнула к тумбочке…

Мать сверкнула на бабку глазами. Старуха с испуганным видом ретировалась.

Подойдя к девушке, мать взяла ее за руку и нежно сказала:

— Ну, полно вам, Сидике… полно…

Но девушка вырвалась и распахнула дверку у тумбочки. Мать содрогнулась, взглянув на ее обезумевшее лицо, обняла ее и, силком усадив на кровать, села рядом.

— Полно, Сидике… полно… — приговаривала она.

Сидике сокрушенно, устало потупила голову. И беззвучно заплакала. Слезы, стекая по круглому личику, собирались у ее носа. Она их не вытирала.

Мать гладила ее голову. Я потрясенно смотрел на них, стоя в дверях.

— Пойди скажи бабушке, пусть накрывает розовой… — прошептала мне мать.

— Хорошо, — кивнул я.

15

В понедельник утром Сидике уехала домой. Вернуться она должна была к вечеру следующего дня. Однако во вторник вечером не приехала. Мы подумали, что она опоздала на поезд. Позвонили на вокзал и узнали, что в этот день поездов больше не ожидается и что следующий прибудет рано утром в среду.

Но и в среду она не приехала.

Было уже около девяти, когда у ворот стукнула дверца машины. Я сидел за столом, делал уроки. Заскрипели ворота, и на отлогой садовой дорожке разнеслись торопливые шаги матери. Открывать ей я не пошел. Даже не сняв пальто, она первым делом заглянула ко мне.

— Занимаешься? — спросила она.

— Ага.

— Что Сидике?

— Не приехала.

— Так я и думала, — усмехнулась мать.

— Наверно, случилось что-нибудь.

— Ну да. Просто-напросто она не посмела вернуться.

— Нечего было набрасываться на нее.

— Что значит, набрасываться?

— С подозрениями своими.

Мать махнула рукой и хотела было уйти, но спросила все же:

— Может, сядем в гостиной, поговорим?

— Не хочу.

Она замерла на пороге, вернулась ко мне и погладила меня по вихрам.

— Да что с тобой происходит?

— Ничего особенного.

— Дюрика… Я ведь вижу. Почему ты мне обо всем не расскажешь? Ну, бывает, я нервничаю, срываюсь… Признаю. Может, я тебя чем-то обидела?

— Нет.

— Ну, не будь же таким упрямцем! Дорогой мой, любимый Дюрика… — Она наклонилась и чмокнула меня в маковку. Я почувствовал, что должен обнять ее, обхватил мать за шею и содрогнулся. Я знал, что любить ее не способен. И она меня не должна. Мать еще раз поцеловала меня и, явно успокоенная, сказала:

— Так придешь?

— Хорошо.

Она вышла. Я уткнулся в тетрадку. Закончил пример и стал слушать шум воды в ванной и приглушенные шорохи матери. Я слышал, как она прошла через гардеробную и села в кресло. Я тоже поднялся и вышел в гостиную. Она положила на стол шкатулку с шитьем и спросила:

— Может, надо зашить что-нибудь?

— Нет, не надо.

Достав из шкатулки свое вязанье, она расправила нити, откинулась поудобней и, с улыбкой поглядывая на меня, заработала спицами.

— Ну, что в школе было?

— Ничего.

— Спрашивали?

— По венгерскому. Пятерку поставили.

Мать довольно кивнула.

— А ведь ты не готовился даже.

— По венгерскому мне и не надо. Я на уроках слушаю. И достаточно.

— Заниматься все-таки надо…

В дверь просунулась бабкина голова.

— Здравствуй, доченька!

— Здравствуйте, мама. Слышь, Сидике-то не вернулась.

Бабка тут же была в гостиной.

— Я и думала: не посмеет она вернуться. И почему не посмеет, мне тоже известно.

— Вот и мне так казалось.

— Говорила я вам!

— Что вы нам говорили?

— Что беды с ними не оберешься.

— Хватит, мама, об этом. Прошу вас.

Бабка мрачно сверкнула глазами.

— Я трех полотенец махровых недосчиталась. Голубеньких.

— Так вы посмотрите получше…

— Да уж я посмотрела. Знаю я, почему она не вернулась.

— Я не думаю, мама…

— Ну а вещи свои забрала она?

— Я не знаю.

— Зато я знаю. Все как есть. Ничего не оставила. Я проверила ее шкаф.

— Все равно я не думаю…

— Полотенца исчезли! Уж как я искала их — нет нигде.

Мать поднялась. Они вышли из комнаты. Я, не двигаясь с места, через дверь наблюдал за ними. Они переворошили весь бельевой шкаф, и ящик для грязного, и белье, приготовленное для глажения. Недоумевающее лицо матери все сильней искажалось от злости.

В гостиную бабка вернулась с улыбкой, словно бы говоря: «А ведь я вас предупреждала!» Стиснув зубы, мать села, взяла в руки вязанье, но немного спустя отшвырнула его.

— И простыни одной не хватает… — проговорила она задумчиво.

— Я не верю, что это Сидике… — начал я.

— Что значит не веришь? А кто же тогда?

— Ты разве не видела в воскресенье, какое у нее было лицо?

Мать холодно посмотрела на меня и ответила:

— Факты есть факты.

В это время ворота заскрежетали и послышались энергичные шаги отца. Мать устало поднялась.

— Пойду разогрею ужин… — сказала бабка.

Мать пошла открывать. Войдя в прихожую, отец подождал немного, пока глаза не привыкли к полумраку, и наклонился, чтобы поцеловать мать.

— Привет, малютка… — сказал он матери.

И, как обычно, пройдя мимо меня, обернулся с вопросом:

— Ну что, старина? Как там в школе?

— Ничего, старина, нормально, — огрызнулся я.

Он сдвинул брови, остановился. Портфель застыл у него в руке.

— У мамы три полотенца пропали и простыня, — сказала мать.

— До сих пор не вернулась?

— Нет.

— Ну, это уж слишком! — вспылил отец и бросил портфель под вешалку. — И письма не было? — спросил он, покачивая головой.

— Не было… Но ничего…

— Трудовая книжка-то у тебя.

— Можно подумать, она ей нужна там!

— Это верно.

— Ничего, я завтра же съезжу к этой паршивке!

— Как ты туда доберешься? — вмешался я в разговор.

— На машине. Хочешь, вместе поедем?

— Мне в школу.

— Пустяки, — улыбнулся отец. — Один раз можешь и пропустить. Напишем записку, что ты болел. Ты согласен?

— Согласен, — с изумлением уставился я на отца и тоже расплылся в улыбке.

Легко же было меня уломать.

16

Над полем, которому не было ни конца и ни края, клубился молочный туман. Вдоль дороги, разбитой-разъезженной конными повозками, смерзшейся, высились голые пирамидальные тополя, похожие на не в меру украшенные кружевным декором башни готических храмов.

Минуло уже с полчаса, как мы свернули с шоссе. Машина подпрыгивала на ухабах, швыряя нас из стороны в сторону. Приходилось все время держаться.

Шофер недовольно ворчал. Белые хуторские постройки — оголенные, заброшенные в никуда — отстояли друг от друга на километры. В обе стороны от дороги к домам тянулись борозды пашни. Даже кустов что-то не было видно. Иногда попадались поросшие тростниками и камышом кочковатые впадины, но вместо воды в них блестел лишь мерзлый, заиндевелый песок.

— Спросить бы надо… — всматриваясь в дорогу, сказал шофер.

— Заедем куда-нибудь, — согласилась с ним мать.

Мы свернули к какому-то хутору, протряслись по широкой, густо заросшей дороге и остановились, въехав во двор.

Но там не было ни души.

— Здесь что, не живут? — спросила сама себя мать, выходя из машины.

Мы потоптались у дома. Двери были закрыты, окна смотрели на нас пыльными, в грязных потеках стеклами. Вскоре откуда-то сзади, еле волоча ноги, появился старик с приплюснутым носом и угловатым лицом. На плечах у него болталась засаленная бекеша, голову прикрывала баранья шапка. Бекеша была не застегнута и надета даже не на рубашку, а на грязную красную майку. На щеках старика чернела щетина. Он вытаращил глаза на машину.

Мне стало страшно. А вдруг она здесь и живет?.. Зачем я приехал сюда?.. Сидике не могла украсть… она не такая… или, может быть, все-таки…

— День добрый! — весело поздоровалась мать и протянула старику руку.

Дед, потерев друг о дружку черные потрескавшиеся ладони, бессильно подал свою. И снова уставился на машину.

— Мы Тотов ищем, дедуля. Не скажете, где они обитают?

Вместо ответа старик покачал головой. Из-за покрытых инеем астр, что росли перед домом, показался худющий пес. Видно было, что ходить ему трудно. Одну ногу он подволакивал. Ощетинив короткую рыжую шерсть, пес двинулся к нам, но, доковыляв до старика, остановился и потерся о его штанину. Старик, заметив собаку, двинул ее ногой.

— Так не скажете? — повторила мать свой вопрос.

— Тотов много тут, — протяжно сказал он.

— У них дочка есть… Сидике… — Мать повысила голос, видимо думая, что старик туговат на ухо.

— Тут у всех есть. Но у нас такой нет.

Мать, не зная, как быть, растерянно посмотрела на меня.

— Ну а где же искать их, дедуля?

Старик опять покачал головой. Дверь в доме приоткрылась, из-за нее выглянула молодая женщина с заспанным лицом. Она, видимо, только что встала — одежда была в беспорядке, наброшена кое-как.

— Папаша, а ну отойдите от них! — в ярости заорала она на старика.

Дед подтянул штаны, повернулся и потащился за дом.

— Вы кого ищете?

— Тотов.

— Тотов тут много.

— У них дочка есть, Сидике.

— Постойте-ка, — задумалась она, повторяя: — Сидике… Сидике…

Лицо ее вдруг просветлело.

— Вам какая нужна, что в магазине работает или та, что у школы живет?

Мать пожала плечами:

— Не знаю. Она в Пеште работает.

— А, которая подалась в прислуги?

— Та самая.

— Вернулась она.

— Вот ее мы и ищем.

Женщина, все еще стоя в чуть приоткрытых дверях, поправила платье, зыркнула на машину и вышла.

— Проедете по проселку до школы, — показала она, — там налево свернете, и у самого леса. Увидите.

Мы поблагодарили ее. Сели в машину. Она продолжала стоять, провожая нас взглядом. Дед тоже высунулся из-за дома.

Развернувшись, мы поехали назад к дороге. Я оглянулся. Старик был уже перед домом. Пес, заливаясь бешеным лаем, пытался ковылять за машиной.

А старик и женщина все стояли, как завороженные глядя нам вслед.

За приземистым, окрашенным в бурый цвет зданием школы мы свернули налево. Она осталась уже далеко за нами, но леса все не было. Наконец показалась рощица голых акаций, а за ней какое-то длинное строение. Дороги к нему не было, только тропинка. Мы вышли и направились к зданию. На подошвы тут же налип мерзлый песок. Мать, зябко поежившись, запахнула пальто.

— Кошмар… — сказала она.

— Что — кошмар?

— Как люди живут.

Я не ответил.

— Электричества даже нет… — оглянулась она по сторонам.

Мы прошли жидкую рощицу, и глазам открылся заброшенный хутор.

Мать остановилась. Взглянула на меня, потом двинулась дальше. Конюшня стояла пустая, с зияющим черным проемом на месте двери. Мы поднялись на крыльцо или что-то вроде веранды, тянувшейся вдоль всего дома. Мать снова остановилась в нерешительности, затем постучала в дверь.

Никто не ответил. Она толкнула дверь, и мы попали в тесное помещение. Под окном, застеленный ветхим одеялом, стоял деревянный топчан. На стене, крашенной голубой масляной краской, висело распятие. Отсюда открывалась еще одна дверь. Потрескавшаяся, темно-коричневая. Мать в нее постучала.

— Входите, — услышали мы. Это был голос Сидике.

Мы вошли.

Она сидела у высокой печи и чистила картошку. Рядом на корточках сидел мальчонка, одетый только в рубашечку, и жевал сырые очистки.

Нож замер в руке у Сидике. Лицо ее тоже застыло. За спиной девушки на железной кровати лежала старуха, до подбородка укрытая периной. Завидев нас, она кряхтя поднялась на локтях.

— Добрый день, — тихим голосом поздоровалась мать и закрыла дверь.

— Привет, Сидике! — сказал я.

Сидике вспыхнула, что-то забормотала, вскочила со скамеечки и, поймав руку матери, поцеловала ее.

— Что вы делаете?! — отдергивая руку, вскричала мать. Лицо ее пошло пятнами.

Девушка подбежала к лежащей на кровати старухе и, поправляя подушки, сказала ей полушепотом:

— Матушка… это барыня… госпожа Тиль…

Старуха перевела взгляд на меня.

— А это Дюрика…

Мальчонка, перестав жевать, удивленно взглянул на меня и опять сунул в рот картофельную кожуру. Сидике, подскочив к ребенку, отняла у него очистки.

— Дюрика, это нельзя есть… Садитесь, пожалуйста… вот сюда… — сказала она и смахнула с лежанки пыль. — Пожалуйста…

Мы сели. Мать расстегнула пальто.

— А как же вы… добрались сюда?

— Мы на машине.

Наступило молчание. Старуха приподнялась на локте еще выше и повернулась лицом к нам.

— Из-за меня она не поехала… я одна тут… а Дюри… — проговорила старуха и зашлась хриплым кашлем.

— Ничего страшного, просто мы ждали вас, не знали, что с вами случилось, — сказала мать.

— Я хотела поехать, да не на кого их тут оставить… и скотину тоже…

— Мы вас ждали…

— Я все понимаю, да не смогла вот.

Мать опустила голову, нахмурилась.

Потом подняла глаза и окинула взглядом комнату.

В простенке между двумя помутневшими оконцами стоял потемневший от времени комод. Над ним висело облезлое зеркало. Комод был покрыт белой салфеткой. На ней стоял образок в блестящей станиолевой рамочке. А рядом лежала Библия в черном кожаном переплете. И апельсин. Нетронутый апельсин.

Библию я сразу узнал. Внутри у меня все оборвалось. Мать тоже ее увидела и не обратила внимания. Но Сидике, заметив ее взгляд, вскочила. Рука ее неуверенно потянулась к Библии. Лицо передернулось, и в глазах застыл страх.

— Я… не… ну правда же… вы не подумайте, будто… — залепетала она и прикрыла губы ладонью.

Мать, видимо, что-то почувствовала и встала с лежанки. Взяла в руки Библию, открыла ее. Сидике, закусив палец, издала непонятный мычащий звук. По лицу матери пробежала мрачная тень, скулы на нем заострились.

— Это наша, — глухо сказала она.

Сидике молча, дрожа всем телом, опустилась на скамеечку, но тут же вскочила. И ухватилась за край комода.

— Я не ворую… не цыгане мы… — проговорила она.

Но мать словно бы не услышала ее слов.

— Как она к вам попала?

— Э-э… — силилась что-то сказать Сидике. Взгляд ее перепуганных глаз упал на меня.

— Это я ей дал, — прошептал я, хотя мне казалось, что я кричу. — Это я ей дал, мама! Она не ворует. Мама, поверь мне! Это я ей дал!

Сидике опустилась опять на скамеечку. Уронила руки в подол и заплакала. Мальчонка подполз к ней, пролопотал что-то, она затрясла головой.

— Это я ей дал… — повторял я.

Мать уронила Библию на комод, потом снова схватила ее. Раскрыла, полистала. Бережными движениями смахнула с переплета невидимые пылинки. Мальчишка выудил из кастрюли очищенную картофелину и катанул ее по полу к ногам матери. Мать испуганно посмотрела на него и захлопнула книгу. Тот вскинул глазенками и, будто хищник какой, бросился за картофелиной.

— Моя… — сказал он и впился в нее зубами.

Мать пристально поглядела сперва на меня, потом на Сидике.

— Я верю… — хрипло сказала она и уже другим голосом крикнула мне: — Ты ведь знаешь, какая это для меня память!

— Я знаю… но я подумал, что нам она все равно не нужна…

На это она не ответила. Сидике, приподняв край передника, вытерла слезы. На нас она не смотрела. Старуха лежала на койке с отсутствующим лицом, до нее уже доносился лишь голос собственной боли.

Стало тихо. Только картошка хрустела под зубами мальчишки.

— Это я виновата, что Сидике не поехала… я одна тут… — прошептала старуха, устремив глаза в потолок.

— Вы вернетесь к нам, Сидике? — спросила мать после долгой паузы. Девушка неуверенно покачала головой и взглянула на мать.

— Тогда я оставлю вам трудовую книжку. Хорошо? И не будем серчать друг на друга.

Девушка молча кивнула.

— А Библию я заберу… для меня это память… — словно бы оправдываясь, сказала мать.

На это девушка не ответила. Только я посмотрел на мать. Она положила переплетенную в черную кожу Библию на угол стола. Достала из сумочки трудовую книжку. Что-то в ней записала, вложила между страничек деньги и протянула девушке.

Мы поднялись. Мать за руку попрощалась с Сидике. Ее руку она держала долго — скорее всего, по рассеянности. Но вот она принужденно улыбнулась. Как будто мыслями была уже далеко отсюда. И направилась к выходу.

— До свиданья, — сказал я.

И заметил, что девушке хочется наклониться и поцеловать меня. Я подставил лицо. Но когда головы наши сблизились, какая-то сила отвела нас друг от друга. Я посмотрел на нее. Глаза мои подернулись влагой. Я протянул Сидике руку. Поколебавшись, она пожала ее.

Выходя из комнаты, я оглянулся. На столе, скрывая под плотной кожей порванные страницы, лежала Библия. Мать вышла уже на тропинку. Я не стал окликать ее. Она шла по смерзшемуся в комья песку неуверенной покачивающейся походкой. И время от времени, ища успокоения, оглядывалась на меня, но я не отвечал на ее взгляды.

С упрямой решительностью избегая ответа, я шагал за ней следом.

Йожеф Балаж ЗАХОРОНЬ

Перевод В. БЕЛОУСОВОЙ


Balázs József

KOPORTOS

© Balázs József, 1976

Повесть «Захоронь» я начал писать еще в студенческие годы. В то время я мечтал сделать из нее любительский фильм. Вскоре, однако, мне пришлось убедиться, что задача эта превосходит мои возможности, да и возможности любительского фильма тоже. Прошли годы, прежде чем я снова вернулся к этой повести. Когда она была завершена, мне исполнилось двадцать восемь.

И в «Захорони», и в других моих сочинениях я всегда стремился показать, что вопрос «быть или не быть?» может в любой момент встать перед каждым, это естественный спутник человеческой жизни, никоим образом не связанный ни с положением, ни с чинами, ни с родом занятий.

Я родился в 1944 году, рос в деревне, учился сперва в небольшом городишке, потом — в столичном университете. То были тихие, спокойные годы, прожитые без особых эксцессов, хотя я и успел за это время поработать грузчиком, мастером на заводе, журналистом и стать в конце концов кинодраматургом.

В своих произведениях я всегда стремился быть точным. Меня привлекает не только и не столько фактическая сторона, сколько невыразимые глубины бытия. Должен признаться, что до сих пор я терпел фиаско. Мои сочинения — наглядное свидетельство тому, что тщательно подогнанные друг к другу фразы способны дать лишь самое отдаленное представление о тайной пульсации бытия и о тех бесчисленных загадках, что сопровождают человека до самой смерти.


Йожеф БАЛАЖ

1

— Балог, — позвал бригадир, — подите-ка сюда.

Михай Балог стоял возле котла с кипящей смолой и раздумывал, не подбросить ли дров в огонь. Сделав шаг в сторону, он наклонился и посмотрел на вырывавшееся из-под котла пламя. На ногах у Балога были резиновые сапоги, брюки на коленях порвались, одно колено торчало наружу, похожее на тощий кулак. Сам Михай Балог тоже был тощий как спичка. Односельчане — те, что работали с ним вместе, — так и звали его: Тощий Балог. Ему это было не по душе, звали бы лучше просто Михаем. А бригадир обращался к нему не иначе как «Балог».

Балог обернулся и тут только услышал, что его окликают.

— Балог, — снова позвал бригадир, — подите сюда.

Он кивнул Балогу, старательно избегая его взгляда. Смотрел, выжидая, прямо перед собой. Смола в котле кипела равномерно, но Балог все-таки подбросил полено. Быстро закурил и кивнул в ответ. Кивок и сигарета вместе должны были означать что-то вроде «сейчас иду». Сигарету он держал двумя пальцами, пряча горящий конец в ладони.

— Подите сюда, — повторил бригадир. — Мне нужно с вами потолковать. — Жена ваша… — Тут он надолго умолк. — Она что, болела, когда вы уезжали?

Михай Балог уставился на носки сапог, потом перевел взгляд на петляющую дорогу.

— Неужто сюда заявилась? — Балог посмотрел на бригадира, прижал локти к бокам и подтянул брюки.

— Нет, здесь ее нет. — Бригадир хотел сказать еще что-то, но Балог перебил:

— А я было подумал: может, за мной приехала. Она прошлый раз так и говорила: приеду, мол, за тобой.

Бригадир что-то пробурчал себе под нос, кивнул и повернулся к Балогу.

— Послушайте, Балог, мы ведь с вами мужчины…

И умолк.

Ему самому показалось странным, что он всегда начинает одинаково, когда приходится что-нибудь такое сообщать. «По слушайте, Балог, мы ведь с вами мужчины. Послушайте, Киш, мы ведь с вами мужчины. Послушайте, Надь, мы ведь с вами мужчины…» Слова эти казались ему чужими, он никогда не употреблял их раньше, до того, как стал бригадиром.

«Вот телеграмма, ступайте к Михаю Балогу, — сказал полчаса назад начальник. — Пусть едет домой как можно скорее…»

Бригадир — мужчина среднего роста, с аккуратно зализанными волосами — рассуждал так: «Не велика беда, обойдется малой кровью. Балог-то ведь цыган, вряд ли примет так уж близко к сердцу».

— Ничего у ней не болело. — Балогу вдруг пришел на ум давешний вопрос. — Она не из нашей деревни, может, какую хворобу и скрыла. У баб ведь не разберешь.

— Не разберешь, — подтвердил бригадир.

Балог стоял перед ним, тяжело дыша, — кривоногий, с дырой на колене. Бригадира вдруг охватила жалость. Он поднял глаза, протянул руку и сорвал со склоненной ветки листок. Разглядел внимательно, потом скомкал и выбросил. На какую-то долю секунды он забыл, зачем пришел сюда, и принялся изучать красные крыши и кривые улочки лежащего за оградой города.

Обернувшись, он увидел, что Балог подошел к нему вплотную. Бригадиру показалось: еще шаг — и лица их соприкоснутся. Он чувствовал, что пришло время взглянуть Балогу в глаза, но вместо этого разглядывал жилы на тощей шее. Балог поднял брови, изможденное лицо как будто оживилось. Он сделал еще шаг в сторону бригадира.

— Вот что, Балог. Жена ваша вчера умерла.

Михай Балог опустил брови, лицо мгновенно застыло и посуровело. Он сглотнул слюну и плотно сжал губы.

— Умерла?

— Да.

— Когда?

— Телеграмма пришла сегодня. Значит, вчера.

— Она была моложе меня.

— Вы сами, Балог, еще молодой…

— А она была моложе, — повторил Балог, но умолк на полуслове. Выбросил окурок, обжигавший ладонь. — Теперь чего делать?

— Езжайте домой. Устройте все. Потом возвращайтесь на работу. Деньжат мы вам немного подкинем. Сегодня зарплата, дождитесь, а потом езжайте со всеми вместе.

Бригадир задумался — может, хотел сказать еще что-то, а может, и нет.

Михай Балог тем временем повернулся и пошел обратно к котлу.

Бригадир крикнул ему вслед:

— Оставьте, день мы вам все равно зачтем, идите умывайтесь.

«В прошлый раз я привез ей передник с оборками и свитер, — вспоминал Михай Балог. — Она сразу надела и то, и другое. Когда в магазин ходили, все трогала рукой, поглаживала… Как бы свитер без меня не украли, — вдруг мелькнуло в голове. — Аладарову-то куртку украли».

С Аладаром они исколесили всю страну, Аладар был лучшим другом Балога, его похоронили два месяца назад.

«Ту самую куртку сперли, в которой его хоронить хотели».

Пришлось ему, Балогу, отдать свою, а то и похоронить не в чем было бы.

Теперь, когда померла жена, Аладар не шел у него из головы. Они с Аладаром всегда понимали и защищали один другого. «Вот только похороны… Стыдоба одна. Стыдоба, а не похороны. Один поп и пришел».

Балогу пришлось самому заколачивать гроб и в могилу его опускать вместе с могильщиками.

«Похороны у Аладара были убогие — хуже некуда. У жены его денег не нашлось, Аладара, как говорится, деревня хоронила. Неделю спустя Аладарова жена спуталась с кем-то и ушла из деревни. А ведь Аладар человек был что надо. На цимбалах играл. Мы с ним вместе на бетонке работали, вместе за дровами ходили. Он и на скрипке играть умел. А помер в одночасье… вот и жена моя тоже…»

В детстве Михай Балог часто бывал на похоронах. Вообще-то те времена он плохо помнит, ни к чему вроде бы, вот только одни похороны запали в душу — будто вчера дело было. Дюлы Берецки похороны… Вся деревня собралась. Венки до самой крыши, и гроб самый что ни на есть дорогой, и саван… Колокол целый день звонил. Дюла-то Берецки реформатом был, но католики по нем все равно звонили. Народ все прислушивался, в какой церкви раньше зазвонят. А звонари начинали разом.

Когда Дюла Берецки помер, Михай Балог как раз был в деревне и пошел со всеми вместе могилу копать. Самое лучшее платье надел, и никто на него не косился, хоть все и знали, что он — цыган.

На своем веку он не видал похорон прекраснее. «Жене моей небось таких не устроишь… Хотя почему бы и нет? Не будет жалких цыганских похорон, не хочу!.. Сперва Аладар, а теперь вот и она».

Так он сидел и бог весть в который раз перебирал в уме все, что с ним случилось.

В последний свой приезд он прихватил с собой немного белил — в деревне-то днем с огнем не сыщешь, — и жена побелила весь дом.

«Будто знала и к похоронам готовилась».

Он взглянул на тлеющие угли, опустился на землю и задумался, сложив руки на коленях.

«А чистота-то какая в тот раз была. Ни словом не обмолвилась, что ей неможется. Чувствовала, видать, что помрет, вот и прибиралась. Потому-то так все и чистила. Надо было бригадиру сказать. Вот про это, про чистоту… И про то, как она меня встречала. Нет, не на станции, на станцию-то она никогда не ходила. За околицей. Сидит, бывало, у придорожной канавы, а как завидит меня, сразу идет навстречу. На заре за околицу выходила. Денег никогда не просила, не плакала, не шумела…

У Аладара убогие были похороны. У жены моей таких не будет».

Он погрузился в размышления:

«Занять не у кого, надо что-то придумать. Венок куплю здесь, отвезу домой, а если на второй не хватит, выпрошу где-нибудь цветов и сплету сам. Аладару-то сплел. Цветы тот пенсионер дал, директор бывший. И сейчас даст. В крайнем случае покопаю малость у него в саду. Такой венок, правда, быстрее вянет, но в день похорон еще ничего, держится. Магазинный-то прочнее… И дождь ему нипочем, и солнце, и ветер…»

Балог занялся подсчетами. Считал он хорошо: еще на бетонке выучился. Читал и писал тоже — хорошо, иногда даже газеты покупал, те, что с картинками. Жена потом клала их на пороге под половичком. Или на стол, тот самый, что он смастерил еще до женитьбы.

«Гроб, саван и молитвенник куплю дома».

Следом за мыслью о молитвеннике пришла мысль о том, что он ни разу не был в церкви.

«Надгробие надо достать, хорошее надгробие, большое. Еще… телегу песка добыть. Не такого, как у Дюлы Берецки, но… У меня ведь друзей нету, а у Дюлы Берецки вся деревня в друзьях ходила. Дюле Берецки столько песку навезли — двор мал оказался. Мне бы одной телеги хватило. Если б кто даром согласился… Потом — попу заплатить. У Аладара-то поп почти что ничего не сказал, наверняка денег не дали. Аладара схоронили как самого что ни на есть последнего бедняка… Я еще всем покажу, — мысленно поклялся Михай Балог. — Не придется им хмыкать: похороны, называется! Красивые похороны устрою. Петь будут, в колокол звонить, люди шляпы снимут и почтят жену мою. А у гроба я один встану — родни-то ни у нее, ни у меня нету. Родители померли, есть, правда, у меня брат, да мы уж тыщу лет как не видались, я и не знаю, где он да что. А жена и вовсе сирота была. Разве что соседи у гроба встанут».

Михай Балог озирался в поисках бригадира. «Ушел куда-то, ушел… Надо было ему сказать: я, мол, жену с почетом и уважением похоронить хочу. Вот-вот, с почетом и уважением».

Он оставил котел и облокотился на каменную ограду. Камень был холодный — его пробрала дрожь. Крыши домов плыли перед глазами. Он выпрямился, и мир внезапно сузился до размеров замочной скважины.

Михай Балог пошел в общежитие, переоделся и отправился на станцию вместе с прочими — здесь было еще пятеро из той же деревни, что и он.

Он так торопился, что не вымыл как следует ни рук, ни лица. Платье надел то самое, в котором обычно переезжал с места на место и отмечал праздники.

2

Все шестеро шли в ногу, котомки, висевшие на шеях, равномерно болтались из стороны в сторону. Бечевка натирала Михаю Балогу кожу, шею все сильнее щипало от пота.

Они спешили из корчмы в корчму. Пили только палинку и говорили друг другу: «Вино — в поезде». И закупали вино, самое дешевое, с трудом запихивая бутылки в котомки. Деньги вытаскивали из карманов, сдачу запихивали туда же. Дрожащим рукам не всегда удавалось разделить слипшиеся купюры, и тогда приходилось просить продавца или кассира, чтобы те сами взяли с ладони нужную сумму.

Михай Балог обнаружил рядом с вокзалом цветочный магазин и купил там венок. Он оказался на удивление легким, Балог вышел из магазина, неся его перед собой.

Попутчиков он догнал уже в поезде.

Венок положил на багажную полку, поближе к окну. Рядом пристроил котомку. Снял куртку, провел ладонью по лицу и уселся у окна.

«Гроб куплю утром, но перво-наперво схожу на кладбище. Надо бы похоронить ее рядом с Аладаром, но Аладар лежит на краю — там, где самые нищие, самые никчемные. Ее бы на холме положить… Там и земля получше, песчаная, а с краю — всё корни да камни. Могильщикам надо литр палинки выставить. Пока будут копать могилу, куплю гроб, привезу до того, как они закончат».

Он посмотрел в окно — на перроне торговали съестным. Вареная колбаса с горчицей. Тут он вспомнил, что не ел со вчерашнего дня. Пиво пил, палинку пил, но есть не ел.

Сидевший напротив курчавый цыган достал из промасленной бумаги кусок сала. Цыгана звали Эрне. В руке у него был здоровенный ломоть хлеба. Он не резал его, а кусал, хотя рядом, на скамейке, валялся ножик. Сало резал, а хлеб — нет.

Они посмотрели друг на друга. Михай Балог молчал. Хлеб хрустел, когда курчавый вгрызался в него зубами. Было видно, что он торопится покончить с едой и, может, даже жалеет, что достал сало.

Они снова взглянули друг на друга, и курчавый указал ножиком на пол. Под ногами у него стояла бутылка вина. «Пей», — сказал он.

Михай Балог не шевельнулся. Курчавый поднял бутылку и протянул ему. Михай отхлебнул и поставил бутылку на пол. Когда все расселись, его так и потянуло сказать: а у меня вот жена померла.

В руках у каждого было по бутылке. Они орали и пили и не давали ему раскрыть рта — все равно бы никто не услышал. В соседнем купе тоже пили и орали.

Цыган Эрне покончил с закуской и завернул остатки хлеба и сала в коричневую промасленную бумагу. Обтер ножик о брюки. Потом поднес к губам бутылку, ту самую, из которой пил Михай Балог. Прищелкнул языком и обнял сидевшую рядом девицу. Соседи хватали девицу за ляжки, она хихикала. Курчавый Эрне вложил в рот девицыну кисть и укусил ее за мизинец. Девица завизжала, шлепнула Эрне по руке, потом, схватив его за волосы, пригнула голову к коленям и тут же вздрогнула от боли — парень укусил ее за ляжку. Все расхохотались. Балог тем временем размышлял, откуда взялась эта девица. Пару раз он видал ее на работе, но ехала она с ними впервые. Шум и гогот не утихали. Казалось, будто все говорят разом, но застревают на первом же слове. Девицу щипали, тискали, со всех сторон блестели зубы, мелькали в воздухе заскорузлые ладони.

Поезд тронулся, мужчины пустились в пляс, поминутно целуя друг дружку. Резиновые сапоги Эрне задавали ритм, уголки рта у него лоснились от жира, храня следы недавней трапезы. Остальные хлопали в ладоши. Потом плясали обнявшись. Заправленные рубахи вылезли наружу и болтались наподобие коротких мятых юбок. Заросшие щетиной лица прижимались друг к дружке, в руках были зажаты бутылки. Двигались все время по кругу. Временами плюхались на сиденье, но потом снова пускались в пляс.

Кто-то выключил свет и закрыл двери купе. Все расселись по местам. Плясать перестали, но кричали и визжали по-прежнему.

Один из них подсел к Балогу.

— Слушай-ка, Тощий, как насчет цыплятинки?

— Чего?

— Цыплятинки.

— Ну…

— А я вот баранину люблю, но цыплятинка, она еще лучше.

— Лучше, — кивнул Балог. В голове у него постепенно прояснилось.

— А как насчет той цыпочки, что у тебя перед носом? Нравится? А? Ну, Михай, нравится или нет?

— Больно уж молода.

— То-то и хорошо, дурачина, то-то и хорошо.

Цыган, сидевший рядом с Михаем, вытер губы, встал и заправил рубаху в штаны. Стоило ему сесть, как рубаха немедленно вылезла обратно.

— Ты скажи, надо тебе или не надо, а, дурачина?

Михай Балог посмотрел в окно: темень кругом, только и видно, как сбегают по стеклу капли. Полоски дождя бежали все быстрее и постепенно сливались, догоняя одна другую.

— Дождь идет, — сказал Балог.

— Ну и шут с ним, пусть себе идет, дурачина… Тебе-то что? Говорят же, цыплятинка рядом.

Он снова вспомнил, что не ел со вчерашнего дня. От голода и темноты ему вдруг померещилось, что купе раскачивается в воздухе. И все кругом плавает в поту, все кругом сырое. Скользкие, липкие сиденья, скользкие, липкие люди. Куда ни протянешь руку, всюду грязь, черная плесень, растворенная в воде, в поту, в винном смраде. «Поесть бы», — почти что выговорил он, но тут сидевший рядом вцепился ему в плечо.

— Тут она, дурачина, пошли.

Он схватил Михая и стал толкать его к двери, так что Балог в конце концов упал, стукнувшись головой о стекло. Прикоснувшись ко лбу, он почувствовал на руке кровь.

— Я голову разбил! — закричал он, но никто его не услышал. Крик потонул во всеобщем гаме. — Я голову разбил! — крикнул он снова, но тут же понял, что голос его ослаб не меньше, чем руки и ноги.

Он выглянул за дверь и увидел, что они стоят в коридоре, пихают друг дружку локтями, а кое-кто уже лежит на полу. Ему захотелось хлебнуть свежего воздуха, он попытался выйти, но его тут же запихали обратно.

— Ты, дурачина, куда прешь?

Он не помнил, как оказался возле девицы. Он лег на нее, но был бессилен. Девица завопила, вцепилась ему в волосы и спихнула на пол. Кто-то ударил его сапогом в живот. Он застонал. У него достало силы схватиться обеими руками за сиденье и сесть на место.

Потом он заснул.

3

Проснулся он на рассвете. За окном бесшумно проплывали телеграфные столбы. Было видно, как рассеивается постепенно тьма под деревьями и распрямляются подсолнухи. Поезд словно бы не ехал, а летел по воздуху. Все вокруг показалось Балогу таинственным и странным. В купе все спали. Балог пробежал глазами по лицам. Кое-кто явно храпел, однако храпа он почти не слышал.

Балог провел ладонью по лицу, протер глаза и взглянул на багажную полку. Венок стоял там, куда он его поставил, котомка повалилась. «Главное — чтоб с венком все было в порядке. Я нынче столько всего надумал, сколько за двадцать лет не надумал, — сказал он сам себе и прикрыл глаза. — Первым делом — поп, сходить к попу. Потом — памятник, гроб, могильщики. Литр палинки купить. В деревне всем расскажу, что за жена у меня была. Хорошая баба, хоть и не из нашенских. Мы поженились, когда я на бетонке работал».

Аладар тогда сказал, что знает одну женщину и что живет она неподалеку, пойдем, дескать, сходим. Аладар похрабрее был, и язык у него лучше подвешен. Пришли они к его будущей жене и тут же сговорились. Вещички в корзинки сложили — вещичек немного было. Наняли маленькую повозку, на ней все хозяйство и перевезли. К вечеру добрались до дома. На лавочках полно народу сидело. «А, бабупривел», — сказали они для порядку и больше не обращали на Балога внимания.

Балог с женой распаковали вещички и тоже уселись на скамеечку.

— Лягушек за домом много, — сказала женщина.

— Озеро там, большое озеро.

— Ночью, пожалуй, спать не дадут.

— Они только вечером квакают?

— Нет, всю ночь.

— Ну и пусть себе квакают, — порешили они в конце концов.

Потом женщина прибралась в доме. Раз в году она все белила. Вещи всегда в порядке содержала — посуду, платье и прочее. С окошек бумагу сняла и занавески повесила. Пол половичком покрыла. Бывало, идет он с бетонки, а у нее уж горячий ужин готов.

— Весь вечер звон стоит. Лягушки… Сяду под орехом и слушаю.

— Чего ты слушаешь?

— Лягушек. Одна я.

А вечером, бывало, достанет из спичечной коробки хруща, наденет на нитку, как дети — пуговицу, и тянет за кончики.

— Не мучай.

— Больно их много. Всю сливу облепили. Стряхнул бы.

Он шел и тряс все три сливовых дерева. Хрущи сыпались, как спелые сливы от сильного ветра. Михай Балог разглядывал ветки, исследовал листья: откуда эти хрущи берутся? Где прячутся? Хрущи, хрущи, сплошные хрущи…

— Жалко, что их не едят.

— Да.

Долгими, бесконечными летними вечерами они сидели на улице перед домом. Готовили прямо во дворе. Дровами запасались зимой, на себе приносили, потом на год хватало. В двух шагах от дома шел проселок. С обеих сторон его затеняли огромные акации, ветви местами сплетались над дорогой. «Этим проселком мы ходили за дровами».

Под великанами акациями они нередко останавливались. Присаживались, выкуривали сигарету и снова собирали дровишки.

После обеда обговаривали, что сготовить на ужин. Перед ужином кто-нибудь один шел в магазин и покупал палинки, граммов двести, за ужином они ее выпивали.

— Картошка с паприкой пойдет?

— Еще как.

На бетонке Михай Балог варил себе картошку с паприкой сам. Аладару тоже нравилось. Немного картошки, чуть-чуть соли, вода, жир, паприка, можно головку лука. Все уваривается, картошка от долгой варки превращается в размазню. «Только этой картошкой я и наедался».

Как-то раз Балог вернулся домой — он тогда уж давно на бетонке не работал — и видит, жена с козочкой возится. Злой был: его только что из госхоза уволили. Сказали, что он их обокрал. Грозились. «Вор, цыган паршивый!» — орал бригадир. Деревянным ящиком в него швырнули. Аладар уже был снаружи, за воротами, Балог метнулся следом.

— Бежим, Аладар, убьют!

— Бежим!

Они побежали, но тут Балог уронил наброшенную на плечи куртку. Бригадир и еще один рабочий — был там такой, со шрамом от ожога на щеке и на лбу, — нагнали его.

— Не троньте меня, — взмолился он.

— Сколько ящиков с помидорами спер?

— Я их даже продать не смог бы…

— Все равно спер, гад!

— Аладар, скажи им, ничего мы не брали!

— Вчера вечером где были?

— Аладар, Аладар!

Тот, что со шрамом, тяжело дыша, полез в карман за ножиком. Балог перепугался. Знакомое было чувство: дважды доводилось ему бывать в таком положении. Первый раз — еще в детстве. Он тогда не наворовал табаку, и отец принялся в отместку раскачивать его над колодцем. Михай боялся, что отец его отпустит — тот был здорово пьян. Точно так же тяжело дышал, кипя от злости, глаза сощурились, голос сорвался. Отец отпустил руку, но Михай успел уцепиться за бетонный сруб и выкарабкался…

Потом он неделю не возвращался домой, спал на кукурузном поле. Шорох кукурузных листьев каждую ночь пугал его до полусмерти: ему мерещилось, будто кто-то ходит вокруг.

В другой раз дело было под рождество; он пошел за дровами, и сторож натравил на него собаку.

— Куси, куси его! Дрова воруешь, цыган вонючий?

Собака вцепилась ему в ногу. Сторож стоял в стороне и смотрел, как собака набрасывается на него снова и снова. Отстала она сама, сторож ее как будто не звал.

— У других воруй.

В руках у него был топор с длинной рукоятью.

— Не троньте меня!

Топора он не боялся, он боялся собаки. Собака рычала, это было даже не рычание, а дикий, злобный хрип — до сих пор он ни разу не слыхал, чтоб собаки так злобно хрипели.

— Не надо!

Сторож забрал дрова — их Балог и в самом деле украл. Срубил много толстых веток, хотя хорошо знал, что это запрещено.

А вот помидоров они с Аладаром не крали. Но делать было нечего — пришлось плюнуть на госхоз и отправиться домой. Ладонь у него кровоточила, рубаха на спине была разодрана. Шли они пешком и до дома добрались только к утру. За домом, на берегу озера, жена пасла козу.

— Это еще откуда?

— Купила.

— На что?

— Купила…

— Кому нужно козье молоко, оно же воняет.

— А я люблю.

— На вонючую козу хватает, а на что другое не хватает. Хлеба в доме нету.

И тут — надо же, как он хорошо это помнит… тут он ее ударил. Спихнул в воду и побил.

Жена заболела. Они с Аладаром достали курицу. Сварили, жена поела бульону, а на другой день собрала вещи и уехала домой.

Он не жалел. «Пусть себе уходит, коли хочет. Пускай, бог с ней».

Потом он купил саман. Прошло, должно быть, не меньше недели, и вот как-то раз несет он мешок трухи на загривке и видит: на сложенном самане сидит жена.

Она ничего не говорила, он тоже молчал — это было примирение. Они проработали вместе все лето и всю осень. Денег, еды хватало. Но Михаю Балогу надоело складывать саман. На бетонке он уже работал, в госхозе тоже, вот и теперь хотел найти себе что-нибудь в этом роде. «Езжай в Пешт, — сказал ему Аладар, — в дорожные рабочие возьмут. Работа нетрудная, и деньги будут».

Так он попал на строительство шоссе.

С каждой зарплаты покупал он жене подарок и денег давал каждый месяц.

На новом месте Балог много пил, курил и почти все время голодал, потому что ел всего раз в день. Врач, когда смотрел его, сказал: «Очень вы худой, не пейте столько палинки и ешьте побольше».

Потом умер Аладар, и он вернулся домой один. Они с женой приоделись и пошли на кладбище. На ней был тот самый свитер, который он купил. Синий.

Он вспомнил об Аладаровых похоронах и о том, что заколачивать гроб пришлось ему, больше некому было, ни один мужчина на похороны не пришел. Он сам вынес гроб во двор, сам поставил его на телегу. А хотелось ему стоять у гроба и смотреть, как хоронят, а то даже оплакать Аладара времени не хватило. Он еще в жизни не плакал, разве, может, когда-то давно, так что и не упомнишь.

Гроб несли Михай Балог и Аладарова соседка. У нее вообще-то был муж — здоровый мужик, но тогда он как раз сидел в тюрьме. Она так и говорила: «Это я вместо муженька делаю. Кабы дома был, беспременно нес бы беднягу Аладара».

В поселке было шесть или семь домов. Только женщины из поселка и пришли на похороны. Была там, правда, еще пара-тройка чужих, из деревни, но они сразу отчалили, когда поп отчитал свое.

Кооператив дал для похорон две телеги, на одной ехал поп с двумя мальчиками-служками, на другую поставили гроб. Катафалка не было.

«На кладбище пошло человек шесть, шли за гробом пешком, надо было поспешать, а то б отстали». Аладарова соседка, та, у которой муж сидел в тюрьме, обернулась на ходу и сказала: «Сердце колотится».

Возницы помогли закопать могилу. Потом поставили надгробие и повесили на него единственный венок. Михай Балог остался на кладбище.

Он сходил на могилу к отцу, к матери, к нескольким знакомым.

Потом они с женой снова подошли к свежей могиле Аладара.

Балог постоял, поправил венок. Солнце уже село. На обратном пути он вроде бы приметил зайца — в зарослях люцерны, рядом с кладбищем.

Пока добрались до дома, совсем стемнело.

На ужин ели картошку с паприкой.

— Лягушки нынче молчат, — сказала жена.

Михай Балог вышел во двор и прислонился к беленой стене. Взошла луна, где-то в верхушках акаций, обрамлявших проселок, шумел ветер. Жена легла спать, а Балог присел на крыльцо и стал смотреть на звезды. «Дождь будет или уже был, вот лягушки и не квакают».

И тут он заплакал — вроде бы впервые в жизни. Нет, не из-за Аладара. Аладара было очень жалко, и все-таки не из-за него. Он чувствовал себя точно так же, как тогда, когда парень с обожженным лицом наступил ему на руку и потянулся за ножом или когда сторож натравил на него собаку. Ночные шорохи, возникающие и замирающие вдали звуки, шепот ветра в кронах деревьев, пыхтение и свистки поездов, внезапно умолкший собачий лай, музыка и голоса за околицей — все это усиливало чувство страха.

Балог дрожал. И лягушки не квакали, а он так привык к этому звуку.

«Аладара больше не будет дома, сегодня его первая ночь на кладбище».

Он встал и прислонился к стене. Ему вдруг показалось, что Аладару лучше под землей, чем ему, Балогу, на земле. Он уже не смотрел на звезды. Между тем небо как будто прояснилось, ветер улегся, светила луна. Откуда-то с другого конца деревни доносилась песня.

Он пытался понять, что пугает его так сильно. Деревья, ветер, звезды? Или просто он никак не может взять в толк, что остался один, что вслед за Аладаром когда-нибудь придет и его черед?

Он не знал, что ему делать со своими мыслями и ощущениями, и заснул, чувствуя себя совершенно беспомощным.

Выходит, он до сих пор все помнит. «Хотя как не помнить, еще и двух месяцев не прошло».

Он встал и вышел в коридор.

— Закурим? — спросил пожилой седоватый мужчина, стоявший у окна. — Прямо не верится, что домой еду. Сын небось уже на станции ждет. Сынок мой. Целую неделю один сидит, а ведь он у меня школьник.

— А мать?

— Умерла летом. Летом. Я дом построил, а она умерла. Я работаю, а мальчонка сидит один в новом доме. Вот у меня фотография, взгляните.

Он достал потрепанный пластиковый бумажник. На Михая Балога взглянуло размытое детское личико.

— Маленький еще, — сказал он.

— Да. Маленький. В пятом классе. В шестой пойдет. Он у меня голубцы любит. Я ему по воскресеньям готовлю, а он потом ест всю неделю. Хотя он и сам уже готовить наловчился. Без матери жить… такое дело…

— Маленький он, не страшно одному?

— У него собака, она всю ночь при нем.

— Понятно, — сказал Балог как бы про себя.

Седоватый наконец дал ему закурить. Звякнула табакерка. Седоватый провел по ней кончиками пальцев, подул на нее и сунул в задний карман брюк. Глубоко затянулся и повернулся к Балогу.

— Только и осталось, что покурить. Кабы не это…

Михай Балог кивнул. Оба разом взглянули на сигареты. Балог держал свою, как всегда, горящим концом к ладони. Руку он прятал за спину, чтобы никто из проходивших мимо не выхватил сигарету из пальцев. Затянувшись в очередной раз, он совсем было собрался что-то сказать, но седоватый опередил его:

— Приходилось вам думать о смерти?

— О чем?

— О смерти. Ведь…

И осекся, глядя на помятое лицо с запавшими круглыми глазами, на впалую грудь и дрожащие руки. Лицо это на глазах посерело и осунулось еще больше. Глаза — не крупнее булавочной головки, того и гляди, совсем провалятся в глазницы.

Седоватый достал маленькую расческу, зачесал волосы назад и в замешательстве спросил Балога, не хочет ли он причесаться. Балог не услышал вопроса и ничего не ответил.

Кто-то хлопнул его по спине и крикнул:

— Пошевеливайся, Михай, приехали!

Он вошел в купе, снял с багажной полки венок и вышел в коридор, неся его под мышкой. Седоватый взглянул на него, заметил венок и хотел что-то сказать, но Михай Балог сразу направился к выходу.

Оставшийся в поезде мужчина поднял оконное стекло, положил голову на руки и долго провожал Михая Балога взглядом.

4

Дома.

Поезд дернулся в последний раз и остановился, скрипя. Балог стоял за спиной у гривастого Эрне. Правой рукой тот обнимал девицу. Платок соскользнул у девицы с головы и лежал на плечах. Алый шелковый платок.

Один за другим сошли с поезда. Было очень рано, но солнце уже взошло. Кроны деревьев то скрывали, то пропускали лучи.

— Пошли, Михай, корчма уже открыта.

— Вряд ли, — неуверенно сказал он.

— Пойдем выпьем. Пошли.

Он хотел сказать, что у него умерла жена, но они уже удалились. С поезда сходили тихо, а сейчас снова расшумелись вовсю.

Он пошел по тропинке вдоль путей. «Так скорее доберусь до дому, здесь дорога короче».

В другой раз он пошел бы с ними в корчму, но сегодня — нельзя. Он слышал, как тронулся поезд, слышал свисток паровоза, а обернувшись, увидел, как исчезает за поворотом последний вагон.

«Только рассвело, еще можно все успеть».

Он очень спешил, хотелось как можно скорее добраться до дому. Его зазнобило, он застегнул куртку. Когда-то давно, вспомнилось ему, здесь, у железнодорожной насыпи, были густые заросли лозняка, он ходил сюда за лозой каждую осень.

«Может, и теперь есть, только лозу, должно быть, давно сняли».

Он повернул на дорогу, ведущую к поселку. Ветер раскачивал ветви акаций-великанов; Балогу вдруг подумалось, что на этом проселке всегда дует ветер, и всегда в одну и ту же сторону. Он шел по обочине, над головой шумели ветви, ботинки насквозь промокли от росы.

Балог искал взглядом свой дом. «Там она лежит. Я не верю, этого не может быть, чтоб она там лежала».

Все было как обычно. Вот так он возвращался домой много раз, а жена еще лежала в постели либо ждала его на дороге. Иногда он заставал ее во дворе с метлой в руках.

Балог взглянул налево, тут ветер как раз приподнял склоненную ветку, и он увидел свой дом. Дом стоял ослепительно белый в резком утреннем свете. Внезапно ему померещилось, будто дом поворачивается и приближается к нему. Он догадался, что это всего-навсего обман зрения, но голова все равно закружилась. Он ведь со вчерашнего дня ничего не ел и почти не спал ночью…

Наконец он добрался до дому.

— Нужно похоронить ее сегодня, — сказала та самая женщина, что жила по соседству с Аладаром. Муж ее все еще сидел в тюрьме. — У попа я вчера была, — продолжала она, — к двум придет. Кооператив две телеги дает, чтоб до кладбища доехать. Тебе только гроб купить.

— А катафалк? Катафалк чтоб был. Не на телеге же ее везти… Что они себе в деревне думают?

— Ничего. Аладара тоже на телеге везли.

— И к попу сходить надо. Расскажу ему, что за жена у меня была. Знаешь, хоть и не здешняя, но порядочная была женщина.

— Да уж, порядочная, — пробормотала соседка.

— Что, не так, что ли?

— Почему не так?

Вошли во двор. Балог спросил:

— Надгробие откуда взять?

— Принесут.

— Кто?

— Кооператив все обустроит.

— И со звонарем я тоже поговорю.

— Не надо, я уже говорила.

— С которым?

— Ну с тем, с заикой. У католиков.

— Надо с другим тоже поговорить.

— Тот сказал, что сегодня звонить не станет. Он и по Аладару не звонил.

— А мне надо.

— Ну, поговори.

Балог зашел в дом.

— Вчера обмыли, прибрали. Страдала она, бедняжка, но все молчком. Вот на этой самой кровати и померла, на рассвете дело было.

Михай Балог сел на единственный в комнате стул, не выпуская из рук котомки. Он снял с плеча ремешок и мял его в руках, не сводя глаз с мертвого лица жены. Кровать стояла у окна, занавеска тихо колебалась.

Еще в поезде ему не давала покоя мысль: «Какая она теперь?»

И вот она перед ним — бессильные руки сложены на груди, голова повязана платком. Он дотронулся до ее ног и тут же схватился за спинку кровати.

— Почему нельзя завтра похоронить?

— Завтра воскресенье, крестный ход. Так поп сказал.

— Так?

Женщина кивнула, стоя в дверях.

— Гроб покупать пешком пойдешь?

— Пешком.

— Надо в другую деревню идти. У нас нету. Так что давай поживее.

Михай Балог поднялся со стула, положил котомку на пол. Женщина следила за ним взглядом, потом подошла поближе.

— Покрыть покойницу надо, а то мухи…

Она шагнула к кровати, взяла какую-то черную тряпку и прикрыла мертвое лицо.

— Есть на что гроб-то купить? Если нету, сходи в совет, там дадут. Аладара тоже так хоронили. Деревня хоронила. Деньги-то никогда не помешают. Если дают, почему не взять. Не так, что ли? Говорят тебе, сходи в совет, скажи: денег, мол, нету, они и заплатят.

— Есть у меня деньги, — сказал Михай Балог. Потом подумал, может, она не поняла, и повторил еще раз.

— Ну, коли так… — снова начала женщина.

— На гроб есть. На попа нет…

Женщина рассмеялась.

— Зато у попа есть, — смеялась она и не могла остановиться, пока не сообразила, что смеяться здесь не подобает.

Они вышли во двор. Женщина сунула руки в карман передника.

— Слушай, Михай, купи гроб. Похороним жену твою. Деньги возьми в совете. Они вчера заходили, говорили, если надо, дадут. Есть у тебя деньги — и ладно, пускай при тебе останутся. Выпьем с горя. Не так, что ли? Деньги никогда не помешают. После похорон тоже жить надо.

— Нет, — ответил он коротко и резко. — Сегодня пить не будем.

— Надо выпить. Силы нужны. День впереди долгий. Пойдем ко мне, у меня сливовица есть.

Женщина схватила Михая за руку и потянула за собой.

— Одна я, уж сколько времени одна. Как жену похоронишь, приходи ко мне. Можешь у меня пожить, пока мужик мой не вернется.

— Убьет он меня.

— Не убьет. На ухо он тугой, и придурок к тому же. Он ведь чего в тюрьму-то сел — не слышал, что по двору ходят. Не смог сразу с чердака слезть. Чего это ты, Михай, чего удивляешься, будто сам не воровал никогда? А помидоры-то, помнишь? Еще полиция искала.

— Не воровал я помидоров.

— А искали-то у тебя да у Аладара.

Михай Балог выпил стакан крепкой сливовицы и отправился в соседнюю деревню, за гробом. Он решил идти проселком. «Так вроде поближе будет. На обратном пути зайду к звонарю и к попу».

У больницы, там, где продавали гробы, стояла очередь. «Нечего было торопиться, зашел бы лучше сперва к попу и к звонарю. Гроб можно было и после купить».

Он посмотрел вниз, на ботинки, облепленные толстым слоем грязи.

Очередь шла медленно, и ему захотелось чего-нибудь выпить. «Все равно чего, была бы жидкость».

Он направился в пристанционную корчму.

Перед корчмой лежали поваленные друг на дружку велосипеды, на обочине переступали с ноги на ногу лошади, теснились к забору телеги. Вдоль забора тянулся овраг, глубиной не более полуметра, не настоящий овраг, такой овраг небось по утрам подметают.

— Здорово, Михай. Здорово, приятель.

Тот, что окликнул его, стоял у стойки в куртке без рукавов. Спереди у него не хватало зубов, он казался старше, когда смеялся. Балог никак не мог его узнать.

— Не узнаешь?

Ага. Узнал. Это был тот самый, что помогал Балогу доставить домой Аладаров гроб.

— Я гроб твоего приятеля отвозил.

Михай кивнул. Потом спросил:

— Выпить хочешь?

— Полпорции и кружку пива. Гуляем! Пиво — на закуску.

Михай купил ему пива, пятьдесят граммов палинки, подумал и попросил еще пятьдесят — он ведь так или иначе уже пил сутра.

— Чего молчишь? — спросил возница.

— Мне бы повозку…

— Гроб?

— Да.

— Сделаем. Сколько надо, столько и свезем. Я однажды целых три штуки разом вез. Лошадям овес нужен, и мне тоже, — он указал на выпивку, — овес нужен.

Он хлопнул Балога по плечу и расхохотался.

— Всякому овес нужен, разве кроме того, кому гроб везем. Так, что ли?

— Так.

— Три штуки, говорю, разом вез. Лошадь выдержит, телега тоже. А мне все равно, чего везти.

— У меня жена померла.

Со вчерашнего дня хотелось Балогу поведать о своем горе. Со вчерашнего дня готовился он произнести эту фразу, но поделиться было не с кем. В поезде он совсем уже было собрался сказать, но те все равно не обратили бы внимания. Возница был первый.

— Мне бы гроб поскорее, похороны-то сегодня.

— Ага… Ну так выпьем, чтоб у тебя сил достало. Твое здоровье.

Михай Балог выпил и заговорил:

— Красивые похороны хочу устроить. Не то что у Аладара. Гроб чтоб покрасивше. Кабы время было, я бы двор песком посыпал. Чтоб у реформатов тоже звонили. Катафалк чтоб был.

— Катафалк? Это еще зачем? Расходов сколько! На кой тебе дорогой гроб, на дешевом тоже имя напишут. Самый что ни на есть дорогой точно так же рассыплется и сгниет. Охота зря тратиться! Да и потом, самый дешевый тоже недешев.

Михай Балог уставился в пустой стакан. «Попу теперь так или иначе платить нечем. Только на гроб и хватит. Да еще вознице заплатить. На все, что останется, палинки куплю».

— Всем ведь плевать: дешевый, не дешевый. Исправника знаешь? Ну того, который в прежние времена исправником был. У него еще яблонь больше было, чем звезд на небе, и дочек пять штук. Так ему самый что ни на есть дешевый купили. Я его в усадьбу отвозил. В песке еще увяз… Ну, словом, то ли потому дешевый купили, что денег не хватило, то ли потому, что старик уж больно прижимист был. Вечно все от дочек припрятывал. Кто его знает. А мне вот, к примеру, плевать, в каком бы гробу ни лежать. Такой гроб или сякой. Гроб — он и есть гроб, а пиво — оно и есть пиво. Это я выпью, а туда меня положат. Ну, в общем, я к тому, что мне плевать, в какой гроб меня положат, когда я копыта отброшу. И тебе плевать. Так, что ли?

— Мне плевать.

— Ну видишь. Давай-ка тяпнем еще по половинке, а потом я с гробовщиком переговорю, сунем ему двадцатку, он нам самый дешевый и выдаст, и на выпивку тогда останется. Не горюй, приятель.

Так все и было, как сказал возница. Гроб взгромоздили на телегу и пустились в путь. У возницы была всего одна лошадь, телега казалась чуть пошире прочих. Пошире, но и пониже.

— Колесо у меня болтается, починить надо бы, да денег нету. А гробы она и так выдерживает.

— Хорошо, что я тебя встретил. У тебя знакомых много.

— Ну да, Марци, гробовщик, — корешок мой.

На сиденье лежал драный соломенный тюфяк, задубевший от старости и от грязи. Михай Балог подложил под себя руку.

— Мог бы свежей соломой набить.

— Где взять-то? У крестьян соломы больше нету, а обчественную разве что воровать. А ведь надо-то всего ничего. Одну охапку, а может, и того меньше.

Они выехали из деревни и поехали по дороге, с двух сторон обсаженной платанами, пятна света и тени разукрасили им спины.

— Бывал здесь когда-нибудь вечером? Темень под деревьями — хоть глаз выколи. Я как-то раз в канаву заехал.

Михай Балог молчал. Возница же, наоборот, разговорился, он вообще любил поговорить, а выпив, и вовсе не мог остановиться.

— Слушай, Михай, я еще в тот раз тебя спросить хотел. Ты вроде не такой, как другие цыгане. У тебя в роду небось венгры были.

— Цыган я.

— Ладно, ладно. Во мне тоже цыганская кровь есть.

— Дед мой ремесленник был. Жестянщик.

— Латал твоей бабке кастрюли и заделал твоего папашу.

Возница расхохотался. Потом взглянул на Михая и спросил:

— Ты ведь читать и писать умеешь. Где выучился?

— На бетонке.

— На бетонке? Там что, школа?

— Когда я работал, была. По вечерам учились. Я за год выучился.

— А я бы уже не смог. Башка не варит. — Возница постучал кнутовищем по лбу. — Зато считать умею. Денежка счет любит.

Он снова рассмеялся. Потом они долго ехали молча. Михай Балог взглянул на возницу — тот дышал все глубже и глубже. Казалось, будто голова у него растет, разбухает. Внезапно его сотряс мучительный кашель.

— Каждый день паршивый кашель нападает, — простонал он еле слышно. Пошатываясь, слез с телеги и сел на обочине, упершись локтями в колени. Дышал он с присвистом, спина ходила ходуном от напряжения. — Сдохну когда-нибудь, — с трудом проговорил он.

Михай Балог слез с телеги и подошел к вознице.

— Болит что-нибудь?

— Болеть не болит, только воздуха не хватает. Дышать нечем.

Возница заметно ослаб, руки повисли, он упал, скатился в канаву и остался лежать на спине. Балог перепугался: возница неподвижно и безжизненно уставился в небо. Балог присел на корточки, вглядываясь ему в лицо. «Помирает», — мелькнуло в голове.

Он встал, прислонился к стволу платана, ухватившись левой рукой за борт телеги. Телега стояла рядом. В глаза ему бросился гроб. Половина была в тени, другую ярко освещало солнце. Крышка блестела, и он зажмурился, как будто кто-то пустил в глаза солнечных зайчиков. На стенке гроба было написано «Розалия Цирок» и стояли годы жизни, но дальше не было видно, потому что цифры закрывал пучок сена.

«Надо ехать, придется его здесь оставить. Авось очухается. Перепил небось».

Когда он подошел к телеге, возница приподнялся, поглядел на него и постепенно выпрямился. Отбросил волосы со лба, снял куртку-безрукавку, стряхнул с плеч куски ваты, вылезшие из подкладки, и как ни в чем не бывало влез на телегу. Голос у него был надтреснутый, сдавленный.

— Поехали.

— У церкви останови.

— Хреново, когда воздуха не хватает. Хреново, говорю. Самая хреновая смерть — на виселице. Распятие или, к примеру, расстрел — это все игрушки. Когда воздуху не хватает, у человека грудь разрывается. Есть тут в деревне один, учителем танцев был когда-то, а теперь развалина вроде меня. Так он говорит: я, мол, каждый день помираю. А сам живет… Все сидит, сидит целыми днями…

Лошадь брела понурившись. Возница склонился вперед, сжимая поводья. Подъезжая к деревне, они услышали колокольный звон. Какая-то старуха остановила их и спросила, кого везут в гробу. Они растолковали, что гроб пустой.

— Ну тогда кто помер?

— Моя жена, — ответил Михай Балог.

— Бедная, — сказала старуха, но Михай понял по лицу, что она ее не знала.

Колокол смолк.

А Михаю Балогу так хотелось, чтобы его путь по деревне сопровождался колокольным звоном. Люди вышли бы за ворота, поснимали бы шляпы, бабы крестились бы и смотрели вслед, пока телега не исчезнет из виду.

— К заутрене звонили. — Возница прочитал мысли Балога.

— Да.

Они остановились у католической церкви. Михай Балог слез с телеги.

— Подожди меня.

— Заплатил бы мне хоть половину, мы ведь уже добрались.

Михай Балог взглянул на корчму, что стояла напротив церкви, и отдал вознице половину платы.

— Гроб здесь оставишь? А что, если лошадь спугнут?

— Я тут, рядом постою. Только стопочку выпью и пивка. Да ты не переживай, приятель.

В ризнице попа не оказалось. Звонарь вытирал стол.

— Поднимитесь наверх, его преподобие орган чинят.

Михай Балог был в церкви впервые в жизни. Ему понравились прохлада, полумрак и запах роз. Церковь оказалась именно такой, как он себе представлял. Остановившись перед алтарем, он уставился на большую картину. На него глядела прекрасная женщина в синем одеянии. В руке у нее был цветок. На алтаре лежала большая раскрытая книга.

Преодолевая страх, он ступил на ковер. Ризничий, маленький человечек-заика, сказал ему, чтоб он поднимался на хоры. Он сошел с ковра и пошел между скамьями, стараясь ступать как можно осторожнее, но подошвы все равно громко стучали по камням. Он сжал спинку скамьи и повернулся к окну. У окна рядком висело несколько картин. «Распятие на кресте, а внизу женщины и солдаты. Вот и возница давеча про распятие говорил. Тоже страшная смерть».

Потом он принялся рассматривать статуи. Руки у одной из них были простерты, одежда свисала складками до самого полу. В руках у другой был младенец, на лице — улыбка. Статуи стояли лицом друг к другу. Пока он их разглядывал, заиграл орган. Звук сразу же оборвался. Балог взглянул на хоры, там двигалась фигура в черном.

— Ваше преподобие, — громко сказал он.

Поп обернулся и посмотрел вниз.

— Поднимайтесь сюда или обождите в ризнице.

Михай Балог поднялся по обшарпанной лестнице на хоры.

— Я пришел… Жена у меня умерла.

Поп оставил орган и взглянул на него.

— Сегодня похороны.

— Знаю.

— Одна беда: платить мне нечем. Деньги все вышли.

— Не нужно платить.

— Но я бы хотел.

— Хотели бы?

— Да. Если б вы красивую проповедь сказали, я бы вам отработал.

— Как?

— Отработал бы. Я и на бетонке работал, и в госхозе, теперь вот дорогу строю. Я много чего умею. Чего угодно.

— Корзины плести умеете?

— Корзины? Умею. Жена моя вот тоже умела, она с ручками умела. А я люблю которые побольше.

— Мне и надо побольше.

— Поздновато вот только. Осень, прутья трудно будет найти. Но будьте покойны. Сплету… Сколько надо?

— Две-три.

— Две-три…

Михай Балог подождал немного, но поп ни о чем больше не спрашивал, молча глядя то на него, то на орган.

— У меня почему денег не хватило? Потому как не могу я жену в лохмотьях хоронить, хоть мы и цыгане. Потом — гроб, вознице заплатить. Еще литр палинки купить придется — могильщики небось уже пришли.

Поп подтянул сутану и присел возле органа, глядя на Балога и что-то напевая себе под нос.

— Вы сильный человек. Господь все устроит, — сказал он.

Балог спустился вниз, прошел между скамьями и снова остановился перед алтарем. Ризничий наблюдал за ним.

— Что вам нужно?

— Ничего.

— Тогда чего вы здесь делаете?

— Да ничего. Поговорить хочу кое о чем.

— Говорите.

— Если б прямо сейчас начать звонить, во что бы это обошлось?

— Теперь? По ком?

— Там, в саду, гроб стоит.

— Мне-то что до этого гроба? Он же пустой.

— Да.

— Так по ком звонить? По ком?

— По жене моей.

— Вот будут хоронить, тогда и зазвоню.

— Я бы вам заплатил. Тут корчма напротив…

— Нельзя. Сейчас нельзя звонить. Его преподобие к завтрашней мессе готовятся. Гостей много будет. Крестный ход.

— Позвонили бы все-таки.

— Нельзя, поймите.

— Нельзя?

— Нет.

— Другим можно?

— Кому?

— Другим.

— Другим можно, но, пока гроб пустой, я звонить не стану. Чего это на вас нашло?

Балог с трудом открыл большую, тяжелую дверь ризницы. В глаза ему ударил солнечный свет. «Это я-то сильный? Еле вижу от усталости».

— Плохо тебе? — спросил возница, поджидавший возле телеги. — Выпей.

— Не надо, не надо, — сердито отмахнулся Михай.

Он оглядел церковь снизу доверху, до самого креста. Кожа на шее натянулась, он провел по лицу указательным пальцем.

— Поговорил бы ты с ризничим.

— О чем?

— Чтоб звонил.

— Я ж его не знаю.

— Скажи ему, пускай звонит! Скажи ему, схвати за шиворот и тряхни как следует. Пускай звонит!

Балог ухватился за борт телеги и стиснул его двумя руками. Ему хотелось трясти телегу что было силы, чтобы сорвать злобу.

— Вытри лоб, у тебя пот течет.

Они забрались на козлы, и телега затряслась по ухабам. Михай повернулся назад и погладил гроб. Возница заметил.

— Знаешь, сколько я гробов переправил?

— Нет.

— И я не знаю. Не сосчитать. Не цепляйся за него, ничего ему не сделается. Пусть себе трясется, его сено защищает.

Михай Балог вытер пот рукавом и обхватил себя руками.

— Замерз, Михай? Эге, приятель, да тебя же трясет!

Балог попросил у возницы сигарету.

— Дай, а то свалюсь с телеги.

Они остановились и закурили. Возница заговорил первым:

— Зачем тебе суматоха? Похорони бабу, без шума похорони. Все равно таких похорон, как у больших людей, не устроишь. Устроишь? Не устроишь. Лучше поскорее отделаться. А потом новую бабу искать.

— Не надо мне.

Балог вцепился вознице в плечо и принялся трясти.

— Ладно, ладно, не надо так не надо…

Добрались до дому.

Гроб переносили возница и та женщина, что беседовала с Михаем утром.

— Какой гроб легкий, — сказала женщина. — Совсем как у Аладара.

— Это потому, — ответил возница, — что мы такой же купили.

Гроб поставили на стол посреди комнаты.

— Выйди, — сказала женщина.

Когда Балог вышел, она подняла покойницу и положила в гроб. Накрыла крышкой. Михай стоял за дверью и слышал каждый шорох, слышал стук крышки. Он помнил, что нужно сделать что-то еще, и спросил их, когда они вышли из комнаты:

— Заколотили?

— Нет. Не заколачивали.

— Так ведь надо…

— Если кто посмотреть зайдет, снова открывать будем?

— Кому надо смотреть?

— Мало ли. Ладно, я заколочу, погоди немного. За доставку заплатил? Пару форинтов накинешь, я тебе и заколочу, и во двор вынесу. Чтоб после обеда не возиться.

— Нечего во двор выносить. И Аладара нечего было. Прямо перед похоронами выносят.

— Ладно. Сказать уж нельзя. Ты что, уходишь?

— Надо в поселке спросить, не хочет ли кто попрощаться.

— Нет никого в поселке. Ушли все. Пить пошли.

Михай Балог крикнул женщине вслед:

— Не хочешь еще разок взглянуть?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Ты, Михай, сам взгляни в последний раз.

Они вошли в комнату. Возница осторожно приподнял крышку гроба и немного подождал.

— Знаешь, кабы ты умел молиться, так помолился бы. Да тебя не учили.

— Нет.

Возница подошел к окну, отодвинул занавеску и стал разглядывать озеро.

Михай Балог смотрел на руки жены, на ноги в черных чулках. Чулки были плохо натянуты. С утра лицо покойницы изменилось. Утром не было видно зубов, а теперь — все наружу… Черный платок сполз на лицо. «До чего же худая была, до чего же худая».

— Да, вот она смерть-то, — сказал возница только для того, чтобы нарушить молчание. — Не хочешь в гроб чего-нибудь положить?

Михай вдруг вспомнил о свитере, недавно привезенном жене. Она ему так обрадовалась. Он принялся искать. В шкафу свитера не было, Балог искал повсюду, даже под кроватью. «Украли свитер».

— Вчера украли.

— Что?

— Свитер. Погоди чуток, к соседке сбегаю.

Женщина, муж которой сидел в тюрьме, спокойно ответила:

— Не видала я никакого свитера.

Он вернулся домой.

— Нету.

— Ладно, тогда я заколачиваю.

Балог вышел во двор. «Надо бы присесть, а то на похоронах свалюсь».

Он сел на землю. Перед ним был кустарник, за ним недвижно стояли деревья, а где-то там, еще дальше, простиралось озеро. «Большое озеро, я только сегодня понял, до чего оно большое».

Он встал, спустился к озеру и вымыл лицо. Издали вода казалась грязной, но в ладонях была совсем прозрачной.

Он умылся, и ему как будто полегчало, только спина болела.

«Надо ноги помыть».

Он снял ботинки и опустил ноги в воду.

— Готово, — сказал за его спиной возница и попросил денег.

— Возьми в куртке.

Возница наклонился, поднял куртку и вытащил из внутреннего кармана деньги. Пересчитал, снова залез в карман и положил куртку обратно.

Пока Михай Балог надевал ботинки, возница ушел. «Пора бы могильщикам быть», — подумал Балог.

«Палинка, надо срочно палинки купить».

Он бежал по проселку, задыхался, дорога пылила под ногами. Спотыкался о кочки. Мытье пошло насмарку, он снова весь вспотел. «Стыда не оберешься, коли они придут, а мне и угостить нечем».

Пол в магазине блестел от масла. Балог поскользнулся и ухватился за печку.

— Литр палинки мне.

— Литр палинки.

Он полез во внутренний карман. Денег не было. Он обшарил все карманы один за другим. Ощупал брюки, куртку.

— Нет денег — нет и палинки.

Это Балог понял.

Он беспомощно стоял посреди магазина, не зная, куда податься — к выходу или к прилавку.

И тут он вспомнил о вознице.

«У него глаза бегали».

Он вспомнил: телега стояла возле дома соседки.

Он бежал по теневой стороне дороги, рубаха на спине взмокла от пота. Перепрыгнул через узенькую канаву и помчался дальше, прячась за деревьями. «Может, не заметят».

— Убью. Убью…

Возницы в поселке не было.

— Где он? Где? Где?

Он выхватил ножик и побежал к дому соседки.

— Где возница?

— Давно уехал, — сказала женщина. Она сразу скрылась за дверью и потихоньку закрыла ее за собой.

Балог рванул дверь. Набросился на женщину и вытолкал ее во двор.

— Где деньги? Вы украли мои деньги. Сейчас схожу за топором и всех поубиваю.

Топор он взял, но встать уже не смог и рухнул на полено, которое перед самой смертью притащила жена. Топор и ножик выскользнули из рук.

5

Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо, подставляя под нос кружку.

— Выпей, — говорила женщина, та самая, которую он недавно собирался убить. — На тебе лица нет. Съел бы чего-нибудь.

— Не надо мне ничего.

От холодной воды ему полегчало. Он встал, рубаха прилипла к спине.

— Поп вот-вот придет, вставай. Дай спину тебе почищу. Надо стол во двор выносить.

Он покорно встал, хотя голова кружилась, снял куртку и отряхнул ее. Женщину напугал его безумный взгляд, она снова поднесла ему воды.

«Только бы выдержать до вечера. После похорон лягу под деревьями и засну навсегда».

Он увидел, что к дому поворачивают две телеги. На одной из них сидели поп и ребенок в красно-белой одежде. На второй телеге не было никого, кроме возницы.

К дому шли две старухи в черном, а за ними — двое мужчин.

Старухам вынесли во двор стулья, они сели. Один мужчина подошел к Балогу.

— Могила рядом с Аладаровой будет. Как войдешь на кладбище — справа. Хотели с тобой посоветоваться, да не вышло: мы тебя утром ждали. Место хорошее.

Михай Балог поздоровался с попом — тот вошел в комнату и быстро вышел обратно. Мужчины вынесли гроб и поставили на непокрытый стол посреди двора.

Поп за неимением второго стола поставил перед собой стул. Потом принесли и стол. Тут появились те, из поселка. Стояли во дворе пьяные, с красными рожами. Все, с кем он ехал ночью, теперь стояли вдоль забора. Рядом с высоченным, осанистым Эрне стояла девица, та, что спихнула Балога в поезде.

Он подошел поближе к гробу и вдруг услышал колокольный звон, но не мог сказать, почудилось ему или нет.

Он смотрел прямо перед собой безумным взглядом. Ветер трепал ему волосы. В который раз взглянул он на надпись: «Розалия Цирок, родилась…» — и снова остановился, потому что цифры сливались перед глазами. Он хорошо знал, сколько лет было его жене, гробовщик делал надпись с его слов. «Эта надпись вроде как вывеска. Последняя вывеска. Нет, не последняя, последняя — это на надгробии. Да, а надгробие-то где же?»

Все время, пока поп молился, Балог с беспокойством оглядывался по сторонам. Потом он подошел к тому мужчине, что говорил с ним насчет могилы, и спросил про надгробие.

— Лежит на телеге…

— Какое оно?

— Как у католиков.

— Большое, маленькое, какое?

— Небольшое. Потом когда-нибудь сделаешь побольше, если захочешь.

Поп все еще читал молитву. Возле дома появился человек в форме железнодорожника. Фуражку он вертел в руках.

Возница, который вез попа, подошел к нему.

— Пришли?

Железнодорожник молчал.

— Симпатичная была женщина, — снова начал возница.

Железнодорожник отвернулся. Возница не стал продолжать.

— Со мною рядом есть местечко, можете поехать с нами на кладбище.

Гроб поставили на телегу и выехали на проселочную дорогу.

Михай Балог запер дом, прислонил стул — не свой, а чужой — к стене.

Покойницу везли на первой телеге, Михай Балог шел следом.

На второй телеге сзади сидели поп со служкой, а впереди — возница и железнодорожник. Возница заговорил снова:

— Осень уже.

Железнодорожник кивнул:

— Осень.

— Кукуруза все еще не убрана, за картошку не брались. Мне бы и сегодня косить надо. Да тут похороны…

— Что — похороны? — спросил железнодорожник. Он казался спокойным, только глазные яблоки вращались без остановки. — Что — похороны? — повторил он.

— Ничего, я просто…

— Что?

Железнодорожник запустил руки в седеющие волосы и уставился на возницу. Губы и голос дрожали от возбуждения.

— А ну-ка слазь! — заявил он вознице.

— Я пошутил. Пошутить уж нельзя.

— Слазь, тебе говорят! — В голосе железнодорожника зазвучала ярость. Поп и служка, сидящие сзади, ничего не заметили. Поп дремал, служка читал молитвенник. — Слазь живо!

Возница испугался, остановил лошадей.

— Ты мне не тыкай, — сказал он.

Железнодорожник щелкнул ножиком. Солидный был ножик, с широким лезвием. Железнодорожник приставил его к шее возницы.

— Чего вам надо?

— Слазь. Убирайся, пока я тебя не прирезал…

Ножик уперся в грудь возницы, потом проехал по руке, державшей вожжи. Возница отпустил их и спрыгнул с телеги.

— Вали отсюда, скотина! — крикнул железнодорожник. — Скотина… Что ж ты коз с собой не прихватил? Козочками соблазнял ее, скотина… Козочек ей покупал, чтоб потом спать с ней. Козел вонючий…

Железнодорожник взял поводья, кнут и погнал лошадей. Он слышал крик возницы, но торопился, чтобы догнать первую телегу. Поп оглядывался на возницу, по лицу его было видно, что он не понял разыгравшейся перед ним сцены. Мальчик-служка рассмеялся: он не раз слышал, как козлом обзывали железнодорожника.

У входа на кладбище телегу сильно тряхнуло. Еще шаг-другой, и лошади ступили бы в могилу.

Гроб сняли с телеги. Поп пел и молился. Старухи, сопровождавшие процессию от самого дома, остановились чуть в стороне, на дороге. Они пришли пятью минутами позже: забежали по пути домой за граблями, чтобы заодно прибрать могилки своей родни. Этих старух знала вся деревня, они не пропускали ни одних похорон.

«Сами смерти ждем, вот и ходим на похороны».

Пока гроб опускали в могилу, Михай Балог стоял рядом с попом. Внезапно он ощутил себя молодым и сильным — ни дать ни взять двадцать лет. Он видел и чувствовал все с необычайной ясностью. Отвернулся он лишь тогда, когда заскрипели и завизжали накинутые на гроб веревки. Поп прервал молитву и сказал с тревогой:

— Осторожнее… Веревки плохо закреплены.

Гроб едва не съехал в могилу одним концом. Веревки поправили и затянули снова. На этот раз гроб опускали медленно и осторожно. Поп бросил комок земли. Михай Балог не мог заставить себя наклониться. Хоть он и видел все с необыкновенной ясностью, хоть и вернулась к нему былая сила, все, что делалось вокруг, казалось ему нереальным.

«Неправда, быть того не может, чтобы мою жену туда опустили, чтобы я ее больше не увидел…»

Гроб торопливо закапывали в землю, в твердую, желтую, глинистую землю. Тяжелое дыхание могильщиков нарушало кладбищенскую тишину. Землю разровняли, установили надгробие. Оно было крохотное, еле заметное от земли. Повесили на него венок. Точно такой же, как у Аладара.

Могильщики наломали веток возле ограды, почистили инструменты и вернулись к свежей могиле.

— Садись на телегу, — сказал Михаю возница, который вез гроб.

— Я еще тут побуду, — ответил Михай.

6

Балог направился вглубь, к холму. Там копошились старухи со своими граблями. На носу у одной из них были солнечные очки. Она подняла голову и уставилась на приближавшегося мужчину.

— Добрый день.

— Добрый, — ответила старуха в очках.

Михай Балог остановился. Старуха сняла очки.

— Глаза у меня никудышные. На солнце ничего не вижу. Пора бы мне уже под ивой лежать.

— Шли бы вы домой, — сказала Балогу вторая старуха, — живому с живыми место,мертвому — с мертвыми. Это нам уж все едино.

Михай Балог не ответил. Вместо давешнего прилива бодрости он вдруг ощутил страшную слабость.

Он присел на обочине, вытянул ноги и откинулся назад, опершись на локти.

— Привыкнете. Человек ко всему привыкает, — продолжала та, что в очках. — Мой-то муж в первую мировую погиб. Почитай сорок три года как я вдова. Как живу, один бог знает. Один бог. И сын у меня помер. Воспаление легких. В девятьсот тридцатом не то в девятьсот тридцать первом.

Старуха снова надела очки в белой оправе — сразу видно дешевые.

Другая старуха молча работала граблями, останавливаясь лишь для того, чтобы поправить платок.

Михай Балог встал. Он не решался уйти с кладбища — пришлось бы пройти мимо могил Аладара и жены.

— Хорошо, что встали, — снова заговорила старуха в очках. — Осень, земля небось холодная.

Он отошел, но остановился поблизости. В овраге паслась корова. Маленький, тощий мужичонка выглядывал из-за деревьев с любопытством наблюдая за Балогом. Был такой случай — полиция разыскивала бандита. Мужичонка помогал искать, а нашли бандита на кладбище. «Тоже подозрительная личность. Заговорю с ним и погляжу, что он за тип».

В одной руке мужичок держал конец веревки, которой была привязана корова, в другой — палку. Он лихорадочно размышлял, как заговорить с незнакомцем.

Михай Балог его опередил:

— Случайно не знаете другого выхода с кладбища?

— Другого выхода? Это как?

— Ну да. Другого выхода. Не могу я этой дорогой идти.

Он не стал говорить, что боится. Боится покойников, жены боится и Аладара. Все кажется, будто они живые. «Живых-то я их не боялся». Не знал он, как теперь быть, куда податься, кому сказать: Аладар и жена, мол, померли, а мне все кажется, будто они живые.

Мужичонка потянул корову к себе. Дернул за веревку и совсем уж было собрался ретироваться, но тут приметил старух. Они прошли мимо Балога, но не ушли с кладбища, а повернули направо — видно, хотели еще какую-то могилку прибрать.

— Не бойтесь, — сказал мужичонке Балог. — Я сам боюсь.

— Боитесь?

— Плохо мне. С головой чего-то.

— Что ж вы домой не идете? Чего вам здесь надо?

— Ничего.

— Коли вам плохо…

Мужичонка умолк. Побледнел. Михай Балог подошел ближе. Мужичонка попытался заглянуть ему в глаза, угадать, чего он хочет, но Балог упорно смотрел в землю, потом уселся в двух шагах от мужичонки. «Самое верное дело — посидеть, поговорить с кем-нибудь…»

— Пройду-ка я здесь, — сказал он. — Через овраг.

— Можно, — ответил мужичонка.

Метрах в двухстах, по дороге, ведущей к винограднику, шло стадо коров. Колокольчики звенели совсем близко, потом постепенно затихли — стадо уходило все дальше. Было слышно только сопение коровы, которую пас маленький мужичок.

— Тут давеча опять вроде кого-то хоронили, — сказал он только для того, чтобы нарушить молчание.

— Откуда вы знаете?

— Могила свежая… полчаса, как засыпали, не больше.

— Вы сами откуда?

— С хутора.

— С какого хутора?

— Мы к деревне приписаны. А хутор, он туточки, возле Захорони.

— Что за Захоронь?

— Станция, железнодорожная станция. Ничего особенного.

— Захоронь. Первый раз слышу.

— Потому Захоронь, — важно пояснил мужичонка с хутора, — что кладбище рядом. А на кладбище чего делают? Хоронят. Есть у нас на хуторе молодой учитель, он так сказывал. Каштаны вон те видите, высокие такие? Таких высоких во всей округе нету. Ну так вот там она и есть, эта станция, под самыми каштанами.

Мужичонка говорил живо и охотно. Он был любопытен. «Интересно, кто этот человек? Чего ему надо на кладбище?»

Он отпустил веревку, корова продолжала мирно щипать травку.

— А я вот сюда хожу ее пасти. Жена спрашивает: ты привидений не боишься? Нет, говорю. Покойники, они люди смирные. Так ведь? Кабы на земле одни покойники жили, э-хе-хе… Горя бы не знали. Да и потом, я тут ни одного покойника не знаю. Нету у меня тут никого. Матушка жива еще, а отец по соседству спит, по ту сторону границы, в Берегсасе. Он там в солдатах служил. Там и помер. Слыхали про Берегсас?

— Берегсас? Нет. Не слыхал.

— Ну вот, а его там убили. Или, может, замерз… Старики говорят, там много народу померзло.

— В Берегсасе? Так вы ж говорите, это по соседству, откуда же там таким холодам взяться?

— Похоронили-то его в Берегсасе, да, может, он по дороге замерз. И не дошел.

— Где очень холодно — это Сибирь называется, я так учил.

— Верно. Я тоже знаю. Я хотел хоть чего-нибудь разузнать. Да никто ничего не знает. С нашего хутора там трое померли. Все семейные. Ну вот я и говорю: чужое мне это кладбище. Можно сказать, никого не знаю. Одного хорошо знал, да только он тогда уже помер.

— Помер?

— Ну да.

— Это кто же?

— Про Берти Михайловича слыхали?

— Нет.

— Который повесился?

— Тогда знаю.

— Ну вот. Гляньте-ка. Видите вон то дерево? Шелковица. На ней он и повесился. Я его снял, но он уже мертвый был. Я тогда сюда ходить перестал. Его, по счастью, на другом краю похоронили, туда я и теперь не хожу.

— Повесился… — медленно проговорил Михай Балог. — Жуткая смерть. Один мой приятель говорил: это похуже, чем распятие.

— Это вы мне говорите?

Берти Михайловича Балог знал хорошо. У него была земля, и Балог не раз нанимался к нему в батраки. Тихий был человек, обопрется, бывало, на ворота и стоит себе, улицу разглядывает. Шляпу на глаза надвинет и мурлычет что-то себе под нос. Громких голосов не любил. Как услышит, что на улице свистят, сразу, бывало, спросит: «Не сменишь свисток на волынку?»

— А жену его вы знали? — поинтересовался Михай Балог.

— Нет. Только разочек видал. Обрезал я веревку и бегу в деревню, а тут полицейские ее ведут. Жену то есть. Черная такая женщина. Потом сказывали: все из-за нее. Изменяла она ему. С каким-то агитерщиком.

— С кем?

— Ну, из тех, что за кооператив агитируют. С таким вот. С тех пор ее на станции видали, потому как тот агитерщик на железной дороге контролером. Важная птица. А мне полицейский и врач сказывали: приди я на полчаса пораньше, живым бы его застал. Ну я-то почем знал, как тут угадаешь? А знаете, чем он, ну Берти-то, до рассвета занимался?

— Нет.

— Семечки лущил.

— Лущил?

— То-то и оно. Верно говорю. Лущил. Жареные семечки. Под шелковицей семечек было видимо-невидимо. Шелухи то есть. А сам вешаться готовился. Это знаете как узнали?

— Нет.

— По шелухе. Он все кладбище заплевал. То там, то здесь. И все под деревьями. Шелковица-то ему, видно, больше всех приглянулась. А жена полицейским сказала: он, мол, каждый вечер на чердак забирался и на противне семечки жарил, а потом на кладбище ходил.

Мужичонка явно упивался рассказом, хотя рассказывал эту историю уже, наверное, в сотый раз.

Михай Балог взглянул на него и спросил:

— Значит, привидений не бывает?

— Привидений-то? Покойники — они не встают. Вот про душу всякое говорят. Мне матушка говорила: явился ей, дескать, среди ночи отец. «Откуда, с неба, что ли? — спрашиваю. — Пусть тогда и мне покажется». Вот еще жена однажды рассказывала: сошел как-то раз наш поп с поезда в Захорони и идет себе домой вдоль кладбища. Один идет, и луна вовсю светит. Вдруг слышится ему, вроде стучит что-то. Вроде кто-то рядом идет. Оглянулся — никого нету. На кладбище заглянул — никого, памятники одни. Попу-то не страшно, поп — он святой человек. Зима была, снег кругом, все могилки в снегу. Вынул поп карманный фонарик, посветил — никого не увидел. Пошел дальше — снова стучит. Опять достал фонарик, опять посветил. Поп-то у нас не дурак, сами знаете, ну, он и сообразил, что это у него фонарик в кармане обо что-то стучит. Об портсигар, оказалось. Он ведь почему сообразил: как достанет фонарик из кармана, так стук и прекратится. Ну словом, не бывает привидений, даже зимой не бывает, а ведь зима для привидений — самое время. Да, вот так. Зимних-то привидений куда больше, чем летних, а насчет матушки моей и прочих, которые привидений видали, так то всегда зимой бывало. А весной не бывает, и осенью тоже.

— И воскресения нету?

— Так ведь это еще когда будет! Те, кто поумнее, говорят: все, мол, когда-нибудь воскреснут. Вот я и говорю: это еще когда будет!

— Коли вы такой умный, скажите-ка, смогу я сейчас где-нибудь лозу найти?

— Лозу? Нет. Ее еще в августе сняли, а сейчас уж осень. Все обобрали. Она ведь для кукурузы нужна и корзины плести.

— А мне надо, позарез надо.

— Вряд ли получится.

Михай Балог хотел перепрыгнуть через овраг, совсем уже было собрался, но что-то его удержало. Он пошел обратно к холму. До него донеслись голоса старух, собравшихся домой и остановившихся по дороге поболтать с мужичонкой.

Все трое смотрели на него.

Женщины вскоре отправились восвояси, а мужичонка с хутора остался стоять, широко расставив ноги и не сводя с Михая Балога глаз. Некоторое время они глядели друг на друга в упор.

В конце концов мужичонка с хутора заговорил:

— Шли бы вы домой, приятель. Домой. Я с места не стронусь, пока вы не пойдете. Вид у вас неважнецкий, еле на ногах стоите. Я вас чуток провожу.

Мужичонка с хутора повел Балога к воротам.

— Я туда не пойду.

— Почему?

— Там моя жена.

— Ладно, тогда обойдем ворота. Переберемся через овраг, там — кукурузное поле, за ним — люцерна. А там и дорога. Пошли.

Он схватил Балога за руку и повел. В овраге они упали. Через заросли кукурузы пробирались медленно, кукурузные листья шуршали. «Кабы не этот человек, я бы нипочем не отважился пройти кукурузным полем». Михай Балог не выносил шороха кукурузных листьев.

— Я как-то целую неделю прожил на кукурузном поле, не ел почти ничего. Отец меня из дому выгнал, вот я в кукурузе и ночевал.

Михай Балог умолк. Он не знал, почему это пришло ему на ум, но пришло вот, и захотелось сказать.

На люцерновом поле он снова упал. Подняться стоило большого труда. Они вышли на дорогу, и тут Балог закричал:

— Я хочу обратно. Обратно!

Мужичок с хутора пытался его успокоить.

— Что это за похороны были? Паршивые цыганские похороны!

— Все похороны одинаковы. Не кричите. Вам-то еще ничего. Вот кто на фронте погиб, вроде моего отца, — это дело другое, тут уж чего говорить. Идите домой, приятель, идите домой…

Мужичонка с хутора стоял и следил, чтобы Балог не повернул обратно, и лишь потом, когда тот отошел на приличное расстояние, поспешил назад, на кладбище, к своей корове.

7

Над дорогой склонилась старая сухая акация. Михай Балог обошел ее, остановился, запахнул поплотнее куртку, поднял воротник и обернулся. Голова внезапно прояснилась, как тогда, во время похорон. «Чего это я боялся? — вслух спросил он самого себя. — Покойников бояться нечего. Вернусь обратно, навещу их еще раз».

Он не думал, что мужичонка с хутора может быть еще там. В случае чего он скажет, что ему захотелось еще раз взглянуть на могилу. Кроме того, Балог решил снова сходить на кладбище перед самым отъездом. Подумать только, совсем недавно оно ничем не отличалось для него от любого другого места. Никогда оно его не волновало и не занимало. А теперь вот, когда жена померла, все изменилось.

Проходя с мужичонкой мимо могил, он успел прочитать несколько надписей. Сейчас ему припомнились имена его одногодков. В тот момент он не думал: «Вот и этот помер, и этот тоже». А ведь он хорошо помнит: когда их брали в солдаты, нотариус сказал: «Четырнадцатого года, все четырнадцать здесь». И когда Дюле Берецки могилу копали, еще раз про это вспомнили. Четырнадцать мальчиков родилось в 1914 году в деревне. Михай Балог — один из них. А как посчитали, оказалось, из четырнадцати всего-то двое или трое осталось. Не все лежат тут, на кладбище, большинство на войне погибло. Как отец того мужичонки.

Эти размышления его как будто немного утешили: «Выходит, не только она в могиле».

А еще, пока они шли, он прочитал: «Ференц Мико». Для него, для Балога, — Фери. Фери Мико был единственным на всю деревню соперником Аладара. Он играл на гармошке, случалось, деревенские звали играть его, а не Аладара.

Но не только потому вспомнился ему Фери Мико.

Балогу не было еще и тридцати, когда по деревне прошел слух, что Фери Мико напугали на кладбище. Балог тогда и знать не знал, что Захоронь — это вроде как кладбище, потому что совсем рядом. Словом, напугали Фери на этом самом кладбище. Вез он картошку домой, поводья отпустил, сидит себе на телеге да на гармошке играет. Вдруг лошади как шарахнутся — и понесли. Фери Мико гармошку бросил, кое-как поводья схватил, а сам ни жив ни мертв: с кладбища вроде кто-то выскочил. Ну, он и давай погонять, лишь бы скорее до дому добраться.

Пока доехал, картошка рассыпалась, а он знай кричит на всю деревню, лошадей понукает. С той поры редко гармошку в руки брал. По вечерам только. Не любил, когда рядом с ним на крыльцо садились, самому себе играл.

«И Фери Мико навещу, ежели только я ничего не напутал».

Он видел все ясно и отчетливо. Видел фотографии на надгробных камнях, все больше детские лица. Стоявшие рядком памятники как будто двигались вместе с ним.

Старое кладбище, поросшее кустарником, кругом — уксусные деревья, дикая сирень, шелковицы. Местами попадаются черешни, японские акации, тополя.

«Да, вот тут».

Михай Балог остановился и снова прочел надпись, которую подметил раньше, когда проходил здесь в первый раз: «Ференц Мико. 48 лет. Мир праху его».

Снизу было вырезано нечто вроде плакучей ивы. Внезапно, как удар ножа в спину, его пронзила мысль о том, что когда-нибудь ему поставят такое же надгробие. «Пропади она пропадом, эта смерть», — подумал он. Ему было холодно, он дрожал, но все же решил немедленно найти и удушить эту проклятую смерть. «Она должна быть где-то здесь. В овраге небось прячется, а может, на дерево забралась. Если у нее есть башка, как у меня, такие же руки да глаза, значит, ее можно убить, и я ее убью».

Михай Балог прижал руки ко лбу и потряс головой, глядя на памятник Фери Мико. Того и гляди, голова не выдержит и лопнет. Того и гляди, рехнешься.

Он отвернулся от памятника и решил найти еще одну могилу. Ее он тоже видел давеча, пока разговаривал со старухами, но запомнил только имя. Матяш, какой-то Матяш. Еще он запомнил, что они с Матяшем одногодки. Только тот уже помер. «Помер, как Ференц Мико, как Аладар, как жена моя».

— Матяш, Матяш, — бормотал он себе под нос. — Славное винцо ты подносил мне в корчме!

Фамилия Матяша вылетела у него из головы, но работал он в корчме, это точно.

Балог направился в глубь кладбища. Он знал, что когда-то там был склеп, но ведь корчмаря в склепе не похоронят. У корчмарей склепов не бывает.

Когда они с Аладаром работали на бетонке, был там один такой, имя его позабылось, он говорил: «Я по бетонным склепам мастер, а как господ не стало, так больше никому не надоблюсь». Толстый был, круглый, все про склепы говорил — где они есть да как их вскрывать. Все доказывал: надо бы, мол, всех в склепах хоронить, а не в сырой земле. Лежали бы как люди…

Могилы корчмаря он не нашел. Ему пришло на ум, что мужичонка с хутора наверняка знает, где она, он ведь живет рядом с кладбищем.

«Матяш, Матяш, Матяш».

Он выбрался с кладбища и пошел по дороге, но не налево, а направо, не домой, а следом за мужичонкой с хутора.

По обеим сторонам дороги стеной стояли деревья. Балог пробыл на кладбище всего несколько минут, стемнеть еще не успело, но под деревьями уже прочно угнездился вечер. Легкий ветерок шевелил листву. Когда Балог поравнялся со станцией Захоронь, ветер усилился, и ему пришлось идти, отворачивая лицо.

Балог остановился и принялся разглядывать Захоронь. Там было одно-единственное здание, окруженное небольшим двориком. Он увидел курятник и заметил, что кладбище начинается тут же, за забором.

По другую сторону путей, за песчаной насыпью, виднелись крыши домов, а за домами гигантским полукругом темнели заросли акации. «Это и есть хутор». Он сделал шаг в сторону и прочел на фасаде здания: «Захоронь».

До слуха его донеслись гудки. Издалека, дымя и гудя, приближался паровоз. Михай Балог внимательно разглядывал поезд, не остановившийся в Захорони. «Грузовой», — установил Балог, когда промелькнул последний вагон.

— Вы как сюда попали?

Рядом с ним стоял мужичонка, тот самый, что пас корову на кладбище.

— Я могилу одну искал. Никак найти не могу.

— Которую?

— Корчмаря. Матяша, корчмаря.

— Ага.

Мужичонка с хутора прищурил глаза и пристально посмотрел на Балога. Потом подошел поближе. Теперь их разделяло не больше двух шагов.

— У меня есть велосипед, я съезжу за врачом. Вы больны.

— Нет. Просто я на могилу Матяша взглянуть хочу. Он тоже в четырнадцатом году родился. И Ференц Мико тоже.

— Это который гармонист?

— Да.

Они замолчали. Мужичонка с хутора смотрел то на Балога, то прямо перед собой. Потом подошел к рельсам и уставился вслед уходящему составу, который, миновав Захоронь, двигался очень медленно. Мужичонка сел на корточки, лягнул ногой рельс, почесал в затылке и сказал, не вставая:

— Идите домой, темнеет уже.

— Значит, вы…

Михай Балог хотел сказать что-то вроде: «Вот и вы не хотите мне помочь. Вот и вы тоже, а ведь вы знаете, что у меня жена померла».

— Домой вам надо, приятель.

Мужичонка с хутора встал и поманил Балога.

— Ну, пошли.

Мужичонка шел впереди, Михай Балог — следом. Мимо кладбища они прошли не останавливаясь. Мужичонка с хутора говорил:

— Слушайте, не ходите больше в Захоронь. Там все время смерть на ум приходит, а человеку о таких вещах думать ни к чему. Совсем ни к чему. Ясно? В Захорони все силы начисто пропадают. Судьбу свою угадываешь. А какая наша судьба? Все там будем. Говорил я вам, мне это кладбище чужое, потому я и могу рядом жить. А не то уехал бы. Понятно? Смерть такая штука, она никого не щадит. Я ведь говорил вам, отец мой вот тоже помер, на чужой земле.

— Справиться с ней нельзя? — спросил Михай Балог.

— Нет.

— А какая она, смерть?

— Я, когда корову пасу, сам голову ломаю. Мне из-за деревьев все видно: гроб несут, плачут, каждую неделю кто-нибудь да помрет. Я думаю, сколько людей, столько и смертей. Смерть, она в нас самих сидит, потому с ней и не справишься. Вот тут, во мне, в печенках, в селезенках… Да и потом, коли уж на то пошло: не можем же мы вечно жить. Бывает ведь и так, что человек поразмыслит и решит: лучше помереть, чем жить. Если один останешься, тогда зачем жить, смысла нет. Вечером ложишься один, будто в гроб.

Мужичонка осекся. Он подумал: а вдруг этот человек как раз один и остался. Дальше шли молча. Обоим казалось, что они шагают в ногу.

— Можете еще засветло домой успеть, — сказал мужичонка. — Я вас до околицы провожу, а оттуда вам два шага.

Он помолчал немного и снова заговорил:

— Послушайте меня, не думайте о Захорони. Не ходите туда. Я из деревни многих знаю, на кладбище видел. Я им то же самое говорю: кто в Захоронь ходит, тот сам, можно сказать, одной ногой в могиле. Туда ходить — со смертью породниться. А чего ее торопить, когда рано или поздно и так помрешь.

Михай Балог потер колено. Поглядел на маленького мужичонку — сам он был немногим выше — и глубоко вздохнул. Взгляд его упал на ноги мужичонки — из рваных сандалий выглядывали пальцы. Сейчас, взяв себя в руки, Балог почему-то никак не мог посмотреть мужичонке в глаза. Тот стоял молча, с полуоткрытым ртом.

— Мне стыдно, — после долгой паузы сказал Михай Балог.

— Почему?

— Из-за похорон. Нищенские были похороны, нищенские.

— Радуйтесь, что все позади. Вот будут у вас деньги, сделаете каменное надгробие. А сейчас и так хорошо.

Михай Балог радовался, что поговорил с мужичонкой. Он уже давно не мог ни с кем разговаривать.

— Какого это Матяша вы искали?

— Матяша? Не искал я никакого Матяша. Не помню.

— Ну как же — нет? Матяша, который вам вино подавал.

Михай Балог не понял вопроса и сделал вид, будто задумался.

— Матяш, — медленно проговорил он. — Не знаю, не помню.

Мужичонка с хутора явно пришел в замешательство. Он еще шире раскрыл рот и вытаращился на Балога. Потом пожал плечами, вздохнул и молча пожал Балогу руку.

Повернулся и быстрыми, мелкими шажками поспешил обратно в Захоронь.

8

«Паршивые цыганские похороны, — твердил Балог по дороге. — Еще хуже, чем у Аладара. Хоть бы звонили как следует, а то ведь не звонили. То есть звонили, но совсем мало».

Он прокручивал в мозгу свой день. Голод больше не мучил его, хотя желудок был совершенно пуст и съежился настолько, что, наверное, поместился бы в ладони.

«А еще поп. Я не могу уехать, не разобравшись с попом. Пока не сплету корзин. Скажу бригадиру, из-за похорон опоздал. Дня на два, на три».

Тут он увидел свой выбеленный домик и встал как вкопанный.

Вечерело, у озера никого не было, возле дома — тоже никого. Он не решался подойти поближе. А если она там? Лечь в ту самую кровать, где место жены еще не остыло? Где она лежала мертвой?

Он опустился на землю под акацией. Подгреб под себя сухих листьев. Запахнул поплотнее куртку и опустил голову. Ему не раз приходилось так спать. На сухих листьях, скрючившись. «Рано темнеть стало».

Он перевернулся на спину. Земля казалась очень мягкой. Он раскрыл глаза и увидел, как темнеющий небосвод опускается из-за крон акаций ему на грудь.

Он заснул.

Ему снилось, что он идет по берегу реки, находит желтую лозу, собирает ее и тут же плетет корзины. Жена подсаживается к нему и говорит, что не сердится из-за похорон. Главное — чтоб он сплел корзины и отдал долг попу. И все время, пока он собирает лозу и плетет корзины, непрерывно звонит колокол. Жена сидит, подтянув колени к подбородку. И вдруг кричит: «Михай, корзины покатились!» Они бегут, но корзины падают в воду, с берега видно, как они уплывают и тонут.

Он проснулся, но не сон был тому причиной. Дождь прорвался сквозь поредевшую листву, с веток закапало. Он вскочил — ему показалось, что на обочине кто-то стоит. Никого там не было, померещилось. «Пойду домой, у меня дом есть, нечего спать под открытым небом».

От воды и грязи одежда отяжелела и прилипла к телу. Балог вошел в дом. В темноте он смутно видел окно и нашарил под ним кровать. Снял куртку, скинул брюки и отпихнул одежду ногой. Лег, дотронулся до прохладной стены. Дотянулся до оконной рамы, медленно повернул согнутый гвоздь и открыл окно.

Одеяла он не нашел и укрылся курткой.

Он решил рано встать и сразу же отправиться на берег Красны.

Стук дождя то усиливался, то затихал и в конце концов усыпил его.

К утру дождь кончился. Балог выглянул в окно. Крыша еще не просохла, под окном дремали влажные мальвы. Солнце уже взошло, кое-где на горизонте мелькали черные пятна. Балог увидел вдали каштаны. «Это те каштаны, что в Захорони, за кладбищем, в Захорони». Мимо озера, по дороге, поросшей терновником, спешил какой-то человек. «И эта дорога тоже ведет на кладбище».

Он поднял с пола брюки, встряхнул их и с трудом натянул на себя. Достал серп. Отыскал под кроватью напильник. Серп точил аккуратно, чтоб не порезать руку. «Сухой початок нужен, на рукоятку серпа надеть. С такой тонкой рукояткой много не наработаешь».

Балог миновал то место, где лежал вечером. Листья, которые он сгреб накануне, размыл дождь.

Чтобы добраться до реки, предстояло пройти по главной улице деревни.

Никто ему не повстречался. С некоторых дворов доносились голоса, но на дороге никого не было. Перед церковью он остановился и взглянул на распятого Иисуса. Сирень и розы в церковном саду осыпались и пригнулись к земле. Ветви каштанов клонились к крыше. Каштаны падали ему под ноги, на мокрую землю.

«А каштаны жарят?» Он набил полные карманы. «Достану где-нибудь спичек и зажарю на берегу».

Перед входом в церковь он остановился и взялся за бронзовую ручку. Она показалась ему очень холодной. Он толкнул дверь, но она не поддалась. Ему хотелось еще раз взглянуть на картины, на статуи, на алтарь.

Тут он сообразил, что так или иначе вернется сюда с корзинами, и отпустил ручку. «Тогда и попрошу попа, чтоб пустил меня еще раз в церковь».

Глядя на длинную, изъезженную телегами проселочную дорогу, похожую на влажную ленту, он вдруг подумал, что уехал с работы совсем недавно.

«В поезд я сел в пятницу вечером. В субботу утром, даже не утром, а на рассвете, приехал. А сегодня воскресенье. Столько всего случилось, а кажется, будто только что с бригадиром разговаривал».

Перед глазами на минуту возникло лицо бригадира: зачесанные волосы, выпуклый лоб, толстые губы.

«Будто бы тут стоит, на дороге, и руку протягивает. А я будто бы мешаю смолу и дрова в огонь подбрасываю».

Следом за бригадиром он увидел жену, живую, сидящую за околицей. Вчерашнее все сильнее рвалось наружу. Черные чулки плохо натянуты, рот все время норовит открыться. Зубы почерневшие видно было. «Это, что ли, смерть? Что же это за сила такая, что напрочь меняет человека, руки не дает поднять, заговорить? Учитель на бетонке говорил: все имеет свой смысл. Камень, инструмент, земля, небо — словом, все. И это хорошо, потому что человек умеет этот смысл обнаружить. Потому что человек — самое что ни на есть могущественное и изобретательное создание. Так или сяк всегда до смысла докопается… Ну а у смерти какой смысл?»

Балог сам удивился, как все это пришло ему в голову.

Вообще-то он много о чем думал, но только когда время было, другими словами, когда закуривал.

Но теперь-то у него ни времени, ни сигареты.

Он хотел сперва добраться до плотины, а там уже посмотреть, куда идти дальше. Ему уже давно не приходилось собирать лозу, поэтому сперва надо было оглядеться. Балог потянул носом воздух… Дороги он знал хорошо — помнил еще с детства.

Первая неожиданность подстерегала его возле плотины: берег сплошь порос сорняками, низенькой, колючей дикой сливой.

«Тут не то что лозу собирать, тут пройти нельзя. Красна не годится. Надо идти к Самошу или к Тисе».

Сойдя с моста, он повернул на проезжую дорогу, ведущую к Самошу.

«Какая же она проезжая, когда по ней и проехать-то нельзя?» Дорога и вправду была узкая, по ободранной коре было видно, что телеги постоянно задевают за деревья.

Трава на лугу была зеленее, чем в деревне, — осень еще не успела стереть летних красок. Узкая дорога сменилась другой, пошире, но вся она поросла высокой травой, по ней, должно быть, мало кто ездил. По обеим сторонам ее тянулись к небу высокие, стройные ясени. Стволы их были оплетены паутиной, она казалась тонкой, переливающейся на солнце оградой. На ней сверкали капли росы, кое-где застряли опавшие ясеневые листья.

«Тут колючек нету, сниму-ка я ботинки. Босиком идти легче».

Однако ботинок он не снял, решив подождать, пока испарится роса.

Он искал початок кукурузы, чтобы надеть его на рукоятку серпа. Сперва он облупил бы его, а потом надел бы на рукоятку. За ясенями раскинулся покосный луг. Балог пересек его и направился к кукурузному полю.

Стоило ему сорвать кукурузный початок, как за спиной послышался голос:

— Выходит, мы и по воскресеньям воруем, ни свет ни заря.

Михай Балог в страхе выронил серп и обернулся.

Перед ним стоял сторож.

— Доброе утро, — сказал Михай Балог.

— Я тебя уже однажды ловил, когда ты дрова воровал. Только нынче собаки при мне нету. Придется самому тебя загрызть.

— Вы же видите, у меня в руках ничего нету. Куда мне прятать? Мне всего один початок и нужен, на рукоятку серпа надеть. А то работать не смогу. Смотрите сами: куда мне прятать? В карманах у меня — каштаны, не в ладонях же прятать.

Сторож подошел к зарослям люцерны, посмотрел на Михая, но ничего не сказал. Михай Балог тоже остановился на люцерновом поле. Сторож внезапно спросил:

— Жену вчера похоронил?

— Вчера.

— Сколько лет ей было?

— Сорок семь.

— Сорок семь? Вот и моей тоже. Ей и сорока семи не было, когда померла. Я слыхал, твоя тоже от рака. Подлая болезнь, вот уж подлая, так подлая.

Михай Балог пошатнулся.

— Да.

Сторож закурил, давая понять, что не торопится и расположен побеседовать. Угостил сигаретой Балога.

— Не могли бы вы дать еще парочку? Мне целый день лозу собирать, а у меня ни одной нету. И спичек тоже.

— Чего тебе надо? Лозы? Да где ты ее теперь возьмешь? — спросил сторож, протягивая Балогу сигареты и спички.

— Здесь где-нибудь.

— Здесь? Я еще на прошлой неделе ничего не нашел. Все дружки твои, с поселка, они все обобрали, и деревенские тоже.

— Мне очень надо.

— Надо или не надо, а лозы и за десять километров не сыщешь. Разве что чахлая какая-нибудь да коротенькая.

— Мне надо.

— Кому эта лоза нужна, зачем?

— Попу.

— На ужин, что ли?

— Я обещал корзины сплести, за молитву.

— Толково, нечего сказать. Я у тебя кое-что спросить хотел… Ты где работаешь?

— На дорожном строительстве.

— Хорошее место?

— Хорошее.

— А платят как?

— Прилично.

— Бросил бы я эту работу. Платят мало. Все бы ничего, да денег мало дают. В этом вся закавыка.

— Да. Без денег шагу не ступишь. Вот ты, то есть я хотел сказать, вы…

— Давай, давай на «ты».

— Одним словом, даром только птички поют. Ты вот ходишь себе, ходишь по полю, а толку мало.

— Мало.

Михай Балог с наслаждением затянулся. Сигарету он прятал в ладони, дым змеился между пальцев.

Он был горд собой. Сигарета освежила его. Сторож разговаривал с ним, словно с приятелем. «Сегодня день хорошо начался», — подумал он. Но особенно приятно было то, что сторож, можно сказать, попросил или вот-вот попросит устроить его на работу.

— Я тебе вот что скажу. Поехали со мной. Тебя сразу возьмут, прямо сразу…

— Да что ты…

— Верно говорю. Рабочую одежду выдадут, плата всего семьдесят форинтов в месяц.

— За что?

— За общежитие.

— А готовить там можно?

— Можно.

— Семьдесят форинтов? Недорого.

— Недорого.

На прощание сторож долго тряс ему руку.

— Подумаю, — сказал он.

9

Балогу давно не приходилось бывать на берегу Самоша.

Он любил эту речку: она была неглубокой, в детстве он пешком переходил с одного берега на другой.

Он хорошо это помнил.

«Может, и сейчас перейти?» Балог сжал рукоятку серпа и подтянул брюки. Давешний разговор со сторожем не шел у него из головы. Вдруг из-за кустов послышались громкие крики и хохот.

— Гляньте-ка, Михай здесь! В такую рань!

— Куда вы идете?

— На свадьбу.

— Это хорошо.

— Куда ты вечером запропастился, Михай? Мы тебя искали, думали, выпьем после похорон. Вместе…

— Я дома был.

— Тебя кто-то пьяным видал, ты под деревьями валялся. Спал вроде…

— Я не пил.

Они смотрели на него и смеялись. Говорил курчавый Эрне. Рядом с ним стояла все та же девица. Остальные переступали с ноги на ногу, засунув руки в карманы, равнодушно поглядывая то на реку, то на Михая.

Соревновались, кто дальше плюнет.

— Пошли с нами, Михай. У нас скрипка есть.

— Я не могу.

— Чего тебе надо? Нынче воскресенье. Развлекаться надо… Не век же тебе жену оплакивать. Какое у тебя дело?

— Лозы набрать.

— Лозы? В поселке все только и спрашивают, не знаем ли мы, где лозу найти. В Пешт за лозой собираются. Зря, говорим, в Пеште лоза не растет.

— Слушай, Михай, все равно лозы тебе не найти, хоть ты лопни. Понял? Пошли с нами. — Это они говорили уже на ходу.

Михай смотрел им вслед, радуясь, что его оставили в покое. Он мог бы сдружиться с ними, да вот только неуютно ему было среди них. Не любил он шума и, если можно было, всячески избегал.

Лучше всего Балогу были знакомы рассвет и утро. Он всегда вставал на заре и всегда рано ложился. Он безошибочно мог сказать, когда кончается утро и начинается день. По силе ветра, по движению теней и облаков — да мало ли по чему. Даже в городе, среди высоких домов, он подолгу смотрел на небо, и не было случая, чтоб он не предсказал заранее дождя. Другие тоже угадывали — там много было народу из деревни, — но всегда позже, чем он. «Дождь собирается», — говорил Балог, и тот, кто его слышал, поднимал глаза к небу, разглядывал горизонт и всегда в конце концов соглашался.

«А сейчас еще утро».

Земля впитала росу и подсохла. Резко обозначились тени деревьев. Над головой Балога носились птицы. «Прибрежные ласточки, что ли? Ласточкам вроде бы в Африку пора. Африка, Африка», — повторил он несколько раз. Про Африку он учил на бетонке. В Африке — моря, теплые моря.

Он пребывал в хорошем расположении духа и не допускал мысли о том, что может не найти лозы. «Чтоб я — да не нашел?» Он по-детски оттопырил губы и сжал руку в кулак.

Скинув куртку, он повесил ее на куст, снял ботинки, достал из карманов каштаны и переложил их в куртку. Спички и сигареты, полученные от сторожа, взял с собой. Повертел в руке серп, потом с размаху резанул по кустарнику. Постоял немного и вышел на берег.

Со всех сторон доносился колокольный звон. Его несли вода, ветер. «Вот как надо было по жене звонить».

Он снял шапку и повернулся спиной к реке. Кусты завертелись вокруг, деревья устремились в небо. Он полетел над водой. Обогнул устье Самоша, тополя на берегу Тисы, окунулся в барашковые облака, в воздушные потоки. Расстегнул рубаху, чтобы ветер продул его насквозь. Тут колокол зазвучал ровнее и глубже, Балог сорвался вниз, ударившись головой о землю. Что-то лопнуло в мозгу.

Колокольный звон внезапно смолк. Реки — Самош и Тиса — сводили воедино дальние звуки и, подобно гигантскому усилителю, разносили их по берегу, под сенью густолистых деревьев…

Михай Балог открыл глаза и увидел воду цвета глины. Он сжал рукоятку серпа, сглотнул слюну и вытер пот со лба.

«От голода, что ли? Я вроде еще не устал». Голова постепенно прояснилась, но дрожь не унималась. Внутри была какая-то звенящая пустота, тело было совсем чужое.

«Надо собраться. Полдень на носу, а лозы не видно». Балог пошел по берегу. «Сперва погляжу здесь, потом дойду до парома, переберусь на ту сторону и по той стороне вернусь. Если там не будет, пойду к Тисе. Из-под земли достану… Должна быть, где-то в этих местах должна быть».

Он шел по узенькой тропке, это могла бы быть полевая тропка, если б она не шла вдоль реки. По берегу широкой полосой тянулись деревья, за деревьями — орешник, а за орешником раскинулась пашня. За пашней Балог увидел громадное пастбище.

«Перевелась лоза, что ли?»

Лозняка не было нигде. Он вышел на лужайку, чуть возвышавшуюся над берегом. Огляделся по сторонам, но заметил только жалкие остатки — один-два случайно забытых прутика. Балог пошел дальше по тропинке. «Скоро паром, а я так и не нашел ничего». Продираясь сквозь заросли камнеломки, он подумал, что на всем берегу только и есть что камнеломка. Камнеломка была ему хорошо знакома, он даже запах помнил: когда-то делал из нее изгородь, а бывало, приносил в деревню охапку-другую, раньше этим делом печки топили.

Тропинка обрывалась у парома. Поблизости никого не было. «Подожду, пока кто-нибудь подойдет. Позовут паромщика, и я пройду заодно».

К парому тянулась вереница телег, груженных сахарной свеклой.

Паромщик появился неожиданно, как из-под земли, и тут же принялся раскручивать цепь. Михай Балог ступил на паром.

Паромщик взглянул на него, но ничего не сказал. Паром рассекал воду, паромщик отпустил цепь, выпрямился и потер спину.

На другом берегу было прохладнее — в первой половине дня солнце обогревало тот берег, откуда он приехал, сюда же доходило только после полудня.

Балог пошел назад по берегу. «Здесь должна быть лоза».

Он спешил, кидался от одного куста к другому. В пальцах ног запутались сорняки. Лозы не было. «Где же лоза, где она, не провалилась же, в самом деле, сквозь землю?»

На противоположном берегу пошли знакомые места. Вон там он оставил одежду и башмаки.

Наконец он добрался до устья, до того места, где Самош впадает в Тису. Тиса гораздо чище. Мутная, бурливая вода Самоша проясняется только тогда, когда сливается с Тисой. Тиса больше, Тиса сильнее, она берет Самош под мышку и уносит с собою.

На другом берегу Тисы росли тополя и огромные акации.

«Пройду по берегу Тисы. Здесь тоже дойду до парома».

Пока он искал дорогу, ему вспомнилось, что здешний паром очень далеко, километров пятнадцать, не меньше. До вечера не доберешься.

«Пройду сколько-нибудь, а там, глядишь, перейду на тот берег».

Только ивовые прутья попадались ему на пути, а из ивовых прутьев корзины не сплетешь. «Едва согнешь, тут же ломаются».

Балог медленно продвигался вперед, он твердо знал, что идет этой дорогой впервые. Отсюда было видно, какие широкие дороги на том берегу.

«Ну да, там ведь пляж, потому и дороги хорошие».

Длинный песчаный пляж сиротливо тянулся вдоль реки. Ветер поднимал сухой песок, над берегом стояло облако пыли. Михай Балог видал этот пляж раньше, тогда он смотрел издали и завидовал. Года два назад они были здесь с женой и смотрели с берега на купающихся. Тогда еще кто-то обвязался воздушными шарами и пытался подняться в воздух — это он хорошо помнит. «Метра на три поднялся, а может, и того меньше».

Ему снова пришло в голову, что время уходит.

«Полдень на носу, полдень на носу», — выстукивало сердце.

Никогда в жизни не обращал он на себя столько внимания, как в последние три дня. То сердце, то грудь, то спина, то ноги, потом снова сердце, снова грудь… Никогда, к примеру, не смотрел он на свои пальцы, ладони, не чувствовал биения сердца, не знал, что такое головная боль… Слабость бывала, но быстро проходила, стоило только немного поспать.

Балог шел по берегу, волоча ноги, ссутулившись, без конца отирая пот, заливавший глаза. «Здесь, в этих местах, никогда и не бывало лозняка». Пройдя еще немного, он окончательно убедился, что искать бесполезно. «Либо повернуть назад, либо перейти на тот берег».

Он подошел поближе к воде, посмотрел направо и увидел посреди реки маленький островок.

«Перейду на тот берег, огляжусь и, если ничего не найду, вернусь обратно по той стороне».

Маленький песчаный островок казался сказочным. Посередке его перерезал овраг, поросший плакучей ивой. На песке блестели камешки и деревяшки, вынесенные на берег водой. Желтоватые камни, кусочки дерева в виде зверюшек, отшлифованные водой ветки, похожие на змей, — все странное, все необычное.

По эту сторону островка вода доставала до колен. Михаю Балогу показалось, что Тиса не течет, а стоит на месте. Он подвернул брюки и двинулся вперед. Перейдя островок, он остановился и огляделся в поисках лозы.

Бесполезно. Он сел, пошарил в карманах, достал спички и одну из сигарет, подаренных сторожем. Закурил. Перебрался поближе к плакучим ивам. Увидел на сигарете мокрое пятно и вытер влажную руку о брюки. Потрогал ногой песок и, загораживаясь от солнца, взглянул на другой берег.

На глинистом, почти отвесном берегу покачивались ряды лозняка — аккуратные, будто высаженные специально. Покачивались — будто камыш на ветру.

Он понял, в чем дело.

Лоза потому росла там как ни в чем не бывало, что никто не мог до нее добраться. Балог встал и подошел поближе к воде. Зрелище настолько захватило его, что он совсем позабыл о времени. Между тем отзвонили полдень. Теперь звон доносился издалека, как будто звонили где-то за лесом.

Балог снова снял шапку. Темное зеркало воды взирало на него в упор из-под нависшего берега, словно человек, насупивший брови.

«Отдохну, а там что-нибудь придумаю».

Он снова уселся под ивой. Медленно и с наслаждением затянулся. Дым растекся внутри и как будто влил в него свежие силы. «Повезло-то как, ведь, похоже, больше нигде нету».

Нужно было перейти через реку. Плавать он не умел. Давеча, когда он шел к острову, вода была теплой, можно сказать, приятной.

«Если здесь так же мелко, тогда дело в шляпе».

Первым делом он срубил себе палку, чтобы пробовать дно. Потом разделся, взял в одну руку одежду, в другую — палку и пошел, то и дело пробуя дно. Отправился он с того места, где Тиса казалась поуже. Сперва он почувствовал только, что вода гораздо холоднее, чем по ту сторону. Тощие ноги Балога покрылись гусиной кожей.

Он шел очень медленно и все время пробовал дно. Становилось все глубже. Вскоре палка погрузилась в воду.

Он вернулся на остров, постоял немного и пустился в путь с другого места. Правда, здесь Тиса была заметно шире. «Вдруг да повезет».

Однако расчет не оправдался. Вода вновь поглотила палку. «Попробую еще раз, если не выйдет, спущусь пониже — может, там лучше».

На этот раз берег явно приближался. Метрах в двух от него опять стало глубоко. «Если как следует оттолкнуться и уцепиться за куст…»

Он отшвырнул палку и прыгнул, не опуская левой руки с зажатой в ней одеждой. Обошлось. Он оказался на берегу, метрах в двадцати от лозняка.

«Сперва обсохну, надену брюки, потом пойду за лозой».

Балог вскарабкался по крутому склону и остановился. Натянул брюки прямо на мокрые трусы, надел рубаху. Зубы выбивали дробь от холода.

Он вышел на солнце. Прямо перед ним лежал остров, словно на чьей-то огромной ладони. Только теперь оценил он длину оврага, темной полосой рассекавшего клочок земли. У другого края острова, там, где он не был, всплескивала рыба.

Одежда постепенно подсыхала.

Поравнявшись с лозняком, он переложил серп из одной руки в другую, наклонился и задумался. «Здесь бы кран не помешал».

На берегу, под лозняком, не было ничего, кроме мелких комьев земли. Время от времени сверху скатывался камешек и плюхался в воду. Выходит, снизу не подберешься, ухватиться не за что, а берег крутой — если сорвешься, так до самой воды и долетишь.

Достать можно только сверху, оттуда, где он стоит.

Но отсюда тоже не достанешь. Теперь он ясно видел: даже если лечь, упереться ногами и что было силы потянуться вперед, все равно не достанешь.

Верхнюю кромку берега размывала вода, пласты земли тонули в воде, часть оставалась снаружи.

«Спущусь, встану на какой-нибудь бугорок, может, оттуда соображу, как пройти».

Оставался только один способ. Карабкаться на крутой берег, борясь за каждый шаг, за каждый сантиметр, как альпинист. Сам он альпинистов в жизни не видел, только слыхал про них и сейчас, прикинув на глаз, понял, что от него требуется что-то в этом роде.

«Главное — на воду не глядеть, а не то голова закружится».

Земля была мягкая, ласкала босые ноги. Он старался как можно глубже зарывать в нее пальцы. Колючие комья скользили под ногами.

«Хорошо, что я босиком».

Дело шло медленно. Берег становился все круче, Балог только что не пахал носом землю. Немного помогал серп: он втыкал его в глину и подтягивался —еще чуть-чуть и еще…

Обратного пути не было. Идти можно было только вперед. Если обернуться и не удержаться — а он нипочем бы не удержался, — тут же рухнешь в воду. Он знал это, а потому старался об этом не думать. Смотрел только вверх и видел перед собою заросли лозняка, а над ними — береговую кромку.

«Еще шаг — и готово».

Он снова взглянул вверх. Рубашка на спине треснула, он отпустил руку — всего на мгновение, — чтобы проверить, сильно порвалась или нет, и в тот же миг земля шевельнулась у него под ногами. Он скользнул вниз, но кусок земли, оторвавшийся от верхней кромки, все равно настиг его, обрушился на плечи погреб под собою.

— Люди!

Он пошевелил головой, отплевываясь. Земля с такой силой давила на спину, что не было возможности пошевелить ногами, хотя вообще-то он чувствовал, что мог бы их освободить.

— Подохну я тут, — громко сказал он.

В двух шагах от него текла река. Теперь она не столько пугала, сколько вселяла уверенность.

Он снова попробовал пошевелить ногами. Подчинилась только правая. Он шевелил ею, шевелил, пока не почувствовал воду. В этом месте было мелко, поэтому, упершись ногой в песок, он смог высвободить и вторую ногу. Земляная глыба задела его краем, поднимись Балог на полметра повыше, остался бы под нею навеки.

Он уселся на едва не погубившую его глыбу и сказал:

— Повезло мне.

Вместе с землей кое-где опустилась пониже и лоза, да и ту, что осталась на месте, теперь не составляло труда достать.

Он поднял серп, валявшийся у самой воды, и медленно, спокойно нарезал две охапки лозы.

Взяв их под мышку, он направился к мосту. Только по мосту можно было добраться туда, откуда он отправился утром. У него оставалась еще одна сигарета и каштаны, которые надо будет поджарить. Он проверил спички. В коробке прятались две последние.

Дорога к железному мосту шла мимо устья, мимо пляжа, мимо деревянных домишек. За деревьями на пляже тянулась пешеходная тропа.

На большом железном мосту, светло-сером от солнечных лучей, Балогу пришлось остановиться. Руки опустились от усталости, охапки скользнули вниз. Он прислонил их к перилам, а сам сел между ними, опершись о перила спиной. Мимо проезжали телеги, велосипеды, но ему не было до них дела. А нарядным людям не было дела до него.

На мосту свежий запах воды бил в ноздри сильнее, чем на берегу.

Он медленно поднялся, потянулся к охапкам осторожно, словно боясь раздавить их, как яичную скорлупу. Рука скользнула по гладким прутьям.

Еще идти и идти.

Надо добраться до тех кустов, где осталась одежда, а потом дотащить лозу до дому.

Он спустился с моста и повернул налево. Над головой шумел орешник, внизу, в тени, плескалась вода. Отсюда пляж казался еще более заброшенным. Кто-то сидел на берегу в полном одиночестве. Смотрел на воду и чертил пальцем на песке.

Внезапно поднялся сильный ветер. Балог тут же взглянул на небо и сказал сам себе: «Будет дождь». Воздух наполнился шумом тополей, что росли за пляжем.

Неподалеку от тропки Балог нашел те самые кусты, где оставил куртку и ботинки. Он прислонил охапки друг к дружке, наломал веток и обложил лозу со всех сторон. Получилось нечто вроде шалаша.

Он уселся под охапками лозы лицом к реке.

Дождь застучал по листьям. «Пустяковый дождик. Покапает и пройдет…»

Балог достал вторую сигарету, полученную от сторожа. Постучал по ней с двух концов — собственная рука показалась ему на удивление легкой. Он медленно поднес сигарету ко рту. Не сразу сообразил, в каком кармане спички. Зажал сигарету в зубах и принялся шарить в карманах. В нос ударил запах табака, Балог блаженно зажмурился. Глубоко затянулся и прислушался к себе, чувствуя, как дым проникает все глубже и глубже.

Горящий конец он, как всегда, прятал в ладони, а между затяжками внимательно разглядывал сигарету.

А еще он смотрел на охапки лозы, стоявшие прямо перед носом. Яркие желтые прутья блестели в каплях дождя.

Он прямо-таки чувствовал их под пальцами — он плетет, а они покорно гнутся в руках.

10

Словно полк солдат загромыхал за спиною — цыгане приближались сзади, по тропинке.

— Гляньте-ка, нашел-таки лозу.

Остановились, загородив от него реку. Уставились на него и на лозу.

— Где ты взял ее, а, Михай, это же сокровище…

— Нашел.

— Слушай, Михай, — сказал курчавый Эрне, — дай мне сигарету. Я целый день не курил.

Остальные столпились у него за спиной.

— Нету у меня.

— А что же ты куришь?

— Это последняя.

— Последняя?

— Да.

— Я тебе всегда давал. Дай сигарету.

— На свадьбе что, сигарет не было, что ли?

Они молчали, глядя на Михая в упор. Глаза их горели — теперь они его ненавидели.

— Дашь или нет? — спросили снова.

«Со свадьбы их выперли. Теперь у них нет ни филлера, а вечером возвращаться на работу». Эрне наступил ему на ногу.

— Дашь или нет?

— Нету у меня.

— Тогда дай ту, что в руке.

— Не дам.

— Сколько раз я тебе давал, сколько раз? Скажи…

Они схватили его за шею и опрокинули навзничь. Он откинулся назад, пытаясь подняться. Сигарету вырвали из рук.

— Отдайте, отдайте! — Михай Балог умолял: — Отдайте, а то я подохну с голоду. Я уже несколько дней не ел.

Не отдали. Он потянулся за серпом.

Тут его ударили в первый раз. Ударили по голове. По затылку. Он схватился за голову обеими руками. Собрался с силами и бросился на них. Его ударили еще раз и еще. В грудь, в спину…

— Не бейте меня. Зачем вам меня убивать? Вы же меня убьете!

Хлестал дождь. Волосы упали ему на глаза. Эрне приподнял его и ударил кулаком по лицу. Он отлетел к воде, мир покрылся черной пеленой.

Потом он пришел в себя и ощупал шишки на голове. Спустился к воде, помыл лицо. Вернулся обратно и тут увидел, что серп валяется под кустом, а лозы нету. Унесли. Обе охапки.

Балог стиснул рукоятку серпа и решил, что убьет их.

Он постоял, размышляя, куда идти, и пошел к парому, с трудом передвигая ноги по скользкой грязи. До него донеслось пение. Пели и орали.

Балог спрятался за деревьями, чтобы его не заметили.

Он смотрел во все глаза и, несмотря на дождь и наступающую темноту, сумел разглядеть, что происходит. В руках у паромщика была кружка, которую он то и дело подносил ко рту.

«Они продали лозу паромщику и купили вина».

Охапка стояла там, на пароме. Балог уставился на нее, потом закрыл глаза и, рыча, двинулся вперед. Он пытался бежать, чтобы нападение застало веселую компанию врасплох. Подняв серп, ступил он на паром.

— Берегись!

Серп вырвали из рук и в темноте ударили Михая Балога в спину. Он упал. Потом тот, которого звали Эрне, поднял его за рукав и потащил за собою. Стащил с парома и швырнул на землю. Балог попробовал подняться, сначала ему помогли, но потом ударили в живот. Он рухнул, не издав ни звука.

Они бросили его и вернулись на паром. Веселье пошло своим чередом.

Он очнулся в полной темноте, один, подумал: «Я жив» — и сам удивился.

11

Дождь прекратился.

Балог увидел в темноте светящуюся точку. «Это на пароме», — подумал он и закричал:

— Эй, есть там кто?

Ответа не было.

— Эй, эй…

— Кто там орет?

— Я.

— Ну и оставайся там, где ты есть.

Михай Балог закричал снова:

— Эй!

— Чего надо?

На этот раз не ответил он. «Правда, чего мне надо? Ничего». Все же он обернулся и попытался крикнуть:

— Отдайте…

Но в голосе не было силы. Лампа на той стороне погасла.

В ушах у него стоял равномерный шум Самоша. «Вот он, тут, можно пойти прямо за Аладаром и женой». Тьма застилала глаза, он поднес руку к лицу и не смог ее разглядеть.

«Вот теперь я знаю, что такое смерть». Когда он в последний раз потерял сознание, сердце у него как будто остановилось и вся жизнь проплыла перед глазами. Отец, мать, Аладар, жена. Знакомые. Даже те, кого он видел совсем недолго, кого встречал на улице или в поезде. Он ощутил пожатия потных, заскорузлых ладоней, вспомнил лица, рты, равнодушно твердившие свое, пьяные, плывущие взгляды. Вечно пьяные взгляды, вечно орущие рты. Эти люди стояли, облокотившись на узкий замызганный прилавок одного из бесчисленных деревенских трактиров, и ухмылялись ему в лицо. И было это прямо здесь, на берегу реки. Они махали ему руками, прощаясь, потому что он умирал. Ни с того ни с сего вспомнился тот толстый и рыжий, что спросил однажды в корчме: как по-твоему, сколько дров в охапке? Балог не знал. Рыжий спросил снова: «Сколько дров в охапке?» «Сколько унесешь», — ответил Балог. Рыжий в ответ плюнул ему в лицо и толкнул его к печке. Балог обжег руку. С тех пор каждый раз, когда он приходил в эту корчму, рыжий — говорили, будто у него чахотка, — смотрел так, словно собирался его оплевать. Михай Балог боялся чахоточного. Он думал угостить его чем-нибудь, например кружкой пива, чтобы помириться, но боялся, что тот снова отшвырнет его к печке. В конце концов чахоточный сам подошел к нему.

— Угостишь чем-нибудь? — спросил он.

Михай Балог пошел платить, но кассирша его остановила:

— Не надо. Он со всеми так. Я сейчас полицейского позову, он здесь, на углу стоит.

Кассирша была очень толстая, такая толстая, что в дверь пролезала только боком. Чахоточный опередил ее и убрался из корчмы. С той поры, заходя в эту корчму, Балог всегда останавливался возле кассы и, если мог, угощал женщину чем-нибудь. Как-то раз она рассказала ему, что рыжий был ее мужем. Он хотел ее убить. Задушить пытался. Его посадили в тюрьму. Кассирша поманила Михая Балога поближе и сказала: «Лучше бы сам себя прикончил. Псих — одно слово».

Уж два дня как он дома, но до сих пор ни разу не вспомнил о матери. Он не смог бы сказать, сколько ей было, когда она умерла, — двадцать, а может, тридцать, — он-то был еще совсем мал. Он запомнил ее с прижатыми к голове длинными, худыми руками, всю в слезах.

Мать послала его в лавку за керосином, а он вместо керосина купил сигарет. Мать схватила его за шиворот и стала бить головой об стенку. С трудом вырвавшись, он выскочил во двор. Мать выбежала за ним. Он схватил камень и бросил в нее. Мать пошатнулась и упала. Он забился в какой-то угол и видел, как она встала, с трудом сделала несколько шагов и опустилась на крыльцо. Сидела, стиснув голову длинными, тощими руками, зажав рану на голове, и плакала.

В тот раз Балог несколько дней не возвращался домой. «А ведь я об этом начисто позабыл», — удивился он.

«У матери был черный платок, она заправляла под него волосы. Сидит, бывало, на крыльце, подбородок пальцами обхватит и смотрит прямо перед собой. Иногда глаза закрывала, но меня и с закрытыми видела».

Эта мысль его занимала. «Да, меня она и с закрытыми глазами видела».

«Когда в Захорони был, к ней на могилу не зашел. Ко всем зашел, а к ней нет. Если б не тот мужичонка с хутора, наверняка вспомнил бы».

Хотя, конечно, если б тот мужичонка его не увел, он бы так на кладбище и остался. Живой или мертвый. Он ненавидел это кладбище, не выносил его, но и любил тоже. Оно всех пожрало, оставив его одного в целом свете. Любил он его потому, что верил: здесь они все к нему поближе — и друг, и жена, и мать. А ненавидел потому, что знал: тут всему конец и никого не воскресишь. Смерть, как этот, с хутора, говорил, она в нас самих, она всюду точку ставит.

Дважды он чувствовал, как превращается в ничто, как рассыпаются кости; дважды погружался в бесконечную глубину. Глаза закрывала тьма. Куда бы он ни тянулся, к чему бы ни прикасался, все было черно и сам он сливался с чернотою. Он падал вниз и знал, что уменьшается, сжимается, вот он уже не больше кулака. Тем, кто в Захорони, все это известно, только секрет свой они унесли с собой в могилу. Человек перед смертью умнеет, но становится песчинкой. Что-то в этом роде думалось Михаю Балогу. Перед смертью жизнь вспоминается. «Вот и мне моя вспомнилась, хоть и куцая она у меня. А потом один на один с собой остаешься. Правду сказал мужичонка с хутора: смерть, она в нас самих. Теперь-то я и сам знаю. Знаю, что от нее не убежишь. Ну и пускай… Всего-то и делов, что пониже спуститься. Войти в холодную воду…»

Вдруг откуда-то выскочил велосипед; запоздало зазвенел звонок, велосипед чудом не наехал на Балога. «Эй ты, постой, ты куда едешь?» — тихо сказал Балог, но велосипедист не оглянулся. До Балога доносилось шуршание плаща, задевавшего за раму. Он смотрел велосипедисту вслед, и глаза постепенно привыкали к темноте. Еще раньше он понял, что дождя больше нет. Дул упрямый, но не холодный ветерок. Он отер лицо мокрым рукавом, запахнул куртку и сделал шаг вперед.

Что-то гудело над головой. Звук был совсем незнакомый. Слева от себя он увидел телеграфный столб, подошел и прислонился к нему спиной. Гудение стало громче, столб дрожал. «Как живой», — подумал Балог.

Мокрая одежда как будто согревала, он потихоньку приходил в себя, только никак не мог решить, что ему делать: идти домой или оставаться здесь? Если б велосипедист остановился… Но он не остановился, и Балог не смог его спросить, как ему быть. Никогда в жизни ему не хотелось так сильно, чтобы рядом были люди. Все равно кто — лишь бы смотрели на него, говорили с ним. Если б хоть кивнули ему, он бы уже знал, как быть дальше.

Откуда-то со стороны парома донесся собачий лай. Кто-то шел мимо домов, и собака лаяла — для порядку. Дело, должно быть, шло к полуночи, и все-таки он надеялся кого-нибудь повстречать. Кого-нибудь, кто поздоровался бы с ним и показал дорогу к дому.

Там, где лают собаки, там есть люди. Там деревня. Михай Балог знал, что это не его деревня. Та подальше.

Он пустился в путь, надеясь добраться домой до рассвета.

Петер Эстерхази ФАНЧИКО И ПИНТА (ЗАПИСИ, НАНИЗАННЫЕ НА ВЕРЕВОЧКУ)

Перевод Е. МАЛЫХИНОЙ


Esterházy Péter

FANCSIKÓ ÉS PINTA

© Esterházy Péter, 1981

Curriculum vitae[2]
Ануй, читал я как-то, полагал, что у него биографии нет, и был этому очень рад. Я тоже считаю, что у меня нет биографии, но это не внушает мне ни особой радости, ни ужаса. Как бы то ни было, я родился 14 апреля 1950 года в Будапеште, столице восточно (центрально?) европейской страны, и был отпрыском, как говорится, старинного рода. Существует такая венгерская присказка: если Земля — шляпа на голове Господа, то Венгрия — цветок на сей шляпе. Так что нам остается всего лишь выяснить, действительно ли Земля — шляпа Господня, и тогда наше дело более или менее в шляпе.

Мое детство совпало с некоторыми трагическими заблуждениями (раннего) социализма — нас, как «отпрысков», тоже депортировали 16 июня 1951 года, — но подобные вещи вряд ли способны всерьез омрачить детство (если, разумеется, человек оставался жив). Мое детство было кошмаром только для моих родителей. Зато когда я думаю об этом теперь, то тоже знаю, что такое кошмар. Приходится хранить в памяти и это.

1956 год — важный год, с него-то и началось, мог бы я отметить не без кокетства, мое образование. С этого момента я только и делал, кажется, что учился да играл в футбол И весьма горжусь, что за последнее, двадцатилетним юнцом, какое-то время даже получал деньги (чем, естественно, любил пофорсить перед младшим братом, который в составе венгерской сборной где только не забивал голы — сколько стран, языков, сколько возможностей для перевода! — кажется, и в Мехико они сыграли 0:6, впрочем, теперь уж точно не вспомню). Я очень любил учиться, в пиаристской гимназии познакомился с миром науки, ее приключениями, горестями и блаженством.

Из страсти к приключениям — позволю себе это маленькое преувеличение — я окончил математический факультет будапештского университета. Затем четыре года работал в Институте вычислительной техники, дабы познать, как теперь говорят, гущу жизни. С тех пор зарабатываю свой хлеб как писатель — так называемый свободный художник. Моя дипломная работа имела наименование «Optimum binary search trees». Сейчас, в середине своего жизненного пути, я и углубился в густой темный лес оптимума бинарных поисковых деревьев.

Я женат, у меня четверо детей. О произведениях своих писать не буду.

(Или все-таки совсем немного, в спасительных объятиях скобок. Классический вопрос: зачем вы пишете? Pourquoi? Pocsemu? Побудительные причины у каждого свои: для одного искусство есть бегство, для другого — способ покорять. Но бежать человек может и в отшельничество, в безумие либо в смерть, покорять можно и с помощью оружия. Отчего же именно в писании осуществляем мы и стремление уйти, и жажду покорять? — читаю (у Сартра). Мы пишем для того, — читаю (у Ролана Барта), — чтобы нас любили, вот только читают нас так, что полюбить не могут… Вероятней всего, вот эта дистанция и делает писателя.

Итак, я пишу — для наслаждения, из страха, ради свободы и из ощущения себя свободным; а еще — пишу потому, что «мне не нравится этот одурманивающий, отвратительный, вызывающий ярость мир, и я хочу изменить его». Zitat Ende[3]).


Петер ЭСТЕРХАЗИ

СЛОВА С ГУБ МАЛЬЧИКА ПОД МАСКОЙ ПРЕДИСЛОВИЯ
Впервые я придумал Фанчико и Пинту в 1951 году. Стул стоял, отвернувшись к стене, словно обиделся. Белая краска на подлокотниках растрескалась. Я стоял на стуле и, шепелявя, бросал в мир три слова: Фанчико, каланчико, пинта. Слова откатывались стеклянными шариками, и взрослые, когда у них случалась свободная минута, улыбались. Но я-то думаю, что все эти истории уже тогда были в них — тех красивых стеклянных шариках.

Год за годом мы жили с Фанчико и Пинтой как неразлучные добрые друзья, трое умных и ленивых, глупых и пылких мальчуганов, которые то рассказывают всякие байки, то врут без зазрения совести, иной раз клянут почем зря своих родителей, когда нужно — унижают их, когда нужно — ластятся, и все ради того, чтобы поддерживать в равновесии две жизни, потому что сами взрослые из-за их ВЕЧНО-ПОСТОЯННОЙ-ЗАНЯТОСТИ совершенно на это неспособны.

Фанчико и Пинта были мои друзья, хотя они не что иное, как два полюса моего тогдашнего образа мыслей, желаний моих и усилий — искаженные нынешним моим знанием, освещенные моим же неведеньем.

ВЕРЕВОЧКА СОСТОИТ ИЗ ДВУХ ОБРЫВКОВ, СВЯЗАННЫХ ВОЕДИНО

Обрывок первый

(ПЕЛЕНА)
Маленький мальчик стоит у стола, накрытого белой (но какой белой!) скатертью. На столе пустая банка из-под горчицы, которую используют как стакан для воды. На столе белая, свежевыглаженная скатерть — сразу видно, что недавно отворялась дверца шкафа (того, который ближе к кухне, чем к ванной, а там неисправный душевой кран) и в него просовывалась, что-то там перекладывала женская рука. Перед малышом белокожий стол, на столе стакан и книга. Возле банки из-под горчицы, что служит стаканом, лежит тощая книжица. Малыш смотрит на книгу в черном переплете. Большая черная закрытая книга касается накрытого пеленой алтаря, перед которым стоит малыш, на его колене…

Я выболтал тайну разорванных линий, перепутанных завитков, разломанных, друг друга пересекающих и друг к другу приникающих кривых, все туже закрученных обрывков спирали, я признался, что рассчитываю на них, на эти затухающие лучи, на эти сливающиеся воедино равнины, и — огласив их громким криком — в ожидании прикладываю ухо к их завиткам

на его колене розовый ротик свежего шрама. Розовый шрам на коленке, как на коленках у всех малышей. Малыш составляет все вместе — стакан, банку из-под горчицы, книгу, большую книгу, большую черную закрытую книгу и тощую книжицу в черном же переплете и щекотно-розовый шрам на колене. Малыш (откуда ему это ведомо?) благоговейно закрывает глаза, и, покуда два лоскута кожи загоняют назад пробивающийся во внешний мир взор, предметы, что в реальности слиянны, вплывают друг в друга: два стакана и четыре книги.

делать различие между коими не имеет смысла, они слипаются вместе, как широкие ладошки листьев поздней осенью, и напрасное, глупое дело — отращивать ногти: почти совсем одинаковые, они с жалкой и великой любовью вжимаются животами друг в друга

Малыш открывает глаза. Просвечивает их младенческая голубизна. Медленно подымается густая щеточка ресниц, комнату наполняет голубоватый свет. Блеск зрачков отсвечивает на каждом предмете. Малыш оборачивается. Теперь он стоит спиной к алтарю. Поворачивается, не отрывая пяток от ковра, за его спиной поворачивается алтарь. Спиной к алтарю, книга в руке.

если имеется циркуль, это будут округлые маленькие историйки, да только кто нынче доверяет округлостям, округлому доверия нет; круглое — кругло чрезмерно и невероятно; оно конструируется благодаря любезной помощи многоугольников со все возрастающим числом сторон

Малыш держит книгу у груди слева. Скрещенные руки малыша

укрепляют крест-накрест

прижимают на груди ночную рубашку. Над белой ночной рубашкой книга. Малыш прижимает к сердцу черную книгу. Пальцы его на тоненькой книге, видны запястья и бледные струйки вен. Виден бледный тонкий рисунок прожилок. Голубоватый рисунок прожилок просвечивает сквозь кожу. Из кухни в комнату все гуще выплескиваются голоса. Из кухни, соединенной с комнатой коротким коридором, плывут, завиваясь, белые шелковые нити голосов.

нити водорослей завиты спиралью, из нее доносится монотонный гул, наш череп усиливает звук, и кто же, кто в силах помешать внезапному приросту числа ребер у многоугольника

Малыш смотрит в окно, и как знать, где блуждает его взгляд — снаружи он или внутри или, как муха, ползает вверх-вниз по стеклу. (Взгляд-желвак на стекле.) Дверь чуть-чуть приоткрывается, в щель проскальзывает белая шелковая лента; малыш недвижим, только сердито бугрится кожа на лбу. Он говорит, как и было задумано: Верующие во Христе. Так он говорит. Верующие во Христе. Правой рукой крепко прижимает книгу к себе, одним коленом трет другое, то, с зудящим розовым шрамом. Из кухни врываются белые пелены ссоры. Белая пелена не-начинай-все-сначала-дорогая. Белая пелена сдерживаемых рыданий. Белая пелена ты-сам-все-прекрасно-знаешь. Малыш не шелохнется; у его ног, завиваясь, переплетаясь, закручивается шелк. Верующие во Христе, слушайте мою приготовленную для нынешнего дня проповедь. На щеках малыша, в серединке — там, где у пухлых розовых малышей сгущается розовый цвет, — в конце каждой фразы напрягаются мускулы. (Точка.) Верующие во Христе, возлюбите клубнику без сливок и не будьте дураками. Малыш раздумывает: пора уже обернуться или следует сказать что-то еще. Он краснеет слегка

ради Бога, ну конечно же

не от растерянности, а просто от честного усилия мысли: пора ли уже повернуться или СЕГОДНЯ надо бы сказать что-то еще. Словом, верующие во Христе, любите и не будьте дураками. Он удовлетворенно кивает, поворачивается, шелк сминается под ногами, завивается вокруг щиколоток. Священнодействие продолжается. Белые шелковые пелены проклятий и оскорблений. Хлопает кухонная дверь — та, что отделяет кухню от коридорчика, — тугая пелена резкого хлопка. Верующие во Христе. Белая пелена да-замолчишь-ли-ты-наконец-проклятый-щенок.

а может быть, задача наша не только в том, чтобы определить центр круга и, допустим в припадке болтливости, выдать также и длину заданного радиуса в сантиметрах; центр круга определен, как только вычерчен самый первый многоугольник; значит, будем чертить?.. вот точка — отчасти это усталость парализует наш блуждающий в поисках центра взгляд, отчасти же нам просто приятно видеть собственную руку, взмах предплечья, ломаный изгиб запястья, таинственную многосторонность кисти руки, непримиримую прямизну карандаша, все умножающиеся грани многоугольников, острые графитные линии

Умножающееся шелковое воинство, пелена за пеленой, вокруг малыша. Пелены все гуще — густой, осатанелый снегопад. (Холод, снежный холод.) Белошелковое воинство продирается к малышу через верхнюю щель у притолоки, почти незаметную, как прищур. Верующие во Христе, любите клубнику без сливок и не будьте дураками.

до щиколоток, до колен и так далее; может, в случае чего, дойти и до шеи, точно так затягивают добропорядочные благодушные водоросли, и тогда — равно как и тогда, когда комната уже ДОВЕРХУ полна разбухшими, вытянутыми в длину, шелестящими, шелковистыми снежинками, — очень трудно следить за правильным ритмом дыхания, нельзя же назвать правильным ритмом дыхания, например, ритм прерывистого дыхания

Совсем не представляющая интереса пелена кто-это-опять-испортил-этот-проклятый-душ.

(ОБСТОЯТЕЛЬСТВА РОЖДЕНИЯ ФАНЧИКО И ПИНТЫ С НЕКОТОРЫМ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ, А ТАКЖЕ С ГОСПОДИНОМ ШТЕЙНОМ, КОТОРЫЙ ОЛИЦЕТВОРЯЕТ СОБОЙ НАШУ НЕПРИЯЗНЬ К ПРИКЛАДУ ВИНТОВКИ, ПОКА ЕГО НЕ УБИЛИ)
Мужчина входит, дверь за ним захлопывается, одновременно на вешалку летит пальто. (Пальто падает, мужчина его подымает.) Женщина, жена мужчины, суетится на кухне, перемывает посуду, на плите тем временем готовится пища.

Приветдорогая, приветдорогой.

Мужчина коленом пододвигает к окну стул. Обивка спереди прорвана: напряженно раззявленный рот. Садится, поворачивает лицо к свету. (Свет не реагирует на слегка затененное щетиной лицо, только освещает и греет. Но ничего более.) Он вытягивает ноги, обеими руками массирует виски.

Его череп потрескался во многих местах, особенно четкая и глубокая борозда прорезает как раз висок; невозможно понять, где ее начало, а где конец, потому что там и сям она переплетается с другими трещинами, а эти упираются в следующие и так обвивают весь череп — кажется, будто трещины на самом деле обручи, которые скрепляют голову. Мужчина, закрыв глаза, наслаждается солнечными лучами, свет (тот самый, какой и был) буксует на трещинах.

Входит жена, садится напротив, и хотя она скрестила руки на животе, так что по возможности себя ими прикрыла, все же отчетливо виден тот большущий разрыв на ее теле (и платье), который начинается от плеча, пересекает грудь, живот и доходит до противоположного упомянутому плечу бедра. Они сидят будто две фарфоровые куклы, молча.

(Как две фарфоровые фигурки, которые еще долгое время мирно-безмятежно будут стоять в витрине лавчонки господина Штейна, но однажды прикладом винтовки разобьют окно [выдавят витрине глаза] и хотя ничего не прокричат такого, ни «жид вонючий», ни «коммунист вонючий», ни «вонючий буржуй», но деревянное ложе винтовки запляшет в воздухе и столкнет две фигурки, и фигурки грянут наземь, под ноги, под сапоги, и разлетятся там на куски. Одна из дочерей господина Штейна, Агнеш, у которой вот такие, вот такущие груди, увидит пляшущий в воздухе приклад и сама успеет сделать два тура, но тот, в сапогах — и с винтовкой, — неверно истолкует это: он выстрелит. Девушка мертва. И груди ее. Та-та-та, та-та-та.)

Тишина. Комната изукрашена звуками грязной ссоры. Усталость, как селитра, цветет вдоль трещин. Женщина, кажется, что-то заметила. Трещины-щели видятся ей паутиной. Она подымается, не ласково и не сердито тянет руку ко лбу мужчины, пальцы прямые, ведь она хочет лишь снять паутину. Этот жест, непонятный, необъяснимый, застает мужчину врасплох, он вскакивает.

— Ты спятила?! — Его взгляд — застывший, прямо в глаза.

— У тебя на лице… — Рука женщины, отпрянув, падает опять на живот, но большая прореха на ее теле все равно уже показала себя.

— Смотри, твое платье… — бесстрастно произносит мужчина и отворачивается к окну.

(Господину Штейну очень страшно. Однако он, хотя голос дрожит, протестует именем человечества против подобного обращения. Лошадиные зубы гогота вдребезги разбивают лавчонку, и господина Штейна, и всю эту картину, и на белой шее сравнения протягивается ожерельем ниточка крови. Ну, обхохочешься!)

[Здесь одной строчки не хватает, впрочем, это не слишком заметно.]

Я долго сидел в темноте. Некоторое время ковырял в носу, потом нос расковырялся до крови, а ногти догрызлись до мяса, пришлось это занятие оставить — мне предстояла другая работа. Я принял решение выйти в Комнату Взрослых. Ручка двери была безбожно высоко, но и я оказался парень не промах, словом, медная ручка склонила главу перед высшим знанием.

Я вошел и увидел сидевших там Тетю и Дядю. ВИД У НИХ БЫЛ КРАЙНЕ НЕПРИГЛЯДНЫЙ. Они были неживые. Во всяком случае, так мне показалось. Сперва я немножко погулял взад-вперед, держась предпочтительно между столом и дверью на кухню и делая вид, будто Тети и Дяди там вовсе и нет, но потом это потеряло всякий смысл, потому что они там были. И тогда я решил пока что податься лучше на кухню. Все-таки будет нехорошо, подумалось мне, если они оба пойдут трещинами, растрескаются вкривь и вкось. Нет, нет.

Но в конце концов я вошел и, подойдя к Маме, сплел вокруг ее головы ореол из принесенного с собой запаха тушеной капусты. Свой смех я отослал к растрескавшемуся черепу Папы, а руками погладил его колючие, поросшие черной травою щеки.

— Ой! — И громко взвизгнул.

Итак, мы были на верном пути. Я крепко прижал к себе колено Папы, мне захотелось повернуть его так, чтобы он смотрел на Маму. Изваяние не шелохнулось. (Разумеется.)

Тогда я отпустил Папу и не бросился к Маме. Я поплелся в угол — самый дальний от этой сцены — и стал там на коленки. Там-то я и придумал себе (я сам, и никто другой) двух приятелей, Фанчико и Пинту, — нарочно придумал их очень сильными.

Потом я встал с колен и кивнул Фанчико и Пинте (им тоже).

(ШОКИ-ШОКИ-ШОКОЛАД)
Фанчико встал, поклонился, хотел попрощаться со мной за руку, но его опередил Пинта и своей маленькой ладошкой Пожал мою, еще меньшую. Фанчико одет во фрак, от этого он кажется старше, но и моложе одновременно; Пинта — в тренировочном костюме и спортивных тапочках. Когда они откланялись, я пошел на кухню посмотреть, как там мама работает. И еще затем, чтобы рассказать Фанчико и Пинте ее ИСТОРИЮ. Дверь на кухню открылась с трудом, потому что… не знаю уж почему. Я увидел маму, увидел железные ленты фартука на ее спине. Дверь с трудом затворилась.

— Ну? — услышал я, хотя сгорбленная спина даже не шевельнулась.

— Вот, пришел.

Я подошел к ней совсем близко, ткнулся головой в ее локоть, поглядел, что она делает. На столе стояла миска или что-то еще (может, кастрюлька?), во всяком случае, я никак не мог в нее заглянуть, хотя тянулся изо всех сил.

— Ты зачем скрипишь дверью? — неожиданно спросила она и рукой легонько оттолкнула меня от миски (или кастрюльки).

— Это не я скриплю. Она скрипит.

Мамина рука остановилась (кажется, она что-то сбивала в той штуковине), мама поглядела на меня.

— Ну?

— Рассказать?

Она повернулась ко мне разгоряченным лицом, лицо не было печальным, но и не смеялось, только у виска подрагивала прядь волос.

— Ладно, я расскажу.

Я рассказывал немножко печально, потому что вообще-то хотел говорить про другое. НО ЭТО УЖ ВСЕГДА ТАК.

— Фанчико шел по лесу. Пинта за ним.

Мама опять стояла ко мне спиной и быстро-быстро что-то взбивала — во всяком случае, ее плечи часто вздрагивали.

— В лесу никого не было, ни ветра, ни солнечного света, ни диких зверей, только Фанчико и Пинта. Погляди-ка, сказал Фанчико, то же самое повторил за ним Пинта, и они пошли дальше. В лесу были деревья. Но больше уже никого не было, даже насекомых и птиц, даже червей. И люди больше не приходили, потому что — зачем? Когда-то они приходили, чтобы повесить на деревья свое горе-печаль. Но зеленые деревья уже ломились от всякого горя, и больше на них ничего не помещалось. Видишь, сказал Фанчико, и то же повторил Пинта. Пинта стянул с себя майку, Фанчико — фрак, они связали их (получилось что-то вроде мешка) и стали собирать урожай. Собирали и свистели громко, чтобы воров отпугнуть. А может, еще по какой-нибудь причине свистели. Когда они явились ко мне, папы еще не было дома, хотя было уже поздно, мама сидела во взрослой комнате. Я сам открыл им дверь. Может, в ванную? — сказал Пинта. Нет. Тогда под кровать. Нет. Фанчико ничего не сказал, подхватил мешок и потащил на кухню. На пороге остановился. Вот здесь. Мы начали копать. Но потом не сумели как следует распанировать…

— Распланировать, — рассеянно проговорил мамин голос.

— …потому что очень в мешке было много, а приходилось спешить, потому что мы слышали, как поворачивается папин ключ в замке, а еще раньше услышали, как он напевает что-то себе под нос.

— Ну ладно, ступай играть.

Я бы и ушел тут же, но вдруг дверь отворилась (я только потянулся к дверной ручке, как она сама по себе качнулась вниз и вроде бы потащила за собой дверь), и вошел папа.

— Доброе утро, — поздоровался я, так как еще не видел его, он только что встал. Волосы были всклокочены.

— И я вас приветствую, сударь, в сей упоительный утренний час, — улыбнулся он.

Тут мама обернулась (но как быстро, нет, правда, как поразительно быстро!) и что-то сказала, но я уже не прислушивался, я со всех ног кинулся в угол, потому что заметил там Фанчико и Пинту. Я очень удивился, Фанчико сказал, что, ПО ВСЕЙ ВЕРОЯТНОСТИ, моя мама сбивает шоколадный крем, и спросил, понимаю ли я его. Пинта радостно улыбался.

— И еще, невзирая на сказанное, приветствую этот неутомимый цветок, усердную чистильщицу моей жизни, — услышал я вдруг и стал смеяться, потому что очень смешны были папины речи.

— Ну-ну, — невесело глянула на меня мама, и я увидел, как ее колечко тонет в шоколаде.

— Не колоти ты эту безделушку, — сказал папа и пошел к маме, одной рукой обнял ее, а другую протянул к миске, но его указательный палец обручального кольца не нашел.

Тут родители стали смотреть друг другу в глаза, и мы этим воспользовались. Я сунул руку в миску (или кастрюльку), подождал немножко, и вдруг, чувствую, потонувшее в шоколадном озере колечко обернулось вокруг моего пальца. Словно золотая змейка. Пинта и Фанчико тоже не сидели без дела: Пинта взял Фанчико на закорки, и Фанчико выудил из шоколадного озера папино напрасное, бестолковое усердие. Я старательно облизал золотую змейку и лишь после этого дернул мамин передник.

— Вот оно.

А папе сказал:

— Папа, что это — миска или кастрюлька?

Папа ладонями пригладил волосы и взялся за ручку двери. Ее скрип и его ответ слились воедино:

— Посуда.

(СТИХОТВОРЕНИЕ ФАНЧИКО)
Мамины пальцы выступили сомкнутым строем. Пальцы вливались в узкую, изборожденную косточками поверхность. Та ее часть, которая в момент пощечины — наотмашь — соприкасается с лицом, была разрисована прожилками, наподобие какой-нибудь кошмарной географической карты. Это последнее сравнение представлялось особенно достоверным благодаря родимым пятнам и красным, местами даже лиловым разводам. Кожа как не очень туго облегающая перчатка. К основанию большого пальца пробралось немного мяса, в этом месте ладонь как бы светлее. Упомянутая выше перчатка весьма тонкой работы, шелковистая, легкая, но на сгибах (кое-где) утяжелена прорехами.

Папино лицо было изрублено — ужас. Все черты перепутались, как плохо закрученная в клубок бечевка. Но пальцы, ее пальцы — хотя мгновение спустя они крепко хлестнули его по скуле, — двинулись-то к нему как обет искупления. Да только он, угадав, вероятно, что сулят пугающие полумесяцы ногтей Надежды, всхрапнул, и лишь теперь стало по-настоящему видно, как отвратителен этот клубок. Мамина рука ошеломленно сгорбилась (как жирная скобка в конце).

Фанчико, насвистывая, прогуливался по ночной комнате.

— Вы здесь? — изобретательнейше обратился он к моей маме.

И тотчас рассыпался в извинениях, что стихотворение его, правда, еще не имеет названия, однако он сумеет интонацией передать его совершенства, несмотря ни на что. На вопрос, можно ли прочитать стихотворение вслух, мама не ответила, с ужасом, неподвижно глядя во тьму, но в конечном счете это можно было счесть за «да». Фанчико знал, что времени мало.

— Слушаем, слушаем, — нахально (ибо незаслуженно) предвосхитил Пинта доверие публики.

Фанчико прочитал, глядя на маму:

— Да будет позволено мне

воспользоваться

этим выражением:

да.

Он поклонился, скромно, опустошенно; тьма, благодарная публика, хранила торжественное молчание.

(ГУБКА, ПРОПИТАННАЯ СЛЕЗАМИ)
Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Я сидел на скамеечке у окна и смотрел на стекло и на тянущиеся за ним вверх деревья. Стояла осень, и голые руки деревьев касались туч. Я наблюдал устройство моих глаз, то, как короткое расстояние сменяется длинным: вот стекло и мухи, а вот черные деревья и воробьи. Пинта, как приличествует случаю, сменил невыразимого цвета шнурки своих спортивных тапочек на несомненно черные, как того требовали приличия. Его холщовые трусы были черные, так что менять их и не пришлось, майку, разумеется, тоже. Фанчико, как всегда во фраке, поправлял на маме саван. По-настоящему здорово было бы, конечно, если бы я мог видеть собственные глаза — как они вынимают картинку с окном и вставляют другую, с деревьями. Я позвал Пинту, попросил его поглядеть мне в глаза. Пинта, ухмыляясь, ко мне наклонился и сказал, что никаких слез не видно.

— Конечно, не видно. Дурак.

Пинта обиделся и стал помогать Фанчико, который как раз вылавливал из воздуха самые любимые мамины выражения и укладывал их возле худенького маминого тела.

Папа сидел в Комнате Взрослых в коричневом кресле и молчал. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо.

— Не горюй, старина. Мы с тобой будем гулять и подцепим всяких там девушек.

— Ты думаешь? — посмотрел на меня папа. — Думаешь, дело пойдет?

— Атокакже-ещекакпойдет! — И я слегка покраснел. У меня был насморк, я хлюпал носом. — У тебя носовой платок есть? — продолжал я подбадривать папу.

— Вот, пожалуйста. — Он порылся в карманах. — Не совсем свежий, правда, но… прошу.

— Ну так что же, пошли? — спросил я.

— Куда? — удивился он, запихивая в карман скомканный платок.

— Куда, куда! К девочкам! Ну-ка, ну-ка, живее, приятель.

Так я подбадривал отца, и, надо сказать, успешно, потому что мне уже подсунули следующую картинку, и на ней он совсем закружился между двумя хохочущими девицами, они были в коротких юбочках и очень длинноногие.

Во взрослой комнате веселились на славу, девушки визжали, папа кивал им, я старался вскинуть их подолы. В детской комнате возлежала на катафалке мама, возле нее спокойно и печально стоял Пинта, сердито и печально — Фанчико, потому что хохот и визг сбросили на пол голос моей мамы, ее словечки и выражения, разыскать которые и возложить, как того требует ритуал, на ее смертное ложе должен бы был именно Фанчико. Он беспомощно вглядывался в таинственные сплетения паркета, озабоченно приглаживал пазы между дощечками — эти пазы делали повороты точь-в-точь под тем же углом, что и сами дощечки.

— Вот тут и суди, что паркет, а что нет, — озадаченно качал он головой.

И вдруг возник голос мамы, пропитанная слезами губка, которая единым взмахом стерла все картинки с моих глаз:

— Нет, нет, этого я не вынесу.

Я знаком показал Фанчико и Пинте, прячьтесь, мол, кто куда, и мигом юркнул в кровать. И в самое время, потому что мама уже входила ко мне.

Папа остался сидеть с девицами.

(ВЫСТУПЛЕНИЕ ПИНТЫ)
Не успела мама, наскучив папиным совершенно невинным жестом, разразиться темным-претемным словом, как Пинта подхватил ее на руки и стал качать, будто дитя.

— Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай. А я сказку расскажу. Сказку про фасолинку на плоту. Это название. А теперь начинается сказка. Поняла?!

— Девять дней и десять ночей ждала фасолинка подходящего момента. Подходящий момент примчался верхом, до крови изранив лошадь стременами, и с ее губ стекала пена. Фасолинка на плоту низко поклонилась и произнесла экспромтом приветственную речь, выразив в ней свои самые искренние и теплые чувства. Момент осторожно, но доверчиво спустился по стремени наземь и пропел: «Значит, ты и есть фасолинка на плоту?» Но ответа ждать не стал и ускакал прочь, оставив за собой облачко пыли.

— Тут фасолинка поняла, что это не был Подходящий момент, и, опустив голову, задумалась о том, что же ей делать с теми проведенными в ожидании девятью днями и десятью ночами, которые, словно вымокшие под дождем большие псы, стояли (очень тихо стояли) за ее спиной. И вдруг в кронах деревьев зародился легкий ветерок, он подхватил все девятнадцать дней и ночей, о которых грустила фасолинка на плоту, и вознес их высоко-высоко, туда, где живут миражи, чтобы сделать из них мост с девятью просветами: просветы — дни, пилоны — ночи.

— Теперь можешь идти мыть посуду. Баю-бай.

(ТЕТЛЯ ВСЕ ПУЖЕ)
(ПУГОВИЧНЫЙ ФУТБОЛ)
Маленький рыжий Питью не долго раздумывал, вылетел прямо на середину (центрофорвардом). Приручить мяч для Питью не составляло труда… что правда, то правда: работал он в центре, как всегда, безупречно. Зато вратарь — тот будто спичечный коробок: тяжеловесный, неловкий.

Вот уж несколько дней, как наступили удивительные времена: я ложился спать, когда хотел.

— Когда сможем, тогда и ляжем, — сказал Фанчико.

— Когда навалятся нам на веки, — сказал Пинта. — Вот только кто, кто? — Видно было, что с ходу ему этой загадки не разгадать.

Однако Фанчико подозревал, что все это неспроста. После ужина я и Пинта заступили маме дорогу и, обнаглев от открывшихся перед нами возможностей, кое о чем попросили. Ответ был получен в виде недовольного кивка, но «нет» сказано не было, а нам больше и не требовалось. (Я глазами чувствовал тяжесть маминой кожи.) Пока мы сновали по комнате в упоении от одной только мысли, что сейчас вытащим расчерченную гладильную доску, Фанчико совсем приуныл. Свесив руки как-то странно, немного назад, уткнув подбородок между крылышками галстука-бабочки, он грустно приткнулся в тени стола.

Все равно: я беру цветных.

— Ведь черное — тоже цвет?

— Черное тоже.

Ну вот. Мой центральный нападающий, которого я получил в подарок от Пишты, соседского мальчика, потому и окрестил его Питью, был именно черный. Вопрос был задан, и получен ответ, значит, Пинте играть большими, нет, большущими, склеенными по две пуговицами. Все его защитники, от первого до последнего, выглядели довольно-таки нескладно под крохотными, обгрызенными ногтями Пинты.

Я повернул Питью так, чтобы линия насечки пересекла осевую линию (и, главное, длинное ребро служившей вратарем спичечной коробки), но при том постарался, чтобы Питью оказался ближе к оси площадки (схитрил), ведь так я с равным успехом, то есть удовольствием, мог навесить мяч в обе стороны ворот, а следовательно,вратарю очень даже следовало подумать, какой угол держать. Я-то знал, какой он держит угол. Но тем самым и он знал, что я знаю, какой угол он держит. Немного спустя я знал уже, что он знает, что я знаю, что он знает, куда я собираюсь послать мяч.

Фанчико оставался абсолютно безучастен к моим жалким цикличным раздумьям, которым не предвиделось конца. Меня спас звонок.

— Ваш отец! — отчаянно вспыхнула мама.

Фанчико покачал головой:

— Нет, — и пошел вслед за мамой (как шелест юбки: устало, целеустремленно).

Я не спешил (нелегко было решить, как лучше взяться за моего нападающего: справа ли — тогда положение тела будет весьма удобно, но рука нетверда, поскольку пуговицы здесь расположились так, что опереться на доску рукой не удастся, или слева — для этого придется, правда, перегнуться через весь стол, но зато рука не будет дрожать на весу, можно упереться запястьем, расположиться удобно и как следует рассчитать удар). Но в конце концов я просто соединил кончики указательного и большого пальцев и осторожно, но легко уперся ими в скользкую блестящую жучиную спинку Питью. (Это была черная, «с сосочком» пуговица от женского пальто. Sapienti sat[4].)

Немного спустя Фанчико отворил дверь, пропустил маму вперед; она держала в руке какую-то чудовищно тяжелую бумагу: совсем согнулась под ее гнетом. Никогда еще не видел я маму такой сгорбленной, она как-то клонилась вся вперед и вбок, не шла, а тащила себя с тяжким стоном. Фанчико придержал дверь, и вид у него был испуганно-элегантный — так некоторые конферансье придерживают край тяжелого театрального занавеса.

— Господа, — обратился он к нам. — Только что…

— Что он говорит? — шепнул мне Пинта.

— …только что здесь были двое, в плащах. — Он наклонился к нам ближе, для большей «интимности». — Такое, знаете, впечатление, что всегда приходят именно эти два типа. Может, их вообще только двое? Бедняги. — Он сочувственно покачал головой, с каждой минутой становясь все очаровательнее. — Они предложили… сказали, что мы можем завтра же отправиться… мы теперь будем жить в каком-то селе.

— Но кто они, кто? — Вероятно, Пинта и сам не думал всерьез, что ответ на его вопрос существует.

— И бумагу вот принесли. С печатью.

Пинта сказал, словно читал роль:

— Уж эти женщины! Не могут на радостях не пустить слезу. Ну да: солнце, речка, всякая домашняя живность. Кр-расота!

— Природы лоно, — пробормотал я.

— Убьет с поклоном, — совсем некстати добавил кто-то из нас. Фанчико, пророча беду, ломал свои лепестки-руки.

— Они просили, чтобы мы были столь любезны завтра до восьми утра убраться отсюда подобру-поздорову.

— Ну и уберемся, — передернул плечами Пинта и незаметно толкнул стол. (На что он надеялся?)

Я могу засадить мяч в любой угол, а если, не дай бог, он все же угодит во вратаря и отскочит, то ведь у меня есть еще Малыш Котас!

(ВAYERISCHE MOTOREN WERKE)[5]
— Что делает мотор между двумя буквами «р»? — Пинта сел в кровати. От окна нам подмигивали спущенные жалюзи.

— У нас на глазах красивая золотистая пленка, а у них — бесцветные лучи рассвета, — сказал однажды, давно уже, Пинта; сейчас он злорадно заерзал: наши недоуменные физиономии сразу навели его на мысль, что мы не поняли, о чем он.

— Др-р-р, — пророкотал Пинта в пояснение, но тут же надулся, потому что Фанчико не сказал глубокомысленно: «Ты имеешь в виду периодичность?», а Фанчико действительно этого не сказал.

Мотоцикл внизу еще порычал и затих. Мама (она так и сидела, одетая, в кресле, с бумагой на коленях) вполне могла проснуться: тишина ведь громче, чем рокот. Фанчико сделал знак, и Пинта зарокотал:

— Др-р-р.

Фанчико же ровным голосом объяснил, в чем тут смысл (чтобы мама ничего не заподозрила — это было здорово придумано!):

— Мотоцикл дяди Алби, мотоцикл дяди Алби…

— Др-р-р.

Но вот, поддерживаемый дядей Алби, вкатился папа, словно какая-нибудь звезда ледяного ревю, и с ходу постучался в мамин сон:

— Барышня, миндаля не желаете? — Папина рука рылась в кармане.

— Дежё, не дури.

Фанчико решил: чем скулить тут и дрожать от страха, посмотрим лучше мотор, время у нас есть.

— Сматываемся, — объявил я решительно.

Мотоцикл раскорячился перед домом, как большое ленивое животное. Коляска сбоку была накрыта черной полостью из искусственной кожи.

— Знаете, что это? Старинный обрушенный колодец! — Пинта врал, хотя, что уж там, нас и вправду манил этот затянутый черным провал. Из него выползали накрытые полусферами, расчлененные круглыми пластинами цилиндры труб. Одна оказалась выхлопной трубой. Даже в этом тускло-сером свете она сверкала, конец ее был покрыт тонким слоем копоти, как зубы — налетом, желтый бензобак казался живым.

— На бензобаке шапка. — Фанчико указал на крышку бензобака. На боку бензобака восхитительная эмблема: разделенный на четыре сектора круг, два противоположных сектора (один — верхний левый) — синие.

— Под покрышкой, может, крысы, — брезгливо глянул на черную полость Пинта.

— Ну, это все-таки чересчур.

Конструкция легонько пощелкивала: остывала.

(ЯРМАРКА)
Устраивать представления Пинта был мастер. Он крикнул балаганщику (и ведь всякий раз при этом картавил!):

— Судаг’ь! Пг’ошу, пожалуйста, адин шаг’ик! — (Я обеими ладонями зажимал рвущийся на волю смех.)

Благородному Фанчико тоже нравились выходки Пинты, но по вечерам, когда с тяжким стоном умирает моя бабушка и страшные тени рождаются перед глазами и я долго их тру понапрасну, — по вечерам он никогда не упускал случая сделать тонкие грамматические замечания, обратить внимание на ошибки в лексике и стиле.

Пинта получал шарик, подбрасывал его — на уровень глаз, — тут же ловил, цепко обхватывал маленькой своей ладошкой и два-три раза «взвешивал», покачивая запястьем и иронически скривив губы. Он проделывал это классно.

— Судаг’ь. Вам угодно во что бы то ни стало завег’шить день с пг’ибылью? С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Я только удивлялся, отчего Пинту терпят, не гонят ко всем чертям.

— С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Балаганщик бормотал что-то покладисто, как и следует опытному базарному торговцу, хотя в словах его угадывалось и насмешливое превосходство. Но вскоре все прояснилось.

— А тепег’ь глядите-ка, стаг’ина.

К этому времени (как правило) вокруг балаганчика уже собиралась толпа. Собиралась из-за нас, но глазели отнюдь не только на нас; внимание ротозеев, словно пригоршня подсолнечных семечек, рассыпано было повсюду между ярмарочными шатрами, и воробьи налетали, уже налетали. Пинта держал фасон. Продолжая потряхивать шариком, он повернулся спиной к шатру и вдруг заговорил в каком-то странном ритме (Фанчико однажды доказал нам очень детально и совершенно научно, что ритм речи Пинты и ритм, в каком он подбрасывал шарик в ладони, вместе воспроизводят так называемый ритм сердца, и это столь поразительно, что сердце у человека — почти что — замирает; ну и пусть, сказал я Фанчико), заговорил так, как будто повторял затверженный урок (и при этом совсем не картавил):

— Задача моя состоит в том, чтобы вот этот — вот этот, не так ли? — на моей ладони лежащий шарик бросить таким образом, чтобы он пролетел сквозь пять колец, расположенных друг за другом с уменьшающимся радиусом, и затем получить назначенный за это — точнее, один из назначенных — выигрыш.

Когда и последнее слово достигло ушей воробьев, Пинта поглядел на хозяина и сказал:

— Впег’ед, за дело!

С этими словами он, вместо того чтобы бросить шарик, просто раскрыл ладонь и уронил его. Пять растопыренных пальцев Пинты нарисовали вокруг его ладони терновый венец, и шарик упал прямо к нотам балаганщика. (Однажды Фанчико сказал на это: «Брафо!» Но Пинта ответил: «Nicht vor dem Kind»[6], хотя и не рассердился. Что ж, мы ведь были всего лишь статистами.)

— Выигг’ал! — завопил Пинта.

Хозяин балаганчика ухмыльнулся и махнул рукой, но Пинта внезапно повернулся круто лицом к толпе и прямо посмотрел ей в глаза.

— Я выиграл.

Он сказал это тихо. (Если бы он сейчас подмигнул, его линчевали бы, шепнул мне Фанчико.) Нет, Пинта не собирался устраивать сцену.

— Ну же, стаг’ина! Мой выигг’ыш.

Цветы испуга (темные) покрыли лицо балаганщика щетиной. (Потому что толпа глухо молчала, болтали одни воробьи.)

— Как же так? — залепетал он.

Люди знали, в чем фокус, и слегка усмехались.

— Отдайте ему, коли выиграл. Чего над мальцом потешаетесь?

— Но ведь он не выиграл!!

— Я не вы-ыигг’ал?!

Каждое слово Пинты — словно пули, выпущенные Соколиным Глазом, — попадало балаганщику прямо между глаз, как бы удлиняя линию носа.

— А я говорю, что выигг’ал, и тг’ебую выигг’ыш.

Когда дело доходило до этой сцены, я уже чувствовал себя совершенно счастливым (потому что побеждало добро), приглаживал свои волосы, поправлял бабочку на шее Фанчико. Пинта выглядел неряшливей — его тапочки были совсем грязные: он работал.

Однако Фанчико, увидев кривую усмешку балаганщика, когда тот потянулся к полке за красным складным ножом, искусственным цветком, темными очками от солнца или стеклянным шариком, вдруг помрачнел, потому что все, что должно было затем последовать, было для него удручающе однозначно.

Пинта никак не мог сделать выбор: очки или стеклянный шарик? Эта сценка ему удавалась блестяще.

— Э-эх! Никак не выбег’у. — (Он опять картавил.)

Вокруг балаганчика колыхался народ. Голоса людей сливались с птичьим щебетом. (Птицы вспархивали то вверх, то вниз, но далеко не отлетали.) К этому времени разумный и утомленный Фанчико всегда успевал обзавестись еще горящим окурком и решительно втыкал его в белоснежную кожицу спектакля, и мгновение лопалось, как воздушный шар.

Мы убегали прочь под триумфальной аркой воробьиной стаи. Последним бежал Пинта (посылая воздушные поцелуи своим скромным поклонникам); из обрывков лопнувшего шара он выдувал маленькие шарики.

(НА ПАМЯТЬ О ПУСТОЙ КАРТОННОЙ КОРОБКЕ)
У этой истории острый зуб-резец и неприятное дыхание. (Я тогда уже рассорился с Фанчико и Пинтой из-за какого-то пустяка, сам не знаю из-за чего, но отлично помню, как сердито кричал Пинта, что я ими пренебрегаю и вообще самым преступным образом устал, а Фанчико лишь бесстрастно кивал головой.)

Я сказал:

— Ненавижу.

И повторил еще дважды:

— Я вас ненавижу. Я вас ненавижу.

Мне все наскучило — и ситуация, и я сам, и эта старуха, что сидела напротив и, пригнув голову, глядела на меня так, словно я лепетал ей что-то ласковое. Я тебя ненавижу, да!.. (Выходит, скука не была помехой для ярости.)

— Нету же, — бормотала она.

Меж шелковых губ слюна и слова вылетали поочередно. Но я-то знал наверное, что в чемодане под железной кроватью есть картонная коробка с американской надписью, в ней полно молочного шоколада.

— Так ведь нету.

Мне ничего не стоило выкрасть весь НАБОР сразу, но я ничего не краду с тех самых пор, как Фанчико однажды — давно уж — объяснил мне (его ладонь словно грубый веер на груди):

— В ту самую минуту ты увидишь себя снаружи, сверху. И каждое свое движение увидишь глупым. Не безнравственным или нехорошим — глупым! Это неприятно, этого лучше избегать.

— Я вас ненавижу.

И старушка всякий раз (потому что сказанное, увы, происходило столько раз, сколько мне хотелось) гладила меня по голове, и я убегал играть в полном убеждении, что я-то могу одновременно играть и ненавидеть.

Мужчина, который однажды предстал передо мною в саду, был высокого роста и, несмотря на довольно теплую погоду, в плаще. И в шляпе. В на редкость странной кожаной шляпе.

Я держался с ним дружелюбно, так как сразу увидел, что он несколько робок и только от неловкости возник передо мной и внезапно остановил (словно глухая кирпичная стена). Так что улыбка вскоре стала всего лишь украшением на моем лице (эмансипировалась).

Весна едва зарождалась, сад укутывала потертая снеговая шуба, и повсюду пробивались ручейки. Ручейки слез текли по грязным дворам.

Черная тень старушки и я были по одну сторону огородившей нас кирпичной стены, но наручник мужской руки оковал только меня. Он спросил, где вино. Куда, мол, эти (то есть взрослые) спрятали вино. Что спрашиваешь, думаю, туда же, куда и в прошлом году, то есть никуда, потому что по моему совету (совету Фанчико, разумеется) они оставили вино на кухне, в дальнем от плиты углу, там-то его никто не станет искать, туда никто ничего и не станет прятать — все на глазах. Но тут, однако, к величайшему моему огорчению и возмущению, мне пришло на ум, что я человек благородный, или, по выражению Пинты, джентлемен, а потому в дальнейшем я повел себя соответственно, чем был весьма огорчен еще и потому, помимо пощечин, что мог без труда представить себе плитку молочного шоколада, шоколадную кроватку с мирно спящими в ней орешками — орешков даже не видно, только едва-едва высовываются головки.

— Еще чего! — ответил я человеку в плаще.

Он надавал мне затрещин — в этом он был специалист. От каждого удара становилось все холоднее: холмики снега покрылись коростою копоти, замедлили бег быстрые ручейки, на пальцах деревьев застыли ледяные перчатки. (Тогда-то я понял, почему кое-кто, несмотря на относительно теплую погоду, ходит в плащах.) Потом он позвал своего приятеля, и они прощупали все подозрительные места. Даже в клозет заглянули, в унитаз. Я же стоял посреди их суеты там, куда меня приковали затрещины, и поднял голову (которую украшала размазанная по щеке струйка крови) только на стон калитки.

И тут я, пресловутый джентлемен, покосившись назад, словно бы увидел старушку — ее гладкое лицо, глаза, стоявшие в них благодарные (надоедные) слезы, — увидел, как она неловко, раскинув руки, идет ко мне. Тогда я изогнулся, как кошка (лев, леопард, тигр и т. д.), и со всех ног припустился вниз, к нижнему саду, и на бегу небрежно швырнул назад эти слова:

— Я вас ненавижу.

(Тихий вскрик хребта антилопы.)

(АННУ)
Анну была высокая красивая девушка, вся перевитая округлыми линиями, вся замурованная. Свои волосы, темные, цвета корицы, она иногда заплетала в косу и укладывала короной на голове. А иногда нет. Мы все трое ее любили, да только она терпела лишь Фанчико и Пинту, но не меня. Словно сквозь меня смотрела, смотрела и не видела. (Так и солнце — сквозь меня смотрит: уж эта моя дурацкая стеклышко-жизнь!)

Я знал про нее все. Фанчико рассказывал так:

— Чудесная, святая девушка!

Пинта — больше про ее кожу, про волосы:

— Ах, что за кожа! Ох, какие волосы!

На селе ее не любили, потому что Анну смеялась не так, как все. Ее смех был сильный и гибкий, словно прутья орешника, но при этом такой, как если бы куст орешника был высотою с тополь. И смех этот как-то вдруг опадал, будто споткнувшись во рту, и она всякий раз некоторое время смотрела перед собой остановившимся взглядом. Она тоже не любила село, разве что немножко — Пинту и Фанчико. Они, конечно, пользовались этой своей привилегией и способны были целыми днями таращить глаза на Анну.

— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?

— Как майка? Ничего?

— Грязная.

— Это неважно. Не перекошена?

Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)

— Что это вы делаете, малыши?

(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)

Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)

Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:

— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.

— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.

Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.

— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!

Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.

— Колокол — вот мое платье.

Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.

(ИБО МЫ ПЫЛЬ…)[7]
Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.

— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.

Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал:

— Красиво.

Толпа неопределенных очертаний (амебообразная?) ожидала на площади, напротив оркестра.

— Мюзик, — сказал мой отец угрожающе; впрочем, и остальные не проявляли сочувственного интереса: люди ждали хлеба.

— Медная банда, — пискнул я угодливо, потому что увидел на лице отца бугры мышц, а такое бывает, лишь когда напрягаются жилы и приподымают щетинистую поверхность щек (что — вспомним о причине — свидетельствовало о том, сколь напряженно стиснуты были челюсти); казалось, по его лицу натягивались и переплетались таинственные проволочки — предвестники ярости (иначе говоря).

На желтых медных извивах многократно перекатывалось солнце. Солдаты спесиво надувались, задерживая воздух (в защечных мешочках, как хомяки), затем, наливаясь краской, выпускали его через инструмент.

— Я их понимаю, — прошептал Фанчико.

— Так к ним и разлетелся, — презрительно фыркнул Пинта, и тотчас (откуда ни возьмись) в руке у него появился совсем никудышный, но, конечно, вполне подходящий для задуманного лимон; на глазах у оркестра Пинта стал выразительно его сосать. Некоторое время все шло, как и шло, но потом, словно по знаку дирижера, все трубы захлюпали, давясь слюной.

Слюна текла неудержимо: между мундштуками и губами вырастали бесформенные пузыри; помедлив, они отделялись и тяжело плюхались на носок правого ботинка оркестрантов, образуя тошнотворные лужицы. Пинта склонился к одной из труб с самой сочувственной, ласковой миной:

— Барышня, миндаля не желаете? — И после странной паузы (которая показалась одновременно и слишком длинной, и слишком короткой) добавил: — Хи-хи-хи.

Но вот не стало уже и музыки. Я поплелся прочь. Я шагал, переступая с пяток на носки, и, когда ступня с размаху опускалась наземь, в прорехи между пальцами (не думаю, чтобы этих прорех следовало стыдиться), словно элегантный дымок от сигареты, струйками выплескивалась пыль.

(ДЕВУШКА)
Девушка — если уж быть объективным — нам понравилась. Но когда она наклонялась (бесформенный тренировочный костюм почти не следовал за движением тела, словно одеяние девушки было просто большой синей заплатанной комнатой), когда она наклонялась, чтобы поднять какой-нибудь необычный, на ее взгляд, камень или просто перевернуть его животом кверху, вот тут она как-то очень опасно взглядывала на папу, стоявшего сбоку опершись на грабли, что, вообще-то говоря, мы сочли бы вполне приемлемым, если бы не приметили неестественную (и весьма, весьма выигрышную!) перегруппировку черт на его лице, а также особенное выражение стыдливо убегающих глаз.

— Н-да, вот так финт! И кто только этим лакомится! — бормотал Фанчико, словно могли быть сомнения в том, кто именно этим лакомится. Мы лежали ничком у придорожной канавы, я смотрел на отца, как он работает, чинит дорожку.

— Он уж полакомился. Будь спок. — Пинта стал собираться.

— Знаю. Но как далеко это может зайти! — Фанчико обреченно махнул рукой.

Пинта был уже там, на сцене.

— Барышня, позвольте вас на минуточку.

— Барашечка-барышня. — Фанчико знал свое дело.

— Вы на него не обижайтесь. Вообще-то он славный, мухи не обидит. Позвольте обратить ваше внимание на грабли для гравия. Сами по себе эти грабли, на которые опирается вон тот мужчина, не представляют ничего особенного. Пока намерения у нас самые добрые, — (Фанчико покраснел), — мы можем просто, за неимением лучшего, разглядывать узлы и сучки на их рукоятке. Но не дай бог, чтобы настроение наше изменилось, ведь грабли имеют еще и преострые железные зубья. Впрочем, и тут, вероятно, всего лишь гипербола: застревают же в развилках всякие неподходящие камешки. Да, это, скорей всего, именно зубья; оттого-то камешки там и застревают — щель маловата.

— Когда щель широка, камни не застрянут. Правда, и в этом есть минус: такими граблями ничего не захватишь.

— Итак, остановились на том, что застревают. А значит, напрасно тот мужчина отступает чуть-чуть назад и напрасно играют мускулы в икрах, да и колыхания торса, сопровождаемые тихим потрескиваньем, мы также вынуждены счесть совершенно напрасными. Рано или поздно камешек найдет себе подходящую лунку и уляжется на дорожке, вот и все.

— Если у человека голова на плечах, он раздобывает железный лист и на него сыплет гравий.

— А где он этот лист раздобывает?

— Это опять-таки иной вопрос, — благодарно отозвался Фанчико.

— Но следует еще сказать несколько слов относительно обочины. Вот тут надобна аккуратность! А ведь гравий, он разлетается и туда и сюда!

— И туда и сюда? — Пинта не верит собственным ушам.

— Недооценивать похехешку не следует, — сквозь зубы прошипел Фанчико.

Девушка выпрямилась и посмотрела на меня. Любезно улыбнулась (я действовал наверняка). Она подбросила камень на уровень груди (все-таки подняла), но еще раз поднимать не стала.

— Очень симпатичная, — заметил Пинта. — Но увы… — Его руки раскрылись, словно цветок, а голова упала на грудь.

(СЕМЬ МУРАВЬЕВ)
К этому времени в наш сад уже вползли зеленоухие листья, и вскарабкались на деревья почки, и раскрылись цветы крылышками бабочек. Фанчико покачивался на желтой сердцевине маргаритки. Пинта ничком лежал в траве, отсюда рассматривал бедра девушек.

В Фанчико цветок как бы продлился (отчего перестал быть маргариткой), и Фанчико вдруг заговорил:

— Во мне ползают семь муравьев.

— Цвет первого муравья — ветер, его стрекот — звяканье перемытой посуды, нутро его — весна, пыхтенье — паучий завтрак, жало — закон, и еще у него быстрые лапки.

— Второй муравей — зеркало Божье, от него рассыпается свет, как майский дождь на лице.

— Третий муравей: почисти зубы, сильной струей пусти воду и сплети венок из желтых цветов.

— Четвертого муравья нет (несть, не-есть), я его выдумал.

— Пятый муравей каждую минуту убивает шестого…

— …глазам шестого муравья — каждую минуту — смерть наносит рваную рану. (Восхитительное видение расколотого глаза.) Прощение — ужасное, на все времена — это и есть шестой муравей.

— Седьмой муравей возрос в золотистом покое нарциссов, напитался жужжанием пчел, его язык сладок, как мед, его стан строен, как гладиолус, его лапки как кряхтенье младенца. Седьмой муравей змейкой обвивает булавку.

Фанчико (с грохотом камнепада) скатился вниз, прямо к Пинте. И стал стократ краше.

(СКАКУН-ИЗ-ТУМАНА)
Говорил опять Пинта. Фанчико молчал как могила. Как могила, вот так. Он сказал мне однажды (в присутствии моих родителей), что его рот — хрупкий цветок из стекла, с ним надо поосторожнее. Хрупкий цветок из стекла.

Посредине был пень (или кряж?), на нем разлеглась холодная мраморная доска (словно заморенная кошка). Это был стол-кряж. И вокруг — стулья-пни. На девушках белые гольфы. На спине заморенной кошки — в приятном беспорядке — чайные чашки. И не какие-нибудь! Блюдечко, на нем чашка, серебряная ложечка. Девушки были очень воспитанные, на столе красиво лежали их руки. (Кисти рук.) Фанчико украдкой на них поглядывал. Утро улеглось на сад всем своим огромным белым животом. Тополя, ой, они же так и вонзаются в его живот!

— И вспарывают его.

Девушки взвизгивали, словно с верхушек тополей падали мыши, а в воздухе всего-то навсего кружилось несколько листьев. Фанчико не нравилось, когда девушки взвизгивают, ему гораздо больше нравилось, когда они тихо-мирно сидят на пеньках, вокруг них зеленеет трава и он, Фанчико, может в свое удовольствие разглядывать их белые гольфы. Пинту вовсе не занимало, как разлеглось над землею утро, так что он все крутился возле девушек, посмеивался, отхлебывал чай из чашки, перебирая ломтики сдобы, и — опять не закрывал рта. Поглядывал он при этом то на меня, то на Фанчико, подмигивал нам, но его речи — как тополиные листья — летели туда же, к девушкам.

— Утро над лугами и полями, утро над лугами и полями… вы хоть слышите, прекрасноглазые?..

Пинта ухмылялся во весь рот, он явно радовался, что никто не обращает на него ни малейшего внимания.

— …мчится во весь дух, галопом мчится, рассвет приторочив к седлу, и копыта не касаются вод…

— Чьи, чьи копыта?

Девушки смеялись, болтали ногами.

— Кто это мчится, вод не касаясь?

Физиономия Пинты надулась сердито. (Я захохотал.)

— Мчится-ска-кун из-тумана над-река-ми-иле-сами…

Так они пели. Пинта, довольный, задрал ногу в тапочке и дергал разлохмаченный кончик шнурка. Взгляд Фанчико вонзался в белые гольфы девушек, я же вонзил указательный палец в единственный ломтик сдобы с миндалем.

— …на-копытах-его-сверкает-роса…

— Развевается хвост, и рождается ветер.

Девушки вдруг метнулись и замерли в полудвиженье. (Как будто на них пролился воск горящей свечи и сразу застыл.) В саду показался мой отец, небритый, заспанный, помятый.

И тогда в конце улицы возник скакун из тумана, два скачка — и вот он уже в саду и сейчас всех нас проглотит.

(ТРИ СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖКИ)
Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Раздался звонок, и Фанчико пинком зашвырнул тишину под кровать. На кровати мама.

— Вам кого? Никого не ищите. У нас сейчас траур.

Я стоял распятием в дверной раме (вверх и в стороны). Женщина пропорхнула сквозь меня. Она не сказала мне ни слова, только улыбнулась (она ведь была очень-очень красивая, красивее мамы) и тотчас огляделась в комнате. Эта женщина прошла сквозь крест, как будто он вовсе не был из дерева. Вот тогда на мгновение (на коротенький миг, какого достаточно, чтобы успел воскликнуть сын человеческий: Господи, зачем ты оставил меня?), на одно сморщенное мгновение я бессмысленным крестом замер в двери (вверх и в стороны).

— Вам кого?

— Вамкого, вамкого? — эхом отозвались Фанчико и Пинта.

— Мне кого, миленький? Ах, какой миленький, миленький, господи, какой миленький. — И при этом двигалась так, словно ее фотографировали. — Копия отца, право, копия.

Пинта захихикал. Фанчико в этот момент ничего не слышал, потому что, не дрогнув, продолжал делать свое дело: он собирал по всей комнате любимые мамины фразы, словечки, вытаскивал их отовсюду, из щелей паркета, из-под кровати, из постели, снимал с люстры, а когда набрал, полную горсть, осторожно и торжественно уложил все возле худенького маминого тела.

— Папы нет дома.

— О, так ты здесь, милая? — И женщина поцеловала смертельно бледную мамину щеку. — Вот ты где!

Мама, разумеется, не ответила. (Ее рот — ржавый замок. Ее рот — тяжелый темный подсолнух.)

— Я очень рада, милая. Как же это ты здесь, милая?!

— А ну-ка, дорогие мои! — крикнул я Фанчико и Пинте. — Вперед!

Пинта колошматил ее как попало, а Фанчико — по моему наущению, — наоборот, только гладил. (Всем ведь известно, что надо быть добрыми. Поласковей, Фанчико, поласковей.)

— Она в обмороке, — между прочим заметил Фанчико.

Я сволок маму с кровати и оттащил в другую комнату. Посадил возле столика. Тем временем ту женщину водрузили на катафалк. Фанчико расправлял черные ленты. Он искал ленту поплотнее, пошире, потому что яростные зубы сражения растерзали платье прекрасной женщины и (таким образом) ее грудь, наподобие белого гриба-дождевика, грубо сияла нам в лицо. Но вот и Фанчико с черной лентой!

Я положил руку женщине на лоб. И, водя туда-сюда большим пальцем, прошептал:

— Добрая женщина, убирайся к черту, добрая женщина.

(У маленького столика пьют кофе: посредине папа, по обе стороны от него две холодные, как кость, белые женщины. Три серебряные ложечки.)

(ПОВЕРХНОСТЬ ЛИЦ)
Фанчико с Пинтой играли в четыре руки. Отвратительно. (Звуки — искусственные цветы и пузатый паучий ритм!) Что и где было? На пианино — два больших серебряных блюда: на одном сандвичи — с салями, лососиной, карбонадом, печенкой, икрой, сардинками, яйцами, ветчиной и маслом, на другом — пустые стаканы, рюмки. В воздухе голоса взрослых. (Бессловные звуки болтовни.) Пинта вскочил на крышку фортепьяно и ужасно противным голосом закричал:

— А, вот он, подлый соблазнитель! Глядите, у него зад светится!

Пинта ухмылялся. (А делал вид, будто смущен: мял и крутил краешек майки.) Фанчико продолжал негромко наигрывать. На его лице понурились печальные птицы. Пинта ухмылялся…

Первой явилась супружеская пара. Женщина и мужчина. Мужчина был нагружен до отказа: в одной руке букет (да еще обернутый в шуршанье шелковой бумаги), в другой руке коробка с пьяными вишнями, на лице — улыбка.

— Ох, но что же делать с этой бумагой?

Мама протянула руку. (И на ее лице улыбка мужчины.)

— Вот так. — И забрала у него цветы. (Вместе с бумагой.)

— Вот так. — И коробка исчезла.

Папа поцеловал руку гостьи.

— Прямо лошадь… точь-в-точь такие духи… лошадью воняет, да.

Папа поцеловал руку женщине, отчего она вдруг заржала. Фанчико, Пинта, да, собственно говоря, и я тоже сразу поняли, как поступить: три белых лепестка — три руки — вспорхнули ко второму (только-только нарождавшемуся и еще славному, крошечному) подбородку женщины, и в каждой руке было по кусочку сахара.

— Это вам, тетенька.

— Убирайтесь прочь, дьяволята. — На папином лице лужица гнева. (Ее уже не высушит ничья улыбка.)

— Как лошадь. Как лошадь… — Это опять мама сказала стене. (Шорох осыпающейся известки.) Мы отошли к стене. (К той же стене.) На наших лицах — легкие тени.

Шли минуты, гости прибывали один за другим. Фанчико так и сказал:

— Гости прибывают на спинах уходящих минут.

Высокий мужчина, с которым мама не поздоровалась, которому папа сказал: старина, дружище, черт тебя побери, и пригласил садиться, у которого лицо было пустое, как выпотрошенный будильник, и который погладил меня по голове, — этот гость не принес ничего. Все другие хоть что-нибудь да приносили. Шоколад, то, се.

— Кто то, кто се.

— Коробок с пьяной вишней — уже целая армия.

— Генерал от пьяной вишни.

— И весь генеральный штаб…

— …прячется в арьергарде…

— …подальше от линии фронта.

— Однако не будем забывать и о наборах с молочным шоколадом.

— «Шухард».

— Этот попадается редко. «Сюшар»[8].

— И просто шоколадки.

— И натуральный шоколад. Горький.

Последним вошел высокий, хорошо одетый мужчина, галстук совсем как у Фанчико. (Сперва он долго и сильно звонил в дверь; грубые осколки звонка на лицах гостей.)

— Старина, дружище, — обнял его папа.

Мужчина, не изменив выражения лица, ответно обнял его. (Хотя Фанчико заметил:

— А вам не кажется, что эту рожу так и воротит? Что эту рожу попросту воротит?)

— Старина, дружище, черт тебя побери, — улыбался ему папа.

Мужчина кивнул, поцеловал руку ближайшей женщине и, склоняя голову, объявил:

— Я — это я, собственной персоной.

И, не обращая внимания на мужчин, шагнул к следующей женщине. Этот мужчина и мама были словно прибиты друг к другу планкой (занозистой), пока мужчина обходил одну за другой женщин, моя мама — продолжая болтать — все отступала, и, таким образом, когда мужчина оказался в последней комнате, мама (всхлипывая) уже делала сандвичи на кухне.

— Я — это я, собственной персоной.

— Садись же, старина, дружище, черт тебя побери.

Голоса гостей — как будто ничего не случилось — царапали воздух. Мужчина прямо и элегантно сидел в нашем самом удобном кресле.

Он поманил меня указательным пальцем (какой красивый у него ноготь — какой полумесяц!), рассеянно потрепал по затылку. Все разговаривали, но все услышали, что он сказал:

— Малыш, эта тишина несносна. Сыграй что-нибудь.

Я взглянул на папу, но в его глазах уже нельзя было прочитать ничего. Фанчико и Пинта сели за фортепьяно и, словно свирепые усталые кабаны, набросились на мелодию.

— Дежё, пожалуйста, уведи отсюда этого человека.

— Отчего, дорогая, ты называешь нашего Алби «этот человек»?

— Я прошу. Уведи его.

На лице мамы — красота страха. Папа пожал плечами, ему надоело. На его лице (после выпитого) — беспорядочность перепутанных черт.

— Дежё. Прошу тебя. Уведи его.

— Довольно!

Пинта испуганно вздрогнул, гости и Фанчико держались так, будто не слышали.

Тогда мужчина не спеша поднялся и ударил папу по лицу. (Отчего папа упал назад, прямо на колени женщине с белыми-белыми плечами.) Алби подошел к маме, взял ее руку. Мама стояла окаменев, ее рука в руке мужчины. Ее рука спряталась в руке мужчины.

Вот тут Пинта вскочил на крышку фортепьяно и закричал визгливо:

— А, вот он, подлый соблазнитель! Глядите, у него зад светится!

Алби побагровел, и вот моя мама опять стояла одна, вокруг нее сандвичи, а между двумя клавишами щелочка: тишина.

(ГАМАК)
Лицо Пинты стало совсем крошечным (от злорадства).

— Эге-гей, рыбаки-молодцы!.. — затянул он невинно.

Фанчико нерешительно кивнул, и я с утонченной двойственностью (словно бы символически, но все же сильно) качнул гамак. Наверху, в сетке, засмеялся Имике. Мы сурово глядели прямо перед собой…

День не предвещал ничего особенного: пыльная жара и немного футбола. С обедом, по обыкновению, худо-бедно справились. Перед нами плескалась какая-то похлебка-супец с тмином, на мутной поверхности коричневой жижи смутно перемещались тусклые зеркальца жира. Я покапризничал (немножко), сгорбившись над тарелкой.

Однако вскоре нам пришлось взяться за дело. Папин пренебрежительный вид и мамины причитания были, по правде сказать, почти невыносимы.

Итак, начал Фанчико:

— А я и не знал, что наш старик — левый.

Пинта мне подмигнул.

— Сальвадор Дали.

Но Фанчико печально и неодобрительно покачал головой, и Пинта выразился более конструктивно:

— Слышал? Нашему старику прямо так и врезали: все налево норовишь, о господи, все налево!

Он опять мне моргнул и наконец пнул ногой под столом; теперь уж я мог с чистой совестью уронить в тарелку ложку, да еще чихнуть прямо в суп — тминные семечки, эти симпатичные мушки, так и разлетелись по столу. Суматоха поднялась на диво, и я всласть нахохотался бы вслед за Фанчико и Пинтой, если бы из-за отеческой оплеухи не был вынужден удалиться во внутреннюю эмиграцию под прикрытием рева: отец, встав, дабы должным образом оценить представление, одной рукой оперся на клеенчатую скатерть и, наклонясь над столом — поскольку я сидел напротив него, — весь свой вес перенес на эту руку, но, видно, не рассчитал, потому что ладонь его скользнула к середине стола и толкнула хлеб, который сбросил тарелку (мамину) ей на колени.

Вот тут можно бы и похихикать. Изначально ведь в нашу программу ничего подобного не входило, но в конечном счете наши планы это не опрокинуло, опрокинуло меня: отец залепил мне пощечину — крепкую, хотя, увы, недостаточно громкую, чтобы с чистым сердцем почувствовать себя героем; дело в том, что я пригнул голову к тарелке и папа ребром ладони зачерпнул супу — этот выплеснувшийся суп несколько заглушил шлепок по лицу. По правде сказать, я не плакал, просто задал реву. И получилось классно.

Мама держала себя в руках. Ее губы стали узкими, как сухая ветка. (Хотя — вообще-то — уж как она над ними работала: и помадой мазала, и гримасничала. Сядет перед зеркалом, вытянет губы трубочкой — «Мёё-мёё», — потом растянет губы, сомкнет и, словно пробка из шампанского: «Ппа-ппа».)

— Выйди из-за стола! — Было ясно, что и она сердится на меня. Словом, свою задачу мы исполнили как надо.

— Теперь они начнут пропалывать тмин, и у них не останется времени на… — Пинта грыз ногти. — Поняли, нет?

— Пропалыва-ать? — Фанчико устало отмахнулся, но, по существу, он думал так же.

Пинта схватил меня за руку.

— Слышишь, Жек? — В его глазах заметались тени страха.

— Джек, — непринужденно поправил Фанчико, хотя было ясно, что теперь уже не до шуток.

Мы бросились на землю ничком. Лето тяжелым коровьим выменем накрыло сад. От моего дыхания покачивались травинки, непредсказуемо разрезая горизонт на куски. Я мог видеть, если хотел — а я хотел, — даже пылинки, они были тяжелые, хотя выделялись под мышками у травы всего лишь как цвет, оттенок: такие пылинки, сколько ни дуй, не сдуешь!

— Ну-ну. Пыль тоже земля. — Фанчико редко чему-либо удивлялся.

— Ибо все мы суть пыль и прах, — озабоченно бормотал Пинта.

Неужто он видел сквозь густую зелень кустов, умел разгадать коварство? Прошло немного времени, и оказалось, я тоже не напрасно прижимал ухо к земле: издалека с конским топотом надвигались гости. Отряд разведчиков — я — вернулся с дурными вестями.

— Они хитры, как вьюны в поле.

Пинта, несколько иносказательно, намекал на то, что хотя «главные ворота» заперты, но эти, вместо того чтобы, позвонив, спокойно там подождать, пока мы, вылитые из норы суслики, дадим деру, — эти ждать не желают и преспокойно движутся к задней калитке. Особенно доверяться Шио, лохматому нашему командору, оснований у нас не имелось — отчасти потому, что тогда этого пса у нас еще не было, отчасти же потому, что, как выяснилось, к чужим он неизменно ласков и исполнен дружелюбия, кусает же только своих (и, судя по этому, мы с ним явно в родстве).

— О господи! И что им тут надо?! — донесся до нас голос мамы. — Ах, как мило, что вы пришли.

Веревкой (грубой), сплетенной из отцовского зова, вытащили к гостям и меня.

У женщины волосы стянуты в узел, они густые и черные, как сама ночь.

— Погляди-ка, — захлебнулся Пинта, — да у нее усы!

Никто не рассмеялся (только взрослые), это заявление почему-то вышло совсем не смешным, а волнующим, таинственным (запретным). А Пинта так и захлебывался, завороженный обилием шерсти в самых разных местах:

— Смотри, и на ногах! Чулок пригибает волоски, распрямляет вдоль берцовой кости, они перекрещиваются, переплетаются, суетливо высовываются — очень волнующе.

Фанчико кашлянул:

— А муж так себе — муженек.

Я торчал перед гостями очень приличный (перебрасывал камешек между ног). Женщины друг друга чмокнули, мужчины похлопали один другого по лопаткам. Гость безжалостно гнул мамино запястье, желая непременно поцеловать ей руку.

— Неллике, — ворковал папа.

Черные жучки (совсем как настоящие жучки) гостьиных глаз темно блестели. Если бы мама напудрилась (хотя, ничего не скажешь, попудриться она успела), то сейчас от легкого дрожанья ноздрей вся пудра посыпалась бы, посыпалась вниз, вниз, вниз. Неллике повернулась ко мне, словно я был ее сообщник, согнув скобкой большой и указательный пальцы, ущипнула меня за щеку. Порядочный кусок щеки отщипнула. (Фанчико тут же произвел приблизительный расчет, сколько — в самых общих цифрах — потребовалось бы тетенек для того, чтобы совершенно общипать мне щеки, общипать до костей, заостренных, готовых к атаке.)

— Ну-ну, познакомьтесь как полагается.

И тетенька Неллике вытолкнула откуда-то из-за спины мальчугана. У него была совсем желтая голова, огромные красивые темные круги под глазами, волосы тоже были желтые. Он смотрел себе под ноги.

— Мальчик несколько замкнут, — Фанчико хмыкнул.

— Как бы это выразиться… дохляк, — добавил Пинта.

Папины глаза сверкнули, словно вольтова дуга.

— Ступайте, дети, марш!

Маленький гость сделал шаг к нам.

— Меня зовут Имике. У вас тут можно покачаться?

— Конечно, — отозвались мы услужливо и коварно.

Где повесить гамак? Это обсуждалось у нас всегда очень обстоятельно. Задолго до того, как задавался вопрос — когда. Каждый раз в конце марта, во всяком случае, когда зима ослабляла хватку и у открытого окна нам, будто нищим, уже удавалось ухватить с жестяного подоконника вскарабкавшийся на него солнечный луч, отец собирал лоб в морщины. (Удивительно собиралась у него на лбу кожа, и мы, особенно Пинта, испытывали неодолимое искушение пустить вдоль этих складок струю воды — словом, проводить опыты.)

— Повесим его между тополем и елью.

О том, что это полная чепуха, не мог не знать и отец, так чтоговорил, надо полагать, исключительно для затравки, чтобы далее, в ходе дискуссии, шаг за шагом подправлять собственное предложение. В общем, хотелось бы, конечно, так думать.

— Теоретически отчего же нет? — выступал из тишины Фанчико; он говорил словно бы между прочим, однако в тоне отчетливо слышалось упорство, свидетельствуя, что он придает своему высказыванию большое значение. — Итак, практически у нас имеются шесть деревьев. Первым я мог бы выбрать из них любое, но вторым выбрать выбранное первым я уже не могу, таким образом, выбирать свободно остается между пятью деревьями. Это дает нам тридцать вариантов. Но, — и тут он огляделся с безнадежным видом, — но тогда мы каждую пару деревьев примем в расчет дважды. — Он истомленно сопел, его галстук бессильно свешивал крылышки. — Это дает пятнадцать вариантов, — выдавливал он из себя наконец.

Тут мама обычно вставала, окидывала нас, мужчин, выразительным взглядом и, махнув рукой, уходила на кухню либо куда-то еще. Но в конце концов, хотя нелегко и не без протестов, решение, где повесить гамак, все-таки принималось (как и всегда, между двух осин).

С Имике мы хотели покончить как можно скорее. Наши движения стали собранными и целеустремленными, они почти оставляли в воздухе след, как истребители.

— А ну-ка сильнее, сильней, черт возьми, — приговаривали мы очень нежно. Гамак с Имике раскачивался все круче.

В комнате мы сделали свои физиономии белыми как мел. Фанчико позволил метелочкам ресниц сплющиться друг о дружку.

— Ребенок, ах, — сказал он, ломая руки, — ребенок выпал.

— Плюх, — пояснил Пинта.

— Слишком сильно раскачался, — добавил я кротко.

Они смотрели на меня (некоторые угрожающе, а мама — чисто теоретически, потому что ее-то в комнате не было. [Где она была?])

— Ничего, оставьте, — сказал муж. — Я все улажу.

В сущности, мы выкатились на солнышко вместе с ним.

— Эй, — подтолкнул меня локтем Пинта, — а ведь этот просто дал деру.

— Да, — подавленно крикнул Фанчико.

Мы плелись на лужайку, где нас ждали футбольные ворота, и сквозь перебежки листьев видели, мозаикой, фигуры мужчины и Имике: слегка перегрузив гамак, они, шурша по земле, описывали дугу.

Кач-кач-качели.

(ЭКСКУРСИЯ)
Смех Пинты и смех Фанчико соотносились между собой, как… как слепень и стрекоза без крылышек.

— О, если б у него еще были крылья, — твердил иногда я про себя. Но зато Фанчико был очень умен.

Кто-то раскинул лужайку у самых рельсов «зубчатки»[9]. Пинта прокрался сзади к вагоновожатому и указательным и средним пальцами нажал на его хребет.

— О-ста-но-ви-те! — произнес он отчетливо.

Отец и мама смеялись вместе. Отец взял мамину руку. (Ее рука спряталась в его руке.) Их смех — как дымок благосклонно принятого жертвоприношения — летел ввысь.

— Именем народа, — добавил Фанчико, великолепно блефуя, потому что народ все-таки был тут ни при чем.

Лужайка была не велика, но, впрочем, и не мала; она выглядела так, как если бы одну ее часть раскинуть здесь позабыли, словом, в конечном счете какой-то недосмотр, небрежность или безответственность, разумеется, имели место, но не это определяло характер лужайки и не это овевало ее, а душноватый запах липы. Так что Пинта с полным правом мог сказать:

— Лужаечка недурна.

Отец шел впереди, озираясь, принюхиваясь. Искал подходящее место.

— Видишь ли, шеф, — сказал он мне, — вовсе не безразлично, где именно устроить привал. Подлинно хорошее…

— …или подлинно никудышное, — царапнул Фанчико последнюю фразу отца.

— …подлинно хорошее место удается найти не каждому. Даже про-фес-сио-наль-ные экскурсанты способны на это далеко не всегда. О нет!

Я изумленно покачал головой. Ну и ну! Даже они неспособны! Отец, конечно, понимал, что я изумляюсь ради него (исключительно), но скорее обрадовался, чем рассердился:

— Вот именно! Неспособны! Потому что здесь техники мало, здесь нужен стиль.

Мама шла позади нас, чуть-чуть отставая и улыбаясь. (Волосы она еще утром стянула на затылке тугим [суровым] узлом, но редкие дуновения ветерка ослабили конструкцию, и теперь трава, и камешки, и липы могли в свое удовольствие аплодировать беспечной игре высвободившихся прядей. Фанчико сказал: «Н-да, есть же женщины, которые умеют в один миг устроить такой красивый беспорядок».) Словом, мама улыбнулась и остановилась.

— Здесь будет чудесно, — заботливо сказал ((на это)) отец. И раскинул у ног мамы клетчатый плед.

— Прошу!

Над липами не было видно туч, только желток солнца.

(Небосвод как яичная скорлупа.)

А утро начиналось так. Завтрак был монументальный. Ну да, именно: монументальный и церемониальный. Отец расшумелся на всю квартиру.

— Это он сейчас будит комнаты, — шепнул Фанчико под одеялом. — Великий человек.

Пинта ненавидел утра.

— Утро — дохлый шарф.

— Быть может, шакал? — предложил я свой вариант.

Пинта отмахнулся: экая чушь!

— Шакала вокруг шеи не обернешь.

Он и Фанчико захихикали.

— Ну-с, молодой человек?

— Всмятку, — отозвался я.

— Нынче утром семья завтракает яйцами всмятку, — объявил отец всему свету.

— Старик сегодня в духе, — кивнул Пинта.

Отец играл официанта. (А перед тем, конечно, повара.) Он сам накрыл стол: расстелил ту нашу большую желтую скатерть и расставил на ней приборы. Но как! Сперва разложил салфетки — продолговатые плетенки из тростника. На них поставил тарелки. Средней величины. Сверху — тарелочки поменьше. Потом верхнюю тарелочку стал переставлять — чуть правее, например, и чуть-чуть вперед, но так, чтобы все предметы оставались на салфетке; в конце концов сомнений не оставалось: тарелки стояли на том самом месте, где им и следует стоять, — порядок был естественный, он не наводил тоску. На маленьких тарелочках — стаканчики для яиц. Чайная ложечка, вилка, та, что поменьше, и нож. Но как они чудесно расцветили желтую скатерть, эти три прибора!

— Ну, старик! — воскликнули мы хором (все, кроме мамы).

Расселись по местам. Сел и отец, как самый обыкновенный смертный.

— Официант! — воскликнул он, прищелкнув пальцами, и тотчас вскочил.

— К вашим услугам, сударь. — И сел.

— Одно яйцо вкрутую.

— Слушаюсь, сударь… Ишь, стервец, барин нашелся! — прошипел он самому себе, готовому сесть.

— Или нет… Послушайте, знаете что…

— Но позвольте, вы уже… То есть я хотел сказать: да, сударь, — сказал себе (не теряя надежды) отец.

— Словом, так… принесите-ка мне… м-мм… все-таки крутое яйцо.

Надменно-равнодушным тоном.

Тут мама протянула руку к тарелочке с яйцами, взяла одно и, перебрасывая с ладони в ладонь, бросила, словно мячик, в свой стаканчик.

— Сударыня! — негодующе воскликнул официант.

— Здесь тебе не какая-нибудь забегаловка, душенька, — укоризненно сказал муж.

— А мне — забегаловка? — осведомился Пинта из-за моей спины.

— Мы же опоздаем, — сказала мама, тихонько смеясь.

(Но в воздухе все-таки осталось еще слишком много всяческих фраз, и они висели, как летучие мыши.)

Мы играли на опушке леса, кажется, в жмурки или во что-то еще. Пинта и Фанчико то и дело бегали туда, где остались родители, чтобы расправить клетчатое покрывало, как они говорили.

— Плед, понимаешь?

Я бы тоже охотно подбежал и расправил, но я был неповоротливей, чем Пинта и Фанчико, куда неповоротливей их, так что мне оставалось только наблюдать. Я видел, как отец ногами обнял мамины ноги: они как бы сцепили их, чтобы помолиться вместе. И они мне казались красивыми.

Я уже порядком проголодался, как вдруг — будто о коварный древесный корень — споткнулся о нетерпеливый окрик отца:

— Ну пойдемте же, пора!.. И куда, к черту, подевался этот мальчишка?

Фанчико обнял Пинту, и они со всех ног кинулись на зов; я медленно встал с земли и поплелся следом: мне было приятно на них смотреть. (Слепень целый день кружил вокруг прекрасной стрекозки.)

— Вот и трамвай, ленивая желтая сова, — важно сказал Фанчико.

Вагон был почти пуст (про-фесси-о-на-лы экскурсанты еще не спешили по домам); с нами ехала только кондукторша, белокурая, крутобедрая, с улыбкой до ушей.

— Замечательный день, — благодарно сказала мама (и от ее слов в старом дребезжащем вагоне сразу стало светлее).

— Замечательный, — рассеянно повторил отец и, когда кондукторша подошла к ним, чтобы дать билеты, провел рукой по ее бедрам и с наружной, и с внутренней стороны (мелочь была у мамы). Мой взгляд и взгляд Фанчико и потом Пинты! Девушка зажала руку отца между бедрами и сказала:

— Сударыня, вот ваши билеты.

Фанчико взглянул на Пинту и кивнул. Добрый Пинта подскочил к кондукторше, оттолкнул ее и круто повернул лицом к себе, чтобы удобней было впиться зубами ей в руку, возле самых часиков марки «УМФ».

Бусинки — следы от зубов, подзатыльник, полученный от отца, и его вязкая кривая улыбка.

(КОГДА ОТЕЦ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ЗАХЛОПНУЛ ЗА СОБОЙ ДВЕРЬ)
Фрак Фанчико был измят (хотя и так выглядел элегантно и необычайно), белая майка Пинты являла собой нечистую смесь желтого с серым. Они утомленно сидели на краешке моего воображения, болтая ногами. Вдруг Фанчико вырос передо мной и предложил поиграть в папу-маму. Я сказал — не получится, потому что он мальчик и я тоже мальчик. Фанчико — хотя это не в его обычае — пожал плечами и опять уселся вдали, болтая ногами. Если у человека под мышкой устроится выводок птенцов, как тут быть? Пинта опустил глаза. Что тогда делать, спросил я. Устраиваться. Устраиваться? Ну да. Милый Пинта, я молитвенно сложил на груди руки, милый Пинта, ведь это сущая дичь. Почему?

— Просто так.

Пинта испытующе посмотрел на меня и опять удалился на самую кромку моего воображения.

Я сел на радиатор, грел штаны. Было так хорошо сидеть там, выше всех, но Фанчико все же ворвался с вопросом:

— Слышишь?

Пинта пошевелил ушами. Что?

— Вжик, вжик. В комнате взрослых пошли в ход ножи.

Ножи? Какие еще ножи?

— Режут воздух ломтями. Очень острые ножи. И бросают их с открытой ладони.

Я притворялся, будто ничего не слышу, но меня злили шепот и это — вжик, вжик…

Пинта всплеснул руками. Ах, что ты, милый Фанчико, неужели на самом деле? Фанчико недовольно тер подбородок: он знал, теперь ему придется рассказывать, и был достаточно умен, чтобы не радоваться этому. Острые ножи распарывают воздух в соседней комнате. НОЖИ — вжик… вжик. Обычно их перебранки меня забавляют, но сегодня не забавляли. Я отвернулся. Видел тротуар (напротив) и уже видел там девушек в синих юбках.

А что, если все черепахи, но все-все на свете, возьмут и заберутся к нам в ванную? Ну и что тогда будет? Пинта, ухмыляясь, пинал меня по икрам. Такого не бывает!

— Но может быть, — сказал Фанчико, вступаясь за друга. — А решение, — милостиво кивнул он мне, — тут возможно такое: дядя дворник их не впустит.

Хорошо-хорошо, сказал я торопливо, потому что в окне напротив, наполовину скрытая шторой, стояла настоящая женщина. Совершенно настоящая. Фанчико и Пинта громко перешептывались. У нее были красные губы, ярко напомаженные. Фанчико приступил к действиям: он вежливо постучался мне в спину и заговорил с ходу:

— Полагаю, ты тоже чув-ству-ешь, что во взрослой комнате режутся насмерть и тем гу-бят атмосферу. Нам следует вмешаться. Ты главный пожарный, я младший пожарный, а Пинта… машина. Пинта, будь добр, посигналь.

Пинта не медлил: автомобильная сирена разбудила тишину мелколесья.

Настоящая женщина чуть-чуть наклонилась вперед, так что лоб почти коснулся оконного стекла, а уж прядь волос, которая выбилась при этом ее движении и упала на лоб, коснулась стекла безусловно. Я не повернулся (да и не мог повернуться), сказал не глядя:

— Я, как уже говорил, просто мальчик, и вы тоже, только поменьше. И никакие мы не пожарные, Фанчико, ты это просто придумал.

Настоящая женщина между тем зажгла сигарету. Как она курит! Какие красные напомаженные губы!

— Ну и ладно. — (Пинта, хотя особой остротой ума и не отличался, был временами очень хорош собой и находчив.) — Ладно. Тогда я буду первой строфой замечательного стихотворения, Фанчико — второй, а ты, — он не без ехидства покосился на меня, — ты нас будешь декламировать.

Женщина отвела ото рта сигарету и, вытянув губы трубочкой, пустила дым на меня. Заигрывает. Но меня-то голыми руками не возьмешь. Сперва мы заставим ее хорошенько поплясать и только после того прихлопнем, жестоко, уверенно, неотвратимо.

— Как? Что скажете, любезный Фанчико и любезный Пинта? — спросил я с непринужденностью аморозо.

Пинта и Фанчико с исчерканными мелом лицами стояли на самой кромке моего выщербленного воображения. Они помахали мне, не сердито, просто прощально (еще помучаем мальчишку, не станем оглядываться), и — прыгнули. Белые пятнышки спортивных тапочек Пинты.

В эту минуту хлопнула дверь. Входная. Последняя.

(ВЫСТУПЛЕНИЕ ФАНЧИКО)
— Дамы и господа! Весьма рад и так далее, и приступим к работе. Итак, да последует засим описание двунаправленного движения, кое, в общем-то, не располагает мешком времени, столь сладостным для спины, иными словами, невозможно установить с доскональной точностью, каким именно образом эти два разнонаправленных движения — замысленный Д. путь к (некоему) столу и движение рук вниз ото лба — зависают в одной плоскости; однако не будем по этой причине предаваться печали, ибо, этого не узнав, мы особо важной информации и не потеряли, а следовательно, вполне в наших силах, не ощущая отнюдь никакой ущемленности, разгадать тут кое-какие уловки. Моя задача — неукоснительно следовать описанию событий, а вовсе не тянуть время, услаждаясь логическими выкладками.

— Как только Д. вошел в кафе и его объял ласковый кофейный аромат, он сразу заметил столик и за ним — свою жену в чрезвычайно броской шляпке (которая доброжелательно подчеркивала, обрамляла, затеняла красиво вытянутое лицо).

— Позволю себе маленькое отступление — в связи с только что сказанным. Итак. Вы, вероятно, с полным правом тут вскочили бы и подняли бы сомнительную бурю скандала, восклицая: что означают эти целенаправленные сравнения?! На что я мог бы ответить, где, мол, вы при любом приближении и любом отдалении видите сравнение, однако мало-помалу я бы вас понял и признал вашу правоту. Пинта, наш общий любимец Пинта здесь, несомненно, вставил бы реплику, что правота сторон относится в данном случае как один к двум. Впрочем, оставим шутки.

— Д. чувствовал, что сзади, в области затылка, под воротник рубашки прошмыгнули взгляды. Тщетно он напрягал шею, отводя ее назад, не говоря уж о том, что то и дело поправлял воротничок, это ведь и так ясно.

— Женщина поправила на голове шляпу, осторожным прикосновением двинула ее чуть-чуть вправо, потом влево, и одни лишь мужчины способны полагать, что все осталось как было. Затем она протянула руку к сумочке и, мы вправе это допустить, достала пудру и постаралась вместить свое лицо в тусклое зеркальце.

— В пригласительном билете вы — ну разумеется, дамы и господа, — вы могли прочитать в пригласительном билете, за внешний вид которого я должен просить у вас прощения, что тема моего доклада, собственно говоря, — так называемый разрыв. Я хотел бы, чтобы вы сейчас были внимательны и не оставались глухи к имеющему быть сказанным. Не потому, что мы подошли к самой весомой части сообщения, вовсе нет. Как раз напротив. Это вымученное вступление, которое, будь я ловчее, мягко влилось бы в основной текст и не выпирало бы так, не высилось, пардон, как рыгающая скала, формой своей, а также всей ситуацией, как бы отрицая содержание, — это вступление имело целью воспринять во всей бессмыслице нижеследующий коренной парадокс.

— Взору Д. следовало бы обнять сразу и женщину, и шляпу, и Д.

— Д. оперся локтем на предательский столик, пальцами провел по вискам — их путь был прерван вздувшейся жилкой, словно исподтишка натянутой проволокой. Это движение означало признание в том, что у Д. болит голова. Жалкое мгновенье по ряду причин.

— Он видел лицо жены, правда, лишь уголком глаза, ибо, согласно принятому твердо намерению, смотрел на мокрые круги от стаканов, однако же, прошу прощения за выражение, какой-то осколок зрения был обращен на окружающую среду, и таким образом выяснилось, что вокруг рта жены опять все та же непонятная гримаса, какую не снимала ни насмешка, ни высокомерная притерпелость.

— Извините, но это не так просто.

Дело в том, что начинающиеся от губ морщинки, в которые, как глетчер в ложбину, затекла помада и, процарапывая себе дорогу — продолжим сравнение, — растеклась по коже дальше, — эти морщинки были для Д. знаками, свидетельствовавшими о добром к нему расположении; впрочем, правда и то, что, вообще говоря, в лавинах любви никакой необходимости нет — довольно одного чистого мазка кистью, на коем мог бы отдохнуть глаз.

— Передышки ради замечу к слову, что Пинта здесь непременно заметил бы: Фанчико, Фанчико, пожалуйста, без лирики! Я же на это — если б нашелся — ответил бы высокомерно: за эти-то деньги?! Вы чувствуете, надеюсь, тонкий намек? Однако продолжим.

— Вообще говоря, в сущности, достаточно просто готовых к объятию рук, одной лишь возможности. Однако. Однако Д. точно знал, что горестная гримаса на лице жены — порождение его слов. Каждая фраза Д. ложилась у нее во рту поперек — так малые дети засовывают в рот зубную щетку, надумав ее проглотить: конец этих фраз исчезал в темном закуте, где таятся зубы мудрости, тогда как начало, в зависимости от того, каким образом вырвалось из горла, поворачивало направо и налево, прижималось к небу либо к деснам. Изымание первой же искореженной фразы представлялось любопытной технической задачей, выполнить которую помогала и улыбающаяся жена. Однако. Однако вскоре выяснилось, что удаление произнесенных фраз возможно лишь под напором фраз последующих, они же либо изначально горбаты, либо застревают между зубом мудрости и небом.

— Здесь я не могу не поделиться с вами одним моим афоризмом. Итак: сквозь щели в порядке слов вползают к нам наши ошибки. Не нужно аплодисментов.

— Мы видим Д. (Д. тоже может видеть, стоя — сутулясь — там, в дверях), видим, как он лихо оглядывает зал. Я мог бы здесь рассказать к слову одну историю, но не хочу вас запутывать. История, при том что она красива и поучительна, совершенно и бесспорно дурацкая — должен это заметить простоты и точности ради.

— Д. взыскующе глядит на цветочника, тот, по-видимому, что-то понимает и идет между столиками к Д. и его супруге, при этом все время кивая, не кланяясь, а кивая; только однажды он наклоняет голову на пути к их столику, буквально усеивая розами обочину… только однажды он наклоняет голову, но медленность поклона не выглядит неестественно, лишь более торжественно, чем просто кивок. Три розы, говорит Д. хрипло и видит, что в корзине одни колючки, не просто на стеблях, но и там, где должны быть розовые бутоны. Цветочник, сухощавый старик, кивком подтверждает, что понял, три прекрасные розы для дамы, а затем добавляет — так на сцене изображают «реплику в сторону», — не заботясь, впрочем, слышит ли дама или не слышит: «Ну вот, сынок, я их принес. Хотя что правда, то правда: ты должен был сам это надумать».

— Словом, как видим, историю эту рассказывать не имеет смысла, так что и не станем ее рассказывать. Ее символика несколько туманна, слишком, то есть, понятна. Вместо того позволим себе короткий отчаянный вскрик: ах этот немой жест!

— Давайте понаблюдаем откровенно.

— Правая рука Д. неуверенно вращала спичечную коробку, поставила ее на ребро, затем на другое ребро, длинное. Мы бы сказали: цикл. Связь кругового движения левой руки с головной болью мы уже отмечали. После сказанного заметим теперь, что мизинец и безымянный пальцы, отогнутые вниз, прикрыли глаза и таким образом превратились, образно выражаясь, в хитрую решетку между мужчиной и женщиной.

— Стоя в дверях кафе, Д. поправил галстук, сделал шаг вперед, потом — шаг назад.

— Почтенная публика, благодарю за внимание. Дежурный пожарный сейчас укажет вам дорогу к выходу, прошу следовать за ним.

— И — дааамы и госспода!

Обрывок второй

(ПЕРЕД ВИЗИТОМ)
Что так яростно смывала, сдирала с меня мама? Она безжалостно намыливала и драила мою спину, шею, уши. Я стоял в ванне, сознавая себя ужасно несчастным; вода, как ленивая змея, обвивала мои лодыжки. От мыльной пены все тело казалось мне грязным, но в то же время я должен был испытывать и благодарность: этот белый пенный цветок как бы склеивал все мои частицы воедино, и если сейчас меня окатят ведром воды (горячей или холодной), я, вероятно, тут же распадусь на куски.

Возможно, оттого-то мама и застыла вдруг над ванной и ни с того ни с сего перестала натирать меня губкой. Но отчего так горько уронила она руки? И почему взгляд у нее такой разбитый, совсем как отколовшееся горлышко пивной бутылки?

Она принялась тереть мне спину и шею с остервенением. И вдруг поскользнулась. Как если бы кто-то выдернул из-под нее керамические плитки. (Одно точно: это был не Фанчико и не Пинта, хотя их отношения с мамой — как говорится — стали напряженнее.) Неправдоподобно медленное падение — буря, болезнь, дровосек — сломанного тополя. Обе ее руки упали в воду рядом со мной. На утончившихся — спичкой — губах вздулось никогда от нее не слыханное ругательство. Черная, грязная головка обгоревшей спички.

Она продолжала отмывать меня еще яростнее. Узнать бы, что она старалась отодрать с такою силой? (Фанчико сказал: память о твоем отце. Пинта с ученым видом наморщил лоб: мылом? И продолжал играть в расшибалочку.) Мама заговорила. Как будто звук «сцены падения» наконец добрался сюда. Синхрон явно фальшивил.

— Послушай, мой маленький, ты вовсе не обязан. Если не хочешь, совершенно не обязательно идти. Заставить тебя никто не вправе. Да и вообще ты можешь не застать твоего отца. Его вполне может не быть дома. Одним словом, если не хочешь, не ходи. А мы с тобой отправимся, например, на остров Маргит или съездим в Сентэндре. Слышишь, мой мальчик?..

Я молчал, потому что не знал, что сказать. В эту минуту меня занимало по-настоящему только одно: если я отклонюсь сильно-сильно назад и, может быть, чтоб было удобнее, повернусь влево — осторожно, чтобы не поскользнуться, — а потом подниму правую ногу вверх, смогу ли я выбить у мамы из рук флакон с жидким мылом, или мне это все же не удастся?

(ПРОГРАММА)
Мы сидели на пеньке (обрубке?) и (презрительно) кривили губы. Все было очень бледное: девочки малокровные, их мамы, как мамы, моя мама от пудры совсем белая. Что это, в самом деле, за мир такой, вверх тормашками перевернутый: почему наш сад прямо кишит людьми, а я в нем — единственный мужчина? (Петух. Вот.)

Я скроил препротивную рожу, мускулы — вокруг рта — нахально напряглись, складками вниз, губы выпятились, словно кричащие лепестки цветка. Никакой беды не случилось бы (вероятно), если бы та женщина (та высокая, красивая) не вздумала мне улыбнуться.

— Ах, душенька! Ты же сама знаешь, милочка, каковы мужчины. Ты, которая для этого славного Дежё… ну, право же, дорогая! Впрочем, они потом возвращаются. Попрыгают немножко, а там и возвращаются, милая. — Женщина залилась глубоким восхитительным смехом. Как она была мне противна! — А мы их прощаем. — Это она проговорила задумчиво, медленно, как если бы сбилась, перепутала текст. — Ах, а вот и маленький Дежёке!

Защищаясь, я вскинул перед собой мою любимую ладонь, но поздно: ее улыбка, проскользнув между «д» и «е», поцеловала меня в лоб.

— Вылитый отец, душенька, как две капли воды.

Фанчико угрожающе поправил свою бабочку.

— Ну все, хватит с нас. Мы устроим вечерний концерт.

Пинта лукаво уставился на солнце. Однако Фанчико не отступил и преградил маме дорогу.

— Прошу прощения, но, рассуждая философски, возможности вести себя романтически нас, прошу прощения, лишили. И теперь мы можем вас всех любить только лишь одним способом: «Ну, чего нужно?» Это, так сказать, в виде преамбулы.

Пинта вскочил, заорал — устроим хэпенинг[10], — потом, выкинув вперед руки, стал поочередно зажимать в ладонях лица девочек, вертеть их туда-сюда.

— Любит-не-любит, побьет-поцелует…

Каждая девочка, когда он к ней приближался, обзывала его дураком, но все были довольны. (Раскраснелись.)

— Начинается пред-ставление! — завопил Пинта.

— Представление стихов.

Пинта подошел к фарфоровой девчушке этаким тихоней и начал:

На моем животе пасется
стадо цветов.
Они убегают в южные края.
Покачивая головой, недовольный, вернулся на свое место.

— Э-эх, хоть бы г’газ поймать г’итм!

Он, клоун этакий, конечно же, с самого начала знал, что за тем последует.

— Однако можно ведь повернуть и так: что поймал, то и будет г’итмом.

Фанчико с холодной симпатией кивнул некой женщине.

Но нити моей жизни
устроили состязание
канатоходцев.
Мама заняла первое место,
я, конечно, по-
следнее.
Мама устало, но резко вскинула указательный палец:

— Чайные чашки.

Я не мог оставаться простым наблюдателем (хотя причины у меня, очевидно же, достаточно мелки).

На груди своей
согреваю змей.
Что, не так?
Я притворился обиженным, так полагалось. Когда я вернулся, была очередь Фанчико.

Белоснежка и семь гномов
(изложение)
Кто-кто взял да и унес
деточку-свободочку!
— Господи Иисусе, — взвизгнул Пинта чьим-то голосом. — И где ты только набираешься этого?!

Вилки время от времени стукались о тарелки. Красивая женщина отхватила слишком большой кусок торта, так что пришлось ей, признав поражение, часть своего куска положить обратно на блюдо. На вилке испачканные помадой взбитые сливки.

— Но почему? — зазвенел чей-то голос из-под шляпы. — Почему они так поступают? Ребенка, жену…

Красивая женщина затаилась, затихла. Фанчико вместо ответа вонзил в них всех свое стихотворение.

Как
с вешалки плащ
Как
не знаю что…
Матери и любовницы слегка подались друг к другу (испуганно). Шляпы спаялись в зонт, и теперь уже оставалось только дунуть в полную силу, и над тополями полетели, полетели ведьмы.

(ФРАЗА, КОТОРАЯ ПРОНЗАЕТ СЕРДЦЕ — ВРЕМЯ В ЦЕЛОМ, — КАК РАДУГА, КОВАРНО ПРОПАРЫВАЕТ НЕБОСВОД.)
Все-таки нельзя утверждать, будто Фанчико и Пинта больше тянулись к отцу.

(ОБСТОЯТЕЛЬСТВА СМЕРТИ ФАНЧИКО И ПИНТЫ С НЕКОТОРЫМ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ И ПОДЛИННЫМ ГОСПОДИНОМ ШТЕЙНОМ, КОТОРЫЙ ОЛИЦЕТВОРЯЕТ НАШЕ ОТВРАЩЕНИЕ К ПРИКЛАДУ ВИНТОВКИ ЛИШЬ ДО СВОЕГО РОЖДЕНИЯ, ИБО ВСКОРЕ ПОСЛЕ ТОГО ОН УЖЕ ПОСТАВЛЯЛ ОРУЖИЕ, ПРАВДА, НЕ В БОЛЬШИХ КОЛИЧЕСТВАХ, ОДНАКО И ТАК ОПЕРИЛСЯ ДОВОЛЬНО БЫСТРО.)
Они исчезли не вдруг, хотя я вовсе не хотел этим сказать, что агония их длилась долго. Они удалялись, как отлетают все дальше и дальше белые парашютики одуванчиков, и если я все же рассказываю об этом как о событии, приуроченном к определенному времени и пространству, то по той лишь причине, что хочу оставить в памяти и глубокий вдох, и последовавший затем могучий выдох, от которого белые парашютисты вздрагивают и — прыгают, чтобы тут же разлететься в разные стороны, скрыться между деревьями, затаиться среди еловых веток, взмыть над альпинарием и неспешно исчезнуть с наших глаз, жадно за ними следящих.

Пинта с необычайно торжественным видом пнул меня ногой.

— Смотри!

На губах его вздулся пузырек слюны. (Так в комиксах изображают речь.) Пузырек лопнул.

— Видал? Вот так… — добавил он со значением.

Тупость, словно коровья лепешка, накрыла мое лицо.

Фанчико поправил свой галстук-бабочку.

— Итак…

Кожа у него на лбу пошла странными складками: сердитыми, унылыми, готовыми броситься на помощь.

— Вы уходите? — спросил я. Мой голос — надежда.

— Судаг’ь. Был г’ад познакомиться. Мы пг’овели вместе очаг’овательные годы… — Тут улыбка Пинты сникла.

— Милостивые государи, итак!.. — Фанчико щелкнул каблуками. Галстук-бабочка вздрогнул, как от удара. Мы стояли в саду, возле альпинария. Под ногами у нас — опавшие листья нашей последней беседы. Сейчас мы рассмотрим их все по порядку.

— Признаете ли вы, что мы потерпели фиаско? — Это мои слова. (Звучали они — непонятно почему — примерно так: устояли вы против дьявола?)

— Нет.

— До сих пор все наши добрые устремления и хитроумные маневры неизменно терпели провал. Тщетно мы осаждали взрослых намеками: взрослые подчас поразительно недогадливы. Напрасно также мы сочиняли письма и телеграммы отцу от имени мамы и наоборот. Что-нибудь нам удалось?

Фанчико поник головой. Пинта вышел из роли и захохотал.

— Да уж, это был колоссальный спектакль — ведь как они ускользали от нас с этими иконными лицами… лишь бы мы не пронюхали, что почва шатается под ногами!

— Да, но разве все это не означает, что их жизни, как рогатка в развилке, пошли врозь?

— Корень у них один. — Это тихий голос Фанчико. — Их жизни переплелись, этот клубок уже не распутать. Наша задача — показать им это.

— Нет. — Эта глупая тирада — моя. — Не может быть это нашей задачей. Допускаю, что они ощущают… что им не хватает друг друга. Но в то же время они технически не способны объединиться на общих делах своих.

С губ Фанчико неожиданно слетели слова:

— В твоем голосе слышатся царапины опыта. Твои речи уже полны горечи. В тебе не осталось веры: наши неудачи отворачивают от нас твое лицо.

— И его портят. — Это, разумеется, Пинта.

— Я не эгоист. — Слова-листья испуганно трепещут. — Я их не оставлю. Только здесь требуются иные средства.

— Реальные средства, более скромные средства, — засмеялись они дружно. Однако же какой это был жалкий смех, не смех, а смешок! Но я уже и так ВООБРАЖАЛ себя достаточно сильным. Что ж, ступайте, друзья!

Растерзанные, растоптанные листья под ногами. Каменная тяжесть железных подковок.

— Судаг’ь!

— Сударь, честь имею…

(ВИЗИТ)
Два коричневых кресла как два приветливых медвежонка. Но дальше моей доброжелательности уже не за что было зацепиться, и она просто так, беспричинно, витала в папиной комнате. Я отворил дверь без звонка и стоял на пороге, один. Папа никогда не запирал квартиру.

(И тогда, раньше. Ой.) Доверие прежде всего, говорил он, Пинта сиял. Вероятно, это нравилось и Фанчико, но он сказал только: формализм. А мама:

— Позер.

— Вахтер, — отозвался папа, но засмеялся просто так, понарошку. Я обнял его за шею, чтобы развеселить. А он, погладив по голове, сказал: ступай к чертям.

Фанчико отругал меня беспощадно:

— Ты примитивен. Можно ли налетать на человека так грубо!

Некоторое время я даже считал, что Фанчико глуп.

Воскресенье. Лучи утреннего солнца узкими полосами вонзались в комнату. Солнечные кинжалы. Папа спал. Он лежал на спине (всегда), подогнув правую ногу, с левой ноги одеяло сползло, золотисто-желтое одеяло, обтерханное по краям. Рот был открыт, подбородок свисал, словно сломался, и от этого щеки ввалились, казалось, вот-вот скулы прорвут бледную щетинистую кожу, мяса нет под нею, украли. Он напоминал мертвеца: кончик солнечного кинжала уже взобрался на адамово яблоко.

— Ой, ну вставай, да проснись же, я вот он, пришел, проснись, зачем ты так! — тряс я его обеими руками.

Когда у него прорезался взгляд, он проворчал:

— Н-да. Единственный сын — и тот блажной.

От беспорядка в комнате захватывало дух, такой беспорядок достигается только стараниями сотворить порядок (при полной убежденности, что цель достигнута).

— Ну, сын, что скажешь? Это я ради тебя постарался. — И папа рукой обвел комнату, словно предлагая полюбоваться красивым пейзажем.

— Очень славно, — сказал Фанчико.

— Добротная работенка, — сказал Пинта.

Папа шутливо дал мне тумака и покрутил трусы на указательном пальце левой руки.

Каждое второе воскресенье я завтракал дважды. Мама хлопотала вокруг меня особенно заботливо:

— Кушай, мой маленький, кушай. Оч-чень сомнительно, что там тебе доведется поесть как следует. Если он вообще дома.

Папа сделал приглашающий жест: из подставки высовывало свой белый задик яйцо — и (это любят повторять стареющие футболисты после хитрого обвода или неожиданного — все реже удающегося — маневра) сказал:

— Этого, шеф, нынче уже не умеют.

И я садился и ел.

А бесчисленные телефонные звонки! Как будто все его приятельницы исключительно по утрам в воскресенье имели доступ к телефону.

— Или к телефонному жетону, — ухмылялся Пинта. И недвусмысленно крутил палец у виска.

— Он… да… он… сейчас нет, — неизменно начинался каждый следующий разговор. А ведь тебе, старик, незачем трусить, я-то вижу тебя насквозь и знаю, что все это, вероятно, делается по уговору и вообще… да, именно так: с каждым следующим звонком я люблю тебя все сильнее.

— Ну-ну, — сказал Фанчико, обладавший чувством меры.

В одной руке у папы трусы, в другой — тепло телефонной трубки. Пижамная куртка висела на плечах криво и помято, на месте пуговиц — ужасные обрубки ниток. Срубленные пуговицы! Свободной рукой он почесывал живот и тихонько постанывал.

— Сейчас я приготовлю тебе великолепное яйцо всмятку, на голод-ный желу-удок это будет великолепно.

На кухне висел густой полумрак. Я переминался с ноги на ногу у папы за спиной, а он спокойно, но ловко принялся готовить нам завтрак. Обо мне он забыл совершенно. Он никогда не замечал по часам, сколько яйцам кипеть, не считал вслух и не бормотал хотя бы «Аве Мария»: он чувствовал время. Ритм кипения. Почти вытесненный из кухни, я наблюдал за ним, прижавшись к кухонной двери. Фанчико, скучавший с Пинтой в коричневом кресле, время от времени кричал мне:

— Кухня мала!

Ну да, вот так: мы вытеснились друг из друга. У меня рандеву с отцом.

Одной рукой папа держит ушко кастрюльки, другой почесывает живот. Пижама, как старая занавеска, болтается и трепещет. Брошенные на стол трусы — ни дать ни взять салфетка на роскошно сервированном столе.

(НЕНОРМАЛЬНЫЕ, СУХО УЛЫБНУЛАСЬ БЫ МАМА)
Мы с боем одолели несколько дверей. Дверь в ванную я распахнул, как распахивают книгу. Осторожно ступая (на цыпочках), мы окружили папу, чье белое тело, как обесцвеченная водоросль, колыхалось в наполненной ванне. Очертания тела расплывались: с каждой волной все как-то подозрительно смещалось; впрочем, несколько четких контурных линий в области головы тоже не представлялись достаточно определенными. Однако нам, разумеется, вовсе не приходило в голову, что папино тело в один прекрасный миг вдруг растворится в ванне. На уровне его шеи, по линии талии через ванну протянулся дощатый мостик.

Откуда-то пробился — не без труда — сноп солнечных лучей, и воздух (благодаря пылинкам) стал видимым. Фанчико паясничал, перескакивая с пылинки на пылинку:

— Ага! Ага! Зеркало-то треснутое, верно? Еще как! Это ведь то самое, разбитое?!

С правой руки расположились две пластмассовые мисочки, между ними — помазок. Посредине на доске — зеркало, совершенно целое, в блестящей металлической рамке, слегка отклонившееся назад, как если бы у него болела поясница. Зеркальное стекло заполняло всю рамку, ни щелочки, ни просвета, разве что затуманилось от пара (не пойму, что так забавляло Фанчико). Слева, друг за дружкой строго в затылок, на одинаковом расстоянии лежали тюбики, наполовину закатанные к головке, вроде штанины у калеки.

Папина рука едва заметно шевельнулась (он положил бритву и с полным правом взял помазок), и тут я с чувством некоей бесхребетной симпатии предоставил его судьбе. (Дело в том, что Пинте надоело рассусоливать и он бросил клич: ВПЕРЕД!)

Как уж там оно получилось, не знаю, но только в защечных мешочках у него оказалась вода для полоскания рта, и он, оттопырив губы, прыснул ею в отца. Фанчико веселился сдержаннее: он сбросил в ванну мыло и дважды стукнул по его высунувшемуся было над водой лбу. Я открыл кран и направил туда тоненькую холодную струйку воды. Но это уже не прошло безнаказанно.

— Так вот тебе, вот тебе! — завопил папа, тыкая тюбиком с бритвенным кремом мне в живот, который прикрывала всего-навсего белая рубашка и синий воскресный жилет да еще иногда — полоска то и дело отлетающего в сторону галстука.

(Несколько лет назад, когда я еще способен был носить даже резиновые удавки, мне завязывал галстуки один мой друг, с которым мы поклялись в вечной дружбе. Потом он с родителями оказался в Канаде. И с тех пор существует как затянутый на шее узел.)

— Ах так, молодой человек, мы атакуем, атакуем?!

Он шлепнул по воде своей широкой ладонью, вдоль нее забурлил родничок, превратившийся тут же в фонтан, меня обдало душем.

— Недостает только, — заметил Фанчико (он уже опасался, что вся эта сценка окажется на уровне банального анекдота), — недостает только, чтобы мы, когда придут гости, подкрались к нашему старику сзади и бросили ему под ноги трость.

— Динь-дзинь-дилинь! — резвился Пинта.

Фанчико озабоченно вскинул указательный палец. Летающие в воздухе предметы почтительно огибали его умненькую головку.

— Сперва берется один волосок; он покачивается на правой щеке, на отрезке прямой между (соответствующим) углом рта и нижней точкой мочки уха, на одном уровне с ноздрями. (Ха-ха: один волосок!) Это особых хлопот не доставляет, скорее порождает своего рода гордость. Эмоционально положение упрощается, когда на поверхности подбородка размером с двухфоринтовую монету, равно как и по сторонам от него, но особенно справа, продолжением бакенбард (бакенов?) вылезают все новые волоски. Бритва, этот острый кусочек закаленного металла, теперь уже косит посуху, всюду, где только требуется. Однако затем применение горячей воды неизбежно. С шипеньем — ш-ш-ш — окунаем лицо. Две спаянные ладони — мисочка для воды. Черные волоски мягчеют и, словно опытные и весьма легкомысленные особы, подставляют свои талии. Эпоха белой пены уже не привносит особой радости. — Фанчико брезгливо взял помазок двумя пальцами. — Следует позаботиться также, чтобы квасцы были под рукой. Однако не надо забывать о чувстве меры. Ибо время от времени кое-кому не чужда и самоуверенность.

Пинта взмахом руки снимает все звуки.

— Ницто не месает мне думать, — на миг притворился он вдруг шепелявым, — что щетина не что иное, как иглы кактуса, находящегося у нас во рту. Или шипы.

И вдруг Фанчико, с неожиданной силой, не сообразной задумчивому выражению его лица, набросился на папу.

— Пиф-паф!

Взрывы кожаных шлепанцев на лбу. Папины глаза из потрясенных плеч. Тихое, короткое:

— Почему?

Я смотрю исподлобья, затаившись в углу, на груде всех моих правд.

(ФОТОГРАФИИ НА МАМИНОМ СТОЛЕ)
Мама отреза́ла от отца женщин. Она подошла к черному шкафу и рванула на себя ящик с такой яростью, что несколько фотографий — там были фотографии, одни фотографии — вспорхнуло, и когда мама поставила ящик на стол, ей пришлось еще покланяться, их подымая с тяжкими, ничего доброго не предвещавшими вздохами.

— Ступай ужинать.

Она долго сидела перед горой фотографий. Усталая, поникшая птица со сверкающими ножницами. Сидела и не знала, с какой начать. «Дежё и Ибойя летом 1942 года». Большая шляпа с лентами. Очень смешная шляпа! «Милому Дежё, с благодарностью, Луца». С благодарностью! Да еще — Луца! Пафф! Клари, Лизи, Катинка.

Папа говорил, что это его прошлое и он именно со своим прошлым — то есть с тем, дорогая, что уже прошло, — тот, кто он есть.

— Эти фотографии — кусочки большого полотна. Но от них отказаться или, тем более, их лишиться — все равно что отказаться от самого себя; и что может быть в жизни грустнее.

Ладно, начнем с Луцы. Работа нетрудная, они стоят довольно далеко друг от друга. Дежё смотрит рассеянно, по крайней мере делает вид, будто понятия не имеет о фотоаппарате. У этой курочки рот, разумеется, до ушей. Зубы у нее красивые, что правда, то правда.

Чем дальше, тем быстрее работали ножницы. Операция не всегда проходила безупречно: ножницы нет-нет да и вонзались в папино тело.

На краю журнального столика росла бумажная горка; на нее снова и снова ложился сверху отец — иногда без руки, иногда без уха, иногда одноногий, искалеченный. А на паркете разлетались его женщины — смятые, красивые, улыбающиеся, уверенные. И от великой, злой спешки — там же и мама, с широко накрашенным ртом, в отутюженном летнем ситцевом платье, а под локтем согнутой правой руки видна отрезанная мужская рука.

— Ты почему еще не на кухне, паршивый мальчишка?

(ЖЕЛТОЕ)
Яичные головы в пыли. Король отказал в помиловании. Фанчико и Пинта вопили:

— Смерть ему! Смерть!

Фанчико толкнул меня ногой под столом и шепнул, словно выпустил изо рта воздушный шарик:

— Смерть Варраве.

И засмеялся, довольный.

Папина рука и моя в воздухе как две птицы. В наших клювах соль. Медленный соляной дождь.

— Сольный дождь!

Это, разумеется, Пинта не упустил случая вставить свое — настолько общительности у него хватало.

Король и его верный подданный нарезали свежую и бледную сегедскую булочку аккуратными ломтиками, а ломтики — столбиками или полосками, во всяком случае, таким образом, чтобы они получились стройными, но не ломались. Со свойственной мужчинам безответственностью они смели крошки со стола и с важным видом, одновременно вонзили ложечки в желтые глаза яиц.

Издали донесся (ЖЕНСКИЙ) голос телефона.

— Извини, шеф, я мигом. Подожди.

Мы ждали, Фанчико и Пинта затеяли пляски. Их каблуки со скрипом вращались на каменном полу кухни. Пинта распевал:

— У циклопов сейчас праздник: столбик хлеба, пара яблок.

Фанчико был недоволен.

— К чему здесь эти затасканные яблоки? Только потому, что рифмуются? Свинство. — Нам было хорошо вместе.

Немного подумав, Фанчико выступил с решением, что мы можем рассматривать как удачный (ибо так лучше) следующий вариант: «Нам, циклопам, нелегко: наш владыка далеко».

К этому времени оба яйца были уже совсем холодные; по их выпуклой поверхности потянулись желтые полоски, а потом неожиданно, еще недобравшись до конца, перестали быть цветом и превратились в материю: собрались в каплю. Фанчико пригладил один такой наплыв.

— Надо же! Самым позорным образом остановились!

— Материализация мгновения, — примирительно сказал Пинта.

В порах хлебного столбика тоже стыла густая желтизна.

(ЯЙЦО)
Чьим оно будет? Я склонялся к тому, чтобы съесть его. Самому. Но, конечно, предложить такое решение не мог. С другой стороны, я знал, что папа тоже съел бы его с удовольствием, как знал и то, что он, когда дойдет до этого дело, предложит его мне, но я этого предложения, само собой, не приму. Было очевидно, что эти мысли занимают нас обоих, пока мы уплетали то, что еще было перед нами. Когда неловкость уже затягивала паутиной наши лица и мы старались не встречаться взглядами, возник со своей идеей Пинта.

— Предлагаю: последнее яйцо пусть достанется тому, кто расскажет самую грустную историю.

Я засмеялся, а папа опустил голову. Первым начал я и рассказал об одном человеке, который покинул свою жену. При этом я выразительно поглядывал на отца.

— Твоя очередь.

Но еще до того, как папа сказал бы «Я вас люблю» и этой своей историей выиграл бы состязание, Фанчико наклонился к тарелочке, его движения были неуловимы, как движения змеи, взял яйцо в руку и выбросил в открытое окно. И наш спор стал беспредметным.

И — тишина.

(У ПАПЫ РАЗВЯЗЫВАЕТСЯ ЯЗЫК, СЛОВА СЫПЛЮТСЯ, КАК ВЕСЕННИЙ ДОЖДИК, А РАССКАЗЫВАЕТ ОН О ТОМ, КАК ПОЗНАКОМИЛСЯ С ОДНОЙ ЖЕНЩИНОЙ)
— Я как раз готовился принять ванну, то есть приготовил большую зеленую махровую простыню и сказал себе вслух: это ты, Дежё, карась несчастный, сними часы… обычно-то, когда не готовлюсь, я оставляю их на руке, потому и называю водонепроницаемыми и нержавеющими, ну вот, в этот самый момент позвонили, и звонок подействовал на меня так, как если б в ухо попала вода и мне необходимо ее вытрясти: попрыгать на одной ноге, время от времени мизинцем прочистить ухо, и это перед самым купанием… иду, заорал я.

— Пожалуй, больше всего разозлил меня мой собственный голос — под этим я подразумеваю, что он в полной мере соответствовал ситуации. Судя по всему, у меня отличный синхронный голос. Думаю, что я поступлю правильно, если о мужчине, которого увидел, неприязненно распахнув дверь, отзовусь лишь с помощью негативной констатации: он не был неприятен, чем и объясняю как свою улыбку, открывшуюся одновременно с дверью, так и тот факт, что мое доброжелательство висело на очень тоненькой ниточке — совсем как мохнатый паук-крестовик… но такова уж специфика подобного рода констатации: тут тебе улыбка, тут и паук.

— Во мне достаточно себялюбивого беспристрастия, чтобы признать: в ту минуту все-таки не мой голос был главным раздражителем, а вопрос мужчины, самым вежливым тоном осведомившегося, имеет ли он счастье видеть перед собой господина Никласа. Имеете счастье, приятель, и сейчас я вам покажу, кого именно вы имеете счастье видеть, однако лишь уныло, как усталая лошадь, понурил голову. Фрау Никлас была моим домашним драконом, и хотя лет на пятнадцать раньше меня оказалась в том возрасте, в каком сейчас пребываю я, все же многие принимают меня за господина Никласа. И похоже было на то, что фрау Никлас тоже склонна разделить это заблуждение. С улыбкой, от которой стыла кровь в жилах, она предлагала вполне достойные сроки оплаты квартиры за минувший месяц, и ежели я по какой-либо причине в воскресное утро забудусь дома, она всегда находила какую-либо свободную поверхность — стол, комод или хотя бы пыльный подоконник, — чтобы настичь там и прихлопнуть мою руку; ее пухлая, однако без единой морщинки ладонь падала на мою, как ленивая птица, вместе с сообщением, что фрау с радостью угостила бы меня воскресным супом, ее знаменитым золотистым бульоном. Эти мини-нападения таили для меня великую опасность, не потому, что у вдовы была красиво развитая и еще отнюдь не старая грудь, равно как и задница в том же стиле, но потому, что я уже имел случай попробовать ее золотистый суп и знал, что, как только я бездумно опущу ложку в тарелку, тотчас легкая как пух манная клецка ткнется в плавающую фаллическим символом восхитительно мягкую морковку, к расчленению которой я всегда приступал с некоторым, достойным всяческого одобрения замешательством, а при этом еще любовался гармонией красок, желтой, красной, зеленой, выделявшихся на золотистом фоне, словно драгоценные камни, наслаждался игрой света в кружочках жира и уже ощущал во рту тот разнообразный вкус, какого, в сущности, и вообразить нельзя, когда речь идет просто о супе, и тем, как эти разнообразные вкусы естественно сочетаются (существуют и по отдельности, но только вместе выявляют свою истинную суть)… и все это так или иначе привязывает меня к вдове легкими узами благодарности, восхищения и некой утренне-воскресной приязни.

— Нет, — отвечал я, то есть понурил голову, вставил физиономию в недовольную гримасу и не промолвил ни единого слова. Мой ответ был однозначен. Простите, ради бога, но не ваша ли та желтая и… Незваный гость испытывал явные затруднения: цвет машины, которую я оставил внизу, перед домом, с одной стороны, действительно можно было определить лишь как «желтый и…», поскольку нежелтая часть была покрыта суриком, однако определение — желтая и красная — удовлетворило бы разве что самые поверхностные натуры, ибо после безобразного дорожного столкновения весь перед машины заварили вкривь и вкось, так что шрамы от сварки оказались некоторым образом небезразличны для цвета машины, в результате чего сложился неопределенный, почти необозначаемый в цвете ералаш, который в довершение еще и нес на себе привкус жалкой ауры той уличной сшибки; с другой стороны, признать хмыканье и слова «желтая и…» единственно правильным определением означало, в сущности, отказ от точного описания, ибо где это слыхано, чтобы хмыканье заменяло собой четкую, ясную речь. Машина, как и несчастный случай принадлежали моему дяде. Усталый, но отнюдь не рассеянный, он медленно ехал за город, спидометр показывал не больше пятидесяти. Справа, пробив стену светового снопа, на полотно выскочил мужчина, мой дядя затормозил, как он рассказывал, без всякой спешки — расстояние и время позволяли, — скорее с досадой на то, что вслед за тормозом надо опять включать скорость. И тут что-то глухо стукнулось о правое крыло, глухо и все-таки страшно, как если бы какой-нибудь великан лениво сел на радиатор, и вдруг впереди взмыло чье-то тело, и оно, горизонтально, раскинув руки, вплыло в машину, пробив ветровое стекло. Прямо мне на колени, рассказывал дядя. Оказалось, это приятель подскочившего первым мужчины, оба были мертвецки пьяны и затеяли на дороге салочки. Играли. Тяжело, но не смертельно.

Простоты ради я ответил, да, машина моя. Мужчина явно этому сообщению обрадовался, удовлетворенно засопел: наконец-то. Вы уж, пожалуйста, станьте чуток в сторону, сказал он мне, а то сосед не может въехать в ворота, потому что какой-то осел, прошу прощения, загородил проезд. Сердце мое возликовало — я имею в виду собственную несуразную ухмылку в ответ на столь великолепный и симпатичный сплав глупости и простодушия. Мужчина, которого я окрестил про себя господином Посланником, был в полосатом купальном халате, под которым могли иметь место разве что трусы, ибо, с одной стороны, приоткрываясь, халат то и дело обнажал покрытую черной, кое-где седеющей вьющейся шерстью грудь, с другой стороны, голени тоже были голые, тоненькие, как черенок лопаты, только ступни прятались в шлепанцы. Мы уж полчаса как ищем, чья это машина.

Неужели я поставил ее где не надо, изумленно вопросил я. Ах, черт лысый, добавил я и надеялся, что теперь уж он сочтет меня за болвана, а это ведь в некотором роде фора, если допустить, что Посланник не слишком глуп. Но затем, все еще переминаясь на пороге, я сказал то, что чувствовал: вы, пожалуйста, не сердитесь, я искренне сожалею, что украл у вас столько времени.

Итак, очевидно: мое сожаление было искренне, но в то же время сдержанно, что делало его более весомым… ведь ошибочно полагать, будто повышенная доза сожалений более действенна, напротив, наши оплошности следует укутывать сожалениями очень точно по мерке, в противном случае мы будем выглядеть смешными и возбудим лишь ненависть.

Когда мы вышли на улицу — впереди господин Посланник, вестник, ангел, щит либо подлый предатель, как знать, — вокруг машины собралось уже немало народу. Собственник-с-Поросячьими-глазками, Родственница-Собственника-с-Поросячьими-глазками, Зевака I, Зевака II и Зевака III. Ждали меня. Я этому порадовался, что и собрался выразить соответствующей улыбкой. Позднее я долго раздумывал, действительно ли само выражение моего лица сыграло столь роковую роль, или тяжелые слоны фактов и без того растоптали бы в прах этот воскресный вечер.

— Добрый вечер, — приветствовал я их с той смесью веселости и огорчения, какая должна, по моим представлениям, характеризовать человека, когда он совершил ничтожную промашку. Я уже готов был исполнить то, что требовалось, как вдруг Собственник-Поросячьи-глазки разразился отвратительной грязной бранью.

— Вот я вам сейчас засажу в пах, орал он, к примеру. — Мое лицо стало замкнутым, старым и, надо полагать, неприятным.

— Этого делать я вам все же не рекомендую, шеф. — Меня злила моя беспомощность, вернее, то, что мы все более удалялись от реального положения вещей — я что-то сделал не так и сейчас исправлю ошибку, — а следовательно, оказывались во власти уже иной ситуации: я защищаюсь от злобного хищника. Собственник-Поросячьи-глазки был действительно дикий зверь, но я все же глубоко сожалел, что мы — хотя правда на его стороне — все дальше откатываемся от осуществления акта справедливости и у меня все меньше возможности эту его правду признать. Я не стремился ни спорить, ни одержать победу, хотя такое искушение было, когда я взглянул на Родственницу, которая с нейтральным видом стояла, опершись на дверцу машины, и уже давно ждала, чтобы я наконец что-то предпринял (тут мне следует подчеркнуть, что ее нейтральность явственно благоприятствовала мне); итак, я не ответил, ибо не желал фигурировать в одной сцене с Собственником-Поросячьи-глазки. Искушение было не от возможности припечатать острым словцом или сыграть на обаянии; это было серьезное, прекрасное, важное искушение. Для иллюстрации поставим здесь одну мою (обобщающего характера) фразу — если уж поставить здесь девушку не можем, в особенности ее лицо, бледное и как будто светившееся, в котором — в самом его безразличии — я обнаружил нечто похожее на сочувствие ко мне, да и к ней самой.

— Ну хорошо. Я обещаю, что впредь буду парковаться осмотрительней, если и вы обещаете осмотрительней выбирать выражения. Вот. Так и сказал. Словом, выдал ему как следует. Афористичная краткость, смелая мысль, элегантная форма. Как хорошо, что я вовремя придержал язык!

— По дружелюбному сопению господина Посланника стало ясно, что он именно вестник, ангел и щит. Он проводил меня до двери, и мы по-приятельски распрощались. Тут же его как бы поглотила тьма. Родственница-Собственника-Поросячьи-глазки села в машину и захлопнула дверцу. Громкий хлопок — хлопок пощечины. Прежде чем повернуть ключ зажигания, она бросила в мою сторону, а может быть, на меня, укоризненный взгляд.

— НО ЭТОТ ВЗГЛЯД, ШЕФ, ИЗВЕСТЕН УЖЕ И ТЕБЕ.

(СТИХОТВОРЕНИЕ ПИНТЫ)
Пинта приплюснул нос к оконному стеклу. Снаружи завывал ветер, деревья были робки и приниженны, толстые шубы самоуверенны, люди мрачны и угрюмы.

— Скажи, дорогой Фанчико, — сказал он, не шевельнувшись, — завтра по календарю день Дежё?

И не успел Фанчико ответить:

— Что такое силлогизм?

— Чушь.

— А точнее?

— Форма логических умозаключений, ведущая от премиссы к конклюзии.

— Тогда слушай. Силлогизмы по случаю именин. Написал Пинта, то есть, значит, я.

Первое: шрамы от праздника на шее кричащей цесарки.

Второе: из хоботов неуклюжих слонов брызги — триумфальная арка.

Третье: семенящие по триумфальной арке букашки.

А теперь четвертое: шакал, вымоченный в молоке.

Пятое: улыбка фаршированного цыпленка.

Шестое: волк под майонезом, такой милашка.

Седьмое: сухие капли поющих голосов.

Нос Пинты на оконном стекле. Внимательно слушающий Фанчико. Комната, полная камнями его осуждения.

(СПАГЕТТИ)
Опять бесстыдно развевающаяся пижама! В кастрюле кишмя кишели спагетти в сложном переплетении.

— Полито кровью, — воззрился Пинта на сковородку. Отец указательным пальцем чертил круги вокруг пупка. Он был озабочен.

— Проклятье, — простонал он. — Прежде всего, откупа взялось это вот, красное? — Он легонько постукивал ногтем по пуговице. В блаженном неведении махнул рукой.

— В духовке есть лампочка. Нужно нажать посильнее. — Фанчико деловит, я храню молчание.

— И второе. Каким таким фокусом можно добиться, чтобы спагетти прогрелись доверху, а снизу не превратились в уголь?

Словно благословляя, он возложил руку на спагетти.

— Сейчас, если не ошибаюсь, положение таково: снизу спагетти сгорели, сверху — холодные как лед.

В самом деле: жирная пленка кое-где подсекала округлость перепутанных вермишелин.

— Хочешь? Вообще-то вкусно. Питательно.

Фанчико и Пинта за что-то сердились (тогда) на отца. Может быть, из-за учительницы гимнастики.

— Цыц! — холодно прервал Пинта.

— À propos[11], в связи со спагетти. — Фанчико был беспощаден, у него всегда находилось, что сказать à propos. Когда в комнатах засыпает свет, все лжи выползают из человека, будто черви, и спускаются вниз по специальным громоотводам. Они ползут по дну Дуная из Пешта в Буду и — никаких «но»! — прежде чем солнце откроет глаза, тем же путем возвращаются назад. Вы меня поняли, не так ли?

Растирая сыр между пальцами, отец устроил настоящую пармезановую метель.

— Теперь-то спагетти согреются, — остроумно заметил я.

(БАЛЕТ ДЛЯ ДВУХ ДЕТСКИХ РУК)
Каким-то образом папа и мама оказались рядом. Они устроились на одном стуле и держались за руки. Но не только ради шутки или из любви! А потому, что я устроил для них кукольный театр.

Диван, который Фанчико по-ученому именует софой, я оттащил от стола так, чтобы поместился стул (стул приволок из соседней комнаты). Я попросил родителей сесть на этот стул (и они послушались беспрекословно), а Фанчико и Пинту попросил спрятаться за диван, их руки должны были стать куклами (только попробовали бы ослушаться!). Рука Фанчико — папа, рука Пинты — мама. (Факт: Фанчико и Пинта безбожно лягались там, за диваном, но факт также и то, что на уровне представления это не отражалось, НАПРОТИВ, так что и рассуждать много тут — не о чем.)

Рука Фанчико, рука-лилия, рука Пинты, маленькая, с обгрызенными ногтями. Автор текста затаился в комнате, от волнения ничего не видел, не слышал. Родителей тоже не слышал, ни словечка.

— Любому обманщику ничего не стоит сказать: люблю тебя. Невелика хитрость. Пустая болтовня.

— Что ты хочешь этим сказать, Дежё?

Нервная дрожь мурашками пробегала по пальцам Пинты.

— Только то, что это трудный вопрос.

— Ах, ради бога, что это, в самом деле, о чем ты говоришь?

Пинта отдернул руку и опять стал быстро-быстро грызть ногти. Рука Фанчико подшибленно согнулась в запястье и отвернулась, как веер.

— Я говорю о том, как сделать нашу любовь реальной, каким чудом вернуть ее к жизни. И нужны ли тут вообще, а если да, то какие именно, способы. Практически это означает: как, чем я докажу мою любовь?

— Своей жизнью.

— Своей жизнью я могу ее доказать лишь двум-трем людям. Которые живут со мной рядом. Но существует и другое… издали скрестившиеся взгляды… не замечать их — ошибка; что-то не совершить ничуть не меньший грех, чем совершить тот или иной греховный поступок. По опыту скажу, в этих вещах я чрезвычайно примитивен: я способен выразить мои чувства только чувственным путем — крепким рукопожатием, поцелуем.

— А ты не думаешь, Дежё, что это ничтожно — обманывать кого-то?

При этих словах рука Фанчико сжалась в кулак, и что толку, что она тут же раскрылась, словно цветок, — ладонь блестела от противного пота.

— Но все-таки это ужасно: любишь одного человека, и на этом все! Строго говоря, я никогда не умел как следует распорядиться относительно женщин, а уж когда приходится лгать, это чертовски усложняет жизнь.

— Да, можно сказать и так, — еще больше сжалась ладонь Пинты.

— Беда, вероятно, в том, что я желал в одно и то же время быть аскетом и восхищаться каждой достойной восхищения женской задушкой.

Я сделал Пинте знак: довольно. Обе ладони распрямились и зааплодировали. Фальшивый звук двух непарных ладоней.

Папа и мама, обнявшись, смеялись — смеялись до слез.

(ИГРА)
Вот что могу рассказать. Мы бродили по чердаку, сопровождаемые симпатией больших добродушных пауков и пузатых кофферов. Каких только сокровищ мы не обнаружили: керамические осколки, проволочные головоломки, больше того — к нам в плен попалась совершенно целая коробка сардин! Потом Пинта нашел ролик.

— Это, наверно, какая-нибудь совсем плоская змея, накрученная на шпульку. — В его голосе испуг.

— Магнитофонная лента, — отвечает Фанчико.

* * *
— Вы испугались?

— Видите ли, если я скажу, что дама, находившаяся со мной, не моя жена, то вы согласитесь, что утвердительный ответ тут вполне оправдан.

— Это превосходно… ха-ха… что вы не его испугались, а, ха-ха, испугались жены. Как жаль, что это нельзя пустить в передачу. Великолепная стори!

— Вы ошибаетесь. Я испугался того, что, кажется, делаю что-то вовсе скверное. Не может же быть просто случайностью, что всякий раз, как я оказываюсь у другой женщины, что-нибудь непременно мешает, если не что иное, так мое собственное дурное настроение, и я подумал, что мне надо было бы исследовать поосновательней мои представления о любви — не плотской, а просто любви, — и еще подумал, что невозможно каждую женщину любить всем сердцем.

— Ну да, разумеется. Ничего, в крайнем случае мы потом все это сотрем, так что говорите спокойно. Мы после все прослушаем и что надо подправим. Итак, как же все-таки было?

— В дверь позвонили, я пошел открывать. Дама как раз была в ванной. Знаете ли, я еще не встречал женщины, которая бы так обожала купаться. И все эти штучки-мучки: «Palmolive», «Lux», «Fa»… а, ну да: «Die frische Fa», «Rexona».

— Да, да. Итак, вы открыли дверь.

— Разумеется. И сразу — пистолет, приставленный к груди: ни слова, старина, назад, назад, тихо, вот так. Голос у него был хриплый, но вел он меня назад, в комнату, ну просто ласково.

— А дама?

— Она, когда купается, не видит, не слышит: вода булькает, плещет, перекатывается на рифах грудей…

— Хорошо-хорошо, это вы расскажете попозже. Прежде всего дело. Это недурно: на рифах грудей… Не забудьте. Но как вы его обезоружили, вот о чем расскажите. Вам было страшно?

— Видите ли, когда этот господин с пистолетом потребовал денег, я твердо решил, что не дам. О чем тут же и сообщил ему. Моя аргументация представлялась мне безукоризненной: я коротко, но весьма убедительно обрисовал ему полную безнадежность его предприятия, ибо, сказал я, в лучшем случае, сударь, вам придется застрелить меня, я сказал, застрелить как собаку, сударь, — вам я признаюсь, что несколько драматизировал всю ситуацию, что, впрочем, было необходимо, потому что меня уже давно душил смех, — ну-с, а выстрел, сударь, сопровождается шумом.

— Вы не боялись, что он пристрелит вас?

— Я объяснил ему, что в его положении стрелять нелогично.

— Фантастика! Словом, так вы и болтали посреди комнаты: у него в руке пистолет, а вы все говорите, говорите, говорите…

— Вы изволили допустить несколько неточностей. Мы беседовали.

— А каким образом пистолет оказался у вас?

— Видите ли, по-моему, для каждой отдельно взятой ситуации существует, так сказать, своя хореография. Он стал вертеть пистолет на пальце, и тут мне вспомнились американские вестерны. Когда он в следующий раз крутанул пистолет, я протянул руку и фактически просто взял у него оружие.

— Но ведь тут нужна была исключительная быстрота!

— Да, конечно.

— И вы не боялись?

— В американских фильмах хэппи-энд обязателен. На это я и рассчитывал… Но когда пистолет оказался у меня и по инерции, заданной еще господином грабителем, крутанулся вокруг моего указательного пальца, я быстрее, чем следовало, отдернул руку, и оружие выстрелило. Пуля попала ему в живот.

— Да. Вам удалось обезвредить грабителя. И, как нам известно, вы тотчас сделали ему перевязку…

— Ничего подобного. Сперва я страшно разозлился. Потому что он упал на пальму, это было любимое растение хозяйки дома.

— Ну да, ну да, однако почему вы оказали ему помощь?

— Игра была окончена. Когда он позвонил к нам, вернее, к моей даме, сразу затеялась игра в ограбление, которая, согласитесь, должна иметь определенные правила, и самое непреложное из них, так сказать, суть игры — взаимная наша ненависть… в противном случае мы преспокойно сидели бы с ним на кухне, попивая пиво. Но после выстрела игра кончилась, так как он истекал кровью. Это и определило ее конец. Перевязал я его не слишком удачно, увы.

— А если бы он застрелил вас?

— Тогда бы я его вообще не стал перевязывать.

— Вы пожалели грабителя?

— Да ну. Играл он плохо и скучно.

— Иными словами, вы все это время скучали?

— Нет. Прошу прощения, нет. Мне было стыдно.

* * *
Фанчико сердито нажал кнопку магнитофона. Папа умолк. Но только не Пинта.

— Отчего ты злишься? Старик переигрывает?

Фанчико взглянул на Пинту, но потом, смягчившись, сказал:

— Это вопрос формы, и только. Но то, что он способен взяться за любую роль, лишь бы почувствовать, что живет?!

— Что значит — лишь бы, умник Фанчико? — пробормотал Пинта.

(ДВЕ КРОШЕЧНЫЕ АКВАРЕЛИ НА СТЕНЕ МОЕГО ВООБРАЖЕНИЯ; МЕСТО УКРОМНОЕ, ПОТОМУ ЧТО ЗДЕСЬ ИМ НЕ ГРОЗЯТ СЛЕЗЫ — НИ ОТ СМЕХА, НИ ОТ ГОРЯ)
Самым элегантным из мужчин был мой папа. Бокал шампанского выглядел естественным продолжением его руки. Он удовлетворенно поглядывал на подымающиеся вверх пузырьки, и для каждого у него находилось доброе слово. Общество собралось большое: роскошные женщины, улыбающиеся мужчины. Пинта сказал про это так:

— Важные головы и важнецкие задницы.

А Фанчико — так:

— Прости, эти женщины вовсе не глупы. Хотя, возможно, их ум и есть их красота, но этого вполне достаточно, чтобы господа в смокингах скулили вокруг них, натягивая поводки…

Пинта, разумеется, тут как тут:

— И крутя хвостами!

Папа вился между ними, как дымок от сигары, однако я вовсе не хочу этим сказать, будто по сути своей он от них отличался или был явно иным; больше того, не могу утверждать, чтобы ему удавалось сохранять какую-то дистанцию с помощью иронии, весьма, впрочем, примитивной и сомнительной по качеству. Но зато как он двигался! Как плавно скользил между накладных плеч и ожерелий! И никто не умел так держать бокал шампанского.

Вот он берет бокал, а свободная левая рука взмывает в воздух. Небрежное, случайное по видимости мановение, но оркестр мгновенно умолк. (Может, среди них был специальный такой человек, который не отрывал глаз от моего папы?) Папина рука свободно упала (опала) вместе с последними звуками фортепьянной мелодии.

Тишина приятна; пожалуй, чуть-чуть выжидательна, но не агрессивна. Почетная гостья улыбается отцу. То ли предлагает себя, то ли просто милостива, непонятно.

— Ну, милый Дежё?

— Мадам, — голос отца вкрадчив, доверителен, — мадам, ваш задочек как эдельвейс.

Ужас и возмущение обращают всех в застывшие восковые фигуры. Папа одним духом осушает бокал шампанского и направляется к двери. Проходя, указательным пальцем толкает одну за другой восковые фигуры, и они падают позади него друг на друга, словно поленья. Портье элегантно (но не слишком элегантно, поскольку он хорошо вышколенный портье) кланяется.

— До свидания, господин Дежё, до свидания.

* * *
В корчме появился Пинта. Это было дешевое заведение, от пола несло грубым запахом керосина, из кухни — тошнотворной вонью рубца, и все насквозь пропиталось тяжелым духом перестоявшего пива.

Пинта взял курс прямо на корчмаря, что-то спросил у него, но тот отрицательно покачал головой.

Завсегдатаи сидели за столиками, пили немного, но непрерывно. Пинта втащил за собой на веревке пианино. Пианино, как и положено, было черное, чуть слышно поскрипывали колесики.

— Что, отца ищешь?! — Завсегдатаи даже не подняли головы от карт. Ничего, в сущности, особенного: за некоторыми из них приходили даже слишком скоро, за другими — никто никогда.

Пинта, не долго думая, подтянул пианино в угол и положил руки на белые клавиши.

— Мой золотой отец, — проговорил кто-то неуверенно.

Пинта поглядел на него ободряюще. Его руки вспорхнули, движение началось от плеч и распространилось вниз, кисти (а также предплечья) извивались, как рассвирепевшие угри, и мучительная белизна пальцев вскрикивала вспышками магния.

— Мюзик, — объявил Пинта (для сведения).

— Мой золотой отец, введи сюда джазиста.

— Yes, Sir.

Повеселились вовсю. Даже картежники бросали карту на стол в ритме шлягера, не говоря уж о тех, единственным занятием которых были кружки. Только маленькая судомойка не смеялась.

С неслышными выхлопами оседает пена.

(ВВЕДЕНИЕ В КУХНЮ)
Свет просачивается через световой двор. Сумерки серой пылью прячутся по углам. Над сдвоенной мойкой карабкается на стену захватывающее дух устройство. Согнутые локти труб переплетаются, ползут, обегают друг друга, поворачивают назад и возвращаются тут же, и все это похоже на вывороченные кишки. Одна труба вертикально падает вниз, словно соскочившая с чертежного листа, вырвавшаяся на свободу толстая карандашная линия; она заканчивается резиновой трубкой, на резиновых губах с коротким всхлипом — с неравными промежутками — появляется капля. (Эта неравномерность вполне способна породить чувство неуверенности.) Движение проржавленного металла прерывают медные рукоятки, которые иногда усложняются и превращаются в краны. Короткое цилиндрическое тело, центр конструкции, выглядит очень тяжелым.

Белые и черные плитки пола отличить в общем можно. Пол понижается к своему (геометрическому) центру, водостоку, над которым зонтиком растопырилась табуретка (голубая — оттого и зонтик). От железного (подозрительного) квадрата под табуреткой концентрическими кругами грязевые разводы. Возле стола, прижавшегося к «противоположной» стене, пол сильно потерт, круги размыты, и здесь виднее, что это действительно грязь.

На деревянной раме мойки, почти закрывая собою отверстие, покоится доска. За нею — можно сказать, под нею — кран. Стоит его повернуть, идет горячая вода. Для этого нужно только сперва убрать доску. На доске грязная посуда, словно мухи на открытой ране, пустить бы на этот завал струю горячей воды.

Две вещи главенствуют надо всем. Первое — композиция из металлического подноса и красного пластмассового стаканчика для яйца, то и другое безнадежно замарано яичным желтком. Второе — кастрюлька, косо стоящая между другой посудой. Перекос подчеркнут зеркальной поверхностью жирного супа. Наполовину соскользнув в суп, оперся на шероховатую стенку кастрюльки кусок хлеба. На нем, уже размякшем, — разрезанная пополам луковица.

Сухая красная луковая шелуха словно маска поблекшей женщины.

(МЯЧ В ГОРОШИНКУ)
В то утро Пинта прикнопил на стену большущий лист лопуха и сказал:

— У стены тоже есть ухо.

Он ухмыльнулся и гордо подергал край своей майки. Фанчико по-стариковски покивал головой, было видно, что он, бедняга, опять что-то понял.

Толстый директор школы не любил нас: ни меня, ни папу. Сейчас-то, конечно, он просто таял.

— О, вот и ты… вместе с дорогим папочкой!..

— Что ж, сынок, вперед, смелее. — Он потрепал меня по щеке и подмигнул (но как-то так, что глаза оставались снаружи).

— Мы им сейчас наложим.

— А публика недурна. — Фанчико обвел рукой площадку. Пинта кивнул: он тоже, мол, видит девочек. Мы стояли все у боковой линии: я, отец и директор.

— Нало-ожим?! — Отец так ласков, так ласков.

Фанчико и Пинта устроились под подбородком директора, как под зонтиком, и с любопытством (нахально) поглядывали вверх. Я тихонько посмеивался.

— О да, если ваш сын покажет свой обычный класс игры! — Усмехнуться он не посмел.

— Кла-асс?!

Директор совсем смешался. Напрасно он поначалу подлизывался — из-за этого вышел из своей роли, забыл, что из нас троих только у него есть власть.

— А у меня — чувство мяча, — буркнул Фанчико.

Пинта как завороженный все смотрел на директорский подбородок, который и правда запрыгал в интересном и сложном танце, выражая бушующие в хозяйском нутре чувства. Пинта всплеснул руками, еще немного, и он захлопал бы в ладоши.

— Ах, какой сладенький, — выдохнул он, указывая на подбородок.

Но толстяку повезло, потому что отец мой начал скучать и его высокомерный, но в то же время молящий взгляд уже скользил неуверенно по тренировочным брюкам учительницы гимнастики, колеблясь, что предпочесть — волнующе высовывавшийся из заднего кармашка платочек или напряженные мышцы обтянутых трикотажем бедер. Я, под предлогом, что хочу согреться, вполне резонно подхватил на ногу катившийся мимо мяч и стал подбрасывать. Пинта одержимо считал, какой ногой я чаще поддаю мяч — правой или левой. Но ему так и не удалось поймать меня. Осведомленный Фанчико одобрительно кивал головой.

— Ну-с, в таком случае… — Директор отошел.

Спортплощадку уже расцветила та суета, без которой не начинается ни один матч. Противник высыпал на поле, тренировочный бег, распасовки; пора было и нам заняться делом. Я дружелюбно коснулся ладонью папиной руки.

— Попрощаемся, — просипел Пинта, давясь смехом.

— Иди к черту.

Тетя[12] Юдит, учительница гимнастики, которая до сих пор стояла к нам спиной, чуть-чуть повернулась и стала в профиль, тем решив для отца моего дилемму: теперь речь могла идти только о ее волшебных грудях! (Отчаянная печаль в папиных глазах.) Тетя Юдит в эту минуту подняла правую руку и…

— Так женственно, — прошептал Фанчико.

— …и пригладила свои красивые черные волосы — поправила локон возле уха; правда, как только она опустила руку, прядь опять легла на прежнее место, но это, по-видимому, нимало ее не огорчило, напротив, улыбка, которая просматривалась на обращенной к нам стороне лица, была, скорее, исполнена удовлетворения.

— Черненькая малышка, — бесстрастно констатировал мой отец; в его словах радость смешалась с покорностью. Фанчико с Пинтой переглянулись и очумело завертелись вокруг папы, крича наперебой:

— Она же их красит! Красит! Красит, чертовка!

Я прокашлялся и добавил замысловато:

— Угу… угу… Чертит, крестовка.

Отец оторвал взгляд от женщины и повернул ко мне лицо, на котором еще пылали шрамы отречения и сожаления.

— Свихнулся.

Судя по интонации, в своем диагнозе он не сомневался.

Противники в полосатых лилово-белых майках, белых трусах и белых гольфах.

— Вроде колорадских жуков. — Пинта скривил губы, но в голосе слышалось больше снисходительности, нежели истинного презрения.

— Молодцы, право, молодцы. — Фанчико был великодушен.

Очень я любил это мгновение: вот мы выходим на поле, нас почти столько же, сколько там их, руки сцеплены за спиной или нескладно болтаются, словно плохо подвязанный галстук, и выглядим мы такими увальнями, недотепами, что зритель не в состоянии сдержать сочувственно-раздраженное «О-о!!».

— О-о!

Так музыкальные клоуны поначалу дают публике нахохотаться, ловко подставляя самим себе подножку и с негодующим видом падая на опилки манежа, — но только поначалу. А потом из оттопыренного кармана своих клетчатых штанов они выуживают инструмент и начинают играть, да так, что у всех наворачиваются на глаза слезы и малыши уже не смеют и пикнуть, чтобы тут же не получить по затылку. Мы с Пинтой очень любили этот нехитрый трюк; Фанчико, разумеется, прекрасно видел, что мы вполне способны даже слишком хорошо провести матч, так что разорванная майка и заплетающиеся ноги — совершенно лишнее. Но ведь, с тех пор как мир стоит, наша майка разорвана и ноги заплетаются.

— Вопрос, очевидно, в том, стоит ли мир? — возвысил голос Фанчико, но ему самому не понравился его голос.

Судья подбросил в воздух двухфоринтовую монету, я выбрал площадку, а Пинта монетку стянул, Фанчико стал правым нападающим, сделал знак — щиколоткой, передал мяч мне, толстяк директор, который опять взял моего отца под руку, тотчас решил добиться немедленных результатов, закричал: бей! — и еще крикнул:

— Восходно!

Лицо отца со скрипом повернулось к нему.

— Вос-ходно? Что вы разумеете под этим?

(Горошинка)
Папа всем своим телом старался скрыть следы женщины: одной рукой он сминал до невидимости салфетку с пятнами губной помады, в другой прятал какой-то невыносимо розовый платочек, ногами разглаживал складки, взбивал подозрительные неровности и втягивал носом плавающий в воздухе аромат духов.

— Право же, очень трогательны его наивные, мальчишеские старания, — покивал головой Фанчико. Для его мыслительных способностей это был исключительно благоприятный день.

Еще внизу, на тротуаре, переминаясь с ноги на ногу перед квартирой отца, я долго раздумывал о том, ворота или дверь это коричневое нечто с ручкой, как вдруг нас чуть не сбила с ног тетя Юдит.

— С точки зрения использования — ворота, с точки зрения местонахождения — дверь, — с отвращением подсказал Фанчико.

Ее полосатое желто-черное платье…

— Послушно, — завопил Пинта.

…следовало за движениями тела. Спина была совершенно голая, ее прикрывало только так называемое декольте.

— Черно-желтая осиная талия, — признал Фанчико. Пинте хотелось обозначить свою всё объемлющую образованность, а также исторические перспективы.

— Французская шлюха, привитая габсбургскому гусарскому капитану.

Тетя Юдит посмотрела на меня удивленно, потом (о подлая, чтоб ей пусто было!) указательным и средним пальцами легонько ущипнула мою щеку.

— Твой отец уже ожидает тебя, малыш.

От этого «малыш» Фанчико подскочил, словно его ужалила оса. Его голос был то его голосом, то голосом отца (скопированным превосходно).

— Что она вообразила о себе? На что дает ей право одна ночь? Вы полагаете, Юцика, что минувшая ночь дает вам какие-то там права? Дает, дорогая, в самом деле дает, но только на одну эту ночь.

— Да, тетя Юдит, — сказал я.

Но где она уже летела в это время, какие взгляды скользили по ее шее, какие присвисты следовали вдогонку!

— Миленькая дешевая потаскушка, — пробурчал Пинта.

Папа вдруг перестал бесцельно кружиться по комнате — возможно, потому, что счел цель достигнутой, — однако его скованность и эта напряженная поза, столь характерная для человека, потерпевшего поражение, практически не оставляли сомнений в истинном положении вещей.

— Черная колючая поросль на лице, — сказал Пинта печально.

— Запавшие щеки между опорами скул и подбородка, — сказал Фанчико печально.

Отец повернулся, чтобы идти на кухню, и я увидел сзади его смятые, гармошкой, пижамные штаны и уныло болтающуюся пижамную куртку, увидел поникшие плечи, которые странным образом опадали внутрь — к шее… вот тут я (по совету Фанчико) громко сказал:

— А мы просадили игру.

Он круто, к моему удивлению, даже стремительно обернулся, приметы слабости по-прежнему были зримы во всем его облике, но взгляд приобрел какую-то сердитую решительность.

— Просадили? Э-этим?!

— Не всегда же все получается. — Но он и не заметил многозначительности моего ответа.

— Послушай, шеф, — возвысил голос отец, и этот голос почти перехлестнул через ту запруду, за которой остаются только слезы и всхлипы. — Неужели ты не понимаешь?! Пойми, есть такие… команды, разбить которые… в пух и прах… нравственный долг человека. Слышишь?

Дурень Пинта едва не спросил.

— Хочешь на нас отвести душу?..

— Ну как ты не понимаешь?! — Казалось, отец бормочет молитву, молитву, перемешанную со скабрезностями. — Каждый самый пустяковый матч требует внимания. Каждый матч надо играть. — И повторил: — Есть такие команды, разбить которые в пух и прах наш нравственный долг.

Он тяжело перевел дух. Пола пижамной куртки откачнулась назад, к потной спине. Живот, голый, беззащитный.

— Не понимаю, — сказал вместо меня Фанчико.

— Ну ладно, — горько рассмеялся отец и, почесывая живот, вышел на кухню, где мы, используя сложно закрученные фразы, в конце концов все-таки проголосовали за яйца всмятку.

(Горошинка)
После того как Пинта, бросая на нас многозначительные взгляды, прикнопил на стену лопух, я отправился принять душ. То была невеселая пора: я еще не любил мыться, но уже испытывал неудобство, будучи грязным. Раздвоенность эта практически выражалась в том, что мыться меня, правда, все еще посылали, но шел я в ванную охотно, хотя и не настолько охотно, чтобы выступить инициатором самому; и, разумеется, я не мог лишить маму хоть малой дозы привычного нытья и попыток сопротивления. Особенно грязны были мои коленки, ведь защитникам не до церемоний.

— Интересно, сколько же лет надо играть в футбол, чтобы всю лужайку унести на своих коленях?

Я долго размышлял на эту тему. А Фанчико сказал:

— В твою рану набилось уже столько земли, что тебя впору записать в кулаки.

И так расхохотался, что запрыгала бабочка на шее. Что ему так уж показалось смешно?

Мама нагнулась надо мной, снабжая весьма недоброжелательными рекомендациями:

— Мыло.

— Щетка.

— И покрепче.

По правде сказать, мама не слишком внимательно за мною следила, из этого я сделал неправильный вывод, что вполне достаточно помыться согласно моему собственному способу; между тем правильность этого вывода, казалось бы, подтверждали равнодушные и суровые складки на мамином лице (будущие морщины?).

Вдруг она самым недостойным образом пригнула мою голову вниз, к воде, и с яростью, противоречившей отсутствующему выражению лица, начала ее скрести и тереть. И так же неожиданно — словно бы все это ей смертельно надоело — уронила щетку в воду и спросила:

— Твой отец пойдет на матч?

Ее правая рука, меня мывшая, бесполезно висела в воде, касаясь моей спины; другой рукой она по-прежнему пригибала мою голову вниз. Как будто хотела навечно оставить ее в положении «да».

— Вы же только и знаете мяч гонять!

Пинта, который балансировал на пробившемся в ванную солнечном луче, заговорил так, словно все внимание сосредоточил исключительно на собственном аттракционе.

— А иначе — зачем мы живем?

Фанчико прервал его: ни к чему все эти рассуждения, они к делу не относятся.

— Ладно. Со мной можно договориться. А ведь мысль прекрасная. Просто trouvaille[13].

— Тогда другое дело. Расскажи.

— Все равно. Оставим это. Суть в том, что футбол — это настоящее дело. Играя в футбол, мы несомненно живем.

— А если игра не идет?

Пинта, и тут он прав, не дал себя сбить, оглянулся вокруг с пылающим, торжествующим лицом и, обхватив руками солнечный луч, соскользнул во тьму ванной комнаты.

— Играю только я, — отозвался я безжалостно.

Надломленный мамин взгляд на моих губах.

(Горошинка)
Вокруг нас сновали защитники, искали мяч. Фанчико великолепным каскадом обманных трюков совершенно заморочил им головы, таким образом, у нас было время перемолвиться.

— Говорят, — начал Фанчико и подтолкнул мяч, — писание как луковица: чем дальше, тем больше снимаешь слоев. Но нет, — продолжал он и побежал быстрее, так как один из защитников заподозрил, что их водят за нос, — нет: писание как воздушный шар: все новые и новые оболочки опадают с него.

(Горошинка)
Фанчико и Пинту женщины любили больше, чем меня. (Пожалуй, только мама была исключением.) Вполне понятно, что сдержанная, хотя и несколько угловатая, разумность Фанчико к себе привлекала; а у Пинты была совершенно обворожительная улыбка.

Но сейчас я определенно чувствовал, что девушка, подававшая хлеб, смотрит именно на меня. Или это я смотрел на нее, и оттого наши взгляды так поразительно (для меня) часто встречались. (Статистически это мотивировано.) После матча мы сидели в летнем ресторанчике под огромным выцветшим зонтом, в том оцепенении, которое не следует упрощать, полагая, будто в воображении мы вновь проигрываем про себя весь ход состязания. Человек опустошен, его самого как бы нет, и потому это не усталость даже, а скорее отсутствие присутствия.

О пиве, к сожалению, шла слава, будто оно чудовищно горькое, так что нам не оставалось ничего иного, как заискивающими взглядами подманить официанта, а затем, кое-как упрятав тоску в глазах, громко потребовать восемь «Бэмби»[14].

— Пожалуйста, восемь «Бэмби»!

Фанчико стыдливо созерцал плотно утоптанную землю под столиком.

Девушка-хлебоноша (поскольку ей было нечего делать) села на высокий ящик из-под пива и так сидела, почесывая бедро. Она была очень красива, но при том простовата. Возле девушки находился аквариум, где кишмя кишели будущие порционные блюда — уха по-сегедски, карп по-словацки.

— Гляди, как рот разевает! Пошлость! — Пинта завороженно слушал себя.

— Дыхание не обязательно должно быть как-то особенно красиво. — Это уже совиная мудрость Фанчико.

Пинта прекрасно умел ладить с девушками, Фанчико умел тоже, но Пинта был легкомысленнее и действовал быстрее, что вовсе не означает, будто Фанчико в конечном счете не достигал того же, только он, Фанчико, всегда при этом и влюблялся в девушек (а они, само собою, в него), что все-таки не совсем честно. Пинта обдернул свою майку, аккуратно, как того требовал замысел, разгладил холщовые штаны и направился к девушке, которая уже почесывала бедро с внутренней стороны.

Пинта легко поклонился.

— Целую ручки. Вам помочь?

Тем временем официант наискось, исподтишка приближался к аквариуму. Его рука удлинилась деревянной, сучковатой палкой с сачком на конце. Пинта ещебеседовал с девушкой, но уже что-то заподозрил и, когда официант сделал последний шажок, отчаянно взвизгнул. Его голос бился между ужасом и озорством.

— Спасайтесь, рыбки! Он здесь!

Девушка-хлебоноша лениво сползла с ящика (на ее ляжках отчетливо пылали широкие следы планок), небрежно оправила юбку, кофту (ох и кофта, пуговицы чуть не отлетали на груди!), застегнула пуговицу, не самую верхнюю, и, легко покачивая бедрами, словно второразрядное видение, исчезла в клубе вырвавшегося из кухонной двери пара.

Я спросил, на который час Пинта назначил девушке рандеву, Пинта ответил, что, к великому сожалению, своим обгрызенным ногтем попросту не мог показать ей на часах предлагаемый час встречи. А на словах? — мог бы настаивать я…

(Горошинка)
Мы вели игру, забили три гола, когда получили один в свои ворота. За наших соперников болели многие, и теперь они все почувствовали, что их время пришло. Я старательно готовился бросить мяч в игру. То была прекрасная и точная минута: минута чистого обладания. Обладать мячом, симпатией одних, неприязнью других, зная, что их воля не имеет значения, их голоса, желающие нам смерти, могут свиваться в темный купол над нами, видимость их свободы и возможностей может сделать их еще кровожаднее, и, казалось бы, каждая малость (исключая главное) подтверждает их правоту, а между тем они у меня в руках (не мяч, нет!), мне ведь стоит только обернуться с деланной печалью, и вот уже мяч у меня, и — полная тишина.

После гола всегда нелегко: в такие минуты противник теряет голову и решает продолжать борьбу совершенно в другом ритме, однако довольно скоро я каким-то образом (все же) оказался перед вратарем, защитники позади меня, разбросанные на все четыре стороны света.

— Защита — категория этическая, — говаривал, бывало, Фанчико. — Их грубость необязательно преднамеренна, но они не делают ничего для того, чтобы не быть грубыми.

Вратарь осторожно двинулся мне навстречу, но по его глазам было видно, что ничего хорошего он не ждет. В самом деле: я без всякого труда, очень просто пробежал мимо него. Подняв голову, чтобы увидеть великолепную и несколько унылую рамку пустых ворот, я увидел также и полукружье зрителей, и, среди множества девчонок, тетю Юдит, которая, заранее радуясь моему голу, высоко вскинула руки, демонстрируя свои подмышки с покрывавшей их странно черной шерстью — нет, не покрывавшей даже, а росшей в них.

— Будто черная щетка. Чещетка! — веселился Пинта.

Я остановился на линии ворот и стал бесстыдно разглядывать их — поскольку рядом с тетей Юдит стоял и мой отец, и хотя на его лице я углядел некоторую напряженность, вполне объясняемую моим прорывом к воротам, однако на самом деле его левое плечо уже приютилось (почти) под мышкой тети Юдит, а правая рука уже начала путь к ее животу.

Итак, я попусту торчал у самых ворот, и тоска и безысходность парализовали меня, и я не в силах был шевельнуться, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, как это отвратительно — тупо застыть в воротах (каждая ситуация имеет свою хореографию, говорит мой отец), да и защитники уже зашевелились: они подымались, скалили зубы.

— Дурак, — сказал Фанчико и в последнюю минуту вкатил мяч в ворота.

(Горошинка)
Забив гол и вырвавшись из объятий ребят, я пробрался к отцу и подставил голову в надежде получить заслуженную ласку. Глаза отца смотрели никуда, когда он спросил:

— Мама?

Я не ответил, зубы сцепились и не пропускали слов — ни туда, ни сюда. Только Фанчико что-то сказал, что-то милое и неловкое: он-то знал, как нужно одновременно любить и видеть.

(ФОТОГРАФИЯ НА ПАПИНОМ СТОЛЕ)
Однажды утром, когда отец, пошатываясь, вышел из кухни в полуобморочном состоянии от чудовищного завала немытой посуды, а особенно от вида серебряного, впрочем, скорее, мельхиорового подноса с припаянными к нему пятнами яичного желтка и когда он вошел в ванную и не обнаружил на месте свою зубную щетку, стакан для полоскания, бритву и унитаз, когда не увидел своего лица в зеркале, а потом, добравшись до комнаты, увидел взбитую постель, а в ней свернувшуюся котенком женщину с желтыми волосами, — вот тогда он подошел к письменному столу, слегка на него навалился, одновременно держась за него, а потом твердо посмотрел мне в глаза (на карточке мой взгляд суров и губы выпячены) и сказал:

— Ты победил меня, шеф, твоя взяла.

Маргит Ач ПОСВЯЩЕНИЕ

Перевод Т. ВОРОНКИНОЙ


Ács Margit

BEAVATÁS

Родилась я в 1941 году, в одном из пригородов Будапешта, то есть как бы в столице и в то же время нет. Отца я не знала, он рано умер, и росла среди шумной, многочисленной материнской родни — то есть как бы сиротою и в то же время нет. Это была типичная рабочая семья будапештской окраины, а на рубеже сороковых-пятидесятых годов пролетарское происхождение с официальной точки зрения считалось большой удачей и чуть ли не заслугой. Хотя сама-то я изначально готовилась к интеллигентскому поприщу, мечтала пробиться наверх, к той жизненной форме, акции которой резко падали вниз. Родня одобряла эти мои устремления — в особенности потому, что считала меня не приспособленной к жизни, — однако любое проявление интеллигентности встречала с настороженным недоверием и язвительной враждебностью. Понятно, что со стороны родственников нечего было рассчитывать на должную поддержку, напротив, я унаследовала от них малодушие, полное отсутствие уверенности в себе, и уже в годы университетской учебы у меня появились признаки неврозов, типичных для интеллигентов в первом поколении.

Да и впоследствии я не раз оказывалась в двойственном положении. Со стороны можно подумать, будто начинающему писателю, если он трудится издательским редактором, гораздо легче вступать в творческую жизнь, поскольку он знает все секреты кухни (с 1964 по 1988 год я работала в издательстве «Сепиродалми», затем перешла редактором в издательство «Магветэ»). Однако мой старт был замедлен именно профессиональным опытом: я с горечью убеждалась, что в литературном деле человек абсолютно предоставлен самому себе, бессильный отыскать надежные критерии таланта или оценки каждого отдельного произведения. Мне минуло тридцать лет — я была уже матерью двоих сыновей, — когда начала писать, да и то пять лет работала, как говорится, «в стол». В 1976 году вышел первый сборник моих рассказов («Лишь воздух и вода»), в 1979-м увидела свет повесть «Посвящение», в 1984-м появился еще один сборник рассказов под названием «Меч, кнут, милостыня», а в 1988-м вышли две повести: «Доверчивый путешественник» и «Шанс». Вот и все, на что хватило скромных сил женщины, которая не только зарабатывает на хлеб и тянет семью, но и решилась посвятить себя писательской деятельности, могла бы сказать я с жалобным упреком, однако скорее испытываю некоторую гордость, что сумела справиться и с тяготами повседневной жизни. Излишней, калечащей трудностью я считала и считаю лишь одно: вынужденные попытки пробиваться сквозь колючую проволоку, ограждающую свободу творческого слова и изобразительных средств, — попытки, которые иной раз могут показаться добровольным художественным решением.


Маргит АЧ

ЧЕТВЕРГ, 11.31—12.40

Амбруш Фратер вместе со старшим братом и его женой выходит со скудно освещенного перрона железнодорожного вокзала Санта Лючия на залитую полуденным солнцем привокзальную площадку. Это его первая туристская поездка на Запад. Преобладающее число венгров, совершающих путешествие в западные страны, вот уже почти столетие начинает вояж с Венеции. В наши дни приехать в Венецию означает примерно то же, что для акробата встать на доску трамплина: подброшенный высоко вверх, циркач выполнит дерзкие сальто. Иначе говоря, это малопривлекательное движение необходимо, как разбег перед эффектным трюком. Путешествие по Венеции — хорошо обкатанный туристский маршрут, каждому заранее известны здешние достопримечательности; конечно, известны они и Амбрушу Фратеру, и его спутникам, ведь в памяти их запечатлелась видовая почтовая открытка с надписью «Характерный уголок Венеции»: мостики, кокетливо изогнутые над загадочно поблескивающей водой, разбухшая от влаги штукатурка на стенах дворцов со стрельчатыми окнами, зелень плюща, дымка тумана, — и весь этот набор шаблонных красот, в соответствии с законами перспективы, постепенно уменьшаясь в размерах, теряется за поворотом канала. Надлежащим образом проштудировав путеводитель, туристы уже более компетентно могут пересказать, что изображено на открытке: понте над рио, на одном из берегов, позади выстроившихся в ряд палаццо, угадывается калле, а может, фондамента, хотя не исключено, что это кампо или кампьелло. Легко всплывает в памяти еще одна столь же стереотипная открытка с изображением собора Святого Марка и знакомая по фильмам цепочка быстро перемежающихся кадров: несметные стаи голубей на взлете, густые толпы туристов, щелкающих фотоаппаратами, и сверкающие купола на площади Св. Марка. Просторная площадь эта расположена на суше, как и любая другая площадь в иной точке мира. Над этим стоило бы призадуматься, если бы попадающие в Венецию туристы склонны были к раздумьям, а не рассчитывали бы, что в награду за потраченные на поездку деньги Венеция должна разрешить все загадки и удовлетворить их любопытство, как удовлетворяла, вероятно, запросы всех предыдущих путешественников.

Амбруш Фратер и его старший брат Карой чувствуют себя неловко, оттого что им не удалось вычеркнуть Венецию из программы поездки. Братья чураются всяких банальностей. Они выходят из вокзального полумрака с превосходством экзаменатора, желающего проверить, совпадет ли эта доподлинная Венеция с их заочными представлениями о ней. Лишь Лаура в душе трепещет перед Венецией; она радостно надеется, что ей представится случай прокатиться в гондоле, а гондольер усладит ее слух пением. Правда, надежд своих она не высказывает, но зато ее ничуть не смущает, что желания подобного рода способны изменить к худшему представления братьев о ее вкусе. Втайне она настроилась на романтическое путешествие в город любви и лишь в угоду хорошему тону, перелистывая в поезде путеводитель, обронила ироническое замечание: мол, кто бы мог подумать, что гондола, в сущности, всего лишь лодка. Ее слова прозвучали так, словно бы, отдавая свои симпатии обычной, незатейливых очертаний лодке, она пренебрежительно отзывается о жеманных изгибах гондолы. Однако на деле это было не так. Лауру вполне устраивают чрезмерно выгнутые нос и корма гондолы, ведь в конечном счете она менее интеллигентна, чем братья Фратер: Лаура — инструктор по лечебной гимнастике.

Прочие пассажиры, нагруженные багажом или торопливо шагающие вслед за носильщиком, движутся на редкость целеустремленно, заполонив стоянку речного трамвайчика — вапоретто; похоже, все они чувствуют себя в Венеции как дома. Лишь Фратеры — каждый с тощим чемоданом и парусиновой сумкой через плечо — стоят на верхней ступеньке лестницы.

— Река вроде бы течет не там, где положено, — замечает Лаура с находчивостью хорошенькой женщины, попавшей в высокие круги и пытающейся скрыть смущение. Под рекой она подразумевает Большой канал, в сущности заменяющий привокзальную площадь. Ведь в городах, как правило, перед зданием вокзала простирается площадь со стоянками такси и частных машин, с конечными остановками автобуса и трамвая, а то и с извозчиками; в центре размещается цветочная клумба, фонтан или стоит какая-нибудь скульптура, поскольку складывались эти площади в результате центробежного движения истории.

— Это не река — то, что, по-твоему, течет не там, где положено, — поправляет ее Амбруш, не дожидаясь ответной реплики. Да ее и ждать не от кого: Карой устремился к причалу вапоретто и отзовется, когда об этой теме и думать забудешь, а для Лауры любая полоска воды — река, даже в том случае, если это вода морская. Столь мелкую подробность она, в отличие от Амбруша, не удостаивает вниманием.

Все трое устремляются в носовую часть вапоретто, эта привычка укоренилась в них еще со времен школьных экскурсий на пароходе. Поставив чемоданы рядышком, они отходят в сторону, чтобы лучше видеть берега. Карой вдруг возвращается к багажу и становится так, чтобы по возможности касаться чемоданов ногами, а снятую с плеча сумку кладет на саквояж, не уместившийся между коленями. Им нужно сойти у церкви Санта Мария делла Салуте, позади которой находится пансион, рекомендованный кем-то из друзей. Короткие остановки, быстрые причаливания то к одному, то к другому берегу, знакомые по фотографиям здания в зависимости от поворотов вапоретто предстают в разных ракурсах, каждое здание выглядит значительным и каждое словно бы откуда-то знакомо — скорее всего, по описаниям путеводителя, — однако безошибочно определить их названия невозможно, уж слишком быстро они сменяют друг друга: один за другим возникают все новые и новые особняки и дворцы, хотя и ранее увиденные не исчезают из поля зрения. Здесь ничто не исчезает, просто постепенно удаляется и накапливается где-то у края горизонта, как некий тревожащий долг. Амбруш, Карой и Лаура лишь теперь осознают, что им действительно необходимы эти три дня, которые они решили отвести Венеции, и стараются не напрягать воспаленные от недосыпа глаза, утешая себя мыслью, что еще успеют осмотреть все досконально и по порядку.

Карой делает своим спутникам знак приготовиться к высадке, и Лаура берется за чемодан в слепой, безоговорочной вере в навигаторские способности Кароя. Сама она и понятия не имеет, откуда Карой знает, когда им выходить.

— И этот храм тоже построен не на месте, — говорит Лаура.

— Придется тебя удивить, Лаура. Весь этот город построен не на месте, кому, как не инженеру, специалисту по статике, знать это лучше других, так что тут наши мнения совпадают, — отзывается наконец и Карой в обычной своей манере шутливого подкалывания. — Но в этом и состоит пикантная прелесть Венеции! А если я еще раз услышу, что река или здание находятся не на месте, то отправлю тебя обратно в «Прюкль» — уж он-то построен там, где положено. Понятно? — Он избавился от чувства неуверенности, увидев у остановки вапоретто указатель в сторону пансиона, а чуть подальше — очередную стрелку в том же направлении: значит, первая цель пути достигнута и он успешно довел свой маленький караван.

При упоминании «Прюкля» Амбруш и Лаура разражаются смехом. В промежутке между утренним прибытием в Вену и вечерним отъездом Фратеры должны были передать от своего приятеля подарок некоей даме по фамилии Агарди. Карой позвонил ей по телефону и, когда фрау Агарди с большим трудом поняла наконец, о чем идет речь, почтительно осведомился, где бы они могли встретиться.

— В «Прюкле», где же еще! Неужели вы не знаете, где находится «Прюкль»? — раздраженно воскликнула фрау Агарди.

Фратеры навели справки и скоро узнали, что «Прюкль» — это название кафе; они отыскали туда дорогу, и официант с безошибочной уверенностью провел их мимо постоянных клиентов, увлеченных карточной игрой, к фрау Агарди и ее ожиревшей собачке; последняя развалилась у столика на плюшевой подушке, испачканной едой. Если отвлечься от безобразно раскормленной собаки и грязной подушки, кафе в целом излучало атмосферу опрятной и поддерживающей хорошую форму старости. Весь облик фрау Агарди, ее одежда, косметика, драгоценности были величественно безукоризненны, подарок из Будапешта она приняла, не отрываясь от игры и сосредоточив все свое внимание на партнерах.

Глупость почтенной фрау, ее поразительная, поистине довоенная ограниченность позабавили даже Кароя — разумеется, после того, как улеглась нервотрепка, связанная с выполнением взятого на себя обязательства; что же касается Амбруша, тот просто был в восторге: человек находит столь естественным свое пребывание в каком-то месте, скажем в данном случае в кафе «Прюкль», что его возмущает даже само предположение, будто он может находиться где-то еще.

Вдобавок к этому нелепому эпизоду вечер Фратеры провели в несколько странной обстановке: они навестили бывшего одноклассника Кароя, католического священника, который экспериментировал, сочиняя для африканских негров новую церковную музыку, где григорианские мелодии сочетались с африканскими народными ритмами. Ничто другое священника не интересовало. Свою пространную лекцию о новой музыке он сопроводил массой иллюстраций, фрагментами граммофонных и магнитофонных записей, время от времени сам садился к роялю. До обычного при встрече бывших однокашников обмена сведениями: кто кем стал, что слышно о таком-то — даже не дошла очередь. А между тем Кароя так и подмывало упомянуть их общего приятеля, который, также закончив теологический факультет, отправился миссионером и, по слухам, пропал в Южной Америке. Возможно, был съеден во славу какого-нибудь другого божества. Однако до взаимных расспросов дело так и не дошло, даже на поезд Фратеры едва успели.

В случае с фрау Агарди они как бы переступили границу настоящего времени, но не страны: дама вполне вписалась бы в обстановку любого довоенного кафе пештского Бельвароша. При встрече с сочинителем духовной музыки они перешагнули географическую границу, но опять-таки не своей страны, а Европы. До перехода границы дошел черед лишь сейчас, когда они вышли из подъезда на Стационе Санта Лючия.

В пансионе, за обедом, Лаура раскашлялась — громко, привлекая всеобщее внимание. Вот уже неделю всех троих одолевал кашель, у них поднялась температура, видимо, они заразили друг друга. Ночью в купе они наперебой заходились кашлем, их попутчики провели бы более спокойную ночь, окажись они среди целой своры собак. А сочинитель конкретной музыки мог бы тотчас же переложить на ноты этот мощный канон: вариации на тему хрипов и отрывистых горловых стаккато. Сейчас Лаура опять раскашлялась, и Карой опасается, как бы кашель не передался ему, подобно зевоте: вот уже начинает свербить в горле. Он берет кувшин с красным вином, подносит к бокалу Лауры и наклоняет кувшин; вино льется тонкой струйкой, а у Кароя возникает странное ощущение, будто он что-то делает не так; лишь через какое-то время он спохватывается, что бокал по-прежнему пуст, и тут замечает, как по скатерти все шире расплывается большое красное пятно, — бокал можно бы наполнить дважды тем вином, что Карой пролил на стол. Амбруш и Лаура одновременно хватают его за руку. Лаура с перепугу даже перестает кашлять. Тут же появляется официантка и, ничем не выдавая своих чувств, меняет скатерть. Лаура растерянно смотрит на Кароя, Карой в смущении ищет взгляд Амбруша.

— Ничего не попишешь, я очень устал, — говорит он наконец. Амбруш не перестает улыбаться, качает головой и время от времени разражается коротким смешком.

ЧЕТВЕРГ, ПОСЛЕ 13 ЧАСОВ

— Послушай, Лаура! Чего ты, собственно, придралась к этой церковке? — спрашивает Амбруш, останавливаясь перед церковью Санта Мария делла Салуте.

— Не валяй дурака! С какой стати мне придираться к столь дивному творению архитектуры?

— Разве не ты сказала, будто бы она построена не на месте? — стоит на своем Амбруш, заняв ту характерную позу, которая словно лишь для того и существует, чтобы подчеркнуть особенности его фигуры. Дело в том, что у Амбруша очень длинные ноги «иксом», и стоит ему чуть расставить их, как ступни тотчас же расходятся под углом в разные стороны, словно обладатель их выполняет сложное гимнастическое упражнение. У него заметно сутулая спина и короткая шея, круглый лысеющий череп выглядывает из спины, как голова черепахи из панциря. Когда он стоит, сунув руки в карманы, его узкие бедра выпячиваются вперед, а зад втягивается, и спина кажется еще шире и еще более сутулой; Амбруш словно бы весь состоит из одной мощной спины и жалких отростков сверху и снизу. Итак, Амбруш, расставив ноги врозь и сунув руки в карманы, стоит перед церковью делла Салуте и ждет объяснений Лауры.

— Мало ли что сболтнула, не обращай внимания!

— Может, боишься, что церковь обидится? Не стесняйся, откуда ей знать венгерский. — Амбруш склоняется к Лауре, в знак конспирации прикрыв рот ладонью, чтобы церковь не догадалась, что речь идет о ней.

Лауре приятно, что на сей раз Амбруш разговаривает с ней так же, как и с другими людьми. Ведь до сих пор он тщательно следил, чтобы их совместное проживание под одной крышей и ведение общего хозяйства не вылились в личные отношения: он снисходил лишь до обсуждения с Лаурой чисто практических тем. То обстоятельство, что Амбруш обращается с нею хоть и ласково, но свысока, ничуть не задевает Лауру, ведь Амбруш со всеми обращается свысока. А уж если он заговорил с ней, Лаура считает приличествующим ответить:

— Другие дома здесь такие вычурные и делают вид, будто состоят сплошь из окон и воздуха и вообще не касаются земли. А эта здоровенная нескладеха церковь всей тяжестью куполов придавлена к тверди и выглядит, точно тяжелоатлет среди балетных танцовщиц. — Лаура подкрепляет свои слова невольными мелкими жестами, демонстрируя, каковы они, эти другие дома: мягко согнув запястья, соединяет кончики пальцев в изящный архитектурный свод, а затем волнообразными движениями вырисовывает в воздухе лоджии, при этом с притворной наивностью хлопает ресницами, подчеркивая лицемерие венецианских зданий; в ее изображении эти особняки предстают утонченными дамами, в присутствии которых неприлично говорить не то что о весе тела, но даже и о самом теле. Она изображает и тяжелоатлета, едва заметно изменив позу: стопы ног сводит вместе внутрь, рукам, расслабив их в плечах, дает свободно провиснуть, даже подбородок опускает и брови хмурит, как бы подчиняясь силе тяжести.

— Эта церковь, Лаура, построена в стиле барокко с элементами ренессанса, — назидательным тоном произносит Карой. Амбруш испытующе смотрит на Кароя, потирает затылок, словно собираясь что-то сказать, но оставляет свои слова при себе. Вместо этого чуть погодя спрашивает, куда они направятся в первую очередь. Карой предлагает обследовать окрестности пансионата, потому что он способен освоиться на новом месте, лишь все обнюхав вокруг, вроде собаки.

— Ну что же, тогда отдадим должное рудиментарным инстинктам Кароя, благо их у него немного, — говорит Амбруш. — Пойдемте к каналу Джудекка.

Под палящими лучами солнца они сидят на каменном парапете набережной. Отсюда хорошо видны расположенные напротив острова Сан-Джорджо с нарядной церковью и Ла-Джудекка, где доминируют обычные, будничные здания. В канал заходят морские суда и баржи, вдали, напоминая тонкий карандашный рисунок, просматриваются угловатые изгибы портовых кранов. Фратеры сидят на берегу, но не чувствуют себя просто и естественно. Естественно было бы сидеть на берегу Дуная или Балатона, даже у Влтавы и Вислы или на морском побережье Болгарии, Польши: ведь приятнее всего сидеть у воды или у огня. Ничто так не подчеркивает бесплодность людской суеты, как вода. Колдовское, непредсказуемое, ничем не скованное движение вод, аритмичные морщинки волн на ровной глади, извечная невозможность определить, где начинается волна и где она переходит в другую, поразительная безучастность, с какой вода то башней вздымается вверх, заполняя собою новые и новые пустоты, то, напротив, убегает с привычного места, обнажая донные вымоины, — все это напоминает некое божественное иносказание, напутствие бога-философа, странствующего по свету и склонного к медитации. Игра огня также порождает это чувство блаженной, праздной расслабленности, однако пламя ограничено чугунными боками печки, стиснуто темнотой вокруг и оставляет после себя зловещий символ в виде кучки пепла. Нет, все же самое приятное — сидеть у воды, раздольно простертой до горизонта: даже после того, как улягутся волны, водная стихия не теряет своей сути и не производит гнетущего впечатления. Праздно посиживать на берегу — естественнейшее состояние души и тела, но не здесь, в Венеции. Фратеры сидят, в любую секунду готовые подхватиться с места и лететь дальше. Их мучит совесть, ведь они еще не удосужились взглянуть на собор Св. Марка, еще не побывали у Дворца Дожей.

— Жаль тратить время попусту, пошли дальше, — говорит Карой.

В одной из ниш старого здания таможни Амбруш замечает человеческие испражнения. На площади, поблизости от которой братья жили в детстве, стоял большой храм из бутового камня. В нишах этого храма тоже, как правило, попадались засохшие экскременты, и при игре в прятки надо было следить, чтобы не вляпаться.

— Какой кошмар! — восклицает Лаура, и на лице ее чувство отвращения смешивается с негодованием. — Выходит, здесь тоже люди способны пакостить.

— Не дури, Лаура! Чем возмущаться, лучше бы порадовалась, что этот город тоже стоит на грешной земле. Лично я уже по горло сыт всей этой помпезностью, да вы даже на собственной свадьбе не были такими напыщенными, как сейчас. Меня, например, эта куча определенно взбодрила, теперь я готов податься хоть на площадь Святого Марка. — Амбруш простирает руку к другому берегу канала победным жестом вождя кочевого племени (во всяком случае, таким, как его изображали на своих полотнах живописцы-романтики прошлого века). — В конце концов, — добавляет он с язвительной, задиристой усмешкой, — не могу же я довольствоваться этим куполом, — он указывает в угол ниши.

— Фу, до чего ты вульгарен! — перебивает его Лаура и сама удивляется, как это она решилась одернуть Амбруша.

— У меня, конечно, животные инстинкты в зачаточном состоянии, — говорит Карой с иронией, закаленной в братоубийственных баталиях, — и обнюхать окрестности вокруг нашего жилья я намеревался отнюдь не с той перспективой, какую ты имеешь в виду, Амбруш, однако, спору нет, мне тоже по душе, что мы наконец напали хоть на какие-то следы человека среди сплошных декораций. Только я воспринимаю как следы человека, к примеру, и вон тот красный почтовый ящик, и пиццерию с двумя пустующими столиками у входа или вон того мальчика со стрижкой под пажа, в чудных штанах до колен и темно-синих носках. Не понимаю, почему для тебя все это менее красноречивые следы человеческого присутствия. Лишь потому, что они эстетичны?

— Ты опять неправильно ставишь вопрос. — Амбруш удобно прислоняется к стене, явно готовясь к долгим рассуждениям. — Ты отделяешь историческую, можно сказать, официальную сущность города от его приватного облика. Следы приватной жизни успокаивают тебя, поскольку в силу одного лишь факта, что в этом городе живут люди, ты веришь, что здесь можно жить, хотя как архитектор должен бы быть убежден в обратном.

Напряженная формулировка мыслей выдает Амбруша: напрасны его небрежная поза, легкая интонация — он явно что-то задумал. Будь небрежность его позы естественной, он бы не стал прислоняться к стене, скрестив на груди руки, а сунул бы их в карманы и принялся бы покачиваться на носках. Если бы решил попросту поболтать с братом, то речь его непременно перешла бы в невнятное бормотание, как это бывало дома. А в нем скорее ощущается напряженность распрей, в какие иной раз выливалась привычная, постоянная грызня между обоими братьями. Лаура улавливала значительность этих размолвок, но не их смысл; ее сбивало с толку даже то обстоятельство, что эти острые споры обрывались так же, как и обычные, повседневные стычки: мягкими увещеваниями Кароя и неохотными уступками Амбруша.

— Этот почтовый ящик — типичный пример предателя-коллаборациониста, — продолжает размышлять вслух Амбруш. — Он заставляет тебя поверить, будто вопреки пропитанным сыростью стенам и мрачным, не видящим солнечного света комнатам-склепам Венеция пригодна для жилья. Это мелкая, ловко внедренная истина, которая делает ложь достовернее, а в награду получает ранг, какого никогда не получить заурядному почтовому ящику: ты называешь его красивым. Меня же не интересует приспособленность Венеции для жилья, а вследствие этого не интересует и социальное положение живущих здесь официантов, владельцев пиццерий, работников транспорта и почтовых служащих.

— Уж не воображаешь ли ты, будто я приехал сюда изучать жилищные условия и социальное положение владельцев пиццерий! — прерывает его Карой. Склонив голову набок и внимательно нацелясь взглядом, он стоит перед Амбрушем.

— Разумеется, я этого не воображаю! — Амбруш отталкивается от стены. — Только ведь ты не можешь не интересоваться социальным положением владельцев пиццерий. Ты обречен на это.

Карой, смеясь, пожимает плечами.

— Слушай, что я тебе скажу. — Он слегка толкает Амбруша, вновь прижимая его к стене. — Я все уразумел: скромный, убогий почтовый ящик — предатель-коллаборационист, это неизбежно вытекает из твоих принципов, предательством является все, что констатирует какой-либо факт или, скажем, не отрицает его; любая красота и даже любой утилитарный предмет. А каждый, кто использует с толком свой рабочий потенциал, есть служитель тотального зла, единственное его оправдание, что этим он зарабатывает на жизнь. Но я не намерен спорить с тобой, ради этого не стоило уезжать из Пешта, а вот когда вернемся домой, я пятьсот раз спрошу, устроит ли тебя, если я, к примеру, подамся в смотрители теннисных кортов, а Лаура станет надомницей и будет раскрашивать новогодние елочные игрушки, иначе говоря, если каждый последует твоему примеру и займется не тем делом, которому обучен. И вновь спрошу тебя, что это за революционное новшество — служить переводчиком при «Интуристе», имея в кармане диплом доктора философии. Теперь же я задаю тебе лишь один вопрос: в чем, по-твоему, моральное преимущество кучи дерьма перед почтовым ящиком? Она не вводит в заблуждение доверчивого созерцателя? Не внушает ему ложные представления касательно приспособленности Венеции к жилью? Ну, отвечай же!

Амбруш с коротким смешком наносит Карою боксерский удар в плечо.

— Тебе не удастся меня разочаровать, Карой, я фанатичный защитник этой кучи экскрементов, поскольку она — единственный бескорыстный нарушитель порядка в этом неестественно функциональном городе, она — единственное, что не использовано здесь в интересах туризма. Кстати, сказанное легко проверить на реакции среднего человека, — он кивает в сторону Лауры. — Не сердись, Лаура, я не хочу тебя обидеть.

— Еще один дешевый шаблон: гражданское возмущение как критерий новой морали и новой эстетики! — Карой с сердитой усмешкой машет рукой и отворачивается. Оставив добродушное подтрунивание, он тотчас переходит к серьезному спору. От резкого движения его тонкие, прямые волосы закрывают высокий, квадратный лоб. Такие волосы не способны упрямо, по-ребячьи, взъерошиться, как, скажем, жесткие, курчавые. Упавшие на лоб, они нарушают строгую, продуманную гармонию лица, и заметнее становятся его чересчур тонкая, сухая, испещренная морщинами кожа и некрасивый нос с узкой переносицей.

Амбруш с недовольством встречает гневную вспышку Кароя, его с детства раздражало, когда Карой горячился: младший брат усматривал в этом нечто неприличное.

— А что в нем плохого? — спрашивает он со зловещим спокойствием, и уголки губ у него опускаются. — Оценка среднего человека — это критерий ничуть не более надуманный и неточный, чем прочие единицы измерения, включая меры длины, объема и веса. Как ты себе это представляешь? Когда ты, к примеру, разглагольствуешь об эстетизме почтового ящика и вообще о красоте, в твоем распоряжении имеется, что ли, какой-то более точный критерий, нежели привычки среднего человека?

Карою удается побороть раздражение; он расслабляется и, вскинув брови, с глубокой убежденностью отвечает:

— По счастью, мне нет нужды прибегать к критериям, когда я говорю о красоте. Красота — будь то природная или созданная человеком — делает бессмысленными все иные оценочные критерии, кроме самой себя. Амбруш, чего ради ты ехал в Италию, если тебя способна взволновать лишь куча дерьма?

— Дерьмо, да не всякое, а лишь подлинное и анархистское — признай хотя бы это! — сбавляет тон Амбруш, переходя на обычную иронию, которая не направлена против брата, а как бы служит аккордом, завершающим спор. — Кстати, признаюсь тебе, я ехал на вражескую территорию. Изучать неприятеля. Иными словами, ехал как лазутчик. Но это не помешает мне наслаждаться красотами. — Амбруш завершает разговор широкой ухмылкой, обнажая зубы-лопаты.

ЧЕТВЕРГ, МЕЖДУ ДВУМЯ И ТРЕМЯ ЧАСАМИ ПОПОЛУДНИ

По мосту перед зданием Академии Фратеры бредут к центру города. Маршрут, конечно же, разработал Карой, сложенная карта торчит у него из верхнего кармана рубашки, как уголок носового платка великанских размеров. Лаура старается вызвать в себе чувство признательности к мужу, ведь он так легко находит решение в любой ситуации, встающей перед туристом. По сути, она и вправду восхищается Кароем: сама она безнадежно плутала бы, доведись ей одной очутиться в незнакомом городе. Однако чувство восхищения супругом несколько притупилось в Лауре, ведь ей приходилось воздавать должное стольким его достоинствам: методичности, целеустремленности, дисциплине, скрытности, невероятным математическим способностям — все это были, безусловно, ценные качества, которые сообщали Лауре чувство уверенности в себе, словно бы разносторонняя одаренность Кароя являлась общим семейным имуществом, половина которого по праву супружеского владения принадлежала ей. И все же сейчас, отдавая должное способности Кароя ориентироваться в незнакомой обстановке, запугивая себя предположениями, что было бы с ними без надежного вожатого, она стремится подавить в себе мимолетную неприязнь к мужу. Лауру, которая никогда не вмешивалась в споры братьев — почему и считалось, что она этих споров не понимает, — на сей раз раздосадовали сентиментальные рассуждения Кароя о красоте. Однако, если Лаура и понимала из этих споров больше, нежели полагали, она все же не могла понять сейчас, чем вызвана ее досада. Точно так же не могла бы она объяснить, отчего не в силах была сдержать улыбку при язвительном замечании Амбруша, что, хотя он приехал в Венецию недругом, это не помешает ему насладиться городом.

— Эй, Лаура!

Лаура вздрагивает от оклика и несколько растерянно отзывается:

— Да, слушаю тебя, Амбруш. — Она не привыкла отзываться, когда к ней обращаются. Если Карой или Амбруш окликают ее, она, бросив все дела, внимательно выслушивает их; это настолько в порядке вещей, что братья обычно и не ждут ответного отклика.

— Ты не хотела стать балериной? — спрашивает Амбруш.

— Нет, не хотела.

— То есть как это не хотела? Этого не может быть!

— Куда уж там, при моей-то голове!

У Лауры действительно непропорционально крупная голова. И собственно, даже не череп — у нее мощно развиты скулы. Овал лица от широких скул резко сужается книзу, словно кто-то ладонями сжал и пригладил его, заострив к подбородку, а рот, нарушая гармонию, выглядит как след кулачного удара.

— Значит, ты хотела, но не могла, поскольку у тебя крупная голова.

— Да не хотела я!

— Господи, Лаура, от такой путаницы понятий спятить можно!

— При чем здесь путаница понятий, Амбруш? Я действительно не собиралась идти в балет. Еще девочкой меня не приняли в балетную школу на том основании, что у меня большая голова, и с тех пор я даже не мечтала о карьере танцовщицы.

— Но до того, как не приняли, тебе ведь хотелось?

— Нет. Скорее маме хотелось…

— А у тебя самой не было никаких заветных желаний? Ты прямо в шестилетнем возрасте решила стать специалистом по лечебной гимнастике и даже не помышляла о славе олимпийской чемпионки по спортивной или художественной гимнастике? Черт возьми, тебе не хотелось заняться ритмикой, народным танцем, акробатикой?

Лаура робко поглядывает на Кароя, словно испрашивая его разрешения ответить, затем нерешительно признается:

— Я пробовала заниматься пантомимой… А почему тебя так волнует эта тема?

— Ты хорошо изобразила венецианские дворцы. Они действительно выглядят именно так, — Амбруш, соединив кончики пальцев, пытается воспроизвести изгиб готических сводов, но у него получается нечто похожее на православный купол луковицей. — Теперь, когда я к ним присмотрелся, вижу, что они и в самом деле таковы. Жаль, что ты бросила занятия, пожалуй, из тебя вышел бы толк.

— Ну что ты, — мягко протестует Лаура. — В моей теперешней работе куда больше смысла. Пусть она не столь привлекательна, зато нужна людям.

— Еще бы! Изо дня в день эти люди лицезреют, какие у тебя красивые руки и ноги, какие изумительно пластичные движения, наклоны корпуса и спортивный шаг! Им что, твоя красота нужнее, чем нормальным людям? Господи, да ты унижаешь пациентов одним видом своего здорового тела! — В голосе Амбруша испепеляющий гнев, взгляд его полыхает ненавистью.

Ошеломленная, испуганная Лаура отвечает ему кротким взглядом.

— Ты совсем рехнулся, Амбруш! — осторожно вмешивается Карой. — Мы стоим на мосту Академии, а ты бросаешь в лицо бедняжке Лауре какие-то немыслимые обвинения. Незнамо на что тратишь драгоценное время, — пытается он обратить дело в шутку. — Перед вами подлинно венецианская панорама! Прошу, прошу, извольте любоваться! — восклицает он, подражая рыночному зазывале, хотя его плавные жесты больше напоминают священника.

— Да, конечно. Па-но-ра-ма! Сколькими звездочками отмечена эта красота в твоем путеводителе? — Амбруш проводит ладонью по лицу от лба к подбородку, расплющивая широкий, мягкий нос. — Какое счастье, что есть среди нас человек, столь искушенный в вопросах красоты! Он ее даже подразделить умудрился на красоту рукотворную и природную. Но на каком основании, я тебя спрашиваю, Карой? Рукотворная красота, полагаю, хранится в музее, естественные красоты перечислены в путеводителе. А как быть, если красоте не находится места ни в музее, ни в путеводителе. К примеру, красота и выразительность рук Лауры, когда она одним жестом показала особенности венецианских сводов, ведь этого нет нигде. И нет надежды, что рано или поздно ты включишь их в свой инвентарный перечень красот? Или для тебя лишь то красиво, что уже изучено и проштемпелевано? — Опустив голову, Амбруш поворачивается и уходит. Карой обменивается с Лаурой сочувственным взглядом, и со снисходительной улыбкой взрослых, прощающих выходку неразумного ребенка, оба устремляются вслед за Амбрушем. Лаура не привыкла ходить под руку с Кароем. Походка у Лауры плавная, при ходьбе она красиво и женственно покачивает бедрами, у Кароя же походка размашистая, подпрыгивающая, но на сей раз Лаура берет его под руку и норовит подладиться под его шаг. Им не хочется догонять Амбруша, пусть злость его повыветрится, но Амбруш — человек на редкость медлительный, даже гнев не убыстряет его движений, и оба его спутника, сдерживая ритм шагов, вынуждены буквально плестись за ним.

— Ужасный тип этот мой братец, правда? — произносит Карой скорее для того, чтобы разрядить напряжение, нежели с намерением пожаловаться. У Лауры просится на язык спровоцированный им ответ: конечно, мол, куда лучше было бы путешествовать вдвоем, но она сдерживается. И вовсе не из чувства такта. По правде говоря, ей не хотелось бы лишиться общества Амбруша, с ним гораздо интереснее и забавнее.

Амбруш останавливается у подножия моста, где обосновались бродяги; перед каждым на подстилке, куртке или прямо на камнях выложены для продажи дамские украшения, раковины, кожаные изделия, невыделанные звериные шкуры, змеиная и крокодиловая кожа. Интернациональная компания хиппи, которым, судя по всему, скучно до тошноты. Позади товара, разложенного прямо на голой земле, — каких-то странных металлических изделий, нанизанных на длинный кожаный ремешок, — пристроились два молодых человека. Лоб у каждого из них, как у индейцев, перетянут цветной лентой, прихватывающей длинные волосы. Амбруш изучает подвески на шею и в тот момент, когда Карой и Лаура подходят к нему, что-то говорит парням по-английски. Один никак не реагирует на его слова, а другой — рыжеволосый — разражается смехом и в свою очередь произносит по-английски какую-то фразу.

— Что ты ему сказал? — спрашивает Карой.

— Теперь, мол, понимаю, почему повсюду в Европе истребили лошадей: чтобы пустить подковные гвозди на женские украшения. На это он возразил, что подобные украшения вполне можно воспринимать как символ протеста против истребления лошадей.

И Амбруш снова обращается по-английски к рыжему юноше. Тот удобно расположился на земле, обхватив колени; услышав реплику Амбруша, рыжий, не разжимая рук, со смехом опрокидывается навзничь, затем поднимается, заняв прежнюю позу, и задает какой-то вопрос; Амбруш отвечает ему. Карой вновь допытывается у брата, чем вызван такой его успеху рыжего.

— Я сказал, что не верю в протесты, из которых извлекают коммерческую выгоду, после чего он поинтересовался, кто мы такие.

— Ну, и что ты ответил?

— Дурацкий вопрос! Что я, по-твоему, должен был ответить?

— А сами они откуда? — спрашивает Карой.

Амбруш вступает в пространный диалог с рыжим юношей, а затем пересказывает Карою.

— Что собою представляет второй парень — он не знает. Предложил мне самому порасспросить его, возможно, мне он расскажет. Я пытался заговорить с ним, но он либо глухой, либо не понимает по-английски. Рыжего зовут Гарри, он ирландец, я спросил его, чего он тут рассиживается, если даже не знаком со своим напарником, а он ответил, что эта маленькая площадь кажется ему очень уютной, он провел здесь два дня, с тех пор как приехал в Венецию. Даже в соборе Св. Марка еще не был. О венграх ему известно, что они говорят на одном из финно-угорских языков: Гарри, видишь ли, лингвист.

Гарри задает Амбрушу какой-то вопрос, после чего встает, потягивается, отряхивает с брюк пыль, затем хлопает напарника по плечу, и тот, на миг выйдя из безразличного оцепенения, окидывает его любопытным взглядом. Рыжий ирландец направляется с Амбрушем в ту сторону, куда движется весь людской поток: к собору Св. Марка.

Внимание Лауры приковывают плотно натянутые зубчатые навесы из цветного брезента над тратториями и барами вдоль мощеных улиц и площадей. Некоторые из этих навесов натянуты в форме полушара, словно бы надутые резкой струей воздуха из двери или окна: так женщины, замешивая тесто, дуют на лоб, пытаясь отбросить назад волосы. Ее завораживаютяркие клетчатые или цветастые скатерти на столиках перед тратториями, плетеные, крашеного дерева или пластмассовые стулья. Лаура с удовольствием посидела бы здесь, съела бы макароны под соусом, но это невозможно: тут наверняка все очень дорого, к тому же в пансионе уплачено за одноразовое горячее питание. Затем ее внимание переключается на маленькие лавчонки, весь город она видит на уровне человеческого роста, выше не поднимается ее взгляд. Фратеры проходят через несколько мостов, но Лаура даже не старается запомнить путь, заранее отказавшись от попытки в одиночку сориентироваться в городе. Время от времени Карой обращается к ней, указывает на какое-либо примечательное здание или церковь, говорит, к примеру, где находится театр; Лаура кивает и в тот момент вроде бы внимательно слушает, но в следующую минуту все услышанное вылетает у нее из головы. Она отыскивает глазами Амбруша и Гарри, те идут впереди и оживленно разговаривают. Амбруш, сунув пальцы за пояс джинсов, идет, покачивая корпусом из сторону в сторону, Гарри держится на редкость прямо, спрятав руки в карманы брюк, он идет в ногу с Амбрушем, вольным, широким шагом. Лаура видит их торчащие локти, почти соприкасающиеся на ходу, разглядывает странную одежду Гарри, и ее охватывает неосознанная грусть.

— Смотри, как чудно́ одет этот ирландец! — говорит она Карою.

— Хиппи — и вдруг в пиджаке. И вправду чудно́!

— Ах, Карой, для тебя это всего лишь пиджак? Ты не находишь в нем ничего кричащего?

— Да, конечно. Ведь пиджак — клетчатый.

Лаура сдается. Совершенно очевидно, что Карой не способен оценить всю необычность одежды Гарри. Рыжий ирландец и в самом деле облачен в клетчатый пиджак, но такую пестроту клетки Лаура не потерпела бы даже на юбке. Коричневые, красные и лиловые полоски пересекают основной розовый фон, и издали ткань смотрится как бабушкин плед. Рядом с этими яркими цветами поистине дерзким вызовом воспринимается рыжий оттенок волос Гарри. Впечатление невероятной пестроты довершается вышитой кожаной тесемкой, прихватывающей пряди длинных волос. Лаура одевается изысканно. Она никогда не наденет к спортивному костюму туфли на каблуках, не наденет пеструю блузку, если та не гармонирует с цветом юбки или брюк, не наденет узорный жакет к платью другого рисунка, стало быть, у Лауры есть все основания презирать Гарри. Вместо этого она восторженно улыбается — ее подкупает раскованность, какою веет от этой чуждой ей безвкусицы. И вдруг она вновь ощущает тот легкий укол в сердце при виде того, как Амбруш и Гарри, довольные друг другом, вышагивают рядом в толпе и соприкасаются локтями, уступая встречным дорогу. В первый раз Лаура подавила в себе это чувство, но сейчас у нее мелькает мысль, что ведь это, в сущности, ревность.

На перекрестке толпа становится гуще, поскольку площадь Св. Марка уже близко; внимание Лауры привлекает витрина, где выставлены вазы, стеклянные люстры, зеркала, разные декоративные предметы и мелкие сувениры.

— Ах, какой дивный голубой цвет! — останавливает она Кароя. — Видишь, эти полупрозрачные бирюзово-голубые сосуды? Тот самый оттенок, который всегда мне нравился. Будь я богатой, всю обстановку спальни я подобрала бы именно в таких тонах: обои, обивку, халат, — накупила бы уйму голубых сосудов и флаконов и уставила бы ими весь туалетный столик. А мебель была бы темного дерева.

Карой улыбается и обнимает Лауру за плечи.

— Бирюзовый — твой любимый цвет? Но ведь ты никогда его не носила, верно я говорю?

— Верно. Никогда не носила.

Карой чувствует, что допустил какой-то промах: Лаура явно сникла. Он понятия не имеет, какая тому причина, да и не задумывается над этим, но на всякий случай, чтобы как-то исправиться в глазах Лауры, сулит ей:

— Когда-нибудь обязательно куплю тебе такую вазу. Я не я буду, если не куплю.

Карой мог бы сказать, что Лаура иногда проявляет поразительную незрелость вкуса и что в глубине ее души неистребима тяга к банальному. Он мог бы сказать: да, дорогая, дома нас ждет новая вилла, и ты вольна обставить ее, как тебе вздумается. Мог бы сказать, что в той квартире, где у Лауры будет спальня в бирюзовых тонах, он претендует на кабинет с панелями махагонового дерева, а гостиную намерен обставить мебелью с обивкой табачного цвета. Все эти ответы как нельзя больше подходили бы здешней атмосфере заповедного города. Но то, что Карой сказал, уместно было бы сказать только в Пеште. Здесь это прозвучало дисгармонией.

И в этот момент они, пройдя через сводчатый переход, выходят на площадь. Собор, зажатый плотным двойным рядом импозантных зданий с аркадами и колоннадой и поставленный рядом со стрельчатой колокольней, кажется невысоким, гораздо ниже, чем мыслилось. Вероятно, высота куполов скрадывается длиной фасада, особенно если смотреть с противоположного конца площади, одну из сторон которой и образует фасад собора. Устремленные ввысь стройные, изящные башни веры господней, даже штурмующие небо колокольни сельских церквей, любой религиозный экстаз, рвущийся вверх по ровным, прямым колоннам, гнездящийся на вершинах холмов, — таковы привычные представления, укоренившиеся в душе Лауры и Кароя. Равно как и покорное смирение, какое пережили они, ощутив свою малость у изножья церковных колонн даже вопреки своему рассудочному безверию, а может, именно потому: сознавая свою неуместность тут. Просторный фасад собора Св. Марка своей распахнутостью и открытостью для глаза сообщал зрителю вполне мирское чувство земной доступности. Красив ли он? Да, конечно! Но они и не предполагали, что путь к нему будет поистине усладой для души.

— Послушай, Амбруш! Вроде бы в пансионе нам сказали, что банк находится справа от собора Святого Марка? — Карой поворачивается спиной ко входу, изучая карту.

— К черту банк! Сперва осмотрим собор.

— Нет, сначала уладим денежный вопрос! Тебе ведь тоже не безразлично, посвятишь ли ты святому Марку половину из десяти дней или из двадцати с лишним.

— Да, не безразлично. И потому сразу же после осмотра собора мы зайдем в банк. — Амбруш успокаивает брата жестом дирижера, означающим «пиано», однако раздражение его прорывается.

— Нет, я пойду сию минуту! Я не способен воспринимать прекрасное, пока не улажены денежные дела. Я, — Карой стучит себя в грудь сложенными щепотью пальцами, — я записной эстет!

Карой уходит вместе с Лаурой. Амбруш и Гарри усаживаются на каменную скамью, идущую вдоль стены.

ЧЕТВЕРГ, 15.56

Издали видно, что супругам удалось заполучить деньги.

— Ты не представляешь, что с нами было! Во-первых, без конца приходилось спрашивать…

— Это на каком же языке? — обрывает брата Амбруш. — По-русски, что ли?

— Ни на каком, черт тебя побери, бычок ленивый! Ради таких капиталов мог бы пойти с нами за компанию. — Карой с бесшабашной веселостью игнорирует ироническое замечание Амбруша, хотя, в сущности, это же самое приподнятое настроение и развязало ему язык, подтолкнув на упреки. — Эти денежки я отработал еще дома. Вспомни только почтеннейшего дядюшку Лауры с его шевелюрой до плеч и пристрастием к ярко-лиловым рубашкам! Да без меня он, верно, умер бы со скуки, доведись ему все два месяца сопровождать своих престарелых однокашников, когда те выводили внуков на прогулку.

— Сумма эта с таким же успехом может считаться и моим гонораром, — парирует Амбруш с корректностью заправского дельца.

— Не воспринимай мои слова как упрек! — шокированный Карой отводит от себя скрытое в словах Амбруша обвинение в мелочной расчетливости. Веселость его почти сходит на нет, но ему удается снова разжечь ее воспоминанием о недавних забавных приключениях, и он с несколько деланным оживлением продолжает: — Словом, отправились мы в банк, а как его найти, не знаем, начинаем спрашивать. Кстати, нет ничего проще, чем наводить справки на улицах Венеции: я произносил название банка, а Лаура вопросительно таращила глаза и говорила «граци, синьоре». Каким ты представляешь себе международный банк? Швейцар в ливрее с золотым позументом, стены из сплошного стекла, блеск хромированного металла и так далее, верно? Ничего подобного! Этот банк выглядит примерно как почтовое отделение где-нибудь в Пеште: трое-четверо служащих, три-четыре кресла для клиентов. Сам понимаешь, у меня и в мыслях не было доверять им столь сложную операцию, как передачу нам денег дяди Артура. Спрашиваю, где у них дирекция. Меня отсылают на второй этаж. Поднимаюсь, захожу, мне, говорю, нужно директора. По какому вопросу, интересуется какой-то тип. Ну, я ему и выкладываю: мол, Нью-Йорк, дядя Артур, доллары. Он любезно выпроваживает меня обратно вниз, указывает на какое-то окошко, поворачивается и уходит. Я подхожу к окошку и опять завожу свое, про Нью-Йорк да про доброго дядюшку, но сотрудница, услышав фамилию дяди Артура, останавливает меня, листает какие-то бумаги, потом предлагает пройти к кассе. Ни тебе паспорта, ни нотариального подтверждения — ничего не спрашивают!

Лаура дополняет его рассказ:

— А потом, когда мы уже возвращались, то заметили, что в тротуар через каждые тридцать метров цветным асфальтом вплавлены название банка и указательная стрелка. Здорово, правда?

Пока Карой оживленно и потешаясь над самим собой живописует свои приключения, Гарри с сочувственным вниманием слушает, затем обращается к Амбрушу с каким-то вопросом, после чего начинает что-то объяснять, адресуясь к Карою.

— Гарри поинтересовался, — переводит Амбруш, — отчего ты так возбужден. Я пояснил, что ты вознамерился получить свои шестьсот долларов самолично от директора банка. А Гарри доводит до твоего сведения, что по таким пустяковым вопросам следует обращаться к рядовому клерку, тем более что речь идет об именном перечислении.

— Пропади он пропадом, твой Гарри, и ты вместе с ним, — взрывается Карой, растянув рот в китайской улыбке, и предлагает Лауре руку.

Амбруш от души хохочет и пытается подставить подножку величественно удаляющейся паре. Но Карой, закаленный многолетней практикой, успевает увернуться и, хотя знает, что надо бы дать сдачи, не находит, чем ответить на это проявление братских чувств.

ЧЕТВЕРГ, С ЧЕТЫРЕХ ДО СЕМИ ПОПОЛУДНИ

В вестибюле музея они добросовестно изучают соответствующий раздел путеводителя, пытаясь разобраться в описании колонн, сводов, купольных пространств, мозаики, надгробий, бронзовых ворот, но все пояснения набраны петитом и читаются с трудом. Гарри со скучающим видом слушает монотонное чтение на незнакомом языке, а смущенная Лаура робко интересуется, чем знамениты погребенные здесь дожи Морозини и Градениго и что чудесного содеял святой Джеминьано, изображенный на мозаике, замечая в свое оправдание, что, к сожалению, мать не позаботилась о прохождении ею курса закона божьего и это, конечно, большое упущение, так как теперь она, Лаура, ничего и никого не знает из библейской истории, кроме разве что Адама и Евы. Карой захлопывает путеводитель.

— Я тоже не знаю этого, Лаура, но это и не нужно знать. Экие мы дураки, право! На черта нам знать, кто погребен в этих саркофагах!

В ответ Лаура с еще более подавленным видом признается, что она и саркофага-то в глаза не видела и, не упомяни сейчас Карой об этом, она пребывала бы в убеждении, будто это обычное надгробие, только больших размеров, и ей ни в жизнь не додуматься, что это и есть саркофаг.

— Ну а что ты знаешь об Адаме и Еве? — шутливо поддевает ее Карой. — Наверняка лишь то, что они дали название определенному костюму.

— Вышли Ева и Адам, я тебе две сливы дам, вот! По-моему, я знаю предостаточно, — говорит Лаура и во время считалочки кончиком пальца касается одной и другой щеки Кароя, его лба и подбородка, а при слове «вот!» легонько ударяет его кулачком по носу.

— И все ты перепутала! Сливы здесь ни при чем, тогда были в ходу яблоки, — смеется Карой, отводя руку Лауры.

— Считалку не я придумала. Кстати, вместо «двух слив» следовало бы упомянуть «яблоки».

Гарри нравится ритм: стоя у главного входа в собор, он бьет кулаком себя по носу и повторяет:

— Вий-шли Ева й Адам, йа тьебье дуе с’иви дам, уот!

В соборе к Лауре возвращается прежнее хорошее настроение. Ее восхищает мозаичный пол с коричневатыми оттенками: от рыжевато-коричневого до бежевого, с узором, похожим на восточный ковер. Но ее смущает сложная пространственная композиция собора, она знает, что ей никогда не удастся задержать в памяти все увиденное. Ее глаз привык к помещениям прямоугольной формы. Пространство воспринимается ею, лишь когда его можно мысленно перевести на бумагу, как, например, план квартиры. Анфилада арок и ансамбль куполообразных сводов, система сообщающихся меж собою нефов и череда круговых хоров, скрывающихся за алтарной стеной и как бы вырастающих из боковых приделов святилища, естественны, как сама природа, и удерживаются как нечто гармонически целостное, пока перед глазами, но тотчас же теряются, стоит Лауре отвернуться. Лаура никогда не тратила денег на бесполезные вещи. И вот сейчас она стоит в соборе Святого Марка, возможность попасть сюда обошлась в немалую сумму денег, и притом она отдает себе отчет, что от этих нескольких часов не останется ничего, даже образных воспоминаний, разве что отметка в памяти, что однажды ей довелось побывать здесь. В душе нарастают разочарование и гнев, но внезапно Лаура ощущает притягательную силу расточительности. Ах, эти минуты обошлись им дорого? Ну и пусть, надо радоваться, что они могут позволить себе столь дорогое удовольствие — провести время, не преследуя материальной выгоды, в таком дивном месте.

— Гарри спрашивает тебя, — Амбруш подходит к Карою, снова уткнувшемуся в путеводитель, — существует ли психология архитектуры? То есть изучает ли кто-нибудь психологический аспект определенных архитектурных решений?

— Насколько мне известно — нет. А почему этот вопрос заинтересовал его?

— Видишь ли, Гарри завел разговор — кстати, он на редкость умный парень — о том, что парадоксальным образом именно в целях общения с вездесущим и беспредельным Богом человек возвел над головой церковный купол и оградил себя стенами храма. Купола являются жалким, уменьшенным подобием небесного свода и словно бы служат защитой противу гнетущих человека небес, этой ипостаси божественной безграничности. Безграничность человек отваживается прочувствовать лишь в клетке, а вездесущую силу Господа способен воспринять лишь через сакрально-декоративные предметы, ценность которых может быть выражена в деньгах, а стало быть, их можно приобрести, украсть, разбить, уничтожить. Гарри считает, что строительство храмов есть защита человеческого подсознания против истинной веры в Бога.

— Спроси Гарри, что, по его мнению, подтолкнуло человека к этой защите? Страх?

— По его мнению, человека подвигла на это его неприспособленность к свободе.

— Ты ведь даже не задал ему мой вопрос.

— В соответствии со своими принципами он должен ответить именно так.

— И все-таки спроси его самого.

Вскоре Амбруш подходит к Карою вместе с Гарри.

— Ты оказался прав, — с иронией произносит Амбруш. — Гарри считает, что человек оградил себя от бесконечности для защиты собственной свободы. Жаль, выходит, не такой уж он умный. Ему, похоже, знаком лишь один вид свободы: отлынивание от учебных занятий, — размышляет вслух Амбруш, голос его звучит бесстрастно. Однако при последних словах лицо его мрачнеет, гнев прорывается, и он, набычившись, выпаливает тираду: — Вот что вам нужно! Свобода, как повод, ловко подстроенное алиби, свобода отлынивать от занятий и устраивать бучу. Извечная свобода малолеток. Лишь бы избавиться от моральной ответственности, возникающей, когда человек всецело уходит в божественное или столь же полное отрицание вечного. Для первого пути хорошо пунктуальное соблюдение обрядов, зазубривание житий святых, возведение великолепных зданий; для протагонистов характерно другое: пренебрежение церковным ритуалом, незнание или отрицание мифов, осквернение или уничтожение предметов культа. Первое есть подмена веры, второе — маска агностика. Все это подпорка для морального алиби! — Амбруш внезапно переводит взгляд на Гарри, который в полном недоумении наблюдает за этим всплеском ярости, и, тотчас угомонившись, переходит на английский. Карой дожидается, пока Амбруш посвятит Гарри в свою анархистскую философию, а затем, поскольку Гарри отмалчивается и лишь, выпятив губы, кивает головой: верно, мол, так оно и есть, — сам берет слово.

— Видите ли, я готов признать, что этот собор — своего рода материальное алиби духовной веры в Бога, более того, если позволишь, Амбруш, я готов присовокупить к разоблачению этого алиби еще одну деталь. Дело в том, что эти мозаичные изображения тоже обманывают. Не думаю, чтобы кальвинист восставал во мне против резных изображений, скорее, это протест архитектора. Дело в том, что восприятие истинного пространства затрудняется из-за скрытых позади стен воображаемых пространств, архитектурные элементы становятся подчиненными, как бы несущими лишь декоративное начало, а их архитектурная функция ясна только специалисту. Но, Амбруш, важно ведь, что мы думаем здесь обо всем этом и есть ли у нас право думать лишь так? Алиби это или нет и если алиби, то чье и ради чего — все это не более чем пустословие. Зато бесспорный факт, что эти стены, мозаики, каменная резьба воплощают собой человеческую культуру. Во всяком случае, европейскую культуру.

Амбруш медленно качает головой, и его насмешливая улыбка переходит в язвительный смех. Лаура касается его руки и, склонив голову набок, с серьезной миной школьницы спрашивает:

— Скажи, Амбруш, отчего ты так заводишься по пустякам. Все люди разные, один человек норовит сачкануть, прогулять занятия в школе или, когда вымотается на работе, старается взять бюллетень — словом, живет, как все остальные, и радуется, если ему хотя как-то удается облегчить свое положение. Другой отличается фанатической честностью, третий же не просто сачкует, но и нечист на руку. Тебя никто не трогает, обдумывай свои парадоксальные теории сколько душе угодно, ты же кидаешься на всех и каждого. Господи, ну что ты находишь в этом хорошего?!

Амбруш от неожиданного отпора серьезнеет, затем снова качает головой, но лицо его все же приобретает более мягкое выражение. Карой и Лаура направились было к выходу из собора, когда Амбруш и Гарри, находящиеся в его центральной части, под главным куполом, делают им знак подойти.

— Обратите внимание на художественных гимнастов вон там, на барабане, в простенках между окнами. Это шестнадцать добродетелей, — щурясь от яркого света, указывает вверх Амбруш.

— Как это — художественных гимнастов? — переспрашивает Лаура, также щурясь от струящегося из окон купола света.

— А как назвать взмахивание лентами в такт, разве это не художественная гимнастика? Ладно, будь по-твоему — ритмическая спортивная гимнастика. Ну, что скажешь, Лаура, как специалист?

— Как специалист по добродетели или по гимнастике? — улыбается Лаура.

Амбруш оживленно переводит Гарри реплику Лауры, а затем в ответ на замечание Гарри корчит гримасу, словно говоря: вот это да!

— Гарри выражает надежду, что ты специалист только в одной из этих областей.

— До чего же красиво смотрится позолота при ярком солнечном свете! — Лаура в смущении поспешно переводит разговор. — Так какие добродетели изображены там?

— Большинство из них нам с Гарри удалось определить, мы даже проделали тесты. Гарри на пятьдесят процентов человек добродетельный, но такого результата он достиг, по всей вероятности, благодаря чрезмерной самокритике.

— А ты?

— Где уж мне! — Амбруш тычет вверх указательным пальцем. — Изо всех шестнадцати во мне дай бог две наберется. Признайтесь, вы удивлены?

— Полагаю, скорее ты сам удивлен, — колко отвечает Карой. — В своей невероятной гордыне вообразил небось, будто свободен от всех христианских добродетелей, так ведь? Назови-ка нам их по порядку?

— Четыре основных добродетели: Справедливость, Сила, Умеренность, Осмотрительность. Затем идут Вера, Надежда, Сострадание, дальше, по-моему, Выносливость, Целомудрие или Чистота, Терпение, Милосердие, Раскаяние, Кротость, ах да, я пропустил Скромность, Смирение, Ум. Считаете? Должно быть, все шестнадцать.

— Каковы же те две добродетели, которыми невзначай наделил тебя создатель? — спрашивает Карой по-прежнему ироничным тоном. — Наверняка ум.

— А вторая — Сила. Зато у тебя почти полный комплект. За исключением двух достоинств.

— Каких же? Постой, я сам отгадаю! Целомудрие и… и Скромность.

— Нет. Кстати, я ведь сказал, что под Целомудрием подразумевается чистота помыслов. Тебе недостает Смирения и Раскаяния.

— Вот уж неправда! Этих добродетелей у меня с избытком… Ты шутишь? — иронии в голосе как не бывало, вопрос Кароя звучит искренне и всерьез.

— Напротив.

— С чего ты взял, будто во мне нет раскаяния?

— Потому что в тебе отсутствует сознание вины. Возможно, оттого, что у тебя нет грехов. Это в тебе единственная нехристианская черта. Ну а вследствие этого нет и смирения.

Последние фразы Амбруш из тщеславия переводит для Гарри. Однако ирландца их препирательства не слишком волнуют.

— Знаешь, что меня удивляет? — задумчиво произносит Карой, явно стараясь залечить нанесенную ему обиду. — Что ты не пожелал приписать себе основную добродетель: Справедливость. Ты выносишь суждения с такой безапелляционностью, словно тебе единственному открыта истина. Как будто Господь начертал закон не на каменных скрижалях, а прямо в твоем сердце.

— Чувство справедливости мне свойственно, это само собой. — Амбруш, похоже, задумывается всерьез. — Но Юстиция означает не чувство справедливости, а обладание справедливостью, и, с какой бы горячностью я ни спорил, Карой, сам я не верю в собственную справедливость. Вообще эти добродетели чересчур взаимосвязаны. Видишь, я невольно назвал их вместе: Веру и Справедливость. Интересно, что Гарри не претендует на обе эти добродетели. Любопытно узнать почему.

Происходит долгий диалог по-английски, после чего Амбруш поясняет:

— Гарри воспитывался в католическом духе, поэтому и для него вера тоже была синонимом справедливости. Когда он отошел от своей веры, то с недоверием стал относиться ко всякой религии и идеологии вообще. Это был трудный период в его жизни, он метался из страны в страну, потому и получилось так, что университетскую учебу он начал в Англии, продолжил в Дании и Австралии, а завершил в Мадриде. В настоящее время он больше тяготеет к Востоку; кстати, туда он и держит путь, поплывет из Венеции морем. Гарри надеется обрести духовную гармонию там, где нравственную атмосферу определяют буддизм и даосизм, в Европе по-прежнему слишком силен христианский дух, и ей далеко до наслаждения жизнью как таковой и наслаждения собственным «я». Гарри эгоист, по его мнению, сознание справедливости необходимо лишь очень бедным и слабым людям или же революционерам и диктаторам. Любопытно, не правда ли?

— О да, конечно! — отзывается Карой без энтузиазма. — Зато мы оба воспитывались отнюдь не в католическом духе. И не пытайся меня убедить, будто разочарование в пионерской организации вытравило в тебе способность верить!

— Видишь ли, Карой… Попробуй представить, каково человеку, который в отличие от тебя появляется на свет божий с острым чувством вины. Ведь я, сколько помню себя, постоянно страдал от этого комплекса.

— Подумать только! Очередная твоя добродетель?

— Не раскаяние, но чувство вины. Кому, как не тебе, знать: вокруг меня вечно пахло скандалом. Я был нарушителем дисциплины, грозой класса, проклятием для несчастной матери. Постоянные замечания и тройки по поведению со временем заставили меня оправдывать свою дурную репутацию, и при этом я четко ощущал: какое бы наказание меня ни постигло, оно получено поделом. Во что мне оставалось верить — в свои проступки, совершаемые с отчаяния, или в справедливость понесенного наказания? Нет, я не считал справедливым наказание и постоянную атмосферу недовольства окружающих моим поведением. Я всего лишь признавал за ними право на недовольство, точно так же как себя считал вправе восставать против них. Постепенно я убедился, что гораздо легче ориентироваться в жизни, если руководствуешься собственными правилами и плюешь на справедливость. К тому же и облик справедливости менялся время от времени в зависимости от литературных пристрастий на данный период.

Лаура бросает взгляд на Кароя, внимательно слушающего исповедь брата, и дружески обращается к Амбрушу:

— Неужели ты и вправду рос таким тяжелым ребенком? Впрочем, это нетрудно себе представить. Вот только странно слышать, будто ты уже от рождения был этаким нехристем. Послушай, Амбруш, ты не находишь, что христианские добродетели все какие-то «женственные»? А грехи, каковы они по характеру?

Братья дружно смеются. Лаура с поразительной наивностью изображает сладострастную, погрязшую во грехе распутницу; в духе немых фильмов двадцатых годов — подняв плечи и запрокинув голову, трепетно опустив ресницы — она глубоким, грудным голосом произносит страстно, на выдохе: «Грехи».

— Милочка моя, нарушение любой из десяти заповедей считается грехом. Не пожелай жены ближнего своего, — рокочет Амбруш с добродетельным видом кантора и в назидание грозит пальцем.

— А мужа ближней своей? — тотчас находится Лаура.

— Демагогия типично феминистского толка, — осаживает ее Амбруш. — Кстати, надо бы поинтересоваться у Гарри, он у нас дока по части добродетелей. — И он обращается к Гарри.

— Гарри утверждает, будто бы нарушение десяти заповедей — не просто грех, а грех смертный. Точно такой же смертный грех сомневаться в милости господней или в каком-либо из постулатов веры.

Лаура недовольна ответом.

— Нет, пусть он назовет тягчайшие грехи.

Амбруш слово за словом переводит ответ рыжего ирландца:

— Смертным грехом, к примеру, считается воровство, убийство, нарушение супружеской верности. Впрочем, это мы и без него знаем, — пренебрежительно отмахивается он. — Ну а сейчас он перечислит семь основных грехов. И тоже не велика премудрость, это я и сам знаю: Гордыня, Жадность, Сладострастие, Зависть, Чревоугодие, Злоба, Леность.

— Значит, это и есть основные грехи? — всплескивает руками Лаура.

— А что, разве мало?

Лаура заразительно смеется:

— Карой, твоя жена — грешница!

— Есть одна итальянская поговорка, — замечает Амбруш, ласково подшучивая над Лаурой, — которая дает тебе полное право просить гражданства Италии. Если верить этой поговорке, то семь тягчайших грехов расселились в семи здешних городах: Гордыня — в Генуе, Жадность — во Флоренции, Зависть — в Риме, Чревоугодие — в Милане, Злоба — в Болонье, Леность — в Неаполе, а Сладострастие — конечно же, в Венеции.

— Тогда поехали в Милан! Я хочу есть! — восклицает Лаура, покраснев до корней волос и радуясь, что ей так ловко удалось отвести от себя подозрение в распутстве.

— А вы подметили одну интересную особенность? — Амбруш вновь переводит разговор на серьезные темы. — В этих перечислениях масса тавтологий. К примеру, если скромность считать добродетелью, то гордыня, само собой разумеется, грех; если злоба — грех, то милосердие, естественно, добродетель, если умеренность есть добродетель, то чревоугодие со всей очевидностью — грех. Да и помимо того, здесь часто встречаются повторы. Я, например, не в силах установить разницу между Состраданием и Милосердием, между Умеренностью и Осмотрительностью. Так что основы этики изложены чересчур велеречиво, хотя при этом не упоминается одна из важнейших добродетелей или ее антипод. Я имею в виду Искренность. Она не фигурирует среди добродетелей, а лживость не причислена к грехам. И это в религии, которая предписывает своим адептам путь к очищению от греха искать в исповеди. Теперь ты видишь, Карой, даже здесь я выступаю как христианин. А тебе недостает искренности.

— Карой не лжец! — обрушивается на Амбруша Лаура.

— Лживости ему тоже недостает, — машет рукой Амбруш. — Как следует из твоих же слов, — добавляет он, назидательно подняв палец.

Тем временем они выходят из собора на площадь. Повернувшись лицом к фасаду, Амбруш засовывает руки в карманы.

— Вы хотя бы сознаете, до чего забавно, что мы завели разговор о христианских добродетелях именно в этом храме? Движимые гордыней венецианцы воздвигли его в период соперничества Венеции и Аквилеи за власть. Святые мощи, сокрытые в этих стенах, двое торговцев похитили в Александрии. Мозаики над четырьмя боковыми вратами увековечили историю сего достославного деяния. Впрочем, какого там достославного! Если бы хоть похитители завладели бренными останками святого Марка в доблестном сражении! Так нет, они заполучили святыню обманным путем, с помощью тривиальной кражи. Каждая колонна здесь — свидетельство хищения, большая часть украшений — военные трофеи. Из этого никогда не делали тайны! Напротив, воздвигнутый во славу города собор оказался самым подходящим местом для демонстрации трофеев. Здание это — триумф самодовольных купцов.

— Неужели тебе претит это откровенное самодовольство, этот цинизм, с каким восхваляют хищение мощей? Да и самое кражу ты вроде бы не одобряешь. Неужели это не будоражит твой черный юмор? — допытывается Карой у Амбруша с несколько иронической интонацией, но весьма проникновенно.

— Да, юмор мой будоражит… — печально говорит Амбруш. — Но как же ты недооцениваешь меня, Карой! Ты по-прежнему видишь во мне скверного ученика, который приходит в восторг от любой заварухи.

— Смотрите-ка, — Лаура локтем подталкивает Кароя и удивленно таращит глаза на Амбруша, — оказывается, наш Амбруш проштудировал путеводитель! Тогда чего же ты так издеваешься над Кароем из-за этого?

— Вот видишь, хотя бы поэтому я вправе требовать реабилитации, — ловко выскальзывает Амбруш из расставленных Лаурой силков, однако ему все же не совсем удается скрыть свое смущение. — Ведь плохой ученик на сей раз подготовился к уроку.

Тут неожиданно вмешивается Гарри. Амбруш предупредительно поворачивается к нему, и его растерянность вмиг сменяется ехидной миной, а глаза лукаво поблескивают, когда он передает Карою слова Гарри:

— Знаешь, Карой, а вот Гарри находит весьма забавной эту историю с похищением мощей. Он догадался, что сейчас мы говорили об этом, ведь, пока вы ходили за деньгами, у нас было время как следует разглядеть фасад. Гарри прямо-таки восхищен, что на мозаиках не постеснялись изобразить даже тот момент, когда похитители в целях конспирации прикрыли останки святого Марка солониной, сыграв на отвращении к свинине таможенников-магометан. Во всей этой истории его подкупают наивность, откровенная, трезвая фактография, ему нравится, что здесь нет никакого налета мистицизма, чудодейства, проявления трансцендентных начал и тому подобного. Словом, как я погляжу, Карой, этот парень одного с тобой поля ягода. Если, конечно, ты мог бы с ним объясняться без посредника.

Лаура резко взмахивает рукой перед лицом Амбруша, словно опускает шлагбаум.

— Господи, ну хватит болтать! Посмотрите, как красиво, сейчас здесь по-настоящему красиво!

Фотографы знают, как много значит при съемке зданий боковое освещение. Косые лучи заката, к примеру. Лаура, конечно, этого не знает. Точно так же не способна она должным образом оценить четко обозначившиеся ряды колонн, ритмично повторяющиеся опоры и своды аркад — все те выхваченные светом детали, которые позволяют в полной мере обозреть конструкцию зданий на площади Св. Марка. Гнетущую тревогу, преследовавшую Лауру весь день, сняло одно несущественное изменение декораций, которому она придает еще меньше значения, чем боковой подсветке зданий и четко выделившимся вертикальным линиям колоннад, опоясывающих площадь. Это изменение вызвано тем, что вокруг, в теснящихся на площади ювелирных магазинах, кафе и ресторанах, вспыхнули электрические рекламы. Как бы торопя наступление вечера, приглушенные естественным светом дня, они светятся робко, исподтишка. Включены и прожекторы, служащие вечерней косметикой Дворцу Дожей, Колокольне и Башне часов. Днем магазины на площади капризно и высокомерно выставляют свои витрины, подобно неприступным красавицам, вынужденным отдавать свои изукрашенные перстнями руки вульгарному, унизительному поцелую. Однако в многоцветных огнях рекламы взаимоотношения площади и туристов приобретают откровенно деловой характер. Утонченные дамы, чьи пальцы унизаны перстнями, словно бы и сами пугаются вдруг тех сумм, за какие их можно заполучить в свою собственность. В освещенных магазинах видны готовые к услугам покупателей торговцы, в окнах ресторанов мелькают официанты, предупредительно смахивающие белой салфеткой невидимые крошки на незанятых пока что столиках, а в исторической столице музыки раздаются первые звуки льстивых романсных, зазывных мелодий.

ЧЕТВЕРГ, КОНЕЦ ДНЯ И ВЕЧЕР

— Отель «Даниэли». — Замерев перед сбившимися в стайку пестрыми тентами, рядами столиков и стульев, Амбруш торжественно простирает руки к самой элегантной — во всяком случае, к самой знаменитой — гостинице Венеции на набережной Скьявони.

— Ах да, — вскидывает голову Карой, — в путеводителе сказано, что именно здесь протекал бурный роман Жорж Санд и Мюссе, а также здесь жил Верди.

Гарри, явно поняв смысл сказанного Кароем, с интересом разглядывает гостиницу. Вся компания шумно восторгается его лингвистическим талантом, и только тут до Фратеров доходит, что ирландец естественно и свободно воспринял информацию на абсолютно незнакомом ему языке.

— Ну, Карой, сейчас я получу сатисфакцию за твое общение с директором банка. Внимание! — осененный внезапной идеей, Амбруш прерывает восторги по поводу Гарри и уверенной походкой направляется к гостиничному входу, на прощание вяло махнув рукой своим спутникам. Жест этот явно заимствован из рыцарских времен — во всяком случае, герои историко-приключенческих фильмов, отправляясь на турнир, шлют дамам такой вот прощальный жест рукой в мощной кожаной рукавице. Амбруш скрывается в холле гостиницы. Ничего не подозревающий Гарри следует за ним, и, чуть поколебавшись, Карой и Лаура тоже направляются к входу. К тому времени, как они появляются в холле, Амбруш уже успевает завязать разговор с портье. Оторопев от неожиданности, Фратеры видят, что Амбруш, облокотясь о пульт, потирает подбородок, словно не зная, какое решение принять. Не скрывая удовольствия, он обводит взглядом роскошный мраморный зал, служащий вестибюлем гостиницы, и вновь озабоченно о чем-то выспрашивает портье. Карой мгновенно схватывает ситуацию и поясняет Лауре, что Амбрушу не повезло: портье — бесстрастный молодой человек в очках, а для этой сцены больше подошел бы почтенный, пожилой служитель с внешностью адмирала или лорда, но едва он успевает изложить свои соображения по поводу типажа гостиничных администраторов, как Амбруш обращается к ним по-венгерски и с необычайной почтительностью, только что не кланяясь:

— В настоящий момент гостиница переполнена, во всяком случае, все номера вдоль фасада заняты. А за номера менее выгодного расположения, по-моему, заломили слишком дорого. Как вы считаете? Не вздумай расхохотаться, Лаура, изволь обдумать эту серьезнейшую проблему и высказать свое мнение — по возможности, решительным тоном.

Амбруш кладет руку Лауре на плечо и выжидательно заглядывает ей в лицо. В соответствии с принятой ролью он не выдает себя ни единой черточкой: сдержан, спокоен, и лишь в серовато-стальных глазах можно подметить некую лукавую искорку. Лаура на какое-то время забывает, что перед нею деверь, человек, которого она знает как свои пять пальцев, сейчас Амбруш — пусть всего лишь для розыгрыша — мужчина, готовый подчиняться ее капризу, и вместе с тем — пусть авантюра и не грозит какими-либо неприятными последствиями — забавный мошенник, который дурачит окружающих. Но за эти секунды Лаура успевает почувствовать во всем теле истому; обычно женщина, пережив подобное ощущение даже без интимной близости, лишь от одного взгляда мужчины или прикосновения мужской руки тотчас же думает про себя: «Я пропала». У Лауры этого и в мыслях нет. «Какие мы важные!» — думает Лаура пренебрежительно, иронически. Да и как же иначе? Ведь взгляд Амбруша — как и весь разговор о выборе подходящего номера — всего лишь игра.

— Скажи хоть что-нибудь, все равно что! — торопит ее Амбруш.

Лаура, как завороженная, смотрит на него, не в силах внятно вымолвить фразу. Приходится Карою спасать положение.

— Черт бы тебя побрал с твоим номером! Скажи ему, что в гостинице шумно и водятся клопы. Верно, дорогая? — Карой тоже склоняется к Лауре с несвойственной ему почтительной улыбкой.

Амбруш говорит портье какие-то слова, и вся компания направляется к выходу.

— Что ты ему сказал? — в дверях спрашивает Карой у Амбруша.

— Что, на наш взгляд, номера слишком дороги. Кстати, это соответствует действительности. Вообще я основательно расспросил его, и не только насчет цен. Справился, всегда ли есть горячая вода, входит ли в оплату номера стоимость завтрака, как часто меняют постельное белье, можно ли оставить за собой номер, если вздумается на несколько дней уехать в другой город, и так далее. Ответы в основном меня удовлетворили, должно быть, и вы догадались об этом по моему виду. А что? Будь я миллионером, разве я вел бы себя иначе? Очень важно знать, как часто меняют белье, разве не так? Ни один миллионер не остановится в гостинице, если она не удовлетворяет его элементарным требованиям. Нельзя же отказываться от привычного образа жизни! Надо быть жалким венгерским туристом, чтобы заискивать перед портье! Ведь не турнули же меня взашей? Нет!

Карой, огорченно вздыхая, качает головой.

— Ну что за дурная башка! — Он дружески толкает Амбруша.

Гарри подходит к Амбрушу вплотную и начинает проникновенно убеждать его в чем-то.

— Если мы недовольны своим жильем, Гарри охотно рекомендует нам свою гостиницу. По его мнению, «Даниэли» рассчитан скорее на богатых американских туристов и нам было бы не по себе в такой обстановке, ему, например, даже в голову не пришло бы поселиться там. Да и вообще его принцип: жить в первоклассной гостинице, но не в роскошной. «Габриэли», где он снял номер, тоже находится на набережной Скьявони, он не собирается нас уговаривать, но уверен, что мы тоже были бы довольны тамошними условиями.

— То есть как это? Гарри живет на Рива? Разве он не хиппи? — возмущенно ахает Лаура.

— Обожди, я переадресую ему твой вопрос.

Гарри встречает вопрос Лауры со смущенной улыбкой. Амбруш переводит его ответ:

— Гарри признался, что усвоенные с детства гастрономические и гигиенические привычки не позволяют ему вести образ жизни, отвечающий его взглядам и симпатиям. К сожалению, ему удавалось продержаться в роли хиппи лишь очень короткое время — в порядке эксперимента.

Лаура тычет пальцем в расшитую кожаную ленту, которой перехвачены рыжие волосы Гарри. В жесте ее заключен вопрос. Амбруш переводит:

— Кожаную тесемку он купил вчера у моста, там, где мы его встретили. Носит, потому что она ему понравилась. Ну а кроме того, когда путешествуешь в одиночку, она может послужить защитой в определенных ситуациях.

Амбруш записывает фамилию Гарри и его гостиничный номер и вручает ему адрес их пансиона. Они перебрасываются словом, и Гарри прощается с компанией.

— Этот недотепа так и не понял, что разговор с портье был розыгрышем? — пройдя несколько шагов, обращается к брату Карой.

Амбруш останавливается, засовывает руки в карманы, откидывает голову, и его большой мягкий рот расплывается в грустной улыбке:

— Нет.

На Венецию опустились вечерние сумерки. С невольным умилением бродит путешественник от фонаря к фонарю, от одного моста к другому; заперты сводчатые порталы домов; бездумно-мягко похлопывает о камень вода, как удовлетворенная, усталая женщина — спящего любовника на десятом году близости; город заперся в спальне, но дом оставил открытым для гостей. Бродит путешественник, прислушиваясь к всплескам воды, любуясь причудливой игрой света — фонари отбрасывают полный круг, иногда рассеченный стеною дома или ступеньками лестницы, отдаленные фонари и светильники создают мерцающий световой фон, — и ощущает умиротворение и уют: ведь навязчивая красивость города не пошловатая декорация, здесь все подлинное, от века освященное историей. Путешественник умиленно бродит по городу, в душе коварно подсмеиваясь над приторной живописностью, а если же насмехается вслух — значит, умиляется втайне, про себя; иными словами, здесь можно упиваться иллюзией, не принимая ее всерьез. Если же пройтись от железнодорожного вокзала до конца базарного ряда, тут уж от смеха не удержаться: сколько сноровки, хитрости и неприкрытого желания заманить и облапошить доверчивого туриста проявляют торговцы! Венеция в невероятных количествах выбрасывает на прилавок пластмассовые гондолы, разукрашенные цветными лампочками с рождественских елок, аквариумы из искусственного стекла с искусственными рыбками внутри, отлитые из пластика под цвет слоновой кости статуэтки Давида и торс Афродиты, пестрые бусы венецианского стекла, подвешенных целыми связками крошечных гномов, которые в отличие от своих венгерских собратьев носят на голове не колпак, а шляпу с низкой тульей.

«Я показалась вам пошлой? Тогда как назвать вот этот сувенирный развал?!» — с задорной усмешкой вопрошает Венеция, подобно красивой женщине, которая представляет вам свою на редкость уродливую приятельницу.

— Божественно! — Амбруш растроганно прижимает руки к сердцу.

Карой укрепляет фотоаппарат на подставке, чтобы заснять один из прилавков, заставленных блестящими, сверкающими безделушками. Лаура ошеломленно наблюдает восторг братьев. Ведь она всегда так старалась не выказать перед ними дурной вкус!

Сделав огромный круг, они снова возвращаются к площади Св. Марка, и Лаура все пристальнее изучает стеклянные изделия в витринах. Цены безумные — несколько сот долларов каждая вещица, но Лаура приглядывается к ним с видом покупателя.

— Смотри, Карой, совсем не дорого! Всего двадцать восемь долларов!

— Вон та синяя ваза? — сдержанно уточняет Карой.

— Да, она похожа на чашу. Дивная,правда?

— Но это не тот оттенок, какой ты любишь. Ваза синего кобальта, а тебе, как ты говорила, нравится бирюзовый цвет.

— В нашу квартиру — вещь бирюзового цвета?! А вот эту вазу я могу представить в нашем доме.

— Лаура, она стоит почти тридцать долларов, — тихо, отрезвляюще произносит Карой.

— Вот и я говорю, не дорого. Ты же видел, сколько стоят остальные вазы. Стекло, наверное, не такое уж тонкое, зато выглядит она красиво.

— Но купить ее нельзя! Да и цвет не тот. Ну, посуди сама, Лаура, у нас впереди еще такой долгий маршрут! Если бы мы хоть путешествовали на машине, тогда другое дело, а то тащиться поездом, бог весть сколько сот километров, и с хрупкой вазой в руках! Да на эти деньги вообще можно провести лишний день в Италии.

— Карой! Давай купим эту вазу, — голос Лауры звучит проникновенно, зазывно.

— Лаура, перестань, прошу тебя! Выбрось из головы эту дурь! Даже если бы ты в последний день сказала: вот, мол, у нас осталось тридцать долларов, давай купим на них вазу, я и тогда решил бы, что у тебя не все дома, но вазу все же купил бы. Но начинать с нелепой покупки в первый же день!

Лаура, ни слова не говоря, поворачивается и уходит. Слезы у нее катятся градом. Карой с гримасой возмущения смотрит на Амбруша, тот, смеясь, пожимает плечами.

Они подходят к небольшому мостику. С противоположной стороны к нему приближается старуха на костылях. Она ловко подтягивает тело, поднимаясь по ступенькам все выше и выше, и на ходу бросает какие-то веселые реплики сопровождающей ее женщине помоложе, которая неловко топчется позади: она бы и рада помочь старухе, да не может из-за узкого пространства меж перил. Амбруш и Карой, само собой разумеется, останавливаются, поскольку видно, что женщина на костылях занимает почти весь проход. Зато Лаура размашистым, упругим шагом взбегает по лестнице, и несчастная старуха с извиняющейся улыбкой неловко сторонится, чтобы уступить ей дорогу. Затем, когда Лаура промчалась мимо, женщина поспешно, неуклюже спускается по ступенькам, мужчины растерянно и беспомощно наблюдают за этим мучительным зрелищем. Лаура в напряженной позе поджидает их по другую сторону моста. Амбрушу хочется предостеречь брата, чтобы тот не вздумал бранить Лауру, в конце концов, ничего страшного не случилось, просто путешествие достигло своей цели: ведь люди лишь ради того и путешествуют, чтобы освободиться от сдерживающих и регламентирующих их поведение правил, — но не успевает вмешаться. Лаура не сводит с них неприязненного взгляда и наверняка разобидится еще больше, если заметит, что Фратеры обсуждают ее поведение. Так что Амбрушу остается держать язык за зубами, а Карой, еще не сойдя с мостика, спрашивает:

— Что с тобой, Лаура? Опомнись!

— Осточертела, опостылела мне эта жизнь! «Совершенно неважно, уважаемый сударь, что вам больше никогда не подняться с кресла, зато как хорошо у вас теперь сгибается рука в запястье! Ну, еще немного! Еще чуточку! Ах, какой молодец! Смотрите-ка, он поднял колено! Браво, а теперь попробуйте поднять другое! Не получается? Ничего страшного, в другой раз получится!» Осточертело бороться за каждые полмиллиметра движения скрюченной ноги или руки, осточертело радоваться выигрышу в четверть миллиметра, я задыхаюсь от этой беспросветной жизни! — Взгляд ее падает на Кароя, и она, чуть понизив тон, четко и внятно выговаривает: — Осточертело, что ты вечно считаешь гроши, вечно сквалыжничаешь и даже здесь верен этой своей привычке. И меня же еще призываешь к порядку, что я, мол, веду себя не слишком-то прилично!

Карой с сурово застывшим лицом выслушивает Лауру; его возмущает и оскорбляет брошенное ею обвинение. У него уже готово сорваться с языка: «Если бы я не считал гроши, тебе бы вовек не видать Италии, милая моя!» Но он вспоминает, что шестьсот долларов, собственно говоря, принадлежат Лауре, ведь жертвователь — ее дядюшка. Нельзя также забывать, что, одернув жену, он рискует на несколько дней испортить настроение всей компании, ведь Лауру не так-то легко умилостивить, да и жаль тратить драгоценное время на ссоры, тем более из-за такого пустяка. Мелькает мысль, что он, в сущности, позабыл о вошедшей в пословицу капризной женской натуре, поскольку Лаура обычно вела себя трезво, сдержанно и дружелюбно, но ведь, в конце концов, Лаура тоже женщина и, как видно, именно теперь вздумала покапризничать. Конечно, подобная истерика — невелика радость, но по крайней мере она уже позади.

— Хорошо, Лаура, — со стоической улыбкой произносит Карой, — давай вернемся и купим эту вазу.

— Ну, ты довольна? — спрашивает Карой, когда они выходят из магазина с огромным свертком: ваза тщательно упакована, переложена опилками и стружками. Лаура без слов примирительно опускает голову.

— И все же ты могла бы обойтись без нее, правда? — бормочет себе под нос Амбруш и подталкивает локтем Лауру. У нее, бедняжки, перехватывает дыхание, она испуганно вскидывает глаза на Амбруша и видит, что он далек от мысли ехидно поддеть ее или прочитать ей нотацию, а замечание сделал с видом понимающего сообщника; Лаура закрывает лицо руками и, смеясь, отворачивается в сторону.

ПЯТНИЦА, С 8.21 ДО 9.30 УТРА

Серебристое утро на берегу канала Джудекка. Рио, открывающиеся отсюда, выглядят по-будничному раскованно и оживленно, несмотря на резкие тени, преобладают чистые и светлые тона — это всего лишь умело нанесенные мастером тонкие оттенки цвета или оттенки оттенков. Деловито тарахтят, проносясь по воде, моторные лодки и баркасы с зеленью и овощами, молоком, хлебом и мясом, баркасы-прачечные. Ловкие, размеренные движения грузчиков. Освещенная солнцем зелень вьющихся растений на восточных стенах домов. На трехметровой кирпичной стене терраса, в выступе балюстрады белый мраморный бюст, позади него — буйная поросль молоденьких кустиков, пересаженных с дерном на террасу. Доминируют розовый и терракотовый цвета — цвета глиняных горшков и кирпича. Над крышами домов плывет колокольный звон; более робкие и редкие удары отбивают колокольни заштатных городских церквей — обиженно в силу своей обойденности. Из ближайшего дома выносят закрытый гроб. Ставят его в моторную лодку, отвязывают ее, и она, прорезая в воде взбаламученную полоску, с грохотом уносится прочь.

— Здесь даже покойников возят на моторках? — спрашивает шокированная Лаура.

— На чем же еще их возить? — в свою очередь спрашивают Карой и Амбруш почти в один голос.

— На гондолах, — отвечает Лаура, — как в старину.

Братья лишь машут руками.

— Хорошо еще, что скорбная вдова не мчится за моторкой на водных лыжах. Только этого не хватало! — волей-неволей примиряется Лаура с этой необычной формой похоронного обряда.

Пока еще рано. Все закрыто. На плавучей террасе перед кафе сидит японец со стаканом апельсинового сока в руке и в уродливых деревянных башмаках. Одну ногу он вытащил из башмака и держит на весу, толстый носок пропитался кровью. Он пытается снять носок, но с гримасой боли отказывается от своей попытки. Носок, должно быть, присох к ране. Лаура с жалостью смотрит на парня, парень улыбается Лауре. Встает, подходит к берегу, усаживается на камень у самой воды и опускает ногу в море. Лаура с облегченным вздохом одобрительно кивает японцу. Амбруш с дьявольской проницательностью понимает, что Карой не оставит этот инцидент без замечания и наверняка припомнит Лауре вчерашний вечер, когда у нее не нашлось подобного сочувствия к ближнему. Амбруша раздражает, что он опять не в силах помешать Карою сделать глупость.

— Как видно, в тебе все же проснулся медицинский работник, — с железной последовательностью замечает Карой. — Однако я как муж не одобряю твоих пристрастий. Калеку-старуху ты сметаешь с дороги, а симпатичного, стройного молодого человека врачуешь методом визуальной терапии.

Лаурой овладевает беспричинная грусть, она чувствует себя очень усталой. Она привычным движением прижимает руку к лицу: средний палец ложится вдоль носа, а остальные мягко прикрывают глаза.

— Неблагодарный ты человек, Карой! — вмешивается Амбруш. — Ты попросту забыл, как милосердно отнеслась к нам Лаура вчера вечером.

Карой и Лаура спокойно и чуть выжидательно смотрят на Амбруша — ведь с Амбруша все станется, и они ко всему готовы.

— Ты только подумай, — продолжает Амбруш, — вот был бы ужас, если бы Лауре втемяшилось, что сейчас ей для семейного счастья необходима не ваза, а люстра.

Карой разражается смехом, а Лаура, обиженно отвернувшись, бормочет:

— Согласна, вчера я вела себя по-дурацки. Вот мой дневник, — она протягивает на открытых ладонях воображаемый школьный дневник, — можете записать мне замечание!

Амбруш поражен: он хотел шуткой смягчить выговор Кароя, но Лауру, должно быть, обидела эта его шутка.

— Да полно тебе, Лаура, — оправдываясь, пытается он успокоить рассерженную молодую женщину. — Я действительно уважаю тебя за то, что ты в приступе своей первой в жизни истерики столь тщательно взвесила наши материальные возможности.

— Уж не думаешь ли ты, что я действительно купил бы и люстру? — протестует несколько сбитый с толку Карой, стараясь снова выбраться на твердую почву фактов.

— Купил бы как миленький, — с иронией убеждает его Амбруш. — Рано или поздно тебе пришлось бы уступить капризу Лауры и всей атмосфере этого города. Согласись, Карой, что мы еще дешево отделались. Уж не говоря о том, сколь обременительно было бы путешествовать с люстрой.

Через площадь Св. Марка и Пьяцетту Фратеры вновь попадают на набережную Скьявони, к гостинице «Габриэли». Амбруш просит портье позвонить Гарри. Портье подвигает аппарат к Амбрушу, и тот, глядя на часы, о чем-то договаривается с Гарри, затем с недовольным видом кладет трубку. Еще медленнее обычного плетется к Карою и Лауре.

— Гарри не интересует Дворец Дожей, — пересказывает он разговор с новоявленным приятелем. — Да и вообще он только что проснулся, и ему необходимо по меньшей мере часа полтора, чтобы собраться к выходу. Он предложил встретиться в полдень и вместе осмотреть Бьеннале. Мы должны его ждать у остановки вапоретто «Городской парк». Ты наверняка сообразишь, Карой, где она находится.

— Опять ты сердишься, Амбруш, — со вздохом сплетает пальцы Лаура. — Чем ты недоволен на этот раз?

— И вовсе я не сержусь… Но, спрашивается, зачем он торчит в Венеции, этот Гарри? Чтобы завтракать в полдень? — взрывается Амбруш и сердито сжимает рот, отчего губы его собираются в гузку. — А вообще-то плевать нам не него.

— Видишь ли, у него есть возможность наведываться в Венецию, когда ему вздумается. В следующий раз он осмотрит Дворец Дожей, — растолковывает Лаура с профессиональным терпением и, смеясь в душе, любуется упрямо опущенным подбородком и морщинками губ — этими сугубо мужскими проявлениями решительности и обиды.

Карой и Амбруш переглядываются. Карой гладит Лауру по голове:

— Ты и впрямь глупышка. Неужели ты не поняла, что именно это и раздражает нас?

Лаура с улыбкой пропускает мимо ушей нотацию Кароя и с достоинством заявляет:

— Какое нам дело до этого Гарри? Ведь для нас-то Венеция — подарок судьбы.

ПЯТНИЦА, 11.00—11.30

— Во всяком случае, здесь более благоговейная атмосфера, чем там, в позлащенной клетке Господней. — Амбруш стоит у окна Дворца Дожей, обращенного во внутренний двор, с видом на купола собора Св. Марка, проглядывающие сквозь готическую мраморную резьбу бокового входа. Каменная резьба доходит до уровня окон. Вся эта беломраморная кипень и башенки с искусно балансирующими скульптурами на шпилях не слишком хорошо видны вблизи. Украшающие верхнюю готическую часть храма, издали они кажутся просто сказочными кружевами, а вблизи поражают вычурами тончайшей — и абсолютно излишней — работы и пагубными следами природных стихий на некогда безукоризненном мраморе. На прогретом солнцем, матовом камне тонкими бурыми дорожками вырисовываются потеки дождевых капель.

— Мастерская Паоло Далле Мазенье, — говорит Карой.

— Они были сущие безумцы, эти люди! — возмущается Лаура. — Столько труда, и все впустую!

— Отчего же впустую? — спрашивает ее Амбруш. — А золоченые орнаменты потолка во всех залах — разве не впустую? И ведь стены и плафоны расписаны Тинторетто и Веронезе. Ты только оглянись вокруг! Это, к примеру, самый обыкновенный зал собраний. Здесь заседала знать Светлейшей, то бишь Венеции. Стоило выглянуть из окна или перевести взгляд на потолок, и, увидев, как святые делят компанию с дожами, любой из облеченных властью убеждался, что он достоин своего поста. Феодальная аристократия рождается с наследственными привилегиями, рождается такой, какая она есть. А венецианские патриции выбирали тех, кому надлежало заседать здесь и кому нужно было внушить уверенность, что они способны править не только городом, но и Востоком и Западом, во всяком случае, способны править до тех пор, покуда их не прокатят на очередных выборах или не препроводят в дворцовые подвалы. Властителей города отделяло от уготованной ими же тюрьмы куда меньшее расстояние, чем царство небесное от ада. Здесь, как вы только что видели, за дверцей, замаскированной под шкаф, скрыт внутренний переход в тюремные казематы. Вдумайтесь только: ежегодно меняющий свой состав знаменитый Совет Десяти — здешняя служба охраны государства — занимался единственной и исключительно гражданской лояльностью и моральным обликом нобилей. Венеция ловко управляла своими политиками, в равной мере дозируя пьянящее самовластие и угрозу заключения в каземат. Эта тюрьма предназначалась не столько для преступников, сколько для судей, потому-то и условия здесь относительно гуманны. В прежней Венеции наверняка было немало частных особняков, куда более сырых и вредных для здоровья, чем эта тюрьма. Вы обратили внимание, как на лестнице, ведущей к камерам, ахала и ужасалась кучка матрон в одинаковых конфекционных платьях пастельных оттенков? А между тем эти дамы приехали из той части Европы, где бытовали изощренные способы казни, о чем я, к примеру, узнал в Чехии, при посещении уцелевших средневековых крепостей. Более того, я воочию видел сложенную без единой двери башню, служившую орудием и местом жестокой казни, и попирал ногами землю — в стене башни в угоду туристам сделали пролом, — где осужденные погибали мучительнейшей смертью. В эти башни десяти-пятнадцатиметровой высоты попасть можно было только сверху, через колодезное отверстие. Обратного пути оттуда не было вообще. Человек, сброшенный вниз через этот люк, в случае особого «везения» мог прожить еще несколько недель среди останков мучеников, погибших раньше его, или же в обществе осужденных позднее. Ну, так Венецианской республике поневоле приходилось остерегаться подобных жестокостей, ведь здесь любого патриция, вздумавшего поставить себя над другими, могла постичь та же участь, что и самого заурядного воришку. — Амбруш задумывается и по кратком молчании прибавляет: — Вот у нас определенные органы, приводившие приговор в исполнение, располагали правом на жестокость, и право это осталось в силе, даже когда от жестокости не были застрахованы и члены самых высоких общественных каст.

Карой и Лаура подавленно, с ощущением подступающей дурноты слушают Амбруша. Оба молчат, но Амбруш и не ждет от них никаких реплик. Более того, он даже склонен отвлечь внимание своих спутников от сказанного, а потому продолжает прерванный монолог, стараясь, чтобы голос его звучал непринужденно:

— Как же великолепна эта картина! Видите, вон та, где женщина держит в руках паутину, — резко сменив тему разговора, он указывает на роспись потолка.

— Я как раз любовался ею, — подхватывает тему Карой. — В путеводителе сказано, будто бы толкование картины двояко. По одной версии она олицетворяет собой Диалектику, но так же вероятно, что она символизирует Усердие, поскольку все эти картины, выполненные Веронезе, являются аллегориями добродетелей.

Амбруш задумчиво прогуливается по залу, изучая содержание остальных росписей.

— Она может символизировать все что угодно. Вот так же человек держит в руках нить своей собственной жизни. — Амбруш возвращается к Карою и Лауре и вновь принимается изучать женщину с паутиной. — И это якобы аллегория некой добродетели? Маловероятно! Вряд ли стали бы изображать добродетель столь уязвимой. Да и не верится, чтобы ее толковали столь двусмысленно.

— А быть может, это аллегория Терпения? — спрашивает Лаура. — Усердие проявляется в ином. Человек усердный трудится, копошится, хлопочет; если бы художник хотел изобразить Усердие, эта женщина была бы занята вязанием или вышивкой. Но ждать, когда паук соткет у тебя между пальцев свою паутину, — для этого необходимо терпение.

— Самоотверженность и терпение, — дополняет Карой.

Амбруш и интересом смотрит на Кароя и Лауру; ему подумалось, что если они все трое воспринимают эту картину как нечто близкое себе по сюжету, то, вероятно, их руки тоже соединяют какие-то нити, тонкие и рвущиеся, и они, все трое, каждый по-своему называют тенета, коими оплела их судьба, а может, и не судьба, а их собственная воля. И если Амбруш и прежде подозревал, что жизни Кароя и Лауры направляются ими по некоему преднамеренному пути, точно так же как и он сам руководствуется в жизни некими жесткими правилами, все же они живут в постоянном страхе, ощущая хрупкость сих соединительных нитей и иллюзорность своей размеренной и вроде бы лишенной видимых опасностей жизни. Они боятся, не зная, как долго просуществует эта связь, и не уверены, есть ли им вообще что оберегать и за что бороться, цела ли еще та паутина, что скрепляет их жизни. Амбруш сейчас впервые задумывается над этим, и никогда он не чувствовал так остро, что любит их и уважает, как самого себя.

— Забавно, что здесь, в Венеции, шагу нельзя ступить без того, чтобы не лицезреть очередную аллегорию добродетели, — вновь заговаривает Амбруш, и душевное волнение его прорывается лишь в более мягком звучании голоса. — Помните, я показывал вам на фасаде со стороны лагуны капители с изображением добродетелей и грехов. Кстати сказать, картина весьма поучительная: государство намного четче, нежели средневековая церковь, определяет, что оно считает грехом и каких добродетелей требует от своих сограждан. В соборе Св. Марка к услугам добродетели одни лишь нравоучительные надписи, да и те не слишком разборчивы. Зато во Дворце Дожей каждый грех и каждая добродетель показаны на редкость наглядно. Добродетели раздают деньги, оделяют хлебами, разжимают львиные челюсти, а грехи предаются чревоугодию, стриптизу или же, не мудрствуя лукаво, пронзают себя кинжалом. Впрочем, все вполне обоснованно. Государство может позволить себе большую точность в подобных вопросах, поскольку оно намного действеннее способно следить за соблюдением собственных запретов и приказов. В конце концов, всяк человек волен верить или не верить — это уж как бог на душу положит. Но хочет он того или не хочет, а если нарушает гражданские нормы, то должен считаться с тем, что кто-то уже строчит на него донос.

— Кошмар какой-то, по любому поводу у тебя совершенно немыслимые ассоциации! — смеется Лаура. — Нет чтобы ходить и любоваться красотой, так ты сперва рассказываешь нам о башне, полной казненных, а теперь рассуждения о добродетелях сводишь к доносительству. От твоих сопоставлений голова кругом идет.

— Вот уж неправда, — спокойно возражает Амбруш. — Много бы ты поняла из увиденного, если бы я не прибегал к немыслимым ассоциациям! Нельзя понять историю, лишь восторгаясь красивыми картинами или искусной резьбой. Все, что здесь представлено, не более чем побочный продукт. Видишь портрет, вон там, у двери? Ты даже не удостоила его вниманием, поскольку он не относится к числу известных шедевров. А между тем на портрете изображен дож Андреа Гритти, выполнявший свои полномочия в то время, когда у нас гремела битва при Мохаче. Стоит сопоставить два этих факта, и сразу смотришь на портрет другими глазами, верно?

— Да, ты прав, — подхватывает Карой. — Я этого Гритти и не заметил, а если бы даже и заметил, что толку, ведь я не историк. Но меня не оставляет мысль… все время, когда я смотрю на обилие позолоченной лепнины, вижу этот апофеоз самоутверждения, а точнее, самодовольства, увековеченный в декоре этих залов…

— Извини, что перебиваю, маленькое уточнение: в этих официальных административных помещениях, — вставляет замечание Амбруш.

— Да, действительно: в официальных помещениях. Словом, я не могу забыть, что в зале для голосования, знаете, в том, меньшем из двух, среди прочих славных деяний Венеции увековечена победа над венграми под Зарой в 1243 году. И в довершение всего запечатлел это событие Тинторетто. Затем по верху стен идет фриз, где изображен дож, правивший двумя столетиями раньше; его убили венгры, и тоже под Зарой. Странное чувство было созерцать эти картины.

— О слава наша прежняя, где затерялась ты в потемках ночи! — насмешливо скандирует Амбруш стих из школьной хрестоматии.

— Нельзя издеваться над высоким патриотизмом. — Карой чувствует себя уязвленным.

— Отчего же? В тебе кипит оскорбленная гордость из-за поражения под Зарой и ты, как и положено невежественному технарю, даже не подозреваешь, что в той войне победил Луи Великий. Заключенный тогда мир заставил Венецию отказаться от притязаний на Далмацию, а позднее Торинский мир гарантировал всем странам свободную торговлю на Адриатике. Это был тяжелый удар для Венеции, ведь до тех пор ее данником считался любой, кому случалось пересекать Адриатику: каждое судно, замеченное в заливе, обязано было разгружать свои товары в Венеции. После войны положение изменилось: теперь Венеция платила налог венгерскому королю за использование далматинских портов. Но венецианцы из всей этой истории увековечили лишь один эпизод: свою победу под Зарой. И тебя же еще распирает от национальной гордости. — Амбруш пренебрежительно машет рукой.

— Значит, Венеция была данником Венгрии, — восторженно хохочет Лаура и загоревшимся взглядом обводит зал.

— В те годы, когда в Венгрии правил сильный король. Королю Матяшу, например, шла немалая мзда за поддержку Венеции в войне с турками.

— Господи, сколько же ты всего нахватался, Амбруш! Чувствуется основательная подготовка, — одобрительно замечает Карой. — Однако не думай, будто тебе удалось подавить меня своей эрудицией. Разумеется, я не знал всех этих деталей, какие ты нам сообщил. Но, даже будучи «технарем», я додумался до той же сути. Величием Венеции я мерил давнее величие Венгрии. Ведь с историей нашей страны, в сущности, лучше всего знакомиться по хроникам других стран.

— Видишь ли, — начинает Амбруш с многозначительной и насмешливой улыбкой, какою предваряет все свои серьезные заявления, — ты волен толковать мои слова как вздумается. Правда и то, что нашу славу былых времен легче всего прочувствовать здесь, знакомясь с историей Венеции. Но я ощущаю позор, в какой был ввергнут этот город после утраты столь значительной мощи на суше и на море. Хотя Венеция как суверенное государство на двести семьдесят лет пережила Мохач. Однако последняя сотня лет, до ее покорения Наполеоном, далась Республике нелегко. Судите сами: на потолке в зале Большого совета запечатлен апофеоз Венеции — город в образе прекрасной женщины, — а в скором времени после создания этого потолка Венеция превратилась в модный дорогой курорт Центральной Европы. Знаете, как обращался султан в посланиях к дожу? «О, гордость эмиров Иисусовых, судья богоизбранных, зиждитель здания западной империи франков…» — и так далее, и так далее. Запад же именовал Венецию вратами Востока и оплотом Запада. А затем она как-то вдруг перестала быть «вратами» и «оплотом» и превратилась в город знаменитых карнавалов. Инквизиция еще какое-то время продолжала стращать наказанием отпрысков именитых патрицианских родов, если легкомысленные юнцы дерзали показаться на улице в красном испанском плаще «табарро» вместо предписанной традициями тоги, но угроза наказания, конечно же, так и оставалась угрозой. Она выплачивала весьма солидное месячное содержание своим агентам, то бишь доносчикам, которые информировали сие почтенное учреждение о притонах картежников и о благородных дамах, впадавших в блуд. Но к тому времени пороки — под сенью расписанных маслом, выложенных в мозаике, высеченных в мраморе добродетелей — стали настолько повсеместным явлением, что Венеция прослыла вселенской блудницей.

— На каком основании ты причислил Венецию к Центральной Европе? Разве что как регион, подвергшийся деградации? — спрашивает и тотчас же сам себе отвечает Карой.

— Задам тебе один вопрос, — указательным пальцем Амбруш сверлит грудь Кароя. — Центральноевропейская логика поможет тебе найти ответ. Тем более что он очевиден. Итак: кто был венецианский агент, протестовавший в своем тайном донесении против эмансипации женщин и настаивавший на устрожении бракоразводных законов? Этот человек запретил показ балета «Кориолан», поскольку главный герой непочтительно отзывается о решениях сената и тем самым спектакль подстрекает к неповиновению властям предержащим. Он же с возмущением упреждал компетентных лиц, что в ложах одного из театров распутные женщины и мужчины грешат против нравственности, и, дабы воспрепятствовать этому, предлагал гасить в театре свет лишь после того, как зрители удалятся. И тот же самый человек составил донос на некую группу рисовальщиков, которые посвящали вечерние часы работе над обнаженной натурой. Итак, кто это?

Карой, почти не раздумывая, выпаливает:

— Казанова, больше некому быть!

Амбруш жестом одобряет это прямое попадание. Лаура ошеломленно взирает на Кароя.

— Господи, как же ты догадался?

— Я знал, что Казанова под старость заделался осведомителем. И знаю ход мысли Амбруша с момента его рождения, то есть двадцать восемь лет. Так что нетрудно было догадаться.

— Подумать только: протестовал против женской эмансипации! — потрясенная находчивостью Кароя, Лаура лишь теперь по-настоящему изумилась поступку Казановы. — Но разве беспринципность географически как-то связана с Центральной Европой?

— Я этого вовсе не утверждал, — смеется Амбруш. — Я только сказал, что для центральноевропейского образа мысли эта жизненная эволюция вполне естественна. Те запрещенные книги, из-за которых Казанова в молодости был арестован, он передал провокатору, втершемуся к нему в дом под видом ювелира лишь для того, чтобы тот продал их. Книги эти ни в малейшей степени не интересовали самого Казанову, он не был человеком незыблемых принципов. Он был легкомысленным вольнодумцем. Но ему пришлось убедиться, что в Венеции это даром не проходит. Закон обрушился на него со всей своей карающей силой — так, как если бы он в самом деле был заговорщиком, значит, ему оставалось либо стать заговорщиком и в таковом качестве служить чуждым ему принципам, либо стать осведомителем венецианских властей. Находясь в стесненных материальных условиях, он счел последнее более выгодным.

— Фу, какой ты циник, Амбруш, — осуждающе произносит Лаура, впрочем, без особой убежденности.

ПЯТНИЦА, С 12.14 ДО ПОЗДНЕГО ВЕЧЕРА

— Появится он, наконец, этот тип, или нет! — чуть ли не поминутно взрываются Амбруш и Карой, тщетно ожидая Гарри у «Городского парка» и не сводя глаз с причала вапоретто, чтобы ненароком не разминуться с новым знакомцем.

— Все же это свинство — так злоупотреблять нашим временем! — произносит Карой тихим, но напряженным голосом. — Ты, верно, заметила, Лаура, он наведывается в Венецию, когда ему вздумается, оттого и понятия не имеет, что значит для нас четверть часа. А он опаздывает уже на пятнадцать минут. Ему невдомек, во что обходится нам время. Господи, сколько дней и ночей хлопот и ожиданий, сколько волнений и беготни, пока удалось уладить все с паспортами, валютой, отпуском! В самом деле, попробуем подсчитать, сколько времени мы потратили у себя дома, чтобы добиться возможности провести эти пятнадцать минут в Венеции? Два месяца, три?

Лауру крайне раздражает несдержанность братьев. Она тоже терпеть не может ждать. Ожидание всякий раз — и сейчас тоже — вызывает в ее памяти те мучительные часы, что она провела в одном неуютном, паршивом ресторане второго разряда, поджидая некоего журналиста, которого и журналистом-то можно было назвать лишь с натяжкой. Человек этот иной раз действительно не знал заранее, когда освободится в редакции, а большей частью под этим предлогом улаживал всякие другие дела, в то время как Лаура понапрасну ждала его — иногда до закрытия ресторана. Тот парень был для нее первой и глубокой любовью — еще до знакомства с Кароем. К Карою она не питала такого сильного чувства, но именно поэтому и вышла за него замуж. К тому времени она уже не в состоянии была выдержать и часа за тарелкой с пустым гарниром без мяса или за бутылкой пива, а в иные дни за заказанными с досады суфле или блинчиками с шоколадной глазурью. Затем, уже став женой Кароя, она с холодным недоумением прочитывала статьи журналиста в тех редких случаях, когда натыкалась на них в газетах, и никак не могла взять в толк, отчего серые, шаблонные выражения казались ей прежде столь талантливыми. Но и до сих пор ничто не причиняет ей таких мучений, как необходимость ждать. Именно поэтому нытье Амбруша и Кароя вызывает в ней презрение, подобно тому как тяжелобольной с невольным презрением смотрит на слабака, жалующегося на насморк.

— Отчего ты смотришь на меня так отчужденно? — спрашивает Лауру Амбруш и снова, как вчера, касается рукой ее спины.

Лаура вновь вся напрягается и долго потом чувствует это прикосновение.

— Отчужденно? С чего ты взял?

— Я не виноват, что наш друг опаздывает, — оправдывается Амбруш, признавая тем самым, что из всех троих именно для него особенно важно общество Гарри.

— Давайте не будем его ждать, встретимся прямо на выставке, — вносит здравое предложение Лаура. — Возможно, он пришел раньше и теперь уже осматривает выставку, а мы здесь понапрасну околачиваемся да меж собой грыземся.

— Нет, так поступать нельзя. Это слишком невежливо. — Оба единодушно отметают ее предложение.

— Заставлять нас по стольку ждать тоже не слишком-то вежливо, — бесстрастным тоном бросает Лаура.

— Но ведь ты же сама сказала, — вступает с ней в спор Карой, — что у Гарри совершенно иные представления об организации туристских путешествий, нежели у нас. Он наверняка даже не осознает всей невежливости своего поступка.

Амбруш по своей привычке складывает рот трубочкой, отчего губы его собираются множеством морщинок, Карой мурлычет что-то себе под нос.

— Прекрати свои музыкальные экзерсисы! — рявкает на него Амбруш.

— А ты перестань, вздыхать каждую минуту! — огрызается Карой.

У Лауры их препирательства вызывают смех.

— Послушайте, — взывает она к братьям, — уж если так получилось, что мы вынуждены праздно сидеть на берегу моря, то давайте по крайней мере делать это в свое удовольствие. Мы сидим у моря и любуемся красотами природы и города, можно ведь и так воспринимать ситуацию. Уж тебя-то, Амбруш, я считала более способным расслабиться.

Амбруш поражен разумной, беспристрастной критикой Лауры; не так уж часто с ним бывало, чтобы чье-то замечание вызывало в нем непроизвольную реакцию: «А ведь и правда!»

— Ты пристыдила меня, — признается он, не глядя на собеседницу. Взгляд его устремлен на море. Внезапно он поворачивается к Лауре, на лице его играет сообщническая ухмылка. Лаура в свою очередь поражена той легкостью, с какой капитулировал Амбруш. Она-то полагала, что Амбруш разразится очередной тирадой, разнесет в пух и прах ее мещанскую беспринципность и соглашательство. Оба обмануты в своих ожиданиях, и обоим одновременно приходит одна и та же мысль: насколько плохо они знают друг друга. И обоим делается вдруг легко и весело. Лишь Карой, перестав мурлыкать себе под нос, подпер голову ладонью и нервно барабанит пальцами по лбу. Наконец появляется Гарри в своем умопомрачительном клетчатом пиджаке и все с той же кожаной тесемкой на лбу. С лучезарной улыбкой, без малейшего признака смущения он подходит к компании; первым здоровается с Амбрушем, затем с Кароем и лишь в последнюю очередь удостаивает приветствия Лауру.

— Гарри просит извинить его за опоздание, но поданный ему обед оказался столь великолепен, что было бы непростительным грехом поглощать его наспех. Спагетти под соусом рассчитаны на обильные возлияния, что, как известно, требует немалого времени. И вообще ресторан, где Гарри обедал, заслуживает всяческих похвал, нам следует непременно наведаться туда вместе с ним в ближайшее время — Амбруш приступает к своим обязанностям переводчика. Гарри явно не нуждается в каком бы то ни было прощении с их стороны, он вполне удовлетворен растерянной ухмылкой Кароя и даже не подозревает о неприязни, с какой ждали его новые знакомые. Он поворачивается и как ни в чем не бывало направляется в сопровождении Амбруша ко входу на выставку. Карой и Лаура вынуждены примириться с тем, что инцидент, как видно, исчерпан, и, проглотив свои упреки, тоже следуют за Амбрушем и Гарри.

Амбруш что-то говорит ирландцу; Гарри, остановившись, растерянно почесывает в затылке, затем оборачивается к догнавшим их Карою и Лауре.

Амбруш переводит его слова:

— Гарри спрашивает вас… Впрочем, сначала надо ввести вас в курс дела. С присущей мне деликатностью я заявил ему, что со вчерашнего дня мучаюсь, пытаясь сообразить, что напоминает мне его кожаное украшение, и лишь сейчас сообразил. В добавление ко многим венецианским карнавальным нарядам Казанова придумал еще один. На костюм не пожалели самых дорогих материй, а затем, когда он был сшит, из готового костюма выстригли ножницами квадраты и ромбы, а дыры залатали другими, столь же дорогими тканями иных цветов. Эта деталь вспомнилась мне, когда у нас зашла речь о Казанове… Так вот Гарри хотел бы знать: не считаете ли вы его кожаную тесемку безвкусицей?

Карой делает вид, будто лишь сейчас заметил тесьму, и тем самым выдает свое желание уклониться от правдивого ответа: ведь вчера это кожаное украшение уже обсуждалось.

— Лично меня это ничуть не шокирует, — говорит он, пожимая плечами. — Каждый вправе наряжаться, как ему хочется.

— Не идет к костюму. Налобная повязка сочетается, скажем, с холщовой рубахой и кожаной безрукавкой, — высказывается Лаура с безапелляционностью знатока.

Амбруш переводит. Гарри, жестикулируя, горячо объясняет что-то.

— Гарри не нравится, что мы столь слепо придерживаемся правил, что мы чересчур скованны и чопорны. Он просто не понимает, откуда в нас это, поскольку во всех остальных отношениях мы ему очень симпатичны и импонируем своими оригинальными суждениями, вот только бы чуть пораскованнее… Не знаю точно, что Гарри подразумевает под этим, он не вдавался в пояснения, а лишь показал, — и Амбруш повторяет жест Гарри: подняв руки на уровень плеч, прищелкивает пальцами.

На площадке под открытым небом выставлены работы французского скульптора. Легкий металлический сплав, блестящая, полированная поверхность, подставка выполнена в форме чуть выпуклого диска, на котором вращается вся конструкция, а при вращении воздух проникает в полушария-микрофоны и приводит в действие вмонтированную внутрь сирену. Сирена отчаянно воет, а у подножия скульптуры безмятежно греются на солнце две совсем юные кошки.

— Каким образом удалось заставить кошек целый день слушать этот кошмарный вой? — размышляет вслух Карой с видом завзятого любителя животных.

— Кошки не входят в скульптурную композицию. Они — сами по себе, — успокаивает его Амбруш.

— Ты уверен?

— Не вполне.

Итальянский раздел выставки. Тутти-фрутти. Паноптикум восковых фигур. Каждая фигура как бы составлена из двух половинок: одна выполнена сугубо натуралистически и одета в обычный костюм, а вторая представлена в «освежеванном» виде, словно анатомическая модель, демонстрирующая строение мышц. На следующем подиуме и вовсе выставлены разъятые половинки человеческих фигур среди распиленной пополам комнатной мебели. Следующий экспонат — груда выточенного и выкованного металла. Какие-то механизмы — вроде бы даже действующие — с массой проволочек, проводов, трансформаторов, предохранителей. Диапроектор с автоматическим регулятором, на экране вспыхивает имя создателя этого шедевра. «Родился: 1938. Умер: ?» И так через каждые полминуты. Посетитель терпеливо ждет, что будет дальше. А дальше ничего нет. Аппарат целый божий день задает один и тот же вопрос.

В зале поменьше выставлены штативы, к каким обычно прикрепляют лампы или юпитеры. Штативы эти самой различной высоты, стоят вплотную друг к другу, и каждый завершается бронзовым кулаком. В кулаке зажата смятая алюминиевая пластина, похожая на птицу, а точнее — на трепещущее птичье крыло.

— По-моему, это красиво. Во всяком случае, очень интересно, — высказывает свое мнение Карой впервые за все время осмотра. Восковые фигуры, композиции из проволоки и металла и диапроектор он изучил на редкость досконально, однако не произнес ни слова.

— Гарри говорит, — Амбруш предупредительно излагает соображения Гарри по поводу скульптуры и отзыва Кароя, — что, может, это и в самом деле красиво, но настораживает некий компромисс между старым с новым искусством. Ему кажется, что по форме здесь явный паллиатив, а идея, какую это творение призвано выражать, конвенциональна.

— Будь добр, поинтересуйся у него, разве идея, внушаемая распиленными человечками, не условна? А вопрос на экране диапроектора, когда же умрет этот Икс-Игрек, — это что, шедевр глубокомыслия? — раздосадованно вопрошает Карой.

— Гарри совершенно с тобой согласен, — чуть погодя вновь обращается к нему Амбруш, — к сожалению, они тоже весьма условны, только та условность моложе этой на добрых сто лет. Это оплакивание плененной свободы, по мнению Гарри, — романтика начала прошлого века.

В этот момент к ним подходит девушка: очень миловидная, высокая, волосы длинные, черные, ноги несколько тонки, зато грудь развита великолепно. Девушка обращается непосредственно к Карою. Говорит она по-английски. Карой растерянно смотрит на Амбруша, ожидая поддержки. Амбруш вступает с девушкой в разговор.

— Мисс спрашивала тебя, Карой, не мог бы ты порекомендовать ей не слишком дорогую, но приличную гостиницу или пансион. Она решилась обратиться к нам, услышав, что мы говорим по-английски. Сама девушка — американка. Она сняла на сегодняшнюю ночь номер в некоей гостинице «Адуа», что около вокзала, но недовольна этим местом.

— С чистой совестью могу порекомендовать ей наш пансион позади церкви Санта Мария делла Салуте, — с готовностью откликается Карой.

Амбруш, с трудом удерживаясь от смеха, тихим, бесцветным голосом поучает Кароя:

— Дурак, думаешь, я сам не догадался это сделать? Она даже успела поблагодарить меня.

Карой сконфуженно молчит. Вплоть до этого момента он считал, что переводческие услуги Амбруша в порядке вещей: в конце концов, для того они и отправились путешествовать втроем, чтобы хоть один из них мог объясняться за границей. Сейчас в душе его вскипает горечь, словно Амбруш в чем-то обманул его, словно лишь сейчас выяснилось, что его, Кароя, оставили в дураках. Словно судьба в давние времена сыграла с ним злую шутку, когда он в силу определенных практических соображений, дабы обеспечить им пропитание, вынужден был избрать техническое поприще, Амбруш же, наплевав на материальные трудности, поступил на филологический факультет.

— Ее зовут Джоан, — сообщает Амбруш, указывая на девушку. — Вы с ней почти коллеги. Она студентка, проходит курс истории искусств, и в особенности ее интересует архитектура.

Лаура уже успела невзлюбить Джоан. У Лауры тоже очень темные волосы, но у Джоан они цвета воронова крыла. Волосы у Лауры тоже прямые, но она никогда не решалась свободно распускать их по плечам, опасаясь, что это еще более подчеркнет остроту ее подбородка, и закалывала их в пучок на затылке. Что же касается Джоан, то она без тени смущения демонстрирует под шапкой блестящих черных волос свое бледное, острого профиля лицо, а серые глаза мягко сияют, обрамленные густым венчиком пушистых ресниц. К тому же Джоан говорит по-английски, а это неизбежно сопряжено с плавными жестами рук и медленным танцем губ. Лаура никогда не думала прежде, сколь невыгодна для женских уст артикуляция коротких гласных в венгерском языке.

Оставшуюся часть выставки они осматривали вместе с Джоан: американский раздел с его картинами, реализмом своим приближающимися к фотографии, и советский, который отличается от американского лишь тем, что если там художник тщательно выписывал сверкающие, отраженные один в другом, как в зеркале, кузова автомобилей, то здесь в центре внимания оказались вышитые костюмы участников народного танца, оперенье битой дичи у пояса охотника или спецовка металлурга.

Карою не дает покоя вопрос: отчего Джоан обратилась именно к нему? Может, он ей приглянулся? Или просто его внешность внушает наибольшее доверие? Карою так хотелось бы верить первому предположению, но, положа руку на сердце, он вынужден признать, что вернее второе.

Вся компания сошлась на том, что наиболее значительный раздел выставки — графика.

— А Джоан говорит, — обращается Амбруш к брату, — что ей понравилось многое и из пластики.

— Да, удачны некоторые композиции для украшения городских площадей, в особенности из числа металлических. — Карой кивает, соглашаясь с Джоан.

Амбруш переводит его слова, затем, подавив улыбку, вновь обращается к брату:

— В особенности нравится Джоан смысловая символика скульптур.

Карой, тоже подавив улыбку, обменивается с Амбрушем понимающим взглядом и задает вопрос:

— Известны ли Джоан такие работы Донателло, как бюст Никколо да Уццано и Иоанн Креститель?

— Нет, не известны. Она читала, что большинство скульптур Донателло находится во Флоренции, а посещение Флоренции намечено ею на дальнейшее.

— Но хотя бы по фотографиям должна же она знать!

— Джоан считает, что по фотографиям нельзя судить о скульптуре, и вообще она перешла лишь на второй курс.

— Ладно, тогда поговорим о другом. — Карой тверд в своем намерении продолжить беседу и потому на редкость снисходителен к пробелам в художественном образовании Джоан. — Чемей не нравится гостиница, где она поселилась?

— Там обосновалась очень шумная, задиристая компания иностранных туристов, они без конца осаждают Джоан, пытаясь вовлечь ее в кутежи и прочие развлечения.

— Переведи ей, что в той части пансиона, где обитаем мы, кроме нас размещается лишь конгрегация Пресвятой Девы Марии, — чуть заметно улыбается Карой.

Амбруш переводит, как положено, а затем, скроив — в меру своих способностей — невинную мину, поздравляет Кароя с удачной шуткой.

— Но ведь в пансионе действительно разместилась эта конгрегация, — оправдывается Карой. — Ты разве не заметил?

— Вечером я слышала, как по соседству какие-то старушки пели псалмы, — вмешивается Лаура. — А сегодня утром видела совсем юных мальчиков-хористов.

— Ну, что я говорил! — торжествует Карой.

Поскольку оплаченное ими одноразовое горячее питание Фратеры намерены получить к ужину, Гарри и Джоан направляются вместе с ними в пансион. К тому же Джоан на месте ознакомится с обстановкой. Американка довольно много курит. Всякой раз, когда она готовится закурить, Лаура восхищенно, как шедевром искусства, любуется ее оригинальной сумкой с ремнем через плечо: сумка сделана из очень мягкой кожи, однако посажена на твердый каркас, который прекрасно держит форму и гладко натягивает кожу. Джоан открывает в сумке крошечное отделение и длинными, тонкими пальцами достает оттуда сигарету. Из другого бокового кармашка она извлекает зажигалку. Особый кармашек есть в сумке и для мелких денег. Если же Джоан требуется носовой платок, она раскрывает целиком всю сумку, и оттуда вырывается необычайно приятный аромат. Лаура дотошнейшим образом изучает остальные вещи Джоан, однако брюки, английская блузка и пончо толстой ручной вязки ничем не примечательны. Зато сумкой Лаура сражена наповал.

Разговор, какой ведут по-английски Джоан, Гарри и Амбруш, последний время от времени вкратце пересказывает Карою и Лауре.

— Джоан должна бы уже приступить к университетским занятиям, но она наметила поездку в Европу на осень, поскольку в конце сезона поездка обходится дешевле, да и жара не так докучает. Ее родители тоже впервые побывали в Европе именно в это время ровно двадцать лет назад, в 1952-м, — это было их свадебное путешествие. Сама Джоан с того дня рождения, когда ей исполнилось шестнадцать, копила деньги на поездку. К каждому дню рождения родители дарили ей сумму, достаточную на покрытие четвертой части путевых расходов. Сейчас ей сравнялось девятнадцать, и она получила последнюю четверть суммы. Испанию она уже объехала, а после Италии намерена посетить Грецию.

— Ты не боишься путешествовать одна? — обращается к Джоан Лаура.

— Чего ж тут бояться? — переводит Амбруш. — Одно неприятно: судя по всему, европейские мужчины считают своим долгом приставать к ней. Прямо поразительно, какие старые, уродливые, гнусные типы осмеливаются делать ей разные пакостные предложения. Она никак не может понять, в чем тут дело? Неужели в Европе совершенно не принято, чтобы девушка вела себя самостоятельно? Похоже, если девушка путешествует одна, она считается свободной добычей каждого встречного. Только этим и можно объяснить, что, когда она дает отпор наглецам, те еще и обижаются, словно она их обманула.

— А тебе не попадался парень, который вызвался бы тебя сопровождать? — Свой очередной вопрос Лаура адресует непосредственно Джоан, что придает некоторую интимность ее обращению, хотя Джоан, естественно, не понимает венгерского.

Когда Амбруш переводит вопрос Лауры, Джоан мерит ее взглядом и холодно отвечает. Амбруш бесстрастным тоном произносит:

— Она приехала в Европу учиться, а не заниматься любовью.

— Фи, какая ханжа! — возмущается Лаура. — Только ты, ради бога, не переводи этого, Амбруш! Просто скажи ей, что одно другого в принципе не исключает.

Лаура вдруг замечает наручные часы Джоан.

— Это и есть так называемые кварцевые часы? — интересуется она.

Джоан дотрагивается пальцами до часов, и на темном циферблате вспыхивают цифры.

— Есть что-то страшное в этих часах. — Лаура сидит напротив Джоан, выпрямив спину и вся подобравшись, но руки красивым, мягким жестом опущены на колени. Глядя американке в глаза, Лаура холодно цедит: — Цифры проступают на них, как последнее предостережение. Это похоже на обратный счет. Разве нет? Всякий раз, как взглянешь на них, словно слышишь отсчет перед каким-либо катастрофическим событием: девять, восемь, семь, шесть…

Джоан, несколько напуганная, ждет перевода, поскольку в поведении и тоне Лауры чувствует некую угрозу. Пересказ на английский длится довольно долго.

— Ты наговорил ей больше моего, — с подозрительностью обрушивается на Амбруша Лаура. — Что ты ей сказал, Амбруш?

— Я в точности перевел все твои слова и еще кое-что добавил от себя. Ведь и впрямь забавна та опека, с какой обходятся с нами наши добрые старые хронометры. Я становлюсь оптимистом, когда вижу, какой большой сектор круга предстоит нам еще прожить на сегодняшний день. Да и ушедшие в прошлое часы и минуты не исчезают без следа, ведь для них на циферблате тоже оставлено место, а кроме того, утешает гарантия, что и завтра, и в дальнейшем стрелки будут извечно совершать все тот же круг — по крайней мере хоть это нам известно о будущем. А помимо того, наш старинный циферблат нагляднейшим образом показывает, сколь различна скорость течения времени. Большая, маленькая и секундная стрелки в некотором роде подтверждают истину: в жизни человека нет двух одинаковых отрезков времени. — Амбруш обводит компанию досадливым взором, почувствовав вдруг, что отошел от своего привычного, окрашенного иронией тона, и смущается, словно допустил непристойность. — Словом, я сказал Джоан, — сердито завершает он свой монолог, — что ее часы ведут себя честнее наших. Они не маскируют благими иллюзиями истинную, враждебную человеку природу времени.

— Ну и пусть, терпеть не могу эти новомодные часы. Я совсем не против, чтобы меня утешали, и не буду в претензии, даже если меня при этом обманут, — закрывает тему Лаура, тем более что ужин уже на столе.

Карой как бы мимоходом спрашивает Лауру:

— Ты хоть знаешь, что ты ешь?

— Нечто рыбное…

— А точнее?

— Неужели это кальмар?! — восклицает Лаура и добавляет с притворным ужасом: — Бедная моя мама, если бы она знала, что ее привередливая дочка не побрезговала моллюском!

Амбруш хотел налить Джоан вина, но девушка решительно отказалась.

— Она убежденная трезвенница, что ли? — свысока вопрошает Лаура.

— Нет, просто ей нечем ответить на нашу любезность, — излагает Амбруш довод американки.

— Скажи ей, Амбруш, чтобы не валяла дурака, — включается в разговор Карой. — У нас и в мыслях нет рассчитывать на какие-либо ответные акции.

— Попробую убедить ее по-другому. Скажу ей, что у нас, диких народов, считается смертельной обидой — со всеми вытекающими отсюда последствиями, — если кто-то отказывается выпить с нами стаканчик вина.

Джоан смеется в ответ на слова Амбруша, произнесенные нарочито суровым тоном, подзывает девушку-официантку и заказывает сто граммов вина. После того как заказ ее выполнен, она поднимает стакан, чтобы чокнуться с остальными; жест ее дружелюбен, однако в нем ощущается некоторое превосходство человека, оказывающего любезность. Гарри завязывает разговор с официанткой, приглашает ее сесть за их столик. Девушка присаживается на несколько минут, затем спрашивает, не возражают ли гости, если она включит магнитофон, и вскоре она уже кружит между столиками, пританцовывая в ритме модных шлягеров. Гарри потягивается, похрустывая суставами, и, распахнув полы пиджака, кладет руки на пояс. Выясняется, что в умопомрачительный клетчатый пиджак упаковано солидное брюшко. Голова рыжего ирландца опущена, и виден наметившийся второй подбородок. Впрочем, эти неэстетические детали исчезают, как только Гарри перестает потягиваться. Обращаясь к Джоан, он с приветливой улыбкой что-то втолковывает американке, при этом делает знак Амбрушу, чтобы тот перевел его слова Карою и Лауре. Гарри по праву старшего и умудренного опытом путешественника предостерегает Джоан, чтобы та, прежде чем давать волю самолюбию, потрудилась изучить культуру народа или народности, чьим гостеприимством она собирается воспользоваться. К примеру, ей следовало бы воздержаться от посещения арабских племен, поскольку там гостю полагается в знак своих дружественных намерений съесть овечий глаз, а в случае отказа с таким гостем обращаются как с недругом. Джоан выражает надежду, что мы вряд ли сумеем предложить ей нечто такое, от чего она вынуждена будет отказаться.

Когда Амбруш переводит последние слова, глаза его загораются хищным блеском, а свою и без того сутулую спину он выгибает еще больше, точно кошка перед прыжком, и с вызовом говорит что-то Джоан. Гарри хохочет, Джоан выглядит смущенной и рассерженной.

— Что ты сказал ей? — жадно допытывается Лаура.

— Что тут она как раз ошибается. Мне есть что ей предложить: свободную кровать у себя в номере.

— Правильно! Тогда она могла бы прилично сэкономить на жилье. Скажи ей, Амбруш, что, по-моему, это блестящая идея и нечего тут раздумывать. Пойдемте за ее вещами и поможем ей переселиться!

Лаура раскраснелась от возбуждения. Она и сама чувствует, что поведение ее странно, зато ей кажется, она сумела доказать: в действительности она ничуть не похожа на ту пресную мещаночку, за какую ее обычно принимают. Что же касается некоторой ее экзальтированности, то Лаура считает вполне приемлемым объяснением уйму обрушившихся на нее новых впечатлений, и, усыпив таким образом свою совесть, она позволяет себе не докапываться до истинной причины столь необычного для нее поведения. А отчего она враждебно настроена против Джоан? Над этим и задумываться не стоит, это кажется Лауре вполне естественным.

Зато мужчины крайне удивлены. Даже Гарри, который едва знаком с Лаурой. Карой быстрее всех приходит в себя. «Каждая женщина — в душе сводня», — думает он. Амбруш опускает глаза: «До какой же степени в ней подавлены чувства! Это до добра не доведет», — думает он.

— Ну так что же ответила Джоан? — допытывается Лаура. — Ведь она согласилась, правда? Так? — Она улыбается девушке и, перегнувшись через стол, берет ее за руку. Рука у Джоан очень мягкая, тонкокостная, Лаура успевает почувствовать это за тот короткий миг, что держит ее ладонь в своей.

— No! No! — чуть не плача, выкрикивает Джоан в лицо Лауре и выдергивает руку из ее руки, тоже мягкой, но мускулистой.

— Но почему же? Амбруш, объясни ты ей, что это абсурд — путешествовать в одиночку! Намного легче было бы ей с нами. И для этого не обязательно спать с тобой, правда же?

Лаура совершенно утратила контроль над собой. Перевод Амбруша, как своеобразный шлюз, мешает ей трезво оценивать сказанное, она потерялась настолько, что забыла даже такой очевидный факт: ведь Карой и Амбруш понимают по-венгерски.

Последнюю фразу Лауры Амбруш вообще не переводит на английский. Он пытается сделать вид, будто слова Лауры адресованы только ему, но Джоан не проведешь: она пристально следит за Лаурой и, похоже, угадывает смысл ее слов. Амбруш выходит из положения, завязав отдельный разговор с Джоан, ему удалось перехитрить Лауру, которая на первых порах пребывает в уверенности, что Амбруш переводит ее слова. Когда Лаура спохватывается, разговор уведен в сторону от щекотливой темы, к тому же Амбруша выручает спасительный случай. Он поинтересовался у Джоан, из какого она города. Джоан ответила, и тут Гарри, который прежде молча сидел, облокотясь на стол, радостно встрепенувшись, откидывается на спинку стула и бурно вмешивается. Амбруш, избегая взгляда Лауры, объясняет Карою, чем вызвано оживление ирландца.

— Представь себе, какое совпадение: Гарри с нового учебного года будет преподавать в родном городе Джоан.

— Что же он преподает? — изумленно спрашивает Карой.

Амбруш тотчас же переадресовывает вопрос, и Гарри с готовностью отвечает, однако смотрит при этом не на Амбруша и не на Кароя, а на Джоан: его слова относятся в первую очередь к ней. С досады, что его игнорируют, и от растерянности Амбруш начал сказанное Гарри переводить для Джоан — с английского на английский. Он тотчас спохватывается и сам же смеется над собой, но, когда заговаривает по-венгерски, обращаясь к Карою, голос его звучит бесстрастно и сухо, как и положено профессиональному переводчику:

— Гарри будет преподавать испанский в университете, в Солт-Лейк-Сити.

Дальнейшее можно бы и не переводить, поскольку из удивленного возгласа Джоан явствует, что она учится в том же самом университете. Гарри и Джоан весело пересмеиваются, Гарри, подозвав официантку, заказывает еще вина. На этот раз Джоан не отказывается от выпивки. Магнитофонная запись повторяет знаменитый шлягер начала семидесятых годов — «Эль кондор паза». Компания молча слушает музыку.

— Твои акции упали, — тихо говорит Лаура Амбрушу, и глаза ее горят жестким блеском.

Амбруш делает вид, будто поглощен музыкой; он складывает губы трубочкой и рассеянным взглядом смотрит на Лауру. Сейчас он испытывает к ней вожделение. До сих пор он не видел в ней женщину, однако ведьминская страсть, бушевавшая в Лауре и вырвавшаяся наружу, спалила изоляционную оболочку семейного родства.

— Отбить ее у него? — задиристым тоном бросает Амбруш.

— Желаю успеха, — язвительно парирует Лаура.

— Похоже, я и в самом деле вышел в тираж. Зато для Кароя еще не все потеряно, ему стоило бы попробовать. Как ты считаешь, Лаура? — Амбруш атакует уже в открытую.

— Конечно, стоило бы! — звонким голосом подхватывает Лаура; она явно не чувствует себя задетой.

Теперь наконец и до Кароя доходит некоторая странность в поведении жены. Он вдруг замечает, как изменилась Лаура за эти полтора дня: упрямо вздернутая голова, хищный блеск в глазах и дерзкая усмешка в уголках рта, какую он подмечал у нее очень редко — если в минуты интимной близости обоим приходила охота подурачиться. Карою нравится эта непривычная, озорная Лаура, и, любуясь ею, он совершенно игнорирует назревающую опасность, не видя, что напряженные отношения Лауры и Джоан могут вылиться в скандал.

Когда компания собирается уходить, Лаура обращается прямо к Джоан, и Амбрушу не удается уклониться от вопроса, он вынужден перевести: как все-таки решила Джоан. Если она согласна поменять свою гостиницу на их пансион, то можно бы сейчас все уладить.

— О, ваш пансион очарователен, — передает Амбруш ответ Джоан, хотя буквальный перевод не отражает красоты и плавности долгих гласных английского, стертым получилось даже сверхэмоциональное «Оу!», которым Джоан, несомненно, хотела выразить свое восхищение, — но сейчас уже поздно, да и вообще переселяться на несколько дней, пожалуй, не стоит труда.

Обезоруживающе учтивый отказ поначалу вынудил было Лауру отступиться, но, подавив свою минутную слабость, она со смешком берет Джоан под руку:

— Разве это поздно? Мы пойдем все вместе и мигом все уладим, вот увидишь! Ну, решайся!

Амбруш и не думает переводить ее слова, однако и без того намерение Лауры всем понятно. Джоан сердито, с отвращением пытается высвободить руку.

Гарри подходит к женщинам, берет Джоан под руку с другой стороны и что-то говорит Лауре, но Амбруш и на сей раз манкирует своими обязанностями переводчика. Лаура сдается. Не зная, что сказал Гарри, она тем не менее выпускает руку Джоан и, насупясь, упрямо смотрит перед собой. Теперь Гарри быстро говорит что-то, обращаясь к Амбрушу и Карою, и Амбруш, стоя спиной к Лауре, переводит его слова Карою: Гарри вызвался проводить Джоан до гостиницы. Гарри прощается со всей троицей, Джоан уходит, игнорируя Лауру.

Пока Фратеры поднимаются к себе в номера, Лаура с горечью замечает:

— Хорош субчик этот Гарри! Вольный скиталец, противник чопорности. «Раскованней, раскованней!» — передразнивает она Гарри, прищелкивая пальцами так же, как он. — А сам заранее дрожит за свою репутацию в Солт-Лейк-Сити! Годика через два дозреет до заурядного обывателя…

Братья никак не отзываются на ее реплику. Карой, видимо, вообще не придает случившемуся никакого значения, Амбруш же не находит способа дать Лауре понять: мол, ему совершенно ясно, что с ней происходит, но все же надо вести себя по-другому.

ПЯТНИЦА, 22.45 — СУББОТА, 6.30 УТРА

Закрыв дверь комнаты, Карой обнимает Лауру.

— Ах ты, чертовка! Ну прямо сущая ведьма!

— Я так устала, Карой. — Лаура не противится настойчивым ласкам мужа, позволяет целовать себя в шею. Она и думать забыла про эту сторону супружеской жизни. Дома, накануне отъезда, оба чуть ли не неделю проболели гриппом, затем целую ночь они провели в пути, вчера, едва успев добраться до постели, оба рухнули в изнеможении, ну а сегодня… сегодня голова у нее была забита совсем другим. И эта попытка к интимной близости повергает Лауру в панический страх, так боятся разбить какой-либо дорогой и хрупкий предмет, пугаются потери равновесия, шагнув мимо ступеньки, так замирают от внезапной и резкой боли. Лаура вмиг трезвеет от выпитого вина и от будораживших чувства разговоров, тело ее наливается свинцовой усталостью. От Кароя не отвяжешься, ей не на что сослаться: она не больна, даже кашель отпустил, они давно не были вместе, да и сегодняшний день прошел удачно. Стоит ей сейчас безо всякой видимой причины оттолкнуть Кароя, и он наверняка замкнется в себе, станет день ото дня раздражительнее, им не избежать ссор на каждом шагу. А когда ситуация сделается совершенно невыносимой, ей же самой придется улещивать Кароя, всеми мыслимыми способами пробиваться сквозь его дурное настроение, и, прежде чем удастся восстановить семейный мир, может пройти не одна неделя. Тогда лучше уж прямо сейчас покончить с этим, решает про себя Лаура; об усталости она упомянула лишь для того, чтобы дать понять Карою: ни на какие особые ответные страсти пусть не рассчитывает.

Карой ласкает Лауру, освобождает от одежды, но в глубине души он подавлен ссылкой Лауры на усталость. «Вечно слышишь одно и то же, что она устала!» — мелькает горькая мысль, но Карой отмахивается от нее: он тоже боится последующих мучительных дней, если сейчас отказаться от близости. Он не дает обиде возобладать в своей душе, да и влечение к Лауре не исчезает: кожа Лауры приятно пахнет и на ощупь прохладная и шелковистая, а ее гибкое тело гимнастки способно подарить радость, какую, к примеру, скульптор, лепящий женскую фигуру, может пережить лишь в воображении, когда прекрасные формы представляются ему податливыми и теплыми.

В комнате холодновато и сыро, ничего не поделаешь — сентябрь на дворе; от постели слегка несет затхлостью. Чужая постель. Чужой запах. Чужая комната. И когда Лаура чувствует подле себя обнаженное тело Кароя, в этой чужой и чуждой обстановке он — единственное знакомое существо. Она прижимается лицом к его груди, мышцы лежащего на боку Кароя не напряжены, как обычно, и Лаура утыкается лицом в расслабленное тело. Ей приятно. В воображении ее рисуется образ мужчины: широкая мужская грудь, поросшая волосками, мужской запах — это вроде бы уже и не Карой, а мужчина вообще, и Лаура не противится тому, что должно произойти. Она охотно допускает до себя Кароя, радуется, что тело ее само делает все как нужно, и почти без ее участия помогает Карою испытать наслаждение. Нежными, легкими поцелуями покрывает она голову Кароя, когда тот падает на подушку рядом с ней.

Облегченно, с чувством выполненного долга она засыпает.

Среди ночи она просыпается от жажды. В горле пересохло от выпитого вечером вина, да и по нужде надо прогуляться, вот и приходится зажечь свет. Лаура протягивает руку к тумбочке за стаканом с водой и видит, как из бумаги, в которую завернут хлеб, выползает отвратительное бурое насекомое. От ужаса у Лауры пробегают мурашки по спине, оцепенев, она смотрит, как мерзкая тварь удирает прочь. Надо бы раздавить эту пакость, но Лауре кажется, она умрет, если услышит, как хрустит под ногой хитиновый панцирь. Разгоряченная кожа стынет на влажном воздухе, и, дрожа от холода, Лаура пробирается в ванную комнату.

Затем она чуть ли не бегом добирается до постели, но прежде, чем лечь, тщательно осматривает простыню и одеяло, переворачивает подушку, чтобы убедиться, не затаилась ли там еще какая-нибудь гадкая тварь. Лаура укрывается одеялом до самого подбородка, но ей все время чудится, будто по ней ползают насекомые, все тело нестерпимо зудит. Она едва впадает в дрему и тотчас же просыпается от прикосновения одеяла, от нервного шевеления волосков на ноге и в страхе включает свет, чтобы убедиться, почудилось ей или вправду в постели кишат насекомые. От чувства собственного бессилия Лаура разражается слезами. «Ну что за наказание! — с горечью думает она. — Столько готовиться к этой поездке, с таким нетерпением ждать ее, и все не в радость. Наверное, я просто не создана для радости. Тянуть лямку, вкалывать — это пожалуйста. Ничего не попишешь, рабская натура».

Утром Лаура просыпается от шуршания бумаги. Чуть приоткрыв глаза, она видит, как Карой, вынув хлеб из обертки, режет его крупными ломтями и уписывает за обе щеки. К горлу подступает тошнота, Лауре хочется крикнуть, предостеречь Кароя, но вместо этого она устало закрывает глаза, притворяясь спящей, и думает: «Не все ли равно? Бог знает какая гадость касалась каждого куска, который мы отправляем в рот!» Этот грустный вывод спасает Лауру от констатации факта: она испытала злорадство, видя, как муж в блаженном неведении поглощает засиженный насекомыми хлеб.

СУББОТА, 7.15—12.30

Собираясь к выходу, Лаура решает изменить своим принципам и надевает к джинсам вместо спортивных туфель на резиновой подошве босоножки на высоких каблуках. Она всегда презирала женщин, носящих с джинсами неподходящую обувь, но сейчас ею владеет мысль: «Ах, надо вести себя раскованнее? Ну что ж, попробуем!» Причесываясь, она перехватывает резинкой волосы на затылке, после чего их следовало бы, как обычно, заколоть в пучок; однако Лаура, вдруг передумав, на этом заканчивает прическу. И наутро Карой и Амбруш, каждый сам по себе, но тем не менее оба, отмечают факт, который тому и другому пришелся по душе: под джинсами в обтяжку ягодицы Лауры выделяются соблазнительнее обычного. Конечно, братьям и невдомек, какую роль играют в этом босоножки на высоких каблуках и змеящийся вдоль спины «конский хвост», подчеркивающий красоту и плавность, чуть ли не музыкальную гармонию ее движений.

Библиотека Академии открывается ранним утром. Фратеры стоят у входа, дожидаясь открытия. Карой фотографирует противоположный берег Большого Канала.

— Безнадежная затея, — говорит он. — В лучшем случае мне удастся передать трухлявые сваи и почерневшие лодки вплотную друг к другу на переднем плане, на заднем плане сквозь дымку тумана проглядывают пастельные тона и мягкие контуры дворцов, а посередине между этими двумя планами — речные трамвайчики, суета и скука городского движения. Но ведь это всего лишь три пласта! Какая малость в сравнении с тем, что здесь каждые полметра, а то и чаще меняются световые соотношения, преломление лучей! Всей этой игры оттенков даже глазом не ухватишь, чего же тогда ждать от оптического прибора? Разве что чуда: чтобы фотоаппарат, на свой противоестественный лад, дал естественную картину. Но вся закавыка именно в том, что само зрелище не естественно. Ведь отсюда, стоя в тени, мы видим противоположный берег освещенным, как на сцене, а туман у собора Св. Марка в противосиянии выглядит в точности как сценический тюлевый занавес.

— Советую тебе удовольствоваться тремя пластами: правдоподобие, правдивость, неправдоподобность. Разве этого мало? К чему стараться сфотографировать еще и собственное ви́дение! Кстати, попробуй схватить кадр отсюда так, чтобы попало и это палаццо с лоджиями, — советует Амбруш.

Карой заглядывает в объектив и удовлетворенно кивает:

— Недурно. Совсем недурно.

Затем они разбредаются по залам картинной галереи, разглядывая полотна. Амбруш, приблизившись к Лауре, говорит:

— Смотри-ка, Лаура, нашлись охотники подражать тебе, — он обводит рукою вокруг.

Лаура испуганно и недоуменно оглядывается по сторонам, однако не замечает ничего из ряда вон выходящего и вопросительно оборачивается к Амбрушу. Тот с улыбкой подводит ее к одной из картин и, указывая на коленопреклоненного святого, поясняет:

— Видишь, он тоже складывает руки «шалашиком», на манер дворцового свода. И взгляд его обращен кверху, вероятно, святой своим жестом копирует венецианские архитектурные линии.

— Ах, вот ты о чем, — облегченно смеется Лаура. — А я уж было подумала, будто у меня что-то не в порядке или я что-то не так делаю.

— С тобой действительно не все в порядке, и, по-моему, ты что-то делаешь не так, — серьезно и доверительно подтверждает Амбруш и отходит от нее.

Лауру охватывает необычайное волнение, она жаждет, чтобы Амбруш был рядом и говорил, говорил с нею… Мысли ее цепенеют, ноги отказываются повиноваться. Вернуться бы сейчас в пансион, лечь, уснуть, и пусть ей приснится Амбруш и этот их разговор!

Амбруш и не подозревает, какое смятение вызвали его слова. Лаура волнует его как женщина, потому он и не удержался, чтобы хоть несколькими фразами не укрепить установившиеся между ними доверительные отношения. Его затопляет безграничная нежность, когда он, оторвавшись от созерцания полотен, видит ее тонкую фигурку: вытянув шею, Лаура силится прочесть имя художника на табличке у картины, и ее округлый, чувственный рот слегка приоткрыт, когда она, склонив голову набок, пристально всматривается в лики христианских мучеников, апостолов и святых. Однако Амбруш далек от мысли, что его влечение к Лауре может вылиться в какие-то действенные формы.

Лаура с отдаления наблюдает за братьями: они держатся рядом и время от времени склоняются над путеводителем. Амбруш с его кривыми коленками и сутулой спиной и Карой с его астенического типа конституцией, тощими ногами, довольно узкими плечами и относительно широким тазом отнюдь не принадлежат к идеалу мужской красоты, выработанному в каждой женщине созерцанием классических статуй и рисунков в стиле античных образцов. А поскольку в жизни Лауры культ тела был неотделим от работы, а связь со спортом почти профессиональна, то классический образец должен был быть ей особенно близок. Ей и вправду раньше всегда нравились мужчины атлетического сложения, с хорошо развитой мускулатурой. Когда-то ей казалось попросту невозможным разговаривать, общаться с человеком, физически несовершенным. Теперь же она лишь грустно улыбается, вспоминая об этой иллюзии молодости: ведь ей не удалось влюбиться ни в одного из своих приятелей по спорту, хотя все они отличались безупречным телосложением, зато каждый мужчина, к которому она когда-либо испытывала влечение, в том числе и журналист, с точки зрения ее прежних оценок, был определенно некрасивым. Здесь, где царствует средневековая живопись и ренессанс не давит на зрителя роскошными человеческими формами, непривлекательная наружность Фратеров воспринимается как нечто вполне естественное; «готическая» структура Кароя и византийски усложненная конструкция Амбруша прекрасно вписываются в окружающую обстановку. Лаура не спеша подходит к братьям.

— Взгляните, — говорит Амбруш, — эта картина Венециано как бы подводит нас к ренессансу. Здесь кистью художника двигала любовь к живописи, а не религиозное рвение. Мария, сидящая с младенцем Иисусом, напоминает застывшую на троне византийскую императрицу, зато этот святой — Иоанн Креститель или, по здешней традиции, святой Марк, — в сущности, светский господин, нобиль довольно приятной наружности, одетый по городской моде. Художник запечатлел его в тот момент, когда он подает милостыню коленопреклоненному нищему. Движение протянутой руки делило бы картину по диагонали, если убрать Марию. Весь смысл картины заключен в этой жанровой сцене, а Мария — не более чем обязательная дань условностям, она здесь совершенно лишняя. Вот так следовало бы разрезать полотно.

Ребром ладони Амбруш как ножом рассекает воздух сверху вниз, и рука застывает у нижнего края полотна. Все трое уставились на ту деталь картины, где замерла его рука: на ступеньке лестницы валяются раскрытые ножницы. Лезвия их указывают в том направлении, откуда прочертил воображаемую линию Амбруш. Такие пометы делаются на формулярах, квитанциях, чеках, обозначая линию отрыва.

— Вот это да! Прямо мистика какая-то! — восклицает Амбруш.

Карой недоверчиво качает головой, пытаясь подобрать более рациональное объяснение. Лаура не скрывает своего восторга:

— Ни за что бы не поверила, если бы не увидела своими глазами!

— Это надо же было дойти до такого бесстыдства! — Амбруш ударяет кулаком в ладонь. — Взял да и подкинул ножницы! А мне удалось разгадать его замысел. Старина, до чего же это здорово! — Он легонько толкает Кароя кулаком. — Оказывается, в Венеции четырнадцатого века у меня был единомышленник. Добрый, старый приятель…

Ни Карой, ни Лаура никогда не видели Амбруша таким счастливым.

Позднее, когда они, устав от мелькания картин, выходят на залитую полуденным солнцем площадь, Амбруш говорит:

— Напрасно я осматривал весь музей до конца. Нашел ножницы, и сразу надо было уйти, а то и вовсе уехать из Венеции.

Лаура жалеет, что у Амбруша упало настроение. Она тоже чувствует себя усталой. Поэтому, когда Карой предлагает после обеда осмотреть галерею Франкетти и Археологический музей, Амбруш и Лаура, ссылаясь на обилие впечатлений от живописи, пытаются подбить Кароя на экскурсию к Мурано. Однако заманить его не удается, и, наспех перекусив пиццей, они расстаются.

СУББОТА, 13.02—17.22

На катере туристов почти нет, а те немногие, что едут сейчас, высаживаются у острова-кладбища Сан-Микеле. Лаура получает возможность разглядеть вблизи гигантские, скрепленные обручами сваи; ей уже известно, что это кедры, вбитые в морской ил кронами вниз, и что весь город построен на таких сваях. В заднем, открытом отсеке вапоретто расположились рабочие — молодые мужчины, по всей вероятности, из здешних окрестностей. Фратеры облюбовали себе местечко в середине вапоретто и стоят, прислонясь к боковой стенке катера. Лаура, откинув голову, с наслаждением подставляет лицо морскому ветру. Она замечает, что молодые рабочие разглядывают ее, и от этого неожиданно чувствует себя красивой. Не глядя на них, она поводит головой, чтобы как следует продемонстрировать им свое возбужденное, разрумянившееся лицо. Чуть погодя — изобразив рассеянность — она все же бросает взгляд на одного из мужчин, кто при первом беглом осмотре показался ей наиболее симпатичным. Тот, вальяжно развалясь на сиденье, весьма бесцеремонно изучает Лауру и даже делится с приятелями своими соображениями, ничуть не стесняясь, что все это происходит на глазах у Лауры. Более того, он вздергивает бровь на манер завзятого сердцееда и только что не подмигивает молодой женщине. Но это не портит Лауре настроения. Она рада, что здесь, в Венеции, где по улицам расхаживает столько красивых женщин, ей удалось привлечь к себе внимание.

— Ты не находишь, что это бестактно по отношению к сопровождающему тебя мужчине строить глазки посторонним синьорам? — делает ей замечание Амбруш. Он стоит, облокотясь о бортовой поручень и подперев подбородок ладонью; глаза его улыбаются.

— Но мне так хорошо! — оправдывается Лаура.

— Я вижу, — говорит Амбруш, посерьезнев. Взгляд его задумчив и устремлен вдаль.

Лаура несколько смущена, чувствуя, что чересчур доверилась Амбрушу, но не жалеет об этом. Ей приятна установившаяся между ними откровенность.

Наконец они прибывают на Мурано. Едва сойдя на берег, Лаура чувствует, какой горячий здесь воздух — плотный и обволакивающе жаркий. Молодая женщина купается в атмосфере любви. Они с Амбрушем ходят среди незатейливых, обшарпанных домов. Пересекающий Мурано канал ничем не напоминает Венецию, он похож скорее на мертвый рукав реки.

— Здесь действительно нечего смотреть. — Лаура улыбается Амбрушу. — Мы исходили все вдоль и поперек.

Амбруш не откликается на ее слова, он расхаживает по улицам, сунув руки в карманы; вот он заходит в бакалейную лавочку, а когда появляется снова, держит на ладони бумажную тарелку с салатом из маслин, из кармана его торчат два банана. Они с Лаурой пристраиваются на перилах моста, по другую сторону моста какой-то парень разговаривает с девушкой, у девушки в руках сумка с покупками, где отчаянно квохчет курица, парень курит, поднося к губам сигарету нарочито небрежным жестом. На противоположном берегу канала видна парикмахерская, у входа кучка завсегдатаев слушает трансляцию футбольного матча. Типичная картина итальянского захолустья.

Пройдя чуть дальше, у церкви они смешиваются с толпой нарядных людей: в этот момент из храма выходят новобрачные — на редкость низкорослая невеста и очень молоденький жених. Невеста горделиво несет огромную шляпу из белого тюля, украшенную лиловыми искусственными орхидеями, в петлице черного жениховского костюма тоже торчит лиловая орхидея; подружки невесты разодеты в лиловые платья и тюлевые шляпки такого же цвета и низкорослы под стать невесте. Амбруш, затесавшись в толпу поздравителей, увлекает за собой Лауру. Они обмениваются поцелуями с невестой и рукопожатием с женихом.

Когда они остаются наедине в скверике перед церковью, Лаура укоризненно спрашивает Амбруша:

— Ну почему ты такой злой? Зачем тебе понадобилось насмехаться над этой трогательной парой?

— С чего ты взяла, будто я насмехался? Тебе не понравилось, что я, будучи незнаком с новобрачными, поздравил их? Не вижу тут ничего дурного, они и правда выглядели очень трогательно, я испытывал к ним самые теплые чувства. А по-твоему, я имею право желать кому-то добра лишь в том случае, если знаком с ним лично?

Лаура внимательно, чуть прищурясь, слушает Амбруша и словно прощупывает взглядом его грустное, как у клоуна, лицо.

— Бабушка, почему у тебя такой длинный нос? Бабушка, почему у тебя такие крупные зубы? — дурачась, спрашивает Лаура робким детским голоском, однако на губах ее играет искушенная женская улыбка.

— Чтобы съесть тебя, — отвечает Амбруш, привлекая к себе Лауру.

— Нельзя! — Лаура упирается ладонями в грудь Амбруша.

— Нельзя любить тебя? Лишь потому, что я тебя хорошо знаю?

Амбруш выпускает Лауру из объятий, и она, как слепая, делает несколько неверных шагов. Сжалившись над ней, Амбруш обхватывает рукой ее за плечи. Лаура испуганно прижимается к нему, сперва ткнувшись лицом в лежащую на ее плече руку, затем прячет лицо в углублении между шеей и подбородком Амбруша. Она не хочет видеть его, да и не смогла бы: у нее все плывет перед глазами. Амбруш пока еще колеблется. Он не решается на поступок, вся подготовка к которому уже проделана. Его смущает то обстоятельство, что Лаура — жена Кароя, но отнюдь не из-за предполагаемых последствий. Просто он еще не успел разобраться в себе: то ли ему нужна именно Лаура, то ли им движет жажда мести — коварного, подлого отмщения Карою за свою вечную зависимость от него. Не заподозри он собственные инстинкты в низости, плевать бы ему на любые последствия.

Взгляд его падает на Лауру. Она по-прежнему позволяет вести себя, глаза ее закрыты, затылок упирается в плечо Амбруша. На лице ее мученическое выражение. Внезапно Амбруш протягивает к Лауре и другую руку. Он держит ее лицо в своих ладонях, ощущая пальцами горячие, нежные уши Лауры и влажную теплоту затылка. Решение принято.

— Ах ты, бедолага, — бормочет он, уткнувшись лицом в щеку Лауры. — Снять номер в гостинице? Отвечай, ты согласна?

Лаура, собравшись с силами, слегка отстраняется от него и серьезно, решительно кивает.

— Тогда пошли.

При этих словах Лаура устремляется вперед, по привычке торопиться.

— Постой, куда ты? — удерживает ее Амбруш. — Сначала надо выяснить, где здесь гостиница. Ты не помнишь, она нигде не попадалась по пути?

— Нет.

— Обожди, — говорит Амбруш и обращается к какому-то прохожему. Тот, оживленно жестикулируя, объясняет. Амбруш записывает, затем подзывает к себе Лауру.

Амбруш объясняет ей, что получил адрес частного дома, где сдаются комнаты, и показывает, в каком направлении надо идти. Лаура снова устремляется вперед.

— Куда ты так спешишь? — Амбруш вновь удерживает ее и ведет за собой спокойным, размеренным шагом. Лаура давно изучила медлительную натуру Амбруша, но в новой, непривычной ситуации она настолько отождествила себя с ним, настолько прониклась его существом, что сейчас ее поражает этот факт: Амбруш остался таким же, каким был. Однако это ничуть не отрезвляет ее, напротив: чувство захлестывает ее новой горячей волной.

Амбруш медлителен по натуре. Каждым своим движением он медлительнее всех, кого прежде знала Лаура. Ее поражает легкость, с какой дается ей наслаждение, достаточно партнеру любого чуть более энергичного движения. Блаженная легкость, незатрудненное дыхание — ей даже во сне не снилась столь невероятная свобода. Нет и тени тревоги, удастся ли ей достичь того блаженного состояния, какое позволит и Карою испытать наслаждение, — все совершается само по себе, легко и просто. Конечно, непривычная нагота Амбруша и его любовные навыки пока еще приковывают ее внимание, она настороженно приглядывается к Амбрушу, но это неожиданное открытие — что в интимной близости все может быть так просто — переворачивает ее душу, повергает ее в стыд. Ведь она вынуждена признать: все ее чуть ли не суеверные страхи, ощущение собственной несчастливости, которое она готова была нести как крест, имеют простейшее объяснение и легкоустранимы.

— В тебе живет милый, славный зверек, — бесстыдно заявляет ей Амбруш. — Милый, запуганный, одичалый зверек. Кстати сказать, я всегда подозревал, что с тобой скверно обращаются. — Приподнявшись на локтях, он привычным движением проводит по лицу, сплющив нос, и трезвым тоном, со спокойной беспристрастностью замечает: — Бог весть почему, но я всегда знал, что любовник из моего брата никудышный.

От стыда кровь бросается Лауре в голову, в ушах гудит; сама мысль о Карое сейчас повергает ее в ужас.

— Неправда! Карой хорошо обращался со мной, и я любила его.

— Ты вся какая-то скованная, заторможенная, ты и понятия не имеешь о любви.

Лаура пристыженно молчит. Ей казалось, что это были счастливейшие минуты ее жизни и никогда она не ощущала себя такой свободной и раскованной. Неужели Амбруш не почувствовал, насколько счастлива она была с ним? А она-то считала, что ей удалось доставить Амбрушу такое же счастье.

— Но ведь я… Как же так?..

— Если останешься со мной, если доверишься мне, — говорит Амбруш, губами касаясь груди Лауры, — я научу тебя любить и избавлю от всех твоих комплексов.

Лаура потупляет глаза:

— Я думала, ты мной доволен.

— Здесь нечем быть довольным. Пойми наконец, мы пока еще понятия не имеем, что откроем друг в друге.

Растерянная, подавленная, Лаура начинает одеваться.

— Куда ты опять заторопилась? Малышка Лаура, уж не обиделась ли ты? — Амбруш тянется за ней. Гладит ее длинную, по-мальчишески мускулистую спину, покрывает поцелуями нежные выступы позвоночника. Лаура торжествующе констатирует про себя, что ласки Амбруша будят в ней ответное чувство, значит, не настолько уж она закомплексована. В ней вспыхивает против Амбруша здоровый гнев — смелый гнев любящей женщины.

— Это не я тороплюсь, а ты медлишь. Ты чересчур медлителен, Амбруш.

Она опускается на постель подле Амбруша, пальцами то расчесывает свои длинные волосы, то поправляет прическу Амбруша. И тихо, с убежденностью говорит:

— Знаешь, я где-то читала, что в клетки с подопытными мышами установили метроном. В одной группе метроном работал в том же ритме, как билось сердце у мышей, а в другой — отклонялся от ритма биения сердца. Животные первой группы остались бодры и здоровы, а второй — поочередно заболевали и гибли. Нечто подобное я испытываю рядом с тобой.

— Ты это всерьез? — Амбруш в испуге садится. — Плохо тебе со мной? Отвечай, Лаура!

— Не плохо. Напротив, очень хорошо. Но как знать, может, и мышам доставлял удовольствие медленный ритм, приводивший их к смерти?

— Ты начала не с того, что метроном работал медленнее, чем бились их сердца. По твоим словам, он просто действовал в другом ритме.

Лаура отмахивается, у нее нет ни малейшего желания объяснять все сначала. Она опускает голову на подушку, плотно смыкает веки и спрашивает:

— Что мы скажем Карою? Куда мы просадили такую пропасть денег?

— Билеты на катер стоят недешево. Мы осмотрели Музей стекла, экспозиция сказочно красива, зато и входная плата очень высокая. На Мурано находится самая старинная в округе крепость, за вход тоже пришлось платить… Но не лучше ли прямо сказать ему о том, что произошло? Так было бы куда честнее. Ложью мы только унизим его.

— А правды он не вынесет, я уверена. И вообще… на чужбине, когда мы, по сути, прикованы друг к другу… Нет, правду говорить нельзя! — восклицает Лаура, и в голосе ее звенит отчаяние. — Ну что мы за чудовища, Амбруш! И к тому же предатели. Ведь Карой всегда поддерживал и тебя, и меня. Что бы мы без него делали?!

— Перестань молоть чепуху! — взрывается Амбруш. — А что бы он делал без нас?

— Брось эти шуточки! — Лаура язвительно кривит рот. — Не знаю, что бы ты делал без Кароя, но факт, что уж вряд ли путешествовал бы по Италии. Ты привык жить, как избалованный ребенок, сидящий на шее у родителей. Приходишь и уходишь, когда пожелаешь, на все тебе плевать, по любому поводу выламываешься, на все у тебя свое особое мнение, свои особые теории, и ты можешь себе это позволить, поскольку дома тебя всегда ждет чистая постель, хорошо протопленная комната и готовая еда. Устными переводами от случая к случаю тебе никогда не заработать на такую жизнь, не говоря уже о путешествиях. Насколько мне известно, после смерти матери Карой содержал тебя все годы, пока ты учился в университете, так что давай не будем говорить о твоей самостоятельности!

Амбруш садится в постели, кладет на колени сцепленные руки и опирается на них лбом. Поэтому, когда он начинает говорить, голос его звучит приглушенно.

— Говоришь, «переводами от случая к случаю»? А знаешь ли ты, что этими случайными переводами я зарабатываю за два месяцапятнадцать-двадцать тысяч форинтов? Если даже я тружусь всего четыре месяца в году, и то набегает вполне приличный средний заработок. Кстати сказать, и в студенческие годы я частенько подряжался в гиды для иностранцев, причем делал это не бесплатно, а деньги и тогда шли в общую кассу. Вот как в действительности обстоят дела. Теперь скажи, почему кого-то волнует, если остальные восемь месяцев в году я слоняюсь без дела и живу в свое удовольствие? Шутки шутками, и хочешь верь, хочешь нет, но вы путешествуете за мой счет. Впрочем, будем справедливы: мы путешествуем вместе. Видишь ли, последний свой заработок я целиком отдал Карою, и эти-то деньги и пошли на поездку. Ты удивлена, не правда ли? Конечно, все это мелочи, однако согласись: после того как ты отчитала меня, как мальчишку, я вынужден был оправдываться перед тобой. И не надо одергивать меня, я вовсе не считаю всерьез, будто бы это я финансировал вашу поездку, просто загнул для красного словца. Все дело в том, что их скопилось слишком много — ваших ужинов, съеденных мною, угля, сожженного в моей печке, счетов за стирку белья в прачечной!.. Но если сравнить эти затраты с моим вкладом в общий котел, окажется, что предприятие отнюдь не безвыгодное. С точки зрения коммерческой выгоды, разумеется.

Лаура молчит.

— А впрочем, малышка, давай оставим эту тему. — Амбруш поднимает голову и на миг прижимается лбом к Лауре, затем нежно берет в руки ее лицо. — Вполне тебя понимаю. Нетрудно представить, как я выгляжу в твоих глазах, да, вероятно, и в глазах всех окружающих: разгильдяй, паразит, катится по наклонной плоскости к полному моральному разложению. Думаю, когда ты говорила обо мне с подругами, наверное, тяжко вздыхала, дескать, у каждого свой крест, ну да ничего не поделаешь, все-таки не чужой человек, а единственный мужнин брат. Меня это никогда не задевало, хотя, поверь, я знал, какого ты мнения обо мне. Но сейчас, когда ты заговорила со мной в таком высокомерном тоне, мне почему-то стало неприятно. Не сердись, Лаура, милая, но мне захотелось, чтобы ты знала правду.

— Почему Карой не сказал мне, откуда взялись деньги на поездку? Амбруш, почему он скрыл от меня это? — вырывается у Лауры страдальческое восклицание.

— Возможно, когда-нибудь тебе представится случай задать ему этот вопрос. Я не знаю, почему он так поступил. Хотя есть у меня на этот счет одно объяснение — злое и циничное, вполне в моем духе.

— Говори откровенно. Я выдержу.

— Карою необходимо сознание, что он живет как бы и моей жизнью тоже. Что он вынужден, освобождая меня, взваливать на себя и житейские тяготы, и повседневный труд, и строжайший учет времени и денег. Не будь меня, он не был бы столь неколебимо уверен, что должен жить именно так, как живет.

— Не вижу тут никакого цинизма. — В голосе Лауры звучит судейская строгость. — Наверняка все так и есть, как ты сказал. Но я по-прежнему не понимаю, зачем ему понадобилось скрывать от меня твой вклад в общий котел.

— Откуда мне знать! — Амбруш вдруг теряет терпение, с досадой откидывается на спину и, скрестив под головой руки, закрывает глаза.

Лаура долго молчит. Она садится в постели, кладет подбородок на колени и упирается взглядом в невыносимо скверную олеографию на противоположной стене. На мгновение у нее мелькает мысль: уму непостижимо, как это здесь, в двух шагах от Венеции, кому-либо может нравиться такая вопиющая безвкусица, но она не встает, чтобы перевернуть картину, хотя убеждена, что в терзающей ее нервозности повинна и эта мазня.

— Амбруш, помоги! Мне очень трудно сейчас. — Она порывисто поворачивается всем корпусом и опирается руками о плечи Амбруша, талия ее напряжена в этой вывернутой позе. — Я была с тобой так счастлива! Не смейся надо мной, но я так рада, что ты ничем не обязан Карою. Ты напрасно думаешь, будто деньги не играют никакой роли в нашей жизни, а я — коль скоро радуюсь такому пустяку — глупая и мелочная баба. Тут ты не прав! Мне очень важно знать, что ты не лентяй, каким кажешься в Пеште. Думай обо мне что хочешь, мне плевать на твои высокие помыслы, но я все равно за тебя рада. Только вот что будет со мной? И что будет с Кароем? — Она тяжело вздохнула. — Амбруш, мы должны скрыть случившееся. Нельзя срывать эту поездку, Карой к ней так готовился! А дома все как-нибудь уладится.

Амбруш открывает глаза, высвобождает из-под головы руку и привлекает к себе Лауру.

— Хорошо, малышка, пусть будет по-твоему.

Успокоенная Лаура поудобнее устраивается подле Амбруша и с улыбкой смотрит на него снизу вверх.

— Лаура, почему тебе так хотелось, чтобы я сошелся с той американкой? Ну говори, я слушаю! — Амбруш поднимается на локте и испытующе глядит на Лауру.

— Я и сама не знаю, честно. Меня обозлило, что она бездумно порхает по свету и ее единственная и главная забота пронести свою девственность нетронутой через всю Европу. Проверяет, правильно ли написано в путеводителях о европейских храмах, картинах, скульптурах, попирает своими красивыми, длинными ногами множество мертвых и разрушенных городов, на коих зиждится вся наша цивилизация, и изо всех впечатлений у нее сохранится лишь одно: в Европе мужчины проходу не дают одинокой девушке. Будь я мужчиной, я бы изнасиловала эту Джоан. Ничего не могу с собой поделать, Амбруш, но она мне ненавистна!

— Странно… Как бишь ты сказала? Эта девица попирает ногами мертвых? — Амбруш издает короткий смешок. — Лаура, судя по всему, мы действительно подходим друг другу. Я покажу тебе кое-что, и ты сама убедишься. Кстати сказать, поначалу я объяснял чем-то в этом роде твое, мягко говоря, необычное поведение, но… есть тут и другие мотивы. Знаешь, ночь я почти не спал. Когда вы легли, я отправился бродить по городу. И думал главным образом о тебе, Лаура. Я понял, что от тебя это не укрылось. — Лаура краснеет и отворачивается. — Не дури, чего же тут стыдиться? У меня на такие вещи глаз наметан. Общение с дамской половиной туристских групп очень развивает наблюдательность. Словом, я примерно догадывался, где собака зарыта. И поскольку я не раз убеждался, что женщины, по сути, принимают всерьез лишь друг друга, то сообразил, что для тебя прояснилась бы ситуация, если бы я принадлежал Джоан.

— Не понимаю! — обрывает его Лаура.

— Тебе ведь тоже известно, что существует мировая система женского господства, — веселым тоном объясняет Амбруш, — где строжайшим образом определены собственнические отношения и разграничены сферы владения. Каждая женщина уважает право владения другой женщины. То обстоятельство, что ты являешься женою Кароя, ни от чего тебя не удерживало. Но если бы Джоан заявила на меня свои права, ты тем самым высвободилась бы от того притягательного влечения, какое начал оказывать на тебя сам факт моего существования. Мы бы не поехали на Мурано и не стали бы близки, если бы мною завладела Джоан. Так ведь?

Лаура, прижав средний палец к носу, обдумывает его слова.

— Бог его знает… Может, я и правда потому хотела, чтобы Джоан была с тобой. Во всяком случае, это явилось одной из причин. Ясно одно: я ненавидела Джоан. И наряду с прочим ненавидела за то, что она вольна была принять тебя или оттолкнуть. Мне безумно хотелось, чтобы ты переспал с ней, и при этом я с ума сходила от ревности. Странно, не правда ли? — Лаура умолкает и чуть погодя продолжает совсем другим тоном — тоном простодушного любопытства: — Ты обмолвился, будто хочешь показать мне что-то. Я жду…

— О, да тут нет ничего интересного! Видишь ли, Лаура, сегодня ночью я написал стихотворение, чуть ли не поэму в стихах. Обожди, она у меня с собой.

Амбруш встает с постели, подходит к кучке сброшенной одежды и с озабоченным видом роется в карманах. Его кривые ноги, непомерно длинные по сравнению с коротким и широким туловищем, густо покрыты волосами, и эта буйная поросль взбиралась и выше по его на удивление узким бедрам. Лаура все еще не может прийти в себя, осознав, что это далекое от идеала мужской красоты тело столь сильно влечет ее. Со смешанным чувством брезгливости и нежности она смеется над самой собой.

— Чего ты там хихикаешь? — спрашивает Амбруш, обернувшись через плечо.

— И вовсе я не хихикаю.

— Но я же вижу, что ты над чем-то потешаешься.

— Не можешь ты оттуда ничего видеть.

— Лаура, сейчас ты у меня получишь! Ведь ты надо мной смеешься. Наверное, думаешь: ну и урод попался! Угадал?

— Не преувеличивай, не такой уж ты урод.

— Конечно, нет. — Амбруш возвращается к постели, нимало не смущаясь собственной наготой. — Пожалуйста, вот тебе стихотворение.

ПРИ ХОДЬБЕ
Когда б меж двух шагов успеть задуматься на миг,
от мостовой подошву отрывая
и на отмеренную пядь земли готовясь опустить,
какие мириады праха невольно попираем,
ведь под ногой, среди мельчайшей россыпи песчинок,
чего там только нет:
осколок крошечный старинного китайского фарфора,
обломок когтя породистой красавицы овчарки,
микроскопическая капля слизи, оброненной улиткой,
и раскрошившаяся пломба из зуба философа-стоика,
крупица марганца из купели младенца
или из умывального таза проститутки,
позолота, осыпавшаяся с серебряной пуговицы,
которая украшала мундир офицера,
участника давней освободительной борьбы,
частица морской раковины, сгнившей сосновой ветки,
бесценной картины эпохи Ренессанса,
перхоть с головы прекрасной девушки
и ороговелая чешуйка кожи с руки каторжника,
прах скольких усопших людей топчу я подошвой своих башмаков,
ведь с пылью от раковины, китайского фарфора и от
волос прекрасной девушки
смешался прах людей усопших,
ведь не сыщется место, куда б не попала
частица праха иль падали,
коль миллиарды лет все живое по смерти
поглощают земля и воды;
и те же земля и воды питают новых существ,
что поглощают друг друга
и поглощают уже поглощенных землею и водами,
что в свою пору становятся клеткой живой
и питают питающихся, чтоб повториться от века
точно так, как земля берет земляного червя,
чья пища — земля,
и каждым дыханием, каждой частицей пыли и каждым глотком
мы вкушаем живую плоть существ,
раньше того поглотивших друг друга,
так снова и снова по кругу обращаются атомы мира,
мы дышим тем, что было когда-то плотью,
пьем и едим мы плоть и попираем ее ногами,
и вот сейчас у меня под стопою в пыли
прах динозавра, ископаемой рыбы или древней птицы
смешиваются
с прахом других: персиянина или феллаха, —
или знатной гранд-дамы —
с прахом знахарки, сожженной за колдовство,
или ее инквизитором бывшим,
с героем одной из всемирных боен, разнесенным гранатой,
иль с пеплом безвестным из крематория,
и если то место,
где ступня другая ступает, впечатываясь в вечность
и попирая минувшее,
и через отмеренный шаг опускается наземь,
если то место заключает в себе корпускул этрусской вазы,
часть слюнной железы лягушки,
атом летучей мыши иль таракана
и каплю влаги из гениталий разумных существ
в соединении с малой частицей наркотика или кальмопирина,
пылью штукатурки парижского дома,
щепотью корма для аквариумных рыбок,
горсткой муки иль крахмала, намытого из хлебного дерева,
осколком шагаловского витража
или осколком разбитой банки из-под солений,
крупицей шлака с подошвы спортивных туфель волейболиста, —
поскольку атом из одного сцепления легко переходит в другое,
то слизь улитки, если появится вновь
среди составных частей,
то это будет уж нечто иное,
ведь простые частицы той капли равны континентам
и вновь обратились в живое и кончили жизнь
со смертью других существ.
Лаура прочла опус до конца. Она разочарована: ведь она настроилась на любовное стихотворение или, во всяком случае, надеялась, что ей будет отведено там место. Сбитая с толку, она вдруг перестает понимать, почему Амбрушу вздумалось как-то ассоциировать ее с этим стихотворением, но затем догадывается, что всему виной Джоан, которая стремится девственно чистой переступить через все это. Однако эта ассоциация кажется ей сейчас такой убогой малостью в сравнении с тем, что она пережила с Амбрушем; теперь она принадлежит ему всем своим существом, отошли в прошлое даже многозначительные намеки Амбруша на бессонную ночь, когда он думал о ней! Лаура чувствует себя обманутой.

— Отчего тебе вздумалось написать это стихотворение именно здесь? Ведь в нем ни словом не упомянута Венеция, — спокойным тоном обращается она к Амбрушу.

— А как оно тебе понравилось? — задает вопрос Амбруш, артикулируя звуки не так четко, как обычно.

Лаура поражена открытием, что Амбруша волнует ее оценка.

— Разве это так важно? Но в целом, по-моему, очень интересно получилось, — решает она сжалиться над Амбрушем.

— В одном ты не права! Химический анализ мог бы показать, что большая часть стихотворных реалий имеет венецианские корни. Но это дело десятое… Видишь ли, во время ночных скитаний я подметил, что у Венеции совсем иная гамма запахов в сравнении с Пештом. Потому, очевидно, что здесь нет автомашин, да и земля свободна от останков былых поколений, поскольку умерших погребают не здесь, а отвозят на особый остров. Вот так и родилось это стихотворение.

Амбруш недовольно умолкает, чувствуется, что он еще не все сказал. Наконец он вскидывает голову и с торжеством завершает мысль:

— Ведь Венеция с давних времен — средоточие людских потоков. Здесь так легко встречались и смешивались народы с народами, столетия с цивилизациями.

Лауру не затрагивает душевный пафос Амбруша. Она оказалась полностью вытесненной из этих его возвышенных переживаний, и потому ее ничуть не утешает тот факт, что Амбруш поделился с ней самым заветным. Упавшим голосом она роняет:

— Нам действительно пора возвращаться, Амбруш.

СУББОТА, 18.50—22.07

В пансионе их поджидает Гарри; расположившись в холле, он беседует со вчерашней официанточкой, которая сегодня выполняет обязанности портье. Ирландец приветствует их громким «хелло!». Амбруш переводит Лауре: Гарри рассчитал, что они наверняка вернутся в пансион к ужину, вот и решил дождаться. Увидев, что Амбруш переводит его слова Лауре, он несколько смущается и бормочет какие-то фразы, где неоднократно упоминается имя Джоан.

— Что он сказал?

— С Джоан он сегодня не виделся, возможно, она уже уехала. А еще он говорит, что Джоан родом из таких краев, где люди придерживаются пуританской морали; собственно говоря, весь тот край находится под влиянием мормонов.

Лаура настолько подавлена своими переживаниями, что даже беспричинные оправдания Гарри не способны ее развлечь.

— Скажи ему, Амбруш, — наконец через силу выдавливает она из себя, — я страшно жалею, что вчера вечером так запугала Джоан. Но я шутила, а Джоан, судя по всему, восприняла мою шутку всерьез… Я должна подняться в номер, нужно привести себя в порядок к вечеру. Прошу прощения.

Лаура просит у портье ключ, девушка показывает, что ключа нет на месте, его уже взяли. Поднявшись в номер, Лаура обнаруживает ключ торчащим снаружи в замке и входит. Карой спит. Лаура чувствует облегчение. Эту ситуацию она воспринимает как подарок судьбы: можно снова взглянуть Карою в лицо, а он не ответит тебе взглядом. Со смешанным чувством жалости, угрызений совести и пренебрежения она опускается на край его постели. После сегодняшнего дня она словно бы лучше узнала Кароя и, пожалуй, стала больше уважать его. Ее успокаивает мысль, что она принадлежит Карою, и сейчас Лаура готова простить мужу, что он не сделал ее счастливой в любви, какой она способна быть, — теперь она убедилась в этом.

Карой просыпается. Лаура наспех, в нескольких словах рассказывает о поездке на Мурано, ошеломляющий коллекциями художественных сокровищ, воздает хвалу Музею стекла и тотчас же добавляет, что, к сожалению, входная плата повсюду очень высока. Карой смущенно признается, что после осмотра галереи Франкетти он вернулся в пансион и лег спать. Лаура мимоходом сообщает мужу, что Гарри вновь объявился — как видно, рыжему ирландцу наскучило общество Джоан, или, возможно, она лишила его своего общества.

За ужином Амбруш, похохатывая, просвещает Лауру: Джоан приняла ее за женщину с определенными наклонностями, которая намеревалась втянуть ее в групповой секс. Да и не только Джоан, Гарри тоже так думал. Лаура оскорблена до глубины души и сменяет гнев на милость, лишь когда видит, как потешаются оба Фратера, оценив всю нелепость ситуации.

— Люди, слишком кичащиеся своей моралью, как правило, отличаются самой грязной фантазией, — резюмирует эту историю Лаура.

Субботний вечер начинается торжественным парадом гондол. Все вместе они устремляются к мосту Академии, чтобы не упустить редкое зрелище. Гарри уговаривает поочередно каждого из них составить ему компанию, он желал бы нанять гондолу, да в одиночку неохота. К Лауре он обращается с этим предложением дважды, но она непреклонна, а оба Фратера отбиваются еще более стойко. От внимания Лауры не укрылось, что Гарри то и дело останавливает на ней свой взгляд; при иных обстоятельствах Лаура сочла бы это признаком женского успеха, но сейчас излишнее внимание раздражает ее, в особенности потому, что у нее есть все основания полагать, что заинтересованность Гарри адресована не ей, а той разгульной натуре, какую Гарри усмотрел в ней вчера вечером, и от этого заблуждения он, судя по всему, так и не избавился окончательно. Впрочем, для Лауры сейчас любое общество в тягость. Ее томит неодолимое желание, чтобы Амбруш хоть на миг коснулся рукой ее спины. Она столь явственно чувствует на своей спине тяжесть его руки, словно это не чувство, а какой-то реальный физический предмет, вроде детали одежды.

Амбруш удивленно ловит себя на том, что испытывает по отношению к Карою немалое смущение. Никогда бы не подумал, что он до такой степени подчинен условностям. Он пускается в разговор с Гарри, не стараясь, как в первые дни, вовлечь в беседу и брата. Впрочем, Карой ничего не замечает — он все еще несколько одурманен послеобеденным сном.

От церкви Санта Мария делла Салуте отправляются гондолы и два больших баркаса, украшенных гирляндами лампочек и снабженных микрофонами, усилителями и оркестрами. При каждом из оркестров певцы: толстая дама в вечернем туалете — меццо-сопрано — и тенор в смокинге выступают поочередно. Позади этих головных суденышек десятки гондол, как дрессированные лошади в цирке, скачущие вокруг манежа, скользят по воде, утыкаясь друг в друга. Гондольеры лишь слегка направляют лодки, на каждой пылает факел; даже сквозь громкие звуки музыки отчетливо и далеко разносятся выклики гондольеров, переговаривающихся между собой. Теперь и Гарри смешно, что он чуть было не поддался соблазну нанять гондолу и сейчас застрял бы на воде в гуще лодок, без малейшей надежды высвободиться, оглушаемый механической музыкой оркестра.

Вдруг Карой возбужденно обращается к Амбрушу:

— Смотри, Амбруш, вот зрелище специально для тебя! — Он указывает на набережную перед Академией, где среди толпы туристов и праздношатающихся мелькают несколько молодых людей: они выкрикивают какие-то лозунги и раздают листовки.

— Наверное, агенты рекламной фирмы, — высказывает предположение Амбруш.

— Нет, здесь совсем другое! Обрати внимание на трехколесный велосипед, вон там! — Карой в волнении хватает за плечо и резко поворачивает Амбруша.

В стороне от толпы, возле Академии, стоит украшенный флажками и лозунгами трехколесный велосипед, из багажника которого юноши-демонстранты и достают листовки. Если верить лозунгам, то велосипед прикатила на празднество коммунистически настроенная молодежь.

— Подумать только! А ну, пошли! — И Амбруш, как охотничья собака за дичью, наддав шагу, устремляется к набережной.

Спустясь с моста, Амбруш натыкается на красивого юношу с бородкой, одного из тех, что распространяют листовки, и тоже получает прокламацию. Амбруш окликает молодого человека, что-то говорит ему по-английски, тот отвечает, Амбруш возвращает юноше листовку, а своим спутникам, которые чуть отстали, зажатые в толпе, хлынувшей на площадь после парада гондол, объясняет, что юноша, к счастью, знает английский, поэтому удалось втолковать ему, что они из Венгрии и жаль попусту тратить на них листовки.

— Ах ты, о нашем ирландце-то я совсем забыл, ему, пожалуй, листовка могла бы пригодиться. Ну ничего, мы еще добудем для него, — добавляет он, косясь в сторону Гарри. — Тем более что парень хотел познакомиться с нами и просил подождать его у велосипеда. Согласны? — спрашивает он и то же самое повторяет Гарри по-английски.

Юноша вскоре появляется у велосипеда и подходит прямо к Амбрушу; тот знакомит его со своими спутниками. Паренек тоже представляется: его зовут Энрико. Первым делом Амбруш просит листовку для Гарри; ирландец, пожимая плечами, сует ее в карман. Компания усаживается у парапета Большого канала. Разговор идет по-английски.

— Пока что нечего было переводить: Энрико интересовался, как мы попали в Венецию, чем занимаемся и так далее, — поясняет Амбруш Карою и Лауре. — На этот счет я, с вашего позволения, подробно его просветил.

Амбруш обращается к Энрико с каким-то вопросом, Гарри разражается язвительным смехом. Лаура, которая залюбовалась лицом Энрико в обрамлении бородки и густой, темной шевелюры, отчего матовая, белая кожа юноши казалась особенно чистой и нежной, сейчас, видя, как эта девственная белизна вспыхнула румянцем, обеспокоенно спрашивает Амбруша:

— Что случилось?

— Ничего не случилось. Я только спросил Энрико, какое разумное объяснение он может дать тому, что именно здесь, среди пораженных маразмом, жаждущих дешевых развлечений и проституирующих чековыми книжками туристов, они вербуют борцов за мировую революцию.

— Тогда не удивительно, что он принял твой вопрос в штыки, — с негромким смешком замечает Карой. — Ну и как, дал он тебе разумное объяснение?

— Энрико говорит, что каким-то образом надо довести до сведения множества людей, приезжающих сюда, в Венецию, в том числе и выжившим из ума туристам, что за ширмой музеев, ресторанов и исторических руин существует другая, истинная Италия.

— Спроси-ка этого симпатичного Энрико, только непременно подчеркни, что он мне очень симпатичен, — говорит Карой, — с чего они взяли, будто эта акция способна довести до чьего-то сведения факт существования другой Италии. Не боится ли он и его единомышленники, что вся эта акция будет воспринята лишь как забавное яркое пятно в субботнем празднестве, этакий оригинальный контраст параду гондол, особое лакомство для интеллигенции, смакующей политическую эротику? Не ставится ли этим под удар серьезность самого движения?

Вскоре Амбруш переводит ответ Энрико:

— Эта акция была частью их пропагандистской работы, организовала ее секция пропаганды. Возможно, демонстрация эта была бессмысленной, напрасной, даже ошибочной, однако нелепо предполагать, будто бы продуманное, хорошо организованное движение способно утратить свой авторитет из-за какого-то промаха в пропагандистской работе.

— Ну что ты на это скажешь, Амбруш? Не переводи ему, я говорю это только тебе. Завидуешь ты ему?

— А ты что, завидуешь? Логичнее было бы тебе ответить ему. Растолковал бы ему, какие опасности для политического движения могут скрываться за отдельными промахами в пропагандистской работе. Ну как, согласен? — нетерпеливо подгоняет брата Амбруш.

— Не стану я его огорчать, — мотает головой Карой. — Его партия занимает решительную позицию по ряду вопросов, где у нас расхождения. Уверен, что Энрико также разделяет точку зрения своей партии. Так что мои разъяснения покажутся ему странными, как если бы в атомный век я заговорил о недостатках паровоза.

Энрико, робко коснувшись руки Амбруша, задает какой-то вопрос. Гарри сидит по-турецки, вертя головой из стороны в сторону, — поза и интерес точь-в-точь как у зрителя, наблюдающего за теннисными соревнованиями.

Какое-то время вся компания сидит молча.

— Жаль, что у вас разговора не получилось, — наконец прерывает паузу Амбруш, явно адресуя свои слова одному Карою. — А ведь я подцепил его специально для тебя. Ладно, придется мне самому брать его в оборот.

Амбруш обращается к Энрико и говорит спокойным, размеренным тоном; поначалу юноша доброжелательно слушает его, но затем вскакивает, с досады резко взмахивает кулаком, и лицо его горит праведным гневом, когда он выкрикивает какие-то реплики, перебивая Амбруша. Почти одновременно с этой вспышкой итальянца — а может, на какую-то долю секунды раньше — у Гарри вновь вырывается негромкий смешок. Однако темпераментный порыв Энрико заставляет умолкнуть их с Амбрушем. Правда, Амбруш успевает почти моментально стряхнуть с себя невольное восхищение итальянцем, которому очень к лицу пришлось это бурное проявление чувств, и после вынужденной паузы Амбруш продолжает начатую тему с плавной интонацией рассказчика. Под конец он задает какой-то вопрос, Энрико отвечает утвердительно и садится; на лице его выражение недоверия.

— Тебе интересно знать, что я ему сказал? — спрашивает Амбруш брата.

— Разумеется, — сдержанным тоном отвечает Карой.

— Я просил его не удивляться, если человека из наших краев неприятно поражают роскошные апартаменты здешних сенаторов-коммунистов или солидных, состоятельных буржуа — членов партии. Пусть учтет, что в силу социальной отсталости у нас сформировался совсем иной стереотип революционера и иные представления о классовой борьбе. В наших глазах как-то подсознательно — пусть несправедливо, но, к сожалению, именно так — сегодняшняя его раздача прокламаций выглядит, скажем, пасторалью. Ну а пастораль, как известно, была лишь кокетством утонченной аристократии с передовыми идеями.

— Фашиствующие гангстеры с мотоциклов и из автомобилей стреляют в студентов, а ты называешь это пасторалью? У тебя хватает совести квалифицировать как кокетство ситуацию, когда люди гибнут за идеи? — Карой ударяет кулаком по колену.

— Именно в этом месте меня прервал Энрико и теми же самыми словами. Господи, Карой, да ты человек незамутненно чистой веры! И как тебе это удается? Ведь ты десятью годами старше Энрико… Кстати, своего оппонента я обезоружил упреком: ведь он сам пожелал познакомиться с нами поближе. Ну а тебя, вероятно, удовлетворит, если я заверю Энрико, что наши с тобой мнения отнюдь не совпадают. Согласен?

Амбруш снова завязывает разговор с Энрико и Гарри. Беседа идет долгая, без взрывов эмоций, — спокойный обмен мнениями. Карой не вмешивается — не потому, что ему не интересна тема: он попросту подавлен собственным незнанием языка. Его досада постепенно переходит в обиду, к тому же он чувствует, что в этом споре ему не нашлось бы места. Наивная, чистая убежденность Энрико раздражает его, и все же он рад был бы защитить юношу от натренированных в долгих дискуссиях кулачных ударов Амбруша. Язвительная ирония брата, его оголтелое неверие, с которыми он сталкивается изо дня в день, делают его чуть ли не больным, но с тем абсолютным непониманием, какое выказал Энрико, потрясенный речами Амбруша, он все равно не сумел бы примириться. Однако позиция беспристрастного наблюдателя уже занята Гарри, поскольку ирландец одинаково далек от обеих партий. Карою осталась лишь роль «третьего лишнего», роль человека, оказавшегося между двумя спорщиками и с важным видом время от времени роняющего пустые реплики вроде: «Ах, в самом деле?», «Подумать только!». Нет, он не настолько наивен, но в то же время не настолько проникся скепсисом и не настолько свободен от социальных убеждений, чтобы принять участие в этой полемике.

— Энрико просит ввести тебя в курс нашей беседы. Его интересует и твое мнение тоже, поскольку я, выполняя свое обещание, подчеркнул, что мы с тобой придерживаемся разных взглядов. Постой, с чего же у нас начался разговор? Ах да!.. Энрико обиделся, когда я сравнил их жизнь с пасторалью, и, желая загладить обиду, я провел иную параллель: мы, обитатели Центральной Европы, взирали на Западную Европу, как бедные родственники. Случись неурожай, и бедняк протянет ноги с голоду, а богатый родич разве что чуть похудеет; случись эпидемия, и один потеряет всех своих детей, а у другого лишь чуть возрастут расходы на лекарства; один в войну лишится всего своего имущества, а другой лишь слегка порастрясет свои капиталы. У нас достаточно пролистать школьный учебник истории, чтобы убедиться в главном: каждое военное нападение, любое международное осложнение и даже каждая новая идея коренным образом изменяли судьбу Венгрии. А Западная Европа пускала в ход умелую дипломатию или отвечала мощным военным ударом.

— Я и не подозревал, — с горькой усмешкой замечает Карой, — что в тебе пропал пламенный трибун. Если ты и впрямь высказался в таком духе, Гарри, должно быть, очень удивился.

— Скорее слегка обиделся, — удовлетворенно сообщает Амбруш. — Он сказал, что в моем описании Европа выглядит этаким холодным и пронырливым господином, а между тем история Европы также насыщена народными бедствиями и кровавыми событиями. Поэтому он не считает удачным мое сравнение о бедняке и богаче. Ну а Энрико и вовсе закусил удила: дескать, моя параллель с бедным и богатым родственником очень точно отражает отношения правящего и эксплуатируемого классов и их участь при исторических катаклизмах, однако нелепо применять эту параллель к географическим понятиям, это, мол, абсолютно ненаучный метод. Однако поясню свою теорию несколькими примерами.

Излагая мнение Энрико, Амбруш сопровождает свою речь учтивыми жестами в его сторону, и на лице Энрико отражаются сперва легкое смущение, а затем трогательная гордость: впервые в жизни его слова переводят на иностранный язык, словно выступление какого-нибудь государственного деятеля. Амбруша в душе забавляет ребяческая радость Энрико, и он слегка переигрывает, изображая из себя переводчика некоего высокопоставленного лица. Энрико, разумеется, не замечает, что стал жертвой розыгрыша, и при виде искренней серьезности юноши Амбруш, устыдясь, тоже переходит на серьезный тон:

— Я вкратце изложил ему историю татарского нашествия на Венгрию. Сказал, что в ту пору, когда татары захватили Венгрию и в соответствии со своей хозяйственной структурой истребляли население — полностью лишь там, где провианта было мало и численность населения ставила под угрозу удовлетворительное снабжение армии, а в других местах уничтожали жителей лишь настолько, чтобы на случай очередного набега было кому запасти для татар необходимое продовольствие, — словом, в ту пору папа, заключив союз с итальянскими городами, объявил крестовый поход против антихриста. О нет, отнюдь не против татар, а против императора Фридриха II, который намеревался захватить под свою эгиду Италию. Король Бела, правивший тогда в Венгрии, видя, что татар удерживает только Дунай, неоднократно обращался к папскому двору, прося прислать венецианских арбалетчиков, поскольку лишь с помощью арбалетов можно было помешать татарам переправиться через реку. Призывы о помощи долго оставались без ответа, Бела получил ответ, лишь когда татары уже ушли из Венгрии. В этом ответном послании кардиналы выражали свое крайнее сожаление по поводу постигшей Венгрию злой участи и ко всеобщему утешению сообщали, что не преминут позаботиться о замещении вакантных церковных мест, освободившихся в результате военных событий. В последующие годы папы один за другим сменялись на престоле, и каждый из них не оставлял своим вниманием Белу, которого меж тем татары загнали в Далмацию и лишь море спасло его от плена; папы укоряли Белу за недостойную христианина внешнюю политику. Венгерскому королю ставили в вину, что он проводил соглашательскую политику не только с православным князем Галицким, но даже с татарами; более того, он дал основания заподозрить его в особенно черном замысле: он намеревался скрепить союз с татарами браком одного из своих детей. В то же самое время великий французский король Людовик IX, или Людовик Святой, возглавивший неудачный крестовый поход в Землю обетованную, после своего освобождения из плена довольно долгое время не возвращался на родину. Он ждал возвращения монаха Вильгельма Рубрука, умного и образованного дипломата, засланного им с тайной миссией к татарам. Затем Людовик покинул Землю обетованную, а вскоре после этого татары напали на Иран и захватили его, а семью халифа уничтожили. И вообще они беспощадно обращались с магометанами, зато были на редкость милостивы к христианам. Христианские летописцы даже удивлялись неисповедимой воле Господа, очистившего Иерусалим от сарацинов оружием язычников. Конечно, стоило им подумать, сколь выгодную перемену в левантийской торговле внесло освобождение Малой Азии, выведя торговые пути из-под надзора египетского султана и багдадского халифа, и божественный промысел не показался бы им столь странным. Да и впоследствии, описывая визиты монгольских послов к французскому королю и двору папы и на удивление любезный прием, оказанный им, добрые летописцы не пребывали бы в таком страхе за безопасность своих господ. Впрочем, большинство историографов и поныне оценивают миссию Рубрука как наивную попытку ревностного священника обратить язычников в истинную веру и полагают, будто бы благочестие Рубрука и высокая порядочность Людовика IX воспрепятствовали заключению союза с татарами. Ах, уж эти историки, сколько раз из подлинных фактов они делали совершенно невероятные выводы! К примеру, австрийская историография выставляет Фридриха Бабенбергского героем, остановившим вторжение татар на Запад, — того самого Фридриха, который в одно время с татарами разграбил Западную Венгрию, обложил ее данью и захватил в плен короля Белу, спасавшегося бегством от татар.

— Твоя обвинительная речь прекрасна! — с нотками удивления резюмирует Карой. — А что говорят по этому поводу наши новые знакомцы?

— Гарри заявил, что средневековье изобилует подобными и даже еще более удивительными сюжетами. Английские хронисты, к примеру, во всех бедах обвиняют французов, а французы винят англичан. Лицемерие, предательство, вероломство везде и всюду, — подытоживает Амбруш суть высказывания Гарри, при этом указывая на ирландца, и тот понимает, что переводятся именно его слова. Гарри снова заговаривает, обращаясь к Амбрушу, между ними завязывается спор. Амбруш бросает торопливые реплики и скороговоркой переводит, явно обеспокоенный, что Карой выпадает из разговора.

— Гарри прервал меня, чтобы поделиться неожиданной мыслью: ему еще не доводилось встретить человека, который за войны, проигранные его народом в историческом прошлом, вздумал бы обвинять, например, венгров, говоря, что они вовремя не пришли на помощь. Но ведь в истории каждого народа известны проигранные войны. Разве татары были настолько уж непобедимы? Как велико было их войско в момент нападения на Венгрию? Я ответил, что в проигранной нами битве со стороны татар участвовало двадцать тысяч конных воинов — во всяком случае, так свидетельствуют историки, — и это, конечно, по масштабам того времени не считалось непобедимым войском. К тому же это была лишь часть татарских полчищ, остальные не успели ступить на нашу землю, как мы уже проиграли войну. Причиной поражения — мгновенного, позорного и неизбежного — явилось предательство венгерских феодалов: наши магнаты злорадно потирали руки, видя, как крепко достается неугодному королю от кочевников. Ну а ты какого мнения, Карой? Выскажись наконец!

— А что сказал Энрико? — вновь уклоняется от ответа Карой.

— По мнению Энрико, здесь проявилась историческая необходимость, — вздохнув, Амбруш примиряется с тем, что Карой пока еще сохраняет хладнокровие. — Ведь от торговли с Левантом как источника экономического развития Европе было куда больше проку, чем от незапятнанной репутации христианнейшего папы и Людовика Святого.

— До чего же правы они оба! — с горечью отзывается Карой, и Амбруш лишь сейчас замечает, что ошибся: душа у Кароя горит огнем. — Но ведь не менее правы были многие тысячи людей, погибших под копытами орды и за мгновение до смерти успевших воскликнуть, что они в такой же степени безвинны, как те, кто уцелели лишь потому, что жили на несколько сот километров в стороне от военной тропы.

Амбруш, как профессиональный переводчик, синхронно переводит слова Кароя. Энрико лихорадочно вскакивает и принимается с жаром что-то втолковывать Карою.

— Энрико решил прочесть тебе лекцию о классовой борьбе. Не сердись, я не в состоянии переводить подобную муть, у меня в мозгу произойдет короткое замыкание. Да ты и так знаешь: эксплуатируемые классы расплачиваются за неприглядные поступки правящего класса, ведь я сам перед этим говорил, что битва была проиграна по вине феодалов — и так далее, и тому подобное.

— А чем отличалась аристократия других народов? Ведь не везде приходилось расплачиваться столь дорогой ценой за плохие свойства высшего сословия! — Взгляд Кароя сверкает.

Амбруш, сияя улыбкой, переводит. Энрико отвечает, Амбруш, с ехидцей глядя на Кароя, повторяет его слова:

— По мнению Энрико, секрет величия Венеции именно в том и заключается, что республиканская государственная структура спасла от феодальной междоусобицы. Конечно, он не сведущ в вопросах теории, даже те крохи знаний, какие ему удалось приобрести, он усвоил, постигая коммунистическое мировоззрение, ведь его будущая специальность далека от всех этих проблем, Энрико — студент-фармацевт. Но все, что он говорил, — общеизвестные истины.

Карой умолкает. Ему нечего больше сказать. Гарри последние минуты лишь вежливо и с глубокомысленной миной кивает головой, но вид у него абсолютно рассеянный. Пустопорожнее суесловие неприятной тяжестью наваливается на всех участников разговора.

— Ну ладно, — начинает, собравшись с силами, Амбруш. — Из первой моей притчи вы усекли, что мы и не заслуживали иной участи, поскольку не сумели защитить себя. Сейчас поведаю вам вторую притчу. Речь пойдет о Хуняди, в честь которого в полдень звонят колокола по всей Венгрии. Готов поручиться, что вы и не знаете, кто такой был Хуняди. — Из последней фразы Амбруша выясняется, что Кароя он не включает в число невежд, а имеет в виду лишь Гарри и Энрико, стало быть, просто размышляет вслух, отталкиваясь от вступительных венгерских фраз. И действительно, он продолжает монолог уже по-английски, с холодной, педантичной интонацией.

На сей раз он атакует Энрико. Итальянец время от времени вставляет реплики, и в такие моменты Гарри тоже начинает прислушиваться. Вдруг Амбруш, вскинув руку, делает знак остановиться и оборачивается к Карою, к которому он в пылу полемики повернулся спиной.

— Не так-то легко вспомнить, с чего начался разговор. Ах да, с Хуняди! Кстати, наши знакомцы действительно не знали, кто он такой. Пришлось объяснить им, что Хуняди был единственным, кроме албанского Скандербега, кто воевал против турок даже тогда, когда те не угрожали непосредственно границам страны, и кто последовательно стремился очистить от них Балканы. К тому же воевал он без тайных намерений присоединить освобождаемые земли к Венгрии. К примеру, для Сербии, когда после пятилетнего небытия Хуняди возродил ее государственность, вновь обретенная свобода практически означала бы лишь обязанность сражаться против турок, если бы сербский князь не предал Хуняди при первом удобном случае. Это весьма благородное дело, если вспомнить, что Венеция, например, естественнейшим образом прибирала к рукам имущество всех албанских аристократов, кто просил у нее убежища и защиты. Правда, тем самым Венеция спасла эти территории от турецкого владычества, ведь за албанским, боснийским и сербским сепаратистскими устремлениями, как правило, скрывались интриги Порты. Тут Энрико заметил, что Венеция действительно вела себя как беззастенчивый колонизатор. Сам он родом из Вероны и может подтвердить, что у них в традициях города определенная антивенецианская направленность, над рыночной площадью и поныне довлеет крылатый лев. Но одновременно надо признать, что Венеция и в самом деле активно выступала против турок. Я согласился с ним и добавил, что она еще более активно выплачивала денежные обложения, Венеции турецкое соседство стоило немалого количества золота. Затем, лишь для того, чтобы чуть подзадорить Энрико, я с деланной наивностью поинтересовался, чем объяснить тот факт, что Венеция отказалась вступить в антитурецкую лигу итальянских городов. Энрико поперхнулся словами, не зная, что ответить, но тут я сжалился над ним и тотчас продолжил: очевидно, в подобной лиге куда проще было участвовать тем, кто не являлся непосредственным соседом турок; для Венеции же, возможно, было выгодной тактикой выдавать себя за вассала Турции. При всех обстоятельствах не следует забывать, что города, основавшие лигу, до такой степени ненавидели Венецию, что в случае конфликта готовы были призвать на помощь своего главного врага — Блистательную Порту. Кому, как не венграм, понять бедственное положение тогдашней Венеции?

Здесь Амбруш делает Карою знак, означающий паузу, и поворачивается к Энрико. Итальянец по-прежнему следит за разговором и отвечает собеседнику, но взгляд его постоянно прикован к группе студентов, собравшихся у здания Академии, наконец Энрико встает, явно готовясь распрощаться, и с извиняющейся улыбкой показывает, что его, мол, ждут. У итальянца хватает вежливости дослушать до конца пересказ их разговора Карою, хотя сам Энрико уже утратил всякий интерес к импровизированному диспуту.

— Далее я сказал Энрико: роковая беда Венгрии заключалась в том, что для Венеции все же выгоднее было присутствие на Балканах турок, нежели венгров. Разумеется, все из-за тех же притязаний на Далмацию. К сожалению, Венгрия вплоть до последних войн распространяла свою власть на территории, обладание которыми делало уязвимой ее внешнююполитику. Вот почему после победоносного военного похода Хуняди, вызвавшего в турецких кругах такую панику, что египетский султан предпринял необходимые меры для защиты Каира от венгров, на следующий год Венеция, папа и Габсбурги снова втравили венгерского короля в очередную военную кампанию. Папе необходимо было какой-либо эффектной акцией заслонить неприятный эпизод с выдвижением другого претендента на папский престол, Венеция зарилась на греческие земли как военный трофей, ну а если бы Венгрия в ходе тяжелой войны оказалась обескровлена, то и Габсбурги достигли бы своей заветной цели. Папский легат и командующий флотом — родом из Венеции — внушили венгерскому королю необоснованные надежды на успех морской операции, в результате которой союзный флот перекрывал проливы Босфор и Геллеспонт, отрезая турецкую армию от метрополии. На этом строился весь план военной кампании, и лишь ненароком был упущен один неприятный момент: на территории, население которой в минувшем году самоотверженно поддерживало Хуняди, по распоряжению папы были порушены и разграблены церкви. Что и говорить, пропаганда в ту пору играла не меньшую роль, чем теперь. Здесь наш друг Энрико готов был взорваться, однако в спор со мной вступать не стал, — походя вставляет замечание Амбруш. — Но основные осложнения начались, когда выяснилось, что обещанная флотилия состоит всего лишь из двадцати одной галеры, вернее, должна была состоять, да только в нужный момент союзных судов не оказалось на месте. Венецианцы впоследствии заявили, будто бы на судах кончились хлебные запасы и потому им пришлось уйти с театра военных действий, на самом же деле сенат отдал распоряжение командующему флотилией вступить в бой лишь в том случае, если он сочтет гарантированным захват Греции, то есть если для Венеции действительно откроется путь к вожделенной добыче. Конечно, подобное предательство выглядит невинной оплошностью в сравнении с тем, что суда Генуи попросту переметнулись на сторону Порты и за соответствующую мзду сами же и перевозили через пролив турецкие войска.

Амбруш, устало вздохнув, добавляет:

— Такова была моя вторая притча.

Карой никогда не предполагал, что мысли Амбруша могут быть заняты чем-то иным, кроме парадоксов анархистского пошиба, да и вообще ему казалось, что к мыслительному процессу брат относится как к своеобразному умственному спорту. Его смущает, что Амбруш столь старательно затвердил этот урок по истории, а ученическая тщательность подготовки свидетельствует о каких-то надеждах, которые он связывает с изложением своей позиции по этому вопросу, хотя и излагает ее в свойственном ему ироническом, провоцирующем тоне.

— Ну а Энрико? Нашел он, что возразить? — своим вопросом Карой духовно подбадривает Амбруша, готового впасть в апатию. И глаза Амбруша вспыхивают злорадством:

— Энрико, воспользовавшись только что полученными от меня историческими сведениями, привел такой довод: благодаря своей гибкой политике Венеции наверняка удалось просопротивляться туркам дольше, чем если бы она очертя голову полезла в драку, да и вообще каждое государство имеет право любыми средствами бороться за свой суверенитет. Очевидно, и венгры проводили бы сходную политику, будь у них такая возможность. — Амбруш выдерживает небольшую паузу и с доверительностью человека, знающего, что его не поймут посторонние, говорит брату: — Видишь ли, весь парадокс ситуации в том, что я — разумеется, не называя источника — процитировал оценку похода 1444 года, данную Марксом, а Энрико парировал ее с позиции своего «более развитого» марксизма.

Разговор снова обрывается. Внезапно Амбруш, указывая на один из дворцов по другую сторону канала, возбужденно спрашивает:

— Рассказать ему об этом?

Карой, естественно, не догадывается, куда тот гнет, и вынужден ждать, когда Амбруш, вскочив на ноги и заступив дорогу готовому уйти Энрико, закончит свою речь, сопровождая ее несколько ненатуральным смехом. Энрико разводит руками, пожимает плечами и тоже улыбается, а пока Амбруш переводит Карою, итальянец прощается с Гарри и Лаурой.

— Видишь, Карой, вон там, напротив, наискосок от церкви Сайта Мария делла Салуте ярко освещенный особняк? Это дворец Гритти, в настоящее время шикарная гостиница. С точки зрения архитектурной постройка не из самых удачных… Прежде этот дворец принадлежал семейству Гритти; портрет самого выдающегося члена этого семейства — дожа Андреа Гритти — я показывал вам вчера во Дворце Дожей. Свои юные годы Андреас провел в Константинополе и дал жизнь множеству незаконнорожденных детей, один из его отпрысков — Луиджи, — будучи торговцем драгоценными камнями, втерся в доверие к константинопольскому паше и самому султану. Собственно говоря, и венгерские посланцы обращались к нему, когда требовалось чего-то добиться для Яноша Сапойяи[15], и предположительно не без участия Луиджи был улажен вопрос о военной помощи со стороны турок. Конечно, действовал Гритти отнюдь не бескорыстно. При Яноше Сапойяи он стал наместником Венгрии, более того, одно время казалось, что он будет венгерским королем. Несколько лет даже переговоры между правителями не начинались без Гритти. Венеция поддерживала с ним весьма прохладные отношения, учитывая происхождение Луиджи Гритти и его приверженность к Турции: Венеция боялась скомпрометировать себя в глазах христианской Европы. Позднее Луиджи Гритти по неизвестной причине лишился доверия султана: возможно, тут сыграли свою роль попытки знатного авантюриста завязать контакты с Габсбургами. Но в конце концов он пал жертвой не собственного коварства — его погубили козни венгерской знати. Такова краткая история жизни человека, который занимал пост венгерского наместника.

Энрико вот уже несколько минут стоит перед Амбрушем, ожидая, когда тот кончит говорить. Итальянец с вежливой улыбкой протягивает руку и произносит несколько фраз, Амбруш отвечает — резковато, с язвительной иронией. Энрико делает общий поклон и уходит. Лаура встревожена — ее женская натура не выносит обмена колкостями при расставании.

— В чем дело, Амбруш? — допытывается она.

— Ничего особенного. Энрико, дабы избежать стереотипной фразы: он, мол, рад встрече с нами, — сказал, что даже не подозревал, насколько венгры сильны в истории. В свою очередь я ответил ему, что в Венгрии этим азам обучают в любой средней школе, поэтому у нас никого не удивишь знанием основных исторических фактов, какие я тут наспех ему перечислил. Конечно, он не понял моего намека. Да и мудрено было ему понять!

Наступившую паузу прерывает Гарри, голос его звучит непривычно тихо и доверительно. Амбруш отвечает ему в том же тоне.

— Гарри говорит, — переводит Амбруш их диалог Карою, — что, насколько он может судить, я, должно быть, не слишком-то уютно чувствую себя в Венгрии. Тогда зачем мне там жить, отчего бы не последовать его примеру или примеру многих и многих людей на земном шаре, какие не сочли нужным оставаться у себя на родине? Я прекрасно говорю по-английски, так отчего бы мне, скажем, не отправиться вместе с ним в США? Пришлось задать ему встречный вопрос, уверен ли он, что мне по сердцу придется именно та страна. Он-то сам хорошо себя там чувствует? Гарри ответил, что ему еще не доводилось бывать в Штатах, должность преподавателя он получил по заочному конкурсу. А о тех местах, где он побывал, впечатления у него самые разные. Ему повсюду было неплохо, однако дать более точные рекомендации он бы поостерегся. Я должен сам осмотреться на месте. Приходилось ли мне жить где-либо еще, кроме Венгрии? Нет. Самое время попробовать, говорит он. Я бы рад, говорю, да, к сожалению, тогда попаду в диссиденты и не смогу вернуться на родину. Ну и что тут такого страшного, возражает он. Вот уже семь лет, как он не был не то что в Ирландии, а вообще не пересекал Ла-Манш, и ничего, живет себе не тужит.

У Кароя вырывается саркастический смех. От Гарри не укрылась эта его реакция, и он заговаривает вновь, но уже более жестким тоном:

— По мнению Гарри, мы слишком несамостоятельны. Перед этим, к примеру, у него сложилось впечатление, будто я вообразил себя Яношем Хуняди, и вообще я проникнут национальным и историко-патриотическим самосознанием в такой степени, какую не оправдывают не только современность, но даже сама история. Ведь я с гордыней великомученика припоминаю обиды, несколько столетий назад нанесенные Венецией, когда та из политических соображений заключала союз с врагами Венгрии — турками, однако умалчиваю о сомнительных или прямо-таки преступных союзах самих венгров. Умалчиваю, например, о том, что в недавнем прошлом Венгрия выступала заодно с Гитлером. Если события давних столетий наполняют мою душу страданием, то здесь бы самое время почувствовать угрызения совести за содеянное в двадцатом веке.

Карой выпрямился, готовясь заговорить, однако Амбруш одергивает брата:

— Обожди, я еще не кончил! Гарри упомянул об этом не в упрек — что специально подчеркнул, — а просто, по его убеждению, каждый человек должен начинать свою жизнь как бы с чистой страницы. Что натворили в прошлом наши отцы и деды — это факт их биографии. И совершеннейший абсурд испытывать угрызения совести за творимые ими подлости или же чувство гордости за их благие деяния. Лишь несамостоятельные люди ищут в прошлом оправдание собственной никчемности или низости. Ну а теперь можешь высказаться!

Карой, сплетя пальцы, зажимает руки между коленями и, весь подавшись вперед, несколько мгновений молчит.

— Нельзя представить себе народ без исторического самосознания, — начинает он, и голос его постепенно крепнет, набирает пафос. — Разумеется, это неотделимо от чувства исторической вины, — если есть тому причина. В то же время постоянно подогревать в народе это чувство — грех столь же опасный, как, скажем, внушать ребенку, что он кругом виноват; вынужденный постоянно жить с сознанием своей вины, народ в конце концов, как и ребенок, непременно вновь совершит тот проступок, за который стократно расплатился. Народу можно внушить чувство вины лишь как средство очищения от греха. Да, — он с вызовом смотрит на Амбруша, — в этом отношении я ощущаю себя истинным христианином.

Амбруш переводит эту пылкую исповедь ирландцу, внимательно выслушивает его и, скрыв собственные чувства за бесстрастностью профессионального переводчика, излагает Карою мнение Гарри:

— Ему не совсем понятно, почему ты принял на свой счет его слова о союзе с Гитлером и вообще почему ты так распинаешься по поводу чувства вины. На его взгляд, ты не имеешь никакого отношения к этим вопросам, и если с точки зрения индивида национальность еще что-то означает — скажем, этническую принадлежность, — то с точки зрения нации индивид вообще ничего не значит. Он, Гарри, подходит к нам совершенно непредвзято, ему для того, чтобы любить нас, нет нужды прощать нам принадлежность к венгерской нации, но зато и в его оценке Венгрии ничего не меняет тот факт, что он познакомился с нами и полюбил нас. Его интересуем лично мы, а вовсе не венгерский народ.

Карой, вскочив с места и отчаянно жестикулируя, пытается спорить с Гарри, однако из-за языкового барьера вынужден обращаться к Амбрушу.

— Нельзя любить нас вопреки нашей национальной принадлежности или игнорируя ее! Любить человека можно лишь нераздельно от его судьбы, а наша судьба определялась тем, что мы — венгры!

Амбруш переводит на английский страстный ответ Кароя с той же бесстрастностью, с какой дотоле переводил высказывания Гарри, разница лишь в том, что речь самого Гарри тоже монотонна, и Карой теряется в догадках, как могут звучать на слух ирландца его жаркие реплики в холодном изложении переводчика. Глупо? Наивно? Сентиментально? С некоторой долей агрессивности? Во всяком случае, Гарри отвечает тотчас же, и Амбруш, вздернув брови, с чуть преувеличенной бесстрастностью передает его ответ:

— До сих пор Гарри не придавал значения тому факту, что ты венгр, но, если в тебе живет столь сильное чувство национальной принадлежности, тогда он, будучи убежденным гражданином мира, теперь любит тебя вопреки тому, что ты венгр.

Потрясенный Карой не в состоянии не то что слово вымолвить, но даже дух перевести; и наступившее молчание вновь нарушает Гарри, адресуясь непосредственно к Амбрушу. Тот отвечает ровным тоном и со спокойным выражением лица, а затем сообщает Карою смысл диалога:

— Для полноты картины должен тебе признаться, что Гарри поинтересовался также и моим мнением, поскольку я до сих пор не высказывался. Тут я солидарен с Гарри: новое поколение не должно брать на себя ответственность за дела, в которых оно не принимало никакого участия. Однако парадоксальным образом в возмездии на долю молодежи выпадает практически не меньшая ответственность, чем на долю поколения еще живущих, что были молоды и достигли своего совершеннолетия во время войны. И этот факт каким-то образом все же формирует в народе чувство общности судьбы независимо от того, признает ли каждый индивид в отдельности свою долю ответственности или нет. Затем я указал Гарри на другую его логическую ошибку. Если он действительно убежден, что индивид не оказывает никакого воздействия на свой народ, тогда, с его, Гарри, точки зрения, странно требовать от народа раскаяния за те события, воспрепятствовать которым он был бессилен. Перед этим Гарри заявил, что ему нет нужды прощать нам нашу принадлежность к венгерской нации, поскольку он не отождествляет нас с венграми. Отсюда напрашивается вывод, будто венгры нуждаются в прощении — причем даже со стороны человека, который отрицает историческое самосознание и несколько лет не вспоминает о своей родине, во время войны бывшей противником Венгрии. Не мешало бы Гарри как-нибудь на досуге разобраться в собственных противоречиях… Но по-моему, все это пустословие: ведь ничего не изменится от того, осудит Гарри или одобрит по трезвом размышлении решение касательно участи Венгрии, вынесенное великими державами за год-другой до его, Гарри, появления на свет. Ну а что до вопроса, можно ли любить нас, игнорируя нашу принадлежность к венгерской нации, — то, конечно же, можно. Только ведь известно, что даже любовью можно унизить человека.

Глаза Кароя светятся признательностью, он чувствует, что Амбруш лучше и точнее выразил те же мысли, какие разделял и он сам, но, прежде чем он успевает сказать это брату, Гарри снова вмешивается в разговор и отвлекает Амбруша.

— Гарри спрашивает, что я имел в виду. Неужели он унизил нас? Я ответил, что бедняка и подростка унижает, когда люди порицают именно то, что присуще самой их природе — то есть бедность или беды подросткового периода, — и тем самым вынуждают стыдиться и скрывать свое неизбежное, а стало быть, и естественное состояние. Гарри возразил, что подростковый период — естественное состояние, переживаемое каждым человеком, бедность — вовсе нет, и странно, что он должен объяснять это нам, гражданам социалистической страны. Амбруш улыбается и негромко добавляет: — Всех моих способностей не хватит на то, чтобы растолковать постояльцу фешенебельной гостиницы «Габриэли», с какими трудностями всякий раз сталкивались революционеры, когда им приходилось убеждать бедняков, что их бедность — отнюдь не естественное состояние.

Гарри с досадой прищелкивает пальцами; видно, что сейчас их общество ему в тягость. Лаура встает и подходит к Карою, у нее зуб на зуб не попадает от долгого сидения на ветру. Карой подгоняет брата:

— Пора идти, Амбруш! Да и Гарри сыт нашим обществом.

Амбруш не без коварства переводит и эту реплику Кароя, не предназначенную для чужих ушей. Гарри, обращаясь к Карою, оправдывается; впрочем, ирландец тоже встает, и, видя это, поднимается и Амбруш.

— Гарри уверяет тебя, что ты ошибаешься. Напротив, наш разговор кажется ему очень интересным и поучительным, вот только не ясно, чем мы недовольны. К подросткам нас никак не отнесешь, мы куда более зрелые люди, чем он, да и бедными не назовешь: беднякам не по карману отдых в Венеции.

У Кароя вновь вырывается горький смех:

— Мы — венгры. А это состояние он сам квалифицировал как противоестественное.

Амбруш ухватывается за эту реплику Кароя, но Гарри не удается сбить с толку, пренебрежительно оттопырив губу, он парирует:

— Я — ирландец, — синхронно переводит Амбруш, — и это для меня естественнее всего. Вы — венгры, но, как я погляжу, именно это не кажется вам естественным.

Закончив перевод, Амбруш тотчас же поворачивается к Гарри и с покорной улыбкой что-то говорит ему.

— Что ты ему сказал, Амбруш? — нетерпеливо теребит его Карой.

— Я сказал, что, вероятно, он прав. Иногда я и в самом деле ощущаю, будто со мной произошла некая несправедливость, когда я родился венгром. Но я полагал, что ему, сыну народа, вот уже в течение столетий борющемуся за независимость, должно быть знакомо это чувство. Я благодарен ему, что своим непониманием он навел меня на некоторые бесспорные истины. Для него было вопросом выбора, стать ли ему ирландцем-космополитом или ирландским патриотом. Для нас такого выбора не существует, как не существует венгров-космополитов и венгров-патриотов, ибо подобный выбор ничего не меняет в образе жизни. Я лично считаю себя космополитом, ты, Карой, вероятно, патриот, но это знаем друг о друге только мы с тобой, Гарри, например, не видит между нами никакой разницы.

Наконец доходит черед и до Кароя.

— Переведи ему поточнее, Амбруш, может, тогда он поймет. Видишь ли, Гарри, ты полагаешь, будто достойным образом обходишься с венгром, игнорируя в нем наслоения прошлого. Игнорируешь его страхи, комплекс неполноценности, его стремление утвердить себя, его обостренное самолюбие или чрезмерное самоуничижение. Ты абстрагируешься от всей культуры венгров, совершенно тебе незнакомой, и со спокойной совестью даешь это понять венгру, ведь подобная мелочь не помешает тебе при случае даже счесть его культурным человеком — конечно, в той степени, в какой он сможет выдержать экзамен по твоей культуре. Твоя позиция, Гарри, — это справедливость экзаменатора, которого не интересуют условия, при каких экзаменующийся готовился к экзамену! Но по какому праву ты считаешь себя экзаменатором и не смешно ли, что я же еще должен радоваться беспристрастности экзамена? А поскольку я не радуюсь, ты чувствуешь себя оскорбленным.

Амбруш переводит фразу за фразой, так что Гарри имеет возможность тотчас же ответить.

— Это не его культура, по которой ты сдаешь экзамен, — говорит Гарри, — это всеобщая культура.

— Из которой ты без стеснения выбрасываешь венгерскую, — как бы самому себе комментирует Карой ответ Гарри.

— Гарри спрашивает, отчего ты не считаешь оскорбительным, что он менее сведущ в архитектуре, нежели ты в философии. Почему тебя так задевает его невежество именно в вопросах сугубо венгерских? У него впечатление, будто мы в такой же малой степени осведомлены об ирландцах, но ему и в голову не приходит ставить нам это в вину.

— Амбруш! — в ужасе восклицает Карой. — Ты наверняка плохо перевел мои слова, немыслимо, чтобы он так превратно понял меня! Повтори, что ты ему сказал!

— Успокойся, я в точности перевел все, что ты сказал. Даже на межправительственных переговорах я не мог бы переводить с большей добросовестностью, хотя бы потому, что меня всерьез интересует итог вашего диспута.

— Что значит — вашего? А ты разве не принимал в нем участия?

— Нет. Тебя, очевидно, смутило, что по отдельным вопросам я высказал свое мнение, но это было необходимо по ходу перевода. Я пытался объяснить Гарри некоторые обстоятельства, но спор этот всецело ваш. А вернее, твой, Карой, поскольку ты с болью воспринимаешь сказанное. Меня это уже не задевает. Не больше, чем любая другая форма непонимания.

— Ты же сам сказал, что даже любовь унизительна, если она вынуждает человека стыдливо скрывать свои раны. И после этого утверждаешь, будто ничто тебя не задевает!

— Конечно, любовь тоже может унизить, но ведь унижение не обязательно причиняет боль, Карой. Если человек с подозрением относится ко всякой любви, то она для него не есть высшее благо, а унижение воспринимается им лишь как следствие события, принятого в расчет. Ты этого никогда не понимал.

— Чудовищно! — повторяет Карой. — Это просто чудовищно!

— Если кто-нибудь из вас скажет еще хоть слово… — жалобным тоном произносит Лаура, плотно сжимая колени на манер школьницы, испрашивающей разрешения выйти по нужде.

— Ну что же, тогда попрощаемся с Гарри, ведь завтра мы уже не увидимся, — говорит Амбруш. Он протягивает Гарри руку, но тот, схватив ее за запястье, отталкивает от себя и разражается взволнованной тирадой.

— Гарри спрашивает, отчего бы нам не задержаться еще в Венеции? Пустить бы свои планы побоку!.. Но после он примирился с тем, что для нас, видимо, выполнить программу поездки важнее, нежели получить от нее удовольствие, и теперь у него к нам только один вопрос: нет ли у нас желания сегодня ночью вместе с ним побаловаться травкой. Правда, у него есть только марихуана; к сожалению, тем средством, к которому он последнее время пристрастился — кваалюде, если я правильно понял, — он в данный момент не располагает, а то с удовольствием поделился бы с нами. Я лично принял приглашение. А вы как на это смотрите?

Карой с легким испугом косится на Лауру, затем решительно отвечает.

— Охотно принимаю приглашение.

Гарри, кивнув на прощание, уходит.

С ПОЛУНОЧИ СУББОТЫ ДО РАННЕГО УТРА ВОСКРЕСЕНЬЯ

— Вы совсем спятили, ведь утром нам не проснуться, и, значит, опоздаем на поезд! Хорошо хоть у Кароя хватило ума заранее расплатиться за гостиницу. Да и владелец порядочный человек попался, не отказался выписать счет, хотя время к полуночи… Господи, до чего же я замерзла! И марихуаны боюсь. Знаете, пожалуй, я вернусь обратно, проводите меня до гостиницы, — непрестанно ноет Лаура, пока вся троица, теперь уже не обращая ни малейшего внимания на красоты ночной Венеции, спешит по мосту к площади Святого Марка.

— Хватит скулить, Лаура! — обрывает ее Карой. — Где ты раньше была? Теперь она, видите ли, спохватилась.

— А куда мы, собственно, идем?

— В гостиничный номер к Гарри. Он предупредит портье, чтобы нас пропустили наверх, — поясняет Амбруш.

— Неужели вы не боитесь? Меня, например, наверняка вырвет, даже от спиртного и то всегда тошнит.

— Заткнись наконец! — цыкает на нее Карой.

Лаура умолкает.

— Чего ты такой взвинченный, Карой? — укоризненно спрашивает Амбруш.

— Не знаю, — глухо отвечает Карой. — Лаура довела меня своим нытьем.

— При чем тут Лаура? — вызывающим тоном бросает Амбруш и, перехватив вопросительный взгляд Кароя, замедляет шаги; к тому же Амбрушу трудно подлаживаться под торопливую походку брата. С задиристым выражением лица, тщательно артикулируя слова, он чеканит: — Ты взвинчен оттого, что вплотную столкнулся с Европой, гуманистической Европой, вернее, с тем, во что она превратилась, и оказалось, что ей плевать на твою персону.

— О каком гуманизме ты говоришь? Неужели ты способен причислить к гуманистам этого зеленого юнца Энрико с его пуритански ограниченным мировоззрением или Гарри с его лоскутными принципами, нахватанными с бору по сосенке да, по сути, и не усвоенными?

— О нет! Я всего лишь имел в виду, что в их лице ты столкнулся со своим идеалом и получил столь же равнодушный прием, как если бы вздумал взывать к Господу богу.

— Каким-то желторотым юнцам не удастся скомпрометировать в моих глазах ни Европу, ни гуманизм!

— Опомнись, Карой! Неужели у тебя до сих пор не раскрылись глаза? Неужели ты не видишь, что европейский гуманизм в своем эмоциональном аспекте в такой же степени базируется на человеческом мученичестве, как христианство — на муках Христа? Разве ты не замечаешь, что так называемый гуманист просто несостоятелен без человеческой жертвы? Для того чтобы он имел возможность сочувствовать страждущим, возмущаться несправедливостью, испытывать угрызения совести из-за собственного благополучия, верить в добро, ценность которого измеряется количеством пролитой за него крови, чтобы он мог ненавидеть зло, которое, разумеется, исходит не от самого человека, а стало быть, подлежит искоренению любыми средствами, — во имя такой вот жертвенности, взлелеянной праздным умом, уготована гибель народам, людям, а то и самому гуманисту. Ну, если не гибель, то по крайней мере страдания, голод, рабское положение. Иначе весь гуманизм лишается смысла! Существует ли более привлекательная форма самоедства? Пожалуй, даже Ренессанс для того так тщательно прорабатывал в живописи и скульптуре красоту человеческого тела, чтобы гибель его выглядела изысканнее. И вполне логично, что с этими возвышенными принципами прекрасно уживалась любая тирания! Конечно, Энрико и Гарри никакие не гуманисты. Они продукты вселенского несварения желудка, а ты апеллируешь к чувству справедливости блюющего человека! Поначалу я тоже так думал: они, мол, глухие, равнодушные. И лишь потом меня осенило: да я радоваться должен, что в этих парнях не развито чутье к эстетике мученичества! Чего же ты хочешь? Гуманная Европа, обливаясь слезами, стояла рядом, когда ты падал в яму, и даже чуть подтолкнула тебя, радуясь при этом, как ловко ей удалось завалить яму. Новая Европа вообще не понимает, чем ты недоволен, коль скоро яма, куда ты угодил, совсем неглубока, так что ты и эта самая Европа стоите почти на одном уровне.

— Амбруш! — восклицает Карой в порыве несвойственной ему откровенности; лицо его вмиг становится серьезным. — Только здесь, в Венеции, я наконец понял тебя и пожалел. Теперь я признаю, что с таким адским скепсисом и озлобленностью в душе невозможно тянуть лямку по восемь часов в день, быть средним, полезным государству гражданином, создать семью, водить за ручку детей с сад. Но и ты, пожалуйста, войди в мое положение: я-то тяну свою лямку восемь часов в день, более того, изо дня в день с половины восьмого утра изощряю свой ум в интригах между коллегами и вынужден терпеть все это, если не желаю быть выброшенным за борт, ведь в моей профессии сезонных работ не бывает. И со временем мне хотелось бы водить в детский сад ребенка, если Лаура будет не против. Так что отстань от меня со своими муками ада, я не могу принять твой образ мысли и жить дальше как ни в чем не бывало.

Амбруш, понурив голову, выслушивает откровения Кароя, а затем тихо роняет:

— Мне очень жаль.

Портье предупрежден об их приходе и услужливо показывает, куда им пройти. Амбруш заходит в номер к Гарри и через секунду вновь появляется в дверях — взволнованный, с выражением отчаяния на лице:

— Идите сюда скорей, не пойму, что с ним!

— Наверное, не утерпел и до нашего прихода накурился в одиночку. Черт побери, ну и здорово же он надул нас! А мне так хотелось попробовать! — кипятится Карой.

— Нет, по-моему, марихуана тут ни при чем. Картина совсем не такая, как при наркотическом опьянении, — говорит Амбруш.

— Откуда ты знаешь? — обрывает его Карой. — Ты что, курил раньше?

— Да, — отвечает Амбруш, и оба брата на мгновение впиваются друг в друга взглядом.

— Тогда тебе виднее, — сдается Карой.

Лаура тем временем подходит к постели Гарри:

— Он весь пылает! Прямо огнем горит.

По телу Гарри время от времени пробегает судорога, одна рука конвульсивно вздрагивает, будто под током. Изредка, почти не артикулируя, он силится выговорить какие-то слова, иногда вдруг у него вырываются целые фразы, но и тогда его речь больше напоминает мычание глухонемого.

— Он бредит, — шепчет Лаура.

Амбруш склоняется над Гарри, прислушивается к его словам, затем беспомощно разводит руками:

— Ничего не понять. Вроде бы он говорит о каких-то цыплятах. — Амбруш снова вслушивается в бред больного: — Да, цыплята и корзина… А сейчас сказал вроде бы как слово «телега». Судя по всему, наш Гарри из провинции. Вам не кажется? — Он опять низко склоняется над ним: — Все то же самое: цыплята в корзине, телега.

Все трое переглядываются. Первой заговаривает Лаура, сдавленным от страха голосом:

— Он тяжело болен. Не знаю, что с ним, я не врач, но болен он очень серьезно.

Сердце Кароя тоже сжимается от страха. Мучения человека в чужом гостиничном номере вдруг заставляют его полнее осознать мрачную, чужую обстановку, которая окружает и его самого. Карой чуть ли не кожей ощущает темную, беспросветную ночь, объявшую его, навалившуюся на него всей своей громадой и готовую похоронить человека под своей бездушной толщей. Куда-то далеко, в необозримые звездные просторы, отодвинулись освещенные лампой кровать и чертежный стол — дом, где он чувствовал себя в безопасности. Сейчас этот подсказанный памятью светлый круг родного угла не в силах его защитить. Кароем овладевают панический страх, желание убежать подальше, и он торопливо, нервно говорит:

— Если нас увидят здесь, то подумают, будто мы ему навредили. Пойдемте отсюда! Скорей! — И, сжав кулаки, работая локтями, он продирается через те несколько метров, что отделяют его от двери.

Карой сбегает по лестнице, Амбруш и Лаура, спотыкаясь, кидаются следом за ним. Лаура с удивлением видит, что Карой, не замедляя шага, пересекает гостиничный холл и, даже не попрощавшись с портье, выбегает на улицу. Амбруш на ходу кивает портье, но тоже не подходит к пульту сообщить о тяжелом состоянии Гарри. Полностью утратив душевное равновесие, Лаура выскакивает за дверь вслед за Амбрушем и лишь на набережной накидывается на братьев:

— Вы что, рехнулись оба? Отчего вы не известили портье?

— Сама ты рехнулась, — холодно, враждебно цедит Карой. — Завтра я собираюсь продолжить путешествие. Не намерен я из-за этого типа жертвовать своей поездкой! Если что с ним случится, то нас потянут к ответу. Или ты хочешь торчать в префектуре вместо того, чтобы гулять по Флоренции? Не принимай близко к сердцу, он бы тоже ради нас палец о палец не ударил! Даже с обедом не пожелал торопиться, когда мы его ждали, забыла, что ли? — И Карой упрямо шагает дальше.

В пансионе Амбруш на сей раз не откалывается от супругов, а вместе с ними заходит в номер.

Карой тотчас же бросается на постель, Амбруш усаживается на стул возле умывальника, Лаура стоит посреди комнаты. Пальцы ее стиснуты с такой силой, что суставы побелели. Наконец она заговаривает:

— Надо было предупредить портье. Почему вы ему ничего не сказали? Как знать, что станется с Гарри до утра? А может, его обнаружат еще позднее.

— Да не беспокойся ты, утром наверняка будет уборка, — пытается успокоить ее Амбруш, сам расстроенный и подавленный.

Лаура расхаживает по комнате взад-вперед.

— Как же ты мог бросить его одного, ты, такой добропорядочный во всем? — снова взывает она к Карою.

— Нисколько он меня не волнует, этот самовлюбленный идиот! Я с первой минуты возненавидел его! — говорит Карой, уставясь в потолок мрачным, неподвижным взглядом.

— Но ведь он болен! — Голос Лауры чуть не срывается на плач. — Человек лежит в бреду. Наверняка корзину с цыплятами когда-то переехала телега. Мне не раз приходилось наблюдать, как в беспамятстве больных одолевают самые мучительные воспоминания, картины отдаленного прошлого. Бедный Гарри, а вы оба просто чудовища! — Лаура и сама пугается слова, едва не вырвавшегося у нее в порыве возмущения: ведь она чуть было не сказала: «Вы просто убийцы», поэтому она повторяет: — Вы просто чудовища!

Лаура тоже садится, серьезно, изучающе смотрит поочередно на Кароя и Амбруша. После чего встает, подходит к постели Кароя:

— Сядь, пожалуйста, Карой, я хочу тебе кое-что сказать. Карой, я не поеду дальше с вами. Я не хочу быть твоей женой. Я хочу с тобой развестись, и завтра же утром я возвращаюсь в Пешт.

Кароя не надо больше упрашивать, при этих словах жены он сам садится на постели.

— Полно, Лаура, стоит ли устраивать такой балаган по пустякам! Вот увидишь, ничего с этим Гарри не случится! Перед отъездом мы еще раз заглянем к нему в гостиницу.

— И вовсе не из-за Гарри, — судорожно трясет головой Лаура. — Карой, я поняла, что не люблю тебя. А теперь я даже потеряла веру в тебя. Амбруш, прошу тебя, переночуй с Кароем здесь, а мне уступи свой номер. До утра есть еще немного времени, и мне хотелось бы поспать.

Карой вскакивает и, схватив Лауру за плечи, насильно поворачивает ее к себе:

— Перестань валять дурака, Лаура! Если хочешь, я прямо сейчас отправлюсь в «Габриэли», или Амбруш позвонит туда, все это дело можно уладить за десять минут! Конечно, ты права, мне стыдно сейчас, и я постараюсь исправить упущенное. Но как тебе могла прийти в голову мысль о разводе из-за сущей нелепицы?!

Амбруш тоже встает и опирается об умывальник:

— Карой, это отнюдь не нелепица и не упущение, какое можно уладить с твоей корректной тактичностью. Иной раз ты даже меня поражаешь, а ведь я тебя знаю с рождения. Неужели ты даже сейчас не в состоянии признать, что наш поступок — это подлое, отвратительное, трусливое преступление и его нельзя «уладить»? Кстати, Лаура страдает вовсе не из-за того, что мы бросили Гарри в беде. Сегодня, на Мурано, мы с ней переспали.

Карой опускается на край постели. Он недоверчиво улыбается, улыбка словно прилипла к его лицу, он бессилен согнать ее.

— Карой, — со вздохом продолжает Амбруш, — я не могу просить у тебя прощения, поскольку не чувствую себя виноватым. Лаура не была счастлива с тобой. Давай разделимся порознь: ты поезжай во Флоренцию, а мы с Лаурой отправимся в Рим. А дома решим, что нам делать в дальнейшем.

Лаура чувствует себя как в полусне или в сильной стадии опьянения: чужие слова лавиной проносятся мимо слуха, она отчетливо видит застывшую на губах Кароя растерянную улыбку, ей дурно, и все же она вынуждена подавить в себе невольный смешок, вызванный чувством облегчения. Она пережила нечто такое, о чем прежде и подумать было страшно. Однако деловое предложение Амбруша мгновенно отрезвляет ее.

— Чтобы я отправилась с тобой в Рим? О нет, Амбруш, ни за что на свете!

До Амбруша не сразу доходит, что Лаура отвергла его; в первый момент он с досадой отмахивается, как человек, которому вдруг ни с того ни с сего вздумали прекословить. Затем Амбруш постепенно осознает, что он не нужен Лауре, взгляд его становится холодным, лицо каменеет. Лаура в ответ на молчаливый вопрос сама объясняет причину своего поступка и, пока она ведет речь, краешком сознания успевает зафиксировать странное, навязчивое чувство: что ни говори, а ей нравится холодный, ненавидящий взгляд Амбруша, его злость, — нравится, и ничего тут не поделаешь. А губы ее при этом произносят следующие слова:

— Я хочу иметь семью. Но ведь нелепо ожидать, что ты в угоду мне переломишь себя, нацепишь нарукавники и, взяв хозяйственную сумку, приучишься исправно ходить за покупками. Да ты моментально возненавидел бы меня, и мы ни минуты не были бы счастливы. И потом… я не могу отделить тебя от Кароя. Вы двое — как река и русло. Эта мысль не сейчас вдруг пришла мне, я часто думала о вас. Все, что выпало из жизни Кароя, есть в тебе, а все, чего не хватает в твоей жизни, восполняет Карой. Как знать, оттого ли течет река там, где пролегает ее русло, или же русло оттого и пролегло именно там, где течет река? Сейчас, когда я видела, как ты вывел Кароя из привычного русла — а я внимательно следила за тобой и видела, что именно ты выбил его из колеи, — я поняла: не то что для тебя, но даже и для Кароя я совершенно не представляю ценности. Ему в первую очередь важен ты. Тогда какой смысл мне оставаться с вами? В своей жизни я хочу быть главным действующим лицом. Мне вспомнился твой рассказ о матери. Помнишь, однажды, когда я разглядывала ваши фотографии детских времен, ты сказал мне, что Зайчиха была самой практичнейшей из матерей. Когда отец ваш погиб на фронте и ей пришлось растить вас одной, она столь экономно спланировала свою жизнь, что в ней не было ничего лишнего, кроме того, что необходимо для воспитания детей. По твоим словам, она умела делать абсолютно все: чинить обувь и школьные ранцы, исправить утюг и выключатель, она приучила вас за неимением шоколада пить дрожжи, а за отсутствием витаминов есть в больших количествах капусту, она обучала вас языку и музыке, а когда говорила о вас, то называла не по именам, а «один» и «другой». Когда же Карой стал работать и вы внесли последний взнос за ремонт квартиры, мать умерла. Она оставила после себя такой порядок, что достаточно было вынести из квартиры ее шкаф и кровать — и человека словно бы никогда там и не было. Я не хочу такой смерти, не хочу быть тенью при вас, Амбруш и, — оборачиваясь к мужу, — Карой!

Амбруш мрачно выслушивает Лауру, затем хищным взглядом сверлит Кароя, и, когда заговаривает, голос его звучит хрипло:

— Я сказал тебе не всю правду, Лаура. Эта душещипательная история о Зайчихе верна лишь наполовину. Если уж ты решила от нас уйти, я открою тебе всю правду, ты заслуживаешь того, чтобы я облегчил тебе этот разрыв. У себя на работе Зайчиха была начальником отдела кадров и сотрудников своих держала в страхе. Все перед нею трепетали, и впоследствии, когда ей поручили заведовать другим отделом, люди припомнили ей ее делишки. Поэтому мы стыдились матери и старались прятать ее от своих друзей. Это был период, когда Карой задумал выпускать журнал, ты, конечно, те времена не помнишь, тогда чуть ли не каждый молодой человек хотел основать свой собственный журнал, будучи чересчур трусливым или слишком порядочным, чтобы всерьез заниматься политикой. У нас в доме бывало много людей, и Зайчиха не могла не видеть, до какой степени мы ее стыдились. Кстати, неужели ты сама не сообразила, что если человек долго болеет, то просто невозможно умереть так, чтобы все его вещи в шкафу остались в полном порядке?

— Не смей, Амбруш, перестань! — неожиданно вскакивает Карой.

— Она покончила с собой? — звенящим голосом спрашивает Лаура. — Так я и думала.

Амбруш залюбовался этой новой, дерзкой Лаурой, сбросившей с себя личину робкой простушки. Губы его кривит усталая, болезненная усмешка. Подойдя к Лауре, он берет ее за руку.

— А я-то думал, ты меня полюбила!.. Но ты говоришь ерунду, Лаура: возможно, я и возненавидел бы тебя моментально, но хотя бы на несколько минут сделал бы тебя счастливой. Да ты и сама это знаешь, не правда ли? Точно так же ты наверняка знаешь причину, отчего не желаешь остаться со мной. Могла бы и мне сказать об этом!

— Я же сказала! — Голос Лауры звучит неожиданно сурово. Она опускает глаза, чтобы не выдать внезапно вспыхнувшей радости: Амбруш упрашивает ее остаться с ним, значит, не так уж она перед ним осрамилась на Мурано.

— Выйди, Амбруш, оставь нас одних! Убирайся отсюда! — Карой чудовищным усилием воли сдерживается, чтобы не дать выхода обуревающим его страстям. Амбруш на мгновение берет руки Лауры в свои, однако он не в силах укротить испепеляющий гнев брата, не в силах смотреть на муки Кароя. Потупясь, он кивает головой и поворачивает к двери. Лаура не обижается на Амбруша за беспрекословную послушность, с какой тот уходит: ей больше нечего ему сказать, и все же каждой клеточкой своего существа она ощущает постыдность этой сцены. Пусть ей известны все обстоятельства, само зрелище помимо ее воли внушает мысль: преступник удирает с места преступления, соблазнитель норовит улизнуть восвояси.

Когда за Амбрушем захлопывается дверь, Лаура испытывает облегчение, словно бездушный гостиничный номер вдруг стал уютным. Однако это ощущение длится всего лишь миг — пока она успевает опуститься на стул, пока в комнате царит тишина.

— Надо же было спутаться именно с ним!.. Лаура, ну зачем ты это сделала! — вырывается у Кароя извечный мужской упрек. — Ты не из тех женщин, что ни с того ни с сего теряют голову! И с этим ничтожеством!.. Ведь он сущий дармоед, тебе это прекрасно известно! Я всегда давал ему возможность жить за мой счет, не жалея ни сил, ни денег… Но мне и в голову прийти не могло, что он способен учинить этакую подлость, испоганить мою семейную жизнь! — Карой то хватается за голову, то в отчаянии ломает пальцы.

Лауре неловко видеть мужа таким подавленным, однако жалости она не испытывает. И с судейской бесстрастностью она произносит:

— Не такой уж он дармоед, как я думала. Но тебе-то это должно быть в точности известно, ведь ты заправляешь всеми финансами. Чего ради ты даже сейчас цепляешься за эту придуманную тобой сказочку?

Карой вскрикивает как ужаленный:

— А как бы иначе он смог прожить при его-то нерегулярных заработках? Протранжирил бы все денежки за два дня, а там и зубы на полку. Давно бы под забором очутился, если бы не я. А так можно строить из себя художественную натуру, жить, не зная забот, за мной, как за каменной стеной.

Карой умолкает и растерянно смотрит на Лауру.

— Господи, нашли о чем говорить! Какое это имеет значение? Лаура, ты влюбилась в него, что ли?

— Не знаю. — Лаура опускает голову.

— А меня ты никогда не любила, признайся уж, — говорит Карой, тоже понурив голову.

В этот момент Лаура остро осознает, что она и вправду никогда не любила Кароя, но ее отпугивает жестокость этого открытия, а кроме того — хотя и где-то в невероятной дали, — маячат отдельные светлые картины ее жизни, связанные с мужем, а значит, мучительное предположение Кароя не совсем справедливо.

— Ну зачем ты так говоришь? Любила я тебя, наш брак был заключен по любви.

Карой отчаянно хватается за ее последнюю фразу.

— И неужели все пошло прахом? — Не давая Лауре ответить, он, захлебываясь словами, продолжает, чтобы убедить самого себя: — Все еще поправимо! В любом браке бывают свои трудные периоды. Дай мне время! Пошлю Амбруша к черту, и мы продолжим путешествие вдвоем. Лаура, ты должна дать мне последний шанс! Ну не безумие ли поломать всю нашу жизнь из-за одного неудачного вечера! Неужели тебе уж настолько в тягость со мною? Не верю, отказываюсь верить! Это Амбруш задурил тебе голову, совратил тебя — теперь мне понятно. Мне очень больно, Лаура, но я могу простить. И никогда — клянусь тебе, никогда! — ты не услышишь от меня и слова упрека. Ведь вот и мне он всю душу вывернул наизнанку, даже подумать страшно. Помоги, Лаура, мне так нужна твоя помощь! Мы с гобой созданы друг для друга, и мое чувство к тебе так глубоко, что я сумею выждать, пока ты снова полюбишь меня.

Это пылкое и жертвенное признание хватает Лауру за сердце. Глаза ее наполняются слезами. Она видит перед собой измученное, страдальческое лицо Кароя, его сухую, испещренную тонкими морщинками кожу, жесткие, прямыеволосы, падающие на бледный лоб, судорожно стиснутые руки, и ей вспоминается нервное, как у возбужденного подростка, прикосновение его ладони. Ей делается противно.

— Прости, Карой, но я не смогу больше быть близка с тобой.

Карой, уставясь перед собой, кивает головой в такт своим словам:

— Да, да, понятно.

Губы его вытянуты в ниточку, взгляд избегает Лауры. Согнутым указательным пальцем он трет глаза, и Лаура лишь сейчас замечает, что муж плачет.

— Мать тоже больше любила Амбруша, — бормочет он, и Лауру возмущает эта неприкрытая, инфантильная жалость к себе. — Она вроде бы не проводила различия между нами, но над рассказами Амбруша иногда искренне смеялась. — Жалоба Кароя звучит так печально, что Лаура смягчается. — Я никогда не испытывал из-за матери угрызений совести… Лаура, и надо же было тебе именно сейчас вспомнить нашу мать, прямо ужас какой-то!.. Я тяжело переживал ее смерть, долго оплакивал мать, но мне даже в голову не приходило, что я хоть как-то повинен здесь. Господи, до чего же я был слеп! — Карой смеется, слез на глазах как не бывало. — Видно, мне на роду написано быть слепым. Вот ведь я и не заметил, что ты… Ладно, оставим это! Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда бы не додумался до версии, какую изложил Амбруш. Конечно, я догадывался, что у матери есть какая-то тайна, до которой мне сроду не докопаться. Ах, какой стыд! Ведь я-то думал, что на ее совести какая-нибудь чудовищная подлость еще с тех времен, когда она заведовала отделом кадров, и утешал себя мыслью, что мать сама наказала себя, и поделом. Эта мысль возвышала мою скорбь. Хорош гусь, нечего сказать: строгий моралист с высокими принципами! Бедная мама, значит, она из-за нас!.. Лаура, ты не имеешь права сейчас оставлять меня одного. Поедем со мной, хотя бы на правах друга. Ведь у тебя нет причин ненавидеть меня!

— Прости, Карой, но я не могу. Это свыше моих сил. Я не выдержу такого самоистязания.

Карой молчит, на Лауру он не смотрит; силы на глазах покидают его. Лицо постепенно разглаживается, рот кривится в печальной и жестокой улыбке. Лаура впервые видит Кароя таким — мрачным и враждебным.

— Небось чувствуешь себя сильной, смелой и кристально чистой, так ведь? — Он поднимает взгляд на Лауру. — Подумать только, вырвалась из сетей лживого, принудительного семейного рабства, набралась мужества начать жизнь заново, вознеслась на высокие нравственные пики, сбежав от мужа — трусливого лицемера и жалкого червя! Вот ведь любопытно: тот, кто диссидирует, кто сбегает — потому что имеет возможность сбежать — от каких-либо крупных неприятностей, всегда чувствует свое превосходство над тем, кто не может себе этого позволить зачастую оттого, что совокупность тех крупных неприятностей и есть сама его жизнь. Кстати сказать, я не лгал и не трусил, а попросту убаюкивал себя мечтами. Это ты лгала в любви. Ты обманывала и меня и себя, а теперь меня же и ненавидишь за это. Между прочим, — Карой, откинув голову назад, из-под полуопущенных век недобрым взглядом сверлит Лауру, — ты ведь тоже была с нами в гостинице и с равным успехом могла бы предупредить портье. Но ты не сделала этого, зато нас разнесла в пух и прах, самостоятельно ты даже с администратором объясниться не в состоянии. Где уж нам требовать столь прозаических поступков от возвышенного существа?! Для этого есть людишки попроще, те пусть улаживают за нее все дела, суются в каждую бочку затычкой! Вот я и улаживал все на свете, я и лез во все дыры. Наверное, этим тоже снискал твою ненависть. Оно и понятно! А теперь я заявляю, что в одиночку мне не выкарабкаться из той пропасти, куда ты меня столкнула. — Карой умолкает и несколько мгновений пристально смотрит на жену. Лаура, не дрогнув ни единой черточкой лица, выдерживает его взгляд. Если бы у Кароя достало терпения выждать еще хоть несколько секунд, Лаура, скорее всего, вступила бы с ним в спор, выставила бы свои контраргументы, постаралась бы оправдать себя, однако Карой плохо владеет собой, у него не хватает сил выдержать гнетущее молчание. Впрочем, он не очень-то и рассчитывает на ответ Лауры, жена вдруг превратилась в совершенно незнакомое существо, в некий фантом, в символ трагического краха его жизни. — Раздавленный и уничтоженный тобою, отныне я вынужден жить один на один со своим братом, я вынужден терпеть его сегодня утром, завтра, послезавтра!.. А ты с гордо поднятой головой перешагнешь через эту кучу дерьма, будто не имеешь к ней никакого отношения!.. Ладно, убирайся отсюда. Уходи прочь. Отчего бы тебе и не уйти, если ты можешь себе позволить такую роскошь? Мне трудно примириться лишь с тем, что, оказывается, совесть твоя девственно чиста. И ты счастлива. — Карой опускает веки и улыбается: — Вот и еще один шаблон: кто счастлив, тот и высокоморален. Мораль всегда на стороне победителя.

Лаура молчит. До сих пор она никогда не испытывала ненависти к Карою, а лишь боялась его. По отношению к нему ее постоянно терзали угрызения совести. И боялась она тех самых упреков, которые Карой высказал сейчас. Что она, мол, бессовестная лицемерка и эгоистка, которая не прочь паразитировать за чужой счет, удобно устроилась за мужниной спиной и к тому же еще ненавидит своего благодетеля, как неблагодарная скотина, невзлюбившая хозяина. В глубине души она признает справедливость этих обвинений, но ненависть, с какой набросился на нее Карой, пробуждает в ней ответное чувство ненависти.

Интересно, как бы это она решилась заговорить с портье, если из-за вечной своей приниженности совершенно отвыкла от каких бы то ни было самостоятельных поступков; и вовсе она не принуждала Кароя тянуть лямку, напротив, она была бы рада, если бы ей удалось сдержать его рвение; ну а что касается счастья… Она, видите ли, уходит счастливой! Да ей ни сегодня утром, ни завтра, ни послезавтра не будет легче, чем Карою, наоборот, ей придется труднее, поскольку она должна будет подавить в себе живое чувство. Она осталась одна как перст, без крыши над головой — у кого повернется язык назвать ее счастливой победительницей? Можно бы продолжить доводы против выдвинутых Кароем обвинений, равно как можно бы и признать его правоту. Ей ничего не стоило бы сказать, что ей стыдно — не из-за того, что произошло на Мурано, а если даже и из-за этого, то отнюдь не из-за измены мужу. Но она видит, что Карой сейчас не в состоянии рассуждать здраво, а значит, незачем попусту тратить слова. К тому же она не имеет права злоупотреблять терпением Кароя. Ведь и она не испытывает сочувствия к мужу, она тоже не склонна его понять, ее душу тоже переполняет ненависть. Особенно ее раздражают заносчивость и гордыня, с какими Карой воспринял собственную капитуляцию. «У таких людей все чувства сводятся к самооправданию и любованию собой! — вскипает в ней грубый, вульгарный гнев. — Не все ли равно, чем он станет себя утешать? Стоит ли перед ним оправдываться? Ведь ухожу я вовсе не потому, что в том-то и том-то права, а потому, что чаша терпения моего переполнилась».

Лаура встает, делает жест в сторону окна:

— Скоро рассвет. Прошу тебя, Карой, достань со шкафа мой чемодан.

Карой молчит, не двигаясь. Проходит добрая минута, прежде чем он уясняет себе смысл сказанного.

— Ладно, делай как знаешь, — с тяжелым вздохом произносит он. — Можно я провожу тебя на вокзал? Тебе пора собираться: если я не ошибаюсь, поезд отходит рано утром.

— Не надо меня провожать. Пожалуйста, позволь мне уйти одной, я устала сдерживаться. Я хочу переступить порог свободной, хочу сразу же, с первой минуты, быть абсолютно свободной.

— Понятно, понятно, — устало говорит Карой. — Но ведь ты запутаешься на вокзале. — Он берет железнодорожное расписание и привычным жестом листает его.

У Лауры готовы сорваться резкие слова: «Я по горло сыта твоей опекой!» — но ей становится стыдно. Карой и без того подавлен.

— Ничего страшного. В крайнем случае уеду следующим поездом. Еще раз прошу: сними со шкафа мой чемодан.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 05.13 УТРА

Холодный, промозглый рассвет. Лаура едет на катере, и на сей раз видеопанорама «Большой канал» разворачивается перед нею в обратном порядке и в черно-белом варианте: дневные краски еще не успели проступить. Череда особняков вдоль набережной послушно следует изгибам канала и в соответствии с местами причалов медленно поворачивает то в одну, то в другую сторону — подобно декорациям на вращающейся сцене. Лаура с усталостью и отвращением взирает на проплывающую мимо Венецию и постепенно осмысливает события последних дней, ведь все случившееся за эти дни превращается в факты лишь сейчас, когда она перестала быть действующим лицом сего представления. Факты эти громоздятся вокруг нее, подобно мощным скалам по бокам котлована, куда она забрела в потемках. Лаура не видит, да и не ищет просвета, где, по всей вероятности, кроется путь к спасению, ибо чувствует, что неизбежно должна была очутиться на дне котлована, а значит, все происшедшее с нею — естественно. В душе Лауры разливается покой, и в то же время ею овладевает сладостно-щемящее чувство утраты: ей так недостает обоих Фратеров! И от этого чувства Лаура не избавится до конца своих дней.


Теолог-протестант Давид Холлац (ум. в 1713) утверждает, что падение ангелов свершилось после шестого дня сотворения мира, но еще до грехопадения первого человека, иными словами, на второй неделе сотворения мира. Хотя власть дьявола сильнее власти человека, Господь бог все же ограничил ее столь благим образом, что без соизволения Господня дьявол не может пустить свою силу в ход. Дьявол лишен свободы воли и наделен лишь правом выбирать из всевозможных злодеяний наиболее ему угодное.

Сильвестр Эрдёг УПОКОЕНИЕ ЛАЗАРА

Перевод Ю. ГУСЕВА


Ördögh Szilveszter

LÁZÁR BÉKÉJE

© Ördögh Szilveszter, 1985

Я появился на свет в 1948 году, в период относительного порядка после хаоса, относительного хаоса перед насаждаемым новым, лживым порядком. В генах своих я принес и благие намерения, и человеческие слабости. Во времена, когда я рос и мужал, вязкая паутина будней редко давала возможность людям моего слоя достигать сфер высокой интеллектуальной деятельности, равно как и привилегированных теплых позиций, данных рождением или рангом. Крестьянское бытие не признает и не терпит отвлеченных умозрительных построений — а потому и мир спекулятивной абстрактности третирует это бытие как одну из абстракций, но только деградировавшую. Человек, зажатый в тиски крестьянского образа жизни, вынужден не в абстракции, а в себе самом отыскивать некое равновесие, чтобы сопротивляться силам повседневной нужды и повседневного долга. И потому притирается к этим силам, рискуя даже утратить при этом свою индивидуальность, неповторимость, сам становится воплощением долга, нужды, — воплощением безликого, отвлеченного труда, так сказать, абстрактного пота. Хотя при этом, желает того или не желает, постоянно вынужден добывать вполне конкретный хлеб из вполне конкретной земли… В такой вот среде я рос. Это были годы безвыходной, как западня, нищеты, и положение вовсе не облегчал иллюзорный блеск прячущейся где-то за облаками звезды, обещающей искупление в реально достижимом будущем. Хотя что скрывать: порой и я позволял себе с детски наивной верой отрываться от грязных, пыльных истин, уносясь мечтой в действительность загадочно мерцающую, влекущую. Я хотел стать епископом, непременно и сразу епископом, в митре, с серебряным посохом, с драгоценными перстнями на руках. В то время именно эта опасная и завораживающая опасностью тропка казалась мне настоящей дорогой — она, а не площадь для праздничных шествий, с трибунами и с оглушительным громом оркестров. Однако жизнь мою угрюмой мощью слепых случайностей влекли за собой не мечты, а те простые, подчас непредвиденные повороты, что дарила мне смирившаяся с законами, усмиренная ими судьба; случайности эти были настолько обыденными, что мне долго не бросались в глаза их необычность и странная благосклонность ко мне. Возможность учиться, связанная с моим крестьянским происхождением, которое мне, по всему судя, простили и даже попробовали компенсировать, стала как бы некоей навязанной привилегией, а вместе с тем и навязчивой потребностью доказать кому-то, что я смогу-таки оправдать чьи-то неопределенные ожидания и что полагающиеся мне льготы полагаются мне не зря. Если смотреть по отметкам, учился я в общем неплохо и смею это сегодня признать потому, что, без ханжества и без ложной скромности, убежден: ох как мало, как страшно мало я знаю о мире, о человеке, о нашей жизни. Да и для того немногого, что я все-таки знаю, потребовалось очень, очень много самозабвенной, едва ли не маниакальной учебы; кто бы ни вел меня в ней, низкий ему поклон. Случайность же подсказала мне: может быть, небесполезным окажется, если я стану писать. Долгое время я писал, как неопытный, обладающий одной только дерзостью ученик чародея или ребенок, которому мир представляется волнующей тайной. Сегодня наивность и глупая, на невежестве замешенная непорочность сильно повыгорели во мне. В конце концов то, что люди называют литературой, стало моим повседневным занятием. Я получил возможность много и в разных направлениях ездить — еще одна странная милость случайности. Кроме родного своего языка я сносно пользуюсь языком французов. Сгорая от стыда, часто я размышляю о невосполнимом своем незнании, которым обязан скромным познаниям о том о сем. Когда я пишу, мне неведома ностальгия и я не питаю иллюзий. Милосердные эти понятия как-то выветрились из моей жизни. У меня есть лишь надежда — надежда, знакомая корню любого куста: надежда наткнуться на воду и минеральные соли. Каждому я с удовольствием, громким голосом пожелал бы мира, которому не грозит ничто, и безоблачного счастья; но по себе знаю, человек эгоистичен и глух, когда речь идет о его мире и счастье. Сорок с лишним лет уже у меня за плечами.


Сильвестр ЭРДЁГ

I

Вы для всего причиной признаете

одно лишь небо, словно все дела

оно вершит в своем круговороте.

Данте. Чистилище, 16, 67—69[16]
Он чувствовал, что смертельно устал. Опустив руку к бетонной ножке скамьи, он поднял свой потертый портфель, поставил его на колени, достал бутылку с вином, вытащил пробку и, запрокинув голову, сделал несколько больших глотков. «Чистый уксус», — проворчал он, сплевывая. И в этот самый момент заметил, что на углу у автобусной станции остановились двое полицейских. Не обращая на них внимания, он заткнул бутылку — и вдруг вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Вот там было вино! С этим даже нельзя и сравнивать…» И, запихивая бутылку в портфель, усмехнулся: «А профессор-то!.. Ишь ты: вино — это как философия!..» Щелкнув замком, он поставил портфель на землю. Да-а, то, что он сейчас пил, на философию наверняка не похоже. Потому что это и не вино, а так, смешанные, разведенные водой помои. «От такого умней не станешь. Наоборот, последний ум отшибет». Невольно он снова бросил взгляд в сторону станции. Полицейские все еще там торчали — и как будто смотрели сюда, на него. Какое-то время он тоже их изучал, пытаясь понять, что им надо, но скоро бросил, устав напрягать зрение: темно все-таки, ночь… «Черт знает, сколько вообще сейчас времени…» Глазам мешал и резкий свет от неоновых фонарей, тихо жужжащих над площадью. Он поморгал и стал смотреть в пространство перед собой. «Хм… профессор… ну и хитрец, однако!» Потянул носом, достал сигарету, закурил. Подумал: «Вот докурю — и домой». Вон сколько он уже здесь сидит… И сколько бы ни сидел еще, свинцовая эта усталость все равно не денется никуда. Так что надо идти домой и ложиться. Утром снова придется вставать… Такие вот мысли бродили у него в голове; и все же почему-то приятно было сидеть просто так, без дела, думая о чем угодно или не думая ни о чем. Он опять вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Славно было. Ей-богу, славно. А ведь кто бы мог такое предположить?..» Он даже расчувствовался немного. Несмотря на усталость, сковывающую все тело, в груди вдруг возникло какое-то нетерпеливое желание встретиться с профессором еще разок, побеседовать с ним о том о сем, как вчера. А ведь они в конце оба основательно накачались, и ему было очень стыдно — и перед профессором, и вообще… Ведь совсем не в обычае у него было пить сверх меры, а вчера его сильно шатало по дороге домой и ключом в замочную скважину он едва смог попасть. «А все-таки славный был вечер!..» Глубоко затягиваясь сигаретой, он поднял глаза к звездному небу. И улыбнулся: они даже пели с профессором. Цыган-скрипач очутился возле их столика, и они ему заказали вот это: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик и колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку». Он поймал вдруг себя на том, что мурлычет под нос слова песни. «Однако профессор наклюкался тоже дай бог, едва языком ворочал…» — усмехнулся он и представил, как бы вытаращили глаза студенты, увидев их вдвоем в ресторане. Что профессор еле держится на ногах — это еще туда-сюда; но с кем он пьет! «Со мной! Не с кем-нибудь, а со мной!» В жизни не выпадала ему такая честь: выпивать с живым профессором; причем это ведь он пригласил Берталана Добо!.. Он вдруг помрачнел: «Да еще чтобы и мне было весело…» Честно говоря, он даже вспомнить не мог, когда веселился в последний раз. Да еще так вот, по-настоящему. За год, прошедший с тех пор, как он развелся с женой и съехал из общежития, сняв себе комнатенку, он, конечно, заглядывал иногда в корчму, в пивную на стакан вина с содовой или, совсем уж редко, приносил бутылку домой и понемногу справлялся с ней за субботу и воскресенье, но весело или хотя бы просто легко на душе ему от этого ни разу не сделалось. «Разве что спал крепче», — скривил он губы в горькой ухмылке. В самом деле, когда он хмелел, его быстро клонило ко сну, а по утрам голова раскалывалась от боли. А ведь он знал прекрасно: доза эта, стакан-полтора, здоровому мужику вроде как комариный укус. Даже ему, кто выпивохой никогда не был. Ведь выпивал он — когда выпивал — от тоски, от бессилия, и вино ему настроения не поднимало, наоборот, только горше делалось на душе; в такие минуты он тупо глядел в стол или, если был дома, на беленую стену и ни единой мысли не мог отыскать в голове. «И вот поди ж ты: вчера с профессором литра три вдвоем усидели!» Время было далеко за полночь, когда он каким-то образом наконец добрался домой; но утром, когда затрезвонил будильник, голова совсем не болела. Однако теперь, когда автобус привез его, в десять вечера, из Оварошпусты, он почувствовал, что не может рукой шевельнуть от усталости. Пришлось сесть сюда, на скамейку, отдохнуть чуточку. «Еще бы, день вон какой длинный был». На комбинате восемь часов отмахал, потом поехал рыть яму для извести на участке, в самый зной, — словом, силы потратить пришлось. Хотя, в общем-то, он понимал, что трудился сегодня не больше, чем в любой другой день. Ведь он даже из-за болезни никогда работу не пропускал, а сколько оставался на сверхурочную, сколько раз вагоны ходил разгружать, помогал кому-нибудь за пустяковую плату, просто потому, что лишнее время было! Но уставать так, как сегодня, не уставал к вечеру никогда. В жизни с ним еще не бывало, чтобы уселся он на какой-нибудь площади на скамью отдохнуть, поглядеть в темноту. «Что поделаешь: не для меня уж, видать, это дело — гулянка…» Потом снова махнул рукой: «А все ж славно было… чудеса просто! Чудеса… с профессором…» И, как-то непроизвольно, опять потянулся к портфелю, поставил его на колени, вынул бутылку, сделал длинный глоток, заткнул снова пробкой. Покосился в сторону полицейских: те стояли на прежнем месте и наблюдали за ним. В этом он был теперь совершенно уверен: станция ведь была совершенно пуста, вообще вокруг не было, кроме него, ни души. «Какого им дьявола надо?» Он затянулся еще раз, бросил окурок, затоптал его. «Ну, пора к дому двигать…» Он хотел было встать, но скамья тянула назад. «А, черт с ним, посижу еще чуточку, домой добираться неблизко». Возле губ опять появилась горькая складка: домой? Где он, дом-то его? Был в Сентмихае, когда-нибудь будет в Оварошпусте… если будет… А сейчас он пойдет на квартиру, в чужой дом, на Железнодорожную, 80. Он посмотрел на звезды; снова на память ему пришел профессор, вчерашний вечер. «Кто мог бы подумать, что так славно получится…»

А ведь он вовсе не собирался идти на ту лекцию о литературе. Даже в мыслях такого не было! Пятнадцать лет ему, и на комбинате, и в общежитии, твердили: сходи ты в библиотеку, в клуб, там, в клубе-то, можно и в карты поиграть, и в бильярд, и в футбол настольный, и в шахматы, и телевизор там есть… Он только головой мотал. Мол, ему лучше всего одному побыть, а книги там, игры разные — это не для него. Такой уж он человек. Уговаривали, уламывали его — и в конце концов махнули рукой. А когда он, после развода, из общежития съехал, его совсем в покое оставили. Знали, что с ним все разговоры впустую, да и догадывались, наверное, что его сейчас лучше не трогать, оставить со своими бедами одного. А позавчера, когда они сели завтракать, Пишта Кенереш, бригадир, вдруг обратился к нему: «Я что хочу, дядя Лазар. Библиотекарша тут говорила, послезавтра надо бы от бригады человека послать на какую-то лекцию по литературе. Так я предложил вас: вы-то наверняка пойдете». Он сначала подумал, Кенереш разыгрывает его, и рассмеялся вместе с другими. С тех пор как он в разводе, ребята не раз намекали, что пора бы ему завести какую-нибудь бабенку, и все навязывались помочь. «Дядя Лазар, неладно это, что копится и копится в вас мужская сила-то: говорят, могут яйца от этого воспалиться», «На то и бабы, чтобы излишки у мужика откачивать!», «Ох, опасное это дело, поститься. Я вот недавно слыхал, дядя Лазар, у одного вырезать пришлось яйца-то: до того они у него затвердели! А станете сами себя обслуживать, это еще хуже: называется — извращение. Так что мы вам добра желаем, сами видите!» Вот какие скабрезные шуточки приходилось ему выслушивать, когда в поле зрения появлялись девчонки или женщины из конторы, а особенно почему-то библиотекарша. «Эх, дядя Лазар, этой по-настоящему вставить — потом на неделю про баб и думать забудете!», «А что, дядя Лазар, как вы считаете, какого цвета на ней трусы?», «Спорим, дядя Лазар, волосы у нее там рыжие! На кружку пива. Так я пошел спрашивать?», «Такие, как эта, говорят, ненасытные, до утра не даст отдохнуть…» Он какое-то время, слушая это, даже посмеивался, потом, разозлившись, кричал на них: «Да что в мозгах-то у вас, ничего больше нету? Лопатой бы лучше работали, чем яйца себе чесать, в бога вашу такую мать!..» Розыгрыши такие случались чуть ли не каждый день; с чего бы он вдруг подумал, что бригадир говорит про библиотекаршу на полном серьезе? В общем, он даже не ответил, жуя свой хлеб с салом. «Я ведь, ей-богу, правду говорю: завтра вечером лекция будет по литературе!» — снова посмотрел на него Пишта Кенереш. «А я тут при чем?» — отмахнулся он. Он собирался еще добавить, что его эти дела не интересуют, он вообще понятия не имеет, что это за штука такая — литература, хотя сын его — тут он ощутил желание похвастаться, — Иллеш, в университете и литературе учился; бригадир, однако, не отставал: «Кому-то надо пойти от бригады, что поделаешь. Уж коли мы бригада социалистического труда, так должны и лекции по литературе посещать. Поймите нас, дядя Лазар, у вас свободного времени больше, чем у всех остальных. Лекция назначена на четыре: кто согласится на это полдня потратить? Если б еще в перерыве или попозже совсем вечером!.. В общем, мы на сознательность вашу надеемся! До сих пор вы от всяких общественных мероприятий отказывались, да мы к вам и не приставали без надобности. Верно я говорю или нет?» Он ничего не ответил, только потер себе глаза кулаком, сложил ножик, завернул в бумагу остатки завтрака. «Вот потому я и прошу вас: разок могли бы сходить, выручили бы бригаду. Вам все равно делать особенно нечего; после работы, к четырем, сходите не спеша в библиотеку, а в конце дадите лектору бригадный дневник, пусть впишет, что мы там присутствовали». Лазар Фекете закурил, помотал головой: «Не очень-то нравится мне это дело…» А про себя думал: как можно вписать в дневник, что они все присутствовали, если присутствовать будет он один? Пишта Кенереш громко захохотал: «А вы считаете, другие не так поступают? Не беспокойтесь, мы тут никакое не исключение! До сих пор вы никуда с нами не ходили, а мы вас все-таки записывали в дневник!» — «Зачем записывали? Я вас об этом не просил!» — «Зачем, зачем… Затем, что вы в нашей бригаде, вот зачем!.. Когда мы премии получали, вы тоже ведь не отказывались, так или нет?!» — «Знал бы, что это обман, отказался бы!» Остальные заворачивали еду, ворчали: «Опять старик за свое»; в печенках у них уже были эти проповеди. «А вы спросили хоть раз, как это мы бригадой соцтруда стали? Спросили, какие обязанности это на вас налагает?» — посуровел голос Пишты Кенереша. «Сами взяли бы и сказали. Язык-то у вас на что?» — «А с вами можно по-человечески разговаривать? Вы же сразу в бутылку лезете — и орать! Да и плевать вам было на нас! Вы даже в корчму не желали с нами на кружку пива зайти, вам гордость не позволяла!» Лазар ничего не ответил, лишь потянул носом, харкнул, сплюнул, растер плевок подошвой ботинка. Что он мог на это сказать? Ничего. Чистую правду говорил Пишта Кенереш. Даже на кружку пива не желал с ними зайти в корчму Лазар Фекете. На расспросы, уговоры всегда отвечал одно: упиваться в стельку он терпеть не может, а что «кружка пива» этим кончается, наперед известно. И вообще он деньгами швыряться не имеет привычки. Не для того вкалывает… Словом, Пишта Кенереш говорил правильно. «Ну так как? Пойдете на лекцию или нет?» Лазар мучительно думал, как быть. Отвертеться, похоже, на этот раз не удастся: после всего, что было, в самом деле, выходит, он перед бригадой в долгу. И время свободное у него есть; правда, обещал он хозяевам изгородь перед домом поправить, да насчет срока ведь не было уговора, и яма для извести подождать может, известь он все равно будет покупать, только когда начнет строиться, а с этим надо до пенсии потерпеть… В общем, никуда не деться ему от лекции этой, у остальных после работы много дел поважнее: их семья ждет, дела по дому, один скотину держит, другой подрабатывать ходит, третий строится, все гоняются за деньгами, да оно и понятно: они молодые еще, хотят поскорее чего-то добиться… А он теперь один, никто его дома не ждет, спешить некуда, даже участок в Оварошпусте — пока всего лишь пустырь, время там убивать можно, а трудиться по-настоящему — вряд ли. Да как-то и настроения былого нет: не может он почему-то радоваться этим двумстам квадратным саженям и без всякого удовольствия думает о том, что через годик-другой, если будет на то воля божья, поставит там хибарку, в которой еще через пару лет, спокойно, никому не мешая, подохнет… Одним словом, и время у него было, и никакого серьезного довода не мог он найти для отказа. Он долго молча курил, потом сказал: «Ты одно объясни мне, Пишта: какого дьявола я там буду делать? Что я отвечу, если лектор вдруг что-нибудь у меня спросит? Опозорюсь ведь, и бригаду всю опозорю! Голова у меня не так уж работает, как у вас, молодых…» — «Это, дядя Лазар, не школа, вызывать там не будут! Популярная лекция, вам только слушать придется, а говорить будет лектор. Только постарайтесь не уснуть! А молчать вы умеете, верно?» Лазар пожал плечами: в конце концов, молчать он в самом деле умеет. И всегда умел. Молчать — этому он хорошо научился. «Тогда, значит, договорились? Завтра в четыре в библиотеке. А как кончится лекция, дадите бригадный дневник на подпись». Лазар швырнул сигарету, посмотрел, как она дымится в пыли. «Ладно, но в другой раз я на такое не соглашусь, даже ради бригады!» И ушел работать. Больше на эту тему они в тот день не говорили…

Лазар задремал. Голова его упала на грудь, он тут же встрепенулся, мутными глазами огляделся вокруг — полицейские подошли еще ближе — и собрался было встать и пойти, но, взяв в руки портфель, остался сидеть, снова вынул бутылку, поднял ее к свету неоновых фонарей, посмотрел, много ли в ней вина, поболтал и выпил все, что там еще было. Снова, скривившись, пробормотал: «Чистый уксус». Хотел положить бутылку в портфель, но передумал: зачем тащить домой, лучше бросить в какой-нибудь мусорный ящик. Пусть того, кто будет копаться в мусоре, постигнет маленькая радость: три форинта за сданную посуду. Подняв голову и приходя в себя от охватившей его дремоты, он заметил, что полицейские направляются прямо к нему. Шагают неторопливо, уверенно, как это умеют лишь полицейские. «Ладно, глядите себе, если нечего вам больше делать!» — подумалось вдруг ему; он вынул еще одну сигарету, закурил. «Выкурю эту — и пойду. Пора. Совсем уже поздно, должно быть». Он попробовал сосредоточиться и сообразить, с чего это он так сегодня устал. Но в конце концов опять пришел к тому же, что прежде: за веселье, видно, надо расплачиваться. По крайней мере ему: даром хорошее настроение не дается. А ведь утром еще казалось: наконец перед ним целый день, который не будет давить, как ярмо на воловьей шее. И вот на тебе: сидит на скамейке будто парализованный или прикованный цепью, и сил нет, чтобы подняться на ноги. Он снова покосился на полицейских: те, стоя шагах в десяти, тихо переговаривались и явно следили за ним, хотя и старались не поворачивать голову в его сторону. Лазар поежился: сомнений не оставалось — сейчас подойдут, потребуют документы, вообще просто так не отвяжутся. Но, представив это, он мысленно махнул рукой, сказал про себя: «Ну и ладно, делайте что хотите!» И с деланным равнодушием поднял взгляд к звездному небу.

Мысли его все вертелись вокруг вчерашнего дня. Вот тоже странно: начался он хуже некуда. Когда ребята увидели его утром в выходном костюме, Тиби Кочиш сразу заметил: «Ну, братцы, у библиотекарши течка начнется, как только она дядю Лазара увидит. Тут же на спину упадет и ноги раскинет!» Он тогда промолчал; переодеваясь, бережно повесил костюм в шкафчик. Тиби Кочиш не унимался: «Надеюсь, дядя Лазар, после лекции вы покажете библиотекарше, что такое рабочий класс! Прямо кладите ее на стол — и с разбегу, чтоб трещало!» Лазар, зашнуровывая ботинки, не отозвался. «Если там у нее все как надо, так вы уж и нам составьте протекцию, а, дядя Лазар? Устроим коллективный поход, каждый будет трудиться — как на субботнике. Я ей кое-что подержать дам, чтобы она не только книжки перебирала своим маникюром!..» И тут Лазара Фекете вдруг взорвало, да так, что он и сам испугался: «Заткнись, ты, скотина, пока я твою морду грязную не разбил!» Тиби Кочиш состроил оскорбленную физиономию: «Уж пошутить нельзя… Нет, вы такое видали?» Лазар стоял перед ним, стиснутые его кулаки дрожали, он чувствовал, что еще немного — и набросится на парня. «Ты шутки эти с мамашей своей шути, а не со мной и не с библиотекаршей!..» В раздевалке стало тихо и словно бы очень холодно, ухмылки на лицах застыли, окаменели. Лазар Фекете так никогда еще не распалялся; иной раз, когда ему надоедало слушать соленые прибаутки, он и сам крыл всех матом. Но нынче в его поведении было что-то совсем необычное и опасное. Пишта Кенереш вскочил, чтобы вмешаться, если потребуется, но даже он в этот момент не решился ничего сказать…

Вот так начался вчерашний день. Кто мог бы предположить, что закончится он совсем по-иному?

Всю смену Лазар угрюмо молчал, яростно швыряя лопатой щебенку, а когда та кончалась и можно было бы перевести дух, он принимался наводить чистоту на площадке. В голове у него вертелась одна мысль: плюнуть на все и уйти. Вот пойдет сейчас и скажет Кенерешу, чтоб оформил ему сегодняшний день за свой счет, а на лекцию пусть идет кто хочет. И все-таки он ничего не сказал, не ушел с работы. Но до самого перерыва чувствовал себя паршиво. Он понимал: Тиби Кочиш всего-навсего языком молол, трепался совершенно так же, как все они трепались каждый божий день, однако простить его был не в силах. И еще понимал он — хоть радости ему от этого было мало, — что вовсе не за библиотекаршу он вступился, когда наорал на Тиби Кочиша: библиотекаршу он и не знал почти, встречал несколько раз во дворе, вот и все, и даже в этих редких случаях видел в ней не самку, как прочие, а элегантную, в белом халате, образованную женщину, которая работает за письменным столом и с которой у него нет и не может быть ничего общего, потому что он только и умеет, что щебень бросать лопатой, и закончил всего шесть классов. Все это он знал прекрасно, но легче ему от этого не становилось, и восемь часов работы тянулись невыносимо медленно. Он старался держаться от остальных в стороне, да и они, он заметил, избегали к нему подходить лишний раз. Когда смена кончилась, он долго мялся, дожидаясь, пока все уйдут, и не отвечал, когда они с ним прощались; лишь потом он стал одеваться. Ему казалось, причиной всему — этот треклятый костюм. Не приди он в нем утром, пожалуй, спокойно пропустил бы мимо ушей скабрезные речи Тиби Кочиша. Хотя Тиби Кочиш — если уж до конца разобраться — не костюмом его дразнил, а библиотекаршей…. Зажав под мышкой бригадный дневник в красном ледериновом переплете, он топтался перед зданием управления, на дорожке между цветочными клумбами. Не было еще и трех часов. Он пытался оправдываться перед самим собой, что по-другому все равно бы не смог сделать. Живет он далеко и, если после работы бегом помчится домой, все равно назад к четырем не поспеет. А пойти на лекцию в будничном, в чем ходит каждый день на работу, — он такого даже представить себе не мог. Лекция казалась ему торжественным событием, которое даже одежды требует необычной, особой. Проклиная все на свете, бродил он меж клумбами, мечтая лишь об одном: куда-нибудь спрятаться, убежать. Ведь тут любой мог его увидеть и догадаться, чего он ждет, куда собрался — это он-то, который ни разу в жизни не был в библиотеке, да и в клуб никому еще не удалось его заманить.

«Кто ж его знал, что в конце концов все так здорово выйдет… После того, что было…» Он отвел взгляд от звезд и перевел его на полицейских. Он смотрел на них теперь равнодушно, без всякого страха, даже без любопытства, словно просто хотел проверить, тут ли они еще. «Ну что, так и будем торчать? Ближе боимся подойти, что ли?» — Он почти произнес это вслух. Полицейские, однако, медлили. «И какого черта им надо…» Лазар Фекете отшвырнул сигарету. «Теперь уж дождусь, так и быть…» Он откинулся на спинку скамьи, снова поднял глаза к звездному небу. И едва не рассмеялся: это он, Лазар, сидит, ничего не делая, не торопясь никуда, будто барин, и глазеет на звезды! Было когда-нибудь с ним такое?.. «И в этом тоже профессор виноват…» Он невольно потянулся за бутылкой и, лишь подняв ее, вспомнил, что она пустая. Все же он вынул пробку и вылил в рот остатки, несколько капель со дна. «Видать, совсем замутил мне мозги профессор…»

А ведь, собственно, ничего особенного не произошло. То невыносимое, мучительное стеснение, что навалилось на него после смены, бесследно рассеялось, когда они с Берталаном Добо сели за угловой столик в ресторане «Тополь». Да и до этого все шло как по маслу. В половине четвертого Кларика, библиотекарша, выглянула в окно и крикнула: да вы заходите пока, посидите. Ласково улыбаясь, показала на газеты, журналы: вот полистайте, если вам интересно. В этот момент он почувствовал одновременно и облегчение, и неловкость. Облегчение — потому что больше не нужно было в парадном костюме околачиваться под окнами управления, у всех на виду… К тому времени он дошел до того, что совсем уж было решил пойти обратно, переодеться в рабочее платье и заступить на вторую смену. Думал, попросит кого-нибудь пойти на лекцию вместо него: долго искать охотников не придется, желающих ни с того ни с сего прогулять смену будет хоть отбавляй. Но взять и осуществить этот план все не хватало духу, и потому он так рад был приглашению Кларики… Правда, тут его снова охватила растерянность: он понятия не имел, как нужно вести себя в библиотеке. Он что-то бормотал, пробуя объяснить, почему он один, почему не пришли остальные; однако библиотекарша засмеялась и остановила его: «Я рада, что хоть вы-то пришли!» «Вообще-то ребята у нас хорошие, и на субботники ходят…» — начал было хвалить он бригаду, но Кларика извинилась и ушла в свой «закуток», как она называла свой крохотный кабинетик, поставить кофе и приготовить освежающие напитки. «Вы тут смотрите все, копайтесь и устраивайтесь поудобнее!» Лазар Фекете послушно оглядел все вокруг, потом сел в последнем ряду. Пахло книгами и чистотой. «Человек пятнадцать должны быть обязательно! — крикнула из «закутка» Кларика. — Из управления придут, кое-кто из пенсионеров, которые книги у меня берут…» «Это хорошо, а то я как раз думал: если один окажусь, убегу, как заяц!» — наконец улыбнулся и Лазар. Через некоторое время начала собираться публика; Лазар знал их в основном только с виду. Потом прибыл и лектор, Берталан Добо. В четыре с минутами Кларика привела его из «закутка» в библиотечную комнату и слегка дрожащим голосом, краснея, сцепив пальцы рук перед грудью, приветствовала собравшихся, представила им «господина профессора» и попросила его рассказать им о культуре и литературе средневековья, которое многие из них знают мало и плохо, а потом ответить на вопросы присутствующих «друзей литературы», «если таковые вопросы окажутся». В конце своей речи она улыбнулась неловко и села, застенчиво разглаживая юбку на стиснутых коленках. Лазар Фекете лишь сейчас разглядел лектора. Берталан Добо был плечист и усат — совсем не таков, какими Лазар представлял себе профессоров: седовласыми, в блестящих очках, в белом халате на хилом теле. Он сам бы не смог объяснить — почему, но, увидев Берталана Добо, вспомнил своего покойного дядю, Лайоша Фекете, крепкого мужика, который постоянно держал две семьи батраков, а для сезонных работ еще нанимал поденщиков; и еще профессор напомнил Лазару его сержанта, Имре Тота, особенно голосом: говорил профессор твердо, решительно, словно давая понять, что никаких возражений и пререканий он не потерпит. «Строгий, должно быть, мужик и упрямого нрава», — подумал Лазар и, подавшись немного вперед, наморщив лоб, принялся слушать Берталана Добо. Сначала он почти не понимал, о чем толкует профессор: тот словно бы говорил на чужом языке, поминая какие-то «латифундии», «иерархию», «вассалов», потом перешел на Библию, перечислял королей и пап, в речи его мелькали «буллы», «эдикты», «философские и теологические тезисы», потом он заговорил о замках как «воплощенных символах», о «жестком общественном расслоении» как «материализованной идеологии», а под конец сказал, что в храмах с толстыми стенами и маленькими окнами, как море в капле, отражается и может быть продемонстрирована «квинтэссенция» средневековья… Не прошло и получаса, как несколько человек поднялись осторожно и на цыпочках направились к выходу. «Это иногородние, автобус у них уходит…» — извиняющимся тоном прошептала Кларика и опять покраснела. Берталан Добо не выказал удивления; он посмотрел в сторону закрывающейся двери, дождался, пока станет тихо, и лишь заметил: «Конечно, пускай идут, если им нужно. Жизнь важнее, чем философия или искусство». Спустя еще четверть часа поднялись несколько молодых женщин и, держа перед собой сумки, гуськом двинулись к двери. «Дети маленькие у них, в детском саду, в яслях…» — тискала пальцы Кларика. Берталан Добо на сей раз промолчал, но снова дождался тишины. Тут Лазар Фекете и обнаружил, что внимательно следит за каждым словом профессора: едва ли он смог бы объяснить, почему, но он очень старался понять, о чем идет речь. Его захватили не столько вещи, о которых рассказывал профессор, сколько тот факт, что все это говорит человек, похожий на его дядю и на сержанта. Дядя, Лайош Фекете, часто повторял с горделивым видом, что он такой человек, который любит не книжечки почитывать, а денежки подсчитывать, до книг, до науки ему было мало дела. Имре Тот тоже был из мужиков, он, кажется, даже читать-писать по-настоящему не умел, зато ранг свой носил с гордостью несказанной, и они, рядовые солдаты, каждое его слово воспринимали с таким трепетом, словно к ним обращался не сержант, а могущественный, владеющий великими тайнами повелитель. А этот Берталан Добо говорил про всякие книжки, пространно объяснял, как выкристаллизовывались, сохраняя свое значение в жизни человека чуть ли не до нынешних дней, две важнейшие идеи средневековья, по сравнению с прежними заслуживающие, пожалуй, названия «революционные»: идея служения и идея любви к ближнему. И как они превратились со временем в такие устои, на которые в равной степени опирались и эксплуататорский общественный строй, и — в плане душевной свободы и равенства — жизнь обычного человека. И что два этих понятия в принципе распространялись на каждого и касались каждого, поскольку по отношению к Богу даже сам папа являлся «слугой», земным наместником Всемогущего, любовь же к Богу — будучи явлена в свидетельствах Духа Святого, Spiritus Sanctus, и Иисуса Христа — делала равными перед Богом всех, и крепостного, и князя. Больше всего изумляло Лазара Фекете, что Берталан Добо все это знает, хоть и походит на Лайоша Фекете и Имре Тота. И вот что интересно: в том, как он завершил свою лекцию, тоже было нечто по-военному решительное, даже самоуверенное: он взглянул на часы, сообщил, что в оставшиеся пять минут подведет итоги сказанному, затем посмотрел в глаза каждому из оставшихся пятерых слушателей и спросил: «Все поняли?» В тот момент, когда Берталан Добо обратил свой взгляд к Лазару, тот ощутил вдруг робость и неуверенность — как в свое время перед Имре Тотом, обходившим солдатский строй, — и в то же время в груди его защекотало что-то, некая тайная гордость, как в тех случаях, когда богатый родич, Лайош Фекете, здоровался с ним за руку… Вопросов к лектору не было — откуда им взяться, вопросам! Берталан Добо поблагодарил за внимание, попрощался и хотел было встать, но Кларика опередила его: вскочив и опять покраснев, она выразила горячую признательность «господину профессору» за «интересную», «содержательную» лекцию, которая «для всех нас останется, несомненно, ярким событием», «пробудит в нас желание мыслить». В конце она выразила надежду, что «господин профессор еще посетит нас, читателей этой маленькой библиотеки», что «при всей загруженности важной научной работой он найдет время встретиться с такими простыми, но горячими поклонниками литературы, как члены этого маленького коллектива»; затем онапопросила Берталана Добо расписаться в книге почетных посетителей и в бригадных дневниках. Лазар Фекете был последним; когда профессор вписал свою фамилию в их дневник, все уже ушли. Они остались втроем: Кларика, Берталан Добо и он. Кларика открыла дверь в свой «закуток»: «Господин профессор, еще кое-какие формальности…» Добо двинулся было к ней, но Лазару показалось, что просто так взять и уйти неприлично, и он протянул лектору руку. «Я, правда, в этом не разбираюсь, но мне понравилось». Он больше не собирался ничего добавлять, но рукопожатие профессора — рука у него была сильной, будто работал он не пером, а лопатой, — внушило ему смелость. «Вы не рассердитесь, господин профессор, если я вас приглашу выпить вместе вина или чего покрепче?» Он ждал, что столь дерзкое предложение встретит отказ, однако Берталан Добо громко и весело рассмеялся. «Спасибо, отец, я с удовольствием, но тогда вам придется меня подождать». И, словно это было самым обычным делом, обнял Лазара Фекете за плечи и повел к комнатке библиотекарши. «Закуток у меня тесноват, но вы присаживайтесь, пожалуйста», — смущенно сказала Кларика, показывая на стулья. Лазар тоже смутился и потерял дар речи, особенно когда заметил, что Берталана Добо словно вдруг подменили: взгляд его, утративший всю суровость, ощупал библиотекаршу с головы до ног и при этом он еще успел подмигнуть Лазару. Кларика положила перед профессором что-то вроде анкеты и, застенчиво хихикнув, сказала: «Уж вы извините, эти формальности, знаете… Но вы впишите только данные о себе, остальное я сама…» — «Жаль, вы мне перед лекцией этого не сказали!..» Берталан Добо снова подмигнул Лазару и, склонившись над бумагой, стал заполнять рубрики. «То есть… не понимаю», — округлила глаза Кларика. «Ну… тогда бы я только представился, а лекцию вы сами бы прочитали!» Библиотекарша даже рот зажала рукой — так ей было смешно. «Ой, если бы я была такой умной…» — «Хотите, я вам буду уроки давать, вот и станете умной, милая». Над этим они засмеялись все трое. Не зная, что ответить, Кларика ухватилась за спасительную мысль: «Может быть, еще кофе или колу?.. Да, у меня немного коньяку в запасе есть…» — «Вот с этого бы и начинали!» Берталан Добо опять подмигнул Лазару. Тот нерешительно начал было отказываться, но профессор затряс головой: он согласен пропустить рюмочку, но только если со всеми. «Я ведь не буйвол, чтобы пить в одиночку!» Кларика засуетилась: поставила на поднос три рюмки, сосредоточенно, высунув кончик языка, разлила коньяк, причем третью рюмку наполнила до самой кромки. «Руки дрожат… Ничего не поделаешь: не женское это дело», — рассмеялась она. «Почему не сказали сразу? Уж это бы я с удовольствием за вас сделал!» И Берталан Добо, взяв с подноса одну из рюмок, поднял ее, посмотрел на остальных. «За наше здоровье! Мы это, думаю, заслужили!» — «Если кто и заслужил, так только вы, господин профессор, а мы ничего не делали, слушали только». Лазар поднес рюмку ко рту и выпил ее одним духом, как Берталан Добо. Кларика отпивала по капельке, облизывая губы, потом закашлялась. «Крепкие напитки надо залпом пить, барышня! Это ведь не любовь, которую чем больше растягиваешь, тем лучше!» Профессор достал сигареты, протянул остальным. Кларика лишь затрясла головой, Лазар же вынул одну, потом дал Берталану Добо огня. «Однако вы не правы, отец. — Профессор помахал рукой, отгоняя от лица дым. — Слушать — это тоже работа. Причем работа непростая, от нее еще как устаешь! В древности, у греков, это понимали: в театре зрителям даже деньги платили». Лазар недоверчиво засмеялся: «Елки-палки, вот бы у нас так — то-то народ повалил бы в театры! Могу спорить: никто бы тогда работать не захотел, все бы в театре сидели!» Кларика взяла со своего стола конверт, положила его перед Добо. «Извините, гонорар не ахти какой, но возможности у нас…» Она опять покраснела и смущенно заулыбалась. «Я ведь не из-за денег, барышня, занимаюсь этим. Если бы мне только деньги были нужны, я бы лангоши[17] пошел продавать или на бензоколонку! Верно, отец?» Некоторое время они рассуждали о том, кто сколько зарабатывает и заслуженно ли; главным образом говорил профессор, Лазар лишь вставлял слово-другое, Кларика же только кивала. «Ничего не поделаешь, нужны, проклятые, без них — никуда!» Лазар согласно кивнул и добавил: «Не зря говорят: деньги — такая штука, что их никогда не бывает вдоволь…» Внезапно наступила тишина, профессор стряхнул пепел, посмотрел на Лазара, потом на Кларику… «Еще коньяку?..» По тону библиотекарши невозможно было понять, спрашивает она из вежливости или искренне хочет, чтобы они еще посидели. «Я хорошему делу никогда не противник. — И Берталан Добо сам потянулся за бутылкой. — Но только если все выпьют!» Кларика смеялась, пробовала отказываться — она боится захмелеть, — однако профессор налил и ей. «Поверьте мне, женщина лучше всего, когда она чуть под хмельком. Тогда она просто неотразимой становится!» Кларика сдалась, но коньяк только пригубила. «Забыла сказать, господин профессор, чтобы вы деньги пересчитали… Я и вычеты там отметила…» Добо поставил пустую рюмку на поднос и небрежным движением сунул конверт в карман. «Я вам и так верю». Он затянулся сигаретой, и улыбка у него на лице сменилась вдруг озабоченностью. «Поверьте, доверие — самое важное в отношениях между людьми. Если нет доверия, нет ничего. Знаете, что апостол Павел писал коринфянам: если я не имею любви, то я ничего не стою, то я ничто». Тишина вновь опустилась на них, все трое сидели, задумчиво понурив головы, затем Добо решительно встал. «Или, барышня, вы полагаете, денег больше станет, если их пересчитать? Это ведь не свинья, что от хозяйского взгляда жиреет… увы, деньги — это другое! Даже более того: чем на них больше смотришь, тем меньше они стоят!» Лазар тоже встал, несмело взглянул на профессора: «А все ж таки отрубей немного свинье тоже не повредит… А не то с ней то же самое будет, что с кобылой того цыгана: учил он, учил ее без еды обходиться, а она только научилась, как сдохла с голоду». Кларика громко расхохоталась; Берталан Добо протянул ей руку: «Не будем вам больше надоедать, на сегодня хватит вам философии, верно? Наверняка вы спешите: поди, свидание назначено…» Кларика покраснела: «В общем-то… в это время я закрываю обычно». Лазар топтался в дверях, потом все ж спросил: «А можно я оставлю у вас дневник до завтра, чтобы с собой не таскать?» Отвечая ему, Кларика в первый раз за весь этот вечер казалась естественной и уверенной в себе: «С одним условием: если пообещаете, что запишетесь в библиотеку!» «За этим дело не станет…» — рассмеялся и Лазар. Попрощались. Когда они с Берталаном Добо вышли из дверей управления, Лазар оглянулся исподтишка: видит ли кто-нибудь, как он идет через двор с настоящим профессором? В воротах они остановились, посмотрели друг на друга; Лазар сказал: «Если «Тополь» вам подойдет, господин профессор…» — «Лучше места не придумаешь!» И, хлопнув Лазара по плечу, Берталан Добо пропустил его вперед.

Собственно, если подумать, ничего особенного и не было. Все шло как-то само собой, будто и не могло идти по-иному. Однако сейчас Лазар Фекете чувствовал: видно, профессор сбил-таки его с панталыку, ведь ему бы давно уже надо было быть дома, в другие дни он в это время второй сон видел, а сегодня, выходит, что-то случилось, коли он поздней ночью сидит тут, в сквере возле автобусной станции, и глазеет на небо, будто у него и на это есть время. «Да еще чертова эта усталость…» Тоже здесь что-то не то. Никогда он так сильно не уставал, сколько бы ни работал. Он потер лоб и снова подумал: «Точно, это профессор мне голову заморочил… Можно ли так откровенно разговаривать с такими, как я? Не привык я к такому…»

В этот момент полицейские подошли к нему. «Добрый вечер», — сказали они одновременно, вскинув руки к фуражкам — скорее по привычке, чем в знак уважения. Лазар Фекете, не удивившись, равнодушно сказал в ответ: «И вам того же…» И, лишь произнеся это, встревожился на мгновение: откуда у него смелость, чтобы так разговаривать с полицейскими? Как только этот вопрос возник у него в голове, мышцы и нервы его словно бы сами дернулись, побуждая его вскочить: кто он такой, чтобы позволять себе сидеть перед представителями власти? Однако движение это так и умерло, даже не оторвав его тело от спинки скамьи, а тревога — подобно дыму его сигареты в ночной темноте — полностью улетучилась, и какое-то неведомое доселе спокойствие разлилось в груди. Лишь усталость шевельнулась слегка, когда он подвинулся к краю скамейки, словно давая место другим. Он едва не вымолвил вслух: «Садитесь, чего там, места всем хватит…» — но предпочел промолчать, лишь поднял глаза на вздымающиеся над ним темные фигуры. Только тут он заметил, как молоды стоящие перед ним полицейские. Хоть под носом у них и топорщились усы, видно было, что им едва за двадцать. «Автобусов больше сегодня не будет, дед!» — снисходительно-добродушно сказал тот, что пониже. «Знаю», — ответил Лазар. В его голосе не было резкости — лишь решительность, ровно в той мере, чтобы дать им понять: автобус тут ни при чем. И он все не сводил глаз с маленького полицейского. «Тогда чего вы тут дожидаетесь? Поздно уже, полночь скоро!» Второй полицейский, тот, что повыше, повернулся к свету и посмотрел на часы. «Вот-вот. Через десять минут», — сообщил он и, обернувшись к своему напарнику и к Лазару, непроизвольно задрал подбородок. «Ничего я не дожидаюсь. Просто сижу, и все. Сами видите». Лазар произнес это безразличным тоном, слова падали изо рта, словно зерна из початка кукурузы. Он переводил взгляд с одного полицейского на другого, и в голове у него, неизвестно откуда взявшись, бродила мысль: «В сыновья мне оба годятся. Это я бы им мог приказывать. Сопляки…» Медленная улыбка обозначила возле губ горькие, глубокие морщины. Низенький полицейский отступил на шаг и показал на пустую бутылку на земле у скамьи: «Мы, дед, видим, что вы тут не просто сидите, и все, а выпиваете!» Лазар, не шевелясь, так же спокойно, как прежде, ответил: «Не выпиваю уже. Пустая она. Утром еще купил. Хомокское вино. Кислое — чистый уксус…» И замолчал. Ему снова вспомнились слова профессора о вине и о философии; он подумал, не рассказать ли об этом полицейским, но лишь махнул рукой. «Работал много, да и жара…» Он сказал это не в оправдание — просто так, потому что пришло в голову. Затем нащупал в кармане сигарету, неторопливо закурил. «Ладно, сами скажете, что вам от меня нужно», — подумал он и, выпустив дым, посмотрел в лицо полицейским. «А вообще-то: какое вам до этого дело?» Обида, с какой вырвались эти слова, тоже была для него удивительна. Ему даже пришлось опустить взгляд. «Вот тут вы, дед, ошибаетесь! Есть закон, что на площадях, на улицах, в магазинах распивать спиртные напитки запрещено! А кто закон нарушает, тому полагается наказание! Например, штраф!» Низенький полицейский отбарабанил все это одним духом и выпятил грудь. Второй лишь кивал: «Да, да, точно!» Лазар вскинул голову, снова посмотрел в глаза низенькому: «Такой закон есть?» «Не притворяйтесь, дед, будто не знаете!» — улыбнулся высокий; видно было, что он не из тех, кто пугается собственной тени. Лазар молча, не двигаясь, смотрел на них, потом уронил на землю едва начатую сигарету, затоптал ее. На языке осталась горечь табака. «Еще учат, молокососы, мать вашу…» — выругался про себя Лазар и снова откинулся на спинку скамьи, сложил на груди руки. «Говорю же: пустая она, бутылка. Посмотрите, если не верите». Низенький глянул на своего напарника; тот прокашлялся и с высокомерным видом произнес: «Сейчас-то пустая! Только мы видели, как вы пили! Зачем отпираетесь? Потому мы и подошли к вам!..» «Да и вообще: чего человеку сидеть у автобусной станции, если автобус уже не ходит!» — поспешил дополнить напарника низенький, который еще в училище хорошо усвоил правило: полицейский всегда и в любых обстоятельствах должен проявлять решительность, так как никогда нельзя наперед знать, кто попался тебе на крючок! Лазар Фекете, однако, даже не шевельнулся, упрямо глядя на полицейских, и через некоторое время твердо, как человек, готовый на все, произнес: «Верно, пил я перед этим вино. Граммов двести, может. Я не отказываюсь. А если сижу здесь, так что из этого? Запрещено, что ли? Где это написано? Может, у вас и на это закон есть? Потому что я своим умом так думаю: скамейка для того тут и стоит, чтобы, если ты устал, сел на нее и сидел сколько влезет. Или, может, не так?» Низенький полицейский нервно теребил резиновую дубинку на поясе и растерянно поглядывал на напарника: давай, мол, предпринимай что-нибудь, чего ждешь?! Высокий поправил кобуру и снова заговорил, все так же снисходительно, но со скрытой угрозой: «Вот что, дед: у нас, у полиции, глаза должны быть всегда открыты, даже в потемках. На автобусной станции касса, другие ценности, верно? Автобус уже не ходит. Так что, считаю, вы и сами хорошо понимаете, что имеет в виду товарищ ефрейтор!» Закончив, он мигнул напарнику: дескать, постращаем старика и пошлем домой спать. Лазар Фекете, однако, не счел нужным отвечать высокому, хотя продолжал неотрывно глядеть в его скрытое тенью лицо. «Говнюки!» — подумал он и решил молчать до тех пор, пока они не выложат наконец, чего от него хотят. «Усекли, дед, как дела обстоят?» — снова, уже с нетерпением, заговорил высокий. Лазар и бровью не повел. «Ишь, думают, коли с усами, так они умнее всех и сильнее!» — усмехнулся он про себя. Низенький полицейский никак не мог взять в толк, что означает эта внезапная немота, почему этот странный старик сидит сложив на груди руки, спокойный и невозмутимый, как статуя. «Вам что, может, плохо?» Лазар лишь глазами сверкнул в его сторону; в мозгу у него пульсировало: «Я вас первый спросил, вот вы мне первыми и ответьте!» Он стиснул зубы. «Будете вы, наконец, говорить, черт побери? Вам плохо, что ли, или какого вам беса надобно? Может, нам заявление написать, чтобы вы рот открыть соизволили?» Низенький уже раскачивал свою резиновую дубинку, но с пояса пока ее не снимал, глядя то на напарника, то на старика на скамье. Он уже в самом деле стал нервничать: вдруг действительно человеку плохо, тогда надо срочно предпринимать что-то: вызвать «скорую» или оказать первую помощь… Если же он здоров, то, выходит, просто дурачит их, издевается, а такого они допустить не могут, они обязаны защищать честь мундира, и вообще, что этот тип о себе воображает, знает он, с кем имеет дело?! Не говоря уж о том, что пожилой человек, не мальчишка, которому, если на то пошло, можно просто съездить слегка по затылку, чтобы призвать к порядку, а заодно напомнить, где он находится. А этот — он в отцы им годится, как-то вроде неловко не церемониться с ним… Ну а если он все же бродяга, антиобщественный элемент?.. Какой-нибудь тунеядец или алкаш долго переживать из-за пары затрещин не станет, а с такой развалиной лучше не связываться, еще неприятностей наживешь: случись что — пиши потом объяснения да выслушивай от начальства нотации… Низенький вовсе не собирался применять к Лазару Фекете меры физического воздействия, сначала он вообще об этом не думал, но старик чем дальше, тем подозрительнее ему становился, и он быстро соображал, как полагается поступать в непредвиденных и неясных ситуациях. То, что старик так упорно молчит и не двигается, очевидно, вполне соответствует понятию непредвиденной ситуации, в каковой они — это им все время внушали в училище — должны действовать решительно и без промедления. А они, вместо того чтобы действовать, стоят как бараны и ждут, соизволит ли наконец заговорить этот подозрительный тип. «Долго нам еще вас упрашивать?» — неожиданно закричал низенький полицейский; сейчас он готов был бы поклясться, что уж если старик так упрямо молчит, то, наверное, у него есть для этого серьезные причины. Вряд ли это просто случайность, что человек сидит тут, на скамье, рядом с автобусной станцией, и ни слова не произносит с той самой минуты, как они попытались узнать, что ему надо. Полицейский лишь в эту минуту по-настоящему понял, почему в училище им так старательно вбивали в голову: никогда нельзя доверять с первого взгляда сомнительным личностям неясного происхождения и странного поведения! Для полицейского любой человек потенциально подозрителен! Он решил потребовать у старика документы — ведь достаточно только взглянуть на него: небрит, одежда не первой свежести, а самое главное — на ночь глядя, когда все порядочные граждане давно спят по домам, он сидит на автобусной станции, — но напарник опередил его: «Вот что, дед! Забирайте-ка вы свою бутылку вместе с портфелем да шагайте потихоньку домой!» Теперь уже и он заговорил строгим тоном. Но Лазар Фекете и на сей раз не отозвался; он брезгливо смотрел на полицейских и думал: «Дармоеды! Работать вам неохота, руки боитесь испачкать!» Раньше он и предположить бы не мог, что посмеет держаться так независимо с представителями власти; сейчас, однако, это казалось ему совершенно естественным и отвечающим справедливости. «Слышали, что я сказал? Поднимайтесь — и домой прямым курсом!» Высокий шагнул ближе, встал, засунув большие пальцы рук за ремень. Но Лазар Фекете по-прежнему был неподвижен. Тело как будто перемололо, переварило свинцовую усталость, которая на него давила еще полчаса тому назад, он чувствовал себя отдохнувшим, свежим и таким спокойным, каким еще никогда не был в жизни. Это тоже было странно, непостижимо, ведь до сих пор стоило только ему увидеть на улице человека в форме или просто войти в учреждение, в контору, как его охватывала какая-то неодолимая робость, неуверенность, беспредметный страх, чувство вины и стыда, он замечал, что голос его дрожит и срывается, что на лбу выступает противный пот… А сейчас он сидел невозмутимо, как изваяние. Хотя он не понимал, что с ним происходит, однако спокойствие это казалось ему естественным. Почему, собственно, он должен бояться, и чего? Совесть его чиста, работал он всегда добросовестно, законы чтил: когда его призвали, он послушно пошел на фронт; когда сержант Имре Тот орал «ложись!», он послушно плюхался в грязь; когда давал команду «направо!» или «налево!», четко поворачивал туда, куда надо… Чего же ему бояться, и кого, главное? Он медной полушки не положил в карман, не заработав ее; платил установленные налоги, когда в чем полагалось: в деньгах так в деньгах, в зерне так в зерне. К нему никогда не являлись судебные исполнители, он ни разу не получал напоминаний или тем более вызовов в суд, потому что в жизни еще не просрочил срока поставок. Чего же ему бояться? С тех пор как он работает в городе, где бы он ни работал, жалоб на него не было, наоборот, его хвалили, так как он никогда не хитрил, не увиливал, делал все, что ему поручали, не старался выбрать дело полегче. И во время смены следил не за стрелкой часов, а за тем, чтобы выполнить все, что надо… Сколько смеялись, подшучивали над ним, когда он, кончив смену, принимался подметать рабочее место, чистить инструмент; он одно отвечал: не может смотреть на беспорядок и грязь. «А ты отвернись, не смотри, дядя Лазар!», «Очки темные надень!» — кричали ему со всех сторон, хохоча, и он каждый раз, свирепея, давал себе слово, что больше и не подумает брать в руки веник, не станет порядок наводить за другими. Но руки не подчинялись его воле: когда остальные норовили скорее уйти в душ, в раздевалку, он вдруг опять обнаруживал, что прибирает рабочее место. Конечно, это руки его были тому виной, это они тянулись за веником, а когда его снова высмеивали, он злился и кричал: «Оставляете все где попало, как собака — дерьмо!» Что из того, что он был уверен в своей правоте и что стыдиться должны были остальные? Лицо-то горело не у кого-нибудь, а у него, словно его поймали на каком-то постыдном грехе. И так было всю жизнь: почему-то именно он краснел, стоя перед учителем, перед господами офицерами во время призыва, на свадьбе перед священником, словно в школу попал не по праву и незаслуженно, для службы в армии был негоден, а к таинству брака был приобщен по большой милости. Тот же стыд за какую-то неведомую вину долго горел на его лице и в плену, на том эльзасско-лотарингском хуторе, куда его увезли с собой «папаша», месье Мишель Шмитц, и его жена, «мамаша Мари». Он видел, что Шмитцы точно такие же мужики, как его односельчане дома, в Сентмихайсаллаше, и все-таки жестоко мучился, живя у них, и напрасно папаша Мишель сажал его рядом с собой на облучок, напрасно мамаша Мари на рождество зазывала в горницу, напрасно они уговаривали его остаться у них, привезти из Венгрии жену, обещали усыновить — их сын погиб еще в первую мировую, у них не было на старости лет помощника, потому они и уцепились за Лазара, полюбив его за скромность и трудолюбие… Но те же гнетущие чувства обуревали его и во время развода, когда он, сидя вместе с женой в коридоре суда в ожидании примирительного заседания, чувствовал себя так, будто сидел там в арестантской одежде. Или вот вчера, когда он топтался перед управлением, дожидаясь лекции по литературе… Что из того, что он знал: чаще всего у него есть все основания гордиться собой. Еще в армии, бывало, старший лейтенант Сенаши трепал его по плечу и говорил: «Молодец, парень, ты хороший солдат!»; а в начале пятидесятых годов, когда он еще бился на своем наделе как единоличник, комиссия по заготовкам вручила ему грамоту за полные и в срок сданные поставки, и вообще любые работодатели всегда были им довольны, тот же папаша Мишель рассказывал встречным и поперечным, какой Лазар у него brave garçon[18], а недавно, два года назад, он стал ударником, на торжественном собрании его вызвали к столу под красным сукном, ему жали руку партсекретарь, директор, секретарь профкома… И все равно ему постоянно не хватало уверенности в себе, он все время испытывал угнетенность, страх и потому все время молчал, или забивался подальше, или нелепо, тоскливо мучился, не зная, куда себя деть… А сейчас его словно вдруг подменили, он казался себе совсем не тем Лазаром Фекете, каким привык себя ощущать. На него словно бы снизошло некое ясное, спокойное знание, он вдруг понял, что ему незачем и некого бояться. Более того, пока взгляд его бродил по молодым полицейским, в голове появилась шальная, непривычная мысль: пусть другие его боятся! Да, его, Лазара Фекете, с которым вчера так славно беседовал и выпивал в «Тополе» настоящий профессор, Берталан Добо! Эта мысль опьянила его, словно он хлебнул какой-то зверски крепкой палинки. В самом деле, чего он боится! Пускай люди боятся его, ведь всей своей жизнью он заработал право судить их: наказывать злых, награждать добрых! Что-то такое говорил ему и профессор!.. И когда все это прояснилось в его мозгу, он поднял правую руку и непререкаемо-твердым тоном заговорил: «А ну осадите немного, любезные! Если не ошибаюсь, это я спросил первым: для чего стоит здесь эта скамья? Для того, чтобы человек, устав, отдохнул на ней, или просто для украшения? Если для украшения и если на этот счет есть закон, я в тот же момент встану и уйду. А если не для украшения, то я требую, чтобы вы у меня просили прощения!» Лазар чувствовал, что говорит он куда с большим высокомерием, чем следовало бы, но угрызений совести из-за этого у него сейчас не было: ведь он — во-первых — честный рабочий; во-вторых, эти молокососы неуважительно с ним разговаривают; в-третьих, кричат на него, хотя повода он им для этого не давал… Низенького полицейского речь Лазара задела за живое: ну что, разве не прав он был, когда заподозрил, что это преступный элемент? «Что значит — осадите? Что значит — любезные? Что значит — требую?» Он уже бросился было, чтобы сдернуть наглеца со скамьи, но напарник опередил его, властно протянув руку: «Ну-ка, предъявите документы, и быстро!» Лазар, однако, — и это тоже было совершенно непостижимо! — лишь улыбнулся и пробормотал про себя: «Ишь, желторотые, как их забрало!» Высокий полицейский шагнул ближе. «Вы что, не расслышали, что вам товарищ сержант сказал?» — Низенький уже отцепил резиновую дубинку и размахивал ею; он с удовольствием завернул бы старику руки за спину и сам отыскал документы в его карманах, чтобы с бумагами в руках изобличить его; теперь он был совершенно уверен, что им на крючок попалась крупная рыба: наверняка с судимостями, может, еще и рецидивист, тунеядец; скорее всего, без определенного места жительства… Лазар Фекете зашевелился, уронил руки на колени, опустил голову и тихо, с пугающим спокойствием произнес: «А известно тебе вообще, с кем ты разговариваешь?» Низенький, не в силах более сдерживаться, ткнул старика дубинкой в плечо: «Немедленно документы, иначе…» «Что «иначе»?!» — закричал теперь уже и Лазар, хватаясь за сиденье скамьи. «Не пререкаться, не то ой как пожалеете!» Высокий все еще протягивал к нему ладонь. «Может, сообщить в отделение?» — нервным шепотом, словно боясь выдать какой-то секрет, сказал низенький и потрогал висящий на боку передатчик. «Брось! — махнул на него высокий, затем вдруг закричал на Лазара: — Будем, наконец, шевелиться, черт побери?» Лазар Фекете выпрямился сидя и неожиданно — словно тронулся вдруг рассудком — захохотал: «Что, испугались? Да ведь я в отцы вам гожусь, и тебе, и тебе!» «Не тыкать! Если мы с вами вежливо разговариваем, то и вы обязаны, ясно? О-бя-за-ны! — И низенький снова ткнул его дубинкой. — Хватит ломать комедию!.. Я вас предупредил: жестоко пожалеете! Немедленно документы, иначе в отделение отведу!» Высокому надоело стоять с вытянутой рукой, и он тоже схватился за дубинку. «Ну и веди, коли совести у тебя нет!..» Лазар на мгновение устыдился, чувствуя, что говорит куда более грубо, чем следовало бы: ведь эти парни как-никак полицейские, и он торопливо добавил: «Нельзя уж и пошутить?» «Что можно и что нельзя — это мы вам скажем, ясно? — кипятился низенький, косясь на высокого в ожидании распоряжений. — Вы, я вижу, пьяный, вот и валяете дурака… Отправить вас в вытрезвитель, там быстро приведут в чувство! А ну, немедленно документы!» Неистовая злоба охватила вдруг Лазара. «Я — пьяный?! Я в жизни еще пьяный не был!» — «Не орать на нас!.. Кто вам дал право на нас орать?» Теперь уже и высокий стал подталкивать его дубинкой. Лазар снова откинулся, прижался спиной к доскам и с ненавистью процедил сквозь зубы: «Ну-ну, попробуйте! Да вы вдвоем со мной не справитесь, дерьмо собачье!» — «Что-о?! Оскорблять представителей власти?!» Низенький схватил Лазара за грудки, норовя стащить его со скамьи. Вырвавшись, Лазар нагнулся к земле, схватил пустую бутылку и, занося ее над головой полицейского, взревел: «Ты — руку поднимать на меня? На меня?! Эх, так твою бога мать, получай же!..»

II

«Что уж тут, виноват я! Что уж тут!» — запинаясь, слабым голосом говорил он. Несколько человек вышли из кабинета. «Можно оформлять протокол? Вы в состоянии отвечать на вопросы?» — посмотрел на него лейтенант. «Присесть бы мне…» — пробормотал Лазар Фекете; он чувствовал себя беспомощным и словно бы одурманенным. «Товарищ Бицок!..» Сержант по знаку лейтенанта взял у стены стул, поставил его на середину комнаты. «Садитесь!» Лазар сел, осмотрелся. Возле письменного стола еще один столик, с машинкой, на стене портрет Ленина, дальше какая-то карта. В кабинете был еще шкаф, вешалка, но у Лазара пропало вдруг всякое любопытство, он понурил голову, словно разглядывая наручники на запястьях. «Товарищ Бицок, будьте добры, скажите машинистке, что я начинаю допрос задержанного». «Слушаюсь!» — ответил молодой полицейский, отдал честь и вышел. Лазар остался наедине с лейтенантом. «Натворил я вам дел, да?» — медленно, запинаясь сказал он. Лейтенант шлепнул на стол удостоверение личности Лазара. «Вы себе натворили дел, да еще ефрейтору Ковачу! А если он умрет?! Знаете, чем вам это грозит?» — «Простите…» — «После-то все вы такие! Прощения он просит!.. Вы бы лучше тогда думали! Понимаете вы вообще, что сделали?! Чтоб его черти побрали, это питье!» — «Да я и не пил почти что…» — «Это дело врачей, они установят, сколько вы пили!» — «Что там они установят?.. Они кровь взяли, да только я все равно трезвый… Трезвый как стеклышко». — «Сейчас — трезвый! А час назад какой был? В кого вас чертов хмель превратил?» — «Не знаю… ей-богу, не знаю…» Оба замолчали. Лейтенант встал и начал ходить по комнате. Теперь он тоже был взвинчен и раздражен, а ведь, когда пришла весть о происшествии, он лишь в первый момент взволновался, потом быстро успокоился. Особенно после того, как выяснилось: Лазар Фекете не какой-нибудь разыскиваемый преступник, а пожилой рабочий с незапятнанным прошлым. Да, лейтенант успокоился быстро, хотя отделение было растревожено вестью, словно разворошенный муравейник: все бегали, кричали, и лейтенант, видя эту суету, даже чертыхнулся про себя: надо же, чтобы как раз во время его дежурства! Но он все же постарался сохранить хладнокровие, абсолютно необходимое в таких случаях, и, сидя молча за своим столом, слушал, как другие, тряся кулаками, остервенело ругаются: «Еще одного полицейского убили!», «Мать их перемать, я бы вешал таких без суда и следствия!», «Только сначала бы так обработал, что родная мать не узнала бы!» Люди толпились в коридоре, потом спустились по лестнице ко входу, чтобы как можно скорее взглянуть на мерзавца. «Бедный Ковач… Два месяца всего, как женился…» Они уже говорили о ефрейторе как о покойнике. «Хуже всего — перелом основания черепа. Если даже и выживет, все равно не жизнь это… Паралитик. Ни говорить не сможет, ни есть сам…» Полицейский автомобиль без сирены, лишь с маячком, подъехал к главному входу, Все были поражены, увидев вылезающего из машины Лазара Фекете. Лейтенант тоже внимательно рассмотрел его еще в подъезде, потом решительным тоном, как и подобает дежурному офицеру, распорядился: «Отведите в мой кабинет» — и сам поспешил вперед. Это и был тот момент, когда ему показалось, что он окончательно успокоился и взял себя в руки. Он знал, что сейчас не может позволить себе кричать, пороть горячку. Он должен действовать в строгом соответствии с правилами, хладнокровно и беспристрастно. Он взбежал по лестнице, вошел в кабинет — даже дверь прикрыл за собой — и сел к столу с таким видом, будто вовсе и не вставал из-за него. «Чрезвычайное происшествие, это факт…» — думал он в ожидании, когда приведут задержанного. Сержант Карой Бицок явно был еще под влиянием случившегося: войдя к дежурному офицеру и отдав ему удостоверение личности Лазара Фекете, он начал докладывать, сбиваясь и волнуясь. Лейтенант слушал подчиненного невнимательно — взгляд его был устремлен на Лазара Фекете. В кабинет набилось чуть ли не все отделение; полицейские разглядывали преступника, обменивались замечаниями, вслух или шепотом. «Вам что здесь, товарищи, толкучка, цирк?» — крикнул неожиданно для себя лейтенант; гул постепенно стих. Лейтенант четко, чуть ли не по слогам, произнес: «Лазар Фекете, вы сознаете, что вы сделали?» «Что уж тут, виноват я, что уж тут», — пробормотал Лазар; после этого все, кроме Бицока, вышли из кабинета. В тот момент лейтенант еще был спокоен; казалось, ничто уже не сможет вывести его из себя. Но сейчас, когда они остались вдвоем и у этого человека после всего, что случилось, не нашлось других слов, кроме как: виноват, мол, простите, у лейтенанта кровь бросилась в голову. Он нервно ходил взад и вперед по кабинету, потом резко остановился и закричал в лицо Лазару: «Да вы спасибо должны сержанту сказать, что вообще живы! Что он оружием не воспользовался, хотя имеет на это полное право! И даже обязан, когда ситуация требует… А ситуация, которую вы создали, как раз этого требовала!..» Лазар снова понурил голову, глядя на свои руки в наручниках и слушая, как скрипит под ногами у лейтенанта паркет. «Что вам ефрейтор Ковач такого сделал, черт вас возьми?» — снова шагнул к нему лейтенант. «Ничего такого не сделал… ничего», — сказал Лазар, глядя отсутствующим взглядом в пространство. «Тогда в чем дело?.. Зачем это вам было нужно, зачем?» — «Не знаю… Так вышло…» — «Вышло!..» Лейтенант рассмеялся с горечью. Дверь отворилась, вошел Карой Бицок. «Машинистка сейчас будет», — доложил он и сел. Лейтенант подошел к столу; видно было, что он с трудом сдерживает себя. Он опять взял паспорт Лазара, полистал его, закрыл, бросил на стол. Сержант не выдержал затянувшегося молчания. «Товарищ лейтенант, я закурю?» Лейтенант лишь молча пожал плечами. «Если можно, я тоже бы закурил…» — хрипло выдавил Лазар. «Мне-то что!» — голос лейтенанта звучал враждебно. Лазар скованными руками долго пытался достать из кармана сигареты и спички, но у него ничего не получалось. «Товарищ Бицок, помогите ему!» — сказал лейтенант таким неприязненным тоном, словно сердит был и на сержанта. Тот вскочил, достал из кармана у Лазара мятую пачку, сунул в рот ему сигарету, дал огня. Рука сержанта с горящей спичкой Лазару показалась вблизи огромной; ему вдруг вспомнилось: именно эта рука час назад обрушилась на него с дубинкой. «Спасибо…» — пробормотал он. «Честное слово, товарищ лейтенант, я не думал, что так все кончится. — Сержант вернулся на свое место, жадно затягиваясь. — Мы с ефрейтором Ковачем ничего плохого не имели в виду, когда к нему подошли. Наоборот: мало ли, вдруг человеку плохо…» «Скажете это под протокол!» — оборвал его лейтенант, барабаня пальцами по столу. Лазар Фекете, поднося сигарету ко рту, вынужден был поднимать сразу обе руки. Табачный дым не принес ему облегчения — лишь тошноту; любое движение головой отзывалось в затылке. В кабинете повисла тяжелая, жесткая тишина. Высоко над дверью Лазар увидел часы; стрелки на них показывали половину второго. «Видать, электрические, потому не тикают», — подумал он, и нехитрая эта мысль почему-то подействовала на него так, словно ему плеснули в лицо холодной воды: он окончательно протрезвел. И только сейчас по-настоящему осознал, что находится в полицейском отделении, что сигарета его дымится в скованных наручниками руках. Он ужаснулся в душе, ужаснулся тому, что до этой минуты воспринимал как нечто вполне естественное: он, Лазар Фекете, арестован, сидит в полиции и даже не думает протестовать, выяснять, почему он здесь оказался. Ему смутно помнилось, как он покорно сел в полицейский автомобиль, как послушно подставил руку, когда врач брал у него кровь на анализ, как устало, не глядя по сторонам, словно много раз уже здесь бывал, в окружении полицейских шагал по ступенькам в отделение. Он попытался сообразить, как он тут очутился. Ведь он шел домой, к себе на квартиру. Ну да, он приехал последним автобусом из Оварошпусты, у станции вдруг почувствовал, что устал как никогда, и сел отдохнуть на скамейку. «Отдохну чуть-чуть — и пойду», — вспомнил он собственные мысли. Точно, он сидел на скамейке; но о том, долго ли сидел и что думал при этом, он сейчас не имел ни малейшего представления. Равно как и о том, когда же к нему подошли полицейские. Память его тонула в каком-то сером клубящемся сумраке; лишь одно он знал четко: с полицейскими у него вышел какой-то спор. Но сколько ни напрягал он мозг, дальше все было как в тумане. Словно бы Лазару этой ночью снился какой-то важный для него, вещий сон, сон, который забылся в момент пробуждения, оставив после себя только смутные, зыбкие тени; уверенный в жизненной важности сна, ты отчаянно ловишь их, пытаешься удержать, но в руках у тебя остается лишь что-то вроде пыльцы с крылышек улетевшей бабочки… Так же смутно, загадочно, непонятно мелькали в его сознании другие, не связанные между собой детали: щелчок наручников на запястье, врачебный кабинет, где у него брали кровь, дежурная комната в полицейском участке, резкая боль в затылке и вообще весь этот туман в голове. Он, сощурясь, взглянул на электрические часы, хотел крикнуть, но вместо этого произнес умоляющим тоном: «Ради бога, скажите, что со мной приключилось такое? Помню, что на скамейке сидел, у автобусной станции, а потом — как отрезало…» «Как так — отрезало? Вы же только что сами признались, что виноваты!» — Лейтенант стукнул кулаком по столу. Лазар Фекете неловко поднес сигарету ко рту, затянулся, потом, не поднимая глаз, пробормотал: «Коли вы говорите, стало быть, я и вправду такое сказал… Только все в голове перепуталось… не соображу ничего… Потому и прошу: помогите мне, если можно…» Лейтенант затейливо выругался. «Вы мне тут дурака не валяйте! Предупреждаю: добровольным и честным признанием вы сможете немного облегчить свою участь. Не очень сильно, но мы это учтем. Словом, путать следы я вам не советую!» «Он и у станции дурака валял: сколько мы к нему по-хорошему ни обращались, он будто язык проглотил…» — поспешил вставить сержант. Но закончить он не успел: дверь открылась, и в кабинет вошла женщина лет тридцати, неся на подносе полный стакан кофе. «Прошу прощения, там как раз кофе сварился, я подумала, вам сейчас будет кстати…» Она чуть-чуть улыбнулась, поставила поднос лейтенанту и села к машинке. «Будем оформлять протокол!» — официально сказал лейтенант, взял стакан, в два глотка выпил кофе, сморщился — в кофе не было сахара, — но постарался тут же вернуть лицу невозмутимое выражение. Лазар Фекете удивленно смотрел на женщину: ему было странно, что на ней полицейская форма, что она ночью на службе; а когда она быстрыми, автоматическими движениями сложила вместе листы бумаги, копирку и в одно мгновение вставила их в машинку, ему это показалось каким-то волшебством. «Я готова», — сказала она и положила пальцы на клавиатуру. Лейтенант снова взял паспорт Лазара, поднялся из-за стола. Лазар, кое-как затушив сигарету, свесил руки между колен. Лейтенант погладил себе лоб и бесстрастным голосом принялся диктовать. Когда сухие сведения и факты с непостижимой скоростью легли на бумагу, лейтенант подошел к машинистке, глянул через ее плечо на исписанный почти до конца листок, затем повернулся к сержанту. «Товарищ Бицок, изложите суть происшествия. И по возможности короче!» Сержант поднялся, вытянулся по стойке «смирно», откашлялся. «Мы с ефрейтором Белой Ковачем, патрулируя, согласно заданию, в окрестностях автобусной станции, увидели, что на скамье недалеко от станции кто-то сидит и пьет из бутылки. Поскольку спиртные напитки в общественных местах распивать запрещено, мы решили предупредить нарушителя… и вообще подозрительно было, чего он сидит там так поздно, когда уже и автобусы перестали ходить…» — «Факты!» — сухо перебил его лейтенант. Полицейский сглотнул слюну, сказал «слушаюсь!» и обернулся к машинистке. «Было без десяти двенадцать, я это точно знаю, потому что ефрейтор Ковач сказал этому человеку, что время позднее, и я тогда посмотрел на часы. Мы его спросили, что он тут делает, потому что, как я уже сказал, автобусы не ходили, и еще мы насчет спиртных напитков сказали, что в общественных местах запрещается распивать, поскольку мы видели, как он пил, да и бутылка стояла там, у скамьи. Мы сначала думали, дело предупреждением ограничится, потому как человек пожилой, рабочий как будто, да и на пьяного не похож был. Насчет выпивки он отрицал, только после сознался, что пил, но добавил, что вина в бутылке было немного. Я тогда его по-хорошему попросил, мол, ступайте домой, спать, время позднее, а он в ответ начал нас задирать, заявил, что будет сидеть на скамье сколько захочет, потому что это законом не запрещается, вообще нету такого закона… распитие в общественных местах, может, и запрещается, а сидеть можно. Мы, несмотря на то что он так себя вызывающе вел, спокойно и вежливо, как полагается, попросили его идти домой, а он даже не пошевелился, потом вообще на вопросы перестал отвечать. Таким упрямством он вызвал у нас с Ковачем сильное подозрение, я решил проверить у него документы, но он не подчинился, вообще разговаривать с нами, как я сказал уже, не желал. Хотя ефрейтор Ковач даже спросил его, может, ему плохо, но все было напрасно. Я еще раз, более настойчиво, потребовал документы, на что он высокомерным и оскорбительным тоном ответил… я это точно помню — дескать, «осадите, любезные»; и вообще стал обращаться к нам на «ты». Мы даже после этого разговаривали с ним вежливо и не хотели применять силу, но он продолжал оскорблять нас, нецензурно выражался, а когда ефрейтор Ковач, имея на то все основания и поступая согласно правилам, хотел этому воспрепятствовать, он схватил бутылку из-под вина и ударил Белу, то есть товарища ефрейтора, в висок, причем ударил с такой силой, что тот от неожиданности попятился, упал и потерял сознание. Конечно, тут уж я вмешался: стукнул нарушителя по затылку и обезвредил его. Нарушитель тоже сознание потерял, а я быстро надел на него наручники и известил дежурную часть и «Скорую помощь». После этого я осмотрел ефрейтора Белу Ковача, который был назначен со мной в патруль и подчинен мне, но увидел, что помочь ему ничем не могу, и тогда занялся нарушителем. Во внутреннем кармане пиджака я нашел у него удостоверение личности и установил, что зовут его Лазар Фекете, родился он в 1919 году в Сентмихайсаллаше, мать — Розалия Фаркаш, прописан по адресу: Мадяруйварош, Железнодорожная, 80. Установил также, что нарушитель — не тунеядец, в удостоверении указано место работы — домостроительный комбинат № 56. Я положил документ к себе и попытался привести нарушителя в чувство. Когда прибыли «скорая помощь» и машина полиции, он уже сидел на скамье. Должен еще сказать, что, придя в себя, он не задирался уже, лишь сидел как потерянный. В машину сел без сопротивления, нормально вел себя и у врача, когда у него брали кровь». Сержант замолк и повернулся к лейтенанту. «Все?» — спросил тот. «Так точно, все», — ответил слегка побледневший полицейский и сел. «Вы все изложили, что относится к делу?» Лейтенант уже снова стоял за своим столом. «Так точно… Все, что мог вспомнить на данный момент… Конечно, я еще не совсем пришел в себя после случившегося… и состояние ефрейтора Ковача беспокоит… Мы с Белой думали, дежурство будет тихим, без происшествий… Даже шутили между собой… Да и Лазар Фекете этот казался издали безобидным… Я уж не говорю, что удар, который получил ефрейтор Ковач, мог бы и мне достаться…» — «Ну ладно…» Лейтенант подошел к машинистке, пробежал взглядом показания сержанта Кароя Бицока, потом, обогнув Лазара, вернулся к столу и сел. «Я думаю, тут понадобятся подробности. В прокуратуре захотят точно знать, кто и что говорил». — «Постараюсь вспомнить, товарищ лейтенант», — кивнул сержант; но лейтенант смотрел уже на Лазара Фекете. «Теперь ваша очередь, — произнес он тихо и бросил на стол удостоверение задержанного. — Повторяю: в ваших интересах сразу во всем признаться». Лазар, сидя на стуле, выпрямился, наморщил лоб, но ничего не сказал. «Начинайте!» — поторопил его лейтенант. «Не знаю, что говорить… Наверняка так все и было, как сержант рассказал. Наверняка… Только я все равно не знаю, как я-то в эту историю попал…» Лейтенант взял из пластмассового стаканчика на краюстола шариковую ручку, положил перед собой лист бумаги и принялся чертить на нем какие-то линии. «Вот что, Фекете… ни к чему хорошему это не приведет. Если нам придется к другим средствам прибегнуть, я вам не завидую. Лучше расскажите сами, что вы делали и почему». Лейтенант положил ручку, отодвинул листок, снова взял удостоверение, раскрыл его, полистал. «Смотрите, мне ведь спешить некуда, я на службе…» Он все еще говорил тихо, сдержанно; потом, после краткого молчания, вдруг взорвался и закричал: «Будете, наконец, говорить?!» Лазар Фекете растерянно опустил голову, глядя на свои руки, и умоляюще произнес: «Я ведь сказал вам, голова тупая какая-то… ничего не помню… Я не отказываюсь, что оно так и было, как вы говорите, но что мне делать, если все как в потемках? Будто в тумане стою…» Лейтенант опять пододвинул к себе лист бумаги и начал чертить — теперь уже судорожно, дрожащими пальцами. «Тогда я буду спрашивать. Что вы делали ночью на станции, когда автобусы уже не ходили?» — «Ничего не делал. Я последним автобусом приехал из Оварошпусты, там у меня участок, двести квадратных саженей, земля неважная, сплошь камень да галька, зато недорого… Словом, я в утренней смене работал, до двух, а в три поехал в Оварошпусту. Яму рыл, известь гасить: я там, если бог даст, хибарку себе собираюсь построить, как выйду на пенсию. Сейчас я угол снимаю, а оно все-таки не одно и то же, в своем доме помирать или в чужом… И вообще не хотел я чьей-то милостью жить, вот и решил построить какое-никакое жилье, чтоб кухня была, кладовка и комната да хлев поросятам; на пенсии поросят хочу откармливать, приварок к пенсии нужен; я всю жизнь работал, а того, что на старости лет получу, хватит разве что на хлеб да воду… Словом, земля там — сплошь камень, кирка еле-еле берет. Пока светло было, я все копал, а потом просто сидел на земле в темноте и думал, что вот сегодня святой четверг, завтра святая пятница, послезавтра святая суббота, а там и воскресенье, пасха… Видать, сильно я там засиделся, не заметил, как время прошло, чуть на последний автобус не опоздал. Опоздай я, пришлось бы спать на земле или пятнадцать километров шагать на своих двоих. Ночевать попроситься к кому-нибудь — это навряд ли бы вышло, да я и не знаю там никого, к чужим ведь не постучишься на ночь глядя, верно?.. Слава богу, к автобусу я успел, в город приехал, а тут вдруг такая усталость меня взяла, что пришлось прямо у станции сесть на скамью. А ведь я собирался домой поскорее добраться, не было у меня такого обычая, на скамейке сидеть, я ведь не барин и не дряхлый старик, а вот поди ж ты, потянуло… Мысли всякие в голове бродили, насчет того, что суббота скоро, да еще нерабочая, снова поеду на участок, за праздники, может, яму для извести и закончу, да хотел еще землю поковырять в том углу, где огород будет, посадить что-нибудь, морковь, позднюю картошку…» Лазар Фекете подождал, пока стихнет стрекотанье машинки. «Вот и все, что я могу вам сказать». Произнеся это, он вдруг вспомнил профессора Берталана Добо, но решил, что его сюда приплетать не стоит, он тут совсем ни при чем. Лейтенант опять положил ручку и откинулся на спинку стула. «Когда сержант Бицок потребовал у вас документы, почему вы не подчинились?» Лазар, глядя на офицера, пожал плечами. «Черт его знает. Так вышло. Да и не все ли равно, что́ я скажу?.. Только парнишку того жалко. Досталось ему, бедняге». Лейтенант хлопнул ладонью по столу. «Я вас спрашиваю: почему вы отказались предъявить документы?! Вы не знаете, что полицейский, когда он на службе, имеет право проверить личность любого человека?» Лазар хотел развести руками, однако наручники помешали ему. «Мне пятьдесят девять лет, через год на пенсию выйду. С женой в прошлом году развелся, после того, как тридцать шесть лет вместе прожили. Не то чтобы ссорились мы, просто так уж сложилось, не получилось счастья у нас… Жестокая нам доля выпала… Что я еще могу сказать? Мало вам этого?!» Последнюю фразу Лазар выкрикнул прерывающимся голосом — и разрыдался. Плакал он некрасиво, тщетно пытаясь удержать рвущиеся, трясущиеся, разъезжающиеся губы, откуда вырывались глухие, похожие на лай звуки. Лейтенант не в силах был больше смотреть на него; он сцепил пальцы рук и уставился в стол, ожидая, когда можно будет продолжить допрос. Потянулись долгие, мучительные минуты; лейтенант наконец потерял терпение и поднялся. «Ладно, достаточно на сегодня. Вы арестованы по обвинению в насильственных действиях против представителей власти, а все, что вы здесь говорили, будем считать признанием в преступлении. Но утром мы встретимся снова. И советую вам хорошенько подумать над тем, что случилось. В том, что вы до сих пор рассказали, я ни слова толкового не услышал. Понятно?» Лазар вытер кулаком нос, поднял блестящие от слез глаза. «Я и утром скажу то же самое, ей-богу». Но лейтенант, уже не обращая внимания на него, повернулся к машинистке: «Дата, точное время, потом пусть подпишут товарищ Бицок и арестованный. Утром составим новый протокол, а этот приложим». Он взял телефонную трубку: «Я закончил пока. Арестованного в камеру». Молодой полицейский, поставив подпись под протоколом, посмотрел на лейтенанта: «А мне что делать теперь?» — «Ступайте домой и выспитесь. Явитесь в семь утра». — «А можно узнать, что с Ковачем?» — «Позвоните в больницу! — сердито ответил ему лейтенант. — Я вам что, справочное бюро?..» Потом, словно пожалев о своей вспышке, добавил, уже тише: «Или поинтересуйтесь у дежурного. Он наверняка уже звонил…» Сержант Бицок кивнул, отдал честь и вышел. «Теперь вы подпишите», — равнодушно сказала машинистка и подала ручку Лазару. Он встал, двумя руками потянулся за ручкой, склонился над протоколом. «Где подписать, покажите!» — «Вот здесь», — резко прозвучал голос женщины, и она ткнула пальцем в обозначенное пунктиром место. Лазар неуклюже, кривыми буквами вывел свою фамилию. Лейтенант, стоявший рядом, сразу же взял его за рукав. «Сейчас вас отведут в камеру. Очень рекомендую, попытайтесь все вспомнить, до мелочей, это в ваших интересах! Лучшего совета вам сейчас мать родная не смогла бы дать… Ефрейтор Гайда!» — крикнул он, открыв дверь в коридор.

Проснувшись, Лазар вовсе не удивился, что находится не дома, а в камере полицейского отделения. Хотя в камере он никогда не бывал и тюрьму видел только снаружи. В плену он вместе с другими жил в тесном бараке за колючей проволокой. Стерегла их вооруженная охрана, но тюрьмой это все же никак нельзя было назвать, хотя жили они, может быть, хуже, чем нынче живут заключенные. «Да к тому же там все почти невиновные были…» В казарме, куда он попал новобранцем, в одноэтажном караульном помещении было четыре камеры, гауптвахта, иногда пустые, иногда с квартирантами. Лазару, как и другим рядовым, не раз приходилось убирать в камерах, когда он бывал в наряде, но в камерах тогда не было арестованных. Начальник караула, усатый капрал по фамилии Балог, орал: «Ну, ядрена муха, будете вы, наконец, шевелиться? Ишь, лодыри вшивые, язви его в корень, прямо спят на ходу!..» И они, рядовые, в боевой готовности или во время отдыха, белили в камерах стены, мыли цементный пол, до блеска терли газетной бумагой стекла в окнах. Даже решетки оконные натирали промасленной бумагой. «Чтобы мне все сверкало, как Соломонова лысина!..» И они, закончив, вытягивались по стойке «смирно» и докладывали, что задание выполнено… Лазар осмотрел камеру, где ночевал. «Видно, камеры все одинаковы». Он сел на нарах, повернулся к высоко расположенному, узкому, забранному решеткой окну. «Пять часов, должно быть». Он всегда просыпался в пять, по будильнику, да и без будильника встал бы, как бы ни тянула его обратно постель. Часто он с вожделением думал, что, дай ему волю, наверно, неделю проспал бы без перерыва… На работе, когда случались простои — не привозили щебенку или цемент, ломалась какая-нибудь машина, — он садился под стену, в тень, и готово, сразу же засыпал, открыв рот и похрапывая. Товарищи по бригаде иногда шутили над ним: совали в рот сигарету, редиску, жевательную резинку, а когда он просыпался, хохотали, хлопая себя по коленям. Вечерами он тоже частенько засыпал возле радио, какой бы интересной ни была передача. Он любил юмористические эстрадные программы и, слушая их, смеялся чуть не до слез, а когда такой передачи не было, крутил ручку, пока не находил цыганскую музыку или народные песни, но и под них часто засыпал. Ему было перед самим собой стыдно, если, случалось, он просыпался на кровати одетый, радио же пело и разговаривало над ухом само по себе. Он сокрушенно качал головой — дескать, надо же, какой соня стал, — потом в оправдание принимался подсчитывать, сколько раз ему приходилось не спать вообще или спать два-три коротких часа, особенно в то время, когда он еще занимался крестьянским трудом. В те годы с весны и до поздней осени не то что выспаться, потянуться как следует некогда было. В конце концов он утешал себя, что, мол, чем он может еще заняться, один-то? Не то чтобы он избегал людей — просто компании не находилось; да он, признаться, особенно и не искал. Ребята в бригаде были моложе его, после смены они торопились к семьям, домой; кто жил в городе, кто спешил на автобус… он оставался один, а убивать время в корчме, с полузнакомыми алкашами не хотелось. Конечно, рабочее общежитие — это дело другое, там он, если даже хотел, все равно не смог бы остаться один. Собственно, он потому и невзлюбил общежитие, что обстановка там часто была как на деревенской свадьбе ближе к утру; когда в окрестностях закрывались пивные, обитатели общежития, уже успев набраться, с шумом и грохотом вваливались в комнату, приносили вино, пиво, палинку и пили целую ночь, трепались про баб, про футбол, про большие заработки, ссорились и, бывало, дрались. В лучшем случае, держа в одной руке сигарету, в другой — стакан, с надрывом орали до утра песни. Первое время Лазар садился с ними, смеялся их байкам, а позже, ночью, напрасно пытался утихомирить их, напрасно ругался, напоминал, что утром вставать, будильник свое дело знает; в ответ он слышал одно: «Ты, отец, за нас не волнуйся, работа нас подождет, все равно когда-нибудь да встанем!» — «Когда-нибудь!.. Вон Фецо вчера к обеду пришел на работу. А выгонят, что будешь делать?» — «Другое место найду. Не бойся, мне работа всегда найдется!» Парни — среди них двое были цыгане — отвечали ему свысока, с сознанием полной своей правоты, и напрасно он обзывал их сопляками, мошенниками, говнюками, напрасно говорил, что, если бы он попытался при старом режиме, когда ему было столько лет, сколько сейчас им, рассуждать вот так, отец вышвырнул бы его из дому, как котенка… Они только смеялись, видя его негодование: «Выходит, дядя Лазар, все-таки социализм — хорошая штука! У нас все — господа!» — «Не видали вы настоящих-то господ, молокососы! А то бы не говорили такую чушь несусветную! Те господа не хлестали вино каждый божий день, те знали, что такое честь, уважение к старшим, что такое страх божий!» — «А тебе не кажется, дядя Лазар, что ты у нас немного реакционер?» Яни Бите, который бросил гимназию, ковырял спичкой в зубах. «Нет, я, например, хотел бы пожить в том старом мире, чтоб побывать на какой-нибудь ихней оргии!» — во весь рот ухмылялся Лайош Чоти. «Да я не о тех вам господах говорю! — злился Лазар, но старания его были напрасны, он видел, что разумные слова им — как об стенку горох. — Что из вас выйдет? Дерьмо, вот и все! Работа ваша гроша медного не стоит! И что будет из этого вашего социализма! Пшик один!..» — кричал он и отворачивался к стене.

Пришлось ему в конце концов проситься в другую комнату. Коменданту он сказал так: «Если можно, к каким-нибудь тихим, порядочным людям». Комендант стал расспрашивать, какие у него жалобы на прежних соседей, но Лазар лишь хмыкал и мотал головой. «Не хочу я жаловаться на них. — Он махнул рукой. — Только… знаете, я уж в таком возрасте, что тишину больше люблю, да и трудно мне с этой нынешней молодежью… Мне бы с людьми постарше жить, с ровесниками, с которыми я бы общий язык находил…» Однако комендант настаивал, пытался узнать, что, собственно, случилось, требовал назвать имена. «Вы мне только их назовите, расскажите, чем недовольны, а я за них сам возьмусь! Я ведь знаю, как они безобразничают, вон вчера опять полиция приезжала… они у меня вылетят как миленькие! Вы думаете, во что это общежитие обходится государству?! Так что пусть эти проходимцы задумаются!» Лазар мучился: что он о них может сказать? «В общем-то… иногда с ними можно договориться…» А сам думал, что парни эти, все пятеро, каждую пятницу едут домой, за четыреста километров, и куда едут: на хутор, в цыганский поселок, в глинобитные развалюхи, которые держатся только на честном слове… Они ведь сами ему рассказывали… Словом, Лазар уже жалел, что пришел к коменданту со своей просьбой. Теперь он размышлял так: если уж честно, то надо радоваться, что цыгане вообще на работу ходят; и хотя часто они только тормозят дело, но есть среди них один-два, кто старается изо всех сил и у кого результаты лучше, чем у иных венгров. «Знаете что, господин комендант, называть я никого не буду. Скажу только, что не гожусь я им в компанию, просто по возрасту… Так что, если была бы другая комната…» Комендант, однако, с досадой развел руками: «Зачем вы их выгораживаете? Не заслуживают они этого! Я их выведу на чистую воду, не бойтесь! Я прекращу этот бардак!» Потом все же достал список проживающих. «А вообще-то большой разницы, куда бы я вас ни поместил, товарищ Фекете, нету… Тут, в общежитии, почти все такие, птицы перелетные, сами знаете…» Они долго изучали списки, потом Лазар махнул рукой: «Ладно, считайте, что я у вас не был… Как-нибудь дотерплю до пенсии… если до сих пор продержался». И хотел было рассказать, как он снимал угол в начале пятидесятых, как жил потом, когда попал на этот комбинат, что за народ обитал в прежнем подвальном помещении: «По сравнению со старым общежитием это прямо дворец, тут мы как баре живем!..» Однако охота рассказывать быстро прошла. Тогда и появилась у него привычка подолгу бродить по улицам, разглядывая витрины, или сидеть в клубной комнате, смотреть телевизор, пока не кончалась программа. Возвращаясь в воскресенье из Сентмихайсаллаша, он считал дни до субботы, когда снова можно будет поехать домой. Потому он и сказал в конце концов коменданту: «Ладно, считайте, что я у вас не был. Как-нибудь дотерплю до пенсии, если до сих пор продержался». Но жизнь его сложилась по-другому. Совсем по-другому. Из общежития съехал он на квартиру; напрасно ему говорили: что из того, что развелся, мог бы и дальше тут оставаться, — он только мотал головой: «А тогда на пенсии куда мне деваться?» Стиснув зубы, он снова стал и хозяином, и слугой себе, ведь теперь у него не было даже того утешения, что хоть субботу и воскресенье он проведет дома. Само это слово, «дом», утратило для него смысл. Всю первую ночь на квартире, по Железнодорожной, 80, он проревел, как ребенок. Будущее виделось ему беспроглядным и мрачным, мрачнее даже, чем во время двухлетнего французского плена. Он знал: теперь в Сентмихайсаллаше ему нечего делать; а ведь когда-то это село для него означало весь мир, один бог мог сказать, наверное, когда поселились здесь первые Фекете. До армии, до войны Лазар, кроме Сентмихайсаллаша, нигде почти не бывал — разве что раза два: в детстве, когда бабушка брала его с собой на крестный ход, или позже, с отцом, когда они ездили на телеге на ярмарку купить, продать что-нибудь, а то просто «мир посмотреть». До пятидесяти восьми лет, если о том заходила речь, он с гордостью повторял: пускай ему дадут миллион, городским жителем он никогда не станет! В Сентмихайсаллаше даже воздух совсем другой. А тишина, а земляной дух!.. И застенчиво похвалялся своим хозяйством, рисуя на земле, как оно расположено, как перестроил он старый дом, где находится хлев, сад, конюшня… Но после развода ощущение собственной ненужности, оторванности от всего охватило его непоправимо и без остатка. Пускай он хорошо знал город — ведь он ни много ни мало двадцать лет уже жил здесь, — высокие дома, как-то сразу и неожиданно, стали казаться ему тюремными стенами, а сверкающие витрины, потоки машин, парки с подстриженными газонами превратились в его глазах в безжизненную пустыню — а сколько он первое время рассказывал о них дома! «Эх, поглядела бы ты на все это!» — говорил он жене, Этельке, и описывал, какие видел аварии, как мчались, пронзительно завывая сиренами, машины «скорой помощи». Этелька ахала и ужасалась, а он добавлял: «Только ведь жизнь все равно там господская! С утра до вечера ходишь по каменным тротуарам, даже ботинки не испачкаешь». Частенько Лазар приукрашивал свое городское житье-бытье — чтобы никто про него не сказал: вот-де, от кооператива сбежал, а сам теперь живет хуже цыгана. А ведь, если разобраться, и в самом деле: сколько лет в городе он только и знал что работу, а жил хуже бездомной собаки: в подвальном общежитии, в пропахшей портянками общей спальне — или, скорее, ночлежке, — где возле покрытых плесенью стен приходилось ставить мышеловки и спустя некоторое время никто уже не смеялся над сотоварищами, когда тем, ничего не видящим спьяну, била по ноге сильная пружина. «Точно, ночлежка ночлежкой. Для всех — и ни для кого». Лазар вздыхал и смирялся: что ж делать. Никуда не денешься… теперь здесь надо жить, здесь работать. «Что досталось, тем и довольствуйся». А когда построено было новое общежитие, он уже мог не преувеличивать, рассказывая жене: «Настоящая гостиница, как для господ. Ей-богу!» И во всех подробностях описывал, как выглядит общежитие снаружи, внутри, как там все здорово предусмотрено: есть помещение для игр, библиотека, телевизионная комната, гостиная, на каждом этаже кухня, в коридоре огромный холодильник, душевая со стенами, облицованными до самого потолка кафелем, ватерклозет, и к тому же живут они там в комнатах только по шестеро. «И спим не на железных койках, а на рекамье! И все — новенькое… Эх, вот бы ты посмотрела!» Он рассказал жене, где находится его место, каких размеров у него шкаф, полка и еще о том, что на занавесях красуются огромные желтые подсолнухи. О нынешней же своей квартире он не рассказывал никому. Когда ребята из бригады расспрашивали его, что за квартира, хорошая ли, он лишь отвечал: «Нормально» — и, отвернувшись, с удвоенным старанием бросал лопатой щебенку. Первую свою ночь на Железнодорожной, 80, он проплакал, а ведь за всю жизнь мало кто видел его в слезах, словно плакать — такой уж большой позор для мужчины… Он всегда старался сдержать, спрятать слезы, даже на похоронах лишь морщил лоб да глядел в небо, какой бы добрый знакомый или близкий родственник ни лежал в гробу. Он и на фронт уходил с сухими глазами, хотя едва удерживался, чтобы не закричать, не завыть как одержимый от страха и душевной боли. Помнится, стоял он, понурив голову, пока Этелька обнимала и целовала его на прощанье, потом поцеловал мать, крепко пожал руку отцу — кто мог подумать, что это в последний раз! — и торопливо, словно его подгоняли, пошел от них… Он попал в плен — но и тогда никто не видел в его глазах отчаяния; без слез он прощался с папашей Мишелем и мамашей Мари — а ведь их он полюбил всем сердцем. «Если бы не они, я, пожалуй, докатился бы все-таки до Иностранного легиона… — рассказывал он однажды, когда зашла речь о войне, товарищам по бригаде. — Там, если ты жить хотел, другого пути не было, кроме как в Иностранный легион…» А на Железнодорожной, 80, он плакал, и уже под утро, перед рассветом, вспомнилась ему детская дразнилка: «Плакса-вакса, крокодил, табуретку проглотил!» И как ни тяжко было у него на душе, он даже улыбнулся в темноте, словно детская песенка, вдруг зазвеневшая в памяти, чуть-чуть утешила его. Он встал с постели, подошел к окну, посмотрел на унылый маленький двор. «Опять надо все начинать сначала, опять». И он невольно стал загибать пальцы: сколько уж раз в этой короткой жизни он начинал все сначала? Вот и после войны они с Этелькой все начали заново, на голом месте. «Отец сам рассчитался с жизнью…» Сколько раз он заставлял Этельку снова и снова рассказывать ему, как отец после реквизиций покончил с собой… Потом пришли годы продовольственной разверстки, и наступил день, когда Лазар отправился искать счастья в город, а ведь у него и в мыслях никогда не было уходить из деревни, об иной жизни, иной работе он не мечтал; хлебопашество, уход за скотиной — для него это был единственный смысл жизни. Он и улыбаться-то — не угрюмо, не криво, а самозабвенно — умел, лишь глядя на зеленеющие всходы или на подрастающую, здоровую скотину… Прошли годы, в мире вроде бы поубавилось жестокости, и он еще раз начал сначала: поверил, что есть смысл выгонять на луг лошадь, есть смысл пахать, сеять, жать, копать… Но недолго держалась надежда, и когда агитация разгорелась с новой силой, он сел на поезд и уехал. «Скоро уж двадцать лет. Небольшой срок, а как долго!..» Он сидел в свежепобеленной комнате; было холодновато, он чувствовал, что продрог. «Раньше тут летняя кухня была, потому пол каменный, зато зимой хорошо — тепло держать будет», — объясняли ему хозяева, а он кивал, говоря, что бывало у него жилье и похуже, и вспоминал лагерь, подвальное общежитие… Смотри-ка, подумал он, раньше, когда приходилось начинать жизнь сначала, и в голову не приходило такое: плакать; а теперь вот всю ночь проревел, как дитя малое. «Мог бы и привыкнуть уже…» Он не понимал, как это так: пятьдесят восемь лет держался без слез, а теперь — на тебе, разнюнился, как последняя баба…

Он поднялся с нар и привычно двинулся было в угол, умыться. Но здесь, в комнате, не было тазика на подставке с ведром воды рядом и с двумя полотенцами по бокам: одно, махровое, для лица и одно для ног. И не висело на гвоздике зеркальце в алюминиевой рамке, глядя в которое он привык бриться. Он хотел было постучать в дверь, спросить, где тут можно умыться, но лишь рукой махнул. «Сами скажут, если что надо…» Да еще осерчают, пожалуй, если он так рано начнет шуметь. Он повернулся, в затылке резануло болью. Он потянулся к больному месту: там, где затылок переходил в шею, пальцы нащупали два саднящих продолговатых вздутия. «Синяки. Красиво, должно быть…» Он еще раз махнул рукой, подошел к окну, встал на цыпочки и увидел полоску чистого голубого неба, пятнистый, словно в коросте, брандмауэр, слева широкие железные ворота. «Гараж, что ли?..» Дальше смотреть он не стал, сказал вслух: «Зачем?..» — и сел обратно на нары. «Надо все хорошенько обдумать». Лейтенант вроде бы говорил, утром снова станет допрашивать. Он взглянул себе на руки — наручников на них не было. Теперь он вспомнил: ефрейтор Гайда в дверях камеры снял их с него. «Свет выключить не могу, не положено». Но он заснул быстро, сломленный усталостью. Это было все, что он способен был вспомнить. «Вроде еще был какой-то слабый свет…» — пробормотал он и тут с удивлением сообразил, что спал сегодня совершенно без снов. А ведь за последний год почти не было ночи, когда бы его не терзал какой-нибудь жуткий, мучительно четкий сон, хотя засыпал он всегда как убитый… Сидя на нарах, он пытался восстановить все, что случилось с ним вчера вечером. «Надо что-то сказать им. Никуда ведь не денешься». Но, сколько он ни ломал себе голову, ничего существенного на память не приходило.

После работы он сел на автобус, доехал до Оварошпусты, пешком пришел на участок, открыл маленький, не больше деревенской уборной, сарайчик, снял рубашку — «солнце шпарило как сумасшедшее», — взял кирку и лопату и до темноты долбил, углублял яму для извести.

Добравшись в воспоминаниях до этого момента, он вдруг вскинул голову: а бутылка, куда делась бутылка? Если б она разбилась, он слышал бы звон… «Приложили к делу, наверное…» Что-то подобное он уже видел в фильмах. В общежитии парни часто звали его в кино: «Пошли, дядя Лазар, картина — во, стреляют, по морде бьют и чего хочешь, и, говорят, бабы там, бля, такие — умрешь!» — и показывали руками, какие. «Стрельбой я и так сыт, с войны еще», — усмехался он, но два раза пошел все же с ними. Потом, правда, сильно жалел об этом: после кино все заваливались в корчму — напрасно старался он их образумить, — а когда корчма закрывалась — в привокзальную пивную. Правда, туда он отказывался с ними идти. «Холера вам в селезенку, сколько же можно пить!» — бурчал он, когда на рассвете, едва держась на ногах, они добирались домой; но на себя он досадовал еще больше: ведь наперед знал, чем все это кончится. К тому же и фильм вызывал у него только скуку. «Мне что ни показывай, все равно буду спать как убитый», — и стыдился, когда его то и дело толкали в бок. «Хоть не храпи, дядя Лазар!» Сам он решил только однажды пойти в кино: он жил уже на квартире и, изнывая в один из выходных дней от тоски и безделья, не смог придумать ничего лучше, чтобы хоть как-то убить время; он купил билет и уселся перед экраном. Чувствовал он себя так, будто к врачу пришел на прием, его даже озноб прошиб; а что он еще мог поделать? В будни еще было так-сяк: после смены он часами бродил по двору комбината, вызывался на сверхурочные, охотно шел помогать кому угодно: строить, перекапывать огород; зимой убирал снег ночами — лишь бы не быть одному. Он мог бы просто после обеда сразу укладываться спать, однако что-то не позволяло ему это делать. «Когда работаешь в поле, там дело другое. Там смена — с зари до зари. Там нельзя после обеда хоть на полчасика не прилечь». Но теперь, если б он среди бела дня улегся в постель, он чувствовал бы себя бездельником и вообще последним человеком. К картам он как-то не смог пристраститься, в шахматы не умел играть, да не очень и понимал, какой в этих шахматах смысл, книги читать не привык — и где ему было привыкнуть, — словом, просто болтался без дела, и в голове у него была одна мысль: в такое время бы работать и работать еще, давать корм скоту, поливать огород… Будни еще можно было как-нибудь выдержать, они и проходили быстрее, но вот суббота и воскресенье!.. Чуть ли не двадцать лет дни эти были вознаграждением за все муки, за все страдания: он собирал в портфель свой нехитрый скарб, спешил на автобус, приезжал в Сентмихайсаллаш, переодевался — и тащил кукурузу на мельницу, работал в саду, чистил хлев… Тогда казалось: все это имеет смысл; они с Этелькой строили планы, копили деньги. Но с тех пор, как он развелся, выходные дни для него стали настоящей пыткой. В субботу он готовил себе какую-нибудь нехитрую еду, в воскресенье же отправлялся в дешевый ресторанчик, заказывал отбивную или гуляш, потом сидел, тупо глядя перед собой: что делать после обеда, вечером? Так однажды он очутился перед кино, превозмогая себя, зашел, купил билет и высидел до конца сеанс какого-то венгерского фильма. Позже, когда он сблизился немного с хозяевами — или, вернее сказать, они с ним: сам Лазар ни за что не решился бы навязывать им свою дружбу, — тиски одиночества, вынужденного безделья словно бы отпустили его чуть-чуть: он уходил в крохотный садик, копал, полол, обихаживал пару кустов растущего там винограда или, приподняв рычагом венец крыши, менял осевшие кирпичи, подметал двор, чистил канаву перед домом… Сначала он делал все это, только если его просили, потом стал сам спрашивать, нет ли какой работы, но спрашивал не затем, чтобы хозяева скостили часть квартплаты, а просто ради удовольствия; к тому же старики хозяева — мамуля и татуля, как они называли друг друга, — все равно не сумели бы сами сделать эту работу. Из благодарности они зазывали его вечерами на телевизор, мамуля же, если пекла калач — случалось это нечасто, — обязательно угощала его. Он отказывался: дескать, не хочет мешать им отдыхать, да и есть у него все, что надо; но мамуля сердилась: «Если так, мы вам будем платить за работу!» Лазар и слышать ни о чем таком не хотел: «И не думайте даже, мне ведь это в охотку!» — «Тогда и вы нас не обижайте, мы вас мало чем можем отблагодарить, так что не отказывайтесь, пожалуйста!» У мамули выступали на глазах слезы — глаза у нее вообще были на мокром месте, — и Лазару ничего больше не оставалось, кроме как, тщательно вытерев ботинки о коврик, проходить в комнату, к телевизору. «Детектив будет нынче!» — возбужденно моргал татуля, жуя беззубые десны…

Да, в детективных фильмах показывали на судебных заседаниях топоры, ножи, пистолеты… «Господи Иисусе!» — каждый раз пугалась и всплескивала руками мамуля, Лазар же еле держался, чтоб не уснуть. «Должно быть, бутылку тоже присовокупят к делу», — думал он, представляя зал суда, стол на возвышении, а на столе — возведенную в ранг вещественного доказательства бутылку из-под вина. Ему стало грустно: его, Лазара, который никогда не был завсегдатаем пивных, а если пил, то лишь за компанию рюмку-другую, и то очень редко, — его будут поминать с какой-то винной бутылкой! Он почти въявь слышал дрожащий голос мамули: «Господи Иисусе, человека бутылкой убил!» Чувствовал он себя сейчас очень мерзко. Он — убийца! В нем проснулась такая глубокая жалость к молодому парню-ефрейтору, что он вскочил, бросился к двери, чтобы стучать, колотить в нее, чтобы узнать поскорее, что с тем полицейским: он ведь не умер, он ведь выживет, поправится?.. Его прошиб пот, он дрожал, боясь, что упадет перед дверью, потеряет сознание. Шатаясь, он вернулся к нарам, в ушах его гремел, обличая, клеймя, голос безликого судьи: «Жертва… ефрейтор Бела Ковач… жертва…» «Не может этого быть, — бормотал Лазар, сгорбившись на нарах. — Не мог я такого… зачем мне это?.. В сыновья мне годится…» Он снова поднялся, дотащился до двери, прислушался, постучал для пробы. Все было тихо; он начал бить в дверь кулаком. Снаружи донеслись наконец шаги. На пороге стоял ефрейтор Гайда. «Что вам? В уборную?» — спросил он недовольно; Лазар в ответ покачал головой, голос его дрожал, губы подчинялись с трудом. «Скажите, что с ефрейтором?.. Он ведь не умрет?» — «Говорят, операцию ему сделали». Лазар покивал с недоверчивым видом. «Ничего больше не надо?» — «Желаю ему поскорей выздоравливать…» — пробормотал Лазар, ощущая на лице какое-то нелепое заискивающее выражение. Ефрейтор захлопнул дверь. Лазар постоял неподвижно, потом побрел к окну, но остановился рядом, уставясь на беленую стену. Постояв там, вернулся к нарам, лег навзничь. Затылок снова пронзило болью; перед глазами, затянутыми пеленой слез, маячила бутылка из толстого стекла, огромная, как двадцатилитровый оплетенный бидон для вина.

Ну да, во время перерыва он вышел с комбината. Напротив проходной, в деревянном домике, помещался продовольственный магазинчик: женщины после смены покупали здесь продукты и с полными сумками ехали домой. Палинка и вино, конечно, тоже расходились неплохо, но в последнее время в основном только днем, между сменами; из-за участившихся несчастных случаев были введены в смысле выпивки большие строгости — премии лишали, не прибавляли зарплату, даже были случаи, когда людей увольняли: не желаешь соблюдать дисциплину — скатертью дорога. Коридор управления и стены раздевалки сплошь заклеены были плакатами по технике безопасности, на плакатах этих спиртному и тем, кто с ним очень уж дружит, доставалось по первое число. Сколько веселились ребята, разглядывая эту наглядную пропаганду. «Яни, глянь-ка сюда! Вот что в скором времени тебя ждет!» — «Брось, у меня не такая большая зарплата, я себе не могу позволить, чтоб меня вышибли!» — «Тогда чего ты ходишь все время и за стенку держишься, а?» — «А так удобнее, попробуй — узнаешь!» Ребята ржали от души; на некоторых плакатах еще добавляли что-нибудь от себя: скажем, рядом с вопросом «Стоит ли?» кто-то написал «Еще как!».

Вот и он наклюкался позавчера с профессором Берталаном Добо, вспомнил Лазар. Тоже такой был веселый — ребята из бригады глазам своим не поверили бы, если б его увидели… До развода он иной раз неделями, месяцами не брал в рот спиртного. Разве что по случаю именин, на чьей-нибудь свадьбе уступал уговорам, да и то, пожалуй, по пальцам мог бы пересчитать, сколько раз за тридцать лет был основательно под хмельком. Его желудок горько расплачивался за каждую лишнюю каплю, иной раз он спать не мог из-за колик и тошноты. «Не для меня, видать, это придумано», — говаривал он. Стакан-другой вина с содовой шли хорошо, были приятны, но он даже после жирной еды предпочитал чистую воду. «Лучше воды ничего нету», — оправдывался он, улыбаясь. Желудок ему испортили частые голодания, война, тревога, загнанный внутрь страх; с тех пор как пришлось ему основательно попоститься после первой попойки, он так невзлюбил хмель, что иной раз видеть не мог, как другие хлещут без меры. И вот смотри ты: позавчера три литра вина усидели они вдвоем с Добо…

Вчера, во время перерыва на завтрак, он пошел в магазин, купил полкило хлеба, двести граммов зельца и три стручка маринованного перца. «Это на ужин», — сказал он барышне, хотя та ни о чем не спрашивала его. Он уже уходил было, потом вдруг остановился. «И еще, будьте добры, литр вина!» — и протянул деньги. «А неприятностей не будет у вас?» — «Да это на вечер, мне после работы на автобус бежать придется…» Вахтер тоже покачал головой, так что Лазар и ему объяснил: «Копать поеду вечером на участок, в Оварошпусту, колодца там нету, надо что-то пить в такую жару, вот думал, это дешевое вино сойдет». — «Если в тени держать, кисловатое вино — вещь для такого дела хорошая…» Вахтер подмигнул; Лазара Фекете он знал давно, не верить ему причин не было. Парни в бригаде завопили, увидев бутылку: «Вот не думали, дядя Лазар, что вы такой добрый! Спасибо, что угостить нас решили». — «Так и быть, пустую бутылку вам оставлю, можно будет сдать». И Лазар убрал вино в шкафчик. «У, жмот! Мы всегда вас угощали, вспомните-ка!» — «Угощать-то вы угощали, да только я не принимал ваше угощение. Работа — это работа, тут ясная голова нужна!» — «Лопатой махать и пьяному можно, я пробовал. Даже лучше идет, чем у трезвого. Точно!» — «Поговори еще у меня, получишь сейчас!» Тиби Кочиш захохотал. Остальные кончали завтрак, убирали остатки, но разговор все вертелся вокруг вина. «Нет, такого еще не бывало, чтобы дядя Лазар вино притащил на завод!» — «Сколько раз говорить: я его на вечер купил, потому что колодца нету!» — «Раньше тоже не было, а вина вы ни разу не покупали!» — «Потому что брал воду. Да ее пить нельзя, теплую». — «Вино теплое тоже не очень… разве что вскипятить!» — «Я его в тень поставлю». — «А воду нельзя в тень?..» — «Может, хватит, а?» Разговор начал действовать Лазару на нервы; счастье еще, что Пишта Кенереш сменил тему: «Я так думаю, дядя Лазар на помолвку идет нынче вечером…» Тиби Кочиш с радостью ухватился за новую идею: «Что, поймали вас на крючок, дядя Лазар? Поди, вдовушка какая-нибудь или разводка? А?» Тут и Лазар не выдержал, рассмеялся — хотя каждый раз, когда с ним шутили насчет женитьбы, ему больше хотелось плакать. «Вам языком хорошо молоть… вас жизнь еще не топтала…» Но остальные продолжали его поддразнивать; такое частенько бывало с тех пор, как он развелся. С самым серьезным видом они предлагали ему в жены какую-нибудь знакомую, убеждали: «Ну подумайте, кто вам подштанники будет стирать? Кто в воскресенье паприкаш из цыпленка сготовит?», «У нее — слышь, дядя Лазар? — дом угловой! Эта баба дороже стоит, чем главный выигрыш в лотерее! Такой удачи вам больше до самой смерти не выпадет!», «Одни ляжки — центнер чистого мяса! Неужто упустишь, дядя Лазар?!» Он в ответ лишь мотал головой… Это тоже было необычно и странно — то, что он на них сейчас не сердился; а ведь еще вчера он бы орал на них. Он закурил. «Дурость у вас одна в голове. Давай лопаты бери, а то обед скоро, а мы его еще не заработали!» И он первый взялся было за лопату. «Знаете, дядя Лазар, я каждый вечер деву Марию благодарю, что случился у нас этот социализм. В глаза вам скажу: если бы под вашим начальством пришлось работать, я бы, ей-богу, лучше удавился. Потому что вы бы поесть не дали нормально, все бы гнали вкалывать. Вы за эти говенные деньги не только сами из кожи лезете, а еще и нам не даете спокойно жить!» — «Работать, сынок, не за деньги нужно. — Лазар поднял лопату. — Нет, не за деньги!» — «А зачем тогда, язви его в кочан?» — «А затем, сынок, чтобы работа была сделана! Вот зачем!» — произнес он со злостью, медленно и раздельно. Он всегда злился, когда при нем с пренебрежением говорили о работе; в таких случаях он ругался, спорил, кричал, что работать надо по совести. «Ты сам себе за такую работу сколько бы заплатил, а?» — ткнул он в сторону Тиби Кочиша. «Сколько сумел бы, столько и заплатил. Мог бы миллион — заплатил бы миллион!» — «Вот на это ума у тебя хватает, языком работать. А руками — пускай дядя!..» — «А вы что хотите: чтоб я надрывался, да? А потом по больничному гроши получал? Знаете, куда их можно употребить, эти деньги?..» — «Честно надо работать, сынок! Мы когда-то таких людей, которых все время подгонять нужно, меж собой не терпели!» — «Когда-то — может быть, а сегодня вы бы один остались со своими проповедями! Скажите мне, только без дураков: кто нынче в этой стране по совести работает? Вот то-то! А мне что, больше всех надо?» — «Плохо, если молодежь так думает!» — «Да уж будьте спокойны, она-то хоть думает! А у вас, я вижу, не очень на это времени оставалось при старом режиме!» — «Это верно, мы неграмотные мужики были, но себя уважали, о чести своей заботились! А вам на честь и на все такое — плевать! Я ведь знаю, вы и меня ненормальным считаете, посмеиваетесь надо мной…» — «Нет, мы уже почти что поверили, что вы не Лазар Фекете, а Иисус Христос… Чего вы нам голову-то морочите: мы будто не знаем, что вы тоже немало нагребли башлей, да и сейчас все копите! Скажите-ка: сколько у вас тыщ под подушкой спрятано?» — «До этого тебе никакого дела!» — «А чего тогда учите? Чего цепляетесь к нам с этой вшивой работой?» — «Я только говорю, что могли бы вы работать и добросовестнее!» — «Как хотим, так и работаем, ясно?» — «Тогда не жалуйтесь, что вам платят мало!» — «Как это — не жалуйтесь? За все деньги надо выкладывать, скоро воздух будет за деньги, если так дальше дело пойдет!» — «Если бы зависело от меня, я с вас точно брал бы за воздух! Чтобы поняли: хочешь жить — работай, и работай на совесть, а не шаляй-валяй!» — «Бросьте нам мозги пудрить! Вы сами-то ради чего вкалываете как лошадь? Чтобы жить, что ли? Вам дай волю, вы, поди, по две смены без перерыва станете лопатой махать… А из-за чего? Да на что угодно спорить готов: только из-за денег! Хотя вам эти деньги и тратить-то не на что… Конечно, могу представить, что для вас все счастье — запереться, да тыщи пересчитывать, да слюни пускать от удовольствия…» — «Ну все, хватит, ясно? Вы что думаете, кто я вам?!» — «Сами начали! Чего теперь орете?» — «Я начал? Что я начал?» — «Начали на мозги капать… Другого от вас не услышишь! Не бойтесь, мы, если надо, тоже найдем, за что вас критиковать!» — «Валяйте, я готов! Хоть один случай вспомните, когда я свою зарплату не заработал!» — «Ага, для вас тоже, выходит, деньги главное!» — «Не деньги, а честь, милый мой!» — «Хватит… С ним спорь не спорь — никакого смысла…» — «Думаете, сказали: хватит, — и все в порядке? Что бы с вами было, если бы ваш дед, отец так сказал? Если б они сказали: а на черта нам столько вкалывать, столько спину ломать… Ну, не хватит, мол, хлеба детишкам, подумаешь… ну, помрут с голоду, как котята… Хватит?! Зачем хорошее жилье, зачем асфальтовая дорога, зачем машина? Пускай дитенок воспаление легких схватит, пускай ходит в грязи по колено!» — «Выросли же старики как-то!» — «Еще бы: выросли — кто вырос! А сколько из них померли, а сколько других калеками стали?.. Чтобы вам легче было!» — «Кто же им мешал легко жить? Они могли думать что хотели, дуракам закон не писан, да только, если они жили как жуки навозные, мы-то тут при чем? Мы в этом не виноваты». — «Да что же вы, не понимаете, что ли, о чем я вам говорю? Черт бы вас побрал, всю вашу компанию, дармоеды!.. Выгнать бы вас отсюда, из города, в деревню, на хутора! Там бы вы поняли сразу, чего стоят ваши поганые речи! Хлеб, он ведь сам собой не растет, и вино само собой не родится! Шантрапа вы рядом с прежними-то людьми!» — «Хорошо еще, что с лопатой на нас не кидаетесь! Или кнутом не гоните на работу, как надсмотрщик рабов!» — «А вот это бы вам было очень полезно… Чтоб жизнь вас немного мордой об стену побила — тогда, может, вы образумились бы!..»

Так они снова оказались там же, что накануне, когда поругались из-за библиотекарши. А ведь разговор начинался так мирно, так вроде бы безобидно… Лазар сам бы не смог объяснить, почему он в последнее время так часто ввязывается в яростный спор с товарищами по бригаде, — ведь прежде, на протяжении многих лет, он был тихим, замкнутым человеком; в самом начале вообще лишнего слова сказать не смел. Словно чувствовал на лбу у себя какое-то клеймо: мол, внимание, это беглый, сбежал из деревни, — и держался в тени, в сторонке, а если случалось смотреть в глаза людям, лишь моргал, униженно и смущенно. Когда заходил он в другие цеха — нет, не из любопытства, не для того, чтобы развлечься, а потому что его за чем-нибудь посылали, — он всему удивлялся и мысленно разводил руками: поди ж ты, насколько рабочий умней мужика! С какими могучими машинами умеет запросто обращаться, как понимает язык приборов!.. А он, Лазар, что он умеет? Лопатой орудовать, да косой, да за сохой идти, да с лошадью управляться… В начале пятидесятых годов, нанявшись сезонным рабочим к одному каменщику, он звал его не иначе как «господин мастер» и с изумлением наблюдал, как ловко орудует тот отвесом и ватерпасом, как, постукав по кирпичу, по звуку определяет, куда и с какой силой стукнуть, чтоб откололся такой кусок, какой ему нужен… У Лазара тогда часто мелькала мысль: может, бросить все да вернуться домой?.. Но он все-таки оставался. Оставался, хотя и с тайным стыдом в душе: как же так, ведь дома, в деревне, он — самостоятельный человек, хлебороб, кое-что понимающий в земледелии, а тут, в городе, на заводе, он всего лишь чернорабочий, работяга на подхвате… Часто, очень часто мечтал он: придет время, и он всем покажет, что тоже не лыком шит, тоже способен к науке! Если он тут лопатой машет, так и в этом деле можно специалистом быть! Как-то его крепко обидел начальник смены: сломалась бетономешалка, и он послал Лазара за гаечным ключом, добавив: «Да гляди мне отвертку не принеси!» Лазар хотел бросить ему в ответ: «Коли ты такой умный, скажи тогда, как лошадь в телегу запрячь?» Он хотел спросить перед всеми, с гордым видом, однако смелости не хватило: как это, он — и вдруг начнет выхваляться, и он только под нос себе бормотал: «Сам, поди, лошадь-то видел только в кино, а в кино она не такая, не настоящая… И зачем вообще начальнику смены знать, как запрягать лошадь?..» Словом, он больше молчал, словно душу ему отягощало слишком много тяжких грехов, из-за которых его неизбывно мучила совесть. Про себя он знал: его место — в деревне, в кооперативе; знал: ему б о жене заботиться, чтобы легче ей стало жить; знал: сколько бы он ниприсматривался, сколько бы ни учился, никогда не получится из него рабочий… А ведь никто, никогда не упрекал его за неумелость, да и не один вовсе был он такой, из деревни сбежавший в город. Все общежитие было полно таких беглецов; правда, в большинстве своем это была молодежь, которая, можно сказать, настоящей крестьянской работы и узнать еще не успела… К тому же он мог бы учиться, если бы захотел: на комбинате объявили, что открывается вечерняя школа для рабочих, его тоже уговаривали хотя бы восемь классов окончить, все-таки это другое дело, чем начальная школа… Но он даже представить не мог, как это он, на старости лет, усядется вдруг за парту, еще засмеют, пожалуй, да и что ему те знания, которые он там получит? Только больше станет терзаться, размышлять над незадачливой своей жизнью… пожалуй, умом еще тронется под конец… Словом, он им прямо сказал: ни к чему ему школа теперь, ему одно нужно: тихо, мирно, не теряя к себе уважения, дотянуть как-нибудь до пенсии. Из-за всего этого и был он молчаливым, неразговорчивым… Но с тех пор, как развелся, он все чаще встревал в общие разговоры, высказывал все, что думал, — хотя и никак не мог взять в толк, с чего это он вдруг в такой степени изменился. Особенно это бросалось в глаза в самое последнее время. Наверняка свою роль тут играло и то, что он был самым старшим в бригаде и во время еды или отдыха остальные частенько расспрашивали его о войне и о всякой всячине; долгое время он даже думал: смотри-ка, все-таки уважают меня люди; но парни мало-помалу обнаглели и даже поддевали его: «Мудрый ты человек, дядя Лазар! Избавился наконец от бабы!», «Теперь можешь выбрать свеженькую, по своему вкусу!» Мирные беседы быстро переходили в ссоры, он огрызался, кричал на них, цеплялся к каждому, выходил из себя, вот как, скажем, вчера… А ведь день после славно проведенного вечера начался как будто тихо, не обещая никаких неприятностей. Он подумывал даже, не рассказать ли им, как он выпивал в «Тополе» с Берталаном Добо, — пускай ахают да завидуют…

«Подъем!» — загремел кулаком в дверь ефрейтор; заскрежетал замок. «Провожу вас в уборную и умывальную, потом завтрак получите. К половине восьмого надо быть у товарища лейтенанта!» Лазар Фекете сел, поморгал. «Неужели задремал я?» — удивленно помотал он головой, затем спросил: «Скажите, пожалуйста, который час?» — «Без четверти семь». Лазар не верил своим ушам. Может, он вовсе и не просыпался в пять часов? Ведь если он и заснул, то минут на пять, не больше: только что он стоял перед дверью, перед окном, думая, что там с Белой Ковачем… Выходит, все же сморил его сон?.. Он ощутил неуверенность. Скоро опять к лейтенанту, а он все еще не обдумал вчерашний вечер. «Что я буду ему говорить?» Он и сам не заметил, что произнес это вслух. «Вы что?» — с удивлением посмотрел на него ефрейтор. Лазар встал. «Умыться мне… и в сортир бы надо…» — «А я зачем здесь стою, как вы думаете? Шевелитесь, да поживее!» — «Слушаюсь». Он вышел в коридор. Умывальная и уборная были по коридору налево. «Мне придется с вами зайти. Не бойтесь, я не голубой». Лазар хотел пропустить ефрейтора вперед. «Вы мне это бросьте, лучше делайте поскорее свои дела!» Лазар помочился, потом, сняв рубаху, до пояса вымылся у фарфоровой раковины. «Знаете, господин ефрейтор, у меня дома, где я квартиру снимаю, водопровода нету. Воду я с колонки таскаю, в бидонах и в ведре. Себе и старикам, мамуле с татулей». — «Хватит болтать, поторопитесь лучше!» Ефрейтор прислонился к косяку и дернул носом. Лазар кивнул с виноватым видом, плеснул несколько горстей воды на затылок, снял с крючка полотенце. «Не сердитесь, что я об этом заговорил… просто вспомнилось вдруг. Увидел, что водопровод здесь, нормальная умывальня, и вспомнил. А дома хозяева говорят, ни к чему с водопроводом спешить, скоро улицу все равно перероют, там новый микрорайон будут строить. Правда, они и так не спешили бы. Обоим под восемьдесят уже, «зачем нам этот водопровод, всю жизнь без него обходились, обойдемся еще немножко, сколько нам осталось-то?». Я уже год у них на квартире, с тех пор как развелся и из общежития съехал. Правда, мне в общежитии говорили: оставайся, мол, живи… Да подумайте сами, господин ефрейтор: за два года до пенсии? Ведь, как на пенсию выйду, так и так придется съехать…» Ефрейтор возле двери шевельнулся, хотел что-то сказать, но Лазар, аккуратно вешая полотенце на место, продолжал: «А в общежитии хороший душ был, кафель до самого потолка и все прочее… А я все равно съехал, очень уж скверно после развода себя чувствовал, хуже последней собаки. Хотелось куда-нибудь спрятаться, раны зализывать… А потом… чего только не бывает! Представляете, господин ефрейтор, старики хозяева на меня теперь смотрят будто на сына. Свои-то дети у них кто куда разбежались: сын стал шишкой какой-то в скототорговле, раз в году хорошо, если заглянет, а дочь с ними знаться не хочет, потому что дом они ей не отдали. По крайней мере это они мне так рассказывали…» Ефрейтор морщил лоб, в глазах его было и любопытство, и нетерпение, он открыл было рот, сказать что-то, но Лазар, надев рубашку, шагнул к нему и, застегивая пуговицы, глядя ему в глаза, заговорил снова: «Мамуля-то часто плачется, дескать, что же это за дети, растишь их, растишь, последнее от себя отрываешь, а они… Потом как-то разговорились мы, я тоже им рассказал, как у меня с семьей получилось… что я тоже такой, как они: один-одинешенек в целом свете… Ну, тут они, в последнее время, уговаривать меня стали: дескать, заключим договор о содержании… Чтобы, значит, я их содержал, а за это они на меня дом запишут: через пару лет он все равно бесхозным останется… Да только я, господин ефрейтор, пойти на такое не согласился!» Лазар заправил рубаху в штаны, а сам все говорил, говорил, не сводя глаз с ефрейтора. «Я мамуле так и сказал: не хочу о таком даже слушать. Не грубо или там резко сказал, а по-хорошему, конечно. Дескать, как вы это себе представляете: хотите, чтоб я смерти вашей теперь дожидался? Да я в глаза бы сам себе наплевал! Руки бы обломал себе, если бы подписал такое! А ведь как они уговаривали… и они, и та женщина, вроде как патронажная сестра, которая от совета и от Красного Креста заходила иногда к моим старикам: мамуля ей тоже нажаловалась, вот, мол, они просят, а я уперся и ни в какую. Патронажная эта сказала даже, дескать, вы что, не в своем уме: такое счастье в жизни только раз выпадает!.. Ох и сильно я тогда на нее разозлился, господин ефрейтор. Не стыдно признаться: даже кричал на нее, ей-богу. Я ей прямо сказал: пускай старики мои ко мне привязались, я все равно такого не сделаю. Потому что, как только я договор подпишу, сразу начну думать по-другому. С того самого часа я буду в дом заходить будто в свой, а ведь он не мой, не я его строил. И на стариков я с того самого часа буду смотреть, хочу того или не хочу, как на врагов… хоть и чту их, и уважаю, и чувствую, как они меня любят. А то, что до тех пор я делал вроде как от чистого сердца, теперь должен буду делать по обязанности…» Лазар стоял перед ефрейтором как перед хорошим знакомым, как перед другом, которому он хочет во что бы то ни стало растолковать, что с ним случилось. И ефрейтор слушал его с посерьезневшим, сочувственным лицом. «Я ведь, господин ефрейтор, понимаю: им требуется забота, помощь… Сами-то они уже ничего не могут, сил нет у них, разве что поворчать да поплакаться… Но заботу сыновнюю, господин ефрейтор, то, в чем они больше всего нуждаются, нельзя купить ни деньгами, ни договором. Поэтому я мамуле сказал: даже речи об этом не может быть! Поэтому я и купил тот участок, в Оварошпусте. Чтобы, пока я у них живу, на квартире, мог бескорыстно о них заботиться — уж коли у нас у всех жизнь так сложилась… А как мамуля плакала, бедная, когда я ей сказал про участок и что там буду жить, когда построю какую-нибудь хибару. Умоляла меня, чтоб не бросал я их. Потом даже сказала, что сильно она во мне обманулась, так же сильно, как в детях своих, и нисколько я их не лучше, зря она думала… Честное слово, господин ефрейтор, так защемило мне сердце, когда она это сказала!.. Очень несправедливая все-таки это вещь — жизнь! Вот я: вроде и прав, а получше подумаешь, все же не прав. Ведь не могу я сына им заменить, если я им чужой и у них родной сын есть?.. Да и своя судьба у меня несладкая, я тоже совсем один, как они… Видите, господин ефрейтор, теперь я в полиции, отсюда в тюрьму попаду. Подпиши я тот договор — может, все было бы по-другому. Не захотел я его подписывать, хотел честным человеком остаться. А теперь вот и квартирантом даже не буду у мамули с татулей…» В глазах у Лазара Фекете блеснули слезы, он отвернулся, размазал их кулаком. Ефрейтор, словно очнувшись от забытья, сердито прикрикнул на него: «Заливаете мне мозги, а время идет… Нам к товарищу лейтенанту идти пора». Лазар развел руками: «Не сердитесь вы на меня, господин ефрейтор, не хотел я задерживать вас. Просто вспомнил, что у мамули водопровода нету, воду надо с колонки таскать, в ведрах или бидонах… а у них уже сил нет… Должен я был кому-нибудь рассказать это…» Ефрейтор все еще был в растерянности. «Идите в камеру! — И он двинулся первым, открыть дверь. — Сейчас завтрак дадут».

Лазар Фекете — словно это стало уже у него привычкой — подошел сначала к окну, потом к нарам, сел. «Что же со стариками-то будет? — неотступно стояло у него в голове. — Поди, глаз не сомкнули всю ночь: где я, почему не ночевал дома? Татуля, наверно, и в полиции уже был, спросить, не случилось ли что…» Он закрыл руками лицо: ему хотелось заплакать. Что они теперь станут о нем думать? Что в доме у них жил убийца? Наверняка и в газетах напишут, и по радио сообщат… еще и фотографию покажут по телевизору… Дескать: Лазар Фекете, убивший полицейского бутылкой из-под вина!.. А что будет думать о нем жена Этелька Хайнал? И сын Иллеш? Что скажет бригада, что скажут ребята, с которыми он жил в общежитии? Что подумает библиотекарша Кларика… и профессор Берталан Добо? Как ему оправдаться, как объяснить? Вообще, будет ли у него такая возможность? Если его когда-нибудь выпустят, люди от него отвернутся; если он напишет письмо жене, ответа от нее не получит; сын будет его избегать… пожалуй, еще и откажется от такого отца. Мамуля с татулей, если еще будут живы, в ужасе закроют перед ним дверь… чтобы он даже порог их дома не переступил, и в глазах их будет светиться страх: господи, что было бы, подпиши они с ним тот договор? Договор с убийцей, который однажды ночью поднял бы на них топор…

Он даже не заметил, как открылась дверь; ефрейтор принес на жестяном подносе завтрак: ломоть хлеба, кусок сала, кружку с горячим чаем. «Ешьте быстрей, через пять минут приду!» — сказал он и вышел. Лазар Фекете как завороженный смотрел на хлеб и на сало. Ему вспомнился плен, первые месяцы в лагере, когда все они могли бы пойти на убийство за такой вот ломоть, пусть засохший, заплесневелый. «Вот когда надо было бы мне подохнуть. Легче легкого было. Кинуться, например, на колючую проволоку или на часового напасть — тут же пришили бы, одной очередью. Насколько проще было бы все сейчас. И не мне одному — всем». Он взял хлеб, отломил кусочек и, жуя его, откусил сала. «Но мне и тогда везло. На фронте мог тоже бы сто раз в ящик сыграть. А вот выжил». Сейчас о нем говорили бы: пал смертью храбрых… или — стал жертвой… Разницы никакой. И не пришлось бы терпеть все то, что терпел он в плену. «И все, что пришло потом». В самом деле, почему именно он должен был уцелеть на войне, почему в него не попала, хотя бы случайно, неприятельская пуля? Почему не разорвалась рядом с ним граната? Или снаряд? Сколько его ровесников никогда не вернулись с фронтов: пуля не знала, в кого попадет, и граната взрывалась наобум, не выбирая… Но почему всегда убивало других, почему смерть всегда обходила его? «Случайность, случайность…» — бормотал он, жуя сало с хлебом. Слово гудело в его мозгу, он как будто и понимал, что оно значит, и в то же время никак не мог уяснить реальный смысл того факта, что всем, даже жизнью своей, он обязан случайности. Обязан тем, что не сдох на чужбине, тем, что выжил, что вернулся домой, что… «теперь вот сижу в полиции». На одном из последних ротных смотров, незадолго до того, как их распустили на все четыре стороны, командир их, старший лейтенант Сенаши, произнес перед строем речь. Говорил он совсем не по-командирски, скорей по-учительски, тихо, доходчиво. До армии Сенаши был директором школы; когда его назначили к ним — вместо капрала Гейгера, который после салашистского путча пошел на повышение, в штаб, — солдаты шептались между собой: «Повезло нам со стариком, человек он вроде хороший…» Сенаши прохаживался перед строем туда-сюда (не то что Гейгер, который в таких случаях стоял будто аршин проглотив и орал как резаный), иногда останавливался перед кем-нибудь из солдат, глядя ему в глаза. «Будьте, братцы, осторожны и осмотрительны, на рожон зря не лезьте, жизнью без нужды не рискуйте. Ни своей, ни товарища… Это, братцы, самое дорогое, что у вас есть. Никакой торопливости, лихости, никакого геройства! Только с умом, ребята, только с умом…» Они тогда двигались по Задунавью, от деревни к деревне, но все время на запад. «Вы поняли меня, братцы?» Странным было и то, что Сенаши к ним обращался на «вы», Гейгер — тот «тыкал» всей роте… В эти дни и сержанта их, Имре Тота, словно бы подменили: он часто садился поболтать с солдатами, сплевывал в грязь, просил сигаретку, сам угощал других. «Ничего, теперь продержимся как-нибудь, язви его в душу, того, кто выдумал эту войну!» А ведь Имре Тот раньше был совсем не таким! Как он рявкал на солдат, как измывался над ними, заставляя бегать с полной выкладкой, когда надо и когда не надо! Но в конце 1944 года даже Имре Тот изменился: он уже не козырял своим рангом, не требовал, чтобы каждый отдавал ему честь и докладывался строго по уставу. «А, брось…» — только махал он рукой, а как-то перед вечерним отбоем стал объяснять им: «Господин старший лейтенант что вам сказал? Что лучше всего сдаться в плен американцам или англичанам. Если мы к русским попадем, в два счета окажемся в Сибири. А оттуда, кто знает, доберемся ли когда-нибудь домой». Это была последняя их надежда — американский или английский плен, и как можно скорее. «Американцы военнопленных не принимают всерьез: дадут денег, долларов, шоколада, продуктов, потом пинок под зад, и — проваливай, откуда пришел!» Впереди, позади них гремели орудия, а они куда-то бежали, прятались на своей же, родной земле, будто это они были тут неприятели. Они не смели, да и не хотели оставаться на одном месте: русские настигли бы их моментально, и тогда ничего хорошего не жди — только Сибирь. Но и приказы, поступавшие непонятно откуда и от кого, противоречившие друг другу, заставляли их двигаться только на запад; что же оставалось им делать, кроме как попытаться осуществить невозможное: не вступая в бой, выполнять приказ, как-нибудь добраться до англичан или американцев и там поднять руки. Они чуть не плясали от радости, когда узнали — это было уже в Австрии, — что соседнее село в руках союзников. «Пойдем туда пешком и сдадимся!» Они только что не пели, шагая по главной улице. Однако француз-офицер даже не снизошел до того, чтобы выслушать их, — а Сенаши говорил по-французски. Он заставил их сдать оружие, вещевые мешки, все снаряжение, даже поясные ремни и велел запереть в сыром подвале. «От них жди шоколада, как же! Сгноят в этой дыре…» И в мгновение ока их прошлое, настоящее, будущее словно бы затянуло ночным, холодным туманом…

«Собирайтесь!..» В дверях камеры стоял ефрейтор. Лазар хотел было сказать, что еще не поел, но по лицу ефрейтора понял: вступать в разговоры сейчас не время. Сделав большой глоток из кружки с остывшим чаем, он поднялся, одернул рубаху, поправил брюки, надел свой потертый пиджак. «Еда вот осталась… Куда ее?» — «Это не ваша забота! Кладовой здесь нет, и вообще вас, наверно, еще до обеда отсюда переведут… Пошли!» Лазар удивленно глянул на молодого полицейского: почему тот с ним говорит так враждебно? Ведь только что, в умывальной, он сочувственно слушал его рассказ о мамуле с татулей. «Я что-нибудь не так сделал, господин ефрейтор?» — спросил он, подойдя к двери, и услышал суровый ответ: «Разговоры! Давайте руки!» На запястьях Лазара щелкнул замок наручников. «Туда! Марш!» — скомандовал снова ефрейтор, махнув в сторону лестницы. «Стало быть, все сначала начинается», — подумал Лазар; подумал так же, как много лет назад, в той австрийской деревушке, когда, выбравшись из подвала на свет, они твердо знали, что никто не подумает отпускать их домой и что впереди у них — суровые испытания; и Лазар, шагая по лестнице, понял и принял как неизбежное, что опять покой ушел от него в недостижимую даль… В коридоре около кабинетов, ожидая приема, стояли какие-то люди: Лазар боялся поднять на них взгляд, он чувствовал, что лицо его горит от стыда; и, как страстно он этого ни желал, спрятать скованные свои руки он был не в силах. «На второй этаж!» — бросил в спину ему ефрейтор, когда Лазар в конце коридора повернул было налево. Лазару хотелось двигаться перебежками, от поворота до поворота, от двери до двери, как на фронте после того, как старший лейтенант Сенаши так убедительно говорил им: «Только без лихости, братцы! Жизнью зря не рискуйте!..» А чего они добились своей осторожностью? Жизнь сохранили, правда, но какой ценой!..

«Стоять здесь, у двери!» — жестко сказал ефрейтор и, постучав, открыл дверь в кабинет. «Подождите минуту!» — раздалось изнутри. «Слушаюсь», — вытянулся ефрейтор и закрыл дверь. «Товарищ лейтенант разговаривает по телефону», — сказал он Лазару, сдвинув брови, и, как по команде «вольно», встал в удобной позе у противоположной стены. Лазар вдруг ощутил себя очень усталым, как вчера вечером, в тот момент, когда вылез из автобуса. Ничего не чувствуя, не желая, он молча смотрел на внезапно ставшего неприступным подтянутого ефрейтора: так старый, хромой, стреноженный конь, измученный путами на ногах и в тоскливом бессилии до тошноты объевшийся свежей травой, тупо стоит в полудреме, глядя куда-то в пространство. Лазар не боялся ефрейтора и не был сердит на него. Он знал: теперь дорога его ведет прямиком на бойню и, даже если бы появилась такая возможность, у него уже не найдется сил, чтобы спасаться, бежать от опасности. «Да и куда тут сбежишь? И зачем?..» У него вдруг возникла, поразив его, мысль, что вся предыдущая жизнь его была сплошным, нескончаемым бегством. Вот женитьба хотя бы… Взял он в жены не девку из богатой семьи, которую присмотрели ему родители, а Этельку Хайнал… Потом война, потом плен с его безнадежностью, полной неуверенностью в завтрашнем дне, потом, в отчаянии, бегство из лагеря на хутор папаши Мишеля… «Ощутить еще раз запах земли, скотного двора» — так обманывал он себя и лишь много позже понял: однообразие и бесчеловечность лагерной жизни причинили бы ему, пожалуй, меньше страданий, чем этот хутор, ведь он чуть с ума там не сошел оттого, что ходил не по своей земле, не свою землю пахал и засеивал, не за своей скотиной убирал навоз… Он махнул рукой: «Эх, кто его знает, как оно было бы лучше?» В самом деле, что было бы лучше: остаться в лагере, рискуя помереть от тифа, или загреметь в Иностранный легион, а потом больным, отощавшим добраться, если удастся, домой или же, таща на плечах груз любви и привязанности папаши Мишеля и мамаши Мари, столкнуться с домашними бедами: самоубийством отца, невыносимой материной сварливостью, которая настолько отравляла им с Этелькой жизнь, что они были вынуждены бежать из родительского дома; из-за вечных ссор в доме Лазар дошел до того, что в конце концов крикнул в лицо овдовевшей матери: «Лучше б я сюда вовсе не возвращался!»

«Войдите!» Дверь открылась, лейтенант смерил Лазара взглядом и кивнул головой. За машинкой сидела уже другая барышня, на ней не было полицейской формы. Перед столом лейтенанта уже был приготовлен для него стол. «Снимите с него наручники! — приказал лейтенант и, расхаживая по кабинету, равнодушно, устало заговорил: — Сержант Бицок подтвердил свои показания, данные ночью. Прокуратуру мы известили. Вам следует знать, что в соответствии с последними распоряжениями насильственные действия против представителей власти рассматриваются судом ускоренным производством. Вероятно, судебное разбирательство состоится уже на следующей неделе. До обеда я должен передать протокол допроса в прокуратуру, чтобы там выдвинули официальное обвинение. Вас же переведут в тюрьму. Учитывая тяжесть дела, мы оставляем вас в предварительном заключении. Остальное зависит от прокуратуры и от суда. Ночью я вам сказал уже, а сейчас повторю: чистосердечное признание и раскаяние — единственное, что может облегчить вашу участь. И еще вот что: как показывает предварительное изучение обстоятельств дела, факты говорят против вас, даже несмотря на то, что, согласно медицинскому заключению, ефрейтор Ковач получил серьезную травму в результате падения на тротуар. Что бы там ни было, удар мог прийтись и в висок, а это — как установлено по следам удара бутылкой — могло бы и само по себе представлять опасность для жизни. Анализ крови показал, что вы находились под воздействием алкоголя, хотя и не в чрезмерной степени. Излишне говорить, что это тоже не может служить смягчающим, а тем более снимающим вину обстоятельством. Я намеренно не пригласил сержанта Бицока: вы и так скоро встретитесь с ним на суде. — Лейтенант отошел к своему столу, сел и взглянул в глаза Лазару. — Я очень надеюсь, что ночью вы подумали над своим поведением. Времени было достаточно». — «Устал я очень вчера, так что спал крепко». — «Во всяком случае, сейчас голова у вас ясная». — «И вечером была ясная, хоть и выпил я чуточку. Только я не в себе был немного… думаю, оттого, что меня господин сержант стукнул, на затылке вон и сейчас синяки, иногда так стрельнет, что…» — «Это к делу не относится!» — резко прервал его лейтенант. — Сержант выполнял свой служебный долг. Я сказал уже: могло бы кончиться для вас и хуже! И, насколько мне известно, у врача вы не говорили, что нуждаетесь в медицинской помощи!» — «Такого, как я, сколько ни бей, он все выдержит. Жизнь меня никогда по голове не гладила, уж вы мне поверьте. Пришлось привыкнуть к тычкам да к зуботычинам. Я ведь не в упрек сказал, а чтобы объяснить…» Лейтенант повернулся к машинистке: «Начнем?» «Разумеется», — улыбнувшись, ответила та с готовностью. Лейтенант поиграл авторучкой, глядя на свои пальцы. «Слушайте меня внимательно, Лазар Фекете! Это для вас единственная возможность. Ночью вы хотя и путано, однако признались в содеянном; правда, никакого объяснения вы не дали. Теперь вы можете это сделать. Учтите, имеет большое значение, какой протокол будет передан в прокуратуру. Сами видите, я хочу вам помочь, хотя вы этого не заслуживаете. Ефрейтору Ковачу нанесена травма, от которой он не сможет оправиться в течение восьми дней, и вообще относительно его выздоровления ничего определенного пока нельзя сказать. Ему пришлось сделать операцию в связи с кровоизлиянием в мозг, он все еще не пришел в себя. Если бы я в вас видел подлого негодяя, вы бы и слова сказать не могли. Однако я знаю и вижу, что вы не негодяй. Судимостей у вас не было, на комбинате, где вы работаете, тоже ничего плохого про вас не сказали, наоборот, даже хвалили. Поэтому я разговариваю с вами по-человечески. Хотя не обязан этого делать, сами понимаете. Товарищ министр внутренних дел специально дал указание нам и прокуратуре: провести расследование с должной строгостью, ибо следует в корне пресечь подобные тенденции, чрезвычайно опасные и вредные для общества. Теперь вы все знаете. Так что прошу давать показания. С того момента, когда вы сели возле автобусной станции на скамью». Лазар Фекете откинулся на спинку стула, зажмурился. Во рту у него пересохло, он с трудом проглотил слюну. «Да… сейчас. Значит, я сидел на скамье… Очень я был усталый, но это я ночью вроде сказал уже. Таким вдруг усталым себя почувствовал, как, пожалуй, еще никогда в жизни. С шести утра на комбинате работал, щебенку лопатой кидал. Щебенка, она ой как много сил отнимает. А после смены долбил кайлом землю в Оварошпусте, чтоб поскорее вырыть ту проклятую яму для извести. Хотя это я от скуки скорее делал: до пенсии я даже начать строительство не решился бы. Да и не смог бы. Денег еще не собрал. Да я это тоже вроде бы говорил, ночью». Он замолчал, посмотрел на лейтенанта, как бы прося у него помощи. «Когда вы увидели полицейский патруль, что подумали?» Лазар уставился в пол; на мгновение перед ним мелькнуло лицо Берталана Добо. Да, в тот момент он думал о лекции, о том, как они выпивали с профессором, как пели, какое у него было чудесное, необычное настроение… Но он лишь покачал головой: нет, профессора он не станет сюда приплетать — начнут еще таскать в полицию, в суд… Кому-кому, а ему он не может такую свинью подложить! Так что он лишь качал головой и молча смотрел на лейтенанта. «Вы не думали, что ваше нахождение возле пустой станции выглядит подозрительно?» — «С чего бы я думал такое? Это дело полицейских, а не мое». — «Когда они подошли к вам и по-хорошему предупредили, чтобы вы в другой раз не распивали на улице, почему вы стали их задирать?» — «Это они меня задирать стали, а я слова им не сказал». Лейтенант бросил ручку. «Сержант Бицок утверждает, что они разговаривали с вами доброжелательно. Ночью вы и сами это признали!» — «Я ж сказал: не в себе был после удара дубинкой…» Лейтенант резко встал, схватил со стола протокол ночного допроса. «Не морочьте мне голову! Вот, пожалуйста, вы полностью согласились с тем, что показывал товарищ сержант! Читаю: «Наверняка все так и было, как вы сказали». Далее: «Я не отрицаю, что все было так, как вы говорите». Это ваши слова, Фекете! И подпись ваша! Вы ни слова не говорили, будто товарищи полицейские вас задирали! Не изворачивайтесь мне тут, не то ведь я быстро забуду мое хорошее к вам отношение и вам придется пожалеть об этом!» Лазар молчал, опустив голову. «Ну что, будете наконец говорить? Продолжайте! Я вам задал вопрос!» Тон лейтенанта напомнил Лазару, что вот так уже было вчера вечером с теми двумя полицейскими. Те тоже, будто с цепи сорвавшись, начали вдруг орать на него. Не поднимая головы, он тихо заговорил: «Устал я, вот и сел на скамью. Других подарков от жизни мне ждать нечего. Скамейка пустая была, я и сел. И, должно быть, забылся немного, как перед этим на участке, у ямы…» Он опять замолчал; еще чуть-чуть, и он рассказал бы все-таки, как они накануне выпивали с профессором: ведь не зря он подумал, что это Берталан Добо замутил ему голову. Всего лишь тем, что душевно, по-человечески поговорил с ним. Так что, выходит, он имеет какое-то отношение к этой скверной истории. Но говорить об этом у Лазара не хватило духу. Помолчав, он продолжал: «Думал я, стало быть, о том, что вот будет страстная пятница, потом страстная суббота, потом пасхальное воскресенье… И снова воскреснет Иисус Христос. Такие, стало быть, мысли в голове у меня бродили, хоть я религию и не соблюдаю. В церковь ходить — занятие для старух, так в деревне у нас всегда говорили. С тех пор как я в городе насовсем остался, я ни разу к священнику за благословением не подходил; честно сказать, не очень-то по нему и скучал. Да и церкви эти городские не по душе мне, хоть они и красивее, чем у нас в деревне. Одним словом… все это тоже у меня в голове вчера вечером было. И еще — что в страстную пятницу, в три часа дня, Иисус примет смерть ради нас на кресте. И что в страстную субботу, к вечеру, воскреснет из мертвых. И что я как-то заблудился, отбился от стада… Никто не положит передо мной пасхальную ветчину и плетеный калач… И винить мне некого в этом. Сам, наверно, я тут виноват. Не надо мне было сбегать от поставок в город. Да что поделаешь, я всю жизнь темным мужиком был, дальше своего носа смотреть не умел. Перебрался сюда, стал рабочим, а теперь вот, на старости лет, оказался один как перст. Как мой тезка из Библии, бедный Лазарь. Вся разница между нами, что ему хоть собаки язвы зализывали, потому что — как в Библии говорится — у него все тело было в язвах и гнойниках. Или другой Лазарь, которого Иисус воскресил, хотя он смердел уже… А хотел он воскресать или не хотел — это неважно: пришлось ему жить снова. Жить и вкалывать, раз Иисус Христос его воскресил. Вот о чем я, кажется, думал, а еще от работы обалдел… Больше я ничего не могу сказать. Но точно знаю: с полицейскими у меня ничего не было. Я к ним не подходил, не задирал их. Зачем я вино выпил, которое оставалось в бутылке, сам не знаю. Правда, мне и в голову не пришло, что я закон нарушаю… И вот что еще скажу, честно, как на духу: если бы мне за выпивку сделали выговор — еще куда ни шло, но когда они начали намекать — хотя прямо и не сказали, — что я, дескать, не иначе как станцию собираюсь ограбить, — вот это очень мне не понравилось… Сказали они, конечно, не такими словами, это факт, но думали именно об этом. И еще как они меня дедом назвали. Подошли и сразу — дед. Шутки я понимаю, шутки — дело хорошее, да не каждую шутку и не от каждого человека примешь: от кого — примешь, от кого — нет. Я ведь мог бы уже из-за этого «деда» скандал поднять, но тогда я смолчал. Обидно было немножко, но — бог с ними. А когда сам пошутил, тут они гонор свой показали. И тогда я задумался: как же это так? Одному — позволяется, другому — шалишь? Не говоря уж о том, что не их дело приказывать, где мне сидеть и где не сидеть. Я ведь сидел не на пороге Парламента и даже не в дверях автобусной станции. Ну, если б я, скажем, где-нибудь возле дерева малую нужду справлял, тогда они имели бы право сделать мне предупреждение. Потому что такое в самом деле негоже — хотя порой человек и мучается из-за этого. А я ничего не делал — просто сидел и смотрел на звезды. Вот я спрашиваю: что бы вы сказали, господин лейтенант, если б сидели где-нибудь в ресторане, а я подошел бы и сказал: нечего тут сидеть, проваливайте домой? Вы бы меня послали ко всем чертям, верно? И еще сказали бы, что я хулиганю и к вам цепляюсь…» Лазар совсем разошелся, машинистка без остановки стучала по клавишам, а лейтенант угрюмо — но держа себя в руках — слушал и думал: куда старик гнет? Наконец это ему надоело. «Ну, хватит! Может, еще расскажете нам, как вас бабушка на горшок сажала? Вы здесь на допросе, а не на исповеди! Отвечайте ясно и кратко: почему начали препираться с полицейскими?» — «Я опять скажу то же самое: это они меня начали заводить». — «Стало быть, сержант Карой Бицок лгал и вы ночью тоже лгали?» — «Ночью я не в себе был…» — «Я вижу, за ночь вы очень даже в себя пришли!.. Чтобы вы не слишком обольщались, скажу сразу: едва ли суд усомнится в показаниях товарища Бицока! Хотя бы уже потому, что это вы нанесли увечье ефрейтору Ковачу!» — «Это дело суда». — «Слишком легко вы относитесь к этому!» — «Совесть у меня чиста». — «А если Ковач останется инвалидом? Ваша совесть и тогда будет чиста?!» Лазар Фекете вдруг утратил уверенность и, мучаясь, опять опустил голову. «Не слышу ответа, Фекете!» — «Что я могу сказать?» — «Что?! Ну, тогда я сам вам скажу! То, что вы не просто задирали товарищей полицейских, но сознательно хотели спровоцировать драку!» — «Неправда!» — «Тогда почему вы документы не предъявили, когда их у вас потребовали?» — «Потому что я разозлился!» — «А почему разозлились?» Лазар не знал, что ответить. «Тогда я тоже скажу за вас! — Лейтенант уже почти кричал. — Потому что вы — ненавидите власть! И, может, только и ждали случая, чтоб показать это!» Лазар вскочил: «Что вы несете?!» — «Замолчать!» — Не замолчу!» — «Ефрейтор, надеть на него наручники!» Ефрейтор подскочил к Лазару, и через минуту руки у того были скованы. Лейтенант ходил взад и вперед, лицо у него горело, он уже ненавидел сидящего перед ним человека, хотя не смог бы объяснить, почему. «И не смейте мне тут повышать голос! Вы думаете, на автобусной станции все еще находитесь?! — Он подошел к столу, швырнул на него ручку. — Захочется нам — пристукнем патрульного полицейского?! Захочется — пробьем ему голову винной бутылкой, пускай подыхает?! Так, что ли, черт побери?! И учтите: полицейские поступили, как должны были поступить! Это их обязанность: делать предупреждения и проверять документы, если на то есть необходимость и основания! Такая у них работа, ясно вам? Они могут потребовать документы в любое время и у любого человека! В том числе и у вас, Фекете! Даже если вы просто сидите и отдыхаете на скамье! И не пытайтесь морочить мне голову!.. Вы думаете, они это для собственного удовольствия делали? А если б не вы там сидели, а разыскиваемый преступник? Или какой-нибудь пьяный хулиган? Или больной человек, которому вдруг плохо стало? По-вашему, они и тогда бы без причины цеплялись? Доставить преступника в полицию, пьяного в вытрезвитель, больного к врачу — это значит: цепляться?!» — «Я не был ни пьяным, ни больным, ни преступником». — «Но могли бы быть! Издали, в темноте вы тоже не можете сказать, что перед вами за человек!» — «Они довольно долго за мной следили… А потом, когда подошли, могли ведь увидеть, кто я такой. Что я простой работяга». — «Но вы все-таки отказались предъявить документы, а потом оскорбляли товарищей полицейских!» — «Потому что они несправедливо меня заподозрили, отнеслись как к мошеннику, да еще насмехались, дедом называли!» Лейтенант стукнул кулаком по столу: «Не препирайтесь со мной, а отвечайте на вопросы! Почему вы отказались предъявить документы?» — «Я уже сказал: разозлился на них». — «А вы не подумали, что тем самым усиливаете подозрение к себе?» — «Мне скрывать нечего, я уже все сказал! Моя совесть чиста!» — «Ночью вы по-другому говорили, Фекете». — «Не знаю, что я ночью говорил». — «Предупреждаю в последний раз: сейчас ваше поведение дает основания думать, что Ковача вы ударили с заранее обдуманным намерением! Если и суд так посчитает, то даже сам воскресший Иисус Христос вас не спасет!» — «Понимаю я, понимаю. За меня никто не заступится, и не заступался никогда. Мое место всегда было в самом конце или в самом низу. Я разве что своей лошади мог приказывать, когда она была еще у меня, лошадь-то. Только я не приказывал даже ей, потому что любил я лошадь. Любил, потому что она помогала мне!» — «Товарищи полицейские тоже хотели помочь вам и сначала по-хорошему предупредили!» — «По-хорошему? Поучали меня, как сопливого мальчишку!..» — «Потому что вы нарушали порядок! Они бы вас и оштрафовать могли…» Лазару вдруг наскучил этот сердитый, бесплодный спор; он покачал головой и поднял на лейтенанта глаза. «Послушайте, господин лейтенант: ничего мы с вами не докажем друг другу. Отдавайте меня под суд, посадите в тюрьму — и аминь. Какая разница, что я скажу?.. Сила ведь на вашей стороне, большая собака маленькую всегда одолеет…» — «Опять оскорбления?» Лейтенант шагнул к Лазару. «Какие оскорбления? Разве это не чистая правда? Вам это лучше меня известно… Сами сказали, что суд поверит сержанту, а не мне… Да вы лучше меня знаете, господин лейтенант!..» Лейтенант на сей раз не заговорил, а взревел: «Что я лучше знаю, Фекете?!» — «То, что все впустую, что бы я ни сказал. Пятьдесят девять лет я на свете живу, кое-что видел и испытал…» — «Стало быть, ефрейтор Ковач радоваться еще должен, так?» — «Это — другое…» Лазар наморщил лоб. «Почему другое?!» Лазар снова покачал головой и сказал тихо: «Вы ведь понимаете, господин лейтенант, я тоже мог бы упасть, когда меня дубинкой ахнули, и тоже мог бы стукнуться головой о край тротуара…» — «Ах, чтоб вам пусто было!..» Лейтенант вернулся к столу и, встав там, саркастически засмеялся: «С такой хитростью я бы на вашем месте в адвокаты пошел! Это они умеют так ловко все вывернуть наизнанку!» — «Я ничего наизнанку не выворачивал. Нет у меня такого обычая. У кого на плечах такой груз, тот не станет выворачиванием заниматься, потому что сразу надорвется или в штаны наложит. А это еще хуже, чем стыд. Это — смех». — «Ну и артист же вы, Фекете! Ночью вон расплакались, как ребенок: жалели ефрейтора… А теперь вас вроде бы ничего не тревожит: смерть так смерть, не все ли равно?» — «А в самом деле, не все ли равно, а, господин лейтенант?» Лазар не отрываясь смотрел в глаза лейтенанту. Тот выдержал его взгляд. «Ковача вам уже не жалко, верно?! Он свое получил, так ему и надо!» — «Ничего подобного я не сказал. Мне жалко беднягу. Он тоже ведь всего только жертва». Лазар Фекете замолчал, глядя на свои руки. Лейтенанту хотелось выругаться последними словами. «Ладно, Фекете, ладно… — процедил он сквозь зубы, про себя думая, что проклятый старик этот — как злобный и хитрый пес: на вид смирный, а захочешь погладить — цапнет за палец. — Три вопроса у меня к вам. И очень вам буду признателен, если на все три вы ответите коротко и четко. Потому что терпение мое уже кончилось». Лазар смотрел на лейтенанта: вот оно, значит, как. Он хотел было сказать: зачем время зря тянуть, давайте я все подпишу, а потом делайте что хотите. Однако удержался и стал ждать вопросов. Лейтенант тоже пока молчал: он перечитывал ночной протокол. Потом поднял голову и громко спросил: «Вы сознаете, что не имели права отказываться предъявить документы?» Лазар чуть-чуть усмехнулся. «Смотри, он опять за свое; что ж, пусть будет по-твоему», — подумал он и кивнул. «Не кивайте мне, черт бы вас побрал, а ответьте: да или нет!» — «Да», — покорно ответил Лазар. «Второй вопрос: отдавали ли вы себе отчет, что́ вас ждет за совершение насильственных действий против полицейского, выполняющего служебный долг?» Лазар глотнул. «Они первые начали… тот, маленький, Ковач, он начал меня стаскивать со скамьи…» — «Отвечайте на вопрос! — взревел лейтенант. — Ефрейтор Ковач имел на это право, поскольку вы отказались предъявить документы! Я вас спрашиваю: отдавали ли вы отчет, что делаете, когда ударили его?» Лазар пошевелил пальцами рук, вздохнул: скорей бы конец… пусть все кончится… «Мог бы догадаться»,-пробормотал он. «Что значит мог бы догадаться? Отдавали или не отдавали отчет?!» — «В общем… мог бы, конечно, подумать, что это плохо кончится, если я его тоже стукну…» — «Значит, отдавали?» — «Скажем так…» — «И теперь — последний вопрос, Фекете. Самый последний. Если угодно, последняя соломинка для вас… Признаете ли вы свой поступок?» Лазар упрямо глядел ему в лицо. «Что значит поступок, господин лейтенант?» Лейтенант стиснул зубы, руки его дрожали; сдавленным голосом он стал перечислять: «А то значит, милый мой, что вы напали на полицейского не с целью самозащиты, что отдавали отчет в тяжких последствиях своих действий, что осудят вас за это справедливо. Что жертва ваших действий — ни в чем не повинный человек! Теперь понятно?» Лазар кивнул. «Теперь вы чего киваете? Что понятно? Или что признаете?» — «И то, и другое», — пробормотал Лазар. Лейтенант вздохнул, закрыл глаза, потер виски и — с закрытыми глазами — сказал машинистке: «Дата, подпись». Лазар встал. «Стало быть, это все?» Лейтенант не смотрел на него. «Остальное — дело прокуратуры. Если у вас нет адвоката, вам назначат. Потому что у нас, да будет вам известно, любого бродягу и негодяя на суде защищает адвокат… Во всяком случае, я с вами кончил. Надеюсь, навсегда». Машинистка положила листки на стол лейтенанту. «Подпишите! — показал тот на протокол, потом обернулся к ефрейтору. — Пока снимите с него наручники. Потом отведите обратно в камеру». Лазар протянул ефрейтору руки, затем, когда они высвободились, потер запястья, взял ручку, нашел внизу обозначенное пунктиром место и написал свою фамилию. Он хотел было повернуться еще к лейтенанту, сказать ему: ну вот я подписал, и не сердитесь, если что не так, — но не успел этого сделать. Ефрейтор схватил его руки и снова защелкнул на них наручники. Лейтенант читал протокол; Лазара Фекете он уже видеть не мог. «Чего стоите? Марш!» И ефрейтор подтолкнул Лазара к выходу.

В коридоре, у разных дверей, толпилось довольно много народу; все они обернулись и посмотрели на Лазара.

Камера, к удивлению Лазара, уже не была пуста. На нарах валялся парнишка с длинными волосами, с реденькой бороденкой, в расстегнутой до пупа рубахе. Грудь и руки его сплошь были в татуировке. Лазар невольно сказал, войдя: «Добрый день!» — и встал возле окна. Мальчишка захохотал: «Чего-чего, это у кого добрый? Чокнулся, что ли, фатер?» Лазар, словно не слыша, молча стоял и, сощурясь, разглядывал мир за окном: отливающий желтизной кусок небосвода, брандмауэр, рябой от осыпающейся штукатурки. «Тебя за что, фатер?» Парень потянул носом, Лазар молчал и не двигался. Мальчишка дернул плечами. «Мать их в печку! А меня — просто по моей дурости. Надо было мне вчера явиться в кутузку, а я — представляешь такое — как-то совсем позабыл про это. А легавые, сволочи, не забыли. Утром на хате у бабы меня заловили. Я, понимаешь, сплю без задних ног, просыпаюсь, а они тут… А я дохлый совсем, всю ночь пили да забавлялись с бабой… Да ведь оно и понятно, а? В камере кто мне за палку подержится? Разве что сам или кто из соседей, верно, фатер?.. Я, конечно, стал легавому заливать, что сегодня сам бы пришел, вот те крест, а он, дубина, ни слова не говоря, взял и так саданул по спине!.. Проклятый! Перед бабой-то!.. У бабы моей буфера — закачаешься! А губы, эх, видел бы ты, фатер! А уж что она вытворять ими умеет, хоть так, хоть этак!.. — Парень захохотал, как от щекотки, потом поглядел на Лазара. — А ты-то здесь почему, старый хрен?» Лазар долгим взглядом посмотрел на парня, затем снова отвернулся к окну. «Тебе, сынок, не все ли равно?» Мальчишка пожал плечами. «А я вот тачку обчистил, чтоб им пусто было, тем, кому еще и на тачку хватает! Я тогда тоже бухой был, злость меня что-то разобрала, ну, я взял перо и раскроил ее к такой бабушке! А мог бы ведь и подумать, что в два счета нагреюсь на этом деле… Три месяца, как из тюряги вышел: скостили остаток срока… А теперь вот — рецидивист… Мать его перемать, мильтона этого, — спина зверски болит!» Лазар опустил голову, подошел к нарам. Он смотрел на блатного парнишку и молчал. «Ну, чего зенки выкатил?» — флегматично, хотя и с некоторым удивлением спросил тот. Лазар не отвечал. «Может, ты у нас голубенький, а? Если очень надо, могу устроить, в обиде не будешь!» У Лазара только пальцы рук шевельнулись, сжимаясь в кулаки. Парень вдруг заржал. «Слушай, козел, а ты не надзирателем раньше был? Вид у тебя такой… соответственный». И, словно удачно пошутив, снова захохотал. Лазар все еще стоял неподвижно. Парень махнул рукой. «А, не принимай всерьез, я ведь так, болтаю что на ум взбредет. Надо как-то время убить, пока карету не подали! — И опять засмеялся. — У Хорька — это хмырь один в тюряге — были, знаешь, такие шуточки. Слушаешь, слушаешь, бывало, его — и обкакаешься с хохоту. Самый клевый спектакль был, когда он изображал, будто втрескался в мента с золотым зубом. Этот мент в охране служил, но такой был дуб, что против него настоящий дуб — тонкая березка, ей-богу! — Парень даже спрыгнул с нар, чтобы ловчей сыграть вспомнившуюся сцену. — Как раз наповерку сигналят, а Хорек с Золотого зуба глаз не сводит. «Что уставился, 6712-й, на мне ведь ж… не нарисована!» Такой уж он был грубиян, этот мент. Тут Хорек принимается глаза закатывать, и губы бантиком складывать, и язык высовывать — прямо рублевая шлюха в чистом квартале. И еще шепчет при этом: «Ах, как бы я тебе угодил, красавчик!» И, конечно, хвать его за ширинку… В тот момент, когда парень дотронулся до него, Лазар изо всех сил ахнул его в челюсть. «И чего тебя мать не придушила, подонок, когда ты на свет появился!.. — И обеими руками молотил скорчившегося на нарах, в панике закрывающегося локтями блатного. — Ты что же, дерьмо собачье? Работать не хочешь? Бродяжничаешь? Машины взламываешь, со шлюхами спишь?! Даже слова сказать не умеешь по-человечески, паршивец?!» Он кричал, уже сам не зная что, и все бил и бил скулящего, размазывающего слезы и сопли мальчишку. Он даже не заметил, как, услышав вопли, в камеру вбежали два полицейских; скрутив ему руки за спину, они надели на него наручники и вытолкали в коридор. Там он стоял до той самой минуты, пока ему не крикнули: «Шагай сюда, машина приехала!»

III

Во вторник, в девять утра, его повезли в прокуратуру. Перед дорогой, прежде чем посадить в машину, на него снова надели наручники. Машина ехала долго, поворачивая то туда, то сюда, а Лазару вспоминалось, как он часами бродил по улицам; поначалу, в первое время, когда город еще был ему в новинку, просто из любопытства, позже — чтобы купить какую-нибудь мелочь в подарок Этельке, а в последнее время — чтобы не видеть разгула и пьянки, не слышать ругани, гама в комнате общежития… Сейчас он с любопытством смотрел в зарешеченное окошко, раз даже улыбнулся: ишь ты, на машине его везут и платить за это не надо! Он чувствовал какое-то облегчение, чуть ли не радость, словно везли его вовсе не к прокурору. Пасха в тюрьме прошла мучительно. Нестерпимо тягучее, медленное время все сильнее давило на плечи; Лазару иногда казалось, что его вот-вот расплющит под этим грузом; особенно тяжко было ночами, в пахнущей известью тишине. В камере, правда, он был не один. Соседом его оказался мужчина лет тридцати пяти, звали его Дюла Киш, он находился тоже в предварительном заключении, и рот у него не закрывался ни на минуту. Должно быть, из-за всего этого Лазару и казалось, будто сейчас он едет на отдых, куда-то в прохладное, осененное ветвями елей спокойствие дальних гор, может быть, на хутор папаши Мишеля, в поле, обласканное дождями и ветром… Он знал, что все это выдумка, ерунда, догадывался, что экскурсия будет недолгой; вон и Дюла Киш ему говорил: прокурор не станет на него тратить свое дорогое время. «Оттуда нашего брата в два счета выкидывают, потому что особенно там не поспоришь!» Так что Лазар сильно подозревал: скоро эта же машина отвезет его тем же путем назад, и он снова с утра до вечера будет слушать болтовню Дюлы Киша, «этого дурня несчастного» — так Лазар Фекете называл про себя Дюлу Киша: разве он не «дурень несчастный», если способен был задушить младенца?

«Скверная это история», — сказал Лазар в пятницу вечером Дюле Кишу, хотя тогда он не знал еще даже подробностей, знал лишь, что Дюла Киш тоже ждет судебного разбирательства; вместе с сожительницей они убили, через несколько часов после рождения, собственного ребенка. Других слов из Лазара нельзя было вытянуть. Когда их ненадолго оставляли в покое, не водили куда-нибудь — убирать коридоры, на поверку, во двор на прогулку, — Лазар, сгорбившись, сидел в своем углу и молча слушал соседа. Часто он готов был взмолиться: хватит, замолчи, ничего этого мне не нужно, даже голоса человеческого не хочу слышать, — но он все-таки не останавливал Дюлу Киша, сам не ведая почему. Может быть, где-то в душе у него жила мысль, что все равно уже не удастся этому бедолаге выговориться до конца: осудят его, посадят бог знает на сколько лет, попадет он в компанию отпетых уголовников, которые не то что слушать не захотят, а еще и на смех подымут «дурня несчастного»… И Дюла Киш с утра до вечера говорил, говорил, а Лазар, не задавая вопросов, слушал его захлебывающуюся, торопливую исповедь. Поначалу Лазар безучастно смотрел на жилистого, с обветренным лицом человека; даже для виду не кивал, не тряс недоверчиво головой. «Полтора месяца меня квасят тут, до ручки хотят довести, с ума свести хотят, я ни о чем другом уж и думать не могу. Никто не знает, когда будет суд, вы только представьте себя на моем месте, дядя Фекете!» Дюла Киш рассказал, что сожительница его, Тереза Цецеи, «паскуда проклятая, другого слова для нее нет», — это она всему причиной. «Я не отказываюсь, пьян был, да и злоба мозги затуманила, но только все равно она сама хотела, чтобы я задушил дитенка! Еще и показывала мне: мол, вот так горло ему надо стиснуть! А ведь когда она родила, я уж было совсем его признал, бог мне свидетель, дядя Фекете, и признал бы, чей бы он ни был. Да Тери уже тогда все твердо решила, и ни за что ее нельзя было отговорить: избавимся от позора, и все тут! Так оно было, и пусть меня бог накажет, если я вру. И ведь что еще: как выяснилось, что Тери не от меня ждет ребенка, я ее хотел сразу из дому выгнать, и выгнал бы, хоть она и на сносях была! Я не отрицаю, жахнул я ее метлой, правда, по спине, чтоб не повредить сильно… А она, курва этакая, все ж таки снова стала подмазываться, подлизываться… да мне тогда на это наплевать было, после того, как она меня бессовестно обманула. Начал я пить по-черному… если она мне что говорила, все впустую, я и не слышал, что там она плетет, и вообще ее даже не замечал… Представляете, дядя Фекете? Такую я горечь от обмана ее чувствовал! Ведь когда мы с ней только сошлись, я сказал: ребенка пока заводить не будем, давай поостережемся, пускай несколько лет пройдет, там по-другому будет, полегче… А то ведь у меня от жены трое, каждый месяц на них кучу денег выкладывай, из-за этого я и пошел на работу в песчаный карьер, там, говорили, лучше платят, чем в кооперативе. Ведь я, дядя Фекете, в кооперативе что получал? Только то, что своими руками зарабатывал, без лошади, без машины. Был у нас еще огород, целый хольд, да все равно мы еле перебивались, потому что жена — бывшая, стало быть, — все хотела, чтобы мы строились. Я ей твердил: давай погодим чуток, скопим деньжат для начала, материал купим: кирпич, брусья, двери, рамы — от снесенных домов… А она каждый день свое: мол, пока деньги накопим, все участки хорошие разберут, да и форинт, он тоже все меньше стоит, как раз поспеем к шапочному разбору. Что говорить: ее тоже можно было понять, она ведь на хуторе выросла, жизнь у нее несладкой была, а материн дом, где мы жили… в общем, хвастаться нечем! Короче, послушался я ее — и пошло-поехало! Десять лет я, можно сказать, спину не разгибал, да еще чуть ли не каждый год у нас прибавление получалось. Ни времени у меня, ни сил не было, чтобы деньги откладывать: если я не в бригаде, то на участке вкалывал, дом строил… Хотите верьте, дядя Фекете, хотите нет, а дом я построил своими руками, каменщик только называется, что работал, — вечером приходил посмотреть, как дела движутся, да советами помогал. Правда, имя свое дал, будто он строил. Десять тысяч за это потребовал: я ведь тоже, говорит, могу разориться… Покряхтел я, поматерился, а что было делать?.. В общем, десять лет на это ушло, дядя Фекете! Деньги, что я зарабатывал, все до последнего грошика отдавал за долги да за материал. В деревне народ надо мной хохотал, в бригаде и то говорили: мол, тебе даже новые гвозди не на что будет купить… А раз, шутки ради, набросали мне полную сумку погнутых, ржавых гвоздей. Стыдно мне было, а все же я на своем стоял: показать хотелось, что я кое на что способен! Мы ведь с матушкой всю жизнь прожили в бедности — отец с войны не вернулся, на Дону погиб, я его не помню почти, только по фотографии знаю да по матушкиным рассказам, хоть про себя часто представлял, каким он был и как бы выглядел, если бы жил сейчас… Одним словом, крепко меня заело, и решил я: будем мы жить в настоящем, хорошем доме! Пускай люди смотрят на нас и завидуют! Что из того, что кирпич в нем старый! Под штукатуркой не видно… Вот так и шло десять долгих лет — а ведь, когда мы поженились, я совсем по-другому все это представлял. Мы у матушки в маленькой комнатушке жили, я тогда и начал считать: хлев у нас есть, куплю на откорм двадцать штук поросят, возле дома кукурузу посеем, и через несколько лет поросята окупят все затраты сторицей, особенно если каждый год новых брать. И жене сказал: вот тогда и примемся за строительство, найдем хорошего мастера, сами будем за скотиной ухаживать, потому что я бычков еще думал взять, двое бы уместились в хлеву: хоть и плохонький хлев, не разнесли бы, может… Да говорю же, дурной был я, от любви, наверно… Уступил я в конце концов жене, раньше времени взялся строить. С матушкой скудно мы жили, а в новом доме, когда он почти готов был, и того скуднее. Как цыгане в глинобитной хатке. Какой-нибудь справный мужик что — он возьмет и выложит из кармана сотню тысяч на строительство нового дома… а я так не мог! Я понемножку, по крохотке дом лепил, как ласточка свое гнездо; то кирпич, то дверную коробку достанешь, то рамы… Ну, готов был наконец дом, и я уж и террасу оштукатурил, стену с улицы до уровня окон плиткой выложил; правда, не черной, как собирался, но все равно было на что посмотреть, и никто бы ни в жизнь не сказал, что дом не из самого нового материала! Мы даже черепицу всю проволочной щеткой очистили, представляете, дядя Фекете? И плевать мне было на всех: пускай смеются себе, все равно я буду последним смеяться!.. Ну с женой мы, конечно, частенько ругались, потому что детишкам одежда была нужна, да и самим тоже, а денег ни шиша… Хотя, я вам клянусь, нет в этой стране другого дома, который так же дешево был построен! Ведь труд-то, свой труд, он не считается… В общем, ругались мы с женой много, иной раз чувствуешь, что просто глядеть на нее нет сил. Бывало, проклинал я этот дом вместе с садом и всем прочим, потому что из-за него у меня сил никаких не оставалось; не то что с женой, а и просто спать не мог. И все равно не терял надежды… уж очень любил я жену… Настоящая у нас любовь была, по любви мы с ней поженились, да и, коли бы не любил я ее, ни за что бы не влез по-глупому в это строительство… Я и дом-то ради нее взялся строить, чтобы ей угодить; и ей, и нам обоим, потому что это все же другое дело, чем матушкина каморка с земляным полом, откуда каждый шорох было слыхать… Одного я не мог угадать: чем они кончатся, эти мои нечеловеческие страдания. Не знал я, что от любви, от чести моей один пшик останется, что все полетит к чертовой бабушке… Жена моя тоже ходила работать в кооператив; она при ферме была, вроде как всем помогать, всегда быть под рукой. Потом, через некоторое время, начала ее тоска грызть, захотелось ей служить в конторе: не по душе уже была ей грязная работа. Я тогда ничего плохого еще не думал. Зато, когда я опять про поросят с ней заговорил: мол, дело это все-таки стоящее, потому что иначе не будет у нас ни холодильника, ни бойлера электрического, а уж машины и вовсе не будет, столько денег из заработка за всю жизнь не скопить, — ну, тут она с гордым видом и заявляет: дескать, она не желает, чтоб в новом доме свинарником пахло, достаточно она в девках навозу нанюхалась, и, дескать, из-за этих свиней никуда даже не выйдешь, будешь при них как привязанный, ну и все такое… Тут я тоже в бутылку полез: ну, говорю ей, так-перетак, до чего же нюх у тебя нынче стал чувствительный! Только я поросят все равно откармливать буду! Иначе неоткуда нам денег взять, чтобы тратить, уж я-то знаю, я этот дом сам, своими руками построил, мне придется и долги отдавать! А она мне: коли ты свиней купишь, я сейчас же с тобой развожусь! Мол, она вовсе не для того за меня выходила, чтобы всю жизнь оставаться мужичкой. Ну, тут и я был готов: раз так, я тебе покажу, кто в этом доме хозяин! И тут же купил пять штук поросят. Конечно, опять пошла у нас ругань, а потом она заявила, что все равно, хоть убей, она в руки ведро с помоями не возьмет. Потому что в то время она перешла-таки в контору, а чтоб она туда вся навозом пропахшая приходила — уж извините, и не надейтесь! С того дня мы друг другу ни слова не говорили, ни здравствуй, ни нас..ть! Разводиться она не решилась, конечно, все-таки новый дом, три комнаты, ванная… правда, мебели там никакой почти не было, только кровать одна, чтобы спать; но баба моя уже научилась высовываться в окошко с таким важным видом, будто она по меньшей мере жена ветеринара!.. Нынче-то я понимаю уже, что дохлых тех поросят лучше было бы продать к черту: в самом деле, только забота от них была да нервы… может, снова нашли бы мы с ней общий язык, снова бы научились радоваться друг другу, ведь десять лет — это десять лет, и пусть мы с ней до тех пор лишь гнездо наше вили, нельзя столько времени безнаказанно о любви забывать… Потому что, вы уж поверьте мне, дядя Фекете, сначала мы могли друг друга любить где угодно, хоть в чистом поле, на ветру и на холоде, да так любили, что жарко становилось обоим… А теперь вот и крыша двускатная над головами была — ну, с мебелью, с прочим можно было б и обождать, — а до того друг другу обрыдли, что только злоба осталась да упрямство… Очень мы изменились с ней: я поросят откармливал ей назло, все заботы о них на мне лежали, и напрасно я бабе все деньги до копеечки отдавал — не было у нее ко мне никакой благодарности. Деньги она, конечно, расходовала в один момент: платье купит, мебель кое-какую, еще и говорит при этом, дескать, откуда деньги, неважно, а важно, чтоб были, потому как без денег нынче не жизнь… Думал я: ладно, пускай нет мне ни словечка благодарности от нее, пускай не скажет даже, что рада, все ж таки, может, в один прекрасный день ясно ей станет, ради чего я столько страдал и мучился… Словом, дурень я был, дядя Фекете, чистый дурень, что так упорно на своем стоял… Не сумел я разобраться, где польза, где вред, и в конце концов оказалось: не бабе я досадил, а только себе самому. Ведь что получилось-то…» Дюла Киш надрывно, протяжно вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Лазар поднял взгляд, посмотрел на соседа и, словно чувствуя, что допустил бестактность, снова опустил глаза к цементному полу. Дюла Киш еще раз вздохнул. «Говорить даже не хочется, дядя Фекете… — Он распрямился, потер лоб, глаза, потом махнул рукой. — Словом, как я и сказал, напросилась-таки жена в контору, стала там вроде как уборщицей, кофе варила и все такое… Но по утрам из дому соглашалась уходить только в чистой одежде. Сами подумайте: я навоз из-под свиней выгребаю, а она на высоких каблуках идет из дому, будто в церковь. Словом, говорю, мы и разговаривать-то уже не могли друг с другом; детишки, бывало, за воскресным обедом только глаза таращат: мол, что это с ними — раньше они не такие друг с другом были… А раз как-то, месяца через два, через три, говорит мне приятель мой, Ферко Барна, — мы как раз корм возили коровам на ферму, — мол, заметил ли я, что агроном мою бабу обхаживает? Я сперва отмахнулся только, еще сказал этак гордо: дескать, ну и пускай обхаживает… а немного спустя забрало-таки меня. Стали бродить в голове у меня мысли: после всего, что было, не хватает еще, чтобы жена мне рога наставила. Нет, совсем не такого отношения заслужил я за все, что сделал! Пускай даже иногда груб с ней был, раздражался из-за кучи забот, что на меня свалились… Верьте или не верьте, дядя Фекете, а меня десять лет никто даже близко возле корчмы не видел! Я мимо нее чуть не бегом бежал, не дай бог, кто заманит: на выпивку у нас совсем ни грошика не было! Очень хотел я жене своей верить, не хотел слушать всякие сплетни, да только слова те поганые так и звенели в ушах у меня, будто муха в окне. А что, если все-таки правда? Что, если не я уже нужен ей? Если она уже любит другого? Словом, хотелось мне верить ей, доверять, потому что помнил я, как мы любили друг друга когда-то. А взять и спросить напрямик — нет, это я не мог, уж очень противно было… Сама она, ясное дело, ничего мне не говорила… Хотя у нас с ней с самого начала был такой уговор: что бы ни было, что бы меж нами ни произошло, мы будем всегда честными друг с другом, всегда до конца откровенными. К тому времени, можно сказать, откровенность уже оставалась единственным нашим богатством… Да только опять дурнем я оказался, дядя Фекете… глуп я был и ни о чем не подозревал, как охромевший телок, которого на бойню ведут… В то время баба моя частенько пропадала где-то — не в пять приходила домой, как всегда, а в шесть, в семь… Детишки у матушки моей под присмотром были, я со скотиной возился: там забот всегда по горло… Долго я ничего ей не говорил, хотя подозрения меня уже распирали. Видел я, как жена старательно моется каждый раз, платья меняет, душится… А однажды не выдержал я. Свиней обиходил, дети вернулись от бабушки, дал я им поесть — а жены все нету. Говорю я детям: все, поели, а теперь марш в постель; они ушли в комнату, я в кухне курю, и, верите ли, дядя Фекете, аж руки у меня дрожат, до того я весь нервничаю! Восемь часов, полдевятого, и тут открывается калитка. Жена входит, будто ничего не случилось, даже вроде улыбается, о детях не спрашивает, а скорей переодеться, помыться, потом садится за стол, что-то там ест, а сама говорит, что она так устала, так устала! Да таким тоном, будто это мне нужно стыдиться, что я молчу и ее не жалею. Закурил я новую сигарету, хотя первая еще не погасла… Наконец отпустило меня немного, и как-то удалось мне промямлить: мол, где же это ты бродишь так долго? Насколько мне известно, в пять из конторы все уходят! Тут она немного смутилась, принялась вдруг есть — и с полным ртом отвечает: дела были, пришлось после работы остаться. Я тут же спрашиваю: какие дела? Она мне так свысока: ты, дескать, все равно ничего в этом не понимаешь! Я — хлоп по столу: и что ж это за такие дела, в которых я все равно ничего не понимаю? Должно быть, испугалась она: торопливо так, запинаясь, говорит, ревизия у них ожидается, бумаги надо было в порядок привести, попросили ее остаться, помочь. Насчет ревизии я слышал и сам, да остановиться уже не мог; про себя думал, если все это правда, она бы утром еще сказала или передала бы с кем-нибудь, что придет поздно. А она вон как, да еще с таким гонором: ты все равно ничего в этом не понимаешь. Чувствую я, злость во мне закипает, и сурово так говорю: с кем же ты, если позволено будет поинтересоваться, приводишь в порядок те бумаги? При твоем высшем образовании, восемь классов средней ступени, тебя не очень-то можно к бумагам подпустить, чтоб мне провалиться на этом месте! Тут она призналась — а сама уже красная до ушей, — что работала с товарищем главбухом и с агрономом. Так и сказала: с агрономом, хотя в деревне все звали его просто Пишта Секей, умный был в общем парнишка и компанейский, не корчил начальника из себя, одинаково здоровался и с простым работягой, и с председателем. Короче, дорогая моя половина так мне и заявила: с агрономом, а имени его, видно, никак не могла произнести. Подозрительным мне это показалось; грызу я сигарету и говорю: ладно, проверю, так ли это. Она плечами пожимает: проверяй, если хочешь, только учти, что люди смеяться над тобой станут. Я свое гну: и спрошу, да не у кого-нибудь, а у главбуха и у Пишты Секея, правда ли, что они тебя просили остаться? Тут она вдруг аж подскочила: ты, говорит, что, ревнуешь меня, что ли?! Промолчал я. Легли мы спать; но очень старались в постели как можно дальше быть друг от друга. Она, видно, думала, не посмею я в контору прийти, потому что это и вправду позор — разнюхивать, что жена на работе делает. Ну, а я думал: не такой дурак Пишта Секей, чтобы сказать что-нибудь не то; трудно, что ли, им договориться?.. А то еще, если у них дело серьезно, возьмет и выложит в глаза все как есть. В том, что главбух — если он вообще что-нибудь знает — возьмет сторону агронома, хотя бы уже из мужской солидарности, я, конечно, не сомневался… Словом, в тот вечер мы друг другу ни слова больше не сказали; но вы бы, дядя Фекете, видели это: она же еще, баба моя, выглядела оскорбленной: как это я о ней мог предположить такое… На другой день, когда снова зашел разговор о том, почему она поздно пришла — ни о чем другом я и думать больше не мог, — она мне в глаза ответила: выдумываешь, говорит, ты, без всякой причины меня в чем-то подозреваешь, и такого я терпеть от тебя не желаю! И хватило у нее совести мне сказать: если ты мне не веришь, то ни к чему нам жить вместе, давай разводиться!.. И, ей-богу, дядя Фекете, стыдно мне перед ней стало. Что там говорить: я даже прощения у нее просил, не сердись, мол, не хотел я тебя обидеть, нервы, должно быть, распустились, потому все так получилось… В ту ночь мы опять с ней вместе спали, как прежде, а я даже плакал от радости… и не стыдился себе в этом признаться… Мог ли я подумать, что тогда мы любили друг друга в последний раз… или, лучше сказать, это я в последний раз ее обнимал, а она, как я нынче об этом думаю, просто подчинилась, позволила делать, что я хочу… не любила она меня… вернее, уже не меня любила…» Дюла Киш вздохнул, кулаком вытер глаза, посмотрел на Лазара, но тот сидел неподвижно, горбясь, положив локти себе на колени, сплетя пальцы и глядя на серый цементный пол. Дюла Киш встал, походил по камере, потом снова сел на свою постель, привалился спиной к стене. «Ну вот… с того дня миновала неделя, домой она приходила вовремя. Я без всякой задней мысли, просто чтобы помириться — потому что она все еще обиженная на меня была, — спросил ее: ну как, мол, закончили с бумагами-то? Она коротко так, сухо ответила: да. И все, ни словечка больше. А я от бригадира нашего знал, что у них в конторе творится: везде бумаги, на столах, по стульям, даже войти нельзя, спросить, сказать что-нибудь невозможно, все что-то считают — какую-то недостачу или несправедливость выискивают… Стало быть, вот как, думаю. Неужто прав-таки Фери Барна? И решил я тогда за ней последить: так я измучился, что ничего мне другого не оставалось; а жена сама мне ничего не говорила. Дело это я страсть как не любил, ей-богу, дядя Фекете… но тогда не было у меня никакого другого выхода. Подумал я про себя: хорошо, ты мне правду не говоришь, так я сам все выясню! Навоз мы тогда возили, я и говорю трактористу, Пали Надю: пока ты обернешься на поле и обратно, я сгоняю на велосипеде в деревню. Валяй, да не задерживайся смотри, говорит он мне; ну, я и нажал на педали. Вхожу в контору с самым невинным видом, а у самого сердце колотится от надежды и от растерянности, потому что не придумал я, что бабе скажу, зачем приехал; в общем, вхожу, а ее нет, говорят, вышла куда-то, вроде на почту. Оглядываюсь вокруг: Пишты Секея тоже нет. Ладно, говорю, мне не срочно, просто проезжал мимо… Вышел я и сначала не знал даже, что делать, а потом, будто так и нужно, поехал к себе, домой. Сам не знаю, что меня туда потянуло, но как-то почувствовал я, что именно туда надо мне направиться. Знаете, дядя Фекете, к нам не только с улицы можно попасть, а еще с задов, через сад. Участок у нас так расположен, что сад выходит на пустырь с кустарником, но дороги там нету, только тропа, потому что за кустами солончаковое озеро, когда с водой, когда высохши. Вот поверите, я теперь уж и сам не знаю, почему я во двор не в ворота зашел, а через сад: тоже как-то почувствовал, что не туда надо. А когда заметил, что дверь в кухню открыта, у меня всякие сомнения пропали, что жена дома: кухню мы всегда закрывали, когда уходили. Так что я в дверь не стал заходить, а под стеной пошел к задней комнате; я тогда уже был уверен, что только там они могут быть, в нашей комнате, потому что с улицы одна комната для детей была, а во вторую мы думали телевизор поставить, чтобы там вся семья могла собираться в праздники, по случаю именин… Хотите верьте, хотите нет, дядя Фекете, но у меня ноги подкашивались, казалось, вот-вот упаду. Как-то вся злость у меня пропала, и сил, наверно, не хватило бы даже на то, чтобы постучать в окошко. Кое-как доплелся я через сад к своему велосипеду, и голова у меня до того кружилась, что я на обратном пути чуть не свалился в канаву. Даже остановиться пришлось, в поле, возле колодца, и умыться до пояса… Пали Надь ничего по мне не заметил… Что, вы думаете, я там увидел? Жена моя драгоценная лежала на постели, ноги врозь, лицо сияет от счастья, а Пишта Секей… Этого я заслужил, а, дядя Фекете? Ну скажите, этого? Ради этого мучился десять лет? Ради этого насмешки терпел, когда собирал стройматериалы после сноса?! Ради этого черепицу отчищал, а?..» Дюла Киш расплакался. Лазар, который не мог уже молчать, пробормотал: «Скверная история…» Больше сказать ему было нечего. Он смотрел на жилистого, с короткими, ежиком, волосами соседа и думал свое: вот сегодня страстная пятница, завтра страстная суббота, потом пасхальное воскресенье, за ним — понедельник, когда мужики, парни пойдут кропить баб и девок. А они с Дюлой Кишем никуда не пойдут, разве что во двор их выведут, на прогулку.

Назавтра, в страстную субботу, Дюла Киш проснулся тихий, умиротворенный. Лазар хотел было сказать: не надо дальше рассказывать, не интересно это ему. Но промолчал почему-то — и молчал целый день, то сидя на нарах, то глядя через решетчатое окно на улицу. Зато Дюла Киш говорил и говорил: «Что мне оставалось делать: пошел я и напился в стельку. Не рассказывать же мне трактористу, что жену мою как раз оседлал Пишта Секей! Доработал я день молча, словно бы зубы у меня болели, а вечером пошел и напился до положения риз. Как уж я потом добрался на велосипеде домой, один бог знает. Думал я: может, взять и повеситься? По крайней мере все бы решилось сразу и само собой… И, поверите ли, до сих пор не пойму, как это я смог так быстро, в секунду одну, отрезветь — это когда жена мне крикнула: где тебя носит, да еще набрался, как последняя скотина, а свиньи твои скоро хлев разнесут! Вот так она меня встретила, стерва поганая… сами понимаете, дядя Фекете, пришлось мне отрезветь, хотя вина во мне было под завязку, я только что не на карачках ползал… Ах, ты еще орешь на меня, курва ты подзаборная!.. Мне тогда на все уже было плевать, и на бога, и на соседей, и что ночь на дворе, и что ребятишки спят… Снял я ремень поясной — да пряжкой, пряжкой ее, в бога, в душу, во всех святых! Хорошо было под Пиштой Секеем — так вот тебе, получай! — орал я, а сам все хлестал ее. Дети, конечно, проснулись, вылезли на порог, верещат, будто это я их бью, а жена в угол забилась, скорчилась там, не бей, кричит, не трогай меня, я все тебе объясню… И ревет, конечно. Наконец отшвырнул я ремень, хлопнул дверью так, что дом задрожал, и пошел спать в сарай; мы его под гараж приспособить хотели, если удастся когда-нибудь подержанную машину купить… Остыл я немного — и тоже реветь принялся: очень мне муторно было, да и совесть мучила, что я так человека избил. Я ведь даже детей своих в жизни пальцем не тронул, а уж жену свою, которую так когда-то любил… Ну, а потом… устал я все-таки, целый день вкалывал, да и вино… словом, сморил меня сон. Черт его знает, но почему-то я верил, что пойдет этот урок бабе впрок, попросит она у меня прощения, присмиреет. Ведь она тоже, наверно, не хочет, чтобы в деревне языки чесали про нее — это с тремя-то детьми!.. Словом, поплакал я и уснул, уверенный: что было, то было, того уже не изменишь, но, может, все еще наладится у нас, ведь любили мы когда-то друг друга, очень любили… Опять же, грех отрицать, до сих пор была она мне хорошей женой, тянули мы с ней одно ярмо; да если все прочее не считать, ведь трое ребятишек у нее на шее висели, все заботы о них были на ней в основном… Однако пришло утро — и тут понял я, как ошибался; разбудил меня полицейский: давай, мол, пошли в отделение. Я на него гляжу и не могу ничего понять: какого дьявола, в какое еще отделение? А он: не разговаривай, пошли! Ну, там, в отделении, я узнал, что жена моя заявление на меня написала, да еще успела у врача побывать, показала следы от ремня. Врач составил справку о побоях… Я и сейчас не отрицаю, выглядела она страшно: вся в синих, зеленых кровоподтеках, ссадинах, — словом, попал я под суд. А там ведь как: хошь говори правду, хошь не говори — только на смех тебя поднимут. Докажи, говорят, факт измены, свидетелей приведи; да и если все было так, как ты утверждаешь, все равно не имеешь права творить самосуд… Я было к Ферко Барне, приходи, кореш, выручай, а он в кусты, я, говорит, в суд пойду, только если меня свяжут и повезут, не хочу я ни во что вмешиваться…» Лазар Фекете поднял голову и увидел перед собой, на том месте, где сидел Дюла Киш, профессора, Берталана Добо. Интересно, он пошел бы в свидетели — или ответил бы так же, как Ферко Барна ответил Дюле Кишу? Ведь Берталан Добо мог бы стать Лазару таким же свидетелем, как тот Ферко — нынешнему соседу Лазара: профессор рассказал бы на суде про тот славный вечер, который они провели в ресторане «Тополь», рассказал бы, о чем они говорили… Ведь в тот вечер, в тех разговорах и началось, наверно, все то, что в конце концов привело Лазара в тюремную камеру. А ведь ничего особенного вроде бы не было. Выпивали, беседовали, руки друг другу пожали. А он, Лазар, на следующий день сел на скамью возле автобусной станции… Лазар еле заметно покачал головой: нет, лучше, если не станет он поминать профессора. Его дело — не то что у Дюлы Киша. И Ферко Барна — не Берталан Добо. А то, что оба они, этот «дурень несчастный» и он, Лазар, кончили, в общем-то, одинаково, значения не имеет… Лазар повесил голову, тихо вздохнул. Дюла Киш стоял у окна. «Баба, конечно, напрочь все отрицала, Пишта Секей тоже. Я один остался в дерьме по уши, и развод нам был дан как бы по моей вине, да еще присудили мне денежный штраф и шесть месяцев тюрьмы условно. Потому что судимостей у меня раньше не было… Что вы на все это скажете, дядя Фекете? Ради этого я столько лет трудился как вол?.. Когда приговор объявили, адвокат мне шепнул, чтобы смирился я, не требовал пересмотра: бесполезно. Что бы я ни делал, суд на стороне жены будет из-за троих детей. Вот что я заслужил от судьбы, дядя Фекете… Уж я и так головой бился о стену: и почему я до смерти не забил эту суку? Ну, повесили бы меня — зато и она бы свое получила… После, когда я в песчаном карьере рассказал ребятам эту историю, они посмеялись и сказали: коли уж взялся жену бить, бей до конца, на середине не останавливайся. Я тоже с ними смеялся; а на суде такой бешеный был, что меня держать приходилось. Ну, потом я кое-как успокоился, перебрался из своего дома обратно к матушке; вещей было у меня — два костюма, один еще свадебный, ну и несколько пар белья… Вот уж теперь деревня вволю могла надо мной потешиться… В кооперативе я не захотел после этого оставаться ни дня, посоветовали мне в песчаный карьер пойти работать: там и денег больше, да и не надо глаза опускать, если встретишь случайно на улице бабу свою или Пишту Секея. Честное слово, я бы с радостью насовсем из деревни уехал; да опять я дураком оказался, не хотел бросать матушку: что с ней будет, когда она совсем постареет? И по детишкам своим скучал. Так что я только с понедельника до субботы был счастлив… если, конечно, это можно назвать счастьем, когда ты среди чужих. Часто я вечерами голову ломал: почему баба мне не сказала, что втюрилась в Пишту Секея? Может, конечно, я бы подох, узнав это, или что-нибудь сотворил ужасное — а может, понял бы ее, попробовал бы дождаться, когда она перебесится и вернется ко мне… Не знаю. В конце концов, не думаю, что это натура в ней взыграла. Не такая она была, я-то знаю. Без любви она с кем попало не ляжет. Хотя кто его знает — чужая душа потемки. Если другие на такое способны, то она что, исключение?.. Да и понять ее можно: что она видела от меня в последние годы? Ничего. С зари до позднего вечера вкалываешь, чтобы жить не хуже других людей, потом лег — и захрапел. Потому, наверное, и свиней она невзлюбила, нынче я так думаю… Изголодалась по ласке, а тут Пишта Секей: улыбнулся ей — и она за ним побежала. А сил, чтобы в этом честно признаться, у нее уже не было. Знала ведь она, сколько я бьюсь ради семьи, и не хотела меня обижать, а устоять не могла тоже — вот и пошла за Пиштой, как собачонка за хозяином. А что избил я ее, мне за это оправдания нет. Не имеет мужчина права такое делать: жену ремнем бить на глазах у детей. Опять-таки думаю я: если б хватило у нее смелости в глаза мне посмотреть, нашлось бы силы сказать, дескать, так и так… Кстати, Пишта Секей бросил ее, и я его последней скотиной за это считаю. Конечно, его тоже можно понять: он еще молодой, свободный, для него это так, еще одна победа, да и зачем ему трое чужих детишек?.. Знаете, дядя Фекете, я тогда выходных боялся, как черт ладана. Даже улицу обходил подальше, где дом наш стоял, а как встречался с женой, отворачивался: еще крикнет, дескать, чего глазеешь, недоносок несчастный?.. А руки у меня все еще сами собой в кулаки сжимались; человек я, в общем-то, смирный, но как завижу ее, так и хочется броситься и повыдирать у нее все волосы, по одному, перед детьми, перед народом… А я только глаза отводил да норовил спрятаться, сидел у матушки, тишину слушал… и ждал каждого второго воскресенья… Потому что суд постановил, что имею я право видеть своих птенчиков раз в две недели. Приходили они ко мне вначале, а я очень остерегался, чтобы про мать не сказать плохого: мало ли что между нами было — дети-то здесь ни при чем… А когда мы с Тери сошлись, потихоньку как-то перестали они бывать у меня. Бог его знает, мать, что ли, наговорила им про меня или просто не знали, как вести себя с Тери. Ужасно это, поверьте, дядя Фекете. Мне просто жить тошно стало… а ведь я в то время снова уже надеялся, что как-нибудь все-таки встану на ноги. Почему-то очень хотелось мне верить, что, может, Тери заменит мне жену и детей…» — «Давай спать», — неожиданно сказал Лазар, воспользовавшись кратким мгновением тишины, и в тот день Дюла Киш больше не продолжал свой рассказ.

А в воскресенье с утра он спросил: «Ну, а вы-то, дядя Фекете, как попали сюда?» Лазар хотел промолчать или ответить уклончиво, но потом, глядя в пол, все же сказал: «Ничего особенного. Насилие против представителей власти. Как-нибудь вытерплю, что меня ожидает». Дюла Киш покивал сокрушенно, встал, походил, снова сел. Можно было подумать, этот ответ удовлетворил его; больше он ничего не спрашивал, зато сам стал продолжать свою повесть. «Полтора месяца уже, понимаете, дядя Фекете, полтора месяца меня здесь держат! Когда суд, никто не знает; я бы согласился, пусть хоть какой приговор, только бы все закончилось! Пока что расследование идет. А почему, знаете? Потому что Тери, сожительница моя, хочет всю вину на меня свалить. Всю! Говорит, пыталась меня удержать, на помощь позвать, да я рот ей зажал! Каково?! Я на очной ставке ей говорю… да что говорю — ору: как, мол, я твоего дитенка смог задушить, если рот тебе зажимал? Она на это невразумительное что-то: дескать, и то, и это… Даже домой нас возили, чтобы мы показали, как все было. Представляете, дядя Фекете, улица народом забита, одни плюются, другие кричат, что этих тоже бы придушить надо!.. Заставили нас снова изобразить, что мы делали; даже несколько раз… Тери, конечно, все показывала не так, как было на самом деле… Была там кукла тряпичная, ее мне и надо было душить, а следователи нас фотографировали… Я слабаком никогда не был, но тут вывернуло меня наизнанку. Вывели меня во двор, к шелковице, там меня и стошнило… Вот, дядя Фекете, это было последнее, что я делал в матушкином доме, — у шелковицы блевал… Потому что вряд ли я еще вернусь туда живым… В общем, сейчас они это расследуют, не знаю, сколько еще. Тери говорит, невиновна она, а я — что мы вместе виновны, но она меня подстрекала… Ну ладно, они умные, придумают что-нибудь, верно, дядя Фекете?.. Я ведь не говорю ничего, спорили мы с Тери много, орали друг на друга. Куда больше, куда злее, чем с бывшей моей женой. Бедная матушка моя под конец даже в дом не смела входить, так и спала в летней кухне, а кухня эта — в один кирпич, холодная… И не пришла, даже когда Тери рожала. Вообще она крепко ее не любила, только терпела из-за меня. Поначалу, когда еще думал я, что Тери — девка хорошая, положительная, матушка мне сказала: надо бы повенчаться вам, жить как люди, а не по-басурмански. А Тери: зачем это нужно, венчаться? Хотя я тоже подумывал, чтобы жениться, честь по чести… Никак я не мог разобраться в ней, понять, чего она хочет, как свою жизнь представляет… Может, это из-за того, что мы по возрасту разные: двенадцать лет все-таки… Не знаю… Матушка, после того как Тери не согласилась за меня выйти, почти с ней не разговаривала, а если и разговаривала, то они только раздражали друг друга. Все было не так, все не нравилось, что другая делала, матушкина стряпня Тери была не по вкусу, матушку не устраивало, как Тери стирала и убиралась… Я то матушку защищал, то Тери, а это, само собой, им обеим на нервы действовало, хотя я, видит бог, хотел лишь, чтобы мир в доме был, чтобы всем было хорошо. Говорил я Тери: матушка — человек старомодный, она измениться уже не может; и матушке говорил: Тери — девушка славная, скромная… Все как об стенку горох. Так что матушка в конце концов совсем перебралась в летнюю кухню; напрасно я ее умолял, говорил, что замерзнет она там зимой, — она мне в ответ: я в твои дела не суюсь, не суйся и ты в мои… Теперь-то я понимаю, надо было мне послушаться матушку: как-то почувствовала она, что у Тери в душе, почувствовала, что не кончится добром наше совместное с ней житье… Но тогда — с чего я бы такое подумал? Скорее уж я матушку готов был заподозрить в недоброжелательстве, да и знал, что Тери не умеет к ней так приспосабливаться, как бывшая моя жена… Тери очень собой была хороша, я же сильно стосковался по бабе, и вообще… А то, что мы ссорились с ней из-за каждого пустяка, мне казалось нормальным: все-таки разница в возрасте, да и мир она видела по-иному, не так, как я, потому что была сиротой, подкидышем, росла за счет государства, родителей своих не знала. Она и в Фельдвар-то, в песчаный карьер, потому попала, что раньше жила там у приемных родителей, а потом, когда выросла и государство перестало ее обеспечивать, осталась у них квартиранткой. Хотя любить она их не любила, да и они — вряд ли, потому что еще маленькой хотели вернуть ее в детский дом: мол, не могут с ней справиться… Это Тери сама рассказывала… И все-таки, когда сама себе стала хозяйкой, куда ей было деваться? Никого у нее не было, кроме этих приемных родителей, которым за ее воспитание государство платило, вот она и вернулась к ним; да только недолго у них прожила, месяца три от силы, а потом они ей на дверь показали. Я-то, когда Тери мне это рассказывала, ни о чем таком не думал, только жалел бедняжку. Представлял себе, как, должно быть, это ужасно: никого у тебя нет, у всех ты под ногами мешаешься, для всех только обуза, помеха… Тери в конторе песчаного карьера служила: в детдоме она выучилась машинописи и стенографии, вот и стала там вроде секретарши. Было в Фельдваре рабочее общежитие — два огромных, как сарай, спальных зала и одна крохотная конурка. Там Тери и дали жилье, в этой конуре, но что с того, что дешево, — для нее это мука мученическая была: единственная женщина в таком общежитии… Приставали к ней кому не лень, в дверь все время колотили, пакости кричали всякие, пугали… В общем, жалко мне ее стало, да и красивая она была, нравилась мне, вот я и подумал: может, и подойдем мы друг другу. Две бездомные собаки… Это в прошлом году было, в августе. Думали мы, может, остаться вместе на карьере? А потом поняли, что нет смысла: комнату на двоих в общежитии нам не дали, говорят, что́ это будет, если для нас исключение сделают, — общежитие в бардак превратится… И решили мы, что Тери к моей матушке переедет жить, будет ей помогать по хозяйству, гусей станет откармливать, хватит им на двоих работы, тем более что матушке одной уже трудно было. Я с карьера не мог уйти, очень деньги были нужны, а платили там неплохо, да и приработок бывал частенько… налево мы песок продавали. Мухлевали, попросту говоря, это дело обычное, песок ведь — его до черта… Ну, вначале все шло вроде хорошо. Я Тери строго-настрого наказал: поначалу пускай поостережется, ребенок нам пока ни к чему, и так зад из штанов светится, куда в новые расходы себя вгонять! Ведь ребенок — это расходы, не только божье благословение, уж кто-кто, а я знаю. Дом на матушку был записан, да это название одно — дом; чудо еще, что стоял как-то, не падал… в общем, дом тоже надо было ремонтировать, да комнату я хотел пристроить к нему: о том, чтобы строить новый дом, мы и думать не смели. Тери к нам переехала, можно сказать, в чем была: все имущество — что на ней надето. Да мне на это наплевать было, я и первую жену взял не за деньги, а потому что любил… Ну и, опять же, очень я вознадеялся снова: пускай мы пока нищие, окрепнем со временем, будем жить не хуже прочих. Правда, к Тери никак я приноровиться не мог: то деньги ей позарез нужны были, то она твердила, что хоть бы их совсем не было. Ну, и еще странно было, что держалась она за меня обеими руками, а о замужестве не хотела и слышать. В общем, каша была у нее в голове, недаром матушка говорила, что у Тери, видать, не все дома, и все такое… Только мне она нравилась и такая… Честно говоря, я иногда подумывал: может, оно и лучше, что мы себя не связываем навечно. Кто знает, вдруг мы наскучим друг другу или ее потянет куда-нибудь — вон она взбалмошная какая… Но это я про себя думал, а вообще жили мы так, будто видели немножко дальше собственного носа. Потому я и просил Тери все время: давай будем осторожнее, ни к чему нам сейчас ребенок, ни к чему взваливать на себя такой груз… Ну, прошел первый месяц, мне даже стало казаться, что привыкнут они с матушкой друг к другу, и я принялся считать: пускай они откармливают гусей, а я еще поросят куплю, вдвоем они как-нибудь с ними управятся, деньги — если оправдается эта затея — должны быть неплохие… Как-то, это в сентябре было, говорю я Тери: слушай, а не позвать ли нам в гости твоих приемных родителей, пускай видят, что у тебя жизнь налаживается… У-ух, и влетело же мне от нее за эти слова! И что такие они и сякие, и бессердечные, и скупердяи, и что она даже слышать о них не желает, а видеть согласна только в гробу в белых тапочках! И как она рада была, когда от них наконец избавилась!.. Я смотрю на нее и понять ничего не могу: чего ты, говорю, на меня кричишь, я ведь хотел как лучше. Тут она еще больше взвилась, просто из себя вылезает, по столу кулаками стучит. После этого матушка и сказала, что у Тери, видать, не все дома. Никто ее не обидел ни словом, а она все равно орет. Я тоже не люблю лишнего крику, так что и я хлопнул по столу: тихо, мол, а не то по губам съезжу, если не замолчишь! Матушка вышла, а Тери словно вожжа под хвост попала: кричит, ругается, клянет все на свете. Представляете, дядя Фекете? Что такое с девкой? Тут что-то неладно, думаю; да и визг мне ее уже надоел. В общем, схватил я ее и этак тряхнул слегка, чтобы привести в чувство! Она вдруг безо всякого перехода начала вдруг реветь, а потом призналась, что беременна… Э-эх-х, ядрена мать!.. И разозлился же я — да ведь и было за что! Два месяца мы живемвместе, я ничего у нее не просил, только одно-единственное: чтобы ребенка не было, — а она сообщает мне, что в положении. Я ее спрашиваю: давно ли? Она какую-то несуразицу несет в ответ, и так я понял, что у нее как раз на этой неделе не было месячных. Так пойди, говорю, к врачу и договорись насчет аборта. Штраф я как раз выплатил кое-как, алименты бухгалтерия вычитала из зарплаты, надо было еще жить на что-то да на ремонт понемногу откладывать… Верите, дядя Фекете, мне тогда нужен был этот ребенок, как собаке — пятая нога. Вообще-то я детишек люблю, но тут пришлось взять себя в руки. Очень я тогда разозлился… Ведь столько просил ее, умолял!.. В конце концов согласилась Тери: ладно, сходит к врачу, на осмотр. Да ты не на осмотр, говорю, а насчет аборта! Хорошо, отвечает, там увидим! Долго мы с ней тогда ругались, пока я наконец успокоился. В понедельник, рано утром, сел я на автобус, в субботу вернулся. И вижу, матушка моя повытаскивала свое барахлишко в летнюю кухню. Ну, видать, тут что-то было. Спрашиваю ее, а она молчит, только бормочет: я ваших дел не касаюсь. А по глазам вижу, совсем иное хочется ей сказать. Может быть, то, что она мне потом, на рождество, сказала: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо!.. Что скрывать — осерчал я на матушку: почему-то уверен я был, что это из-за нее сыр-бор разгорелся, да и переезд ее был вроде как фига под нос: что ей, места в доме не хватало? Я решил, она с Тери хочет меня поссорить, из ревности… А вообще я тогда не о том совсем думал. Ну и бог с вами, махнул я рукой на матушку, хотите замерзнуть — замерзайте. Но Тери вы мне не трогайте! Заслужила она в жизни немножко любви и ласки, ведь у нее ни матери, ни отца, всю жизнь помыкали ею кому не лень! В общем, защищал я Тери, еще как защищал! Бес его знал, что лучше бы надо было ее прогнать, и как можно скорее… Было это в прошлом году, в последнее воскресенье сентября. Что говорить, несладко мне было. Перед этим с Тери поссорился, теперь — с матушкой. А она ведь тоже не заслужила такого отношения: она всегда добра мне желала… Так начался этот мой приезд домой. Хотел я вечером допытаться у Тери, что у них случилось, да подумал, стоит ли ворошить дрязги. Только спросил, была ли она у врача. Она плечами пожимает и хмыкает. Так была все-таки или нет?! У меня уже из-за матушки злость скопилась в душе… Тут она выдавливает из себя: мол, была, да без толку, потому что не принимал врач. Чтоб на следующей неделе обязательно сходила, рявкнул я на нее, и захотелось мне в ту же минуту уехать обратно в Фельдвар. Но не уехал я никуда, остался, и воскресенье прошло у нас в тяжелом молчании. С матушкой я не разговаривал из-за Тери, с Тери — из-за матушки и из-за врача. В следующую субботу спрашиваю: ну, что врач? А она снова лишь мычит, будто глухонемая. Меня за живое взяло: открывай рот, ору, когда со мной говоришь, растак твою в душу мать! Видно, испугалась она: до сих пор я с ней всегда — если, конечно, предыдущих двух воскресений не считать — разговаривал по-хорошему, терпеливо, а тут вдруг — будто извозчик. Говорит мне, по женским делам принимают только по средам, она отправилась было, да на автобус не успела. Почему следующим не поехала? Следующим опоздала бы, говорит она с покаянным видом. Ну смотри, на следующей неделе не сходишь — вот те крест, выкину твои худры-мудры на улицу, и до тех пор не являйся ко мне, пока не избавишься от ребенка! Так еще одно воскресенье прошло в молчании; я хлев стал чинить, хлев еле-еле стоял, половина досок сгнила совсем. Идет вторая неделя октября; еду я домой и еще в дороге не нахожу себе места — так у меня на душе тревожно… Представляете, дядя Фекете? Но я беру себя в руки, здороваюсь с матушкой — та кое-как, не глядя на меня, отвечает; здороваюсь с Тери — эта бросается мне на шею, такая вся ласковая, веселая. Полегчало мне немного, ну, думаю, одной заботой меньше, остается матушку помирить с Тери, а там как-нибудь стерпится — слюбится. Я держусь, нарочно ни о чем у Тери не спрашиваю, жду, чтобы она сама рассказала. Вечер приходит, она — ни звука, зато опять ко мне жмется, и так, и этак, заигрывает… мне, что там скрывать, приятно; думаю, ладно, не стоит пока радость портить. Тери и в воскресенье с утра не говорит ничего; ладно, черт с ним, после обеда решил сам спросить. С инъекцией, говорю, делали? Так напрямик и спросил, потому что у меня и в мыслях не было, что она все еще в себе носит ребенка. Тери глядит на меня, не понимает, что еще за такая инъекция; потом, когда я ей объяснил, она ко мне прижимается, но не говорит ничего, лишь головой трясет. Тогда как же, спрашиваю я дальше. Тери еще крепче меня обнимает, а сама молчит, лишь опять трясет головой. Это уже мне совсем не нравится; отодвинул я ее и в глаза смотрю: а ты у врача-то была? И спросил я это таким тоном, чтобы она поняла: будет опять мотать головой, такого получит леща, с отмашкой, что зубов потом не соберет. Была, говорит она торопливо, а в глазах, вижу, слезы уже стоят. Тогда говори! Тут я уже чувствую, что меня опять обвели вокруг пальца. Она в рев, а я снова орать на нее: говори, не то кишки выпущу! Факт, что не по-человечески я с ней разговаривал, но что делать: кровь мне бросилась в голову, в который раз уж меня за нос водят, да еще башкой об стену колотят. Видел я, по глазам ее видел: ищет она, что бы такое соврать; ведь и на этот раз ничего не сказать просто уже невозможно было. Отпусти, говорит, сначала! Черта с два, ору я, сначала ты мне ответишь, причем чистую правду ответишь, если жить хочешь! Тут лицо у нее изменилось, жестким таким, злым стало, и на нем не ласка уже, не преданность, а одна ненависть только осталась. Нельзя мне делать аборт, говорит. Что значит — нельзя?! А то и значит!.. Теперь уже и она мне в лицо орала, а потом вырвалась как-то и сбежала на другой край стола. И почему же это нельзя?! Врач не рекомендует. Говорит, нет оснований. Есть основания или нет, это мне знать, не врачу! И тебе это тоже известно, так чего же ты там молчала?! Не молчала я, только врач не стал слушать, сказал, на комиссию идти надо, и не ори на меня, я тебе не уличная шлюха! Ну, тут началось… Стояли мы по обе стороны стола, не двигаясь с места, и гавкали друг на друга как бешеные собаки. Еще раз пойдешь к нему, дашь на чай, но аборт сделаешь! Не пойду, не хочу скандал устраивать в поликлинике! Тогда к другому врачу пойдешь! Еще чего, буду я бесплатно заголяться перед всеми!.. Вот такой милый шел у нас разговор. Я не просил тебя, чтобы ты береглась? Как я буду беречься, если ты не бережешься? Ты же сказала, что принимаешь таблетки! Я и принимала! Как же ты тогда, черт побери, в положении оказалась?! Откуда я знаю, врач я, что ли? В общем, мне наплевать, как ты это сделаешь, но от ребенка избавься, хоть на голову стань! Если сохранишь его, вылетишь отсюда с ним вместе!.. Собрался я и, не прощаясь, к автобусу. Две недели домой не являлся, с горя пил в Фельдваре, чтобы успокоиться как-то; да и, честно сказать, в печенках у меня уже было все это, и Тери, и матушка, и дом этот, развалюха, на который мне и смотреть-то было противно — после того, как я десять лет строил большой, из трех комнат, кирпичный… Этот, матушкин, глинобитный был, и, чтобы в дверь войти, надо было каждый раз пригибаться… Черт его знает, как, откуда, но чувствовал я почему-то: не ходила Тери к врачу. Может, поэтому я даже не удивился, когда она, вместо того чтобы поздороваться, только нос задрала и отвернулась. Ну вот, приехали, думаю. Хорошо ж, покажу я тебе, кто тут главный! И прямо там, перед матушкой, выдал ей по первое число; наверно, вся улица слышала, как мы друг на друга орали. Я ей: сию же минуту чтобы ноги твоей тут не было; она мне в ответ: бессовестная твоя рожа, я твоего ребенка ношу, а ты меня на холод, в грязь гонишь?! Озверел я, схватил метлу — да по спине ее, черенком. Она визжит от боли, скулит как собака. Я уж сам себе не рад: и ее жалко, и на себя злюсь, да тут еще матушка проклинает меня — детей делать, мол, ты умеешь, а расплачиваться за это дядя будет?.. В общем, чувствую, пересолил я; ну, пошел на попятную, чтобы хоть матушка на меня не ругалась, да и сам как-то начал уже смиряться: видно, ничего не попишешь, раз поправить дело нельзя, будем ждать ребенка… Все воскресенье Тери на меня дулась; уж я и прощения просил у нее, и объяснять пытался, почему я взъярился так; хочу обнять ее, а она вывертывается, и даже в постели отодвинулась подальше. Так оно и шло до самого рождества. Я на выходные то ездил домой, то нет, то пил с горя в Фельдваре, то бросал. В общежитии я только и думал о том, как же все-таки это: в браке мы с нею не состоим, а ребенок у нас будет. Как это получается? О том, чтобы взять и зарегистрироваться, мне думать после этого уже не хотелось. Словом, тошно мне было жить… Чтобы забыться немного, работал я, сколько хватало сил; песок из карьера и частники брали, так я после смены договаривался с каким-нибудь возчиком и делал с ним каждый день две-три ездки… Деньги домой отвозил, там отчитывался до филлера, признавался, сколько пропил; думал, если погода до рождества не испортится, может, удастся собрать на поросят, а то и на телевизор еще. Телевизор, конечно, в кредит, но все равно дело того стоило: надеялся я, что обрадуется ему Тери, а там, глядишь, удастся и матушку выманить из летней кухни… Рождество прошло, как я надеялся, тихо, без ссор; сидели мы, телевизор смотрели… Только матушку не удалось уломать. Тери совсем ручная стала, очень она сжилась с мыслью, что ребеночек у нее будет… Когда на второй день рождества, к вечеру, собрался я на автобус, решил к матери заглянуть. Хоть вы в дом не собираетесь возвращаться, телевизор-то вечером приходите смотреть, я ведь его и для вас купил. На что она мне отвечает: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо! Мама, говорю я, опять вы начинаете… Очень мне не хотелось снова ругаться с ней. Я, сынок, вижу только, что наказал тебя бог этой шлюхой. Что вы хотите этим сказать? Сам увидишь, когда придет время! Что увижу? Больше я тебе ничего не скажу, а то и тут буду виновата! Коли начали, говорите до конца! Ступай, автобус уйдет! Вижу, настаивай не настаивай, от матушки ничего больше мне не добиться. Опять, наверно, поцапались — из-за гусей, скорее всего: с гусями этими работы невпроворот было. Так я думал, пока бежал на автобус; потом, правда, появились у меня и другие мысли: матушка у меня — не из тех, кто обиды свои сразу выплескивает, сплетни же она терпеть не может. Так что, должно быть, она на другое что-то намекала, на что-нибудь похуже… Одним словом, озадачила меня матушка крепко. До сих пор не знаю, что было бы лучше: чтоб вообще не сказала она ни слова или, наоборот, выложила бы все до конца. Может, тогда бы не был я здесь, и дитя жить бы осталось… Не знаю». В двери загремел замок, принесли ужин: кусок хлеба с вареньем. Пасхальный ужин. Они молча поели. «Вот и снова вечер», — сказал Лазар Фекете. «Да, вечер», — кивнул Дюла Киш. «Иногда и вечер славный бывает», — сказал опять Лазар. Дюла Киш смотрел на него: может, старик говорить надумал. Но Лазар добавил лишь: «Коли подумать, все бывает славным. И рассвет, и утро, и вечер — все. Да только случится что-нибудь, и ты уже смотришь и не видишь, что делается вокруг». Он немного постоял у зарешеченного окошка, потом улегся на нары, накрылся одеялом и отвернулся к стене. «Спокойной ночи», — сказал Дюла Киш. «Взаимно», — ответил Лазар.

Дюла Киш закончил свою историю на третий день, в пасхальный понедельник. «Тери округлялась уже, да так быстро, что однажды я ей — конечно, так, шутки ради — говорю: слушай, а не близнецы у тебя будут? Ой, этого только не хватало, закричала она в испуге — очень она родов боялась. Ходила на предродовые беседы с врачом, и тот объяснил ей, что у нее бедра узкие и потому рожать будет тяжело. Напугал ее, словом, мошенник… Так что мы без особой нужды о родах не разговаривали. Даже не поминали о них… Словно и время не подходило. И вот наступил февраль, восемнадцатое число. Пока жив, не забуду этот день. В Фельдваре я еще прикидывал, ехать ли мне домой: на воскресенье наклевывалась кое-какая работа. Мужик один из бригады звал, не помогу ли я ему свинью заколоть, он бы и заплатил, и мяса с собой дал. Я согласился сначала, а потом передумал. Лучше бы я не отказывался… Приятелю я ответил: съезжу домой, ждут меня там, нужна помощь, Тери уже нельзя тяжелого поднимать, а матушке не под силу. Так что поехал я к себе. Открываю дверь и вижу: Тери гладит рубашечки, распашонки, пеленки — вся по горло в работе. Я со смехом ей говорю, не рано ли? До апреля-то — ой еще сколько. Тут она покраснела, потом побелела. Что за черт, обморок с ней, что ли? Позвать матушку, спрашиваю ее; она садится, трясет головой, зубы стискивает, а через какое-то время говорит: ничего, это так, голова закружилась. Но я-то вижу по ней, что боль ее судорогой сводит: губы она кусает себе, живот мнет. Намочить полотенце, может? Нет, говорит, не надо, сейчас пройдет. Смотрю на нее еще некоторое время, а когда вижу, что боль вроде отпускает, спрашиваю: в самом деле не нужна помощь? Она головой трясет, не открывая глаз. Ладно, тебе виднее, — и вышел, поросят проведать: к тому времени у нас были уже поросята. Матушка тоже была во дворе, уж не помню, то ли кукурузу замачивала, то ли в сарае наводила порядок. Может, думаю, помирилась она с Тери, не сердится на нее больше: скоро ведь новый внук или внучка появится у нее. И спрашиваю матушку: ну как, рады, что с апреля снова будете малыша нянчить? Матушка смотрит большими глазами, видно, что крикнуть ей хочется на меня, но она держится и лишь говорит тихо: слепой ты, что ли, сынок? А что такое? — спрашиваю, ничего не понимая. А то, что в апреле тому малышу два месяца уже будет! Что вы такое мелете, мама? Она норовит уйти в свою резиденцию, да только я не даю ей опять уклониться, иду за ней. Что вы, мама, хотите этим сказать? Да то, сынок, и чем хочешь могу поклясться: эта стерва через пару дней опростается! Откуда вы это берете? Да оттуда, что мне еще в ноябре подозрительно все это стало… видно ведь, на каком баба месяце! А коли ты мне не веришь, посмотри ее медицинскую книжку! Твоя драгоценная сожительница забеременела в июне, а ты в Фельдвар попал только в июле! Сам посчитай!.. Я так и остолбенел: стою в дверях как статуя. Получил, Дюла Киш? Получил, дурень? Одна тебе рога наставила, вторая хочет тебе какого-то кукушонка подкинуть… Ничего я не спрашивал больше, лишь смотрел на матушку и молчал, и казалось мне, будто умом тронулся. Не знаю, что меня удержало, но думаю я, что мог бы, наверно, пристукнуть ее на месте в благодарность, что она глаза мне открыла. Но, говорю, я лишь стоял в дверях, как деревянный идол. И сразу мне стало все ясно: и почему мы сошлись с ней так быстро, и почему врач сказал, что уже нельзя аборт делать, и почему у Тери брюхо такое большое… Не сказав ни звука, повернулся я и ушел от матушки; только услышал, как она вслед мне кричит: расхлебывай теперь, что заварил! Потом еще долго стоял я, облокотившись на дверцу хлева, но, поверите ли, дядя Фекете, я тех поросят и не видел, хоть они визжали прямо передо мной. А видел я только что-то белое, вроде как снег, и лужу крови на нем. Дьявол его знает, что это могло быть, но точно говорю: было. После уж я подумал: может, это мне привиделась кровь той свиньи, которую я не пошел колоть? Или увидел я то, что еще будет? Не знаю… Ничего я не знаю, кроме того, что стоял, прислонившись к дверце хлева, и смотрел на снежную белизну с лужей крови на ней. Пришел я в себя, когда почувствовал, что мать топчется у меня за спиной, мнет платок и всхлипывает: сынок, только не сделай чего-нибудь страшного, умоляю тебя!.. Я тогда позора не вынесу, в колодец брошусь… Потемнело у меня в глазах, и заорал я на нее: убирайтесь с глаз моих! Вы причина всему, вы, понятно?! И оставил ее там, всю в слезах, а сам не остановился до самой корчмы. Видите, дядя Фекете, и на этот раз я в корчму первым делом кинулся, так что уже по этому мог бы догадаться, что во мне зреет. Но тогда ни о чем я не в состоянии был думать… Выпил я две стопки и кружку пива. Другому бы нипочем, а меня прямо оглушило. И там, в корчме, передо мной было то же самое: белый снег и на нем кровавая лужа; тогда подумал я, что уходить мне надо отсюда, пока не свихнулся. И отправился я домой. Качало меня, швыряло из стороны в сторону; помнится, на углу улиц Освобождения и Голгофы стоял я, подпирая забор, и рассуждал про себя, что сию же минуту уеду в Фельдвар и сдохну, но больше не покажусь в деревне. Вроде еще деньги оставшиеся считал: хватит ли на автобус? И вышло, что нет, не хватит, и потому решил я: схожу за деньгами домой — и заодно распрощаюсь с ним навсегда. На улице нашей тихо было уже, темно, как на кладбище. И похолодало в тот день сильно. Вхожу я во двор — будто в погреб спускаюсь. Направился прямиком к летней кухне, еще раз спросить у матушки, правду ли она сказала, не от злобы ли возводит на Тери напраслину? Дверь заперта. Я стучу, дергаю, бью кулаком. Наконец мать отзывается, плача, чтобы я оставил ее в покое. Я совсем разъярился, кричу: вот и мне только этого надо, только чтобы вы нас в покое оставили! Чего вы нос в наши дела суете, вас об этом просил кто-нибудь? Она что-то ответила, что — я не понял: очень она плакала сильно… слышал только, как она господа всемилостивого поминает да пресвятую деву Марию… Постоял я, потом — делать нечего, от судьбы не уйдешь — пошел в дом. Документы мы в кухне держали, в ящике буфета; выдвигаю я этот ящик, ищу медицинскую книжку Тери. Она лежит на самом верху. Открываю… и опять все передо мной закружилось. Выходит, правду сказала матушка. Не хотел я тогда уже ни ругаться, ни говорить ничего; одно лишь чувствовал: не заслуживает эта стерва, чтобы я с ней простился или хотя бы спросил что-нибудь… Только хотелось мне перед ней положить эту книжку и показать на дату. Больше ничего. Вот и все, что у меня в душе было в ту минуту. С книжкой в руке распахиваю дверь — в темноте ничего не вижу, только слышу странные какие-то звуки, вроде как скулит кто-то или давится. Включаю свет — и дыхание у меня перехватило. Тери лежит на кровати, снизу вся заголилась, ноги раздвинуты, плечом в шкаф уперлась, который стоит рядом с кроватью, и рот себе зажимает смятой пеленкой. Вокруг кровати — вода, будто ведро опрокинулось, на простыне — пятна крови… Я стою и не знаю, что делать. Тери — будто ума лишилась: глаза закрыты, в поту вся, тужится, живот себе тискает. Господи боже, да ведь она рожает! Я испугался, за матушкой побежал, стучу ей, ору: идите скорее, у Тери роды начались!.. А в ответ слышу: оставьте меня в покое, никуда я не пойду… Пнул я дверь: ладно, мама, оставлю вас в покое, только не попадайтесь мне потом во дворе, а не то я сделаю, о чем сам жалеть буду! И бросился назад, в дом. Должно быть, и двух минут не прошло, пока я бегал, а уже и голова ребенка видна… За врачом бежать — поздно. Представляете, дядя Фекете: я чуть без памяти от страха не падаю, а помогать надо. Намочил я в тазу полотенце, выжал его, стал им вытирать лицо, грудь Тери — она вся в поту была. Спрашиваю ее: что мне делать, как тебе помочь?.. В отчаянии стал на живот ей нажимать, там же, где она; она глаза открыла, взгляд мутный, губы сухие, искусанные… Не сразу я понял, что пить она хочет: сама-то она лишь стонала да мычала; побежал я, принес воды в крышке бидона, попробовал напоить ее, половина на шею вылилась. Ужасно, как она, бедная, стонала да хрипела, хоть и зажимала кулаком рот себе… Ну, вижу я, головка ребенка уже вся снаружи, и говорю: держись, сейчас помогу; видел я несколько раз, как теленка принимают из коровы… Тери только кивает, будто немая; я схватил пеленку какую-то, постелил, чтоб было куда дитя положить, потом осторожно, чтобы не покалечить его своими лапами, начинаю тянуть… Наверно, пяти минут не прошло, как выскочил бедолага весь, целиком; взглянуть на него страшно было — этакий дрожащий комочек, весь в слизи, в крови, а заплакал — словно котенок запищал. Я в общем знал, что надо пуповину обрезать, потом перевязать… ну, кое-как справился, тем более что видел — на Тери вряд ли можно рассчитывать, она, видать, сомлела от боли да от натуги. Обтер я дитя кое-как, закутал его — мальчик это был, — даже, кажется, засмеялся, потом побежал узнать, есть ли вода горячая: новорожденного, слышал я, искупать сразу надо. Вода была чуть тепловатая, бросил я в плиту пару сухих кукурузных початков, раздул огонь, потом посмотрел, дышит ли ребеночек-то еще… У него только нос был снаружи виден; развернул я пеленку, вижу, он сморщился весь, будто плакать собрался, а звук из него еле-еле выходит; ничего, думаю, вот сейчас искупаю, ты у меня сразу замяукаешь; потом подошел к Тери, трясу ее, по щекам бью; не знал я, хватит ли у нее сил сесть хотя бы, мокрой тряпицей снова вытер ей лицо, грудь, нижнюю часть; вижу, вслед за ребенком из нее еще что-то вышло, я принес ведро, бросил туда это дело. Снова стал помаленьку приводить ее в чувство, кричу ей: сын, сын у тебя, слышишь?.. Трудно она в себя приходила; дал я ей снова воды и говорю: ты отдыхай, я сейчас дитя искупаю, запеленаю, а там, может, и ты сил наберешься… Так и вышло. Окунул я локоть в воду, теплая ли, потом смыл с дитенка всякую пакость, а он уж и блеять начал, как полагается; я смеюсь, агукаю; вытер его насухо, рубашку надел, распашонку, подложил две пеленки — штанишек резиновых не нашел, да ничего, думаю, пока он смирный еще; положил на другую кровать, на подушку, накрыл. Потом сел, отдышался немного. И тут слышится в тишине голос Тери: давай от него избавляться… Я сначала даже не понял, о чем она. А она попросила еще воды, попила, приподнялась на локте и опять: избавиться от него надо, все равно не жизнь будет у него, а мука сплошная… Растерялся я. Хотел накинуться на нее: дескать, как ты можешь думать такое, — и тут на столе увидел медицинскую книжку. А я-то совсем про нее забыл, да и про все прочее тоже: про то, что собрался отсюда уйти навсегда, пусть они с матушкой сами едят друг друга, или пускай она забирает ребенка и идет на все четыре стороны… Ничего не сказал я, но чувствую, опять меня дурь забирает. Будто снова я захмелел — а ведь только что был как стеклышко. Мелькнуло у меня в голове: останься я в корчме еще какое-то время, бог знает, что бы я дома нашел. Может, Тери сама бы уладила все, а может, и разродиться бы не смогла, одному богу известно… Умри они оба, я бы только перекрестился — вот каким обманутым я себя чувствовал. Но факт, что я пришел-таки домой — и все равно не по моей воле все вышло. Ни времени, ни возможности не было у меня, чтобы спросить с Тери за все, и вместо того, чтобы крикнуть ей в глаза: дескать, стерва ты, сука бесстыжая, за что ж ты меня так подло обманывала, — я ее водой поил, обтирал, приводил в чувство, улыбался: мол, гляди-ка, сын у тебя, сыночек… В мгновение ока это все на меня обрушилось. Что бы мне повернуться и убежать подальше, когда я увидел, что Тери рожает!.. В корчму вернуться, куда угодно! Ведь я уже за нее ответственности не чувствовал, за щенка ее — тоже. Со спокойной душой мог бы взять и уйти, и нет такого суда, который меня осудил бы за это… А я не ушел, наоборот, помогать стал, как мог. Ухаживал за этой б…, ублюдку ее помогал на свет появиться… В общем, ни слова я не сказал, лишь сидел и смотрел на ту желтую книжечку. Тери, видно, слегка успокоилась, но все говорила усталым голосом, запинаясь: избавляться от него надо, все равно ему жизни не будет… Я знаю, мать тебе рассказала… Поросята в хлеву уж очень визжали, я вышла посмотреть, где ты… Тут мать твоя на меня налетела, убирайся, кричит, плохо будет тебе, когда он вернется. Не могла я, говорит, терпеть дальше, рассказала ему, кто такая ты есть. Испугалась я очень, а спорить с ней не могу, да она мне и слова вымолвить не дает. И все одно твердит: убирайся из нашего дома, если жизнь тебе дорога. Потом ушла, а я так и осталась стоять во дворе. Поросята надрываются в хлеву. Хотела я тут же уйти, да не могу с места сдвинуться. Думаю, накормлю поросят — и уйду. Все равно после этого нет у меня другого выхода. Вылила я пойло в корыто — и чувствую, что трясусь, что все внутри обрывается. Тут схватки начались. Испугалась я, что и в дом не успею войти, свалюсь во дворе… Тери все говорила, а я молчал, чувствовал лишь, что во рту у меня пересохло. Наконец собрался с силами, спрашиваю: и как же ты себе все это представляешь? Это я, значит, насчет того, что она меня так обманула; а она свое: зажмем ему нос и рот, он и задохнется. Или горло немножко сожмем, будто при родах случилось. И так равнодушно, так холодно она это говорила, что я не выдержал, заорал: ты что это говоришь-то?! Да как язык-то у тебя поворачивается, так-перетак?! Ты что думаешь, меня и в такое дело можно втравить? Чтоб я своими руками убил того, кому на свет помог появиться?! Твой это ребенок, и делай с ним, что хочешь!.. Тут и она кричать взялась, да голоса у нее не было: а зачем ты помогал, просили тебя об этом? Я и сама сделала бы все, что надо… Ну вот и делай сама, только я сперва уйду из дому! Схватил я куртку свою, и тут она по-другому заговорила, взмолилась: не бросай меня, ты же видишь, как я ослабела! Ах, ослабела? А когда ты с его отцом легла, тогда ты не ослабела?! С тобой я тоже легла, нахально отвечает она. Так что ты бы тоже мог его отцом стать. Да только я не стал, а стал бы — уж я от него бы не отказался! А тебе я поверил, как идиот последний, даже жениться хотел! Думал, ты порядочная девушка, а ты просто подстилка для каждого встречного и поперечного! Неправда, уже рыдает она, ты у меня всего лишь четвертый в жизни, клянусь! Сказал бы я, кто этим сказкам твоим поверит… Ей-богу, говорит, это правда, чистая правда! Тот, от кого ребенок, сначала жениться обещал, а потом посмеялся и бросил. И правильно, говорю я, сделал, дурак он, что ли, шлюху брать в жены! Я не шлюха!.. Так мы ругались и даже не слышали, как ребенок заплакал. Почему ты сразу правду мне не сказала, говорю я, разве я не заслужил этого? Боялась, отвечает она. Боялась, что ты меня бросишь, с ребенком-то в животе! Но замуж идти за меня не хотела! Из-за тебя не хотела! Что значит — из-за меня? Чувствовала, что недолго нам вместе быть! Как это — чувствовала? Я всегда серьезно с тобой говорил, защищал тебя даже перед матушкой, я в самом деле считал, что мы с тобой подходим друг другу! Она ни слова в ответ, ревет только. Не реви, мать твою в корень, не смей реветь, отвечай мне честно!.. Бился, бился я — и уж готов был с кулаками на нее броситься, когда она наконец выдавила: потому что я тебя не любила… Вот тебе, Дюла Киш, получай, дурень вселенский! Так ты, стало быть, врала, притворялась все это время, посмешище из меня делала, чертова кукла?! И — хвать ее по физиономии, да так, что зазвенело. Нет, не врала я, плачет она, ведь я ни разу не сказала тебе, что люблю, вспомни, было такое хоть раз? Не хотела я врать тебе, не хотела… Зачем тогда жить со мной согласилась, зачем позволила, чтоб я тебя обнимал, какого дьявола тебе от меня было надо?! Несчастная аж тряслась вся, еле можно было разобрать, как она говорила: я тебя хорошим человеком считала, ты первый хороший человек был в моей жизни, ты ко мне с уважением относился, думал не только о том, чтобы переспать… Чуть не растрогался я, слыша такое, ей-богу. Счастье еще, что голову не потерял, — и заорал на нее: врешь ты, даже сейчас врешь! Она: клянусь тебе, это правда, чистая правда! Не клянись, говорю, бог накажет. Лучше скажи: как ты представляла, что будет с твоим дитем в нашем доме? А так, объясняет она, если не выяснится, что он не твой, ты его запишешь на свое имя, а там я исчезну как-нибудь из твоей жизни, а ты его вырастишь, ты хороший… А поженились бы мы, тогда бы он остался у меня на шее, если бы мы, скажем, потом развелись, а что мне делать с ребенком, когда я с собой-то не знаю, что делать?.. Вон ты как все придумала, значит?.. Ах ты, дрянь! И — бац ей еще под глаз. Нашла, значит, дурачка, дурачок, он вывезет! На это ума у тебя хватило, а на то, чтобы честно жить научиться, чтобы в глаза мне смотреть, на это у тебя мозгов нет?! Бил я ее, почти как жену свою бывшую… Бил, а сам орал: убирайся отсюда сию же минуту вместе со своим ублюдком! И толкал ее, дергал, даже пинал, кажется, когда она уже на полу была — до того злоба голову мне затуманила… Наконец выдохся я, но протрезветь уже не смог. В голове у меня, дядя Фекете, будто какой-то мотор работал — гудел, скрежетал, стучал нещадно. Я уж каждую минуту ждал: вот, сейчас взорвется, сейчас это страшное напряжение разнесет к чертям и меня, и все вокруг… Не знаю, сколько прошло времени: может, час, может, больше, — только слышу я, что Тери уже не ревет, а всхлипывает, зато дитенок в своем углу распищался, будто большая кошка. Встал я, взял этого запеленутого лягушонка и швырнул его матери на кровать… Да, швырнул, потому что жалости человеческой тогда во мне уже не осталось ни грамма. Бери свое отродье и убирайся вместе с ним к чертовой бабушке! Тери взяла, развернула болезного, опять захлюпала, потом говорит, давай избавимся от него, Дюла, ведь, если он жить останется, ему не жизнь будет, а сплошное мучение… Нам с тобой ничего не сделают, скажем, при родах в нем что-то хрустнуло… Вот ты, говорю, если хочешь, и избавляйся, а я тут при чем?.. Говорил я все это, дядя Фекете, уже смирившись, что поскребыш этот не доживет до утра… Я-то готова, да и ты помоги мне! До сих пор помогал, помоги и в этом, а потом уйду я отсюда, уйду в чем есть, как пришла… Уж так просила она меня, так умоляла! Может, ты, говорит, боишься? Тут ты струсил, видать? Конечно, струсил… Я, ей-богу, не в себе был, в ту минуту точно был не в себе… Иначе чего бы я вдруг захохотал как оглашенный?.. Тери же смотрела на меня испуганными глазами и бормотала: сожми горло ему — и все… Я же все хохотал, хохотал, потом ухватил руку Тери, пальцы ее раздвинул, приложил их к горлу ребенка… и… и обеими руками стиснул… пальцы Тери на его шее… Вот как все было. Тери, конечно, не сказала в полиции, что ее рука тоже на шее была у ребеночка… Говорит, хотела удержать меня и не смогла, да и рот я ей зажал… Ну, а на самом деле я только прижал ее пальцы к горлу младенца. А рот я ей не зажимал, и мешать она мне ни капельки не пыталась. Могла бы, если б хотела, закричать, да у нее и в мыслях такого не было. Ей-богу, все так и было, дядя Фекете. Говорю, я тогда был ненормальный какой-то, что-то во мне будто лопнуло… А когда увидел я, что ребеночек-то не дышит, тут я уже не смеялся, тут я заплакал. Отпустил я ее пальцы, а она не может их с шейки убрать. Вроде как их судорогой свело. Я и тут ей помог: осторожненько, один за другим, разогнул пальцы, руку ее на колени ей положил. А она глядит на младенца остекленевшими глазами, будто парализованная, и лишь рот разевает, ни слова не может сказать. Этого ты добивалась, вот, получай, сказал я со слезами, взял куртку — и прямиком в отделение». — «Скверная история», — пробормотал Лазар Фекете.

Так, под сбивчивую, торопливую речь Дюлы Киша, прошла пасха.


Машина остановилась перед прокуратурой; вскоре открыли дверь. «Вылезай!» — крикнул конвойный, сопровождавший арестанта. Лазар вышел, огляделся: жидковатый еще, нежаркий солнечный свет заливал маленькую, всю в цветочных клумбах площадь. «Дурень несчастный», — думал Лазар: даже солнечный свет и цветы почему-то напомнили ему про Дюлу Киша. «Не глазеть по сторонам, марш вперед!» Они вошли в громадные двери подъезда. «К доктору Саси», — сказал конвоир вахтеру и, по-приятельски кивнув, небрежно сделал под козырек, потом они пожали друг другу руки через окошечко. «Что нового, Ферике?» — улыбнулся вахтер, бросив беглый взгляд на Лазара Фекете. «Откуда у нас новое? Вот привез голубчика…» — «Второй этаж, комната семь». Вахтер показал в сторону лестницы. «Дорогу я знаю!» Конвоир махнул рукой и взял Лазара за локоть: «Пошли!» — «Сюда, наверно, притащат и того дурня несчастного…» — думал про себя Лазар.

Доктор Саси сидел за столом; вместо приветствия он, не вставая, сказал лишь: «Наконец-то!» Конвоир снял с Лазара Фекете наручники, показал на приготовленный стул: «Садитесь!» Доктор Саси надел очки — они были в золотой оправе, каждое стекло состояло из двух половинок, верхней и нижней, — раскрыл дело, лежащее перед ним, полистал бумаги. В кабинет без стука вошла пожилая женщина, села в угол, к машинке. «Ясно», — сказал доктор Саси, поднял взгляд, немного отодвинул от себя дело, снял очки, положил их на папку, двумя пальцами, указательным и большим, помял себе переносицу, затем, поставив локти на стол и соединив пальцы рук, тихо, монотонно заговорил: «Довожу до вашего сведения, что в согласии с действующими инструкциями расследование вашего дела надлежит провести в ускоренном порядке. Судебное заседание назначено на ближайшую пятницу, на десять часов утра». Доктор Саси умолк, он смотрел на Лазара, по глазам его невозможно было понять, ждет ли он вопросов или хочет что-то добавить. Затем он убрал очки с папки, положил их в сторонку и опять пододвинул дело поближе. «У меня будет к вам, Лазар Фекете, лишь несколько вопросов. Причем вопросов сугубо частных. Вообще же мне все тут предельно ясно. Ясно и несомненно. Для этого дают основания протоколы допроса». Доктор Саси надел очки, полистал дело, словно искал что-то, потом небрежным движением захлопнул его, снял очки, сложил дужки и, следя за симметрией, заботливо положил их на середину досье. Огладил себе лицо, посмотрел на Лазара Фекете, на охранника, на пожилую женщину за машинкой, сунул руку в карман, вытащил сигарету, бережно помял ее в пальцах, сунул в рот и, громко щелкнув позолоченной зажигалкой, закурил. Глубоко затянулся дымом, вынул сигарету изо рта, повертел зажигалку в пальцах и — словно это тоже было очень важно в данный момент — поместил ее чуть повыше очков, опять же заботясь, чтобы она легла точно посередине досье. Лицо доктора Саси не выдавало его чувств, оно было похоже на маску: от него исходило глубокое равнодушие, которое, из-за резких морщин на лбу и двух складок по сторонам рта, могло показаться как застарелой грустью, так и непреходящей усталостью. Свежевыбритый подбородок, седина в редеющих волосах, разделенных сбоку пробором, слегка прищуренные — без очков — глаза выражали в одно и то же время силу и слабость. «В армии служили?» Вопрос был словно бы и для него самого неожиданный: он вскинул голову, глядя Лазару Фекете прямо в глаза. «Служил». Доктор Саси не шевельнулся. «Когда?» — «Во время войны. Призван был в сорок первом, но на фронт меня тогда не послали. Послали только в сорок третьем». — «В каком звании были?» — «Ни в каком. Рядовой». — «Салаши присягали?» — «А что я мог сделать?» — «В плену были?» — «Да». — «Где?» — «Во Франции. Возле Страсбурга». Доктор Саси долго рассматривал Лазара Фекете, его волосы, лицо, шею, выглядывающую из мятого ворота рубашки, потертый пиджак, неплотно сплетенные пальцы, лежащие на коленях. Он снова глубоко затянулся, затем, не отводя от Лазара взгляд, взял очки, надел их. «А вы не думали, — морща лоб, сказал он с таким видом, будто этот вопрос лишь сейчас пришел ему в голову и он с усилием формулирует его, подбирая слова, — не думали в Иностранный легион вступить? Насколько я знаю, там было легче». И, следя за лицом Лазара, стал, легонько постукивая пальцем по сигарете, стряхивать с нее пепел. «Легче ли, это только те могли бы сказать, кто туда вступил. Но скажу правду: я и сам не раз думал об этом. Очень уж плохо в лагере было. Воду пили из луж, обглоданные собаками кости пробовали варить. Вот как было. — Лазар смотрел в стену и щурился. — Потом вышло так, что окрестным крестьянам разрешили брать пленных в работники. Я тоже попросился. Тогда и попал на хутор к Мишелю Шмитцу. Работал там почти целый год, делал всякую работу по хозяйству». Доктор Саси откинулся на спинку стула и, все еще тихо, спросил: «А остаться у них не думали?» «Нет. Зачем мне это?» Теперь Лазар смотрел доктору Саси в глаза. Глаза у того за разделенными надвое стеклами были какими-то смутными, взгляд — размытым. Словно у старой собаки, покорно и грустно ждущей решения своей участи. В жидком, неверном их блеске, прикрытом, словно бельмом, зыбким сумраком, что растворял в себе ушедшее прошлое, была ревностность служаки, надежность, беспрекословное послушание. «Старый сторожевой пес», — подумал Лазар, вновь опуская голову. «Когда вернулись домой?» Доктор Саси, подняв сигарету, разглядывал тающий в воздухе дым. «В сорок шестом, в ноябре. Когда отпустили. Добирался в основном пешком». Доктор Саси еле заметно кивнул, сделал затяжку, подвинул поближе пепельницу — точно на середину между папкой и краем стола, — стряхнул в нее пепел, положил сигарету в желобок на край пепельницы, точно в одну линию с зажигалкой, затем, слегка склонив голову вниз и набок, быстро глянул на Лазара Фекете поверх золотой оправы. И, медленно, тщательно выговаривая слова, спросил, как бы между прочим: «И что же вы ожидали увидеть на родине?.. Я имею в виду: в результате демократических преобразований?» Слово «демократических» он особо подчеркнул интонацией. Лазар наморщил лоб, слегка наклонился вперед: «Это я не совсем понимаю…» Доктор Саси легким щелчком убрал зажигалку с досье, раздраженно добавил: «Ну, после того, как господ не стало?» Лазар Фекете, без всякого удивления восприняв изменившийся тон, откинулся назад, выпрямился. «Я с господами дел никаких не имел. Мы крестьяне были всегда. Да, как я заметил, и после того господа остались, хоть и поменьше». Доктор Саси приподнял подбородок, словно от удивления, открыл рот, сделал еще затяжку и погасил сигарету. По его худому, в морщинах лицу пробежала улыбка. «Однако новому строю вы были вовсе не рады, так ведь?» — «Я рад был, что дома опять оказался спустя три года». Доктор Саси покивал, потянулся левой рукой к стопке исписанных с одной стороны четвертушек бумаги, снял сверху один листок, положил его перед собой, правой рукой взял лежащий на правом углу стола — строго параллельно краю — кожаный футляр для авторучки, медленно, будто совершая обряд, вытащил из него золотого цвета стило и, отвернув крышечку, в левом углу листа поставил маленький вопросительный знак. «А вскоре, насколько мне известно, ушли-таки из деревни». Даже эти слова он произнес снисходительно-добродушным тоном, словно рассуждая с самим собой. Лазар Фекете покачал головой: «Это потом было, в пятьдесят первом». Доктор Саси рядом с вопросительным поставил восклицательный знак, а между ними — знак равенства. «В какой партии вы состояли?» — «Ни в какой. Перед войной очень агитировали вступать в партию мелких хозяев. Я всегда говорил, или, лучше сказать, думал, что политика — не для мужицкого это ума. А в сорок седьмом только и слышно было, что вот крестьянская партия — это да, это партия нашенская. Я ответил, что подумаю. Пока думал, крестьянскую партию запретили». На бумажке, лежащей перед доктором Саси, появился — точно под первым — еще один вопросительный знак. Не поднимая глаз, он спросил: «А почему не захотели вступить в коммунистическую партию?» Лазар Фекете развел руками, вернее, только слегка их раздвинул. «Во-первых, не знал, что это за партия. В нашей деревне долго — до того, как я вернулся из плена, — даже и коммунистов-то вроде не было. Говорили, правда, что Черни, сапожник, и учитель, Элек Генци, который тогда молодой парень был, не женился даже… он, кажется, в тридцать восьмом к нам приехал учительствовать, — словом, они вдвоем ходили по вечерам в бедняцкий ряд. Эта улица на краю деревни была, жили там самые что ни на есть нищие да убогие, которые в прислуги шли, в батраки, поденщики или мучились на одном, на двух хольдах самой бросовой земли… Словом, этих двоих коммунистами все считали, да, наверно, оно так и было, потому что, когда я домой вернулся, они большими людьми сделались. Сапожник Черни над местными коммунистами верховодил, после стал председателем кооператива, а когда развалился кооператив — в пятьдесят шестом, стало быть, потому что люди тогда из него разбежались, — Черни председателем Народного фронта стал и потом долго еще им оставался, наверно, до самой смерти, потому что помер он уже. А учитель — тот был председатель совета. Этот все время был председателем. Так он, в общем-то, человек неплохой вроде, в последнее время мало уже кто на него сердился, скорей даже любили. Но я тогда, в сорок седьмом, говорю, не знал коммунистов. А если б и знал, все равно не было у меня времени к ним вступать, некогда было. И не то что вступать — даже думать об этом: столько было работы!» Доктор Саси жирными палочками перечеркнул оба знака вопроса и осторожно уронил на досье авторучку. «То есть вы не были сторонником нового строя». Лазар Фекете вздернул брови. «Этого я, извините, не говорил. Я работать любил. Для меня работа была вся жизнь». Доктор Саси облокотился на край стола, сцепил пальцы рук, уперся одним большим пальцем в другой. «Что вы намеревались делать с деньгами? Покупать землю?» — «Слушайте, господин прокурор: не очень-то мы тогда получали прибыль от нашей работы, и накопленных денег у нас не было. Вы это и сами знаете». Доктор Саси тут же продолжил: «Но землю вы при разделе не получили, верно?» — «Нет, не получил. У нас не много было земли, хольдов двенадцать; половина от отца мне осталась. Так что не дали нам. Да мы и не просили». — «Зажиточное хозяйство было?» Лазар в первый раз улыбнулся. «Какое там зажиточное! Как у всех, как у большинства в деревне. Жили, потому что надо было жить. У нашего брата, господин прокурор, больших запросов никогда не было. Хватало нам и того, что есть. По крайней мере тем, кто постарше. Был бы хлеба кусок да сила, чтобы работать, да земля вернула бы то, что в нее с потом ушло. Мы еще до войны с друзьями, с приятелями подумывали, не купить ли нам сообща сеялку, трактор. Чтобы главную работу машина делала, а лошадям бы полегче стало. Да мало было денег у нас. Нынче, конечно, дело другое. Молодые не так рассуждают, как мы, и деньги у них найдутся, если они захотят что-нибудь». Доктор Саси постукал одним большим пальцем о другой. «До войны хотели объединяться, а когда кооперативы пришли, отказались вступать». Лазар Фекете поднял палец. «Это ведь не одно и то же. Тогда одно было, потом другое. До войны мы сами хотели объединиться, человек пять или шесть. А после войны, в начале пятидесятых, потом в конце — другие нас заставляли». Доктор Саси взял авторучку и начал — опять же с вопросительного знака — новую строчку. «Сколько классов окончили?» — «Шесть. Мать хотела, чтоб я в реальное училище пошел, да меня к земле больше тянуло. Очень я землю любил». — «Любили, а бросили». — «Пришлось бросить». — «Никто вас не гнал». — «Гнать не гнал, это точно. Только это уже не моя земля была». — «Значит, никак не могли примириться с социализмом?» — «Если социализм — это то, что мы в пятидесятых годах пережили, то нет, не мог». Доктор Саси снова сделал на бумажке пометки: знак равенства, потом два вопросительных знака. Он завинтил авторучку, положил ее на середину досье. Затем неторопливо откинулся на спинку стула, вынул из кармана сигарету, закурил, зажигалку же поместил теперь в нижнюю часть досье, к концу авторучки. «Участие в организованных выступлениях принимали?» — «В каких выступлениях?» — «Разумеется, вконтрреволюционных. Которые ставили целью восстановление старого режима». Лазар Фекете повысил голос: «Я сказал уже, что всегда был занят работой. Политикой не занимался. Хороший крестьянин никогда не занимается политикой, ему хватает своей работы». — «Значит, вам было все равно, кто командует в этой стране?» — «Вот что, господин прокурор: мужиком всегда кто-нибудь командовал. Вот и он искал, кем бы ему покомандовать. Пусть хоть самим собой, семьей своей, лошадью. Мужик, он всегда таким дураком был». Доктор Саси поправил очки, отвинтил колпачок авторучки, зачеркнул на листке вопросительный и восклицательный знаки, затем поставил в четвертом ряду два новых вопросительных знака. Потом откинулся назад. Лазару Фекете показалось, что щеки у прокурора ввалились, как у покойника, только очки с разделенными надвое линзами сообщали его лицу какую-то жизнь. «Что вы делали во время контрреволюции?» — «Работал, — сразу ответил Лазар, потом задумался. — Я тогда снова был дома. С пятьдесят пятого мужику немного полегче стало, налоги уменьшились, отменили те ужасные поставки. Я на семи хольдах хозяйствовал, остальное отдал. Кукурузу мы как раз убирали, два хольда были под нею». — «А когда красную звезду сбивали? Когда сжигали красное знамя перед партийным комитетом? Когда железными вилами колотили в дверь к партийному секретарю?!» Лазар Фекете не сводил глаз с блестящих очков. Он наклонился вперед, проглотил слюну, потом, загибая пальцы, заговорил: «Во-первых, я ведь сказал уже, что работал, потому что работа всегда была для меня самым святым делом. Я еще от деда усвоил, что хорошо сделанная работа — самая угодная богу молитва. Эту религию и я исповедовал. Во-вторых: мне до этого не было никакого дела. Я туда, где толпа, никогда не лез. В-третьих: в нашей деревне не было демонстраций, и с секретарем у нас не расправлялись, и красную звезду не сбивали, и флаг не сжигали. Все только работали и боялись… Вот что я могу вам ответить, господин прокурор. И еще: если я не был коммунистом, то у меня не было права оскорблять секретаря действием». — «Но вы ведь не стали бы его защищать, ведь так?!» — «Слушайте: я в чужие дела нос не сую. Но и в мои дела, если можно, пусть никто не лезет». — «Но все же вы втайне надеялись, что наступит конец красной власти?» — «Я надеялся, что кукуруза до дождей вся будет в сарае. Потому что не будет кукурузы — свиньям нечего будет есть. А листья кукурузные нужны корове, а стебли сухие — для печки. Вот какой тогда был главный закон». Доктор Саси снял очки, но не положил их на досье, а держал в левой руке над столом, правой же поставил после вопросительных знаков знак равенства. Потом, сощурив глаза и глянув сквозь стекла, вновь водрузил очки на нос и глубоко затянулся сигаретой. «А еще скажите мне, Лазар Фекете, каким хозяином вас считали в деревне?» — «Я об этом других никогда не спрашивал. Кто какой хозяин, по земле было видно. Я старался, как мог. В свое время, когда в католическом обществе устроили курсы «Серебряный колос», я тоже туда ходил. Чтобы узнать, как лучше с землей обращаться». — «У вас были друзья?» — «До женитьбы были. Несколько ровесников. Двое с войны не вернулись. Один крестным отцом сыну моему стал. Когда у человека семья, ему не до друзей. Там родня важнее, позже — дети, жена…» — «О чем вы разговаривали с друзьями и родственниками?» — «Когда о чем. Не очень-то часто мы собирались. Именины, убой свиньи, свадьба, поминки. О чем говорили — это от случая зависело. Чаще всего — о хозяйстве. О том, чего ждать можно». — «И о политике, верно?» — «И о политике. Как уж получалось. Как по нашему разумению выходило. Только мы тогда мало знали, господин прокурор. По сравнению с тем, что сегодня известно, почти ничего. Да и у каждого свои заботы были». Доктор Саси изучающе посмотрел на сигарету, потянулся к ней, но не поднес ко рту, а лишь стряхнул с нее пепел и положил обратно в желобок. «Вы поддерживаете отношения со своими друзьями? Или с родственниками?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что тут живу, в городе. Совсем один уже целый год. Был беглецом, стал беженцем. А теперь вот — сам свой пленник». — «Почему вы ушли от жены?» — «Не я от нее ушел. Разошлись мы друг с другом. По взаимному согласию». — «Вы считаете, жена в этом виновата?» — «Нет». — «Тогда, значит, по вашей вине?» — «Не знаю». — «Вы часто ссорились?» — «Случалось». — «И кто начинал?» — «Когда как. Иногда она, иногда я». — «Когда начинала жена, в чем она вас упрекала?» — «Чаще всего из-за работы был крик. Что никак работа не уменьшается, а, наоборот, все больше ее и больше». — «Вы жену заставляли работать?» — «Я себя в основном заставлял». — «И чего вы хотели добиться?» — «Того же, чего и все: спокойной старости, в уважении, чтобы не зависеть ни от кого. Особенно от сына». Доктор Саси наклонился вперед, торопливо поставил за знаком равенства три восклицательных знака, потом, зачеркнув весь ряд, начал новый, пятый — опять с вопросительного знака. «Сын ваш чем занимается?» — «Вроде как директор Дома культуры». — «Когда вы в последний раз с ним встречались?» — «Еще когда разводились, дома. После этого он один раз приходил ко мне, на квартиру, да меня дома не было». — «Какие у вас с ним отношения?» — «Плохие». — «Вы часто его били?» — «Иногда срывалась рука. Когда я в плохом настроении был». Доктор Саси взял авторучку. «А позже, когда он вырос?» — «С тех пор, как он в университет пошел, ни разу. Хоть и заслуживал он…» Доктор Саси нацелился авторучкой на бумагу. «Почему вы не ладили с сыном?» Лазар Фекете уныло махнул рукой. «Не думал я, что мы барина из него воспитаем». — «Как это понимать?» Острие авторучки оставило на бумаге две параллельные черточки. «Вдруг перестала нравиться ему работа дома». — «Вы и сейчас считаете, что всегда были правы?» — «Случалось, что не я был прав. Я, само собой, не такой умный, как он. Я всего шесть классов кончил, а он вон до университета добрался. Только я и сейчас считаю, что, не работая, жить невозможно. И не для того всю неделю нужно работать, чтоб отдохнуть в воскресенье, а наоборот: отдыхай в воскресенье, потому что всю неделю работал. Нынешняя молодежь уважает работу потому только, что на деньги, которые за нее получит, потом можно будет повеселиться. Если денег мало, они такую работу и делать не станут. Или сделают так, шаляй-валяй. А я этого не мог терпеть никогда». Доктор Саси поставил три точки после знака равенства, завинтил авторучку, старательно затушил сигарету. «Вы и сейчас в ссоре с сыном?» Лазар Фекете опустил голову, задумался. «Нет. Не в ссоре мы с ним. Только будто чужие… Я ему желаю, чтобы жизнь у него хорошей была. Лучше, чем у нас». Доктор Саси снял очки и, сложив дужки, поместил их на досье, между авторучкой и зажигалкой. «Сколько вы получали на заводе?» — «В последнее время прилично. Не жаловался. В общем, около четырех тысяч». — «Вы не считали, что это мало?» — «Если б платили гораздо больше, я, пожалуй, и не взял бы». — «Так низко ценили свою работу?» — «Не о том речь. Просто эта работа, щебень лопатой кидать, не настоящая какая-то. По сравнению с косьбой, скажем». — «Есть у вас сбережения?» — «Есть». — «Сколько?» — «Сорок тысяч без малого. В общежитии и питание, и жилье совсем дешево обходились. Да и здесь, на квартире, всего пятьсот берут. Остальное я старикам отрабатываю». — «Из этих сорока тысяч вы и хотите строиться?» — «Я, господин прокурор, привык по одежке протягивать ножки. Материал хотел брать от сноса, надеялся только на свои руки». Доктор Саси взял авторучку, сунул ее в футляр, футляр положил на место, на правый угол, параллельно краю стола. «Что ж, теперь какое-то время со строительством подождать придется». Лазар Фекете кивнул: «Я и сам так думаю». Доктор Саси полез в карман, вытащил сигарету, закурил, затем положил в карман золоченую зажигалку. «Вы считаете себя довольным жизнью или нет, Лазар Фекете?» — «Вы бы на моем месте довольны были, господин прокурор?» Доктор Саси улыбнулся, морщины вокруг его рта потеряли строгость и упорядоченность. «А когда-нибудь были довольны?» — «Как я свою жизнь вспоминаю, не очень-то было такое время». — «Значит, всегда были недовольны?» — «Можно и так сказать». Доктор Саси большим и указательным пальцами потискал себе переносицу — глаза его в этот момент были зажмурены, — затем быстрым движением надел очки. «И все-таки присягали Салаши». — «По-другому нельзя было». Доктор Саси наклонился над столом, взял в руку свой листок бумаги и, словно читая написанное на нем, начал перечислять: «Зарплатой вы были довольны. Питание и жилье обходились недорого». Лазар Фекете перебил его: «Но я же не дома жил! И делал не то, что люблю!» Доктор Саси сложил бумажку, затем смял ее в комочек. «А кто в этом виноват, по-вашему? Может быть, строй, который дал вам хороший заработок и недорогое жилье? Который бесплатно учил вашего сына?!» Лазар Фекете качал головой. «Не знаю. Есть заработки куда лучше, чем мой, и квартиры куда дороже. И хоть редко, но и при старом режиме случалось, что дети крестьян достигали чего-то. Правда, для этого много денег требовалось, да и нелишне было с попами дружить. Но, говорю, это редко случалось. А сегодня, как я погляжу, обычное дело». Доктор Саси сжал в кулаке бумажный комочек. «Что вы больше всего ненавидели в жизни?» — «Лодырей». — «А господ?!» — повысил голос доктор Саси. «Я сказал уже: я мужик был. Господ только издали видел. Мерять себя я мог только по таким же, как я». Доктор Саси затянулся сигаретой. «На войне убивать приходилось?» — «Не знаю. Мы всего пару раз в наступлении были. И то укрывались больше. Выстрелишь — и скорей в укрытие». — «Неприятеля вы ненавидели?» — «Нам всегда говорили, что надо ненавидеть». — «И вы верили?» — «Меня никто не спрашивал. Приказывали». — «А ведь стреляли вы в таких же, как вы, эхо наверняка вам известно!» — «Совсем дураками мы все-таки не были. Догадывались, что на той стороне не графья да бароны». — «И все же стреляли!» Лазар вздохнул, опустил голову. «Хотел бы я, господин прокурор, посмотреть, что бы вы делали там… в окопах, рядом со мной…» Доктор Саси бросил бумажный комочек в корзину для мусора. «Я запрещаю вам говорить таким тоном! — вдруг закричал он, обеими руками схватив досье. — Вы что, с приятелем разговариваете?» «Вы спросили, я ответил», — тихо сказал Лазар Фекете, поднимая на прокурора усталый взгляд. Доктор Саси бросил досье на стол, отодвинул кресло, встал, подошел к окну, взглянул на часы на руке, потер лоб. «Тогда ответьте еще на такой вопрос: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача?! Ведь он тоже не из графьев, он такой же, как вы, и приказа на это, насколько я знаю, вам никто не давал!» «Дурень несчастный!» — вспомнился почему-то Лазару Дюла Киш, задушивший новорожденного сына Терезы Цецеи. «Дурень несчастный», — снова бухнуло у него в голове. Он опустил голову, сцепил пальцы рук. «Почему вы теперь молчите, Фекете?!» Доктор Саси отошел от окна; видно было, как на худом лице его подергиваются мышцы. Он вернулся к столу, встал за креслом, обеими руками оперся о его спинку, наклонился вперед. «Думаете, если вы молчите, то я не знаю, что у вас в голове? Имел я дело и с более опытными негодяями, Фекете, и все же заставлял их говорить. Я их насквозь видел, Фекете! Были среди них и такие, которых приговаривали к смерти, Фекете! Я ведь не наивный мальчик, я и вас насквозь вижу, Фекете, напрасно вы молчите!..» Лицо его внезапно, словно паутиной, затянуло тенью усталости. Лазар следил за этими изменениями и молчал. Доктор Саси снова попробовал улыбнуться; заметно было, что это дается ему с трудом. «Как вы считаете, друг мой, почему я вас так долго расспрашивал? Потому что заранее знал, что, если я сразу заговорю о том, что случилось в четверг вечером, вы будете все отрицать или зубы мне заговаривать. Когда я прочел протокол допроса в полиции, я тут же понял, кто вы такой, Лазар Фекете. Достаточно было взглянуть на вас, когда вы вошли, и мне сразу стало ясно, что вы человек упрямый и очень хитрый. Я давно вас знаю. — Доктор Саси обошел кресло, сел, подвинулся ближе к столу, раскрыл дело, дважды затянулся сигаретой, потом погасил ее. — Еще раз спрашиваю: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача? Если вам не нравится вопрос в такой форме, могу сформулировать по-другому: почему вы ненавидите нашу полицию, ту полицию, которая защищает народную демократию? Но если и это вам не нравится, могу спросить еще вот как: почему вы враг нашего строя, Лазар Фекете? При господском режиме вы из деревни не двигались ни на шаг, вы с радостью пахали и сеяли, вы по первому слову вскочили и вытянулись, когда вас на войну послали, вы даже не думали протестовать, когда вас натравляли на другие народы! А после плена вас уже ничего не устраивало, верно, Лазар Фекете? Вы бежали из деревни, бежали от кооператива, даже в Национальную крестьянскую партию не вступили, потому что даже она вам не нравилась, вы и там учуяли коммунизм!» Доктор Саси захлопнул досье и откинулся в кресле; он уже не пробовал улыбаться, морщины у него на лице стали жесткими, как решетка. Понизив голос, он продолжал: «Думаете, я не знаю, почему вы всех постарались от себя отдалить? Жену, сына… От вас так и пышет ненавистью, Лазар Фекете, вы хотите всем отомстить. За то, что не удалось в господа вылезти, зажиточным стать, богачом, батраков держать, прислугу из неимущих… А поскольку вы человек строптивый и ослепленный злобой, то мстили вы не тем, кто этого заслужил, а своему же брату. Вы думали: подыхайте там, в кооперативе. Вы думали: дрянной человек мой сын, потому что смотрит дальше собственного носа. Вы ненавидели этот строй, потому что он дал вашему сыну образование, потому что сделал из вашего сына барина, выражаясь вашими же словами… Тут все ясно, Лазар Фекете, картина складывается один к одному». Доктор Саси умолк, снял очки, вынул из внутреннего кармана кусочек замши, вытер разделенные надвое линзы, водрузил очки на нос, убрал замшу обратно в карман. Вытянул руки вперед, положил их на стол параллельно досье, ладонями вниз. «И не пытайтесь отрицать, Лазар Фекете: вы с заранее обдуманным намерением ударили полицейского, ефрейтора Белу Ковача. Вы давно готовились к этому, лишь ждали случая. Вы с головой выдали себя, сказав, что никогда не хотели заниматься политикой. Человек, который так стремится не быть ни во что замешанным, подозрителен, Лазар Фекете. У такого стремления есть причина, и причина очень серьезная: ненависть к существующему строю. А строй в ваших глазах представляет полиция. Отвечайте: вы действовали с заранее обдуманным намерением, ведь так?» Лазар Фекете, сощурив глаза, смотрел на прокурора, словно не понимая, что тот говорит. Услышав вопрос, он, не веря своим ушам, покачал головой, открыл рот, но заговорить смог не сразу. «Если бы я не знал, что меня сюда из тюрьмы привезли, что за спиной у меня охранник… если бы я не знал, что сижу перед прокурором… я бы одно ответил: убирайтесь ко всем чертям!» Доктор Саси горько рассмеялся: «Этого ответа я от вас ждал, Лазар Фекете, именно этого. Я же сказал, что знаю вас. Такие упрямые, своевольные люди даже перед господом богом не склонят голову — зачем им склонять ее перед прокурором народной демократии? Зачем им признавать себя виновным в преступлении?» — «Правду я всегда признавал, а подлость — никогда!» У Лазара дрожал голос, тряслись руки. «Конечно! — кивнул доктор Саси и отвернулся к окну. — Но что правда и что подлость, это вы сами решаете, верно? По вашему мнению, это не подлость — пристукнуть патрульного полицейского, который ночью охраняет покой людей? По вашему мнению, это и есть справедливость, верно?» «Этого я не говорил никогда!» — закричал Лазар. «Этого — нет, но и противоположного тоже не говорили, Лазар Фекете». Доктор Саси отодвинул кресло, встал, поправил на середине стола закрытое досье, сунул руку в карман, нащупал флакончик с таблетками, но не вынул его. «Можете увести!» — сказал он сидящему у стены конвойному. Тот шагнул к Лазару: «Встать! Руки!» И защелкнул наручники на запястьях. «Еще вот что… — доктор Саси смотрел на пепельницу. — Поскольку сами вы адвоката не просили, защитником вам назначена доктор Шаролта Недеши. Видимо, она к вам придет. Ей вы можете врать, что хотите. Но мне — нет. — Доктор Саси вернулся к окну, посмотрел, сощурясь, на улицу. — И до пятницы можете размышлять, во что вам обойдется упорное отрицание вашей вины. Заранее скажу, что меня вы ничем не разжалобите. Но суд может принять во внимание искреннее раскаяние». «Это мне и в полиции говорили», — хрипло сказал Лазар Фекете. «Можете идти». «Марш!» — скомандовал конвоир, открывая дверь перед Лазаром. Пожилая дама встала из-за машинки. «Принести вам воды, товарищ Саси?» — «Будьте так добры». И доктор Саси выронил из флакончика на ладонь таблетку. «Спасибо», — сказал он, беря с пластмассового подноса стакан. Положив таблетку на язык, он запил ее несколькими глотками воды. «Еще раз перелистаю дело. Протокол, пожалуйста, положите на стол. И, если можно, напомните мне через полчаса: я должен звонить в райком». Он подождал, пока пожилая дама закроет дверь. Потом снял очки, зажмурил глаза и прижался лицом к оконному стеклу.

IV

«Ну что? Как оно? Я говорил ведь…» — встретил его Дюла Киш. Лазар ему не ответил. Он подошел к окну и, словно забыв обо всем, смотрел на открывающуюся за окном картину. «Ну, рассказывайте, дядя Фекете! Чем кончилось дело? Верно ведь я говорил: предварительное заключение — для того только, чтобы с ума свести нашего брата!» Лазар, не шелохнувшись, с неподвижным лицом произнес: «До сих пор я молчал. Теперь твоя очередь». Дюла Киш, поняв его по-своему, сел и выжидающе поглядел на Лазара. Но тот лишь сглотнул слюну и, словно стоя в почетном карауле у какой-нибудь парадной могилы, с застывшим лицом смотрел в пустоту. «Начинайте уже, дядя Фекете!» — простодушно поторопил его Дюла Киш. «Ты что, простых слов не можешь понять?! — взревел Лазар. — Если я три дня молчал, ты хоть на пару часов можешь заткнуться?!» — «Я думал, вы тоже расскажете…» — «Ничего я не расскажу: нечего мне рассказывать!» — «Но за что вас сюда заперли?» — «Это мое дело, тебя это не касается!» — «Я помочь хотел только…» Лазар вне себя подскочил к Дюле Кишу и схватил его за грудки. «Ты оглох, что ли? Тишины я хочу! Тишины! Хватит с меня разговоров! Любых разговоров! Хватит!» — «Но ведь от этого тронуться можно, дядя Фекете! Нет ничего хуже, чем тишина…» Лазар рывком поднял сокамерника и крикнул ему в лицо: «Что ты за человек, коли тишины боишься?! Тишины только подлые души боятся! Ты, стало быть, тоже подлый, Дюла Киш?! Не смей мне говорить, что ты негодяй, не то придушу!» Надзиратель, услышав крик, забарабанил в дверь: «Эй, вы там, тихо!» Но так как Лазар все еще продолжал кричать, надзиратель открыл дверь, схватил его за руку и, вывернув ее за спину, изо всех сил толкнул Лазара к стене. «Еще одного убить хочешь, в бога твою мать?!» — «Не трогайте его, ничего он плохого не сделал…» — испуганно закричал Дюла Киш. «А ты, висельник, не смей его защищать! Не то и тебе достанется!» На шум к камере поспешил дежурный офицер и, держа руку на кобуре, остановился в открытой двери. «Что здесь такое? Бунт?» Надзиратель вытянулся по стойке «смирно» и доложил: «Этот убийца набросился на второго, который младенца придушил, и чуть шею ему не сломал, да я вмешался!» — «Неправда это!» — Дюла Киш беспомощно смотрел на офицера. «Заткнись! — Офицер вошел в камеру, мотнул головой в сторону Лазара. — Как стоишь? Пьяный, что ли? Стоять смирно, когда я с тобой говорю!» Лазар Фекете оттолкнулся от стены и убрал со лба руку. Над бровью была большая, в пол-ладони, ссадина, из нее сочилась кровь. «Смирно, я сказал! Хоть у тебя и нет еще приговора, все равно приучайся к здешним порядкам! Быстро тебе отсюда не выйти!» Лазар Фекете вытянулся, насколько мог, по стойке «смирно». Дежурный офицер, не двинув ни одним мускулом, принял к сведению, что арестант подчинился. «Что тут произошло, рассказывайте!» Надзиратель открыл было рот, но офицер оборвал его: «Сначала детоубийца, потом тот!» Дюла Киш взглянул на Лазара, на надзирателя, на офицера, потом опустил глаза к бетонному полу. «Ничего не произошло… Я думал, дядя Фекете, может, расскажет, что было у прокурора, и вообще… А ему помолчать хотелось. Тихо, говорит…» — «Может, не говорит, а орет, а?» — «Ну…» — «И при этом душить тебя стал!» — «Да нет, не душил он!.. Только схватил тут вот, за ворот, спереди…» — «Не выгораживайте его, иначе это на ваш счет запишут!» Офицер подошел к окну, четко, по-военному повернулся и встал, слегка расставив ноги. «Значит, вам тишина нужна, Фекете. Что ж, будет вам тишина. Я слышал, в полицейском участке тоже пришлось одного жулика из рук у вас вырвать. Ну, у нас вы драться не будете, это я вам обещаю. Во всяком случае, об этом тоже сообщено будет прокурору. Как еще одно обстоятельство. Товарищ ефрейтор, в седьмую одиночку его!» Надзиратель шагнул к Лазару. «Счастье ваше, Фекете, что вы только в предварительном заключении. Иначе так легко не отделались бы. Это запомните, пригодится!» И офицер направился к выходу. В двери он оглянулся: «А лоб заклейте каким-нибудь пластырем. Смотреть противно!» Его шаги звенели уже в коридоре. «Коли не встретимся, то… храни тебя бог!» — сказал Лазар Дюле Кишу и двинулся в коридор.

Прежде он сам не поверил бы в это: когда за ним с гулким звоном захлопнулась дверь седьмой камеры, он ощутил отчаяние. Страшило его не одиночество, не безучастная тишина — скорее то, что его считают чуть ли не закоренелым убийцей. Но кому он может теперь рассказать, объяснить, что он совсем не такой… что он не то что человека — лошадь не бил без причины?! Он, опустив голову, потоптался возле двери, потом горько махнул рукой. Говорить бесполезно: все равно ему не поверят. Вон и прокурор… «Надо было бы съездить ему по шее…» Он еще раз махнул рукой. Прокурор этот — как состарившаяся собака: не из злости кусает, а от страха. Что на него обижаться, а тем более бить? Прокурор — он лишь делает свое дело. И вообще, что изменилось бы, если бы он, Лазар, в ярости набросился на него? Конвойный его оглушил бы и тут же надел наручники. И был бы прав. Все это напоминает историю с Ферко Ходи, которая случилась на фронте, а теперь вот вдруг вспомнилась. Что ты ни делай, все обращается против тебя… Этот Ферко Ходи доложил Имре Тоту, сержанту, что у него понос с кровью, а потому, если можно, пускай его не ставят сегодня в дозор, а пошлют к санитарам. Доложил это Ферко Ходи, как положено, с должным подобострастием — и вот на тебе… «Приказ отказываетесь выполнять?!» — прогремел ответ. И пошло-поехало: «смирно!», «напра-во!» «нале-во!», «бегом!», прыжки на корточках, ползанье по обледеневшему снегу… «Хочу слышать: у тебя все еще говно с кровью, Ходи?» Ферко Ходи зубы стиснул, слезы из глаз текут. А они, солдаты, стоят, словно окаменев, и смотрят, что будет. Ферко Ходи рот не в силах открыть, а Имре Тот неистовствует: «Я тебя так вылечу, кишки вместе с кровью наружу вылезут! Ходи! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Быстрей! Будешь ты у меня порхать, как муха на веревочке!» И Ферко Ходи с маху бросался на покрытые мерзлой травой кочки. А они, остальные, затаив дыхание, следили за ним, будто в цирке за трюками акробата. «Хочу слышать, Ходи: все еще говно с кровью?» Ферко Ходи лежал на земле, руки его меж истоптанных, грязных пучков травы были в крови. Он пытался поднять голову и не мог. «Отказываешься приказ выполнять? Бунт? Ну, покажу я всей вашей компании!..» Лицо у Имре Тота стало багровым от гнева, он подозвал к себе двух вооруженных солдат из дежурной команды и приказал отвести Ферко Ходи в штаб полка. Больше о Ферко они ничего не слыхали. Имре Тот тогда выстроил их и долго орал: «Надеюсь, вывод все сделали для себя! Так будет с каждым, кто откажется выполнять приказ! С каждым, без исключения! Чтоб знали, что вы не где-нибудь, а на фронте! Разойдись!» Земля дрогнула, когда они одновременно сделали шаг, спеша выполнить команду. И долго с тех пор даже шепотом не смели выражать недовольство… Это было еще в сорок третьем. А в конце сорок четвертого даже Имре Тот говорил по-другому; командиром роты тогда был старший лейтенант Сенаши. «Только с умом, ребята… только никакой паники…» А Имре Тот сказал: «Теперь уж продержимся как-нибудь, язви его в бога мать, того, кто войну эту выдумал…» В конце сорок четвертого солдаты чуть ли не любили сержанта Тота, будто это не он так обошелся с Ферко Ходи. Словно к тому времени все ему простили… как будто можно простить человеку бесчеловечность…

Теперь Лазар Фекете видел перед собой прокурора, доктора Саси, и про себя думал: каким должен стать человек, который всю жизнь представляет обвинение? Только обвинение — и никогда защиту… «Будто на ярмарке, — и он даже засмеялся, так ему было горько. — Будто торгуются два купца. Товар им не так уж и важен, зато очень важна цена». Он покачал головой: в конце концов, их тоже можно понять. И один купец, и второй, и продающий, и покупающий — оба свой расчет имеют и хотят его оправдать, а потому один назначает цену много выше стоимости, а второй дает много ниже. Хотя оба знают, сколько товар стоит на самом деле… Иначе они и купцами бы не были. И оба ломают комедию. То же самое будет, наверно, и с ним, думал Лазар. И прокурору, и адвокату известно, какой приговор он получит. Они знают ведь, что он сделал, и закон им известен. А все-таки прокурор будет доказывать, что он, Лазар, ненавидит существующий строй, что он затаившийся враг; адвокат, стало быть, наоборот: что он, Лазар, ни в чем не виновен. Что это была случайность. А ведь и то, и другое неправда. И это тоже все знают. «Я просто-напросто Лазар Фекете, не больше и не меньше. В этом моя вина, и в этом мое оправдание». Он глубоко вздохнул и побрел к окну. Не глядя в него, он смотрел в стену, будто в зеркало. И, словно увидев на лбу у себя полоску пластыря, поднял руку, осторожно ощупал ссадину. «Ничего не скажешь, хорош я буду в пятницу на суде…» И он печально улыбнулся.

В среду был на обед тминный суп и галушки из манной крупы. Нельзя сказать, что обед был обильным; но у Лазара все равно не было аппетита. Он сидел на постели, в голове у него было пусто, словно мысли все сбежали куда-то. Мир тюрьмы успел стать для него вечностью — а ведь был он тут всего-навсего пятый день. Он как будто привык к нему и не видел вокруг ничего странного, ничего удручающего. Он даже про себя удивился: как это так, что среди этих стен и решеток он чувствует себя как дома; вот к городу он и за двадцать лет не привык — лишь притерпелся к нему, научился не замечать… Он подумал: это, может быть, потому, что здесь, в камере, воздух такой же сырой и холодный, как и в снимаемой им комнатенке на Железнодорожной, 80. И такие же беленые стены, и такой же цементный пол… Вспомнились мамуля с татулей. «Изменил я им», — устыдился он. С самой субботы даже не думал о них ни разу, словно их и на свете нет. Напрочь о них позабыл. «Кто им воду носит из колонки?» — покаянно качал он головой, и покаяние перешло вдруг в гнев против Дюлы Киша… Если б этот дурень несчастный не говорил столько, наверняка он бы вспомнил про стариков… Потом он увидел перед собой ребят из бригады: сейчас, к среде, они все, наверно, успели уже обсудить: и пасху, и опрыскивание, и жен… И меня… Ему захотелось узнать, с кем из бригады разговаривали полицейские: ведь лейтенант поминал, что был такой разговор… С Кенерешем, с Тиби Кочишем? Он пожал плечами. Начальство к нему никогда ничего не имело, только в бригаде многие недовольны были, что он слишком старается… Он подумал, что лейтенант, скорее всего, выяснял мнение руководства, а прокурор, наверно, будет выспрашивать работяг… «Правду сказал прокурор. Человек всегда первым делом своих лягает». Он не отрываясь глядел на беленую стену. Незаметно им овладело странное наваждение: он как будто был в кино, но в таком, где крохотный зрительный зал вмещает всего лишь одно сиденье. Растерянный, опасаясь чего-то, он сидел на единственном стуле, зная, что здесь он один, и все-таки словно бы слыша гул голосов и ощущая ни на что не похожий запах кино, запах, в котором смешался и аромат одеколона, и запах пота, и вонь непроветренного подвала, и воздух с улицы. Странное это было наваждение: он — и в кино!.. На пальцах можно было бы сосчитать, сколько раз он бывал в кино за всю свою жизнь: с женой, Этелькой Хайнал, ни разу не удалось сходить, а ведь сколько раз собирались… С приятелями он раза два, может, ходил на фильмы, когда они выбирались на субботний бал в город. «Ну вот, посмотрели, а умнее не стали, — смеялся Пали Дару, — мне два стакана вина с содовой больше дадут, чем это кино!» Один раз сходил в плену, во Франции: очень уж папаша Мишель его уговаривал, так что он в конце концов взял велосипед и поехал — и, сидя в третьем ряду, смотрел какой-то английский фильм, в котором ни черта не понял, догадался только, что там любовные переживания. Потом, в новом общежитии, с соседями по комнате сходил, и еще раз, уже один, с тоски, когда жил на квартире… Был выходной, он пообедал в вокзальном ресторанчике, съел шницель с рисом и с маринованным салатом, посидел немного, потом вышел, но домой идти не хотелось, и он купил билет на четырехчасовой сеанс. В зале, кроме него, было несколько человек. Фильм был про войну, действие разыгрывалось среди огромных, поросших елями гор… Он изумленно смотрел на суровый, величественный пейзаж, на непрекращающийся снегопад… Даже после кино, на улице, ему казалось, что вокруг идет снег и хлопья его застревают у него на ресницах… Он часто потом вспоминал этот фильм, но в конце концов в памяти у него остался лишь снегопад да огромные горы, поросшие хвойным лесом. Он еще удивлялся, почему снег не казался ему холодным — словно теплые хлопья падали, тихо кружась, мягко садились на ветви, ему на лицо… Лишь потом он сообразил: ветер нес по улице тополиный пух…

Сейчас он сидел на постели, как будто в кино, ждал, когда же погасят свет… ждал с любопытством: какой фильм покажут ему на этот раз…

Это тоже было странно. Раньше он всегда знал или мог догадаться, что увидит на полотне. Об этом говорилось в афишах, об этом рассказывали фотографии в витринах, громко рассуждали соседи по комнате. Тот фильм, со снегом, был исключением, на него Лазар сам купил билет, даже не посмотрев название. Но когда вышел, не ощутил разочарования. Словно именно этот фильм и мечтал посмотреть, эти поляны в горах, в забытом богом краю, эту немую войну, этот больной покой, этот нескончаемый снегопад…

Но о чем ему придется смотреть сегодня? В том, что придется, он был почему-то совершенно уверен. Чувствовал: этого не избежать. Даже если случится вдруг задремать — он не сможет закрыть глаза, голова его не упадет в забытьи на грудь. Знал он также, что у него не будет возможности встать и уйти… Он заперт в этом крохотном, на одного зрителя, кинозале, привязан к единственному своему месту, шея его — в жесткой колоде…

Зрительный зал стих, но лампы еще горели. Он хотел крикнуть: что там такое, почему не начинают? — но не посмел подать голос: ведь он никогда в жизни не смел подавать голос, вообще громко высказывать свое мнение — с какой же стати стал бы нетерпеливо, требовательно кричать теперь? Он молча смотрел, как Имре Тот измывается над Ферко Ходи, слышал хриплое бормотание бедолаги, видел его распластанное на мерзлой земле тело — и не протестовал, не смел даже руки в кулаки стиснуть… Он знал: сегодня сержант муштрует Ферко Ходи, а завтра, может, возьмется и за него, Лазара Фекете… Он, словно оцепенев, сидел в тишине; камера, только что пахнувшая зрительным залом, вдруг превратилась в промерзлый погреб. Ему было очень зябко, тело сводила мелкая дрожь. Хотелось подуть на пальцы, растереть их — но он ощущал на запястьях наручники, которыми руки были прикованы к подлокотникам. Ему было страшно. Ведь если он шевельнется, кто-то, кого он не видит, наверняка гаркнет: сидеть! Спрятать что-нибудь хочешь? Что у тебя в руках? Нож, пистолет, бутылка? Встать, смирно! Посмей только шевельнуться — пришибу, как котенка паршивого!..

Наконец прозвучал гонг — или, может, это был колокол. Звук висел в воздухе долго-долго, потом постепенно затих, умер, стал тишиною — будто капля воды, скатившаяся на самое острие сосульки и застывшая там. Медленно, еле заметно стал меркнуть свет: на зрительный зал словно бы наползала тяжелая, мрачная туча. Потом пошел снег. Бесшумно посыпались сверху огромные хлопья копоти.

Загремел бодрый, патриотический марш, и из тьмы проявилось изображение: сверху — орел с приоткрытым клювом, вокруг него, рамкой, венок из дубовых листьев. Затем посветлело, и четче стал текст под гербом. ДИПЛОМ. НАСТОЯЩИМ УДОСТОВЕРЯЕТСЯ, ЧТО ЛЕВЕНТЕ[19] ЛАЗАР ФЕКЕТЕ НА СКАЧКАХ В КОМИТАТЕ МЕДЕР 1938 Г. ПОЛУЧИЛ ВТОРОЕ МЕСТО С СУММОЙ ОЧКОВ 253. 1 ИЮНЯ 1938 Г. И в треугольнике неразборчивые подписи: ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР КОМИТАТА МЕДЕР такой-то, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ОРГКОМИТЕТА СКАЧЕК такой-то, ИНСПЕКТОР ПО СПОРТИВНОМУ ВОСПИТАНИЮ КОМИТАТА МЕДЕР такой-то. В подписях было разборчиво лишь одно слово: ВИТЕЗ[20]… Каждый из трех подписавших диплом был витез… Изображение замутилось, исчезло, остался лишь ритм звучащей музыки; это тоже был марш, но другой: он звал трудящихся праздновать 1 Мая. На экране стены снова возникли буквы. Сверху, мелко: «Номер табеля поставок — 395»; под ним — расплывающаяся печать с серпом, молотом, пшеничным венком и звездой. В середине, большими буквами: «ТАБЕЛЬ ПОСТАВОК — 1950/1951». Ниже: «Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш». И в самом низу, совсем мелко: «8831 — Гос. типография, 4 отд., Будапешт, 1950. — 2688/0501». Чья-то рука начала перелистывать табель: рубрики, цифры… Номер табеля — 395. Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш. Количество проживающих, вместе с поставщиком … В возрасте меньше года … чел., в возрасте 1—6 лет … чел., старше шести лет … чел. Всего … чел. Обязательные поставки. А) Зерновые и продукты животноводства: всего … по видам продуктов … пшеница … кг, рожь … кг, фураж … кг, животные продукты и жир … кг, картофель … кг. Лук репчатый … кг, чеснок … кг. Б) Птица и яйца: птица … кг, яйца … кг. В) Свинина: … кг или = пшеница … кг. Г) Вино: … литров. На страницах, все перелистываемых той же рукой, теперь выделялись лишь заголовки: «Сведения о хозяйстве… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Выполнение обязательных поставок по птице и яйцам по сезонам… Посевная площадь и сведения об урожае… Поголовье скота… Поставки молока и выполнение… Выполнение… Выполнение… Выполнение… Особые отметки… Особые отметки…» Рука закрыла книжечку — марш смолк, долго было темно и тихо, затем на экране стены, словно при демонстрации старых заезженных, исцарапанных лент, замелькали какие-то световые блики и пятна, послышалось урчание, гудение кинопроекторов вместе с хрипами репродуктора, пытающегося выдавить из себя звуки человеческой речи… Наконец из-за треска пробилась цыганская музыка: полноватый скрипач с черными, зализанными волосами, с молодцеватыми усиками выводил, подобострастно улыбаясь: «Иней, иней на сухой траве, белых прядей много в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» — «Ух ты! Да это же мы с профессором!» — невольно вскрикнул от радости Лазар; в самом деле, фильм показывал их за угловым столиком в «Тополе»: перед ними вино в кувшине, и они, забыв обо всем, поют: «Ничего на свете мне не надо, только трубку да стакан вина… Иней, иней на сухой траве, много белых прядей в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» Песня кончилась, Лазар засмеялся и тут же начал новую; в «Тополе» они с профессором тоже запели снова; ему даже помнилось смутно, что на этот раз он, подмигнув цыгану, затянул: «Иду я по аллее, вдоль акаций, в груди воспоминания теснятся… Был дивный вечер, жаворонок в небе…» — пел Лазар, сидя на нарах в тюремной камере, но фигуры на экране стены почему-то не пели с ним вместе. Изображение на стене застыло, из него крупно выдвинулось лицо профессора, оно раздвоилось, оба лица стали самостоятельными, каждое принадлежало отдельному человеку. «Да это же дядя Лайош, Лайош Фекете!.. — ахнул Лазар. — А это — Имре Тот…» Он долго разглядывал их, но тут цыган-скрипач неожиданно грянул: «Жеребец каурый пляшет под седлом, к милой я собрался поскакать на нем, с милой по душам я хотел поговорить, эх, труба играет, надо уходить». Профессор пел, притопывая в такт ногой, но Лазар лишь головой качал: нет, этого они не пели в «Тополе», точно не пели… Он даже замахал улыбающемуся с экрана цыгану: прекрати, эта песня совсем не отсюда, не было этого, пели они совсем другое — и, прикрыв глаза и приподняв вверх палец, он дрожащим голосом затянул: «Эх, любил отец мой петь, до утра в корчме сидеть, а потом сидеть и день, пей до дна, кому не лень, а коль мать его заругает, он еще два дня прибавляет…» Скрипач, однако, на него не смотрел, а вскоре его круглая, улыбчивая физиономия вдруг совсем исчезла с экрана — словно оборвалась лента. Стена засветилась ослепительной белизной, и посреди белизны этой зазвучал молодой голос Этельки: «Твой отец умер. Похоронили его тихо. Новостей дома нет. Бьемся, как можем. Очень ждем тебя домой». На мгновение мелькнула почтовая открытка, на ней — почерк жены, какие-то печати и штемпеля. Снова сияющая белизна… теперь он слышал собственные рыдания. Он был в плену, в лагерном бараке, он плакал, а товарищи по плену утешали его: «Не горюй, ему теперь уже хорошо…» А он все равно плакал… Потом произошло что-то странное: на экране снова замелькали кадры, но теперь уже словно бы он, Лазар Фекете, крутил этот фильм, и фильм этот был о том, как он сидит в камере, и еще были там его трудные думы, воспоминания… Все перепуталось, все было сразу, Лазар лишь удивленно качал головой, видя себя в бараке, среди пленных, и слыша собственные слова: «Он бы долго еще мог жить, ему шестидесяти не было», — и слыша, как он уговаривает сам себя: чего, в самом деле, плакать-то, не привык он, что ли, к смерти на фронте; да и в мирное время в деревне не особенно убивались, когда кто-нибудь умирал: поплачут, конечно, помянут покойника — пускай земля ему будет пухом, — а на третий день, горе не горе, надо за дела браться, копать, пахать, жать: ведь время не остановишь… Придя с кладбища, первым делом спешили в хлев, в конюшню, поить, кормить: «Скотина-то ни при чем…» Перед Лазаром замелькали картины поминок: люди в черном пьют вино за столом, накрытым белой скатертью, закусывают хлебом и творогом, а под конец уже поют, даже смеются сквозь слезы. На одном таком грустном, пополам со слезами, застолье Лайош Фекете, дядя Лазара, сказал: «А тетушка-то уже в раю, оттуда смотрит, как мы тут пьем-гуляем!» — и все вокруг волей-неволей засмеялись. Потом Лазар увидел себя в лагере: он сидит на земле, задумчиво смотрит куда-то в пространство. И опять загудели слова: нечего плакать, к смерти давно можно было привыкнуть, сколько смертей он видел за время отступления, да и тут, в лагере, насмотрелся… И ничего, ни слезинки не проливал… На экране возникла другая картина: он, только-только вернувшись из плена, спрашивает у Этельки: «От чего отец умер?» И слышит: мать в кухне вдруг заплакала, запричитала… «Повесился он, на чердаке, — голос Этельки чист, как обручальный платок. — Пришли хлеб реквизировать… А отец мешок пшеницы припрятал — так людоеды эти к нему прицепились, кричали, как на последнего негодяя, требовали, чтобы сказал, где мешок закопал, а не отдаст, заставят перепахать весь двор, а потом отправят в трудовой лагерь… Потом нашли наконец пшеницу на чердаке. А отец в ту же ночь повесился… Потому, наверно, что поймали его на лжи… Теперь уже никогда не узнаем…» Лазар увидел себя: он не плачет, он чувствует себя спокойным и сильным, даже еще утешает мать. Он идет во двор, подходит к хлевам, осматривает их, заглядывает на конюшню и в сад. Везде надо белить, надо латать сушилку для кукурузы; потом заходит в амбар, щупает, гладит руками ларь для зерна, выдолбленное из ствола корыто, купленное у цыган, виноградный пресс. Наконец, когда смотреть больше нечего, идет по лестнице и взбирается на чердак. Сюда он хотел подняться в первую очередь, да решимости не хватило. А может, смелости. Как будто отец все еще мог сидеть там — ведь два года прошло уже, как его схоронили. Осторожно, боязливо поднимает он западню и, сделав еще несколько шагов, видит висящую на балке веревку. Подойдя ближе, долго, как зачарованный, смотрит на нее, пытаясь представить отца с вывернутой набок головой, с исказившимися чертами — на войне видел он и повешенных, знал, как они выглядят. Потом ищет место, где был спрятан мешок пшеницы… Он даже не заметил, что Этелька стоит у него за спиной. «Это мать хотела, чтобы веревка здесь оставалась… Я говорила ей, что нельзя так, сжечь надо веревку… К нам даже цыгане приходили, выпрашивали веревку: нам она все равно только несчастье принесет, а другим, наоборот, счастье… Мать и слышать ничего не хотела об этом… Так с тех пор и висит…» И Лазар снова видит себя, молча расхаживающего по чердаку. На бечевке, протянутой между балками, висит в связке несколько початков белой кукурузы. У западни, на полу, рассыпана груда грецких орехов. Дальше — проволока рядами: зимой здесь сушат белье… И снова слышится молодой голос Этельки: «Я его первая увидела… можешь себе представить… Не знала, как сказать матери… К тому времени он остыл уже, соврать невозможно было… Позвала соседа, дядю Яни Бите, вдвоем мы вынули его из петли, а мать пока в горнице постелила… Пока мы его вниз снесли с дядей Яни, уж и свеча горела, зеркало было завешено…» И Лазар видит, как он, двадцатисемилетний, подходит к веревке, отвязывает ее; слышит собственный голос: «Пшеницу озимую посеяли?» — «Как всегда. На одном хольде у косогора». — «Как кукуруза?» — «Можно снимать». — «Рассыплем здесь, на чердаке. Сушилку поправлять надо, святым духом держится…» И он снова видит себя: вот он направился было к лестнице — и вдруг повернулся, бережно обнял Этельку за плечи, притянул к себе, сказал шепотом: «Вот я и дома…» — «Да… да…» И он ощущает, как горячие слезы Этельки обжигают его заросшее щетиной лицо. Потом на экране был вечер; он, Лазар, выходит во двор, разбивает о землю несколько кормовых тыкв, собирает в котелок семена, желтую мякоть мелко рубит топориком, бросает ее в казан, выливает туда же ведро воды, разжигает в яме под казаном огонь. Потом, сидя на корточках, подбрасывает в огонь ветки акации, обглоданные коровой сухие кукурузные будыли и, когда от огня остается лишь жар с играющими красными бликами, кидает в него отцову веревку. Он все еще видит себя: вот он проверяет, сварилась ли тыква, садится у казана на обрубок для колки дров, закуривает и смотрит, как сгорает веревка: сначала она, сохраняярисунок волокон, становится совсем белой, потом — когда он ворошит палкой жар — рассыпается пеплом… Он встает, промывает в котелке семечки, кричит в сторону кухни: «Можно жарить!..» Тут как будто снова случился обрыв, на стене камеры задрожало ослепительное пятно. «Ну, что теперь?» — спрашивает он вслух, и снова пиликает цыганская скрипка. «Опять «Тополь», с профессором!..» Но на экране вовсе не «Тополь», а другое какое-то, давнее застолье. «Эх, на улице у нас свадебку играют, и до нашего двора песни долетают. Пусть меня зовут сто раз, не пойду на свадьбу, мне б подальше убежать, песен не слыхать бы…» Экран все еще был белым, пустым, и Лазар рассердился: «Какого дьявола, будут показывать или что?..» Но едва он произнес это, на стене появилась их свадебная фотография. Лазар хотел было запротестовать: это же раньше было, в сорок первом, перед этим до сорок шестого уже добрались, — да не успел. Фотография быстро увеличивалась в размерах, и вот они с Этелькой, удивленные и растерянные, шагнули из рамки. Они неуверенно улыбаются, словно спрашивая: ну что, можно ехать?.. — садятся в фиакр, и тот, шурша резиновыми покрышками, катит по мощеной дороге; кроны деревьев закрывают сияющий небосвод, и, когда экипаж поворачивает на их улицу, навстречу выкатывается, дребезжа, песня: «Как на нашем на дворе глубокая криница, а в соседнем во дворе — красавица девица, я глаза на нее, ох, и поднять не смею, может, матушку ее полюблю скорее…» В воротах, увешанных лентами и цветами, их встречают родители, шафер, цыганский оркестр, в стороне — толпа гостей и зевак, у забора ребятишки из бедняцкого ряда, босые, чумазые, уминают свадебный плетеный калач… Шафер произносит свое приветствие, и они с Этелькой направляются во двор. Отец кричит дружкам: «Эй, вина наливайте всем, не то прокиснет…» — и смеется, хотя слезы щиплют ему глаза; обе матери плачут в голос… Они с Этелькой рука об руку вступают в шатер, украшенный гирляндами из цветной бумаги, направляются к своим местам, в самом центре, под украшенным цветами зеркалом; но дойти им туда не удается: в углу шатра взвизгивает музыка, их окружают танцующие дружки и подружки — молодым приходится тоже плясать свадебный чардаш. «Синий терн у поля зреет, как созреет, почернеет, ты за мною, черноглазая, не ходи…» Старики, молодежь, родственники, знакомые, ребятишки, зеваки — все сливается в пестрый круг, они с Этелькой, вместе с другими парами, притопывают и кружатся на твердой земле двора, а в самой середине прыгают, хохоча, держась за руки, мальчишка с девчонкой… «Как у нас, милая, как у нас, милая, завели новину — не брать яблоки и груши, не брать яблоки и груши в плетену корзину; лезет парень на вершину, лезет парень на вершину, груши отряхает, красна девка их в передник, красна девка их в передник ловит-собирает…» Первый танец кончился, они усаживаются на свое место, перед ними — невестин букет, подходят по очереди гости, желают обилия в хозяйстве, в детях, кто серьезно, кто с шутками-прибаутками. Свояк Сёги поднимает бокал: «Наконец-то и ты, парень, разум свой потерял!» И в общем хохоте кто-то затягивает: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик да колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку…» Они с Этелькой сидят под зеркалом и улыбаются — и вдруг становится тихо, все замирают в неподвижности, они двое опять превращаются в фотографию, которая все уменьшается, уменьшается… И снова сияющая белизна. «Эту песню мы и с профессором пели…» — хрипло пробормотал Лазар. Ему хотелось еще раз увидеть себя в «Тополе», за столиком в углу, — но лента, видимо, кончилась. Световое пятно на экране стены стало тускнеть, темнеть и совсем исчезло. В камере-кинозале воцарилась беззвездная ночь — и в тишине, глухо и грустно, как у священника в исповедальне, зазвучал голос Берталана Добо: «Не знаю, что вам сказать, дядя Лазар… Не знаю. Вот поглядите хотя бы на небо: большинство этих звезд куда больше, чем наша Земля. А что такое тогда человек, вдумайтесь только?! Меньше пылинки… И все-таки человек наблюдает Землю, все-таки человек смотрит на звезды, словно надеется, что и Земля, и эти неисчислимые звезды тоже считаются с ним… Вот эта вера, неразумная эта надежда, что где-то там видят, что он делает здесь, — она и гонит его, подстегивает… А ведь кто может знать, что такое истина?..» — «Это уже на улице, на углу, когда ресторан закрыли… Там мне профессор все это толковал», — громко произнес Лазар в полной тьме, подняв глаза туда, где должен был быть потолок. На плече у себя он ощутил руку Берталана Добо: они брели, качаясь, поддерживая друг друга. «Ничего я, дядя Лазар, не знаю, ни-че-го! Что толку в моей науке? Ну, читаю я книги, сам книгу пишу, в которой говорится про книги, написанные о книгах, и потому считается, что я — ученый. Студенты в университете называют меня господином профессором, в академии мы друг перед другом раскланиваемся, как прежде господа; это мы-то — ученые… Сервус, дорогой, видел, видел я твою книгу, прочту обязательно, дорогой… Чистая комедия, можете мне поверить, дядя Лазар… И я тоже ломаю комедию, причем с самым серьезным видом: рожа вымазана белым, рот — красным, и прыгаю точно так же, как остальные господа ученые… Внушаю себе, что только я один знаю истину… Нет-нет, это я не спьяну так говорю, хоть и выпили мы порядочно. Это совсем другое… Этот сегодняшний вечер какой-то другой… Я уж и не припомню, когда в последний раз со мной такое случалось, что мне не нужно было кого-то изображать из себя и я мог быть самим собой, говорить, что на самом деле думаю и чувствую… Спасибо за этот вечер, за то, что вы хоть на несколько часов вернули мне веру… И не спорые, дядя Лазар, я не просто хочу приятное вам сказать, я правду говорю, хоть и печальную, но правду… Ах, как же мы все оторвались от вас, дядя Лазар! Мы, господа ученые, поэты, писатели, феномены! На всяких там конференциях, симпозиумах, коллоквиумах мы с умным видом то и дело поминаем вас, народ, — и ведь ни капельки не краснеем при этом! Вы только представьте себе этих паяцев! Народ, нация, демократия!.. А все одна декламация, дядя Лазар! Потом налижемся втроем-вчетвером, все свои, все одна шайка-лейка, и ржем над другими шайками-лейками, ржем еще и потому, что знаем: они тоже над нами ржут… А под конец, бывает, поем: поем с выпученными глазами кантату о Сталине, гимн секеев, псалмы, потом, со слезами на глазах, народные песни. Ах, до чего же мы любим народ, когда вот так, набравшись, ревем народные песни! Сердце разрывается — до чего любим! А ведь, поверьте, когда-то, в годы «светлых ветров»[21], мы не так начинали… Вроде умели мы и любить, уважать друг друга, и искренне помогать друг другу… А главное, мы чувствовали тогда: нас нельзя разделить с этим самым народом, мы действительно несем ответственность за него… А теперь?.. Отмахнешься от всяких там мыслей и дуешь вино… А, все равно! Забудьте это, дядя Лазар; я не поплакаться вам хотел — просто хорошо было, в кои-то веки, быть с самим собой откровенным. И обязан я этим вам, дядя Лазар. Тем, что мы пили и веселились по-настоящему, и тем, что сейчас по-настоящему грустим. Тем, что не было между нами сегодня никакой фальши, никакой низости… Видите, все-таки это правда, что хорошее вино мудреца делает мудрее, а дурня — дурнее… И потому вино — это как философия. А мы сегодня хорошее вино пили, верно? И если, может, мудрее от него не стали, то не стали ведь и глупее. И вот что еще важнее, гораздо важнее: эти несколько часов мы были людьми. Люди-братья, как писал в одной молитве Франсуа Вийон, великий французский поэт. Люди-братья… Видите, опять я умничаю, громкие слова говорю… Вы мудрей: вы молчите и смотрите на звезды». Берталан Добо умолк; где-то в тюремной ночи пиликал сверчок. Лазару было неловко, хотелось в чем-то оправдываться, благодарить профессора, не соглашаться с ним — но он не мог сказать ни слова. И сейчас, и в прошлый четверг, ночью. Он ломал голову: чем таким мог заслужить он дружбу профессора? Ведь он ничего такого не сделал, ничего… ну, пригласил его после лекции в «Тополь», потому что ему показалось, что так полагается. Только и всего… Ему даже было еще неловко: «Тополь» — не какое-нибудь господское место, не для профессоров, да и он сам — всего лишь темный мужик, чернорабочий на комбинате, они такие разные люди с профессором, что их нельзя даже поминать рядом — а уж чтобы они еще выпивали вдвоем!.. Ну, пригласил он профессора на стаканчик вина, только-то и всего… а потом, раз уж они все равно сидели вдвоем за кувшином, он, Лазар, по просьбе профессора рассказал ему свою жизнь. Он, конечно, сначала отказывался, дескать, «только в тоску вгоню… не было в моей жизни ничего интересного, ничего особенного»; но Берталан Добо начал его расспрашивать, и он не мог не отвечать. Так он все и рассказал; и рассказ этот — с детством, молодостью, женитьбой, войной, пленом, потом возвращением домой и всем, что было после, вплоть до развода, — занял не более получаса. «Нет в моей жизни ничего интересного, ничего особенного… — смущенно повторил он, закуривая. — Разве что… не сумели мы с женой продержаться вместе до конца, до могилы. Как вначале намеревались. Да нынче ведь в этом тоже нет ничего особенного… ну, может, редко такое бывает среди пожилых крестьян вроде меня… А, что там крестьян: нет сегодня крестьян. С нашими отцами вымерла эта порода. Видите, господин профессор, я тоже рабочий стал…» Он лишь сейчас, во тьме камеры-кинозала, поразился тому, что всю его жизнь можно рассказать за каких-нибудь полчаса. «Пятьдесят девять лет — и всего лишь за полчаса…» Тоже вроде звезд, которые больше земли, и человека… Который по сравнению с ними — пылинка или того меньше… «Но посидели мы славно, верно, дядя Лазар? — неожиданно рассмеялся Берталан Добо, когда они остановились на углу. — А представляете, если бы мы еще танцевали!.. С какой-нибудь крепкой молодкой, чтоб было за что подержаться!» — «В следующий раз — обязательно потанцуем! — засмеялся и Лазар, пожимая протянутую ему руку профессора. — Если доживем!» — добавил он, давно привыкший, что словами этими нужно сопровождать любое желание или обещание, чтобы не особенно обольщаться. Они махнули друг другу рукой и двинулись по темной улице в разные стороны.

Лазар, щурясь, смотрел на тишина и мрак. А он бы с удовольствием увидел еще папашу Мишеля, и мамашу Мари, и стену: что же будет дальше? Но экран больше не высветился; вокруг царили своих стариков с Железнодорожной улицы, мамулю и татулю, и Пишту Кенереша, Тиби Кочиша… Увидел бы Этельку, так, как видел ее в последний раз, и сына, Иллеша… Но ждал он напрасно: черная, грузная туча легла на камеру, и падала, падала неостановимо, огромными, нетающими хлопьями жирная копоть…

Надзиратель тряс его за плечо: «Подъем!» Лазар сел, огляделся беспомощно. «Адвокат ждет! Давай шевелись!» Лазар все не мог понять, что от него хотят. «Простите… что я должен делать?» — «Оглох, что ли? Адвокат ждет, сколько раз повторять?» Лазар Фекете наконец встал, одернул одежду, пригладил ладонью волосы, бормоча под нос: «Видно, сеанс окончен…» — «Что тебе?» — «Ничего…»

Помещение, куда его привели, было невелико, но казалось куда просторней, чем камера, где они были заперты с Дюлой Кишем. За столом сидела женщина лет тридцати, с длинными волосами; когда они вошли, она встала и сказала надзирателю: «Вы можете нас оставить одних?» «Как хотите, — пожал плечами надзиратель, но в дверях оглянулся. — Я тут поблизости, если что — потому что я замечаю… — и он покрутил пальцами возле виска. — Это я просто предупредить, а то он тут на соседа набросился, на того, что младенца задушил, — пришлось его перевести в одиночку!» «Все в порядке, не беспокойтесь… — натянуто улыбнулась женщина-адвокат и, как только закрылась дверь, подала Лазару руку. — Меня зовут Шаролта Недеши, я назначена защитником по вашему делу». Лазар растерянно посмотрел на протянутую ему белую, тонкую руку с ногтями, покрытыми лаком, и едва решился пожать ее. «Фекете Лазар», — выдавил он, следя, чтобы ненароком не слишком стиснуть в своей задубелой ладони, привыкшей к черенку лопаты, хрупкие пальцы женщины. «Садитесь», — показала Шаролта Недеши на стул и села сама. Вынув из сумки блокнот, авторучку, листы бумаги с каким-то машинописным текстом, она разложила их перед собой на столе. Лазар не мог сообразить, как вести себя: он подвинулся ближе к столу, облокотился на него, сплетя пальцы, потом убрал руки со стола, огладил себе лицо, пощупал пластырь на лбу; наконец положил руки себе на колени. Шаролта Недеши взяла авторучку, на мгновение закусила нижнюю губу, посмотрела на свои бумаги, вздохнула. «Я прочла ваши показания и попыталась в них разобраться. К сожалению, времени у нас очень мало. Вы, я думаю, знаете, что следствие должно идти ускоренно, на это есть предписание. С вашим комбинатом я смогла пока поговорить только по телефону, у хозяев ваших была сегодня, полчаса назад. Хотелось бы встретиться еще с вашим сыном, да не знаю, удастся ли… Дело в том… — она замолчала, потупила взгляд, поиграла авторучкой, потом, встряхнув головой, продолжала: — Но об этом попозже… Надеюсь, вы не воспримете как пустую формальность, если я скажу, что хочу в самом деле помочь вам, действительно хочу вас защищать. Однако для этого прежде всего мне нужна ваша помощь. Нужно, чтобы вы мне искренне все рассказали. Все! Потому что никогда нельзя знать наперед, на что можно будет сослаться, что может стать аргументом в вашу пользу… Думаю, вам известно, что положение у вас трудное. Очень трудное. Травма ефрейтора Белы Ковача предполагает лечение больше восьми дней, в этом уже нет сомнений, и хотя причина ее — удар о край тротуара, суд примет во внимание только вашу вину, потому что он из-за вас упал так неудачно. Врачи не дали пока определенного заключения, полностью ли восстановится его здоровье или останутся какие-то последствия… Все это я говорю вам сразу, чтобы была ясна ситуация. И… может, с этого мне нужно было начать: если вам что-нибудь непонятно, если вы что-то хотите узнать, спрашивайте без стеснения. Для того я ваш адвокат». Лазар Фекете покивал, прокашлялся: «Да все понял». Шаролта Недеши, словно потеряв мысль, снова поиграла авторучкой, бросила взгляд на свои бумаги, потом откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу, встряхнула волосами и, чуть-чуть склонив набок голову, тихо заговорила: «Прошлое у вас чистое, с законом вы никогда в столкновение не вступали, правил не нарушали, дисциплинарных взысканий у вас тоже не было…» — «Я всегда старался все выполнять. Что предписывали, то и выполнял. У нашего брата другого выхода не было». Шаролта Недеши положила блокнот на колени, полистала его, потом быстро подняла взгляд: «Вы ведь в списке кулаков не значились, правильно я говорю?» — «Правильно. Во всяком случае, в списках, которые были вывешены на сельсовете, мы не значились. Но врать, будто очень любили нас, тоже не стану. Выдали нам табель поставок, налог за все брали… Потому и продал я землю: надоело из кожи лезть, работать впустую. Тогда-то я и приехал в город, рабочим стал». Шаролта Недеши задумалась, потом спросила: «Награды вы получали на фронте?» — «Нет. Старший лейтенант, господин Сенаши, как-то раз похлопал меня по плечу. Вот и все». — «Ранения были?» — «Мне везло. Несколько зубов выпало, сыпной тиф подхватил, ноги обморозил, так что они распухли, но потом все как-то заживало. Вот желудок еще испортил, да это все пустяки. Говорю, мне везло, не то что многим». — «На комбинате у вас сказали, что работаете вы образцово. Ветеран труда, почти всегда получали премии. Комбинат свой вы любите?» Лазар пожал плечами, кулаки его шевельнулись. «Знаете, барышня… ничего, что я вас так называю?.. Дело в том, что я землю всегда любил. Но работу я никогда себе не выбирал — что мог делать, то делал. А в чем не очень разбираюсь, за то никогда не брался. Пять лет назад сказали, чтобы я на автокар переходил, то есть чтоб научился обращаться с машиной. Работа наверняка легче, чем лопатой махать, да все равно я не согласился. С машинами я не лажу, не приучен к ним. На автокар пускай молодые садятся, у них голова лучше работает. Так я и ответил. И что для моих рук лопата больше подходит, чем баранка». — «А ведь, наверное, вам хотели жизнь облегчить: пожилому человеку, я думаю, тяжело с лопатой…» — «Это точно. На такой работе чувствуешь сразу, что годы не те уже. Потому я и старался все время держаться, не сдавать темпа. Но, должен сказать, не любили меня в бригаде за это. Даже ругались мы несколько раз». — «Но до рук дело не доходило?» — «Да что вы! Только словами… Они тоже меня не жалели, не думайте! Возраст мой они не слишком-то уважали… А так ладили мы друг с другом. Они пошутить любили. Я с ними смеялся». Шаролта Недеши снова задумалась, положила блокнот на стол, сверху бросила ручку. «В детстве или позже вы много дрались?» Губы Лазара раздвинулись в улыбке. «Да как всякий деревенский пацан. Состязались, кто сильнее. Если даже и подеремся всерьез, в конце все равно на игру сворачиваем, иначе родители отдерут. А позже — нет, не бывало такого». — «Прокурор, доктор Саси, сказал мне, что вы били сына». — «Это дело другое. Родитель ребенка своего воспитывает, как умеет. Меня отец тоже драл, когда я того заслуживал». — «Вы считаете, сын заслуживал?» — «Пару раз — даже очень. Когда пакости делал… Тут надо знать еще, что крестьянин, особенно если время трудное, иной раз своих от бессилия колотит, чтобы злость сорвать. Не всерьез, а потому что деваться некуда… Раз, в пятьдесят седьмом, кажется, гроза была. Я как раз пшеницу в ригу возил. Воз уже сложен был, и другого, кроме как поспешать изо всех сил, не оставалось. Мы вдвоем были с сыном, жена, Этелька, дома была, со своими делами, да и таскать тяжести — дело не женское. Еще на жнивье, как увидел я тучи, стал на сына кричать: подавай, мол, снопы поживее, если ливень нас тут застанет, повыбивает зерно из колоса, не говоря уж о том, что намокнут снопы, преть начнут, что мы с них намолотим? Знал я, конечно, что мальчишка наравне со взрослым не может работать, да что поделаешь, все равно надо было рваться, я тоже на этом вырос. Наконец уложили телегу доверху, увязал я ее — тут и дождь начался, крупными такими каплями. Пока на дорогу выбрались — ливень тут как тут. Накрылись мы старой попоной, да какое там: за минуту промокла попона насквозь, такой страшный был ливень, с громом, с молнией. Ругался я не знаю как: не высохнет теперь пшеница, а на послезавтра я насчет молотилки договорился. Дорога разбитая, лошадь из грязи еле ноги вытаскивает… Жалко было скотину: она одна воз тянула, а пшеницу ведь полагается только на паре, потому что груз большой… не удалось мне ей пару найти взаймы. Едем мы кое-как, вдруг споткнулась лошадь, упала, да так неудачно, что колесо в какой-то колдобине набок вывернулось, оглобля торчком вверх стоит. Супонь чуть лошадь не задушила. Крикнул я на сына, чтобы слез, помог мне, не глядел бы, раскрыв рот… Хоть колесо повернуть как-нибудь — не резать же супонь. Как ни бились мы, колесо только глубже увязло, я крыл почем зря и бога, и богоматерь… Наконец удалось как-то оглоблю вниз опустить, чтобы лошадь смогла подняться. Теперь только оставалось ждать, когда гроза кончится; лошадь тоже боялась, дрожала вся, от спины пар поднимался… Если бы дальше поехали, вполне могли бы перевернуться. Бросил я попону лошади на спину, а мы с сыном встали под дерево; я все поглядывал вверх — как бы молния не ударила… Что вам говорить: плакать хотелось от огорчения. Урожай и так не ахти какой, нам только этой грозы не хватало… Словом, стоим мы, в душе у меня все кипит, а сын вдруг говорит, да так, знаете, гордо: а правда, здорово мы, батя, справились?.. До сих пор у меня в ладони горит та оплеуха, что он тогда от меня получил. Потому что — не заслужил он, а я все же ему так съездил!.. Кого-то надо мне было стукнуть тогда: лошадь и так кнутом достаточно получила, когда мы в грязи застряли, теперь сын был на очереди». Лазар смолк, опустил голову, разжал кулаки. Шаролта Недеши сидела, облокотившись на стол. «Потом-то хоть вы объяснили сыну?..» — «Нет», — не раздумывая, отрезал Лазар. «Почему?» — «Знаете, барышня, мы ведь в почтении к старшим выросли: даже после того, как нас побьют, мы же просили прощения. Может, плохим это воспитание было, сегодня значения не имеет: таков был обычай. И если несправедливо нам попадало, все равно, бывало, прощения просишь. Родитель был прав и тогда, когда ошибался. Как же я мог оправдываться перед мальчишкой? Таков был порядок. И все всегда знали, кому предназначена оплеуха. Вот и мой сын мог понять, что если я ударил его, то это относится не к нему, а к господу богу. Только ведь руки у бедняка коротки, до бога ему не достать». — «Вы церковного бога имеете в виду — или другого бога?» — подчеркнула Шаролта Недеши слово. «Не все ли равно? И тот, и другой только приказывает, и тот, и другой только требует. И ни один не придет на помощь, когда надо вытащить из грязи воз с пшеницей…» — «Я слышала, у вас отношения с сыном испортились. Вы не думаете, что это, может быть, как раз из-за той пощечины?» Лазар махнул рукой. «Пощечина та — дело давнее, сын ее сто раз уже позабыл. А если помнит, то, может, еще и гордится. Потому что из-за нее он не плакал». — «Вы уверены в этом?» — «Я тоже такие от своего отца получал и тоже гордился. Человек только тех пощечин стыдится, которые он заслужил. Эти пощечины больнее всего. А другие — они даже вроде почетные, особенно если ты их по-мужски переносишь». — «А все-таки отношения у вас испортились?» — «Испортились». — «Как вы считаете, почему?» Лазар Фекете, глядя в пространство, искал подходящие слова, которыми можно было бы рассказать, объяснить этой барышне, что́ меж ними произошло. Лишь спустя какое-то время он заговорил снова: «Вы, наверно, знаете ту пословицу, барышня, что старое дерево не годится пересаживать на новое место. И другое знаете — что яблоко от яблони недалеко падает. Вот и думайте: это ведь я — то дерево, которое пересадили на новое место. Даже если я по своей воле из деревни уехал. Чего ж удивляться, что плод, который я принес, далеко от меня упал?» Шаролта Недеши ждала продолжения, но Лазар умолк, снова опустив взгляд к столу. «Не сердитесь, но вы не могли бы это сказать конкретней?» Лазар удивленно поднял голову. «Как — конкретней?» — «Ну, подробней». — «Не о чем тут много говорить, поверьте. В пятьдесят девятом наша семья, плохо ли, хорошо ли, еще вместе была. Правда, в пятьдесят первом я землю сдал и приехал в город на заработки, но это так, сезонная работа была, потому что осталось у нас два хольда, мы на них хозяйствовали с женой. Сын, конечно, тоже нам помогал, когда мог. А в шестидесятом я окончательно перелетной птицей стал, хотя никогда не хотел этого. И через какое-то время уже нельзя было ничего исправить. Честь и достоинство требовали, чтобы я стоял на своем до конца. Сын тоже бывал дома редко: учился в гимназии, потом в университете. С этих пор семья у нас была семьей только по выходным. А потом и того реже — только по большим праздникам. Забот, бед от этого меньше не становилось — даже наоборот. Потому что мы с женой об одном думали: как со временем встать на ноги, показать, что мы тоже стоим чего-то. Поверьте, не для того, чтобы жить в богатстве. А ради чести своей да еще ради сына. Но к тому времени сын совсем другому в гимназии научился, совсем не так думал, как мы. Что бы я ни сказал, у него на все возражения находились. Все твердил, чтобы бросил я город и вернулся в деревню, в кооператив. Потом сказал: бросьте свиней откармливать, лучше наконец отдохните. Словом, мы с ним все время спорили и ругались. Я, барышня, когда рос, твердо знал: отец всегда прав, а я, если вздумаю спорить с ним, не буду прав никогда. Правда, спорить мы тоже с ним спорили, но последнее слово было всегда за ним. Даже если он мне говорил: жизнь, сынок, у тебя своя, как хочешь, так и можешь ее портить. Мы с женой еще и поэтому едва дождались, когда наконец отделимся от стариков; очень уж тяжко было нам с ними. Вышло это не скоро, только после войны. Но отец мой тогда уж на кладбище был. Я и сегодня считаю, что прав был в споре с отцом. Но я знаю еще, что отец тоже был прав, со своей точки зрения. Он добра мне желал, только вот не считался с тем, чего мне хотелось. Все началось с того, что я бедную девушку взял в жены. Родители мне приглядели другую, зажиточную: в их времена это так делалось… Дальше — больше: стал я ходить на курсы «Серебряный колос». Отец и с этим не мог примириться, все шпынял меня: старики, дескать, жили без всяких курсов, а земля у них рожала, потому что они по́том ее поливали. Дело дошло до того, что четыре хольда, которые должны были мне перейти, он кому-то чужому сдал в аренду, исполу. Это уж мне совсем не понравилось, и не только из-за дохода, хотя он нам очень был нужен, а из-за того, что отец на все был согласен, только чтобы мне насолить. Еще раз скажу: нынче я понимаю уже, почему отец не хотел, чтобы по-моему стало. Если бы он уступил, значит, он бы вроде признал, что свою жизнь неправильно прожил. А ведь он хозяйствовал на земле с умом — и хотел, чтобы я тоже стал человеком. Посудите сами: как бы моя жизнь ни кончилась, но мой труд, мои руки всегда правду отца утверждают. У него я учился любить труд, уважать трудолюбивого человека. А все остальное, в чем мы были с ним не согласны, из-за чего ссорились, — это не так важно. Видите, вот и я так же держался за свою правду, а мой сын — за свою, которую он в гимназиях да в университетах узнал. Но — двум скрипачам в одной корчме не ужиться, так оно всегда было в жизни. Я ведь тоже одного только хотел: чтобы сын научился работать по совести, по-человечески… Другое дело, что я был бы вовсе не против, если бы мы ужились друг с другом. Ну, что поделаешь, не ужились. Так же, как мы с моим отцом. На рождество, на пасху, в день ангела руки друг другу жали, счастья желали, здоровья. А в остальное время не разговаривали почти, горечь свою в себе держали. Вот и все, что я могу вам сказать. Сын мой в другой корчме играет на скрипке. Пускай, его дело. Я могу даже согласиться, что он был во всем прав, а я ошибался. Не знаю только: если бы я послушал его, бросил бы комбинат и вернулся в деревню, тогда кто бы вместо меня столько лет подряд щебень кидал? И свинина людям нужна, а если она нужна, то ведь кто-то должен свиней откармливать! Вот поэтому, а не по другому чему-нибудь говорю я: должен был я своей правды держаться; если бы я ее не держался, то сын не попал бы в университет, и тогда пришлось бы ему за лопату браться!» Лицо у Лазара раскраснелось; он показывал Шаролте Недеши свою мозолистую ладонь, словно некое важное вещественное доказательство. Но наступившая тишина смутила его, он убрал свою руку и спрятал ее под стол, на колени. «А вообще-то мы в этой стране — не единственная семья, где все, сколько есть, в разных местах живут и работают. Это вы, барышня, лучше меня знаете. И не мы с женой первые развелись друг с другом… Хотя, ей-богу, это меня больше всего угнетает. И не только меня: всех троих, наверно. Я ведь знаю: Этелька тоже переживает, и сын… Правда, тут ничего уже не изменишь, так что все равно… Сын, вообще-то, хоть и не часто, меня навещал. Два раза в общежитии, один раз на квартире — только меня тогда дома не было. Но он человек занятой. Я не очень-то разбираюсь… Наверняка все так и есть, как он говорит. Зачем ему врать? Я тоже не врал ему никогда. Вот только очень редко мы говорили друг с другом. Когда мы в последний раз встретились, при разводе, дома еще, в Сентмихайсаллаше, я его попросил даже — мы вместе от матери уезжали, — чтобы он ее навещал, не меня, когда будет время. Про меня всегда говорили, что я упрямый, не слушаю никого. Так что и одиночество я, наверно, вынесу легче. А женщина, мать, ей труднее; она уже столько ждала в своей жизни… Некуда ей пойти. Вот и сидит на гнезде, ждет своего птенца. Потому я и сказал сыну, когда мы в автобусе ехали: если сможешь, лучше домой поезжай, к матери…» Шаролта Недеши взяла авторучку с блокнота, закусила губу. «О жене вашей… в общем, насчет вашей жены я должна вам сказать кое-что… Но сначала выясним некоторые детали. В связи с тем, что случилось в четверг…» Шаролта Недеши, очевидно, утратила нить разговора; она смотрела растерянно то на Лазара, то на свои бумаги; потом подтянула к себе исписанные листки. «Между прочим, должна сказать, что состояние алкогольного опьянения, даже слабого, не может служить смягчающим вину обстоятельством. И еще: вы себя поставили в двусмысленное положение тем, что, собственно говоря, признали свою вину, хотя и не объяснили причину. К сожалению, это играет на руку обвинению, прокурор может предполагать все что угодно. Доктор Саси мне сказал, что разговаривать с вами больше не хочет и обвинительное заключение у него практически готово. Я догадываюсь, что у него за теория, поэтому важно заранее подготовиться к спору с ним. Аргументировать тем, что вы ударили полицейского в целях самозащиты, мы не можем: вы ни словом не упомянули об этом во время допросов в полиции, а задним числом доказывать это нельзя, это верный провал, поскольку речь идет об органах внутренних дел… Это нет нужды долго объяснять, верно?.. Из тактических соображений вам обязательно следовало бы сразу сказать в полиции о самозащите…» — «Я говорил чистую правду, барышня, насколько мог вспомнить в том состоянии». — «Но поймите: так ваше дело становится безнадежным!» — «Я старался думать о своей правде, а не о своем деле, барышня». Шаролта Недеши обиженно вскинула голову. «Я тоже думаю о правде! И хочу доказать, что вы ударили полицейского справедливо, потому что у вас не было другого выхода, потому что ваше достоинство оскорбили, потому что к вам привязались без всякой причины… Повторяю: самозащита могла бы стать смягчающим вину обстоятельством… Теперь же у вас не остается ничего иного, кроме как сослаться на мгновенное помутнение рассудка. Поверьте, это нужно не только вам, но и мне. Иначе я не смогу привести никаких доказательств в вашу пользу!» Лазар Фекете недоверчиво смотрел на нее: «Вы тоже меня сумасшедшим считаете? Вы тоже?» У Шаролты Недеши дрогнули веки. «Почему — «тоже»? Были случаи, когда вас кто-нибудь называл сумасшедшим? Кто это был, когда и где?» Лазар едва не расхохотался: «По дороге сюда конвойный спросил, не тронулся ли я случайно? Я в камере задремал, а когда он меня разбудил, я не мог понять сразу, чего он от меня хочет…» Шаролта Недеши кисло улыбнулась. «Других случаев не было? Вспоминайте! Были у вас такие необъяснимые действия, когда у вас спрашивали, в своем ли вы уме?» Лазар покачал головой: «В шутку мы иногда говорили такое друг другу. Но ведь часто и про себя думаешь что-нибудь в этом роде. Сколько раз, например, вздыхаешь и говоришь: нет, я этого больше не вынесу, я с ума сойду… Но ведь всерьез никто таких слов не принимает, даже тот, кто сам говорит. Так что, насколько я помню, про меня это говорили только в пустых разговорах, не по-настоящему. Чаще всего потому, что я терпеть не мог уклоняться от работы. Потому что я даже тогда работал в полную силу, когда не был на глазах у бригады… то есть когда спокойно можно было постоять, опершись на лопату… Из-за этого мне что только не говорили… что у меня не все дома — самое мягкое…» Шаролта Недеши постукивала авторучкой по подбородку. «Успокаивающее вы никогда не принимали? И у невропатолога не были?» Лазар Фекете улыбался с грустным лицом: «Послушайте, барышня!.. Жизнь у меня такая была: умереть некогда, не то что болеть! У нас люди болеть стыдились, а врачу мы показывались только тогда, когда иначе никак нельзя… Успокаивающее я в последний раз принимал на фронте, когда мы в атаку шли… Полкружки рома… Хотя, если честно, в те месяцы и недели, когда мы с женой решили, что разведемся, и заявление подали… Тогда трудно было. Я ни есть, ни пить не мог, все мучился, думал, переживал… Хотел даже к врачу пойти, да времени было жалко… Меня до сих пор иногда забирает: воспоминания всякие не дают покоя; но есть, спать я уже могу, так что, думаю, пока еще вроде нормальный». Шаролта Недеши тряхнула головой. «Тогда иного выхода нет — только осмотр у психиатра. Это вы мне доверьте… Может быть, удастся доказать все-таки, что у вас было минутное помрачение разума… Вообще-то скажу честно: я думаю, с вами в самом деле что-то подобное произошло». Лазар вновь положил руки на стол. «Не старайтесь, барышня, понапрасну. Я в тот момент не потерял разума, хотя вполне может быть, что кровь в голову бросилась, так я тогда рассердился. Я того парня вовсе не собирался бить, припугнуть хотел только, когда он меня дергать стал… но слишком близко он оказался, да и замахнулся я неудачно… Не надо было мне очень уж их заводить, теперь-то я понимаю… но я тогда таким был спокойным, таким уверенным в себе, господь знает почему… вот и просчитался… Отсюда и беда получилась… Поверьте, если б была возможность, я, может, успел бы подхватить бедолагу, но я в тот момент получил по затылку дубинкой… Только я удачней упал… У меня в голове вот что сидит: тот, второй полицейский тоже, пожалуй, виновен, — почему он товарища не подхватил, когда тот споткнулся, почему ему было важней меня оглушить? Чего он боялся? Он ведь сильнее, у него пистолет на боку! Куда бы я от него убежал?» — «Вы сами знаете, это нельзя рассказать на суде. Нас просто высмеют. И не забывайте, второй полицейский тоже будет там как свидетель!» — «По-моему, это все равно правда. Когда человек попадает в беду, ему помочь нужно. Я уже не мог этого сделать…» — «Не сердитесь, пожалуйста, но вы так говорите, будто только тот, второй полицейский виноват во всем. Неужели вы всерьез так думаете?» — «Послушайте, барышня. Вы сами сказали, да и полиция знает, и прокурор — все знают: я в жизни зла для других не хотел, никого пальцем не трогал, а то, что надо делать, хоть со скрежетом зубовным, но делал. Если чувствовал, что стою на пути у кого-то, отходил в сторону. Чтобы про меня не сказали, что я кому-то мешаю. Если я чего и хотел, то всего лишь ходить по своей улице, мести перед своим домом. Но всегда почему-то оказывалось, что и улица — чужая, и даже клочок земли перед домом — не мой. И я каждый раз уступал, каждый раз начинал заново. Вот такой была моя жизнь, барышня. До женитьбы я землю родителей обрабатывал, потом мы поссорились, они отделили меня — можно было начинать сначала. Не успел я по-настоящему привыкнуть к самостоятельной жизни — меня забрали в солдаты. Пришлось учиться, как остаться в живых. И еще пришлось научиться терпеть, страдать, унижаться — потому что хотелось вернуться домой. В плену снова пришлось повернуться на сто восемьдесят: тот, кто был до того неприятелем, стал теперь благодетелем. Но тех благодеяний, что мы первое время в лагере получали, я и врагам своим не пожелаю… Ну, все равно… У папаши Мишеля я впервые почувствовал, что я не паршивый военнопленный, а человек. Любили они меня, уговаривали остаться — я домой рвался. И опять начинал все сначала. Дома я узнал, что отец умер не от болезни, а повесился после очередной реквизиции. Видите ли, барышня: люди вроде меня только так могут протестовать. У меня никогда столько смелости не было. Я сбежал от поставок и стал строить дороги, чтобы по ним быстрее катились машины с урожаем. Потом, когда стало полегче, опять все сначала: накинулся я на работу на той земле, что у нас оставалась. И сыну съездил по физиономии, когда телега застряла в грязи. Потом пришли агитаторы, стали уговаривать, чтобы вступал в кооператив, намекали, что теперь спасения не будет: всех загонят туда, до последнего. Я опять сбежал. На заводе работал, сколачивал ящики, подручным был у каменщика, потом, как открылся домостроительный комбинат, туда подался. Время шло, мы перестроили дом свой в деревне, а год назад — развелись. Дом записали на сына, а я, в свои пятьдесят восемь, стал снимать комнатенку у двух беспомощных стариков. Последние пятнадцать лет без перерыва работал на комбинате: панели делал, чтобы другим было где жить; а я в Оварошпусте уже почти вырыл яму для извести в конце участка. Вот теперь и скажите мне, барышня: что я должен был бы делать по-другому? Если бы я отца послушался, то женился бы не на той, которую любил, и тогда жизнь моя стала бы адом. Если бы в армии взбунтовался, меня пристрелили бы как собаку. Если бы не стерпел в плену, не было бы надежды вернуться домой. Если бы в годы поставок остался дома, то, наверно, кончил бы, как отец, Но я тогда не мог думать о смерти, потому что сын у меня был. Если бы после пятьдесят пятого не начал опять надеяться, то пришлось бы навсегда отказаться от своей правды, от своих желаний… Может, в шестидесятом не следовало бы мне так спешно бежать от кооператива. Сегодняшним-то умом я это понимаю. Но тогда я еще таким умным не был, не мог быть! Не только я — и другие тоже! Тогда я знал только, что надо опять в сторонку отойти… Так, барышня, стал я рабочим. Хотя всю жизнь любил землю. Вы знаете, барышня, что на воротах любого завода всегда написано: требуются разнорабочие! Вот поэтому я остался в городе. Здесь я больше нужен, чем дома, в кооперативе. Да и не хотелось мне идти на попятную, не люблю я этого… хотелось доказать, что я и здесь смогу на ноги стать, коли уж так получилось. Знаю я, хорошо знаю, что завод без меня не остановится, — вон и кооператив без меня не развалился, в гору пошел после первых тяжких лет. Двухметровая кукуруза растет на том месте, где моя земля когда-то была… Но знаю я, барышня, вот еще что: мало кто берет на лопату столько щебенки, как я, и мало кто за свою работу просит столько денег, сколько заработал. Потому что, барышня, я ничего в этой стране для себя не просил. Не просил награды, признания, не требовал квартиру бесплатно. Хотел я всего-навсего спокойно работать на своей земле. По-иному мир повернулся — я принял его, смирился. Даже как-то неловко мне было: экий дворец строят под рабочее общежитие, мы такого вроде не заслужили!.. Беда в том, барышня, что я так нигде и не нашел себе дома. Было у меня рекамье, свой шкаф, полка, в холодильнике в коридоре было место для моих продуктов — только дома уже не было. Пятнадцать-двадцать лет нам с женой надо было в деревне не разгибаясь работать, пока мы дом перестроили, но под конец так охладели друг к другу, что решили — лучше расстаться. Что мне еще вам сказать, барышня? Видит бог, ничего я не требую из того, что было, даже радуюсь, что ушел прежний мир. Потому что тогда невыносимо трудно было. И кто знает, может, ни один сын больше не будет несправедливо получать от отца оплеухи… хотя я частенько думаю, людям не повредило бы, справедливости ради, чуть больше строгости. Потому что не знаю, как другие будут щебенку бросать, когда я окажусь в тюрьме… Ну, это уже не моя забота. Только вот еще что: неплохо все-таки было бы, если в этом новом мире и отец не получал бы от сына несправедливых пощечин. Это я не о сыне своем говорю, а вообще… Хватит. Извините, что так много я говорил… такое редко со мной бывает…» Шаролта Недеши еще долго смотрела на опущенную голову Лазара Фекете, потом, словно очнувшись, взглянула на часы и сложила исписанные листки. «На суде все-таки надо что-то сказать. А я не знаю, что скажу, если вы не согласитесь на осмотр у психиатра». Лазар с горечью улыбнулся: «Если и вы меня ненормальным считаете — я готов…» — «Нет, я не считаю…» — «Думаете, врач посчитает?» — «Мгновенное помрачение вполне может подтвердить…» — «И кому от этого будет польза?» — «Учтут при определении наказания… на несколько месяцев меньше дадут… Скорее сможете выйти, скорее начнете…» Шаролта Недеши оборвала конец фразы, но Лазар не слушал ее. «А я, может быть, помешаюсь от мысли, что ложью облегчил свое положение». — «Это не ложь… это обычная практика, часто прокурор или суд сами требуют проведения медицинского обследования… В некоторых случаях это необходимо… если для правонарушения нет повода, если поступок необъясним… Ваше дело как раз такое, и мы имеем полное право использовать эту возможность!» — «Барышня, я сознавал, что делаю. С утра работал на комбинате, вечером яму рыл. А потом сидел на скамье, первый раз в жизни. И от досады хотел припугнуть этого парня… Он сыном мне мог бы быть… Не хочу я обследования, если есть у меня право выбирать». — «Но тогда что же мне говорить? Как мне вас защищать? Что привести в вашу пользу?» Лазар развел руками: «Ничего. Нет у меня оправдания. Человек не должен такого делать». Шаролта Недеши качала головой, закрывая свой блокнот. «Не понимаю я вас. Почему вы хотите самому себе врагом стать? Вы разве не понимаете: все зависит от того, как будет квалифицирован ваш поступок! Если как намеренный, заранее продуманный, тогда плохи ваши дела!» — «Но ведь я сказал: я только припугнуть его хотел…» — «Вы сказали, но чем мы это докажем? Я знаю доктора Саси, и вы сами увидите: он будет доказывать, что вы давно к такому готовились». — «Не сможет он доказать этого, потому что неправда». — «Он будет доказывать все равно, а суд станет взвешивать, что он говорит… Ну почему, почему вы мне не хотите помочь?!» — почти умоляла Шаролта Недеши. Лазар опустил голову и, помолчав, сказал: «Может быть, потому, что это не вы оказались в беде, барышня. Как я могу вам помочь?» — «Так, чтобы я смогла помочь вам! А вы не хотите!..» — «Барышня, вы не помогаете людям, а делаете свое дело». — «Вы хотите сказать, что я только за деньги работаю?!» Лазар смотрел в ставшее жестким лицо адвоката: «Может, вы исключение… Простите, если я вас обидел…» Шаролта Недеши сжала губы и стала нервно укладывать в сумку бумаги. «Не так представляла я наш разговор. И не думайте, будто я рассчитывала, что вы будете меня умолять или обещать отблагодарить. Я еще слишком неопытный адвокат, не успела еще научиться, как без смущения брать деньги за свое старание. Я хотела защищать справедливость, доказывать вашу правду». — «Что делать, больше я ничего сказать не могу». Шаролта Недеши встала; Лазар Фекете тоже неловко поднялся. Они стояли по обе стороны стола, глядя друг на друга. Спустя какое-то время она тихо спросила: «Скажите честно: сейчас вы от кого хотите бежать?.. Или от чего?» — «Мне досталась, барышня, эта жизнь. И я должен ее прожить до конца». — «Вы настолько разочаровались? Настолько не видите смысла ни в чем? Не могу поверить…» — «Я всегда и во всем хотел видеть смысл… Потому что, как бы там ни было, если я даже спасался бегством, то всегда для того лишь, чтобы когда-нибудь найти свой дом. Чтобы чувствовать себя дома». — «Вы полагаете, в тюрьме вы найдете дом?» — «Не знаю. Никогда в тюрьме не был. Ну и… может… когда-нибудь выйду отсюда. Если доживу». Шаролта Недеши оперлась на край стола, закусила нижнюю губу, сказала нерешительно: «Могу я вас попросить?.. Сядем еще на минутку. Нужно еще кое-что обсудить…» Лазар заметил, что она не смотрит ему в лицо. Он сел, наклонился, стараясь поймать ее взгляд. «Не щадите меня, я ведь чувствую, вы в самом деле хотите помочь мне… Но, ради бога, давайте безлишней жалости. Я без этого обойдусь». Шаролта Недеши изумленно взглянула на Лазара. «Что вы хотите этим сказать?» — «Не знаю… только чувствую, вы что-то скрываете от меня… Верно ведь?.. Вы не сказали правду. Тот… молодой полицейский… умер?!» — «Нет, Лазар Фекете, — впервые произнесла женщина его имя. — Бела Ковач жив, и надеемся, он поправится. В этом я сказала вам правду…» — «Тогда в чем же не сказали, барышня?» На лице Лазара появился страх. Шаролта Недеши растерялась, в смущении открыла сумку. «Не знаю, вы курите? Видите, я принесла сигареты — и забыла про них… Пожалуйста, закуривайте…» Она пощелкала по красивой и дорогой коробке, положила ее перед Лазаром. «У меня и спички есть, видите, я и об этом подумала…» Она пошарила в сумке и, найдя коробок, положила его рядом с сигаретами. Лазар смотрел то на сигареты, то на адвоката; он не хотел принимать подарок, но почувствовал, что должен сейчас закурить: ведь не случайно она опять его усадила и не случайно угощает сигаретами… Он молча взял сигарету, по привычке помял, сунул в рот, прикурил. «Слишком слабые для меня». Он произнес это как признание в содеянном, запинаясь, покорно и безнадежно. «Вот что, Лазар Фекете… — неуверенно начала Шаролта Недеши. — Может, с этого нужно было начать, не знаю… Я оставила на потом: боялась, что, если сообщу сразу, вы мне ни слова не скажете… Вы должны понять: времени у меня мало, суд — в пятницу утром…» Лазар затянулся, положил обе руки на стол. Шаролта Недеши неуверенно продолжала: «А я еще хотела бы поговорить до суда с вашими бывшими соседями по общежитию, с товарищами по бригаде, с сыном, если удастся…» — «А с женой почему не хотите?.. С ней что-то случилось, да?» Шаролта Недеши кивнула и опустила глаза. Лазар долго смотрел на сигарету, потом, затянувшись, загасил ее, сломав, в пепельнице. «Когда из газеты узнала… так?» — «Нет. В прошлую пятницу, поздно вечером, она вам телеграмму послала. Хозяева ваши получили. Жена звала вас в субботу домой… Но в субботу пришла новая телеграмма, сын отправил из Сентмихайсаллаша: «Мать покончила с собой. Иллеш». Это было в телеграмме. Ваша жена не могла знать, что за это время с вами случилось…» Лазар проглотил слюну. «Господин прокурор уже знал это?» — «Он позвонил, чтобы я вам сказала. Все же — другое дело, когда человек от адвоката услышит…» Лазар Фекете встал; встала и Шаролта Недеши. «Я знаю, это ужасно… Вы видели, мне нелегко было вас расспрашивать… Поэтому я хочу вам помочь… Еще и поэтому… Сейчас вам необходима помощь… Но я хотела, чтобы и вы мне помогли… Чтобы мы вместе… только так может что-нибудь получиться, если мы вместе…» Лазар смотрел в стену. «Вы меня понимаете, Лазар Фекете? Я хочу вам помочь! Я буду говорить с вашим сыном, со всеми!.. Мы докажем, что то было минутное помешательство! Найдем свидетелей, что с вами такое случалось иногда…» — «Будьте добры, позовите конвойного, барышня». Лазар повернулся к двери. Шаролта Недеши обошла стол, ласково стиснула Лазару локоть. «Завтра я снова приду… Хорошо?.. И в тюрьме буду вас навещать… Вы согласны? А когда вы освободитесь, мы будем видеться иногда… Я хочу посмотреть ваш участок в Оварошпусте… И друзей своих возьму, может быть, мы вам сможем помочь… Вы хотите, да?» Шаролта Недеши встала перед Лазаром, умоляюще заглянула ему в глаза. Лазар почувствовал тонкий запах духов, увидел, как красива эта молодая женщина с длинными волосами, чуть подкрашенными глазами, чистым взглядом… Он хотел сказать ей: чего вы хотите от меня, барышня?.. Вы в дочери мне годитесь, чего вы хотите, вы образованный человек, а я кто, кто?.. Пока он думал это, на глазах у него выступили слезы, он неловко размазал их кулаком. «Кивните по крайней мере, дядя Лазар!» — в отчаянии потрясла его за плечо Шаролта Недеши. Лазар Фекете покорно кивнул.

В среду вечером он не съел ни крошки. В четверг выпил лишь глоток чая. К хлебу он не притронулся. В десять часов пришел надзиратель: его снова ждет адвокат. Лазар принял это сообщение молча, молча побрел по коридору к переговорной комнате. Увидев женщину, он лишь слегка кивнул головой. Шаролта Недеши что-то говорила ему, это длилось минут двадцать, он не слышал ее, словно внезапно утратил слух; видел лишь, как шевелятся ее губы, видел, как она умоляюще складывает ладони, о чем-то просит его, как, потянувшись через стол, берет его руку. И видел, как в ее накрашенных глазах появляются слезы, как кривятся губы, когда она, сдавшись, пошла к двери позвать надзирателя. Он снова уронил голову и побрел, сопровождаемый надзирателем, в камеру. Потом Лазар долго смотрел на тарелку с супом и, когда он совсем остыл, автоматически съел половину. Вкуса он не почувствовал. После обеда его вывели на прогулку, он поискал взглядом Дюлу Киша, но не нашел. Вернувшись в свою одиночку, он подошел к окну. Сплетя пальцы рук, он стоял у стены, словно у гроба. Уже темнело, когда он, неожиданно для себя самого, заплакал. Сначала он лишь всхлипывал, глаза его заволокло чем-то, он моргал, пытаясь прогнать туман, а слезы одна за другой катились и падали с подбородка на мятый ворот рубашки. Потом ему невыносимо сдавило грудь, он с трудом выталкивал из дергающегося горла воздух. Задрожали, бессильно раздвинулись губы. Плакал он недолго. Кончилось это так же внезапно, как началось. Он наконец смог стиснуть рот, судорожные толчки в груди стихли, слезы высохли. Он пошел к нарам, лег, подложил под голову обе руки и уставился на потолок. На мгновение перед ним появилась их свадебная фотография: в руках у Этельки распятие, он стоит слева и чуть позади нее, в левой руке у него — белые перчатки, у ног — невестин букет. Оба они серьезны, на губах нет улыбки. Внезапно он ощутил тошноту: Этелька наливала ему в тарелку лапшу, потом суп с зеленым горошком, которым он никогда не мог наесться вдоволь, потом мясной суп со свининой, в который она всегда добавляла кусочки и жилки с костей; в ноздри ему ударил запах горячей картошки с тертым чесноком, потом — куриного паприкаша, жареной колбасы… Ему пришлось встать, желудок сводило, словно он перепил вина. Он подтащился к двери, постучал; вскоре подошел надзиратель, заглянул в глазок: «Что вам?» — «Тошнит…» — пробормотал с искаженным лицом Лазар. Надзиратель открыл дверь: «Вон сортир, если надо… И нечего меня гонять туда-сюда!» Он безучастно смотрел, как Лазар, качаясь, идет к унитазу; потом с грохотом захлопнул дверь. Лазар нагнулся, но, кроме судорожных позывов, ничего не было. Когда желудок немного успокоился, он поднялся, подошел к постели, лег ничком. Он задремал было, но вскоре его разбудили: принесли ужин. «Не надо мне…» — простонал он, но на него не обратили внимания. Он с трудом поднялся, посмотрел: на ужин дали кусок соленого сала с хлебом. Его даже пот прошиб, так ему было противно. Он знал, в животе у него пусто, нужно что-то поесть, чтобы завтра на суде не свалиться от слабости… Собрав всю свою волю, он набил хлебом рот и попытался его жевать. Едва сделав пару глотков, он опять ощутил спазмы в желудке, но, взяв себя в руки, продолжал откусывать и глотать хлеб и сало. От усилия на глазах у него выступили слезы — и размыли, затуманили облик Этельки…

Он не заметил, как хлеб и сало выпали у него из рук, как вывалились изо рта недожеванные куски. «Я ее убил», — бормотал он, и все перед ним затянуло сумраком. Он встал, в кромешной тьме поспешил к двери. «Я убил ее, я!..» — хотел он закричать — и рухнул на пол.

Так он и заснул, на полу. Утром его разбудили пощечинами. Он едва смог подняться; пришлось поддерживать его под руки, чтобы отвести в умывальню, где парикмахер из заключенных побрил его. Надзиратель смотрел на него с подозрением: «Ишь ты: все был такой храбрый, а теперь — душа в пятки?» Лазар поднял голову: «Как-нибудь устроится… как-нибудь…»

Примечания

1

Газета венгерских социал-демократов, с 1948 года — печатный орган Всевенгерского совета профсоюзов. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Жизнеописание (лат.).

(обратно)

3

Конец цитаты (нем.).

(обратно)

4

Умному достаточно (лат.).

(обратно)

5

Баварский моторный завод (нем.).

(обратно)

6

Не для детей (нем.).

(обратно)

7

Оборванная цитата — начальные слова из «Надгробного слова», первого известного памятника венгерского языка (ок. 1200 г.).

(обратно)

8

Марка швейцарского шоколада («Suchard»).

(обратно)

9

Зубчатая железная дорога на горе в Буде, излюбленное место отдыха будапештцев.

(обратно)

10

Сборища хиппи, где каждый может делать все что заблагорассудится (англ.).

(обратно)

11

Кстати (франц.).

(обратно)

12

Принятое в Венгрии обращение к учительнице.

(обратно)

13

Открытие (франц.).

(обратно)

14

Освежающий напиток.

(обратно)

15

Янош Сапойяи (он же Заполий) — представитель старинного дворянского рода, в 1529 г. занявший престол Венгрии.

(обратно)

16

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

17

Жаренная в масле лепешка, популярное венгерское кушанье.

(обратно)

18

Славный парень (франц.).

(обратно)

19

Левенте — член массовой молодежной организации, существовавшей в Венгрии в хортистскую эпоху; организация осуществляла идеологическое воспитание в духе шовинизма и милитаризма и военную подготовку юношей старше 14 лет.

(обратно)

20

Дворянский титул.

(обратно)

21

«Имеются в виду первые годы после освобождения Венгрии от фашизма, период всеобщего энтузиазма и оптимистических надежд. Метафора идет от популярного тогда стихотворения Ф. Янковича, первая строка которого звучит так: «Гей, под светлым ветром вьется наше знамя…»

(обратно)

Оглавление

  • Петер Надаш БИБЛИЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  • Йожеф Балаж ЗАХОРОНЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • Петер Эстерхази ФАНЧИКО И ПИНТА (ЗАПИСИ, НАНИЗАННЫЕ НА ВЕРЕВОЧКУ)
  •   Обрывок первый
  •   Обрывок второй
  • Маргит Ач ПОСВЯЩЕНИЕ
  •   ЧЕТВЕРГ, 11.31—12.40
  •   ЧЕТВЕРГ, ПОСЛЕ 13 ЧАСОВ
  •   ЧЕТВЕРГ, МЕЖДУ ДВУМЯ И ТРЕМЯ ЧАСАМИ ПОПОЛУДНИ
  •   ЧЕТВЕРГ, 15.56
  •   ЧЕТВЕРГ, С ЧЕТЫРЕХ ДО СЕМИ ПОПОЛУДНИ
  •   ЧЕТВЕРГ, КОНЕЦ ДНЯ И ВЕЧЕР
  •   ПЯТНИЦА, С 8.21 ДО 9.30 УТРА
  •   ПЯТНИЦА, 11.00—11.30
  •   ПЯТНИЦА, С 12.14 ДО ПОЗДНЕГО ВЕЧЕРА
  •   ПЯТНИЦА, 22.45 — СУББОТА, 6.30 УТРА
  •   СУББОТА, 7.15—12.30
  •   СУББОТА, 13.02—17.22
  •   СУББОТА, 18.50—22.07
  •   С ПОЛУНОЧИ СУББОТЫ ДО РАННЕГО УТРА ВОСКРЕСЕНЬЯ
  •   ВОСКРЕСЕНЬЕ, 05.13 УТРА
  • Сильвестр Эрдёг УПОКОЕНИЕ ЛАЗАРА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • *** Примечания ***