КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг в библиотеке - 352185 томов
Объем библиотеки - 410 гигабайт
Всего представлено авторов - 141215
Пользователей - 79226

Впечатления

чтун про Атаманов: Верховья Стикса (Боевая фантастика)

Подвыдохся Михаил Александрович. Но, все же, вытянул. Чувствуется, что сюжет продуман до коннца - не виляет, с "потолка" не "свисает". Дай, Муза, ему вдохновения и возможности закончить цикл!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Чукк про Иванович: Мертвое море (Альтернативная история)

Не осилил.

Помечено как Альтернативная история / Боевая фантастика , на самом ни того, ни другуго, а только маги.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
чтун про Михайлов: Кроу три (СИ) (Фэнтези)

Руслан Алексеевич порадовал, да, порадовал!!! Ничего скказать не могу, кроме: скорей бы продолжение, Мэтр... (ну, хоть чего-нибудь: хоть Кланы, хоть Кроу)!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
чтун про Чит: Дождь (Киберпанк)

Вполне себе читабельное одноразовое. Вообще автор нащупал свою схему и искусно её культивирует во всех своих книгах. Думаю, вполне потянет на серию в каком-нибудь покетном формате, ну, или в не очень дорогой корке от "Армады" например... Достаточно затейливо продуманный сюжет, житейский психологизм, лакированные - но не кричащие рояли, happy end - самое оно скоротать слякотный осенний день.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Fachmann про Кожевников: Год Людоеда. Время стрелять (Триллер)

Дрянь, мерзость, блевотная чернуха - автор будто смакует всю гадость, о которой пишет. Читать не советую.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Калашников: Завтра была война. (Публицистика)

Когда начинаешь читать очередную «книгу-предостережение» очень трудно «сверить суровую реальность» с еще более суровой тенденцией указанной в книге. Самый же лучший способ поверить гениальность (или бредовость) данных мыслей — это прочесть данную книгу по «прошествии...» (не веков а пары-тройки лет). И о чудо! Все те грозные предсказания «запланированные автором на завтра», в нынешнем «сегодня» уже не кажутся столь ужасными, а предсказанный «конец света» (столь ярко описанный автором) слава богу так и не наступил.... Между тем вдумчивый читатель все же проведет некую параллель (если хотите «золотую середину») и сравнит «степень ужаса несбывшихся катастроф» и «нарисованную в СМИ оценку происходящих событий и уровня угрозы» на момент прочтения книги. Конечно данные выводы в большинстве субъективны, но все же, все же... Здесь главным лейтмотивом книги был крик о прекращении «преступной бездеятельности» Кремля в суровом вопросе собственной безопасности... С одной стороны поскольку войны все же не случилось (помолимся...) то руководству страны сходу ставится жирный плюс... (значит все же смогли побороть те гибельные тенденции развала 90-х годов). С другой стороны, такое впечатление что принятые меры по улучшению обороноспособности (не буду вдаваться в частности, тем более не являюсь лицом сколько-нибудь обладающим соответствующими познаниями) могли (на мой субъективный взгляд) иметь и более глобальный характер, а отдельные «вопиющие случаи» по прежнему «имеют место быть» и поныне... И все же несмотря на это... хочется, безумно хочется верить что все наше «отставание» было лишь «игрой» скрывающей «нашу истинную мощь», а не очередным «кровавым предостережением» очередного 41 — года... Может я (как и все большинство) «человек далекий и пугливый», однако у нас по прежнему по всем каналам идет реклама (прокладок, таблеток, животворящей иконы выполненной из...), а вот инструкции «куды бечь при случае» я ни разу не видел... Да и есть ли куда бежать? Как там инфраструктура ГО? Не сгнила еще со времен СССР? Или теперь каждому самому следует «запастись» противогазом и дозиметром, самостоятельно? Хотя при плотности боеголовок на отдельный город и противогаз как-то может и не понадобиться... А в это время: ТОЛЬКО У НАС... ВСЕГО за ..... РУБЛЕЙ ВЫ СМОЖЕТЕ ПРИОБРЕСТИ МОНЕТУ С ИЗОБРАЖЕНИЕМ МАТРОНЫ МОСКОВСКОЙ.... ПОТРЯСАЮЩИЙ РАРИТЕТ который ВЫ СМОЖЕТЕ вложить В БУДУЩЕЕ СВОИХ ДЕТЕЙ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
IT3 про Михайлов: Вор-маг империи Альтан (Фэнтези)

оказывается я это уже когда-то читал,только тогда был только кусок первой части...
что можно сказать,обычный середняк из серии о попаданцах,ГГ часто выглядит полным балбесом,
не способным критически
оценивать ситуацию и из всех вариантов выбрать самый плохой,
ну а затем добрый автор щедро подбрасывает роялей и на этом держится сюжет.вобще,не понятно зачем ему быть вором,когда умеет делать эксклюзивные артефакты,используя знания нашего мира?походу только для придания занимательности,читать о мастере-артефакторе скучнее,чем о воре.годится,как средство скоротать время в дороге,когда пейзаж за окном уже приелся,а ехать еще долго.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Хвала и слава. Том 2 (fb2)

- Хвала и слава. Том 2 (пер. Юрий Иванович Абызов, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (Художественная Литература)-155) 5128K, 638с. (скачать fb2) - Ярослав Ивашкевич

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ярослав Ивашкевич Хвала и слава Том 2

Перевод с польского


Глава восьмая Спелые гроздья Перевод Ю. Абызова

I

Весна 1937 года была очень холодной, и даже в Риме она нерешительно затянулась, то и дело поглядывая на север, точно понимала, что означает германо-итальянский союз. Эдгар не ожидал подобной толкотни и холода в Вечном городе. Благодаря давним знакомствам, относящимся еще ко временам детства, когда он появлялся в Риме в обществе папы, мамы и украшенной розовыми лентами Эльжбетки, он всегда пользовался некоторыми привилегиями в «Grand Hôtel de Russie». Так и на этот раз. После долгих выяснений, доставивших Эдгару немало неприятных минут, ему отвели закуток на втором этаже. Это был небольшой номер для прислуги, без ванны (прислуге, как известно, мыться не обязательно), но зато с окном, выходящим на террасы сада — главной достопримечательности «Hôtel de Russie». Террасы эти взбирались чуть ли не к Монте-Пинчио и были покрыты виноградом и зарослями глициний. Глициния еще не цвела (в мае, в Риме!), и длинные кисти ее свешивались с безлистых стеблей, похожие на мертвых мышей, которых озорной мальчишка развесил на веревочках.

Последние месяцы жизни в Варшаве утомили Эдгара. Работа в консерватории, для которой он не был создан, совершенно опустошила его, и, чтобы хоть как-то держаться, приходилось подкреплять слабеющие силы глотком коньяку, который он всегда носил при себе в плоской хрустальной фляжке. Он давно уже не был у врача, но инстинктивно его тянуло на юг. После не заслуживших признания последних произведений Эдгар ничего не сочинял — в какой-то мере мешало чувство горечи, но больше из-за слабости и бессилия, которое он сам от себя скрывал. Денег поэтому было мало, только то, что приносило скудно оплачиваемое преподавание. Отец на своем сахарном заводе зарабатывал куда больше, но ему и в голову не приходило, что его знаменитый сын может нуждаться в помощи. Эльжуня разбиралась в этом несколько лучше, хотя и была далеко, она-то и устроила Эдгару поездку в Рим, переведя на Banco d’Italia некоторую сумму долларов.

Каково же было разочарование Эдгара, когда вместо ожидаемого тепла он встретил в Риме холод, бурные ливни, которые могли в минуту промочить человека до нитки. После душевного подъема, вызванного приездом в великий город, настроение у Эдгара вдруг сразу упало, и наутро просто не было сил подняться с постели. Сад за окном — единственным окном его номера — казался унылым и бесцветным. Жесткие вечнозеленые кусты топорщились на гравии, словно нахохлившиеся зверьки, а небо над ними было серое и свинцовое, совсем такое же, как в Варшаве. И все же он встал, хотя весь покрылся потом от усилия. Болело горло. Болеть оно начало еще в вагоне. Эдгар прополоскал его йодной настойкой. Пошел на Монте-Пинчио. Взбираться пришлось по Испанской лестнице, но усталости он не ощутил — так поразило его совершенство всей этой композиции: лестница, обелиск, церковь, хотя и не были расположены на одной оси, оставляли впечатление высочайшей гармонии.

На Монте-Пинчио почти никого не было, холод разогнал гуляющих, толпа торговцев сувенирами и фотографов тоже поредела; только подальше, в парке, по пути к вилле Боргезе, стояли квадратом белые ширмы, и вокруг тесной гурьбой толпились дети. В квадрате, за ширмами, сидел человек и показывал кукол. Был там чудесный носатый Пульчинелла и прочие реликты Commedia dell’arte{1}.

Эдгар растроганно улыбнулся. Ему вспомнились точно такие же «куклы из-за ширмы» — как это называли у них дома, на одесских дворах. Он постоянно видел вот такие же фигурки, нарумяненные и носатые, и всегда огорчался из-за того, что жандарм, столько раз остававшийся в дураках по вине ярко раскрашенного Петрушки, в конце концов убивал Петрушку палкой. Петрушка жалобно кричал, а потом бессильно перевешивался через ширму. А маленький Эдгар плакал, и ничем нельзя было его успокоить. Итальянские куклы выглядели иначе, и жандарм не убивал Пульчинеллу. Эдгар на минуту остановился поглядеть на представление. По мосту к вилле Боргезе мимо импровизированного театрика, раскинувшегося в прославленном парке, быстро проносились автомобили, но Эдгар, не обращая на них внимания, смотрел на маленького Кашперля — он же Пульчинелла, он же Петрушка — и вспоминал Одессу.

«Я что-то слишком много вспоминаю», — произнес он про себя, отошел от театра и медленно направился в глубь парка.

Что ж, Эдгар находился в том периоде жизни, когда воспоминания начинают одолевать с неожиданной силой. Молодость не знает воспоминаний, то, что ей кажется воспоминанием, на самом деле всего лишь стремление вызвать в памяти отдельные факты, которые могут повториться. В какой-то момент жизни мы начинаем понимать, что ничто уже не повторится, а все, что наступит, будет иным и уже лишенным былых красок. И вот тогда, вспоминая (например, розовые банты Эльжуни), сознаешь, что ничто уже не возникнет вновь.

На газонах парка, прямо в траве, росли красные и розовые лилии. Несмотря на холод и дождь, они раскрывали свои мясистые чашечки пастельных тонов — точно с шипеньем раскрывались драконьи пасти, полные зубов-тычинок. Эти удивительные цветы, небрежно раскиданные среди пиний и кипарисов, выделялись на темном фоне, словно сказочные существа, созданные фантазией китайских художников. Эдгар, не останавливаясь, недоверчиво взглянул на них. «Не удивительно, — подумал он, — что у итальянцев такая необычайная живопись!» Из всей этой живописи он решил выбрать отдельных мастеров и обстоятельно осмотреть их картины. От «Grand Hôtel de Russie» недалеко было до Санта-Мария-дель-Пополо, где в боковом приделе висели два великолепных полотна Караваджо{2}. Этот пока что мало известный и не вполне оцененный создатель драматических сцен, умевший представлять все в необычном свете, уже завоевал симпатию Эдгара. Основывалась ли эта симпатия на духовном сродстве? Нет, скорее уж на контрасте. Темные фрагменты его картин, из которых неожиданно выступали фигуры, залитые сильным, но необъяснимым светом, точно Караваджо был знаком с нашими рефлекторами, напоминали скорее музыку Бетховена, чем его, Эдгара, музыку. Огромный светлый конский круп, занимавший почти все пространство картины «Обращение святого Павла» и составлявший ее основное содержание, «наполнение» рамы, был точно таким же патетическим, величественным и одновременно не поддающимся объяснению, как фрагмент бетховенского квартета. Караваджо привлекал Эдгара своей непостижимостью; просто непонятно было, какими путями являлись к нему эти замыслы, откуда он их брал, как они рождались в голове художника. Эдгар отлично понимал, как рождались самые необычайные идеи в голове Гете. Понимал, ощущал своим творческим воображением, как возникла у Гете мысль о создании хотя бы такой сцены, как разговор Фауста с кентавром. Слова необычные, но ясные. Но он никак не мог понять, почему Караваджо вместо святого Павла нарисовал огромного коня, упиваясь округлостью его крупа, точно женским телом.

В Риме Эдгар бывал неоднократно, но всегда очень недолго, так что не знал великого города досконально. Только бедекер подсказал ему, что другие произведения Караваджо он найдет в церкви Сан-Луиджи-деи-Франчези. Фрески, представляющие житие святого Матфея, не были отмечены в путеводителе звездочкой, а это значило, что картины не считаются чем-то выдающимся. Но когда Эдгар встал посреди небольшой капеллы, когда церковный сторож зажег свет, от которого картины стали по-настоящему рельефными, у него просто перехватило дыхание.

Как в «Святом Павле» художника занимала «нагота» громадного коня, так и тут, в «Мученической смерти святого Матфея», занимала его неожиданная, абсолютная нагота воина, отрубающего голову святому. Гигантский, великолепный, совершенно голый мужчина в цвете лет затмил все окружающее. Освещенный невидимыми рефлекторами, он вырывался из рамы, из замкнутого пространства капеллы, и так и лез в глаза всем, кто на него смотрел, — с наглым, пугающим жестом палача.

Эдгар был поражен грубой силой, явленной художником, которая, несмотря ни на что, дышала красотой.

«А вот я так не сумею, — признался он себе, — у меня все всегда слишком приглушено. Мне бы родиться органистом в Ловиче…»

Никогда еще Рим не казался ему таким прекрасным. Идя по виа Кондотти, он не смотрел на раскрывающиеся, точно ладони, ступени, поддерживающие обелиск и церковь, а разглядывал магазины по обеим сторонам улицы. Драгоценности, галстуки, рубашки, изысканный Гуччи, «поставщик двора герцога Пьемонтского», фарфор, хрусталь — все притягивало его взгляд. Он шел от витрины к витрине, озаренный наитием, подгоняемый жаждой жизни и упоения ею, жаждой обладания, наслаждения. Новая жизнь пробуждалась в нем, и неожиданно где-то в глубине он услышал слова забытых стихов, слитые с новой, только сейчас возникающей в нем музыкой. Обрывочные, несвязанные аккорды.

Он даже засмеялся про себя: «Музыку призвал к жизни не голый воин Караваджо, а синие галстуки у Гуччи».

Он остановился перед крошечной лавчонкой, заинтересовавшись осликами: маленькие и побольше, из зеленой майолики, бежали они через всю витрину. Рядом с осликами стояли небольшие розовые и желтые пепельницы с выведенными на них изречениями. Некоторые изречения были банальны, но встречались и забавные. В большинстве своем они воспроизводили какие-нибудь французские максимы или поговорки. На одной пепельнице он прочитал:

Quand on est mort, c’est pour longtemps,
Quand on est bête, c’est pour toujours[1].

Потом он во время пребывания в Риме часто повторял про себя это «quand on est mort, c’est pour longtemps…».

Но самым чудесным Эдгару показался раскопанный и частично восстановленный Форум вдоль виа дель Имперо. Его поразило, что дома, которые некогда громоздились здесь, точно соты, слипаясь и разваливаясь, теперь полностью снесены. Он медленно брел по тротуарам, вдоль которых неслись ревущие стада великолепных автомобилей, пока не достиг того места, где возвышалась базилика Константина с ее фантастическими, ошеломляющими своим величием арками.

Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены Цезаря-Философа, а перед аркой Константина.

Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.

«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»

И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»

И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками. Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым, и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.

Мешанина эта, возникавшая в голове Эдгара после полудня, означала, что он болен. И хотя термометра у него не было, он знал, что у него жар.

И все же каждое утро он вставал, сгорая от любопытства, как во времена молодости. Давно уже он не переживал ни одно из своих путешествий как некое приключение. Последние поездки его бывали обычно концертные: года два назад он был здесь с Эльжбетой, которая пела еще в Аугустео — ныне вновь именуемом усыпальницей великого Цезаря. Это были скорее светские рауты. Эльжбета обладала даром увлекать за собой толпы самых разных лиц, за нею ездили настойчивые поклонники, преданные ученицы, во всех столицах ее всегда окружала толпа знаменитостей. Во время последнего ее визита сюда в нее даже влюбился внебрачный сын Виктора Эммануила{3}, хромой и поэтичный. Но это были не его, Эдгара, приключения, а приключения Эльжбеты.

Единственные письма, которые он сейчас получал с родины, были письма Артура Мальского из Лодзи; обычно он читал их с вымученной улыбкой, а иногда и с раздражением.

«Рим, Рим! — восклицал Артур в своих эпистолах, как будто расхаживая по комнате, подергивая плечом и попискивая, словно загнанная крыса. — Где это видано, ехать в Рим? Ведь Рим — это или развалины былой красоты, или ужасы нового, бессмысленного режима. Что вас может привлекать в Риме? Ведь там даже музыки нет…»

Эдгар мысленно отвечал Артуру: «А хотя бы то, что здесь смычки в оркестре играют действительно слаженно». Этого им не понять. Но писать этого он не хотел, так как знал, что его слова не убедят Артура.

«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский{4}, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»

— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.

«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»

Эдгар засмеялся и повторил:

— Я не создан для Сикстинской капеллы.

Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.

Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась в голове, и он то выходил к Санта-Прасседе, то блуждал в закоулках над церковью Санта-Мария-ин-Космедин. И каждый раз, когда находил наконец Авентинскую дорогу, говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»

Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича{5}. Что-то романтичное таилось здесь и источало давно выветрившийся, казалось бы, аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, — человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия и не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.

То, что у меня болит горло и от этого нет никакого настоящего лекарства, — вот что ужасно, а не то, что рухнули какие-то там государства».

Удивительная изгородь мальтийского приората с ее беспокойным ритмом, охраняющая еще более удивительные деревья и кусты, не тронула его. Разумеется, он заглянул в замочную скважину, через которую в конце кипарисовой аллеи увидел округлый и желтый купол собора святого Петра, похожий на экзотический плод. Но больше нравилась ему церковь святой Сабины, вся, точно льдом, выложенная внутри холодным мрамором. В церкви было холодно, но такая там была чистота и законченная симметрия, что математика эта увлекала его в глубины, равные музыке Баха. Клавиатура органа находилась здесь внизу, и ему захотелось прикоснуться к белым клавишам. Ему казалось, что тогда взлетят не звуки, а придут в движение белые мраморные плиты, которыми облицована церковь, и начнут укладываться в новые ледяные конструкции, в новые церкви святой Сабины, все более стройные и высокие. Часами просиживал он в этой обычно пустующей церкви.

Нравился ему и сад, примыкающий к церкви, отделенный от улицы стеной. Там стояли низкие каменные скамьи, невысокие апельсиновые деревья были отягощены зелеными и золотыми плодами, а с террасы открывался вид на Тибр и на противоположный берег его, на собор святого Петра и на живописное нагромождение Яникульского холма.

Он часто сиживал в этом саду, хотя после подобной сиесты на холодном граните кашлял больше обычного, а к вечеру в голове вновь мешались цвета и ноты, образуя светлую, до слез волнующую дымку. Но вот как-то утром стало удивительно тепло и солнечно, небо было прозрачное и зеленоватое, и высокие пинии и кипарисы недвижно застыли в прозрачном воздухе. Эдгар присел на каменную скамью. Рим уже измучил его, вернее, измучили одиночество и невозможность уложить свои мысли в какую-то определенную конструкцию. Подобную растерянность он ощущал обычно в те моменты, когда из всего этого хаоса должен был возникнуть новый творческий замысел.

Он курил сигарету за сигаретой, глядя на голубое пространство за террасой. Город за Тибром не был отсюда виден. В это чудесное, погожее утро в саду мелькали еще несколько человек — студенты с книжками, какие-то пары. Одна пара сидела через две скамейки от него. Что-то в наклоне головы женщины в странном черном шелковом платке поразило его. Мужчина сидел спиной к Эдгару. Он обстоятельно и с жаром говорил что-то своей собеседнице, хотя движения его были очень спокойны.

Вот он задал женщине вопрос, на который она ответила отрицательно. Мужчина повернулся к Шиллеру, и тут Эдгар узнал его. Это был Януш.

Эдгар помахал ему рукой — так, словно видел его час назад. Януш ответил тем же, не прекращая разговора с сидящей рядом особой. Женщина все так же слушала, наклонив голову, и черный шелковый платок, необычно (для Рима) повязанный, скрывал ее черты.

Наконец Януш встал и направился к Шиллеру. Эдгар отбросил папиросу и, поднявшись со скамьи, ждал, пока Януш приблизится. Януш равнодушно поздоровался, видимо, думая о своем.

Эдгар не видал его уже давно. Он знал, что Януш из-за несчастий, преследовавших его, стал немного чудаковатым, одержимым манией посещать те места, с которыми была связана его молодость: рассказывали довольно странные вещи и о его пребывании в Испании.

Последний раз Эдгар беседовал с ним у Оли о его поездке в Одессу. Об Испании расспрашивать его он не смел — там Януш находился гораздо дольше сестры. Эдгара поразила перемена в лице приятеля. Первое, что он заметил, — перемену в его глазах. Прежде они светились умом, а теперь подернулись туманом усталости и недоумения. Та легкость и стремление во все вникнуть, которые Эдгар ценил в Януше, — все это как будто притаилось в ожидании необъяснимого прыжка.

— Что ты тут делаешь? — равнодушно спросил он Шиллера. Можно было подумать, что они встретились в Саксонском саду{6}.

— Я мог бы задать тебе тот же вопрос, — ответил Эдгар, сжав его руку повыше локтя. — Во всяком случае, для меня это большая радость…

— Ты все поймешь, когда я скажу тебе, кто эта женщина, вон там, на скамье.

— Кто же это?

— Ариадна.

— Боже мой! — прошептал Эдгар. — Откуда она тут взялась?

— Она все время в Риме… в монастыре базилианок.

— Могу я с ней поздороваться?

— Ну конечно. Только не задавай никаких вопросов.

— За кого ты меня принимаешь! — воскликнул Эдгар и снова посмотрел в глаза Янушу. Вернее было бы сказать, посмотрел на глаза Януша. Они словно принадлежали иному миру. В них застыло то выражение, какое бывает у приговоренных к смерти судом или медициной.

Януш улыбнулся ему в ответ, и от этой блеклой, робкой улыбки лицо его помолодело.

И вдруг вот тут, на Авентинском холме, Эдгару припомнилась Одесса, декламация Ариадны…

— А стихи Блока она еще помнит? — шепнул он почему-то.

— Спроси у нее.

Эдгар так быстро подошел к Ариадне, что даже напугал ее, неожиданно остановившись перед ее скамьей. Она вскинула на него глаза из-под черного шелкового платка, и в глазах этих продолжилась вереница воспоминаний.

Ариадна очень изменилась, пополнела; особенно округлилось лицо, и линии, некогда такие тонкие, расплылись, как будто стали из теста. На не тронутой гримом желтоватой коже виднелись коричневые пятна. Морщинистый лоб был прочерчен вертикальными линиями; пятна, свидетельствующие о больной печени, оттеняли его белизну. И только глаза, влажные, блестящие и удивительно выразительные, смотрели на Эдгара, как раньше.

— Ариадна! — Он произнес одно это слово и протянул ей руку. В имени этом было столько чувства и ласки.

— Вот видишь, Эдгар, вот видишь, — повторяла Ариадна, когда он присел рядом на плоскую скамью. Януш стоял перед ними, точно ожидая чего-то.

Акцент, с каким она произносила слова, вдруг перенес Эдгара в детство и молодость. Он даже не слышал ее и не улавливал смысла фраз, а только прислушивался к низкому, хрипловатому голосу, к этому акценту, который был у всех у них в тот давно минувший счастливый период его жизни. Януш не выдержал.

— Эдгар, не закрывай глаза. Ариадна спрашивает тебя о Эльжбете.

Эдгар поднял глаза. Вокруг был Авентинский сад, стояли апельсиновые деревья, незапыленные акации. У святой Сабины зазвонили торжественно, но негромко — звуки колокола были чужие.

— Ты уж прости, Ариадна, — сокрушенно сказал он. — Я слушал один твой голос. Встреча с тобой и Янушем меня так взволновала. Я ведь был здесь в полном одиночестве.

— Как у вас голос изменился, — сказала Ариадна, переходя на французский. — Вы что, простужены?

— О нет, — отмахнулся Эдгар, — просто горло болит. Очень утомила дорога.

— А где вы живете? — снова спросила Ариадна, поправляя платок.

— В «Grand Hôtel de Russie».

— C’est chic![2] — улыбнулась Ариадна. — Но это же, наверно, очень дорого?

— Нет, не очень. Мне отвели «шоферский» номер, так что довольно дешево. А место очень удобное.

— Место чудесное, — согласилась Ариадна.

— С ума сошли, ей-богу! — вскипел все так же стоящий перед ними Януш. — Не видеться двадцать лет и разговаривать о гостиничных ценах!

— А ты хочешь, чтобы мы сразу принялись беседовать о загробной жизни? — огрызнулась Ариадна, и Эдгар уловил в ее тоне раздражение и даже злость. Видно было, что Януш действует ей на нервы.

Эдгар положил руку на ее ладонь.

— Не сердись на нас, Ариадна. Для меня это такой ошеломляющий сюрприз!

Ариадна вновь подняла на него взгляд. Только по этим глазам и можно было узнать былую Ариадну.

— Ну что ты выдумал? Почему я должна сердиться? Я тоже взволнована. Эдгар здесь… — произнесла она точно про себя и вновь понурилась, глядя на гравий под ногами.

Эдгар слегка растерялся и взглянул на Януша, который стоял перед ним в неуверенной позе и, сложив ладони, постукивал пальцем о палец.

— Я хотела бы поговорить с тобой. — Ариадна снова перешла на русский. Забавно, что по-русски она обращалась к Эдгару на «ты», а по-французски говорила ему «vous». — Вот прямо сейчас. Видишь ли, я как раз говорила Янушу, что господь бог должен дать какой-нибудь знак, что должно что-то произойти. И именно в это время мы увидели тебя.

Эдгар улыбнулся.

— А ты случайно не заметила меня раньше? Может быть, именно поэтому ты возжаждала какого-нибудь знамения?

— Ну, это уже низость! — произнесла Ариадна, стиснув кулаки.

— Да какое же из меня знамение? — грустно улыбнулся Эдгар.

— Все равно, знамение или не знамение… Но ты мне скажи, можно ли так загубить жизнь, как загубила ее я? Ведь жизнь дана нам только раз. Только раз… И если из нее ничего не получилось…

Эдгар улыбнулся.

— До чего же ты русская, просто прелесть! Сразу же принципиальные вопросы. Уверяю тебя, что Януш никогда не ломает себе голову над тем, загубил он свою жизнь или нет. Живет себе, и все. Правда, Януш?

Он поднял голову, взглянул на старого приятеля и даже немного испугался. Тонкие черты Януша свела судорожная гримаса. Казалось, померк свет, озарявший изнутри его лицо.

— Недавно я писал тебе о загубленной жизни, — сказал Януш, — но не о моей.

С минуту длилось молчание.

— Гелена покончила самоубийством, — сказал Эдгар, помолчав, обращаясь скорее к самому себе, чем к Янушу. А ведь он знал, что Ариадне ничего не известно о Гелене. — Пришлось уехать.

— Ты любил? — спросила вдруг Ариадна.

— Нет. Никогда. И это всего хуже.

— Тебе пора идти? — спросил Януш у Ариадны.

— Полдень уже звонили. Настоятельница позволила мне уйти до половины первого.

— Ты в монастыре? — спросил Эдгар.

— Я только послушница. Без пострижения. Но живу в монастыре и должна соблюдать его правила. Чтобы уйти, приходится спрашивать разрешения у настоятельницы.

— Ну, тогда до свиданья, — рассеянно произнес Януш. — И Ариадна и Эдгар посмотрели на него с удивлением.

«Как странно он себя ведет», — подумал Эдгар.

Но Ариадна в самом деле попрощалась и ушла. Монастырь ее находился на Авентине, сразу же за мальтийским приоратом. Только когда она встала, Эдгар увидел, как она пополнела. Была она в странной длинной юбке со сборками, в каких ходят цыганки, только в черной, и в белой блузке; на голове черный шелковый платок, чисто православный, с длинной бахромой.

Януш и Эдгар молча направились с холма к городу.

— Тут неподалеку стоят такси, — сказал Эдгар. — Поедем, пообедаешь со мной в гостинице.

— Все равно.

И только когда они уселись друг против друга за белым столом в изысканном ресторане, Эдгар улыбнулся.

— Ну-ну, не сердись за весь этот шик. Что делать, мне это нравится, таким и умру. Правда, сейчас я не много могу себе позволить, да вот Эльжбета… Это она дала мне возможность поехать в Рим.

Януш пожал плечами, глядя мимо Эдгара, куда-то в сторону.

— Все равно, — повторил он.

Только жест, с каким Эдгар расправил на коленях белую, туго накрахмаленную, трещавшую под его пальцами салфетку, выдавал его досаду.

Наконец он рискнул:

— Не рисуйся, Януш. Видимо, тебе не все равно, если уж ты приехал в Рим, к Ариадне.

— Я не знал, что она здесь.

— Но ты же ее искал.

— Искал? Да. Как отыскиваю теперь все, что потерял когда-то. Сам не знаю где… Скитаюсь по свету. На последние деньги Билинской.

Произнося фамилию сестры, он осекся и посмотрел на Эдгара. Тот с полным самообладанием выдержал его взгляд.

— Сестры нас содержат… — улыбнулся он. — Странно как-то получается.

— Так вот, ищу теперь то, чего не терял, — продолжал Януш, и голос его вдруг сорвался, — потому что того, что потерял, уже не найду, — закончил он тихо-тихо.

Эдгар почувствовал легкий испуг и, не взглянув на приятеля, стал просматривать меню.

— Устрицы будешь есть?

— Терпеть не могу.

— Ну, наконец-то есть что-то такое, что тебе не «все равно»! — засмеялся Эдгар.

Оба почувствовали себя свободней.

— А что этот ее Неволин? — спросил Эдгар.

— Пьет, говорят, а жена его содержит. То и дело в канавах подбирают. Вот так…

— Это можно было предвидеть.

— Ты заметил, как Ариадна изменилась?

— Почему она не говорит по-польски? — спросил Эдгар, не желая задерживаться на вопросе Януша.

— Бог ее знает. А ведь в польском монастыре. У базилианок{7}.

— Да. Но пострига не приняла. Это характерно.

Януш перегнулся над тарелкой к Эдгару и снова патетически произнес:

— Подумать только, Эдгар, ведь я ее обожествлял!

Разговор их прервал официант.

— Ты знаешь, — сказал Эдгар, — я в Италии выбираю кушанья по тому, как звучат названия. Послушай вот, как это звучит: aragosta in bella vista. Или: faraona gelata con piselli.

И он заказал это блюдо. Януш молчал.

— Ведь уже двадцать два года прошло. Я тогда был совсем-совсем молодым, а меня уже знали как композитора… Как все изменилось.

Каждый из них говорил о себе. Наконец они осознали это.

— Что поделывает твоя сестра? — спросил Шиллер.

— То же, что всегда, — усмехнулся Януш. — Я думал, что после возвращения из Испании она ударится в политику. И действительно на время увлеклась, устроила несколько «политических» обедов, но скоро все прошло.

И он вздохнул.

— Что-то у них там не ладится.

— Ты о чем?

— Ну, у Спыхалы и Марыси… Нехорошо что-то, так мне кажется.

— Что ты говоришь? — равнодушно откликнулся Эдгар, подбирая майонез. — А почему, интересно, они не поженились?

— Очень просто. В случае замужества Марыси опека над имуществом Алека перешла бы к графине Казерта.

— Ах, так! — усмехнулся композитор. — А я-то и не подумал.

— Ты вообще ни о чем не думал, — как-то туманно произнес Януш.

— Действительно. Был и, пожалуй, остался на редкость незадачливым.

И, подождав, пока сменят тарелки, продолжал:

— Я же никогда тебе не говорил, мы никогда не разговаривали с тобой о всех этих делах.

— А зачем? — резко спросил Януш.

— Ты прав — зачем? Только вот, сам не знаю почему, я хотел бы рассказать тебе один небольшой эпизод. Понимаешь? Как тянет иной раз сыграть одну из мазурок Шопена или «Warum»{8} Шумана, так иногда хочется и рассказать о чем-то. Особенно о том, что было еще тогда, давно.

— В Одессе?

— В Одессе. Когда вы еще жили у нас — и ты, и Юзек, и профессор. И когда ты был так влюблен в Ариадну, что у всех сердце разрывалось.

— Это было заметно?

— Еще бы. И вот как-то пришла Марыся со Спыхалой. Нет, не тогда, когда они объяснились с Олей, а в другой раз. Оля при виде их встала и ушла в кухню. А твоя сестра, прищурившись и как-то подобравшись, спросила: «Это та малютка?» Была такая жестокость в этом вопросе, такая… И Марыся была такая красивая, когда задавала этот вопрос, такая холодная, надменная, недоступная…

— Ну, красивой-то она не была.

— Для меня она была более чем красивой. И я влюбился в нее, как ты в Ариадну.

— Самообман.

— Разумеется, самообман. Ведь я же никого никогда не любил.

— А музыку?

— Неблагодарная любовница — не ответила мне взаимностью.

— Что ж ты хочешь, все они такие.

В этот момент официант подкатил к ним столик на колесиках. На нем стояли хрустальные блюда с разными салатами: зелеными, белыми, красными, с нарезанными ломтиками сельдереем и пурпурной свеклой. Официант спросил, что им будет угодно.

— Это к тому самому фараону?

— Фараон с салатом, — улыбнулся Эдгар. — Клеопатра с салатом. Смешно.

И, указав официанту на одно из блюд, тихо-тихо засмеялся. Янушу сразу припомнился былой, жизнерадостный, общительный Эдгар.

— Это было примерно тогда же, — возвратился Януш к одесским воспоминаниям, — я вошел в нашу комнату, то есть мою и Юзека, и увидел, что они целуются.

— Кто?

— Марыся с Казимежем.

— А ты знаешь, мне это кажется поразительным, — живо откликнулся Эдгар, разрезая цесарку (это и был фараон). — Ведь они вроде бы совершенно не подходят друг для друга. И как это произошло? Молниеносно?

— Ты что же, представляешь себе Олю с Казимежем? — спросил Януш.

— Уж скорее Олю. A propos, сегодня утром я получил от Оли письмо и еще не прочитал его.

— Она тебе пишет?

— Время от времени, — сдержанно ответил Эдгар, но тут же улыбнулся открыто. — Нет, всегда, когда я за границей. По-моему, ей хочется, чтобы я как-нибудь сочинил для нее пару песен.

— Почему же ты этого не сделаешь?

— О, это не так просто.

— Сочини для нее что-нибудь легонькое. Вроде того «Verborgenheit».

Эдгар вновь рассмеялся, но на этот раз смех его был ироническим.

— Легонькое, вроде «Verborgenheit», — повторил он. — Да ведь для этого надо быть Вольфом или Брамсом.

— А ты не Брамс?

— Нет. Я Эдгар Шиллер. Я уже не могу сочинять простых песенок. Простых песен… И вообще не могу сочинять…

— Тогда скажи мне, только откровенно, — неожиданно оживился Януш, — неужели нет возврата к простоте, к простоте древнего мира? Чтобы все не было таким ужасно сложным, злым, запутанным. Ведь ты же сам видишь, как все вокруг запутывается все больше и больше, а те, которые хотят все проблемы упростить, просто рубят наотмашь, ну эти… здесь и в Германии, — они еще больше их запутывают.

— Боюсь, что они запутают решительно все, — улыбнулся Эдгар, но уже с каким-то иным выражением.

— И ты говоришь это так спокойно?

— К сожалению, в истории ни к чему нет возврата.

— Как и в жизни. Ведь я же не могу вернуться к Ариадне. Это совершенно невозможно.

— Тогда почему ты морочишь ей голову? Почему не оставишь ее в покое? Сидит себе в этом своем монастыре, ну и пусть сидит…

— Но ведь у нее же там нет душевного покоя. Если бы ты знал, что с нею происходит!

— Я считаю, что Ариадна никогда и нигде не будет знать покоя.

— Детьми занимается. И в Париже ими занималась!.. Но ведь не в этом дело. Она страшно мучается.

— Оставь ее. Ты не способен избавить ее от этих мучений. За все двадцать три года, что мы ее знаем, ты не помог ей ни вот столько. Прошло почти четверть века. Ведь она уже старая женщина.

— О боже, Эдгар, что ты говоришь! Старая женщина…

— Произнеси это про себя: старая женщина.

— Значит, если она старая женщина, то и должна мучиться в одиночестве?

— Но ведь не женишься же ты на ней? — И Эдгар испытующе взглянул на Януша.

— Если бы она захотела… — И Януш вдруг смешался. — Ведь и я тоже мучаюсь.

— Не говори, и так вижу. Только мне кажется, что это не очень-то поможет.

— Я мучился и тогда, когда была жива Зося.

— Я знал об этом.

— И ничего мне не сказал…

— Тогда, в филармонии, когда Эльжбета пела «Шехерезаду», помню, как вы спустились в гардероб, а мы шли на раут к Ремеям.

— Ну и что?

— Как-то вы нехорошо выглядели. Я еще подумал: бедная Зося.

— О!

— Не сердись, я просто так подумал…

— Гелены с тобой не было.

— Гелена слушала эти песни… по радио. Хотя тогда уже не слушала. Не хотела слушать.

— Как все скверно складывается. Но знаешь, ведь я не одинок, я мог бы даже жениться. Только она не хочет.

— А, знаю. Мне говорили в Варшаве. Не то Оля, не то Марыся. Она, кажется, племянница Янека Вевюрского?

— Племянница его жены.

— Знаю, знаю, Та, что из Парижа. И она любит тебя?

— Я ее не спрашивал.

— А что с Вевюрским?

— Сидит! Получил восемь лет. Сидит во Вронках{9}.

— Ах, да, мне об этом говорили, еще когда ты был в Испании. Но меня это не интересует.

— Тебя не интересуют дела твоих приятелей?

— Да, не интересуют. В этом смысле…

— Один только Алек уговаривает меня жениться.

— Алек бунтарь.

— Он слишком слаб, чтобы бунтовать. Но как они его ужасно воспитывают! Особенно Марыся и этот старый поверенный. Воспитывают так, будто он Зыгмунт Красинский{10}

— Ну что ж, он наследник огромного состояния.

— Ты же прекрасно знаешь, что теперь значат состояния. Notre siècle instable…[3]

— Так вот, возвращаясь к Ариадне. Чего ты от нее хочешь?

— Если говорить откровенно, так это она от меня хочет…

Неожиданно разговор их прервал какой-то молодой человек, дурно изъяснявшийся по-французски. Оказалось, что это журналист из «Corriere della Sera», который, узнав о том, что Эдгар в Риме, захотел взять интервью у известного композитора. Нечаянно журналист проговорился, что интервью это поручило ему взять польское посольство. Он совсем не был знаком с творчеством «прославленного композитора», проявил полнейшее невежество в области музыкальных связей между двумя странами, не знал даже о существовании сестры Эдгара, известной на обоих полушариях Элизабет Шиллер, хотя она бывала и в Риме и не раз пела в «Ла Скала». Януш с досадой и удивлением заметил, что бесцеремонное появление журналиста доставило Эдгару удовольствие. Он угощал молодого человека сигаретами и десертом и был с этим субъектом куда любезнее, нежели тот с ним. Журналист задал несколько пошлейших вопросов, записал в блокнот ответы, а когда Эдгар принялся несколько подробнее излагать особенности польской музыкальной педагогики, быстро прервал его. Януш удивленно вскинул брови. Но развязный малый уже улетучился — так же мгновенно, как и появился.

Эдгар заметно помрачнел.

— Ты знаешь, врачи советуют мне лежать после обеда, — сказал он.

— Что, нехорошо себя чувствуешь?

— Да. И после полудня обычно поднимается температура. Но я люблю эту сиесту.

— Тогда ступай к себе, — сказал Януш как-то вдруг очень тепло, своим глубоким голосом. — Вечером я зайду.

Номер у Эдгара был маленький, но все-таки там сумели поставить диванчик — в ногах кровати. Шофер ведь тоже человек; мыться ему необязательно, зато диван всегда может понадобиться — чтобы не пачкать постель. Эдгар лег на этот диван головой в сторону террасы, откуда доносился запах свежей южной земли, и распечатал Олино письмо.

Дорогой Эдгар!

Вы сейчас осматриваете разные достопримечательности Рима, а если не осматриваете, то хотя бы дышите атмосферой этого города. И, конечно, Вам нет никакого дела до того, что поделывает какая-то дальняя знакомая (не правда ли, какое хорошее определение — «дальняя знакомая», вроде «дальней родственницы» — это Керубин всегда так говорит) где-то там, на севере, холодной и дождливой весной. Вы же знаете, как в такое время выглядит Варшава. И разве Вас может интересовать моя жизнь? Понемножку седею, Франек — тот уже давно поседел. Только дети мои не седые, такие же удивительно молодые и милые. Антек, пожалуй, интереснее всех, но очень холодный; Анджей временами ну просто писаный красавец, точно с картины итальянских художников. Так мне, во всяком случае, кажется. Вы сейчас разглядываете эти картины, вот и могли бы сказать, ошибаюсь ли я…

Эдгар подумал о голом детине, убивающем святого Матфея, но дальнейшие строчки письма заставили его удержаться от сравнений.

Анджей так же красив, как Валерек, и на него похож, с той лишь разницей, что в лице его чувствуется напряжение мысли, отражается какая-то внутренняя жизнь. Его страшно донимают экзамены на аттестат зрелости, а потом еще предстоит поступать на архитектурный — снова экзамены. И все же есть в нем какая-то жизнь, которой я не вижу у Антося. Тот долбит свою медицину…

И мне даже странно, — читал он дальше, пропустив несколько строк, потому что действительно думал сейчас о встрече с Янушем и Ариадной, а не о детях Оли, — что через меня, такую непохожую на мамину родню, передалось мальчикам это сходство с Валереком. Анджей улыбается точно так, как он, и зубы у него точно такие. Вы же их давно не видали. Последний раз Вы пришли к нам очень поздно, в подавленном настроении, и мы разговаривали об этом несчастье. Я не смела тогда позвать детей, хотя мальчики были в соседней комнате. Мне приятно было, что Вы в столь тяжелую минуту пришли к нам, и вместе с тем грустно, что у Вас действительно никого нет на свете. Правда, у Вас есть родители, сестра, преданные друзья, ученики. Но только потом я поняла, что это еще ничего не значит. Можно иметь добродетельного мужа, чудесных детей, быть уже старой женщиной и все же порой чувствовать себя такой одинокой! Не сердитесь, что я Вам это говорю, ведь Вы так далеко и наверняка грустите. Сегодня я посмотрела в газете, какая температура во всех столицах мира. В Риме +12, ведь это же настоящий холод. Значит, у Вас грусть и ненастье…

Хотела бы еще рассказать о Геленке. Она совсем не такая, как мальчики, совсем из другого теста. Но об этом в другой раз. Сейчас уж нет больше времени.

В Риме ноты порхают в воздухе ласточками. Может быть, поймаете несколько и создадите что-нибудь из них? Я была бы так рада.

Опять встретила Марысю Билинскую. Вас это не интересует?

Оля.

Эдгар закинул руку с письмом назад и увидел за окном картину сада, только искривленную, точно отраженную в зеркале. Шел косой дождь, и воздух от этого серого дождя казался совершенно голубым. И над всем высились темно-синие кипарисы. Эдгар вздохнул.

Зазвонил телефон.

В трубке послышался незнакомый голос, говорящий по-французски:

— Это мосье Эдгар Шиллер?

— Да.

— Говорит секретарша профессора Пампанини. Профессор будет ждать вас завтра в своем кабинете. Завтра в десять утра…

— Какой профессор?

— Профессор Пампанини, известный ларинголог. Он приглашает вас завтра…

— Но я не договаривался о визите…

— Договаривалась ваша знакомая, графиня Тарло…

— Кто?

— Графиня Тарло просила, чтобы профессор принял вас. Так вы будете?

— Буду.

Он отложил трубку с некоторым раздражением, но и с явным облегчением. Он знал, что на днях неминуемо придется побывать у врача, только все не мог решиться.

— Ну, буду, и все! — Он пожал плечами.

Снова зазвонил телефон. Это был Януш.

— Представь себе, Ариадна ушла из монастыря и сняла номер в маленькой гостинице возле Остийских ворот.

— Ай-яй-яй! А почему так далеко?

— У нее там какая-то знакомая, русская. Ну и что мы с нею теперь будем делать?

— Как что? Я этим заниматься не намерен.

— Но ведь у нее же ни гроша в кармане.

— У меня тоже. Я же тебе говорил, что деньги мне прислала Эльжбета. Но немного. Еле-еле хватит на жизнь здесь.

— И на «фараонов».

— Не валяй дурака, Януш. И не прикидывайся аскетом.

— Ну ладно, ладно. Но у меня тоже ни гроша. И что хуже всего — дома тоже нет.

— А что, если телеграфировать Алеку? У него должны быть здесь деньги в Banco di Sicilia.

— Вроде бы нет. Но попробуем.

— Зайди вечером, около семи. Поболтаем.

— Хорошо. А пока я иду к Ариадне.

— Ну иди, иди. Нашел себе заботу.

— Не говори так, Эдгар.

Эдгар со вздохом положил трубку. Везде одни только заботы…

И с этой минуты начались хлопоты и разъезды по городу, во время которых люди столь разного склада, как он, Януш и Ариадна, должны были найти общий язык. Давалось это с трудом, просто мучительно. Стоило им отвлечься от воспоминаний, как все шло прахом. Они посещали галереи — более или менее систематически, — осматривали церкви и картины. В том состоянии внутренней пустоты, в каком находились Ариадна и Януш, это было довольно поверхностно, уж очень по-туристски.

Эдгар сходил к врачу, который довольно долго разглядывал его горло и сделал какой-то анализ. Это был смуглый высокий самоуверенный мужчина в огромных очках. Довольно весело расспрашивал он Эдгара о его детстве, родителях, о занятиях музыкой. Заинтересовался также его коленом, которое почему-то не очень хорошо гнулось, заинтересовался так, будто был не ларингологом, а ортопедом. Простился он с Шиллером с непринужденной итальянской любезностью. Прописал какие-то полоскания, порошки и велел сразу же по возвращении в Варшаву обратиться к хорошему терапевту.

— Так не забудьте, — напомнил он, прощаясь, — немедленно пойдите к врачу.

Эдгар пообещал. Но пока что надо было встретиться с Янушем и снова ломать голову над тем, где достать денег для Ариадны. Ничего другого, кроме проекта с деньгами Алека, не приходило им в голову. Януш телеграфировал Алеку. Ответа не было два дня. Наконец пришла телеграмма от сестры.

Билинская сообщала:

Алек не имеет права трогать свои капиталы, как несовершеннолетний. Вышлю десять тысяч злотых из своих. Разрешение валютной комиссии возможно только через десять дней.

Мария Билинская.

Януш расстроился. Он жил недалеко от «Grand Hôtel de Russie», по другую сторону Пьяцца дель Пополо, в отеле «Локарно» — скромном швейцарском пансионате. Отсюда недалеко было до Тибра, и они с Шиллером прогуливались над рекой вдоль бульваров, поглядывая в сторону заслоненного воздушной листвой платанов купола святого Петра.

— Через десять дней! Кошмар какой-то! — возмущался Януш. — Вечно нам чинят какие-то препоны! Чем все это кончится? Что будет дальше?

— Придется поискать по эту сторону…

— Что значит по эту сторону?

— Ну, где-то здесь. Откуда можно выслать деньги.

— У тебя есть кто-нибудь во Франции?

— Никого. Да и кому француз одолжит?

— Марре Шуар?

— Этот хоть и фотографирует атомы, но золота делать еще не научился.

— Остается только она.

— Кто?

— Ганя.

— О! — облегченно вздохнул Януш. — Об этом я и не подумал. Ты в самом деле считаешь, что можно?

— Если надо…

— А адрес у тебя есть?

— Гани Доус? Кажется, есть. Да ведь она так известна, что нам могут сказать в американском посольстве.

— Посмотрим.

Они отправились в гостиницу к Янушу. Номер Януша — о ирония! — был куда больше, чем у Эдгара. Почти всю вторую половину дня они провели над составлением телеграммы к Гане Доус, в Чикаго. Адрес ее Януш нашел в старой записной книжке, которая была у него при себе.

Срочно нуждаемся в деньгах не для себя. Нельзя ли выслать нам в Рим? Адрес…

Эдгар Шиллер.

Януш Митинский.

Отослав эту телеграмму, Эдгар даже оживился.

— Ну прямо сутенеры, из тех, что вначале не берут денег, а некоторое время спустя просят «взаймы».

Януш взглянул на него с некоторым удивлением.

— Узнаю о тебе все новые и новые вещи.

— А для тебя это новость?

Януш, не ответив, только вздохнул.

— Бедная Ганя.

Вечером они встретились с Ариадной. Одета она была очень скромно, в темном костюмчике, платок сняла и кремом и пудрой тщательно затушевала пятна на лбу. Очевидно, побывала и у парикмахера, который уложил ее черные волосы в локоны, как у императрицы Фаустины на бюсте, что стоял в Национальном музее. Сейчас она выглядела еще очень интересной, словно скинула несколько лет.

В веселом настроении они поехали наверх, к самому памятнику Гарибальди, и отыскали скромную остерию, где можно было поужинать. «Веселое настроение» следовало понимать так, что каждый силился быть веселым и не замечал усилий другого.

При таверне был довольно большой садик; на арках, соединяющих столы, висели разноцветные лампионы. От розовых и оранжевых бликов лицо Ариадны казалось еще моложе. Достав зеркальце и с удовлетворением взглянув на себя, она поправила волосы.

— Я как будто помолодела, — заметила она своим низким, хрипловатым голосом, но оба спутника ее, видимо, думали о чем-то ином, так как не поддержали ее хотя бы неуклюжим комплиментом.

Она растерянно взглянула на них и слегка погрустнела.

Правда, Эдгар быстро всех расшевелил. Просто ему стало жалко Ариадну, и он принялся заказывать отборные вина, развлекать их анекдотами из жизни Эльжбеты, потом рассказал об Олином письме, о ее детях. Ариадну это очень заинтересовало. «Значит, у Оли уже такие большие дети?» И она спросила, как их зовут, а потом все повторяла имена: Антек, Анджей и Геленка. И все допытывалась, сколько им лет. Но Эдгар с Янушем редко видели Олиных детей и затруднялись ответить на этот вопрос.

Под конец Эдгар добился своего. Теплая, чудесная римская ночь окончательно размягчила их, и они забыли о своих неприятностях, а Эдгар, кажется, забыл даже о денежных затруднениях — он то и дело заказывал вино. Наконец всем стало беспричинно весело, и смеялись уже без всякого повода либо по поводу самому пустяковому. И только чуткий слух — а у Эдгара он был достаточно чуткий — мог бы уловить в смехе Ариадны истеричные нотки.

Не обнаружив у боя, разносившего сигареты, нужный ему сорт, Эдгар пошел в буфет.

Когда он отошел, Ариадна тут же перестала смеяться.

— Ты знаешь, я звонила Пампанини, — сказала она.

— Кому? — переспросил Януш, никогда не запоминавший имен.

— Профессору Пампанини, врачу, у которого вчера был Эдгар.

— Ну и что он сказал?

— Чахотка.

— Что? — с испугом переспросил Мышинский.

— Горловая чахотка, и довольно запущенная. Я сразу угадала по голосу, — безжалостно сказала Ариадна, как будто с удовлетворением констатируя этот факт.

— Это страшно.

— Жизнь вообще страшна, — равнодушно заметила Ариадна.

— О боже, опять ты со своими обобщениями! — раздраженно воскликнул Януш. — До чего же ты…

— Ну?

— Жестокая.

Но тут вернулся Эдгар, рассказал о своем смешном разговоре на ломаном итальянском с красоткой-буфетчицей, и всем троим вновь стало весело.

После ужина решили идти с Яникульского холма пешком. Взявшись под руки, они шли довольно быстро, увертываясь от мчащихся автомобилей. И по-прежнему беспрерывно смеялись и вели себя как дети.

На одном из поворотов дороги они остановились, глядя на город, утопающий в золотом свете под сапфирным прозрачным небом. Бессмысленный смех оборвался, и неожиданно стало грустно. С минуту они стояли молча.

— Стихи захотелось читать, — сказал вдруг Януш, — только в голову ничего не приходит.

И тут Ариадна встряхнула головой, «как раньше», локоны упали ей на лоб, и тихо но напевно она произнесла:

Для моей умиленной души
Все твои слова хороши.
Ты стихов для меня не пиши,
Для моей умиленной души…

Януш вздрогнул. «Нет, нельзя так воспринимать все это, — подумал он. — Спокойно, спокойно, не принимать это к сердцу».

Спустившись на Пьяцца де ль Пополо, они еще выпили кофе в небольшом кафе на углу. Отсюда Януш должен был отвезти Ариадну на такси в другой конец города. В кафе — а точнее на стене подле двери, потому что сидели они снаружи, прямо на площади, — они заметили афишу завтрашнего симфонического концерта в театре «Арджентина». Играть должен был Артур Рубинштейн{11}, а дирижировал — Павел Клецкий{12}. Ариадна помнила Рубинштейна по Парижу и поэтому даже всплеснула руками.

— Мы должны попасть на этот концерт, — категорически заявила она.

— Дорогая, — заметил Януш, — о нем ведь уже давно объявлено, и все билеты наверняка раскуплены.

— Это ничего не значит, мы должны на него попасть.

— В конце концов, это не так трудно, — заметил Эдгар, — я просто позвоню утром Рубинштейну или Клецкому. Должны же они меня, черт возьми, знать.

И вот таким образом они очутились на другой день перед самым началом концерта у театра «Арджентина». Было довольно поздно, поэтому они поспешили в ложу. В проходе Эдгар успел шепнуть Янушу:

— Нам надо поговорить в антракте. У меня важные новости.

Программа концерта состояла исключительно из русской музыки. Сначала шли «Вариации» Аренского на тему Чайковского, потом Второй концерт Рахманинова. Во втором отделении — «Поэма экстаза» Скрябина.

— Программа как будто специально для нас, — сказал Януш.

Ариадна с опаской взглянула на Шиллера.

— Вы ведь, кажется, не любите «Поэму экстаза»?

— Давно ее не слышал, — улыбнулся Эдгар. — Может быть, изменю свое мнение.

— А «Вариации» Аренского? — спросил Януш.

— Это моя любимая мелодия, — сказала Ариадна и принялась напевать:

Был у Христа-младенца сад,
И много роз взрастил он в нем…

Но тут вышел Клецкий, зал встретил его вежливым всплеском аплодисментов, и концерт начался. Оркестр был превосходный. Эдгар слушал внимательно, склонив голову набок.

Ариадна взяла Януша за руку. Когда оркестр умолк, оказалось, что она что-то говорит, но Януш не мог ее расслышать из-за аплодисментов. Он склонился к ней. Ариадна читала на память последнюю строфу романса Чайковского на слова К. Р.{13}

«Вы позабыли, что шипы
Остались мне», — сказал Христос,
И из шипов они сплели
Венец терновый для него,
И капли крови вместо роз
Чело украсили его…

— Вы забыли, что для меня остались тернии… — повторила она по-французски. — Для Христа остались тернии… Понимаешь? А мы срываем розы…

— Хорошенькие розы! — сказал Януш, но Ариадна не слушала его.

Януш прикрыл глаза, и на миг, на краткий миг перед ним возникло лицо Зоси. Такое, каким он видел его тогда, после смерти. Это было страшно. Он еле сдержался, чтобы не вскрикнуть, и быстро открыл глаза. Зал грохотал аплодисментами. Появился Рубинштейн.

Уродливый, на редкость уродливый, но какой-то фантастически обаятельный. Какой-то невероятно близкий и в то же время как будто Зевс на облаке. Удивительно своеобразный.

Эдгар нагнулся к Янушу.

— А ведь он похож на Шопена.

— Чем?

— Не знаю, какая-то аура исходит.

Раздались сильные и решительные аккорды. Быстрые пальцы Рубинштейна извлекали из рояля только ему одному присущий звук, округлый, сильный, подобный перестуку медных шариков. Необычайное чувство меры обоих артистов помогло им исполнить первую часть концерта Рахманинова на самой грани банальной цыганщины. Такт и музыкальность спасли старого комедианта.

Потом началась вторая часть, мудро развивающаяся из разложенных аккордов Баха, Бетховена и Шопена. И эта божественная, сладкая, даже слишком сладкая мелодия с задумчивым повтором в конце. Рубинштейн играл как бог, Ариадна открыто плакала.

— Какая артистичность! — произнес Януш, когда все кончилось.

Ариадна осталась в ложе, а мужчины вышли покурить. Они понимали, что в курительной комнате им надо поговорить о важных вещах, и притом быстро, так как антракт короткий, и все же некоторое время не могли вымолвить ни слова.

— Подумать только: из такой пустяковины сделал такой шедевр! — вздохнул Эдгар, думая, видимо, о себе.

— Ну, что ты мне хотел сказать? — спросил Януш.

Эдгар достал из жилета оранжевый листок.

— Телеграмма от Гани.

— Покажи, — заинтересовался Януш.

— «Перевела тысячу телеграфом Banco Italia Рим привет Ганя», — прочитал Эдгар.

— И подписалась — Ганя, — улыбнулся Януш.

— Сладостное имя Ганя, как говорит Налковская. Ну и что теперь?

— Тысяча долларов — это очень большая сумма. Щедрость у Гани и польская и американская сразу. Это хорошо.

— Но даже и самая большая сумма когда-то кончается. Тысячи долларов Ариадне хватит ненадолго. А что потом? Как ты все-таки с нею думаешь поступить? Возьмешь в Варшаву?

— С ума сошел! Что ей там делать?

— А как она, собственно, здесь очутилась?

— Она вот уже десять лет у этих базилианок…

— Почему не в Париже?

— Видимо, там настоятельница не очень-то верила, что сможет ее удержать.

— А ей это было так важно?

— Ты знаешь, мне кажется, что им действительно важно спасение душ всех этих…

— А почему она не постриглась?

— Не знаю.

— Столько лет послушницей…

— Всем послушная послушница, — усмехнулся Януш.

— Ты циник.

— Знаю. Просто глупый каламбур. Но я действительно в отчаянии. Ведь она же из-за меня покинула этот монастырь…

— А что ты ей сказал?

— Ничего. Право же, ничего.

— Ты сказал ей, что любишь ее?

— Что ты выдумываешь! Просто мое появление пробудило в ней волю к жизни. Вот она и бросила все.

— Так что же, отошлешь ее сейчас в Париж?

— Никому она там не нужна.

— Как-нибудь устроится.

— Ты представляешь себе Париж для такой вот, которая возвращается… Нет более жестокого города.

— Ну и что же?

— Если бы не этот проклятый гитлеризм! Года два-три назад Берлин был бы для нее то, что надо. А теперь об этом не может быть и речи.

— Так как же?

— Дадим ей эту тысячу долларов, и пусть делает что хочет.

— А что мы скажем ей? Откуда эти доллары?

— Что-нибудь придумаем. Только пусть уезжает.

Эдгар потушил сигарету в высокой пепельнице. Похоже было, что он боится взглянуть на Януша и сознательно отводит взгляд. И все же не выдержал, взглянул на приятеля и сказал;

— Януш, ты подумай…

Но тут раздался звонок, надо было возвращаться в зал.

Они сразу же вошли в этот причудливый, сталактитовый мир «Поэмы экстаза», наполненный теплым туманом. Их оплели лианы мотивов, вьющиеся между холодных колонн и огней. Теснилась зеленая листва оркестровых красок, и животное дыхание, и одышка засурдиненных труб. Вся эта прозрачная и зеленая, как морская вода, волна вознеслась раз-другой, чтобы рассыпаться пеной причудливых звуков, чтобы наконец достигнуть самого предела — какого-то неопределенного многоголосого крика, в котором стерлась окраска всех инструментов.

Когда поэма окончилась, Эдгар повернулся к своим спутникам.

— А все-таки это отлично сделано.

Но слова замерли у него на губах. Поза Ариадны была полна напряжения, и глаза выражали ужас, а вместе с тем какое-то возвращение на землю.

«Так, наверное, выглядит пилот, который идет на посадку, побывав на высоте двадцати тысяч метров», — подумал Эдгар.

— Искусство все-таки должно иметь свои границы, — сказала, не двигаясь с места, Ариадна, — чтобы оно не переставало быть искусством.

Люди вокруг хлопали, выходили, а Ариадна с Янушем так и стояли столбами. Когда наконец они направились к выходу, Эдгар тихо спросил Януша:

— Когда мы скажем ей о деньгах?

— Погоди. Я скажу ей завтра.

Перед театром, на Ларго Арджентина, они остановились возле трех небольших храмов, в глубоком котловане, раскопанном в центре площади. Возле них росли деревья и рыскали одичавшие коты, которые пробиралась понизу, сбегались и дико орали друг на друга. Ариадна долго приглядывалась к ним.

— Животные счастливые, — сказала она, — они не знают, что такое «Поэма экстаза».

Януш иронически улыбнулся.

— Всегда ты, Ариадна, там, где пафос. Я уже отвык от этого.

Уговорились встретиться завтра в вилле Боргезе, в музее.

Без всякого удовольствия осматривали они все эти достопримечательности. Голые женщины, будь то Даная или Паолина Боргезе, не производили на них впечатления. Усталые и потухшие, вышли они из дворца и отправились бродить по парку. Настроение это явно исходило от Ариадны. Внешне спокойные, шли они дорогой, ведущей от виллы Боргезе к Монте-Пинчио. Эдгар уже не в состоянии был выносить напряженной атмосферы. Януш поглядывал на него с беспокойством, как будто не он знал о приговоре, вынесенном Эдгару, а, наоборот, от Эдгара зависела его, Януша, жизнь.

Эдгар глядел перед собой, чуточку щурясь от солнечных бликов, которые вспыхивали на стеклах быстро мчащихся им навстречу автомобилей. В прищуре этом заметна была усталость и легкое раздражение.

— А вы знаете, — сказал вдруг он, — дня через два-три я возвращаюсь в Варшаву. Из консерватории пишут… — Эта выдумка понадобилась ему как оправдание.

— И что же ты там будешь делать?

— То же, что и всегда. Преподавать.

— В Варшаве ты должен немедленно сходить к врачу, — сказала Ариадна, поднимая на него тревожный взгляд. — Немедленно…

Эдгар взял ее за руку.

— Не тревожься за меня, — тихо произнес он. — Я и так знаю, что со мной.

Ариадна резко вырвала руку и свернула на газон.

— Куда ты? — воскликнул Януш. — Нельзя топтать траву!

— «Нельзя топтать траву»! — передразнила его Ариадна и затопала ногами. — Какие вы послушные ученики! Школяры несчастные! Надоели вы мне с вашей благовоспитанностью. Графья! Полячишки паршивые!

Януш вскипел.

— Замолчи! — закричал он, пытаясь схватить ее за руку. — Идем!

— Слушать тебя не желаю! — кричала Ариадна.

И побежала по лужайке вниз, где в лощинке виднелись какие-то кустики, высаженные, видимо, специально для ночных оказий. Эдгар с Янушем быстро направились туда же по газону и вскоре наткнулись на нее: она сидела за кустами на мокрой траве и плакала, как ребенок. Оба нагнулись к ней. Кусты и лощинка скрывали их от публики, снующей по аллее, и от строгих блюстителей порядка. Впрочем, все трое были уже в таком состоянии, что ни на что не обращали внимания. Ариадна громко всхлипывала и закрывала лицо платком. Накрашенные брови и ресницы размазались. Выглядела она некрасивой. Но Янушу стало жаль ее, и он, сев рядом, стал гладить ее по плечу.

— Успокойся, Ариадна, не плачь…

— Да, не плачь! Тебе хорошо говорить — не плачь. А я… Поглядишь на мою жизнь — как же тут не плакать?! Как же мне не плакать, когда все так худо, хуже некуда. И ничего, ну ничегошеньки нельзя исправить. Ну кто я теперь? Беглая монашка, — сказала она по-русски. — Вот-вот, как Гришка Отрепьев. Беглая монашка. И ни позади, ни впереди — ничего. И ты вот, Януш, вроде как Самозванец. Ну какой прок, если я выйду за тебя замуж? Не поеду я с тобой в твою Польшу, не уговоришь!.. Да ты и не уговариваешь! Когда-то ты меня любил, когда я была молодая и красивая… Ну какой мне прок, что я слушаю с вами Скрябина? Это же другой мир. Вот я была вместе с вами в другом мире… «Поэма экстаза» — это доказательство существования бога. Любая, самая что ни на есть простая монашка в моем монастыре верила в бога. А я? Что я?

— Господи, да у тебя же есть специальность, — утешал ее Януш.

— Какая специальность?

— Стоит тебе только появиться в Париже…

— С ума ты сошел. Двенадцать лет. Двенадцать лет для Парижа! Да там уже ни один торговец картинами, ни один директор этих пакостных заведений не помнит, кто такая Ариадна Тарло… «Искушение святого Антония» — дешевый балаган… Кто об этом теперь вспомнит? Одна только мать настоятельница, только она раз в месяц донимала меня: «Это ты, дитя мое, рисовала такую скверну?»

— И она не забыла?

— Не забыла. Одна она на всем свете. Потому что она помнит о грехе. О зле помнит. А я? «Экстаз», Скрябин, Рубинштейн, Рахманинов… Не жизнь все это…

Она снова заплакала навзрыд и сразу же замолкла, уставясь на Эдгара. Эдгар испугался — во взгляде этом было что-то опасное. Он вновь наклонился к ней.

— Не плачь, Ариадна.

Но Ариадна выпрямилась и со вздохом сказала:

— Я не плачу. Только это не жизнь…

Януш смутился.

— Дорогая, — тут он припомнил Янека Вевюрского и невольно усмехнулся, — дорогая, а что такое жизнь?

— Все, что хочешь, только не то, что мы делаем.

Эдгар испытывал страшные муки. Он не выносил таких сцен. «Как в русских романах», — так он это называл. Склонившись к Ариадне, он твердил одно и то же:

— Успокойся, успокойся, люди смотрят, не устраивай спектаклей!

Но никто, конечно, не смотрел. Сад смеялся росой и алыми лилиями, небо над головой было голубое, как лен, и только рычали, пролетая где-то вверху, автомобили.

— И эта пустота, понимаешь, пустота! Что у меня есть от жизни? Ничего. У Володи — у того есть. У него идея, дети… У Вали тоже ничего нет — пьет… Страшная жена… У Володи — у того есть. А у меня? Что мне делать? Януш, милый! Что мне делать?

«И правда, что ей делать?» — подумал Эдгар, выпрямляясь и глядя на пинии и пробковые дубы вокруг.

— Ты только пойми, ведь это же конец, все это конец! Наверно, потому, что я предала революцию…

— Если бы все, кто предал революцию, закатывали такие истерики, — сказал Януш, — то давно наступил бы день Страшного суда.

— О господи, да что вы мне такое говорите! Даже утешить никто не может, — пробормотала Ариадна, вытирая платком глаза.

Эдгар перевел взгляд с живописного сада на плачущую женщину, сидевшую под кустом в итальянском саду, словно несчастная крестьянка под церковной оградой. Лицо ее покраснело, глаза опухли от слез и утратили свой необычный блеск, и вся она постарела, превратилась в исконную русскую бабу, которая и полна жалости к людям, и плачется на свою судьбу. И показалась она ему чужой, из какого-то другого мира. И он чувствовал, что никак не сможет преодолеть в себе эти недобрые чувства.

Януш, наоборот, выглядел очень взволнованным и нашептывал ей на ухо какие-то успокаивающие слова. Правда, при этом он бросал на Эдгара тревожные взгляды. Точно стыдился его или обманывал его в чем-то.

Наконец Ариадна утерла глаза и достала из сумочки зеркальце.

«Ну, слава богу, — подумал Эдгар, — гроза пронеслась».

И, повернувшись, слегка спотыкаясь, пошел по газону наверх. Никто даже не заметил этой сцены. Остановившись на тротуаре, он подождал, пока Януш с Ариадной поднимутся к нему.

— Идемте завтракать, опоздаем.

— Я такая голодная, — сказала Ариадна, вставая рядом с Эдгаром, — вышла сегодня, не позавтракав.

— Ну и отлично. Сейчас мы ухватим что-нибудь вкусное. — И он направился к террасе.

— Ой, гляньте! — воскликнула Ариадна. — Петрушка!

И действительно, на том же, обычном своем месте, по другую сторону улицы, квадратом стояли ширмы и носатый Пульчинелла размахивал дубинкой, смеша немногочисленных детей, собравшихся вокруг.

Все трое остановились.

— Совсем как в Одессе, — сказала каким-то совершенно иным, веселым и как будто юным голосом Ариадна.

— И верно, — откликнулся Януш. А Эдгар добавил:

— Совсем как в Одессе, там тоже приходили итальянцы с куклами.

Они стояли на самом краю тротуара, заглядевшись на куклу, которая что-то кричала, и на размахивающего саблей жандарма, появившегося рядом с Пульчинеллой. На губах у всех троих возникла улыбка, улыбка детская и далекая. Вокруг не было уже ни шумного города, ни живописного сада.

И вдруг, то ли заглядевшись на картину утраченного детства, то ли побуждаемая каким-то иным желанием, — узнать об этом они уже никогда не смогли, — Ариадна сделала шаг вперед — прямо под летящий с бешеной скоростью большой белый автомобиль.


II

Так получилось, что Анджей выехал из Варшавы поздним поездом и до Пустых Лонк добрался вечером, к полуночи. Повозка тихо подкатила к крыльцу. Навстречу вышел один Франтишек, сонный и зевающий, и, забрав чемодан, сказал:

— Тете Михасе что-то неможется, а пани Эвелина уже легла.

В доме была полная тишина. Анджей торопливо съел оставленный ему ужин и вышел на крыльцо. Крыльцо в Пустых Лонках напоминало скорее беседку — оно не выступало вперед, а уходило вглубь, как бы связывая два крыла дома. По бокам оно все заросло диким виноградом, а в середине была открытая площадка с видом на высокие деревья. Но сейчас ночь была темным-темна — и на крыльце и снаружи. Видимо, собирался дождь, и звезд не было видно. Духоты, правда, не чувствовалось. Ночь дышала свежестью и ароматом. Последнее сено (за парком, а может быть, уже на сеновалах), выкошенные поляны, огромные, покрытые цветом липы и, наконец, сама земля, сухая и истомившаяся от жажды, — все источало летнее благоухание.

Анджей присел на ступеньку, стараясь проникнуть взглядом сквозь темноту, окружающую старый дом, но так ничего и не увидел. Слышал только время от времени, как ветер, стараясь подготовить мир к приближающемуся дождю, рывком сгибал вершины деревьев — и вновь над макушками их воцарялась тишина. Анджей глубоко втягивал эти запахи и прохладный, уже сыроватый воздух. Даже чувствовал бальзамический воздух где-то в животе. Он был сейчас безмерно счастлив.

Вот он и добился своего. Антек каждый год ездит в горы, все лазит там, таскает с собой котелки, рис и флиртует с патлатыми девицами в штанах; Геленка с матерью собрались к морю. Его тоже тянуло и в горы и к морю, и все же он решил провести первое «свободное» лето в Пустых Лонках. Тут ему всегда нравилось больше, чем где бы то ни было, он привязан был к этому дому, к бабке, к тете Ройской. А кроме того, он знал, что сможет совершать одинокие прогулки, располагать просторной комнатой в башенке — ведь надо же подумать и о том, что ожидает его в будущем. Он иронически улыбнулся при этой мысли, но все-таки…

Впереди ждала его жизнь, целая жизнь, которая уже начиналась. Она приближалась к нему сейчас из темной ночи, а он никак еще не мог постичь этого. Большое, черное, бесформенное и шумящее, как ветер, порывами бьющий в кроны кленов и лип. Какая же она, какой она будет, эта жизнь? И сколько лет будет длиться? И каково это, когда время уходит и человек стареет?

Никогда нельзя представить себе, как достичь зрелости, преодолеть самый высокий порог, нельзя представить, каково это, когда человек стареет. Вот и Анджей не представлял себе. И все же это страшно интересовало его и так хотелось об этом знать.

— Еще узнаю. Потом, — произнес он шепотом.

Спать не хотелось, ведь завтра с утра его захватит обычный распорядок деревенской жизни, и тогда уже не придется думать об этом. Нет, сейчас перед ним черная, теплая ночь, и ночь эта дана ему, чтобы подумать о громадном, черном океане, в который он, как и любой юнец, выплывает безоружным и неподготовленным.

Ему отпущено только несколько часов ночного одиночества, отданных «фаустовским» размышлениям, как называл их дядя Эдгар. Анджей слышал иногда разговоры матери с дядей Эдгаром, и все, что говорил Шиллер, производило на него большое впечатление. Только он очень редко позволял себе «фаустовские» мысли. Вопреки внешности, Анджей был очень сосредоточенным человеком, разные бесплодные науки, которые приходилось зубрить ради экзаменов на аттестат зрелости, отнимали у него много времени, да еще несколько часов уходило на легкую атлетику. Такого вот окна для размышлений, как сейчас, у него давно не было, и поэтому так приятно было вместе с ароматным воздухом вбирать серьезные, взрослые мысли. И он упивался ими, как водкой или первым поцелуем, когда, кроме самого действия, безумное удовольствие доставляет сознание, что он уже может это делать, что уже может так думать, что он уже достаточно взрослый.

Старый пес Латек вынырнул из тени и тихо положил голову ему на колени. Это хорошо, когда рядом пес, и Анджей подумал, что каждый год будет приезжать в Пустые Лонки и с каждым годом будет становиться все умнее и опытнее, все совершеннее и благороднее, и только чувство любви в сердце всегда будет неизменным.

— Никогда никуда я не буду ездить, только в Пустые Лонки, — сказал он Латеку, гладя его теплую, словно за день нагретую солнцем, голову.

И он почувствовал в темноте ночи, как его натренированное легкое тело впитывает в себя ток тени и ветра, и все, что вокруг, как он сливается с мимолетным шелестом и с беспредельной тишиной, которая простиралась далеко-далеко — за лес, в поля и далеко в высь, где мчались тучи; чувствовал себя единым с молчанием, теплом и ароматом.

Одновременно он чувствовал, что тело его требует какого-то дополнения, чего-то взыскует, так же как взыскуют ответа все его «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи», — подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка настойчивый и важный вопрос. Он взывал о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.

Но он знал, что они могли ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.

«Завтра будет обычный день, — подумал он, — но сегодня эта ночь вплоть до утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и хлещут ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.

Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»

Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.

— Спать пора, сударь.

Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.

— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни, — произнес он, поднимаясь.

Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.

«Какая ночь», — подумал он, засыпая каменным сном.

Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетя и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.

И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в халате, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа неестественного, глинистого оттенка.

Он поцеловал бабушке руку.

— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя бабушкой, и потому для всех внуков была «тетей».

Тетя Михася махнула рукой.

— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.

Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.

— А отец?

— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.

— Хорошо бы. Мне хочется его повидать, — как-то многозначительно сказала тетя.

— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?

— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая, как сахар. Но больше уже нет.

— Жалко.

— Сейчас малина пойдет. Верно, панна Ванда? Эвелина мне говорила.

Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Анджей удивился было, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.

— Вы не выходите, тетя? — спросил он.

— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.

Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, со связкой ключей, она показалась Анджею воплощением безмятежного лета.

— Немножко промокла, — сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку. — Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи из Седльц должны за ним приехать.

Тетя Михася покачала головой.

— И как только они не боятся, — шепнула она.

Ройская вскинулась:

— Михася, дорогая, почему ты спустилась? Так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала… Ты же бледная как полотно…

— Анджея хотела повидать.

— Анджей хороший внук, он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.

Тетя Михася встала.

— Эвелина, — спокойно сказала она, — я не узнаю тебя. «Уши прожужжала», quelle expression![4]

Анджей выбежал во двор. Дождь был мелкий, моросящий, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, пузатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно таращил, вскидывая голову, встретил Анджея радостным возгласом.

— А, привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку.

Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству», которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.

— Графиня, — так он всегда называл Ройскую, — с самого утра записала пятьдесят шесть мешков, которые мы успели перевесить. Извольте, вот вам бумага и карандаш. В каждом мешке по пятьдесят кило. Подсчитать проще простого. Лучше всего ставить палочки, а потом каждый десяток перечеркивать, вот и пятьсот кило сразу.

— И много этого овса? — спросил Анджей, стараясь придать своему голосу как можно более деловитый тон.

— А вот он весь. Тонн двенадцать. Но на завтра нужно только пятьдесят центнеров.

Анджей оглядел просторный амбар. Закрома с овсом находились в глубине, там высились огромные пирамиды золотого, чистого зерна, которое так приятно — по-иному, чем рожь, — шуршало, когда в него погружали деревянный совок. Работали здесь пять девушек. Одна насыпала зерно совком в подставленный мешок, а другие подхватывали его и оттаскивали к стене, где уже стояли мешки. По дороге они ставили мешок на десятичные весы и, ловко закрутив свободно свисающий верх, засовывали его в середку мешка. Зерно ссыпалось с этих пирамид и шуршащей массой заливало ноги девушек.

Козловский стоял возле весов, неуклюжими пальцами передвигал гирьку и либо отсыпал овес небольшим совочком в стоящую рядом кадку, либо, если был «недовес», немножко подсыпал. Широко расставив ноги в высоких сапогах, он то приосанивался и громко считал вслух, то болтал с девушками и Анджеем. А болтун он был изрядный.

Анджей стоял возле взвешенных мешков и каждый раз, как только подтаскивали новый, ставил в записной книжке палочку.

Между тем дождь усилился и шумел на дворе вовсю.

— Шестьдесят, шестьдесят один, — считал Козловский. — Пошевеливайтесь, девчата, — кричал он, прерывая счет, — а то паничу записывать нечего! Соскучится он тут с вами.

— Ну зачем вы так, — тихо, хотя и с усилием, сказал Анджей, чувствуя, что краснеет до корней волос.

— Да, скучно с вами паничу. Здесь, в амбаре. Зато в парке под каштанами небось не заскучал бы. Это уж точно!

И Козловский захохотал, звучно и плотоядно.

— Что, не так? Ну, пошевеливайтесь, пошевеливайтесь! Сегодня дождь льет, не до каштанов, ничего уж тут не попишешь. В другой раз панича кликните, авось придет.

— Это уж пусть он нас зовет, а не мы его, — весело откликнулась одна из девушек, та, что с большим совком.

— Да перестаньте же вы, пан Флориан, — взмолился потихоньку Анджей.

— Нас уже предупреждали, хо-хо! — продолжал смеяться Козловский. — Шестьдесят пять, шестьдесят шесть… Ну где же там шестьдесят седьмой? Пошевеливайтесь, до обеда сто мешков надо навесить. Так вот, тут уже барышня Ванда девчат предупреждала, что приедет такой красивенький барин из Варшавы, этакий черноглазый. Так вот, чтобы наши девчата не смели с ним заигрывать!.. Хо-хо! Барышня Ванда уж так за наших девчат тревожится, ведь ей хотелось бы, чтобы все старыми девами остались, вроде нее. Ну, ну, пишите шестьдесят восемь, шестьдесят девять.

— А кто ее там знает, сама-то она барышня или нет, — снова откликнулась та, что с совком, самая разговорчивая. И только по тому, как неестественно громко она это говорила, видно было, что девушка пытается преодолеть свою застенчивость.

— Ты, Яся, не пищи там, а знай подсыпай овса этим горлинкам. Ну, живей, живей!

Но не бойкая Яся обратила на себя внимание Анджея. Одна совсем молоденькая девушка, из тех, что таскали мешки, была чудо как хороша. Невысокая, стройная, темненькая, с нежным румянцем и с такой приятной, умной, трогательной улыбкой, особенно в глазах. Каждый раз, подтаскивая мешок и ставя его к остальным, она бросала взгляд на Анджея. Тот даже отводил глаза.

«Постыдился бы, — принялся он выговаривать самому себе, — сельская батрачка — это же бессовестно. Точно в книжках Вейсенгофа. Барчук и поселянка, просто позор!»

Девушки называли ее Касей. Подружка, с которой они вместе несли мешок, даже прикрикнула на нее:

— Ну, ставь, и пошли. Чего уставилась? Панича не видала? Каждый год приезжает.

— Она новенькая, — откликнулась из глубины Яся, — никогда еще панича из Варшавы не видала.

— Вот еще! — фыркнула, точно кошка, Кася и побежала за новым мешком.

— Из Варшавы, не из Варшавы — это дело десятое, — продолжал свое Козловский, уравнивая носики весов и как будто изображая растопыренными пальцами бабочку, — а уж с паничем вы поосторожнее. Жениться не станет.

— А чего бы нет? — откликнулась Яся. — Нынче мода такая! Из Варшавы — трубочист, из трубы — невеста!

Остальные закатились смехом, хотя поговорка была совершенно бессмысленная. Видимо, что-то она значила для этих девушек.

Вдруг перед амбаром раздался какой-то шум, топот — и влетел промокший парень в полотняной рубахе.

— Папа, из Седльц приехали! — крикнул он с порога, после чего ущипнул первую попавшуюся девушку, точно выполняя необходимый ритуал.

— Да побойся ты бога, Ромек, бессовестный! — прикрикнул Козловский, но видно было, что поведение сына ему по душе.

Ромек поздоровался с Анджеем.

— Давайте, папа, я буду взвешивать, а вы ступайте. Они ведь приехали только прицениться и тут же уедут.

Козловский ушел, и сразу вся работа остановилась. Яся сняла с головы платок и принялась перевязывать его по-новому. Кася, как зачарованная, не сводила с Анджея глаз. Остальные стояли возле закрома.

— Кабы вы знали, девки! Пан Валерек в Седльцах этакую партию сколачивает — ух ты! Собирает своих парней, а те охраняют его. Ходит только с двумя из них, а уж одеты — чуть не в мундирах. Сапоги, штаны светлые, тужурки не то серые, не то синие. Ясь Биневский уже пристроился к ним… Парни все на подбор.

— Полиция, что ли, какая? — спросила Яся.

— Хуже еще. Парни — во!

— Чистые гитлеры, — сказала Кася.

— Ну и как же, — спросила обеспокоенно Яся, — с гитлерами мы будем или против гитлеров?

— Война-то будет? — спросила Кася опасливо и невольно взглянула на Анджея.

Вернулся Козловский.

— Вижу, немного вы тут взвесили, — ехидно заметил он. — Ну, сколько там, сударь?

— Семьдесят три! — громко откликнулся Анджей, радуясь, что и от него есть какой-то прок.

— Ну, поехали дальше, пошевеливайтесь, девчата, пошевеливайтесь!

Ромек подошел к Анджею.

— Ну как там твоя скрипка?

— Ничего, играю. Раз в неделю езжу в Седльцы к учителю.

— И разучиваешь?

— Разучиваю. Только аккомпанировать мне некому.

— Приходи вечером к нам. Сыграем.

— Ладно. Приду.

Анджей и не заметил, как зазвонили к обеду. Он медленно направился к дому: все еще шел дождь, и дорожки в парке раскисли. Розы перед домом посвежели. Резко пахло мокрой листвой.

Только сейчас Анджей распаковал свой чемодан, поставил на полку несколько привезенных книжек и разложил в шкафу белье.

«Хоть теперь Антек не будет у меня все раскидывать».

Его позвали обедать. Тетя Михася обедать не вышла. Ройская была недовольна тем, что пришлось взвесить шестьдесят центнеров овса, а не пятьдесят, и не хватало мешков. Анджей во всем этом не очень разбирался. Он внимательно поглядывал на строгую панну Ванду (это была приятельница панны Романы, которая воспитала Антека и Анджея, а теперь занималась Геленкой) и гадал, почему она разговаривала с девушками о нем и что бы это могло значить.

Ройская попросила его, чтобы после обеда он отнес бабушке черный кофе.

— А ей можно черный кофе? — спросил он заботливо.

— Конечно. Даже нужно. У нее сердце слабое.

Бабушку Анджей застал в шлафроке на диване.

— Ох ты, дорогой мой, какой ты у меня хороший. А мне вот хуже стало после того, как я спустилась к тебе.

— Вот видите, — сказал Анджей, ставя чашку и насыпая в нее сахар. — Ведь тетя Эвелина говорила, что не надо было вам вставать.

Тетя Михася довольно бодро принялась за кофе.

— Ах, мой мальчик, я так мучаюсь.

Анджея уже слегка стали раздражать все эти «Ох, дорогой мой» и «Ах, мой мальчик».

— А что такое с вами? — спросил он, садясь рядом.

Вопрос был задан несколько грубовато, но здоровьем тети Михаси никто особенно не интересовался, так что она была благодарна и за это. Вопрос Анджея даже растрогал ее.

— Сама не знаю, дорогой. Слабость какая-то, одышка. Как пошевелюсь, так и давит что-то в груди.

— А доктор что говорит?

— У доктора я еще в Варшаве была. Тайком от мамы — что ей со мной возиться! У нее, бедненькой, и без того забот хватает.

— Ну и что?

— Покачал головой, капли прописал. От сердца. Только ведь не в одном сердце дело. Тут все вместе, просто старость уже. — В голосе тети Михалины послышались слезы.

— Ну, вечно вы, тетя, про свое, — неловко попытался успокоить ее Анджей.

— Твой отец так добр ко мне. Право, уж так добр, что родной сын не мог бы лучше быть…

— А сюда доктор приезжал?

— Да уж Эвелина беспокоится, через день посылает лошадей в Петрыборы за доктором. Тот меня все время слушает и говорит одно и то же: «Покой вам нужен, пани Сенчиковская, покой». А у меня тут и так полный покой. За Олю я спокойна. Твой отец очень хороший человек…

Анджей улыбнулся и откинул черные вихры, падающие на глаза.

— Я это и сам знаю, к чему вы, тетя, все время повторяете?

Тетя. Михася слегка поджала губы.

— Да. Ты знаешь. — И тут же добавила: — Впрочем, ты уже большой мальчик. Так вот, не все ценят достоинства твоего отца.

Анджей пожал плечами.

— Не хватало еще из-за этого переживать, — вздохнул он.

Но тетя Михася не сдавалась. Видимо, ей нужно было высказать что-то важное.

— Даже самые близкие не знают настоящей цены твоему отцу, — выразила она то же другими словами.

Анджей поерзал на своем креслице, стоящем возле бабкиной постели.

— Что вы, тетя, хотите этим сказать?

Тетя Михася досадливо поморщилась.

— А то, что твоя мать не очень ценит отца.

— Ну что вы говорите, тетя, ведь она же, его жена. Двадцать лет женаты.

— Да, но твоя мать никогда не любила его.

— Это вам так кажется, — засмеялся Анджей. — Откуда вы можете знать?

— Ах, дитя мое, ведь она была обручена со Спыхалой.

— Со Спыхалой? Это с тем, из министерства иностранных дел? Что вы говорите? Вот забавно!

— Не так уж забавно.

— Очень забавно. И у меня мог бы быть другой отец!..

На этом разговор кончился. Анджей поцеловал бабушку в лоб и пошел к себе. Разложил учебники и начал кое-что просматривать. Дождь не унимался, хотя Анджей то и дело поглядывал на низкие тучи, ползущие над самыми верхушками кленов и белых тополей. Там, на дворе, было все то же самое, и он вновь возвращался к математике. Ему нравились математические дисциплины. Поступать он собирался в политехнический, конкурс на архитектурный факультет был большой. Потом Анджей прикрепил к чертежной доске ватман. Экзамена по рисованию он боялся, тут он был полнейшим самоучкой и даже не знал, как приняться за дело.

К полднику приехал ксендз Ромала. Он очень постарел, но, как обычно, рассказывал о последних свадьбах, оглашениях и крестинах. Вот на днях двое захотели оглашение сделать, органист было принял и записал, но ведь он-то, ксендз, знает их, ему-то ведомо, что они в дальнем родстве. Так легко со свадьбой не получится. Уж он-то в деревне всех наперечет, как своих детей, знает. Всех по имени и фамилии помнит.

— Ну а ты как? — обратился он к Анджею. — Придешь к мессе прислуживать?

— Большой я уже, — непринужденно засмеялся Анджей. Ксендз Ромала ему всегда нравился.

— Почему это большой? И постарше тебя прислуживают. А министрантуру еще помнишь?{14}

— Помнить-то помню, только вот звонить так и не научился.

— Как же так? Ты же отменно звонил.

— Это не я, это Антек. А я никогда не умел, — засмеялся Анджей.

— Ну, научишься.

— Простите, ваше преподобие, а что сталось со Стефаном? — спросил вдруг Анджей.

— В Седльцах он сейчас, у пана Валерия, — быстро проговорил ксендз, внезапно замолчал и кинул беглый взгляд на Ройскую, которая возилась с кольцом для салфетки.

— Разогнулось, надо будет отдать в кузню. Там щипцами выправят.

— А как там Алюня? — снова спросил Анджей.

Ксендз сделал вид, что не слышал вопроса.

— Живет с сестрой здесь, в деревне, — сказала Ройская. — Можешь его навестить.

Ксендз удивленно посмотрел на Ройскую. Потом взглянул на конец стола, где сидела Зюня с панной Вандой, и спросил:

— Вот это и есть дочка пана Валерия? Очень на отца похожа…

Зюня не была похожа на отца. Анджей уже знал, что ксендз Ромала каждый раз задает один и тот же вопрос, желая тем самым подчеркнуть, что он не крестил этого ребенка. Дело в том, что Валерек окрестил дочку в Седльцах у православного попа. И брак с Климой у них был только православный.

Полдник окончился быстро. Выйдя на крыльцо, Анджей, к своему великому изумлению, увидел в конце садовой аллеи зеленую полосу неба. Дождь прекратился, и завеса туч быстро сползала к горизонту. Длинная ровная черта отделяла теперь скопление туч от чистого неба. Вскоре половина неба стала серой, половина — зеленой. В парке слышался только шелест скатывающихся с листка на листок капель.

Анджей собрался пойти на двор, но в эту минуту почувствовал в своей руке крохотную ручонку Зюни.

— Пойдем, — сказала она, — я покажу тебе моих детей.

В вестибюле небольшая доска отгораживала угол. За этой загородкой стояла воткнутая в горшочек еловая ветка, а вокруг горшочка сидели в кружок, подняв руки, куклы.

— Это у них сейчас елка, — пояснила Зюня.

Анджей указал на первую с края куклу.

— Как зовут эту куклу?

Зюня смутилась, не зная, что сказать.

— Как же это ты не знаешь, как зовут твою куклу?

Зюня что-то зашептала. Он пригнулся к ее губам.

— Эта не кукла, это человек. Это моя дочка.

— Ну и как же твою дочку зовут?

— Геня, — шепнула Зюня.

Куклы назывались: Геня, Стася, Имогена и Боб. Боб был негритенок.

Анджей присел возле кукол и развел им руки. Теперь они как будто держались за руки, образуя круг.

— Это они вокруг елки поют.

Зюня пришла в восторг.

— Вокруг елки поют, — повторила она и затянула своим тонким, как паутинка, голоском какую-то рождественскую песенку.

Анджей собрался уходить.

— Не уходи, не уходи, — взмолилась Зюня.

— Мне надо идти во двор.

По дороге он пытался понять, почему разговаривал с маленькой Зюней так грубовато.

«Видимо, хотел выглядеть совсем взрослым. Ведь еще недавно я играл Геленкиными куклами и тетя Кошекова привозила мне всяких китайчат и негритят. А тут даже испугался, что меня увидят с Зюниными куклами».

И он улыбнулся.

«Ты хочешь быть совсем взрослым, дорогой мой Анджей», — произнес он про себя, но так и не прочувствовал полностью этих слов.

Идя по двору, он увидел выходящих из амбара девушек. Каси среди них, кажется, не было; он в этом не был уверен, но решил не оглядываться. И так старательно удерживался от этого, что вошел к Козловским с занемевшей шеей. Еще издалека он услышал скрипку Ромека.

Анджей и сам не знал, почему сюда забрел. Ведь он же уговорился с Ромеком, что тот придет к нему вечером поиграть. И все же невольно направился во двор. Остановившись на крыльце дома Козловских, он оглянулся. Парк стоял вымытый, зеленый и как будто озаренный собственным светом. Над деревьями вздымалось мокрое, салатного цвета небо, словно туго натянутый шелк. А ближе — уползающая туча, бледно-лиловая, холодная. Все было мокрое, холодное и сверкающее. И все предсказывало устойчивую хорошую погоду.

В доме Козловских никого не было, кроме Ромека. Ромек стоял посредине большой, низкой, заставленной мебелью комнаты и водил смычком.

Ромек ничуть не удивился, закончил пассаж и сказал:

— О, Анджей! Хорошо, что пришел. А я как раз упражняюсь, чтобы играть с тобой.

— Ну так играй.

— Нет, нет. Это сплошная жуть.

— Верно, — признал Анджей, оглядывая комнату.

Дом этот очень нравился Анджею. Тут было полно старой, простой дубовой мебели, на постелях множество подушек, куча охотничьих трофеев на стенах. Тут было тепло и пахло свежим бельем, лавандой, майораном.

— А что я тебе сейчас дам! — сказал вдруг Ромек, подошел к дубовому буфету и достал пузатый графинчик с водкой. Водка была зеленоватая, с какой-то плавающей в ней длинной травой. — Выпьем, — предложил он.

— Помилуй, я никогда водки не пью… — запротестовал Анджей.

Ему стыдно было сказать: «Я никогда водки не пил». Но Ромек уже налил две граненые рюмки чуть не до краев. Потом отрезал по куску черного хлеба на закуску.

Анджей нерешительно взял рюмку. Ромек сказал: «Поехали!» — и пришлось выпить все до дна.

Водка сильно отдавала травой зубровкой. Огонь заполнил рот и горло, ударил в нос. Анджей даже закашлялся.

— Понюхай хлеб, — посоветовал Ромек.

Анджей понюхал и почувствовал чудесный ржаной запах. Потом принялся есть хлеб, откусив от нижней корки, такой ароматной и осыпанной мукой. Жжение в горле быстро прошло.

— Пойдем погуляем, — сказал Ромек, пряча графинчик в шкаф. — Больше пить не будем, а то мама заметит.

— Я бы все равно не стал, противно.

— Пошли?

— Пойдем в деревню, к Алюне? — предложил Анджей.

— К Алюне? Зачем? — удивился Ромек.

— Так. Хочу навестить. Давно его не видал.

— К Алюне теперь не очень-то ходят, — как-то очень уж назидательно произнес Ромек, — но если хочешь, то пойдем.

Они пересекли двор, потом через парк вышли к деревне. Вдоль дороги стояли довольно ладные, частично с кирпичной кладкой домики. Перед домиками цвела красная фасоль и начинали уже распускаться подсолнухи.

Алюня с сестрой жили на самом конце деревни, справа, если идти от парка.

Он сидел у открытого окна. Это был рослый юноша с пышным и густым чубом черных как смоль волос, зачесанных назад. Он читал какую-то книжку, но, как только друзья остановились перед окном, быстро ее отложил. Анджею показалось, что книжка была русская.

— Как ты изменился, Алюня, — сказал Анджей, — ведь ты же был меньше меня.

— И теперь меня зовут уже не Алюней, а Алексием, — улыбнулся старый приятель. Зубы у него были белые, а голос низкий-низкий. Здороваясь, он подал им руку.

— Почему ты никогда не заходишь ко мне? — спросил он Анджея. — Ты же часто бываешь в Пустых Лонках.

Анджей не знал, что ему ответить.

— Кто это к тебе пришел? — спросила, входя в комнату из другой половины дома, сестра Алюни. В руках у нее было висящее на плечиках легкое красное в белый горошек платье.

— Это Анджей и Ромек.

— Какой Анджей?

— Анджей Голомбек.

Швея взглянула на Анджея. Она была гораздо старше брата, лет за двадцать — уже зрелая, несколько осунувшаяся женщина, но все еще красивая. Волосы такие же черные, как у Алексия, и большие голубые глаза. У нее было больное сердце.

— Входите, пожалуйста, — сказала она.

Приятели вошли в комнату. Анджей пожалел было, что пришел, подумав, что разговаривать будет не о чем. Зато Ромек любил поболтать.

— Какое платье красивое. Для кого это? — спросил он.

— Для Каси, — ответила с улыбкой Геня.

— Для Каси? Это для какой же Каси? Для твоей Каси, Алюня?

Алексий вспыхнул и сердито буркнул:

— Нет у меня никакой Каси.

Анджею стало как-то не по себе. В комнате стоял большой шкаф с книгами.

— Ого, сколько у тебя книг, — сказал он. — Ты что, в университете?

Алексий снова заулыбался.

— Нет. Сам занимаюсь. Да ты садись, Анджей.

Геня захотела угостить их чаем.

— Большущее вам спасибо, — сказал Анджей, — но я как раз после полдника. И ксендз Ромала у нас был, — обратился он к Алексию.

Тот ничего не ответил.

— Я его спросил о тебе, но он сделал вид, что не слышит.

— Еще бы, — буркнул Алексий.

— Ох, Алюня, Алюня, — вздохнула Геня.

— Значит, все-таки Алюней тебя еще зовут! — воскликнул Ромек.

— Ведь он же в семинарию собирался, на ксендза учиться. И как его ксендз Ромала уговаривал! Так уговаривал! — продолжала Геня. — И ведь решился было идти.

— А потом взял да и не пошел, — нарочитым басом отозвался Алексий.

— Вот то-то и оно, что не пошел, — сокрушенно продолжала Геня, раскладывая красное платье на кровати. — Жалко, ох как жалко.

— А мне не жалко, — откликнулся Алексий.

— И верно, — подхватил со смехом Ромек. — Ну что бы из него был за ксендз? Ведь он же за девками так бегает — пыль столбом.

Поболтав еще немного, они встали и вышли.

— А ты знаешь… — сказал Ромек, когда они уже довольно далеко отошли от дома, где жили брат с сестрой, — знаешь, он ведь коммунист. Потому ксендз Ромала так на него и злится. Знать его не хочет. Он-то ведь ему вроде воспитанника…

Сразу же после ужина пришел Ромек, и они с Анджеем немного поиграли. Оля старалась дать своим детям музыкальное образование. Антек так и не сделал никаких успехов и быстро отказался от занятий, не поддаваясь на уговоры матери и брата. Зато Анджей играл на рояле. Разумеется, систематически он не занимался и особого увлечения не проявлял, но с удовольствием исполнял нетрудные вещицы, играл со своим учителем, симпатичнейшим паном Миклашевским, в четыре руки, неплохо читал с листа, так что мог аккомпанировать Ромеку простенькие пьески. Одной из любимых вещиц Ройской и тети Михаси было сентиментальное произведение Francis Thomé под названием «Simple Aveu». Эта миленькая, легко запоминающаяся и непритязательная мелодия, нечто вроде мендельсоновской «Песни без слов», стала для Анджея словно символом лета и каникул. Каждый год она звучала в гостиной деревенской усадьбы. И потом, напеваемая весь день, мелодия заполняла и зеленый парк, и двор, полный движения и суеты, и деревянный дом с двумя башенками.

Когда они кончили музицировать, пришла Ройская и сказала Анджею, что тете Михасе стало плохо. После полудня у нее был сердечный приступ, но сейчас она заснула. За доктором уже послали.

— А что, собственно, с тетей Михасей? — спросил Анджей, когда спугнутый Ромек укутал скрипку сиреневым шелком, спрятал в футляр и пошел домой. — Что-нибудь серьезное?

— Доктор подозревает рак, — сказала Ройская, не глядя на Анджея.

— О боже, — вздохнул Анджей. — Так надо же дать знать маме!

— Мама знает, только это может протянуться еще долго.

— Значит, не надо ее сюда вызывать?

— Пусть побудет у моря. Это может протянуться еще недели, а то и месяцы. Только вот с сердцем у нее все хуже — слабеет.

— Ох, тетя, дорогая! — воскликнул Анджей и только тут почувствовал страх.

— Ничего, ничего, милый, все мы должны пройти через это.

— Но ведь тетя Михася моложе вас…

— Да, но она всегда была болезненной. Мы еще подтрунивали над ее недомоганиями, и вот оказалось, что напрасно.

Анджей ушел в свою комнату, разделся и умылся. Было еще не поздно, над парком висело зеленое, прозрачное, мокрое небо. Но сон уже одолевал его. Так, голышом, он и сел на окно, впитывая аромат влажного воздуха и щебет последних птиц. Постепенно они смолкли, и лишь вдалеке куковала неуемная кукушка. Тягучий голос ее долго еще раздавался в лесу, даже когда совсем стемнело.

«Кого она так призывает?» — спросил про себя Анджей.

Потом повалился на постель и мертвым сном проспал до самого утра.

Так прошел первый день его лета в Пустых Лонках. Все последующие были похожи один на другой и пролетали необычайно быстро. Почти ежедневно Ромек с Анджеем ездили купаться на пруд за лесом, километрах в пяти от дома. Это были настоящие путешествия.

Пруд был мелкий и маленький, ехать к нему приходилось по песчаной, неудобной дороге, чтобы запрячь старую водовозную клячу, требовалась уйма времени. На сборы уходило полдня, и это только для того, чтобы поплескаться в тинистой, желтоватой воде. Даже поплавать было негде. Но, несмотря на это, Анджей с Ромеком устраивали состязания, а потом загорали. Ромек был светлый блондин, и загар приставал к нему плохо. Анджей же через несколько дней стал черным, как голенище. Приложив свою руку к руке Ромека, он удивлялся разнице. Кожа у Ромека была тонкая, девичья, и Анджею доставляло удовольствие прикасаться к его телу, но он скрывал это.

По вечерам он всегда засыпал как убитый. И уже не повторялась та первая ночь, когда он долго сидел на крыльце и думал о жизни. Теперь эти мысли — мысли серьезные — совсем не приходили. Разве что иногда его охватывал страх перед экзаменами в политехническом. Впрочем, и это не очень его мучило. Если не сдаст, то лучше подготовится на будущий год, ему же всего семнадцать лет. Он даже подсчитывал на пальцах. «Ну хорошо, если сдам в этом году, и пять лет в политехническом — значит, окончу в сорок втором году. А если поступлю на будущий год, то окончу в сорок третьем. И будет мне тогда двадцать три года. Ух ты, какой же я буду старый!» — думал он.

Все было бы хорошо и спокойно в эти каникулы, если бы не болезнь тети Михаси. Чувствовала она себя все хуже и уже не вставала с постели. Видно было, что она очень страдает, но куда больше донимало ее сердцебиение, нежели страшная органическая болезнь. Так уж повелось, что каждый день после обеда Анджей относил бабке наверх кофе. Тетя Михася всегда радовалась его приходу, но говорила уже совсем мало, да и то с трудом.

Анджей ничуть не тяготился визитами к больной бабке. Он чувствовал, что она была спокойна и даже испытывала удовлетворение, когда бледная, как изваяние, с осунувшимся лицом сидела в постели, откинувшись на высокие белоснежные подушки. Никогда она не играла большой роли в этом доме, а вот теперь все крутилось вокруг нее и ее болезни.

Анджей не мог избавиться от впечатления, что вся эта ситуация доставляет тете Михасе удовольствие. Поэтому он и не принимал всерьез то, что говорила ему каждый вечер Ройская.

Иногда бабушка пыталась сказать Анджею несколько слов, но это были обычно пустяковые жалобы: то подушка неудобная, то ступня немилосердно ноет. Анджей целовал бабушку в лоб, который бывал либо холодный, либо горячий, но всегда влажный. И каждый раз испытывал при этом легкое чувство — не отвращения, а чуждости умирающего тела. Но он считал своим долгом не показывать этого бабке и гордился тем, что ему это удавалось.

В конце июля началась жара. Небольшая комнатка тети Михаси, расположенная в правой башенке, раскалилась, как печь. Все окна были распахнуты, а занавески опущены. Кровать больной выдвинули на середину комнаты. И все равно было жарко.

Для Анджея наступила пора летних «сумасбродств». Он вставал с рассветом, шел в парк или в лес босиком, чтобы ощутить кожей капли обильной утренней росы, которая моментально исчезала, как только вставало солнце. Парк и лес звенели от птичьих голосов. Кукушка уже не куковала, зато свистели иволги то тут, то там. Полет их был таким же извилистым, как и пение, — точно неожиданные взлеты флейты. Иногда Анджей выходил на самую опушку. Жатва была уже в полном разгаре. Но работать в поле он, в отличие от прошлых лет, не ходил. Боялся, что заподозрят, будто он пришел вязать и подавать снопы вовсе не для того, чтобы помочь людям в тяжелой работе. И хотя он стыдился своей лени и боязни, но все же не шел.

Порой ему удавалось растормошить Ромека и даже Алексия. Алексий готовился поступать на какие-то курсы и не отрывался от книги. Геня даже радовалась, когда Анджей приходил к Алексию с утра, почти на рассвете, и вытаскивал его в лес.

Иногда Анджей — уже в одиночку — пробирался по знакомой тропинке, по тропинке детства, которое казалось таким далеким, к костелу в Петрыборах, входил в костел, забирался там в сырой угол, заставленный огромными хоругвями в чехлах, и никем не замеченный слушал службу. Прятался он, чтобы его не увидел ксендз Ромала. Ни в бога, ни в святость богослужения он уже не верил, но — странное дело — сохранил способность молиться. Молился он за бедную, страдающую бабушку, молился и за отца, о котором тетя Михася рассказала ему такие грустные вещи. Много думал он теперь о матери. Отец в его жизни существовал как-то вполне естественно: просто есть и все, и без отца он не представлял себе жизни, как не представлял детства. Подле него он засыпал с чувством доверия и любви. А вот мать была другой, она как будто появлялась извне. Высокая, стройная, словно из другого мира. Он не любил, когда она «наводила фасон» для других. Не любил, когда у нее были гости. Она должна была быть только для него и Антека — только. Когда он бывал с нею на людях, например, ездил на концерт в филармонию, то гордился ею, восхищался, глядя на нее. Но дома ему не удавалось установить с ней духовную близость — здесь он даже слегка побаивался ее. С другой стороны, он часами разговаривал о ней с Антеком. Но ему и в голову не приходило задуматься об отношениях между родителями. Есть родители — ну и все. Тетя Михася смутила его покой, рассказав, что мать никогда не любила отца. «Возможно ли это? — размышлял он, сидя в темном углу костела. — Не любить… и быть женой! Как это может быть?»

«Выходит, мама несчастна?» — спрашивал он сам себя и начинал молиться за мать. Потом выходил из церкви, и ему казалось, что мир за эти полчаса изменился. Зной уже сгущался над ветвями дубов, роса высохла, и под босые пятки подвертывались колючие сухие сучья и желуди. Так и разматывался этот летний день, точно лента, до самого вечера, увлекая его ярким светом, зеленью, зноем. После купанья в пруду с Роменом (иногда с ними ездил и Алексий) жара чувствовалась еще больше. Ромен ходил в одних трусах, Анджей никогда не сбрасывал рубашки, но загорел, как индус.

И только послеобеденные часы были невеселыми. Когда он приносил тете Михасе кофе, она уже не брала чашку в руки, как раньше, а просила ставить ее рядом. Иногда она выпивала его, а иногда, он видел вечером (теперь он заходил к бабке перед сном — пожелать спокойной ночи), что невыпитый кофе так и стоит на ночном столике. Жара в комнате была невыносимая, пахло лекарствами и цветами, которые ежедневно приносила Ройская. К этим запахам начал примешиваться какой-то легкий неприятный запах, который особенно чувствовался, когда Анджей наклонялся над бабкиным лбом.

Ройская говорила, что у тети Михаси ужасные пролежни. Анджей не знал, что это значит, но по запаху понял, что бабка начинает разлагаться заживо. Это привело его в ужас. Особого внимания своему телу он не уделял, хотя ему и нравилось ощущать, какое оно натренированное, подтянутое, упругое. Наконец, нравилось ощущать свое тело как нечто свежее, свое собственное, не такое, как у других — у того же белого Ромека. То, что оно могло разлагаться заживо, как тело бабки, он считал ужасающим. Он отгонял от себя эту мысль и, когда целовал бабку в лоб, старался не дышать.

Жара не спадала. С жарой появились полчища мух. Внизу на окнах были сетки, но и они не спасали. В комнате Анджея поживы для мух не было, поэтому там их было мало. Зато в комнате тети Михаси они летали тучами. Черные, отвратительные насекомые лезли больной в глаза, в уши, у нее уже не было сил отгонять их, и она только стонала, когда мухи щекотали ноздри.

И вот как-то в жаркий полдень, когда солнце создавало вокруг оконных занавесей желтый пылающий ореол, Анджей, войдя с чашкой кофе в комнату бабки, увидел, что у постели больной сидит молодая девушка и большой веткой орешника отгоняет мух. Он торопливо произнес: «Добрый день», — и быстро поставил чашку возле постели.

Бабушка открыла глаза, взглянула на Анджея и улыбнулась:

— Видишь, какая у меня сиделка, — сказала она довольно бодрым голосом, — теперь хоть мухи живьем не съедят.

Анджей невольно посмотрел на девушку. Первое, что он увидел, — красное платье в белый горошек, а потом лицо, показавшееся ему совсем иным, чем там, в амбаре. Это была Кася.

— Добрый день, — повторил он и протянул ей руку.

Кася переложила ветку из правой руки в левую, беспомощно улыбнулась и наконец протянула ему ладонь.

— Не думал встретить здесь тебя, — сказал он, сам дивясь своей смелости, потому что вообще-то горло у него перехватило и голос звучал не как обычно, а очень уж басовито — как, впрочем, всегда в минуты волнения.

Кася ничего не ответила, а тетя Михася снова закрыла глаза, тяжело дыша.

Вечером к бабушке его не пустили — у нее был ксендз Ромала. Наутро у панны Ванды за завтраком были красные от слез глаза, и она не позволяла маленькой Зюне говорить громко. Тете Михасе стало хуже. Анджей пытался понять, почему панна Ванда, которая живет в Пустых Лонках всего около двух месяцев (до этого она жила в Седльцах у Валерека), так принимает к сердцу болезнь тети Михаси. Но, видимо, так надо было.

Ройская пришла к завтраку, озабоченная хозяйственными делами и расстроенная. День был, пожалуй, самый жаркий. Ройская сказала, что она телеграфировала Оле и Франеку. Приедут родители, наверное, завтра утром, а отец на автомобиле может даже успеть еще сегодня к вечеру. Действительно, зной был ужасный. После завтрака Анджей лег с книжкой под деревом в парке, но заниматься не смог. Пчелы жужжали в последних цветах липы, и мухи звенели над головой, налетая тучами; время от времени жалили ноги слепни.

«Наверно, гроза будет», — подумал Анджей.

Он увидел, как из дома вышла Кася — верно, Ройская послала ее на двор. В руке у нее еще была ветка орешника. Шла она почему-то медленно, ступала так, будто шла по грязи, а ведь было сухо-сухо и жарко. Была она в том самом красном платье, которое сшила ей Геня.

«Наверняка у нее шуры-муры с Алексием», — лениво и почти равнодушно подумал Анджей, покусывая пахучую травинку.

И пока Кася медленно шла к калитке, ведущей во двор, он смотрел на нее, смотрел бездумно, и только пчелы и мухи над его головой как будто гудели еще сильнее.

«Наверно, гроза будет», — повторил он про себя.

После обеда, когда он хотел взять чашку кофе, чтобы отнести ее наверх, тетя Эвелина грустно сказала ему:

— Сегодня можешь не носить.

Анджей посмотрел на нее и сказал:

— Схожу узнаю.

Когда он вошел в комнату, тетя Михася, лежавшая на высоких подушках, была без сознания. Она была похожа на мумию фараона. Правда, дышала она еще довольно громко, но казалась мертвой. Он поставил чашку на окно, а сам подошел к Касе, которая, увидев его, принялась бестолково размахивать веткой. Он отобрал ветку и сказал:

— Дай теперь я.

Сев на место Каси, он замахал веткой над бабушкиным лицом. Лицо ее сморщилось, и вся голова как-то уменьшилась, точно высохла, как малайские или египетские головы. Анджей, не отрываясь, смотрел на рот, который, округляясь, как рот рыбы, выброшенной на песок, громко и глубоко втягивал и выпускал воздух.

Кася с минуту постояла рядом, с деревенским жалостливым видом глядя на умирающую. Потом вздохнула и вышла. Анджей остался подле бабки один. Мухи становились все назойливее, облепили всю подушку вокруг запрокинутого желтого лица тети Михаси. Анджей беспрерывно и резко взмахивал веткой.

Так просидел он несколько часов. Кася вернулась, постояла в ногах постели и снова вышла. Несколько раз заходила Ройская и поправляла подушки. Заглядывала и панна Ванда.

— Как тяжело человеку умирать, — сказала тетя Эвелина и, нагнувшись над Анджеем, поцеловала его в волосы.

Анджей сам не знал, о чем он думает. Так и сидел, оцепеневший и совершенно разомлевший от жары, которая с каждым часом усиливалась. Смутно припомнилось, как он болел в детстве и как «тетя Михася» тогда вот так же сидела подле его постели.

«Так вот, значит, как человек умирает, — думал он, когда проходило это оцепенение. — Как это ужасно».

Запах живого, но уже разлагающегося тела усиливался вместе с жарой. Наконец он заметил, что в комнате стало темно. Он не слышал, как вошла панна Ванда, только увидел, как она зажигает свечу на столике перед постелью. За окном загрохотало. Гром был еще далекий, но ему тут же ответил ближний раскат. Блеснула вспышка.

Панна Ванда встала на колени между дверью и кроватью. Вновь вошла Кася, внесла огромный букет лилий. Сладкий, такой сильный и мучительный аромат больших белых цветов в один миг заполнил всю комнату. Но и он не заглушил запах тлена, наполнявший ужасом Анджея.

Кася опустилась на колени рядом с панной Вандой, а у порога застыла коленопреклоненная тетя Эвелина. За открытой дверью виднелись еще люди.

Дыхание тети Михаси становилось все более легким. Неожиданно она шевельнула левой рукой, будто махнула Анджею, — и все ее тело сдвинулось на подушках, сползая влево.

Гроза разразилась уже по-настоящему. Анджей встал, пошел к окнам и стал закрывать их. Ройская подошла к нему и сказала шепотом:

— Тех, что с подветренной стороны, не закрывай.

Анджей кивнул в знак того, что понял, и закрыл два окна, в которые хлестал дождь. Когда он обернулся, его поразила странная тишина. Тетя Эвелина и он быстро подошли к кровати. Тетя Михася перестала дышать.

Ронская подала знак, и зазвучала громкая заупокойная молитва. Панна Ванда поднялась с колен, взяла в руки свечу и демонстративно погасила ее.

Анджей стоял и смотрел на умершую. Стянувшаяся кожа на лице тут же начала разглаживаться. Лоб обретал молодость. И одновременно его ошеломила эта поражающая чуждость трупа — того, что не дышит. Молчание, идущее от умершей, он чувствовал всем своим существом.

Ройская кивнула всем, кто был в комнате, выпроводила их за дверь и осталась одна с панной Вандой. Анджей не двигался с места, глядя, как тетя Эвелина поправила голову умершей на подушке, закрыла ей веки, потом обратилась к панне Ванде:

— Дайте из комода полотенце. Надо подвязать челюсть.

Панна Ванда подала тонкое полотенце. Ройская взяла голову умершей и подвела полотенце под подбородок.

— Помоги мне, Анджей.

Анджей придержал голову. Он чувствовал под пальцами твердость черепа и мягкие букли волос, волос точно таких же, какие были у тети при жизни. Волосы не умерли. Тетя Эвелина натянула полотенце и завязала его на макушке тугим узлом. Голова упала на подушки, как голова большой куклы.

С минуту тетя Эвелина постояла в ногах кровати, сухими, без слез, глазами глядя на сестру. Только у панны Ванды слезы катились по щекам, когда она спросила:

— В какое платье прикажете ее одеть?

Ройская повернулась и заметила Анджея, который стоял рядом с нею у кровати и со страхом глядел в лицо умершей.

— Ступай, милый. Потом придешь. Надо как можно скорее сделать для покойной алтарь, чтобы она возвышалась над всеми.

В эту минуту гром ударил так близко, что задребезжали стекла. Ройская улыбнулась.

— Всю жизнь была сама скромность, а умерла, как Бетховен. В грозу.

Анджей притронулся к плечу тети Эвелины.

— Тетя, а почему надо подвязывать полотенцем?

— Как это почему? Потому что у покойников челюсть опускается. Так и застывают с открытым ртом. Обязательно нужно подвязывать…

— Челюсть опускается? — повторил Анджей. — Почему?

— Так уж бывает. А ты не знал? Ну ступай, ступай вниз, милый.

Анджей покорно вышел за дверь. На лестнице еще стояла духота, как перед грозой. Но в гостиной он уже смог вдохнуть свежий воздух. Шуршал дождь, позвякивали водосточные трубы, извергая воду, а в самой комнате свежо и совсем иначе, чем наверху, благоухали огромные букеты белых лилий, которые приготовили для катафалка тети Михаси. Анджей сел за столик к окну и, уткнувшись лицом в локоть, заплакал. Плакал он не оттого, что умерла тетя Михася, а потому, что человек умирает так страшно.

— И так каждый, каждый… — повторял он сквозь слезы.

И тут он почувствовал на волосах чью-то руку. Он поднял голову и увидел, что рядом стоит грустная, но словно как-то внутренне улыбающаяся Кася. Он повернулся на стуле, обнял ее за талию и, спрятав лицо на ее груди, разрыдался по-настоящему. А она, ничего не говоря, гладила его черные вихры.

И как раз в этот момент послышались шаги. Быстрые и мелкие.

Анджей вскочил и увидел, что в комнату вбегает отец. Спутанные пряди мокрых волос упали ему на лоб.

— Что случилось? Что случилось? Ради бога!.. — воскликнул он, успев, однако, бросить настороженный взгляд на смущенную Касю.

— Тетя Михася умерла, — сказал Анджей, у которого сразу высохли слезы.

— Где? — спросил старый Голомбек.

Анджей молча показал наверх. Отец бросился вверх по лестнице, скинув по дороге на перила промокшую одежду. Анджей побежал за отцом. Кася исчезла где-то за дверью, ведущей в сад.

На другой день около полудня приехала Оля. Бабка к этому времени была уже «как алтарь». Она лежала на возвышении, окруженная серебряными подсвечниками и букетами лилий, как нечто ненастоящее, чужое, как предмет поклонения. Выглядела она так, будто никогда не жила на свете, не рожала детей, не завидовала положению Эвелины и не вставляла в разговоре французских словечек, которых не понимали ее новые приятельницы. Оля широко раскрытыми глазами смотрела на это вознесение матери и не понимала, почему Анджей сказал ей при встрече два слова: «Это ужасно».

Вечером пани Эвелина, утомленная приготовлениями к похоронам, ушла к себе, в свою большую и пустоватую комнату.

Оля пошла за нею.

— Тетя, — сказала она, — Франек сказал, что застал Анджея плачущим на груди какой-то девушки. Кто она такая?

Пани Эвелина взглянула на Олю так, точно с луны свалилась.

— Какая девушка? Оля, дорогая, ну какое это имеет значение? Анджей был так поражен смертью бабушки.

— Он что, романы тут завел? — спросила вновь Оля, присаживаясь к туалетному столику, за которым Ройская принялась расчесывать волосы.

— Не заметила. Пожалуй, нет еще. Но ты же сама понимаешь, что это придет.

— Ужасно! Одна эта мысль для меня омерзительна.

— Оля! Тебе надо денно и нощно благодарить бога за то, что у тебя такие сыновья, — вздохнула Ройская.

— Именно поэтому я и не хотела бы их потерять.

— Лучше потерять их так, чем иначе.

Оля смутилась.

— Прости, пожалуйста.

— Дитя мое, все матери одинаковы. Но Анджей действительно чудесный. Очень хороший мальчик. Если бы ты видела, как он играет с Зюней.

— Зюня такая прелесть.

— Да, прелесть. Но мне тяжело видеть ее здесь все время. Нехорошо, что она тут.

— Какие-нибудь неприятности с Климой?

— С Климой нет. С Валереком. Власть ее над ним оказалась недолговременной. Теперь он вытворяет что хочет…

— Просто не знаю, как я теперь буду без мамы, — вздохнула Оля, меняя тему разговора.

— Сначала будет тяжело, а потом… привыкнешь, — слегка замялась Ройская, — как и ко всему в жизни.

— Да, это мне только сейчас кажется. Но мне никак не удается уверить себя, что там в гробу — мама. Такая она иногда была смешная с этими флюсами.

— Вот видишь, все же она была очень болезненная.

— И иной раз, когда я думаю об Анджее или еще там о чем-нибудь, я вдруг ловлю себя на мысли: надо рассказать об этом маме.

— Да. Иногда это длится всю жизнь. Вот и я обо всем думаю: как бы я это рассказала Юзеку…

— Значит, за Анджея беспокоиться не стоит? — спросила Оля, уходя.

— Я за ним поглядываю. Он очень хороший мальчик.

— Спасибо. Теперь у меня только вы, тетя, остались, — сказала Оля, целуя тетке руку.

— Как и раньше, дорогая. — Ройская поцеловала ее в голову. — А что касается сыновей, то я тебе просто завидую…

— Ой, тетя, не надо, а то накличете… — Оля даже испуганно замерла на пороге. Потом снова обернулась. — Вы поспите, тетя, я посижу у гроба.

И пошла наверх.

Перед высоко поставленным гробом, над которым потрескивали восковые свечи, уже сидел на стуле задумавшийся и пришибленный Франек. Оля чуть не улыбнулась, когда он молча взглянул на нее, толстый, бледный, с губами, казалось, уже готовыми произнести вежливое: «Мое почтение, сударыня!» — такой грустный, с красными и слезящимися глазами, жалкий и страшно забавный в своей скорби толстяк.

«Сама добродетель, — подумала она. — Он любил маму».

И, взяв у стены стул, придвинула его к стулу мужа. Уселась рядом с ним, и так же, как он, обратила взгляд к темным очертаниям гроба, к складкам черного шелкового платья и к металлическому кресту, лежавшему высоко на груди матери под сплетенными восковыми пальцами. Так просидели они часа два.

— Франек, — нагнулась она к мужу, — ступай ложись. Завтра похороны, ты устанешь.

— Сейчас, сейчас, — прошептал Голомбек и скорбно вздохнул.

Оля и на этот раз едва удержалась от улыбки.

«Боже, до чего он добродетелен, — подумала она, — я просто подметки его не стою. Ведь он куда больше моего убит смертью мамы. И детей куда больше любит. И дети его больше любят. Анджей…. Дети испытывают ко мне смутную обиду за то, что я не люблю его так, как он того заслуживает. Но неужели я его действительно не люблю? Его, отца моих детей, такого доброго, хотя, правда, недалекого… О боже, о чем я думаю у гроба родной матери!»

Но несмотря на все старания, она продолжала думать о Франеке, о первых годах их супружеской жизни, о той минуте, когда, тронутая его добротой, уступила его мольбам и стала ему женой. Вспомнила о том, как родился Антек, такой чудный, крохотный Антек. А потом Анджей. Франека он растрогал куда больше, чем Антек. Потом мысли ее отклонились. Она подумала об Эдгаре, которого не видела со времени его возвращения из Рима. Говорят, болен. А Януш так и не вернулся из-за границы. Керубин поехал в Закопане, даже не заглянув к ней… И вот так, окольным путем, переходя от знакомого к знакомому, мысль ее набрела на Казимежа. И вновь, как всегда в минуту одиночества где-нибудь на пляже, или в минуту ночного пробуждения, возник тот вопрос, на который она не могла ответить. Хотелось бы задать этот вопрос и ему, но она знала, что и он не ответил бы, потому что на такое ответить нельзя. Хотя вращались они в разных кругах, но время от времени все же сталкивались. Даже разговаривали, то есть перекидывались парой банальных фраз. И все же она знала, что не сможет задать этот самый важный вопрос: почему? Не то чтобы это было неприлично, бестактно, нет, просто на этот вопрос не существует ответа.

В этот момент Франек встал со своего стула и нагнулся к ней.

— Ну, я пошел. А ты что, будешь всю ночь сидеть?

— Нет, — ответила Оля, точно пробудившись от сна. — Я приехала ночным поездом, у меня уже сил нет.

— Ложись. Завтра похороны, измучаешься.

— Да, ступай в нашу комнату, я сейчас приду. — Оля хотела еще немного спокойно подумать наедине.

— А где Анджей? Уже спит?

— Спит. Он тоже страшно устал. Вчера ночью сидел подле мамы.

— Это хорошо. Спокойной ночи, родная.

— Спокойной ночи.

И Франек побрел к выходу.

Оля еще слышала, как он медленно спускается по лестнице. Вдруг она встала и приблизилась к гробу. Поднявшись к самому изголовью, она увидела лицо умершей вблизи и напряженно вгляделась в него, точно хотела что-то прочитать в этих мертвых чертах. Лицо матери, только теперь тронутое резцом смерти, приобрело выражение силы. Красивый нос, гордые и как будто сведенные в высокомерной улыбке губы.

Оля стиснула кулаки, вглядываясь в эти твердые черты. Губы ее искривила недобрая, вернее горькая гримаса.

— Это ты меня уговорила, — прошептала она с жаром, — ты настояла на этом замужестве. Я никогда тебе не говорила — так и не сказала. Но это ты была повинна в моем несчастье. Что же ты сделала из моей жизни? Злая ты мать… Во что ты превратила мою жизнь?

И она судорожно припала к гробу, так что покачнулся подсвечник и свечи закапали стеарином.

— Ох, сумасшедшая я! — воскликнула она вполголоса. — Что я такое говорю! Дура я, мерзавка! — И зарыдала. Впервые за все это время громко зарыдала.

В комнату вошла Кася и подняла ее.

— Ступайте, пани дорогая, я уж посижу до утра с покойницей.

На похороны тети Михаси съехалось много народу — все делалось по старым обычаям. Экипажей оказалось маловато, и для Голомбека с Анджеем не нашлось места.

— Ну, мы с ним и пешком дойдем, — сказал Голомбек и, не дожидаясь, пока лошади тронутся, они направились лесом.

Погода после грозы резко переменилась, начались ветреные, прохладные дни, которые так хороши для жатвы. Дышалось легче.

Анджей заметил, что отец идет медленнее обычного, как-то волочит ноги и посапывает.

— Ты устал? — спросил он.

— Да. Давно не отдыхал, достается мне в Варшаве. А потом еще, как прихожу домой, вечно один.

— Вот кончатся каникулы — все соберемся дома.

— Иногда, хоть вас и много, мне все кажется, что я один. Вы уже ничем не помогаете мне, дети мои.

Анджей удивленно взглянул на отца.

— Что это значит — не помогаем?

— Да вот так. Как я уже не помогаю своей матери. Уже не с ней я, вот так и вы.

— Ты хочешь сказать, что нас не интересует твоя работа?

— Вот именно.

— Да, так вот оно и бывает. Ничего не поделаешь.

Анджей и сам удивился своим словам, а особенно тону, каким он это сказал. Прежней душевной близости уже не было. Отец как-то раздражал его. Раньше такого не случалось, Анджей даже задумался над этим.

— Вот и похоронили мы нашу тетю Михасю, — произнес минуту спустя Голомбек.

Они остановились на поляне. Резкий ветер сгибал верхушки деревьев, и, несмотря на то, что был самый разгар лета, казалось, наступила осень.

— Это ужасно, — сказал Анджей, — просто предел варварства. Положить умершего в ящик и зарыть в землю. Пусть там гниет.

— Так уж заведено.

— Но это говорит о том, какие мы еще варвары. Люди будут умирать иначе, они должны умирать иначе.

— Но как?

— Откуда я знаю! Распылиться вот с этим ветром, улететь куда-то… А так — это ужасно.

— Да, мир не очень хорошо устроен, — философски заметил Франтишек. Было похоже, что он не очень понял, что имеет в виду Анджей.

Они прошли еще немного.

— Как-то по-осеннему все выглядит после этой грозы, — сказал Анджей. — А ведь еще только начало августа.

— Через месяц тебе уже надо быть в Варшаве.

— Ужасно боюсь экзаменов. На архитектурном всегда такой большой конкурс.

— Ты — и вдруг не сдашь! — Франтишек с нежностью посмотрел на своего умного сына.

— Ты так веришь в меня?

— А что? Верю.

— Да, если бы там была одна математика. Но ведь еще рисунок. А рисунок мне не очень дается. Рисую я, как Билинский. Архитектор должен иначе.

— Ветер какой. И верно, будто осень.

— Ты еще останешься?

— Нет, после обеда возвращаюсь в Варшаву.

— И маму захватишь?

— И маму. Там же Геленка осталась… у одной женщины. Маме надо вернуться в Орлов.

— Вместе поедете?

— Конечно.

— А ведь мама… — и Анджей заколебался. — Ты любишь маму? — спросил он вдруг. — Очень любишь?

Франтишек снова удивленно остановился.

— Ну, знаешь ли, странный вопрос. Разумеется, люблю. А почему ты спросил?

— Потому что мама иногда кажется мне грустной.

— Грустной?

— Ну как тебе сказать — какой-то такой…

Зажатым в руке прутиком он сбивал листья с придорожных кустов.

— Оставь ты эти листья, зачем сбиваешь?

— Ох, папа. Иногда я ничего не понимаю.

Франтишек улыбнулся.

— Утешься, я тоже.

И остановившись, отец поцеловал сына в голову.

— А эта самая Кася, она что? — спросил он.

Анджей побагровел как рак.

— Ну что ты! Абсолютно ничего, уверяю тебя.

— Столько тут девиц всяких крутится, — озабоченно заметил Голомбек.

— Совсем как у тебя в кондитерской, — отпарировал Анджей и даже как будто в чем-то взял верх.

— Ну, там совсем другое дело, — несколько огорченно возразил Франтишек.

— Одна там была довольно хорошенькая. Та, что по-французски болтала.

— Ты считаешь? Возможно. Но ее уже нет.

— Да, как будто.

— Откуда ты знаешь?

— Антек говорил. Это была его симпатия.

— О боже. Вечно с вами одни неприятности.

Они уже подходили к дому.

— Ты не думай, Анджей, — неожиданно серьезно сказал Голомбек, — не думай, что мама из-за меня такая грустная. Я в этом не виноват. Совершенно.

— Папа, дорогой, — расчувствовался вдруг Анджей, — я же знаю.

И поцеловал отцу руку.

Поминальный обед был роскошный, не то что в будни. Было несколько соседей, приехал ксендз Ромала. Ройская, очевидно желая отличить Касю за то, что та ходила за больной, велела ей прислуживать за столом. Распоряжался всем старый Франтишек, а Кася разносила картошку, салат, пирожные к компоту. Анджей ничего не мог с собой поделать: каждый раз, когда девушка наклонялась к нему с блюдом, он заливался ярким румянцем. Ему было не по себе, казалось, черное платье Каси, которое она взяла у горничной, неприятно пахнет потом и какими-то кухонными соусами. Да и Кася тоже смущалась и багровела. Оля несколько раз кинула взгляд в сторону Анджея.

За столом разговаривали о покойной. Ксендз Ромала превозносил ее достоинства, ее набожность. Анджея поразило, в каком тоне все говорили о тете Михасе. Еще недавно все отзывались о ней с легкой иронией, с усмешкой, подшучивали над ее флюсами и лечебными травами. А теперь говорили, как о римской матроне. Только Франек сидел неподвижный, молчаливый, уставясь в светлые окна, и лишь время от времени вытирал свои маленькие жирные от еды губы.

Сразу после обеда родители уехали. Оля как-то особенно сердечно обняла Анджея и поцеловала его в лоб. Анджею стало совестно. Как он все же несправедлив к матери.

— Я скоро вернусь в Варшаву, — сказал он.

И действительно, каникулы уже подходили к концу. Дни становились все короче, но долгие теплые вечера были особенно хороши. Именно в такие вечера приходил Ромек, и они играли с Анджеем «Simple Aveu» и другие сентиментальные пустячки. Несколько знаменитых садовниц Ройской (в этом году их было немного, да и со времени женитьбы Валерека на Климе никакой роли в «светской» жизни двора они уже не играли) под руку прохаживались перед домом, среди благоухающих левкоев и настурций, и шептались о разных господских переживаниях и секретах. Кася работала опять на дворе, и Анджей совсем перестал ее видеть.

Как-то поздно вечером, уже после ужина, Ромек вытащил его на «круг» в Петрыборы. Петрыборы были куда больше Пустых Лонк, и перед волостным правлением там устроили танцевальный круг. Площадку сделали довольно просторную, только вот оркестр был убогий, типично деревенский — гармошка, скрипка и барабан, монотонный ритм которого придавал музыке совсем примитивный характер.

— Ну прямо Центральная Африка, — заявил Ромек тоном бывалого путешественника.

— Можно подумать, будто ты не вылезал из этой самой Центральной Африки, — засмеялся Анджей.

Освещенные большим рефлектором, танцоры кружились по площадке без особого увлечения. И вообще веселье протекало спокойно. Чинно и благородно, как говорят в таких случаях люди преклонного возраста.

Стоя в сторонке, Анджей с Ромеком поглядывали на танцующих.

— Гляди, — воскликнул Ромек. — Кася с Алюней танцует!

И действительно, они заметили в толпе высоченного Алексия.

Кася была гораздо ниже его и почти терялась среди танцующих пар. Время от времени мелькала только ее черная, гладко причесанная голова.

— А нам и потанцевать-то не с кем, — сказал Ромек. — Все девчата танцуют со своими постоянными кавалерами.

Анджей не очень-то был знаком ни с девчатами, ни с кавалерами. Но Ромек, как местный житель, конечно, разбирался лучше.

Музыка оборвалась. Пары сошли с деревянной площадки и подались в тень, избегая яркого света лампы.

— А я и не знал, что в Петрыборах есть электричество, — сказал Анджей.

— Уже второй год. Ты что, не заметил в костеле?

— И верно, какой же я раззява.

Неожиданно из тени появилась Кася. Она прошла по освещенному месту, но Анджей заметил ее, только когда она была уже рядом.

И вновь Кася была совершенно иная. Впервые он увидел ее во время работы, тогда она выглядела такой кроткой, и ее маленькая фигурка как-то терялась. Потом он видел ее возле умирающей бабки — в патетической роли сиделки, и она была окружена, как и тетя Михася, торжественным нимбом смерти. А теперь вот Кася подошла к нему свободно, этакой, подумал Анджей, совершенно «светской» походкой. Он чувствовал ее превосходство, понимал, что Кася гораздо лучше, чем он, владеет собой. И только тут заметил, насколько он выше ее ростом; чтобы взглянуть ему в лицо, ей приходилось закидывать голову, и тогда он видел ее белую полную шею. На ней была белоснежная блузка и темная, тонувшая в тени юбка.

— Здравствуйте, — сказала она, и голос у нее тоже был совсем другой, низкий и глубокий. Она еще тяжело дышала после танца и говорила свободнее, чем всегда, непринужденнее.

Анджей никогда еще не ощущал так обаяния человеческого голоса. «Как хорошо она это сказала», — подумал он и откликнулся:

— Здравствуйте.

— А теперь вы со мной потанцуете.

— А как же Алексий? — вмешался Ромек.

— Нехорошо все время танцевать с одним кавалером, — ответила Кася и улыбнулась. — Я теперь с паном Анджеем хочу станцевать.

— А со мной? — спросил Ромек.

— А с тобой потом, — засмеялась она, — с тобой я уже натанцевалась.

Анджей заметил, что у нее тот приятный полесский выговор, который не имеет ничего общего с искаженным языком окраин и вместе с тем совершенно отличен от варшавской речи, особенно от речи варшавских женщин.

Ударил барабан, зачастила музыка, и начался быстрый танец. Анджей чувствовал, что не он, а скорее Кася ведет его в танце, и это задело его. Когда оркестр перестал играть, он крикнул:

— Еще, еще! Давайте куявяк!

И музыканты с готовностью, медленно и степенно начали куявяк. Не все оказались любителями этого танца. На площадке стало просторнее, танцевало лишь несколько пар. Анджей просто обожал куявяк, особенно солидно-неторопливую часть, и даже жалел, что у него нет усов (только при таких оказиях и жалел), чтобы можно было их подкручивать. Кася куявяк танцевала неважно, она не всегда понимала, что нужно делать, вначале слишком спешила и сбивалась с такта. И Анджей радовался, что теперь он может вести ее.

— Нет, нет, Кася, не торопись. А вот теперь — пошли!

И вертелся с нею до головокружения, чтобы потом вновь остановиться, медленно покачиваясь на месте. Скоро Кася освоилась, и дело пошло на лад. Когда оркестр смолк, они спустились с площадки. Подошел Алюня.

— Хорошо танцуешь, — сказал он Анджею.

— Куявяк — самый лучший танец, — ответил тот, отдуваясь.

Кася ничего не говорила, но не выпускала руки Анджея. Оркестр переключился на модное танго.

— Станцуем? — предложил Алексий.

Кася покачала головой.

— Устала. Погоди немножко.

Алексий помрачнел. Анджей заметил это и выпустил Касину руку.

— А где Ромек? — спросил он.

Кася усмехнулась.

— Танцует, наверно, со своей Анусей, — сказала она, обмахиваясь платочком. Ночь была душная.

Анджей протанцевал еще несколько раз с Касей, потом с другими девушками и наконец, не дожидаясь Ромека, направился домой. Тропинку он знал хорошо, с детства ходил по ней, но только сейчас ему пришло в голову, что ночью он идет по ней впервые. Узнать ее было трудно, деревья казались выше, кусты гуще. Он услышал за собою шаги, оглянулся и увидел в темноте фигуру Алексия.

— Один доберешься? — спросил доброжелательно Алексий. — Гляди не заблудись ночью.

— А ведь я впервые иду здесь впотьмах, — признался Анджей.

— Я провожу тебя немного.

В голосе Алексия не было угрозы, и все же Анджею сделалось не по себе.

Они шли молча.

Неожиданно Алексий остановился и взял Анджея за руку.

— Кася тебе нравится? — спросил он.

Анджей мгновенно превратился в благовоспитанного юношу и призвал на помощь всю свою сообразительность.

— Очень милая девушка, — ответил он вежливым тоном.

Алексий постоял, помолчал.

— Я не собираюсь махать кулаками, — сказал он, — не пойми меня плохо. Но это моя девушка. Мы думаем пожениться… Оставь ее.

В темноте не было видно, как Анджей пожал плечами, но от этого движения рука Алексия упала с его плеча.

— Если бы я тебя не знал, то подумал бы, что ты вызываешь меня на драку. Поверь мне, я не бегаю за Касей и не обхаживаю ее. Я и видел-тο ее всего раз или два… и мне все равно… А кроме того, Алюня, не занимайся мифотворчеством, — произнес он вдруг по-ученому, — оставь, пожалуйста, этот извечный сюжет — молодой барин и крестьяночка. Давно прошли те времена…

— Не совсем, — отозвался в темноте серьезный, низкий голос Алексия.

— Для меня — во всяком случае. Я считал бы это… Как бы это выразить? Как говорят у Сенкевича, считал бы это посрамлением чести своей.

Алексий коротко рассмеялся.

— Можно, конечно, и просто притвориться холодным, — сказал он, точно оскорбленный тем, что Анджей выказывает столь явное равнодушие к прелестям Каси, — до поры до времени.

— А времени-то у меня немного, через неделю я уезжаю, — откликнулся Анджей, все старательнее придавая этому разговору тон объяснения мужчины с мужчиной, — и думаю я сейчас исключительно об экзаменах… Ты и не представляешь, как я трясусь от страха.

Алексий замедлил шаг.

— Ну ладно, только ты не обижайся, что я об этом заговорил. Мог бы поступить иначе, но ты мне нравишься… давно еще, с тех времен…

— Это ты ксендза Ромалу вспомнил?

— Ага. Ну, привет! До свиданья. Я еще вернусь туда, на танцы.

Алексий остановился.

— Желаю тебе хорошо повеселиться, — неожиданно барским тоном произнес Анджей и как-то снисходительно подал Алюне руку. Его самого удивил этот жест, когда потом, позднее, он вспоминал о нем.

Дальше он шел уже парком. Огромные деревья шумели над ним, хотя внизу ветра не было. Анджею вспомнился его приезд, ночь и размышления на крыльце дома. С того времени все дни были похожи один на другой, одинаково увлекательные и подчиняющие его своей власти вереницей самых обыденных событий. Но он ощущал, что та, первая, памятная ночь как будто отметила своим знаком все последующие дни и именно этим нынешние каникулы отличались от всех предыдущих.

Он так задумался, что не заметил, как подошел к дому. Услышав громкий разговор в темноте, он остановился.

Ройская и Валерек сидели на крыльце и разговаривали повышенным тоном. Они не слышали его шагов по гравию дорожки, не видели его самого. В доме было светло. Крыльцо тонуло в темноте; увитое виноградом, оно выглядело частицей сада.

Анджей стоял как вкопанный, не зная, что ему делать. Сердце колотилось в груди. С той давней, еще детской и глупой сцены он не мог спокойно видеть Валерека, не мог спокойно слышать его голоса. Каждый раз при виде его в Анджее вздымалось чувство стихийной ненависти. Он уже не помнил, обменялся ли он с Валерием за все эти годы хотя бы двумя фразами, но всегда стискивал кулаки, не только когда видел его, а стоило подумать о нем. У Анджея просто в голове не укладывалось, что очаровательный ребенок, которого он каждое утро видел за столом, — дочка Валерия. К счастью, Валерий почти не бывал в Пустых Лонках, только иногда, вот как сейчас, появлялся поздним вечером. Приезжал он из Седльц верхом на чудесном скакуне со своего завода.

Анджей прислушался к разговору.

— Что ты, собственно, думаешь? — резко произнесла Ройская. — Нет у меня для тебя денег. Все, что у меня есть, я завещаю твоей дочери. А тебя и знать не хочу…

— Вы как будто забыли, мама, что я ваш единственный сын.

— К сожалению.

— Вы этих щенков тети Михаси, этих Олиных сынков, и то больше любите.

— Ошибаешься.

— Во всяком случае, для них вы делаете больше, чем для меня. Деваться от них некуда. Ну почему вы не хотите дать мне эти деньги?

— Потому что знаю — толку от этого не будет.

— Не пропью же я их!

— Уж лучше бы пропивал.

Валерий засмеялся. Даже сейчас, когда его не было видно, смех этот таил в себе удивительное очарование. В нем еще оставалось обаяние прежнего, юного Валерека, обаяние, уже улетучившееся из расплывшихся черт его лица. И голос тети Эвелины как будто смягчился:

— Ведь для Климы и Зюни у тебя хватает.

— Климе, к счастью, не много надо. Опустилась до того, что смотреть стыдно. Хоть бы вы, мама, повлияли на нее, чтобы молодая Ройская не ходила по Седльцам такой распустехой.

— Ты ее любишь? — неожиданно наивным тоном спросила Ройская.

Валерий снова засмеялся, но на этот раз уже неприятно. Анджей почувствовал, что на лбу его выступают капельки пота. Он кашлянул и, не дожидаясь ответа Валерия, поднялся на крыльцо. Ройская насторожилась.

— Кто тут? — спросила она.

— Это я, Анджей.

— О боже, я думала, ты давно спишь, — всполошилась тетя Эвелина.

— Где это наш кавалер так поздно разгуливает? — спросил Валерий, небрежно сунув Анджею руку.

Анджей промолчал.

— Ты ужинал? — встревожилась Ройская.

— Ну конечно, тетя, я просто вышел пройтись после ужина.

Но неуверенные нотки в голосе выдали его. Валерий обрадовался.

— Гулять ходил?! Один? спросил он, хихикая совсем уж противно; что-то маниакальное было в этом смехе.

— А если и не один? — сказала Ройская. — Анджей уже взрослый, аттестат зрелости получил.

— Ах да, знаю, знаю, — торопливо и с иронией проговорил Валерий.

— Мы с Ромеком и Алексием были в Петрыборах, — смело заявил Анджей. — Они еще там остались.

— Вы гляньте! — воскликнул Валерий. — Наш барин общался с народом… Так сказать, с крестьянством…

— Я не барин, — отрезал Анджей.

— Как знать, а вдруг моя мать как раз тебе-то и откажет Пустые Лонки со всеми капиталами… Но ты не обольщайся, голубчик, там одни долги.

— Как ты можешь говорить мальчику такие вещи! — воскликнула задетая за живое Ройская.

Но Анджей быстро нашелся.

— Не беспокойтесь, тетя, я уже привык к шуточкам дяди Валерия. — И направился к двери. — Спокойной ночи, тетя, — добавил он совсем иным, неожиданно теплым, грудным голосом.

На этот раз он долго не мог заснуть. Уже за полночь услышал конский топот и галоп; уехал Валерий. Но он думал не о Валерии, а о Касе, Алюне и Ромеке, о том, что через неделю надо возвращаться в Варшаву, а в Варшаве нет никого, кроме отца и панны Романы. И так пусто будет без бабушки Михаси. И он подумал, что бабушка Михася лежит неподалеку отсюда, возле круга, где он танцевал с Касей, и что сейчас, помещенная в деревянный ящик, она страшно изменяется. А ему в Варшаве будет без нее очень плохо. Только сейчас он осознал все значение этой смерти. Анджей встал, подошел к окну и глянул в темноту. Ему показалось, что он еще слышит топот скачущего коня. Он так редко глядел в это окно, что даже сейчас не знает, какой из него вид. Время от времени слышались порывы ветра, как в ту, первую ночь. Неужели опять к дождю? Ветер налетал на его голое тело и наполнял его дрожью. В зыбком сумраке виднелись высокие стволы. Он перегнулся через подоконник и прислушался, не долетают ли сюда звуки «африканского» барабана. Но было тихо. Дождя ветер так и не нагнал.

Под конец пребывания Анджея в Пустых Лонках погода совсем испортилась. Было очень ветрено, холодно и вместе с тем сухо.

— Такая скверная погода, чтобы тебе не жалко было уезжать, — сказала ему за завтраком тетя Эвелина.

— Будь она еще хуже, все равно жалко, — ответил Анджей.

И тут же почувствовал, что с той поры, как он узнал, что с его приездами в Пустые Лонки связывают какие-то материальные расчеты и что кто-то может подумать, будто он караулит Пустые Лонки и видит в них вовсе не место для отдыха и размышлений, а предмет каких-то посягательств, он почувствовал, что нет у него уже былой свободы в отношениях с тетей Эвелиной, нет прежней радости от пребывания в этом чудесном месте.

«Какая гнусь этот Валерек, и тут сумел мне все испортить», — произнес он про себя.

Дни шли за днями, то погожие, то дождливые. Губерт, уехавший в Роточно, откуда он должен был дня на два заглянуть в Пустые Лонки, прислал полную восклицаний открытку, из которой явствовало, что он с больным отцом едет во Францию. За этими звучными фразами таились три недели чертовской скуки в Виши, скрашенной трехдневным пребыванием в Париже. Но Анджей об этом не знал и немножко завидовал Губерту. Но только совсем немножко. В этом году Пустые Лонки доставили ему много радости.

Последняя неделя прошла в самых обыденных занятиях. Он присматривал за молотьбой, стоя на ветру, который ослеплял пылью и вздымал целые охапки соломы. Кася последнее время работать не выходила. По вечерам он пил холодное молоко, наслаждаясь запахом черного хлеба с маслом. Запах черного хлеба с раннего детства был у него связан с представлением о доме в Пустых Лонках. Только в этом году и дом, и парк, и все остальное показались ему совсем другими, как будто слегка окрашенными новым запахом — запахом тела.

Несмотря на холодную погоду, они с Ромеком ездили на пруд за лесом. В поездках была своя прелесть, хотя бы потому, что они выбирались из парка и леса в широкие ровные поля. По пронзительно синему августовскому небу быстро неслись белые рваные облака, принимающие самые разнообразные формы. Линейку они ставили у самого пруда, ленивая водовозная кляча даже не двигалась, только мерно помахивала мордой, отгоняя мух и слепней, которых ветер ничуть не пугал.

Купались нагишом. Ромек заплывал на самую середину пруда, и его светлая голова торчала среди кувшинок, точно большая золотая лилия. Анджей тоже хорошо плавал, раз даже решил вплавь обогнуть весь пруд. Пруд был мелкий, и разогнаться в нем было трудно, но вода по сравнению с холодным воздухом казалась теплой.

— Как парное молоко! — кричал Ромек.

Анджею она совсем не казалась парным молоком, но в воде было все-таки лучше, чем на берегу, где холодный ветер хлестал по его загорелому телу и оно синело, покрываясь гусиной кожей.

Ромек был превосходным пловцом. Его гибкое, щучье тело то выныривало, то снова погружалось в воду. В несколько бросков он догнал Анджея и попытался схватить его за ногу. Анджей со смехом вырвался. Неожиданно Ромек обхватил его. Анджей, обороняясь, тоже обнял его, и так они барахтались, брызгая водой и пытаясь удержаться на поверхности. Наконец Анджей нырнул и высвободился. Оба выбрались на берег.

И тут Анджей почувствовал стеснение. Быстро натягивая шорты, он старался не глядеть на Ромека. Ромек стоял, раздвинув ноги, подставив все свое великолепное тело резким порывам ветра.

— Одевайся, замерзнешь, — предостерег его Анджей.

Но Ромек вдруг повернулся к Анджею и, подойдя к нему вплотную, спросил:

— Ну а как у тебя насчет баб?

Анджей пожал плечами.

— Ничего не знаю.

— У вас же там в Варшаве только пальцем помани. А уж ты-то мог бы им угодить.

Анджей залился краской и все старательно выворачивал рукава рубашки, но тем не менее постарался оказаться на высоте затронутой темы.

— Это тебе только кажется. Не так-то уж и легко.

— А тут, думаешь, легко? — Ромек все еще не одевался, хотя и дрожал всем телом, а только старательно прикрывался обеими руками. — Девок хоть завались, но ведь у каждой свой парень.

Анджей знал, кого имеет в виду Ромек, но промолчал.

— И опять же каждый знает, где, кто и как. Ничего не скроешь. Так только, иногда кого-нибудь подловишь.

Анджей наконец-то натянул рубашку.

— Или тебя кто-нибудь подловит. Не строй-ка ты из себя героя, — сказал он спокойно.

— Да, в деревне это не так легко. Сразу же крик поднимут. Да и отец вечно предостерегает, чтобы потом жениться не пришлось. И еще нагайкой вечно грозит… Какая это жизнь!..

Анджей вдруг задумался. Вопрос этот впервые пришел ему в голову.

— А чем ты, собственно, занимаешься?

— Я? Практикуюсь при отце… — без запинки ответил Ромек.

— Баклуши, значит, бьешь…

Ромек вскипел.

— А ты не строй из себя, великого ученого. Отец уже старый, сам зимой бездельничает. Ты и не представляешь, как он тогда на мне ездит. Летом малость посвободнее, вот я и рыскаю. Зимой раз в неделю езжу в Седльцы к учителю. А на будущий год поеду в консерваторию, в Варшаву. Там у меня тетка, в Варшаве. Не моя, а отца, тетка, так что жить есть где.

— Приходи сегодня, поиграем, — сказал Анджей, поворачиваясь к Ромеку спиной.

Ромек тоже начал одеваться. Потом они вывели из кустов лошадь, которая все же забрела туда. Анджей сидел на козлах, Ромек — за его спиной, на линейке, и обнимал его, чтобы не свалиться. Застоявшаяся водовозная кляча довольно резво пустилась к конюшне.

— Ты эту самую Касю мог бы иметь, — сказал вдруг Ромек, еще крепче обнимая Анджея.

— Да отстань ты со своими бабами, — сказал Анджей, наклоняя голову от резкого ветра, который дул ему прямо в лицо.

— Тоже мне святой, — засмеялся Ромек.

— И вовсе не святой, только не могу я сделать такую подлость Алюне.

— А он-то откуда узнает? Бабы, они это так умеют провернуть…

— Да не тискай ты меня, а то прямо дышать нечем! — закричал Анджей, отпихивая локтем Ромека.

И почувствовал легкое прикосновение к шее, как будто что-то скользнуло. Он бы, может, и не заметил этого, только Ромек как-то странно засмеялся.

— Отстань!

— Ну ладно, здесь мне ближе до дома! — крикнул Ромек, перекинув ногу через сиденье, и, спрыгнув на ходу, остановился у опушки парка. — Приду сегодня поиграть, — крикнул он еще и исчез в гуще деревьев.

Анджей въехал во двор, передал лошадь и линейку конюху и поспешил в дом. Время было обеденное. Но он еще прошел в свою комнату и, причесывая мокрые волосы, полил их одеколоном. Потом вытер одеколоном шею.

Вечером были гости — ксендз Ромала и еще несколько человек. Молодые люди сыграли для гостей «Simple Aveu», «Весну»{15} Грига и что-то еще в этом роде.

Наутро ветер, не утихавший уже несколько дней, наконец нагнал дождь. Дождь пошел частый, плотный, затяжной. Анджея разбудил гудящий над окном водосточный желоб и замедленный ритм капель, падающих с одного липового листа на другой. Он с досадой подумал, что это последний день его пребывания в деревне.

Он быстро вскочил и быстро оделся и, только одевшись, сообразил, что ему не на что убить этот ненастный день. Никаких определенных планов у него не было, а гулять в парке или по двору в такой дождь нечего было и думать. Поэтому он решил повторить начертательную геометрию и просмотреть те разделы, в которых был не очень уверен. Задачи он сделал уже почти все.

Он спустился завтракать. В конце длинного стола, как обычно, стоял его прибор, а на другом конце сидела панна Ванда и тщетно уговаривала Зюню съесть кусок булки с маслом.

Когда Анджей садился за стол, ему показалось, что панна Ванда взглянула на него с какой-то неприязнью. Ему стало не по себе.

«Что ей от меня надо?» — подумал он и в тот момент, когда Франтишек наливал ему кофе, поймал на себе еще один хмурый взгляд.

«Наверно, злится из-за того, что я свидетель этого препирательства с Зюней, из которого она наверняка не выйдет победительницей».

Он очень любил девочку, и та питала к нему необычайное доверие. Порою они играли целыми часами. Поэтому он решил использовать свой авторитет.

— Не капризничай, Зюня, сейчас же съешь булочку.

Но ему не повезло. Зюня не только не подумала слушаться, а даже показала ему язык. Анджей возмутился:

— Фу, как нехорошо! Ты, я вижу, с самого утра капризничаешь.

Зюня заерзала на стуле.

— Дядя бяка! И урод!

И вдруг с панной Вандой что-то случилось. Залившись румянцем, она резко прикрикнула на девочку:

— Не смей так говорить!

И ударила ее по руке.

Зюня расплакалась. Анджей даже растерялся, не зная, что сказать. И девочку было жаль, и поведение панны Ванды его удивило.

— Простите, — сказал он, — за что вы на нее так рассердились?

— А зачем она так говорит? Это же неправда.

— Правда, правда, — засмеялся Анджей, — я ужасный урод.

Зюня, делая вид, что плачет, уткнулась в колени панны Ванды, но одним глазом глядела на него.

А панна Ванда еще больше покраснела, прядки волос упали ей на глаза, и она смахнула их со лба.

— Что вы говорите, — сказала она быстро, тихо и убежденно, — вы же очень красивы.

В эту минуту со двора вошла Ройская, как всегда, в перчатках, в пальто, промокшая и расстроенная. Дождь мешал убирать снопы. Козловский неистовствует, избил Ромека нагайкой. За что? Даже неизвестно, за что, верно, за какое-нибудь художество. Вся работа, намеченная на сегодня, псу под хвост (так Ройская и сказала, очевидно подражая Козловскому), и вообще непонятно, что делать.

— Давайте, тетя, играть в пикет, — сказал Анджей, довольный тем, что появление тети Эвелины прервало щекотливый разговор.

Тетя Эвелина взглянула на него так, точно он с неба свалился.

— В карты? В будний день?

Так этот последний денек и прошел в безделье — Анджей слонялся из угла в угол, пробовал новый радиоприемник, разглядывал старые комплекты «Свята»{16}, нашел там фотографию тети Эвелины в амазонке — она принимала участие в любительских конных скачках. В более позднем комплекте наткнулся на фотографию отца, молодого, еще не очень полного, на фоне его кондитерской. Это было большое, во всю страницу объявление фирмы «François».

«Какое странное у меня происхождение», — впервые в жизни подумал он, глядя в окно на совершенно прямые полосы дождя, которые без малейшего перерыва обрушивались на двор и образовывали на стекле узор из быстро снующих ручейков и капель. И вдруг Анджей вспомнил, что совсем забыл в этом году про гробницу дяди Юзефа. Даже ни разу не сходил туда. Решив хотя бы сейчас исправить это упущение, он надел непромокаемый плащ, взял садовые ножницы и нарезал чудесных сентябрьских роз, которые уже начинали распускаться перед домом. Цветы были совсем мокрые, с парным запахом оранжереи. Намокшие лепестки на ощупь напоминали кожу. Уткнувшись носом в букет, он вдохнул приглушенный запахами дождя аромат.

Такие роскошные цветы жалко отдавать умершим, подумал он, ведь этой красотой должны любоваться только живые. Но тут же отогнал эти мысли и пошел к гробнице. Положив цветы на красную плиту, Анджей присел и в тысячный раз прочитал простую надпись. Он с удивлением заметил, что гробница запущена. Не было никаких цветов, и даже штукатурка немного осыпалась.

Прежнего благоговения перед этим местом он тоже не ощутил. Дождь и здесь монотонно стучал по крыше.

«Спи, спи, Юзек», — подумал Анджей, даже не прибавив обычного «дядя», точно обращаясь к ровне.

Потом быстро вышел в мокреть, всего раз оглянувшись на красные розы на камне.

И когда уже лежал в постели и снова вслушивался в монотонный стук капель и все тот же ритм слез, скатывающихся с одного липового листка на другой, он вспомнил Юзека.

Анджей уже засыпал, мысленно произнося это имя, когда услышал тихий скрип двери.

Он даже испугался, хотя сразу понял, кто это.

Кася села к нему на кровать и положила ладонь ему на грудь. Он взял ее за руку.

— Зачем ты пришла?

— К тебе. Ведь ты завтра уезжаешь.

— Как ты сюда попала?

— Так и попала. Я тут все ходы знаю.

— И никто тебя не видел?

— Я хотела с тобой попрощаться.

— Тебя наверняка никто не видел?

— Я даже не знаю, что будет, когда ты уедешь, — сказала она вдруг почти громко.

Анджей обнял ее и притянул на постель, отодвинувшись к стенке. Даже не поцеловал ее, а сразу проник к ее телу, что было не очень трудно — так мало одежды было на ней.

И, уже обхватив ее за талию, он понял, что все, к чему прикасался этим летом — лепестки мокрых цветов, листья липы, которыми он стрелял, хлопая по ним ладонью, загорелое плечо Ромека, поздри старой водовозной клячи, кожаные вожжи — все было как бы предвоплощением, предсказанием этого прикосновения, показавшегося ему самым совершенным на свете.

И он крепко прижал к себе обнаженное тело Каси. В эту минуту он не думал ни о чем, и только когда уже обессиленно лежал возле нее, продолжая поглаживать ее свободной правой рукой, его поразило совершенство этого тела, продуманность и предельная красота каждой его частицы. И его охватило счастье и радость, а не разочарование, столь часто возникающее после первого соприкосновения с телом, — и изумление. И то, что произошло, показалось ему чем-то великим, значительным, совершенным в своем чисто человеческом земном падении и в чисто человеческом наелаждении.

— Ох, Кася, — воскликнул он, — какие же мы безрассудные!

И только теперь поцеловал ее в губы.

Когда она ушла — он даже не заметил. Ему казалось, что он не спал всю ночь, так и лежал, удивленный и пораженный, так и лежал рядом с нею — счастливый. В комнате было уже совсем серо, и Каси не было рядом. И даже постель в том месте, где осталась вмятина — след ее тела, — была совсем холодной. Только рядом с постелью валялась узкая белая ленточка. Единственное доказательство, что все это не было сном.

Окно стало уже голубовато-серым, от него потянуло свежестью и беспредельной тишиной; дождь прекратился, и даже тучи рассеялись. Он смотрел в окно с таким чувством, словно впервые видел высокие зеленые летние деревья.

В дверь постучал Франтишек:

— Вставать пора. Через полчаса лошадей подадут.

Анджей, дрожа от сырости и холода, принялся надевать белье.

— Это лето было совсем иное, чем прежние, — сказал он, натягивая новые, «городские» носки.


III

Как-то так получалось, что Януш попадал в Париж весной или летом, изредка зимой. Но никогда не приходилось ему бывать там осенью. И когда он прибыл туда в октябре, его поразило и теплое гниловатое дыхание Сены, и голубоватый цвет туманов, которые вздымались над мостами. Когда он с моста Сен-Мишель, который неизвестно почему называл «наш мост», смотрел по течению реки, то видел в отдалении уже не высокие башни Трокадеро, а небольшое, казавшееся непропорционально низким здание дворца Шайо, светлые стены которого белели за опояской тумана, точно кости на пепелище.

Хотелось убедиться, что его собственное пепелище — это одновременно пепелище города, страны, Европы. Повсюду искал он следы распада — в обществе, в торговле, в литературе. Но он ходил и видел: Париж как Париж.

Те же синие перспективы, те же площади, те же седые, почернелые, точно осмоленные, колонны и те же постылые башни, видневшиеся с террасы дворца Шайо. Вдруг ему показалось, что башни Сен-Сюльпис сравнялись, что теперь они гармонично одинаковы и уже не бросается в глаза их невыносимая диспропорция, которая всегда его так раздражала. Но тут же заметил, что более низкая башня окружена венцом лесов, там, по-видимому, идет ремонт, а он-то пришел было в восторг от смелости и решительности отцов города. Рядом торчал купол Пантеона, неизменно совершенный, и идиотские башни ложноготической святой Клотильды. И вся эта архитектура с присущей ей размахом и щедрым использованием пространства, как всегда, поражала.

Остановившись перед зданием парламента, он оглядывал законченно симметричную голубеющую площадь Согласия с двумя до того похожими зданиями по обе стороны, что одно из них пришлось отметить национальным флагом. И в глубине за ними столь же законченно симметричный и застывший в цвете фасад церкви Мадлен. А вдали над всем этим виднелись прелестно несимметричные, слегка подавшиеся назад купола Сакр-Кер. Они-то никогда не бывают застывшими, одинаковыми: то отливают розовым, то белым, а теперь светятся октябрьской лазурью.

Елисейские поля были испакощены и недоступны из-за автомобильного салона. Чудесную улицу украсили провинциальной иллюминацией, наставили арок, в которые понатыкали лампочек. Все это выглядело бы весьма жалко, не будь сама улица такой величественной. Каштаны на Рон Пуан побурели и ссохлись, кое-где ветви уже обнажились, даже великолепные фонтаны не скрашивали это грустное зрелище. Зато листва платанов пожелтела очень красиво и осыпалась, спокойно кружась, словно в самом обычном лесу. Но Януш бежал отсюда, до того не нравилась ему кричащая реклама новых автомобильных марок, огромные полотняные афиши над входом в роскошные кинотеатры и вся эта провинциально-ярмарочная толчея, неприятная и дешевая, как обычно и бывает на автомобильных выставках. С иронией поглядывал он на синие и кремовые машины, вспоминая свою астматическую «Минерву», на которой ездил из Коморова в Варшаву. Даже Шушкевич говаривал ему: «Уж вы, пан граф, могли бы себе позволить колымагу получше», — и сокрушался из-за того, что Януш так мало заботится о престиже своего рода.

Отсюда он бежал к Сене.

Непреодолимое желание побывать там, где он уже бывал когда-то, заставляло его бессмысленно скитаться по всей Европе. Не так давно он посетил Гейдельберг и в ужасе убрался оттуда как можно скорее. Живописный городок был охвачен каким-то безумием, красавцы бурши встречали друг друга гитлеровским приветствием, в «Schloss Hotel» его даже не захотели принять, и пришлось поселиться в «Zum Roten Hahn», а по спокойной Филозофенвег разгуливали наглые молодчики в коричневых рубашках. Несмотря на все старания, он никак не мог встретиться ни с Хорстом, ни с Шельтингом и наконец догадался, что те просто не хотят или не могут с ним повидаться. Правда, один из знакомых профессоров принял его, но видно было, что этот визит ему в тягость.

В Париже — чем особенно приятен этот город — никто не обращал на него внимания и никого он не обременял.

Он непременно хотел отыскать то место, где стояла «баржа» Гданского. Тогда территория выставки занимала улицы, прилегающие к мосту Александра, и почти все прибрежные эспланады. Теперь даже представить нельзя было, как это выглядело и где находились павильоны, променады и Луна-парк. Или то кафе, где пел Неволин.

Вместо того чтобы сказать себе: «Не думать, не думать!» — он, наоборот, твердил: «Где же она была? Где я думал о ней? Когда мне впервые пришла мысль о Зосе?» — и все кружил возле берега.

Как-то вечером было теплее обычного. Возле самой Сены поставили не то ресторан, не то дансинг, откуда доносилась граммофонная музыка, усиленная громкоговорителем. А может быть, это заведение открыли временно, в связи с автомобильной выставкой. Было очень тепло. Огромные платаны склоняли свои толстые стволы над водой, скидывая ненужную листву. Где-то далеко, за третьим отсюда мостом, велись учения речной пожарной охраны и красная барка посылала вверх огромные, мощные струи воды, опадающие каскадами. Граммофон играл оперные арии — значит, это не дансинг. А вода в Сене была темно-синяя, с сиреневым отливом, словно густое-густое вещество. На фиолетовых волнах дробились отражения желтых фонарей. Всходила луна.

И тут Янушу показалось, что он нашел то место на Сене, где стояла тогда баржа. Но ведь нельзя найти этого места, как нельзя найти свою молодость. Значит, он обманывается.

По ступенькам он спустился на облицованную кромку берега. Здесь выбирали песок, складывали трубы, здесь же находилось и это заведение с музыкой, наверно, для рыболовов, и внизу, у воды, под самой стеной набережной, стояли скамьи. Януш сел на одну из скамей и стал спокойно смотреть на темнеющую воду. Двое мальчишек с удочками крутились на самом берегу — вряд ли ради скудного улова. Из ресторанчика, откуда доносились мелодии Верди, вышла молодая пара. Пожилой толстяк с удочкой прошел мимо Януша.

Януш не заметил, как на его скамью, на другой конец ее, уселся солидный господин. Только тогда и увидел, когда тот уже сидел там. На глазах у него были большие черные очки — и все же Януш, несмотря на то, что прошло много лет, сразу узнал его.

Это был Марре Шуар.

Недавно Януш прочел в газете, что французский ученый потерял жену, скончавшуюся от болезни, вызванной опытами над радиоактивными элементами. Янушу показалось, что Марре Шуар очень изменился; лицо его трудно было разглядеть в темноте, но вся фигура не то как-то осела, не то съежилась. И тем не менее это был, несомненно, он. Марре Шуар, с характерным его обликом, появился из небытия и возник перед Янушем так, словно они минуту назад расстались в Гейдельберге.

«Der heidelberger Teufel»[5], — усмехнулся Януш.

И тут же усмешка исчезла, растворилась в размышлении. Вот перед ним расстилается зелено-фиолетовая узкая река, а вот они — два вдовца, такие чужие друг другу, мимолетно знакомые, сидят на двух концах скамьи и, вероятно, думают об одном и том же.

На гладь реки перед ними, как из-за кулис, выполз маленький черный буксирчик, тянущий широкую баржу, нагруженную до краев и прикрытую брезентом. Последние отблески октябрьского вечера слабо отражались на просмоленных бортах баржи, на золотистом брезенте и на карминной полосе на носу пароходика. Буксирчик пронзительно свистнул, выпустив белый плюмаж, и тут же труба его легла, словно он кланялся надвигающемуся мосту. Януш вздрогнул. Этот высокий свист, как всегда, вызвал в нем трепет и какие-то далекие ассоциации. Когда он вздрогнул, профессор повернулся и внимательно посмотрел на него.

— Добрый вечер, — сказал Януш, не двигаясь, однако, со своего места и не протягивая руки, — добрый вечер, господин профессор. Вы меня не узнаете? Я Мышинский, приятель Гани Доус, последний раз мы виделись с вами в Гейдельберге.

Марре Шуар тоже не поднялся со скамьи. Казалось, он внимательно смотрит на черную баржу, исчезающую под мостом, и уже не кинул на Януша взгляд. Встреча оставила его совершенно равнодушным.

— Добрый вечер, сударь. Мадам Доус недавно говорила мне о вас, — сказал он тихо. — Она сейчас в Париже, живет в отеле «Риц». Навестите ее, она ведь очень несчастна.

— Как обычно, — улыбнулся Януш.

— Elle joue toujours une grande amoureuse…[6]— сказал с усмешкой Марре Шуар и тут же повернулся к Янушу.

— Это правда, что вы овдовели?

— Да, правда, вот уже два года.

— А моя жена скончалась два месяца назад.

— Говорят, она пала жертвой своих научных опытов?

— Точно не установлено, но все указывает на то, что это так.

— Очень грустно, что столь важные для человечества научные исследования приводят к таким последствиям, — несколько сентенциозно сказал Януш.

— О, это неизвестно, абсолютно неизвестно, — резко воскликнул вдруг Марре Шуар, и, поднявшись со своего места, подсел к Янушу. — Никогда не обвиняйте науку. Ведь мы же почти ничего не знаем, мы находимся у самого подножия огромной горы. А вы обвиняете науку в смерти, чуть ли не в убийстве. Это не оправданно.

— А защищаетесь вы, профессор, с жаром. Даже с чрезмерным. Я же считаю — и впервые высказываю это, так как до сих пор просто не смел в этом сам себе признаться, — так вот, я считаю, что подобное положение ненормально. Вы там исследуете, изучаете, расщепляете, синтезируете, открываете радиоактивные элементы, более того, вызываете искусственное излучение — ну и что? А средства от смерти найти не можете. И человек, нормальный человек, такой вот, как вы и я, только еще моложе, умирает. Умер — и все. Для меня всегда самое ужасное — это невозможность сделать что-либо, как только наступает смерть. Выходит из комнаты врач и говорит: «Ваша жена умерла». Как так? Умерла — так надо же что-то сделать, что-то впрыснуть, что-то там взрезать. А то изволите — умерла, и все. И ребенок так же. Не может жить, потому что нарушено кровообращение, порок сердца — и не будет жить. Как это не будет жить? А зачем тогда наука? Неужели она не может наладить это самое кровообращение? Глупость какая-то. Зато в таблице элементов открыты недостающие, и открыты только на основе… на основе чего там, господин профессор?

— Наука даже насморк не может вылечить. А вы сразу хотите… смерть!

— Так какая от нее польза? И что тогда значит наука? Человек должен жить. А жена должна жить, потому что муж ее… любит. Ребенок должен жить, потому что человеку нужны дети. У вас есть дети, профессор?

— Нет.

Потянулась вторая баржа, гладко-серая, увлекаемая маленькой черной осой. На этот раз оса засвистела низко, голосом сирены, и Януш не ощутил дрожи. Свист этот не напомнил ему давние поездки в былые детские годы жизни в Маньковке. Но все время, пока баржа проплывала перед ним, он молчал, выпрямившись, будто принимал парад. Из прибрежного ресторанчика доносились звуки марша из «Аиды».

— Этот Верди становится популярен, — произнес наконец Марре Шуар.

— Я понимаю, — продолжал Януш, распаляясь все больше и больше, — я понимаю вас, профессор, вы уклоняетесь от ответа.

Вся обстановка этого разговора была настолько необычной, что Януш утратил ощущение реальной действительности. И сиреневые блики на Сене, и проплывающие корабли, похожие на декорации, были какими-то условными. И эта нереальность окружающего облегчала ему разговор. Точно во сне, он был свободен от всех пут, его вдруг просто охватило отчаяние человека, который сокрушается над своей жизнью.

И все-таки буксирчик свистнул пронзительно.

— О, я помню наши беседы в Гейдельберге, — быстро отозвался, словно уступая в этом споре, Марре Шуар. — И все же вы обвиняете науку несправедливо. Предоставьте мне судить, где и за что ее можно обвинять. Вы философствуете, как Гегель и все эти немецкие… как бишь они там называются… Альфред Вебер? Что, не правда? Здесь нужно мыслить несколько точнее.

— Но вы же сами мыслите сейчас иначе, профессор. И подозреваю, что вы вдруг соскучились… даже не по Гегелю, а по Платону и по его бессмертному вознице, правящему тройкой коней.

— Вот уж нет, — запротестовал ученый.

— Но вы же сами сказали, что мы не знаем объема того, что изучаем. Не знаем, каковы пределы науки и всех ее возможностей, которые множатся с каждым днем с быстротой бактерий. И мы просто-напросто — вы уж признайте это — подобны ученикам чародея, которые не могут загнать обратно вызванных ими духов.

— Довольно примитивное и избитое сравнение, — уже спокойнее сказал Марре Шуар. Весь их разговор с разных концов скамьи, потому что они находились на разных концах скамьи, хотя и сидели почти рядом, выглядел каким-то двойным монологом. Каждый произносил этот монолог так, словно внезапно почувствовал себя свободным от долгого и тяжкого запрета.

— Согласен. Но мне это так представляется, — вздохнул Януш.

— Необходимо стараться быть более объективным.

— Не могу.

— Вы еще молоды.

— Нашей молодости грозят старые авантюры.

— Что вы хотите этим сказать?

— Что наша жизнь еще не кончена. И что мы еще будем вынуждены ответить на некоторые вопросы.

— Только перед угрозой светопреставления.

— Или же перед нашим собственным концом. Я считаю, что смерть мужчины всегда ответ на какой-то великий вопрос фаустовского плана. Но смерть женщины — это отнюдь не ответ. А уж смерть ребенка — это и вовсе что-то бессмысленное.

— Навестите мадам Доус. Может быть, вы остановите ее на самом рубеже. Она очень близка к концу…

— Почему?

— Почему? Да именно потому, что вы сказали минуту назад. Потому, что смерть женщины не является ответом ни на какой вопрос.

— Хорошо, но скажите мне правду, профессор, удалось ли вам ответить в жизни хоть на один вопрос?

— Разумеется, нет, — после минутной паузы отозвался Марре Шуар. — Разумеется, ни на один вопрос я не ответил. Но вы и понятия не имеете, какие я вопросы ставлю. Вы разбираетесь в проблемах современной науки? — спросил он уже другим тоном.

— Ну что вы, я же не ученый.

— Значит, не можете и представить, какого уровня она сейчас достигла. И каковы были мои вопросы. Ну а теперь мне пора.

— Нет, нет, профессор, не уходите так сразу.

Несмотря на свое намерение, Марре Шуар не двинулся с места, на него словно нашло какое-то оцепенение. Из ресторанчика вновь донеслась музыка. Владелец его определенно был поклонником Верди. Дверь кабачка, видимо, не закрыли, потому что пение доносилось теперь очень отчетливо. Это был, дуэт из второго акта «Травиаты»{17}. Безупречное сопрано выпевало сложные колоратуры на слове «sacrifizio»[7], а красивый, чистый баритон успокаивал несчастную Виолетту, с каким-то самодовольством уговаривая ее. «Piangi, piangi»[8], — восклицал баритон то шепотом, то мелодраматическим mezza voce[9]. «Piangi, piangi». Плачь же, плачь, женщина, говорил он, плачь над своей судьбой, и чем больше ты будешь плакать, тем больше я буду тебя утешать.

Марре Шуар встрепенулся.

— Вы слышите? Это «Травиата», или «Дама с камелиями». Квинтэссенция девятнадцатого века. Этот баритон уговаривает кокотку, чтобы она бросила его сына Альфреда. И она бросает Альфреда. А почему? Потому что иначе сестра Альфреда не может сделать удачную партию — выйти за маркиза. А маркиз не женится на ней потому, что ее брат живет с кокоткой, с этой самой Виолеттой. Все это очень сложно и вместе с тем далеко не так сложно, как может показаться. Двое молодых, любящих друг друга людей расстаются только потому, что некая девица хочет выйти замуж за маркиза — ради денег, разумеется. Вот они, проблемы девятнадцатого века.

— У нас несколько иные проблемы.

— Вы и не представляете, насколько иные…

— Вы сегодня приписываете мне полнейшее незнание окружающего мира.

— Да ведь этого никто не представляет. Вы понимаете? Никто. Одни мы еще что-то такое знаем, да и то…

— Что? — глуповато спросил Януш.

— Взять хотя бы эту самую «Травиату». Каждая вещь на свете что-то значит. Вот и «Травиата» в свое время что-то значила. Мы — общество спокойное, следуем намеченным путем. Дорогой прогресса. Прогресса социального, экономического, мы богатеем, созреваем… Сестра Альфреда должна выйти за своего маркиза, и дорога перед ними прямая и ясная. Без всяких осложнений. Там, правда, тоже будут какие-то войны, только войны вроде той, что вел Наполеон Третий в Италии{18}. И великие идеи будут торжествовать. К примеру, что может быть более великого, чем идея объединения Италии? Как все прекрасно, благородно, цельно. И какое спокойствие, словно на парижской выставке. Правда, война с пруссаками была немножко иная, этакая тревожащая… И тут еще эта Коммуна, гм-гм… Зато уж потом никакой войны.

— Как это никакой войны? — удивился Януш.

— Я имею в виду то время, когда пели «Травиату». «Piangi, piangi!» — с яростью передразнил он пение баритона.

В этот момент дверь, видимо, захлопнули — пение стихло.

— Но война-то все-таки разразилась! — воскликнул Януш.

— Это не имеет никакого значения или, скажем, лишь весьма относительное. Но вот то, что сюда приехала из Варшавы эта ваша…

— Кто? — спросил Януш.

Марре Шуар встал перед сидящим Янушем, вытянув руку, а другою снимая очки. Януш разглядел в сумерках, что с глазами у него что-то не в порядке. Но он не посмел спросить об этом.

— Вы хотели бы еще поговорить со мной? — спросил профессор. — Дело в том, что мне сейчас действительно некогда.

— Очень бы хотел, — искренне сказал Мышинский.

— Ну, тогда мы можем встретиться послезавтра в четыре.

И он назвал ему небольшую чайную недалеко от бульвара Сен-Мишель.

Итак, Януш узнал, что Ганя живет в отеле «Риц». Отправился он туда после полудня. Роскошный холл с массой светлых ковров и позолоты был словно из плохого фильма. Позолота и хрусталь так и сверкали. За такой же сверкающей стойкой сидел знаменитый портье.

— Bonjour, monsieur le comte[10]… — приветствовал он Януша, хотя тот впервые появился в этом храме.

— Est-ce que madame Daws n’a pas changé de nom?[11] — вежливо спросил Януш.

— Pas pour le moment, — предупредительно ответил мосье Жак. — L’appartement non plus. Elle habite au premier…[12]

Януш попросил передать мадам Доус, что внизу ее ждет Мышинский. Мосье Жак тут же соединился с Ганиным номером.

— Madame, monsieur le comte Myszynski est en bas… Non, madame, le comte… ne me corrigez pas, madame, ce n’est pas le prince Myszecki, c’est le comté Myszynski…[13]

Януш подсказал ему свое имя, мосье Жак повторил его безошибочно:

— Oui, madame, monsieur Janusz… ah, je suis bien content.

— Madame dit qu’elle sera hereuse de vous recevoir[14], — обратился он к Янушу.

Януш потащился по лестнице на второй этаж. Толщина устилавшего лестницу ковра раздражала его, а тут еще повсюду этот кремово-розовый цвет. На площадках стояли розовые кресла и торшеры с огромными абажурами, с которых, точно слезы, свисали бусины.

Он постучал в огромную лакированную белую сверкающую дверь, на которой виднелся маленький золотой номер.

— Come in[15], — послышалось у самой двери.

Открыв дверь, он чуть не налетел на Ганю.

Она бросилась ему на шею, болтая что-то бессвязное на всех языках сразу, зацепилась бриллиантовой брошью и никак не могла отцепить ее от его лацкана, то и дело закидывала на него огромные розовые, свисающие рукава своего атласного «домашнего платья». А он так и не мог ее разглядеть.

— Какой ужасный номер, — воскликнула она, отступив на несколько шагов, — тут все розовое — и мне тоже приходится одеваться в розовое! А розовое мне не к лицу, я просто не выношу этот цвет.

Действительно, «апартамент» был ужасен. Огромные высокие комнаты и белая лакированная мебель, обитая розовой материей, затканной белыми птицами; Януш разглядывал кресла, абажуры с бахромой и плотные «роскошные» гардины, боясь взглянуть на Ганю.

— Почему ты не живешь у себя, на улице Любек? — задал он первый вопрос.

— На улице Любек? В этой громадине? А что мне там одной делать?

— А мисс Зилберстайн?

— Вспомнил «мисс Зилберстайн» — это же древние времена, с той поры я уже переменила пятнадцать секретарш и с десяток аккомпаниаторш…

— А сейчас?

— А сейчас у меня никого. Обеднела.

— Ну да?

— Уверяю тебя. Ты и не представляешь, сколько я за последнее время потеряла. Не говоря уже о кризисе. После кризиса было наладилось. И снова акции ужасно упали.

— Что ты говоришь? А я думал, что они пошли в гору…

— Только оружейные.

— А у тебя их нет, оружейных? Не держишь?

— Было несколько Крезо-Шнейдер{19}, но как только я узнала, что он во время войны продавал пушки и тем и этим… так сразу же избавилась от них.

— Странно ты изъясняешься, — Януш присел на розовое кресло, все еще разглядывая розовые бархатные портьеры, — об акционерном обществе говоришь «он»…

— А потому, что я всегда представляю себе этакого старого Крезо… ну, такого вот переодетого кота в очках, в семимильных сапогах, сидит он в огромной несгораемой кассе и держит в руках все акции. И лично вручает их. Так лучше представлять себе эти страшные вещи. И думать, что все эти пушки находятся там прямо в банках и что они их видят. Потому что когда пушками торгуют заочно, то это просто ужасно.

Януш поднял глаза на Ганю. Полная развалина. Две глубокие морщины от носа к уголкам рта, а самое главное — дряблая, увядшая кожа на шее.

«Сколько ей может быть лет? — подумал он. — Она совсем еще не старая женщина. — И быстро прикинул в уме: — В Одессе ей было лет двадцать, значит, теперь около сорока. Сорель выглядела моложе и в восемьдесят. Польки всегда быстро стареют», — подумал он.

Ведь он видел Ганю еще не так давно, на том последнем концерте в филармонии, когда пела Эльжбета. Три-четыре года назад. Миссис Доус выглядела тогда просто прекрасно.

— Поешь? — небрежно спросил Януш.

Ганя стояла посреди огромного салона, в некотором отдалении от Януша.

«О нет, — подумал он, — она еще очень хороша».

Ганя уже не казалась маленькой и хрупкой, теперь это была пышная, великолепная женщина, розовый атлас выгодно оттенял ее, и, конечно, это были только слова, будто розовый цвет ей не к лицу. «Риц» мог обивать свою мебель как угодно (хотя этот розовый цвет был рассчитан на пожилых женщин при вечернем освещении), Ганя отнюдь не стала бы одеваться в персиковый атлас, если бы он ей не шел. Присмотревшись к ней, Януш понял, что одряхление таилось не в морщинах лица и шеи. Нет, оно было в глазах Гани. Из больших и выразительных они стали маленькими, а может быть, так только казалось, потому что они померкли и в них затаилось беспокойство. Это была не наружная, телесная дряхлость, а внутренняя — одряхление всей жизни человеческой.

— Поешь? — повторил Януш.

— И думать об этом забыла, — махнула рукой Ганя. — Выпьешь чего-нибудь? — И тут же позвонила лакею. По одному этому жесту Януш понял, что она и в самом деле не думает о пении.

— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер… — начала она, пододвигая столик к Янушу. И по тому, как она суетилась, передвигала мебель и крутилась по комнате, сразу становилось ясно, что Ганя никогда и не была светской дамой, так и вела себя, словно находилась в дворницкой или, пожалуй, даже в деревенской хате, низкой и закопченной, и даже странно было, что она не вытирает пододвинутого столика передником и передника на ней нет.

— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер, — повторила она, — столько лет водила меня за нос, таскала по всей Европе и Америке взад-вперед, только чтобы я была свидетельницей ее триумфов и чтобы платила ей за занятия по пятьдесят долларов за час. За час?.. Да она и четверти часа со мной не занималась. Она же великолепно знала, что из этого ничего не получится, но ей было выгодно иметь меня в своей свите. А платья, какие платья она велела мне надевать на раутах, чтобы ее появление выглядело эффектнее. Редкая подлость!

— А что она сейчас поделывает? Я давно уже не слышал о ней.

— Сидит в Лондоне со своим гнусным Рубинштейном. Тоже мне удовольствие. А впрочем, все на свете имеет свой конец — придет конец и ее голосу. Да, да, придет… — с торжеством произнесла Ганя, продолжая метаться по комнате. — Хоть и говорят, что она получила ангажемент на будущий год в Метрополитенопера. Впрочем, там теперь поют только бывшие знаменитости.

Нагловатый хорошенький юнец в белой куртке появился в комнате и многозначительно уставился на «мадам».

— Что ты будешь пить? — спросила Ганя.

— С удовольствием выпил бы чаю.

— Может, что-нибудь покрепче? Виски? Портвейн?

— Нет, нет.

— Ну, хорошо. А мне виски, — обратилась она к юнцу.

Смазливый щенок, небрежно кивнув, исчез.

— Ну, что ты скажешь? Видел, как он на меня смотрит? Нравлюсь ему.

Януш грустно усмехнулся.

— А вдруг ему просто на днях надо платить очередной взнос за мебель, потому что он женится?

— Ох, до чего ты ужасен, вечно все должен испортить своим цинизмом!

— Это не цинизм, Ганя, это знание жизни.

— И самое страшное, что ты прав. Он мне даже уже сказал, что женится.

— Ах, Ганя, Ганя…

На огромном серебряном подносе прибыл чай в маленьком чайничке и два миниатюрных тоста в салфетке. Красивый юнец налил виски в рюмку, а затем перелил в высокий стакан, наполовину заполненный льдом.

— И до чего они тут скупые, — вздохнула Ганя. — В Америке за свои деньги имеешь все. А тут… — И она махнула рукой.

Красавчик независимо удалился.

— А почему ты, собственно, здесь сидишь? — спросил Януш.

— А где же мне еще сидеть? Нью-Йорк просто осточертел.

— А муж?

— Я развелась.

— Вот это чудесно, — обрадовался Януш.

— Ну и сижу, а что? — неожиданно взорвалась Ганя. — Приходится сидеть, потому что сужусь со своим компаньоном. Из-за денег. Ведь оказалось, что он меня страшно надувал.

— Кто он?

— Да Дюмарк. Мой компаньон. Мы же, как ты знаешь, основали тут небольшую парфюмерную фабрику. Он выпускал духи, отправлял в Нью-Йорк — частично контрабандой, иначе пошлина меня разорила бы, — а я продавала.

— Ради бога, Ганя! — воскликнул Януш, глядя на ее красивые руки. На них был чудесный серый жемчуг. — Изумруды ты уже не носишь? — спросил он, беря ее за руку.

— Продала! Представь себе, продала!

— Зачем?

— Ах, надоели. Да и деньги на процесс нужны. Нет, ты представь себе, этот самый Дюфур…

— Какой Дюфур?

— Ну, Дюмарк, вечно я путаю эти французские имена.

Януш заметил, что Ганя не только не избавилась от своего провинциального одесского акцента, из-за которого ее никак нельзя было принять за варшавянку, но стала говорить по-польски еще хуже, совсем уж с русским выговором.

— Ради бога, почему ты говоришь с таким акцентом?

— О господи, ну что ты меня все время перебиваешь всякими глупыми вопросами! Я тебе о таких важных вещах рассказываю, а ты про акцент. Верно, потому, что все эти княгини да графини так ко мне и лезут, просто отогнать не могу.

— И тянут из тебя деньги.

— Я стараюсь отделываться, только не всегда получается. Они ведь и в самом деле такие несчастные, боже мой, такие несчастные…

Януш пожал плечами.

— Так вот, представь себе, этот самый Дюфур или Дюмарк, как бишь его там, делал эти духи на мои деньги и часть присылал мне, а часть сбывал на сторону — либо здесь же, либо высылал в Вену, во Франкфурт. И как раз моя приятельница княгиня Шаховская его на этом накрыла…

Януш просто не узнавал Ганю. Выпив несколько глотков виски, от чего на лице у нее выступили пятна, она с таким жаром принялась рассказывать о проделках злополучного француза, точно от этого зависели, по крайней мере, судьбы мира.

Януш остановил ее излияния.

— Дорогая, а тебе в самом деле нужна эта фабричка?

Ганя, осекшись на полуслове, резко встала и, приоткрыв рот и склонив голову, задумалась.

— А что мне делать, если ее не будет? Эти духи — сейчас вся моя жизнь. И вот негодяй Дюрок, нет, ты только представь, хочет на мне заработать, устраивает какие-то закулисные сделки и вырывает у меня прямо вот отсюда, — Ганя показала откуда, — прямо из сердца вырывает черт знает какие деньги!

Януш вновь положил ладонь на ее руку.

— Подумай сама, ведь ты же не можешь тягаться с известными парфюмерными фирмами, а значит, все это будет только торговлишкой или жалким гешефтмахерством. Да и что может сделать этот Дюрок, Дюфур или Дюколь? Ведь это же гроши, а на мировом рынке вечно будут царить только прославленные фирмы, те, что дают в «Vogue» рекламу на целую страницу.

— О, какая чудесная реклама была у нас! А знаешь, что мне пришло в голову? Надо бы снять этого мальчика, который приносил чай, в рубашке и в шляпе. Как ты думаешь, что ему больше пойдет: канотье или панама?

— Ну кто теперь носит панамы, Ганя!

— Ах, да, верно. А вот Каликст в Одессе в жаркие дни, когда одевался в цивильное, носил панамы, такие плетеные… тоненькие, тоненькие…

И Ганя вдруг замолчала, глядя куда-то в сторону. Верно, увидела там панаму, в которой ходил в Одессе Каликст.

— Помнишь, тогда были в моде ботинки с круглыми искривленными носками. На собак похожие. Они еще так забавно назывались…

Януш улыбнулся.

— Это гораздо раньше, когда я еще совсем мальчишкой был.

— Ты был хорошенький!

— О нет. Судя по фотографиям, сущий уродец. К тому же меня так жутко одевали.

Ганя еще немного помолчала.

— Вот мы и выпустим рекламу наших духов с его фотографией. Он за это дорого не возьмет, а реклама будет великолепная… Он так красив…

Заметив, что Януш не слушает ее, она снова задумалась.

— Хочешь чаю? — спросила она вдруг радушным и сердечным тоном.

— Изволь.

Наливая чай, она подсела к нему, а наполнив чашку, отставила вдруг чайник и взяла Януша за руку.

— Ты прости меня, Януш, — мягко произнесла она, — у тебя жена умерла, а я тебе о своих духах.

Януш помрачнел.

«Только бы не это, только бы не это», — думал он, испугавшись, что она заговорит об этих страшных для него вещах. Только бы она не расчувствовалась, иначе он не выдержит.

— Дорогая, — сказал он, глядя на нее искоса, — давай не будем об этом. Уж лучше разговаривать о духах.

Ганя смущенно рассмеялась.

— Прости, — сказала она как-то очень тепло и просто.

И через минуту возобновила разговор, теперь уже иным тоном, без прежнего жара. Подробно, хотя уже не столь красочно, она поведала Янушу о всех махинациях, которые устраивал оный Дюмарк, и о том, какие свиньи сидят во французских судах и сколько ей нервов, здоровья и денег стоит сладить не только с прохвостом компаньоном, но и с адвокатами.

Януш слушал с самым вежливым видом, но, очевидно, не сумел скрыть скуки, потому что Ганя посмотрела на него грустно и растерянно и наконец умолкла, отступила на шаг и свела брови. И Янушу вспомнилось, что таким же испытующим взглядом Ганя окинула его несколько лет назад, когда исполнила ему арию из «Тоски». Недоставало только иронического взора мисс Зилберстайн.

Ганя приняла озабоченный вид.

— Ты не хочешь отправиться куда-нибудь вечером? Поужинать, выпить шампанского? Нет? Вообще-то я должна быть на обеде у Пегги Гугенхейм, но могу отговориться мигренью… Поедем на Монмартр…

Януш слабо улыбнулся.

— Нет, спасибо. Меня это теперь не веселит.

Ганя огорчилась.

— Не веселит… Боже мой! — произнесла она прочувственно, со всей добротой, которая таилась где-то в глубине. — Ну да… теперь…

И посмотрела на него искоса с опаской — уж не обидела ли она его?

Януш выдержал и это.

— Зачем же ты тогда приехал в Париж? — неожиданно громко, низким голосом и с невыносимым акцентом спросила она.

Януш беспомощно развел руками.

— Не знаю. Хотя сейчас, пожалуй, уже знаю. Чтобы увидеть тебя. Очень хотел встретиться с тобой.

Ганя широко раскрыла глаза.

— Вот видишь. Это хорошо, что приехал. Хотя ты должен был бы предупредить меня. Но это пустяки. А то ведь как в жизни бывает — бродит, бродит человек по свету — и одинокий-то он как перст, ну, буквально никого у него нет. И вдруг ни с того ни с сего… умирает.

Януш прислонился головой к спинке дивана и закрыл глаза.

— Вот именно, — повторил он, — ни с того ни с сего умирает.

— И сам не знает, когда умрет. Однажды между обедом и ужином.

— Между обедом и ужином, — повторил Януш.

Потом открыл глаза, поднял голову и отчетливо, хоть и с некоторым усилием сказал:

— Вот и Ариадна погибла. В Риме.

Ганя кивнула:

— Знаю, я читала. Это ужасно.

— Большое тебе спасибо за деньги, ты так быстро их прислала…

— А, деньги…

— Да. Это был широкий жест… Только они уже поздно пришли.

— То есть?

— Пригодились на похороны…

— В Риме?

— На протестантском кладбище. Ты знаешь это место?

— Самое красивое в Риме. Я бы хотела там лежать.

— К сожалению, не будешь. Ты же католичка.

— То-то и оно.

— А об Эдгаре знаешь?

— Нет.

— Он тяжело болен. Туберкулез горла. Один римский профессор установил…

— Это точно? В таких вещах можно и ошибиться.

— Не знаю. Так он сказал Ариадне.

— А чем, собственно, Эдгар сейчас занят? — спросила Ганя, как будто только сейчас вспомнив о существовании этого человека.

— Эдгар? Преподает в консерватории. Вдалбливает гармонию в разных оболтусов. Мицкевич в Ковно тоже просвещал{20} разную «жмудь тупоголовую».

— Как он, должно быть, ужасно чувствует себя в этой роли. Такой тонкий человек.

Януш улыбнулся.

— Ужасно и чувствует. Только я бы сказал: такой великий музыкант…

— Может быть, я могла бы ему помочь? Как ему удалось выбраться в Рим?

— Скопил немного денег. Вот и приехал…

— Его сейчас очень мало исполняют.

— Потому что он очень мало сочиняет. Ты могла бы его популяризировать. Возьмись-ка за это.

— А надо ли?

— Ты хочешь сказать, что настоящее искусство всегда пробьется? Не знаю… Ариадна говорила…

Он так и не закончил фразы.

— Ах, это так ужасно — история с Ариадной. А как она оказалась в Риме?

— Что-то там с монастырем было связано.

— И… сразу?

— Даже не мучилась. Смерть наступила мгновенно.

— А Зося? Мучилась?

— Очень. Не было доктора.

— А ребенок?

— Умер несколько месяцев спустя. Врожденный порок сердца.

Ганя вскочила и принялась расхаживать по комнате.

— Вот видишь, — остановилась она вдруг перед Янушем, — не надо было тебе уезжать из Гейдельберга. Я же говорила — останься.

— А я говорил: «Хочешь стать польской графиней с американскими долларами?»

Ганя махнула рукой.

— Ох уж эти доллары. Совсем на исходе. И что только со мной будет?

— А замуж выйти больше не можешь?

— Могу, но уже не за миллионы.

— Что ж, если нельзя иначе…

— Ну почему ты не остался? Я хотела тебя уберечь.

— От судьбы не убережешь. Банально? Но, понимаешь, это кроется в самом человеке, я сам всему причина. Не надо было мне жениться на Зосе.

— Ты не любил ее?

— Любил. Но как-то не так.

— Вот видишь. Раз уж не так — значит, не любил.

— Ну, мне пора. Тебе, верно, надо переодеться для этих Гугенхеймов.

— А черт с ними, с этими Гугенхеймами.

И она остановилась перед ним, красная, растерянная, старая и все-таки еще очень красивая. «Ах, какая же это была красавица», — подумал Януш.

И вдруг Ганя упала на колени перед креслом, закрыла лицо руками и, уткнувшись в подушки, судорожно, хотя и тихо, зарыдала. Януш сидел неподвижно и, наклонив голову, смотрел на плачущую женщину как на нечто страшно любопытное. Выждав, когда первый приступ пройдет, он взял ее за руку.

— Ну ладно. Не надо. Знаешь, как говорят по-русски: все образуется. А то приедешь к Гугенхеймам с красными глазами.

Ганя махнула рукой.

— А этот маленький лакей… смотри, не будет тебя пожирать глазами.

Ганя достала из рукава платочек и вытерла лицо.

— Не меня он пожирает глазами, а мой жемчуг.

— Тем более не стоит плакать, Ганна Вольская.

— И верно. Нечего плакать! Старая баба, дочка дворника, варшавская потаскуха — и плакать вздумала! Господин граф будет смеяться…

— Глупая, ну что ты выламываешься? Ты же сама знаешь, что ты знатная полька.

Он силой поднял ее с ковра и поцеловал в мокрые щеки. Потом стал прощаться.

— Будь здорова, Ганя. Завтра я еду в Варшаву.

Ганя еще раз всхлипнула.

— Вечно ты так: раз, два — и уезжаешь, а потом жалеешь.

— Я никогда ни о чем не жалею, — холодно сказал Януш. — Adieu.

И вышел, не оглянувшись.

Разумеется, никуда он не уезжал. Ведь он же уговорился встретиться завтра с Шуаром в чайной возле бульвара Сен-Мишель, а кроме того, подстрекаемый все той же манией посещения всех мест, где он бывал, хотел навестить и отель, где жил когда-то, и квартиру Ариадны (ужасную!) в Отей, и окрестности Сенполя, где жил когда-то Ян Вевюрский.

Жил Януш теперь в небольшой гостиничке на улице Мосье де Пренс, так что ему не составило труда отыскать небольшую чайную, о которой ему говорил Марре Шуар. Она находилась на развилке двух выходящих к бульвару улиц и вся была застеклена, точно фонарь. Заполнена она была студентами и студентками, шумом и толкотней. Пирожные ели прямо у стойки, а за столиками пили отличный чай. Ради чая приходили сюда англичане и китайцы. Иногда забегал за хлебом какой-нибудь студент, устраивающий импровизированный прием в одной из мансард неподалеку. Влетал и тут же выскакивал, размахивая огромным батоном в одной руке и прозрачным мешочком с апельсинами и бананами — в другой.

Януш немного удивился, что Марре Шуар выбрал для встречи столь оживленное место, но раздумывать было некогда, так как, войдя в чайную, он сразу же увидел в глубине съежившуюся на красном диванчике фигурку профессора в черных очках. Было еще совсем светло, и при дневном свете, проникающем с улицы, Януш мог убедиться, каким невзрачным выглядел сейчас великий ученый. Никаких следов величия не было — перед ним сидел маленький потрепанный человечек. Поздоровался он довольно сердечно, хотя и несколько рассеянно. На его столике лежали какие-то книги и бумаги.

— Признаюсь вам, — сказал он Янушу, когда чай был заказан, — что я очень рад нашей встрече. В Париже так редко можно с кем-нибудь поболтать.

Януш рассмеялся.

— Это, по-моему, забавный парадокс.

— Уверяю вас, что это так, — возразил профессор. — Вы только представьте, как тут все заняты. Кто же станет слушать в кафе разглагольствования старого профессора? В лекционном зале, в аудитории, разумеется, слушают, и даже очень внимательно. Но должен вам сказать, что в кафе меня тянет поговорить совсем не о том, о чем я говорю на лекциях.

— Что же это за двойная бухгалтерия?

Януш был в приподнятом и даже хорошем настроении. Во всяком случае, здесь он чувствовал себя совсем иначе, нежели вчера в розовой раковине отеля «Риц». Марре Шуар с минуту смотрел на Януша, словно заново узнавал его, потом покачал головой, как бы говоря: «Погоди, погоди, так ли ты еще заговоришь!»

— Vous avez très bonne mine[16], — сказал он, как будто с разочарованием или с сожалением констатируя, что человек, которого он встретил вчера возле Сены, не выглядит как утопленник.

Януш был удивлен этим замечанием, до того оно показалось ему неуместным. Разумеется, физически он чувствовал себя превосходно.

— Вы только не поймите буквально то, на чем мы вчера прервали наш разговор, — сказал Шуар. — Все это не так прямолинейно… Ну, не она, так Пьер один сделал бы это или она там у вас, в Варшаве. Это все равно было неизбежно, наука вплотную подошла уже к самой двери — достаточно оказалось легкого прикосновения, и дверь распахнулась.

Наклонив голову, Януш размешивал ложечкой сахар. Он не очень хорошо понимал, о чем говорит ученый. Кроме того — Януш сам себе в этом признался, — он был еще занят вчерашней встречей с Ганей, еще так бурно клубились в нем мысли, которые не могло успокоить утро, проведенное в Лувре, что он не воспринимал того, что говорит Марре Шуар. Впрочем, так же бывало и в Гейдельберге: стоило профессору заговорить о сложных вопросах, как ему сразу же хотелось думать о женщинах. «Что мне до всей этой науки!» — подумал Януш и натянуто улыбнулся.

— Вы что, хотите, чтобы я поделился с этой молодежью тем, что я на самом деле думаю? — продолжал Марре Шуар. — Вот взгляните, ведь в аудитории они точно такие же, как в этой чайной. Потому-то мне и нравится сюда приходить. Понимаете? Точно такие же. Учтивые, вежливые, пьют чай. Разумеется, есть и другие… но те не ходят ни на мои лекции, ни в эту чайную. Они ходят на собрания «Croix de Feu»{21}. А там уже отнюдь не так приятно.

— А почему вы не можете быть с ними искренним? — наивно спросил Януш.

Марре пожал плечами.

— Вчера мы говорили о науке. Вы же понимаете, что такой человек, как я, видимо, знает слишком много…

— Слишком? В области науки?

— О границах науки трудно судить. Наука замкнутая, кабинетная, наука для науки ныне не существует.

— Но ведь… наука должна служить человеку…

Марре Шуар захихикал и схватил Януша за руку.

— Человеку, для человека!.. Ты знаешь, чего они от меня хотели там, в Гейдельберге? Десять лет назад? В этом чудесном, живописном Гейдельберге, среди каштановых рощ? Ты знаешь?..

Янушу отнюдь не показалось странным, что Марре Шуар обращается к нему на «ты». Профессор считал его своим учеником. Впрочем, Януш и сам считал себя чем-то вроде последователя великого ученого.

— Я уже тогда догадывался, — сказал Януш. — Мы еще смеялись с Хорстом, что они вытянут из вас все секреты.

— С Хорстом? Да ведь именно Хорста они и использовали. Только мне нечего было им сказать. У меня и сегодня нет никаких секретов, и я не смог бы выдать Гитлеру какие-нибудь формулы или продать какие-нибудь планы, потому что я их не знаю, у меня их просто нет. Я мог бы выдать только один секрет. Но им его не понять. Как тот иезуит, который проиграл в карты величайшую церковную тайну, что чистилища нет. Вот так и я мог бы выдать величайшую научную тайну, о которой не могу читать в Сорбонне и о которой могу говорить только здесь, в этой шумной чайной. Потому что здесь мне все равно никто не поверит. Даже вы!

— Какой же это секрет? — спросил Януш. Вопрос этот должен был прозвучать иронически, но, к своему удивлению, Януш заметил, что голос его дрогнул. — Какой секрет? — повторил он, так как Марре молчал, глядя в свой стакан, как ворожея на кофейную гущу.

— Очень простой, — произнес наконец профессор, — самый простой, какой только может быть. Но неопровержимый, а именно: человечество пошло по пагубному пути.

— Не понимаю, — сказал Януш, хотя слова Марре изумили и поразили его. — Пошло по пагубному пути? Когда?

— Ба! — закричал Марре Шуар так пронзительно, что даже соседи обернулись. — Да если бы я сам знал! Когда? Может быть, со времен Ренессанса с его Леонардо? Может быть, позднее — в восемнадцатом веке, в эпоху рационализма? Или только вот теперь! Но уж наверняка с той минуты, когда Резерфорд расщепил атом. Будь я верующим, я бы сказал, что человек вторгся в тайну творения. А это не остается без возмездия.

— Как вы это понимаете? — решился спросить Януш. Он произнес эти слова, лишь бы что-то произнести. Все, что он слышал сейчас, вызывало дрожь. И одновременно он злился на себя за то, что мысли его все время уносятся к чему-то иному.

— Обо мне говорят, что это научный пессимизм. Довольно неумное определение. Это отнюдь не пессимизм. Это не элемент моей мысли, который посягает на жизнь, выступает против научных исследований, нет. Это просто убеждение, глубочайшее убеждение, что направляющая усилий человеческого разума, — в том числе и моих усилий, — что направляющая всех этих усилий обращена в пагубном направлении.

— А что значит пагубное направление?

— Ну, опасное для человека направление.

— Это что, с моральной точки зрения?

— Ну что вы, с материальной, с самой что ни на есть материальной. В направлении, угрожающем жизни человека на земле.

— Жизни?

— Все усилия человеческого разума направлены на самоубийство.

— О, профессор!

— Сейчас я все объясню, — сказал Марре Шуар, спокойно допивая свой чай.

Януш вздохнул.

— Так вот, сейчас, в данный момент, это пока лишь мое личное впечатление, но это не значит, что оно не отвечает объективной действительности. Я и ощущаю и просто очень хорошо знаю, что сейчас мы входим в область результатов, к которым привела эта направляющая, определившаяся несколько веков назад. Пожалуй, все-таки в период Ренессанса и гуманистов, в период Леонардо… Леонардо — это величайший перелом в истории человечества, — заметил он как бы между прочим. — Так вот, вся прекрасная, а также далеко не прекрасная история развития человеческой мысли может привести к гибели. Да, да, я имею в виду это мощное крещендо… достижения Ренессанса, восемнадцатого столетия, ведущие к открытиям девятнадцатого столетия и к последующему развитию их в двадцатом.

— Вы так говорите об истории науки, — прервал его Януш, — как будто это что-то обособленное. А ведь достижения науки тесно связаны с промышленным развитием, колониализмом, капитализмом, с политикой… с революциями…

Марре Шуар буквально подскочил на своем месте и взглянул на своего собеседника точно птица, собирающаяся клюнуть.

— Ну что вы мне рассказываете? Это каждый ребенок знает… Но куда важнее опыт, опыт… практическая жизнь в ее повседневности. И ты не можешь не признать, что опыт, накопленный нами за последние двадцать, тридцать, а то и сорок лет, — это уже нечто… Но мы стоим на пороге новых событий — и это будет уже явным разоблачением удивительно гнусных вещей… Ведь не ради моих красивых глаз они там в Гейдельберге хотели что-то разузнать. Ты знаешь, чего они хотят?

— Догадываюсь, но не совсем.

— И не только немцы. Наши тоже. Они бы хотели узнать, как одним ударом… раз-два… уничтожать города, народы, цивилизацию…

— Но если они уничтожат все, то как же будут жить?

— Вот в том-то и вопрос. А науке уже кое-что известно… в этом плане…

— Газы?

— Газы? Да, разумеется, и газы. Я думаю, что Гитлер применит их в ближайшей войне.

— Вы верите в войну?

— Человече, да где ты живешь? Неужели в Польше все такие наивные, как ты?

Януш обиделся.

— Вы называете это наивностью…

— А как же еще? Война неизбежна.

— Почему?

— А ты взгляни, как мы его вооружили…

— Кого?

— Да Гитлера… Ведь это же мы его вооружили, и все мы в этом виноваты, — я, ты, Лаваль, Даладье и прочие, как бишь их там, наших полишинелей… Чемберлен… Рузвельт… Все мы вооружили его благодаря своему попустительству.

— И у него большая сила?

— У него вера и ни малейших сомнений или угрызений. Это очень много. Весьма вероятно, что он применит газы. Но газы — это идиллия по сравнению с некоторыми другими вещами. Я уже сказал тебе, что это все ваша соотечественница, которая приехала сюда из Варшавы. Ты же слышал об урановой руде… Помнишь? Ведь они в своем сарае перерабатывали целые вагоны ее… Зачем? Они сами не ведали, что творят. Впрочем, это не имеет непосредственного отношения… Но вот уран.

Марре Шуар задумался и вновь уставился в уже пустой стакан, будто разглядывая какой-то сложный, точный прибор.

— Так вот, вся тайна может заключаться в уране.

— Почему?

— Мы-то уже знаем, что она заключается в уране, — вздохнул ученый, — только не знаем, как это сделать. И именно это они хотели бы узнать от меня. Нет, они еще не знали, что дело в уране. Десять лет назад… Но теперь уже знают. И вот сейчас-то и начнется гонка…

— Какая гонка? — Януша стало раздражать, что роль его в этом разговоре сводилась к тому, что он вставлял в монолог ученого француза нелепые вопросы. Если уж на то пошло, то он никак не верил в значительность того, о чем говорил Шуар, и относился ко всем этим проблемам весьма равнодушно. Формулировал Януш свою точку зрения очень просто: у него слишком болит палец, чтобы расстраиваться из-за града, выбивающего поля. Разумеется, человечество казалось ему достойным сострадания, но одновременно и обреченным на мучения. «Значит, и на уничтожение?» — спросил он себя неожиданно в тот момент, когда равнодушно произносил слова: «Какая гонка?» И вдруг его снова охватила дрожь. Как-то глубже в него проникли слова Шуара: «Все мы вооружили Гитлера благодаря своему попустительству». И не ожидая ответа собеседника, он добавил, словно успокаивая самого себя:

— Но ведь войны не будет. Прошлая война — это было что-то страшное. Я видел ее…

— А я говорю тебе, что это была идиллия, — снова сорвался с диванчика седой низенький человечек. Он резко скинул очки, и Януш увидел перед собой его зрачки в оправе красных век, которые выглядели так, будто были изъедены чем-то, как будто крохотные червячки обгрызли ресницы и проточили в веках тысячи мелких белых дырочек.

— Ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге? Тебе и Гане, а может быть, и Хорсту… Между прочим, ты был у Гани?

— Был.

— Ну и что?

— Сказала, что ищет мужа.

— Ты злоречив. Не надо. Она очень несчастный человек.

Ты должен сходить к ней еще раз.

— Не могу.

Марре надел очки и, поудобнее устроившись на диванчике, взглянул на Януша, как будто увидел его впервые.

Это что же, — спросил он, — мы настолько эгоистичны?

Януш пожал плечами.

— Да. Я ужасный эгоист. Но знаете, профессор, человек не может перестать быть таким, какой он есть.

— Ну да? Элементы изменяются, а человек не может? Разумеется, может.

— А мне кажется, что нет. Во всяком случае, я не собираюсь менять свою сущность.

— А твоя сущность — эгоизм?

— Видимо, да.

— Ты сделал из этого культ? Как Баррес? Le culte du mois?[17]

— Нет, культа я не делал. Но к миссис Доус больше не пойду.

— Ну хорошо, хорошо. Так ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге?

— Вы столько всего говорили!

— Правильно. Но я говорил вам об одной важной вещи. Я привел вам слова Пьера Кюри. Разумеется, не совсем точно, НО примерно его словами: некоторые научные факты, попав в дурные руки… могут быть использованы во вред человечеству…

— Это и есть тот пагубный путь?

— Но я скажу больше. Ученый должен быть осторожным в формулировке своих выводов. И Кюри был осторожен. Он сказал «во вред». Я так же осторожен. И формулирую мое определение с величайшей осторожностью. Не только в аудитории Сорбонны, но и здесь. В разговоре с тобой, мой молодой друг…

Молодой, — иронически повторил Януш.

— Так вот, я обязан сказать: могут быть использованы для уничтожения человечества…

— Должно же человечество когда-то кончиться.

— Да! И теперь мы знаем как! Когда-то говорили об остывании солнца, о высыхании морей, бог весть какие только бредни, то есть я хотел сказать — гипотезы… — одернул сам себя Марре Шуар. — А теперь мы знаем: как в Священном писании, как в Апокалипсисе. В сплошном пламени, в распаде всего сущего на атомы и в распылении атомов. Ты понимаешь — атомов!

— Более или менее понимаю.

— Теперь ты понимаешь, каким преступлением было расщепление атома? Наука должна была это совершить. К этому она шла. Она должна была это совершить, как тот студент из «Преступления и наказания» должен был убить свою старушонку. К этому она шла, начиная с того наивного философа, который дал название: а-то-мос — то, что не может быть разделено, неделимое. А мы разделили… И с этой минуты стало известно, как погибнет мир.

— Может, это и лучше.

— Как это лучше? Ведь неизвестно, когда он погибнет. Неизвестно, в какой момент какому-то безумцу придет в голову бросить ее…

— Что? — с внезапным страхом спросил Януш.

— Бомбу. Атомную бомбу. К этому стремится человечество, над этим работают лаборатории в Америке, в Германии, в Норвегии. Этого от меня хотели: бомбы, атомной бомбы. И какой-то безумец ее бросит…

— И что? Что тогда?

— Разве для этого мир существовал миллионы лет, то есть земля существовала… Прости, но я всегда выхожу из себя, говоря об этом, и перестаю мыслить четко. Перестаю взвешивать слова. Так вот, для того ли человечество существовало на земле столько миллионов лет, чтобы единственной целью, к которой оно идет, было самоуничтожение? Самое глупое самоубийство?

— Иногда самоубийство — единственное спасение.

— А, какая сентиментальная чепуха! Над всем человечеством висит дамоклов меч.

— Все, что вы говорите, профессор, меня страшно удивляет, — сказал Януш, совершенно успокоившись. — Ведь человечество все равно должно исчезнуть. И вы умрете, и я, и все эти студенты, которые так шумят вокруг, все они будут трупами. Так не все ли равно, если они превратятся в пепел, в дым…

— Но все сразу!

— Хотя бы и так. Смерть неизбежна.

— Вы даже не задумываетесь, — рявкнул Марре Шуар, точно отстраняя Януша этим «вы» от себя и от своих откровений, — что исчезнут не только люди, исчезнет все достояние человечества. Соборы, картины, книги…

— И сама наука, которая к этому привела, — усмехнулся Януш.

— Вы знаете, что сказал один из наших ученых? Новые средства, которые изыскивает наука, равно приближают как свершение того, чего общество ожидает от них, так и опасность того, чего от них не ожидают! Видите? Опасность. И хотя общество этого не ждет, есть, однако, силы, которые ждут… ждут, говорю тебе, ждут… величайшего случая!

— Иначе говоря, наука из силы утилитарной, служебной превращается в силу руководящую и господствующую. Тогда нечему же катастрофа? Ведь и Платон мечтал о том, чтобы государством управляли ученые.

— Какие ученые?

— Благородные ученые.

— О боже мой, — снова фальцетом выкрикнул Марре Шуар, — да ведь наука этически нейтральна! И она пойдет в любом направлении. Говорят, что ученые неподкупны, что их интересует только благо науки. Неправда, они пойдут в любом направлении в оставят в конце tabula rasa…[18]

— Человеческая деятельность, труд, творчество — это же все должно оставить свой след.

— Ничего, rien, — сказал Марре Шуар и всеотрицающим жестом бросил пустой стакан, который, к счастью, упал на диванчик.

Януш поставил стакан на стол.

— Вот видите, не разбился, — сказал он с улыбкой.

Но Марре пропустил мимо ушей этот намек.

— Человеческая деятельность! — иронически фыркнул он. — Человеческая деятельность! Тут никакая деятельность не поможет.

— Но ведь сознание этого просто ужасно! — запротестовал Януш. — Если оно проникнет глубже, в массы…

— То что? То они перестанут резать друг друга? Готовить оружие? Думать о власти, власти, власти?..

— Если сознание этого проникнет в разум молодого поколения, то ведь никакие усилия не помогут. Они бросят оружие…

— И ты считаешь, что не найдется ни одного безумца, который согласится бросить бомбу? Да хотя бы ради того, чтобы увидеть последствия. Теперь уже нельзя полагаться на здравый разум человечества. Мир обезумел, потому что получил возможность безумствовать…

— Вы меня поражаете, — равнодушным тоном заметил Януш. Разговор уже начинал надоедать ему, раздражало и то, что старик говорит так громко, — за соседними столиками прислушивались к его словам, и вся чайная посматривала в их сторону. Впрочем, его тут, видимо, хорошо знали.

— Человеческая деятельность! — все так же пренебрежительно фыркнул Марре. — Я считаю, что не вера в человеческие действия, а скорее уж видимость действия еще может быть паллиативом от этой основной болезни человечества…

— Вы считаете Гитлера этой видимостью действия?

— Нет, нет. Он один действует на самом деле. Он один еще считает, что существует.

— А мы уже не существуем? — с неожиданным любопытством спросил Януш.

— А ты что же думаешь? Ведь все, что мы сейчас делаем, это только «как будто», «вроде». Все равно, война ли это, мир, стихи, симфония. Это уже только как будто, simulacre[19] действия. Тень войны, мира, стиха, симфонии — тень, воспроизводимая на мировом экране. Танец перед зеркалом. Так что это уже ничего не значит.

— Зачем же об этом думать?

— Разумеется, это наилучший выход. Вот ты говоришь, что человеческая деятельность — творчество, которое оставляет живую борозду в материи вселенной. Так человек действовал веками, ища забытья или же разрешения проблемы своего личного небытия. И это личное небытие всегда носило характер стремления оставить след, хотя бы могилу на кладбище, придавленную прочным, по возможности самым прочным — чтобы был след — камнем. Смерть! Глядишь, что-то и осталось после смерти. Non omnis moriar[20]. А теперь — ты понимаешь, какая разница? — omnis, omnis moriar[21]. И если даже сейчас, в войне, которую готовит Гитлер, ничего этого не произойдет… то одна мысль, что подобная возможность существует, может перечеркнуть все, уничтожить всякое желание добиваться спасения для человечества, от которого все равно ничего не останется…

И неожиданно старый Марре Шуар ликующе улыбнулся и как-то игриво взглянул на Януша. А потом детским шепотом, точно нянька, усыпляющая своего ребенка, дважды подряд повторил одну и ту же строфу{22}:

Le vieux monde pleure encore
Il était si doux, si joli…
Que de choses données pour les antiquaires
Depuis
depuis la guerre.
Maintenant tout est énorme
Et il me semble que la paix
Sera aussi monstrueuse que la guerre —
O temps de la tyrannie
Démocratique
Beau temps où il faudra s’aimer les uns les autres
Et n’être aimé de personne…[22]

Януш молчал.

Это Аполлинер, — пояснил Шуар с многозначительной улыбкой, закончив свое монотонное заклинание, которое Мышинский слушал с замиранием сердца. — Я бы хотел, чтобы одно это уцелело… среди звезд. Но это невозможно, — грустно улыбнулся он, точно оправдываясь.

Потом положил ладонь на руку Януша.

— А что вам хотелось бы сберечь?

Януш сидел, опустив голову, насупившись, словно ребенок, глядя в одну точку и машинально вертя какую-то бумажку.

— Музыку, — сказал он.

— А! Это, может быть, и уцелеет. Музыка — это игра чисел, определенных пропорций, а эти пропорции могут уцелеть…

— А разве число существует объективно? Разве это не формула нашего несовершенного сознания?

— Ну что ты городишь! — пожал плечами Марре Шуар. — Число? Число, конечно же, существует помимо нас, помимо нашего мира… тут я могу тебе дать честное слово.

И, неожиданно поднявшись, попрощался.

Януш простился с ним молча. Ни о какой новой встрече они не условились. Януш даже не сказал, когда и куда уезжает. Оба неуверенно произнесли:

— Au revoir[23].

Выйдя из стеклянной чайной, Януш постоял на тротуаре. Шел дождь, и пахло жареными каштанами из стоявшей на углу жаровни. В туманной перспективе бульвара загорались неоновые огни. Вокруг бурлила жизнь. Напротив чайной виднелась вывеска гостиницы «Суэц».

«А тогда неона не было», — подумал Януш.

Спустившись по бульвару, он сел в метро и, приехав в Отей, вышел за Моэтт. Без труда отыскал большой, теперь уже не современный, а отдающий устарелым «модерном» дом, где когда-то жила Ариадна.

Постояв с полчаса под дождем перед этим домом, он вернулся на улицу Мосье де Пренс и, не ужиная, рано лег спать.

Снился ему Бургос и испанские пушки.

Глава девятая Квартет ре минор Перевод Ю. Абызова

I

Небольшой отель-пансионат в Ментоне, где в феврале 1938 года поселился Эдгар Шиллер, в эту пору почти пустовал. При входе в него был садик, в котором из сухого гравия торчали зеленые кусты лавра и прямо в песке стояли два мандариновых деревца с недозрелыми плодами изумрудного цвета. За виллой уходил в гору большой сад, суховатый и пока еще не зацветший. Только войдя в свою комнату, Эдгар заметил, что перед его окном растет большой куст мимозы, весь покрытый желтым пухом: аромат цветов лился в открытое окно. Комната, помещавшаяся на третьем этаже, была с выходом на балкончик, и из окон вдали виднелось море, в тот день необычайно голубое.

Было около полудня, комната — большая даже по французским понятиям — была залита светом, и стены ее желтели обоями, на которых довольно утомительно перемежались белые мушки и ягоды лавра. Эдгар отбросил оттягивающий руку плед и с некоторым беспокойством, вернее, с недоверием, взглянул на кровать. Широкая, «французская» кровать стояла посреди комнаты, раскинувшись бесстыдно и вызывающе. Эдгар даже не сознавал, почему его заинтересовало это сооружение — не то любовное ложе, не то катафалк. Он нечаянно положил на нее шляпу, но, сняв пальто и с трудом повесив его на вешалку, быстро спохватился и убрал шляпу с постели: в Италии существует примета, с которой он считался больше других: положишь на постель шляпу — к несчастью. От резкого движения, которое он сделал, схватив шляпу, на спине вдруг выступила испарина. Эдгар почувствовал страшную усталость. Ночь, проведенная в поезде Париж — Ментона, как будто исчерпала последние его силы. Он присел на маленькую козетку у окна, потом вытянулся на ней. В ушах все еще стоял шум поезда, к нему примешивался шум пульсирующей крови. Закрыв глаза, он снова увидел бегущие вдоль Роны пейзажи Прованса. Как хорошо! Ничто особенно не беспокоило, только этот шум, легкий, точно увлекающий куда-то, баюкающий в лодке. Он напоминал морские волны и — немного — скрипичное тремоло в концерте Шопена. Не хотелось открывать глаза, чтобы не видеть бесконечно повторяющегося узора из мушек и ягодок. С минуту он вслушивался в шумящий ритм и был счастлив оттого, что можно не думать об этом.

Но тут же он открыл глаза, увидел в открытое окно голубую полоску моря и болезненно ощутил свое одиночество. Горло не болело, но когда он кашлянул и хотел проглотить слюну, то почувствовал пугающую твердость гортани. Все время он чувствовал гортань: что-то мешало ему — раньше этого никогда не было.

На вокзале в Париже его провожали, в Ментоне его никто не встретил. Он достал листок с адресом доктора и прочитал: Ют 4 до 6». Времени было еще много. Он позвонил. Появился молодой, лет семнадцати, паренек, толстенький, черноглазый. Эдгар попросил подать завтрак наверх. Часы на искусственном камине в углу комнаты показывали половину первого. Солнце светило ярко, хоть и не грело, благоухала мимоза — к запаху ее трудно было привыкнуть. В воздухе ощущался неприятный, прозрачный «внутренний» холодок южно-европейской весны. Такой же суховатый, как деревца, растущие прямо из гравия.

«Тяжело здесь будет», — подумал Эдгар, роясь в несессере. Открыв флакон с серебряной крышкой, он налил на ладонь одеколона. Обтер нос, потом уши. Крепкий запах заглушил мимозу. Но вот одеколон улетучился, а мимоза осталась. Горький, траурный аромат.

Подали завтрак, скупой и бесцветный: немного вина в графинчике, какая-то белая рыба, серый кусочек мяса с невкусным горошком. Он заставлял себя есть, но только размазывал еду по тарелке, время от времени задумчиво поднося кусок ко рту. И все смотрел в окно на полоску моря: в памяти вставала Одесса. Еда проходила с трудом, мешала отвердевшая гортань, сухость и онемелость, которые он чувствовал в горле. С рыбой еще кое-как справился, но мяса просто не смог проглотить, выплюнул разжеванный кусок. Подавился горошинкой, да так, что подумал: вот и конец. Отложив вилку, он прилег на диванчик. По всему телу обильно выступил пот. Тогда Эдгар решил вызвать доктора к себе. На звонок явился тот же юнец. Он попросил его пригласить по телефону доктора, объяснив это тем, что самому ему трудно говорить. Да гарсон уже об этом догадался, так как сам плохо разбирал слова Эдгара, и то и дело повторял:

— Pardon, monsieur! Comment, monsieur?[24]

Эдгара это даже немного разозлило. Гарсон позвонил доктору, поговорил с ним и наконец ушел. И хотя присутствие его раздражало, как только он ушел, Эдгар почувствовал себя совсем одиноким, еще более одиноким, чем раньше.

В молодости Эдгар читал «Смерть Ивана Ильича» Толстого и уже давно знал, что человек умирает всегда один, в самом одиноком одиночестве — оставаясь наедине со смертью. Но одно дело знать об этом, а другое — ощущать. Впрочем, и сейчас еще, как и каждый человек, Эдгар не мог — несмотря на все, что чувствовал и что знал, — примириться с мыслью о смерти. Он не мог подумать прямо, без обиняков, что приехал сюда умирать. Он знал, что парижские врачи отослали его в Ментону. Доктора всегда стараются спровадить неизлечимых пациентов как можно дальше от того места, где они практикуют. Знал, что горловая чахотка — это конец. Он наблюдал многих своих «коллег» еще во время пребывания в разных санаториях и знал все симптомы этой болезни. Но ведь у себя все бывает по-особому, непонятно, не так, как наблюдаешь у других. И это невозможно охватить умом в ужасном толстовском одиночестве.

Сразу после завтрака он решил все же выйти, чтобы купить на ближайшей торговой улице почтовой бумаги, он забыл целую коробку в парижской гостинице. Одной из особенностей теперешнего его самочувствия было то, что ему необычайно тяжело было на что-нибудь решиться. Он даже сам удивился, что легко решился выйти за этой бумагой: значит, ему действительно важно написать письмо — чтобы не лишиться хоть этой единственной нити, связывающей его с людьми. Впрочем, он даже не знал, кому хочет написать; Алек начинал раздражать его своим доктринерством, а Януш был так далек от всего, что он сейчас переживал и о чем размышлял.

Несколько шагов от пансионата до писчебумажного магазина утомили его. И даже не сама ходьба, а людской поток на улицах. Чувствовалась не столько физическая, сколько душевная усталость от созерцания этих подвижных южан, особенно девушек, которые быстро шли навстречу или обгоняли его. Привлекали их движения, очертания бедер. Он попытался представить себе, каким будет мир без него. Дети, играющие на тротуаре, вырастут, женщины постареют и умрут. Интересно, а будет счастлив вот тот мальчик в темно-синей блузе? «Ну, этого я не узнал бы, проживи я и сто лет, — утешил он себя. — И что это вообще за сентиментальные размышления о счастье?»

Как только он вернулся, появился доктор; снова пришлось с трудом изъясняться. Доктор уже знал и его, и его болезнь, поэтому не удивился приезду Эдгара, только покачал головой. Но он почти ничего не слышал из того, что Эдгар говорил шепотом, и даже заметил, что год назад мосье Шиллер говорил куда лучше. Эдгара это снова разозлило: я и сам знаю, что чувствую себя куда хуже, чем в прошлом году, к чему же напоминать об этом!

Доктор удалился, прописав таблетки, порошки и укрепляющие уколы, которые должен будет делать фельдшер из клиники, а потом посоветовал Эдгару взять напрокат радиоприемник. Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.

— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.

Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.

II

На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбеты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саутгемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.

Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы»{23} — первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».

В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.

Радио он не терпел. Не выносил звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгар должен был видеть весь натюрморт, как у Пикассо: извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, исходящие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к музыке по радио. Ложился на диван и слушал.

Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагорейские числа.

Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие все новые формы гармонии. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и падающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?

Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой уйти от плотского страха смерти и создать себе воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми знакомыми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома и их интерьеры, чем-то привязавшие его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а, открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины. Пепельный волнистый тосканский пейзаж. Он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот серый весенний пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь его явила бы ему, теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.

Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Тело призывало его к порядку — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — исхудалое — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в теле идет процесс: в легких что-то беспокоит, какое-то брожение. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там происходит что-то похожее на гуд в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута была ярче других минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность: вот оно — первый звук последнего зова.

Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des sérénades»…[25]{24} — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решена, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканы. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять… Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?

Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел и как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он понимал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы из рассыпанного ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве один индивидуум способен создать нечто значительное? А что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица, — а ведь столько их проплыло мимо него за сравнительно короткую жизнь.

Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать, — и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!

Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, стареющей певицы, которая соблюдает диету и заботится о фигуре. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».

Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Он только и понимал, что они — против его игры чисел, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.

«Умираю вместе с девятнадцатым веком», — улыбнулся он про себя.

III

Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. Однажды — день был чудесный, от светло-фиолетовой реки цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веяло тонким миндальным запахом, напомнившим пасху в Одессе и украшенный куличами стол, — Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.

Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, а он стоял, погруженный в раздумье. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Они росли, жили, шагали где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи вдоль берега, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. Значит, он уже лишился всякой для них привлекательности.

Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.

Вечером, принеся в номер обед, Жозеф сам принялся рассказывать Эдгару об этой девушке. Оказалось, что история тут довольно сложная, так как, кроме этой малютки, которую Эдгар видел на прогулке, у Жозефа была еще одна «fiancée»[26], живущая в Ниме. Сначала Эдгар слушал этот рассказ неохотно, но потом, заметив, что Жозеф вкладывает в него столько силы и чувства, невольно принял к сердцу перипетии парня, умеющего говорить о своей любви с такой силой и жаром. Вскоре Эдгар научился отличать Женевьеву от Люсетты, а когда появилась еще и Жермена, он заметил, что любовные переживания Жозефа все больше и больше втягивают его в жизнь, которая раньше проплывала мимо него бесцветной и незамечаемой. Явления, которые как будто перестали для него существовать, оживали в существе чужом, но молодом, возрождались, как возрождается новая трава там, где несколько дней назад скосили старую. В сверкающих глазах юноши оживали образы молодых женщин, живых и живущих, обреченных, быть может, на позднюю старость. Он убедился, что жизнь, замирающая в нем, возрождается еще более буйно и обильно в другом. Он не мог припомнить, чтобы в молодости имел трех любовниц сразу. А ведь Жозефу всего лишь семнадцать, и он просто весь горит, когда говорит о своих женщинах.

Люсетта жила в Ниме. Он не знал этого города, но, когда гарсон уходил, оставляя его в жертву бессоннице и раздумьям, он представлял тихие незнакомые улички. Шаги гулко стучат по пустым тротуарам, пахнет корицей и фиалками, которыми там, кажется, засеивают целые поля. Люсетта работала у шляпницы — совсем как в каком-нибудь провинциальном романе. Был там еще какой-то «garçon boucher»[27], который хотел жениться на Люсетте, этот был гораздо старше Жозефа, и место у него было хорошее, но Люсетта не желала выходить за него. Там, в этом таинственном Ниме, где Эдгару уже никогда не бывать, существовала своя подспудная бурлящая жизнь, которая не заметит его исчезновения и которой он ничего не оставит. Размышляя как-то ночью о Ниме, Эдгар взял нотную бумагу и набросал песню — полусеренаду, полуколыбельную — и сам же написал к ней какие-то бессвязные слова. Набросок этот он так и не закончил — крохотные нотки, закрепляющие чуть осязаемую мелодию, показались ему слишком жалкими, когда он думал о фиалках и чувствах крепыша Жозефа.

«Ничего об этом я уже не узнаю, — подумал он, — а может, и вообще никогда не знал».

Курил он теперь беспрерывно. Разрешалось от пяти до десяти сигарет в день, но он махнул рукой на все запреты. Какой смысл! К вечеру боль в гортани становилась сильнее и он уже совсем не мог говорить. Жозеф теперь забегал к нему, как только выдавалась свободная минутка. Дела его все больше запутывались. Жермена узнала о существовании Женевьевы и грозила, если встретит их на улице, побить ее при всех. Жозеф побаивался этих угроз — ведь он мог потерять место. Поздно вечером, когда Эдгар уже лежал в постели, он слышал внизу, на кухне, резкий звон посуды и голоса прислуги, которой в отеле было не так уж много и которая работала целый день до седьмого пота. Жозеф торопился еще до одиннадцати попасть к Женевьеве или Жермене, а в шесть утра уже возвращался в отель и подметал вестибюль и лестницы.

Эдгар невольно — лишь бы о чем-нибудь думать — стал припоминать все свои романы, и даже странно показалось, что он так мало вкладывал в это дело страсти. Почему? Вспомнилась ему мадам Горцева в Одессе, знатная дама, великолепная, красивая и добрая. Удивительно ограниченная, она, однако, часами могла слушать его музыку. Потом Марыся Билинская.

Никто не знал, что он так тяжело болен, поэтому никто не писал ему, а у него самого не было сил писать. Все только собирался проститься то с тем, то с другим, но, собственно говоря, не знал, с кем — все были ему как-то безразличны. Интересно, вызвано ли это безразличие болезнью или заложено в самом его характере?

Размышления длились дни и ночи — это было похоже на горячечные видения. Перед ним проходило былое — революция в Одессе, дом в Ловиче, дом в Пустых Лонках, комнатка на Варецкой или какие-то ни с чем не связанные картины: вид в Берхтесгадене, две испанки на осле на шоссе под Памплоной, садик возле отеля в Париже, где он последний раз беседовал с Алеком. А потом вновь приходили конкретные мысли, удивительно ясные и удивительно мрачные. Если бы он мог сейчас начать жить заново, как бы все изменилось и помолодело! Вспомнился тот день в Одессе, когда он разговаривал со Спыхалой о музыке. Спыхала утверждал, что он не творит, а только придумывает! Все из головы? Да нет же! Ведь он был традиционалистом, и только ему было ведомо, чем он обязан русским композиторам — Аренскому, Чайковскому. А потом и период увлечения народной музыкой. Тяготение к Монюшко — может быть, несколько искусственное? Но ведь это было. Нет, нет, музыка не была выдуманной.

Он вспоминал, как некогда слышал музыку, которая действительно была пресыщением, чем-то усвоенным, освоенным и преодоленным, припоминал и то, как водил Алека, тогда еще мальчика, на «Пана Твардовского»{25} Ружицкого. Самобытная, простая музыка, немножко надерганная отовсюду, понравилась ему, а уж маленький Алек — тот был просто в восторге. В самом конце представления там есть одна восточная картина — фантастическая страна любви, полная солнца, игры красок и песен. Декорация Драбика{26} затронула в нем глубоко дремлющие инстинкты, и неожиданно там же, в театре, он сильно и искренне затосковал по такой вот восточной стране, затосковал так, что, подобно пану Твардовскому, отдал бы все, лишь бы попасть туда, хоть и знал, что ее не существует. Одна из балерин, танцующих в этой сцене, укутанная в газ, который подчеркивал ее стройное тело, показалась ему по-настоящему красивой. Он подумал, что мог бы полюбить страстно, сильно, до гроба. Целые четверть часа ему казалось, что он мог бы пережить с этой танцовщицей один день в такой вот восточной стране и воспоминаний об этом дне хватило бы ему до конца жизни. Несколько певцов в оркестре выводили сладкую, пошловатую мелодию, танцовщица, которую он мог бы полюбить, прыгала среди ножей, а красивый танцор с обнаженным торсом обнимал на широком ложе прима-балерину. Сладострастность этой сцены смутила маленького Алека, уши у него покраснели, и он растерянно поглядывал на Эдгара, которому банальная картина открыла вдруг самые глубинные перспективы любви. Но тут упал занавес, чары рассеялись, замелькали другие картины доморощенного балета — и Эдгар перестал верить в то, что может полюбить танцовщицу или еще кого-нибудь…

Курил он теперь даже по ночам. Вот уже несколько дней шел дождь, погода стояла промозглая, скверные французские спички отсырели и еле тлели. «Если эта спичка не погаснет, а загорится ярким пламенем, то я буду жить», — подумал он. Но спичка только выбросила из себя голубенький огонек, который, вместо того чтобы разгореться, все больше опадал, пока не исчез. Осталась лишь обугленная головка. Эдгар улыбнулся в темноте.

IV

Алек Эдгару:

Варшава, 12 марта 1938 года.

Мой дорогой!

Давно уже собирался написать тебе, но вечно что-нибудь мешало, очень я теперь занят. Наконец-то сломил сопротивление мамы, и она разрешила мне посещать лекции в академии. Пока что, разумеется, вольнослушателем, так как сейчас середина года. С одной стороны, это для меня безумная радость, а с другой, как ты сам догадываешься, — большое разочарование. Ты хорошо знаешь, как я всегда мечтал о школе изящных искусств, но, несмотря на это, мне казалось, что я уже что-то умею, что мои рисунки, которые ты снисходительно хвалил, что-то выражают, что-то несут в себе. А тут — начинать с «натуры», сносить замечания коллег и придирки преподавателя, который сам хороший и смелый художник, но от меня требует классической точности. Все это гнетет меня, и я стискиваю зубы. Виду не подаю и, возвращаясь домой, рисую для себя, но вижу теперь, что все это дилетантство, и просто не знаю, как быть дальше. Я много думаю над этим, но ты хорошо знаешь, что подобные размышления ни к чему не приводят. Мама сейчас не в очень хорошем настроении, по утрам ходит в церковь, и я вижу ее только вечером за обедом. Казимеж Спыхала получил предложение поехать послом в Копенгаген, но отказался, отчего мама, кажется, расстроилась. Она любит повторять, что разбила жизнь и карьеру Казимежу, но никаких выводов из этого не делает. Ради собственного удовольствия я записался на курсы бокса к Карбовскому. Ты даже не поверишь, как мне это на пользу — повозиться с грушей или с самим Карбовским. Он еще очень молод, особенно когда разденется, а седые волосы даже красят его. Домой прихожу с ноющими мускулами, зато сплю как убитый и за завтраком съедаю четыре яйца всмятку и груду ветчины. Ройская прислала Текле из Пустых Лонк чудесных полотков, и Текла, разумеется, никому их не дает, все бережет для меня. За первым завтраком она всегда сидит подле меня и со слезами в любящем взоре следит, как я уминаю все, что стоит на столе. В начале апреля собираюсь ехать в Полесье на глухарей, но уже сейчас думаю выбраться к Генрику на вальдшнепов. Дело даже не в охоте, просто хочется побыть на природе. Ты же представляешь, как я люблю эти первые весенние дни, особенно в Полесье, эти тучи птиц и первые листья. Недавно я нарисовал стаю уток в небе — старался дать как можно больше воздуха, но, кажется, не получилось. Мама говорит, что утки превосходные и что так и тянет прицелиться в них из дробовика. А еще я набросал — эскизов двадцать — Карбовского в боксерских позах. Лучшего натурщика трудно найти, так как у нас в академии позируют какие-то рахитичные псевдоатлеты, которые страшно уродливо выглядели бы на картине. И ничего под это нельзя подвести — никакого значения. А там, где Карбовский, в любом рисунке что-то есть, что-то значительное и неуловимое, что-то, что видишь у Мантеньи{27} или у Гиза. Но ты, конечно, не думай, что я сравниваю себя с Мантеньей, просто я говорю о том, чего бы хотел добиться, если бы, конечно, удалось. Больше всего пугает меня бессилие художника и еще когда в твоей картине нет того, что больше всего хотелось выразить. Мне вот недостает техники, поэтому хочется рисовать и рисовать. Генрик обручился с той, помнишь, маленькой Потоцкой, и свадьба должна быть в июне у них в деревне. Думаю, что меня пригласят, только не знаю, поеду ли, так как мама считает, что новый фрак мне еще не нужен. А старый уже вытерся на швах, как спортивная куртка. В Варшаве собираются строить крытый теннисный корт. Не знаю, откуда они возьмут на это денег. Интересно, будет ли он такой же красивый, как в Стокгольме, где играет король Густав. Между прочим, кузен Генрика женился на княжне Евгении Грецкой. Особа очень милая и, кажется, хорошенькая, только хромая, и так же, как у кузена, у нее какая-то примесь еврейской крови. В маминых кругах это величайшая сенсация. Вот и мне мечтают найти какую-то необычайную жену — только я один об этом не мечтаю, а пока что хочу писать и рисовать. Думаю привезти кучу рисунков из Полесья, хотелось бы послать тебе что-нибудь удачное. Недавно в филармонии исполняли твою симфонию, но я не мог быть, так как надо было с мамой идти на обед в итальянское посольство. Впрочем, там было довольно мило, встретил Олю Голомбекову с мужем! Как видишь, итальянцы довольно своеобразно подбирают общество. Был и Спыхала и после обеда беседовал с Олей… on revient toujours…[28]

Что слышно у тебя? Пишешь что-нибудь? Думаю, что мягкий воздух Ривьеры пойдет тебе на пользу. Мама, узнав, что я тебе пишу, передает сердечный привет и справляется о твоем здоровье. В апреле она думает поехать за границу, только еще не знает куда — во Флоренцию или на Ривьеру. Наверно, где-нибудь встретитесь. Мне же из-за академии, а также из-за охоты придется сидеть в Польше. Может быть, осенью поеду в Тироль на оленей.

А пока сердечно обнимаю тебя и прошу писать.

Yours truly[29] Алек Билинский.


P. S. В воскресенье был у дяди Януша в Коморове. Боюсь, что он совсем тронулся и что ему уже ничто не поможет. Кроме фольварка, его ничто не интересует. Похоже, что ему очень тяжело. Обещал тебе написать. Говорил страшно высокопарно. Не понимаю.

Эдгар с улыбкой положил письмо на камин. По радио как раз исполняли какую-то сентиментальную мелодию, и он подумал, что Алек, верно, с удовольствием бы станцевал это танго с одной из своих приятельниц по академии, не заботясь ни о чем, кроме того, чтобы костюм не был вытерт на швах. И еще: он редко бывал подолгу в Варшаве, а от этого письма пахнуло такой атмосферой определенных варшавских кругов, что Эдгар сразу перенесся в атмосферу салонов и гостиных Марыси Билинской на Брацкой, в старый особняк, сохранивший весь церемониал и уклад усадьбы, — в особняк, заслоненный каменным домом, доход с которого был основным источником существования княгини Билинской и Алека. Эдгар даже улыбнулся при этих воспоминаниях: к Алеку он всегда относился так, как будто тот мог быть его сыном. С Билинской, правда, он познакомился, когда Алек уже появился на свет, но его всегда тянуло к мальчику, и он не мог сдержать чувств, которые питал к нему. Эдгар вспомнил, что, когда они вместе ходили на концерты и в театр, Алек умно реагировал на все, что видел и слышал, но всегда чуточку презрительно относился к обществу актеров или танцоров, считая их голытьбой. Поэтому он слегка стыдился, когда Эдгар здоровался с знакомыми артистами, и бычился, если какая-нибудь танцовщица целовала его в щеку или в голову. Ганечка (та самая танцовщица, которая исполняла восточный танец в «Твардовском», на минуту восхитив Эдгара, и которая потом надоела ему и долго еще была ему в тягость), эта Ганечка всегда целовала Алека в щеку — «в мордочку», как она говорила, похлопав его по щеке своей большой белой рукой, и Эдгар ревновал — не Ганечку, а Алека. Он хотел любить его как сына! Теперь он улыбнулся, отложив письмо. «Мог бы мой сын быть таким? А почему бы и нет? Способность серьезного отношения к жизни вырождается, мой отец был инженером, я композитор, а мой сын мог бы, как Алек, быть совсем легкомысленным, без царя в голове. Художественные способности у него есть — это несомненно, но какое воспитание! Марыся Билинская была и осталась неисправимой!»

Он улыбнулся — и вновь перед глазами потянулась вереница пейзажей и домов, где он встречался с Алеком и Янушем. «Боюсь, что он окончательно тронулся». Януш был единственным человеком, которого Эдгар хотел бы сейчас увидеть. Неужели единственным?

V

Эдгар Янушу:

Ментона, 19 марта 1938 года.

Дорогой Януш!

Вот и пишу тебе. Получил письмо от Алека, который сообщает, что навестил тебя в Коморове и что будто бы ты собираешься написать мне. Однако за все время моего пребывания в Ментоне я не получил от тебя ни одного письма, это значит — уже около месяца. Наконец, так и не дождавшись от тебя вестей, я решил написать сам, и по довольно серьезному поводу. Собственно говоря, я хотел бы предупредить кого-нибудь на родине, кого-нибудь из близких, что дела мои плохи, что я с каждым днем теряю силы и ясно осознаю это. С постели не встаю, иногда только в пижаме перебираюсь на диван и так и провожу время в каком-то полусне. Ресторанных блюд есть почти не могу, так как пищевод уже отказывает. Видимо, хотя врач об этом не говорит, это протянется не долее двух-трех недель, может быть, месяц. Разумеется, все, чем я располагаю, достанется Эльжбете — авторские права, вещи, книги и пр. Очень немного. Но я бы хотел — и уведомляю тебя об этом, — чтобы кое-какие памятные вещицы — запонки, булавки для галстуков, кольцо с изумрудом, лежащее в сейфе ссудо-сберегательной кассы в Варшаве, — получил Алек Билинский, твой племянник. Не хочу скрывать от тебя, что уношу на тот свет довольно невеселые воспоминания о мире земном, и если бы не такие создания, как твоя сестра, то и вообще жить бы не стоило. Алек мог бы быть моим сыном, и мне нравится думать о нем как о сыне. Таким бы он мог быть: легкомысленным, снобом; культурным, но малосодержательным человеком, и таким бы я его, вероятно, любил, больше того, просто обожал бы, будь он моим сыном…


21 марта

Прервал позавчера письмо и уже не мог за него сесть вчера, до того я немощен. Кроме того, у меня ужасно ослабла воля. Чтобы решиться на что-то, нужны неимоверные усилия, приходится преодолевать тысячи препон. Я прибегаю к самым различным фокусам и фортелям, прежде чем взять наконец перо в руки. И не столько физическая болезнь, сколько именно это и угнетает меня. Разумеется, о том, чтобы творить, не может быть и речи: я, правда, захватил с собой кое-какие тексты, но никак не могу ни проникнуться чуждым мне настроением, ни принудить себя сочинить хотя бы пару тактов. А ведь я так хотел бы написать еще одну песню, нечто такое, что явилось бы прощанием и утверждением этого прекрасного, несмотря ни на что, мира; хотя бы пару тактов, но сильных. Что поделаешь, очевидно, уже не напишу, не выражу того невыразимого, чем до краев полна в эту минуту моя душа и что не хочет и не может пролиться слезой. Ты знаешь, Спыхала как-то мне сказал, что вся моя музыка «выдуманная», и теперь издалека, как будто уже с другого берега, я начинаю подозревать, что, несмотря на всю примитивность его мышления, Спыхала был прав, или, вернее, случайно оказался прав. Самым большим недостатком моей музыки является то, что она «выдуманная». То, что она не возникла непосредственно из земли. Впрочем, я даже не ведаю, из какой земли она могла бы возникнуть. Из приодесской степи? Из романтического пейзажа Оденберга? Из виноградников Прованса? Ведь не из польской же земли, которой я даже не знал? Я вот все читаю «Фауста» и представляю себе, как злился бы бедняга отец, узнав, что я неразлучен с Гете, папа, который так не любил обнаруживать в себе или во мне какие-нибудь немецкие черты. А я вот как раз сейчас неожиданно осознал, как много во мне этих черт. Особенно это проявляется в том, что я верю в метафизическую ценность искусства. Правда, это старомодно и считается косностью, но что ж поделать — верю. Во что-то ведь надо верить. Правда?

Что же касается всего моего творчества, то я не способен сам дать ему оценку. Какое оно? Чего оно стоит? Один только квартет ре минор…

Алек мне писал, что в Варшаве исполняли мою симфонию, но они (Марыся) не могли на нее пойти, так как были приглашены на обед в итальянское посольство. Что это значит — «моя симфония»? Очевидно, «Концерт для струнных инструментов». Иного просто быть не может, но Фительберг мне ничего не писал о том, что они его готовят.


Сажусь за письмо снова после перерыва в несколько дней; как прервал его, так и не мог опять засесть, хотя ничто и не мешало. Даже гулять не выходил, а весна становится все чудеснее. Забавный юнец, здешний слуга при пансионате, Жозеф, ежедневно рассказывает мне о своей любви. Хотя любовных увлечений у него множество, мне кажется, что весь он живет одной только любовью, подобно Керубино из «Свадьбы Фигаро»{28}. В моей отчаянной ситуации (а она отчаянная) рассказы Жозефа приносят большое облегчение. Прежде всего я ощутил, что где-то помимо меня существует любовь — чувство куда более сильное и волнующее, чем все те чувства, которые я когда-либо пережил. И то, что все продолжает существовать, хотя я умираю, наполняет меня бодростью перед последним шагом, который придется сделать через минуту и который надо сделать со всем человеческим достоинством, на какое я только способен.

Все становится теперь относительным, дорогой мой Януш. Ты не поверишь, что недавно я со слезами на глазах слушал танцы из «Вальпургиевой ночи» Гуно, так как это напомнило мне те времена, когда я с папой ходил в Одессе в оперу. А ведь я всю жизнь не выносил Гуно. Вот так же и с любовью. Вероятно, я всю жизнь называл любовью совсем не то, что Жозеф… Или мне только так казалось? Ну почему я по-настоящему не полюбил твою сестру? Ведь, если бы все, что я чувствовал, было настоящим, я не был бы сейчас таким одиноким. Неужели все наши чувства — это только «как будто» чувства? Как ты считаешь?


Вот прошло еще несколько часов, и новые мысли проплыли у меня в сознании. Иногда у меня такое впечатление, что все плывет… плывет… и ничто не хочет задержаться ни на минуту — и, собственно говоря, мне и не хочется ни одну из этих минут задерживать, все они одинаково пустые, ни одной из них не хочется сказать: «Verweile doch, du bist so schön!»[30] Хотел что-то еще написать о Марысе… но уже не помню что. Наверняка ничего плохого. Разве только о себе что-нибудь плохое. И даже не плохое, а нечто странное. Так вот, мне кажется, что с течением лет я приукрашиваю эту любовь, внушаю себе, что любил ее больше, чем это было на самом деле. Надо же придать какой-то смысл существованию. Вот и внушаем себе, что была в жизни большая любовь…

А теперь еще раз об Алеке. Когда я последний раз был в Варшаве (тебя тогда не было, ты был в Испании), я очень подружился с ним, больше, чем раньше, когда я его, совсем еще крохотного, водил в оперу. Теперь это мужчина в полном смысле, красивый, хотя красота его какая-то заурядная. Через неделю-две жду сюда Эльжбету. Писал ее муж, так как у нее после приезда из Нью-Йорка в Лондон нет времени даже написать два слова. К сожалению, подозреваю, что теперь ей уже приходится бороться за свою славу — наносить визиты, устраивать приемы: на арену выходят те, что моложе и лучше (хотя может ли быть певица лучше, чем Эльжуня когда-то, помнишь?), а она не хочет уступить место. Все еще поет, кажется, снова имела большой успех в партиях Джильды и Виолетты в Ковент-Гарден. Пела и в Альберт-холле, но зал не был полон.

Так вот, Януш, поторопись с ответом, потому что он может меня уже не застать. Даже одна эта мысль забавна: перестать быть! Как это так! Ну и что! Ну так и что из этого? — как говаривал Юзек Ройский…

До свиданья, жму твою руку.

Эдгар.

Януш Эдгару:

Коморов, 25 марта 1938 года.

Дорогой Эдгар!

Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта… Вот опять потянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии и что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне кажется, что если бы ты не написал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшко и что простота твоя так относится к простоте Монюшко, как простота Пуленка{29} к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшко — совершенно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо{30} не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и европеизме твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать, — создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод и ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами… О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую беднягу Алека, который был у меня недавно. Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он своей Академией изящных искусств. Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека{31} и облечен полным доверием министра. Вместе проводят бессонные ночи. А что отгоняет сон от глаз Бека — легко можешь догадаться. Признаюсь тебе, что и я куда больше беспокоюсь, чем кто-либо из наших, но ты же знаешь, я ипохондрик. Спыхала, как всегда, верен моей сестре, и я даже не удивляюсь теперь этому, оба как мумии закоснели в своих «предрассудках», и уже трудно под слоем румян, пудры и подкладочного волоса нащупать в них живых людей. Хочется встряхнуть их, крикнуть им в уши что-нибудь страшное, но боюсь, что кто-то меня заменит в этом деле. Приходится довольствоваться этим благим желанием, потому что вдруг да и накличешь волка из леса, а дьявола из пекла. Видишь теперь, как складывается моя повседневная канительная жизнь — вот я и изгнал из нее поэзию. Все, чем я жил и хотел жить в молодости, рухнуло, оказалось игрой, не стоящей свеч, бедная моя Ариадна научила меня больше, чем все книги в мире, не исключая той, что лежит у изголовья моей одинокой постели здесь, на фольварке. Отрешиться от жизни — это значит победить ее и, может быть, даже овладеть ею заново. Думаю, что мы еще увидимся, ведь мне же только исполнилось сорок!

Родной, дорогой мой! На днях в Варшаве будут исполнять твой квартет ре минор, ты пишешь, что у тебя есть радио, послушай эту передачу, и непременно из Варшавы, ведь особый смысл приобретает твой квартет, когда он исполняется у нас, когда исполняем его мы. Это голос твоей земли.

Твой Януш Мышинский.

VI

Письмо это не вызвало в Эдгаре иронии и не наполнило его покоем, как письмо Алека. Он был уверен, что Януш написал все это с какой-то скрытой целью. С каждым днем, отделявшим письмо от времени его написания, содержание его приобретало для Эдгара все новый и новый смысл. А перечитывал он его ежедневно, как молитву, делать ему больше было нечего. Но так как любое усилие доставляло теперь мучения, то читал лишь по кусочку: утром, днем и вечером. Читая, Эдгар старался разгадать, что Януш скрыл между строчками и особенно что означала фраза о закоснелости Марыси и Казимежа. Фразе этой он невольно придавал иное значение… Временами, когда сознание прояснялось, Эдгар понимал, что в письме ничего не скрывается, что Януш написал только то, что хотел написать, и не следует ничего здесь выискивать между строк. Это были лишь размышления Януша об Эдгаре — размышления уже по ту сторону великой грани, которая может разделить их в любой момент и по сути дела уже разделяет сейчас. Януш еще целиком погружен в мирскую суету с ее делами и мыслями, которые кажутся ему оторванными от жизни и о которых только Эдгар знает, насколько они срослись с жизнью. Для Януша, несмотря ни на что, существует и погода, и как она сказывается на хозяйстве, и воспоминания об Испании, и обед, и прошлое, с конкретной, реальной Ариадной, в то время как для Эдгара все это сливалось в бессмысленный клубок, который сплетается где-то за стеной. За стеной, прозрачной, но мучительно холодной, была Ривьера, где наконец распогодилось и где щедро распускались цветы; за стеной Жозеф рассказывал о своих женщинах («и ведь не о любви говорит; faire l’amour[31] означает что-то совсем другое», — думал Эдгар); из-за стены ежедневно приходил врач с вопросом: «Comment ça va?»[32] — и, предписав переменить уколы или принимать другие порошки, уходил, хотя Эдгар все время питал крупицу, тень надежды, что врач скажет, будто находит некоторое улучшение; но врач этого не говорил и уходил за прозрачную стену со своим французским лицом, вежливо улыбающимся, а по сути дела глубоко равнодушным; за стеной была жизнь, и только благодаря ручейку радио немного реальной жизни вливалось в эту кошмарную комнату, оклеенную желтой бумагой с ягодками. Только это движение, эти звуки Эдгар и воспринимал как единственно настоящее, что проникало к нему сквозь заколдованную стеклянную стену молчания и умирания.

И вот как-то, уже в середине апреля, он услышал квартет ре минор. Передавали его не из Варшавы, а из Кракова по всем польским радиостанциям. Эдгара предупредил об этом открыткой давний знакомый — режиссер музыкальных передач польского радио, и, несмотря на то, что теперь все было ему безразлично, он с самого утра чувствовал легкое волнение, а термометр, обычно державшийся на тридцати восьми, показывал на две черточки выше того, что он уже считал нормальным. Квартета Эдгар не слышал по меньшей мере лет десять, с вечера у Гани Эванс, но тогда он очень устал и ему трудно было сосредоточиться. Французские музыканты старались что-то там извлечь из этого квартета, но им никак не удавалось воспроизвести третью четверть в трио скерцо, которое было написано в стиле мазурки, так же как и в других частях не могли передать самого главного, самой сути произведения. Квартет этот Эдгар писал в Варшаве, в Ловиче, у органиста Яжины, рядом с Геленой; тема анданте пришла к нему в августовский полдень в Аркадии. Он сидел на опушке парка, на скамье, откуда были видны убранные поля. Копны еще стояли, но рачительные хозяева уже велели распахать землю между ними, и сочетание осенней вспаханной земли с летними копнами придавало необычайное обаяние скромному пейзажу. Через поля шла девушка — было не жарко, хотя удивительно ясно, и небо было синее-синее, слегка отдающее холодком, и эта девушка в линялой ловичской юбке шла и пела. Пела она совсем не то, что возникло у него в голове, но песня эта, простая и монотонная, вызвала какие-то ассоциации, что-то совсем непохожее ни на то, что он слышал в эту минуту, ни на то, что он собирался написать раньше. Тогда его поразила чужеродность этого анданте, даже, пожалуй, банальность его; сразу же по написании оно показалось ему чем-то дешевым, разительно отличающимся от всей остальной его музыки, и в то же время он сознавал, что это произведение будет одним из самых популярных.

Как только раздались первые аккорды квартета, сердце Эдгара забилось живее и сильнее, он поудобнее устроился на диване и почувствовал в горле принесшую ему облегчение мягкость. Квартет доносился издалека и воспринимался непривычно. Только освоившись постепенно, Эдгар осознал, что это его музыка. Прежде всего музыканты взяли слишком быстрый темп — так, во всяком случае, показалось Эдгару — и тем смазали общий контур произведения. Но по мере того, как они играли, увлекаясь все больше, смычки теплели, и Эдгар, даже не узнавая своего произведения, думал, что играют они очень хорошо. Склонив утомленную голову, он дал волю мыслям; уже не следил за отдельными инструментальными партиями, которые знал хорошо, не думал о созвучиях, об имитациях, о линеарном контрапункте. Он лишь позволил разным пейзажам свободно проплывать перед ним. Вдруг он увидел зеленый луг под Аркадией и посреди густой травы небольшой глазок воды — крохотный, но глубокий пруд, на берегу которого рос густой кипрей, бьющий высоко вверх малиновыми струями. Струйки высоких цветов вздымались, точно пассажи скрипки и альта, а виолончель звучала, как низкая нота черной, но прозрачной воды. А вторая скрипка? Вторая скрипка витала, тихо-тихо касаясь струн, то здесь, то там, точно бирюзовая стрекоза, порхающая над черной водой.

Потом зазвучало то самое скерцо с мазуркой в середине. В свое время еще язвили, что мазуркой этой он нарочно подчеркивает приверженность традициям Монюшко, но сам он об этом даже не думал. При чем тут Монюшко? Может быть, по мелодии это скерцо чем-то и напоминает «Пряху» Монюшко, но зато какая разница в гармонизации! Гармония у Монюшко была примитивной, а то, что создал Эдгар, основывалось главным образом на сложных, изощренных созвучиях, на гармонии, которая так легко отрывалась от вековых канонов и следовала своим, довольно рискованным путем. Он слышал эти аккорды как будто все сразу, сбившиеся в один золотистый клубок, и просто не мог отделить один от другого в этом симультанном восприятии. А тут скерцо расщеплялось на волоконца, на отдельные элементы, на дробные фрагменты, которые как будто замыкались сами в себе. Кусок этот показался ему мозаичным, весь он распадался, словно стекляшки в калейдоскопе, не образуя единого целого. И несмотря на все, этот ритм захватывал его, увлекал, уносил в мир давних лет; припомнился дом органиста в Ловиче, громадная низкая комната с длинным коричневым роялем фирмы «Краль и Зайдлер», в котором забавно выскакивали белые с красным молоточки. Рысек, любимый Рысек, весь залитый солнцем, играл по утрам на этом рояле сонатины Душека. Старый Яжина никак не хотел верить, что Душек чех, и называл его просто «Душик». Ритмы тарантеллы в одной из этих сонатин прорывались изредка в произведениях Эдгара, но запах той комнаты, запах сырости, нафталина и старых инструментов порою возникал в воспоминаниях так навязчиво и так живо, что у Эдгара сдавливало грудь.

Ну, вот наконец-то и это анданте. Собственно, надпись на рукописи гласила: «Lento assai, quasi una canzona», но для краткости все называли его «анданте». Анданте из квартета Эдгара! Марыся Билинская произносила это как-то подчеркнуто, точно в произведении Эдгара было для нее что-то захватывающее и вместе с тем что-то от mauvais goût[33]. Да и сам Эдгар уже привык к этой терминологии и стал называть эту часть «мое анданте». Теперь его часто исполняли в Польше — только его, без остальных частей квартета. Алек утверждал, что сам слышал, как его играл оркестр Мелодиста в одном из кафе, и удивительного в этом ничего не было. В Женеве на Quai Mont Blanc[34] как-то дождливым днем Эдгар сам слышал, как lento quasi una canzona исполняли между «Весной» Грига и «Frühlingsrauschen»[35]{32} Синдинга. И играл ее какой-то салонный оркестр…

Так что сейчас Эдгар боялся услышать эти звуки. Но и они донеслись до него в отличном, тонком, камерном звучании, смычки перехватывали друг у друга мелодию, и не было в этом ничего похожего на ту броскость, с какой исполняли это анданте фаготы и кларнеты в женевской трактовке. Эдгар боялся услышать эту песенку, особенно после письма Януша, который обещал, что в ней будет звучать «голос твоей земли», и после своих воспоминаний о полураспаханном поле под Аркадией, которое так отчетливо возникло в памяти, когда он приготовился слушать свою музыку. Он думал, что песенка будет отягощена балластом патриотических чувств или вообще каких-то чувств, которых и в помине не было, когда он сочинял ее. Мелодия возникла сама собой и, с необычайной простотой интонированная Дубиской, прошла через все инструменты так естественно, что Эдгар не успел опомниться, как уже наступила центральная часть, lento. И это было так просто и знакомо Эдгару, что он как будто услышал музыку не где-то извне, а в себе, внутри себя, как слышал эту часть квартета, когда она не была еще написана, когда он сидел, наполненный ею до краев, под подстриженной шпалерой акаций между парком Аркадии и ловичским полем. И только когда послышались сладкие, хотя и высокие трели тремоло второй части, в нем что-то дрогнуло. Как раз тут началась другая тема, колышущаяся, ниспадающая после трех высоких нот глубоко-глубоко и легко колеблющаяся, как кувшинки на черной глади пруда, кувшинки, что кружат от погруженного в воду смычка — удочки.

Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что мелодия эта как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия «quasi canzona», но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша — может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду в эфире голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно», — подумал он и закрыл глаза. И его мелодия — та самая мелодия из Аркадии — принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.

«Я с вами, с вами», — повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и все больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.

И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал: это не оригинальная мелодия. Разумеется, она пришла ему в голову там, в Аркадии, под влиянием песни девушки, которая шла по свежераспаханному полю, но костяк ее, извив, скачок на кварту вверх — все это из той песни, которую Эльжуня пела в день приезда в Одессу: это была первая фраза «Verborgenheit» Вольфа — давно забытой мелодии счастливой, хотя и затаенной любви.

VII

Самочувствие все хуже. Все труднее говорить.

Но в этом море почти абсолютного безразличия к миру и ко всему тому, что происходит в нем, захлестнувшего Эдгара белой теплой волной, еще осталась способность читать. Радио причиняет боль. Обидно за музыку, которая ничего не способна выразить… Зато последняя сцена «Фауста» — музыкальная по всей своей концепции — звучит для него точно какой-нибудь квартет или квинтет, самый музыкальный, чистый, какой только можно представить. «Фауста» он читал всегда в одном и том же издании — это была та самая книжка, которая лежала подле него на пляже в Одессе и которую с такой неприязнью раскрыл тогда Спыхала. Разве что вторую часть Эдгар открывает сейчас куда чаще, чем первую, и многое там только сейчас (то ли не читал, то ли как-то не придавал этому значения раньше) доходит до его сознания.

Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» — думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, — все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, — мысленно произносит Эдгар. — Так и должна была выглядеть эта сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.

Vergönne mir ihn zu belehren
Noch blendet ihn der neue Tag (…)
Komm! hebe dich zu höhern Sphären!
Wenn er dich ahnet, folgt er nach[36].

В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение — потому что Эдгара интересовало не это, — а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какую-то внутреннюю перспективу, разгоняющую тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция слишком вульгарная вещь, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил обоснование своего извечного «streben» — стремиться.

Gerettet ist das edle Glied
Der Geisterwelt vom Bösen:
«Wer immer strebend sich bemüht
Den können wir (Engel) erlösen»[37].

Erlösen — старое и малопонятное слово. Erlösen — спасение от чего-то. От жизни? Но жизнь казалась ему в эту «последнюю, пустую, злую минуту» чем-то самым ценным, от чего не нужно спасаться, — от нее можно только отрешиться. И все, чему предстояло миновать, было, как в устах Мефистофеля, уже несуществующим.

Was soll uns denn das ew’ge Schaffen?[38]

Какое там вечное созидание, когда все преходяще!

Die Uhr steht still (…) Sie schweigt wie
Mitternacht[39].

Но ведь он уже замолк — и он знал об этом, — замолк навеки, а чувствовал себя Линкеем, хотел петь свою песню «с самой высокой башни», страж жизни — не смерти.

Zum Sehen geboren,
Zum Schauen bestellt,
Dem Turme geschworen,
Gefällt mir die Well.
Ich blick’in die Ferne.
Ich seh’in der Näh’
Den Mond und die Sterne,
Den Wald und das Reh.
So seh ich in alien
Die ewige Zier,
Und wie mir's gefallen,
Gefall’ ich auch mir.
Ihr glückichen Augen
Was je ihr gesehn,
Es sei, wie es wolle,
Es war doch so schön![40]

Он знал эту песню на память и повторял ее беззвучно, одними губами, причем испытывал особое наслаждение, повторяя последнюю строку с глубоким внутренним упором на слове war: «es war doch so schön». To, что прекрасно, то было, миновало.

Но даже и в эти последние минуты он не отказывался от понятия «schaffen» — созидать. Все в поэме Гете, казалось ему, подтверждает то, что он хотел чувствовать, а именно: все, что он создал, — хотя бы тот же квартет ре минор, хотя бы одну только часть этого квартета, это lento, — преодолеет смерть и останется тут, когда его уже не будет. И мысль о том, что кто-то будет слушать в будущем эту ловичскую песенку, которая по сути дела была песней Вольфа, связанной со счастьем молодости, наполнила его радостью и покоем. Он написал, решившись на это с огромным, почти последним усилием, чтобы ему наиграли на пластинку и прислали сюда это «in modo d’una canzona». Он думал, что, слушая это исполнение, он сможет сказать: «doch, du bist so schön!» И в этот момент обрести вечность… как Фауст.

Но, внимательно перечитав окончание второй части «Фауста» и вновь возвращаясь к нему, Эдгар, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что прежде, ожидая восклицания Фауста: «Verweile doch, du bist so schön!» — он упускал все, что было до этого и чего он или просто не заметил, или — что вероятнее всего — не заметил потому, что не хотел сосредоточиться на сцене с лемурами. И вот теперь он понял эту сцену всю целиком, а когда понял — не мог заснуть до утра. Ослепший Фауст призывает лемуров выполнить дело, которым он осчастливит человечество. И тем самым его труд (выполняемый руками лемуров) не исчезнет на земле в течение долгих эр, эпох, миллионов лет. И это высшая точка, величественнейшая минута его жизни. Но Фауст слеп. Он не видит, что лемуры копают не канал, который должен осчастливить человечество, а небольшую и неглубокую могилу для него, Фауста, распевая при этом песенку шекспировского могильщика.

Man spricht…
Von keinem Graben, doch vom Grab…[41]

говорит Мефистофель так, чтобы Фауст не слышал. А Фауст, не слыша его, произносит свой последний монолог о счастье человечества, задерживает последнее мгновение «verweile doch, du bist so schön!» — и умирает. И тут Эдгару пришла в голову потрясающая мысль. Мефистофель произносит свою фразу вовсе не «halblaut»[42], а почти вслух, и слепой Фауст, может быть, слышит эти слова, только делает вид, что не слышит. Может быть, он и знает, что ему копают могилу, а говорит о вечности своих деяний и о лучезарной истории. «О боже, мы-то думаем, что лемуры увековечивают наши труды, — думал Эдгар той ночью и чувствовал себя подавленным этой мыслью, — а они всего-навсего роют нам могилу».

Каким проникновенным чувством наполнились тогда слова монолога;

Das ist der Weisheit letzter Schluss:
Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben
Der täglich sie erobern muss…[43]

Слова эти звучали бронзой на фоне звучания гигантских работ на благо человечеству, но они наводили смертельный ужас из-за звучания мотыг, роющих могилу.

Засыпая, Эдгар слышал бесполезный стук кирок, которыми били лемуры. Они возводили какое-то здание фальшивой, нехорошей музыки. Железные балки, в которые били орудия страшной орды, предводительствуемой Мефистофелем, громоздились в какие-то дома. «Freiheit… täglich erobern muss», — бормотали лемуры, которые вприпрыжку и вприскачку рыли могилу — серый ров, где предстояло лечь множеству фаустов, и даже Фаусту, прозываемому Эдгаром. Чеканные строки Гете вздымались над этими могилами, точно леса, стремянки, точно колонны этой математизированной музыки, о которой мечтал Шиллер, и из всех слов второй части «Фауста» вырастала скелетом надпись: «Arbeit macht frei»[44]{33}.

— Что это значит?! — воскликнул Эдгар и проснулся.

Какое же его творение связано с историей? Что Фауст понял в момент смерти? Фауст слышал слова Мефистофеля — и притворялся перед самим собой. Неужели и Эдгар притворяется? Притворяется, будто ощущает всех, кто рядом с ним, в эфире; будто это не он, Эдгар, навеки одинокий, один на один с подошедшей к концу жизнью, которая породила никому не нужный труд. Но притворяется и знает, что это самообман. Ничто не существует вечно. Ничто из его трудов не возродится через века. Не выкопают лемуры счастья человечеству. А выкопают только маленькую, тесную, одинокую, сельскую могилу.

VIII

На другой день приехала из Лондона Эльжбета. Он не видал ее уже полтора года. Ей даже не удалось скрыть волнение при виде того, как он изменился. Но Эдгар все же улыбнулся и показал на горло: голос уже пропал совсем, пришлось написать несколько радостных слов.

Впрочем, вскоре Эльжбета пришла в себя и говорила уже не умолкая. Было видно, что она старается обеспечить себя на будущее, думает об источнике доходов, как Клео де Мерод или Кавальери{34}. Пока что она открыла в Лондоне магазин с французской парфюмерией, видимо не очень рассчитывая на своего банкира Рубинштейна. Эдгар, подавив улыбкой первое волнение, испуганно смотрел на Эльжуню и со страхом слушал ее рассказы. Он помнил, как тогда, в Одессе, она с живостью болтала о венской опере и об Йерице, теперь она столь же увлеченно делилась с ним всякими нью-йоркскими и лондонскими сплетнями. Но в том, что говорила Эльжбета, не было ни капли былого обаяния. Изменилась Эльжуня. Она не выглядела старой, нет, но старилась так, что, не изменяясь внешне, утрачивала красоту. Гимнастика и массаж еще поддерживали фигуру, но покрытое румянами лицо изменилось до неузнаваемости, а улыбка, которая раньше непринужденно расцветала на губах, была теперь искусственная и невольно напоминала все те улыбки, которыми ей приходилось оделять тысячи и тысячи зрителей. Только глаза Эльжбеты, чуть-чуть навыкате, прозрачные, не очень выразительные, но удивительно чистые, были все те же.

Последний раз Эдгар видел ее в Варшаве сравнительно недавно, но сейчас он так сжился с прежней Эльжбетой, с той, одесской, что безжалостно отметил все перемены, происшедшие в ней с давнего времени. Хотя Эльжбета и следила за своей внешностью и фигурой, она все же любила хорошо поесть; поэтому комната Эдгара, несмотря на то, что у Эльжбеты была своя, в другом конце пансионата, наполнилась апельсинами, бананами, американскими банками с томатным соком, и Жозеф приносил к завтраку и обеду тесно заставленные подносы. Незамедлительно вокруг прославленной певицы поднялась шумиха. Правда, в комнату Эдгара никто не входил, чтобы не тревожить его, но Эльжбету вызывали то и дело. Возвратившись к нему, она как будто бы смущенно, а на самом деле с явной гордостью рассказывала об этих посетителях, всем что-то было нужно от нее. Директор оперы в Монте-Карло добивался, чтобы она хоть один раз спела в «Тоске» или в «Таис»{35}, но контракт с Ковент-Гарден запрещал это; кто-то просил выступить в благотворительном концерте с какой-то там целью, но она отказала, сославшись на болезнь брата. Наконец, прознали о ее приезде всякие «подруги» — маркизы и графини, рассеянные по всему побережью: в Ницце, Напуле, Монако и Жуан-ле-Пен. Они приезжали с величественными шоферами, собачками, лакеями, заполняли весь пансионат, и в результате Жозеф во многом лишился своей прелести: он перестал исповедоваться «à monsieur Edgar», стал держаться подобострастнее, а иногда и надменнее. Эдгара все это огорчало, но он уже не вставал с постели, и ему теперь не хватало сил даже на подобного рода огорчения. Было только досадно, когда Эльжбета оставляла его одного и уходила ко всем своим гостям и деловым посетителям.

Он тосковал по ней и хотел, чтобы она вернулась в комнату не такой, какой вышла минуту назад, а такой, какой он знал ее раньше, когда в нее был влюблен Юзек Ройский и когда Оля училась у нее петь. А что, если бы Юзек Ройский остался жив? В апреле как раз исполнится ровно двадцать лет с того дня, как он погиб. Будь он сейчас жив, это был бы солидный господин лет около сорока, один из мужей Эльжбеты Шиллер, давно бы с нею развелся и хозяйничал бы в своих Пустых Лонках, там, где сейчас в парке стоит его мавзолей, устроенный пани Эвелиной. Но он так навсегда и остался милым, застенчивым юношей в темном френче, как тогда говорили; навсегда остался мальчиком, влюбленным в Эльжбету. Эдгар пожалел, что сам не умер тогда где-нибудь в Одессе; по крайней мере, ушел бы из жизни молодым одаренным композитором, и в надеждах, которые с ним связывали, содержалось бы куда больше, чем в том, что остается после него теперь.

Он еще раз вернулся к услышанному недавно концерту ре минор. Все обычно видят в таком произведении куда больше, чем сам автор. Верно ли это? Разве можно приписывать художнику то, чего он не намеревался сказать? Но ведь тот, кто творит, никогда не знает, что им создано. Так, может быть, и правда, что в квартете слышится — до чего патетично это выражение Януша — «голос земли»? А может быть, это понятие голоса земли имеет какое-то соответствие в действительности? А вдруг и эти слова Януша что-то выражают?

Почему же не подтвердила этого Эльжбета? Он написал ей: «Давно ли ты слышала мой квартет ре минор?» А она ответила: «Давно!» И на этом их разговор о квартете закончился.

В общем-то он уже привык, что Эльжбета часто покидает комнату, ведь он знал, что она все равно где-то неподалеку и в любой момент может войти и начать свои рассказы. В тот момент, когда ее не было в желтой комнате, она делалась Эдгару ближе и милее, так как он представлял ее былой Эльжуней. Тогда она переставала быть для него стареющей банкиршей из Лондона, забывались ее сплетни, даже теперешнее звучание ее голоса, который с годами немного сел; оставалось в памяти только обаяние ее голубых глаз, когда она взглядывала на него перед началом каждой песни, и высокое, чистое звучание, когда она начинала «Прекрасную мельничиху»{36} или секстет из «Мейстерзингеров»{37}. Прежде чем она входила в комнату, еще только заслышав ее шаги в коридоре, Эдгар представлял, что сейчас войдет давняя Эльжбетка в сером венском костюме, в длинной юбке и длинной баскине или в огромной черной шляпе с перьями. И когда она входила в комнату, он на миг закрывал глаза, чтобы еще сохранить внутренний образ и не видеть этой новой сестры, величественной, располневшей, с огромными, как горох, жемчугами, спадающими с пышной груди.

Но прошло еще немного времени, и он свыкся с внешностью новой Эльжуни, и даже эта новая ее внешность стала ему дорога. Присутствие сестры наполняло его счастьем и покоем, хотя он уже был не в состоянии этого выразить. Говорить он не мог, а писать слова, выражающие радость и счастье, теперь казалось ему в высшей степени неуместным. Разве что во взгляде его, когда он смотрел на снующую по комнате Эльжбету, в какой-то мере отразилось это большое, высочайшее счастье, так как Эльжбета заметила, что глаза его сияют, и даже сказала ему об этом. Он улыбнулся и написал в блокноте, служившем им для объяснения: «Потому что смотрю на тебя».

Он и в самом деле понял, что счастье заключается в том, чтобы смотреть на любимое существо; для счастья нужно, чтобы тебе было на кого смотреть. В том великом последнем покое, который снизошел на него в эти дни, он понял самое главное: что жизнь его не прошла без любви. Понял, что с самых ранних дней, как только помнил себя, он любил Эльжбету и что ради нее сделал все, что он сделал. Поняв это, он захотел и ей выразить то, что столько лет связывало их. И написал в блокноте: «Я любил только тебя».

Но Эльжбета, прочитав это, небрежно рассмеялась и сказала:

— Уж будто?

Тот, кто остается жить, не понимает, что тот, кто умирает, уже не шутит, не бросает слов на ветер. Эльжбета не поняла, что во фразе: «Я любил только тебя» — за каждым словом стоит нечто большое и значительное. Вечером, наводя порядок на его ночном столике, она вырвала этот листок из блокнота и бросила в корзину. Блокнот с чистым листочком сверху положила возле букета анемонов, привезенного ею в тот день, а на блокнот положила желтый карандаш, как будто поощряя Эдгара написать еще что-нибудь. И даже не поняла, почему Эдгар взглянул на блокнот с такой болью, а на нее — с упреком. Она решила, что этим взглядом он дает ей понять, что страдает, что боится, что покидает мир. А он хотел только сказать: я жил лишь тобой, а ты об этом не знала и не узнаешь. И я не знал, а теперь вот знаю: я жил только тобой и никого больше не любил.

С некоторым усилием над собой Эльжбета поцеловала Эдгара в лоб и пожелала ему спокойной ночи. Лоб был холодный, покрытый мелкими капельками пота. Эльжбета не говорила об этом брату, но каждый вечер, уложив его, уезжала в город. Из Лондона пришел ее «роллс-ройс» и прибыл красивый, холеный шофер. Ездила она в балет, в Монте-Карло, или в казино, или ужинать с какой-нибудь великосветской подругой. Эдгар догадывался об этом, так как по ночам не спал и слышал иногда, как, тихо шурша гравием, подъезжает к дому огромный автомобиль.

Но в ту ночь это его совсем не трогало. Он знал, что она заглянет к нему, вернувшись, войдет в комнату в платье из серебряной парчи и в белой кроличьей накидке. И знал, что притворится спящим.

Но пока ее не было, он все ожидал, когда послышится тихий шум автомобиля за окном, и видел в щель тяжелой шторы белый и неприятный свет — было полнолуние. Он подумал, что уже никогда не оденется, никогда уже не наденет обычного человеческого костюма, и мысль эта показалась ему просто невыносимой. С удовольствием вспомнил он прикосновение холодной ткани дорогой рубашки и мягкую ласку черного сукна смокинга. Вспомнил все движения человека, надевающего белье и одежду, и только теперь понял, сколько во всем этом было от любимой уходящей жизни.

«С этой одеждой так же, как с Ломжей…» — вдруг непонятно почему произнес он про себя. Года два назад он был на концерте в Ломже с одной скрипачкой и Артуром; принимали его там, как обычно принимают артистов в небольшом городке: водили гулять, показывали окрестности. И он вдруг осознал, что уже никогда не бывать ему в Ломже. Это как-то взволновало его.

Но вот сердце стало ударять все больнее и все медленнее. И, переходя от большого к повседневному, от повседневного к самому обычному, он стал размышлять, как же бьется его сердце: ритмично ли? Стал следить за каплями пота, сбегающими по спине: обильнее ли пот, чем вчера в это же время? И наконец: утолит ли голод, который он ощущает, одна мятная таблетка? И сможет ли он ее сосать разбухшим, ноющим и онемевшим ртом?

Капли пота выступали по всему телу, и по мере того, как его охватывало оцепенение, искусственный сон, вызванный инъекцией, капли эти превращались в ноты и, скатываясь, укладывались в какую-то старую мелодию, может быть, мелодию песни Вольфа, а может быть, еще более давней песенки, которую пела Машка, «заквичана у безови» перед красным крыльцом чужого дома в далеком детстве.

И мелодия эта начала звучать в ушах, а потом сплетаться в осязаемые, серебристые, как будто сотканные из серебристого платья Эльжбеты, пряди. И мелодия, и цвет, и душевное состояние смешались в белый, сверкающий туман, в котором ему становилось как-то хорошо. Но продолжалось это недолго.

Тут же он пробудился. И увидел, что вся серебристость — это разлитый по комнате лунный свет. И услышал тихий шорох шин автомобиля, подъехавшего к пансионату, и догадался, что это Эльжбета вернулась из казино. Через минуту до него донеслись легкие шаги и шепот за дверью. Эльжбета была не одна. Тихо приоткрылась дверь. Он закрыл глаза, стараясь не шевельнуться, хотя как раз в этот момент почувствовал болезненную судорогу в онемевшей гортани.

— Il dort[45], — услышал он шепот Эльжбеты.

Дверь закрылась. Шаги удалились. Эдгар с усилием приподнял тяжелые, точно каменные, веки.

И ничего в жизни уже не будет. Ни любви, ни музыки, ни даже мыслей о счастье — глупый! Никакой вообще мысли не будет. Но он еще человек, еще чувствует себя как человек, еще жаждет взглянуть на прекрасное. С громадным усилием он приподнялся на локтях и оглядел комнату. Белый свет полнолуния все так же проникал в щели занавеси, озаряя все новые и новые предметы на ночном столике. Серебряная подставка лампы, белая записная книжка с карандашом, который казался сейчас зеленым, наконец, круглая вазочка и в ней букетик анемонов поочередно возникали из тени и облекались в серебристую оболочку. Когда луна осветила анемоны, Эдгар шире открыл глаза. Цветок этот, такой прекрасный по своей форме, с венчиком мелких тычинок вокруг пятнистой серединки, показался ему при лунном свете чем-то изумительным. Какой-то миг он смотрел на него с восхищением и вдруг почувствовал благодарность богу ли, судьбе ли за то, что дали ему перед кончиной пережить мгновение, когда вид простого цветка — цветка смерти — озарил душу таким восхищением. И ощутил длинное острие, глубоко-глубоко вонзающееся в самое дно треснувшего сердца.

Глава десятая Чудесное лето Перевод Ю. Абызова

I

Тело Эдгара пролежало в подземелье часовни в Ментоне чуть не год, почти до следующего мая. Как-то боялись устраивать похороны и перевозить гроб в это чреватое событиями время. Все старались переждать Мюнхен и Заользе{38}. И наконец подгадали так, что погребение состоялось в Варшаве 6 мая 1939 года, как раз на следующий день после выступления Бека в сейме{39}, выступления, в конечном счете означавшего войну, хотя в это никто не хотел верить.

В тот день в соборе Святого Креста собралась вся Варшава. Билинская сказала потом Алеку, что это был последний раут «старой» Варшавы. Но ей только так казалось. На рауте было много молодежи из школ и консерваторий, так что «сливки» Варшавы терялись под сводом огромного собора, заполненного толпой. На хорах исполняли совершенно неподходящую музыку. Мальский, стоявший неподалеку от катафалка и почти не видный из-за цветов, возложенных ко гробу, кипел от ярости и то и дело дергал плечом.

— Как это можно! — восклицал он чуть не вслух. — Они должны, просто обязаны исполнить quasi una canzona!

За ним стояла крохотная особа в трауре. Это была старая Гданская. Виктор ее тоже недавно скончался.

— Какой это был музыкант! — произнесла она громко, когда Артур повернулся к ней. Но Мальский только махнул рукой, призывая ее к тишине.

За год, пока тело Эдгара лежало в ментонской часовне, успел умереть старый Шиллер, так что семью на похоронах представляли только мать и Эльжбета.

Была еще кузина Казя, скорбно покачивающая головой.

Три женщины в глубоком трауре сидели на стульях, придвинутых к катафалку. Вообще-то стульев у катафалка стояло много, но никто не решался присоединиться к родственникам. Только Оля, утомленная за последние дни домашними заботами (Антек уходил в армию) и теперь как будто заново переживая смерть Эдгара, пристроилась сбоку. Всю службу она сидела выпрямившись, не сдерживая бегущих по щекам слез. Сыновья ее, высокие и стройные, по-цыгански смуглые, стояли неподалеку и, заметив какую-нибудь известную личность, подталкивали друг друга локтем.

На первой скамье слева, с самого края, сидела Марыся Билинская. Она тоже была в черном, только с букетиком фиалок на шляпке. Первая скамья справа была оставлена для представителей правительства, на ней сидел кто-то из министерства вероисповеданий и из министерства просвещения, а когда месса уже началась, туда прошел Казимеж Спыхала в черном пальто и с котелком в руке. Билинская, место которой находилось прямо против него, внимательно посмотрела на Спыхалу. Тот бесстрастно поклонился, она же милостиво ответила легким кивком. Все заметили это.

Алек стоял позади матери, так что видел ее точеный профиль, шляпу с вуалью и фиалки. Во время службы мать достала из мешочка толстый молитвенник, оправленный в слоновую кость и фиолетовый бархат — в тон букетику на шляпке, — и начала молиться, склонив голову влево. Алека это немного раздражало, и все же он смотрел на мать с нежностью, заметив, что за последнее время она постарела. Холодный поклон матери в сторону Спыхалы Алек воспринял так, как будто перед ним открывалась новая глава его жизни. «Неужели все кончено?» — подумал он.

Вот уже почти год как Алек стал совершеннолетним. И мать полностью передала ему бабкино наследство. Он даже не представлял, что наследство это такое большое. Мать за эти несколько лет после смерти княгини Анны, ничего не взяв себе, уплатила долги и приданое графини Казерта и даже еще умножила доходы сына очень осторожным и умелым ведением дел. Алек был поражен.

— Распоряжайся всем графиня Казерта, все выглядело бы иначе, — сказал Шушкевич.

— А почему распоряжаться должна была моя тетка?

— Видите ли, княгиня Анна специально оговорила в завещании, что если княгиня Мария выйдет замуж, то вашей опекуншей становится графиня Казерта, — торжественно пояснил Шушкевич, полновесно выговаривая все титулы.

— Значит, мама не могла даже выйти замуж?

— Могла, но не хотела.

— Но я уже год как совершеннолетний, — сказал Алек.

Шушкевич ничего не ответил, только надул щеки и пошевелил белыми усиками.

Разговор этот происходил несколько дней назад. И теперь Алек внимательно смотрел в лицо молящейся матери. «Итак, вот уже год как она могла выйти за Спыхалу — и не вышла. Значит, это кончилось. Но как?»

Он хотел спросить об этом Шушкевича, но не осмелился. Тот стоял неподалеку от пани Шиллер и Эльжбеты. Шушкевич был занят тем, что наблюдал за своим племянником Адасем Пшебия-Ленцким, который играл здесь роль церемониймейстера и заранее расставлял делегации с венками, молодых учеников консерватории с орденами и негодовал, что до сих пор нет факельщиков. А те, народ искушенный, хорошо знали весь церемониал похорон и в ожидании своего часа держались в закоулках собора. Алек заметил эту игру племянника и дяди и какое-то время просто любовался ею.

«Надо будет их как-нибудь нарисовать», — решил он про себя.

В полушаге справа от Алека стоял Губерт Губе. Они теперь почти не расставались. Губерт выглядел страшно элегантно в весеннем пальто, сшитом по последней моде, еще не известной в Варшаве, и с природными локонами под лорда Байрона. Билинский гордился своим приятелем, ему импонировала его необычная внешность, самостоятельность и прочие мужские достоинства, которых ему, Алеку, недоставало. Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодье возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда токает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь…» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор — Злотый.

Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.

«Как все странно переплетается», — подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».

К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.

«Боже ты мой! — подумал Алек. — Да ведь он тоже в академии».

Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.

Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».

Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.

«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на его симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.

Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой, надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара.

«Все это ничего, — решил он про себя, — зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».

Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.

Dies irae, dies illa
Solvet mundum in favilla…[46]{40}

Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу, — думал он, — я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого», — подумал он.

Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет, — казалось, говорил он, — нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.

Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь… Это о ней Эдгар упоминал в Риме. Януш помнил каждое слово Эдгара, сказанное им тогда в Риме. Он не помнил ни того, что говорила Ариадна (какие же были последние слова Ариадны?), ни того, что говорил сам он; одни только слова Эдгара запомнились. Потом они почти не виделись: Януш поехал в Париж, а после засел у себя в Коморове. А здесь вот врачи тем временем прописали Эдгару «юг». Может быть, и впрямь ничего уже нельзя было сделать? Но когда дело касается жизни такого человека, все важно, хоть на неделю продлить… на две… А вдруг у него был еще какой-то музыкальный замысел? Хотя нет, ведь Эдгар уже несколько лет ничего не писал. После «Шехерезады» появились только прелюдии, а потом… Что же он написал потом? Януш не помнил. Какие-то мелкие вещицы и одну очень значительную… Только он не помнил какую. Вот «Шехерезаду» помнил… Оля наверняка скажет ему. Надо спросить ее после похорон.

Оля сидела все так же прямо и напряженно. Это не значило, что она не видела происходящего вокруг. Нет, она чувствовала, что мальчики, стоящие неподалеку, ведут себя недостаточно серьезно для этой обстановки, то и дело до ее слуха доносился шепот, и все же не поворачивала головы. Перед ее глазами тоже происходило что-то совсем неподобающее. Адась Пшебия-Ленцкий, стоя справа, возле самого гроба, то и дело поправлял возложенные венки и раскладывал ленты так, чтобы видны были надписи, либо торжественно принимал запоздалые венки и цветы, которые все подносили и подносили. Чуть поближе к Оле стоял старый Шушкевич, тщетно пытавшийся знаками привлечь к себе внимание племянника. Оля поняла, что Адась только делает вид, будто не замечает знаков Шушкевича, и это показалось ей забавным. Она перестала плакать, перестала слушать музыку.

Потом Оля увидела, что Шушкевич, махнув рукой на приличия, вторгся в пределы, огражденные черными подсвечниками, Даже запутался не то в лентах, не то в торчащей из венка проволоке и, схватив Адася за руку, наконец добился своего: обратил на себя внимание.

Но этого было мало. Шушкевич, видимо опасаясь, что Адась вновь ускользнет от него, осторожно и незаметно вывел его за руку из-за канделябров и поставил возле себя, тут же, перед Олей. Не выпуская рукав племянника, он нагнулся к его уху и драматическим шепотом произнес:

— Что с тобой? Почему тебя нигде не видно?

На что Адась небрежно ответил:

— Да что вы, дядюшка, нашли тоже место спрашивать. Занят, значит.

— Чем занят?

Адась молча кивнул на катафалк.

— Так ведь не каждый же день похороны. Я тебя уже столько времени не видел.

Молодой Ленцкий пожал плечами.

— Женишься, говорят?

— Ну, не у гроба же… — начал Адась.

В этот момент какой-то растерянный юнец принес венок в два раза больше его самого и стал сбоку, не зная, что с ним делать. Адась Пшебия-Ленцкий тут же подскочил к нему, забрал у мальчишки венок, повелительно кивнул ему головой, чтобы тот помог поставить его. Совершив все эти действия, он отшпилил свернутую лиловую ленту и развернул ее, лаская шелковистый муар. На ленте виднелась надпись золотыми буквами: «Великому учителю — музыкальная школа имени Владислава Желенского».

Адась читал и перечитывал эту надпись, точно какой-то любопытнейший папирус; к Шушкевичу, оставшемуся возле Оли, он так и не вернулся. В этот момент на хорах раздались чудесные звуки. Оля перестала обращать внимание на то, что происходит перед нею.

Квартет («Интересно, с Дубиской или нет…» — подумала она) начал исполнять lento quasi una canzona, которого все так ждали. Одновременно это означало, что служба кончилась и наступила столь тягостная всегда пауза между мессой и отпеванием. Уловив это, погребальных дел мастера покинули свои закоулки, откуда их доселе безуспешно пытался вытянуть Адась Пшебия-Ленцкий. В то время как с хоров доносились нежные фразы романса, красивые и невыразимо сладостные, факельщики протиснулись сквозь толпу и постепенно окружили гроб, точно черные птицы, готовые по знаку неведомого вожака ухватиться за венки и металлические ручки гроба.

По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим — над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невообразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.

Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Он был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да и не слушал он эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком. Бек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хоть как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях{41}. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:

— Вам нельзя быть на высоком посту в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.

Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и, правду говоря, перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, голубенькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно вытекало, что они абсолютно не понимают друг друга. Спыхала овладел собой, сделал бесстрастное лицо и бросил вокруг взгляд. Слева от него, совсем рядом, стояли два высоких, одинаково одетых черноволосых мальчика, а несколько поодаль, с краю, на одном из стульев пустого ряда сидела Оля.

Спыхала пригляделся к ее прямой, напряженной фигуре и заметил слезы, катившиеся из ее глаз.

«Как она тогда пела это «Verborgenheit», — подумал он мимолетно. И тут же мысль его вернулась к английским гарантиям.

Оля, слушая lento quasi una canzona, думала не об Эдгаре, а о своих сыновьях. Она помнила, что в последнем письме к Эдгару описывала их (в Ментону она ему уже не писала и потом очень об этом жалела). А ведь Эдгару неинтересно было знать о ее сыновьях. Но она писала ему как другу — и вот теперь уже некому будет писать. Ни о сыновьях, ни вообще.

Оля размышляла, почему она так тревожится о сыновьях. Антека призывали в армию, послезавтра он уезжает. Но ведь войны не будет. Будет чудесное лето, они поедут в Пустые Лонки. И почему Франек не хочет, чтобы они ехали к морю? А они, оба ее сына? Ведь им ничто не грозит, и нечего из-за них тревожиться. Чахотку они не схватят, как бедный Эдгар. Такие крепкие, высокие, черные и довольно плохо воспитанные — что так огорчало покойную тетю Михасю. (Мысленно Оля называла мать так же, как и мальчики, — «тетя Михася».) Не оглядываясь, она чувствовала, что они тут, за ней, и уже знала, как они будут за обедом рассказывать о похоронах «дяди Эдгара». Этот несносный Антек наверняка будет смеяться над фиалками на шляпе Марыси Билинской и над ее набожной миной. Анджей будет только довольно посмеиваться, как он это умеет. Мальчики ненавидят Марысю Билинскую. А почему?

А тут еще измена, которую по отношению к ним совершил Губи-губи, перенеся всю свою дружбу и любовь на сына Марыси. Мальчики были возмущены, узнав, будто он сказал кому-то, что Антек с Анджеем для него малолетки. Антек многозначительно подчеркивал: «Ну ясно, что мы для него малолетки», — и как-то странно смотрел на Анджея. Оля абсолютно не понимала, в чем тут дело, а ведь что-то же тут есть… Она не понимала всех этих распрей и того, зачем нужно отбивать у кого-то друзей. «Почему он не может дружить и с Алеком и с ними? — спрашивала она. — И почему я о них так тревожусь?»

Музыка стихла, началась панихида. Только сейчас Оля заметила, что Ройская очутилась возле пани Шиллер и помогла ей встать, когда вошел ксендз в облачении. Ксендз быстро отслужил панихиду, прислуживал ему какой-то старый органист с ужасным голосом. Потом ксендз обратился к присутствующим со словами: «Помолимся за блаженной памяти душу Эдгара-Михала, вознесем «Отче наш» и «Вечный покой»… И тут только все узнали, что вторым именем Эдгара был Михал. Даже Эльжбета об этом не знала.

Черные вороны накинулись на катафалк. С невероятной ловкостью они убрали, где надо, большие подсвечники, задув по дороге пламя, похватали венки, расставили людей, которые должны были их нести, сняли, покряхтывая, железную, приколоченную к гробу табличку с именем и взялись за распятие, стоящее в изголовье. Адась Пшебия-Ленцкий снял с гроба большой букет алых роз. И тут разыгралась маленькая сценка. Эльжбета, увидев этот букет, кивнула Адасю, но тот не понял, в чем дело. Потом все же подошел к ней, держа цветы в охапке. Эльжбета попыталась отломить один цветок, но это ей никак не удавалось, она даже укололась, а стебель все не поддавался. Адась, желая ей помочь, вытащил из бокового кармана перочинный нож, за ножом потянулся шнурок, застрявший между лезвиями, а шнурок выдернул из кармана большой револьвер, который со стуком упал на ковер к ногам Ленцкого. Молодой человек, красный, как мак, нагнулся за револьвером и, придерживая одной рукой букет, быстро сунул оружие в задний карман. Эльжбета потянула за цветок и нечаянно выдернула букет из руки Адася, теперь упал и букет. Адам поднял его, отрезал надломленный цветок и подал его Эльжбете. Эльжбета откинула с лица вуаль и, вся в черном, двинулась вперед с этим красным цветком в руке. Когда она подняла вуаль, стало видно, что она очень бледная, не накрашенная и что вообще постарела.

Вышла она прямо к Спыхале, который из-за недостатка времени не мог идти на кладбище и здесь выразил ей свое соболезнование от имени министерства иностранных дел. Эльжбета подняла на него глаза и посмотрела поверх красной розы, явно не узнавая его. Какое-то мгновение Спыхале казалось, что Эльжбета только делает вид, будто не узнает его, и все же ему пришлось назвать себя.

— Я Спыхала.

— Вы знали его, — прошептала Эльжбета. — Какой это был человек!

Спыхала произнес традиционную формулу соболезнования.

Тем временем гроб, тройной и, видимо, очень тяжелый, поднялся и, покачиваясь, поплыл над головами собравшихся, несомый черными факельщиками, которым для формы помогали некоторые коллеги Эдгара и варшавские музыканты. Ксендз, негромко затянув: «In paradisum deducant te angeli»[47], быстро прошел по красному ковру вперед и уже поджидал у главного входа, где над его головой сверкал серебряный крест. За гробом шла пани Шиллер, поддерживаемая, вопреки принятым правилам, Ройской. С другой стороны подстроился Шушкевич, приосанившись и не в такт семеня своими маленькими ножками. За ними шла Эльжбета — одна, маленькая, вся в черном, ступала она по красному сукну с красной розой в руке, с поднятой головой, точно вслушиваясь в музыку, одной только ей слышимую. Всем было очевидно, что она играет последнюю сцену из «Сумерек богов»{42}, что следует за носилками, на которых несут Зигфрида, и, чтобы не портить эффекта, никто не взял ее под руку.

Оля, оказавшаяся неподалеку, с явным удивлением поглядела на старую женщину, театрально идущую с красной розой. И сразу вспомнила звучный голое Эльжбеты, когда та пела «Verborgenheit», показывая ей резкий переход на кварту. «Какая это была изумительная женщина!» — подумала Оля.

Спыхала думал о том же и вспоминал ту же самую песню, звучание которой как следует не помнил, зато она связывалась у него с жарой, оживленным движением… и войной. И, думая так о давней сцене у рояля там, в Одессе, он встретил вдруг взгляд Оли. И молча поклонился ей.

За Эльжбетой, как и перед гробом, плыли пурпурные розы, сирень и ирисы. С цветами сейчас было легко — самая пора. Цветы покрывали все. Толпа двинулась вперед. И тут Гданская вновь очутилась возле Мальского.

— Виктор так любил его, — сказала она.

Мальский не выдержал.

— Да вы понимаете! — почти закричал он, хотя и старался говорить шепотом, и остановился, уставившись на траурные вуали Гданской, так что на минуту даже задержал движение всей процессии. — Да вы понимаете?! Это был наш величайший композитор за последние сто лет! Гений! А вы говорите, что ваш Виктор его любил!

Гданская развела руками.

— Зачем так кричать? Гений не гений, а только он же не сын мне!

— У вас нет ни на грош такта, — сказал Мальский, стараясь отстраниться от Гданской, что ему на время удалось.

Но когда, уже на Повонзках, гроб Эдгара вдвигали в каменную дыру, Мальский разразился пискливым плачем и, пытаясь найти какую-нибудь опору, почувствовал узкие плечики и обнимающие его маленькие ручки. И он досыта наплакался на груди доброй мамы Гданской и даже вместе с нею вернулся после похорон в Лодзь.

II

Проводы Антека в армию прошли очень весело. Братья попросили родителей не ездить на вокзал. С матерью Антек простился дома, с отцом — в кондитерской. Зато на Гданский вокзал соизволили явиться Губи-губи с Алеком в обществе двух актрис — Баси Будной и Марыси Татарской. Бася была нынче большой знаменитостью — исполняла песенки в кабаре, и, когда она пришла на вокзал в темно-синем костюме и без шляпы, все на нее оглядывались, так как вся Варшава ее знала. Марыся занимала положение более скромное, она играла в театре «Кот и привет», который, несмотря на свой литературный престиж, последнее время переживал некоторый упадок. Вычерувна старилась и исходила злостью, а Горбаль окончательно спился, и никогда нельзя было знать, придет ли он на спектакль. Томящийся дублер каждый вечер задавался вопросом: гримироваться ему или нет?

Алек крутился сейчас возле театра, добившись снисходительного расположения Малика, которому помогал в мастерской. У него же он рисовал в академии, где Малик недавно получил кафедру театральной декорации. Стареющие актрисы молодели в обществе юнцов: Алек обладал злополучным титулом и аристократическими связями, Губерт же — немалыми деньгами.

На вокзале было людно и вообще весело. Много молодых людей так же, как Антек, уезжали по призыву в армию. Мобилизацию еще не проводили{43}, а только выборочно призывали отдельные специальности. Антек, помимо того, что он учился на медицинском, считался еще радиотелеграфистом и вообще связистом, так что его призывали куда-то в Острув Мазовецкий, под Ломжу, к самой границе с Восточной Пруссией. В этом направлении уезжали все, а что значилось в их бесплатных проездных литерах — являлось тайной, и Антек с многозначительной миной умалчивал об этом.

Появление двух актрис слегка смутило молодых Голомбеков. Антек был одет, как для вылазки в Татры, и Анджей — в шортах, с голыми, загорелыми и очень волосатыми ногами — выглядел чуть ли не шестнадцатилетним юнцом. Здороваясь с Басей и Марысей, он даже зарделся. Губерт со своими кудрями производил такое впечатление, будто явился сюда прямо с маскарада. Впрочем, и он, и всегда уверенная в себе Бася тут же придали всей этой встрече характер веселого сборища, будто это что-то несерьезное, вроде весеннего карнавала. Бася смеялась и напевала песенки, а когда один из едущих в вагоне третьего класса, возле которого они стояли, заиграл на губной гармошке, она подхватила Антека и пустилась танцевать, ведя его за партнера. Антек покраснел и выглядел при этом таким милым, что Марыся не выдержала.

— Жалко, если нашего солдатика убьют! — крикнула она Басе.

Бася прервала этот неуместный танец, подняла голову и, не выпуская Антека, всмотрелась в его загорелое красивое лицо.

— Не убьют, — сказала она, — войны же не будет!

И вдруг посерьезнела. Отцепила от костюма громадную белую гвоздику и вручила ее Антеку.

— Что это, больше у вас и цветов для солдат нет? — спросил Губерт.

— Нет. Откуда их взять?

— Ну, коли так, придется, Петр, за цветами в город съездить.

Петр стоял рядом и с улыбкой поглядывал на своего Губерта.

— Успеете за десять минут в город и обратно?

— А почему нет? — ответил шофер.

— Тогда сделайте это. Букет цветов в ближайшем цветочном магазине. Какие будут — розы, гвоздики… Только мигом, через двенадцать минут поезд уходит.

Петр помчался, как мальчишка, с трудом продираясь через толпу.

Бася выпустила Антека.

Парень, игравший на губной гармошке, высунулся в окно.

— Что это вы, барышня, не танцуете, я же так хорошо играю.

— Людям не нравится, — заколебалась Бася.

— Война — это дело серьезное, — добавила Марыся.

— Хо! — сказал парень с губной гармошкой. — А мы что? «Или мы не фу-ты, ну-ты, не одеты, не обуты?!» — И снова принялся наигрывать на своей гармошке лихой краковяк.

Антек с Анджеем стояли, неуверенно переглядываясь.

— А ты, Губерт, не идешь в армию?

— У меня еще срок не вышел. А вот почему нашего Александра не берут за манишку? — сказал Губерт. — Что это за чудо? А? Не пойму…

— У меня освобождение, — серьезно сказал Алек и хлопнул себя по груди, по бумажнику, точно собираясь предъявить документ.

— Наверно, благодаря… — начала было Бася, но вовремя прикусила язык и так и не произнесла имени, которое оказалось бы здесь неуместным.

Воспользовавшись минутной паузой, Анджей приблизился к Антеку.

— Пиши, Антек, — сказал он самым басовитым голосом, на какой только был способен; это всегда свидетельствовало о том, что он взволнован.

Антек вдруг взял его под руку и отвел в сторону.

— Слушай, Ендрек, — он всегда называл его так, — попрощайся за меня с отцом. Ты знаешь, в магазине… столько было народу… Я даже не поцеловал…

— Руку? — спросил Анджей.

— Какое там руку… Вообще не поцеловал его. Передай ему. Скажи, что мне очень неприятно.

— А как я ему это скажу?

— Как это — как? Очень просто, вот так и скажи…

— Ты уж лучше напиши ему.

— Как это напиши? Разве можно о таких вещах писать…

— Родителям?

— Да, конечно, тебе-то что, ты всегда был любимчиком.

— Брось, Антек, не дури.

В этот момент вернулся Петр с огромным снопом розовой гвоздики.

— Боже, как быстро! — воскликнула Марыся.

— Тут, на Муранове, рядом магазин, — сказал Петр. — Всю гвоздику забрал.

Бася схватила цветы и принялась раздавать их уезжающим. Изо всех окон вагона, возле которого они стояли, потянулись руки.

— Да ведь вам же не в армию идти! — крикнула Бася, когда какая-то толстая баба тоже потянулась за цветком.

— А тебе жалко? Дай и ей цветок, — сказал Губерт. — Начнется война — там не разберешься, кто солдат, а кто нет…

Баба засмеялась. Лицо у нее было широкое, толстое.

— А что, из меня воин хоть куда! — крикнула она.

Бася дала ей три гвоздики.

— А мне, барышня, а мне? — кричал тот, что с губной гармошкой. — Дайте и мне!

— Я же вам уже дала три гвоздики! — возмутилась Бася и стрельнула в него глазами. Очень уж красивый малый и нахальный.

— Дружки отняли, каждому от вас на память цветочек иметь интересно.

— Попрошу садиться! — закричал кондуктор.

Антек вскочил на ступеньку.

Бася махала ему оставшимися цветами. Губерт, вдруг расчувствовавшись, жал ему руку. Марыся кричала:

— Возвращайся с победой!

Алек был такого громадного роста, что, заслонив собой и Антека и остальных, размахивал рукой над головами стоящих на перроне. Видно было, как Антек поискал взглядом Анджея, но не нашел его. Брат стоял в стороне, позади всех. Поезд двигался медленно, изо всех окон махали руками. Некоторые сжимали розовую гвоздику. Анджей увидел Антека только тогда, когда поезд отошел уже довольно далеко. Он вдруг почувствовал в горле комок и быстро, ни с кем не простившись и не дождавшись, пока поезд исчезнет за мостом, вышел из вокзала, вскочил на ходу в трамвай и поехал домой.

Алек и Губерт оглянулись, когда его уже не было.

— Убежал, — сказал Петр.

— Странный мальчик, — сказала Марыся Татарская. Ей очень понравилась стройная, мальчишеская фигура Анджея.

Молодые люди завезли дам в театр, где шла генеральная репетиция «Электры» Гофмансталя{44}, а потом вернулись к Губерту на Гурношленскую.

Губерт вел диковинный образ жизни. Алек буквально не выходил из его квартиры с того дня, как явился туда со страшным известием. Тогда именно Губерт решил про себя: «Не сдамся!» — и, стиснув зубы, с утра до вечера занимался либо делами, либо развлечениями. Ничего подобного Алек еще не видел. Да что там Алек, сам старый Шушкевич, не раз наблюдавший, как делали карьеру молодые люди и по-стариковски скептически относившийся к этому, и тот не мог понять, как это все удается Губерту.

Губерт добился по суду досрочного введения его в права, так как не мог рассчитывать ни на какую опеку. Ни близких, ни дальних родственников у него не было. И вот в восемнадцать лет он стал полноправным хозяином всего унаследованного имущества, совладельцем завода «Капсюль» и членом командитного товарищества, что было сопряжено с огромной ответственностью. К тому же с момента смерти отца он повел борьбу со Злотым. К счастью, благодаря хорошим отношениям с Петром — с самого детства — он знал, что говорят на фабрике, знал, каково отношение рабочих к Злотому, как пан Северин правит на Таргувке и вообще куда ветер дует. Как бы то ни было, он ничуть не испугался угроз Злотого и его страшного слова «бельгийцы». Тут же после вступления в права наследования он съездил в Бельгию, заключил соглашение с «Fabrique National» (правда, в ходе этих переговоров его слегка надули) и после полугодового участия в заседаниях правления общества и фабрики довел Злотого до того, что тот хватался за голову при одном упоминании имени Губерта.

— Ой, что я имею от этого щенка, что я от него имею! — говорил Злотый жене, но официально против политики Губерта возразить не мог, так как она была направлена на оздоровление финансового положения предприятия.

Бронек смекнул, что отец не любит, когда при нем говорят о молодом Губе, и беспрестанно касался этой темы за обедом (за ужином его никогда не бывало), упорно рассказывая о дружбе Алека Билинского с Губертом.

— Ну что ты все о своих князьях, — говорила сыну Злотая. — Князья, они могут рисовать, — многозначительно добавляла она. — У них есть деньги!

Бронек с улыбкой смотрел на мать.

— А евреи, значит, не могут рисовать! — говорил он и целовал матери руку. — Ну почему ты, мама, не носишь парик? Я бы куда больше любил тебя в парике…

— Перестань! Ешь давай! — обрывал его Злотый.

Вообще-то Бронек очень любил мать. Только ему нравилось над нею подшучивать. А у нее, бедняжки, и впрямь слезы выступали на глазах каждый раз, когда ей приходилось говорить соседке или знакомой, что сын учится на художника. Бронек сделал несколько очень хороших рисунков головы матери. И сделал их с большой любовью. Но мать только грустно вздыхала:

— Похоже, похоже. Только фотография еще больше похожа. Ну и что ты со всего этого будешь иметь?

Губерт приглядывал за Злотым, не устраивает ли тот махинаций за его спиной. Но, разумеется, опыта у него было еще маловато. Злотый сам собирался сейчас за границу, и Губерт побаивался этой поездки. Именно об этом зашел разговор, когда друзья очутились в огромной пустой квартире Губерта и когда жена Петра, единственная женщина в доме, подала им обед.

— Мне кажется, — сказал Алек, — что тебе не справиться со Злотым. Прежде всего ты мыслишь gentlemanlike[48] и никогда не сможешь уловить, на что направлена его дьявольская мысль.

— Ты же знаешь, что он в моих руках.

— Каким образом?

— Он поставлял оружие в Испанию.

Алек рассмеялся.

— Для правительства это не тайна. Даже моя мама могла бы на этот счет кое-что рассказать. И даже дядя Януш.

— Ну, во всяком случае, он меня боится.

— Я тебе советую, пока время есть, продай свой пай в том и другом предприятии…

— Предположим. А кто купит?

— Как это кто? Злотый! Он только и мечтает об этом.

— Ты знаешь, неудобно.

— А я тебе говорю — продай. Хорошо, я куплю у тебя паи и в товариществе и в «Капсюле»… А потом продам их Злотому.

— Но ведь он какие-нибудь гроши предложит.

— Тебе, но не мне. Поди спроси Адася, смог ли бы я сейчас иметь… Ну во сколько ты примерно это оцениваешь?

— Ох, много!

— Два миллиона?

— Нет, меньше, гораздо меньше.

— Миллион двести?

— Ну, что-нибудь в этом роде… Надо будет у Шушкевича спросить. Да что ты в самом деле так загорелся?

— Я? Нет, я правда хотел бы тебе помочь и прежде всего избавить тебя от этих финансовых махинаций. Будет у тебя Роточня. Сможешь расплатиться с долгами по наследству и хозяйничай себе. Ведь Роточня — это же, кажется, великолепное имение.

— Приедешь летом. — посмотришь.

— Шушкевич все мое имущество держит в бумагах. Ну, договорились? Я звоню.

Алек подошел к телефону. Жена Петра возмутилась.

— Пан князь, обед простынет!

Но Билинский уже набрал номер.

— Алло, это ты, Адась? Что? Это ты? Обедаешь? И я обедаю. Послушай, я хотел бы узнать, сколько я могу сейчас выручить, продав бумаги… Что? Упали в цене, говоришь?.. Так, ясно, наполовину упали… Но продать-то всегда можно. Так ведь? Что это ты такой… не в себе… не выспался, что ли? Дело в том, что мне понадобится сразу большая сумма. Зачем? Хочу купить фабрику. Ты не смейся, в самом деле. Значит, на бумагах крест. Ну, узнай. Завтра… Хорошо, хорошо… Узнай, можно ли будет получить… Ну что-то там миллион с лишним… Конечно, много. А ты думаешь, пятьдесят процентов паев в одной из самых больших варшавских фабрик — это мало? Какая фабрика? А вот это тебя пока не касается. Узнай завтра на бирже и дяде завтра скажи. Дядя со стула грохнется… Да уж это точно, грохнется… Но это, наверно, не самое страшное… Будь здоров, да, да, будь здоров. До свиданья. Завтра позвоню, да, в это же время… около двух…

Алек небрежно положил трубку и вернулся к столу. Губерт покатывался со смеху.

— Ох, как я люблю, Алек, когда ты разыгрываешь из себя такого энергичного, выдающегося деятеля. Кто бы мог подумать…

Алек грустно улыбнулся.

— И ты не веришь в мою энергию? А мне кажется, что она у меня есть. Вернее, даже не энергия, а выдержка. У меня есть терпение… а это очень много.

— Возможно. Это лучше, чем моя манера по каждому случаю лезть из кожи вон. А к чему это? — задумался вдруг Губерт.

— Вот я и говорю: зачем все это?

— Сам не знаю. Чтобы доказать отцу, что я вовсе не размазня, каким он меня считал. Только, к сожалению, у меня нет никакой уверенности, что отец меня видит… и видит, что я не размазня…

— Ты любил отца?

— Ты же хорошо знаешь. У меня абсолютно никого нет на свете. Он был единственным родным мне человеком. Так уж как-то сложилось, что ж поделаешь. И именно это для меня самое тяжкое. Как он мог? Неужели не подумал, что оставляет меня совершенно одного? Эта записка: «Раз уж я ни на что не гожусь…» И то, что в этой записке не было ни одного слова, ни единой буковки обо мне. Где лежала эта записка?

— Я же столько раз говорил об этом. Рядом с ним лежала, на скамейке…

— Я вот все время думаю. Может быть, он не дописал? Может, он хотел еще что-то добавить? Написать… «Губерт»…

Алек посмотрел на друга.

— Не надо, Губерт, что уж там…

— Разумеется, это ерунда, убивать себя только потому, что ты спугнул глухаря, только потому, что уже не слышишь!.. Не можешь охотиться на глухарей — ступай на кабанов… Проще простого. Мне кажется, что глухарь, которого он спугнул, был только последней каплей, переполнившей чашу. В отце вечно заметна была какая-то горечь, скупость, что-то такое, что ссорило его с жизнью… Он со всеми был не в ладах… Марыся Татарская говорила…

— Ты расспрашивал ее об отце?

— А почему бы нет? Да она и не скрывала от меня их отношений. О, я уже давно знал об этом. Петр мне рассказывал. Петр — он ведь очень заботился о моем воспитании… Ну что ж… Если уж…

— Ну и что Марыся?

— Я очень жалею, что отец не женился на ней. Была бы у меня хоть славная мачеха, я мог бы работать для нее…

— Ты бы жил со своей мачехой.

Губерт внимательно посмотрел на Алека.

— А это не так страшно, — сказал он.

С минуту оба ели молча.

— Так вот, Марыся мне говорила, — продолжал Губерт, — что отец последнее время был очень грустный и все твердил: «Хватит с меня».

Алек положил руку на ладонь Губерта и внимательно посмотрел на него.

— Ты же столько раз рассказывал мне об этом, так зачем сейчас опять вспоминать? Что прошло, то быльем поросло, уж скоро год с тех пор… За это время столько изменилось.

Губерт задумался. Никто не узнал бы в нем сейчас веселого, самоуверенного Губерта.

— Я вот думаю, что это очень страшно — лишать себя жизни. И что надо очень желать смерти…

— Это похороны Эдгара тебя так настроили. И за каким чертом надо ходить на похороны!

— Да, да, вот и я себя спрашивал, зачем потащился туда. Скорей всего ради Антека с Анджеем. А вернее говоря, ради пани Оли Голомбековой. Она единственная женщина, в которую я мог бы влюбиться…

— Вот-вот. А ты все время вспоминаешь ту историю. Больше же все равно ничего не разузнаешь.

— Нет, — согласился Губерт.

Но через минуту снова начал:

— Люди стреляются по разным причинам. И я хотел бы знать…

В эту минуту послышался телефонный звонок. Алек остался один над чашкой с остатками черного кофе. Он смотрел в окно на майские деревья в саду сейма и все еще думал об Эдгаре. Так трудно было свыкнуться с мыслью, что его уже нет, и так тяжело сознаваться в том, что ты мистифицировал его. А может быть, и не мистифицировал? Может быть, действительно из тебя получится лишь этакий меланхолический салонный шаркун? Может быть, тебя действительно больше интересовал новый фрак и обед в итальянском посольстве, чем…

Губерт вернулся.

— Ну, что там?

— Бася звонила. Смотрела репетицию «Электры». Страшно уговаривала, чтобы мы сходили. Вычерувна, говорит, великолепна…

— Это какая же «Электра»? — спросил Алек.

— Гофмансталя. Этакая немецкая Электра. Надо будет сходить. Завтра у тебя время есть?

— Конечно. Можем сходить. А Бася будет?

— Нет, Бася сегодня на премьере.

— Ага. А декорации Малика?

— Ты же сам помогал ему рисовать.

— Не для «Электры». То был «Мастер и подмастерье»{45}.

— Так их же дают в один вечер.

— Странное сочетание.

— Это что-то вроде бенефиса Вычерувны. Она всю жизнь Электру играла — вот и теперь захотела. Только сейчас бенефисов не устраивают, так ей потихоньку отвалят всю выручку за завтрашний спектакль. Ну, а Горбаль играет в «Мастере и подмастерье».

— Откуда ты все знаешь?

— Так ведь это же ты должен все знать. Чудак, право. Ты же работаешь в театре.

— Работаю, работаю… Одно название что работаю. Возле Малика околачиваюсь.

— Не знаю, как там возле Малика, а уж возле Марыси Татарской — это точно.

— Хороша чертовка, — задумчиво сказал Алек.

— Не так чтобы очень, — насмешливо улыбнулся Губерт.

— Губерт, ты мне изменяешь! — закричал в ответ на эту усмешку Алек.

— Ну, уж никак не я, — зашелся от смеха Губерт. — Изменять тебе может только Марыся.

— Ах ты, шельма! — закричал Алек, принимаясь по-боксерски тузить катающегося по дивану Губерта.

— Ой, не надо, пусти! — смеялся Губерт. — Я только что пообедал, это вредно.

— Вот я тебе пущу! Ты же знаешь, что я люблю ее.

— Тоже мне любовь! — презрительно скривил губы Губерт.

Алек опрокинул его на диван и принялся молотить кулаками.

В эту минуту снова зазвонил телефон.

— Одуреть можно от этих звонков! — сказал Губерт, вставая с дивана.

Он взял трубку, сказал «Алло!» — и тут же отложил ее.

— Шушкевич спрашивает, нет ли тут тебя.

Алек прошел в переднюю, взял трубку из рук друга, но не успел произнести: «Да, это я», — как тут же уронил ее на столик и с ужасом взглянул на Губерта.

— Боже ты мой, — тихо сказал он. — Адась Пшебия-Ленцкий застрелился.


III

Театральный зал, где ставился спектакль — не то бенефис, не то юбилей Галины Вычер, — был удивительно неудобный. Кроме всего прочего, здесь были скрипучие кресла и тишина устанавливалась только тогда, когда публика застывала, вся обратясь в слух. Как только внимание зрителей ослабевало, зал скрипел, будто несмазанная дверь. Но в тот миг, когда свет погас и вот-вот должен был подняться занавес, в зале воцарилась глубокая тишина. Молодые люди сидели вместе: Алек, Губерт и Бронек Злотый. Еще минуту назад они, затаив дыхание, слушали рассказ Алека о самоубийстве Адася. Пшебия-Ленцкий застрелился сразу же после разговора по телефону с Алеком. Разумеется, виной всему были деньги Билинского, которыми Адам по доверенности Шушкевича распоряжался совершенно свободно. Точно Алек пока ничего не знал, но был уверен, что остался нищим.

— И ради этого моя мать так старалась, чтобы этот хлыщ…

Шушкевич появился на Брацкой бледный, чуть живой и впервые в жизни не знал, что сказать княгине Марии и Алеку. Алеку было страшно жаль этого — теперь уже старика — Шушкевича, который все твердил одно и то же:

— Я же ему сказал, чтобы он пришел ко мне, я же ему сказал…

Княгиня была в ярости. Твердая, суровая, она осыпала несчастного Шушкевича градом упреков. Сыну пришлось сдерживать ее:

— Ну мама… Да мама же…

— Что ты заладил — мама, мама! Ты нужды не испытал и не знаешь, что это такое. А я просто понятия не имею, что теперь будет.

Старый Шушкевич все доставал какие-то бумажки и карандашики, раскладывал их на столе, принимался что-то подсчитывать, но у него все терялось — и мысли, и карандаш, и, наконец, бумага. Алек придержал его за руку.

— Да успокойтесь же, дорогой пан Вацлав. Все как-нибудь уладится.

— Я, видит бог, все отдам, все, что у меня есть, отдам, — бормотал старик, глядя на княгиню собачьими глазами.

— Вы в своем уме? Вы же сами знаете, какое состояние было у моего сына, — отрезала Марыся и, достав из сумочки какие-то бумаги, надела очки в черной оправе и принялась подсчитывать…

Все это Алек и описал своим друзьям.

— Ох, это было ужасно, просто ужасно.

— Ну и чем все кончилось? — спросил Бронек.

Но в эту минуту как раз погас свет и зазвучал гонг.

Они замолчали. Алек ожидал эффекта, который должны были произвести декорации Малика. Бронек называл его «старой песочницей» и много от него не ожидал. Для Губерта самым приятным в спектакле был именно этот момент, когда в зале стало совсем темно, прозвучал первый удар гонга и когда между первым и вторым ударом наступает минута тишины и ожидания, ожидания, которое всегда приносит некоторое разочарование, потому что видишь вдруг на сцене хорошо знакомых людей, которые только притворяются, будто они совсем другие и не имеют ничего общего с сидящими в зале зрителями. А ему известно, что в первой же сцене появится Марыся Татарская, которую он великолепно представлял у себя в постели и совершенно не мог вообразить в роли арголидской царевны, дочери Агамемнона и Клитемнестры — полупримитивной, полурафинированной особы. Он даже слегка усмехался при одной мысли, что увидит старую Вычерувну, представляющую молодую греческую девушку, и рядом Марысю, которая прикроет свою великолепную грудь уродливым хитоном или как он там называется.

Сцена понемногу осветилась, оставаясь, впрочем, еще довольно темной, и начался чисто служебный диалог — так везде и всегда начинаются трагедии. Служанки, собравшиеся у колодца, непринужденным варшавским говорком рассказывали, как страдает бедная Электра, как плохо к ней относится Клитемнестра и что «придет, придет еще к нам Орест».

И вот неожиданно из тени появилась Электра — Вычерувна. Весь зал всколыхнулся, все кресла враз скрипнули, и наступила мертвая тишина. Никто, собственно, не понял, в чем дело, но при появлении этой старой женщины с гривой собственных волос, спадающих на лоб и свисающих сзади до пояса, женщины, которая даже никак не пыталась скрыть своей старости, у всех замерло сердце. Все поняли, что на сцене что-то происходит. А она, неловко, ступая своими большими ногами и по сути дела ничего не видя перед собой из-за невероятной близорукости, из-за темноты на сцене, из-за того, что ступала она не по деревянным подмосткам театрика на Повислье, а по каменным ступеням дворца в Аргосе, вышла на просцениум и сделала легкое, быстрое движение левой рукой вниз, движение, которое вдруг превратило всех этих актерок в настоящих греческих служанок и повелела им убраться, после чего они безмолвно исчезли. И вот тут-то Губерт с удивлением заметил, что у колодца осталась одна-единственная девушка и что этой прекрасной, чистой, удивленно взирающей на главную героиню девушкой была Марыся Татарская.

После долгой паузы Электра произнесла первые слова голосом низким и таким обычным, как будто спрашивала у сестры, который час. И от этих первых слов по залу вновь разнесся легкий скрип. Губерт кинул взгляд на друзей и на других зрителей, сидящих в том же ряду, — все подались вперед, как будто хотели ответить Электре: только что пробило восемь, ведь представление началось.

Но тут начала говорить и Хрисофемида. Губерт не верил своим ушам. Обычно Марыся была довольно вульгарна и время от времени без всякого повода устраивала скандалы. Тогда он говорил ей: «Как ты можешь быть актрисой с таким тусклым голосом и с таким варшавским выговором!» А тут слова покатились, как жемчуг. Губерт видел, как Хрисофемида зачарованно смотрит на Электру. Как отвечает ей, глубоко уверенная, что перед нею не та актерка, которую за глаза зовут «стервувна» и которой за пятьдесят лет («Это только одних високосных», — как говаривал Керубин Колышко), а действительно несчастная дочь Агамемнона, решившая отомстить за смерть отца.

Когда Галина Вычерувна открыла рот, когда после первого вопроса последовали еще и еще, публика забыла о возрасте и внешности актрисы. Ее огромные темные глаза сверкали из-под растрепанных волос, и огромные ладони взлетали вверх из рваных рукавов рубища. Все впивали эти слова, так же как и слова Хрисофемиды, которая вдруг предстала по-неземному прекрасным, эфирным созданием. И когда в какой-то момент диалога Электра взяла сестру на колени и в этой позе Скорбящей матери стала рассказывать о залитом кровью теле Агамемнона, об убитом отце, Губерт нащупал руку сидящего рядом Бронека и крепко стиснул ее.

Но Хрисофемида не хотела убивать мать. А потом появилась Клитемнестра. Эта предстала в полном наборе царских побрякушек, звеня золотыми цепочками, которые ниспадали с ее рук, полязгивали у пояса и у ног. И по сравнению с нею Электра вновь показалась — пусть и в лохмотьях — настоящей царицей. Губерт и Алек держались за руки, чувствуя, как их полностью захватило действие трагедии. Они просто не сознавали, что с ними происходит, а Электра говорила, бунтовала, проклинала — она была великолепна. Подавшись к сцене, они пожирали глазами эту необычайную личность, которая что-то являла собой, что-то делала, вызывала на сцене какое-то действие, по сути дела им недоступное, выходящее за пределы их понимания.

Но этот небывалый трепет будила в них не одна великая актриса. Старая-престарая сказка из «Орестеи», о которой они что-то там слышали еще в школе, подействовала сейчас на них своим неотразимым архаическим очарованием. Забытый и вместе с тем вечно живой мир открылся перед ними величественной декорацией с огромной перспективой в глубине в тот момент, когда сцена осветилась. Неизменность человеческой природы, которая в тех же самых формах любит и ненавидит вот уже тысячи лет и не знает, куда заведет ее эта любовь и эта ненависть, человечество, стремящееся к справедливости и не умеющее постичь ее, — вот что по-настоящему потрясло мальчиков, которые еще минуту назад рассуждали о самых обычных, повседневных делах.

Чувство времени утратилось. Только порою по залу проносился легкий трепет и скрип злополучных кресел. Люди старались не дышать. И вдруг пришла весть, что Орест мертв. Губерт вздрогнул, как при сообщении о самоубийстве Адася.

— Не может быть, — прошептал он про себя.

А Вычерувна уже выкапывала из-под камня меч. Справа, на просцениуме, припала она к земле, как волчица, как зверь, и рыла, рыла когтями землю, отворачивала камень, чтобы добыть кровавый меч отмщения… Левой рукой она отбрасывала волосы, падавшие на глаза, и жест этот, казалось бы, такой повседневный, каким она обычно подносила к губам рюмку водки, приобретал здесь совсем другое значение, говорил о чем-то совсем ином, становился жестом, присущим только театру.

Потом появился Орест. Алек не видел, Збышек это или Метек. Орест — и все. Впрочем, Алек не смотрел на него, он видел только сверкающий огонь глаз и изумительную, девичью, неожиданно чистую улыбку Вычерувны, с которой та встречала Ореста. И с той же самой чистотой, незамутненной чистотой, подала она ему, когда настало время, вырытый из-под алтаря меч и приказала убить. И, как нетерпеливый зверь, ждала крови, которая должна была пролиться после приговора.

А потом раздался этот ужасный крик за сценой, вызвавший несколько приглушенных возгласов в зале. Электра припала к земле и вдруг стала подниматься, она вырастала, делалась все выше, губы ее расплывались в блаженной улыбке, а она все подымалась, словно собираясь улететь, и вдруг начала танцевать вокруг алтаря. Она сделала всего три шага, но Губерт готов был поклясться, что слышит музыку сопровождения; шаги были ритмичные, танцевальные, исступленные. Черты ее просветлели от торжествующей улыбки. Справедливость восторжествовала! И Электра рухнула как подкошенная. Конец.

С минуту длилось молчание. Потом взорвались аплодисменты. Но юноши не аплодировали; пригвожденные к креслам, они сидели и молчали.

Бронек взглянул на часы:

— Час с четвертью шло. Я даже и не заметил.

— За кулисы пойдем? — спросил Губерт у Алека.

— Зачем?

— К Марысе.

— Нет, не пойду. И знаешь что, мне не хочется оставаться на «Мастера и подмастерье». И что им в голову пришло вместе такое ставить!

— Горбаль же играет.

— И чудесно. Посмотрю его в другой раз. Пошли, пройдемся.

Куда?

— Бронек, ты идешь?

— Давайте перекусим где-нибудь. Сейчас везде свободно, — сказал Алек. — А потом устроим хорошую прогулку.

— Идет. После такой встряски надо прийти в себя.

— Да, встряска основательная, — сказал Бронек, когда они вышли на улицу.

Ночь была теплая и лунная. В воздухе висела голубоватая дымка. Друзья шли сначала вдоль Вислы, а потом в гору — Тамкой, и небо над ними было звездное, лунное — удивительно банальное и удивительно неестественное.

— Только я бы на месте Малика дал другой горизонт, — сказал Алек.

— Со звездами? — спросил Бронек.

— А ты знаешь, может быть, и со звездами, — усмехнулся Билинский.

Ресторан Симона был в это время почти пуст. Зеленоватые залы сверкали белизной накрахмаленных скатертей.

Друзья устроились в самой глубине за продолговатым столом, так что все трое сели рядом, и выжидательно переглянулись.

— Вы не смейтесь, — сказал вдруг Бронек своим бархатистым, удивительным басом (говорил он всегда так, словно сдерживал улыбку), — вы не смейтесь, но я впервые сижу в этом ресторане. И вообще я никогда не бывал в ресторанах, так что не знаю, как себя вести. И, что самое главное, у меня ни гроша и платить придется вам.

— Ну и что? — как всегда нарочито громко воскликнул Губерт, тряхнув своими байроновскими локонами. — Алек за нас заплатит. Последний ужин последнего из рода Билинских.

Алек добродушно улыбнулся.

— Можете есть — пока еще хватит.

— И пить? — спросил Губерт.

— Нет. Только есть. Ну, еще куда ни шло — пиво.

Тут подошел официант.

— Я мяса не ем, — серьезно сказал Бронек.

— Вот тебе раз! Тогда что же? Овощи?

— Есть спаржа, — сказал официант.

— Ну, значит, спаржу. Ладно? — спросил Алек, видя, что Бронек просто умирает от застенчивости.

— Ладно.

Официант помчался к кухне, не забыв перед этим поставить на стол графинчики водки со льда.

— Выпьешь? — спросил Алек у Бронека.

— Что делать, за компанию с вами и удавишься. — И Бронек подкрепил свои слова соответствующей улыбкой.

Алек налил всем троим по большой рюмке.

— Нет, ты скажи, — навалился Губерт, — как ты будешь жить? На что?

— Откуда я знаю? Мама с Шушкевичем что-нибудь сообразят. Наверняка весь вечер сегодня на это убьют.

— Ты думаешь, что он прибрал к рукам все бумаги?

— Думаю, что да.

— Это значит, что денег у тебя совсем не будет?

— Хоть бы с моим отцом такое стряслось! — вздохнул Бронек с такой миной, что оба его приятеля расхохотались.

— Ну, в конце концов, это же не все, что мне бабка оставила, — сказал Алек, — есть еще много добра, хоть бы тот же дом на Брацкой…

— Он тоже твой? — спросил Бронек.

— А чей же еще? Есть дом, есть участки в Варшаве и в Подкове Лесной, это можно сразу в деньги обратить — оторвут с руками… Шушкевич мне полдня подсчитывал, когда я вступал во владение…

— Ты как-то небрежно о своем состоянии говоришь, — с явным неудовольствием заметил Губерт. — У меня вот все в ажуре…

Бронек пожал плечами:

— Лучше всего не иметь ничего.

Губерт вскипел:

— Вот уж не скажешь, что это девиз твоего отца.

— К сожалению, — снова улыбнулся Бронек и взглянул на Губерта так, будто в чем-то провинился.

Губерту стало не по себе. Официант поставил перед ними закуски. Чудесные. Бронек даже порозовел при виде их.

Губерт поднял рюмку:

— Ну, за твой успех, Бронек!

Бронек взглянул на него с благодарностью.

— Спасибо.

Алек тоже взглянул на них, опрокидывая свою рюмку.

— Верно, Бронек, Губерт парень что надо.

— Только, говорят, старых друзей бросает. Анджей Голомбек недавно мне жаловался…

— Ну, деточка, ты сам подумай, — жалобно заныл вдруг Губерт, — ну что мне с ними водиться! Это же такие лопухи…

— Ты не прав, — сказал Алек.

— Ну не лопухи, ладно. Не знаю, как их назвать. Мамины сыночки…

— Скорей уж папины, — заметил Бронек.

— Если Анджей любит отца, так уж сразу и… — начал Алек.

Губерт вспыхнул:

— Виноват, я тоже любил своего отца.

Алек вернулся к первоначальной теме:

— Так вот, забрал бумаги, продал и промотал. Это же еще не означает, что всему конец. Я могу жить и без этих бумаг. Я вообще могу жить без денег, а он вот взял и тут же застрелился. Вот что страшно!

— А где он застрелился?

— У себя в квартире, есть у него там комната на Снядецких. Сразу же после моего звонка.

— А откуда у него револьвер?

— Сейчас, сейчас… Помнишь, Губерт, как ты позвонил на Брацкую, а я тебе сказал, что приходи, мол, сразу? Когда это было? В прошлый четверг, да?

— Кажется, в четверг.

— Представьте, Адась тогда был у меня и показывал мне свою пушку. Парабеллум — во, первый сорт! Только как-то он все поигрывал им, этим револьвером… Я еще что-то такое почуял. Просто даже испугался, — признался Алек, комично разводя руками. — Черт ведь знает, что такому может в голову стукнуть. Глаза странные, и огоньки в них, не по душе мне были эти огоньки. В общем, не понравился он мне тогда. Потому я и сказал Губерту: «Приходи сейчас же», — когда он позвонил.

— А тот что же?

— А ничего. Распрощался и ушел.

— Думаешь, он застрелить тебя хотел?

— Да, думаю.

— Но зачем?

— Ну, мог подстроить как-нибудь. Что, дескать, в гневе, что я, дескать, распалился из-за того, что потерял… или там еще что-нибудь… Ну откуда я знаю?

— Все это фантазии твои.

В эту минуту в ресторан вошел Малик и, еще издалека увидев приятелей, так как никого больше в зале не было, подошел к их столу.

— Хорошо сделали, что ушли сразу после «Электры». Я видел вас в театре. Я тоже не выдержал. Зачем, спрашивается, такой винегрет? «Электра» — и «Мастер и подмастерье»!

— Ради публики.

— А мне кажется, что публика вполне удовольствовалась бы «Электрой». Вы видели? Видели? Какая актриса!.. Да что вам рассказывать. Вы же сами наверняка только об этом и говорите.

Переглянувшись, друзья слегка улыбнулись.

— Это что-то небывалое, что-то потрясающее, — горячился Малик, присев к столу. — Этому даже названия не подберешь, потому что это уже за пределами театра.

Друзья, словно сговорившись, уставились в свои тарелки. Бронек сидел с несчастным видом; перед ним громоздилась гора зеленоватой (в меню стояло «a l’italienne»[49]) горячей спаржи. Словоизвержение Малика слегка смущало их.

— Декорации вам очень удались, — сказал Алек и разрезал свою cotellette de volaille. Масло даже брызнуло на Губерта.

— Что ты делаешь! — воскликнул Губерт. — Мой костюм!

— Так и должно быть, — засмеялся Алек, — это же классическая котлета де воляй!

— Не знаю, что там должно быть, а этот костюм я сегодня надел впервые. Кстати сказать, ты даже внимания на это не обратил.

— А! И верно, очень хорош, — равнодушно заметил Алек.

— Вон оно что! А я-то на тебя все время смотрю, — смущенно признался Бронек, — и никак не могу взять в толк, почему ты так хорошо сегодня выглядишь.

К их столу подошел Метек. Позади него, к своему громадному удивлению, друзья заметили округлую физиономию Валерия Ронского. Только увидев бледноватое лицо Метека со следами смытого грима, они сообразили, что это он играл Ореста. Валерий опередил Метека и, подойдя, поздоровался со всеми.

— Ты мне вот что скажи, — сразу набросился он на Малика. — Что значит эта пьеса? Зачем вы ее поставили? Да ты знаешь, кто такой этот господин Гофмансталь? Гуго «фон» Гофмансталь? Он же сын венского раввина!

— А кто был Эсхил, ты знаешь? — спросил его Малик.

— Дурацкие шутки. Но я хотел бы все-таки знать, — продолжал Валерий, возвышаясь над их столиком, — кто это у вас такой репертуар подбирает? Откуда этот ветер дует? Чья это заслуга — Горбаля, Вычерувны или твоя, дражайший мой маэстро? — Видно было, что Валерий в подпитии. — Справедливость! Справедливость! Разная на свете справедливость бывает.

Валерий хотел присесть к их столику и широким жестом пригласил смущенного и тоже уже слегка пьяного Метека. Но Малик вскочил.

— Нет, не сюда, — сказал он Метеку. — Давай пересядем за другой столик. Я, знаешь, прямо сам не свой от сегодняшних переживаний…

— Да, она была великолепна, — тускло сказал Метек.

— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.

— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.

Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.

Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц. Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.

Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна проста спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.

— Вот здесь бы и поставить «Электру», — сказал, нарушив тишину, Бронек.

Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны, У самого берега было темно.

Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.

Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.

— Этот Малик просто идиот, — сказал Алек. — А о чем вы думаете все время?

— Об «Электре», — без запинки ответил Губерт.

— Я тоже, — вздохнул Бронек.

— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре», — продолжал Алек, — сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости… вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя…

— Что ты говоришь, — возмутился Губерт.

— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать… И что дальше? Ведь это же несправедливо.

— У Эсхила все потом уладили.

— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла, потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить, — тем более…

— А я вот думал о другом, — сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.

— Константен Гиз… — произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника. — А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя, — сказал он громко.

Губерт фыркнул.

— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.

— Тебя я нарисую в одежде, — пообещал Бронек.

— Не сбивай меня, — продолжал Губерт. — Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, О долге… тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим… Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская…

Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.

— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская?

Губерт вырвал руку.

— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом… И как будто без всякой связи с этим представлением.

— Я тоже без всякой связи с этим представлением, — сказал Алек. — Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого…

— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.

Мимо них вдоль берега шел полицейский.

— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.

Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.

— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые, — откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.

Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.

— Ну-ну, — бросил он на прощанье. — Только без всяких фокусов.

От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.

— Мы люди добрые, — повторил он, и все замолчали.

Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега, — та была все такая же черная и густая, — а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.

— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил. — А знаешь, — продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь, — я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — это значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст{46}, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком…

— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например, — сказал Губерт. — Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.

Алек кашлянул.

— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт. — А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..

— Скучно, — сказал Губерт.

— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все изячно, бла-ародно…

— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.

— Смотри на воду, смотри на воду, — бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.

— Почему же недолго?

— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало… Ах, как бы я не хотел пережить себя… — расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.

— Ах ты, ничтожество, — прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха. — Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник…

— Охотник — это я, — вставил Алек.

— Ну, спортсмен…

— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.

— …а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так…

Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.

— Какая короткая ночь, — серьезно заметил Алек. — На востоке уже светлеет.

— Надо бы согреться, а то холодно становится, — воскликнул Губерт.

И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.

— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек. — Он же не умеет плавать.

— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек. — Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.

Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.

— И верно, уже светает, — сказал Бронек. — Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.

— А я уж сегодня ложиться не буду, — заявил Алек. — С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.

— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.

IV

На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rustique[50]. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.

— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно…

И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.

— Нас теперь так мало, — говорила Марыся. — Для троих эта огромная столовая c’est tellement morne[51].

Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.

В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.

Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:

— Старая кляча, амуров ей захотелось…

Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? — радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.

— Мой муж, — пани Шушкевич всегда подчеркивала эти слова при панне Текле, да, пожалуй, и при ком бы то ни было, — мой муж уже давно предчувствовал это несчастье. Адам просто не хотел с ним разговаривать.

— А коли предчувствовал, так должен был предупредить княгиню.

— Это что же, бросать подозрение на собственного племянника? Адам для моего мужа был все равно что сын родной.

— Вы думаете, в сейфах так ничего и не осталось?

Пани Шушкевич горько улыбнулась.

— Если бы оставалось, он не стал бы лишать себя жизни. Не правда ли?

Текла вздохнула.

— Языческий это обычай, — буркнула она себе под нос. — Вот и старый Губе тоже.

— Мне кажется, — продолжала бывшая мадемуазель Потелиос, — что именно самоубийство Губе натолкнуло его на эту мысль. Потому что это ведь, как говорится, comme la peste[52] — один от другого заражается, и пошло…

Пани Шушкевич улыбнулась.

— А ничего смешного тут нет, — грозно заметила ей Текла.

Но тут же смягчилась, отхлебнула кофе и принялась угощать пани Шушкевич «собственными» рогаликами.

Стол выглядел живописно. Булки, рогалики, сухарики громоздились в корзинках. Был тут и мед, и великолепное сливовое повидло — все собственноручно выданное Теклой из кладовой старому Станиславу.

Наконец вошла Билинская в светлом утреннем платье. При солнечном свете, в разгар весеннего дня, отчетливо видны были все ниточки морщинок, так преображавшие ее лицо.

Еще с порога она с беспокойством взглянула на сидящих друг против друга собеседниц, видимо, подозревая, что те ссорятся. Улыбки на их добродушных лицах успокоили Билинскую. Она села и несколько расслабленным голосом потребовала кофе. Несмотря на то, что Билинская была искренне взволнована всем происшедшим, во всем ее облике чувствовалась неискренность.

— Ну, что скажете? — обратилась она к пани Шушкевич.

— Это следовало предвидеть, — ответила та, — когда человек так легкомыслен, как мой муж…

— Легкомыслие — не то слово, которым можно определить поведение пана Вацлава, — сказала Билинская, кладя в кофе сахар.

Только теперь она заметила телеграмму перед прибором. Билинская нахмурила брови, но распечатала ее спокойно.

— Это от пана Казимежа, — сказала она Текле.

— Опять что-то стряслось с его семьей? — с глубоким равнодушием и даже с презрением в голосе осведомилась старая дева.

— Ах, действительно незадачливая семья. Абсолютно не умеют вести хозяйство.

В эту минуту послышались шаги и вошли Алек с Шушкевичем. Алек после бессонной ночи выглядел ужасно, но мать, естественно, решила, что он потрясен потерей состояния.

Мужчины, не здороваясь, подошли к столу, и Алек достал из бокового кармана и бросил на стол большой перстень из потемневшего золота с огромным изумрудом.

— C’est tout[53], — сказал он.

— Что это? — спросила Текла.

— Перстень, который оставил мне Эдгар Шиллер.

Текла взяла перстень и — словно не было сейчас дела важнее — принялась внимательно разглядывать великолепный темно-зеленый камень с вырезанным на нем арабскими буквами стихом из Корана.

— Все взял? — спросила княгиня.

— К сожалению, все.

Шушкевич произнес это весьма безразличным тоном и сел к столу. Но по лицу его видно было, как он переживает все это. Зато Алек был так спокоен, что Билинская даже насторожилась. Она пристально посмотрела на сына, когда тот сел за стол и попросил кофе. Текла тут же налила ему, подбавив самых густых сливок.

— Тебя, кажется, это нисколько не трогает? — холодно заметила Билинская.

— А что я должен делать? — чуть ли не огрызнулся Алек.

Шушкевич счел своим долгом вмешаться в разговор:

— Княгиня имеет все основания расстраиваться. Год назад она вручила нам это имущество в столь идеальном состоянии…

— «Нам»! — резко оборвала его Билинская. — Уж никак не вам и не вашему племяннику!

Алек, в свою очередь, удивленно посмотрел на мать, продолжая, впрочем, с тем же аппетитом отхлебывать кофе. Он никогда еще не видел мать в таком негодовании.

— И что теперь будет?! — спросила Билинская Шушкевича. — У меня последнее время тоже были кое-какие расходы.

Алек насторожился.

Шушкевич пристроил на столе свои короткие, пухлые ручки.

— Прошу прощения, но можно ведь реализовать кое-что из недвижимого. Например, землю в Вильге-на-Висле…

Алек тем временем намазывал маслом рогалик за рогаликом. После бессонной ночи у него появился аппетит.

— Где ты был вчера вечером? — резко спросила мать.

— В театре.

Алек видел, что Текла два-три раза бросила на Билинскую полный удивления и неодобрения взгляд. Но та просто не могла больше сдерживаться.

— С кем?

— С друзьями, — сказал Алек, намазывая еще один рогалик, на этот раз уже демонстративно.

Шушкевич вздохнул.

— Театр погубил Адама, — сказал он, вновь сплетая свои ручки.

Алек несказанно удивился.

— Что-то я не слыхал, чтобы Адась бывал в театре.

— Бывал, бывал, — быстро подтвердила пани Шушкевич.

— Уж коли на то пошло, то погубили его кабак и девки, — сказал Алек.

— Quelle expression![54]— возмутилась Билинская.

— Ну, на это он не истратил бы миллионы или сотни тысяч, — сказала, убирая со стола, Текла. — Самая-то беда, что он беговую конюшню решил завести. А уж на лошадей можно немалые деньги промотать. Этого-то уж я навидалась.

Алек засмеялся.

— Было бы желание, а промотать можно сколько угодно.

— Не миллионы же!

— А вот и миллионы. Ну что ты, Теклюня, хочешь, наши дамы любят брильянты, а то и виллы. Думаешь, это мало стоит?

— Вот-вот, — сказала Билинская, многозначительно глядя на сына. — Очень мне не нравится твое общество.

— Весьма сожалею.

— А что, князь, с вами вчера и молодой Губе был? — спросил Шушкевич.

Алек раздраженно передернулся и смахнул баскской салфеткой крошки со стола.

— А вам-то что до этого, пан Шушкевич?

— Алек! — предостерегла его мать.

— Ничего, конечно, я только хотел спросить, что вы говорили Адасю, когда звонили ему последний раз.

Алек вдруг замер и посмотрел на Шушкевича странным взглядом, в котором было изумление и как будто даже страх.

— Мне кажется, что этот Губе-младший оказывает на тебя дурное влияние, — добавила Билинская.

— А вы что, не знаете содержания моего разговора? — спросил Алек.

— Почему же, — самым серьезным тоном произнес Шушкевич и, словно василиск, уставился на молодого Билинского.

— Тогда зачем спрашиваете?

— Хотел бы знать, для чего вам потребовалась сразу такая огромная сумма.

— Алек, что это значит? — спросила Билинская, и Алек уловил в ее вопросе фальшивую нотку. Мать знает обо всем, и теперь они вдвоем с Шушкевичем обкладывают его, как зверя.

— Это была наполовину шутка. Я хотел перекупить у Губе его долю в Товариществе и его пай в «Капсюле».

— У Губерта?

Наконец-то Алек уразумел всю игру. Шушкевич стремится свалить на него хотя бы часть ответственности за похищение бумаг и уже настроил в этом духе мать.

— В конце концов, я имел право так поступить, ведь я же совершеннолетний, — неуверенно пробормотал Алек.

— Какое легкомыслие! — произнесла вполголоса пани Шушкевич.

— Алек, ведь у тебя же были ключи от сейфов! — воскликнула Билинская.

— Ну конечно, были. Но я не заглядывал туда вот уже полтора года. Всего раз в жизни был там, да и то с паном Шушкевичем. Преотвратное заведение, доложу я вам.

— Значит, только Адась туда ходил?

— Ты же, мама, можешь проверить. Там ведь записывают даты и имена всех, кто приходит.

— Говорят, что у «Капсюля» последнее время не очень завидное положение? — спросил Шушкевич.

— Ну, это все политика, — сказал Алек.

— Политика? Чья же это? — Шушкевич решительно преображался в следователя.

— Частично Злотого…

Злотого? Простите, а кто третий был с вами вчера в театре? — допрашивал Шушкевич.

— Что это значит? — воскликнул Алек и вскочил со стула. — И вы и мама хорошо знаете, что я был вчера в театре с Губертом и Бронеком Злотым…

— Comme toujours[55], — шепнула бывшая мадемуазель Потелиос.

— Да не comme toujours, вовсе не comme toujours… Бронека я вижу очень редко…

— Хорошенькая компания, — сказала Билинская.

— С ограниченной судебной ответственностью, — процедил Шушкевич.

Алек стукнул кулаком по столу.

— Попрошу без этих шуточек, — крикнул он, весь залившись краской. — Я… я… я… — И тут он от волнения и бессонной ночи, от бешенства и сознания несправедливости осекся, не зная, что сказать.

— Сядь, — спокойно приказала княгиня.

Алек послушно сел.

Его не возмущала игра, которую вел Шушкевич, нет, он был поражен легкостью, с какою мать позволяла втянуть себя в эту игру. Выходит, она до такой степени не доверяла ему, что даже могла подозревать его в самом дурном.

— Если вы подозреваете меня в том, что я сам растранжирил свое состояние, — сказал он и, подняв тяжелые веки, взглянул на мать, — то зачем же в таком случае Адам пустил себе пулю в лоб?

— А может быть, он не хотел… стрелять в кого-то другого? — как-то тяжело произнес Шушкевич, внимательно глядя на свои руки, разглаживающие салфетку.

— Что-о? — Алек так откинулся на стуле, что он даже затрещал.

— Mais, mon mari…[56] — тихо, но отчетливо сказала пани Шушкевич.

— Деньги — это страшная вещь, — добавил Шушкевич.

Алек молчал.

И только через минуту прошептал:

— Maman, я решительно не понимаю… Я не знаю, как это понять…

И тут встала Текла. Окинула взглядом всех присутствующих и стукнула пальцем по столу.

— Ну вот что, хватит! — сказала она таким голосом, какого никто еще в этой комнате не слышал. Разве что на кухне она иногда говорила так с прислугой.

Все удивленно взглянули на нее.

— Хватит! — повторила Текла. — Нечего бросать такие подозрения на мальчика. Все это из пальца высосано. Конечно, вы, пан Вацлав, можете защищать своего племянничка, как вам угодно. Только, может, вы и сами к этому делу руку приложили, у самого рыльце в пуху…

Шушкевич схватился за виски.

— Может, да, а может, и нет, — продолжала Текла. — Это верно, деньги — штука страшная, но я думаю, вы еще не настолько потеряли голову, чтобы дойти до того, до чего ваш племянник дошел. А вот Алека в это впутывать не смейте. Я не дам! Понятно вам это? Не дам!

— А как же это вы можете не дать? — презрительно откликнулась пани Шушкевич.

— А вот могу! — крикнула Текла со слезами в голосе. — Могу защитить его от вас, душегубы…

— Текла, я не узнаю вас, — сказала Марыся Билинская и надела свои очки, точно хотела получше разглядеть эту женщину, которую видела ежедневно с утра до вечера.

— Вы еще пожалеете о своих словах, — выдавил сквозь зубы Шушкевич.

— А я знаю, и свидетели у меня есть, что это вы достали Адасю пистолет! — точно камень, обрушила на него Текла.

— Езус-Мария! — воскликнула пришибленная пани Шушкевич.

— И еще не знаю, зачем вы это сделали, — продолжала Текла уже своим обычным спокойным тоном. — То ли чтобы Адась себя убил, то ли Алека. Убийца вы, пан Шушкевич, — заключила она, снова усаживаясь.

— Такими словами нельзя бросаться, дорогая, — ответил, уже овладев собой, Шушкевич.

Марыся сидела, ничего не понимая. С минуту длилось молчание. Наконец тишину прервал абсолютно спокойный, деловитый голос Шушкевича.

— Нужны ли вам, ваша светлость, сейчас деньги на расходы по дому?

Билинская пожала плечами и тоже перешла на самый обычный тон:

— Мне нет. Может быть, Алеку?

— Пока не нужны, — сказал Алек чуть дрожащим голосом. — Они понадобятся мне лишь в тот день, когда мы обычно обрезали купоны…

— Итак, вы позволите мне ликвидировать недвижимость в Подкове?

— Я предпочел бы Вильгу-на-Висле. Не верю я в это дело.

— Справедливо, справедливо, — спокойно откликнулся Шушкевич. — А может быть, еще и под Якторовом?

— Вот именно. Я уже думал об этом, — сказал Алек.

Шушкевич взглянул на часы.

— К сожалению, уже пора.

— Когда похороны? — спросила Билинская.

— В половине двенадцатого начинается месса, — сказал Шушкевич с такой миной, будто уже находился в церкви.

— Тогда самое время.

Все попрощались и разошлись. Алек хотел еще переодеться и поэтому пошел наверх. У двери своей комнаты он нагнал Теклу и молча обнял ее.

— Откуда ты узнала? — спросил он.

— О, я сразу догадалась. Это преступник.

— Ну, я бы этого не сказал. Но откуда же все-таки?

— А ты никому не скажешь?

— Ну что ты.

— Мне Губерт сказал. Старик купил револьвер два месяца назад в их магазине. Губерт велел проверить номер. Тот самый. Губерт твой настоящий друг.

— Вот видишь! — торжествующе сказал Алек и пошел переодеваться.

V

В июле в Коморов приехал Мальский. Он постоянно подыскивал себе летнее жилье, вот ему и пришло в голову обратиться к Янушу. Особой радости у Януша это не вызвало, но что же было делать? Он телеграфировал: «Жду вас». Ядвига же отнеслась к этому визиту даже благосклонно.

— Хоть будет вам с кем поговорить, — сказала она, когда Януш осторожно уведомил ее, что в Коморов на две-три недели приезжает отдохнуть некий господин из Лодзи.

Но говорить Янушу не пришлось — бедный Мальский просто не давал ему рта раскрыть. Последние месяцы Мальский прожил в очень трудных условиях. Никакая работа его не устраивала, и то и дело менял места В конце концов музыкальные школы в Лодзи перестали иметь с ним дело — всем был известен его суматошный, истеричный нрав. Квартиры он тоже менял, когда была возможность, и наконец нашел пристанище во дворце пани Гданской, но, разумеется, и там не смог долго выдержать.

— Даже прислуга у нее невыносимая, — говорил он. — Вы только представьте себе лакея с позументами, который отворяет вам дверь и с презрением отзывается о своих хозяевах. О Гданской говорит: «Эта старая идиотка…»

Януш попытался возразить:

— Но ведь не в глаза же?

Мальский пищал:

— А за глаза — это еще хуже.

Януш взывал к его рассудку:

— Мне кажется, не он один называет за глаза Гданскую «Эта старая идиотка».

— Конечно! — обрадовался Мальский. — Я первый.

— Вот видите! — улыбнулся Януш.

— Ну посудите сами, разве не идиотка? Деньги… Вы и представить не можете, сколько там денег… И вы знаете, куда она поехала на лето? Где дачу себе выбрала?

— А где же? — спросил Януш, не столько интересуясь, сколько забавляясь всей этой сценой.

— В Колюмне. Понятно вам? В Колюмне, под Лодзью. Этакое еврейское дачное местечко. Дюжина сосен в песке и деревянные «виллы». Так вот, мадам Гданская не может себе позволить выехать на лето больше никуда — только в Колюмну.

— Ну, вы преувеличиваете, я слышал, что в Колюмне очень хороший лес…

— Э, где там хороший! Может, и хороший… Но ведь это кошмар, а не отдых. И еще непременно хотела, чтобы я с нею поехал. «Это целебная местность», — говорит. Так и сказала: целебная местность. Сняла там огромный домище и отправилась на автомобиле с кухаркой и собакой. Интересно, зачем ей автомобиль? В Колюмне!

— А вы что-то последнее время то и дело меняли адреса. На каждом письме — другой.

Мальский вдруг побледнел и со страхом посмотрел на Януша. Рыжие волосики на его голове, казалось, порыжели еще больше.

— Не знаю, в чем тут дело, — доверительно произнес он, приближаясь к Янушу, — только я нигде долго не могу выдержать.

Он снова отошел в угол комнаты, постоял, подумал и принялся расхаживать по диагонали, говоря уже нормальным голосом, только изредка срываясь на писк:

— Предпоследнюю квартиру я снял под вечер, не зная, что окна выходят на аэродром. Аэродром в Лодзи! И зачем нам аэродромы?.. В Лодзи! Все утро взлетали самолеты. А вы знаете, как взлетают самолеты? Это кошмар, просто кошмар… Разве я мог жить в таком месте? Хорошо, что эта старая Гданская забрала меня в свой особняк… На Вульчанской. «Я отведу вам une chambre d’ami» [57], — говорит. Какая там une chambre d’ami, комнатенка для шофера на чердаке… Тесно, без туалета…

— Но хотя бы тихо? — спросил Януш.

— А уж ти-и-ихо… — Мальский вдруг остановился перед Янушем, расплывшись в блаженной улыбке. — Тишина! Вы даже представить себе не можете, какая тишина. Только этот холуй в ливрее… Каждый день приносит мне в постель завтрак и, представьте, изволит со мной беседовать. Рассказывает всякие городские сплетни… Ах, это ужас как неинтересно… Но он рассказывает. Станет в дверях в этакой развязной позе и выговаривает мне, что я много курю. А ведь ему даже не приходилось убирать в моей комнате… Этакий громадный, дюжий детина. Раньше бы из него получился в самый раз… как это говорится?.. Аркебузир или арбалетчик?

— Аркебузир — это одно, а арбалетчик — совсем другое.

— Казак, казак! — вдруг выкрикнул Мальский, точно Архимед свое «эврика». — Казак! Казак получился бы. А что, у вас на Украине еще были казаки?

— Нет, не было, — ответил Януш, лишь бы отделаться. И одновременно припомнился ему тот казак — как же его звали? — который привез мешочек с драгоценностями Марысе. Если бы не тот казак, не бывать бы им сейчас в Коморове.

— Надеюсь, что здесь будет достаточно тихо.

— Да, достаточно… Я очень плохо сплю, — почти с отчаяньем произнес вдруг Мальский. И снова доверительно добавил: — Я боюсь…

Януш подался назад в своем кресле:

— Чего?

— Ах, как мне бывает страшно! — пискнул Артур. — Лучше уж не говорить об этом. Но тут, наверно, петухи поют на рассвете, а?

— Петухи закрыты в курятнике, а ваша комната выходит в сад. Хотите взглянуть?

Они прошли через сени в комнатку, которая выходила прямо в сад. Януш так и не расширил дом в Коморове, только переделал кое-что, и дом стал более красивым и удобным. Впрочем, все это сделалось как-то само собой за восемнадцать или девятнадцать лет. «Садовая» комната, как ее называла Зося, была в свое время детской, ее занимала Мальвинка несколько месяцев своей жизни. Янушу до боли не хотелось кого бы то ни было помещать здесь, но, с другой стороны, он понимал, что такое вот, как он это называл, «легкое торжество жизни над смертью» неизбежно. Поэтому он предпочел поселить здесь человека ему безразличного, вроде Мальского. Впрочем, комната, совершенно заново обставленная Ядвигой, ничем не напоминала прежней детской. Януш, никогда не заглядывавший сюда, вошел в нее, как в гостиничный номер.

— А аэродрома тут близко нет?

Януш пожал плечами.

— Но ведь шоссе недалеко?

— Да, шоссе совсем недалеко, только пройти вон по той каштановой аллее. Да вы же только что ехали…

— А Пуща Кампиносская? — с тревогой спросил Мальский, поглядывая в окна на раскорячившиеся яблони с вытянутыми в пространство руками.

— Пуща тоже недалеко, — уже раздражаясь, ответил Януш.

— Вы не сердитесь, — сокрушенно сказал Мальский, — но я такой неспокойный.

— Войны не будет, — тусклым голосом сказал Януш.

— Не будет? Наверняка не будет? — обрадовался Мальский.

— Ну, устраивайтесь, — предложил Януш. — А до обеда погуляйте по садику.

Садик не изменился с тех пор, как Януш приехал сюда впервые. Прежние яблони померзли, и пришлось высадить другие, так что и деревья в саду не изменили своей величины. Януш окинул взглядом хорошо знакомые ему флоксы и подсолнечники, аллейку, ведущую к лесу, и подумал, что Мальский на все это смотрит свежими глазами.

«Интересно, каким ему все это кажется».

Он вошел в сени. Там ждал его присланный Фибихом Игнац.

Януш отправил его, пошел в гостиную и в нерешительности остановился посреди комнаты, не зная, что ему делать дальше. Когда в Коморове появлялся кто-нибудь посторонний, присутствие мертвых становилось особенно ощутимым. Даже когда приезжал Алек, вся жизнь казалась никчемной и напрасны были усилия втиснуть ее в приемлемые рамки. Она просто разлезалась под пальцами, как лежалый шелк.

Потом Януш прошел в другую комнату, в свою спальню, которая была некогда спальней Зоси, и стал смотреть на сад. Все то же самое, и даже если старый дуб вырос за эти годы, то по огромному дереву этого не заметишь. Вот и Мальский вышел в сад, он прогуливался вниз по аллейке, до прудика, таким шагом, как будто расхаживал по великолепному парку.

«Выглядит так, словно ходит по Колюмне», — усмехнулся Януш.

Становилось все пасмурнее, деревья на фоне серого неба приобретали пластические очертания, а рыжая голова Мальского словно притягивала к себе лучи рассеянного света.

Нужен был именно приезд чужого человека в одинокий дом, появление нелепой фигурки Мальского среди хорошо знакомых, привычных деревьев, чтобы Януш с особенной силой ощутил всю мучительность и несуразность своего существования.

«Что все это значит? Но ведь надо же что-то делать для людей, — усмехнулся он. — Хотя бы вот для этого Мальского. Это же ученик Эдгара».

«Ага, — вспомнил он, — надо ему сказать об этом письме».

И он вышел в сад. Мальский сидел на скамейке под дубом с таким видом, с каким сидел бы экзотический кенарь на жалком орешнике. Но это было даже забавно.

— Ну, как вам здесь нравится?

— Чудесно, право… Все здесь как-то… как бы это сказать… исконно польское.

Слова «исконно польское» он произнес в кавычках, словно издеваясь над самим собой. Но все же произнес.

Януш сел рядом с ним на скамью. Темно-серый цвет неба словно бы прояснил зелень молодых ясеней и орешника, стоящих перед дубом. Листья недвижно замерли, готовые, однако, затрепетать в любой миг.

— Вы знаете, — сказал Януш, — старый Яжина сказал мне на похоронах, что у него есть какие-то письма Эдгара… Вероятно, к Рысеку. Надо бы съездить взглянуть.

Мальский оживился:

— Непременно! А нельзя сейчас, сию минуту?

— Это очень далеко. Придется отправиться с утра пораньше.

— Далеко? Как далеко?

— Километров сорок.

— Но у вас же есть автомобиль.

— Есть. Только нет шофера.

— Я поведу, — заверил Мальский. — Я когда-то водил машину.

— Вот уж на это я не согласен, — засмеялся Януш. — Убьемся из-за вас — и конец.

Мальский обиделся.

— Почему это из-за меня мы непременно должны убиться!

Но в конце концов повез их Фибих, которому очень не хотелось бросать свой сад, потому что как раз начался сбор малины.

— Будто это так уж спешно — собирать малину? — удивился Януш.

— Малина может высохнуть или осыпаться.

Старый Яжина жил той же большой низкой комнате с желтым роялем в углу, но, видимо, держали его здесь уже из милости, так как и видел и слышал он плоховато. Ходила за ним шустрая девица — Дануся. Но ей больше подошло бы имя Ягенка{47} — такая она была сильная. Так и носилась с топотом взад и вперед.

Разговаривать со стариком было трудно — он не очень хорошо понимал, чего от него хотят, хоть и узнал обоих сразу. Он все трогал Мальского то за плечо, то за колено:

— Вы же с моим Рысеком дружны были!

И тихо всхлипывал.

— Никого, сударь, никогошеньки, — говорил он, указывая Янушу на пустую комнату. — Вот, один как перст. Дануся — это дочка дворника, а может, садовника… Ну, оттуда, знаете? Из Аркадии. Пан Эдгар ее знал. Такая славная была деточка…

Тут на сцену явилась сама Дануся.

— Дануся! — закричал старый Яжина. — Дануся! Подойди-ка к господам. Помнишь пана Эдгара? Куколок тебе вырезал…

Дануся пожала плечами. Ей казалось, что все, о чем говорит старый органист, всего лишь плод его размягченного мозга.

— Не помню я ничего такого.

— Может, угостишь господ чем-нибудь?

— А чем мне их угощать? Чаю могу дать…

— Ну так дай, деточка.

Выяснилось, что о письмах старик ничего не помнит. Он даже стал убеждать их, что никаких писем не было, что Эдгар никогда и не писал Рысеку и что он, Яжина, не помнит, чтобы он кому-либо говорил об этих письмах.

— Да как же так? Вы еще на похоронах Эдгара говорили!

— А, на похоронах, да, да… — согласился старик и вновь расчувствовался, — Да, на похоронах говорил вам, только это вовсе не письма, а открытка.

— Пусть будет открытка, — сказал Мальский, — все равно мы хотели бы на нее взглянуть.

— Ноты были, это верно… Вон там на рояле ноты его, Рысека, и пана Эдгара… Эти… как их Рысек называл?.. Ага, эскизы. Были такие эскизы. Да Гелена все пожгла. Еще перед смертью. Пожгла, это уж вы мне поверьте. Она все жгла и ломала. Такая уж она была. И к радио меня не подпускала…

— Ну а открытка? — спросил Януш.

Но старый органист не слушал его, уйдя в воспоминания о Гелене.

— Знаете, она ведь так мучилась! Целых десять дней… Ничего есть не могла. Все нутро у нее сожгло. Так ей, уж простите, клистир ставили из вина и молока… Ох, сударь, как она мучилась! День и ночь я с ней сидел. Все грехи ей за эти муки отпустятся…

И Яшина принялся искать платок.

— Вы насчет открытки говорили, — снова напомнил Януш.

Дануся принесла два стакана мутного чая.

— Дануся, а где же та открытка? Помнишь, такая голубая! От пана Эдгара!

— Да что вы, деда, привязались с этим паном Эдгаром! — буркнула Дануся, поставив стаканы на стол.

— Такая была ласковая деточка… — сказал старик, обращаясь к Янушу. — Поищи эту открыточку, Дануся, я тебе ее недавно показывал. Такая голубенькая, блестящая.

— А я ее у себя на стенку приколола. Нельзя, что ли?

— Так ты принеси, деточка, принеси…

— Я с вами схожу! — вскочил Мальский.

Дануся прошла через сени в тесную каморку. Там стояла аккуратно заправленная постель и столик. Больше ничего. Над постелью к полосатому ловичскому коврику была приколота открытка. Дануся неохотно сняла ее и молча, с угрюмым видом протянула стоявшему у порога Мальскому. Мальский с триумфом доставил ее в большую комнату.

— Есть, есть! — пищал он, размахивая открыткой.

Януш взял ее из рук Мальского.

Это была почтовая открытка несколько большего, чем обычно, размера. На фоне ярко-голубого лакированного неба вырисовывалась Триумфальная арка в Париже. Рядом была изображена подкова, обвитая стебельками клевера с четырьмя листочками. Открытка была засижена мухами, но голубизна ее не вылиняла и, чистая, назойливо-броская, окаймляла изящные очертания арки. На другой стороне адрес, написанный рукой Эдгара, и слева текст: «Сердечный привет из Парижа. Эдгар Шиллер». Вот и все.

Януш улыбнулся и отдал открытку Мальскому. Тот принялся крутить ее так и сяк.

— Никакой ценности это не имеет, — сказал Януш.

Мальский возмутился.

— Как это не имеет? А подпись?

— Подписей Эдгара много, хотя бы на счетах от портного.

— И больше у вас ничего нет? — с отчаянием обратился к Яжине Мальский.

— Нет, нету. И никаких писем никогда не было. Пан Эдгар наезжал порой, и то давно это было, а писать не писал. Может, У Гелены что было…

Януш промолчал, не желая затрагивать эту щекотливую тему.

— Какие-то бумаги она жгла… — И старый органист вдруг замолчал, беспомощно глядя на Мышинского.

Януш вновь взял открытку. Каким это чудом Эдгар, который всегда старался писать на отличной или, уж во всяком случае на приличной бумаге, Эдгар, не любивший открыток, как мог он купить такое уродство и отослать его в Лович? Неужели у него не было под рукой другой открытки? Или кто-нибудь поднес ему эту в качестве образца безвкусицы?. А может, шел Елисейскими полями и наткнулся на несчастного старичка, умолявшего купить у него несколько открыток? Дату Шиллер не поставил, число на почтовом штемпеле стерлось. Сама открытка не выцвела, но обратная сторона пожелтела — видимо, долго лежала на солнце. Клочок бумаги, привет одного покойника другому. И никому уже ре установить, когда Эдгар отослал эту открытку и когда Рысек ее получил. Может быть, он был уже болен? Послание от брата к брату, к брату по болезни, по смерти. Канувший в ничто миг жизни человека. «И какого человека!» — мысленно добавил Януш.

Мальскому непонятно было его состояние.

— Ну что ж, — произнес он вдруг так громко, что Януш даже вздрогнул, — придется возвращаться ни с чем, вернее, с этой жалкой добычей. А?

Януш хмуро взглянул на него.

— Боюсь, что даже без этой добычи, — спокойно заметил он.

— Вы что, не возьмете эту открытку?

— А зачем?

— Как это зачем? Это же открытка от Эдгара!

— Никакого пробела в его биографии эта открытка не заполнит. На ней даже числа нет.

— Мы располагаем периодом ad quem[58], — важно заметил Артур.

— Возьмите, дорогие, возьмите, — принялся уговаривать старый Яжина, ерзая в своем кресле. — На что она нам?

Дануся, стоя у порога, хмуро прислушивалась к этому торгу и разговорам о «ее» открытке.

Януш взглянул на нее, улыбнулся и, подойдя к ней, протянул открытку.

— Возьмите, Дануся, и приколите обратно на стенку. Это открытка от одного великого человека, который любил вас, когда вам было три года.

Дануся вспыхнула, опустила глаза и почти вырвала открытку из рук Януша. Лицо у нее было такое, точно все вокруг издевались над ней. Повернувшись на пятках, она скрылась и не показывалась до конца их визита, который, впрочем, длился уже недолго.

— Обидно, — сказал Мальский в автомобиле, — вы лишились ценной вещи.

— Не лишился, — ответил Януш, — а оставил ее там, где Она должна быть по самой своей природе.

— Ах, никогда не известно, где она, истинная природа вещей, — погрустнел вдруг Мальский и, поглядывая близко посаженными глазами на мелькающие мимо деревья, стал вдруг похож на маленькую грустную обезьянку.

Януш отвернулся и сказал:

— Не так быстро, Фибих.

И подумал: хорошо, что приехал этот Мальский и разделил с ним одиночество.

Но долго выдержать совместную жизнь с ним в тесном доме было трудно. Артур не спал по ночам, и Януш слышал, как тот не находит себе места и крутится в постели. По вечерам он слушал радио, которого Януш не выносил, утром опаздывал к завтраку. Но Ядвига на него не жаловалась.

— Хоть поговорить с ним можно. И слушает тебя.

Это означало, что Януш ее не слушает.

Спустя некоторое время Януш решил, как он это шутя сформулировал про себя, «перебросить Мальского на более широкий фон», и предложил ему поехать в Закопане, побродить по горам. Мальский с легкостью согласился.

— Я еще никогда не был в Закопане, — не без грусти признался он.

— И гор не видели?

— Не видел.

— Ну вот и поехали!

Это путешествие в горы разительно отличалось от прежних вылазок Януша. Причина крылась не в том, что некогда он был здесь с Генриком Антоневским, ныне воеводой на пограничных землях, а теперь вот с Артуром Мальским. Артур был даже ближе ему из-за того, что боготворил Эдгара. Вернее, Янушу было приятно убедиться, что встречаются еще, оказывается, столь сильные привязанности, что вообще существует еще такое чувство на свете. Да к тому же здесь, в стране, где отношения между людьми вообще не отличаются теплотой.

И в Закопане и в горах все, разумеется, было иным, так как времени с той памятной вылазки в 1920 году прошло немало. И люди были иные, и на горы они реагировали иначе, и прежде всего сам Януш был иным и по-иному на все реагировал. Так, он не мог побороть грустное чувство, охватившее его, когда он увидел толпы на Крупувках, когда вынужден был препираться в очереди за билетами на Каспровый. Да, за билетами. Ведь теперь экскурсантов доставляли на Каспровый в вагончиках, а уж оттуда можно было двинуться дальше. Да и какое там «двинуться», когда на крохотных ножках Мальского были хорошенькие желтые ботиночки, которые разлезутся тут же, прежде чем они спустятся с Лилёвого в приют. Перевал на Лилёвом показался Янушу совсем другим, поскольку попали они туда «сверху»; а ведь раньше, когда туда добирались снизу, совершая томительный и вместе с тем такой чудесный подъем, все время манила перспектива увидеть это некогда самое красивое зрелище — задумчивое одиночество Верхитихой Долины.

— Это просто невероятно, это что-то нереальное! — восклицал Мальский, не обращая внимания на удивленных соседей, когда они вышли к приюту на Каспровом. Но Януш уже настолько свыкся с Мальским, что воспринимал его слова без всякого раздражения и даже растроганно.

Мальского восхищало и поражало все: и то, что надо откидываться назад при спуске, и то, что его желтые ботиночки скользят на горных лужайках, и то, что осыпь рушится под его подошвами. То и дело он спрашивал, как называется та или другая вершина, а особенно интересовался Задним Костельцом. И все никак не мог взять в толк, где находится эта вершина и где лежат эти двенадцать Польских озер.

— Я вижу только два, — твердил он. — Где же остальные десять?

Но вот замолчал и он — не то утомился, не то горы подавили его своей красотой и величием. Как бы то ни было, он тихо дошел до поворота на тропинку к Черному озеру. Пошли широкой, как тротуар, тропой, которая лишь к концу, поднимаясь высокими ступенями, становится утомительной. Было начало августа, погода была чудесная, хотя, судя по всему, надвигалась гроза. Когда они взобрались на скалу возле Черного озера, солнце стояло в темно-синем небе высоко и сильно палило. Озеро расстилалось перед ними, как ковер, гладкое, голубое, с тем глубоким сапфировым оттенком, какой имеют только озера в Татрах. Толпы туристов, следовавшие за ними, еще не добрели сюда, и тут царила полная тишина. Поразительный вид Черного озера, великолепная композиция этой котловины потрясли Артура. Уж в чем, в чем, а в красоте композиции он разбирался.

— Ой, бабочка, бабочка! — закричал он.

Красная бабочка (которая только казалась красной, а на самом деле была обычной крапивницей) вылетела к озеру и, видимо, не знала, лететь ли ей дальше или возвращаться, потому что как-то нерешительно трепыхалась прямо перед путешественниками. Януш молчал. Жизнь предстала перед ним такою же, как эти горы. Такою же неодолимой, трудной.

Пройдя немного, они перешли через мостик и добрались до места, где тропинка сворачивает на Гранаты. Потом свернули. Когда дошли до того места, где погиб Карлович{48}, и стали рассматривать этот достопримечательный камень, Мальский насторожился.

— А почему здесь выбита свастика?

— Так это же у здешних горцев такой знак. Кажется, очень древний…

— Нехорошо, если немцы увидят…

— Какие немцы? — грубовато спросил Януш.

Но Мальский замолчал и уже не разговаривал до самого приюта. Януш не хотел заходить в каменное строение варшавского приюта, а предпочел по-старому выпить молока у Бустрицких. Но перед домом Бустрицких не было свободного места, поэтому они с Мальским прошли в комнату и сели, укрывшись в углу, возле окна, так что Януш видел спускающихся с Каспрового людей.

Становилось все пасмурнее, и даже раз-другой громыхнуло. Небо над Козими Вирхами было еще сапфировым, но понизу уже неслись белые, набухшие тучи. Мальский достал к кислому молоку прихваченные на дорогу в пансионате булочки с сыром и ветчиной.

— Когда собираешься в дорогу, надо думать о таких вещах, — наставительно произнес он, угощая Януша, который, конечно же, не подумал о «таких вещах».

И тут Янушу бросился в глаза знакомый силуэт. Среди вереницы идущих с Каспрового туристов он вдруг увидел знакомую фигуру. Сомнений не оставалось — это был Анджей Голомбек. С ним шли чернявый юноша и девушка. Троица эта тоже не нашла места за столами перед приютом и поэтому уселась прямо на камнях, Анджей расстелил не то палатку, не то спальный мешок и усадил на него девушку. Устроились они под самым окном, но окно было закрыто, и поэтому не было слышно, о чем они говорят. Девушка развязала заплечный мешок и стала доставать припасы, а парни развернули тщательно наклеенную на полотно старую карту Эволинского и принялись изучать маршрут. По тому, как они водили пальцем, Януш понял, что они направляются через Долину Паньщицы на Кшыжне. Позавидовал тому, что они увидят великолепное зрелище, и вновь с грустью взглянул на туфлц Мальского. Они были разбиты, каблуки стоптаны, туфли уже никуда не годились. Значит, пора возвращаться в Закопане.

Но они не успели покинуть дом Бустрицких — пришлось переждать дождь, который вдруг принялся сечь своими дротиками скалы и карликовые сосны. Януш не сводил глаз с молодежи. Только теперь он сообразил, что девушка эта — Геленка. Если прикинуть, то получалось, что ей самое большее тринадцать лет. Но выглядела она уже вполне сформировавшейся девушкой и напоминала бутон; и хотя Януш, должно быть, не так давно видел ее в доме на улице Чацкого, в первый момент он не узнал ее.

В противоположность обоим сыновьям Голомбека, смуглым и черноволосым, вроде Валерия, только более благородной внешности, Геленка была светлой, как ее мать, как Юзек. И именно благодаря своему полумужскому, полуженскому облику (Геленка была в брюках, но волосы ее были заплетены в две косы с голубыми ленточками), она напоминала Янушу все то, чем он восхищался в детстве и юности. Движениями она напоминала Ройскую, смеялась совсем как Оля, но больше всего, так потрясающе, так странно походила на Юзека, как будто была его сестрой.

«Как же это я мог ее не узнать? — думал Януш, делая вид, что слушает рассуждения Мальского об «Электре» Штрауса. Ведь уже по одному этому я должен был узнать ее среди тысяч других».

И он все смотрел и смотрел на ямочку на ее щеке (только одну, с левой стороны), появлявшуюся, когда Геленка смеялась, и на светлые льняные волосы, не блестящие, но такие пушистые, на оттопыренную губку, когда она сердилась. Его поразило необычайное очарование этого лица, ясные глаза, чуточку раскосые, с уголками, приподнятыми вверх, вокруг которых, когда она улыбалась, собирались прелестные складочки (конечно же, еще не морщинки). Настроена Геленка была очень весело, но все время недовольно гримасничала, а когда пошел дождь — подняла ужасный крик. Через стекло было слышно, как она закричала: «Анджей, Бронек!» — и вся троица забилась под навес у самого окна. Януш подался назад, опасаясь, что его узнают, но тут же подумал, что, даже если узнают, наверняка сделают вид, будто не заметили, — ведь ничего нет скучнее, чем встретить на веселой прогулке нудного дядюшку.

Теперь лицо Геленки находилось почти на уровне окна, возле которого он сидел, так что он мог наблюдать на этом маленьком нервном личике необычайно живую смену чувств и настроений. Все, что она говорила и делала, было отмечено еще чисто детской непосредственностью. Но в движениях и в некотором превосходстве, с каким она относилась к юношам, угадывалось уже сознание женского достоинства.

И вдруг в каком-то жесте, которым она отстранила брата, мешавшего ей завязать рюкзак, в блеске ее глаз он увидел не только Юзека, свою воинскую кампанию и зеленую копну люцерны, на которой Юзек скончался, но увидел и всю свою молодость.

Как зачарованный смотрел он на молодую девушку.

— Поразительное явление, — прошептал он про себя. — Откуда она взялась?

Мальский не обратил внимания на эти слова, все еще пространно излагая Янушу свое отношение к симфонической музыке Штрауса и объясняя, почему он не любит «Rozenkavalier’a»{49}.

— А дождь-то уже перестал, — заметил он, — можно идти. Пошли!

— Пошли! — сказал Януш и встал.

На дворе было сыро и холодно. По небу неслись разорванные белые тучи, камни блестели на солнце. Мимолетный дождь кончился.

Януш поднял голову и взглянул на белые тучи.

Надо мной летит в сапфировое море… —

вспомнились ему старые стихи.

А когда уже поднимались по тропинке к Закопане, он увидел, как молодая счастливая троица, прыгая с камня на камень, быстро удаляется по красным отметкам в сторону перевала Кшыжне.

«Успокойся, — произнес про себя Януш, — тебе уже никогда не бывать с ними».


VI

Всего в камере их было шестнадцать человек. Семерых недавно увезли. Янек заметил, что это были одни уголовные. Так что осталось девять товарищей. Ближе всего Янек сошелся с двумя молодыми парнями. Один из них, лет двадцати, — во всяком случае, так он выглядел, — звался Лилек. Его огромные серые глаза на темном лице, глаза, под которыми в тюрьме появились сизые тени, взирали на Вевюрского, как на икону. Второй, Алексий, был постарше, спокойный, и улыбка у него была удивительно мудрая, как у человека зрелого. Алексий любил поговорить о принципиальных вопросах, но только потихоньку, чтобы не обратил внимания высокий, худой и желчный верзила, которого тюрьма, кажется, совершенно «исправила». Этот издевался над всем, что говорил Вевюрский. Звали его Вит Новак. Во всем он винил таких вот, как он говорил, «блаженненьких», вроде Вевюрского. Он считал, что это Янек и ему подобные виновны в роспуске компартии{50}; совсем на днях в камеру какими-то путями проникло известие о соглашении Риббентроп — Молотов. Узнав об этом, Вит громко расхохотался, а Вевюрский встревожился не на шутку.

Вит Новак считал, что такие вот «блаженненькие» проповедуют то же, что и попы только попы обещают рай на том свете, а Вевюрский — еще на этом.

— Это не я обещаю, дорогой, — улыбался Янек, — это Ленин и Сталин обещают.

— И его преосвященство кардинал Каковский{51}, — съязвил Новак.

Янек предпочитал не связываться с ним. Втроем — с Алексием и Лилеком — забирались они в угол на нары и шептались там. Но и это случалось все реже, так как они уже досыта наговорились. В конце концов хорошее настроение покинуло даже Янека, и если раньше он любил весело поболтать, часто насвистывал, то теперь сидел угрюмый, неподвижно глядя в пространство.

Вит Новак издевался:

— Что ты там видишь, Янек?

И когда Вевюрский не откликался, отвечал за него:

— Видишь то вечное блаженство, которое настанет, когда ликвидируют всякую собственность! А? Всякую собственность под корень, никто ничего не имеет — и счастье царит на всем белом свете!

— Не язви, Вит, — одергивал его Алексий, становясь в такую позу, точно собирался защищать Вевюрского.

— Ну, ну, — вызывающе говорил Новак, — не защищай вождя. Вождь — он сам себя защитит.

Он прозвал Вевюрского «вождем».

Но в тот вечер, когда увели уголовников, встревожился и Вит, все сидел на своих нарах и прислушивался.

Человек, долго просидевший в тюрьме, со временем начинает по самым мельчайшим признакам догадываться, что происходит вокруг. По одному тому, как вставляют ключ в замок, как отодвигают засов, способен он понять, что сегодня что-то не так, как всегда. С легкостью угадывает он, когда совершается казнь, когда привозят новых узников и каких именно — только что приговоренных или из другой тюрьмы. На этот раз не казнь и не транспорт. К тюрьме съехалось множество автомобилей, но ворот не открывали, во двор машины не въезжали, так и остались снаружи. Потом часть машин уехала. Уже с вечера во всех коридорах тюрьмы чувствовалось какое-то движение, где-то открывали и закрывали двери, но все это делалось тихо-тихо, как во сне.

— Похоже, что удирают, — сказал вдруг громко Вевюрский.

— Тише, товарищи, давайте спать, — окликнул их дежурный по камере, ведь была уже ночь.

— В эту ночь спать не придется, — прошептал Лилек.

— Ты слышишь, Лилек? — шепнул ему Вевюрский. — Они удирают.

— Что это значит? — спросил Алексий.

— А шут их знает!

— Тише, тише! — зашикали товарищи.

Вевюрский прилег на постель, но спать не стал. Неожиданно уже почти под утро они услышали, как автомашины отъезжают от тюрьмы.

Сначала зарычал один мотор, потом другой, затем еще и еще, и наконец все машины двинулись.

— Товарищи, они смываются, — вскочил Вевюрский. — Удирают! Смылись!

Все повскакали с нар.

— Ну и болван же! — закричал Вит Новак. — Мозга за мозгу у тебя заскочила. Спать не даешь…

— Какое там спать! Сейчас не до сна!

Лилек с разбегу грохнул в дверь.

В других камерах тоже послышались шум, крики, удары. Стало ясно, что надзирателей в коридоре нет. Гам поднялся такой, что даже Вит Новак перестал ворчать и закричал вместе со всеми:

— Открывайте, открывайте!

Алексий попытался дотянуться до окна. Один из заключенных подсадил его, но открыть окно Алексий так и не смог. Увидел только светло-синее, ясное осеннее небо над тюрьмой. Светало.

Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, где-то внизу — крики, а потом скрежет и лязг; кто-то одну за другой отпирал камеры. Все столпились у двери, а когда она распахнулась — высыпали в коридор, чуть не опрокинув отворившего. Только Вевюрский задержался возле него. Это был пожилой человек с седеющей бородой.

— Что случилось? — спросил Янек.

— Все сбежали. Оставили нас одних.

— Как так сбежали?

— А вот так. Драпанули.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь. Немцы подходят.

— Немцы?!

Янек даже привалился к коридорной стене, недоуменно глядя на пожилого человека.

— Как же так? Немцы подходят, а мы не защищаемся?..

— Защищаемся… Только, похоже, разбили нас… — И он по-русски добавил: — В пух и прах.

А Лилек уже мчался по коридору назад, крича во все горло:

— Вевюрский!.. Где Вевюрский?.. Вевюрский!..

— Тут я! Чего орешь?

В этот момент погасло электричество. Воцарилась темнота. Лилек нащупал во тьме Вевюрского и ухватил его за плечи, как будто боясь потерять.

— Товарищи, — сказал он, — ключи от камер лежали внизу, у входа на столе, и там же было написано: «Те, что остались, все коммунисты».

— На смерть нас обрекли…

Но Янек не слушал, твердя только одно:

— Разбили, разбили, разбили…

В здании тюрьмы было темно, зловонно и ужасно душно. За воротами же их встретил предрассветный холод и свежий, удивительно бодрящий ветерок. У Янека так закружилась голова, что он даже зашатался. Лилек подхватил его.

— Что с вами, товарищ Ян? — с тревогой спросил он.

Неподалеку от тюрьмы находилось Познанское шоссе. На нем кипело движение. Люди, машины и лошади — все неслись к этому шоссе. Мчась во всю мочь, Янек, Лилек и Алексий — теперь их осталось только трое — наткнулись на какого-то гражданского, бежавшего в ту же сторону.

— Гражданин, что происходит? — спросил его Алексий.

— А вы откуда? — недоверчиво спросил, тот.

— Мы политические…

— А может, шпионы?

— Хватит шутки шутить! — нетерпеливо вмешался Янек. — Скажите нам, что происходит. Мы не знаем, мы из тюрьмы.

— Гонят нас, как собак.

— А на шоссе что?

— Люди бегут.

— Куда?

— Куда глаза глядят, хоть в ту же Познань…

— А где немцы? — спросил Алексий.

— Везде, сударь, везде.

Человек этот, в светлом пиджаке и без шапки, был, видимо, насмерть перепуган.

— Как это везде?

— А так. Уже под Варшавой. Варшава отбивается{52}.

— Быстрей, Лилек! — заорал Вевюрский с неожиданной силой. — Бежим!

И помчался вперед, как будто Варшава была в двух шагах.

И вот они очутились у шоссе.

По нему ехали повозки и велосипеды. Время от времени сквозь эту кашу, громко рыча, продирался автомобиль. Все это озарял свет заходящей луны. Было как раз полнолуние.

Алексий взглянул на запад, где небо было еще совсем темное. На темном фоне вспыхивали какие-то странные всполохи и, быстро пробегая по небосводу, гасли. Как будто все небо корчилось и извивалось в судорогах.

— Гляди, — сказал он Лилеку.

— Что это? — спросил тот.

— Пушки бьют. Это снаряды.

Сквозь скрип телег и мерный, непрерывный, струившийся, как река, шорох шагов на шоссе пробился далекий однотонный гул.

— Война! — сказал Лилек, шмыгая носом так, как будто собирался заплакать. — Война!

— Гляди, армейский грузовик! Прыгай! — закричал Янек товарищам и бросился за медленно пробирающимся грузовиком. — Прыгайте! Граждане, подвезите до Познани! — закричал он, держась за борт.

— Влезай, мы до самой Варшавы, — ответили ему бодрые голоса, в которых не было ни нотки испуга.

При свете луны они увидели в грузовике группу спокойных и сосредоточенных людей.

«Железнодорожники!» — подумал Янек и подал руку Лилеку и Алексию, помогая им влезть в машину. Потом обратился к сидящим:

— Спасибо вам… товарищи…

Грузовик, пробившись сквозь пробку, быстрее помчал в сторону Познани.

— Вы в Варшаву? — спросил чей-то голос. — Мы ведь Познань стороной объезжаем…

— В Варшаву, — торопливо подтвердил Лилек.

— В Варшаву, — задумчиво повторил Янек. — В столицу.

VII

Казимеж Спыхала позвонил в министерство. Взглянул в открытое окно. Стояла темная, теплая ночь, издалека доносился гул, отдаленное движение, как будто огромные насекомые вереницей устремлялись куда-то вдаль. Словно гудение майского жука, бьющегося в стекло, только многократно усиленное.

В трубке отозвался сонный голос:

— Алло!

— Мой автомобиль готов?

— Кто говорит?

— Казимеж Спыхала.

— Ваш автомобиль, пан советник, взяла пани министерша.

— Вот как? — удивился Казимеж.

— Да. Он понадобился.

— А еще какая-нибудь машина есть?

— Больше нет.

— А кто там еще в отделах остался?

— Никого нет. Я один.

— А кто это говорит?

— Швейцар. Станислав Блащик.

Спыхала положил трубку. Нет машины!

— Черт бы их взял! — Он вновь прошел в спальню и зажег свет. На застеленной постели лежал раскрытый кожаный несессер, сверкая серебряными крышками флаконов и баночек.

Спыхала встал посреди комнаты и задумался.

— Сбежали. Все сбежали.

Он позвонил.

Слуга появился сразу. На кухне, видимо, не спали. Встав у порога, он смотрел на Спыхалу грустно, но почтительно.

Казимеж приказал:

— Уложите, Войцех, мой чемодан. Как для малого выезда.

— Для малого? — меланхолически переспросил Войцех.

— Для самого малого. Вполне возможно, что мне придется самому его нести.

— А автомобиль?

— Нет автомобиля.

— Нет автомобиля, — повторил Войцех и помрачнел. Видимо, он и сам рассчитывал на этот автомобиль.

— Вы что, тоже хотите уехать? — спросил Спыхала.

— Все бегут, что же мне одному в Варшаве делать?

— И верно, — задумался Казимеж. — Только вот ни одной машины в министерстве нет.

— А автомобиль господина советника?

— Я уступил его княгине…

— Ах, вот оно что… — встревоженно протянул Войцех. — Ну и как же теперь?

— Увидим, увидим, — нервно произнес Спыхала и взглянул на часы. Было три двадцать ночи. — Торопиться некуда.

— О! А мне кажется, что сейчас как раз надо торопиться, — многозначительно заметил Войцех.

«Они у себя на кухне знают куда больше, чем я», — подумал Спыхала и включил радио. Оно молчало.

— Ну, так я схожу к княгине, может быть, она еще не уехала, — сказал Спыхала.

Когда он вышел на улицу, небо за Вислой уже розовело. От воды тянуло холодком, а на западе сверкал ущербный месяц. В переулках царило полное безмолвие. Шум доносился с главных улиц. Чтобы добраться до дома Билинской, ему даже не нужно было пересекать Иерусалимские Аллеи. Перед флигельком во дворе чернел его автомобиль, нагруженный чемоданами. Текла стояла на лестнице и следила за погрузкой. Глаза ее были заплаканы, на утомленное лицо падали розовые рассветные блики, соперничая с ярким светом, падавшим из холла.

С лестничной клетки большого дома послышался сонный голос:

— Затемнение, затемнение!..

— Кто это там? — сердито спросила Текла.

— Дежурный противовоздушной обороны, — послышалось в темноте. — А ну, затемнение!

— Да ведь светает, день уж на дворе! — раздраженно откликнулась Текла.

— Княгиня у себя? — спросил Спыхала.

— В гостиной, укладывает миниатюры, — ответила Текла.

Казимеж вошел в дом. Повсюду горел свет. Все было освещено a giorno[59], как в дни больших приемов. В холле на стуле сидел Алек в пальто, в шляпе, с несессером в руке. Сонно уставившись в одну точку, он курил сигарету. Ни Алек, ни Спыхала не поздоровались.

— Где мама? — только и спросил Спыхала. Алек молча указал папиросой на дверь гостиной. Спыхала вошел туда.

В гостиной царил беспорядок. Среди соломы и стружки, среда нагроможденной мебели неподвижно стояла Мария. Подтянутая и высокая, она вдруг показалась Казимежу той, былой, давней. В тот памятный день, когда он впервые увидел ее, она вот так же стояла посреди развороченной комнаты и протягивала к нему руки. На этот раз она рук не протянула.

— Поезжай, Мария, — без всяких вступлений сказал Спыхала. — Уже светает. А то днем самолеты бомбят…

Княгиня в смятении посмотрела на него. В ее больших голубых глазах застыли и скорбь, и какой-то испуг. Не немецких самолетов боялась она, а той минуты, которая должна была наступить.

— Поезжай, — повторил Спыхала.

Мария накинула парусиновый плащ и вновь с тревогой посмотрела на Спыхалу, а потом бросила взгляд на портреты и миниатюры, висящие над диваном. Так она их и не уложила.

— Ну вот видишь, видишь…

Наконец-то она протянула к нему руки. Спыхала так долго ждал этого. Он бросился к ней и стал целовать ее руки — как тогда, двадцать лет назад, и, как тогда, ему показалось, что начинается какая-то другая, новая эпоха в его жизни, наступает что-то огромное…

— Вот видишь, видишь, снова скитания, — сказала княгиня.

В этот момент вошел Алек.

— Мама, все готово, — нетерпеливо произнес он, — едем же.

— Возьми эти миниатюры, — сказала княгиня.

Алек быстрым движением сорвал со стены — словно горсть крыжовника с куста — несколько миниатюр и сунул их в карман.

— До свиданья, — сказала княгиня Спыхале и, вскинув обе руки, повязала на маленькой соломенной шляпке шелковую густую вуаль дымчатого цвета. — До свиданья.

Вот и все. И только когда она уже сидела в автомобиле рядом с сонным Алеком и коричневой Мухой, которая одна веселилась и звонко лаяла, радуясь поездке, когда Текла уложила в ногах последние чемоданы и пледы, только тогда Билинская обратилась к Спыхале.

— Кази, — сказала она, высунув из автомобиля руку в коричневой перчатке, — а может быть, ты все же поедешь с нами?

— Места уже нет, — угрюмо сказал Алек.

— Нет, нет, — покачал головой Спыхала и почувствовал, что взгляд его застилают слезы. Он даже не понял, отчего так расстроился, — то ли жаль было, что она уезжает, то ли потому, что она так жестока в своем эгоизме.

— Ох, Кази, — сказала княгиня, — ne pleurez pas[60].

В этот момент шофер включил мотор. Красивый «бьюик» Спыхалы, легко отъехал от крыльца, обогнул двор и исчез в черном провале ворот. Казимеж взглянул на высокое небо, простирающееся над четырехэтажным домом. Небо было зеленое, а с одной стороны розовое.

— Только бы беда с ними не стряслась, — прошептала стоявшая рядом с ним Текла. И как-то про себя прибавила: — Пойти закрыть там все.

Спыхала вышел на улицу. От Иерусалимских Аллей его отделяло несколько десятков шагов. Он взглянул в ту сторону. По мостовой с мерным шумом двигался плотный поток повозок, лошадей, экипажей, карет, автомобилей. Пешие цеплялись за грядки телег, за подножки, усаживались сзади на багажниках. Раненые солдаты с окровавленными повязками на голове сидели на каких-то пушках, которые непонятно каким образом затесались в этот хаос и катились вперед, словно огромные муравьеды с задранными мордами. В машинах сидели бледные, сонные люди; собаки, клетки, лампы и пальмы создавали на возах беспорядочные натюрморты.

Все это было озарено серовато-розовым, театральным светом, идущим из-за Вислы. Время от времени то один, то другой из беженцев поднимал голову и, озираясь, кидал беспокойный взгляд на высокое, еще темное на западе небо.

На углу Брацкой и Иерусалимских Аллей густая толпа разделялась на два потока, а потом снова сливалась, огибая свободный островок. На островке этом лежала убитая лошадь, вывернув далеко откинутую голову, задрав все четыре ноги. Большие, крепкие подковы на копытах розовели в рассветных лучах.

Спыхала постоял на краю тротуара, бессмысленно глядя на прущую толпу, на поток лошадей и коров, на людей, которые, согнувшись, автоматически двигались вперед, вперед, вперед. Что же делать дальше?

В эту минуту небольшой темно-синий автомобильчик резко затормозил перед ним, заскрежетав подножкой о край тротуара. За стеклом возникло спокойное лицо Ройской.

— Едемте со мной, — сказала она, опуская стекло. — Скорее, скорее, тут нельзя стоять.

Казимеж, не раздумывая, позабыв о «малом» и «большом» чемодане, уложенных Войцехом, открыл дверцу машины, сел рядом с пани Эвелиной, и они поехали. Все тот же розоватый, призрачный свет падал теперь на лицо Ройской, озарял ее серебристые волосы и слепил ему глаза. Машина с трудом пробивала себе дорогу. На виадуке было посвободнее, но на Праге они вновь попали в такой затор, что двигаться вперед пришлось черепашьим шагом. Ехали молча.

Ройская нагнулась к шоферу и сказала:

— Поезжай, Людвик, по Отвоцкому шоссе, может быть, там посвободнее.

Действительно, на Отвоцком шоссе было свободнее, и маленький синий автомобиль рванулся вперед. Со стороны Любельского шоссе доносились первые взрывы, становилось все светлее. Вставал день, полный солнечной славы.

Через час они уже были в Пустых Лонках. Ройская принялась хлопотать по хозяйству. Спыхала даже не вошел в дом, а сразу прошел в парк.

Старые, высокие деревья стояли в самом расцвете сил и красоты под голубым утренним небом. Огромные клены осеняли зелеными чепцами низкую черемуху и калину, которые были усеяны черными и коралловыми ягодами. Покой царил между уходящими ввысь стволами, осенние цветы на клумбах пахли поздним, не медовым уже ароматом. И все пережитое показалось ему сном.

Только временами доносился низкий, зловещий рык и слышно было издалека, как где-то на кого-то или на что-то падают бомбы. А здесь царила тишина и легко колыхались зеленые листья.

В этой прогулке по густому, уже не совсем зеленому парку его неотвязно сопровождал все тот же и не медовый и не цветочный запах. И только потом он сообразил, что это же самый старый из запахов, которые он помнит: аромат детства — запах земли.

Видимо, где-то за парком пахали — люди Ройской трудились так же невозмутимо, как она сама, — и запах свежей, влажной земли, казалось, узкими струйками просачивался между величественными стволами кленов и ясеней.

Спыхала остановился и с минуту втягивал ноздрями этот запах. Вспомнилась родная хата, и дед, и отец — воспоминания, которые он всегда отгонял. И теперь вот махнул рукой. Он пошел к дому. Здесь последние фиолетовые астры, уже тронутые ржавчиной, теснились на большой клумбе, как озорные дети.

В этот момент из деревянного причудливого дома с двумя башенками по бокам вышла Ройская. В руках у нее был огромный сноп осенних цветов, которые, видимо, кто-то только что принес ей. Она спокойно улыбнулась Спыхале.

— Я на могилу Юзека. Идемте вместе.

Спыхала молча пошел за нею. Дорожка, ведущая к храму Сивиллы, была довольно узкой, так что ему пришлось шагать следом за Ройской. Невольно его поразила ее упругая, спокойная походка и то, что Ройская успела сменить свой дорожный костюм на летнее, светлое платье.

«Сколько же ей, черт возьми, лет? — Задав себе этот вопрос, он начал довольно сложным образом высчитывать: — Со времени нашего разговора в Одессе прошло лет этак… боже милостивый, уже двадцать пять лет! Четверть века! Как много с тех пор изменилось — а она все такая же…»

Видимо, и Ройская думала о том же. Нажав на сердцевину выкованного из железа подсолнечника, она вошла в беседку, возложила охапку фиолетовых и желтых цветов на красный мрамор надгробия, а потом, опустившись на полукруглую скамью, прилегающую к стенам беседки, произнесла:

— Помните наш разговор в Одессе?

Разговоров в Одессе было много, но Спыхала сразу понял, что речь идет о разговоре в июле 1914 года. Ведь и он сам думал именно о нем.

— Помню, — сказал он, садясь по другую сторону плиты. — Как раз о нем я только что вспоминал.

— Как странно бывает в жизни, — с заминкой сказала Ройская. — Иногда забываешь о важных вещах… а ведь этот разговор не был таким уж важным… вовсе не был важным…

И она задумалась.

— Мы говорили о будущем Юзека, — сказал Спыхала.

— Тоже ведь тревожились… — вздохнула мать.

— Тревожиться мы начали очень рано, но что мы могли предвидеть? Мы обретались в сломавшемся мире, совершенно не подготовленные к тому, что должно наступить…

— Человек никогда не бывает подготовлен. А разве подготовились мы к тому, что творится сейчас?

Спыхала не ответил, прислушиваясь. Откуда-то издалека донеслось несколько глухих взрывов.

— Это страшно, — сказала Ройская.

Она наклонилась над плитой и поправила цветы, так чтобы они не закрывали высеченной на мраморе даты: «1898–1918».

— Иногда я думаю, — вновь обратилась она к Спыхале, — может, это и лучше… что Юзек пережил все это уже тогда, четверть века назад. Краткая жизнь и мгновенная славная смерть — пал на поле боя. Во всяком случае, то время принесло нам больше славы, чем это…

Спыхала не выносил таких вот умственных спекуляций. Как бы оно там было, если бы могло быть иначе… А иначе оно не могло быть. Вот и сегодня не могло быть иначе. И оставалось признать с горечью:

— Что ж, мы это заслужили.

Ройская внимательно взглянула на него. Вся безмятежность исчезла с ее лица, а в глазах забились страх, упрек и растерянность.

— Вот и вы… — начала она и осеклась. Губы ее дрожали.

Но это длилось только мгновение. Тут же она овладела собой и перевела взгляд на плиту. Теперь Спыхала видел ее красивый профиль с коротким, чуть вздернутым носом и пушистые седые волосы. Неожиданно в нем возникло то же неприязненное чувство, что и тогда, в Одессе, — ненависть к этой женщине за ее красоту, породу, за ее вызывающую барственность.

— Если бы Юзек был жив, он тоже приложил бы руку к тому, что происходит сегодня, — сказал он, желая досадить ей.

Но она не уловила этой злости, не отвела взгляда от надписи могильном мраморе и даже мягко улыбнулась.

— Именно об этом я и говорю, — сказала она. — Может быть, это и лучше, что он уже изведал свое — боль поражения и славу…

Эти слова еще больше задели Спыхалу.

— Если правду говорить, — начал он внешне спокойно и не глядя на Ройскую, — то какая же это слава… Он ведь тогда начал то, что мы сейчас продолжаем.

— Как это понять? — насторожилась Ройская.

— Выглядело все это очень красиво, — продолжал Спыхала, и голос его уже не был таким спокойным. — Я же сам принимал в этом участие, и знаю. Да, красиво: уланы, флажки, пики… Все это, между прочим, очень живо описал некий Болеславский, живущий в Америке… Изволили читать?

— Нет, нет, — настороженно покачала головой Ройская, вся в ожидании того главного, что сейчас должен был высказать Казимеж.

— А было это, по сути дела, безумие. Там — под Гниванью, под Тывровом, под Каневом. Как мухи гибли. А за что?

— Как это за что? За Польшу.

Спыхала с горечью засмеялся.

— За Польшу… За какую Польшу-то? Украины нашим панам помещикам захотелось. Да это и понятно. Ведь таких доходов, какие приносили подольские и украинские владения, ни одна земля в центральной Польше не давала и дать не могла. Тяжело было лишаться наших колоний… Другие их за морями искали. А тут под рукой — земля, млеком и медом текущая…

Ройская вздрогнула.

— Так что же, Юзек, по-вашему, за это погиб?

— А вы разве забыли свои Молинцы? — с иронией спросил Спыхала.

— Ох, Казимеж, дорогой! — простодушно воскликнула Ройская и закрыла лицо руками. — Это неправда…

— Ну скажите, вы любили свои Молинцы?

— Любила.

— А людей тамошних?

Ройская молчала.

— Вот видите. Так-то.

— Значит, Юзек погиб ни за что?

— За такую Польшу, какую мы заслужили. За такую, какую создавали.

— Это неправда, неправда! Всегда и повсюду, где лилась кровь наша, создавалась другая Польша, настоящая… — Ройская встала. — И не думал он о ваших капиталах, не думал он о ваших имениях…

— Наших имениях, — поправил Спыхала.

— Да, наших… Он хотел, чтобы было красиво, по-новому…

— Но каким образом?

— Не знаю. — Ройская снова села. В ее облике не осталось и следа безмятежности.

— Я думаю, что Юзек ничего этого не понимал. Просто хотел немного повоевать… Как говорится, сабелькой помахать. Я видел его…

— Какой он был? — шепнула Эвелина.

— Красивый. Как на картине, только не помню, на какой, фуражка плотно подхвачена ремешком под подбородком. Усы еще только пробиваются. На щеках то и дело румянец вспыхивает и тут же угасает…

Ройская закрыла глаза, выпрямилась, жадно ловя каждое слово Спыхалы. Из-под крепко зажмуренных век катились слезы.

— Мы не должны его осуждать. Не говорите о нем так. Сохраните его для матери и для Польши…

— Мы сохраним его для легенды. А что скажет о нем история?

— История — это собрание легенд. Тех или иных.

Спыхала жестом выразил нетерпение.

— Но вы же сами хотели, — продолжала Ройская, — чтобы он был таким. Помните наш разговор…

— Я был глупым щенком. Только потом я многое понял. Когда уехал из Одессы.

— Человек никогда не перестанет учиться, — сказала Ройская и открыла глаза, в которых стояли слезы. — Я многое поняла сегодня. За время поездки. Когда убегали из Варшавы.

Спыхала ссутулился.

— Убегали из Варшавы… — отчетливо и по-прежнему энергично повторила Ройская. — Вы понимаете, что значат эти слова? Бежали из Варшавы…

— А куда? — спросил Казимеж уже более спокойным голосом.

— Куда? До конечной черты нашего предназначения. Вы вот вынуждены бежать за границу…

— Мария уехала туда, — прошептал Казимеж так тихо, что даже не был уверен, слышала ли Ройская.

Он сидел к ней боком, смотрел на могильную надпись и поэтому не мог видеть устремленный на него взгляд Ройской. А если бы увидел, то убедился бы, что она не только слышала его слова, но и испытывает что-то вроде презрения к нему.

С минуту оба молчали. Потом Ройская преклонила колени и знаком предложила Казимежу сделать то же. Помолившись шепотом, она заговорила громко, сначала как будто сама того не желая. Но по мере того, как она говорила, голос ее набирал силу. Спыхала даже удивился. И снова так же, как тогда, в Одессе, он увидел в Ройской что-то необычайное, поразившее его. И вдруг в этой собранной, замкнутой женщине он уловил прежнее страстное воодушевление, столь свойственное ей в молодости. Потому что та давняя, утраченная пора была все же порой молодости.

— Прости нас, Юзек, — говорила пани Эвелина. — Пусть простит нас твой святой, забытый всеми прах… Прости нас не только за то, что мы подозревали тебя… что приписывали тебе бесчестные, неоправданные, низменные намерения и цели… Но и за то, что отказали тебе в славной смерти за отчизну… Ты умирал так, как считал нужным умирать… и погиб с честью, понимаешь, сын мой, с честью, которой была проникнута твоя вера, твое доверие, твоя молодость… мы верим, верим даже в такую, как сейчас, минуту — унизительную, страшную, убийственную, — что ты умер не зря…

Голос ее сорвался, она склонилась и припала головой к только что уложенным на плиту цветам. Спыхала стоял на одном колене, растерянный, беспомощный и даже испуганный. А может быть, даже растроганный. Неожиданные слова Ройской подействовали на него, растопили лед в его душе. Сердце его так и колотилось.

VIII

Небольшой отряд пехоты, в котором находился Антек Голомбек, был оставлен как гарнизон в Ломже, в то время как остальная часть сосредоточенной под этим городом дивизии ринулась на Мазуры. Первые три дня сентября Антек провел в мучительном бездействии, утром и вечером он слонялся по казарме, а день проводил большей частью под бомбами. Солдат своих он старался беречь и загонял их в укрытия, сам же не мог там выдержать, вылезал с биноклем на крышу конюшни и оттуда наблюдал за налетом на город, на казармы и на окрестные села. У него был полевой бинокль, который он стащил перед отъездом на вокзал у Губерта, — и вот теперь с помощью этого бинокля он наблюдал за изматывающими воздушными налетами. Антек сознавал, что для защитника отчизны этого маловато, но был бессилен что-либо предпринять. Казармы были совершенно беззащитны, но он не мог удержать солдат, чтобы те время от времени не стреляли из своих винтовок — вроде бы по самолетам, а на самом деле разве что по господу богу.

На третий день к вечеру послышались какие-то взрывы на севере. Небольшой ломжинский отряд не имел ни связи, ни информации, ни каких-либо известий о происходящем. Радиосводки вскоре стали поступать хаотично и нерегулярно. К вечеру выстрелы приблизились, только это была не артиллерийская канонада, которая осталась позади, как будто пушки так и не двигались с места, а винтовочные залпы и одиночные выстрелы. Вечером ворвались мотоциклы, на казарменном плацу начался хаос.

— Выходи строиться! — передавали друг другу в темноте солдаты. Электростанция перестала работать, так что о затемнении не надо было заботиться.

Армейского, а тем более боевого опыта у Антека было мало. Их построили по четыре и приказали нести катушки с телефонным проводом. Быстро вышли они из города и направились на юг, в сторону Варшавы. Мерный стук сапог небольшого отряда разносился по шоссе; ни разговаривать, ни курить не разрешали. Монотонный шаг понемногу сморил Антека, и он полудремал на ходу. Сразу же за городом они вошли в лес.

Лес, как и всякий лес ночью, черной стеной вздымался над ними, лишь иногда виднелась светло-голубая, освещенная луной дорога. Постепенно в темноте начали вырисовываться лица товарищей. Ночь придавала им выражение сосредоточенное и уж никак не сонное. Антеку казалось, что он вместе со всеми взбирается на высокую гору, как будто ночью, в темноте они всходят на Заврат. Только странно, что не шуршит под ногами осыпь.

Через каждый час их останавливали на десять минут. Антек опускал на землю свою катушку и разминал наболевшее плечо. Пот, стекающий по спине, остывал и превращался в струйки холода. Потом где-то в передних рядах раздавался тихий окрик, что-то хрустело, и рота двигалась дальше.

На третьем часу марша кто-то ткнул Антека в бок.

— Что спишь, Голомбек? Тебя зовут… Выходи!

Он очутился на краю шоссе с пятью другими солдатами. Какой-то поручик отвел их в глубь леса. Троих оставил на месте с аппаратом, остальных повел дальше между деревьями, сквозь которые проглядывали серебристые пятна лунного света. Те, что пошли за поручиком, тянули телефонный провод, перекидывая его с ветки на ветку.

Перед уходом поручик наказал:

— Ждите здесь, вам передадут, что надо делать.

Потом бросил на ходу позывной и исчез. Оставшись в темноте, они договорились по очереди дежурить у аппарата, и Антек, так и не разобравшись толком, когда его очередь, заснул.

Когда он проснулся, было уже светло. Двое солдат в одних рубахах сидели рядом и ели черный хлеб. В лесу стояла полная тишина.

— Эй, Голомбек, — сказал один из них, белесый Вилек, — в мешке у тебя что-нибудь есть?

— А что у меня может быть? — ответил Антек, протирая глаза. — То же, что и у вас, — хлеб.

— Гляньте на него, этакая варшавская штучка — и пожрать ничего не прихватил.

— А мы-то думали, — добавил Вилек, — что у тебя ананасы.

— На сухой хлеб родина дорогая нас посадила, — сказал второй — маленький, чернявый, кажется, железнодорожник.

— Скажи еще спасибо, что хлеб грызешь, а не землю, — сказал Вилек.

— Вот погоди, погоди! — закричал чернявый. — Посидим здесь еще немного — и землю грызть будем. Фриц того и гляди припрется…

— Да вы что, вы что? — выдавил Антек, с трудом возвращаясь к действительности.

— Собаки ночью за лесом лаяли, вон в той стороне, — указал Вилек. — Ступай, Голомбек, погляди, нет ли там чего. Может, молока раздобудешь или еще чего-нибудь, а?

— И верно, слетай, Голомбек, в ту сторону.

Голомбек не очень-то мог «летать», так как основательно стер ноги, но все же пошел в указанном направлении. Хотя было еще очень рано, и ночь была холодная, воздух уже предвещал жару. Неимоверно обильная роса отягощала листья высоких папоротников и сверкала в густых зарослях брусники и черники. Твердые листики ягодника, кое-где уже зарумянившиеся, блестели, как стекло. Пробираясь сквозь лесную чащу, Антек ловил себя на странном чувстве, что он пробуждается от неприятного сна. По мере того как он шел вперед, знакомое каждому ощущение, что ты уже видел когда-то этот пейзаж, эти деревья и эти заросли, переходило в уверенность, что он попал в знакомые места. Он прибавил шагу, забыв о стертых ногах, а когда среди редких сосен начала просвечивать поляна, вернее, поле, — побежал. Выйдя на опушку, он остановился как вкопанный и глубоко втянул воздух. Да, перед ним была знакомая и такая спокойная сейчас картина. Поле, начиная от леса, веером спускалось вниз, покрытое побуревшими плетями картофельной ботвы, а внизу белой полосой тянулось знакомое шоссе. За шоссе виднелись хата и постройки, хата была низкая, но большая и чистая; из нее как раз вышла высокая, прямая, как натянутая струна, девушка.

— Анелька, Анелька! — закричал Антек, сознавая, что крик не долетит до женщины, и даже сам удивился звучанию своего голоса — такая в нем была радость и страх. Еще минуту назад он думал, что просыпается, узнавая знакомые предметы, а сейчас ему показалось, что все это опять во сне и сон такой приятный — привиделось вновь обретенное детство. И тут же стало страшно, что крик его развеет эту картину и снова останутся только страх, боль в ногах, усталость и невероятная бессмыслица войны.

— Анелька, Анелька! — повторил он уже еле слышно; повторяя это имя, он даже не хотел окликнуть ее, а только сам себе называл явление, которое видел перед собой.

Хата бабки не исчезала, оставаясь реальностью, но такой же реальностью была и война: откуда-то издалека — не с востока и не с севера — донеслись раскаты артиллерийских залпов.

Антек побежал с холма по картофельному полю, спотыкаясь и кувыркаясь, как заяц, и все твердил имя бабкиной воспитанницы. А Анеля тем временем вышла за ворота и, держась в тени двух вишен, стоящих у плетня, встала на шоссе и, прикрыв глаза от солнца, смотрела то в одну, то в другую сторону. На картофельное поле она, конечно, даже не взглянула. И обернулась только на топот солдата, который бежал к ней, спотыкаясь. Она вздрогнула, насторожилась и зашла за плетень, как будто это могло защитить ее.

Антек подбежал к плетню и, тяжело дыша, ухватился за него:

— Анелька! Не узнаешь?

— Антек! — помолчав, воскликнула та. — Господи! Откуда ты здесь?

— Стою с товарищами в лесу!

— Езус-Мария, а родители только что уехали…

— Чьи родители?

— Да твои же! С Геленкой. Минут десять, ну, пятнадцать… На автомобиле. Выехали в полночь из Варшавы, хотели до свету в Пустые Лонки добраться. Но тут отцу стало плохо, тетка их не пустила (старую Голомбекову она называла теткой), ну и провозились. Всего каких-то десять минут…

— А зачем они туда поехали?

— Ты что, не знаешь? Все же бегут из Варшавы…

— Как это все?

— Ну, может…

— И Варшаву не будут защищать?

— А я почем знаю? По шоссе народ так валом и валит… Пани Оля говорила… А тут спокойно, потому как проселок…

— Зачем же они в Пустые Лонки поехали?

— А я почем знаю? Не знаю… Бегут люди, только бы куда-нибудь убежать. Еврея из Острува на шоссе убили… К нам ехал.

— Бабка спит? — спросил Антек, лишь бы что-то сказать, лишь бы прервать этот невероятный сон. А потом снова затвердил: — Родители уехали… Родители уехали…

Вся эта история почему-то встревожила его, хотя оснований Для беспокойства, вообще говоря, не было.

— Значит, отцу плохо стало? — обратился он к Анельке, входя в хату.

— Да. Потому и провозились. Пани Оля решила укол сделать, а вода для иглы все не закипала. Поздно уже выехали, наверно, только сейчас до большого шоссе добрались, а тут того и гляди самолеты нагрянут…

— Кто машину повел?

— Отец.

— Новая машина?

— Новая. Легковая.

— Боже ты мой! — И у Антека вновь защемило сердце. — А Геленка?

— Геленке что — она как ребенок. Веселая, смеется…

— Смеется?

— Лучше уж пусть смеется, чем плачет. Пани Оля — та все плакала.

Антек посмотрел на Анельку.

Она стояла перед ним, прямая, как струна, грудь девичья — никак не дашь ей ее лет. Антек подумал: «А ей ведь уже за тридцать… — И тут же разозлился на себя. — Черт знает что за мысли в голову лезут… в такую-то минуту!»

И, обращаясь к Анельке, сказал:

— Дай мне молока, что ли, или еще чего-нибудь. Меня там, в лесу, два дружка дожидаются.

— Молоко есть, — сказала Анелька, — да родители твои консервов оставили…

Бабка еще лежала в постели. Она едва понимала, что творится вокруг. Только что Франтишек с женой и дочкой (графиню какую-то из нее растят!) явились и исчезли, а теперь вот старший внук объявился, красивый, чернявый.

— А ты откуда? — спросила она, высвобождая руку из-под сложного нагромождения перин, одеял и покрывал.

— Да я тут, бабушка, — закричал Антек, хотя старая Голомбекова не была глухой, — тут, недалеко. Так уж получилось.

— Родителей видел? — заохав, спросила бабка.

— Нет, не видал.

Бабка равнодушно восприняла этот ответ.

— Что творится! Ой, что творится! — вздохнула она. — Я уже ничего не понимаю. Значит, бьют нас германцы?

— Не знаю, бабушка, я в лесу стою. Вроде как бьют.

— Бегут люди из Варшавы… Франек сказывал. — И вдруг про себя, сварливо: — В Пустые Лонки, в Пустые Лонки… А чего бы, кажется, у меня не остаться? В мужицкой хате оно понадежнее. Так нет же…

Вошла Анелька.

— Вот тебе две бутылки молока. Как понесешь-то?

— Дай какую-нибудь кошелку.

— Солдат — да с кошелкой?

— Не твое дело. — И Антек с горечью добавил: — Я уж вроде и не солдат теперь.

Он пошел в гору прямо через картофельное поле, неся кошелку с двумя бутылками молока и сверкающей банкой консервов. Спотыкаясь о картофельные плети, он вдруг обернулся. Анелька стояла на шоссе перед хатой.

А кто картошку-то тебе выкопает? — насмешливо бросил он.

— Да ты, наверно, — откликнулась Анеля. — Больше-то тебе вроде и делать нечего!

— Пока вроде нечего…

Товарищи заждались его.

— Ну, где ты пропал? Мы уж подумали, что ты смылся.

— А тут моя бабка живет, — сказал Антек, ставя перед товарищами бутылки.

— Брось трепаться!

— Ей-богу!

— А может, у тебя в каждой деревне по бабке?

— Честное слово. Родная бабка, отца моего мать.

— Выходит, Голомбекова, — сказал Людвиг и откупорил бутылку.

— Пойдем-ка, что я тебе покажу, — закричал Вилек, вскочив и бросив наполовину открытую банку с консервами. — Пошли, пошли!..

И он потянул Антека вдоль закинутого на ветви телефонного провода. Метрах в пятнадцати — двадцати, не больше, провод кончался. Обрезанный конец его, болтаясь, свисал с сосновой ветви, а неподалеку лежала пустая катушка.

— Вот и стереги этот провод, малый, — сказал Вилек, и в голосе его звучала злость и насмешка. — Стой тут и жди. А позывной помнишь? Тверди позывной в свою дырку, может, кто и ответит.

— Не понимаю. Что это значит?

— А то и значит, что сбагрил нас пан поручик. Так и сидели бы здесь, пока задница к земле не прирастет. Фрицы явятся — а мы на боевом посту…

— Вот же, язви его…

— Отвоевались, значит, можно теперь и к твоей бабке наведаться, — сказал чернявый Людвик.

Но молоко все же выпили и мясо с черным зачерствевшим хлебом съели здесь, в лесу. Артиллерийская канонада приближалась, все трое хорошо ее слышали, но ни один не подал и вида, что слышит. Над лесом время от времени раздавался тяжелый гул бомбовозов, и где-то на шоссе в стороне Седльц падали бомбы. Часто-часто раздавались глухие взрывы, а потом все смолкло.

Наконец они направились к хате старой Голомбековой. Анеля встретила их равнодушно. Все четверо уселись — кто на скамейку, кто на завалинку. На юге все стихло. Самолеты улетели.

— Ну и что теперь? — спросил Антек.

Темнело; солнце уже пошло на закат.

— Отец сказал, — обратилась к нему Анелька, — что теперь всему капут.

Вилек вскипел.

— А чему капут? Чему? За неделю весь народ не перебьют.

В эту минуту они услышали глухой рокот мотора, и довольно высоко над ними появился немецкий истребитель. Заходящее солнце сверкало на его винтах и серебрило фюзеляж.

— Гляди, как спокойно летает! И никто его не трогает!

— Вот я сейчас трону, — сказал Людвик.

И, сорвав винтовку с плеча, выстрелил вверх, в сторону самолета. Хотел выстрелить еще раз, но Вилек остановил его.

— Да уймись ты, разрази тебя! Приманишь сюда их отряд.

— Будто уж они так близко!

— Да уже тут, под боком, — хмуро сказал Вилек.

Самолет, как большой жук, не торопясь полетел дальше, в ту сторону, откуда доносился монотонный, то пронзительный, то угасающий гул бомбовозов.

— Может, бабку в погреб спрятать? — спросила Анелька.

— А зачем? — засмеялся Антек. — Что ей сделается?

— Опять же если чему бывать, так и в погребе не миновать.

В этот самый момент бабка встала на пороге.

— Анелька! — сильным голосом крикнула она. — Побойся бога, девка! Ты же коров не подоила.

Анелька схватилась за голову.

— Тут мир рушится, — сказал Антек, не вставая с лавки, — а ты, бабушка, хочешь, чтобы люди о коровах помнили.

— Рушится не рушится, а как же можно корову не подоить?

Анелька уже бежала с подойником в хлев.

— И не покормила, поди, — упрекнула бабка.

— Кабы не покормила, так ревели бы.

— Бедная скотина, — вздохнула бабка, потом окинула взглядом трех сидящих солдат и довольно сурово осведомилась: — А вы чего тут пристроились?

— Бросили нас, вот и не знаем, что делать, — сказал Людвик.

Бабка подошла поближе.

— Сидите? А я-то думала, уж коли война, так война…

— Так ведь раз на раз, бабушка, не приходится. Война — она не похожа на то, как ее расписывают! Одно — что людей убивают.

— Бьют по этим шоссейкам, как по муравейникам, — с ужасом в голосе сказал чернявый Лютек.

— А где тут город поблизости, бабка? — спросил силезец.

— А где ему быть? Тут городов близко нету. В Седльцы можно податься. И речки тут нет. В Бартодзеях хоть Пилица была…

— А на что нам речка, бабушка? — засмеялся Антек. — Все равно ж купаться не будем, немчура не даст.

— Ну, Антек, Людвик, вставайте, пошли! — сказал Вилек, поднялся и щелкнул каблуками, чтобы размять затекшие ноги.

— Куда? — неохотно спросил Людвик.

— Радио, бабушка, здесь нет? — спросил Антек.

— Чего? Радио? А откуда ему быть?

— Что же это, отец не мог устроить?

— Твой-то? Ему и без того забот хватало…

— А теперь вот убежал…

— Что ему в Варшаве было делать? Ждать, пока застрелят?

— А на дорогах лучше, что ли? Бр-р-р…

Тем временем, подоив коров, вернулась Анелька.

— Ты не ходи, Антек, — сказала она. — Как стемнеет, пойдем к соседу. Два километра отсюда. У него есть радио.

— И вы оставайтесь, — сказал Антек.

— Нет, нет, нам надо идти, — сказал Вилек. — Ведь есть же где-то наши войска.

— Лишь бы только попались наши! — усмехнулся Людвик.

Но даже горькие мысли не охладили его темперамента. Людвик всегда держался молодцевато, вид у него был такой, словно он танцует на чьей-то свадьбе. Было в нем что-то вызывающее симпатию, хоть и выглядел он хмурым. Неожиданно он обнял Антека и поцеловал его.

— Вместо твоей сестрицы — тебя, — сказал он.

Анеля засмеялась.

— Можно и меня. Я не из стыдливых.

Но ее Людвик не стал целовать.

Выйдя за ворота, на дорогу, они простились так, словно расставались после кино, и Вилек с Людвиком пошли в сторону Седльц.

— Через четыре километра будет большое шоссе! — крикнула вслед Анелька.

— Спасибо! — откликнулись они и помахали рукой.

Антек с Анелькой стояли у ворот до тех пор, пока фигурки двух солдат не исчезли за поворотом. Небо над лесом уже потемнело.

— Пошли в дом, — сказала Анеля.

— И дай мне чего-нибудь поесть, а то я с голоду умираю, — вздохнул Антек.

— Яичницы с картошкой дам, — сказала она, — плита давно уж топится.

— Жалко, что ты их не покормила.

— Консервы же взяли, — сказала Анеля, и они прошли в дом.

Неожиданно на душе у них стало легко и весело. Как будто свалилась какая-то тяжесть и уже не нужно было ни о чем думать. Не слышно немецких самолетов — вот и война как будто отодвинулась. «А может, это все неправда? — думал каждый из них. — Может, и войны-то никакой нет? А может, немцы вернутся к себе? Возьмут и уйдут к чертовой бабушке?»

— Водка у тебя есть? — спросил Антек.

— А ты что, паршивец, и водку уже пьешь? — ответила «сестрица».

— Так есть или нет?

— Есть, да не про твою честь…

Выпили.

— А знаешь, раз я завтра пойду в Седльцы, надо бы раздобыть для меня какую-нибудь гражданскую одежонку. Не найдется ли у вас чего-нибудь такого?

— Вот бабка заснет, погляжу в сундуке. Что-то должно быть.

— Еще от дедушки?

— Ну да, тоже мне богач!.. Владек все оставил, когда скрылся.

— Какой Владек?

— Как какой? Брат твоего отца.

— У отца нет брата.

— Значит, тебе никогда не говорили? Брат Франека, Владек…

— Впервые слышу.

— Так вот, был. Только скрылся. Сначала сидел в кутузке, а потом перебежал. В Россию.

— Что ты говоришь?

— Вот от него и осталось много всякого…

Неожиданно перед самым домом послышался гул мотора. Анеля выглянула в окно.

— Езус-Мария, немцы! — тихо вскрикнула она. — Беги, Антек!

— Как, уже?

— Да ну, скорей же! За дом давай и в сарай. Я приду сейчас.

Антек выскочил в открытое окно и, пробравшись вдоль задней стены, нырнул в сарай. Все службы у старой Голомбековой стояли прямоугольником, окружая небольшой грязный двор с грудой навоза посредине. Влетев в сарай, Антек зарылся в углу в сене, еще не вполне осознав, что произошло. В сарае чем-то пахло и было душно. Минут через пятнадцать, тихо открыв двери, явилась Анелька.

— Иди, — шепнула она.

Она разгребла сено, и Антек увидел дверь, ведущую в каменную пристройку. Анеля открыла ее.

— Сиди тут, пока я не приду.

— А они что?

— Молоко пьют.

Дверка за ним закрылась, и он слышал, как Анелька заваливает ее сеном. Было темно и душно. Повсюду валялись какие-то орудия и инструменты, и он не смел шевельнуться, чтобы ненароком чего-нибудь не опрокинуть.

Через некоторое время он услышал, как завыл мотор и машина, отъехав от дома, кажется, повернула в том направлении, откуда прибыла, — в сторону, противоположную Седльцам.

«Наконец-то уехали», — подумал он.

Но Анелька все не приходила. Наверно, была уже поздняя ночь.

И вдруг он услышал, как тихо-тихо отворяется дверь сарая, как Анеля отваливает сено и открывает дверь в его каморку.

— Антось, ты тут? — спросила она довольно громко.

— А что?

— Уехали. Потом вернулись. Спрашивали, не было ли тут солдат.

— Так это действительно немцы?

— А что ты так дивишься?

— Немцы? Тут?

— Сказали, что за ними ух какая сила идет!

— А как же они говорили?

— Да один малость по-польски умеет.

Анелька прикоснулась к нему в темноте.

— Я тебе одежду и белье принесла. Это Владека. Раздевайся.

— Здесь?

— Лучше здесь. Бабка не увидит.

— А она не спит?

— Ну да! С ней чуть не родимчик. Страх как этих немцев напугалась.

— А ты нет?

— И я. Ну держи.

Антек скинул армейскую куртку.

— А сапоги?

— Оставайся в этих. Они у тебя короткие…

— Ну ладно.

— Разделся уже?

— Нет еще.

— Давай скорей.

Антек почувствовал, как Анелька стаскивает с него рубашку, и вдруг она прильнула к нему, уже не думая ни о какой одежде.

— Дай рубашку, — дрожа, сказал Антек. — Где она?

— Погоди, — сказала Анелька.

И Антек почувствовал, как она, обхватив его голову, ищет губами губы.

IX

Спыхала прикоснулся к плечу пани Эвелины.

— Простите.

Ройская подняла голову, но не повернула к нему лица.

— Простите, но сейчас этого нельзя себе позволять, — сказал вдруг Спыхала серьезным и проникновенным тоном. — Именно сейчас. Сейчас надо держаться как можно крепче.

— Я знаю, — сказала пани Эвелина, не вставая с колен.

И при этом подумала: «Какой необычный голос у Казимежа. Совсем иной, чем минуту назад. Вот сейчас, кажется, он говорит совершенно искренне».

— Тетя, тетя! — послышался сзади них мужской голос.

Оба быстро встали. В дверях часовенки стоял высокий стройный юноша.

— Что вы тут делаете, у дяди Юзека?

— Анджей! — воскликнула Ройская. — Откуда ты взялся?

Они вышли в сад. От ясного, почти летнего дня сразу же пришли в себя. Анджей Голомбек поцеловал Ройской руки. Спыхалу поразила необыкновенная красота юноши. Одет он был в какое-то подобие военного костюма, из-под куртки выглядывал воротничок шелковой рубашки, охватывающий загорелую шею. Густые темные волосы падали на лоб, и он то и дело откидывал их нервным движением руки. На запыленном лице виднелись складки от усталости, сапоги были в пыли.

— Анджей, откуда ты взялся?

— Пришел из Варшавы, — хрипло ответил юноша. — Пешком. То есть не всю дорогу, конечно, иногда подвозили — от одного городка до другого.

— Идем, ты же наверняка голодный, — сказала Ройская, не тратя времени на подробные расспросы. — Пошли в дом.

И они направились к дому. Ройская впереди, энергичным, быстрым шагом, за нею Анджей и уж потом Спыхала. Идя сзади, Спыхала видел, что Анджей еле держится на ногах. Он заметил, что каблуки «спортивных», элегантных, но, видимо, очень непрочных сапог Анджея сбиты, и остатки набоек держатся на честном слове.

Молча взошли они на крыльцо.

— Ступай в столовую, — сказала Ройская, — сейчас я велю дать тебе чего-нибудь. Может быть, холодного молока?

— У него и без того горло простужено, — заметил Спыхала, — лучше бы чего-нибудь горячего.

Анджей молча повалился на стул возле круглого стола. Ройская на минуту вышла, но тут же вернулась и села рядом с Анджеем, молча, не сводя с него глаз.

— А где ваши? — спросила она наконец.

— Не знаю, — с усилием прошептал Анджей. — Уже четвертый день, как я иду… — Тут губы его страдальчески искривились, как у маленького ребенка, и он судорожно глотнул воздух.

Спыхала сел у стены и глядел на измученное лицо юноши. Служанка принесла горячее молоко и хлеб. Анджей отпил глоток и отломил кусок хлеба. И вдруг не выдержал, упал на стол и, уткнувшись лицом в сгиб руки, горько заплакал. Это был уже не детский плач.

Ройская не шелохнулась, только погладила его по голове, бросив при этом взгляд на Спыхалу. Тот отвел глаза. Через минуту Анджей, не отрывая лица от локтя, достал другой рукой из кармана грязный платок и прижал его ко рту и к глазам. Понемногу он успокоился.

— Ешь, ешь, — сказала Ройская, снимая руку с его головы.

Служанка принесла большое блюдо спелых помидоров. Анджей выпрямился — лицо его было все в потеках от слез и пыли — и жадно взглянул на помидоры.

— Ешь, ешь, — повторила Ройская. Чувствовалось, что у нее горло перехватило от волнения.

Анджей взял помидор и надкусил его, как яблоко; сок тек у него по губам, и он вытирал его тем же самым платком. Съев помидор, он жалобно посмотрел на Ройскую.

— Это ужасно, тетя, меня никуда не хотели принять.

— А чего тебе надо было? — спросила Ройская.

— Я хотел в армию. А меня гоняли от Понтия к Пилату. И я таскался, как дурак. Что это значит, тетя?

— Наша армия разбита…

— Как это разбита? Не может быть… — сказал Анджей, и губы его снова задрожали.

— Немцы нас разбили, — сказала пани Эвелина и посмотрела на Спыхалу, точно призывая его в свидетели и желая, чтобы он объяснил мальчику положение. — В усадьбе говорят, — продолжала она, так как Спыхала молчал, — в усадьбе говорят — а они там хорошо знают, — что сегодня ночью немцы займут соседний городок. Ромек считает, что завтра утром они будут здесь…

— В голове не укладывается, — сказал Анджей и потянулся за другим помидором.

Спыхала молчал, не сводя глаз с мальчика. Он следил за каждым его жестом, за каждым словом, запечатлевал его в своей памяти — так всматриваются обычно в фотографию, чтобы запомнить навсегда. С первой минуты, как только Анджей появился возле часовни Юзека и как только он, Спыхала, понял, кто этот молодой человек, ему не давала покоя одна мысль: «Это сын Оли, и он мог бы быть моим сыном».

Ему, поглощенному политикой, любовью к Марии, озабоченному двусмысленным положением в обществе, редко приходила мысль об Оле и о том, как жестоко поступил он с нею. Он даже предполагал, что Оля счастлива со своим мужем и детьми. Иногда он видел ее в концертах, на улице — ведь как-никак они жили в одном городе. Как-то раз они даже поговорили, вернее, обменялись несколькими ничего не значащими фразами на обеде в каком-то посольстве. Но он никогда не думал о ее сыновьях, не представлял себе, что они могли бы быть его сыновьями, вообще не представлял себе, что он мог бы иметь детей, да никогда и не хотел этого.

И вот теперь, когда он увидел этого необычайно красивого юношу и услышал, как горько тот плачет из-за того, что немцы разбили польскую армию, в сердце его внезапно возникла огромная, неожиданная жажда настоящего счастья. Ему вдруг так захотелось, чтобы Анджей был его сыном, чтобы он мог заговорить с ним не тоном пожилого дядюшки, чужого для него политика, а отцовским тоном.

«Ну да, выбрал подходящий момент, — подумал он тут же, — нашел время желать счастья, когда мир рушится. Не выспался ты, Казимеж, и в голове у тебя не все дома. Надо бы взять себя в руки и все обдумать — сегодня ночью сюда придут немцы. Значит, надо удирать дальше… А куда?»

Но тут служанка вызвала Ройскую. Парк был заполнен возами, лошадьми и беженцами, которые замучили всех своими просьбами.

Спыхала остался один на один с Анджеем.

«Интересно, знает он что-нибудь обо мне?» — подумал Казимеж и стал расхаживать по столовой. Через окно видны были въезжающие повозки. Прибывали раненые. Фронт — если это можно было назвать фронтом — быстро приближался.

— А ты хотел воевать? — спросил вдруг Спыхала, останавливаясь неподалеку от Анджея, чтобы видеть вблизи его густые, иссиня-черные всклокоченные волосы.

— А как же?! — откликнулся с набитым ртом юноша.

— И ничего из этого не вышло, — заключил Спыхала.

— Вот вы мне скажите… почему? Вы можете это понять?

— Пока что не понимаю. Но ясно одно — мы стояли на глиняных ногах.

— Мы? То есть кто мы?

— Польское государство, понимаешь? Мы не были подготовлены.

— Зачем же тогда лгали?

Спыхала не ответил. Тяжелым шагом он прошел через всю комнату и сел на тот же самый стул.

— Как же так? Зачем же тогда собирали под ружье? Почему не сказали нам правды? Почему мы остались один на один с неприятелем… Почему… почему… почему?..

Спыхала уже не слушал вопросов и горестных недоумений Анджея. Ему было стыдно до слез, так что кулаки сами собой сжимались от злости. От злости на самого себя. Сердце так и колотилось. Наконец он уловил обрывок какой-то фразы Анджея, который что-то говорил быстро и истерично.

— …надо было жить иначе…

Жить иначе? Как же он мог жить иначе? Все предопределяло его жизнь: и дом, и легионы, и министерство иностранных дел. И Мария… Он не мог жить иначе, он вынужден был жить только так, обстоятельства решили за него все. Он не мог быть отцом этого чудесного, пылкого мальчика, хотя теперь ужасно жалел об этом. А можно ли жить иначе? Можно ли начать жить заново вот сейчас, когда ему уже сорок пять лет? И когда все бросили его здесь — и министерство и Мария… Догонять Марию? Да, он обязан это сделать. Это его долг. Казимеж передернулся.

Ройская вернулась в комнату.

— Ага, перекусил, — сказала она Анджею, мимоходом потрепав его по волосам. — А сейчас и обед будет.

Потом обратилась к Спыхале:

— Думаю, будет лучше, Казимеж, если вы выедете сегодня к ночи. Я дам вам автомобиль, вы отошлете мне его из Львова или с границы, как вам будет удобнее. Бензину у меня еще немного есть. Думаю, что мне машина больше не понадобится. А ты, Анджей, останешься у меня?

— Да, тетя. Родители, наверно, приедут сюда. Хотелось бы повидать отца… Он, верно, беспокоится обо мне. Антек в армии… но, может быть, и он найдется… Я останусь здесь, тетя.

— Как хочешь.

Спыхала подался к Анджею и внимательно вгляделся в него.

— Тебя ждет новая жизнь, — сказал он вдруг.

Анджей удивленно посмотрел на него.

В этот момент Ройская выглянула в окно и воскликнула:

— Гляньте, Оля приехала…

Спыхала и Анджей вскочили. Действительно, к крыльцу подъехала простая телега, устланная соломой, и с нее слезала Оля. Геленка в белом платочке уже нетерпеливо подпрыгивала возле телеги.

Анджей воскликнул: «О боже!» — и выскочил на крыльцо.

— Где папа? — закричал он, не здороваясь.

Оля застыла, держась за край телеги.

— Как? Разве его нет здесь?

Тотчас же и Ройская появилась.

— Тетя! — закричала Оля, которую Анджей ссадил с телеги. — Разве Франека здесь нет?

— Нет.

— Ужас какой, — сказала Оля и повалилась в стоявшее на крыльце плетеное кресло. Анджей испуганно глядел на нее.

— Что вы сделали с папой? — закричал он вдруг. — Что вы сделали с папой?

Геленка стояла подле матери и молчала.

Ройская высоко вскинула брови.

— Что это значит, Геленка?

— Мама, что вы сделали с папой?

— Ты лучше спроси, что он с нами сделал. Мы ехали в новом «бьюике»…

— Ну и… и что? — Анджей, точно ребенок, дергал мать за рукав.

— Мы заехали к бабушке, думали, может быть, она с нами поедет. У отца начался приступ. Я сделала ему укол. Это заняло порядочно времени. Надо было приготовить шприц…

— Ну и что? Приступ прошел? Кто вел машину?

— Отец и вел. Но когда мы выехали, уже начиналось утро.

— Было уже светло, — вздохнула Геленка.

— Какая неосмотрительность! — с упреком, но куда-то в пространство произнесла пани Эвелина.

— Ну и что? Ну? — допытывался Анджей.

— Что «ну и что»?! — вспыхнула Геленка. — Бомбили. — И плечи ее передернулись. — Ужас!

— Мы побежали на картофельное поле. Уже около Седльц. А когда вернулись, машины не было.

— Как это не было? — поразилась Ройская.

— Не было, и все.

— Может, в нее попала бомба? — спросил Анджей.

Оля отрицательно покачала головой.

— Нет, бомбы упали гораздо дальше, — пояснила Геленка.

— Что же произошло? — спросила Ройская.

— Машина уехала, — сказала Геленка и расплакалась.

— Да ну тебя! — прикрикнул на нее Анджей. — Этого еще не хватало.

— Какой ты злой, — сказала ему мать.

Ройская прижала к себе Геленку.

— Мне даже показалось издалека, с того картофельного поля, что автомобиль поехал, — сказала Оля, — но я подумала: это невозможно… Франек был куда ближе к машине, чем мы. Он лег в канаву, а нам велел спрятаться в картошке… Бомбили шоссе долго…

Геленка вздрогнула в объятиях тети Эвелины.

— Ну, мы и подумали, что он поехал сюда. Мы же ехали в Пустые Лонки, понимаешь ты? — Оля протянула руку к Анджею, но тот ее не взял.

— Может быть, он остался в Седльцах, — сказала Ройская.

— Весь этот поток шел на Седльцы, — сказала Оля, — а дорога на Пустые Лонки была свободна. Мы наняли у кузнеца телегу, ну, там, у распятия. Вот и приехали…

— Надо было ждать отца на том же месте, — гневно закричал Анджей, — хоть до ночи.

— Но ведь автомобиль уехал, — сказала Геленка, оторвавшись от груди Ройской и глядя на Анджея заплаканными глазами. — Я же сама видела.

— Ты видела?

— Видела. Папа сел и поехал.

— Один?

— Нет, там были еще какие-то люди. Я кричала, но было Далеко.

— Странная история. — Ройская даже запнулась на слове «странная». — Но войдите же в дом. Вещей у вас никаких нет?

— Нет, — прошептала Оля.

— Хорошенькая история, — пришла наконец в себя Ройская. — Ну, ничего не поделаешь. Идемте. Умойтесь. Сейчас будет обед.

Озадаченная исчезновением Голомбека, Ройская даже не подумала о том, какая сцена произойдет сейчас. Оля, опираясь на плечо Анджея, вошла в переднюю и тут же, у вешалки, остановилась, снимая полотняную шляпку с вуалью. Анджей помог матери снять пальто. Потом Оля вновь повернулась к вошедшей Ройской, к которой прижималась заплаканная Геленка. Ройская начала уже было:

— А Геленка выросла. Этакая громадная девица…

И вдруг заметила, что Оля застыла, приоткрыв рот. В углу передней стоял худой, высокий Спыхала. В сумрачном помещении он казался гораздо моложе, просто молодым. Он низко поклонился Оле. Оля застыла. И только через минуту протянула Казимежу руку. Тот поцеловал кончики ее пальцев, но не сказал ни слова. Анджей, стоявший за матерью, с удивлением взирал на эту сцену. Внешне такая банальная, она показалась ему какой-то необычной, словно происходило это где-то за пределами реального. Но теперь ведь все было за пределами реального.

Когда через полчаса гости и домочадцы сошлись к обеду, все уже полностью овладели собой и разговор шел, как и положено, чисто светский. Только Анджей не принимал в нем участие, а все поглядывал на окно, и если по дороге за парком проезжала какая-нибудь машина, вставал и подходил к окну. В течение обеда это случилось дважды. Обед прошел как обычно. Оля расспрашивала о Валерии. Последнее время тот с Климой и маленькой Зюней был в Седльцах, но с самого начала войны мать не имела о нем никаких известий.

После обеда перешли в гостиную пить кофе. Ройская придавала особенное значение тому, чтобы домашний распорядок не изменился ни на йоту. Так поняла она слова Казимежа, произнесенные над гробницей: «Именно сейчас этого нельзя допускать».

Включили радио, но Варшава молчала. Анджей принялся шарить по всей шкале. Напряжение было слабое, мало что удавалось поймать — один треск.

Но вот послышался резкий женский голос, говорящий по-белорусски. Диктор, очевидно из Минска, передавала для других станций или для редакций газет последние известия. Известия предназначались для печати, так как диктор оговаривала написание трудных иностранных названий, передавая их по буквам и называя знаки препинания. Особенно Анджея поразило слово «запятая» — «коська», — которое диктор произносила с каким-то наслаждением: «куоська». Голос ее звучал задорно и весело.

«Правительство Польской республики{53}, — сообщала эта неведомая женщина, — сегодня покинуло территорию своей страны (куоська) направившись через Залещики (Зоя — Александр — Людмила…) в Румынию…»

«…главнокомандующий польскими военными силами маршал Рыдз-Смиглы{54} (бесконечный перечень имен) также оставил свою армию и выехал следом за президентом Мосьцицким{55} и правительством в королевство Румынию…»

Дикторша щебетала безостановочно. Особенно приятным голоском она произнесла:

«Таким образом (куоська) можно сказать (куоська) что Польское государство перестало существовать…»

Анджей не очень хорошо понимал текст, так как не знал белорусского. Но, увидев, что мать побледнела, он схватил ее за руку.

— Мама, что она сказала, мам? Что она сказала?

Оля перевела.

— Она сказала, что Польское государство перестало существовать.

— Неправда! — Анджей вырвал руку у матери и кинулся к Спыхале. — Это неправда!

— Она так сказала.

— Но это же неправда! — закричал Анджей уже сквозь слезы, подошел к Спыхале и вскинул над головою сжатые кулаки. — Это вы… — крикнул он высоким голосом. — Это вы!

Потом выскочил в переднюю, и через открытые двери было видно, как он уткнулся лицом в висящие на вешалке пальто и снова расплакался.

Оля и Спыхала остались сидеть в глубоких креслах друг против друга. Никого больше в гостиной не было.

— Он всегда такой впечатлительный? — спросил вполголоса Спыхала.

— Нет. Наоборот. Он очень сдержанный. Но после всех этих переживаний… Он очень привязан к отцу.

— Да-а-а? — с каким-то удивлением спросил Спыхала.

— Необыкновенно. Для него это страшный удар.

— А в самом деле, что бы это могло случиться с паном Франтишеком?

— Самое страшное, — пояснила Оля, — что Анджей, вместо того чтобы задуматься над поступком отца, как будто обвиняет меня в том, что я бросила мужа…

— Обиделся на вас.

— И абсолютно несправедливо. Что же мне было делать?

— Да… — произнес Спыхала, точно думая о чем-то другом. — Что же вам было делать?

Оля взглянула на Спыхалу, и на миг глаза их встретились. Спыхала быстро перевел взгляд на вошедшую Ройскую.

— Прошу прощения, — сказала пани Эвелина, — но вода никак не закипала, — и поставила на стол поднос с кофейником.

Увидев в глубине холла Анджея, она встревоженно спросила:

— Почему Анджей плачет?

Оля молчала. И только через минуту Спыхала ответил:

— Правительство, президент Мосьцицкий и маршал Рыдз-Смиглы покинули пределы Полыни.


X

В начале войны, когда по Сохачевскому шоссе двинулись толпы беженцев и покатились возы, пушки, разбитые автомобили и пешие, кое-кто сворачивал в каштановую аллею, тянувшуюся на каких-нибудь двести метров, и заходил в Коморов. Януш не хотел никого видеть, он был до того ошеломлен происходящим, что даже не мог ни с кем разговаривать. Поэтому со всеми, кого занесло в Коморов, имела дело «Жермена». У ворот стояла большая кадушка с молоком, и кто хотел — мог напиться. В пекарне, примыкавшей к дворовой кухне, беспрерывно пекли хлеб, который почти весь исчезал в дорожных мешках беженцев.

Но уже через несколько дней толпа поредела, а потом люди и вовсе перестали заходить в усадьбу. Ядвига велела прекратить выпечку хлеба и поставить кадушку в молочную. Януш не мог понять, в чем дело. И даже спросил об этом Игнаца.

— Торопятся, стало быть, — ответил конюх.

— Куда торопятся?

— В Варшаву. Немец на пятки наступает. Некогда по сторонам оглядываться…

Уснуть ночью было трудно. За Сохачевом так и грохотало, вернее, просто стоял беспрестанный протяжный гул, небо над Пущей Кампиносской было светлое и розовое, и по этому розовеющему небу мелькали искры и трепетные вспышки, как будто там полыхало северное сияние. А поблизости на шоссе всю ночь ясно слышался непрерывный гуд, словно жужжание огромного роя насекомых.

В то утро — было это 6 сентября — Игнац сказал, что немцы появились на востоке от Коморова. Они в обход подошли к Варшаве. И окружили ее. Движение приостановилось. Но с запада все еще напирали люди, обозы, грузовики и разбитые воинские части. Миновав каштановую аллею, ведущую к усадьбе Януша, поток, очевидно, наткнулся на немцев. Послышалась беспорядочная стрельба.

Шоссе так и забурлило. Беженцы рванулись обратно, кинулись в стороны. Каштановую аллею снова заполнили люди. Они ложились под деревья, прятались за стволы. Огонь на шоссе велся дружный. Перестрелка приобретала классический характер.

Януш беспокойно ходил из комнаты в комнату. В «детской» он нашел книжку, оставленную Мальским. Толстая монография о Бахе. Раскрыл наугад и наткнулся на какую-то музыкальную фразу. Черные точки нот, казалось ему, соответствовали ритму выстрелов на шоссе.

Из кухни вышла встревоженная Ядвига.

— Что это, настоящий бой? — спросил Януш.

— На шоссе… — только и сказала она и вновь исчезла.

Неожиданно раздался пушечный выстрел как будто под самыми окнами.

В доме задребезжали все стекла. Одно, кажется, в комнатке наверху, даже вылетело. Послышался тонкий звон осколков.

Вновь появилась Ядвига:

— Ой, немцы дома вдоль шоссе жгут.

Януш вышел на крыльцо. Над каштановой аллеей поднимались дым и пламя.

Игнац стоял неподалеку от дома.

— Только бы нас не спалили.

Появился пан Фибих.

— Там какие-то гражданские стреляют… Не военные вовсе, — сказал он.

— На шоссе пусто, как в степи, — добавил Игнац.

— Наши вроде наступают… — сказала Ядвига.

Януша начала раздражать эта неясность. Понять было невозможно, что творится вокруг. В Коморов, кроме бежавших издалека и совершенно невменяемых людей, никто не заглядывал.

Так длилось до самой ночи.

Выстрелы становились все реже. Стихало. Януш уже почти спал — после полуночи он обычно засыпал на час-другой. Но этот постепенно затихающий бой на шоссе встревожил его и отогнал сон. В то же время гул за лесом явно нарастал. Ночь была светлая и теплая, как все ночи в начале войны. Он накинул халат и вновь вышел во двор. По широкому двору промелькнуло несколько теней. Они двигались к воротам. Януш тоже направился к воротам.

Возле ворот толпились люди. Они молча смотрели в сторону шоссе, стараясь что-то разглядеть сквозь густую листву каштанов. Тут были и Игнац, и пан Фибих, и еще кто-то.

Заметив Януша, они слегка посторонились, точно молча принимали его в свое общество.

— Что там творится? — спросил Януш.

— На шоссе тихо. Похоже, что немцы взяли верх, — сказал Фибих, а кто-то из конюхов громко крякнул.

— Это верно? — несмело спросил Януш.

И точно в ответ на эти слова на шоссе раздалось несколько беспорядочных винтовочных выстрелов. Выстрелы эти в тишине светлой осенней ночи казались особенно выразительными и резкими. Но вот винтовки стали бить равномернее. Все начиналось сызнова. Столпившиеся у ворот люди дважды слышали, как мимо них с жалобным струнным звучанием пролетела пуля.

— Пули летают, — сказал пан Фибих, — пошли-ка лучше домой.

Остальные не послушались. Выстрелы на шоссе то стихали, то вновь звучали, как агогические фортепьянные пассажи. Вдруг раздался дружный залп.

— Ого, снова пошла драчка, — сказал Игнац.

Януш ничего не понимал.

— Что там творится? — повторил он.

— Кто-то хочет задержать немцев на шоссе, — сказал один из конюхов.

— Наши там, — вздохнул Игнац.

— Пан граф, — спросил конюх, — а у вас оружия дома нет?

— У меня? Оружия? — удивился Януш. — Нет, откуда…

— Жалко, пошли бы на помощь.

— Много бы от тебя проку было! — пренебрежительно сказал Фибих.

— Много не много, а одного-другого из этой немчуры сковырнул бы.

Януш пожал плечами.

— Пора по домам, — сказал он и направился к дому, так как почувствовал, что замерз. Никто не пошел за ним.

— Эй, Игнац, — сказал один из парней, — темно, хоть глаз выколи, пойдем поглядим, что там делается…

— Не ходите! — угрожающе сказал Фибих.

— Батя, батя, и я! — заскулил сынишка Игнаца.

— Цыц, паршивец! — прикрикнул на него отец. — Нечего тебе там делать. Чтоб духу твоего не было.

Фелек, не желая уходить, отступил в сторонку и спрятался в густой тени у ворот. На шоссе слышалась редкая, но ровная перестрелка.

Игнац и второй конюх, Станислав, выскочили из ворот и припали к первому каштану в аллее. Вокруг царила темнота, но шоссе под ясным небом казалось светлым. Да и луна вот-вот должна была появиться. За пущей небо отливало зеленью.

Конюхи заметили какие-то фигуры, пересекающие шоссе. Люди эти бежали с той стороны сюда, к Коморову.

Станислав ткнул Игнаца в бок.

— Слышь, вроде как в штанах навыпуск. Цивильные, что ли?

— Да там весь день, похоже, цивильные стреляли, — шепнул в ответ Игнац.

— Была бы у меня винтовка, поглядел бы поближе.

— А может, на шоссе ее можно достать?

— Дурень! Там светло, как днем, всадят тебе в задницу — и дело с концом.

Миновав несколько деревьев, они очутились на середине аллеи, ведущей из Коморова к шоссе. Выстрелы стихли, слышно было только, как пробуют завести мотор.

— Машину им покалечили, — с радостью в голосе сказал Станислав.

Но в эту минуту Игнац, перебегая к следующему каштану, наткнулся в темноте на человека, припавшего к стволу.

— А, язви тебя! — громко выругался Игнац. — Кто это тут?

— Тише, — прошептала прижавшаяся к каштану тень. — Тише. Немцы близко.

— А ты кто такой?

— Нас тут несколько человек. Мы подползали к самому их гнезду.

— Это ты с шоссе бежал?

— А что оставалось делать? Немцы, как учуяли нас, такой жизни дали, что ой-ой-ой! Патронов нет… Помогите мне…

— А что случилось?

— Там у самого шоссе человек лежит…

— Какой человек?

— Подстрелили его… Командир наш…

— Какой командир? Офицер?

— Он наш отряд сколотил. — Человек забыл об осторожности и заговорил громче. По тембру голоса Игнац понял, что он еще очень молод. — Да разве, говорит, братцы, такое возможно? Чтобы так вот, без единого выстрела немца пропустить? Офицер!.. Офицеры — те сбежали. А это гражданский… товарищ{56}

— Где он, этот товарищ? — послышался шепот. Рядом стояла женщина в накинутом платке.

— Ядвига? А ты откуда взялась? — спросил Игнац.

— А что? Только тебе, что ли, можно? Где этот гражданский?

— Лежит у самого шоссе. Я его в канаву стащил…

— А немцы?

— Все время по шоссе били. А в сторону не сворачивают. Боятся. У них там окоп. Мы было в них из пушки, да какое там…

Перебегая от дерева к дереву, они двигались к шоссе — Ядвига, Станислав, Игнац и незнакомец. Януш тем временем бросился в халате на постель.

«Пожалуй, не засну», — подумал он.

Ему показалось, что едва он припал головой к подушке, как его разбудили. Но, видимо, часа два он все-таки проспал — окно было голубое, точно перед рассветом.

— Что тебе? — спросил он стоящую над ним Ядвигу, которая дергала его за рукав халата. — Что тебе нужно?

— Вставай, дядю принесли, — ответила она каким-то необычным голосом.

Януш подумал, что это еще сон.

— Вставай, дядю принесли, раненый он, тяжело ранен.

— Какого дядю? — вскочил Януш. — Ты что, не в себе?

— Это ты не в себе… Пошли!

И она потянула его в комнату позади сеней. На обеденном столе стояли три подсвечника разной высоты с горящими свечами. По другую сторону стола на диване лежал человек. Он был бледен. Светлые волосы копной, точно разворошенная солома, окаймляли его лоб. На нем была какая-то странная куртка, расстегнутая сверху. Януш перегнулся через стол и узнал его: Янек Вевюрский.

Он выпрямился и с изумлением оглядел присутствующих. В изголовье стоял чернявый парень лет двадцати и плакал, как ребенок. Он даже не двигался, только слезы катились из глаз, словно из какого-тο автомата. Был тут Игнац, еще какой-то незнакомый человек и жена Фибиха.

Пани Фибих взяла один подсвечник и громко сказала:

— Нельзя, чтобы три свечи горели.

При звуках этого голоса Янек открыл глаза. Мышинский наклонился к нему.

Янек долго, но осмысленно смотрел на него. Видно было, что в его мозгу совершается какая-то работа. Наконец он улыбнулся так мило и неопределенно, как впервые в жизни улыбаются двухнедельные младенцы. Как улыбалась Мальвинка. Потом пошевелил губами.

— Дорогой, — сказал он, — это я у тебя?

Вевюрский никогда не называл Януша по имени.

— Что случилось? Откуда ты? — вопросом на вопрос ответил хозяин.

— Подстрелили меня… дрянь дело… Лилек… Расскажи… я не могу.

Плачущий парень громко хлюпнул носом, точно втянул в себя все слезы.

— Мы вместе из тюрьмы шли, — сказал он, как-то вдруг подобравшись, — товарищ Янек и мы все. И тут… тут мы и собрались… Немец-то был уже перед нами… со стороны Варшавы…

Вевюрский приподнялся на локте и уже почти бессознательно уставился на Януша напряженным, вопрошающим взглядом.

— Да ведь как же такое можно допустить? — произнес он вдруг звучным, удивительно сильным голосом. — Немец уже от Варшавы идет? Нет, как это можно?.. Дорогой…

Стоящий над ним Лилек положил свои огромные ручищи на его плечи.

— Товарищ, ты не двигайся. Рана откроется.

Вевюрский обмяк.

— Эх… — прошептал он снова слабым голосом.

— Куда ему?

— В правое легкое. Две пули.

— Кровь идет?

— Как-то закупорилось.

Вевюрский снова приподнял веки. Зрачки у него были расширены и глаза стекленели, как бусины, — они казались сейчас совсем черными.

— Тут ведь так… — начал он быстро и не очень внятно, глотая слоги и обращаясь даже не к Янушу, а куда-то в пространство. — Тут ведь так, брат ты мой, нельзя. Это не наше дело — убегать. Пусть кто хочет бежит… А так нельзя… чтобы все бежали… чтобы все… Понимаешь, Януш? Ведь ты даже не знаешь…

И неожиданно осекся на половине фразы, на полуслове. Все как ножом обрезало — и речь этого человека и дыхание. А взгляд еще больше остекленел и застыл. Не было никакого перехода между жизнью и смертью.

— Янек! — воскликнул Мышинский. — Янек! — И схватил его за руку.

Подняв голову, он встретил устремленный на него вопросительный взгляд чернявого Лилека. Во взгляде этом еще была надежда. От утреннего холода у Януша начала дрожать челюсть, а тишина сделалась такая, что слышно было, как кровь Вевюрского стекает с дивана и капает на пол.

Пани Фибих подтолкнула словно окаменевшую Ядвигу.

— Преставились дядя-то, — сказала она громким шепотом.

— Прими, господи, душу его, — с чувством произнес Игнац и широко перекрестился.

Уже светало. На лице умершего заиграли падающие от окна розоватые блики. Януш склонился над ним и большими пальцами закрыл ему глаза. Делал он это впервые и даже удивился, что веки опустились с такой легкостью. Как будто ключ повернул в хорошо смазанном замке.

Неожиданно со двора донесся какой-то шум, какое-то движение. Кто-то быстро пробежал через сени — это оказался сынишка Игнаца.

— Немцы пришли!

Януш оторвал взгляд от лица покойного и оглядел присутствующих.

— В сад и оттуда — в лес, — бросил он чернявому Лилеку. Товарищи Вевюрского не заставили себя ждать и выскочили через заднее крыльцо. Ядвига, стоя у окна, выходящего в сад, посмотрела им вслед, потом махнула рукой.

— Все в порядке, — произнесла она своим низким голосом. В эту минуту отворилась дверь и в комнату вошли два немецких солдата. Впереди шествовал высокий офицер в маскировочной накидке. За ними следовал Фибих.

— Herr Graf, — закричал офицер с порога, — haben Sie keine polnischen Soldaten im Hause?[61]

Януш удивленно повернулся к нему. Немец говорил так громко.

— Ich habe nur einen, aber er ist tod[62], — ответил Мышинский. Офицер взглянул на убитого и махнул рукой.

— Acb, dreck![63] — сказал он и, быстро пройдя в другую комнату, открыл окно, возле которого только что стояла Ядвига.

XI

Ночью Ройская действительно отправила Спыхалу дальше. Дорога вела его сначала на восток, потом на юг.

Еще до рассвета подъехал он к горящим Седльцам. Поток телег, повозок и даже карет до предела заполнил небольшую площадь перед въездом в город, из окон окружавших площадь домов как-то спокойно выплескивались языки пламени, вскидываясь вверх, точно руки, точно лепестки гигантских тюльпанов. По крышам между черепицей, между черными кусками толя бегали, словно крысы, огоньки. Дым с багровым отсветом вздымался кверху, а потом сразу же исчезал в черной прорве.

Можно было бы объехать Седльцы, но никто этого не делал. Все хотели пробиться сквозь пламя. Спыхала намеревался как можно скорее попасть во Львов, теша себя надеждой догнать министерство. Поэтому он велел шоферу объехать город. Когда они были уже в поле, он заметил, что светает.

Очевидно, он вздремнул, потому что, когда вновь огляделся, было уже совсем светло. Справа от шоссе тянулось изумрудное кукурузное поле. Шоссе в этом месте делало дугу вокруг небольшого взгорка, сбегающего к оврагу. Кукурузное поле кончалось здесь отвесной стеной. Казимеж приказал шоферу остановиться.

Он вышел на шоссе. Занимался день, и солнце, еще довольно низкое, скрывалось за взгорьем. На другом краю неба, на западе, было темно — то ли ночь еще чернела, то ли стлался дым над Седльцами. Шоссе было пусто, только несколько сгоревших автомашин на холме и воронки от бомб свидетельствовали о том, что и здесь настигли беженцев зоркие глаза немецких летчиков. В воздухе стояла полная тишина.

«Почему нет жаворонков? — подумал Спыхала. — Да, верно, осень же».

Было холодно, он сделал несколько шагов и остановился подле распахиваемого поля, рядом с кукурузой. Здесь уже не надо было втягивать ноздрями запах влажной осенней земли. Аромат исходил от рыжеватых, мелко отваленных пластов, лежащих длинными рядами.

— Пашут, — произнес про себя Казимеж.

И тут он заметил пахаря.

Тот спускался со взгорка, направляясь прямо к нему. Плуг тянула пара сильных коней — легкая пыль, вздымающаяся над пашней, напоминала длинный розовый плюмаж; сквозь нее просвечивало лучезарное воскресное солнце. Пахарь, идущий за лощадьми, покрикивал на них, но самого его теперь не было видно.

Казимеж сделал шаг и тогда только разглядел старика с непокрытой лысой головой. Почему-то он решил, что должен его подождать. И в эту минуту до него донесся гул пролетающего в отдалении самолета.

Пахарь дошел до самой дороги, завернул коней, громко покрикивая на них, и остановился. Это был старый, морщинистый крестьянин. Когда он улыбнулся Казимежу, сеть мелких морщинок окружила его маленькие серые глаза. Курносый нос его еще больше вздернулся от этой улыбки. Он, видимо, хотел что-то сказать, но не решался и стоял, почесывая в затылке.

Шофер тоже вылез из машины и встал рядом с Казимежем.

Спыхала вдруг перебрался через неглубокую канаву и подошел к мужику. Солнечный свет заливал лицо пахаря утренним багрянцем и играл на блестящих от пота округлых крупах гнедых коней, которые напирали друг на друга.

— Здравствуй, дедушка, — сказал Казимеж.

— Здорово живете, — не очень уверенно откликнулся мужик. — А вы что же это, бежите, стало быть, от нас?

Спыхала растерялся.

— Немцы сверху садят… — довольно равнодушно продолжал мужик. — А как там, в Седльцах? Все сгорело?

— Нет, нет, — неожиданно для самого себя сказал Спыхала, — я только хотел немного попахать.

— Хо-хо! — засмеялся старикан. — Уж будто и умеете?

— Пахал в молодости. Дед мой пахал, отец пахал. Неужто и я не смогу?

И, повернувшись к шоферу, который глазел на них, стоя на фоне шоссе и зеленых кустов, отрывисто бросил:

— Возвращайтесь к себе. Скажите пани Ройской, что я остался тут.

Шофер недоуменно смотрел на него. Казимеж снова перепрыгнул канаву и уже смягчившимся тоном пояснил:

— Поезжайте и скажите… Я же серьезно. Я остаюсь тут. А вам дам записку.

Он вырвал из блокнота листок и написал несколько слов.

Шофер медленно и неохотно удалился. Спыхала вернулся к мужику.

— Дайте, а? Хоть попробовать.

Мужик молча, недоверчиво уступил ему место за плугом, Спыхала положил обе руки на чапиги и крикнул на коней.

Вначале у него ничего не получалось. И вдруг он вспомнил, как надо держать плуг, медленно подрезал пласт глинистой и проросшей земли, и та стала отворачиваться плотным толстым слоем.

— А ну, проклятые! — закричал он на лошадей, которые, почувствовав чужую руку, шли с неохотой, словно с каким-то сопротивлением.

Борозда ровно тянулась в гору. Вскоре Казимеж был уже на вершине холма и оттуда оглянулся назад. Лошади стали, тяжело дыша. Спыхала вытер со лба пот и огляделся.

Внизу вилось шоссе, уходя дугой за зеленую стену кукурузы, а потом вновь выныривало, белое, узкое, гибкое. Над ним в голубом небе виднелось одно большое облако.

По шоссе удалялся маленький синий автомобиль Ройской, а в противоположном направлении мчали две легковые машины и грузовик. Казимеж равнодушно смотрел на них. За распаханным полем тянулся клин, засеянный рожью, которая уже пробивалась маленькими, редкими, с виду красноватыми ростками, освещенными лучами солнца. На каждом росточке еще дрожала капелька росы.

Мужик так и не двинулся с места — остался стоять там, где его оставил Спыхала, и улыбался ему издалека. Видно было только, как блестят на солнце его зубы.

За этот краткий миг Спыхала успел подумать о прошлой своей жизни.

— Ради этого я лез вверх, — сказал он, но все же улыбнулся про себя. И даже не подумал о Марии, боясь этого, еще не уверенный, что не дрогнет, вспомнив о ней.

Он нагнулся, закатал свои длинные брюки, уже запачканные землей, которая бурыми комьями прилипла к черной ткани, и, погоняя коней, с усилием потянувших дальше, повел борозду вниз.

Вскоре земля закрыла перед ним шоссе, мужика, кукурузу и даже облако в небе. Первые сегодняшние бомбы глухо рвались где-то вдали.

Глава одиннадцатая Кавалькада Перевод В. Раковской

В страдании каждый человек — будь он фаустовского образа мыслей, или марксистского, или фрейдистского — достигает величия, если он ищет — каждый по-своему — путей к воссозданию счастья.

Жан-Жак Мэйю

I

Лето незаметно переходило в осень. Густая зелень кленов смыкалась тесней, защищаясь от натиска ветров, но уже проглядывали в ней желтые листья, а кое-где даже целые ветки отсвечивали янтарным цветом. Непонятно откуда взялись на тропинках и аллеях парка в Пустых Лонках опавшие листья лип, прозрачные и бледно-желтые, как крылья бабочек. Днем деревья еще выглядели празднично и торжественно, но с наступлением ранних сумерек в их вершинах шумел ветерок, и ясно было, что это тревога и осень.

Днем парк стоял покинутый, редко можно было кого-нибудь увидеть среди клумб или под сенью раскидистых ветвей, но лишь только смеркалось, в аллеях возникали человеческие тени. Шли парами, группами, шли поодиночке. Это были беженцы из Варшавы и с западных земель, приютившиеся в помещичьем доме, во флигелях, в избах за воротами усадьбы. Днем они были заняты какими-то своими делами: поисками дров, приготовлением нехитрой пищи, вылазками в деревню либо даже в городок. Но вечером все спешили в парк — встретиться, поговорить. Одни лишь сетовали, другие рассуждали о причинах неожиданного поражения, искали виноватых и нерадивых, третьи приносили свежие сплетни, которые тут же обрастали всякого рода преувеличениями, четвертые рассказывали, кто и где погиб «на дорогах», и сообщали фантастические подробности смерти разных знаменитостей, которые, как выяснилось после, были целы и невредимы. Особенно невероятным казался слух о бегстве правительства и генерального Штаба в Румынию. Этому уж никто не хотел верить.

Так оживал парк по вечерам, наполняясь шумом, подобным ночному журчанию горных потоков; шаги и голоса лишенных крова людей сливались воедино с тревожным шумом деревьев, готовящихся встретить осенние ветры.

Помещичий дом в Пустых Лонках имел по бокам две небольшие башенки, увенчанные куполами. Крытые дранкой, купола эти поросли мхом. В правой башенке находилась комната, где умерла тетя Михася, в левой, наверху, под самым куполом, была комната Анджея, теперь битком набитая варшавскими гостями, а внизу, в первом этаже, помещалась часовня с отдельным входом из парка. В прежние времена ее отворяли только в особо торжественных случаях — для крестин или венчания. Теперь же, с тех пор как разразилась война, часовня была открыта весь день. Сюда приходили и беженцы, и местные жители, а после полудня служились молебствия под предводительством энергичных и набожных старушек. По вечерам — а в шесть часов уже вечерело — часовенка наполнялась людьми, их фигуры, невзрачные, жалкие, словно бы теряли очертания в пламени свечей.

Здесь же возникла и сразу стала очень популярной военная молитва, где обращения к богу соответствовали нынешним трагическим обстоятельствам. В ней с легкостью отрекались от всего, что было некогда достигнуто, и казалось даже, что почтенные жрицы испытывают удовлетворение, взывая: «Верни нам, господи, отчизну и свободу!»{57} Слова эти напоминали им молодость и неволю. Но для молодых людей эта молитва была непереносима. Анджей, забредший сюда в первый же день по приезде, не мог этого выдержать. Возмутив набожных старушек, он демонстративно покинул святую обитель в самый разгар богослужения.

Тем не менее эти сборища под сводом усадебной часовни лишали его покоя. Рано они начинались — Анджей не входил в часовню, а бродил поблизости, в тени высоких деревьев. Старые дубы и липы, знакомые ему с детства, теперь преобразились: они напомнили Анджею ясени в Робке и последнюю летнюю экскурсию. Казалось, от нее отделяют годы — а ведь минуло-то всего несколько недель. Анджей остро переживал свое одиночество. Геленку он избегал — с ней были связаны воспоминания о летних счастливых днях; к тому же ее, почему-то только ее, Анджей винил в этом странном исчезновении отца.

Он боялся присаживаться на крыльцо дома — это вызывало какие-то неопределенные мечтания, которые — он хорошо это знал — были сейчас неуместны. Скрытый в тени больших деревьев, он смотрел на освещенную дверь часовенки и все никак не мог примириться с мыслью, что только это теперь и осталось людям. Анджей не мог бы выразить мысли, теснившиеся в его голове. Они были неясные и уводили его далеко от действительности. Просто-напросто он еще не отдавал себе отчета в том, что произошло, и не умел, разумеется, определить свое отношение к этому. Знал только, что не может спокойно слушать беспомощные, слезные слова молитвы, и что ему нужно нечто совсем иное. Но что именно?

Вопрос этот очень легко, хотя, может, и по-детски, решал для себя Ромек. Он собрался «в дорогу», словно такой выход был самым легким и естественным.

— Куда же ты поедешь? — спрашивал Анджей, встретившись с Ромеком против открытой двери часовни в один из теплых вечеров, которые установились в ту осень в Пустых Лонках да и повсюду в стране.

— Еще не знаю, — сказал Ромек, — но в Пустых Лонках я ответа не найду.

— Вообще Пустые Лонки больше ни на что не дают ответа, — сказал Анджей. Ромек молчал, и, думая, что тот не понял его, Анджей продолжал: — Как-то я целую ночь просидел на этом крыльце, думалось, что нашел ответы на все свои вопросы. Это было не так давно, совсем недавно, а кажется, что с тех пор прошла целая жизнь. Я был наивным ребенком.

Он замолчал, зная, что Ромек по-прежнему не понимает его.

Ромек кашлянул.

— Знаешь, — сказал он, — мне кажется, нельзя дальше так сидеть.

— И мне тоже, — согласился Анджей.

Но произнес это неискренне. В ту же минуту, как он присоединился к Ромеку, к его решению уехать, Анджею стало ужасно жаль всего, что окружало его здесь. Он понимал, что обязан что-то предпринять, как-то действовать, но эти высокие деревья, этот покосившийся дом с двумя башенками, шелест кленов под окном и даже эти разговоры в тени сада, даже слезные молебствия, долетающие из освещенной восковыми свечами часовенки, — все это был мягкий и теплый мир, который он, Анджей, до сих пор считал своим миром. Сидеть бы здесь, да так и оставаться, спрятав голову в песок польской деревни, — вот идеальный выход…

Конечно, он подумал и о Касе. Теплое и словно бы неосознанное чувство к ней тоже связано с этим домом, с парком, с прогулками в костел. Вспомнилась и ризница. Пахли увядшие листья, и в темноте было так тихо, что просто невозможно было представить себе, что где-то совсем близко люди стреляют в людей.

— Последняя тишина, — сказал Анджей вслух, скорее самому себе, чем Ромеку. — Последняя тишина, — повторил он.

Ромек снова кашлянул, словно бы напоминая Анджею о своем существовании, а вообще-то он бодрился, слегка побаиваясь суждений Анджея.

— Ты все это очень близко к сердцу принимаешь, — сказал он, набравшись храбрости в темноте.

Ему хотелось поговорить о самом важном, но он чувствовал, что Анджею это сейчас вовсе не нужно.

Только после долгого молчания Анджей сказал:

— Знаешь, мне кажется, я совсем бабой стал, раскис от всего этого… Да еще с отцом история…

— Как это могло случиться?

— Ты же слышал, что они рассказывают, — ответил Анджей.

— Да, конечно, — Ромек задумался, — и все-таки не верится. Чтобы твой фатер не вернулся?

— Не пойму, куда он мог уехать?

— Какие отношения были у твоих родителей? — деловито спросил Ромек.

Анджей помолчал. Ему было неприятно, что Ромек вмешивается в эти дела, и в то же время хотелось наконец выговориться. К счастью, было темно и разговор получался как бы безличный.

— Почем я знаю? — сказал Анджей. — Внешне все как будто выглядело хорошо. Но ведь никогда не известно… Нет, они не подходили друг к другу. А уж мамины родственнички, те не очень-то и признавали моего отца. — Он поправился: — Не признают… Знаешь, с дядей Валерием всегда были нелады. Помню, я еще ребенком был… Валерек в открытую действовал, но мне кажется, и все остальные в Пустых Лонках относились к отцу не лучше. Только бабушка его любила, и он ее очень уважал… Думаю, что отец-то любил мать… Только мама… Что-то там было в этой Одессе — не могу понять. Мама и сама-то, кажется, не знает, как вышло, что она согласилась на этот брак. Мама любила другого…

Конечно, Анджею было известно, кого любила мама, но сказать об этом не поворачивался язык. Уж очень стыдно было, к тому же Спыхала только что был тут и Ромек мог сделать вывод, неприятный сейчас Анджею. Трудно было даже произнести эту фамилию. Анджею казалось, что она могла спугнуть тишину, тот остаток покоя, который был ему сейчас так важен. Вымолвишь: «Спыхала», — и, может, сразу придется как-то действовать. А ему так хотелось еще немного посидеть неподвижно во влажной и душистой темноте.

— Но ведь у тебя с фатером все хорошо было? Верно? — спросил Ромек.

Анджей пожал плечами. Слово «хорошо» казалось ему уж очень примитивным для определения его отношения к отцу. Далеко не все было «хорошо», а в последнее время так даже просто плохо. Анджей любил отца, но ему так хотелось, чтобы отец был другим. Невыносимо было видеть пана Франтишека в магазине: его расшаркивания, улыбки, целование ручек вызывали омерзение. Анджей стыдился отца. Но сейчас ему хотелось как-то загладить это, исправить.

— Что за вопрос! — буркнул он наконец. — Ведь это мой отец…

Ромек шевельнулся.

— По-всякому бывает с отцами, — сказал он тоном умудренного опытом философа.

Тут Анджею вспомнилось, что пан Козловский терпеть не мог скрипку Ромека.

— Как по-всякому? — спросил он с нарочитой грубостью. Он знал, о чем идет речь.

— А вот так. Иногда мне кажется, — сказал Ромек, — что я мешаю отцу. Ну, в общем, стою поперек дороги. Если бы не я, он мог бы жениться после смерти матери. А так… Связи у него любовные то тут, то там. А передо мной ему стыдно… Боится, как бы я не увидел чего-то… На стороне с ними встречается.

Анджей предпочитал разрешать проблемы прямолинейно, в особенности чужие проблемы.

— А ты бы сказал ему просто: так, мол, и так, я все знаю, и все мне известно, не стесняйся, отец.

Ромек отшатнулся.

— А ты так с отцом разговариваешь?

Анджей усмехнулся в темноте.

— Теперь, наверно, так бы говорил с ним. Все мы люди.

Сказал эту банальную фразу и вдруг остро почувствовал, как непохожи друг на друга люди. И произнес вслух, снова больше самому себе, чем Ромеку:

— Каждого человека господь бог создает в одном экземпляре…

Взяв этот чуждый ему развязный тон, Анджей продолжал в том же духе. Сам чувствовал фальшь, но не мог остановиться. «С Ромеком так и надо», — думал он.

— Я бы так своему сказал… Если бы знал, что у него девка есть, я сказал бы ему: «Чего стесняешься? И стыдиться тут нечего, мы же с тобой мужчины…»

— А у тебя девка есть? — с любопытством спросил Ромек.

— Нет, — самым что ни на есть безразличным тоном ответил Анджей.

И опять та мысль. И тон стал другой. Он даже сам удивился.

— Что слышно о Касе? — спросил он с подчеркнутым равнодушием.

— Говорили мне сегодня, что Алюня вернулся к ней из кутузки. В Седльцы.

— Вышла за него замуж?

— Как тебе сказать?.. Некоторые считают их мужем и женой. У Алюни где-то есть другая жена… А он теперь живет с Касей.

— Любят друг друга?

Ромек захихикал:

— Ну, знаешь, спрашивать о таких вещах! Откуда мне знать, любят они друг друга или нет? Наверно, любят, если живут вместе — на веру, на честное слово — и как-то у них там ладится. Думаю, любят… А тебе что?

— Да ничего…

— Касю вспомнил?

— Она очень добра была к бабушке.

Ромек захихикал громче.

— К бабушке? — спросил он.

Анджей рассердился.

— Ты, знаешь ли, глуповат, — сказал он. — Над такими вещами не смеются.

— Да нет же. — Ромек стал серьезным. И добавил задумчиво: — Мне все эти дела с девками всегда казались смешными. Знаешь, это самое так смешно выглядит… Ты когда-нибудь видел?..

Анджей пробормотал что-то невнятное. Он уже жалел, что пустился в этот разговор.

— А я видел… И не раз. Даже спортивный интерес у меня, маленького, был. Парня с девкой выследить. Весной где только я не накрывал их — на сене, за гумном, в траве… где угодно. Ты не представляешь себе, как это смешно… — И вдруг добавил совсем серьезным тоном: — Нет, не смешно, пожалуй. Только совсем как животные. Совсем не по-человечески…

Анджей вздрогнул.

— Нет, ты не прав, — сказал он, — это очень по-человечески. И знаешь, я действительно тосковал по Касе.

В голосе Анджея зазвучала искренность.

— Так почему же ты не приехал сюда в прошлом году?

— Не хотел мешать ей. Алюня так Алюня.

— Алюня в тюрьме был…

Анджей промолчал. Было очень темно, уже гасли огни в часовне. Старушки выходили оттуда — серьезные, степенные, — видно было, как тени их перекрещиваются во тьме: одни шли к помещичьему дому, другие в сторону служб и деревни. В походке старушек, в медленной, полной достоинства поступи их чувствовалось удовлетворение от сознания исполненного долга. Анджей с минуту следил за удаляющимися женщинами, потом прошептал:

— «Верни нам, господи…»

И снова продолжил прерванный разговор:

— Если бы она предпочла меня, а не Алюню, как бы я решил тогда все свои житейские проблемы?

— Не женился бы?

— Это не приходило мне в голову.

Опять ложь и притворное равнодушие в голосе. Мысль эта принадлежала к ушедшему «тихому» миру, и сейчас вполне могло показаться, что она и вправду никогда не возникала в его голове. Кончать так кончать.

— Слушай, Ромек, — сказал Анджей, — нам надо ехать в Варшаву.

— Верно, — обрадовался Ромек, — и я так думаю.

Все пространство дороги от Пустых Лонк до Варшавы представлялось Анджею не просто суммой километров, а суммой всех перемен в жизни. В Варшаве сейчас сражаются, стреляют. Пылают дома, грохот.

— Как же туда ехать? — Ромек задумался.

— Обычно. На лошадях.

В эту минуту Анджей почувствовал прилив сил. Решение было так просто.

— А там узнаем, что надо делать, — резонерствовал Ромек.

Из темноты вынырнула длинная тень. Стройный мужчина военным шагом прошел неподалеку от клена, под которым сидели Анджей и Ромек, не заметив их.

Анджей стиснул руку Ромека, словно удерживая его. Некоторое время оба молчали.

Тень направилась к дому. На веранде силуэт обрисовался явственнее.

— Спыхала вернулся, — сказал Анджей.

— А где он был? — спросил Ромек.

— Черт его знает. Неделю назад уехал за Буг. Интересно знать, зачем он вернулся. Другие не возвращаются.

— Мы должны вернуться, — сказал Ромек, имея в виду их возвращение в Варшаву.

С минуту Анджей сидел не шевелясь. Он вдруг заколебался, раздумывая, не слишком ли поспешно принятое им решение. Но в конце концов махнул рукой:

— Ладно, нечего раздумывать. Другого выхода нет.

— А зачем искать какой-то другой выход?

Анджей встал с земли, отряхнул брюки.

— Знаешь, я все еще думаю об отце.

Ромек хмыкнул:

— Все еще! Ведь всего несколько дней прошло, как эти женщины потеряли его на шоссе, а ты говоришь «все еще»! Нет ничего удивительного, что ты беспрерывно думаешь об отце.

— Вот видишь, тебя это не удивляет. А я сам себе дивлюсь. Столько ужасного происходит на свете, а я все об отце думаю… Эгоист я… Ты как считаешь?

— Осел ты, а не эгоист, — откровенно возмутился Ромек.

— Не знаю, стоит ли сразу же ехать в Варшаву.

— Отцу скажут, что ты возвратился туда.

— Не так это просто. А главное, если отец вернется, мне хотелось бы сразу увидеть его. Я не суеверный, но ты не представляешь себе, как я за него беспокоюсь.

Он подумал было, что напрасно так разоткровенничался с Романом, но тут же понял, что в основе всего, что он чувствовал и говорил здесь, лежит тревога об отце.

— Ну где он мог пропасть? — произнес Анджей с отчаянием.

Ромеку волей-неволей пришлось взять на себя роль мудрого утешителя, навязанную ему Анджеем.

— Ну ладно бы он, но куда девалась его машина? Ведь не иголка же!

— Ты не видел, что творится на дорогах, — сказал Анджей. — Тут и большому автомобилю не мудрено, словно иголка, затеряться.

— Пойми одно — ничем ты не поможешь.

Анджей вздохнул и ответил с раздражением:

— Вот-вот, мы с самого начала ничего другого и не делаем, только стараемся убедить себя, что ничем нельзя помочь. С ума можно сойти!

Ему вспомнился сегодняшний сон: он сидит у себя в комнате в Варшаве, быстро входит мать, совсем седая. Волосы как молоко. Он вскрикнул и проснулся весь в поту.

— Была бы жива бабушка Михася, — сказал Анджей по дороге домой, — я бы ей рассказал, какой сон мне сегодня приснился.

Ромек непринужденно рассмеялся.

— Чудной ты.

Они постояли перед часовней. Огни давно уже были погашены, дверь заперта. Пошли было дальше, но Анджей остановил Ромека:

— Подожди меня, я сейчас.

Он вернулся к двери часовни и стал перед ней на колени. Прижался головой к старой, холодной ручке. Он не молился, но вспоминал, как мальчишкой приезжал в Пустые Лонки и то давно забытое чувство доверия, с каким он вкладывал свою руку в широкую ладонь отца. И это слово: «папа».

Магическое это было слово: на одну минуту, на короткое мгновение оно вернуло Анджея в атмосферу прошлого с его несложными и такими дорогими переживаниями. И в то же время словом этим, будто лопатой, Анджей рассек надвое тропинку своей жизни: отвалил в сторону большой пласт земли. Засыпал ею старый муравейник.

— Уже холодно, — сказал он, вернувшись к Ромеку, — вечера становятся холодными.

— Надо будет взять с собой в дорогу полушубки, — отозвался Ромек, — пока еще можно их купить в местечке.

И они вошли в дом.

II

А на шоссе под Седльцами было вот как.

Голомбек недалеко отошел от своего «бьюика»: у него еще болела после приступа поясница и то место в боку, куда Оля так неловко, дрожащей рукой сделала ему укол. Он прилег в канаве, вблизи от своей машины, не спуская с нее глаз. Когда самолеты улетели, он еще издали увидел, как двое каких-то мужчин подошли к машине и стали дергать дверцы. Пан Франтишек предусмотрительно запер их; несмотря на панику и спешку, он не забыл взять с собой ключи.

Увидев, что он приближается к машине, мужчины забеспокоились. В одном из них Голомбек узнал известного адвоката Керубина Колышко. Колышко бывал у них в доме, хотя приходил обычно к Оле. Она пела какие-то там песни на его слова. Но Франтишек не очень-то в этом разбирался, и их знакомство, пожалуй, сводилось к тому, что они раза два обменялись рукопожатием. Теперь Керубин встретил его как старого знакомого.

— Пан Голомбек, — заговорил он торопливо, — прошу вас, умоляю вас проехать немного вперед, там, всего в нескольких шагах отсюда, раненая, надо ее доставить в Седльцы. Это Вычерувна, известная актриса.

Второй мужчина был какой-то молодой актер. Он только повторял последние слова Колышко.

— Известная актриса…

Он был испуган до потери сознания. Большие голубые глаза его вылезали из орбит.

Франтишек старался овладеть собой.

— Простите, я не один, со мной жена и дочь, я должен дождаться их.

— Но, пан Франтишек, — сказал Керубин, — время не терпит, надо спешить, Вычерувна потеряла много крови. Довезем ее до ближайшего перевязочного пункта, и вы тотчас же назад. Прежде чем ваши дамы подойдут, вы уже вернетесь.

— Уже вернетесь, — точно эхо, повторил голубоглазый актер.

— Взгляните, движение утихло.

Действительно, движение на шоссе утихло. Беженцы, согнанные с дороги пикирующими самолетами, еще не успели возвратиться на белую ленту шоссе, а машины куда-то разъехались, что ли (молодой актер произнес «что ли», отвечая на какие-то свои мысли); в отдалении, там, где лента дороги подымалась на пригорок, виднелось несколько перевернутых автомобилей и торчащие вверх ноги убитой снарядом лошади. Машины дымились, видно, туда угодило всерьез.

Голомбек не успел даже как следует собраться с мыслями. Колышко попросту заставил его занять место за рулем. Садясь в машину, Франтишек оглянулся, ища жену и дочь. Но Оли не было. Может, она еще лежала на картофельном поле или подальше ушла? Он торопливо осмотрелся по сторонам. И вдруг заметил Геленку. Она была совсем уже близко и в удивлении остановилась, увидев, что отец садится в машину с чужими людьми.

Голомбек успел только махнуть ей рукой. Это движение его маленькой пухлой ладони означало: «Ждите». Но могло так же означать и «До свиданья». На самом же деле оно означало — но тогда этого еще никто не знал — «Прощайте».

Они проехали — Голомбек даже сам не заметил как — километра полтора. У дороги, под кустом ивняка, лежала Вычерувна. Она была бледна и страшно напугана. Ее большие глаза казались сейчас еще больше, чем на сцене. Молодой актер, как две капли воды похожий на того, который сопровождал Колышко, поддерживал актрису под руку и крепко стягивал белый платочек, которым была перевязана ладонь Вычерувны.

— Садитесь, садитесь, — торопил Колышко, — едем в Седльцы!

— Как это в Седльцы? — попытался запротестовать Голомбек.

— Ну да, ведь ближайший перевязочный пункт наверняка в Седльцах.

— А где же рана? — совсем растерянно спросил Голомбек, оглядываясь на входивших в автомобиль.

Вычерувна не ответила. Молча показала на перевязанную руку.

— Постойте, постойте, — воскликнул Голомбек, — так вы ранены только в руку?

— Только!

Оба молодых актера казались крайне возмущенными.

— Пожалуйста, — сказал один из них, — поезжайте побыстрей. Вычерувна потеряла много крови.

— В руку попал осколо