Гибель шахмат [Геннадий Мартович Прашкевич] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Геннадий Прашкевич
Гибель шахмат
(Адское пламя-1)
КОММЕНТАРИЙ К НЕИЗДАННОЙ АНТОЛОГИИ
ПАМЯТИ В.БУГРОВА
I
А.Чаянов. Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. М., 1921. Вивиан Итин. Страна Гонгури. Повесть, Канск, 1922. Ефим Зозуля. Граммофон веков. Рассказ, М., 1923. Алексей Толстой. Аэлита. Роман, М.-Пг., 1923. Яков Окунев. Грядущий мир. Роман, Пг., 1923. Александр Грин. Блистающий мир. Роман, М., 1923. Сергей Буданцев. Эскадрилья Всемирной Коммуны. Повесть, М., 1925. Владимир Обручев. Земля Санникова. Роман, М., 1926. Александр Абрамов. Гибель шахмат. Повесть, М., 1926. Лев Гумилевский. Страна гипербореев. Рассказ, М.-Л., 1925. Владимир Орловский (Грушвицкий). Бунт атомов. Роман, Л., 1928. Владимир Эфф. По ту сторону. Роман, М., 1928. Абрам Палей. Гольфштрем. Повесть, М., 1928. Сергей Беляев. Радио-мозг. Роман, М.-Л., 1928. Андрей Зарин. Приключение. Рассказ, Л., 1929. Александр Беляев. Властелин мира. Роман, Л., 1929. Бруно Ясенский. Я жгу Париж. Роман, М., 1929. Наталья Бромлей. Потомок Гаргантюа. Повесть, М., 1930. Михаил Булгаков. Собачье сердце. Повесть (любое издание). Евгений Замятин. Мы. Роман (любое издание). Андрей Платонов. Эфирный тракт. Повесть (любое издание). Валерий Язвицкий. Аппарат Джона Инглиса. Рассказ, М., 1930. Григорий Адамов. Тайна двух океанов. Роман, М.-Л., 1939. Николай Шпанов. Первый удар. Повесть, М., 1939.Это не все. Список можно продолжить. Не думаю, что всем лучшим в себе я обязан книге. Правда, всему худшему в себе я обязан тоже не ей. В конце концов пришел я с годами к выводу: в книжке, в самой дерьмовой, как бы она ни выглядела, какую бы чушь ни нес ее автор, почти всегда можно отыскать нечто самоценное, никак от воли автора не зависящее — игра случая, как говорят моряки, воля Бога. Скажем, читая романы В. Немцова, а мне в свое время пришлось их много читать (такова была структура текущего момента), невозможно было не задуматься над действиями любимых героев В. Немцова — молодых инженеров Багрецова и Бабкина: ну почему в самом деле, почему они столь ленивы и нелюбопытны? Не по причине же, вычисленной Александром Сергеевичем… Не так уж много мне было лет, когда я листал тучные, как сказочная колхозная жизнь, романы В. Немцова, но в памяти осталось… Любая книжка… Самая дерьмовая… Воля Бога… Впрочем, сегодня В.Немцова мудрено перечитать. Не видно его книг, а когда-то их было — монбланы. Наверное, они сохранились в библиотеках, но ведь не пойдешь туда ради Немцова, это все равно что пойти в библиотеку за «Секретными материалами». А на развале — С.Кинг, Р.Муркок, Г.Гаррисон, Г.Борн и более поздние, еще более вдохновенные, деятели киберпанка. Обойди лотки, книг В. Немцова не видно, а вот в детстве моем они, эти мощные, весьма просторно изданные тома валялись на прилавке каждого КОГИЗа, заполняли витрины каждого газетного киоска, и цена их при этом оставалась вполне умеренной. Страниц семьсот-восемьсот шли рублей за двадцать. То есть примерно двадцать еще сталинских рублей и за «Счастливую звезду», и за «Последний полустанок», и за «Семь цветов радуги», и за «Избранное», и за «Научно-фантастические повести». Названия последних двух мне и сейчас по душе. Без вычурности, без претензий, без бросающейся в глаза изощренности. Не так, как у этих там Герберта Уэллса, Станислава Лема или братьев Стругацких! Сами сравните. С одной стороны, скромное — «Избранное», с другой — вычурное «Рассказы о пространстве и времени». С одной стороны, негромкое и жизнеутверждающее — «Научно-фантастические повести», с другой — «За миллиард лет до конца света», а то еще лучше — «О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от томления любовного избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось». Сразу видно, кто думает о читателе, а кому на читателя наплевать. «В это лето ни один межпланетный корабль не покидал Землю. По железным дорогам страны ходили обыкновенные поезда без атомных котлов. Арктика оставалась холодной. Человек еще не научился управлять погодой, добывать хлеб из воздуха и жить до трехсот лет. Марсиане не прилетали. Запись экскурсантов на Луну не объявлялась». И так далее. Все правильно, все полностью отвечало структуре текущего момента. Готов утверждать: из советских фантастов именно В.Немцов отличался какой-то особенно суровой правдивостью. В годы моего детства, проведенного на небольшой железнодорожной станции с прекрасным названием Тайга, действительно никто не мечтал о хлебе из воздуха, и даже не могу припомнить, чтобы кто-нибудь пытался дожить до трехсот лет. Ну, выпивали, это само собой. Ну, очереди в магазинах, жилищная проблема. Какие там, к черту, экскурсии на Луну! На железнодорожных путях шипели, заволакивая белый свет паром, обыкновенные чумазые паровозы, перед рабочим клубом имени Ленина толклись желающие посмотреть «картину». Почти все, кстати, были фантастическими — нищая страна пела, цвела и плясала («Кубанские казаки»), на дне моря, обливаемый странными красными вспышками, трещал метроном, похожий на будильник «Слава» («Тайна вечной ночи»). Опасно смотреть такие «картины», если постоянно хочешь есть, даже на самых интересных уроках все время хочешь есть, а в бок тебе упирается острый локоть прекрасной, но столь же голодной соклассницы. Прав был Немцов: ни хрена в таком мире и не могло происходить! Да, конечно, лучшим в себе я, кажется, обязан не книгам, зато В.Немцов упорно учил меня тому, что настоящий герой фантастики всегда и беспрекословно, ни на секунду не задумываясь, должен выполнять задания Партии и Правительства. Причем сперва Партии, а потом уже Правительства. Того самого, которое состоит сплошь из кухарок. За любимчиками В.Немцова — молодыми инженерами Бабкиным и Багрецовым, несмотря на их молодость, стояли именно они — Партия и Правительство. Как всякие настоящие извращенцы, Бабкин и Багрецов шли на подвиг уже потому, что в конце подвига их ждала необыкновенно сладостная возможность отрапортовать с Мавзолея о совершенном для Партии и Правительства подвиге. «Я столько поездил, столько повидал неожиданного, столько встретил интересных людей, преданных нашей великой идее и самозабвенно работающих на нее, что, казалось бы, далекая мечта о коммунизме для меня становится ощутимой, ближайшей явью». Вообще-то, задним числом прозреваю я, ковчег был тесен, и чистые пары, сплотившись, сперва потихоньку, а потом без всяких там старались вытеснить нечистых. Фантастика для этого вполне годилась. Далеко не последний жанр. Почему, собственно, советскому фантасту не отрапортовать Партии и Правительству о каком-нибудь подвиге? Чем он хуже какого-нибудь поэта? Правда, тогда еще далеко не каждый фантаст помнил о трех уровнях. Первый уровень, известно, это когда ты пишешь, но сам видишь, что пишешь полную лажу. Все поверхностное, оно, в общем, всегда отчасти справедливо, но все равно несправедливо писать полную лажу, к тому же поверхностную. Уровень второй, это когда до тебя наконец доходит — каким бы ни был твой герой, действовать он может лишь тогда, когда его прижали обстоятельства или в крайнем случае у него жмет башмак. Ну а отсюда выход на третий уровень — на ощущение безмерности такого, казалось бы, мелкого и лукавого существа, как человек. Ну и так далее, как любил говорить Велимир Хлебников, внезапно обрывая чтение стихов. Герои В.Немцова всегда носили башмаки, подобранные точно по размеру. А кто, собственно, увлекательнее — В.Немцов или Э.Берроуз? А что важнее и полезнее — приключения Тарзана или приключения молодых инженеров Багрецова и Бабкина? Что вообще происходит с фантастическими произведениями по прошествии ста, скажем, лет? Становятся они вдруг бестселлерами, как извлеченный из сейфа роман Жюля Верна «Париж в XX веке», или отдают пылью и затхлостью, как безвременно, еще при жизни авторов умершие опусы Каллистрата Жакова или, скажем, некоей Желиховской? Лет десять назад фантаст Николай Гацунаев («Звездный скиталец») и я («Разворованное чудо») брели по безумно жаркому, опаленному солнцем Ташкенту, смутно, как смертники, обсуждая все эти вовсе не второстепенные вопросы. В романах Желиховской головы умели приклеивать, у нее мертвых воскрешали, напоминал я. А у Жюля Верна темной ночью некий сентиментальный Мишель проливал горючие слезы на могилах Ларошфуко и Шопена, напоминал Гацунаев. Как-то так выходило, что мы с Гацунаевым — противники всяких крайностей. Как-то так выходило, что мы широки душой и некая, присущая фантастике наивность нас только радует. Правда, не желая сдаваться нахлынувшим чувствам, я процитировал неистового Сергея Третьякова — «Чистое искусство умерло, ибо нет досугов, которые надо им заполнять, уводя психику в мир творчества», а Гацунаев, тоже не желая сдаваться, процитировал Льва Троцкого — «Искусство пейзажа не могло бы родиться в Сахаре». Опровергнув мнение Сергея Третьякова (не умерло, не умерло чистое искусство, полно у людей досуга, который нечем заполнять!), мы опровергли и мнение Льва Троцкого (искусство пейзажа могло родиться даже в голове человека, с младенчества запертого в темницу и никогда из темницы на волю не выглядывающего: этот разгул плесени, морозные росписи на каменных глухих стенах…). И без всяких уже колебаний глянули друг на друга: а почему не напомнить людям, имеющим некоторый досуг, о том, что чистое искусство еще не умерло? Пусть цветут сто цветов! Антология! Вот чего не хватает нашей застойной, правда, уже какими-то странными сквознячками колеблемой жизни, поняли мы, — настоящей большой Антологии советской фантастики, отразившей бы все ее взлеты и падения начиная с 1917-го и кончая 1957 годом. Создать Антологию, чтобы она, как ковчег, дала бы место всем чистым и нечистым тварям, вместила бы в себя все вывихи и достижения советской фантастики, сконцентрировавшей в себе как искусство пейзажа, искусно созданного в наглухо закрытой стране, так и веяние того действительно чистого искусства, которое невозможно уничтожить даже в пределах самого богатого, самого самоотверженного колхоза. — Листов на пятьдесят, — глянул я на Гацунаева. — Листов на сто, — поправил меня сдержанный Гацунаев. — Мало, — решили мы оба. — Сто листов мало. Мы тогда даже близко не представляли себе истинный объем такой Антологии. Зато нам казалось, что Гацунаев знает, где такую Антологию можно издать, а я — у кого можно найти ушедшие в прошлое книги… Что-то из А.Кабакова: Стикс легче всего форсировать на Ил-62. Момент внезапного озарения показался нам столь значительным, что Гацунаев остановился и спросил. — Сколько у нас времени? Наверное, он хотел запомнить выжженный Ташкент, безумное послеполуденное небо Ташкента — великий миг, одаривший нас столь замечательной идеей. Вполне понимая эти его чувства, я неторопливо глянул на свои отечественные электронные, на день рождения подаренные часы и с некоторой необходимой моменту торжественностью ответил: — Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты. Вот сколько в тот момент было у нас времени! Правда, оставался вопрос: что считать фантастикой? Например, по ограждению стадиона, мимо которого мы шли, тянулся невероятно длинный кумач с начертанными по нему белыми торжественными буквами: «Великая Отечественная война 1941—1944 годов». — Правильно я читаю? Сдержанный Гацунаев кивнул: — Правильно. Он мало чему удивлялся. Он родился в Хиве в 1933 году, в больнице, построенной в конце прошлого века по указанию и на средства Ислама Ходжи — визиря предпоследнего хивинского хана Исфандияра. На рассвете азан (призыв к утренней молитве) мешался со звуками «Интернационала». Под куполами Сарай Базар Дарбазы кипел котел страстей, подогреваемый звуками узбекской, каракалпакской, корейской, русской, туркменской, татарской, даже гуцульской речи. Первое слово, произнесенное Гацунаевым, было соат (часы), и о чем бы впоследствии он ни писал, всегда тянулись перед ним необъятная, подернутая синей дымкой коричневая ширь Амударьи, караваны барж, дощатые причалы давно несуществующих пристаней Кипчак и Чалыш, невероятная синева неба, бессмысленные лунные пейзажи Джимур-тау, древние как мир и звучные, как музыка, речные городища Бургут-кала, Пиль-кала, Кыркыз-кала, Койкырылган-кала. В лучших своих вещах («Западня», «Звездный скиталец») он никогда уже не уходил за песчаные берега любимого им Аральского моря — голубого, полного жизни. Может, гибель моря и сделала его фантастом. Разглядывая кумач с таинственными письменами, я невольно вспомнил знаменитую повесть Н.Шпанова «Первый удар». Там наши пилоты побеждали фашистскую Германию не за три—четыре года, а за считанные часы. А на земле, естественно, поддерживали их мужественные спартаковцы. Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты. Душный Ташкент. Еще одна Атлантида, затонувшая на наших глазах. Вот уж поистине: ищи место, где происходят странные вещи. Мир невозможен без прошлого, он стоит на прошлом. Мир невозможен без книг, написанных в прошлом, какими бы наивными они нам теперь ни казались. Будущее невозможно без таких книг, потому что они все равно существуют. Правда, сами писатели относятся друг к другу без трепета. Эмиль Золя в «Парижских письмах» (1878) писал: «…Жюль Верн — писатель остроумный, с большим успехом популяризирующий науку для невежд, драматизируя ее, в маленьких романах. Он не пишет, собственно говоря, романов, он драматизирует науку, он пускается в фантастические бредни, опираясь на новые научные данные. Яне стану разбирать этого рода произведения, долженствующие, по-моему, исказить все познания детей, но я вынужден засвидетельствовать их невероятный успех. Произведения Жюля Верна, несомненно, все более покупаются во Франции. Впрочем, они не имеют никакого значения в современном литературном движении. Азбуки и требники продаются в таком же громадном числе». Меня в этой цитате больше всего восхищает ссылка на азбуки и требники. Они ведь и в современном литературном движении не имеют никакого значения… Было время, когда мне казалось, что все фантастические книги написаны Жюлем Верном. Было время, когда мне казалось, что все лучшие книги в этом жанре должны быть написаны Гербертом Уэллсом и Станиславом Лемом. Немалое число фэнов и сегодня убеждено, что все стоящие внимания сюжеты разработаны братьями Стругацкими. Страшный сон: все фантастические книги мира написаны В.Немцовым или А.Столяровым. Разумеется, Антология должна была открываться произведениями, написанными или изданными в 1917 году. Не потому, что 24 октября все россияне рассуждали вот так-то, а с 25 октября начали рассуждать иначе, нет, просто, как ни раскладывай карты, от фактов никуда не деться — октябрь 1917 года прозрачной страшной стеной отгородил Россию от остального мира. Начался невиданный и неслыханный, поистине фантастический эксперимент по созданию Нового человека. Это ведь главное дело любого режима — создание Нового человека. Человека угодливого или запуганного, работящего или пьющего, агрессивного или смирного, ленивого или динамичного, духовного или ограниченного, бессловесного или болтливого — какой человек на данный момент нужен режиму для решения насущных задач, такого и следует создать. Скажем, кухарку, умеющую управлять государством. Понятно, что к такому важному делу нельзя не подключать писателей, инженеров человеческих душ! Наша Антология должна была прояснить вопрос: а какого именно Нового человека хотели создать неистовые большевики в нашей неистовой, на все способной стране? Открыть Антологию должен был Максим Горький, писатель, мною любимый. Но не «Песней о Буревестнике» мы хотели открыть Антологию и не скучными итальянскими сказками, а небольшим малоизвестным рассказом, кстати, так и называющимся — «Рассказ об одном романе». Героиня рассказа — женщина, из тех, что «…всю жизнь чего-то ждут, в девушках требовательно ждут, когда их полюбит мужчина, когда же он говорит им о любви, они слушают его очень серьезно, но не обнаруживая заметного волнения, и глаза их, в такой час, как бы говорят: „Все это вполне естественно, а — дальше?“ Проводив гостей, героиня садится на террасе дачи и вдруг замечает, что кто-то еще не ушел: вон упрямо сидит мужчина на скамье под деревом, достаточно нелепый в летнем белом костюме (осень) и странный; героиня вдруг замечает, что он не отбрасывает тени (прием, понятно, не новый). Наверное, это писатель Фомин, решает героиня. Назойливый тип, все время лезет и лезет к ней. Указанный писатель действительно неприятен героине, он постоянно на глазах и «…в то же время его как будто не было, а была толпа разнообразных мужчин, женщин, стариков и детей, крестьян и чиновников, все они говорили его голосом, противоречиво и смешно, глупо и страшно, скучно и до бесстыдства умно». Но на скамье оказался не писатель, а герой, придуманный им, некто Павел Волков — более или менее материализовавшийся в меру убедительности описаний. Воспринимая мир, как и следует воспринимать мир литературному персонажу, Павел Волков и героиню горьковского рассказа, живую, подвижную, думающую, принимает за литературный персонаж. «Я думаю, — говорит он, — что с этого — вот с этой встречи — и начинается роман. Должно быть, так и предназначено автором: сперва вы относитесь ко мне недоверчиво, даже неприязненно, а затем…» Правда, по-настоящему это затем не случается. Но героиня понимает всю тоску разговаривающего с ней персонажа. «Мимо меня изредка проходят люди, они говорят о чем-то неинтересном, ненужном; какой-то рябой человек в чесучовой паре соблазнил толстенькую даму тем, что у него в парниках великолепно вызревают ананасные дыни и, между словами, кусал ей ухо, совершенно как лошадь, а она — взвизгивала тихонько. Страшно глупо все, надоело, бессмысленно! Сидишь и думаешь: как невероятно скучны, глупы и расплывчаты реальные люди, и до какой степени мы, выдуманные, интереснее их! Мы всегда и все гораздо более концентрированы духовно, в нас больше поэзии, лирики, романтизма. И как подумаешь, что мы, в сущности, бытийствуем только для развлечения этих тупых, реальных людей…» И добавляет: «Вы ведь сами такая же», на что героиня возмущенно отвечает: «Нет!» Как невероятно скучны, глупы и расплывчаты реальные люди. Однажды покойный Дима Биленкин спросил меня: а кто, в сущности, реальнее — Робинзон Крузо, Гулливер, капитан Немо или реальный сосед по лестничной площадке? Не слабый вопрос. Герой Фомина-Горького — это нечто нематериальное, нечто вроде флатландца, он и тени-то не отбрасывает, в некоторых положениях он фактически вообще не виден, и все же он реален, он действительно реальнее соседа по площадке, о котором ты только и знаешь, что он в одно время с тобой выносит мусор к машине. Откуда-то издалека, из давних лет доносится до нас его жалующийся голос: «Разве не кажется вам, что жизнь была бы проще, удобнее, менее противоречива, если бы в ней не было всех этих Дон-Кихотов, Фаустов, Гамлетов, а?..» Рассказ очень горьковский. «Где-то далеко поют девки и, как всегда, собаки лают на луну, очень благообразную и яркую, почти как солнце, лучи которого кто-то гладко причесал». И отступления очень горьковские: «Она села к столу, поправила отстегнувшийся чулок и долго сидела, играя ножницами для ногтей. Потом стала полировать ногти замшей — лучше всего думается, когда полируешь ногти. Очень жаль, что Иммануил Кант не знал этого». Действительно… Размышления героини приводят к тому, что этот привязчивый тип писатель Фомин в общем не так уж и глуп. Он, конечно, некрасив, неуклюж, но все же он самый интересный человек среди ее знакомых. И она пишет ему письмо, укоряя его в несовершенстве, в лени, в нежелании дописывать начатое. «Он даже не особенно умен, этот Волков, — рассуждает она о литературном персонаже, с которым столкнулась. — Он не удался Вам, и Вы должны как-то переделать, переписать его. Во всяком случае, Вам необходимо сделать так, чтобы это существо не шлялось по земле каким-то полупризраком — я не знаю чем! — и не компрометировало Вас. Подумайте: сегодня он у меня, завтра у другой женщины — он ищет женщину, как Диоген искал человека…» Что-то смутно угадывалось в тумане… «Лицо, измятое, как бумажный рубль» — Александр Грин. «Улыбка, неопределенная, как теория относительности» — Александр Абрамов. Право, не сравнить с фразами из Н.Г.Чернышевского — «Долго они щупали бока одному из себя», хотя и уступает в простоте М.Е.Салтыкову-Щедрину — «Летел рой мужиков». Я уж не говорю о блистательной живописи Алексея Толстого: «В Тамани остановились на берегу моря у казачки и здесь в первый раз купались в соленой воде среди живых медуз в виде зонтика с пышным хвостом, плавающих посредством вздохов…» В какой-то чайхане мы задержались. Хорошо бы Антологию снабдить портретами. Мы пили чай, обливаясь горячим счастливым потом. Многие знают в лицо Михаила Афанасьевича или Ивана Антоновича, но многие ли могут представить лицо профессора Н.Н.Плавильщикова или Льва Гумилевского? Два цыгана зазывно орали под неумолчный ропот Алайского рынка. «Что им история? Эпохи? Сполохи? Переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы…» (Александр Грин). Мы не представляли Антологию без портретов. Расстрелянный Сергей Буданцев, счастливчик Лев Никулин, столетний Абрам Палей, интеллигентный Александр Беляев, седобородый академик Владимир Афанасьевич Обручев, загадочная Наталья Бромлей. А с ними Эфф — некий Владимир Эфф, радист с не существовавшего корабля. На Владимира Эффа меня вывел библиограф и собиратель фантастики Георгий Кузнецов. Говорят, его квартира напоминает сундук с книгами. Понятно, с фантастическими. Говорят, у него можно отыскать любую книгу любого года издания, и, наверное, это так, потому что давние издания Натальи Бромлей, Валерия Язвицкого, редкостные, давно не выходящие журналы с рассказами и повестями Владимира Орловского, Бориса Ани-бала, Андрея Зарина я получал именно от Георгия. Для него это не было проблемой. Тяжелую годовую подшивку журнала «Радио всем» тоже принес он. Вот писатель, сказал Георгий, от которого остался только один роман, и ничего, кроме романа. Ни биографии, ни портрета, ни даже свидетельств рождения. Журнал «Радио всем» выходил дважды в месяц, печатался в два цвета, помещал недурные иллюстрации и, кроме основной своей цели — подробно знакомить подписчиков с успехами радио у нас и за рубежом, время от времени печатал фантастику. «Элементы типа Лаланда», «Двухламповый усилитель с полным питанием от сети переменного тока», «Стабилизированный приемник с двумя каскадами усиления высокой частоты». Профессиональные статьи перемежались «Хроникой радиорынка» и заметками типа «Рабочие Америки слушают радиопередачи из СССР». Бросались в глаза и четкие, бьющие в цель заголовки: «В Смоленске убивают радиообщественность» или «Как не следует преподносить радиообщественности ублюдочные идеи». Что же касается программы радиопередач, печатавшейся в журнале на каждый день, без всякого преувеличения, она, как в зеркале, отражала жизнь страны. Вот, скажем, что могли услышать советские радиослушатели в среду, 18 апреля 1928 года: Через станцию им. Коминтерна. 12.10 — Центральный рабочий полдень. 4.00 — Радиопионер. 5.20 — Доклад «Кружок военных знаний по радио». 5.45 — Беседа «Первомайские дни в кооперации». 6.17 — Рабочая радиогазета. 7.10 — Доклад т. Бухарина «Алкоголизм и культурная революция». В тот же день транслировалась по радио опера «Богема», краткая медицинская лекция (по сангигиене), урок немецкого языка и, разумеется, как всегда, по станции им. Коминтерна на волне 1450 м и по станции им. Попова на волне 675 м в 11.55 — бой часов с кремлевской башни. В этом журнале и был напечатан в 1928 году фантастический, а точнее, радиофантастический (именно так определил свое творение автор) роман Владимира Эффа «По ту сторону». С таинственного взрыва на Божедомке начались невероятные, возможно, все еще длящиеся в эфире приключения героев В Эффа «В эпоху мирного строительства социализма такое приключение, как наше, даже занятно», — без всяких хитростей замечал один из героев, совершенно не подозревая того, как далеко, как поистине далеко может завести человека невинное увлечение радиолюбительством. «Тов. Бухарин определенно заявляет, что при развитии фабрично-заводского производства в капиталистическом государстве людоедство возможно лишь как эксплуатация труда…» Бухарину, наверное, можно было верить. «Громов (один из героев романа. — Г.П.) когда-то знал английский язык. Конечно, он не мог бегло говорить по-английски, потому что, как он сам говорил, язык не поворачивался в глотке для идиотского произношения. Кроме того, английский язык был тем самым языком, на котором Чемберлен писал свой ультиматум, и это обстоятельство в значительной степени расхолаживало филологические порывы Ивана Александровича Громова, считавшего себя честным комсомольцем…» Научно-фантастическая идея романа (хотя автор малость напутал с эффектами тяготения в летящей ракете и достаточно вольно истолковал некоторые положения теории относительности) не вызывала сомнений — роман В.Эффа обязан был присутствовать в Антологии. Рядом с героями М.Горького появлялись комсомольцы — первая модель Нового человека, пусть пока и не отбрасывающая густой тени. В краткой заметке, предваряющей роман и, несомненно, выдуманной от начала до конца, говорилось, что Владимир Эфф — это будто бы радист с судна «Красное знамя», безвременно умерший от чахотки. Но ни Георгий Кузнецов, ни Игорь Халымбаджа, ни даже такой великий знаток советской фантастики, как Виталий Бугров, так и не докопались до настоящей биографии В.Эффа.
II
Прислушиваясь к ропоту Алайского рынка, задыхаясь от горячего зеленого чая, мы называли вслух имена, причастные к истории советской фантастики. М.Горький, А.Белый, В.Брюсов, В.Ян, Л.Леонов, А.Толстой, Г.Шторм, А.Платонов, М.Булгаков, А.Чаянов, С.Буданцев, В.Маяковский, В.Шкловский, Е.Замятин, Всеволод Иванов, Н.Асеев, С.Бобров, А.Луначарский, М.Шагинян, В.Итин, И.Эренбург, Е.Зозуля, В.Каверин, Б.Лавренев, В.Катаев, Л.Никулин… И кто-то еще будет утверждать, что фантастика — низкий жанр!.. В нем очень неплохо поработали такие крупные ученые, как академик В.А.Обручев, этнограф В.Г.Богораз-Тан, геолог П.Л.Драверт, энтомолог Н.Н.Плавильщиков, героические летчики Г.Байдуков и М.Водопьянов. Что уж говорить о Константине Эдуардовиче Циолковском, если даже Александра Михайловна Коллонтай, не последний партийный деятель нашего государства, опубликовала в 1920 году в журнале «Юный пролетарий Урала» фантастический рассказ под авангардистским названием «Скоро». Ветераны Октябрьской и Мировой революций, встретившись через полвека, с удовольствием, но и с грустью вспоминают дни революционных боев, принесших наконец счастье человечеству…Вообще-то все советские Антологии следует снабжать подобными комментариями. В 30-е годы, когда власть наконец утвердилась, процесс создания Нового человека пошел полным ходом. Стали фантастически переплетаться судьбы авторов и их героев. Впрочем, давно замечено, что нет ничего более фантастичного, чем сама жизнь. Можно лишь представлять, с каким чувством вчитывался Михаил Булгаков в страницы повести А.В.Чаянова «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей (в подзаголовке: Романтическая повесть, написанная ботаником X., иллюстрированная фитопатологом У.). «Как я могу отблагодарить тебя, Булгаков! — сказал Петр Петрович, протягивая мне бокал. — Сам Гавриил не мог бы принести мне вести более радостной, чем ты! Эх! если бы ты мог что-нибудь понимать, Булгаков!» И далее: «…все более хмелея, повторял ежеминутно: „Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!“« И далее: «…Я — царь! А ты червь предо мною, Булгаков! Плачь, говорю тебе!» И еще далее: «Смейся, рабская душа!» И, наконец, уже совсем пронизанное тоской: «Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски». Именно «Венедиктов» должен был украсить Антологию, а вовсе не фантастическое «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков! «Не могу же я пойти к самому Ленину и спрашивать: дорогой товарищ, объясните мне все окончательно, — писала в рассказе «Мои преступления» нежнейшая, изысканная, загадочная, неоцененная Наталья Бромлей. — А кому я могу довериться, будучи плохого происхождения и с малых лет не доверяя людям? Я нахожу, что большинство людей ниже этих событий, и остаюсь в стороне и занимаюсь строительством в тесном масштабе». А теперь о повести «Потомок Гаргантюа», поистине антологической. В некую запретную страну, в которой только что произошло восстание, приходит кентавр по имени Либлинг Тейфельспферд. Железнодорожные сторожки, мосты, вагоны, баржи с бойницами, зубные щетки и телефоны — знакомый читателям и в то же время невероятный мир, до предела заполненный страстями. Читая повесть, невольно вспоминаешь рассуждения героини «Рассказа об одном романе»: «Сидишь и думаешь: как невероятно скупы, глупы и расплывчаты реальные люди и до какой степени мы, выдуманные, интереснее их! Мы всегда и все гораздо болееконцентрированы духовно, в нас больше поэзии, лирики, романтизма…» Поэзией, лирикой, горечью страшной полны повести и рассказы Н.Бромлей. «Он кричал так, что над скулами его образовались провалы, рот разодрался, щеки нависли тряпичными складками, а глаза погасли. Таковы были во все времена лица наемных крикунов и добровольных глашатаев лжи…» От каждого героя Н.Бромлей падает густая тень. Они не флатландцы. Они во плоти, они слышат и видят, они кричат и орут, они сами вторгаются в ломающий их души мир. «Так кто же здесь хотел свободы и когда?» — спрашивает кентавр Либлинг, потрясенный человеческим предательством. И его жестокая возлюбленная отвечает: «Никто и никогда. Хотели хлеба и покоя. Все обман». Бездонное небо. Птицы и самолеты. Полуденный сожженный Ташкент, Не сто, а двести листов. Для настоящей Антологии сто мало. Но если уж и пятидесяти не найдется, то повести Н.Бромлей все равно войдут в Антологию вне всякой конкуренции. Заслуженная артистка РСФСР, она играла во МХАТе, в Ленинградском театре драмы им. А. С. Пушкина, в конце 40-х была режиссером театра им. Ленсовета, но в памяти осталась двумя книгами — «Исповедь неразумных» и «Потомок Гаргантюа», вышедшими в 1927-м и 1930 годах в Москве в издательствах «Круг» и «Федерация». «К Вере пришла подруга и стала говорить о большевиках, что они бывают только природные, а впоследствии ими сделаться невозможно. Материализм должен быть в характере человека, и кто таким не уродился, а про себя это говорит, тот притворяется для хвастовства и чтобы всех оскорбить». Так умела писать Н.Бромлей. А материализм, о котором толковала случайная подруга Веры, без всякого сомнения, был главной чертой характера еще одного писателя, без вещей которого настоящей Антологии советской фантастики быть не может. Это я о Сергее Буданцеве, погибшем, как многие, в сталинских лагерях. «Я хорошо помню этого полноватого, но статного, рослого, легкого в движениях, на редкость обаятельного человека, — вспоминал Юрий Нагибин. — Музыкальный, певучий, отличный рассказчик, остроумец и редкий добряк, он был очень популярен среди своих коллег, что не помешало кому-то состряпать лживый донос…» Понятно, книги Буданцева надолго исчезли из обихода, а фантастическая повесть «Эскадрилья Всемирной Коммуны» вообще ни разу не переиздавалась. А в этой повести, кстати (выпущена в библиотечке «Огонька» в 1925 году), Сергей Буданцев пророчески предсказал кончину Бенито Муссолини. Главу кабинета последнего капиталистического государства в мире (понятно, имеются в виду события, разворачивающиеся в повести), вешают в 1944 году ! Правда, не итальянцы, а восставшие туземцы Мадагаскара. Повесть была написана в форме сухого отчета. Местами она настолько бесстрастна и лишена стилистических красот, что, кажется, автора совсем не интересовала литературная часть дела. Однако это было не так. Он умел писать. «Так, борясь с дремотой, держа путь на низко сидящую Большую Медведицу, соблюдая совет — повернув голову влево, ехать прямо, — пробивался он в ночи. Тьма кружила голову резким дыханием распускающейся растительности, тьма жалила укусами комаров, тьма подвывала шакалами, тьма таила пропасти; пустыни неба и земли сомкнулись, чтобы поглотить Михаила Крейслера. Слева, с северо-запада, затирая узкую полоску отблесков зари, всплывала туча, ее начинали прошивать, словно притачивая к земле, иглы молний…» Странно. Я, видевший безмолвие вечных полярных снегов, пыльные пальмы над Гангом, небо над Аравийской пустыней и Тихий океан с двух материков, до сих пор помню ночной пейзаж, написанный Сергеем Буданцевым в повести «Саранча». И помню повесть «Писательница», в которой с молоденькой Марусей беседует хорошо пожившая писательница. Прислушавшись, вмешивается в их беседу простой рабочий парень Мишка. «…Мишке надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением: — Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей. — Молчи уж, чертушка, — зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление: — А вредителей расстреливать, верное слово».
III
«Воет ветер, насвистывает в дырявых крышах: „Пусту быть и Питеру, и России“. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает, окрашивает снежные облака зарево? Это горят винные склады. В подвалах, в вине из разбитых бочек захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо! О, русские люди, русские люди!» Это из «Восемнадцатого года» Алексея Толстого, но и в «Аэлите» (1923), и в «Гиперболоиде инженера Гарина» (1933) возникает, звучит, все пронизывая, все тот же мотив тоски, против которой яростно выступает сперва бывший красноармеец Гусев, а позже инженер Гарин — по-своему. Гусев: «Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь — вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. — Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. — Ну и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия — не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева — тут уж был в коннице Буденного: „Даешь Варшаву!“ В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь». Игнатий Руф («Союз пяти») тоже знает, что это такое — долгая нечеловеческая тоска, которая не выбирает, не желает знать — негодяй ты или человек благородный, чистый. Правда, в отличие от инженера Лося и даже от инженера Гарина Игнатий Руф сразу и абсолютно точно знает, чего он хочет и как это будет. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал…» Игнатий Руф убежден: «Закон истории — это закон войны». Надо поразить мир нестерпимым ужасом, тогда мировое господство само свалится в руки. Руф не случайно является героем именно фантастического рассказа: он собирается ни больше ни меньше расколоть на части Луну! А свалить все можно будет на комету Биелы, ворвавшуюся в Солнечную систему. «А в это время на юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы». Хвостом вперед. Образ создан. Но зачем все это? К чему описания, пусть потрясающие воображение, но все же как бы отдаленные? Да все затем же — Новый человек! Вождям пролетарского государства не могли не импонировать слова инженера Гарина: «Я овладеваю всей полнотой власти на земле… Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено — вплоть до права дышать — центру. В центре — я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“ — скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости — трудовиками… Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова — очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции — это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро…» Полубожества… Радек… Ягода… Ежов… Микоян… Маленков… Берия… Сталин, конечно, это уже божество. Вот и наступит золотой век, о котором мечтали поэты. А впечатление ужаса… Однажды в Малайзии, в Куала-Лумпуре, Миша Давиденко, опытный китаист, объездивший всю Юго-Восточную Азию, предложил мне и драматургу Сене Злотникову попробовать плод дуриана. Запах, конечно, дерьмовый, лукаво сказал опытный Миша, щуря свои узкие глаза. Ну, скажем так, трудноватый запах. Миша изумленно прищурился. Но если забыть, если победить запах, если сделать первый укус, вас уже никто за уши не оттащит от дуриана. На Северном полюсе будете о нем мечтать. Никакой запах не страшен, если познан вкус! Мы решились. Мы купили круглый, как брюква, и такой же голый плод дуриана. Мы выбрали самую зеленую и милую лужайку в самом центре Куала-Лумпура. Как настоящие белые люди, мы возлегли на траве, и Сеня Злотников достал из кармана изящный позолоченный ножичек, с которым объехал чуть не полмира. Сейчас попробуете, и вас от дуриана за уши никто не оттащит, сказал, любовно поглядывая на дуриан, Миша Давиденко. Жаль, он, старый китаист, уже столько этих дурианов съел, что вот прямо сейчас ему необходимо выпить стакашек пива. Он на минутку отойдет, а потом вернется, чтобы оттаскивать нас за уши от полюбившегося дуриана. И Миша отошел. Было безумно жарко — далеко за сорок. Мы с Сеней переглянулись. Прикрикни на нас в тот момент кто-нибудь, даже не полицейский, нас не надо было бы за уши оттаскивать от дуриана, мы отбежали бы сами. В голову пришло официальное предупреждение, помещаемое в отелях Малайзии на самом видном месте: плоды дуриана не вносить! Правда, это предупреждение шло в списке вторым — после наркотиков. Но опять же, за внос наркотиков правительство грозило смертной казнью. А чем там грозят за внос дуриана? — робко спросил я. Сеня мрачно пожал плечами. Судя по тому, что дуриан идет сразу после наркотиков… Пожизненное, наверное… — Ладно, режь, — решился я. — Мы только куснем пару раз, а потом нас за уши не оттащат. Наверное, мы не успели зажать носы. Сеня сделал легкий разрез, можно сказать, царапинку, нечто почти теоретическое, незаметное, как марсианский канал, и на нас явственно пахнуло трупом. В тропической влажной жаре запах многократно усиливался. Обливаясь потом, оглядываясь — не спешат ли к нам с воем полицейские машины? — мы быстро закопали плод дуриана в землю. Кстати, вместе с ножичком, о чем Сеня даже позже не жалел. По крайней мере, когда, уже в отеле, отдышавшись, я предложил ему смотаться на знакомую лужайку, раскопать могилку дуриана и забрать позолоченный ножичек, он почему-то вздрогнул и отказался. «На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу…» Листок серой бумаги, облупленная стена, босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах, заведенные за ухо волнистые волосы, — Алексей Толстой, как истинный художник, всегда был чуток к детали. Описывая самую невероятную ситуацию, он умел оставаться убедительным. После клочка серой бумаги — объявления — еще ошеломительнее выглядел последующий прыжок на Марс. Из разрушенной, продутой всеми ветрами России — на Марс! А почему бы, черт побери, считает красноармеец Гусев, не присоединить ее к РСФСР? «На теперь, выкуси, — Марс-то чей? — советский». Фантастика Алексея Толстого давно признана классикой. Но выход «Аэлиты» и «Гиперболоида инженера Гарина» был встречен в свое время, скажем так, не овациями. Г.Лелевич: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас „Аэлитой“, вещью слабой и неоригинальной…» Корней Чуковский: «Роман плоховат… Все, что относится собственно к Марсу, нарисовано сбивчиво, неряшливо, хламно, любой третьестепенный Райдер Хаггард гораздо ловчее обработал бы весь этот марсианский сюжет…» Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с „принцессой Марса“ — Аэлитой, другая — Ихошка… И единственное живое во всем романе — Гусев — производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа…» И даже Максим Горький (в письме к Д.Лутохину от 26 октября 1925 года): «…В 7-й книге „Красной нови“ рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль…» Но жалеть надо о другом. Жалеть надо о том, что Алексей Толстой, раздраженный несправедливыми нападками, отказался, не написал еще одну часть своего романа об инженере Гарине. А замысел такой был. «Судьбы мира». Даже план сохранился. «Война и уничтожение городов. Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпеи ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства». Картины мирной роскошной жизни. Царство труда, науки и грандиозного искусства. Заглянуть в будущее всегда интересно. Предпринял такую попытку и сибирский писатель Вивиан Итин, автор первого советского научно-фантастического романа — «Страна Гонгури», изданного в 1922 году в провинциальном Канске. Попавший в плен к белогвардейцам юный партизан Гелий томится в застенке. Он ждет рассвета, когда колчаковцы поведут пленных расстреливать. Старый врач, брошенный в ту же камеру, погружает Гелия в гипнотический сон, в котором Гелий превращается в гениального ученого Риэля — гражданина страны будущего, где люди давно забыли слово «война», где отношения чисты и безмятежны, где человечество может копить силы для нового величайшего броска вперед — в неимоверное, никакими уже словами не определяемое счастье. Скука, конечно, необыкновенная, но роман был написан талантливым, много видевшим человеком, который бывал и «…завагитпропом, и заведующим уездным политпросветом, и заведующим уездным РОСТА, и редактором газеты, и председателем дисциплинарного суда». «…Итин в бытовом отношении не был устроен, — вспоминал старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И.П.Востриков. — Жил он в кинотеатре «Кайтым» (тогда иллюзион «Фурор» назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается… Однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликеро-водочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?.. И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение — мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?..» Несколько иначе смотрел на будущее другой советский фантаст — Яков Окунев. «Грядущий мир». Утопия. Профессор Моран, погрузив в анабиоз свою дочь и некоего Викентьева, смелого человека, решившегося на опасный эксперимент, отправляет их в далекое будущее. В отличие от классических утопий роман Окунева динамичен, чему в немалой степени помогает то, что Окунев просто еще не успел подпасть под влияние расхожих большевистских догм, и то, что язык романа свеж, не превращен в газетный. «Один из магнатов — нефтяной король. Его рыхлое вспухшее лицо, синее, бугристое, изъеденное волчанкой; его оттопыренные, как ручки вазы, красные уши; его яйцевидный блестящий череп — все это, заключенное в пространстве между башмаками и цилиндром, носит громкое, известное во всех пяти частях света имя — Эдвард Гаррингтон…» Или: «На палубе: равнодушные квадратные лица англичан, итальянские черные миндалевидные глаза; белокурые усы немца, закопченные сигарой; узенькие щелочки, а в них юркие черные жучки — зрачки японца; ленивый серый взгляд славянина; резко сломанный хищный нос грека…» Конечно, описывать мир будущего, грядущий мир — это не набрасывать портреты пассажиров обреченного парохода. Страшновато читать о том, что вся Земля покрыта всемирным городом — «…вся зашита в плотную непроницаемую броню»; не радует и то, что женщины и мужчины грядущего одеты совершенно одинаково. Правда, корабли в грядущем мире Якова Окунева работают на внутриатомной энергии, люди умеют общаться друг с другом мысленно, никакого разделения труда нет — сегодня ты метешь метлой двор, завтра решаешь математические задачи, наконец, полностью отсутствует собственность, личное жилье. «Зачем? У нас нет ничего своего. Это дом Мировой Коммуны». Нет в грядущем мире Окунева преступности, все дети там — достояние Мирового Города (мотив, развитый в конце 50-х И.Ефремовым). Это поистине счастливый мир, единственной реальной драмой которого остается драма неразделенной любви. Впрочем, и такое несчастье — лечится. «Всякая утопия намечает этапы и вехи будущего, — писал в послесловии к роману Я.Окунев. — Однако утопист — не прорицатель. Он строит свои предположения и надежды не на голой, оторванной от жизни, выдумке. Он развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время. Возможно, что многие читатели, прочитав этот роман, сочтут все то, что в нем изображено, за несбыточную мечту, за детскую выдумку писателя. Но автор вынужден сознаться в том, что он почти ничего не выдумал, а самым старательным образом обобрал современную науку, технику и — самое главное — жизнь. Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так как человеческая личность совершенно свободна, но в то же время воля и желание каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива. Выдумка ли это? Нет. Вдумайтесь в то, что началось в России с 25 октября 1917 года, всмотритесь в то, что происходит во всем мире. Девятьдесятых всего человечества — трудящиеся — борются за идеал того строя, который изображен в этом романе, против кучки паразитов, противодействующей осуществлению абсолютной человеческой свободы. В умах и сердцах теперешнего пролетариата грядущий мир уже созрел. Все чудеса техники грядущего мира имеются уже в зародыше в современной технике. Радий, огромная движущая и световая энергия которого известна науке, заменит электрическую энергию, как электрическая энергия заменила силу пара и ветра. Работы ученых над продлением человеческой жизни, над выработкой искусственной живой материи, над вопросами омоложения, над гипнозом, над психологическими вопросами достигли за последние десятилетия крупных успехов. Современная наука делает чудеса и шагает семимильными шагами к победе над природой. Все то, что изображено в этом романе, либо уже открыто и применяется на деле, либо на пути к открытию. Поэтому автор имеет даже основание опасаться, что он взял слишком большой срок для наступления царства грядущего мира, и убежден, что через 200 лет действительность оставит далеко позади себя все то, что в романе покажется человеку выдумкой». Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты. «В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых…» (Алексей Толстой). Не из рассуждений ли Якова Окунева проросла пышно впоследствии так называемая экстраполярная фантастика? Впрочем, Евгений Замятин, работая над антиутопией «Мы», тоже мог сказать, что «…развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время». Правда, выводы Замятина не совпадали с выводами Окунева. Е.Замятин попадал в тюрьму, побывал в ссылке. Окончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых зарождающихся социальных болезней, Е.Замятин не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, считал обязательным доводить эти взгляды и сомнения до читателей. «По ту сторону моста — орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, — я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями, — кричу…» Остро, болезненно реагировал Е.Замятин на быстрое появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться. «Я боюсь, — писал он в своей знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году, — что мы этих своих юрких авторов, знающих, «когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретенье царю и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию…» И дальше: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Ком-здраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову — в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художников слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, — теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским — или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен». Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе «Мы», ничем не напоминает миры, написанные Я.Окуневым или В.Итиным. В замятинском будущем, экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих — вообще номера. Чуда больше нет, осталась лишь логика. Мир распределен, расчислен, государство внимательно наблюдает за каждым номером, любого может послать на казнь («довременную смерть») — если посчитает, что человек этого заслуживает. В этом сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А самое парадоксальное: при всей разности и утопия Я. Окунева, и антиутопия Е. Замятина вышли все из тех же «…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время». Когда в середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. «Эта контрреволюционная вылазка писателя, — указывает Литературная Энциклопедия, — становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей». О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости. Никакой дискуссии быть не могло, была просто травля. Трибуна съездов ВКП(б) была отлично приспособлена для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт А.Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними и «марксовидного Толстого» (Алексея, конечно):«Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. …Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. …В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова».Е.Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать. В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже торопились лепить великий образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже обустраивающегося ГУЛАГа. Эпоха утопий кончилась. Начиналась эпоха зрелищ.
IV
Но не странно ли? Направленная, как вся остальная литература, на то, чтобы постоянно держать перед мысленным взором читателя образ Нового человека, советская фантастика вдруг резко заменила человека чистой схемой. «А вечером 6-миллионная Москва дрожала от оваций и криков ура, когда советская пятерка (летчиков, облетевших вокруг земного шара. — Г.П.) через пять суток полета вновь прошлась по улицам по пути к дворцу, где вверху стоит Ленин. В залах грандиозного дворца заседают вожди нашей родины с депутатами народа, и приветливые глаза Сталина сияюще блестят навстречу отважной пятерке…» Так прославленный летчик Георгий Байдуков («Правда», 18 августа 1937) делился своими размышлениями о будущем. К тому времени большинство участников Первого съезда советских писателей (1934), съезда, пытавшегося хотя бы теоретически определить образ Нового человека, уже исчезли — кто надолго, кто навсегда. И.Бабель, А.Веселый, И.Катаев, Д.Выгодский, В.Киршон, Б.Корнилов, И.Лежнев, Г.Лелевич (тот самый, что строго выговаривал рабоче-крестьянскому графу за незадачи с «Аэлитой»), Б.Пильняк, неистовый Сергей Третьяков, Б.Ясенский, В.Нарбут, А.Воронский, С.Клычков, С.Колбасьев, Б.Лифшиц, Г.Серебрякова, Б.Спасский — невозможно всех перечислить. При этом не может не удивлять великий разброс. Поэт Петр Орешин, например, был глубоко убежден, что«Мы обычно не замечаем того, что нам знакомо с первых дней нашей сознательной жизни. Мы не удивляемся многим явлениям, не спрашиваем себя, почему они происходят так, а не иначе. Например, разве кому-нибудь приходит в голову вопрос, почему вещи, поставленные на стол, не скатываются и не падают? Мы не удивляемся, почему мы твердо стоим на земле, почему можем делать прыжки. Занимаясь гимнастикой, мы не задумываемся над тем, почему легко взбираемся вверх по гладкому шесту. Нам не приходит в голову спросить, почему завязанная узлом веревка не развязывается, если потянуть ее за концы, а наоборот, еще крепче завязывается…»Действительно, герои А.Толстого, М.Булгакова, И.Эренбурга, Е.Замятина как-то не задумывались над такими вопросами. «В этой научно-беспредметной повести, — оценивал критик А.Ивич повесть А.Беляева «Человек-амфибия», — нет ни социального, ни философского содержания. Роман оказывается ничем не загруженным, кроме серии средней занимательности несколько статичных приключений… Он оказался развлекательным романом, книгой легкого чтения, не имеющей сколько-нибудь заметного литературного значения». И далее: «Беляев берет понравившийся ему физиологический опыт и доводит его либо до неоправданного целесообразностью чуда, либо до нелепости — практического бессмертия, — противоречащей материалистическому пониманию природы». Берет понравившийся ему физиологический опыт… Доводит до неоправданного целесообразностью чуда… Мало кто знал, что именно Александр Беляев в те годы нуждался в чуде, жил в надежде на чудо — тяжелая форма костного туберкулеза приковала его к больничной койке. В статье «О моих работах» А.Беляев писал: «Могу сообщить, что „Голова профессора Доуэля“ — произведение в значительной мере… автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела, и хотя руками я владел, вся моя жизнь сводилась в эти годы к жизни „головы без тела“, которого я не чувствовал…» Берет понравившийся ему физиологический опыт…
Последние комментарии
7 часов 22 минут назад
7 часов 42 минут назад
8 часов 7 минут назад
8 часов 11 минут назад
17 часов 41 минут назад
17 часов 45 минут назад