Музыка на иностранном [Эндрю Круми] (fb2) читать онлайн
- Музыка на иностранном (пер. О. Козлова) 0.98 Мб, 241с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Эндрю Круми
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Эндрю Круми
Музыка на иностранном
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
0
Как всегда в такие минуты, она спросила, о чем я думаю. Мне пришлось быстро соображать, что ответить. На самом деле меня занимали две мысли. Во-первых, о том, как по-разному проявляется оргазм у женщин, у каждой — по-своему. Одни кричат, другие жадно ловят ртом воздух, третьи стонут. Есть женщины, которые воют, как волк на луну; есть, которые вздыхают с глубоко прочувствованной страстью оперной примадонны. Есть, которые хохочут, словно им рассказали смешной анекдот; есть и такие, которых охватывает беспричинная грусть, и они ударяются в слезы. Одни — не в силах шевельнуться в блаженной истоме; другие — тут же вскакивают с постели, делают себе бутерброд и включают телевизор. Или звонят мамочке. Но она, она — сколько мы с ней живем, каждый раз, достигнув оргазма, она издавала глухое урчание, как потревоженная во сне кошка. А потом, если не засыпала сразу, она всегда задавала мне этот ужасный вопрос: о чем я думаю. И каждый раз я лихорадочно искал подходящий ответ, потому что уже знал по опыту, что в такие минуты от меня не ждут искренности. Я сказал, что вообще ни о чем не думаю. И не солгал: этот уклончивый ответ вполне отражал беспорядочный ход моих мыслей — я просто думал, не делая никаких выводов, а значит, как бы вообще не думал. Однако без всяких усилий с моей стороны это «недумание ни о чем» привело к неожиданным поворотам мысли. Мы только что с удовольствием занимались любовью; как всегда, она урчала, как кошка. И теперь мне хотелось скорее заснуть (кажется, если я ничего не путаю, на следующий день мне нужно было вставать раньше обычного, чтобы успеть на поезд); но вместо этого мне пришлось развивать мысленную активность, потому что она задала свой вопрос. Я вдруг поймал себя на том, что представляю себе множество женщин: и тех, с которыми спал, и тех, с которыми только хотел переспать, и тех, с которыми мне никогда не грозило расширить свои представления о разнообразии чувственных удовольствий. Я думал об этих бессчетных возможностях, сбывшихся и несбывшихся, и меня вдруг осенила такая мысль: наша жизнь — это цепь случайностей, и как это странно на самом деле, что цепочка случайных событий свела меня именно с этой женщиной, и мы теперь вместе, и я слушаю по ночам ее кошачье урчание, а ведь с тем же успехом (обернись все иначе) я сейчас мог бы лежать в объятиях совсем другой женщины, которая отличалась бы от моей жены, как вальс Шопена от фуги Баха. Нет-нет, никакого неуважения к той, кого мне теперь так не хватает. Просто не мог же я ей признаться, что думаю не о ней, а о каких-то других женщинах — что я мысленно проигрываю эпизоды из альтернативной жизни, которую мог бы прожить вместо этой, если бы тысячи совпадений выстроились в другом, но не менее вероятном порядке. Я не мог ей признаться и в том, что мне очень хочется в туалет — облегчить мочевой пузырь, на который она только что налегала почти всей своей тяжестью. В такой деликатный момент это было бы нетактично. Вот почему я сказал, что не думаю ни о чем. Конечно, не думать совсем ни о чем невозможно; если ты вообще ни о чем не думаешь, значит, ты умер. Даже в минуты вынужденного безделья, в электричке, по дороге из дома на службу и со службы домой, без книги или без блокнота для записей (блокнот я начал носить с собой только недавно), у меня в голове постоянно роятся какие-то мысли, на которых я не заостряю внимания, и они, таким образом, как бы и не существуют. Смотрю в окно, вижу, как солнечный свет падает на бурую землю и кроны деревьев, и если в эту минуту меня вдруг спросят, о чем я думаю, я отвечу: да ни о чем. И целый мир мыслей, чувств и впечатлений проходит мимо и теряется навсегда! Когда я убедился, что больше вопросов не будет, я встал и пошел в туалет. Все это я помню очень отчетливо — теперь, когда я созрел написать роман, идея которого родилась в ту ночь, десять лет назад, когда я стоял босиком на холодном полу в уборной. Но может быть, память меня подводит? Вовсе не исключено, что я фантазирую на основе смутных воспоминаний, а то и выдумываю чего не было, — как я выдумал эту историю, которую собираюсь сейчас развернуть перед вами ковровой дорожкой. Уверен ли я теперь, что отправился в туалет именно после мысленного просмотра женских оргазмов во всех вариациях? Что Дункан и Джиованна впервые возникли в моем воображении как раз той ночью? Может быть, эти события отстоят друг от друга во времени и случились в две разные ночи после двух разных занятий любовью? Уже на первом году нашей совместной жизни ночи любви перестали отличаться одна от другой. И я не могу точно знать, какая из этих ночей была той самой ночью. Память — не просто коллекция записей прошлого. Как можно запомнить свое самое первое впечатление о человеке, когда новые впечатления накладываются на предыдущие при каждой встрече, а вы с ним встречаетесь чуть ли не каждый день? Как удержать в памяти лицо, увиденное лишь однажды? Вспоминая его черты, вы каждый раз видите их чуть-чуть иными, пока наконец образ из памяти не теряет всякое сходство с оригиналом. Я не знаю, что такое память (хотя нередко над этим задумывался), но одно знаю точно: это не просто видеозапись на нервных клетках. Я абсолютно уверен, что идея романа, который я собираюсь писать (надеюсь, те мелкие, но досадные помехи, которых немало в моих ежедневных разъездах, будут не слишком меня отвлекать), родилась именно в туалете. Почему именно там и тогда? Не знаю. Возможно, еще до того, как идея оформилась у меня в голове, она уже пребывала во мне, но таилась до поры до времени. Может быть, долго. Может, еще десять лет. Да, сейчас я уверен, что именно так и было. У памяти — свой словарь подсказок и ассоциаций. Например, когда я иду помочиться, я почти всегда вспоминаю одну злосчастную историю, приключившуюся со мной еще в детстве. Завершив свое дело в уборной, я слишком поспешно застегивал «молнию» и защемил кожу на самом чувствительном месте понятно какого органа. Больно было — кошмар. Я дернул молнию вниз, но стало только хуже. Пришлось звать на помощь отца. Он теребил «молнию» так и этак — я при этом визжал и скулил, как побитый щенок, — но тоже без толку. В своей обычной манере библейского патриарха он изрек, что штаны на пуговицах (какие он носит всю жизнь) во всех отношениях лучше, чем брюки на «молнии». Может, оно и так, но мне от этого было не легче. В конце концов — с помощью здравого смысла и маргарина — мы все-таки вызволили мой несчастный орган. Отец рассмеялся и сказал, что, если бы что-то у нас не заладилось, из меня получился бы иудей. Я прожил, слава богу, уже полвека и все это время исправно ходил в туалет, и все же воспоминание о том болезненном переживании возвращается почти каждый раз, когда я собираюсь застегивать «молнию». К счастью, в ту ночь, которая, как мне кажется, определила ход всех дальнейших событий (я говорю о рождении идеи романа), эти печальные воспоминания мне не мешали — по той простой причине, что в уборную я отправился из постели, а стало быть, без штанов. Будь на мне брюки, то, стоя перед унитазом, я наверняка вспоминал бы отца и снова думал бы обо всех возложенных на меня надеждах, которых я не оправдал; и вполне может быть, что тогда Дункан, Джиованна, Чарльз Кинг и другие персонажи, занявшие все мои мысли на последующие десять лет, не явились бы — незваные гости — у меня в воображении. Но в тот раз никаких мочеиспускательных ассоциаций у меня не возникло; что-то иное изменило ход моих мыслей. Может быть, некое случайное ощущение в холодной уборной вдруг слилось с каким-то неясным воспоминанием — и получился зародыш истории, за которую я должен был взяться еще тогда, но успешно откладывал до сего дня. Что меня подтолкнуло — какая подсказка, какой раздражитель? Ведь что-то должно было дать толчок моей мысли, чтобы она пошла именно в том направлении, в котором пошла? Наверняка это было что-то такое, что обычно и вовсе не замечаешь; как навязчивая мелодия, которую ты напеваешь себе под нос, и тебе вдруг становится интересно, откуда она взялась — роешься в памяти, перебираешь множество событий и наконец в ворохе воспоминаний натыкаешься на случайно услышанную банальность, или бегло прочитанную фразу, или мельком увиденную вещь и понимаешь, что именно от нее и пошла цепочка ассоциаций, которая вылилась в эту мелодию, накрепко засевшую у тебя в голове. Примерно так. Я уже говорил, что идея романа, который я собираюсь писать, родилась той ночью в уборной, но само по себе это мгновение было кульминационным моментом каких-то иных, скрытых процессов. Однако если я стану сейчас рассуждать о начале начал, тогда можно не сомневаться: пройдет еще десять лет, прежде чем я возьмусь наконец за книгу. Тогда, в уборной, я сделал свои дела, не мучаясь детскими воспоминаниями об отце. Но что-то заставило меня вспомнить об одной давней случайной встрече — и тут я увидел их, Дункана и Джиованну, которые встретились в поезде так же случайно. Откуда взялись эти люди? Куда они направлялись? (А вообще кто-нибудь знает, откуда он взялся и куда идет?) Вот еще одна ассоциация, еще одно мучительное воспоминание. После той ночи всякий раз, когда мы с женой занимались любовью, само это действо неизменно подталкивало меня на размышления об этих таинственных людях, о Дункане и Джиованне. Они жили во мне; я пытался избавиться от их присутствия, но они очень успешно сопротивлялись всем моим усилиям. «О чем ты думаешь?» — спрашивала жена, и мне приходилось врать, измышлять подходящий ответ — не мог же я ей признаться, что думаю, о Джиованне и пытаюсь понять, к какому типу женщин она относится: к волчьему или кошачьему. Днем, когда приходится полностью сосредоточиваться на работе, за которую тебе платят деньги, очень просто не думать об этих персонажах (когда работаешь преподавателем, это очень способствует подавлению всякой более или менее длительной мысленной активности). Так что днем они меня не донимали, днем я вообще про них забывал, зато по ночам они возвращались — не каждую ночь, но все же достаточно часто. И всякий раз их история, которая уже покрывала их плотным налетом и потихонечку затвердевала, чуточку отличалась от той истории, что была в прошлый раз. Хотя, может быть, память снова меня подводит. Или же мои персонажи и вправду «зажили собственной жизнью», как любят говорить писатели. Меня, кстати сказать, вовсе не радовали эти мысли о каких-то чужих жизнях, возникающие то и дело у меня в голове, и особенно — после занятий любовью с женой, когда они не давали мне честно ответить на ее уже ставший обычным посткоитальный вопрос. Потому что когда она спрашивала у меня со вздохом: «О чем ты думаешь?», — я думал о том, как лучше начать свою книгу о предначертанном, и о странных переплетениях судеб, и об искажениях истории; о двух людях, которые встретились в поезде, и о той череде совпадений (разумеется, совершенно случайных, как и во всякой выдуманной истории), что свела их в одном купе. Допустим, я честно скажу жене, какие именно мысли меня занимают; тогда она спросит, кто такая эта Джиованна и с какой стати я собираюсь писать о ней, а не о собственной жене, а потом втянет меня в обсуждение моего прошлого и потребует всяких подробностей, о которых я никогда никому не рассказывал — даже жене я рассказывал о себе очень мало, только тщательно отобранные эпизоды. Я уверен, что этот роман — во всяком случае, первая, эмбриональная его версия — родился именно тогда, в туалете. За те годы, пока я вынашивал эту историю в себе, она тысячу раз изменилась. Начни я писать год назад, это была бы другая история: Дункан сумел бы докопаться до правды о той ужасной аварии, и Чарльзу Кингу пришлось бы признаться во всем. А если отложить работу над книгой еще на год, то история снова изменится, и, может быть, Дункан с Джиованной все-таки будут вместе — как говорится, сольются в объятиях, — хотя на сегодняшний день я твердо намерен не дать им сойтись. Если я запишу все, что эти несчастные пережили за десять лет у меня в воображении, этого хватит на дюжину книг. Но теперь пришло время выбрать одну из историй и закрепить ее на бумаге. Эта необходимость выбора вгоняет меня в тоску, потому что мне жалко отказываться от других альтернативных сценариев. Это похоже на окончательное прощание с миром прекрасных женщин, когда ты наконец выбираешь одну, с которой тебе предстоит прожить весь остаток жизни. Ты мог бы выбрать другую, она в чем-то была бы лучше, а в чем-то — хуже, но ты уже никогда этого не узнаешь; одно несомненно — с ней все было бы по-другому. Разумеется, данное наблюдение приложимо ко всем областям нашей жизни: когда выбираешь что-то одно, это значит, что ты отказываешься от всего остального — ты мог бы пойти совершенно иным путем, но ты выбрал именно этот, использовал именно эту возможность и упустил все другие. Выбор — всегда потеря. И это очень печально. Печально, что жизнь непременно должна состоять из потерь и отказов. Как огромное пышное дерево бессчетных возможностей, с которого постепенно, одну за другой, обрубают все ветви, и вот остается лишь голый ствол, и на нем — одинокая ветвь, а на конце этой ветви — еще одна тонкая веточка, окончательный итог человеческой жизни. Из-за этих мечтаний о воображаемом мире я себя чувствовал самым презренным и вероломным из всех неверных мужей. Поясняю. Когда жена задавала мне свой извечный вопрос «О чем ты думаешь?», мне очень хотелось ответить ей правду: что я пытаюсь придумать, как начать книгу, которую я когда-нибудь напишу, роман о мужчине и женщине, где все началось со случайной встречи в поезде. Допустим, я говорю жене правду, и она улыбается и уточняет — та женщина в поезде, это я? — и тогда мне приходится отвечать: нет, это другая женщина, вымышленная героиня, ее зовут Джиованна. И что потом? Жена надувает губки и затевает скандал, потому что, лежа в постели с ней, я, такая свинья бесчувственная, думаю о другой женщине. Она злится, и обижается, и ревнует, и наша семейная жизнь становится сущим адом, и в конце концов я сдаюсь и обещаю ей выбросить из головы эту придуманную мною женщину, лицо и голос которой по-прежнему не дают мне покоя. В общем, я понимал, что нельзя признаваться жене в этих фантазиях, но, питаясь моим молчанием, они неуклонно росли и крепли в моем сознании, пуская корни все глубже и глубже. Мне очень хотелось рассказать жене все; храбро встретить ее ярость и, может быть, даже насмешку; и, возможно, со временем эти чужие придуманные жизни стали бы ей интересны, как были интересны мне — эти мысли, задумки, мой сладчайший восторг и мое неизбывное бремя. Но поскольку я так и не смог рассказать ей об этом, я не сумел и ответить на главный вопрос: как начать эту книгу, которую я уже видел в воображении, — вполне законченную историю, я знал, что в ней происходит, но не мог это выразить. Если бы я сумел написать хотя бы одну главу, то все остальное пришло бы само собой. Или нет? Как бы там ни было, я не смог сделать этот первый шаг, потому что сначала мне надо было избавиться от сладковатого привкуса вины, которым отдавали мои размышления. Мне нужно было поговорить с женой и рассказать ей все. И тогда разразилась бы та самая сцена, которую я представлял себе столько раз, перебирая в уме все возможные варианты — что будет, если я расскажу жене о своих фантазиях. Эта сцена жила в моих мыслях примерно так же, как и идея романа, с которой она была связана напрямую. Если бы я сумел рассказать ей все и сделать так, чтобы она меня поняла, тогда я смог бы отбросить все хитрости и недомолвки и приступил бы к работе над ускользающей первой главой. Но за десять лет я так и не решился поговорить с женой начистоту. И только сейчас — когда я остался один в целом мире — я ясно вижу то самое правильное начало для задуманной мною книги; начало, которое не давалось мне без малого десять лет, а теперь выступило из теней печального одиночества и подарило мне первую улыбку новорожденного младенца. Мужчина лежит в постели со своей женой; они только что занимались любовью, и это было восхитительно, а сейчас она спрашивает, о чем он думает. Он отвечает, и она не хмурится и не выказывает раздражения. Он говорит, что однажды напишет роман, и они прочитают его вдвоем — когда-нибудь потом, когда они оба состарятся и их перестанут заботить все неурядицы жизни. Это будет роман о двух людях, которые встретились в поезде. Она попросит его рассказать ей побольше об этом романе, и он опишет ей первую сцену: книга начнется с аварии — машина проламывает ограждение скоростного шоссе и падает вниз по склону. А потом она скажет, что ей интересно, что было дальше.1
Со стороны это смотрелось так, как будто кто-то спихнул в глубокий овраг старый пустой автомобиль, чтобы избавиться наконец от бесполезной рухляди; ни скорость, с которой машина вошла в поворот, ни попытки водителя как-то спастись — если у него вообще было время сделать хоть что-то — не изменили первого впечатления, что это всего лишь старый негодный рыдван, который с грохотом катится вниз по склону, в темноте, сквозь низкий кустарник. И по всему склону рассыпалось содержимое чемодана — носки, нижнее белье, брюки — и еще — бумаги, выпавшие из портфеля или, возможно, из папки. Потом эти бумаги подвергнут самому тщательному осмотру. Они соберут все — до последнего листочка, который сумеют найти, — для последующего изучения. Потом они возьмут по пачке подготовленных заранее листов с машинописным текстом и раскидают их по холму, забирая по несколько штук за раз, а уж ночной ветерок разложит эти листы среди выпавшей из чемодана одежды, металлических обломков и прочего хлама самым естественным образом. А потом все поднимутся обратно к дороге — кстати, а сколько их было? Трудно сказать; двоих-троих будет вполне достаточно. Кто-то из них наверняка вспомнит, что прежде чем ехать, надо сперва убедиться, что водитель не выжил в аварии. Или не выживет. Может быть, им придется еще оказать ему эту услугу — последнюю. Теперь на обочину — вокруг тихо. На повороте с шоссе заметен черный гравий; дорожный знак уже выправили — ряд уголков-стрелок, белых на черном, указывал влево; теперь металлический щит развернут и привинчен на место — стрелки указывают вправо. А на самом шоссе черная полоса резины смыта техническим растворителем — и под ней обнаружились белые буквы, сложенные в слова: СНИЗИТЬ СКОРОСТЬ! Если бы вы видели эту аварию собственными глазами, скорее всего вы были бы разочарованы — все было так буднично, даже банально. Белый «моррис коммонвелс» на полной скорости врезается в ограждение. Совсем не эффектно — не как в кино. Не как в замедленной съемке, но все равно тяжеловесно и неуклюже. Не самая лучшая смерть. И этот багаж, и бумаги, выпавшие из салона, когда одна из дверей распахнулась и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса; автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана; и чемодан раскрывается от удара. И портфель раскрывается тоже. Одежда разбросана по склону. Носки, нижнее белье, брюки. Машинописные листы. Портфель раскрывается от удара. А может быть, не портфель, а папка. В поезде Дункан или смотрел в окно, или читал повесть Альфредо Галли о молодом человеке, который увидел в окне автобуса девушку и влюбился в нее с первого взгляда. Юноша проходит мимо остановки, от которой как раз отъезжает автобус. Красивая девушка на заднем сиденье поднимает глаза — и молодой человек чувствует, что он должен с ней заговорить. Он пытается вскочить в автобус, пока тот не набрал скорость, но двери уже закрываются; автобус уходит, а красивая девушка смотрит в заднее окно, обернувшись через плечо. Молодой человек запоминает номер автобуса и в течение целого месяца каждый день ездит этим маршрутом — столько раз, сколько сможет, а точнее, сколько ему позволяет время, он работает официантом в кафе, — но эту девушку он не встречает ни разу. И вот как-то вечером в кафе, где работает молодой человек, заходит — кто бы вы думали?! — та самая девушка! Она приходит одна и садится в углу; достает ручку и маленькую записную книжку, похожую на ежедневник, и начинает что-то писать. Молодой человек устремляется к ее столику, чтобы принять заказ, но его опережает другой официант, по имени Луиджи — которого наш герой ненавидит. Луиджи приносит девушке вермут и успевает немного с ней поболтать, прежде чем его подзывают к другому столику. Молодой человек отчаянно пытается поймать ее взгляд, но она все пишет и пишет в своей книжечке, а если и поднимает глаза, то смотрит в пространство перед собой, и юноше почему-то кажется, что она какая-то подавленная и грустная, «как соловей, свою забывший песню». Поезд остановился на следующей станции, новые пассажиры садились в вагоны. Дункан почувствовал угрозу своему уединению. Мимо окна купе проплывали лица — люди заглядывали в вагон, искали свободные места, протискивались по проходу дальше. Только не думай сейчас об аварии.соловей, свою забывший песню. В тот вечер он выполнял свои обязанности в кафе совершенно бездумно, как автомат — все его мысли были заняты девушкой за угловым столиком.
Кто-то поставил сумку на сиденье напротив. Дункан поднял глаза — черноволосая девушка, судя по всему, иностранка. Она запихивала свои вещи на багажную полку. Взглянула на него сверху вниз — спросила, свободно ли место. Итальянский акцент. Дункан молча кивнул. Она села и принялась выкладывать что-то из сумки на столик. Подмокший бумажный пакет с бутербродами и книга. Девушка продолжала писать у себя в ежедневнике, полностью сосредоточившись на работе и отрешившись от всего окружающего, словно какой-нибудь механизм, — хотя равномерное движение ручки по бумаге больше напоминало некий природный процесс, неудержимый, бездумный. Молодому человеку, наблюдавшему за девушкой, этот процесс казался волнующим и влекущим, но одновременно он и раздражал —
ибо он поглощал девушку целиком, и она ни на что не обращала внимания.
— Вижу, вы читаете Альфредо Галли? — услышал Дункан. И над страницами записной книжки ее ручка порхала, как бабочка-однодневка. Читать в поезде — совсем не то, что читать дома. Дома можно расслабиться, вытянуть ноги, уединиться. Никто и ничто тебя не беспокоит, и ты отрываешься от книги только тогда, когда сам захочешь. А в поезде все отвлекает: маленький мир за окном то и дело мелькает очередной станцией, посторонние люди входят к тебе в купе и крадут у тебя часть пространства. Многим хочется поговорить. И чужие рассказы вторгаются в сюжет книги, следить за которым и без того нелегко. Книга, которую ты читаешь в поезде, совсем не та книга, которую ты читаешь дома: она полна пауз, заминок и отступлений. Девушка была итальянкой, в Британию приехала ровно неделю назад. Сейчас она рассказывала ему, почему ей не понравился Лондон. — Меня обокрали в метро — представляете?! — на станции «Кингз-Кросс». В первый же день по приезде! Я садилась в поезд — а вокруг столько народу, тебя толкают со всех сторон, одни хотят выйти, другие — войти, и я в самой давке, и ни туда ни сюда! Как раздавленная букашка. Ох, думаю, хоть на помощь зови. Все-таки втискиваюсь в вагон, двери закрылись, поезд поехал, и только тут я понимаю, что сумочка-то — тю-тю! Слава богу, там в кошельке было немного — всего несколько фунтов. Но теперь я научилась, что надо быть осторожнее. История, которую ты читаешь в поезде, — история хрупкая и деликатная. Как ни старайся следить за сюжетом, его очень легко потерять в чаше чужих разговоров, сквозь которую тебе поневоле приходится пробираться. Эта девушка не даст тебе спокойно почитать, Дункан. Нечего и пытаться. Ее зовут Джиованна. Джиованна родом из Кремоны. С детства ей страстно хочется уехать оттуда — куда угодно. Она едет в Милан и поступает в университет; и многие молодые люди в нее влюбляются, и она тоже влюбляется в молодых людей, но вот беда — они никак не совпадают: среди тех, кто хочет ее, нет ни одного, кого хотела бы она. И иногда она думает, что в конце концов ей суждено стать одинокой старухой в черном, которая будет сидеть на балконе и глядеть вниз, на мир, полный сожалений и неудовлетворенных желаний. Можно, конечно, поступиться высокими идеалами и выйти замуж за Фабио: он милый, но жутко нудный в своих непрестанных попытках ей угодить. Фабио переезжает в Цюрих и до конца своей жизни каждый год присылает ей на именины открытку. Вскоре ей надоедает учеба, она бросает университет и устраивается на работу в фотоархив. Ее берут на это место, потому что хозяину она нравится, и ему хочется с ней переспать, однако ему так ни разу и не удается затащить ее в постель; зато с работой она справляется отлично — подбирает в архиве подходящие фотографии для иллюстраций по заказу издательств, рекламных агентств и других клиентов. Например, для проспектов турфирм — виды Парижа, Стамбула, Вены и других городов мира. Тадж-Махал, снятый и в яркий полдень, и в тихий прохладный вечер, и даже ночью — кадр сделан с большой выдержкой, и на снимок наложено изображение полной луны. Джиованна предпочитает работать именно с этими фотографиями для турфирм и бюро путешествий. Но в хранилище есть и другие: портреты анонимных моделей, фотографии автомобилей всех марок, и еще много всякой всячины, — и всем этим тоже приходится заниматься. Фотографии новорожденных младенцев, покойников, каких-то механизмов. Джиованну уже начинает раздражать эта работа, и не только потому, что время от времени хозяин позволяет себе отпускать в ее адрес скабрезные замечания. В комнате, заполненной снимками городов и красивых видов (все фотографии подписаны, разложены по папкам и зарегистрированы в картотеке, словно коллекция мертвых бабочек), она почти физически ощущает, что там, за стенами, есть целый мир, который вращается без нее. Она не стала рассказывать Дункану обо всем этом; и когда она встала и пошла в туалет, он тут же воспользовался возможностью, чтобы вернуться к чтению. Странная девушка сидела в кафе довольно долго. Она заказала еще один вермут — его тоже принес Луиджи. Молодой человек не сводил с нее завороженных глаз. Он сравнивал девушку за столиком с тем образом, который хранил в памяти с того дня, когда впервые увидел ее в окне автобуса. Работа не клеилась — он путал заказы и неправильно давал сдачу. Она сидела за угловым столиком больше часа, неспешно потягивая свой вермут. Когда она изредка отрывалась от своих записей, она печально смотрела куда-то в пространство. А потом — Луиджи в эту минуту был занят с другим посетителем — девушка резко встала и стремительно направилась к выходу. — Эй, подождите! — Молодой человек ринулся следом. То, что она попыталась уйти, не заплатив по счету, для него было скорее предлогом, чем причиной. Она быстро вышла на улицу, он — за ней. Она побежала — он тоже перешел на бег. Записная книжка вылетела у нее из рук, а может, из сумочки, и упала в канаву, и пока он наклонялся, чтобы поднять книжку, пока он благоговейно стирал грязь с обложки, девушки уже и след простыл.
2
Приближается поворот. Ночь. Если бы вы были там, вы, может быть, и услышали бы приглушенный выстрел. Этот выстрел не «прогремел», как всегда пишут в книгах, а глухо хлопнул, как маленькая петарда или лопнувшая шина; невыразительный, непримечательный звук — и белый автомобиль врезается в ограждение и летит вниз по склону, переворачиваясь при падении.Джиованна вернулась. Дункан оторвался от книги и, пока девушка пробиралась на свое место напротив него, рассматривал ее бедра. Наконец она села. Ее волосы казались пышнее, чем прежде, — видимо, она только что причесалась. Она увидела, что Дункан читает и явно не хочет, чтобы ему мешали, и взяла со столика свою книгу; томик в бумажной обложке раскрылся на заложенной странице, как разваливается надвое спелый плод. В Милане Джиованна соглашается на свидание с Франко; он моложе ее на три года, работает рассыльным. Она лежит на диване у себя дома и, пока Франко с неловкостью неопытного новичка пытается справиться с пуговицами у нее на блузке, смотрит в беззвучно мерцающий телеэкран. И вдруг — экстренный выпуск новостей: лучи прожекторов выхватывают из темноты надвигающиеся танки; красноватые дуги отмечают полет трассирующих пуль, бьющих в окна, в стены, в людей. Она тянется за пультом; Франко обижен, но он слишком молод и не настолько уверен в себе, чтобы выказывать ей свое недовольство, и она делает звук погромче, как бы давая понять, что, даже если он заговорит, она все равно его не услышит. Мирная демонстрация превращается в буйный мятеж; репортер пытается посчитать, сколько людей погибло за последние двадцать минут — прямо у него на глазах. Джиованна отправляет Франко домой, а потом горько плачет: оплакивает незнакомых людей, расставшихся с жизнью, оплакивает свою жизнь, что проходит впустую. В купе заглянул контролер. — Все в порядке. Счастливого пути, барышня. Благодарю вас, сэр. — Придирчивый взгляд на билет. — Хм. У вас синий билет.[1] — Да, — отозвался Дункан, — сегодня ведь «синий» день, правильно? — Нет, сэр, сегодня скидка только по белым билетам, остальные поездки — по полной стоимости. Придется доплатить разницу. — Контролер полистал пожелтевший тарифный справочник. — Прошу вас, еще два фунта. Дункан полез в бумажник: фунтовая купюра и четыре шиллинга мелочью. — Боюсь, у меня не хватит. Я был уверен, что воскресенье — «синий» день. — В летнем сезоне — нет, сэр. — Но сейчас только апрель! — Летний тариф, знаете ли, действует не по календарю. Если у вас нет денег, оставьте мне свои данные, а деньги переведете позже. Будьте добры, ваше удостоверение личности, я перепишу имя и адрес. Но тут вмешалась Джиованна: — Простите, Дункан, сколько вам не хватает? — Нет-нет, что вы, я сам все улажу! — Нет, все-таки сколько? Два фунта у меня есть, вот! Возьмите, пожалуйста. — Ну хорошо, одолжите мне шесть шиллингов, а я вам потом их верну. В пятницу, когда Дункан приехал в Лондон, у него при себе было девять фунтов и семь шиллингов. Три фунта и три шиллинга ушли на проезд, на еду и на мелкие расходы. Пять фунтов пришлось дать на лапу сотруднику Государственного архива. В следующий раз надо будет взять больше. — Спасибо вам огромное. — Дункан спросил адрес, куда выслать деньги, но девушка лишь рассмеялась и попросила его больше об этом не вспоминать. Он приободрил себя мыслью, что раз она иностранка, то деньги, наверное, у нее есть. Полгода Джиованна вообще ничего не делает. Она продолжает работать в архиве, еще пару раз встречается с Франко, но быстро теряет к нему интерес. Она каждый день смотрит по телевизору выпуски новостей — мир меняется слишком быстро, и все так непонятно. Идеологии сменяются так, что и не уследишь; вчерашние враги становятся союзниками. Так много новых названий — политических партий, государственных органов, даже стран. В сравнении с тем, что показывают по телевизору, собственная жизнь кажется Джиованне мелкой, бессмысленной и банальной. Часто показывают демонстрации протеста; лица участников — студенты, рабочие, художники; похоже, грядет революция, и это ее вдохновляет. Ей тоже хочется поучаствовать. Но уже больше года она по-прежнему ничего не делает. Теперь они оба читали, каждый — свою книгу. У Дункана затекли ноги, и он вытянул их под стол — как он сидел до того, как Джиованна вошла в купе — и наткнулся на ее ступню. — Прошу прощения. — Ой, простите. Читать в поезде — совсем не то, что читать в парке, на солнышке, где можно сесть на скамейку, вытянуть ноги и позабыть обо всех тревогах. Или прилечь на газоне (только надо сперва проверить, нет ли в траве собачьего дерьма). Лежишь себе на боку: яркий солнечный свет заливает страницы так, что приходится щуриться, но от такого чтения быстро устаешь — книги с Континента печатают не на желтоватой «туалетной» бумаге, полученной из вторсырья, а на белоснежной и глянцевой. Гораздо лучше лежать на спине, заслонившись от солнца книгой, как зонтиком, а когда руки устанут, можно ненадолго прерваться и полюбоваться на девушек в маечках на бретельках, они все сейчас носят такие майки; и, может быть, кто-то из них посмотрит и на тебя. На записной книжке все же осталась грязь. Он еще раз протер обложку и замер в растерянности, не зная, что делать теперь. Девушка так и не появилась, и он вернулся в кафе. Луиджи встретил его со смехом: — Сразу видно, влюбился, если бросился сломя голову за клиенткой из-за каких-то двух вермутов! Да только ты зря стараешься — я уже пригласил ее на свидание. Лучше закрой глаза, Дункан, притворись спящим. Приближается поворот. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем — твой отец, входит в поворот, и вдруг — наскоро подстроенная помеха: может, упавшее дерево, а может, чья-то машина, оставленная на дороге с выключенными фарами; отец думает о своем, он не успевает заметить препятствие; попытка затормозить — но белый «моррис коммонвелс» врезается в ограждение. Дункан расслабил мышцы, перестал удерживать колени сдвинутыми и почувствовал, что они слегка разошлись в стороны. Солнечный свет пробился на миг сквозь сомкнутые ресницы. Его колено коснулось ноги Джиованны — неуловимо, едва-едва; скорее всего он даже и не задел ногу девушки, а всего лишь притронулся к ткани ее широких джинсов, потому она ничего не заметила. Он оставил ногу на месте. (Смотришь на девушек в парке. Вот идет очень хорошенькая. Не вставая с газона, окликаешь ее, спрашиваешь, который час; она отвечает тебе и уходит; а ты себя чувствуешь как последний дурак, потому что только слепой не заметит часов у тебя на руке. Ну и что, а может, они стоят? И вообще чем это плохо, когда твои намерения очевидны? Некоторым девушкам это даже нравится.) Вагон покачивался, и нога Дункана понемногу продвигалась все дальше, однако Джиованна не отстранялась. Если бы ты был там, Дункан, — если бы ты мог это видеть! Почти двадцать лет назад — ты был тогда совсем маленьким. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем — твой отец, врезается в ограждение… Легкие удары коленом о неподвижное препятствие. Чуть-чуть теснее прижавшись к ноге Джиованны, Дункан почувствовал, как ткань его собственных джинсов морщится и ерзает по коже; и по тому, как слегка изменялось это ощущение, он составлял умозрительное представление о форме ноги девушки, о гладкости ее кожи и о многом другом. Слегка касаясь коленом ее ноги — только ноги, — он пытался представить себе все тело, с головы до пят. Читать в парке — совсем не то, что читать дома, где ничто тебя не отвлекает. Зачем ходить туда с книгой, когда сам по себе выход в парк уже желанная отдушина, способ укрыться от повседневных тревог. Но чтение в парке — это не способ развеяться, это скорее предлог, оправдание; потому что тебе не особенно интересно торчать на газоне, если нечем заняться — кроме как разглядывать девушек в этих маечках на бретельках, какие сейчас носят все. Зато потом возвращаешься домой — и так приятно взяться за серьезную книгу, пока Чарльз и Джоанна еще не пришли, и никто тебя не отвлекает. Можно сварить себе кофе и сесть на пол, привалившись спиной к дивану. Читать ты любишь, и на свете так много книг, которые так хочется прочитать, было бы только время. Но где его взять? Надо бы выделить определенное время на чтение и взять себе за правило: по столько-то часов в день. Дункан долго не менял положения, нога затекла, и тончайшие ощущения, из которых он старался извлечь как можно больше сведений об этой девушке, теперь были заглушены ноющей болью в мышцах, требующих, чтобы их размяли. Он издал сонный вздох и передвинул ногу, не открывая глаз, хотя они тоже начали побаливать — и на внутренней стороне век закружились красные узоры, как орнаменты на восточных коврах. Дункан на миг приоткрыл глаза и увидел, что девушка погружена в чтение. Опустив веки, он снова расслабился, теперь уже в другой позе, и вскоре его колено вновь нашло свою цель. Но даже если читаешь дома, из головы все равно не идет та симпатичная девушка в парке, которая оглянулась на тебя и двинулась дальше с таким видом, словно ей не о чем беспокоиться в этой жизни — наверное, это все потому, что в ярком солнечном свете люди кажутся более радостными и счастливыми, чем они есть. Надо бы поразмыслить об этом как следует, но тут как раз возвращается Чарльз; и все — приходится останавливаться на этом дурацком соображении. Дункан открыл глаза и, украдкой взглянув под стол, обнаружил, что упирается коленом в ножку стола. Разговор возобновился. Джиованна сейчас жила в Кембридже. — Чудный город! — сказала она. — Такие прелестные старинные здания. — Почти все восстановлены после войны. — Дункан объяснил, что родился в Кембридже, но, когда ему было четыре года, они с матерью переехали в Йорк, вскоре после смерти отца. — Он погиб в автомобильной аварии. — Ой, я не знала, прошу прощения. Наверное, он был совсем молодой? — Ему было тридцать два. У меня есть его фотография. Бумажник со снимком лежал в заднем кармане, и Дункану пришлось приподняться с сиденья, чтобы его достать. Фотография была небольшая, мятая, выцветшая, обтрепавшаяся по краям. Джиованна взяла карточку в руки: двое мужчин и женщина в середине стоят перед белой машиной. Женщина — не сказать чтобы красавица; в платье кремового цвета, которое ей совсем не идет. Перед ней стоит маленький мальчик. Снимок был сделан в яркий солнечный день и проявлен не очень удачно — так что небо на фотографии кажется неестественно синим. Мужчины натянуто улыбаются, женщина мрачновата. Вокруг — деревья, а на той стороне дороги, за машиной, простираются ровные луга. — Это вы, да? Этот мальчик? Вы были прелестным ребенком! А это — ваш отец, да? — Она указала на мужчину, который повыше ростом, стоявшего почти вплотную к женщине. — Нет, отец — вот. А это — Чарльз Кинг. Он был близким другом отца. Сейчас я живу у него. — А как звали вашего отца? — Роберт. Роберт Уотерс. — А эта женщина? Ваша мама? Какая-то она грустная. По-моему, у вас — ее глаза. А на отца вы совсем не похожи. — Разве? А по-моему, на него я похож больше, чем на мать. Подбородок у меня точно его. — Дункан склонился поближе к фотографии. — Снимок сделан всего за пару недель до его смерти. Он ехал на этой машине. — Ужасно. Он производит впечатление одаренного человека. — Так и было. Он был историком. — А тот, у кого вы сейчас живете, — он чем занимается? — Чарльз? Он физик. Читает лекции в университете. Думаю, это фотографировала Джоанна, его жена. — Ага. Вот тут виден краешек ее тени — вот смотрите: на дороге, в самом низу. Это ее голова. Она стояла спиной к солнцу. Спиной к солнцу. Хотя снимок сделала не Джоанна; их фотографировала Дженни, подруга Чарльза, с которой он быстро расстался. Верней, не расстался, а попросту бросил. Дункан пытался узнать правду о гибели отца — он и в Лондон-то ездил, чтобы посмотреть досье; сейчас архивы были открыты для всех, — но ничего нового не нашел. Он по-прежнему ничего не знал ни о Дженни, ни о расследовании, ни об отравленной страхами и подозрениями череде событий, которая тогда, двадцать лет назад, завершилась падением машины в глубокий овраг — машины, где за рулем был отец. Он по-прежнему ничего не знал — во всяком случае, не намного больше, чем мальчик на помятом снимке.
3
И еще пять месяцев Джиованна не делает ничего. Ей надоела работа — и Франко надоел тоже. Но она не бросает работу и продолжает встречаться с Франко, все равно делать больше нечего. Она представляет себя одинокой старухой в черном. Но Дункану она об этом не говорит, и он возвращается к чтению.Молодой официант едва дождался окончания смены, чуть ли не бегом примчался домой и только тогда открыл записную книжку девушки. Предложение на первой странице начиналось с середины, словно это было продолжение предыдущего тома, так что он даже не сразу понял смысл слов, написанных ровным и четким почерком, с легким наклоном. Аккуратные и элегантные буквы как бы сторонились друг друга, не желая соединяться. Синие чернила, порывистое начертание. Почерк наводил на мысль о настойчивости, даже о принуждении. В записях явно таился подтекст, требовавший очень внимательного прочтения. Эти значки обещали ответ на некий важный вопрос — но корни их уходили все глубже. На первый взгляд, они вели к свету — но подталкивали во тьму, к затемнению мысли, где мысль становилась бессильной тенью. Эти буквы сначала как будто тепло обнимали — но теплота быстро сменялась прохладцей и равнодушием. Казалось, вот они, здесь — но уже в следующую секунду синева чернил растворялась в странице, и на поверхность всплывали слова, и промежутки между словами были словно мостки между видимым и невидимым, между известным и неизвестным; мостки становились плотнее, и смысл прояснялся — так затягивается рана, так свертывается кровь, так нарастают мозоли на коже. Слова словно по тайному сговору складывались в предложения, а те таили в себе наблюдения, даже знание. Эти предложения только казались бессмысленными, они несли в себе бремя чьей-то вины; в них не было ни предупреждения, ни угрозы, лишь подтверждение того, о чем ты уже знаешь или хотя бы догадываешься. Они постепенно формировали орнамент смысла, строгую иерархию, в которой ни одно предложение, ни одно слово, ни одна буква, написанная синими чернилами, не давали прямых ответов, но намекали, подсказывали, направляли туда, где пути смысла сходились на миг и опять разбегались; и каждая буква, округлая и безмолвная, была и свидетелем преступления, и самой идеей преступления, и это было как непрошеное вторжение незваного гостя, который вдруг начинает ощущать свою сопричастность, и при этом он чувствует, что надо бежать отсюда, пока не поздно, но уже поздно, он слишком далеко зашел; он словно тайный наблюдатель, который не знает, что его видят. Я уйду из кафе, не заплатив, и он побежит за мной. На улице я брошу эту записную книжку и скроюсь. Он поднимет книжку, сотрет грязь с обложки. Но сразу читать не решится. Он вернется обратно в кафе, где другой официант — которого он ненавидит — посмеется над ним и скажет, что уже назначил мне свидание. И он заберет мою книжку домой, в своюмаленькую холостяцкую квартирку, из тех квартир, где женщины изредка остаются на ночь, а утром — из сочувствия — прибираются у него. И спят они с ним тоже лишь из сочувствия, потому что он такой человек — почти все время один, почти все время мечтает; он из тех молодых людей, которые видят девушку в автобусе и воображают, будто влюблены, хотя на самом-то деле им хочется просто с ней трахнуться, но если им это удастся — тут и конец всем мечтам, исполненным самолюбования и всего того, что он себе напридумывал о себе любимом. Так вот, в своей холостяцкой квартирке он ляжет на кровать и благоговейно откроет мою записную книжку, оправдывая себя тем, что в этом вторжении в мои личные записи нет ничего дурного, потому что он будет читать с уважением и восхищением, но по мере того как он будет читать, его возбуждение сменится злостью и бешенством, потому что чем дальше, тем больше он будет запутываться. До него постепенно дойдет, что он — никакой не незримый наблюдатель, что наблюдают за ним самим; что не он управляет событиями, а им самим управляют; что он — не главный герой, а второстепенный персонаж чужой истории. Истории о девушке, которая приходит в кафе, и официант по имени Луиджи — как потом выясняется, он фашист — приглашает ее на свидание, завтра, и она соглашается, хотя сразу понятно, что ему, в общем-то, наплевать, как там пойдет дальше, главное, если она обломает его с постелью, не потратить на нее лишнего. Потому что Луиджи из тех, кто предпочитает трахаться с женщинами, которых не надо долго уламывать; их быстрое согласие ему льстит, а лесть для него — чуть ли не главное в жизни. Это, кстати, вполне устраивает и девушку, потому что для нее Луиджи — всего лишь имя, слово на белой бумаге синими чернилами, — и ей все равно, придет он на свидание или нет и чем они с ним займутся, если все-таки встретятся. Потому что и он, и она — тоже просто случайные персонажи истории, которая вроде бы подводит к некой развязке, подсказывает какой-то ответ или хотя бы намекает на возможность такой подсказки, но потом выясняется, что никакого ответа не будет. Такая история вряд ли понравится тем, кто верит, что в мире есть хоть какой-то смысл; кому обязательно нужно начало, развитие действия и финал; кто, увидев красивую девушку в окне автобуса, думает, что она его не заметила, а потом — каждый день, на протяжении недель — ездит в автобусах этого маршрута в надежде снова ее увидеть, и все эти недели его мысли заняты только выдумыванием вероятных развитий действия и развязок. Но все-таки завтра ты пойдешь за Луиджи, в надежде, что он приведет тебя обратно в историю, которая тебе по душе. Ты пойдешь за ним на расстоянии и увидишь, как они с девушкой встретятся у фонтана на углу, и Луиджи приобнимет ее за плечи, а она не будет ни сопротивляться, ни поощрять его, а потом ты пойдешь следом за ними двоими, горя желанием вмешаться и нарушить их идиллию; ты увидишь, как они подойдут к какому-то дому в трех кварталах от места встречи, и она вытащит из кармана ключ, и все это время рука Луиджи будет лежать у нее на плече, и они войдут в дом, а ты останешься стоять на улице, и будешь смотреть на окна, и терзать себя собственными фантазиями. Через какое-то время девушка выйдет из подъезда одна и быстро пойдет по улице, не глядя по сторонам, и если у тебя получится войти в дом, из которого она только что вышла, что за кошмарная сцена предстанет перед твоими глазами? А если ты бросишься следом за девушкой, какую еще историю она швырнет тебе под ноги? Или представь: ты ее догоняешь и выясняешь о ней все что можно — и что тебе это даст? Но уже совсем поздно, и ты один, и теперь ты знаешь: то, что ты принимал за любовь, — всего лишь часть пустоты, и то, что было в кафе, — тоже часть пустоты, и то, что ты принимаешь за неустроенность своей одинокой квартирки, — часть все той же пустоты, безбрежной и бесконечной, и, может быть, завтра Луиджи умрет, и, может быть, он заслужил эту смерть, или, может быть, умру я, или, может быть, — ты. Сейчас ты закроешь записную книжку, которую принял за мой дневник, подойдешь к открытому окну и выглянешь на улицу; по ней медленно ползут машины, люди на тротуаре натыкаются друг на друга, как рыбы в тихом течении реки, но тебе все равно будет казаться, что все это — часть безграничной пустоты, и все эти машины, все эти люди на узкой улочке станут для тебя буквами в длинной строке; буквами, которые медленно движутся, но никогда никуда не приходят, стремятся друг к другу, но остаются всегда одинокими. Из этих букв составлены бессмысленные слова, у которых нет ни начала, ни продолжения, ни конца. Они разные, буквы: одни — притесняют, другие — находятся в подчинении. Одни — охотники, другие — добыча. Снова — ее квартира; Франко водит своим юным небритым лицом по ее животу, а по телевизору передают очередной выпуск новостей: снова — лица демонстрантов, губы сжаты, взгляды напряжены; студенты в старомодных пальто, а вокруг все такое серое, словно немытое, и Джиованна закрывает глаза, пока Франко елозит по ее коже своей щетиной, слепо следуя изгибам ее тела. Уже потом она расскажет ему о своей мечте — поехать туда и увидеть все это собственными глазами, почувствовать свою сопричастность истории; он озадачен, он не понимает, и это непонимание лишний раз подтверждает — да, это именно то, что ей надо сделать. Ветер, косой мелкий дождь. Свет фар пронизывает пелену влажной мороси. Конусы белого света. Приближается поворот. На следующий день, на работе, начальник с понимающим видом интересуется, что это она такая усталая и довольная; а она говорит, что ей положены три недели отпуска, и она хочет взять отпуск прямо сейчас. Он пытается ей отказать — но не на ту напал! Заказов сейчас мало, он вполне справится без нее; ладно, третью неделю она возьмет за свой счет; он то брюзжит, то орет, но в конце концов соглашается, довольный, что сэкономил деньги. Через десять дней Джиованна летит в Англию. Если бы ты был там, Дункан, что бы ты там увидел? Приближается поворот; дальний свет фар. Белые конусы в пелене дождя. Портфель на заднем сиденье — нет! — на переднем; рядом, всегда при себе. Роковая рукопись. Хотя, может быть, не портфель, а папка. А если бы ты был там, Дункан, — ты бы смог что-нибудь сделать, чтобы его спасти? И если бы ему удалось спастись, что он рассказал бы об этом потом? И вот она в Лондоне — он точно такой же, как на фотографиях в архиве, только более блеклый. И уже никаких демонстраций, никаких бунтов. Теперь тут переименовывают все заново, переписывают историю — как будто ничего и не было. И она вдруг понимает, что революция — это всего лишь очередной виток спирали, что все это уже было когда-то; просто и она сама, и эти очкастые студенты слишком молоды, чтобы помнить. Разлить на дороге побольше масла или любого другого скользкого вещества — и машину срывает с шоссе, она пробивает ограждение и с грохотом катится вниз по склону; ужасная авария в темноте, по всему склону рассыпано содержимое чемодана — вся эта одежда и личные вещи, — из распахнувшейся при ударе двери вылетает портфель, и дверь тут же сминается под тяжестью корпуса; автомобиль переворачивается еще раз, и портфель раскрывается от удара, и бумаги летят в никуда и пропадают в пелене косого дождя, в серой мороси, в мокром ветре. Джиованна подходит к собору Святого Павла; его барочные очертания напоминают ей об Италии. Она бросает какую-то мелочь нищему у ворот и входит в собор. Она потрясена белизной, этой пустой и пронзительной белизной стен, сперва ей кажется, что на них нет ничего — то есть вообще ничего; хотя потом она замечает остатки прежней отделки, уцелевшей местами после реставрации. Но эта ровная однообразная белизна — на ее фоне все остальное кажется даже не рисунком, а чертежом архитектора, белым листом, расчерченным четкими карандашными линиями и полукружьями. Она проходит чуть дальше и садится на одну из скамей, откуда удобно рассматривать купол. А если бы они не украли его бумаги, Дункан, если бы они не уничтожшш его труд, как бы все повернулось тогда? Джиованна смотрит вверх, в бесконечную пустоту купола, и думает о молоденьких студентах, о рабочих, о стариках — обо всех тех людях, которые говорили: да, время пришло! — и брались переделывать историю; она думает о том, что в любую минуту ход событий может повернуться куда угодно, но когда наступает решающий миг, надо найти в себе храбрость и действовать, просто потому, что другого такого шанса уже не будет. Лондон обманул ее ожидания и нагнал на нее тоску своей серой бедностью, а тут еще эта кража; и Кембридж с его старинными зданиями, восстановленными после войны, — снова все тот же выдуманный мирок. На платформе на станции Питерборо она наблюдает, как поезд на Лидс подъезжает к перрону с опозданием на полчаса. Мимо нее проплывают окна, и молодой человек в одном из окон, кажется, приподнимает голову и вроде бы смотрит прямо на Джиованну. Она входит в этот вагон и пробирается по проходу, пока не находит купе, где сидит молодой человек — читает книгу Альфредо Галли. Она садится напротив, и у них завязывается разговор.
4
«Историю переписывают не только из-за современных предрассудков. Действительно, есть такое мнение, что история сама по себе — это не более чем накопление вариантов и исправлений; бесконечное воссоздание прошлого. Стоит только принять во внимание, как много у нашего непосредственного настоящего тончайших оттенков и насколько мы сами уступчивы и податливы в своем восприятии и осмыслении этих нюансов, и сразу же станет ясно: прошлое — оно нереально и зыбко и даже бессмысленно, пока его не истолкуют так или иначе. Но истолковать прошлое — значит переписать историю». Это совсем не случайно, что Дункан у меня в книге читает повесть Альфредо Галли — автора приведенной цитаты. Признаюсь сразу: рассказ про молоденького официанта выдумал я; это дань уважения писателю, которым я безмерно восхищаюсь (хотя внимательные читатели наверняка заметили, что тема таинственной девушки в автобусе навеяна сценой с Лючией и инженером в «II Furto».[2] Впрочем, я очень надеюсь, что своим плагиатом вкупе с явными искажениями — ведь я вложил в этот эпизод совершенно иное содержание — я не оскорбил знаменитого сицилийца, который однажды сказал, что развитие языка и речи дало человеку одно огромное преимущество — способность обманывать. Однако мы все уверены в истинности своего опыта, в твердости собственной памяти — и как же тогда быть с утверждением, что история — это «не более чем накопление вариантов и исправлений»? Нет ли тут противоречия? Мне вспоминается случай, описанный в книге Лоуэлла «Мышление и память». Книга, кстати замечу, весьма увлекательная и захватывающая. Пациент Ф., возраст около тридцати, получил черепно-мозговую травму — несчастный случай на производстве. Несколько дней он пролежал в коме; потом пришел в себя и попросил привести к нему жену и детей. Ф. никогда не был женат, однако он подробнейшим образом описал докторам свою «семью-призрак»: дни рождения детей, любимые семейные праздники, и поездки, и прочее. Поврежденный мозг спонтанно создал альтернативную реальность, которую психотерапевтам предстояло полностью разрушить. Разумеется, врачи действовали из наилучших побуждений, но по отношению к пациенту это было жестоко — или все-таки нет? Для самого Ф. альтернативная история его жизни была, безусловно, реальной. Таким образом, настоящая его жизнь оказалась воистину «нереальной и зыбкой». А когда целый народ верит в один большой вымысел, в свое легендарное, мифологическое прошлое — остается ли вымысел вымыслом или становится правдой за счет этой веры? Я вспоминаю одну фотографию в Музее трудящихся: собрание кабинета министров пятидесятых годов. Одно лицо, даже на беглый взгляд, отличается от остальных — лицо молодого Вернона Шоу. Он кажется чуть бледнее, а если присмотреться получше, то видно, что тени у него на лице лежат не так, как на остальных лицах, а шея выходит из воротничка рубашки под каким-то немыслимым углом. Очевидно, что это фотомонтаж; голова одного человека на снимке просто прилеплена к плечам другого — вероятно, Герберта Линдсея, — подделка, явная до нелепости. Потом Музей трудящихся закрыли; экспонаты то ли разошлись по рукам, то ли порастерялись, то ли их уничтожили; с планов города убрали название музея, переименовали и улицу, на которой он располагался. Теперь в этом здании выставочный зал. Я слышал, недавно там была выставка моделей «Лего», и народ валил валом. Огорчило меня, что музей закрылся? Конечно, нет. Я восторгаюсь моделями «Лего»? Конечно, нет. Просто новые выдумки и пристрастия вытеснили прежние. История прошла очередной круг «накопления вариантов и исправлений». Возможно, даже не обязательно переписывать историю заново; вполне достаточно от нее отказаться. Кому сейчас интересно, кто входил тогда в кабинет министров — Линдсей или Шоу? И даже если бы это было принципиально и мы смогли бы узнать, кто именно, изменилось бы от этого наше отношение к выставке моделей «Лего»? Конечно, подобный подход — назовем его «галлианский» — не всем по вкусу. Произведения Галли, бесконечно привлекательные для меня, оставляют многих равнодушными. К примеру, неудивительно, что Башо беспощадно раскритиковал «Оптические иллюзии прошлой пятницы»; роман, построенный на подчеркнутых несоответствиях, нарочитой несогласованности внутри сюжета. Для рационалиста Башо откровенный антирационализм Галли — симптоматический признак вырождения культуры; а самоубийство Галли — неизбежный удел таланта, испорченного недостатком самодисциплины. Я всегда видел иронию в том, что Галли по образованию — химик, тогда как Башо — семиолог. Работы Галли буквально пропитаны духом анархизма, весьма привлекательным для тех, кого подобные идеи не раздражают. Именно он и пленил меня в молодости, когда я наткнулся на совершенно очаровательный «Racconti Impossibili»[3] — сборник «невероятных историй», в которых, например, описание кресла мало-помалу переходит в рассказ о том, сколько людей в нем сидело, а из этого вытекали рассказы о других креслах, в которые сидели те люди, и так далее до бесконечности; рассказы множились, им не было видно конца — и тут Галли вдруг прерывал все это кратким «дальнейшее очевидно». В своих произведениях Галли предлагает читателю уйти от тирании логики, выйти за ее пределы. В литературе возможно все; в ней все может быть совершенно не тем, чем кажется. В ней все иначе. Для любого, кто рос в Британии в суровые послевоенные годы, в таком подходе была неизъяснимая притягательность. В конце концов я пришел к одному очень простому выводу: в реальной жизни все тоже могло быть иначе — на что ни взгляни, это лишь единичный случай, затерянный в многообразии возможностей, которые могли бы осуществиться. Почему же тогда история выбирает один вариант, предпочитая его всем остальным? Я нередко задумывался об этом, особенно наблюдая за эволюцией женской моды. В Милане, где я последние двадцать лет преподавал в университете, было немало возможностей для подобных наблюдений. Моя покойная жена тогда постоянно ворчала, что я все время верчу головой, заглядываясь на интересные виды, а именно — на девушек в каких-нибудь особенно сногсшибательных нарядах. И каждый раз я ее уверял, что я не на девушек заглядываюсь, а стремлюсь познать сущность истории. Помню, лет двадцать назад я увидел одну девушку в потрясающем костюме в черно-белых тонах, тоненькую, как тростинка. На ней был длинный белый жакет с громадными черными круглыми пуговицами. Я только что сошел с поезда, я был измотан дорогой, весь мокрый в своем толстом сером костюме — и мне вдруг подумалось, что в этом наряде она похожа на циркового клоуна. У меня было стойкое ощущение, что не успел я покинуть один цирк, как тут же попал в другой; хотя в то время новый манеж казался мне предпочтительней прежнего. Это было двадцать лет назад. Прошло десять лет, и никто уже не носил ничего даже близко похожего на наряд, как у той милой девушки-клоуна на вокзале. Что же случилось за это десятилетие? Очередной поворот истории. Все мы стали немного старше, все мы чуть-чуть повзрослели; молоденькие девушки категорически отвергли вкусы своих мамаш. Появились новые фасоны и стили, и их предпочли старым — почему? Неизвестно; новая мода была нисколько не лучше прежней, она была просто другой. А еще через десять лет женщины снова вернутся к клоунским нарядам, будут носить их и очень гордиться собой. Представим себе грандиозную книгу: «История моды». Я нисколечко не сомневаюсь, что подобные книги уже существуют. Мне представляется такая большая, тяжелая, глянцевая — идеальная «книга для кофейного столика». В ней рассказывается об эволюции костюма, разумеется, европейского, хотя можно сделать и несколько вежливых реверансов в сторону других культур и традиций. В начале книги — рисунки с изображением первобытных людей в звериных шкурах, что вроде как отражает истоки и придает книге вид серьезного исторического исследования. Листаем книгу: вот женщины средних веков в фантастических остроконечных головных уборах и тесных лифах; потом — невообразимые юбки на кринолинах. В свой черед возникают, но быстро «сходят со сцены» турнюры. Начало нашего века — то, что носили тогда, сейчас уже трудно представить надетым на человека; все равно что пытаться вообразить динозавра в доисторических джунглях. Листаем дальше — у каждой эпохи свой стиль, своя мода. А на последней странице — не менее сотни современных нарядов, и гордая подпись внизу: «В современном мире, который меняется день ото дня, каждый из нас наконец-то волен выбирать для себя из бесконечного множества стилей именно тот, который больше всего ему подходит и лучше других выражает его индивидуальность». Конечно, лет через сто моду нашего времени проиллюстрируют каким-нибудь одним фасоном и назовут его «стилем эпохи». Но если бы было возможно показать нашу книгу средневековой даме в остроконечном головном уборе, она скорее всего удивилась бы, почему из всего многообразия моды, из всей богатейшей культуры ее эпохи мы выбрали именно этот, совершенно нехарактерный образчик. А чем, по сути, история народов отличается от истории моды? Идеология возникает, распространяется, убивает миллионы людей, которые гибнут во имя нее. А потом ее время проходит. Она вымирает. Как и динозавры, она попросту выходит из моды. Откуда она возникает, эта необоримая сила — стремление к переменам? Где причина, где следствие: это женщины всего мира рабски следуют капризам нескольких кутюрье или же преуспевающими модельерами становятся те, кто сумел углядеть тенденции своего времени? Можно ли целенаправленно внедрить идеологию в народ, сплошь состоящий из невосприимчивых, неподдающихся влиянию, наивных простаков, или же она всегда — отражение чего-то уже существующего, так сказать, извращенная пародия на некий коллективный дух? Можно ли остановить ход истории? Целых сорок лет наш народ коченел в морозильнике коммунизма; был объявлен конец истории. Никаких перемен: из года в год — ездить на одной и той же машине, носить все ту же скверно пошитую одежду, читать одни и те же книги, в крайнем случае несколько версий одних и тех же книг. Кружка пива — и та не менялась в цене тридцать лет. А потом дверь морозилки внезапно открылась, и внутрь забросили лопату раскаленных углей. И наступило прозрение, и все, что было для нас таким важным, оказалось всего лишь иллюзией. Власть и страх предстали во всем своем многообразии, и стало ясно: кое-что из этого многообразия попросту вышло из моды. И почему это случилось — по доброте ли душевной того кочегара, что орудовал лопатой с раскаленным углем? Вспомним еще раз Ф.: Лоуэлл довольно подробно описывает и реальную, и воображаемую жизни этого пациента. Как я уже говорил, до травмы, в своей настоящей жизни, он был рабочим, тридцати лет, без семьи, вообще человек одинокий, если не считать пары-тройки друзей. После того как он вышел из комы, он с любовью рассказывал о своей жене Нэнси, которая работала на полставки продавщицей в одной бакалейной лавке. Он познакомился с ней лет пятнадцать назад на танцах, куда они с приятелем зашли совершенно случайно, лишь потому, что не было билетов в кино. И эта случайность оказалась счастливой. Несколько месяцев он ухаживал за Нэнси, наконец она согласилась выйти за него замуж, и спустя несколько лет у них родился сперва сын, а потом — дочка. Психотерапевтам предстояло разубедить Ф., доказать ему, что ничего этого не было — ни танцев, ни Нэнси, ни пятнадцати лет счастливой семейной жизни. Что страшнее: узнать, что твои жена и дети погибли, или вдруг обнаружить, что их вообще никогда не было? И надо ли сообщать Дункану, что на самом-то деле его отец не был тем героем-диссидентом, каким он представлялся сыну? Надо ли пощадить его и избавить от этой навязчивой, бесконечно повторяющейся сцены — сцены, в которой сотрудники тайной полиции убивают его отца? Да, можно было бы сказать ему правду, что его отца не убивали, что все было совсем по-другому. Но, как мог бы заметить Галли, что это даст? Музей трудящихся закрыли, экспонаты увезли. И не только фотографии политиков; в музее была экспозиция профсоюзных транспарантов; в стеклянных шкафах стояли манекены в разнообразных рабочих робах; на стенах висели плакаты: мужчины и женщины цветущего вида, занятые выполнением и перевыполнением производственных норм; там были шахтерские каски всех видов; всевозможные значки и эмблемы в выставочных витринах. Однако все это было иллюзией — и транспаранты, и значки, и стеклянные шкафы. Это была всего-навсего фотография, вернее, часть фотографии, вырезанная и наложенная на другую, тоже самую обыкновенную фотографию. А теперь в этом здании выставляют модели «Лего». Долгие годы народ жил в страхе перед самим собой. Совершенно нереальная экономика, словно в какой-то нескончаемой игре, перебрасывала задолженности и невыполнимые планы из региона в регион — на основании бестолковых, субъективных, невнятных решений, а то и просто капризов, таких же невнятных безликих комитетов. Не было ни реальной власти, ни реальной идеологии — только страх; а то, что называли идеологией и властью, было всего лишь иллюзией. В каждом из нас есть что-то от Ф. Однако у Лоуэлла приведен и другой случай, прямо противоположный тому, что случилось с Ф. Пациентка Р. страдала тяжелой формой амнезии, вызванной заболеванием мозга. Она практически полностью утратила кратковременную память, сохранив долговременную. Р. лежала в клинике, где работал Лоуэлл. Каждый день к ней приходил муж с букетом цветов, и каждый раз Р. кидалась ему на шею и говорила, как ужасно она по нему соскучилась, как ей без него одиноко. Одна и та же сцена повторялась изо дня в день. Потом муж уходил, и его визит почти сразу стирался из памяти Р.; она помнила лишь отдаленное прошлое, годы, прожитые с мужем. Она мучительно тосковала по нему и не могла дождаться, когда же он наконец придет к ней. Наверняка каждому приходилось испытывать странное чувство в миг пробуждения от сна — лежишь и не можешь понять, где находишься, словно ты вдруг очутился в чужом, незнакомом мире. А для Р. каждый миг был таким. Наряду с коллективной памятью и коллективной фантазией существует и коллективная способность забывать, вроде как воля к забвению — когда снова приходит время для «накопления вариантов и исправлений». В то время не было не только власти, не только идеологии; все это было большой иллюзией, и что самое страшное — созданной горсткой людей и навязанной всем остальным. И теперь этих «всех остальных» душит тоска по прошлому, по тем старым добрым временам, когда на нас еще не легла скверна этой иллюзии, когда это зло не испортило наши души. В каждом из нас есть что-то и от Р. Почему меня так занимают эти клинические истории? Да по той же причине, почему меня так занимает Галли; они служат мне напоминанием: то, что мы считаем реальностью, — всего лишь точка в бесконечном пространстве возможностей. Все, что нас окружает, существует лишь в результате случайного предпочтения одной возможности многим другим. Почему транспаранты и манекены сменились моделями «Лего»? А что сменили когда-то эти самые транспаранты и манекены? Во всем этом нет никакой роковой неизбежности; с тем же успехом можно спорить о том, почему сегодня солнечно, хотя вчера было пасмурно. Однако я отклонился от темы — как легко разбегаются мысли, стоит мне оторваться от записей и взглянуть на пейзаж, проплывающий за окном поезда; пейзаж, разукрашенный вечерними красками. Завтра я снова возьмусь за перо. Я начну все с начала и попробую рассказать о том, как Роберт Уотерс нашел свою смерть.ЧАСТЬ ВТОРАЯ
5
Двадцать лет назад Чарльзу Кингу было чуть-чуть за тридцать. В то время он каждые выходные ездил из Кембриджа в Лондон, чтобы встретиться с Дженни. Они познакомились, когда Кинг приезжал на конференцию в Академию наук. В тот день ему надоело слушать доклады, и он вышел на бульвар — прогуляться по солнышку. На улице было тихо. Полицейский на углу со скучающим видом вяло постукивал пальцами по кобуре. Был август — и девушки были одеты по-летнему. Кинг любил женщин; точнее, его к ним тянуло. Они его восхищали и зачаровывали. Глядя на улице на незнакомую женщину, он старался представить себе, как она выглядит обнаженной. Несмотря на весь его опыт, эта женская нагота до сих пор оставалось для него непостижимой тайной. Он довольно легко определял полноту форм или гладкость кожи, словом, все, что скрывалось под блузками-юбками; но вот финальное действо, обнажение души, всегда ускользало — каждый раз его воображение натыкалось на некую мысленную преграду. Обнаженный образ оставался абстрактным, предположительным, выдуманным; умозрительно все было понятно, но по-настоящему оценить это образ можно было только тогда, когда ты увидишь его воочию. И это всегда его интриговало. Он шел по улице и поглядывал на женщин, не задаваясь вопросом, зачем ему это и какое ему с этого удовольствие. Он вертел головой, как растение склоняется в сторону солнца. У растений солнечный свет угнетает рост, поэтому с теневой стороны стебель растет быстрее и наклоняется в солнечную сторону. Иногда Чарльзу казалось, что в его тяге к женщинам тоже было что-то угнетающее; порой ему нестерпимо хотелось избавиться от этой своей одержимости. Он часто задумывался об этом и все более убеждался, что при всей неразумной иррациональности его страсти в ней была и своя здравая логика. Потому что при всех метафизических объяснениях, которые он для себя придумывал, причина могла быть совсем простой: активное воздействие гормонов, феромонов и прочих молекул. Его поведение было обусловлено теми же органическими причинами, что и «поведение» растений, и, стало быть, оно было таким же иррациональным, если не пытаться наделять замкнутую логику химии неким высшим вселенским смыслом. Девушка возилась со слетевшей цепью велосипеда, перевернув его на тротуаре колесами вверх. На ней была тонкая белая майка с глубоким вырезом, и девушка ни на кого не обращала внимания — она была полностью сосредоточена на своем занятии. Кинг подошел к ней, пытаясь представить себе ее грудь, да и все ее тело, по тому зрелищу в вырезе майки, что было открыто взгляду. Он остановился и спросил, не нужна ли ей помощь. Так началась его связь с Дженни. Каждые выходные он ездил из Кембриджа в Лондон, чтобы встретиться с ней. Ей было двадцать три. За несколько месяцев до того, как Кинг остановился на улице и предложил ей помочь с велосипедом, и она сразу заметила, как его взгляд скользит по ее телу, — так вот, за несколько месяцев до того ее бросил мужчина, с которым они были помолвлены около года. Дженни знала, что связь между любовью и счастьем — очень тонкая и ненадежная, и уже очень скоро она поняла, что для Кинга связь между любовью и сексом тоже весьма и весьма условна. Тем не менее она охотно приняла условия того необычного договора, который он ей предложил. Она считала, что он симпатичный, хотя и слегка для нее староватый (он был старше почти на десять лет). Ей нравились его плечи, и его глаза. Когда она узнала, что он физик, то почему-то решила, что он занимается секретными ядерными разработками. Это ее напугало. Но Кинг объяснил, что он — физик-теоретик, что для работы ему нужны только ручка, бумага и воображение; и тогда она стала воспринимать его как какого-то экзотического поэта. Она дала ему свой адрес (телефона у нее не было) и поехала на работу. Он пришел к ней в тот же день, ближе к вечеру. Когда она перед ним раздевалась, ей было страшно и очень неловко. Она очень боялась забеременеть. Кинг сказал ей, чтобы она расслабилась и раздевалась помедленнее; так, словно каждый предмет одежды — такой дорогой и роскошный, что с ним следует обращаться предельно бережно. Раздеваясь, она не смотрела ему в глаза. Наконец она сняла белье. Для Кинга все было так, словно перед ним сбросили карнавальную маску, так что стало возможно узнать того, кто скрывался под этой маской. Он должен был видеть ее лицо — и все тело — во всей его полноте и цельности. Когда они легли в постель, ее поразило, что он не стал заниматься с ней сексом. Они просто лежали рядом, пока не заснули. Потом она сообразила, что понимает его все меньше, зато он нравится ей все больше. Я сказал, что Кинга тянуло к женщинам. Но если уж быть совсем точным, его интересовали их общие черты и различия. Его подлинный интерес к слабому полу не был связан с какой-то одной и конкретной женщиной; обиталищем его фантазий служил уютный альков между множеством образов. Он отмечал про себя разновидности темперамента, характера, анатомии — очень тонкие, подчас едва различимые, но в то же время такие значимые и важные, они имели решающее значение, они, собственно, и создавали женщин, разных настолько, насколько разнятся, к примеру, свод в стиле барокко и готическая арка. Что я пытаюсь сказать? Что в его восприятии женщины были как некие храмы, соборы? Не совсем так; и тем не менее для него женщины были религией — в каком-то смысле. Вожделение было единственной истинной верой, какую он знал для себя. Тончайшая грань пустоты между одетой и обнаженной женщиной, между одной женщиной и другой, между только возможным и уже существующим — таков был мир его буйных фантазий. То, что могло бы быть, возбуждало Кинга намного больше, чем то, что было на самом деле. Квартирка Дженни в Бэйсуотере была тесной и маленькой, ненамного просторнее комнатушек, что снимают вскладчину на двоих бедные студенты. Как и многие другие, она числилась б списках очередников на жилье получше. Когда Кинг пришел к ней впервые, он был тронут ее стараниями устроить в этой квартирке настоящий дом, только в миниатюре. Ему почему-то вдруг стало грустно, и эта грусть придала особую остроту предвкушению секса. Это была неумелая, трогательная пародия на домашний уют; его вдруг охватило чувство, что он вошел в кукольный домик маленькой девочки-первоклашки, и при одной только мысли о том, чтобы овладеть ее телом, ему стало страшно и жутко, и сексуальное возбуждение сразу пропало. Квартирка была совершенно типичной: небольшая гостиная с маленькой спаленкой (вернее, со «спальной» нишей), отделенной от комнаты занавеской, и крохотная кухонька, спроектированная, надо думать, для жилой баржи. Туалет и ванная — общие, на лестничной площадке. Время от времени Кинг слышал, как хлопает дверь, как журчит моча, как струя барабанит по стенке унитаза. Он подумал, что люди, которые здесь живут, видимо, научились просто не замечать всего этого. Дженни отправилась в свою рудиментарную кухоньку, зажгла газ и поставила чайник. Днем они договорились, что он зайдет к ней именно на чашечку чая. Однако он попросил ее не возиться с чайником, вернуться в комнату и раздеться. Она не знала, что на это ответить и как это воспринимать. Когда Кинг пришел к ней в первый раз, он заметил вазочку с цветами на каминной полке и чистую узорчатую занавеску, за которой скрывалась кровать. Он заметил фотографии на стенах — снимки ее родных и друзей. И тогда ему вдруг показалось, что он вошел в кукольный домик маленькой девочки-первоклашки, и эта мысль привела его в ужас. Ему стало противно и стыдно за себя, все возбуждение разом увяло, и он попытался вновь вызвать в себе это трепетное волнение, что охватило его на бульваре, буквально пару часов назад, когда он замер, глядя на грудь этой девушки, Дженни, и представляя себе ее обнаженное тело, и как это будет — когда он станет ласкать языком ее нежную кожу, проглядывавшую в глубоком вырезе белой майки. Но ни возбуждение, ни вожделение не приходили. Он по-прежнему чувствовал себя отвратительным извращенцем, да еще извращенцем, у которого не встает. Она пошла заваривать чай; и он наблюдал, как она двигается, и пытался вообразить, с каким удовольствием он прикоснется к ее обнаженной коже — но ему все казалось, что перед ним беззащитный ребенок. Тело созревшей женщины — и душа одинокого, заброшенного ребенка, который безумно скучает по маме с папой, и смотрит на их фотографии на стене, и тоскует. Он велел ей вернуться в комнату и раздеться. Она не знала, что на это ответить и как это воспринимать. Ей вдруг пришло в голову, что она даже не знает, с какой, собственно говоря, стати она пригласила к себе этого незнакомца? Конечно, она отдавала себе отчет, что невинный визит на чашечку чая вполне может вылиться в секс, и заранее к этому приготовилась — пусть все пойдет, как пойдет. Но его слова… как-то слишком уж быстро и слишком в лоб. Он как будто нарушил неписаные правила первых свиданий. Она выключила газ и обернулась к нему. — Сначала разденься сам, — сказала она. Он снял одежду и выпрямился перед ней обнаженный — она в первый раз в жизни видела голого физика (что за странная мысль!); в первый раз в жизни мужчина, с которым она познакомилась на улице, пришел к ней в дом и разделся для нее — она взглянула на его плечи, на торс; его член походил на скукоженый сухофрукт, укрывшийся в тени жесткой поросли лобковых волос. Он отдернул занавеску и лег на кровать. Кровать скрипнула, как старая детская коляска; она помедлила еще секунду и принялась лихорадочно раздеваться. Он сказал ей: расслабься, успокойся и вообрази, что каждый предмет твоей одежды — такой дорогой и роскошный, что с ним следует обращаться предельно бережно. Это ее озадачило, и еще она вспомнила свою любимую детскую игру, в которой она представляла себя принцессой. Раздевшись, она тоже легла в постель, и они просто лежали рядом, полностью обнаженные, и даже не разговаривали. Каждые выходные Кинг ездил из Кембриджа в Лондон, чтобы встретиться с ней. С самого начала он ясно дал ей понять, что единственное, на что она может рассчитывать с ним, — это его тело, и что ему от нее тоже нужно только тело. Он сказал ей, что спал со многими женщинами, но ни одну не любил. Или, наоборот, любил их всех, поскольку любовь — это всего лишь процесс переноса определенных ионов через клеточные мембраны. А его химия не интересует. Все это ее беспокоило. Их отношения шли вразрез со всеми правилами: и с теми, которые ей внушили другие, и с теми, которые она сама для себя установила. Разве можно сводить любовь к простой химической реакции? Но если по правде, то в этой идее было что-то волнующее и привлекательное. Ей уже осточертели претенциозные типы, которые делали вид, что любят, лишь для того, чтобы с ней переспать, и при этом еще выдвигали какие-то требования; они вываливали на нее все дерьмо из своей дерьмовой жизни, а потом ее же и обвиняли во всех своих неудачах. Любовь — это химическая реакция, а тела — просто молекулы для экспериментов, и не более того. Она так и не смогла проникнуться этой мыслью, но подобное расширение горизонтов казалось заманчивым. Они просто лежали рядом, полностью обнаженные, пока не заснули. Когда она проснулась, было темно и тихо. Она лежала лицом к стене. И чувствовала спиной тело Кинга, такое теплое и крепкое. Когда она стояла перед ним без одежды, его член был похож на поникший скукоженный сухофрукт. Теперь же она чувствовала спиной его упругую твердость. Один химический реагент обозначает состояние «висит»; другой — «стоит». Будто две колбы на полке в лаборатории. Когда она перед ним разделась, в эксперимент взяли колбу, подписанную «висит». Пока Кинг спал, в дело пошла и вторая колба. Выходит, что выбор колбы — дело чистой случайности. Он издал тяжкий сонный вздох и положил руку ей на бедро. Дженни начала возбуждаться. Соседняя полка в той же лаборатории; колбы «сухо» и «влажно». Когда Кинг проснулся, он развернул ее лицом к себе, и у них все случилось. Он довел ее до оргазма; одинокая слезинка скатилась по ее щеке. Потом он поднялся, надел висевший на двери купальный халат и пошел в ванную. Ее халат был ему узок и короток — до неприличия, и он очень порадовался, что не встретил никого из соседей на лестничной клетке. Он вернулся, прошел на кухню, зажег газ и взялся за дело, отложенное вначале, — стал заваривать чай. Она взглянула на Кинга, в этом куцем для него халатике, и рассмеялась. И ее смех, и та единственная слезинка — это всего лишь дальнейшие проявления тех химических реакций, о которых говорил Кинг. Когда она ощущала его в себе, ее душа словно затягивалась узлом. Перед глазами вставали картины, которых она предпочла бы не видеть. Мелькнула мысль об опасности забеременеть, если он не будет достаточно осторожен. Еще два реагента включились в работу над ее телом: «удовольствие» и «боль». Оргазм был словно струна, которую все подтягивают и подтягивают, пока она не порвется. Слеза набухла в правом глазу и скользнула вниз по щеке, как это бывает, если подумать о чем-то грустном. А потом она увидела Кинга в своем халатике возле газовой плитки и рассмеялась. Струна тревоги наконец лопнула. Оргазм показал ей, что удовольствие можно получить независимо ни от чего. Кинг, одетый в ее халатик, заваривал чай у нее на кухне — это стало отправной точкой ее веселья. Когда она рассмеялась, в правом глазу снова набухла слеза. Он принес чай ей в постель, захватив кружку и для себя, и когда опустился на кровать, та опять скрипнула. Дженни села в постели, взяла у него кружку и, держа ее обеими руками, принялась потягивать чай маленькими глоточками, при этом она то и дело поглядывала на Кинга, который сидел на краю кровати — так и не сняв этот куцый смешной халатик — и смотрел в пространство. Она спросила, о чем он думает; он ответил, что думает над одним тезисом из одного доклада, который читали на конференции. Она спросила, над чем он работает; он ответил, что занимается фундаментальными силами взаимодействия элементарных частиц, что все виды этого взаимодействия суть варианты единой силы, но их симметрия нарушена. Он говорил, продолжая смотреть в никуда. Она старалась понять то, что он говорил — о взаимодействиях и силах. Она представила себе силы — добро и зло, любовь и ненависть, волю и страсть — и честно попыталась сообразить, как все они, такие разные, могут быть частными проявлениями чего-то одного. А потом она снова подумала про свой оргазм, отголоски которого все еще смутно чувствовала в себе, и задалась вопросом: а может быть, в ее жизни существует всего лишь один оргазм, и она переживает его снова и снова — каждый раз доходя до него новой дорогой. В минуту ее оргазма Кинг думал о том, что говорилось в одном из докладов. Мысль пришла к нему неожиданно. Возникла одна идея, которую неплохо было бы при случае проверить, провести кое-какие расчеты. А начать можно будет и в поезде, по дороге обратно в Кембридж. Он обдумывал это, пока зажигал газ, пока заваривал чай, пока сидел на кровати и невидящим взором смотрел в пространство. Оба оделись. Уже вечерело, но было еще совсем рано. Ему ужасно хотелось есть, и он предложил зайти куда-нибудь перекусить. Она сказала, что неподалеку есть одно небольшое кафе. Это было дешевое заведение с откидными столиками у стены. Кинг заказал яичницу и чипсы, а Дженни — один бутерброд, но даже его она не доела. Аппетита не было совсем. Она взглянула на бледноватый желток, растекшийся по тарелке Кинга, и к горлу подкатила тошнота. Потом он проводил ее до квартиры и сказал, что ему пора и что, если она не против, он приедет к ней на следующие выходные. Так началась его связь с Дженни.6
По дороге домой в Кембридж Чарльз Кинг начал расчеты, идея которых пришла ему в голову, когда по щеке Дженни катилась слеза. Задача оказалась намного тоньше, но и значительно плодотворнее, чем ему показалось вначале, и через два месяца он закончил статью по этой проблеме. Все это время он приезжал к Дженни на каждые выходные, и они занимались сексом на ее скрипучей кровати. В будние дни Кинг даже и не вспоминал о девушке. Он был доволен своей статьей. Теперь нужно было ее напечатать, чтобы отправить на публикацию. Но если отдать статью машинисткам, она пойдет в порядке общей очереди; а Кинг не хотел ждать несколько недель — ему не терпелось быстрее отправить копию своей работы тому человеку, чей доклад на конференции вспомнился ему в постели с Дженни, когда в ее правом глазу набухла слезинка. Для начала он обратился к Дорин, он был с ней в хороших отношениях; в другое время она бы не отказала ему в его просьбе, но конкретно сейчас она была очень загружена — материалы профессора Сондерса, большой объем, — и ей не хотелось стучать по клавишам день и ночь. Тогда он попробовал подойти к Джоанне, новенькой. Она не взялась — возможно, боялась создать прецедент. На следующее утро он оставил на ее рабочем столе пару нейлоновых чулок, которые прикупил, когда ездил на конференцию в Париж (у него хранился изрядный запас, как раз для подобных случаев). Джоанна озлилась и сказала ему, чтобы он ждал своей очереди, как все. Однако чулки не вернула. Кинг решил самостоятельно перепечатать статью. Он попросил своего друга Роберта дать ему на недельку пишущую машинку и отправил Дженни письмо с объяснением, почему он не сможет приехать в эти выходные. Он начал печатать — занятие нудное и утомительное. Он вообще очень редко пользовался пишущей машинкой, и ему приходилось по полчаса искать каждую клавишу. Два дня он буквально сражался с машинкой, исправляя бесчисленные опечатки. Он ужевозненавидел и эту статью, над которой работал с таким восторгом, пока писал ее от руки, и уравнения, что пришли ему в голову, когда он в первый раз пришел к Дженни. В пятницу вечером в дверь позвонили. Это была Дженни — она приехала, чтобы помочь напечатать статью. Он спросил, как она узнала, где он живет, и она ответила, что на конверте был обратный адрес. Ей пришлось долго искать улицу. Кинг всегда был очень осторожен насчет того, чтобы давать женщинам свой адрес и телефон. Ему подумалось, что, наверное, он и вправду хотел видеть Дженни, раз написал на конверте обратный адрес. Ее волосы были мокрыми — шел дождь. Он впустил ее, помог снять вымокший плащ и дал ей полотенце. Она проделала такой путь, и все — ради него. Это было так трогательно. Он себя чувствовал чуть ли не виноватым. Но при этом не мог понять, почему он совсем ей не рад. Квартира у Кинга была совсем не такой, как у Дженни. С ее точки зрения, это были роскошные апартаменты. Большие комнаты, книги на полках — ее поразило такое количество книг. Ей вдруг пришло в голову, что она не отказалась бы жить в этом доме, среди всех этих книг, и эта мысль тоже ее поразила. Еще было старое пианино — она попросила его сыграть что-нибудь, и он ответил, что, конечно, сыграет, но завтра, — и сувениры со всего света, в том числе русский самовар и нелепая зажигалка, модель Эмпайр-Стейт-Билдинг. Она недоверчиво спросила, он что, был в Америке, и он равнодушно ответил — да. Ездил туда на три месяца, занимался исследованиями в Брукхэвене, на Лонг-Айленде.[4] Для нее эти названия звучали словно волшебные заклинания. Квартиру он получил в качестве премии. Он блестяще защитил диплом и поступил в аспирантуру, вот тогда-то ему и дали квартиру. С тех пор он здесь и живет. Он с отличием окончил аспирантуру, получил степень, стал докторантом и, наконец, был назначен младшим преподавателем. Если все так и дальше пойдет в смысле научной карьеры, у него скоро будет возможность получить квартиру еще больше этой. Дженни попросила показать ей статью, и этот текст тоже показался ей волшебным, только это была другая магия. Она не понимала вообще ничего: не только символов и уравнений, но даже слов. Она медленно прочла вслух: «Для начала рассмотрим лагранжиан для свободного безынерционного фермиона». Незнакомые ей слова прозвучали странно; на мгновение она предстала перед Кингом ребенком, который только-только учится читать. Она показала на незнакомый ей символ и спросила: а как это печатать? Он сказал, чтобы она оставляла место для уравнений, он их впишет потом, от руки. На следующий день она села печатать, и к вечеру статья была готова. На него произвели впечатление ее скорость и аккуратность. Она играючи справлялась с работой, которая вызвала у него столько трудностей. Она попросила его поиграть на пианино, пока она печатает. Что-нибудь, сказала она. На твой выбор. Он взял сборник сонат Бетховена и открыл «К Вальдштейну». Она сказала, что музыка ей понравилась, особенно медленные фрагменты. Так они провели почти целый день: Она — за клавиатурой пишущей машинки, он — за клавишами пианино. Каждый был сам по себе, каждый был погружен в свое собственное занятие. Однако каким-то образом этот день очень их сблизил. Это было так странно: женщина задержалась в его квартире дольше, чем на одну ночь. На полочку в ванной она положила свою зубную щетку и маленькую косметичку. Он почти физически ощущал, как неумелая, но трогательная пародия на миниатюрный домашний уют вторгается в его дом. Его, наверное, не удивило бы, если бы тут появилась и ваза с цветами. В воскресенье утром Роберт позвонил узнать, как дела. Кинг ответил, что все уже напечатано и он может вернуть машинку. Роберт сказал, что зайдет и заберет ее. Кинг предпочел бы отнести машинку сам, но Роберт настаивал; как будто ему очень хотелось оказать Кингу услугу. Вскоре Роберт уже звонил в дверь. Роберт слегка удивился, застав у Кинга незнакомую женщину. Он пожал Дженни руку, и Кинг представил ее как свою приятельницу из Лондона. Кинг предложил Роберту выпить, но тот ответил, что у него много дел и он зашел лишь на минутку. Кинг спросил, как там Энни и малыш. Роберт ответил — отлично, правда, Дункан слегка простудился. Однако казалось, что мысли Роберта были заняты чем-то другим. Он допил кофе, забрал машинку и ушел. Дженни спросила, всегда ли Роберт такой грубый и резкий. Кинг ответил — обычно да. Потом Кинг предложил Дженни пойти прогуляться. Она хотела посмотреть, где он работает, но он сказал, что по выходным в здание никого не пускают. Они вернулись домой, Дженни приготовила ужин, а после ужина она буквально опрокинула Кинга на пол, и они занялись любовью. Дженни сказала, что если он хочет, она может остаться до завтрашнего утра; утром она уедет лондонским поездом и как раз успеет на работу. Он сказал, что ей лучше уехать сегодня. Это ее огорчило, хотя она не возразила ни слова. Уже в поезде ей вдруг пришло в голову, что она так и не поняла: нравится ей этот эксперимент или нет. Может быть, зря она прилетела к нему и уселась печать его статью? В следующий раз пусть сам колупается. Как только Дженни ушла, Кинг позвонил Роберту: — Порядок, я один. Не зайдешь? Вскоре Роберт уже звонил в дверь. Днем, стоило Кингу только взглянуть на Роберта, он сразу понял, что тот хочет с ним поговорить с глазу на глаз. Он пригласил Роберта войти, забрал у него пиджак, придвинул кресло и налил два стакана бренди. — Так что стряслось? Надеюсь, не с Энни? — Энни?! Нет, слава богу. С ней как раз все хорошо. — Роберт поднес стакан к губам, отхлебнул глоток. Потом встал, подошел к окну, раздвинул занавески и встал, пристально вглядываясь в темноту. — Нам ведь можно поговорить, Чарльз? Здесь как, безопасно? — Ну, я не думаю, что они потрудились натыкать сюда «жучков», если ты об этом. Слушай, Роберт, сядь же ты наконец и объясни, что случилось! Роберт вернулся в кресло. — У меня кабинет обыскали, на работе. — Обыскали? Ты уверен? — Сегодня утром я забежал на работу забрать кое-какие заметки. Я несколько дней вообще не заходил в кабинет и поэтому точно не знаю, когда именно это случилось. Но там кто-то был, точно. Вещи — не на местах. Совсем чуть-чуть передвинуты, но я-то знаю. — Что-нибудь пропало? — Нет, там в столе, в ящике, было немного денег, их не тронули. — А что тогда там искали? — Понятия не имею. — Роберт залпом допил бренди. — Чарльз, не плеснешь еще малость старому приятелю? — Ты погоди, не психуй! — Кинг передал ему бутылку. — Может быть, все не так страшно. Вот ко мне в кабинет люди целый день ходят, туда-сюда, прямо вокзал какой-то, Сент-Панкрас.[5] Может быть, кто-нибудь просто искал нужную ему книгу. — Нет, Чарльз, они обшарили весь стол и все папки. — Тогда, наверное, администрация университета или факультетские шпики решили проверить, как у тебя дела — вроде как плановая проверка, так частенько делают. У тебя же там не было ничего такого? — Но мне страшно, Чарльз. Если тебя в чем-то подозревают, значит, ты уже наполовину виновен, сам знаешь. — Даже если и так, у тебя же там не было ничего такого, чтобы к тебе прикопались, верно? — Не знаю. — Роберт сделал еще один маленький глоток, поднялся и медленно подошел к окну, напряженно о чем-то думая. Наконец он обернулся к Чарльзу и посмотрел ему прямо в глаза: — Только между нами! — Конечно. — Пару месяцев назад меня назвали в числе кандидатов, чтобы написать книгу. Научно-исследовательская работа по истории революции. Официальная версия. — Ого, поздравляю! Вот уж не думал, что ты когда-нибудь станешь «официальным» историком. — Видишь ли, Чарльз, это дело такое… очень щепетильное… я не должен о нем никому рассказывать. То есть вообще никому, даже тебе. Там будет много работы в закрытых архивах — секретные документы и тому подобное. Так что я, разумеется, понимал, что будут всякие проверки. — Это уж будь уверен! Прогрессивных историков им не надо! — Но мне и в голову не приходило, что они могут залезть ко мне в кабинет! — Придется тебе к этому привыкать, если ты собираешься взяться за это дело. Ну, если оно тебе так уж надо. В любом случае, Роберт, можешь не сомневаться: у них уже собрано на тебя досье толщиной в руку. Твоя наука — благодатная область для подрывных теорий. Тем более что раньше они тебя не беспокоили. То есть вообще ни разу. — Знаю, Чарльз, знаю. Почему, думаешь, я всегда так осторожничал? — Роберт снова сел в кресло. — Если тебе не нравится быть у них под колпаком, может, не стоит и браться за эту книгу? — Все не так просто, Чарльз. Это огромный проект. Такой случай если и выпадает, то только раз в жизни. Я сразу пробьюсь наверх, сразу. А если я откажусь, придется забыть и о продвижении, и о грантах. Они не любят, когда их предложения отвергают, особенно если они уверены, что человек не откажется. — Но ты мог бы сказать, что такой груз ответственности тебе не по силам — ну, я не знаю, — неужели так трудно придумать подходящий предлог для отказа? — Чарльз, но ведь я правда хочу взяться за эту работу. Ты даже не представляешь, как сильно. Проблема в том, что мне очень не хочется, чтобы они копались в моей жизни. — Судя по твоему рассказу, это всего лишь проверка. Да что они смогут такого найти? Ты всегда был таким осмотрительным. — А вдруг они узнают про «Паводок»? — «Паводок»?! — Чарльз расхохотался. — Роберт, да когда это было? Лет пять назад, если не больше. — Но неприятности могут быть крупные. До сих пор. — Да брось ты, Роберт, с чего бы? Просто мелкое безрассудство, по молодости лет. — Может быть, для тебя, Чарльз, но для меня все гораздо серьезнее. — Там все было вполне даже мирно, Роберт. Тем более что его читали-то, дай бог, с полдюжины человек. В любом случае, даже если они найдут копию — а их, по-моему, уже давно не осталось, — откуда они узнают, кто это писал? — Да, да, я знаю. Чарльз, я тут вот что подумал. Они наверняка будут опрашивать моих знакомых — родных, друзей, коллег. Они могут и к тебе заявиться. — Отлично. Я им скажу, что ты — образцовый коммунист, до мозга костей. — Чарльз, я ведь знаю, что могу на тебя положиться. Но просто… если они тебя спросят, как давно ты меня знаешь, как мы познакомились, ну и так далее. — Роберт, я же не идиот, чтобы рассказывать им про «Паводок». Все, что может затронуть тебя, для меня обернется не лучше. — Конечно, конечно. Я вот о чем — можно ведь и самому не заметить… Ты можешь случайно сказать им обо мне что-то такое, что меня скомпрометирует; скажем так, прозвучит не особенно хорошо. — Думаешь, я им скажу, что ты гомосексуалист? — Да нет же, но ведь они будут расспрашивать обо всем подробно, потом начнут выводы делать! А ты — единственный, у кого в разговоре с ними может вдруг проскочить что-то не то. — Можешь не сомневаться, ничего такого у меня не «проскочит». Так вот ты чего весь извелся, что у тебя в кабинете рылись? — Я целый день только об этом и думаю, Чарльз. И, кроме тебя, мне больше не с кем поговорить. Все пытаюсь припомнить, не было ли в столе чего-нибудь… телефонного номера или каких-нибудь пометок. Такие мелочи очень легко забываются. — Даже если они и узнают, что тут такого ужасного? Половина Кембриджа — «голубые», и всем на это плевать. — Это правительственное задание, Чарльз, строго секретное. Им не нужны неблагонадежные люди. Зачем лишний раз рисковать? Если мне не дадут эту работу — это уже будет плохо само по себе, а если они вдруг решат устроить мне крупные неприятности? Ну, вроде как показательный пример — для устрашения остальных и укрепления морали. Мне могу пять лет впаять за распущенность и безнравственность. Называется, за аморалку. Я потеряю семью, карьеру — все потеряю. — А стоит ли эта работа такого риска? — Поздно, уже ничего не поделаешь. Они уже начали под меня копать. Если все пройдет хорошо, для меня это будет самой большой в жизни удачей. Надо только постараться, чтобы все прошло хорошо. Шансы невелики, но я должен был поговорить с тобой, Чарльз. И когда они станут тебя расспрашивать… — Конечно. Можешь не сомневаться. А насчет обыска у тебя в кабинете — ну найдут они там чей-нибудь телефон, так он им скажет, что вы просто приятели. Ему и о своей шкуре тоже надо подумать, правильно? Слушай, Роберт, не переживай ты так, давай лучше отметим. Эта работа — большая честь. Видно, кому-то там наверху ты приглянулся. Давай еще выпьем, отличный коньяк, правда? Я его из Парижа привез. — Кинг снова наполнил стаканы. Выпивка явно шла Роберту на пользу. Он уже почти успокоился. — Спасибо, Чарльз. Я себя чувствую полным кретином. Примчался к тебе в такой панике. — Ну, не радоваться же тому, что за тобой следят. Приятного мало. Но слежка всегда была, есть и будет; просто ты знаешь, что они совсем рядом, потому так и дергаешься. Роберт снова поднес стакан к губам. Он выглядел пободрее и даже как будто слегка опьянел. — А кто эта девушка? — Дженни? Я же тебе говорил, моя приятельница из Лондона. — Чем занимается? — Какой-то конторской работой. — На государственной службе? — В министерстве электроэнергии. Не волнуйся, она не шпик! — Откуда ты знаешь? — Ну, точно не знаю. Но даже если и шпик, то докладывать ей особо не о чем. — Ты ей что-нибудь рассказывал про меня? — Конечно, нет. Впрочем, она сказала, что ты резкий и грубый. — Я? Грубый? — Она решила, что ты из-за чего-то переживаешь. — Еще что она говорила? — Ничего. Я сказал, что ты всегда был бесцеремонным хамом, тем более что так оно и есть, и больше она о тебе не заговаривала вообще. Да не будь ты таким параноиком, Роберт! Если кто-то там рылся у тебя в кабинете, это еще не значит, что весь мир за тобой шпионит. — И все-таки не говори ничего Дженни и вообще — никому. Все это — только между нами. — Конечно, я ничего не скажу. Знаешь, Роберт, с твоей подозрительностью ты для этого их проекта — просто находка. Роберт допил бренди. — Я, пожалуй, пойду. — Он поднялся и протянул Кингу пустой стакан. — Спасибо, что выслушал, Чарльз. Я бы еще посидел, но не хочется оставлять Энни надолго. Дункан простудился, ей с ним трудно одной. — Он замечательный мальчик. Ты счастливый человек, Роберт. — Знаю. Только иногда забываю об этом. Тебе бы тоже жениться, Чарльз. — Учту твое пожелание. — Кинг поставил стаканы на стол и подал Роберту его пиджак. Проводил гостя до двери и пожелал спокойной ночи. Он отнес пустые стаканы на кухню и вымыл их. Потом вернулся в гостиную, продолжая думать про Роберта. «Паводок» — это ерунда. Два болвана решили, что разумными доводами можно что-то изменить в этом мире. На письменном столе лежала стопка листов — аккуратно отпечатанная статья. В нее еще нужно вписать уравнения, но сегодня ему не хотелось за это браться. Было уже поздно, да и бренди ударило в голову. Он отправился в ванную, почистил зубы. Может, к нему и придут. Но он ничего им не скажет. Неужели Роберт и вправду подумал, что может быть как-то иначе?! Дженни оставила в ванной зубную щетку и косметичку. Он заглянул внутрь — бутылочка шампуня, крошечное мыло, фланелевая тряпочка, кусочек губки. Какой-то маленький флакончик. Может, зря он отправил ее домой. На следующей неделе он обязательно привезет ей какой-нибудь подарок. Ей будет приятно.7
В понедельник утром Чарльз положил два экземпляра статьи — первую копию и копию, отпечатанную под копирку, — в большой коричневый конверт и отправился к себе на кафедру теоретической физики. Он вошел в здание с бокового входа и встретил в коридоре Джоанну. — Мне ваши услуги уже не нужны, — сказал он ей. — Я имею в виду перепечатку. Я сам все сделал. — Джоанна сердито зыркнула на него. — Надеюсь, чулки вам понравились, — добавил он и пошел вверх по лестнице, перешагивая через две ступеньки. Проверив почтовый ящик, Кинг обнаружил коричневый конверт, похожий на тот, что был у него в руках. Кто-то прислал статью. Имя отправителя ничего ему не говорило. В кабинете он вскрыл конверт. Видение Вселенной Э. Уоррен, бакалавр наук Уважаемый коллега и (надеюсь) друг! Посылаю Вам эту работу в грустном предчувствии того, что Вы, как и все остальные, с ходу отвергнете эти идеи — результат пятнадцати лет напряженных размышлений. Но я всей душой надеюсь, что Вы все же найдете время прочесть эту статью, чтобы судить о ней справедливо; ведь Вы — ученый, а у ученого должен быть объективный подход к каждой новой проблеме. Верю, что если Вы, как и я, готовы быть по-настоящему объективным, то Вы, как и я, поймете, что пришло время пересмотреть некоторые из фундаментальных физических принципов в современном о них представлении; и Вы увидите, что теория идеонов предлагает новую их трактовку, простую и цельную. Позвольте мне перечислить некоторые следствия этой теории: 1. Скорость света с не является постоянной; это — переменная c(x,y,z,t) и, следовательно, не является наибольшей возможной скоростью. 2. Существуют частицы (идеоны), способные передвигаться со скоростью свыше скорости света; эти частицы являются основным составляющим всего сущего. 3. Душа состоит из двух видов идеонов; эти два вида определенным образом сбалансированы; смерть наступает по причине того, что организм выпадает из потока первичной жизненной силы. 4. Общее количество жизненной силы во Вселенной бесконечно велико, что является доказательством существования Бога. Кроме того, эта теория предлагает простой и удобный способ для вычисления фундаментальных констант, существующих в природе, и для определения значения фундаментальных переменных, таких как c(x,y,z,t). Более того, при наличии достаточно мощных компьютеров можно с высокой степенью точности вычислить продолжительность жизни отдельного индивидуума. Коллега, я отдаю себе отчет, что мои идеи — весьма необычны и даже революционны, но не позволяйте страху перед всем новым и преклонению перед традицией повлиять на Ваши суждения. От всей души надеюсь, что Вы поможете мне найти журнал, который опубликует мою работу. Истину можно замалчивать, но ее нельзя подавить; Вы можете мной пренебречь, весь мир может мной пренебречь, только я опасаюсь, что для мира это чревато последствиями. Искренне Ваш Эдвард Уоррен, бакалавр наук. Для Кинга подобный бред был не в новинку, такие «труды» встречались ему постоянно: их авторы опровергали постулаты Эйнштейна или с помощью уравнений квантовой механики вычисляли точную дату конца света. Похоже, так уж устроен мир, что на каждого профессионального физика приходится бог знает сколько таких малахольных чудиков, которые с энтузиазмом, достойным лучшего применения, трудятся над разработкой — надо признать, с той же преданностью науке, с тем же самозабвением и увлеченностью, что и их «уважаемые» оппоненты — собственных альтернативных теорий, опровергающих все постулаты традиционных научных доктрин. Кинг поневоле восхищался их простодушием, упорством и неистребимой верой в то, что их работы имеют огромную ценность — вопреки очевидным фактам. Ему даже нравилось перелистывать этот бред — тоже неплохой способ развлечься. Но обычно подобные материалы приходили на имя профессора Сондерса, а Кинг брал их у секретарей; чтобы подобный «труд» был адресован ему — такого еще не бывало. Введение Эта теория — итог пятнадцати лет размышлений, упорных трудов, экспериментов и травли. Каждый, кто проходил по пути познания, знает, как труден и каменист этот путь, как много на нем западней и ловушек. Счастлив тот, кто сумеет пройти его до конца! Прежде всего мне хотелось бы упомянуть имена тех людей, которые мне помогали, и тех, которые мне мешали на моем одиноком пути. В первую очередь — большое спасибо моему школьному учителю физики, мистеру Джеку Прайсу, чье случайное замечание о скорости света стало отправной точкой для этой работы. С тех пор я черпал вдохновение — и заражался здоровой злостью — из многих источников, среди которых: Эйнштейн, Бор, Ньютон, Максвелл, Мах, Шопенгауэр, Кант, Платон, Шекспир и Иисус Христос. Никто из ныне живущих не оказал мне ни помощи, ни поддержки; среди моих злейших противников, косных и нетерпимых, назову профессора Ф. Барлоу, профессора Доброделлоу (я еще не встречал наиболее неподходящей фамилии!), доктора М. Смита и доктора П.С. Осборна. Но я убежден: подтверждение истинности теории идеонов и ее всеобщее признание будут достаточной компенсацией за нападки и травлю, которые я претерпел и от названных выше людей, и от многих других. Посвящаю эту работу памяти моей матери. Зазвонил телефон. Кинг взял трубку и услышал голос Джоанны: — Доктор Кинг, тут вас спрашивают… Потом другой голос: — Алло, Чарльз? — Дженни. Что случилось? — Ничего. Решила пожелать тебе доброго утра. Я не знала твой добавочный номер, так что меня дважды переключали. Такая морока. — Н-да. Ты нормально вчера доехала? — Да, все нормально. Не могу говорить долго, Чарльз, — я с работы. Да и ты наверняка занят. Я только хотела сказать спасибо, это были чудесные выходные. — Да, мне тоже понравилось. И тебе, кстати, тоже большое спасибо, ты меня очень выручила. — Ты про статью? Ну что ты, это было совсем не трудно. Если тебе надо будет еще что-нибудь напечатать, ты скажи. — Обязательно. — Чарльз, у тебя все в порядке? — Конечно. Просто не очень удобно сейчас говорить, вот и все. Дженни ответила, что она понимает, и, пожалуй, ей тоже пора. Она дала Кингу свой рабочий телефон — на всякий случай — и повесила трубку. Кинг услышал щелчок ее аппарата, потом раздался второй щелчок, когда трубку повесила Джоанна. Кинг тоже положил трубку и снова взялся за «Видение Вселенной». Глава 1 Скорость света — не постоянна! Теория относительности Эйнштейна — краеугольный камень современной физики. Безусловно, Эйнштейн был величайшим мыслителем, и он был прав, утверждая, что свет имеет фундаментальное значение во Вселенной. Однако он так и не смог понять, что в действительности скорость света с не является постоянной. Научное доказательство этого утверждения настолько очевидно, что мне непонятно, как Эйнштейн мог его не заметить. Возможно, он был слишком поглощен теорией, чтобы обращать внимание на естественные явления. Представьте себе линзу. Проходя через линзу, свет преломляется — но почему? Да потому что он замедляется! Таким образом, скорость света не может быть постоянной! Отсюда вывод: нам следует отказаться от теории относительности, как от теории полностью несостоятельной, и начать все с нуля. Какой идиот. Кинг достал свою собственную статью и принялся вписывать от руки математические символы и уравнения, которые нельзя было напечатать. Занятие довольно трудоемкое и поэтому утомительное. Потом он еще раз перечитал статью, спустился в фотокопировальную комнату, отдал девушке за конторкой все восемнадцать страниц, а она выдала ему бланк запроса на фотокопировальные работы в двух экземплярах. Он заполнил бланки, девушка взяла статью и сказала, что копии будут готовы после обеда. Чарльз все вспоминал про Дженни. Наверное, он был не прав, когда разговаривал с ней таким тоном. Просто его удивил ее звонок; она вторглась в мир, в котором ей не было места. Он говорил с ней сухо и резко, а ведь она примчалась к нему аж из Лондона, чтобы помочь напечатать статью. И Джоанна подслушивала их разговор — так что вдобавок к тому, что он чувствовал себя виноватым перед Дженни, он вообще чувствовал себя глупо. Вернувшись к себе в кабинет, Кинг попытался заняться делом. Ему надо было еще раз обдумать идею, которая занимала его мысли все выходные; он набросал на бумаге расчеты, стараясь найти в них ту самую искру, которая даст им толчок, так что дальше они пойдут сами собой. Но каждые две-три минуты он отвлекался — то глазел в окно, то играл с колпачком ручки, то старательно чистил ногти. Он снова открыл «Видение Вселенной». Глава 4 Жизненная сила Итак, мы обсудили квантовые числа массы, заряда и спина фундаментальных идеонов. Теперь рассмотрим новое квантовое число L, обозначающее жизненную силу. Очевидно, что значений у жизни два (живое и мертвое), таким образом, их можно рассматривать как аналоги собственного состояния спина 1/2 частицы; следовательно, мы можем принять, что жизненная сила соотносится с угловым моментом жизненного пространства. Кинг попытался представить себе этого Уоррена. Похоже, у него есть какое-то физическое образование, кроме того, он наверняка начитался научно-популярных книг по физике; в общем, вполне достаточно, чтобы нахвататься терминологии, намешать ее с этакой квази-религией, а потом выдать все на-гора в виде такой вот «революционной» статьи. Надо же, сколько трудов! «Видение Вселенной» занимало ни много ни мало — сорок шесть страниц. Интересно, он сам все это печатал? И Кингу он переслал первую копию. Он что, для каждого физика, чье имя ему попадется, печатает все это заново?! А они потом если и смотрят его статью, то лишь беглым взглядом, и Кинг, кстати, не исключение; и заботит их только одно — на какой странице найдется первая ошибка или недочет, который позволит забраковать работу. На первой же странице! А потом — еще сорок пять страниц напрасных трудов. Человек так старался, печатал, представлял себя новым Эйнштейном. Этот Уоррен, должно быть, целыми днями сидел над своими черновиками и за пишущей машинкой. Интересно, кем он работает? Вряд ли это работа с людьми, связанная со встречами и поездками; скорее всего он сидит где-нибудь за конторкой и «высиживает» замечательные идеи, от которых у него самого дух захватывает. После работы он сразу идет домой. Живет он один, со своей пишущей машинкой, подборкой научно-популярных книг по физике и бесконечными машинописными копиями «Видения». Даже жаль разрушать его мечту. Зачем расстраивать человека и пытаться ему втолковать, что труд всей его жизни, его блестящие мысли, которые он собирал по крупинкам долгие годы, только на то и годятся, чтобы выбросить их в мусорную корзину? Все-таки странно, до чего они все похожи, эти псевдофизики: те же предубеждения, тот же вызывающий тон, не терпящий возражений, то же бессвязное изложение. В противоположность работам по «ортодоксальной» физике, которые демонстрируют необходимую сухость и беспристрастность, эти альтернативные труды так и пышут безудержной страстью и отличаются наглым, напористым натиском — горы и горы бумаг, наштампованных замкнутыми на себе одиночками, которые не поддерживают контактов внутри своего псевдофизического сообщества. Если бы все они объединились, они могли бы выпускать свой журнал, собирать конференции, может, у них был бы даже свой собственный НИИ где-нибудь в укромном месте, и они бы там сравнивали свои записи и решали бы в своем узком кругу, чем одна неправильная теория лучше другой. Во второй половине дня Кинг снова спустился в фотокопировальную комнату. Он показал девушке за конторкой удостоверение личности, и она принялась искать его имя в картотеке заказов. Он рассматривал склонившуюся над картотекой девушку, ее накрашенные ногти мелькали среди бумаг. — Кинг. Ага, вот! Четыре копии. Должны быть готовы, я сейчас посмотрю. — Она направилась в заднюю комнату, манерно покачивая бедрами, а Кинг проводил ее долгим взглядом. Она вернулась через пару минут и принесла его бумаги — четыре копии и оригинал; он расписался в получении на ее копии бланка и пожелал ей всего доброго. Три копии он отправит в журнал, оригинал передаст для препринта: и еще одна копия — на всякий случай. Копии получились не слишком хорошими — на уголках страниц лежали темные тени, — но ничего, сойдет. Он зашел в секретариат, где Джоанна печатала на машинке, и положил бумаги ей на стол. — Для препринта? — спросила она. — Да, пожалуйста. — Хорошо. Оставьте здесь. В коридоре он столкнулся с Генри. — Привет, Чарльз. На семинар собираешься? Вроде как раз по твоей части — что-то там по киральной симметрии. Он поспешил распрощаться с Генри и вернулся к себе в кабинет — оказалось, что он, когда уходил, в спешке не запер дверь. Он убрал свой экземпляр статьи и вторую копию под копирку в верхний ящик стола и опять попытался засесть за расчеты. Но до семинара оставалось всего полчаса, для серьезной работы — мало. Кинг и сам не заметил, как снова принялся за «Видение». Таким образом, очевидно, что идеонное поле не является однородным, а это значит, что оно обладает сложными собственными значениями. Мнимые величины являются доказательством реинкарнаций, что согласуется с доказанным ранее, а именно, что временное поле состоит из бесконечного множества частично перекрывающихся петель. Опять зазвонил телефон. На сей раз — Роберт. — Чарльз? К тебе уже кто-нибудь заходил? — Нет, ни слуху ни духу. — Мне из полиции звонили; вызывают в участок. — Простая проверка? — Не знаю. Сказали, что нужно мое «содействие». Но это не телефонный разговор. То есть тебя никто ни о чем не расспрашивал? И в кабинет к тебе не заходили в твое отсутствие? Нет? Ладно, Чарльз, я пока отключаюсь. Потом еще поговорим. Когда Роберт повесил трубку, Чарльз подождал пару секунд, но на линии никаких шумов не было. Он поднялся, подошел к окну и посмотрел вниз, на газон. Полиции нужно «содействие» Роберта. Это звучало зловеще. Он отвернулся от окна, подошел к двери, запер ее, вернулся к столу, обшарил все ящики, все до единого, потом проверил все книжные полки. Но даже если в его отсутствие у него в кабинете были посторонние, все равно он не помнил точного расположения всех вещей, поэтому и не смог понять, сдвигали тут что-нибудь или нет. Он посмотрел на кресло и попытался припомнить, не стояло ли оно сегодня утром как-то не так — скажем, по отношению к столу? А корзина для бумаг? Но ведь ее передвигает уборщица, да и кресло тоже. А если кто-то и лазил по ящикам его стола, что бы он там нашел?! Ничего личного Кинг на работе не хранил, разве что — записную книжку с телефонами и адресами, но в книжке не было ничего такого. Он достал ее и прочитал всю, от корки до корки. Если бы Роберт не заговорил о «Паводке», Чарльз о нем и не вспомнил бы; тогда он мог бы идти на любой допрос с чистой совестью, просто потому, что обо всем этом напрочь забыл. Однако теперь у него возникли подозрения — и все из-за Робертовой паранойи и этой его проклятущей книги. Выходит, что паранойя заразна. Зачем, спрашивается, он запер дверь? В дверь постучали. Чарльз нервно вздрогнул и бросился открывать. На пороге стоял Генри. — Чарльз, семинар начинается.8
Чарльз Кинг и Роберт Уотерс познакомились пять лет назад, в одном кафе в Кембридже. Стояла зима, и в помещении было ненамного теплее, чем на улице. Кинг только что позавтракал, хотя было уже больше десяти часов. Этой ночью он был с женщиной. Когда месяца два назад они с ней оказались в постели впервые, они не спали всю ночь, а в семь утра пили кофе в какой-то забегаловке для рабочих, где не было сидячих мест, так что им пришлось стоять у высоких столиков. Но сейчас, по прошествии этих двух месяцев, Кинг уже спал сладким сном рядом ней, с этой женщиной, до половины десятого. Из-за своего столика Кинг увидел, как в кафе вошел молодой человек примерно одних с ним лет — какой-то весь дерганый, нервный. Это и был Роберт. Он как будто кого-то искал: оглядел замызганные столики, повернулся к стойке и спросил у буфетчицы, что у них сегодня есть. Кинг заметил, как молодой человек глянул через плечо в его сторону. На мгновение их глаза встретились; незнакомец словно ощупал взглядом лицо Кинга. Чарльз даже подумал, что они, может быть, знакомы. Он попытался припомнить, где он мог видеть этого человека. Кингу было двадцать семь, то есть он был достаточно молод и еще не избавился от восторженного юношеского идеализма, так что волна политических реформ, что наполняла надеждой сердца очень многих, подарила надежду и ему. Недели три назад он, как и все остальные, смотрел выступление по телевизору, которое, как ему показалось, означало реальное, истинное начало перемен. Но как может одно-единственное выступление оказать такое воздействие? Кингу припомнилась одна история. Это случилось во время войны. Участники Сопротивления убили офицера СС, тогда местный командующий устроил облаву и взял в заложники сто мирных жителей. Захваченных держали под охраной одного пулеметчика. Их согнали в кучу на рыночной площади, и дорогу к свободе им преграждал один-единственный солдат с пулеметом. Если бы кто-нибудь попытался прорваться в одиночку, его бы немедленно пристрелили. Если бы на охранника кинулись человек пятьдесят, скорее всего двадцать из них погибли бы под пулеметным огнем, прежде чем остальные смяли бы стрелка; но уцелевшие смогли бы бежать. Однако эти сто заложников просто стояли — и не предпринимали вообще ничего. А если б их было не сто, а, скажем, миллион, разве промедлили бы они хоть мгновение перед каким-то жалким охранником?! Да они бы, не задумываясь, рванулись вперед и растоптали пулеметчика вместе с его пулеметом. А если бы там была тысяча человек? А пятьсот? Сколько нужно собрать человек, чтобы они преисполнились той отваги, когда у них даже не возникает мысли, как бы спастись самому, и люди готовы пожертвовать собой ради того, чтобы жили другие? Эти сто человек так и не сдвинулись с места. Каждый отчаянно цеплялся за надежду, что прожить еще пять минут — значит каким-то образом поднять свои шансы на благополучное избавление. Спустя какое-то время молодой пулеметчик получил приказ расстрелять всех. Иногда Кинг задумывался, а что было бы, если бы охранник предложил сотне заложников следующий гуманный выход: он пропустит первого, кто попытается убежать, но пристрелит любого, кто попытается убежать следом за первым. И что тогда? Скорее всего миг замешательства — а потом паническое бегство. Народ угнетен и задавлен, и он бездействует. Тот, кто осмелится поднять голос протеста, тут же попадет за решетку. Но когда-нибудь, крайне редко, появляется лидер, который гуманно относится к людям и не злоупотребляет властью. Он терпим и снисходителен к протестам и критике. И вот тогда паническое бегство становится неизбежным. Все эти мысли крутились в голове у Кинга, пока он без особого интереса наблюдал за нервозным посетителем у кассы. Тот стоял к Кингу спиной; он взял только чай и решил не есть (Кинг мысленно с ним согласился). Собственно, Кинг не ходил в это кафе раньше и не собирался приходить сюда еще раз. Новый посетитель расплатился и повернулся. Он держал чашку чая и двигался осторожно, стараясь не расплескать ни капли. Взглянув еще раз в сторону Кинга, он подошел к его столику, помедлил и спросил: — Простите, пожалуйста, мы с вами раньше нигде не встречались? В его тоне было что-то не совсем обычное, голос слегка дрожал — и по этой нервозности Кинг сразу понял, что он не знает этого человека, они никогда не встречались и ни разу друг друга не видели. Молодой человек просто пытался завязать разговор. Кинг сам много раз начинал разговор с этой фразы, когда знакомился с женщинами в кафе вроде того, где он сейчас сидел, или на улице. Эта «проверка расклада» ни к чему не обязывала. Одни женщины сразу раскусывали эту, в сущности, нехитрую уловку и отвечали, что он ошибся. Другие честно пытались припомнить — со стороны это смотрелось так, словно они корпели над сложным уравнением; они старательно шарили по закоулкам своей памяти, мысленно перебирали места, где могла бы произойти эта забытая встреча, — и наконец приходили-таки к заключению, что тут, должно быть, какая-то ошибка. Но всегда находились женщины, которые с удовольствием включались в эту игру: нет, не думаю, — говорит она с неопределенной улыбкой; ты предлагаешь припомнить вместе, но на все твои «предположения» она отвечает «нет». Нет, она никогда не была в той пивной; нет, в теннис она не играет, зато ходит в бассейн; а еще она часто бывает в таком-то и таком-то кафе, ну еще вы могли видеться в библиотеке. — Вы не историк, верно? — Нет, — ответил Кинг, — физик. Присаживайтесь. Роберт представился; он читал лекции на историческом факультете; потом они обсудили, где они могли бы встречаться или хотя бы видеть друг друга. Легкая нервозность Роберта помогла Кингу расслабиться. Вернее, почувствовать себя расслабленным и спокойным. Наверное, по контрасту. — Так вы, значит, физик? Жаль, что науки и искусства так мало соприкасаются; я лично уверен, что им есть что почерпнуть друг у друга. — А история, по-вашему, не наука? — Только до определенной степени. Ход истории определяется рядом закономерностей, и наша задача — понять, как возникли и как работают эти закономерности. Собеседник Кинга был явно выбит из колеи тем, что тот так непреклонно отказался играть в выяснение, где и когда состоялась их вымышленная предыдущая встреча. Но сейчас Кингу было гораздо интересней продолжить ход размышлений, которые занимали его, пока он наблюдал за тем, как новый посетитель расплачивается у кассы. — И какими же закономерностями, — спросил Кинг, — определяется ход истории? Роберт беспокойно заерзал: — Человеческой природой. А вы уверены, что никогда раньше не были в «Красном льве»? Все-таки ваше лицо мне знакомо. Роберт периодически поглядывал поверх плеча Кинга, его взгляд метался по разным углам кафе; он как будто и вправду кого-то искал. — Вы кого-нибудь ждете? — спросил Кинг. — Кто? Я? Нет-нет; иногда мы здесь встречаемся с кем-нибудь из приятелей — в таких местах, как здесь, всегда натыкаешься на кого-нибудь из знакомых. Но вы обычно сюда не заходите, правильно? Чарльз сказал, что предпочитает кафе на Юнион-стрит. У него очень удобное расположение — на полпути между работой и домом. Роберт спросил его, где он живет, что у него за квартира (историки никогда не попадали в списки на улучшение жилищных условий) и есть ли у него семья? — Стало быть, холостяк, — сказал Роберт. — Как и я. Так оно лучше, на мой скромный взгляд. Кинг упорно держался своей темы для разговора: — То есть вы изучаете человеческую природу, да? Роберт рассмеялся: — История все же не физика. Алгеброй гармонию не поверишь. В этом смысле история не наука. Разумеется, объективный анализ — это обязательно. Вот вам и научная сторона истории. Тем интереснее бывает взглянуть на историю с иной точки зрения — знаете, люди вроде вас очень поддерживают нас в стремлении заглянуть за горизонт. Кинг не слушал: — Вот представьте: сто заложников под охраной одного солдата с пулеметом. Каждому хочется жить, но их единственный шанс — броситься на охранника еп masse.[6] Толпа может выжить только за счет гибели нескольких индивидуумов; в каждом заложен инстинкт самосохранения, и простая сумма слагаемых — в данном случае индивидуальных инстинктов — приводит к тому, что все они стоят неподвижно, исходя из собственных интересов. А в итоге их всех расстреливают. Роберт занервничал сильнее: — Однако в этой вашей толпе заложников может оказаться один храбрец, который рискнет броситься на охранника в надежде, что остальные за ним последуют. — Конечно, — сказал Кинг и отхлебнул чаю. — Но неужели всегда обязательно должен быть лидер, который поведет за собой остальных? Взять хоть стаю скворцов: все птицы летят, как одна, направление меняют как по команде — но я не думаю, что у них есть какой-то вожак, который командует: повернули туда, сели, взлетели. И толпа тоже порой действует сама по себе, и никто ее не направляет. — Но если б история изучала только поведение толпы, тогда в ней бы вообще ничего не осталось научного. Вы же не можете объяснить механизмы, которыми управляется это поведение! — В общем, это моя точка зрения, — подытожил Кинг. — А что есть нация, как не толпа, только очень большая? — Ох уж эти мне физики-математики со своими абстракциями! История изучает и интерпретирует факты. Только факты, и ничего, кроме фактов. И Роберт снова увел разговор от абстрактных теорий к конкретным фактам. Они поговорили о фильмах; о том, как их лучше смотреть — в одиночку или с друзьями. Роберт говорил, а Кинга невольно захватило воспоминание о теле, что этой ночью лежало рядом, об этой женщине и о влажной слизи у нее внутри, когда он ввел в нее пальцы. Словно ковыряешься в кишках цыпленка — с ним раз было такое, давным-давно, когда он был еще мальчишкой. По внутренностям птиц можно предсказывать будущее. Они допили чай, и Роберт предложил взять еще. Чарльз согласился, и Роберт отправился к кассе. Кинг наблюдал за тем, как он подошел к стойке и попытался подозвать угрюмую буфетчицу. Только факты, и ничего, кроме фактов. Неужели всегда обязательно — только факты? Стая птиц единой волной поворачивает налево — и какой же факт это определяет? Сто людей удрученно стоят на площади — или устремляются вперед в едином безумном порыве. Народ не ропщет — или поднимает восстание, а потом заворачивает налево или направо. Можно ли все это объяснить просто последовательностью событий? А если можно, означает ли это, что на основе таких объяснений можно сделать достаточно точный прогноз на будущее, или же объяснения служат лишь для того, чтобы как-то упорядочить то, что уже свершилось, и вписать прошлое в некую схему? Роберт поставил поднос на стол. Взял чайник; сказал, что он будет «мамочкой». Налил чаю себе и Чарльзу. Голые факты. А что за ними стоит? Желание продолжить разговор с Кингом — да, возможно. Или ему просто хотелось пить, или он предложил Кингу чаю из вежливости. Но Кинг никак не мог отделаться от первого впечатления, которое возникло, когда Роберт только к нему подошел: что он подошел неспроста. Роберт начал разговор в той же манере, в какой сам Кинг заговаривал на улице с симпатичными девушками, когда хотел познакомиться. Кингу польстила мысль, что Роберт нашел его привлекательным. Мысль, конечно, безумная. Однако ее подкрепляло и то, как Роберт вел себя во времябеседы. Что-то было в его поведении… Скорее всего та готовность, с которой он соглашался с Кингом в некоторые моменты. Роберт извинился за качество чая: — Чай здесь просто отвратный. Сам не знаю, почему я сюда хожу. — И почему же? — Ну… привычка, наверное. Он теплый и жидкий. Я о чае. В кафе вошел молодой человек лет двадцати. Похоже, на улице был мороз: парень растирал озябшие руки, а изо рта у него шел пар, как у лошади из ноздрей. Он прикрыл за собой дверь и подошел к стойке. Взял чашку кофе и сел за столик где-то в дальнем углу, за спиной Кинга. То есть как раз в поле зрения Роберта. Кинг видел, как Роберт проследил взглядом за молодым человеком, когда тот проходил мимо. Потом Роберт опять посмотрел на Кинга, и их глаза снова встретились. — Вы, случайно, не музыкант? — поинтересовался Роберт. — Не играли в университетском оркестре? — Сам Роберт играл на скрипке в этом любительском оркестре; но нет, там они с Кингом встречаться не могли — Кинг играл на пианино и исключительно для себя. Роберт сказал, что у них скоро будет концерт, если Кингу это интересно. Основная композиция в концерте — «Пасторальная симфония» Бетховена. — Мне она никогда не нравилась, — сказал Кинг. — Я о шестой симфонии. Она какая-то вся одинаковая: будто сидишь в поезде и смотришь в окно, а за окном проносятся поля — поля и поля, однообразный пейзаж. Все эти секвенции в первой части — такая тоска. Ее сильно переоценивают — так же, как и Девятую. Роберт, кажется, оскорбился до глубины души: — Девятую — переоценивают?! Разве можно так говорить?! — Первые три части мне нравятся, но вся эта бодяга Нюрнбергского съезда в финале — нет уж, увольте.[7] — Вы что, хотите сказать, что Бетховен был нацистом? — Конечно, нет. Просто финал Девятой симфонии, на мой взгляд, — популизм как он есть, причем самого низкого пошиба. Простенькая, приятная мелодия повторяется снова и снова — главное, громко. Freu-de, scho-ner Got-ter-fun-ken… [8] Резкими взмахами руки Кинг отбивал маршевый ритм оды, которую пел; Роберт рассмеялся, но тут же смутился, что от них слишком много шума. — А по мне, «Ода к радости» просто прекрасна, — сказал он. — Она о свободе, о равенстве. — Романтическая чушь. Никудышные стихи положены на такую же никудышную музыку. Если она и вправду о свободе, так чего же ее все время по радио крутят? Роберт поморщился. — Не поймите меня неправильно, Роберт, Бетховен мне очень нравится — я просто хочу сказать, что и он тоже был не безупречен. Именно поэтому он и был человеком. Кинг видел, что Роберт — хотя он и не был согласен с его точкой зрения — слушал его рассуждения чуть ли не с детским восторгом. Он смотрел на Кинга, как ребенок, которого в первый раз привели в цирк, смотрит выступление, — в немом восхищении, широко распахнув глаза. В ожидании, что будет дальше. Кингу это было приятно. Это как-то подстегивало. Впечатление он уже произвел, но хотелось его закрепить. — А «Торжественная месса»… Сколько он там над ней работал — четыре года? Пять лет? Пять лет, потраченных даром. Местами она неплоха, но и только. Роберт был просто оглушен: — А что вы думаете о его последних квартетах? Кинг вынес свой приговор: — Безусловно, это лучшее из всего, что написал Бетховен. Услышав этот благоприятный отзыв, Роберт вздохнул с облегчением и улыбнулся. Именно музыка оказалась той общей темой, которая стала началом дружбы, продлившейся пять лет — вплоть до смерти Роберта. — Вы когда-нибудь играли дуэтом? — Никогда, — сказал Кинг. — Интересно было бы попробовать. Может, сыграем как-нибудь вместе? Роберт с восторгом согласился, и они договорились, что на следующей неделе, в среду, он приедет к Кингу со своей скрипкой. После чего Кинг поднялся, сказал, что ему пора, и откланялся. Роберт остался в кафе допивать свой чай. Кинг представил, что как только он выйдет за дверь, Роберт поднимется из-за стола и направится к молодому человеку за столиком в дальнем углу. Он представил себе, как Роберт спросит у этого парня, не встречались ли они раньше. Сто человек на рыночной площади посреди маленького городка. Кинг попытался припомнить название города. Кажется, где-то в Кенте. Мэра потом повесили за сотрудничество с врагом.9
В среду вечером Роберт приехал к Чарльзу со скрипкой и большой нотной папкой. Кинг пригласил его войти. Роберт так восхищался огромными комнатами, что Кингу пришлось рассказать ему, как он получил эту квартиру, а то вдруг Роберт подумает, что он надавал взяток всему министерству жилищного хозяйства. Потом Роберт открыл пианино и взял ноту «ля». Он отложил футляр со скрипкой, который до этого держал под мышкой, и сел за клавиши. Начал играть сонату Моцарта; старательно, но как-то ходульно и слишком быстро. На арпеджио он сбился, попробовал этот пассаж еще пару раз, но вскоре оставил попытки. — Отличный инструмент, — сказал он. Чарльз объяснил, что пианино досталось ему от бабушки. — Она прекрасно играла; думаю, если бы она захотела, она могла бы стать знаменитой. Роберт открыл футляр. Скрипка лежала внутри, обернутая в мягкую материю; Роберт откинул ткань, взял скрипку, смычок и сыграл несколько нот. Чарльз пару раз нажал «ля», и Роберт принялся подкручивать колки, пока не настроил скрипку в тон пианино. Сыграл короткий отрывок из Баха, чтобы размять пальцы. Его игра на скрипке разительно отличалась от тех вымученных пассажей, которые он извлекал из пианино. Роберт положил скрипку обратно в футляр и зарылся в ворох принесенных им партитур. — Что бы нам такое сыграть, Чарльз? Может, начнем с Моцарта? Они выбрали одну сонату. Кинг никогда раньше не играл дуэтом, и с непривычки ему было трудно держать ритм и не выбиваться из темпа со скрипкой. Хорошо еще, что соната была не особенно сложной. В субботу он снова встречался с Энни — той самой женщиной, рядом с которой беспробудно проспал всю ночь на прошлой неделе, как раз накануне знакомства с Робертом. Он предпочел бы в тот вечер побыть один, но она заявилась к нему без предупреждения, да еще и захотела остаться на ночь. Для Кинга их отношения уже закончились. Для него они стали как парализованная конечность, которая атрофировалась до такой степени, что единственный метод лечения — ампутация. Они дошли уже почти до da capo.[9] — Повтор играем? — спросил он. — Ага. — На страницу назад, и снова — главная тема. Энни была на три года моложе Чарльза, ей было двадцать четыре. Она работала учительницей в школе, и они познакомились в музее Фитцвильяма, куда Кинг забрел поразмыслить над одним хитрым расчетом, который никак ему не давался. Она привела на экскурсию группу школьников и водила их от экспоната к экспонату, а он неотрывно следил за ней взглядом, так что она не могла его не заметить. Поначалу, когда их взгляды встречались, она оставалась совершенно бесстрастной, разве что чуточку озадаченной. А потом, когда она в энный раз прошла мимо Кинга, она улыбнулась ему и, похоже, хотела заговорить, но лишь пожала плечами — вот, мол, приходится таскаться с толпой неугомонных детишек по скучным музеям, потому что кто-то там из начальства решил, будто школьникам это нужно. Наконец она велела детям достать альбомы и дала им задание нарисовать, что им больше всего запомнилось в музее. Дети горохом рассыпались по залу, а она наблюдала за ними, стоя в углу — и тут уж Кинг не упустил благоприятной возможности подойти познакомиться. Через два месяца, лежа с ней в одной постели, он уже дрых без задних ног до половины десятого. Кинг слегка сбился, но поправляться не стал — иначе он сбился бы с ритма. Он начал слегка упрощать сложные пассажи, чтобы не отставать от скрипки. Когда они доиграли эту часть сонаты, он предложил повторить ее — ему хотелось сыграть как следует; на сей раз получилось вполне пристойно, и он остался доволен собой. Не делая паузы, они перешли к следующей части — менуэту. Кинг был твердо намерен расстаться с Энни: память о ее теле навсегда вытеснила воспоминания о той первой ночи и о тех первых минутах, когда она шла по музейному залу или наклонялась к детям, чтобы что-то им объяснить, — а он впитывал взглядом каждое ее движение, каждый изгиб ее тела. Сейчас он не чувствовал к ней ничего. Вместо чувств — абсолютная пустота. И ее тело было лишь частью этой бесконечной, безбрежной пустоты. Его пальцы играли одну и ту же последовательность аккордов — и каждый аккорд, хотя и повторявшийся без изменений, все равно каждый раз был другим; каждый аккорд был как новая тайна, новое обещание, зародыш нового мира — другой, новой жизни, которая обязательно будет лучше, пусть даже совсем чуть-чуть. Ах, если б реальная жизнь была бы такой же неоднозначной, такой же неповторимой, как музыкальный фрагмент! Но нет: теперь он уже и не вспомнит ту радость открытия, то ощущение соприкосновения с тайной, когда он впервые увидел Энни — как она шла по музейному залу, и в каждом ее движении было что-то загадочное, недосказанное. Началось повторение менуэта — но тема звучала по-новому. Скрипка играла теперь совсем рядом, буквально над ухом у Чарльза. Он слышал дыхание Роберта, его едва сдерживаемые вздохи. Музыка объединила их, они словно стали частью друг друга. Теперь Кинг знал Роберта так же хорошо, как знал эту мелодию. Финальные аккорды — и тишина. Молчать Кинг не мог. — Неплохо у нас получилось. — Он повернулся к Роберту — на лице у того были написаны одновременно и удовольствие, и та напряженная сосредоточенность, которая захватила их обоих во время игры. Роберт согласился: и вправду неплохо. Кинг предложил передохнуть и выпить чаю — он отправился на кухню, а Роберт снова уселся за пианино и наиграл несколько тактов из Моцарта. Потом Роберт тоже пришел на кухню, и Кинг почувствовал, как тот подошел очень близко к нему и встал рядом. Роберт взял заварной чайник и отнес его в комнату. Кинг вернулся в гостиную, и они устроились в креслах. Кинг заговорил о политике. — Читали сегодняшние газеты? Похоже, кого-то из представителей Форума введут в один из государственных комитетов. С ума сойти, какой жест! Но не более того. — Иногда жесты тоже немало значат, — отозвался Роберт. — Не стоит преуменьшать значение символов. Даже если тот человек, кого они введут в комитет, не имеет никакого веса в политике, это не важно. Главное — он в комитете. Выпив чаю, они сыграли дуэтом еще две сонаты и наконец согласились, что оба порядком устали. Закончив вторую сонату, Чарльз убрал руки с клавиш — и почувствовал руку Роберта у себя на плече. — На сегодня, пожалуй, хватит, — сказал Роберт. Его рука задержалась на плече Кинга чуть дольше, чем нужно для такой простой фразы. Да, Роберт был прав: не стоит недооценивать значение жестов. Тогда, в музее Фитцвильяма, он приметил хорошенькую учительницу, что привела на экскурсию школьников. Он несколько раз ловил ее взгляд. И в какой-то из этих разов, когда их взгляды встретились, она откинула волосы назад. Когда их глаза встретились в следующий раз, она улыбнулась ему, после чего Кинг дождался возможности, чтобы с ней заговорить. А сейчас ему нужен был жест, который ясно сказал бы ей: «Все, хватит!» Только что рука Роберта лежала у него на плече — и вот ее уже нет. Роберт убрал в футляр скрипку — так же нежно и бережно, как мать баюкает своего ребенка. Кинг начал просматривать партитуры. Среди нотных листов ему попалась какая-то папка, он открыл ее и обнаружил несколько рукописных листов. — Ой, нет, — сказал Роберт, — это закрой. Кинг послушался. — Стихи? — спросил он. Он успел заметить, что короткие строчки были примерно одной длины. Роберт залился краской и признался, что вообще-то стихи он пишет, однако сейчас переводит иностранных поэтов, и в основном в папке именно переводы. Он работал над ними, перед тем как поехать к Кингу. Кинг попытался расспросить Роберта о его стихах, но Роберт застеснялся и поспешил сменить тему: — А почему бы тебе самому не взяться за перо? Из того твоего рассказа о заложниках можно сделать очень интересный очерк! Вообще-то Кинг и сам об этом подумывал. В субботу, перед тем как к нему заявилась Энни и нарушила все его планы, он как раз начал писать статью, которую назвал «Река истории». В то время все были просто повернуты на всевозможных памфлетах. Официально они считались нелегальной литературой, но власти к ним относились более или менее терпимо. Памфлеты были везде: висели на стенах, лежали на сиденьях автобусов. Их засовывали в библиотечные книги — и даже между консервными банками в супермаркете. Анонимные голоса свободы, отпечатанные в подпольных типографиях или тайком размноженные на фотокопире. Среди этих памфлетов были не только политические статьи — попадались и лирические стихи на злободневные темы, зарифмованные слухи и сплетни, и даже рецепты. Это было не просто преходящее развлечение, как говорится, дань моде, — эти памфлеты «пробовали на прочность» рамки ограничений, наложенных на свободу слова, и люди действительно бредили этой идеей. Кинг тоже хотел поучаствовать — из своего очерка он решил сделать памфлет. Об этой идее он и рассказал Роберту. — Где-то в горах начинается ручеек; он течет вниз, в долину, куда сбегаются и другие ручьи, со всех склонов. Все они сливаются вместе — и получается могучая река, несущая свои воды к морю. Возьмем карту и найдем на ней эту реку — что мы увидим? В том месте, где река впадает в море, ее рисуют жирной линией. Если пойти по этой линии в глубь суши, мы увидим, как река разветвляется на множество притоков, а каждый из них, в свою очередь, разветвляется — и наконец мы придем к этим тонким прожилкам, горным ручьям, с которых и началась река. Теперь вопрос: как прокладывает себе путь каждый ручей? Когда он течет вниз с горы, стремится ли он найти реку, чтобы влиться в нее? Нет — он течет вниз под воздействием силы тяжести, это она направляет ручьи с горных склонов по кратчайшему пути. Вот так и выходит, что все ручьи встречаются в долине, и сливаются в реку, в единый поток, мощи которого хватит, чтобы обеспечить электричеством целый город — или снести этот город с лица земли. Но направление течения — как всей реки, так и каждого ее притока — определяется силой тяжести и рельефом местности. Народ состоит из отдельных людей. Каждого ведет по жизни какая-то сила: надо жить, надо растить детей и так далее. Каждый действует, исходя из своих устремлений и своих потребностей; но в результате этих разрозненных действий формируется некое общее направление — ручьи сливаются в одну реку. Теперь представим себе ситуацию: сто заложников под охраной одного человека с пулеметом. Сто человек — все стоят или же все бегут. В любом случае каждый в этой толпе действует под влиянием одного и того же инстинктивного побуждения, а значит, малейшая разница в обстоятельствах для этих людей становится разницей между жизнью и смертью. — Но, Чарльз, если ты утверждаешь, что ход истории подобен течению реки, тогда нужно учесть еще вот что: река не только следует рельефу местности, она еще и формирует его. Ну, там, эрозия, отложение осадков и что там еще — ну, то, чем географы занимаются. — Я и не спорю. Но мой образ реки на самом деле еще сложнее. Рельеф меняется не только под действием «реки истории», на него действует множество других факторов. У каждого человека есть свой личный «рельеф», который формируется его поступками, и, в свою очередь, влияет на формирование «рельефа» других. Это непрерывный процесс. — Погоди, Чарльз, я уже запутался. Я тебя правильно понимаю: ты считаешь, что историю можно свести к некоему уравнению? И тогда можно будет предсказывать будущее? Когда Кинг писал о реке истории, к нему пришла Энни. Она очень ему помешала. А он представил себе два ручья: вот их воды ненадолго слились в один поток, но почти сразу же вновь разделились, и каждый ручей потек дальше уже в одиночку. Он понял, что не сумел донести до Роберта свои идеи, но это лишь укрепило его в намерении закончить статью и изложить свои мысли более четко и ясно. — Я понял, Чарльз! Ты хочешь сказать, что наше время — это водораздел. Мы живем в переломный момент. Так? — Да, только самое главное, что я хочу понять, — как сложился такой рельеф. Почему мы оказались у водораздела сейчас, а, скажем, не десять лет назад? — Вот такими вопросами и занимается история. Знаешь, Чарльз, мне бы очень хотелось прочесть твой очерк. — А может быть, тоже подключишься? Я тут подумывал сделать памфлет — можно было бы включить и твои стихи. Может, найдется еще кто-нибудь, кто захочет поучаствовать. Я уже и название придумал — «Паводок». Как тебе, а? А вот Энни Кинг ничего не сказал о «Паводке». Они с Робертом всего лишь сыграли дуэтом пару сонат, а у него было чувство, будто он знает Роберта тысячу лет, намного лучше, чем женщину, с которой он спит два месяца. Это была не особо приятная мысль, но, как говорится, что есть, то есть. Роберт сказал, что подумает насчет памфлета, а сейчас ему пора, но он позвонит на днях, чтобы договориться о следующей встрече — помузицировать. Он выудил из папки первый попавшийся лист, оторвал край и записал на чистой стороне телефон Кинга. Рядом он вывел аккуратными буквами «ПАВ», словно корешок папки подписывал. Да, сказал он еще раз, я подумаю насчет памфлета. Кинг проводил его до двери. На прощание они пожали друг другу руки. Это было время надежд; ощущение перемен буквально витало в воздухе. Казалось, история вершится прямо у тебя на глазах. Как стая птиц меняет направление полета, так и тут — некая невидимая сила пыталась решить, на какой путь направить людей. И вот теперь, всего лишь пять лет спустя, все, что осталось от тех надежд, — только воспоминания о танках на улицах и о нескольких храбрецах, решившихся выступить против совсем еще юных солдат. Пять лет спустя Роберт будет женат на женщине, в постели с которой Кинг сладко проспал до половины десятого. И ему позвонят из полиции с просьбой зайти.10
— Присаживайтесь, мистер Уотерс. Я — инспектор Мэйс. А это — констебль Перкинс, он будет вести протокол. Мы пригласили вас, потому что нам кажется, что вы можете нам помочь в расследовании одного дела. Нам нужны ваши профессиональные знания. У нас тут записано, что вы были первым на курсе по античной и древней истории. — Все верно. — Вы знаете греческий? — Если вам нужен переводчик с греческого, боюсь, это не ко мне, инспектор. — Возможно. Посмотрим. Очевидно, что вы — человек одаренный. Вполне понятно, почему вам предложили работу над этой книгой. Кстати, а что по этому поводу думает Энни? — Моя жена? Да ничего особенного. То есть ей, конечно, приятно. Но вообще-то мы почти не говорили об этом. — Она должна вами гордиться. Вам выпала большая честь. — Да, но я в том смысле, что я не имею права обсуждать с ней эту работу. — Конечно-конечно. Вы еще и весьма осторожный человек. Она ведь учительница? Ну, тогда она хорошо знает, что такое дисциплина. А вы сами — сторонник строгой дисциплины? — Я сторонник того, что детей надо учить, что хорошо, а что плохо. — И как же, по-вашему, их учить? — На примерах: вот так поступать хорошо, а так плохо. — А что вы сделаете, если ребенок поступит плохо? — Объясню ему, почему так нельзя. — И все?! У вас опасный подход к воспитанию, вам не кажется? Жалеете розги своей?[10] Те, кому с детства сходят с рук мелкие проступки, потом быстро скатываются в пропасть. Знаете, кое-кто убежден, что закон в нашей стране подчас слишком суров. А вы как думаете? — Я думаю, что закон… справедлив. — Всегда? — Да. — И тем не менее наш подход отличается от вашего. Мы, знаете ли, розги не жалеем. Получаются очень хорошие воспитательные примеры — правда, некоторым недостаточно одного только примера. — Воспитывать детей и поддерживать правопорядок в стране — это не одно и то же. — Разве? Я вот считаю иначе. И взрослых порой приходится учить, что хорошо, а что плохо. Причем до некоторых хоть убей не доходит — пока их хорошенько не выпорешь. — К чему вы клоните? — Вам что-нибудь говорит имя Ганимед?[11] — Ганимед? Нет, ничего. — Я правильно помню, что вы были первым по античной истории? — Да. Я в том смысле, что Ганимед — это не из истории, это из мифологии. — История, мифология — лично мне все равно. Так вы знаете, кто это? — Дайте припомнить. Кажется, его похитил Зевс, приняв облик орла. Зевс влюбился в него. — Влюбился, значит. А знаете, что ему было бы за такую любовь теперь? Пять лет за решеткой — легко. Не считая статьи за похищение. Любого из этих двух пунктов было бы достаточно. Пять лет, мистер Уотерс. Не слишком ли это сурово, как по-вашему? — Таков закон. — Да, конечно, но, по-вашему мнению, это справедливо? — Думаю, главное — это защитить общество. Законы для того и пишут. — Бесспорно. Чашечку чая, мистер Уотерс? Перкинс, сходите распорядитесь. Видите ли, мы тут подняли одно старое дело. Довольно забавно вышло: кое-что выплыло наружу, на первый взгляд, так, пустячок — но были кое-какие странности, вот мы и заинтересовались. Полезли в архивы — ну и нашли кое-что любопытное. Мы ищем человека, который называл себя Ганимедом. Псевдоним такой. Есть какие-то соображения? — Никаких. — Вы уверены? Может быть, кто-то из ваших друзей? — Абсолютно уверен. А что такого он сделал? — Рассказали бы вы мне побольше про этот миф, похоже, вы его вспомнили? — Да там, собственно, и рассказывать больше нечего. — Зевс сделал его своим виночерпием — а по сути, любовником. Это есть в любой книжке по мифологии, тут не нужно каких-то особенных знаний. Правда, там еще было написано, что в конце концов его поместили на небо. Только вот созвездия Ганимеда я так и не нашел. — Это Водолей. — Ах вот оно что! Моя жена по Зодиаку — Водолей. Забавно. Вы во все это верите, мистер Уотерс? — Нет. Но я — Весы, если вам это интересно. — Да, мы знаем. Поставьте сюда, Перкинс, вот так. Как же это из Ганимеда получился Водолей? — По латыни он называется Aquarius, что значит «водонос, податель воды». — Ну конечно. Вода.[12] Кое-что начинает проясняться. Вы как пьете чай: с сахаром, с молоком? Я-то без сахара пью — жена заставила сесть на диету. Думаю, главное в этом деле — самоконтроль. Самодисциплина. Вы сторонник самодисциплины? — Наверное, да. — Вы ведь не обсуждаете закрытую информацию с друзьями или с женой? — Конечно, нет. — То есть вы умеете хранить секреты? — Да. — И много у вас секретов? — Нет. Я хочу сказать, книга, над которой мне предложили работать… — Я сейчас не о книге спрашиваю, мистер Уотерс. Мы вас вызвали не для проверки благонадежности — этим вообще занимается Пятый отдел. Нам от вас нужно всего лишь содействие в расследовании. Но вернемся к Ганимеду. Некрасивая ведь история. По-моему, она подпадает под статью о совращении малолетних. — Не думаю, что ее стоит рассматривать с такой точки зрения. — Да? А с какой же, по-вашему? — Это всего лишь миф; его нельзя понимать буквально. Это скорее символ. — И что же он символизирует? — Точно не знаю. Его можно трактовать по-разному. Во многих мифах Зевс по тем или иным причинам похищает людей; похищение в мифологии часто обозначает, что человек был захвачен каким-либо чувством или идеей. Конечно, есть и другие толкования. Орел — символ власти… — Например, государственной? Схватила мальчика и унесла невесть куда? Взяла, так сказать, под свое крыло, если, скажем, его родители не смогли научить его, что хорошо, а что плохо? — Вы пытаетесь в чем-то меня обвинить? — Ни в коем разе. Это так, умозрительные рассуждения; не принимайте их на свой счет. Видите ли, я пытаюсь проникнуть в суть этого «Ганимеда». Что это за человек, как он думает. — Я по-прежнему не понимаю, почему вы решили, что я могу вам помочь в этом деле? Правда, не понимаю. Все, что я вам рассказал, вы и так знаете. — Да ведь мы только начали. У меня еще очень много вопросов, мистер Уотерс. Не на один разговор. Впрочем, спешить нам некуда. Вы ведь немного писатель, да? Эта книга, ну и вообще. А еще что-нибудь вы писали? Рассказы, стихи — в этом духе? — Я не творческий человек. Мое дело — факты. — Вот это мне по душе. В этом мы с вами похожи. Нас обоих интересуют факты. У нас, наверное, много общего, если подумать. А из ваших друзей кто-нибудь пишет? — Не знаю. Но это ведь не преступление? — Смотря что писать. Творческий человек может порой обнаружить несправедливость — там, где любой другой ее не увидит. Например, в сфере морали. Знаете, если у человека плохо с моральными принципами, это может привести к серьезным последствиям. Он не ощущает себя частью общества, чувствует себя одиноким, отверженным. Может, ему всего-то и нужно, что поддержка и чуткое руководство. Ну и побольше самодисциплины. Иначе он может стать антиобщественным, а то и вообще подрывным элементом. Мне кажется, этот «Ганимед» как раз и нуждается в некотором руководстве. И я думаю, что вы — с вашими блестящими познаниями — как раз и можете нам помочь разыскать этого человека. Впрочем, время, как говорится, не ждет, мистер Уотерс. Вы уже очень нам помогли. Возможно, когда мы расстанемся, вы хорошенько подумаете о том, что я вам сказал, и, может, припомните что-нибудь, что нам стоило бы обсудить. И мы поговорим об этом в следующий раз. Ну а сейчас можете идти, у вас, наверное, много работы. Не хочу вас задерживать. Перкинс вас проводит. До встречи, мистер Уотерс. Передавайте привет семье.11
В то самое время, когда Роберт беседовал с полицейским инспектором, Чарльз сидел на семинаре. Доклады ему не понравились; он откровенно скучал. И еще он злился из-за того, что позволил Роберту заразить себя тревогой. Ему-то, Чарльзу, чего бояться?! Всю вторую половину дня он ждал звонка Роберта — но ждал напрасно. Он еще раз проверил все копии своей статьи и написал реферат для министерства печати. Потом со всеми этими бумагами он отправился к Джоанне — она должна была перепечатать реферат и отправить статью в «Британский физический журнал». Она была одна, ковырялась со своей пишущей машинкой — возилась с рычажками, на которых крепятся буквы. — Вам помочь? — спросил он. — Я лучше подам заявку в отдел техобслуживания. — Попробуем обойтись своими силами, это сбережет вам время и нервы. Дайте-ка я гляну. — Он склонился над машинкой и принялся тыкать в клавиши и дергать рычаги. — Если вот тут немножко поддеть, все должно встать на место. — Он еще ниже склонился над непокорной машинкой, и Джоанна — тоже. Он вдохнул резкий запах ее духов, ее грудь под накрахмаленной белой блузкой почти коснулась его руки. — Не тратьте свое драгоценное время, доктор Кинг. — Она не стала менять позу. — Да тут все несложно. Надо только добраться до рычажка — вот того, гнутого. Видите? — Джоанна едва ли не легла грудью на машинку. Кинг почувствовал ее дыхание у себя на щеке. — Главная сложность — к нему подобраться. — Давайте я попробую. У меня пальцы тоньше. — Только ноготь не сломайте. Вот-вот-вот… просто давите на него. Неприязнь к Джоанне ничуть не мешала ему наслаждаться этой неожиданной близостью. Джоанна давила пальцем на погнутый рычажок, и при этом все ее тело напрягалось, и он смотрел на нее и любовался. Джоанна тоже не очень его любила, кажется, он ее раздражал, но сейчас тем не менее она была явно довольна его вниманием и не отказывалась разыграть небольшую пьеску из театра флирта. — Вот видите! — Он несколько раз ударил по клавише; теперь рычажок двигался свободно, раз за разом отбивая букву на валике каретки. — Спасибо. Вы хорошо разбираетесь в этих машинках, да? — Зато совсем не умею печатать. — А та ваша статья? Вы сказали, что напечатали ее сами. — Ну да. Вообще-то мне помогли. Одна моя приятельница. — Ей вы тоже сунули взятку? — Послушайте, Джоанна, я совсем не хотел вас обидеть этими чулками. — Вы меня и не обидели. Просто в тот раз я и вправду была ужасно занята, а то, конечно, все напечатала бы. А чулки замечательные. Так что теперь я у вас в долгу. — Ладно, пусть будет так. Кстати, о долгах: вы не могли бы перепечатать этот реферат для публикации и отправить вот эти бумаги в журнал? — Думаю, что смогу. Положите все сюда. — Спасибо. Кстати, Джоанна, — зовите меня Чарльз. Потом он поднялся наверх выпить чаю. В столовой сидели несколько человек, задержавшихся после семинара. Кинг уклонился от беседы с докладчиком (дискуссия и без него была весьма оживленной) и взял с подставки газету. Он сел рядом с Генри — тот объяснял что-то одному из своих аспирантов, корябая уравнения на салфетке. Чарльз вдруг поймал себя на том, что опять думает о Дженни. Если она зачастит к нему в Кембридж, это будет совсем не кстати. Он вообще не любил, когда его «сферы разных жизненных интересов» как-то пересекались. Экономические прогнозы по-прежнему благоприятны. Чарльз бросил взгляд на фотографии в газете: новые фабрики, новые правительственные назначенцы. Цель всякой газеты — уверить читателей в том, что вокруг ничегошеньки не происходит, то есть какие-то события происходят, и они могут быть интересными и даже сенсационными, но они не грозят переменами. Задача газеты — лишь притворяться газетой, то есть представлять в виде последних событий всякую ерунду, а то и прямое вранье. Неуклонный рост благосостояния. Чарльз взял газету не для того, чтобы читать, а для того, чтобы притворяться, что читает — отгородиться от попыток коллег втянуть его в разговор, пока он пьет чай и думает о своем: о Дженни и о дурацких тревогах Роберта. Обзор кино: «Урожай ангелов» (У. Сёрт). Клайв Рентфорд в роли героя Сопротивления — Боба Уинмора по прозвищу «Победитель»; история фермерского сына, ставшего борцом за свободу. Уильям Данжерфилд великолепно сыграл зловещего Штейерманна. Обратите внимание на Питера Рэя в роли Мозели. Любовная линия — прекрасная Аннет Хьюджес в роли возлюбленной Уинмора Доры. Очень рекомендую. Кингу от Дженни нужен был секс, только секс и ничего, кроме секса. Его романы всегда проходили по одному и тому же сценарию: со временем он неизбежно узнавал эту женщину все лучше и лучше, понимал, что она за человек — что она собой представляет. И ему становилось с ней скучно — он понимал, что в ней нет ничего, что могло бы стать для него по-настоящему интересным. Он понимал, что они никогда не будут друзьями. Все дело в том, что женщины, к которым Кинга тянуло как к женщинам, интересовали его только в смысле постели. Они не относились к тому типу женщин, с которыми он захотел бы дружить. И все-таки Дженни ему очень нравилась. Она казалась такой честной — и такой ранимой. И к тому же она охотно давала ему все, что он от нее хотел. Это даже его пугало. А в ту пятницу, когда она позвонила в его дверь, поздно вечером, с вымокшими от дождя волосами — она примчалась к нему из Лондона, чтобы напечатать его статью. Его отношения с Дженни давали ему ощутить всю полноту власти мужчины над женщиной, и эта власть пугала его до дрожи. Дженни никогда и ни в чем ему не отказывала — правила их отношений всегда устанавливал он. Слушайте по радио: Неофициальные встречи (Государственное вещание, пятница, 21.00). Реджинальд Торнвилл, новый министр юстиции, рассказывает о своей карьере, включая участие в подготовке проекта Конституции 1947 года. До своего последнего назначения он занимал пост председателя Комитета по гражданским правам. Среди его музыкальных пристрастий — концерт для кларнета с оркестром Моцарта, квинтет «Форель» Шуберта и Девятая симфония Бетховена. Кинг перевернул страницу газеты, будто и вправду внимательно ее читал. Он допил чай, спустился к себе в кабинет, уселся за стол и уставился на стопку чистой бумаги, лежавшую перед ним. Дженни часто расспрашивала его о его работе. Она говорила, что не понимает, как это: целый день ничего не делать, а только заниматься расчетами — словно он виделся ей то ли живой счетной машиной, то ли гениальным бухгалтером. Когда он как-то раз попытался описать ей свой обычный рабочий день, он понял, что непосредственно записи и расчеты занимают лишь малую часть его времени. По большей части он читал, думал или глазел в окно. Для Дженни это было пустой тратой времени, а он не хотел, чтобы она представляла себе его работу в таком свете. Еще она как-то спросила, как это может быть — что он, физик, не ставит экспериментов? Он ответил, что Эйнштейн тоже не ставил экспериментов. И все же она никак не могла понять, что за удовольствие получает Кинг, с головой погружаясь в мир непостижимых формул и символов. Тогда он объяснил ей, что его работа чем-то похожа на складывание картинки-головоломки или решение кроссворда, когда подолгу топчешься на одном месте и отчаянно ищешь хотя бы какую-нибудь зацепку — проблеск, искорку, озарение, которое подскажет тебе единственно верное место для кусочка картинки или правильное ключевое слово. И тогда ты делаешь еще один шаг на пути к решению и на какой-то миг чувствуешь, что ты гений; а потом опять застреваешь — и так без конца. Дженни осторожно спросила Кинга, неужели и весь наш мир ему видится как громадная головоломка; и он ответил — вот именно, хотя часть этой головоломки заключается в том, чтобы понять, что это за головоломка. Преобразование одного-единственного уравнения заняло у Кинга три четверти часа и полторы страницы расчетов. Он начал подставлять коэффициенты и сокращать дроби и вскоре получил ответ — ноль. Он в раздражении вскочил, пару минут походил по кабинету, а потом заглянул в «Видение вселенной». на основании выражения (57) мы делаем вывод, что души по сути своей фермионы, таким образом, согласно принципу исключения Паули, две души не могут одновременно находиться в одном и том же теле. Из чего следует, что ряд церковных ритуалов, связанных с такими понятиями, как одержимость бесами и изгнание злых духов, по-видимому, не имеют никакой научной основы. В заключение этой главы приведем еще одно доказательство существования Бога. Полный лагранжиан для идеонной теории выражается уравнением (63). Очевидно, что в результате возникает большое число дивергенций, и для обратной нормализации мы вводим новое поле, которое соединяет все со всем, таким образом, снимая вышеуказанную проблему. Это всеобъемлющее поле и есть Бог. В дверь постучали. Это была Джоанна; она хотела спросить Чарльза насчет одного слова в его реферате, написанного неразборчиво. — Где-то тут. Ага, вот… — Она положила рукопись на стол и подалась вперед, указывая на «камень преткновения». Кинг захлопнул «Видение вселенной» и отодвинул его в сторону. — Асимптотический, — сказал он. — Лучше напишите. Он написал поразборчивее: — Так понятно? — Да. Понять не могу, почему вы, физики, всегда изъясняетесь такими длинными и непонятными словами. — А чтобы никто не догадался, о чем мы говорим. — Похоже на то. Кстати, Чарльз, я отправила ваш препринт. Будет готов к среде. — Спасибо. — Он провожал ее взглядом, пока она не закрыла за собой дверь. Вот как — Чарльз! Произнося его имя, она чуть запнулась, видно, очень уж ей хотелось назвать его именно так. Значит, расклад такой. Теперь Джоанна отправит три копии статьи вместе с рефератом в «Британский физический журнал». Уже оттуда одну копию перешлют в министерство печати — чистая формальность, хотя эта государственная организация и могла наложить вето на любую публикацию, и научную, и художественную, и вообще всякую. Еще одну копию журнал вышлет рецензенту, который будет решать, надо ли публиковать статью. Через эту процедуру проходят все без исключения статьи перед тем, как их отправят в набор. Уже вечером Роберт позвонил Кингу домой. — Как все прошло в полиции? Надеюсь, тебя не замучили насмерть? — Да нет. Чарльз, мне не очень удобно сейчас говорить. Я хотел спросить, что ты делаешь в выходные? Я тут думаю съездить куда-нибудь со своими. А если у Дункана не пройдет простуда, с ним посидит Мэдж. А ты можешь взять Дженни. — Отличная мысль. Роберт, ты вообще как? Голос у тебя какой-то… — Да нет, Чарльз, все в порядке. Просто черная полоса. В общем, заеду за тобой в субботу утром. Часов в одиннадцать — устроит? — Еще как устроит. Завтра я позвоню Дженни и спрошу, сможет ли она приехать в пятницу вечером. — Договорились. Да, Чарльз… Не говори ей ничего. Ну, ты понимаешь, о чем я. Ладно, пойду. Пока. По голосу Роберта было ясно, что у него далеко не все в порядке. Чарльз набрал номер Роберта — трубку взяла Энни. Нет, Роберта дома нет, он вышел прогуляться где-то полчаса назад. Тогда Кинг набрал рабочий номер Роберта — трубку никто не взял. Видимо, Роберт звонил из телефона-автомата, опасаясь, что его номера прослушивают. Все это встревожило Кинга; весь остаток вечера он дергался и никак не мог взять себя в руки. Ему очень хотелось поговорить с Робертом, чтобы выяснить, что же все-таки происходит, но в конце концов он решил, что Роберту виднее, так что лучше дождаться встречи или звонка. Спал он плохо. На следующее утро, в четверг, в его институтском почтовом ящике оказался еще один большой коричневый конверт. Видение вселенной — приложение Уважаемый доктор Кинг! С нетерпением ожидаю Вашего отзыва о моей работе «Видение вселенной», которую вы уже должны были прочесть. Прилагаю некоторые дополнения по теории идеонов, включая важнейшую гипотезу, которая, если окажется верной, значительно упростит доказательство шестой теоремы. Пока что у меня нет подтверждений истинности этой гипотезы (впрочем, она весьма убедительна и очевидна). Как только у меня будет готово доказательство, я немедленно перешлю его Вам. А пока что прошу рассматривать эту гипотезу как уже доказанную. Доктор Кинг, как уважающий себя ученый, я высоко ценю Ваше мнение о моей работе; Ваша же помощь будет для меня воистину бесценной. Понимая, что Вы сильно загружены собственной работой, тем не менее заклинаю Вас: займитесь теорией идеонов; она слишком важна для всего мира, и малейшая задержка в том, чтобы довести ее до широкой аудитории, повлечет за собой самые пагубные и прискорбные последствия — для всего человечества. Отвергнутый этими косными и чванливыми Смитами и Доброделлоу, ныне я обращаюсь к Вам в последней отчаянной надежде. Умоляю Вас: оставайтесь верным духу науки в отличие от этих омерзительных шарлатанов. Искренне Ваш Эдвард Уоррен, бакалавр наук. Кинг положил эту очередную чушь, всю кипу, поверх основного труда Уоррена, потом снял трубку и позвонил Дженни на работу. Ледяной голос сообщил, что мисс Линдсей сейчас занята; он назвался и попросил: передайте, пожалуйста, мисс Линдсей, что звонил доктор Кинг, и пусть она мне перезвонит; ледяной голос слегка оттаял — явно вследствие нездорового интереса, что там такое с Дженни, может, она беременна, — и Кинга заверили, что его сообщение обязательно передадут Дженни. Кинг вернулся к вчерашним расчетам — тем, что закончились полным фиаско. У него появилась новая идея, она пришла ему в голову утром, по пути на работу. Вскоре он исписал преобразованиями еще полтора листа. Зазвонил телефон; он взял трубку и услышал, как Джоанна переключила Дженни на его аппарат. — Чарльз? Мне сказали, ты звонил. В прошлый их разговор он чувствовал себя неловко, зная, что Джоанна почти наверняка их подслушивает. Сейчас мысль об этом наполняла его странным восторгом. Он спросил Дженни, сможет ли она снова приехать в Кембридж в эту пятницу; она ответила — с удовольствием. Она могла уйти с работы пораньше и приехать во столько, во сколько ему удобно. Кинг задумался; он сказал, что еще не знает, что он может и задержаться… он оставит ей ключ, так что пусть она приезжает, когда ей удобно, ключ будет под ковриком. А в субботу они поедут за город вместе с Робертом и его женой. — Роберт — это тот самый грубиян? — Он тебе понравится, когда ты познакомишься с ним поближе. Мы с ним большие друзья. — Ну, тогда он, наверное, неплохой человек. Значит, до пятницы, Чарльз. Кинг прислушался, но после того как Дженни повесила трубку, других щелчков не было. До выходных Роберт так и не позвонил.12
В субботу Роберт заехал за Чарльзом и Дженни ровно в одиннадцать. Дженни видела из окна кухни, как подъехала белая машина и из нее вышли трое: Роберт, который в их прошлую короткую встречу показался ей таким грубым; женщина с серьезным лицом, чуть выше Роберта ростом — его жена. И их сынишка — мальчик крепко держался за руку Роберта. Вчера вечером, когда Дженни приехала, она не застала Чарльза дома. Ключ лежал под ковриком, как он и говорил, и она вошла. В квартире было холодно и темно. Она включила свет — все было точно так, как и неделю назад. Она решила немного прибраться к приходу Чарльза. На станции Дженни купила маленький букетик цветов; она поставила его в бутылку из-под молока, которую нашла на кухне, в раковине. Дженни было трудно убедить себя, что они — они с Чарльзом — не более чем два химических реагента в одной реакции. Она знала его достаточно, чтобы понять, что она его совершенно не понимает; может быть, это все потому, что он знал слишком много. Может быть, если все время думать обо всем на свете, ты только собьешь себя с толку. Из окна кухни она увидела, как подъехал белый «моррис коммонвелс». Машина сверкала в лучах яркого утреннего солнца. В пятницу вечером она почти два часа провела одна в квартире у Чарльза — пока он не пришел. Сперва у нее было чувство, что он придет с минуты на минуту; она закрылась в ванной и привела себя в порядок после дороги. Потом поискала, куда поставить букетик: ни одной вазы, на полках — сплошь книги, минимум на трех языках, и даже у тех, что по-английски, заглавия были совершеннонепроизносимые. Единственными украшениями в комнате были сувениры из поездок за границу — русский самовар, дурацкая зажигалка в виде Эмпайр-Стейт-Билдинг. Дженни нравилось, что Чарльз не курит — курение вредно для здоровья. Но вазы не было ни одной. В конце концов ей пришлось удовольствоваться бутылкой из-под молока, которую она сполоснула под краном. К тому времени прошло уже полчаса, а Чарльза все не было. Дженни вымыла посуду; на тарелках были присохшие остатки завтрака, который она приготовила в прошлое воскресенье. Она прибралась в кухне, потом — в гостиной, и в конце концов привела в порядок всю квартиру. Закончив с уборкой, она присела на кровать Чарльза. Кровать почти не скрипела (в отличие от той, что была у нее); кровать Чарльза была мягче и казалась как-то глубже. Когда Дженни присела, матрас спружинил. А когда она лежала на этой кровати, да еще придавленная весом Чарльза, она словно проваливалась в расселину в мягчайшей горе. Она открыла шкаф, чтобы взглянуть на одежду и обувь — его гардероб. И комод с ящиками; в верхнем — его ужасные старые носки и белье. Есть мысли насчет подарка на день рождения. Второй ящик — свитера. А в нижнем — как Дженни и думала — старые бумаги и письма. А сейчас уже утро субботы. Из окна кухни Дженни увидела машину, такую блестящую в лучах солнца, из нее вышли трое и, подойдя к подъезду, скрылись из виду. Звонок в дверь; Чарльз пошел открывать. Дженни услышала голоса Чарльза и Роберта и тихий-тихий женский голос. Она вытерла руки и вышла поздороваться. Роберт держался дружелюбнее, чем в прошлый раз, но все-таки довольно натянуто. Дженни наклонилась, чтобы поцеловать мальчика — четырехлетнего Дункана. Он отвернулся и прижался лицом к ноге матери — и это было так забавно, что все рассмеялись. Даже его мать рассмеялась, хотя до сих пор она только сдержанно улыбалась, как будто выдавливала из себя улыбку с большим трудом. Ее звали Энни. И ничто в ее поведении и облике не позволяло даже заподозрить, что когда-то она была любовницей Чарльза. В машине Чарльз сел впереди, рядом с Робертом, а Дженни и Энни — сзади. Дункана усадили между женщинами. Мужчины заговорили — обсуждали, как лучше ехать до той деревни, где компания будет обедать. Дженни решила, что ей тоже надо поговорить о чем-нибудь с Энни. Энни работала учительницей в школе, но, забеременев, ушла с работы и пока что сидела дома с Дунканом. Она собиралась снова выйти на работу — со временем. Дженни сочла ее неприветливой: рассказывая о себе, она только перечисляла факты, не упоминая о чувствах. Роберт посматривал на Дженни в зеркало заднего вида. — А вы чем занимаетесь, Дженни? Чарльз не так уж и много о вас рассказывал. Вы где-то в органах работаете, да? Нет, ответила она, в министерстве электроэнергии. — И как вам нравится в Лондоне? В общем-то нравится, ответила она. Ей вспомнилась ее крохотная квартирка на Бэйсуотер, с кухней-пенальчиком и спальной нишей, отделенной от комнаты занавеской. Они уже выехали из города; вокруг простирались открытые поля и луга. Роберт снова поймал ее взгляд в зеркале: — Вы часто уезжаете из Лондона? — Когда есть возможность. — Так здорово съездить куда-нибудь, в гости к друзьям, да? А вы здесь кого-нибудь еще знаете? — Кроме Чарльза — никого. Роберт вдруг резко ударил по тормозам. Тяжелый глухой удар в капот. Дженни швырнуло вперед, она едва не ударилась лицом о затылок Роберта. — Черт, — сказал Чарльз, — кажется, ты его сбил. Роберт припарковался на обочине и вышел из машины. Чарльз вышел тоже. Они прошли немного назад. На краю дороги лежал мертвый кролик, его мордочка была вся залита кровью. Чарльз потрогал теплое тельце, потом резко выпрямился и пинком сбросил его в канаву. — На ужин лисам, — сказал он. — Роберт, ты как? Когда они вернулись к машине, Дункан все еще расспрашивал маму, что это было. Энни рассказывала ему: зайка серенький перед ними пробежал и дальше поскакал, домой, в лесочек. — Пап, а зачем он туда поскакал? Роберт завел машину и тронулся. — Не знаю, сынок. Наверное, он просто перебегал дорогу. Энни спокойно сказала ему в спину: — Может, не стоит так гнать. Проехав еще немного, они остановились и вышли пройтись; Роберт знал хорошее место для прогулки. Для октября было очень тепло — все были просто в кофтах и пиджаках, без пальто. Энни помогла Дункану вылезти из машины и попросила Роберта достать из бардачка фотоаппарат. Дженни подошла к Чарльзу и обняла его. Он отстранился, словно для того чтобы полюбоваться видом. Он заговорил с Робертом, и вскоре мужчины ушли далеко вперед, так что было не слышно, о чем они говорят. — Так что там в полиции, Роберт? — Они знают про «Паводок», Чарльз. Там есть один тип, Мэйс, он меня расспрашивал о Ганимеде. Не понимаю, чего он ходил вокруг да около, а не обвинил меня сразу — похоже, пытался поймать меня на вранье. — Что ты им сказал? — Ничего. Но они знают, Чарльз. — Возможно, они не считают, что это настолько серьезно, чтобы принимать какие-то меры. — Может, и так. Только будь очень осторожен, Чарльз. Сам понимаешь, почему я не хотел говорить об этом по телефону… Ух ты, сынок, это что у тебя такое? — Дункан подбежал к ним, размахивая покрытой листьями веткой, которую где-то подобрал. — А маме уже показал? Дункан ответил «да» и пристроился рядом с отцом, ухватив его за полу пиджака. Дженни и Энни шли рядом, чуть приотстав от мужчин. Энни спросила, как Дженни познакомилась с Чарльзом. Дженни ответила: в Лондоне, но ей не хотелось рассказывать историю с велосипедом — все-таки знакомство на улице. — Через общих знакомых. — А, тоже из физиков? — Нет, вы ее вряд ли знаете. — Так это женщина?! Понимаю. — Энни засмеялась. — И сколько сейчас у него всего подружек в Лондоне? Дженни не ответила. Вчера она сидела на мягкой кровати Чарльза, а он все не возвращался. Искушение порыться в его вещах стало неодолимым. Порыться в его вещах — в нижнем ящике комода. Энни. Дункан теперь носился кругами в поисках новых веток. — Думаешь, тебя еще раз пригласят, Роберт? — Наверное, да. Слушай, Чарльз, я сейчас не о себе, я о тебе беспокоюсь. Если они собираются как-то раскручивать «Паводок», то они и на тебя насядут. Чарльз кусал губы: — Черт, да как они могли узнать?! Или, думаешь, они знали все время, а теперь из-за этой твоей книги вдруг зашевелились? — Ой, Дункан, какая прелесть! Иди покажи маме. Не знаю, Чарльз. У меня в кабинете они ничего не могли найти. Все, что касалось «Паводка», я давным-давно уничтожил. Единственное объяснение — кто-то им стукнул. — Но кто? — Кто-то достаточно близкий тебе или мне. Достаточно близкий, чтобы что-то узнать. И еще странно, как все это совпало с прошлыми выходными, когда к тебе приезжала Дженни. — Ох, Роберт, не будь идиотом. У них за спиной Энни рассматривала красные цветочки, которые Дункан вырвал вместе с корнями. — Вы приезжаете в Кембридж каждые выходные, Дженни? — Я приехала второй раз. — А давно вы знакомы с Чарльзом? — Больше двух месяцев, — ответила Дженни. — Начало — самое лучшее время, правда? — сказала Энни. Она крутила в пальцах стебельки цветочков. Дункану они уже были неинтересны, он искал что-нибудь еще. Сидя на краю кровати Чарльза, протянуть руку и выдвинуть ящик. Хочу тебя. Энни. Открытка из музея Фитцвильяма. Даты нет. Двое мужчин по-прежнему шли далеко впереди. — Чарльз, подумай как следует. Ты говорил Дженни что-нибудь обо мне или о «Паводке»? — Стал бы я ей о чем-то таком говорить! Роберт, я же ее едва знаю. — Она когда-нибудь оставалась в твоей квартире одна? — Нет. Правда, вчера… но ты-то ходил в полицию в понедельник. — Вы все прошлые выходные провели вместе, так? — Да, и она все время была у меня на глазах. Печатала мою статью. — Где она печатала? — В гостиной, за столом. Я играл ей на пианино. — Весь день? — Ну, не весь день. Мы еще кое-чем занимались. — Чем? — Роберт, а сам догадаться не можешь? — Но не целый же день, Чарльз. Когда она была у тебя в квартире, были такие моменты, когда ты не знал, что она делает? — Ну, не мог же я все время глаз с нее не спускать — но, Роберт, даже если ты прав, что она могла у меня найти?! — У тебя оставалась копия «Паводка»? — Не знаю… слушай, Роберт, ты что, правда думаешь, что я стану подозревать Дженни? Да она и мухи не обидит. Или ты хочешь, чтобы я за ней шпионил? — Ну, мы же не знаем — может, она сама за нами шпионит. У нее была возможность пошарить у тебя в квартире. Представь: она нашла у тебя что-то такое, что ее напугало; она наверняка даже представить не могла, что ты — автор подрывного памфлета. Она поняла, во что вляпалась, — и испугалась, Чарльз. Она вдруг поняла, как мало она тебя знает. Ее воображение заработало, она накрутила себя как могла — и назавтра отнесла находку в полицию. — Она не могла ничего отнести в полицию. — А ты провожал ее на вокзал? — Ради бога, Роберт, что ты несешь?! На каком основании… — Чарльз, они знают про «Паводок». Так что с нами теперь что угодно может произойти. Как-то они узнали. Дженни и Энни теперь говорили о Дункане. Мальчик вприпрыжку бежал рядом. — На следующий год уже в школу пойдет. Может, тогда и я снова выйду на работу. — А вы не думаете второго родить? — Да нет. Я и так вполне счастлива. — Однако Энни не производила впечатление счастливой женщины. — Это ведь Чарльз познакомил вас с Робертом? Энни вспыхнула: — Это вам Чарльз так сказал? — Просто он как-то упомянул, что был дружен и с вами, и с Робертом. Мужчины остановились перед воротами. Дункан помчался к ним, чуть позже подошли и женщины. Створки ворот были обмотаны цепью, на которой висел замок. Чарльз предложил помочь женщинам перелезть через ограду. — А это можно? — спросила Энни. — Не вижу причин, почему нельзя. — Чарльз уже взобрался наверх. — Давай руку, Энни. Дженни наблюдала за тем, как другая женщина взялась за руку Чарльза; он поддерживал ее за талию, пока она забиралась на ворота. Потом Роберт подсадил Дункана; настал черед Дженни. Все в порядке, сказала она Чарльзу, она и сама справится. — Пожалуй, не будем уходить далеко, — сказала Энни. — Дункан уже устал. Еще немножко — и вернемся к машине, поедем обедать. — Я не устал, мам! — Но ты, наверное, уже кушать хочешь? — Не хочу кушать. Они пошли дальше. Роберт и Чарльз теперь приотстали. — Так чего ты от меня хочешь, Роберт? — Будь осторожен, очень осторожен. Убедись, что у тебя дома нет ничего, что можно будет использовать против тебя — обыщи всю квартиру сверху донизу, пока за тебя это не сделал кто-нибудь еще. — Ты серьезно считаешь, что они будут что-то предпринимать? — Это уж им решать. Может быть, все обойдется, настоящих улик у них нет — даже если им принесли копию «Паводка» из твоей квартиры, надо еще доказать, что ты или я имеем к ней какое-то отношение. Ну, лежит у тебя чье-то там сочинение — может, удастся отделаться штрафом. За хранение запрещенной литературы. — Но ведь расспрашивали-то тебя. С чего они взяли, что ты с этим как-то связан? Роберт замедлил шаг: — У меня есть одна версия. Когда я к ним пришел, мне сказали, что они меня не проверяют, что им просто нужна моя помощь, чтобы найти кого-то другого — словом, что им нужны мои показания по совершенно другому делу. А потом стали расспрашивать о Ганимеде. По-моему, они хотели вытянуть из меня сведения о тебе, Чарльз. Если Дженни нашла у тебя дома копию «Паводка» и отнесла ее им, они наверняка заинтересовались, откуда она у тебя взялась, кто это написал, кто распространял, ну и все остальное. И тогда они стали искать людей, кто мог бы рассказать им о тебе как можно больше. И вышли уже на меня. Чтобы я на тебя донес. Думаю, именно этого они от меня и хотели. Конечно, я им ничего не сказал. — А как насчет Дженни? — Чарльз, они используют все возможные способы надавить. Они могут любого заставить на них работать. Она замужем? — Чушь какая. Женщины снова остановились. Дункан заявил, что устал и хочет кушать. Энни сказала, что пора возвращаться к машине. На обратном пути Дункан восседал на плечах у Роберта. Он подобрал где-то длинную травинку, которой щекотал остальных. Однако его игру поддержала только Дженни: она шла впереди Роберта, и с высоты отцовских плеч Дункан дотягивался стебельком травы до ее волос и шевелил их, пока она не делала вид, что ее беспокоит непонятно что, и не начинала ловить травинку, не поворачивая головы. До машины дошли быстро. По дороге почти не разговаривали.ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
13
Дорога из Кремоны в Милан и обратно занимает около часа в один конец. Каждый день, с понедельника по пятницу. За неделю набирается прилично часов, проведенных в поезде, — но это все равно лучше, чем жить в Милане. Тем более что в поезде я пишу — мы уже дошли до тринадцатой главы, а я работаю над своей книгой всего лишь месяц! Если так пойдет дальше, я закончу роман еще до лета. Я всегда любил поезда; мои самые ранние воспоминания — как мы с отцом ходили смотреть на паровозы. Неподалеку от дома, где мы тогда жили, как раз проходила узкоколейка. Я почти не запомнил тот дом; смутно помню узор на коврике в прихожей; и еще — как я однажды увидел, как из-под крышки оставленного без присмотра чайника вырываются тугие вьющиеся струйки пара (и этот пар навел меня на мысль, что наш дом и все наши вещи однажды могут сгореть дотла). Зато наши «походы на узкоколейку» я помню гораздо отчетливей. Мы смотрели с холма на рельсы, проложенные внизу, причем всегда старались встать так, чтобы видеть семафор. Вокруг было тихо; я замирал в ожидании, и как рыбак ждет, когда дернется поплавок, так и я ждал сигнала семафора. «Горит! Горит!» — кричал я, когда семафор загорался, и вскоре по рельсам проходил паровоз, выпуская клубы дыма. Я изо всех сил махал ему рукой (за другую руку меня крепко держал отец), и нередко случалось, что машинист, высунувшись из кабины, глядел на вершину холма и махал мне в ответ. Я до сих пор помню этих машинистов — или, может, я помню лишь одного машиниста, чье лицо сохранилось у меня в памяти после стольких лет, но пририсовываю ему разные лица и разные жесты; не важно — так вот, машинист, которого я помню, был одет в синий комбинезон и кепку, и даже с вершины холма я отчетливо видел грязные полосы смазки у него на лице и на руке, когда он мне махал. Может быть, именно поэтому поезда и привлекают мальчишек — ведь машинисту не просто можно ходить по уши грязным, извозиться в грязи с головы до ног — это его прямая обязанность. Я точно не знаю, что делал мой отец во время этих «походов». В те минуты он был для меня немым якорем, который держал меня на вершине холма, не давая свалиться вниз, да и просто на всякий случай — если я вдруг начну бегать и прыгать в радостном возбуждении. Как я понимаю уже сейчас, поезда были ему совершенно неинтересны; его радостью в этих прогулках было мое удовольствие, мой восторг. А может быть, эти минуты на вершине холма над железной дорогой были для него удобной возможностью побыть наедине со своими мыслями. Будь у меня свои дети, я бы, наверное, знал ответ на эту загадку. Но Элеонора с самого начала ясно дала мне понять, что на роль матери она годится не больше, чем я — на роль священника. А это вопрос не из тех, которые можно решить уговорами или спорами. Иногда мне казалось, что она все-таки поддалась на мои уговоры; я же видел, как она восхищалась чужими детьми и с какой теплотой говорила о беременных подругах. Но потом-то я понял, чем ее так умиляли чужие дети — именно тем, что они чужие. Я познакомился с Элеонорой в поезде, совершенно не похожем на тот, в котором я еду сейчас. Это было вскоре после того, как я перебрался сюда; моя «иностранность» и плохой итальянский превращали любую житейскую мелочь в сложное и затруднительное мероприятие, требующее немалого напряжения мысли. Поэтому я был рад, что сижу в купе один и мне не надо общаться с попутчиками, не надо мучительно думать над каждой фразой, чтобы они меня поняли. Но когда Элеонора вошла в купе, села напротив меня и вежливо мне кивнула, мне, как никогда, захотелось облечь свои мысли в слова — тем более именно в те слова, которые я хотел ей сказать. Я рассказал ей о внутренней политике Британии, о том, почему я решил бросить все, что у меня было там, и уехать в Италию. В изгнание. И еще я рассказал, что хотя там, на родине, я читал лекции по математической физике, здесь я зарабатываю на жизнь уроками английского. Она сказала, что живет в Милане, и спросила, можно ли у меня заниматься; и хотя я уже был загружен учениками, так что свободного времени не оставалось совсем, я решил, что для нее у меня время найдется — скажем, по пятницам, вечером. На клочке бумаги она записала для меня свои данные, так я узнал ее имя: Элеонора Косини. Как у Дзено, сказал я (в свое время этот шедевр Свево[13] произвел на меня неизгладимое впечатление), но она не поняла эту аллюзию, а я не стал ничего объяснять — я не хотел выглядеть умником, я хотел выглядеть загадочным и утонченным. А когда я сказал, что ее фамилия напоминает косинус, она согласилась — да, математику должна понравится такая фамилия. Не буду вас утомлять пространным описанием Элеоноры. Просто представьте себе женщину, которая пленяет не красотой, а умом и шармом; женщину, чьи манеры одновременно и манят, и держат на расстоянии — вот самый лучший ее портрет. Эта была не та женщина, которую я смог бы полюбить нежной и теплой любовью, но меня очаровала ее невозмутимая холодность. Мы были вместе до самой ее смерти, и это было счастливое время — вот только я это понял, лишь когда ее не стало. Вот и первая станция, входят новые пассажиры. Я пишу только в поезде, и это, похоже, сослужит мне плохую службу — я постоянно отвлекаюсь и теряю нить повествования. Я хочу рассказать о Дункане и Джиованне, но я уже стал забывать, что с ними происходит, потому что я каждый раз беру с собой новый блокнот (старые записи я держу дома, а то вдруг меня угораздит их потерять; это будет ужасно обидно, учитывая, сколько я уже написал); так вот, в начале каждой поездки я открываю чистую страницу, поэтому мне затруднительно продолжать с того места, на котором я остановился в прошлый раз. С таким подходом я неизбежно буду где-то повторяться, а где-то — противоречить самому себе. Впрочем, не стоит так из-за этого переживать — вся наша жизнь состоит из повторов, противоречий и неувязок, разве нет? Логика и последовательность встречались мне только в математических выкладках, но я уже двадцать лет этим не занимаюсь. Большинство пассажиров в поезде обычно читают — газеты или книги. Но я никогда не читаю газет, а с книгами у меня всегда были не самые легкие отношения. Сначала меня привлекает красивое название или броская обложка. Потом я смотрю, сколько в книге страниц — если больше трехсот, шансов на то, что я доберусь до конца, почти нет. Хотя, разумеется, в конец я заглядываю первым делом; я левша и пролистываю книги задом наперед, с последней страницы — к первой. Если одна-две страницы показались мне интересными, и если книга удовлетворяет всем остальным требованием, ну и если я при деньгах (хотя это последнее условие выполняется крайне редко), тогда я ее покупаю, книгу, и вечером на часок-другой с головой погружаюсь в тот вымышленный мир, который мне представляет автор. Брать эту книгу с собой на следующий день, чтобы почитать в поезде, бесполезно. Я прекрасно знаю, чем это закончится: либо я засмотрюсь в окно, либо поймаю себя на том, что в десятый раз перечитываю одну и ту же страницу — в обоих случаях у меня в памяти не останется и следа от прочитанного, а мысли тем временем унесутся далеко-далеко, к чему-нибудь более интересному. Так что я оставляю книгу дома, где она дожидается моего возвращения; потом я снова открою ее и попытаюсь вернуться к той захватывающей вовлеченности, с которой читал эту книгу вчера. Но вновь возвращаться в мир книги — все равно что ложиться в незастеленную со вчерашнего дня постель: вчера в ней было тепло и уютно, а сегодня она стала несвежей и стылой. Лежишь, вертишься с боку на бок, крутишься, ерзаешь — все не можешь улечься; так же и с книгой — недочитанная, она теряет свою притягательность. Тем не менее сегодня я еще упорно вгрызаюсь в текст, но уже на следующий день решаю отдохнуть от чтения; заброшенная книга лежит на подлокотнике дивана, из нее свисает закладка — где-нибудь ближе к началу. В конце концов, потратив еще несколько вечеров на несвязное, отрывочное чтение, я прекращаю мучения несчастной книги и погребаю ее на полке — в общей могиле для ей подобных. Таким вот образом я одолел начала тысячи романов, а дочитать до конца мне удалось не более дюжины. Всю жизнь я был неразборчив в чтении — перескакивал от одной книги к другой, бросал одну, хватался за другую, потом бросал и другую, и так постоянно, — и это явно сказалось на моих собственных попытках писать. Потому что каждый раз, когда я в поезде выкладываю перед собой пачку бумаги, плотно прижимая ее к столу, чтобы тряска вагона не так мешала, голос автора, книгу которого я читал накануне, явственно звучит у меня в голове и заполняет все мои мысли, и я уже не могу думать о том, что я написал в прошлый раз, то есть вчера — и вкупе с моим вечным стремлением идти проторенным путем, то есть путем подражания, все это неизбежно приводит к тому, что я начинаю невольно подстраиваться под этот голос; вот так и выходит, что каждый день я занимаюсь чревовещанием с новых голосов, по мере того как на полки, уже прогибающиеся от тяжести, отправляются все новые и новые книги — где они и пылятся, забытые. Элеонора читала совсем по-другому; она буквально глотала книги с жадностью и восторгом, которые у меня обнаруживались только при виде хорошего бифштекса — она увлекалась чтением, точно как я увлекался едой; она никогда не бросала книгу недочитанной, не оставляла ни одного слова — как ни единой крошки. Иногда, когда я заставал ее за чтением (она сидела, задрав ноги; и у нее были ужасные тапочки), она говорила мне, что книга — просто отвратная. День, другой — а она сидела все с той же «отвратной книгой», продираясь через текст, страница за страницей, и лишь дочитав до конца, выносила прочитанной книге окончательный приговор — то есть высказывала то же мнение, которое сложилось у нее к середине второй главы. Я часто вспоминаю Элеонору. Просто удивительно, сколько всего всплывает в памяти в самые неподходящие минуты; в том числе — и то, что было напрочь забыто. Не так уж это легко: каждый день ездить поездом и не вспоминать о том, как мы с ней познакомились. Наш самый первый разговор начался с книги, которую я читал тогда — «Racconti Impossibili» Альфредо Галли. Тогда (а это было двадцать лет назад) я еще пытался читать в поездах. Я читал Галли и раньше, еще в Англии; и эта книга — одна из очень немногих, которые я дочитал до конца и которую мне захотелось перечитать. Элеонора села напротив меня, и хотя обычно я предпочитаю тишину и одиночество, мне вдруг ужасно захотелось рассказать ей о своих мыслях, насколько мне это удастся. Она вежливо улыбнулась, как бы обозначая, что заметила мое присутствие; я поздоровался. Мой иностранный акцент произвел на нее впечатление — это я понял сразу; в ее глазах что-то дрогнуло, словно дернулся лучик на экране чувствительного прибора. Но она не поддержала разговор. Ее взгляд упал на обложку книги, которую я читал, скользнул по заглавию. Уж позже я понял, что она выбрала именно это купе, в котором сидел только один человек — то есть, я, — именно потому, что она заметила: я читаю Галли, и это ее заинтересовало. Вообще-то я предпочитаю думать, что ей понравился я сам, а книга послужила только предлогом, чтобы завязать знакомство. Но с какой стороны ни смотри, именно эта книга так или иначе привела к тому, что я познакомился с Элеонорой, которая стала моей ученицей, а потом и женой. Интересно, а как бы все обернулось, если бы я читал, ну, к примеру, Моравиа?[14] На самом деле меня не особенно удивляет, что миром движут бесконечные цепочки случайностей. Некоторые считают, что случайности и совпадения, из которых состоит наша жизнь, — это знаки судьбы; по мнению этих людей, нам с Элеонорой суждено было встретиться именно в этот день, именно в этом поезде. Хотя, по-моему, гораздо разумнее смотреть на это с такой точки зрения: мы все восседаем на вершине пирамиды случайных событий, из чего следует, что и сами мы — лишь случайности судьбы. Я ехал в том поезде, где мы встретились с Элеонорой, лишь потому, что я на него успевал (а на нужный мне поезд я опоздал — буквально на пару минут); да и эта моя эмиграция в Италию была, по большому счету, случайностью. Отойдем еще дальше назад во времени. Чем, как не чистой случайностью, объяснить то обстоятельство, что у моих папы с мамой родился именно я? А ведь вместо меня мог бы родиться совсем другой человек, с тем же успехом и той же вероятностью (тем более если подумать о мириадах половых клеток, участвующих в каждом совокуплении, и каждая пара этих клеток — возможный зародыш новой жизни)? Не сомневаюсь, что вероятных альтернатив тому человеку, которым я получился у папы с мамой, хватит, чтобы заселить небольшой город. Добавим к этому, что мои родители не захотели второго ребенка — и остается только удивляться, как я вообще появился на свет. Ну ладно, я — это я. Я живу, я существую, но ведь очевидно, что моя жизнь могла бы сложиться иначе, пойти по другому пути, однако бесчисленные побуждения и толчки, направлявшие меня в ту или иную сторону, были так ненавязчивы и незаметны, что я и припомнить-то их не возьмусь. Именно Элеонора начала наш первый разговор — тогда, в поезде, двадцать лет назад; я старательно делал вид, что ничего вокруг не замечаю, и она спросила, как мне нравится книга, которую я читаю, а потом поинтересовалась, откуда я. Я рассказал ей свою историю и упомянул, что зарабатываю на жизнь уроками английского. Так она стала моей ученицей, а позже — моей женой. Мне приятно ее вспоминать: как она сидит с книгой, высоко задрав ноги. И даже эти ее ужасные тапочки. Интересно, а как отнесся бы к этой женщине мой отец? Как он отнесся бы к женщине, ставшей моей женой? Я столько раз не оправдывал его надежд. Ко всему прочему, у нас с Элеонорой не было детей, и это, вне всяких сомнений, тоже стало бы сильным разочарованием для отца. Да, он бы, наверное, сильно расстроился по этому поводу, ведь каждый отец хочет, чтобы его ребенок добился в жизни большего, чем добился он сам — во всем; а я только и делал, что неизменно проваливал все попытки соответствовать тем высоким стандартам, которые он для меня установил. Возможно, в те наши давние совместные «походы на узкоколейку» он как раз и думал обо всех тех возможностях, которые откроются для меня в жизни, перебирал в уме разные варианты моего будущего; их наверняка было не меньше, чем моих альтернативных «я», которые были бы уже не «я», если бы у моих папы с мамой вместо меня родился кто-то другой. Но Природа избрала меня, а я выбрал Элеонору. Впрочем, я не собирался рассказывать ни о ней, ни об отце. Я собирался вернуться к истории Дункана и Джиованны. Я мало что про них помню. Помню только, что их история в книге пошла совершенно не так, как она мне представлялась в начале. Удивительно, как все меняется в процессе письма — я-то думал, что точно знаю, какой будет самая первая сцена в моем романе, где и как все начнется, — но как только я начал писать, все повернулось совсем по-другому. Увы, но мне видится только одно решение этой проблемы. Придется начать все по-новой.14
Со стороны это смотрелось так, как будто кто-то спихнул в глубокий овраг старый пустой автомобиль, чтобы избавиться наконец от бесполезной рухляди; ни скорость, с которой машина вошла в поворот, ни попытки водителя как-то спастись — если у него вообще было время сделать хоть что-то — не изменили первого впечатления, что это всего лишь старый негодный рыдван, который с грохотом катится вниз по склону, в темноте, сквозь низкий кустарник. И по всему склону рассыпалось содержимое чемодана — носки, нижнее белье, брюки — и еще — бумаги, выпавшие из портфеля или, возможно, из папки. В поезде Дункан или смотрел в окно, или читал повесть Альфредо Галли. Уже третий день Лоренцо наблюдал за машиной на Виа Сальваторе и за непонятными перемещениями тех людей, в чьем мире эта машина была не просто автомобилем, припаркованным у обочины среди десятков таких же, а имела какую-то цель и значение. Он три дня наблюдал в бинокль за машиной и за людьми и надеялся обнаружить хоть что-то, хоть какое-то указание на то, что во всем этом есть смысл — в этих прерывистых сценках, никак не связанных между собой, в обрамленном тьмой круге; случайные прохожие проходили мимо и тут же исчезали за пределами поля зрения, ограниченного окулярами, и вот наконец появлялись они — те, кого он уже начал узнавать. Их было двое — мужчина и женщина. Они приходили в самое разное время, в их появлениях не было никакой закономерности, но он их видел уже не в первый раз. Один из них подходил к машине и нерешительно замирал, словно в ожидании чего-то. В их действиях не было никакой логики, никакого смысла; и тем не менее он старательно записывал все, что видел, в небольшой черный блокнот. Теперь Лоренцо был почти уверен, что эти двое — члены Июньской Седьмой бригады. Все, что ему оставалось, — ждать и смотреть, что они будут делать. В поезде Дункан или читал, или смотрел в окно и думал об отце. Отца он почти не помнил — когда отец умер, Дункану было всего четыре года. Но ему до сих пор казалось, что этот полузабытый отец — размытая, неясная фигура, чем-то похожая на бога — и сейчас приглядывает за ним. Его отец — за столом, стучит по клавишам пишущей машинки; или — сажает Дункана к себе на колени, и они вместе играют. Теперь уже и не поймешь, что из этого действительно было, а что — придумано. Но всякий раз, когда перед мысленным взором Дункана возникали эти картины из прошлого, его захлестывала ярость, жгучая ярость, которая не успокоится, пока он не узнает точно: как, кто и за что. После того как это случилось, мать увезла Дункана в Йорк — слишком многое в Кембридже напоминало ей о муже. И именно тогда его собственная коллекция воспоминаний начала обретать стройный порядок. Он постоянно расспрашивал мать об отце. Каким он был? Как одевался? Курил ли он трубку? Он расспрашивал мать об отце и постепенно подбирал ключи. На эти три дня мир Лоренцо съежился до размеров сумрачного гостиничного номера — а все его интересы сосредоточились на кусочке улицы, ограниченном стеклами его бинокля. Реальная жизнь Лоренцо для нас сейчас не имеет значения. Думал ли он о своей жене и о детях или мечтал о семье, которой у него не было, — это никак не влияло на его неусыпное бдение. Если бы ему предстояло погибнуть на этом посту, какая разница, кто стал бы оплакивать его смерть: многие или вообще никто? И что изменилось бы в жизни, если бы тем, кто скорбел по нему (предположим, такие нашлись бы), не сообщили бы истинную причину смерти Лоренцо (поскольку вся информация строго засекречена), а просто сказали бы, что это был несчастный случай? Незадолго до смерти отец начал работать над книгой — официальная версия истории Британской революции. Почему-то это казалось ключевым моментом. Он поехал в Шотландию, за материалами для своей книги, и разбился на обратном пути в Кембридж. Мать Дункана почти ничего не рассказывала о смерти отца; Дункану пришлось доходить до всего самому — строить собственные догадки и предположения. И постепенно из кусочков головоломки начала складываться картинка. Он знал, что Чарльз Кинг, ближайший друг отца, вскоре после трагедии переехал из Кембриджа в Лидс; похоже, он что-то знал. Но мать Дункана не хотела поддерживать никаких отношений с Кингом и его женой, хотя сам Кинг старался не терять их семью из виду. Разумеется, это лишь распаляло желание Дункана увидеться с Кингом и расспросить его об отце. Первая остановка. В вагон зашли новые пассажиры. Девушка спросила с иностранным акцентом, свободно ли место напротив, и села. Хотя Дункан предпочел бы остаться наедине со своими мыслями и своей книгой. Лоренцо следил за временем не только по своим наручным часам, но и по часам на здании банка, на другой стороне улицы. Вскоре он обнаружил, как с течением времени меняется освещение улицы и интенсивность потока идущих по ней машин. Он терпеливо сидел у окна и вскоре начинал ощущать себя частью грандиозного круговорота, о существовании которого раньше лишь смутно догадывался. Каждый день он видел солнце в те часы, когда оно пересекало узкую полоску неба над улицей, и вспоминал, что Земля вертится; он задумывался над сменой времен года, о непрерывном круговороте рождений и смертей, и в центре этого круга стоял он сам — одинокая неприкаянная душа, связанная тайными узами с теми двумя людьми, что периодически появлялись в поле зрения его бинокля. После школы Дункан поступил в университет в Лидсе, на исторический факультет. Кинг предложил ему жить у них, и как мать ни старалась отговорить Дункана от этой затеи, он просто не мог упустить такую замечательную возможность получше узнать человека, который был близким другом его отца. Но уже очень скоро выяснилось, что если даже Кинг что-то знает о смерти Роберта Уотерса, он все равно ничего не скажет. У Дункана даже сложилось стойкое впечатление, что Кинг что-то скрывает. — Вижу, вы читаете Альфредо Галли. — Девушка обращается к Дункану, и он отвечает ей коротко, ровно настолько, чтобы не выглядеть хамом, тем не менее она явно хочет продолжить разговор. — Я читала «Кражу»; мне понравилось. Это про двух людей, которые никак не могут встретиться. Она работает в библиотеке, а он приходит туда только по пятницам, а в пятницу у нее выходной, и вот он каждую неделю приходит и крадет книгу. Знаете, у Галли есть мысль, что вся наша жизнь — это книга, и развитие сюжета может идти по самым разным путям, но часть этих возможностей у нас как бы украдена. Мне очень нравится эта мысль. Пока она говорит, Дункану вспоминается смутный образ на выцветшей фотографии — отец, которого у него украли, и жизнь, которую у него украли. Да, говорит он, мысль замечательная. И снова берется за книгу.15
Двое — мужчина и женщина. Молодые, красивые. Лоренцо решил, что они любовники; правда, свидетельств тому не было — эта мысль просто пришла ему в голову и засела там с притворной весомостью неоспоримого факта. Тем не менее ему было нетрудно сплести вокруг этих двоих сеть из бесчисленных придуманных жизней, объяснявших, как они оказались в этом грязном деле. Ему было жаль их обоих; с виду самые обычные люди, порядочные — даже тихие, — и тем не менее он знал, что они причастны к бесчеловечно жестоким деяниям. Ярость. Жгучая, всепоглощающая ярость. Невозможно взять себя в руки, ничего нельзя сделать. Машина падает со склона — бесчеловечная жестокость. Белый «моррис коммонвелс» проламывает ограждение. И — отказ тех, кто в этом замешан, сознаться в своем участии. Три дня Лоренцо терпеливо наблюдал и записывал все, что видел, до мельчайших подробностей. Он не выходил из гостиничного номера, разве что — в туалет в конце коридора. И перед тем как выйти, он каждый раз проверял, что в коридоре или туалете нет ни единой живой души, которая могла бы его опознать. Поселившись в гостинице, он словно вообще перестал существовать — словно его временно изъяли из жизни и он стал просто парой невидимых глаз, не более того. Трижды в день по коридору гремели колесики столика-тележки, на котором ему доставляли еду. В дверь стучали, и громыхание колесиков удалялось. Когда оно затихало вдали, он открывал дверь своего темного номера, где окно было тщательно занавешено, и щурился на искусственный свет в коридоре. На полу стоял поднос с едой. Если ему предстоит здесь задержаться, он, несомненно, откроет еще один уровень в иерархии вечных круговоротов. Он станет определять дни недели по меню. Кинг неизменно отказывался говорить на эту тему — как будто ему было что скрывать. Но было вполне очевидно, что авария не могла быть случайной (ни других машин — участников аварии, ни свидетелей). И пачка машинописных листов, мятых и грязных, которую впоследствии вернули родным (предполагалось, что их собрали на месте аварии), — это никак не могло быть работой Роберта Уотерса. Если бы Дункану хотелось поговорить с этой девушкой, что сидела напротив, он мог бы ей изложить свою собственную теорию насчет этой аварии — теорию, против которой он до сих пор не нашел ни одного более или менее убедительного доказательства: Роберт Уотерс писал книгу по заказу правительства; привилегированная работа, наверняка ему пришлось пройти проверку, прежде чем он получил допуск к закрытым архивам. Зато во время работы он мог изучать любые секретные материалы. Видимо, в процессе работы он обнаружил что-то такое… такое… (Что такого он мог обнаружить?) И он написал об этом, о чем-то, что он обнаружил, о чем нельзя было писать — он отказался играть в эти игры и переписывать историю под диктовку партии и правительства. Он стал опасен для них, и его убили. Они что-то испортили в его машине; подстроили аварию и украли его бумаги — все его опасные открытия. Они внимательно осмотрели место аварии — и им было плевать на человека, которого они убили (или бросили умирать). Все, что им было нужно, — его бумаги. А то, что потом отдали родным — пачка мятых листов, — это дешевая третьесортная подделка; жалкое подобие стиля Роберта Уотерса. Может быть, их написали уже после аварии, где-нибудь в кабинете, а потом специально запачкали, чтобы это смотрелось так, как будто листы лежали на земле. Или, может быть, их приготовили заранее, и кто-то стоял в темноте на вершине холма рядом с разбитой машиной и швырял эти листы в моросящий дождь. Возможно, что именно так и было. Но Дункан не хотел разговаривать с девушкой. Он ничего ей не сказал. Три дня Лоренцо прожил в полумраке, в зашторенном гостиничном номере. Он видел, как подозреваемые по одному подходили к машине — вставали рядом, украдкой оглядывались по сторонам. Мужчина обычно закуривал сигарету, женщина поглядывала на часы. Эта их нерешительность явно что-то означала. Почему они останавливались у машины? Чего они ждали? Какого сигнала? Никто не хотел говорить об аварии — тогда все тряслись за собственную шкуру. Но время прежних порядков прошло, и архивы открылись для широкого доступа. Кинг отговаривал Дункана ехать. «Мы все тогда совершали поступки, о которых теперь не хочется вспоминать». Так он сказал — что-то вроде того. Собственно, с этого и начался их дурацкий спор. Подходит контролер. Дункан достает из бумажника свой билет, девушка лезет в сумку. — Спасибо. Ага. Все в порядке. Счастливого пути, барышня. Благодарю вас, сэр. — Придирчивый взгляд на билет. — Хм. У вас белый билет. — Да. Сегодня ведь «белый» день, правильно? — Нет, сэр, сегодня скидка только по розовым билетам, остальные поездки — по полной стоимости. Придется доплатить разницу. — Контролер листает пожелтевший тарифный справочник. — С вас еще два фунта. Дункан лезет в бумажник: фунтовая купюра и четыре шиллинга мелочью. Контролер собирается записать имя и адрес Дункана, чтобы он потом перевел деньги. Но тут вмешивается девушка: — Простите, сколько вам не хватает? — Нет-нет, что вы, я сам все улажу! — Нет, все-таки сколько? Два фунта у меня есть, вот! Возьмите, пожалуйста. Она настойчиво сует ему деньги, и он берет у нее шесть шиллингов; контролер кладет их в карман и уходит. Дункан обещает вернуть девушке деньги, хотя знает, что этого никогда не будет. — Знаете, — говорит она, — в Италии на эти деньги и почтовой марки не купишь. Наверное, она пытается его приободрить, но Дункану, наоборот, неудобно — он чувствует себя нищим, и это ему неприятно. — Я как-то не рассчитал с деньгами, — говорит он. — Потратил в Лондоне больше, чем собирался. — Да-да, я заметила — там в магазинах сейчас так много импортных товаров. — Я потратился не на покупки — мне пришлось заплатить, чтобы просмотреть кое-какие документы. Здание Государственного архива оказалось совсем не таким, как ожидал Дункан. Намного меньше, чем он себе представлял. Обветшалая приемная для посетителей с деревянной конторкой в одном конце, и ряды стеллажей с папками во всю стену, от пола до потолка. Но только на первый взгляд. Это — всего лишь вестибюль. Здесь лежат только те документы, доступ к которым открыт для всех, следовательно, ничего важного здесь нет. Сначала никого из сотрудников не было, потом пришел один клерк; он затребовал удостоверение личности Дункана еще до того, как тот объяснил, что ему здесь нужно. Чиновник записал его имя и адрес, а когда Дункан сказал, что хочет посмотреть досье своего отца, он услышал в ответ, что может взять только свое досье, архивные данные на других людей выдаются исключительно по постановлению суда. Тягостные бюрократические препоны и запреты подобного рода были очень хорошо знакомы Дункану. Бюрократия всегда сопротивляется переменам — стоит до последнего. Пришлось ждать около четверти часа, пока чиновник искал досье Дункана. Наконец он вернулся и сообщил, что в Архиве на него никаких данных нет; эта новость даже слегка огорчила Дункана. Впрочем, он снова завел разговор о том, что его интересовало — досье его отца, Роберта Уотерса, а чиновник еще раз ему объяснил, что в таких случаях следует получить разрешение суда — обычным порядком. Услышав это «обычным порядком», Дункан сразу же понял, что ничего не изменилось. Он попросил хотя бы сказать ему, существует ли вообще досье на его отца; чиновник, конечно же, мог пойти и проверить, но это будет стоить… Хорошо, сколько? Чиновник пристально рассматривал Дункана, явно соображая, сколько можно с него содрать. Один фунт, решил он. Так, а может быть, все-таки можно посмотреть досье без постановления суда? Чиновник потерподбородок и крепко задумался. Может, и можно, это дело такое. То есть это тоже будет стоить? Конечно, а как же. На сей раз чиновник что-то нацарапал на клочке бумаги, потом на пару секунд задумался, с умным видом разглядывая написанное. Пять фунтов, сказал он, и я вам выдам досье. Если, конечно, оно существует. Дункан отдал последнюю пятифунтовую купюру, и чиновник ушел. Дункан сел на скамейку и в ожидании принялся разглядывать желтоватые и коричневые пятна на замызганных стенах. Разумеется, вовсе не исключено, что чиновник вместо того, чтобы искать досье, просто засядет читать газету, а заодно подумать, не продешевил ли он, и нельзя ли вытянуть из Дункана еще пару фунтов. Но получить на лапу пять фунтов разом — это совсем не мало. Он должен был принести досье. Чиновник вернулся почти через полчаса. Он принес серую папку из тонкого картона. Он предложил Дункану пройти с ним в боковую дверь. За дверью оказался узкий непримечательный коридор. В тишине ботинки Дункана поскрипывали в такт шагам. Наконец они вошли в читальный зал, в углу которого клевал носом сонный смотритель. Чиновник положил папку на длинный стол в центре зала, сказал, что, когда Дункан закончит, он должен отдать досье смотрителю, и ушел. Дункан уселся за стол и открыл папку. Стопка листов была скреплена зажимом, и Дункан раскрыл его со щелчком, высвобождая бумаги. — Ш-ш-ш! — Смотритель погрозил ему пальцем. Никого, кроме них, в зале не было, однако смотритель вел себя так, словно тихий читальный зал был переполнен — сердитыми жестами он дал Дункану понять, что нельзя ничего вынимать из папки. Но очень скоро выяснилось, что из папки уже вынули много чего: нумерация страниц была нарушена, попадались ссылки на отсутствующие документы. Возможно, это чиновник припрятал часть документов, чтобы потом запросить с Дункана больше денег. В том, что еще оставалось в досье, Дункан не нашел ничего нового. Голые факты: дата рождения, адреса, места работы. И выдержки из протокола расследования причин смерти: в машине его отец был один, на скорости вылетел за ограждение трассы и рухнул с холма. Смерть от множественных повреждений наступила немедленно. Все документы, обнаруженные на месте происшествия, проверены службой безопасности и переданы семье. Другие автомобили в аварии не пострадали. Условия на дороге были хорошими, хотя эта трасса требует повышенного внимания, особенно в темное время суток. Заключение: несчастный случай. Все это Дункан знал и так. Поездка в Лондон обернулась напрасной потерей времени, и только. Придется приехать еще раз, когда он накопит побольше денег на взятки чиновникам. Он не собирался рассказывать девушке-иностранке обо всех этих проблемах. Он услышал ее голос: — Вы не знаете, тут можно где-нибудь раздобыть чашку кофе? Дункан ответил, что здесь вроде бы есть вагон-ресторан, и когда она спросила, может, ему тоже чего-нибудь принести, он сказал: нет, спасибо. Если она покупает почтовые марки за шесть шиллингов, она, конечно, может себе позволить накормить обедом хоть весь этот чертов поезд, но Дункану хотелось побыть одному. Когда она выходила из купе, он проводил ее взглядом.16
Лоренцо пришлось прождать не один час, прежде чем женщина вновь появилась из-за угла. Он проследил за ней в бинокль (походка у нее была такой же, как у любой другой симпатичной женщины); она почти прошла мимо машины и остановилась, словно в нерешительности — в точности, как он и ожидал. Она, как обычно, открыла сумочку, пошарила в ней. Достала связку ключей — и вот она уже открывает машину! Сердце Лоренцо тяжело ухнуло в груди. Три дня неотступной слежки, и наконец что-то происходит. Она открыла машину и села за руль. Бинокль дрожал у него в руках. Она устроилась на месте водителя и сейчас поправляла зеркало заднего вида. Молодая женщина — тонкие и нежные черты. Она поправляла зеркало — он следил в бинокль за каждым ее движением. И вдруг она подняла голову. Что ее подтолкнуло? Почему она подняла голову именно в это мгновение? Но как бы то ни было, она подняла голову, и Лоренцо понял, что смотрит ей прямо в глаза — через окуляры бинокля. Эта машина — полузабытый запах кожаной обивки сидений. Пассажиров немного трясет; машина движется. Белая машина, за рулем — твой отец; вот его затылок. Срез памяти. Отцовский голос. Она смотрела на него. Пусть их разделяло приличное расстояние, но Лоренцо был убежден, что, подняв голову в направлении его окна, она увидела его — увидела бинокль, едва выглядывающий из-за штор. Он замер, словно окаменел. Ее лицо — молодое, красивое лицо — было повернуто прямо к нему, она смотрела на него, и ему даже показалось, будто он видит легкую улыбку, кривящую уголки ее губ. Все это длилось лишь пару мгновений — но и этих мгновений хватило, чтобы он ощутил себя беззащитным и уязвимым, пойманным на месте преступления. Он чувствовал на себе ее взгляд — пристальный, изучающий, срывающий маску и уничтожающий все его труды. Одно мгновение, даже меньше; наконец он заставил себя отойти от окна. На улице ярко светило солнце, но в комнате царил полумрак, и Лоренцо казалось, что тьма сгущается вокруг него. Словно только теперь он прочувствовал, как это опасно — то, чем он занимался, и как глупо и самонадеянно с его стороны было считать, что никто не поймает его за этим занятием. Он не сразу сумел взять себя в руки, и только тогда осмелился снова выглянуть на улицу. Машины на месте не было. Приближается поворот. Ночь. Как они все подстроили? Наверное, испортили тормоза. Машина резко тормозит — почему? Просто кролик перебегал дорогу. Теплые тела, рядом с тобой, на заднем сиденье. Смотришь вниз, на свои детские шортики; болтаешь розовыми ножками. Большие взрослые ноги — с обеих сторон. Драгоценный осколок памяти. До вечера ничего интересного больше не было. Лоренцо тщательно записал все, что видел, и в том же блокноте дал выход чувствам, вызванным провалом, — злости и горькому разочарованию. Он подробно изложил свои соображения и подозрения, как будто это могло скомпенсировать его тупость, в результате которой объект наблюдения скрылся. В эту ночь он почти не спал, стоял у окна и смотрел на пустую улицу, где ничего не происходило. Наконец занялся бледный рассвет. Он поднялся и пошел в туалет. Он стоял в узкой кабинке, и без того болевшая голова кружилась от яркого света, звук льющейся мочи гремел в ушах. Он чувствовал себя отвратительно, его мутило. Вернувшись в номер, Лоренцо опять оглядел улицу. Все точно так же, как было. Машина до сих пор не вернулась. Он потянулся за блокнотом, чтобы записать это. И обнаружил, что блокнот исчез. Белый «моррис коммонвелс» пробивает ограждение, багаж вылетает из дверцы машины, она распахнулась при ударе, и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса, автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана, чемодан, портфель. Машинописные листы. За рулем — отец; вот его затылок. То же самое воспоминание. Пусть он обернется, взгляни ему в лицо, заставь его заговорить — заставь его жить. За тот час, что пройдет после пропажи блокнота, Лоренцо успеет подумать о многом — он будет воображать, как эта женщина или кто-то из ее сообщников входит в комнату и забирает блокнот. Как они потом будут решать, что делать с ним — одиноким, затерянным, безымянным; как они придут за ним ночью и выведут из гостиницы, незаметно для персонала, который его и в лицо-то не знал. Весь этот час он будет думать о тех двоих, за кем он так пристально наблюдал — он уже изучил их, он понял их, — эти двое придут за ним и уведут, со связанными за спиной руками и повязкой на глазах. Ужас — ощущение за пределами страха; это странное оцепенение, этот покой, когда он будет ждать (ни о каком милосердии речи не шло), пока что-то тяжелое не ударит с глухим стуком в затылок, и тогда он умрет, не услышав выстрела, не вдохнув запах дыма из дула, в ночной прохладе, и когда его тело будут запихивать в багажник, он уже этого не почувствует. Этот час будет полон мыслей — у него в жизни не было подобного часа. И когда этот час истечет, он еще раз подойдет к окну и раздвинет шторы, за которыми прятался столько дней. Он посмотрит вниз, на пустынную улицу — на улицу, где он знал каждый уголок, — и увидит лишь переплетенные линии собственной писанины, бессмысленные линии, которые его предали. И он будет вновь и вновь представлять себе это место, куда его привезут; женщина войдет в здание первой, его проведут следом, с завязанными глазами, и в этой жуткой и безысходной тьме он будет спотыкаться на каждой ступеньке, поднимаясь по незнакомой лестнице. Может быть, он извинится за свою неуклюжесть. Эхо в пустой комнате — шарканье его ног по дощатому полу, и он услышит щелчок взведенного курка. Сколько их было? Трудно сказать; двоих-троих будет вполне достаточно. Кто-то из них наверняка вспомнит, что надо сперва убедиться, что он не выжил или не выживет. Его затылок залит кровью и дождем. Его голова, приподнятая рукой в перчатке. Потом они возьмут пачку машинописных листов, которую привезли с собой, и раскидают их в разные стороны, а уж ночной ветерок довершит начатое, разложит эти листы среди выпавшей из чемодана одежды, металлических обломков и прочего хлама — самым естественным образом. У него в жизни не было подобного часа. И когда этот час будет почти на исходе, он осторожно откроет щеколду оконной рамы — и какие же важные и неотложные мысли будут роиться в его голове? Какие слова навсегда останутся невысказанными — объяснения, извинения? — он высовывается по пояс в прохладный воздух; открывает себя слепой, безразличной улице, что раскинулась далеко внизу, и, забравшись на высокий подоконник, балансирует долю секунды, никем не замеченный. Кто знает, страх или тихая радость, что превыше всякого страха, удерживают его сейчас между жизнью и легкой смертью — единственным избавлением от невообразимых мучений, от его преследователей? Ранним утром он выбросится из окна и разобьется с мягким шлепком перезрелого фрукта. А на улице, за которой он наблюдал столько дней, которую изучил досконально и на которой лежит теперь бездыханный, никто не заметит его падения.17
Круговорот истории непостижим, это загадка, которая многих ставила в тупик. Трагедии и бедствия мира возвращаются снова и снова, словно так предначертано самой судьбой, словно мир обречен на страдания — ужасная перспектива, правда? Снова и снова к власти приходят жестокие диктатуры; вновь где-то режут и убивают невинных; в который раз разражается кровопролитнейшая из войн. Гнетущая, мрачная мысль; и вряд ли кто-то, положа руку на сердце, станет это отрицать. Разве не говорили когда-то о Первой мировой войне, что она навсегда положила конец всем войнам? В те дни не было недостатка в надежде. Чего тогда не хватило, так это воображения. Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации так глубоко укоренилось в людском сознании. Если уж мир так устроен, что в нем обязательно должны быть страдания, то кому выпадает страдать: всем по очереди или всякий раз — одним и тем же несчастным душам? Может ли душа изменить свой путь в отличие от цикличного хода истории? Кто знает, может быть, наши души, вернувшись в этот бренный мир, смогут прожить другую, лучшую жизнь. Принцип круговорота очень многое объясняет и в повседневной жизни. Мужчина встречается с женщиной, у них завязывается роман, и с самого начала они не могут избавиться от мысли, что их нынешние переживания и страсти — точно такие же, какие были в их прежних романах. Потом их совместная жизнь разлаживается, они расстаются, и каждый из них понимает — так всегда и бывает. Они сами создали этот круговорот, и он, как ни странно, служит им утешением. Мир можно рассматривать как некий конечный набор образцов, и этот набор придает смысл всем событиям. Говорят, что история повторяется; но это лишь потому, что у историков есть свой словарь, и количество терминов в нем ограничено, так что историки просто вынуждены повторяться. Сколько у нас есть слов для обозначения «войны»? Сколько способов объяснить, почему прервались отношения между двумя людьми или двумя народами? Остановимся на этом подробнее. Лоуэлл утверждает, что мозг человека состоит из огромного (но конечного) числа клеток, а мысль — как и «состояние души» — возникает как определенный «рисунок» электрических импульсов между этими клетками. Число этих «рисунков» тоже конечно, но их все равно более чем достаточно, чтобы запечатлеть размышления и воспоминания всей жизни. Но если бы люди могли жить вечно — не настал бы когда-нибудь такой день, когда не возникнет уже ни одной новой мысли? Не исчерпает ли мозг все то конечное множество состояний, которых он в принципе может достичь? И если так, тогда мы будем обречены на постоянное повторение того, что уже было, — мыслей, чувств, воспоминаний. Бессмертие, если только оно существует, — это бесконечная, непрерывная агония ностальгии. Очень часто мне в голову приходила мысль: «Здесь мы уже были, это мы уже знаем». И с годами — все чаще и чаще. Возможно, мой мозг исчерпал все возможные способы познавать мир. Но даже если оно и так, все равно невозможно удержаться от соблазна смотреть на мир как на спутанный клубок повторяющихся циклов. Смотришь на молодых — и видишь, как они вновь проигрывают те же темы, которые мы сочиняли всю жизнь, разве не так? Если бы нации с годами набирались мудрости, они бы тоже смотрели на молодые народы с оттенком тоски. Когда я впервые попал в Италию, я очень хотел посетить развалины Помпеи. Я помню, как еще в раннем детстве рассматривал фотографии в книжке про Помпею. Мне ужасно хотелось поехать туда и увидеть все своими глазами — и я не был разочарован. Из всех впечатлений ярче всего мне запомнилось ощущение, что в истории был такой день, в 79 году нашей эры, один-единственный день, оставшийся неизменным навеки. День, который последующие поколения могут прожить вновь и вновь. Я видел фотографии этих руин, теперь же, когда я увидел сами руины, мне показалось, что передо мной — еще одна фотография. Отпечаток прошлого, по которому сразу же было ясно, какой гордостью был напоен этот город, часть громаднейшей из империй, когда-либо существовавших в истории. А теперь и сама эта империя — прах, и пыль, и обломки камней. А гипсовые фигуры в стеклянных контейнерах — слепки с тел тех помпейцев, кого в тот день погребло под пеплом, — вот они, наглядные примеры остановленного времени. Здесь жили люди, подобные мне, и их мира не стало, как когда-то не станет и моего. Может быть, и моя бессмертная душа — всего лишь малая часть необозримого, бесконечного круговорота, который некогда дал им жизнь? Мне приходилось слышать, что некоторые из этих фигур не выставлены для всеобщего обозрения, и я спросил у смотрителя, можно ли их посмотреть; я сопроводил свою просьбу изрядными чаевыми, и он провел меня в хранилище и показал еще один контейнер; в нем хранился слепок пары, занимавшейся любовью, они погибли, заключая друг друга в последних объятиях. Как это трогательно — эта близость, запечатленная в веках! Под убившей их толщей пепла их тела постепенно сгнили, и внутри осталась пустота — то пространство, что они занимали во время смерти. Через две тысячи лет в эту пустоту закачали гипс, а когда он застыл, слежавшийся пепел скололи со слепка — даже не тел, а теней. Возможно, увидев такое дело, рабочие принялись отпускать шуточки. А может, рабочих было всего один или два, и тогда они могли позволить себе ощутить, как это было со мной, привкус страшного таинства, который, безусловно, присутствует в этом зрелище. Но те, кто сейчас составляет цивилизацию Италийского полуострова, при всей древности их корней, никак не могут притязать на большую, чем у других народов, мудрость веков. Каждый новый поворот истории стирает предшествующие, смывает прошлое; точно как та женщина с амнезией, которая каждый день видела своего мужа словно впервые. Обязательная, даже необходимая составляющая мифа о переселении душ — предположение, что душа ничего не помнит о прежних жизнях. Все следы прошлого стираются начисто. И возникает вопрос: так что же такое душа — ведь когда больше нет тела, единственное, что отличает нас друг от друга, — это воспоминания. Помню, как я стоял среди этих руин, жара была ужасная, я в такую попал впервые. Я уже три месяца жил в Кремоне, зарабатывал на жизнь, преподавая английский, и впервые за все это время я позволил себе выходные, которые решил провести в Неаполе и Помпее. Так вот, вокруг были руины, и мне почудилось, будто судьба Помпеи, судьба этого города похожа на судьбу кинозвезды, которая трагически умерла молодой — как бы застыла навечно в своей древней юности; ее расцвет сделался вечным и неизменным. Разумеется, жители Помпеи знали, что вулкан может проснуться в любой момент; они понимали, что однажды произойдет извержение — и горячая лава уничтожит все на своем пути. Но они оставались здесь — они жили верой, что когда бы это ни случилось, беда обойдет их стороной, а пока не случилась беда, они были довольны и счастливы жить на плодородной земле. Теперь же некоторые из них обрели бессмертие в стеклянных контейнерах; а остальные, кто спасся — забыты.[15] Та пара, навеки застывшая в любовных объятиях — белые гипсовые фигуры — разбередила мне душу, я думал о них всю дорогу до станции, где сел в поезд до Милана. Я все еще думал о них, пытаясь одновременно читать, когда Элеонора (хотя тогда я еще не знал ее имени) вошла в вагон и села напротив меня, и мы начали разговор, и она попросила меня взять ее ученицей на уроки английского. Похожи ли воспоминания на фигуры, погребенные в толще пепла? Вот я вижу два тела, мое и Элеоноры; ее — белое и гладкое, мое… как я могу увидеть самого себя? Неясно и неотчетливо; этот образ — не из тех, что я храню в памяти, он из тех, что парят где-то в вышине над нами. Я смотрю вниз, на нас двоих. Возможно, я вижу именно нынешнее свое тело, свою стареющую оболочку, лежащую рядом с белой и гладкой плотью, что облекала ее в те дни. Да, это не столько воспоминание, сколько мысленный фотомонтаж того, как это должно было выглядеть в тот пятничный вечер. Всего лишь второе занятие! Может быть, воспоминание — это инъекция вещества в пустоту? Я вижу наши тела, они неподвижны. Кажется, дотронься и почувствуешь, как они холодны. У двоих начинается роман, и первое время это — как будто открытие нового континента. А потом новизна пропадает, вы узнаете друг друга все ближе, и все начинает казаться таким знакомым, таким обыденным. Мы поженились — из нас получилась хорошая пара. Секрет в том, что мы никогда не были влюблены друг в друга. Поэтому нам не грозило разлюбить. Не то чтобы я не любил Элеонору — любил всем сердцем, и мне без нее очень плохо. Я любил ее, как любят музыкальный отрывок; нечто такое, без чего моя жизнь была бы беднее. И она стала беднее. Я никогда не был влюблен в нее, вот и все. И разве это моя вина, что один простенький, но невосполнимый компонент оказался пропущен? Я вижу наши тела на двуспальной кровати, которая словно заполняет собой всю спальню. На этом этапе я достиг лишь одной из двух своих целей. Когда мы разговаривали с ней в поезде, я следил за ее мимикой, за движениями рук и всего тела и пытался представить себе, какова она в постели. Я старательно строил правильные фразы по-итальянски — и одновременно меня одолевали видения скрученных простыней, царапин от ногтей, разметавшихся по плечам волос, до того уложенных в аккуратную прическу. Женщина, что сидела напротив меня, была настолько спокойной, настолько уравновешенной, что меня охватило настойчивое желание: заставить ее выйти из равновесия и, в конце концов, обессилеть подо мной. Я помню этих двоих: белый гипс, изгибающиеся, но застывшие тела; мертвые члены причудливо перекручены, словно орнамент барокко. Извечный образ тщеты всего сущего. Хотел бы я знать, кто живет сейчас в той квартире, где я дал Элеоноре целых два урока английского, прежде чем мы повалили друг друга на ковер, привезенный из Турции кем-то из ее приятелей? Кто лежит в этой спальне, где я в конце концов так освоился? Я представляю их очень явственно — юные, полные надежд тела, сплетенные в бесконечном и безымянном объятии. Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации всегда казалось таким привлекательным. Но если когда-нибудь моя душа снова встретится с душой Элеоноры, как я узнаю ее? Круговороты истории не всегда заметны, но сама идея цикличности утешает. Хотя все наши ошибки будут без конца повторяться в будущем, но ведь и в прошлом наши предшественники совершали те же ошибки, повторяя их раз за разом — и это, наверное, может служить оправданием. Не объяснением, нет — извинением за то, что найти объяснение не удалось. Когда я был моложе, я боялся, что моя жизнь станет не более чем повторением жизни моего отца; я боялся, что я — словно слепок с него, созданный по его образу и подобию: тот же излом брови, те же высокие залысины, линия роста волос точно так же отступает все дальше ото лба по будто отполированному черепу. Манеры — тоже от него; наверное, чтобы я не забывал, чей я отпрыск. В его возрасте я буду точно таким же, как он. Эта определенность вгоняет меня в тоску. И все же сейчас, когда я медленно, но верно приближаюсь к тому рубежу, на котором оборвалась его жизнь, я жалею, что не был похож на него еще больше. Меня больше не тяготит мысль о том, что моя жизнь есть повторение другой, чужой жизни. Помню, как он критиковал мою игру на пианино; я брался за новую пьесу и поначалу нередко фальшивил. Играя тот же отрывок повторно, я делал те же самые ошибки — и в конце концов, разучив его, я заучивал и неправильные пассажи, будто они изначально были частью пьесы. Если одну и ту же ошибку повторять достаточно часто, рано или поздно она перестает быть ошибкой. Но даже если играть одну и ту же пьесу тысячи раз, ни разу два исполнения не получатся одинаковыми. Моя жизнь похожа на исполнение пьес, на которых уже оттачивал свою виртуозность отец — во многом похожие, они тем не менее сильно отличаются друг от друга. И если в конце моей жизни мне вдруг придется сыграть da capo, я просто уверен, что повторю те же ошибки, разве что чуть иначе. Как ни пытался я снова начать историю Дункана и Джиованны, у меня ничего не выходит, причем с каждым разом становится хуже и хуже — сейчас я еще дальше от той истории, что родилась у меня в голове десять лет назад, явившись однажды ночью, когда я стоял голым в уборной. Я так хотел свести вместе этих двоих, но с каждой новой моей попыткой они лишь расходились все дальше и дальше. Неверная нота звучит снова и снова, ломая мелодию. Похоже, что даже сейчас я чувствую эту вину, что довлела надо мной столько лет — все годы, что я писал и переписывал в мыслях начальную сцену. Я себя чувствую просто предателем, да еще этот вопрос, который Элеонора обязательно задала бы мне: а кто эта Джиованна? И мне пришлось бы рассказать ей о другой незнакомой женщине, которую я встретил однажды; а заодно уж — и обо всех размышлениях и предположениях, как могла бы сложиться моя жизнь, повернись все чуть-чуть иначе. Когда я вернусь к истории Дункана и Джиованны — получится у меня что-нибудь или нет? Ведь этот роман, как и моя жизнь, идет своим собственным путем, и мое влияние на этот путь в общем-то эфемерно. Тем не менее завтра я вернусь к истории Чарльза Кинга и Роберта Уотерса. Посмотрим, куда она нас заведет.ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
18
Двадцать лет назад, когда Чарльзу Кингу было чуть-чуть за тридцать, каждый день во время обеденного перерыва он уходил с факультета теоретической физики и отправлялся домой, чтобы поиграть на пианино. Он очень ценил это время — целый час в одиночестве за клавишами. Это был единственный час за весь день, когда он позволял себе отключиться от необходимости постоянно думать. Он садился за инструмент, раскрывал партитуру и начинал играть. Был понедельник — а позавчера они ездили на прогулку, во время которой Роберт навел его на подозрения насчет Дженни. Разумеется, Дженни он ничего не сказал; вчера вечером она уехала обратно в Лондон — и опять она предложила остаться у него и уехать утренним поездом; и опять он сказал, что ей лучше уехать сегодня и хорошенько выспаться перед работой. Едва закрыв за ней дверь, он направился в спальню, выдвинул нижний ящик комода и принялся перебирать старые письма и бумаги. Было трудно понять, лазил кто-нибудь сюда или нет — если что-то и лежало не на месте, Чарльз все равно этого не заметил. Но в конце концов в самой глубине ящика, под охапкой вскрытых конвертов он нашел, что искал — две копии «Паводка». Он вытащил их, развернул, стал читать — и вдруг обнаружил, что с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то. Река начинается с множества крохотных ручейков. Сливаясь, они в конце концов образуют мощный поток. Препятствия на пути у реки могут, конечно, изменить ход потока — но лишь изменить; остановить природную стихию на пути к цели никак невозможно. Стремление к переменам, к свободе и справедливости — это та же необоримая природная стихия. Чтобы ее покорить, построили громадную плотину; десятилетиями она сдерживала течение, но день за днем в водохранилище недовольства копилось все больше и больше воды. И вот вода уже сочится сквозь створы. Что будет дальше? Выдержит ли плотина постоянный напор тонких струек, или же ее скверно укрепленные стены все-таки рухнут? По дороге обратно к машине они почти не разговаривали. Они поехали обедать в одну из тех деревень, которые, кажется, не меняются веками — хотя, конечно, это не так. После войны все эти крошечные деревушки отстроили заново. А в тот вечер Кинг постоянно ловил себя на том, что ни на миг не выпускает Дженни из виду. Она чувствовала, что происходит что-то неладное, но ей так и не удалось добиться от него ответа, в чем дело. Его пальцы механически движутся по клавишам, взгляд скользит по нотным линейкам. Если перемены — это закон природы, то что же тогда ответственность каждого отдельного человека? Будем ли мы покорно ждать неизбежного? Ведь жажда свободы есть в каждом из нас — даже в тех, кто нас притесняет. Мы все — рабы ландшафта тирании, который создали собственными руками. Как же случилось, что мы создали именно этот ландшафт? Какова его структура? Они пообедали в деревне, заново отстроенной после войны под «старые добрые времена». На лужайке стоял обелиск в память павших героев. Стать героем — значит правильно умереть, в нужное время и на нужной стороне. Они сидели за столиком на улице; Дункан тянул через соломинку апельсиновый сок. Чарльз все пытался понять, было ли напряжение, которое он заметил между Дженни и остальными, проявлением его собственной подозрительности. Может быть, это он был напряжен, и поэтому ему казалось, что все остальные тоже напряжены. Представим себе этот ландшафт тирании: горы подавления, вершины гонений. Обычные люди стремятся всего лишь к тому, чтобы доплыть по течению до мирной и тихой речной долины, а сила, что ими движет, называется волей к жизни. А вот определить высоту пика несправедливости — открыто высказывать свое мнение и сопротивляться, осознавая последствия, — на это способны очень немногие храбрецы. Однако Чарльз был уверен, что Дженни ничего не заподозрила — в смысле, не что они с Робертом ее обсуждали. Сейчас она вовсю возилась с Дунканом, а Энни молча на это смотрела. Пальцы Кинга механически движутся по клавишам, взгляд скользит по нотным линейкам. Вчера вечером он едва дождался, когда Дженни наконец уйдет. Ему не терпелось проверить свои бумаги. И вот он с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то.Тысячи крохотных ручейков стекают по склонам горы, и год за годом точат и точат камень. Что казалось сперва крепким и мощным, через какое-то время становится хрупким, почти иллюзорным. Что раньше казалось незыблемым и непреложным — теперь кажется преходящим, эфемерным. Власть существует лишь там, где есть страх, а река человеческих устремлений день за днем набирает силу и, поднявшись паводком надежды, сметает препятствия страха, что стояли у нее на пути.
Он нашел в комоде две фотокопии «Паводка» — из тех, что он размножил тайком, как затевавший проказу школьник. Собственно, так и было. Он всегда относился в «Паводку» как к ребяческой проделке и не считал его чем-то серьезным. Он так и не понял, лазил кто-нибудь сюда или нет, — он уже очень давно не заглядывал в этот ящик. Памфлет лежал на самом дне, под пачками других бумаг. Вряд ли Дженни могла забрать его отсюда, показать полиции, а потом засунуть обратно, на самое дно, да так, чтобы Кинг ничего не заметил. Хотя могла быть и третья копия. Каждая такая копия представляла собой несколько скрепленных листов бумаги — пара статей и стихи, которые Роберт подписал «Ганимед». Кинг сложил все листы вместе и разорвал их на две части, потом — на четыре. Дальше рвать было трудно, пачка стала слишком толстой; он начал брать листы по одному и рвать их в клочья. Потом пошел в туалет и спустил все обрывки в унитаз. При этом ему вдруг представилось, как дотошные ищейки при обыске обшаривают канализацию и все трубы… Бред какой-то! Но когда бачок опустел и поток воды иссяк, большая часть обрывков все еще плавала в унитазе. Кинг дождался, пока бачок наполнится, и спустил воду еще раз. Снова не помогло — обрывков осталось еще немало. И тут он полез в унитаз рукой — вылавливать эти клочки бумаги. Надо их подсушить, и тогда он сожжет их в пепельнице. Пальцы механически движутся по клавишам. Тема с вариациями. Он почти и не слышит музыку. Они сидели на улице перед пабом. В деревне, отстроенной под «старые добрые времена». Точно в такой же, как эта, деревне сто мирных жителей, взятых в заложники, стояли, бледные от страха, под охраной одного пулеметчика. А потом он получил приказ расстрелять их всех. Дункан опрокинул свой стакан с апельсиновым соком; густая жидкость растеклась по столу. Энни вытерла лужу носовым платком. После обеда они вернулись к машине, чтобы ехать домой. Энни брала с собой фотоаппарат, но именно Дженни предложила сфотографировать их вчетвером: трое взрослых и маленький Дункан на фоне белого «морриса коммонвелса». У всех были такие серьезные, сосредоточенные лица. Дженни рассмеялась, когда поднесла камеру к глазам — и тогда Чарльз и Роберт выдавили улыбки, а стоявшая между ними Энни нахмурилась. Когда мокрые клочки бумаги подсохли, Чарльз сжег их в пепельнице. Все сразу они туда не поместились, поэтому Чарльзу пришлось сжигать их в несколько приемов. Он клал обрывки бумаги в пепельницу, сколько влезало, и поджигал спичкой. Вскоре от памфлета осталась горстка пепла и едкий дым. Пришлось открыть окно. Теперь Чарльз сделал все что мог — оставалось только сидеть и ждать, что будет дальше. Он не верил, что Дженни его предала — для такого поступка не было никаких причин. Разве что она надеялась таким образом продвинуться в очереди на квартиру. Хотя на нее это не похоже — любопытства она проявляла не больше, чем любая другая женщина. Чарльз еще раз проверил кипы партитур и писем в нижнем ящике комода; он перебрал их по листочку, пытаясь найти хоть какой-то ответ. Хотя он искал именно то, чего не мог и надеяться обнаружить — доказательства ее непричастности. Старые письма — от друзей, от коллег, от родственников. Письма обстоятельные и аккуратные — и написанные в страшной спешке; все эти письма потеряли значение и смысл, пролежав забытыми столько лет. Письма лежали слоями, словно геологические напластования. Раскопки прошлого — поиск ответов, поиск смысла. Письма от старых друзей, которые давно потерялись. Письма становятся сдержаннее и холоднее с годами. Открытка от Энни. Хочу тебя. Надо будет все это сжечь. Зачем все это хранить? Серьезные, сосредоточенные лица. Дженни стояла спиной к солнцу; остальные щурились в ярком свете, даже в тот момент, когда она нажала на спуск. Дункан спросил, встретят ли они на обратном пути того кролика. Движения его пальцев. Сколько раз он играл эту музыку? Он почти и не слушает, что играет. Дорога обратно; сначала — к Чарльзу, отвезти его с Дженни домой. Роберт упорно отказывается зайти на чашечку кофе, но в конце концов им удается его уговорить — на минуточку. После отъезда Роберта с семьей Чарльз и Дженни остаются одни; между ними — явственное напряжение. Дженни спрашивает, был ли у него роман с Энни. Говорит, женская интуиция ей подсказывает, что у них что-то было. У Чарльза как будто камень с души упал. Выходит, что причина подозрительного поведения Дженни — страх из-за его отношений с Энни. Сомнения в Дженни, которые Роберт все-таки заронил ему в душу, как будто развеялись. Что за глупости ты говоришь, сказал он, Энни не в моем вкусе. Когда они отправились в постель, он занимался с ней сексом, как будто просил прощения. До конца дня и потом, в воскресенье, они больше не заговаривали об этом. Старые записки, все эти письма — кто бы мог подумать, что их столько накопится! Старые бумаги — пласт за пластом, как на археологических раскопках; время как бы отступает, погружается в глубину. Их секс был сродни искуплению вины. Чарльз и сам уже не понимал, как он мог позволить, чтобы дурацкие подозрения Роберта всколыхнули в нем столько тревоги? Перевернуться так, чтобы оказаться сверху — неожиданное воспоминание об Энни. Не думать об этом, не думать; действовать, как машина — без воли и памяти. Ни одной фальшивой ноты. Только когда он задумывается о том, как играть, его пальцы запинаются на клавишах. Машина без воли и памяти. Задать программу: завтра после отъезда Дженни проверить нижний ящик комода. Окончательно убедиться. Открыть ящик, проверить все бумаги — ждать всю ночь и весь день. Он ни на секунду не выпускал ее из поля зрения. Мера предосторожности. Ящик набит битком и выдвигается с трудом — туда уже очень давно не заглядывали. Бумаги на самом верху прижаты так, что мешают открыть ящик. Выгрести их одной рукой, устранить помеху. Вот так, достаточно, теперь можно добраться до любого уголка. Зарыться в ворох рваных бумаг. На самом дне, неизвестно откуда — две копии «Паводка». Чарльз вдруг поймал себя на том, что с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то. Эта река унесет прочь бесконечную тиранию лжи, и поддержку этой тирании и этой лжи, и власть, которая держится только на слабости остальных. Когда догорел последний клочок, Чарльз вернулся к комоду — и снова проверил бумаги, на случай, если он что-нибудь пропустил. Зачем он хранит этот хлам?! От него только проблемы, и чем дальше, тем больше. Почему бы не сжечь все это? Все эти старые письма с истертыми уголками, мятые и молчаливые. (Аккуратные и элегантные буквы как бы сторонятся друг друга, не желая соединяться. Синие чернила, порывистое начертание. Почерк наводит на мысль о настойчивости, даже о принуждении. В записях явно таится подтекст, требующий очень внимательного прочтения. Эти значки обещают ответ на некий важный вопрос — но их корни уходят все глубже. На первый взгляд они ведут к свету — но подталкивают во тьму, к затемнению мысли, где мысль становится бессильной тенью. Эти буквы сначала как будто тепло обнимают — но теплота быстро сменяется прохладцей и равнодушием. Кажется, вот они, здесь — но уже в следующую секунду синева чернил растворяется в странице, и на поверхность всплывают слова, и промежутки между словами — словно мостки между видимым и невидимым, между известным и неизвестным; мостки становятся плотнее, и смысл проясняется — так затягивается рана, так свертывается кровь, так нарастают мозоли на коже. Слова, словно по тайному сговору, складываются в предложения, а те таят в себе наблюдения, даже знание. Эти предложения только кажутся бессмысленными, они несут в себе бремя чьей-то вины; в них нет ни предупреждения, ни угрозы, лишь подтверждение того, о чем ты уже знаешь или хотя бы догадываешься. Они постепенно формируют орнамент смысла, строгую иерархию, в которой ни одно предложение, ни одно слово, ни одна буква, написанная синими чернилами, не дают прямых ответов, но намекают, подсказывают, направляют туда, где пути смысла сходятся на миг и опять разбегаются; и каждая буква, округлая и безмолвная, — и свидетель преступления, и сама идея преступления, и это все — как непрошеное вторжение.) Разворошить прошлое, его изодранные, позабытые обрывки. И тут он увидел — прямо на ложе из бумаг, за грудой конвертов. Волос; длинный вьющийся каштановый волос. Волос Дженни. Кингу вдруг стало страшно. Так страшно, что тошнота подкатила к горлу. Он осторожно взял волос двумя пальцами, поднял на свет и пристально его изучил. Это мог быть только ее волос — Дженни. Других вариантов нет. И лежал этот волос на самом дне, под грудами бумаг. Но все равно: это еще ничего не доказывало. Кроме того, что Дженни, может быть, и открывала этот ящик. Или ее волос мог остаться на одежде Кинга и упасть в ящик, когда Кинг рылся там в первый раз. Каштановый вьющийся волос еще ничего не доказывал. И все же — он был в ящике. Лежал на самом дне, под грудами конвертов. Кинг попытался припомнить волосы всех женщин, которые когда-либо спали здесь, в его спальне. Этот волос мог быть только волосом Дженни. Ящик комода выдвинут, перевернут; содержимое рассыпано по полу. Неистовый поиск — чего? Того, чего здесь уже нет? Свалить все бумаги в металлическую корзину; сжечь их дотла — по нескольку за раз. Что есть прошлое, кроме свидетельства обвинения? Но уже самая первая пачка — столько дыма. Он опять распахнул окно. Стало лишь ненамного лучше. Выйти на улицу — слишком подозрительно. Вся комната провоняла дымом; корзина полна обгорелых бумаг — на больших листах еще можно кое-что разобрать. Прошлое сопротивляется. Не дает себя уничтожить. Кинг и не думал, что это окажется так непросто — избавиться от старых, ненужных бумаг. Он просмотрел все, что осталось, — старые письма, заметки, счета, открытки. Ничего такого, что могло бы ему повредить, попади оно в чужие руки. Он вернулся в комнату, там все еще пахло дымом. Он себя чувствовал глупо, и это было обидно. Но он так и не мог позабыть о волосе. То, что Кинг нашел в ящике, его не пугало. Его пугало другое: то, чего он не нашел. На следующий день он проснулся рано. Пришел на работу пораньше и понял, что не в состоянии работать. Все утро он ждал новостей, которые успокоили бы его, — от Роберта. Или хотя бы от Дженни. Все утро он пытался убедить себя в том, что ничего криминального он не сделал, и сейчас его больше всего пугает именно неопределенность — молчание и необходимость ждать. К обеду он слегка успокоился, но только слегка. Как обычно, в обеденный перерыв он пошел домой и уселся за пианино.
19
После обеденного перерыва Кинг вернулся на работу. Когда он проходил мимо кабинета, где сидела Джоанна, та окликнула его и сказала, что его искали. Какой-то мужчина. Кинг спросил, кто — она не знала; он не представился. Сказал только, что зайдет позже. Работа не клеилась. Кинг взялся было за статью, но быстро понял, что он лишь пробегает глазами по уравнениям, совершенно не вдумываясь в их смысл. Зазвонил телефон, и Джоанна соединила его с Дженни. Дженни сказала, что ей очень понравились выходные. Но ее голос был немного отсутствующим, словно она думала о чем-то другом. — И знаешь, Чарльз, у меня остался твой второй ключ — я забыла его отдать. Он тебе очень нужен? Чарльза вновь охватило кошмарное ощущение собственной уязвимости. — Нет, не особенно. Я приеду в Лондон на выходные, тогда и заберу ключ. Дженни медлила с ответом. — Ты уверен, что хочешь приехать? Я могу отправить его по почте.[16] — А почему ты думаешь, что я не хочу приехать? — Послушай, Чарльз, я не очень понимаю, что между нами происходит. По-моему, нам надо сделать перерыв и как следует все обдумать. Теперь уже Чарльз помедлил с ответом. — Может быть, ты и права. Я позвоню тебе ближе к концу недели, тогда и решим. Между ними как будто встал некий барьер. Рано или поздно ему все равно придется поговорить с ней начистоту и выяснить правду — другого выхода нет. Кстати, вот и причина поехать в Лондон. Если уж ни за чем другим. Но ему нужно время. Невозможно работать. Формулы расплывались перед глазами, смысл ускользал. Кинг отложил статью и отправился к Джоанне. — Как выглядел тот человек — который меня искал? — Ну, такой… в общем, обыкновенный. Мне показалось, он немного нервничал. И ничего мне не сказал. — Молодой, старый? — Около тридцати. Одет — просто жуть! — Джоанна рассмеялась и продолжила раскладывать бумаги у себя на столе. — И как же он был одет? — Брюки, похоже, от одного костюма, пиджак — от другого. И совершенно кошмарные ботинки. — Видно, вы хорошо его рассмотрели. — На такое у женщин наметан глаз, Чарльз. Мне показалось, он физик. Наверняка он еще зайдет. Джоанна явно воспринимала все это как маленькое развлечение. Чарльзу не понравилось такое ее отношение к постороннему — уж слишком беспечное. — Нельзя, чтобы по зданию бродил кто попало, Джоанна. Еще пропадет что-нибудь. Невозможно работать. Вернувшись к себе, Кинг попытался взяться за расчеты. Но из головы никак не шел этот волос — вьющийся волос Дженни среди его бумаг. Он снял трубку и набрал рабочий номер Роберта. Никто не ответил. Он попробовал позвонить Роберту домой — то же самое. Он поднялся в столовую. Может, удастся отвлечься газетами. Он буквально с порога заметил мужчину, сидевшего в самом углу. Темные сальные волосы — и одежда в полном соответствии с неблагосклонным описанием Джоанны. Мужчина сидел один, явно в глубокой задумчивости. Если он и заметил Кинга, то не обратил на него никакого внимания. Кинг взял с подставки газету и выбрал место, с которого было удобнее наблюдать за незнакомцем. Вполне возможно, это и вправду был физик — приехал на встречу с кем-нибудь или еще по каким-то делам. Для полицейского он был чересчур странным и заметным. Официальные лица не ходят с такими потрепанными портфелями. К тому же у полицейских наверняка есть дела поважнее, чем сидеть целый день вуниверситетской столовой. Кинг шумно перевернул несколько страниц газеты, исподтишка поглядывая на незнакомца. Не было смысла избегать встречи — если это он приходил сегодня, значит, рано или поздно он придет снова. Лучше прямо сейчас разобраться с этим вопросом. Кинг поднялся, подошел к незнакомцу и представился. — О, доктор Кинг, я польщен нашей встречей. — Незнакомец протянул костлявую руку. — Я — Эдвард Уоррен. Кинг облегченно вздохнул. Так это всего лишь тот псих, который прислал ему «Видение Вселенной». — Я надеялся, что вы сможете уделить мне немного вашего драгоценного времени, чтобы обсудить мои идеи — если только я не отрываю вас от чего-то важного. Вовсе нет, ответил Кинг и предложил Уоррену спуститься к нему в кабинет. Тот молча проследовал за Кингом. — Присаживайтесь, мистер Уоррен. Чарльзу сейчас нужно было отвлечься от мрачных мыслей, и Уоррен вполне для этого подходил. А отделаться от визитера труда не составит. Уоррен чопорно уселся, сдвинув колени и слегка приподняв пятки над полом. Он открыл портфель, вытащил какие-то бумаги и протянул их Кингу. «Видение Вселенной: Приложения и дополнения». — Это самые свежие результаты — мне не хотелось перепечатывать работу целиком, пока вы не выскажете свое мнение. Чарльз взгромоздился на край стола и посмотрел на чудного посетителя сверху вниз. — Большое спасибо, что вы прислали мне вашу работу, мистер Уоррен. — Благодарю вас. Скажите, я правильно установил ширину полей? Я знаю, что поля должны быть широкими, но не хотел переусердствовать. — Поля страниц? Ну, с полями-то все в порядке. А вот то, что между полями, вызывает у меня ряд сомнений. — Я все понимаю, доктор Кинг, конечно, теорию идеонов трудно усвоить при первом прочтении. Все-таки эта теория — результат многолетней работы. — Нисколько не сомневаюсь. Ваше упорство и работоспособность достойны всяческого восхищения. — Кинг наконец нашел опус Уоррена под грудой бумаг. — Вы написали, что хотите опубликовать эту работу? — Не просто хочу — почитаю священным долгом. — Ну, вы должны понимать, что я не могу вам помочь с публикацией. Я вам дам адреса некоторых журналов… — Все эти адреса у меня уже есть, доктор Кинг. Я же не идиот. Но они не возьмутся за публикацию моей работы. — Я рад, что вы это понимаете. — Видите ли, они все знают мое имя, и у них есть инструкции — мои работы не публиковать. Потому что теория идеонов наглядно покажет им всем, какие они непробиваемые кретины; конечно, они никогда не признают мои труды истиной. Если бы даже я попытался представить им работу под другим именем, они все равно сразу раскроют эту уловку и догадаются, кто стоит за псевдонимом; теория идеонов тесно и неразрывно связана с именем Эдварда Уоррена. — Так что же вы от меня хотите? — Доктор Кинг, в мире физики назревает революция. Кто станет ее героем, кто жертвой? Кто мучеником? Но один-единственный человек не может начать революцию, как бы ни были велики его таланты. Ему нужны союзники, нужны помощники. Доктор Кинг, я хочу, чтобы вы стали моим союзником. Кинг заерзал на столе и потер подбородок. — Понятно. Видимо, вы хотите, чтобы я откровенно высказал вам свое мнение по поводу вашей теории? — Смиренно прошу вас об этом. Собственно, я и пришел, чтобы выслушать ваше суждение. Кинг открыл «Видение» на первой странице: — Хорошо. Возьмем ваши начальные постулаты. «Скорость света не является постоянной». Вынужден с вами не согласиться. — Вы не согласны? — Уоррен засмеялся. — Но, доктор Кинг, неужели вы пропустили простое и очевидное доказательство; как же иначе объяснить действие линзы? — Вы правы в том отношении, что при прохождении через линзу свет замедляется. Когда говорят о постоянной скорости света, речь идет о скорости света в вакууме. Это очень хорошо обосновано теоретически, и никаких доказательств обратного нет. Уоррен вскочил и взъерошил руками свои сальные волосы. Он заметался туда-сюда по маленькому кабинету, так что Кингу пришлось слезть со стола и отойти в сторонку, чтобы растревоженный посетитель его не снес. — Чушь! Постыдная чушь! Доктор Кинг, я был о вас лучшего мнения, я был уверен, что вы способны заглянуть за горизонт, я думал, что в вас есть мужество, есть воля, что вы станете моим соратником по борьбе. Я надеялся, что в вас — в единственном из всех — еще остался революционный дух. Кинг вздрогнул: — С чего вы взяли? С чего бы мне быть более революционным, чем все остальные физики, с которыми вы общались? Уоррен как будто его и не слышал: — Вижу-вижу, и вас уже обработала Академия наук, эти механики мысли. Вы-то наверняка ничего не помните. Всем, кто прошел через них, они что-то такое колют — чтобы стереть память. Вы что, не видите — они же вас ослепили! Вы считаете себя человеком науки, вам кажется, будто вы ищете истину, а на самом-то деле вы — всего лишь очередной инструмент сионистской научной пропаганды! И сейчас вы начнете втолковывать мне этот бред, что время течет по-разному и что Е равно эм-цэ квадрат, да? Вас оболванили, как и всех, доктор Кинг. Я пришел, чтобы освободить вас, а все, что вы можете, — это долбить мне вашу волшебную формулу про постоянную скорость света. — Почему вы прислали мне вашу работу? — тихо спросил Кинг. — Да потому что я думал, что из всех людей именно вы станете поборником истины, свободы, справедливости… — Но почему я?! — Кингу вдруг хотелось схватить Уоррена за плечи и как следует его встряхнуть; он с трудом удержался. — С чего мне быть тем избранником, кого должна волновать истина и свобода? Как вы вообще обо мне узнали? Уоррен, видимо, заметил, что ему наконец удалось произвести впечатление на собеседника, и был явно этим доволен: — Вы — приверженец истины, доктор Кинг. Вы же не будете этого отрицать? Вы — тот, кто станет священным поборником науки, преодолеет препоны измышлений и лжи — и свергнет диктатуру невежества! Кингу вдруг стало не по себе. С какой стати этот Уоррен объявляет его поборником свободы? Может, он и о «Паводке» что-то знает? Сейчас Кинг уже был готов подозревать всех подряд — всех до единого. — Все ученые ищут истину, мистер Уоррен, — что бы они ни считали истиной. Но все-таки, что подтолкнуло вас искать помощи именно у меня? Кто назвал вам мое имя? Что еще вам обо мне говорили? Уоррен стоял у окна, глядя на улицу. — Мы с вами вдвоем, доктор Кинг, мы одолеем их всех. Вы уважаемый ученый, вас знают в научных кругах, у вас много контактов. Замолвите словечко — а дальше все пойдет само собой. Разумеется, я не жду, что мою теорию примут сразу же. Такие идеи слишком оригинальны и слишком опережают свое время, чтобы человечество приняло их немедленно. Но рано или поздно их примут! — Он отвернулся от окна и подошел к Кингу. — Нужно заставить человечество осознать свою слепоту и недальновидность, нужно сорвать повязку — и открыть всем глаза на пагубность теории относительности; это антихристианское, идолопоклонническое, непристойное собрание лжи. Кинг сел в кресло, из которого поднялся Уоррен, и воззрился на странного сумасшедшего в пиджаке и брюках от разных костюмов. — Я не буду вам помогать, мистер Уоррен. Может, меня и оболванили, как вы изволили выразиться, но я не согласен с вашими идеями. Я считаю их полной чушью. Может быть, я ошибаюсь, а вы правы, но у вас свои воззрения, а у меня — свои, и мы не можем согласиться друг с другом. Но мне интересно, кто вас надоумил отправить вашу работу именно мне? — Может быть, вы ошибаетесь? — Уоррен как будто не верил своим ушам. — Как спокойно тупица соглашается со своим невежеством! Впрочем, может, и так. Вам ведь, в сущности, наплевать, правильно? Что вам за дело до того, что вся ваша физика — сплошное нагромождение вселенской чуши; вы-то уже урвали себе уютный кабинет с огромным столом. Вся ваша наука — вздор, но кого это волнует?! — Уоррен снова взъерошил свои засаленные патлы. — Господи, да меня от вас просто тошнит. Вы себе даже оправданий не ищете, просто с ходу отвергаете все, что вам непонятно. Вы даже не готовы к тому, чтобы спокойно, как воспитанный человек, обсудить спорные вопросы. Кингу уже надоел этот бред. Он резко поднялся: — Хорошо, если вам от этого будет легче, я готов разобрать вместе с вами вашу треклятую работу и объяснить, что я по этому поводу думаю. Но сначала скажите мне все-таки, мистер Уоррен, какого черта вы ко мне приперлись? Чего вы от меня ожидали, какой помощи, в чем? Уоррен презрительно хмыкнул и что-то пробормотал — кажется, по-латыни. — Эти механики мысли хорошо над вами потрудились. Я ждал от вас большего. Я думал, что в вашем лице обрету доверенного помощника и соратника; я был уверен, что правильно истолковал знаки, но теперь вижу, что я ошибся. — Какие еще знаки? — Этот помешанный все больше и больше не нравился Кингу. Надо было оставить дверь в кабинет открытой. — Мне был знак. Строчка в газетной статье: «Он прирожденный лидер». Мне нужно было найти прирожденного лидера, который помог бы мне в моей борьбе. Пару недель назад я просмотрел список здешних сотрудников, он висит на доске у входа, и тут я увидел: Кинг.[17] Предводитель народа. Чарльз испустил подавленный стон и снова присел на край стола. — У меня есть еще десять минут, мистер Уоррен. Я готов их потратить на объяснения причин, почему я считаю вашу теорию неверной. Потом мне надо будет уйти. Присядьте, пожалуйста. Кинг заговорил об уравнениях Максвелла, об измерении времени, о световых сигналах и искривлении звездного света, проходящего вблизи Солнца во время затмения. Он видел, что Уоррен не воспринимает его объяснений. — Доктор Кинг, вы просто слепой тупица. Вы начинаете с утверждения, что скорость света — самая высокая во Вселенной, и используете этот тезис, чтобы доказать его же. Я уже слышал все эти доводы — это замкнутый круг! Эти жиды из Академии наук замечательно вас обработали, ничего не скажешь. — Уоррен встал. — Я пришел дать вам свободу, но вы все-таки выбираете рабство. — Безо всякого предупреждения он набросился на Кинга с кулаками; тот сгреб его за пиджак и легко отшвырнул от себя. Уоррен с грохотом врезался спиной в стену. Отвратительная сцена. Дверь распахнулась — на пороге стояла Джоанна, она прибежала на шум. — Позвоните в охрану, — сказал ей Кинг, — пусть проводят этого человека до выхода. — Это не обязательно, — возразил Уоррен. — Я и так ухожу — нет смысла тратить на вас свое время. Вы тупица, Кинг. Слепой тупица. Так и знайте. — С тем он и вышел. Чарльз и Джоанна в замешательстве уставились друг на друга. Потом она вытащила из кармана бумажный носовой платок: — Вы как, в порядке? Кажется, он вам лицо расцарапал. Кинг взял у нее платок и вытер вспотевший лоб. В коридоре уже толпился народ, многие заглядывали в дверь, пытаясь понять, что происходит. Кинг сообщил им, что цирк закрылся. Он хотел лишь одного — чтобы его оставили в покое. Ему очень не нравилось, что посторонние видят его в таком состоянии. И особенно Джоанна. Он ушел с работы пораньше. День выдался тревожным и странным — визит Уоррена, вместо того чтобы отвлечь Кинга от мрачных мыслей и снять напряжение, только усугубил их. Его подозрения по поводу Дженни и тревоги и страхи насчет того, что будет дальше, так никуда и не делись. Он позвонил Роберту — и на этот раз дозвонился. — Чарльз? Не ждал, не ждал… Весьма натужное веселье. Голос Роберта звучал натянуто и неестественно. Похоже, он был пьян. — Как у тебя дела, Роберт? Есть что-нибудь новенькое? — На самом деле я сейчас занят, Чарльз, не могу говорить. Работы много навалилось. Надо кое-что уладить. Я тебе перезвоню. — Нам нужно встретиться, Роберт. Я думаю, ты был прав. Насчет Дженни. — Чарльз, у меня правда нет ни минуты. Мне кажется, нам не стоит пока встречаться. Тут такая неразбериха. Я позвоню. Пока. На следующее утро Джоанна сказала Кингу, что ей очень неловко за этот несчастный инцидент с Уорреном; она чувствовала себя виноватой. Он сказал, что лучше всего просто об этом забыть. Войдя к себе в кабинет, он первым делом засунул «Видение Вселенной» в мусорную корзину. Незадолго до обеда раздался телефонный звонок. — Доктор Кинг? Говорит инспектор Мэйс, центральный полицейский участок Кембриджа. Вы не могли бы зайти к нам сегодня? Нам надо поговорить. Так, выяснить пару рабочих моментов. Так что вы не волнуйтесь. Обычная текучка.20
— Присаживайтесь, доктор Кинг. Скажите, пожалуйста, вы давно знаете Роберта Уотерса? — Уже лет пять. Мы познакомились в кафе, разговорились. Оказалось, что у нас много общего. В общем, мы подружились и до сих пор остаемся друзьями. — Он говорил вам, что мы вызывали его сюда к нам на прошлой неделе? — Да нет, не думаю. — Вы не думаете? — Нет, не говорил. А должен был сказать? — Не вижу причин, почему нет. Вам что-нибудь говорит слово «Паводок»? — Да — а что? Следует ожидать наводнений? — Нет, я имею в виду название. Вы уверены, что Уотерс никогда не упоминал его в разговоре и ничего не рассказывал о вещах, которые он пишет — о стихах или прозе? — Уверен. — Вернемся к этому позже. Взгляните на этот документ. Узнаете? — Разумеется. Это моя последняя статья. — Вы ее сами печатали? — Нет, мне помогла одна девушка. Дженни Линдсей. — Это ваша подруга? А ее адрес? — Бэйсуотер, Оуэн-Террас, дом тридцать четыре, квартира девять. — Она печатала это в Лондоне? — Нет, здесь. — Она часто к вам приезжает, да? — Нет, обычно я езжу к ней в Лондон. — У вас есть еще девушки? — А это важно? — Может быть. Так есть у вас другие девушки? — Нет. — То есть вы счастливы именно с ней. Чудесно. Удивительно, что такой привлекательный мужчина в вашем возрасте еще не женат. Хорошая работа. Хорошее образование. Вы не из тех, кто женится, а? — Может, когда-нибудь. — Вы с ней спите? — Послушайте, что вы себе позволяете? — А вы, похоже, каждые выходные проводите в Лондоне и ночуете по этому лондонскому адресу. Вы, кстати, поставили об этом в известность министерство жилья? — В любом случае я остаюсь там не более двух ночей подряд и бываю в Лондоне далеко не каждые выходные. — Если у вас вдруг войдет в привычку оставаться там и на третью ночь, вы должны будете сообщить об этом в министерство жилья, сами знаете. — Да, знаю. — Вы гомосексуалист, доктор Кинг? — Нет. А почему вдруг такой вопрос? — Это важно для нашего расследования. Мужчина в самом расцвете сил — и холостяк. — Я же сказал, у меня есть девушка. — И вы с ней спите? — Да. — Вам это нравится? — А это тоже имеет значение для вашего расследования? — А может, на самом деле вы голубой, только пока сами этого не знаете. Или боитесь признаться, даже себе самому. — Да, мне нравится с ней спать. — А ей — с вами? — Об этом надо спросить у нее. — Может, и спросим. Всему свое время. А пока, доктор Кинг, вернемся к вашей статье. Как я уже понял, ее печатала ваша девушка, а на чьей пишущей машинке? — Я брал машинку у Роберта. — У Роберта Уотерса? Очень интересно. — В каком смысле? — А вы взгляните на этот документ, доктор Кинг, — он вам не знаком? Ничего серьезного, просто старый памфлет, написанный несколько лет назад, видимо, каким-то недовольным интеллектуалом. Тянет всего на полгода исправительных работ или, может быть, даже на штраф. Посмотрите внимательнее. Ничего не замечаете? — Он называется «Паводок». — А еще что-нибудь? Посмотрите на заглавную «Ф». Видите, середина почти не пропечатывается? И так — во всем тексте. Теперь сравним с заглавными «Ф» в вашей статье. Вот, пожалуйста: «физический» — точно такое же «Ф», видите? Ваша статья и «Паводок» напечатаны на одной и той же машинке. — И что это доказывает? — Что «Паводок» написал ваш друг, Роберт Уотерс. — Понятно. А зачем вы мне все это говорите? — Зачем? Чтобы посмотреть, согласитесь вы с нашими выводами или нет. У вас логический склад ума, доктор Кинг. Подключайте свою логику. Что это доказывает? — Это доказывает, что моя статья и «Паводок» напечатаны на одной и той же машинке. — И?.. — И… все. Мало ли кто мог взять машинку у Роберта. — Что ж… звучит разумно. Но в таком случае Уотерс должен знать, кто написал «Паводок». — Значит, вам надо спросить у Роберта. — У Роберта мы уже спрашивали, доктор Кинг. Я же вам говорил. Мы дважды его вызывали. Ему поручили одну работу, правительственное задание — думаю, он говорил вам об этом. Мы его спрашивали о «Паводке». Знаете, что он ответил? Что никогда даже не слышал такого названия. И что вы на это скажете? — Вы показывали ему мою статью? — На тот момент мы о ней еще не знали. Но теперь-то, когда мы знаем, кое-что проясняется, верно? — Но кто-нибудь из его друзей мог попросить у него машинку под любым предлогом. — Например, чтобы напечатать статью? — Я вам уже говорил, что я здесь ни при чем. — И я готов вам поверить. Мы запросили в министерстве печати машинописные оригиналы всех ваших статей, и эта — единственная, напечатанная на машинке Уотерса. Так что к вам — никаких претензий. На данный момент. Поймите меня правильно, доктор Кинг, обычно я не занимаюсь такими делами; старые памфлеты — поэзия, Боже упаси! Моя работа — ловить преступников. Но Уотерсу поручили ответственное задание. И дело не только в том, что он вполне может быть автором этого бреда. Меня больше волнует другое. Вы знаете, что он пидор? — Он?! — Хотите сказать, что он от вас это скрывал? Никогда к вам не подкатывал? К такому красавцу, как вы? Уотерс «голубой», и я могу это доказать. — В таком случае я не вижу, зачем я вам нужен для вашего расследования. — Еще как нужны! Расследование только начинается, смею вас уверить. Видите ли, Уотерсу собираются поручить работу над одной книгой; когда мы об этом узнали, мы поставили в известность кого следует, что он не является абсолютно благонадежным. Но они там считают, что он — единственный, кому можно доверить такую работу, так что наша задача — за ним присматривать. Это все, что мы со своей стороны можем сделать. И тут мы подключим вас. — Меня?! — Я хочу, чтобы вы понаблюдали за ним. Вы говорите, что он ваш друг, доктор Кинг, но по всему выходит, что вы едва его знаете — его истинное лицо. Он подрывной элемент и к тому же гомосексуалист. Лично я не хотел бы иметь такого друга. Я хочу, чтобы вы поговорили с ним по душам. Добейтесь его доверия. Мне нужно знать всех его дружков-пидоров. Может быть, кто-то из них связан с этим «Паводком». — Так это на самом деле большая охота на гомосексуалистов? Роберт — мой друг, неужели вы вправду думаете, что я буду за ним шпионить? Да даже если бы я сказал, что согласен, я бы мог просто-напросто напридумывать для вас имен, и все. — Придумать-то можно. Но это было бы глупо. Вполне может так получиться, что мы займемся и вами тоже. Раскопаем что-нибудь такое из ваших дел, о чем вы и знать не знаете. Знаете, доктор Кинг, давайте не будем страдать херней, прошу прощения за бедность речи. Я знаю, что вы уже во всем этом завязли по самые уши, но в данный момент мне на это плевать. Сейчас меня занимает Уотерс. И его любовнички. Будете их покрывать — и я могу призадуматься: а с чего бы вдруг? Может, вы сами из этих? От вас мне нужно только одно: имена. Для начала. Сами увидите, это нетрудно, а дальше будет еще проще. — Но зачем? Зачем столько всего затевать — лишь для того, чтобы подловить человека? Вы меня вызываете, тычете мне мою же статью — с чего вы вообще взяли, что эта статья как-то связана с «Паводком»? Вас же только интересует Роберт, верно? А Дженни что говорит? Она ведь из ваших, да? Из ваших шпиков? — Дженни? Ваша девушка? Да, пожалуй, вам надо бы присмотреть и за ней тоже. Сейчас время такое — никому нельзя верить. Я же немного от вас прошу, доктор Кинг. Просто узнайте имена. Окажите услугу и нам, и себе. — Неужели вы правда думаете, что я предам своего друга? — Сдается мне, доктор Кинг, вы не в том положении, чтобы отказываться. Видите ли, в чем дело. В один прекрасный день мы получили распоряжение из Пятого отдела — проверить Уотерса. Ну, первое, что я сделал, — отправил двоих сотрудников провести обыск в его университетском кабинете. Ничего такого, обычный рабочий осмотр. Проверить письменный стол, ящики, книжные полки — не держит ли он чего сомнительного. Ну, еще пролистать несколько книг — нет ли чего-нибудь между страниц. Мой сотрудник берет одну книгу — заметьте, наугад — и встряхивает ее над столом. Из книги вылетает обрывок бумаги, на котором что-то накорябано. Опять же, ничего особенного в этом нет, но на всякий случай он приносит мне этот обрывок. Вот он, взгляните. Видите? Читайте сами: «ПАВ 343592». Знакомый номер? Еще бы; это ваш телефон. Выяснить это труда не составило. Но что означает «ПАВ»? Я решил поднять архивы, и что же в конце концов раскопал? Старый памфлет «Паводок». Уотерс — воды — паводок, понимаете? Всякая историческая ерунда в памфлете — как раз в его духе, он ведь этим занимается. Но откуда вот эта часть, поэтическая? Мерзкие пидорные стишки. Далеко не Вордсворт,[18] скажу я вам. И еще вот эта статья — о легализации гомосексуализма. Сразу стало понятно, что он за тип: подрывная деятельность плюс «голубой». У вас замечательные друзья, доктор Кинг. В общем, теперь нам практически все ясно. Уотерс собирает материал для памфлета. Он знакомится с вами в кафе, вы сидите — беседуете. Он почему-то решает, что вы, может быть, захотите ему помочь, просит ваш телефон и записывает номер на первом попавшемся обрывке. Позже он звонит вам, вы с ним встречаетесь где-нибудь, где нет посторонних глаз, и он вам рассказывает, чем он, собственно, занимается. — Нет. Все было не так. — Потом он кладет бумажку с вашим телефоном в книгу и благополучно о ней забывает, а через пять лет на нее натыкается мой сотрудник. — Я не верю, что Роберт мог заниматься чем-то подобным. — Вы хотите сказать, что он никогда не рассказывал вам о «Паводке»? — Никогда. — В таком случае как вы можете объяснить, зачем он написал эти буквы после номера вашего телефона? — Я не знаю… Мы договорились о встрече. Хотели сыграть дуэтом что-нибудь из классической музыки. Эти буквы могут быть просто какой-то пометкой, может, это какое-то сокращение. Да они могут означать что угодно. Почему вы их связываете с памфлетом — только из-за того, что там есть что-то на историческую тематику? — Нет смысла его покрывать. Вспомните, «Паводок» напечатан на его пишущей машинке. — Но до сегодняшнего дня вы ничего об этом не знали! Почему вы так уверены насчет «Паводка»? Господи, это все Дженни, это она, да? — Назовем это интуицией следователя. Я ведь знаю, что вы как-то замешаны в это дело, но сейчас для меня это не важно. Сейчас для меня главное — Уотерс и его делишки. К вам у меня нет претензий. То есть если вы выполните мою просьбу. Просто сделайте то, о чем я вас попросил, и занимайтесь себе своей физикой. Вас никто больше не потревожит. Мне нужна всего лишь одна крыса, которая приведет меня в крысиное гнездо. Этот «Паводок»… он мне уже остопиздел, если по правде. Само по себе это дело не стоит и выеденного яйца. Но ваш дружок Уотерс — такая гнида, и я до него доберусь. И до него, и до его антиобщественных приятелей. Даете мне имя, чтобы мне было с чего начать раскручивать дело, — и идете спокойно своей дорогой. А будете с нами играть — я вашу приятную, тихую жизнь так испорчу, что мало не покажется. Я достаточно ясно все излагаю? Сейчас Перкинс вас проводит, но на следующей неделе ждем вас к нам. И постарайтесь уже что-нибудь выяснить к этому времени.21
Пять лет назад Роберт Уотерс и Чарльз Кинг встречались как минимум раз в неделю. Роберт приходил к Чарльзу со своей скрипкой, и они играли дуэтом. Во время второй «музыкальной встречи» Кинг снова заговорил о «Паводке» и даже удивился, когда Роберт еще горячее, чем в первый раз, поддержал эту идею. Роберт снова принес с собой папку своих стихов, но теперь он уже не возражал, чтобы Кинг что-нибудь почитал. За несколько дней до этого Кинг сказал Энни, что между ними все кончено. Они встретились после уроков; Кинг ждал ее у школы и смотрел на шумные толпы учеников, выбегавших из дверей. Она просила его зайти за ней в класс, но он предпочел подождать снаружи. Была зима, на улице было холодно, однако мысль войти в школьное здание почему-то казалась ему нелепой. Наконец она вышла, поцеловала его в щеку, и они не спеша пошли вдоль реки. Тогда-то он и сказал ей, что им надо расстаться. Обычно Кинг никогда не бросал своих женщин подобным образом. Он смотрел на отношения между мужчиной и женщиной так: если ты хоть раз переспал с женщиной, значит, создал некую вечную связь, и что бы ни происходило потом — вы продолжали встречаться или же разбегались сразу, — таинственная вечность жила; и этот загадочный негласный договор всегда оставался в силе: если плоть двоих соединилась хоть раз, хоть на краткое время, эти двое уже никогда не расстанутся в вечности, они так и будут едины. Отношения между мужчиной и женщиной, по мнению Кинга, могли меняться, но не могли оборваться, закончиться, как не могут закончиться и оборваться воспоминания. Возможно, ему просто было удобно рассматривать свои связи с женщинами под таким углом, ведь узы, которые соединяли его с каждой конкретной женщиной, всегда были слабыми, неощутимыми. Он переспал с Энни из чистого любопытства, возникшего однажды в музее, и свое любопытство он уже удовлетворил. Когда-нибудь воспоминания о ней станут смутными и расплывчатыми, и тогда, может быть, она его снова заинтересует. А сейчас лучше остановиться. Однако он понимал, что для нее — все совсем по-другому. Она все больше и больше привязывалась к нему. Она хотела от него того, что он просто не мог ей дать. И это его раздражало. Вот он и решил оборвать их отношения сразу и навсегда. Пока все не слишком далеко зашло. Чарльз и Роберт еще раз сыграли сонату Моцарта — ту же самую, что и в первую встречу. Потом выпили чаю — точно так же, как в первую встречу. У них уже складывался свой маленький ритуал, а ведь Роберт пришел всего-то во второй раз. Как легко возникают привычки! Кинг сказал Роберту, что закончил свой очерк, скорее даже эссе, «Река истории», и готов его показать. Роберт ответил, что это, наверное, «интересно», и Чарльз расслышал в его словах явное неодобрение. — Чарльз, история — это о людях. Это не какие-то уравнения. Кинг возразил, что хотел взглянуть на историю как на абстрактный процесс — скорее как на эволюцию разных видов. Ему представлялся некий естественный отбор идей. Потом он заговорил о ландшафтах, горах и возвышенностях, о потенциальных поверхностях, об истории как способе минимизации свободной энергии, и Роберт совершенно запутался в его рассуждениях. — История должна бы быть о том, как прирастает и ширится свобода людей, — сказал Роберт, — но на деле все далеко не так. История — это о накоплении убожества и людских страданий. Кинг с Энни шли вдоль реки рядом. Хотя до вечера было еще далеко, на улице уже смеркалось. Он сказал, что в ближайшие две-три недели он не сможет с ней видеться часто — у него очень много работы. Ничего лучше он придумать не смог. Нацию била дрожь — предчувствие потрясений. Поговаривали, что близятся долгожданные перемены. Даже, может быть, революция. А Чарльз отчаянно бился над тем, как объяснить Энни, что ее тело утратило для него ту волшебную притягательность, что захватила его в музее несколько недель назад. Как сказать ей, что это конец, не обидев ее, не задев ее чувств? Кинг писал эссе о том, что нужно «поймать момент», подняться и влиться в мощный поток коллективной воли человечества. И шел сейчас вдоль реки рядом с женщиной, чьи чувства пугали его. Они сыграли еще одну пьесу — сонату Бетховена, потом Роберт положил руку на плечо Кинга и предложил передохнуть. Точно так же, как это было на прошлой неделе, только на этот раз рука задержалась чуть дольше. В прошлый раз Роберт сделал определенный жест, и Кинг его принял. Тем самым он как бы дал разрешение на продолжение — и вот оно, продолжение. Тот же жест, та же рука на плече. Но теперь — дольше. Роберт достал из портфеля папку, которую Кинг обнаружил среди партитур на прошлой неделе, и вынул листы со своими стихами. Настала пора обсудить их, может быть, что-то подправить — посмотреть, что можно будет включить в памфлет, который сейчас пишет Кинг. Он протянул Кингу один из листов — перевод с греческого, из Кавафи.[19] Чистовая копия, аккуратный разборчивый почерк. Чарльз призадумался. Может быть, это — еще один жест? То, что Роберт решил показать ему именно эти стихи?Час ночи, а может, уже полвторого.
В уголке старой таверны;
За низенькой деревянной перегородкой.
И кроме нас, никого больше нет.
Тусклый свет от единственной масляной лампы.
Официант клюет носом у двери.
Нас никто не увидит. Хотя мы уже
Так охвачены страстью,
Что и думать забыли об осторожности.
Одежды распахнуты — мало их все равно,
В ту пору июльской жары неземной.
О, наслаждение плотью,
Мелькнувшей в распахнутых одеяниях;
Мимолетная нагота — образ,
Что протянулся сквозь время,
Преодолел эти двадцать шесть лет
И теперь воплотился в стихах.
И вот я вновь услышал в том кафе
Твой голос — сдержанный и строгий.
Ты сам, интересно, заметил,
Что говоришь на родном греческом языке
С английским акцентом?
Кратчайший взгляд: глаза в глаза — сквозь зал;
Мужчина моих лет — и тяжесть век,
Как будто от недавних удовольствий.
Встаю, иду к нему, сажусь.
Невинную беседу начинаю.
Сейчас тот образ вновь передо мной:
Седая древность плотских удовольствий
Перед лицом безвинной плоти. Янтарем
Застыло сладкое мое воспоминанье.
Невинная беседа: только вновь я допустил ошибку;
он уходит — упущено мгновение. Чтобы пустота
его отсутствия меня не задавила, я открываю книгу,
где твои стихи —
и в ритме строк звучит все тот же голос,
и сдержанный, и строгий.
И ты нашел в таверне красоту — тогда, давно.
Перо твое, твой тонкий мягкий штрих
Рисует образ памяти — залог, томящийся во времени;
Как можно позабыть
и мальчика того,
что ты забыть не смог,
И эту музыку на иностранном?
Последние комментарии
55 минут 44 секунд назад
1 час 3 минут назад
7 часов 16 минут назад
7 часов 20 минут назад
7 часов 30 минут назад
7 часов 36 минут назад