Шестой этаж [Лазарь Ильич Лазарев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Лазарь ЛАЗАРЕВ


ШЕСТОЙ ЭТАЖ


Главы из книги воспоминаний


Сороковые — шестидесятые годы прошлого века запечатлены в русской мемуаристике полнее, чем наши — века двадцатого — сороковые—шестидесятые. Поэтому о некрасовском «Современнике» мы сегодня знаем, пожалуй, больше, чем о «Новом мире» Твардовского.

Мои воспоминания посвящены «Литературной газете», в которой я работал с 1955 по 1961 год. Не о себе я рассказываю. «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца» (Вяземский). Этому принципу я старался следовать.


«Литературная газета» при Симонове и при Рюрикове


Я работал в «Литературке» при трех главных редакторах, при трех разных «режимах», при трех составах редакции — и все это за шесть лет. Смена главного редактора неизменно влекла за собой не только изменение курса газеты (главным образом по отношению к тому, что происходило в литературе и искусстве, но за этими процессами уже ясно просматривались определявшие их глубинные полити­ческие проблемы трудно наступавшей «оттепели», все углублявшийся раскол общес­тва на сталинистов и антисталинистов), но и смену стиля внутриредакционной жизни, атмосферы, правил поведения. Происходило обновление не одной лишь редколлегии (из подписывавших газету только три человека сохранялись все эти годы — Валерий Косолапов, зам. главного редактора, Георгий Гулиа, то курировав­ший какой-то конкретный участок редакционного поля, то не имевший определен­ных обязанностей, Борис Леонтьев, шеф международного отдела), но и сотрудников, почти поголовное в отделе литературы и искусства, здесь, как в пехоте после тяжелых боев, мало кто уцелевал. Преемственность, столь необходимая в любом деле — и в газете тоже,— осуществлялась за счет нерушимости международного отдела, в котором почти ничего не менялось, скорее всего потому, что перемены, происходившие во внутренней жизни страны, сюда не докатывались, внешнеполи­тические критерии и оценки если и менялись, то исключительно по команде сверху — именно таким образом были восстановлены отношения с Югославией.

Не только тогда, когда я пришел в газету (года через полтора после того, как Симонова сменил Рюриков), но даже после Рюрикова, при Кочетове — и не в коридорных разговорах, а на летучках и планерках — то и дело вспоминали с укором: «А вот при Симонове...», вспоминали о той поре как о золотом веке газеты. Симонов создал писательскую газету нового типа, не ограничивающуюся, как это было на протяжении многих лет, лишь делами литературы и искусства.

«Литературка» стала главной трибуной писательской публицистики, она проде­монстрировала возможности этого жанра, его общественный потенциал. В сущности, «Литературка» тогда была единственной газетой, имевшей свое лицо. Все остальные обычно наполовину, а порой и целиком заполнялись официальными материалами, да и в собственных в той или иной степени повторяли официальные — уже это делало их неотличимо похожими друг на друга. «Литератур­ка» — пусть в определенных, не очень широких границах — все-таки обнаруживала собственный взгляд на вещи.

Как ни странно (в это сегодня трудно поверить, особенно молодым людям, не дышавшим тем воздухом), обновленная «Литературка» была создана по прямому указанию Сталина. Так получилось, что Сталин даровал ей относительную свободу. Конечно, Сталин и думать не думал, что эта свобода может стать щелью для распространения либеральных настроений, которые выкорчевывались им после войны самым решительным, самым свирепым образом, у него были свои, совершен­но иные цели — ему потребовался орган для неофициозной полемики с Западом.

В «Записках человека моего поколения» Симонов вспоминал, как было дело:

«— Мы здесь думаем,— сказал он (Сталин. — Л.Л.), что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас выпускает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а и политической, боль­шой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты — так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» — газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.

Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах».

Указание Сталина, относившееся главным образом к международным делам, Симонов, реформируя «Литературку», осмелился истолковать расширительно. Ви­димо, он считал, что, если Сталин будет доволен тем, как газета выполняет поставленную задачу, все остальное сойдет ей с рук. Но кто мог знать, где границы той «левизны», которую Сталин обещал терпеть? И чему он ухмылялся, призывая газету не бояться критики сверху? Я не зря употребил здесь слово «осмелился» — со Сталиным, это все хорошо знали и тогда, шутки были плохи, а «Литературка» выступала иногда — по тем временам — отчаянно смело. Она затеяла, например, дискуссию о раздельном и совместном обучении в средней школе, продемонстриро­вав, что большинство читателей Высказывается за совместное, поддержав эту точку зрения, хотя в редакции знали, что сам Сталин сторонник раздельного обучения девочек и мальчиков. О том же, чем, как правило, заканчивались споры со Стали­ным, было хорошо известно из гулявшего с 30-х годов анекдота, авторство которого приписывалось Радеку: «С товарищем Сталиным трудно спорить: ты ему сноску, он тебе ссылку».

Да и вообще, как все деспоты, Сталин был необычайно капризен. Никто не знал, какая вожжа ему нынче попадет под хвост, что он выкинет. Как-то мы с Косолаповым поздно засиделись в редакции — номер опаздывал. Сидим, томимся, ждем, когда же наконец дадут подписные полосы. Делать нечего, да и чем в эту пору заниматься, кроме выходящего номера? Лучшего времени для воспоминаний, ка­жется, не бывает, разве что в поезде дальнего следования.

Косолапое — к слову пришлось — вдруг вспомнил, как закрыли газету «Куль­тура и жизнь», в которой он работал ответственным секретарем. (Почти никто о ней не горевал, она в культуре проводила политику «выжженной земли», но дело в данном случае не в этом.) «Культура и жизнь» вполне процветала, был разработан план ее расширения — не помню, то ли увеличивался объем, то ли она должна была чаще выходить. Все это, как полагается, было утрясено с секретарями ЦК, причас­тными к делам идеологии и печати. Оставалась чистая в таких случаях формаль­ность — постановление секретариата. Но на это заседание секретариата пришел Сталин (он уже бывал далеко не на всех заседаниях), и когда доложили вопрос о «Культуре и жизни», он неожиданно для всех заявил: «Газета свою задачу выполни­ла, она уже не нужна, ее надо закрыть». На секретариате никто, конечно, не осмелился выяснять у Сталина, какую задачу «Культура и жизнь» выполнила и почему вдруг ее нужно закрыть.

Я спросил у Косолапова:

— Узнали потом, чем газета ему не угодила, почему стала не нужна?

— Нет,— Косолапов только развел руками, даже гипотезы у него не было.

Симонов создал крепкую материальную базу обновленной «Литературной газеты».

Все было поставлено на широкую ноіу, с большим для тех времен размахом, но весьма практично, так чтобы материальное обеспечение приносило максимальную пользу делу (кстати, в какой-то мере Симонов опирался на опыт американских газет и журналистов, с которыми познакомился после войны во время многомесячных командировок в Японию и США). Были существенно увеличены штаты, создана сильная и числом и по персональ­ному составу группа спецкоров. Установлены приличные оклады сотрудникам и высокий авторский гонорар. В международном отделе создано досье — Симонов выбил валюту для подписки на важнейшие зарубежные периодические издания. Немалые средства удалось получить и для пополнения справочной библиотеки, в скором времени она стала одной из лучших в Москве.

Для сотрудников газеты Симонов выхлопотал изрядное количество квартир (причем, по решению Моссовета, освобождающаяся жилплощадь въезжающих в новые квартиры передавалась другим нуждавшимся в жилье сотрудникам — таким образом, были более или менее устроены многие), а получить тогда, в условиях жесточайшего жилищного кризиса, квартиру или комнату было все равно что на небо влезть. Наверное, я перечислил не все, но, пожалуй, и этого достаточно, чтобы читатель понял, что «Литературка» из довольно захудалого ведомственного издания Союза писателей, влачившего унылое бедняцкое существование, превратилась в перворазрядную авторитетную газету, чьи сотрудники отличались высоким профес­сиональным уровнем.

После того как Симонова сменил Рюриков, все в газете, казалось бы, остава­лось по-прежнему. И вроде бы курс был в основном тот же, и обстановка в редакции почти не изменилась, и большая часть коллектива сохранилась. Но все стало словно бы на ступеньку ниже. Из редакции ушли несколько опытных, сильных журналис­тов: Борис Агапов, Александр Макаров, Александр Кривицкий, Ефим Дорош, Николай Атаров, Александр Марьямов, Зиновий Паперный — одни сразу же, другие попозже (некоторых я еще застал), кто вслед за Симоновым в «Новый мир», главным редактором которого он был опять назначен, кто в другие издания, возникавшие тогда одно за другим: «Дружба народов», «Юность», «Наш современник» (вместо альманаха «Год...»), «Молодая гвардия», «Москва». Место ушедших занимали люди не такие яркие, не такие опытные.

По традиции, сложившейся при Симонове, в редакции царили нравы демокра­тические, критика, не взирая на лица, воспринималась как должное. Помню, вскоре после моего прихода на летучке сильно потрепали статью самого Рюрикова. И все же что-то изменилось и здесь. Стало меньше энтузиазма, горячности, безоглядности, дерзости.

Многое уже делалось по инерции сложившегося в редакции стиля, так сказать, хорошо набитой руки, и это не могло не сказаться на газете. Внешне все как будто бы было неплохо, на общем фоне «Литературка» все еще выделялась интеллиген­тностью, высоким уровнем журналистской культуры, число ее подписчиков продол­жало расти, но мы, люди, ее делавшие, ощущали — еще как следует не осознавая — тревожные признаки деградации. Газета уже не могла затеять дискуссию большого общественного масштаба и такой остроты, как о совместном или раздельном обучении в школе. Или выступить с материалом, подобным репликам Симонова против Бубеннова и Шолохова по вопросу о псевдонимах, за которым стояла проблема антисемитизма.

Раньше газета нередко опережала читателей, вела их за собой. Теперь по некоторым позициям читатели оказывались впереди. К тому же она перестала быть лидером в газетном мире. Другие газеты, пробужденные изменившимся, изменяю­щимся временем — например, «Комсомольская правда»,— стали наступать «Литературке» на пятки.

Свою роль в этом отставании сыграл тот сокрушительный удар по руководству газеты, который в хамовато-ернической манере (долгое время она почему-то выда­валась за народную — считалось, что таким образом режут правду-матку) нанес на Втором съезде писателей Шолохов. «И чем меньше будет в редакциях газет и журналов робких Рюриковых, тем больше будет в печати смелых, принципиальных и до зарезу нужных литературных статей», — заявил он.

Презрительно брошенное «робкий Рюриков» не означало, как может показать­ся нынче людям, не знающим тогдашней общественной и литературной обстановки, что Шолохов хотел видеть во главе «Литературки» по-настоящему смелого редакто­ра, при котором газета станет мужественной защитницей суровой правды в литера­туре и выразителем начавшегося общественного пробуждения. Это был камуфляж, скрывавший групповые интересы, желание видеть во главе «Литературки» своего человека. И грозно прозвучавшее из уст Шолохова, имя которого было самым мощным способом воздействия на партийных бонз со Старой площади, обвинение — это было началом войны на уничтожение — толкало тех, кому оно было адресовано и кто прекрасно понимал его суть, конечно, не к смелости, а в противоположную сторону — к большей осмотрительности, к перестраховке. Еще и года не прошло после писательского съезда, как произошло то, чего так хотел и добивался Шолохов: Рюриков был снят и назначен новый главный редактор — Кочетов, который, надо полагать, соответствовал представлениям Шолохова о смелом, стоящем вне группировок, честном редакторе...

Тогда упорно говорили, что последним толчком для этого послужила история, связанная со все тем же выступлением Шолохова на съезде, оно было первым ходом в задуманной кадровой комбинации. В мае 1955 года Шолохову исполнилось пятьдесят лет. «Литературка» отметила эту дату с необыкновенным размахом и помпой: под шолоховские материалы был отдан полный разворот. «Гвоздем» разво­рота мы считали отзыв Алексея Толстого о последней книге «Тихого Дона», добытый в архиве Института мировой литературы имени Горького. Шутка сказать, один классик советской литературы пишет о другом.

Толстой высоко оценивал шолоховский роман: «Произведение Шолохова «Тихий Дон», 4-я часть, есть прежде всего произведение глубоко народное. Язык, образы, характеры, быт, эстетика, все это целиком от народа... Это выдвигает его роман в ряд первоклассных произведений русской литературы. Характеры Пантелея Прокофьевича и его внучонка Мишатки достойны отнесения к классическим образам. Это лучшие, наиболее удавшиеся лица в романе».

За это шолоховская партия в литературе уцепилась: как так, значит, Шолохову лучше всего удались не главные герои, а эпизодические персонажи? Не обесценивает ли это толстовские комплименты? И еще одно место отзыва было истолковано как скрытая мина, подложенная под «Тихий Дон». «Роман Шолохова,— писал Толстой,— это «Война и мир» в областном масштабе. Эго не умаляет его значения. Кстати сказать, кое-где чувствуется и прямая преемственность. Но эта преемственность органическая. Поскольку у Л. Толстого был шире кругозор, образование, знакомство с историей, постольку шире и могуществен­нее размах JI. Толстого». Эти слова об областном масштабе картин «Тихого Дона», об интеллектуальном превосходстве Льва Толстого были истолкованы Шолоховым или его окружением как оскорбление живого классика советской литературы, как злонамеренный выпад Рюрикова.

Не сомневаюсь, что Рюрикову это и в голову не приходило, иначе он бы ни за что не напечатал отзыв Толстого. Он был уверен, что хвалебный отзыв Толстого будет приятен Шолохову, и, таким образом, он, Рюриков, продемонстрирует, что как главный редактор «Литературной газеты» он выше личных обид. Но Шолохову и тем, кто стоял за ним или пользовался его именем, нужен был не мир в литературе, а пост главного редактора «Литературной газеты» для своего человека, который на этих «ключевых позициях» в соответствии с их интересами и вкусами «освободит обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставит новые патроны, посвежее, в которых не отсырел идеологический порох».


«Пока все можете оставаться на своих местах»


Назначение Кочетова главным редактором вызвало в «Литературке» шок. Его мало знали в Москве, но все-таки докатилось и до нас, что за недолгое время правления ленинградской писательской организацией он восстановил против себя

большинство писателей: на отчетно-выборном собрании Кочетова с треском прова­лили. Трудно тогда было понять, почему после такого скандального провала власти решили предоставить ему возможность проявить себя в столице, развернуться на общесоюзном поприще. Вскоре кто-то принес в редакцию эпиграмму: «Живет в Москве литературный дядя, я имени его не назову. Скажу одно: был праздник в Ленинграде, когда его перевели в Москву». Автор эпиграммы скрыл свое имя. Будущее показало, что такая предосторожность была не лишней. Через несколько лет высокопоставленные почитатели и покровители Кочетова (сам Гришин — член Политбюро, глава партийной организации Москвы — принимал в этом участие) исключили из партии Зиновия Паперного за неопубликованную пародию на роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Стоит напомнить, что даже в сталинские времена, когда Вера Панова пожаловалась на Александра Раскина, ее разозлила его прекрас­ная пародия на «Кружилиху» (он как-то рассказал мне эту печальную для него и постыдную для Пановой историю), ему придумали все-таки другую кару: дали команду не печатать его пародии и эпиграммы.

Меньше всего мы ожидали, что после начавшегося в стране потепления газету отдадут литературным «ястребам», людям, как мы наивно полагали, уже вчерашнего дня. Назначение Кочетова казалось нелепым недоразумением, вызванным, навер­ное, строили мы догадки, отсутствием у начальства правдивой информации. Боже мой, как мы были еще слепы... И чему мы так поражались? Ведь только что убрали из «Нового мира» Твардовского. Убрали после свирепой проработочной кампании, мишенью которой было несколько материалов отдела критики журнала, квалифи­цировавшихся как «идейно-порочные».

Казалось, эта расправа с Твардовским не должна была оставить места прекрас­нодушию. Но почему-то — наверное, очень уж хотелось перемен к лучшему, и это лишало трезвости — мы восприняли удар по «Новому миру» как огорчительный, но все-таки случайный эпизод (может быть, свою роль здесь сыграло и то, что Твардовского сменил Симонов, который, полагали мы, будет в журнале придержи­ваться того же курса). Стрелка барометра общественной атмосферы в стране, были убеждены мы, неотвратимо склоняется в сторону отметки «ясно». Мы думали, как только уйдут с политической сцены люди из ближайшего окружения Сталина — Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов,— дело быстро пойдет на лад. Увы, все происходило не так: каждый шаг вперед давался с большим трудом, на партийном и государственном олимпе одних сталинистов сменяли другие, не менее заядлые. Сейчас, читая мемуары таких выдвинувшихся тогда в первый ряд правителей страны деятелей, как А.А. Громыко или Д.Ф. Устинов, убеждаешься, что руководство партии и государства — почти поголовно — было сталинистским.

Руководители идеологических служб — Суслов и Поспелов, Ильичев и Поли­карпов,— где только могли, расставляли «крепких, проверенных людей», «подруч­ных партии», или, как эти подручные, подвизавшиеся на ниве литературы, стали себя с гордостью величать, «автоматчиков». Все они были хорошо натасканы для охоты на крамолу, все были мастерами выводить на чистую воду, клеймить, сживать со свету — разумеется, не бескорыстно, их кипучая деятельность, их верность начальству неплохо оплачивалась и в писательском департаменте — руководящими, «хлебными» должностями, наградами и премиями, изданиями и переизданиями.

Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободо­мыслия.

Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжествен­но представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недобро­желательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.

Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы» — их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать,— привела в восхищение Кочетова. После возвращения из, Китая он, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писа-тельница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась, но ее самобичевания были сочтены недостаточными. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:

— А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки...

На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах». Несмотря на бодро­радостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихи­ду. Когда все кончилось и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор — все- таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются,— кто-то из редакционных острословов, кажется Никита Разговоров, чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:

Старого отпели,

Новый слезы вытер...

Ты послушай, Сева,

Здесь тебе не Питер...

Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы расска­зывали, что, когда во время одной из проработочных кампаний Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают».

Что говорить, Всеволод Анисимович был, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского...» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову непросто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии.

Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников — на первых порах вполне естественный, происходив­ший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали свои двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Зачем? Ведь его целью было очистщъ газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.

Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи — видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отдел литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, пи­томца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специ­алиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» — не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды».) Ответственным секретарем редак­ции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями, затем Кочетов, получивший пост главного редактора в «Октябре», взял его своим заместителем.

Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях — а они возникали у него постоянно — норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».

Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариа­том какой-нибудь областной газеты, но «Литературка» была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной.

Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному — «не пущать». Под разными, часто нелепыми предлогами, молчком, без объяснений редакторам причин предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном». Все это накаляло атмосферу в редакции. Еще недавно увлекательная работа стала превра­щаться в постылую службу, и если я и некоторые другие продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабаты­вать на жизнь, кормить семью. И еще мы надеялись, что Кочетов на своем посту долго не продержится.

Первое открытое столкновение возникло на редакционной летучке всего за несколько дней до XX съезда. Появившиеся незадолго до этой летучки материалы, в которых начала четко вырисовываться кочетовская литературная политика, вызва­ли резкую реакцию в литературной среде, я бы даже сказал, возмущение. Недоволь­ство и в коллективе достигло критической точки. Из-за чего же загорелся сыр-бор?

Напечатана была рецензия 3. Кедриной на повесть Веры Пановой «Сережа». Панову Кочетов терпеть не мог. Не зря говорят, что мы любим тех, кому сделали добро, и ненавидим тех, перед кем наша совесть не чиста, кому причинили зло. О предыдущей вещи Пановой — романе «Времена года» — Кочетов еще в бытность свою руководителем ленинградской писательской организации напечатал в «Правде» заушательскую, с полити­ческими обвинениями статью. В этом же ключе была написана и рецензия 3. Кедриной. Надо сказать, что в чистой, поэтичной повести Пановой отыскать идеологические пороки было не так-то просто. Но 3. Кедрина сумела: она обвиняла автора «Сережи» в очернитель­ском изображении мира взрослых

Две другие статьи, на которые навалились на летучке, носили вроде бы теоретический характер. Вроде бы, потому что это была особого рода теория, служащая не истине, а придающая солидно ученый вид официальной конъюнктуре. Статьи выражали, так сказать, эстетическое кредо Кочетова и его сподвижников — то была программа, рассчитанная на процветание послушных властям бездарей, программа художественной унификации, примитивности и худосочия.

Статью «О художественном преувеличении» написал ленинградский литерату­ровед А. Бушмин, автор не блещущих ни стилем, ни эрудицией, ни оригинальными мыслями работ о творчестве Фадеева и сатире Щедрина. Не помню, был ли он уже тогда или только через несколько месяцев стал директором ИРЛИ (Пушкинского дома), но он принадлежал к касте официально авторитетных в литературоведении деятелей, что определило его дальнейшую судьбу. Через несколько лет Бушмин-директор станет членом-корреспондентом АН СССР, а затем академиком — рас­пространенный, хорошо отработанный в последние десятилетия вариант академи­ческой карьеры.

Статья А. Бушмина квалифицировала художественное многообразие как недо­пустимое проявление порочной идейной всеядности. Это была тогда животрепещу­щая проблема, которая волновала многих писателей, задыхавшихся не только от политического и идеологического пресса, но и от эстетической унификации, от эстетических запретов. А. Бушмин утверждал в своей статье, что подлинный реализм требует обязательного изображения в формах бытового правдоподобия, все осталь­ное от лукавого. А ведь тогда понятие реализма было — во всяком случае, в обиходе текущей критики — не столько литературоведческой категорией, сколько аттестатом политической благонадежности и идейно-эстетической стерильности. Нетрудно было себе представить, какие последствия для литературной жизни, для литератур­ной практики могли иметь бушминские установки, возведенные в ранг официаль­ной марксистско-ленинской теории, скольким произведениям они перекрывали дорогу к публикации.

Об этом, с трудом сдерживая себя и поэтому резко чеканя фразы, словно гвозди вбивая, говорил Юрий Ханютин, демонстрируя полную теоретическую несостоя­тельность доводов А. Бушмина, эстетическую дремучесть его аргументации. Ханютин принадлежал к плеяде самых молодых литтазетовских «звезд», он пришел в редакцию, в отдел искусства, незадолго до меня, кажется, сразу после окончания института, и очень быстро умными и острыми статьями о театре и главным образом о кино составил себе имя. Потом, через несколько лет, он стал известен не только как кинокритик, но и как один из авторов сценария (вместе с Маей Туровской) знаменитого роммовского «Обыкновенного фашизма».

Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической — я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения — статье с характерным названием «О реальности прекрас­ной», автором которой была С. Штут. Легко и изящно Аграновский разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стере­отипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призыв запе­чатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке...

Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут — я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил — была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отли­чие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиции ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идеей-фикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположигельного героя, который должен служить образцом для подражания.

Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях 3. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета — и там и там он присут­ствовал — эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющие литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме несколько мест из его выступления:

«...Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступле­ния были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает — в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает — в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен.

И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из держурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».

Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникла система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее. Самые серьезные выступления, касающи­еся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались — словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие»,— или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что сами выступления не воспроизводились, но в отчете писалось, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо осужденный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: тех, кто выступал против групповщины, объявляли групповщинами, тех, кто протестовал против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором соответствующих гнусных приемов фальси­фикации.

Возвращаюсь к выступлению Бочарова — закончил он его так: «От руководи­телей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим... Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич скажут, что хочет руководство газеты в освещении литературы, какой позиций будет придерживаться...»

Это был вызов. Мы понимали, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. И это произошло гораздо быстрее, чем позволяли даже бюрократичес­кие приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки, Бочарова уволили из газеты.


Рубеж XX съезда


Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально литературными или локально «литгазетовскими» происшествиями. Они отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангар­дом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, поп­ранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о «Литературной Моск­ве». — Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив автор­скую литературу... Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».

Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближающимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и левым, и правым, вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как нынче выражаются, судьбоносными), должно ре­шиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима — Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался,— или наметившийся, начавшийся процесс либерализации будет утвержден и форсирован решенйямі^высшего представитель­ного органа реальной власти в стране?

Противоборствующие в этом историческом конфликте силы — по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты — вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны — на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.

Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело — так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад, и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмеливаюсь утверждать, что движение вспять невозможно.А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет — влево или вправо? И вот начался съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете,— они поступали в редакцию из ТАСС) обнадеживали — критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг влево. Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда, когда Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?

Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных событиях, словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером из редакции домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Моло­това, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают. Только завтра прочитают об этом событии или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.

Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все- таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа,— а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране.

Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял. Передаю ее, используя заимство­ванный из «Одного дня Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной»,— говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущев, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор сам с собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.

Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассме­шившая меня формула прохожего была не только забавной, по мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лиши­лась. В обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвер­дилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в набитых битком трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны — народ, а позднее в «Чайках» и «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой долг его слуги...

После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка нестабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия газеты — туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Влади­мир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивается перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала отдел литературы и искусства.

Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход — по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добро­душным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держимор­ды?

Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой позволил себе покритиковать некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступить против некоторых идей, дорогих его сердцу. Расправа последовала немедленно. «Литературка» посвя­тила статье члена своей редколлегии хамскую, зубодробительную реплику, в тот же день Фролов был из газеты уволен, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал — ответил на реплику «Литера­турки», тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «клеймить». Выступая вскоре после изгнания Фролова на собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал выброшенного из газеты Фролова: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это так не вязалось с обликом Володи, было так нелепо и смешно, что запомнилось...

Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпи­мость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает Это из убеждения, вполне бескорыстно — так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но, сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться,, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвен­ный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут же поджимали хвост.

Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич»,— назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонил Суслов), он встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» — определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял, что учтет замечания и тотчас выполнит полученное указание. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующем номере разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение, возглавлявший комиссию по критике Союза писателей) о романе Александра Чаковского «Год жизни».

Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им — Чаковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему оплеуху на страницах газеты, тем более что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благово­лил к Чаковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была тут же отправлена в корзину для бумаг, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.

Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье, ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до неба? Были две возможности, два пути. Первый — утечка информации из редакции, благодаря которой до Чаковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный,— Суслову, зная его расположенность к Чаковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.

Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного жесткого контроля над газетами — начав работать в «Литературке», я его еще застал,— в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.

Потом, в пору «оттепели», на Старую площадь отправляли лишь план с краткими — в одной фразе — аннотациями основных статей, сами же статьи предоставлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были, разумеется, рады хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное, они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприят­ностями, а то и строгими наказаниями ответственности за опубликование материа­лов, с которыми они были или должны были быть ознакомлены, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.

Помню, уже при Брежневе тогдашний руководитель кино Романов после того, как кому-то из больших начальников не понравилась сделанная Александром Аловым и Владимиром Наумовым экранизация «Скверного анекдота» Достоевского и Романову за это влетело, вызвал членов художественного совета творческого объединения писателей и киноработников и, отругав нас, стал горько жаловаться на свою судьбу:

— Вам-то что. Вы снимаете, что хотите, что в голову взбредет. А отвечать мне — посмотрят фильм на дачах и, чуть что не так, сразу же: «Положишь партбилет!»

Ситуация была презабавная — ругая нас, он искал у нас сочувствия.

При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все — иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользовать­ся открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, что и местом редакторским приходилось за это расплачиваться.

Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессио­нальный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали варианты совершен­но неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчи­ков оказался посторонний человек, незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:

— И у вас, оказывается, не знаешь, где можно гробануться.

Это был (я тихонько спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай.

В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:

— А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.

Поразительное это было время — весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александро­вич Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как гово­риться, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему захотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившим­ся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал Переверзеву — разумеется, тайно. В пору сводящего с ума страха, когда рвались человеческие связи — жены отказывались от мужей, дети от родителей,— это был поступок, на который не каждый решался. О Переверзеве, о его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали — в читавшемся нам курсе истории критики вовсю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм — вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными — свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда...

Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федоро­вич, несмотря на преклонные годы — ему было уже за семьдесят, — оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литератур­ным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрее, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим преподавателем, от наветов — ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против своего учителя:

— Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.

В этой небольшой компании оказался еще один человек, только что вышедший на волю, приятель хозяина дома по довоенному времени, по ифлийской аспиранту­ре, громогласный, излучавший доброту и жизнерадостность,— Лев Копелев. Кажет­ся, он и жил тогда у Белкина. Вернее, скрывался от милиции. Он еще не был реабилитирован, не имел московской прописки, милиция, видимо, по чьей-то наводке застукала его на квартире жены и строго предупредила, что Москву он должен покинуть. Такие встречи, такие беседы о пережитом, споры о том, что нас ждет впереди, стали тогда частью московского интеллигентского быта.

Многое менялось. По всей стране шли послесъездовские партийные собрания — и далеко не всюду партфункционерам удавалось удержать их в традици­онных, много лет назад выработанных и, казалось, навсегда установленных рамках: единодушно осудить, горячо одобрить и дружно приветствовать очередные такие правильные решения.

По этой наезженной колее и двинулось сначала собрание в Союзе писателей — я был на нем, предполагалось, что газета даст подробный отчет, который я еще с кем- то должен был писать. Однако привычный ход собрания неожиданно переломило выступление Павла Бляхина, одного из старейших писателей, члена партии с 1903 года, автора гремевших в 20-е годы «Красных дьяволят». Он начал так:

— В своей замечательной речи на съезде Анастас Иванович Микоян сказал, что ленинские нормы в партии и стране восстановлены. Это неправда, товарищи! Не надо принимать желаемое за действительное...

Бляхин говорил затем о том, что вместо социалистического аппарата, над созданием которого бился Ленин, выращен аппарат бюрократический, бездушный, бесчеловечный, насквозь карьеристский, именно на него опирался Сталин. Говорил о государственном антисемитизме, с особой силой проявившемся в новоявленном деле Бейлиса — деле «врачей-убийц», говорил о тысячах и тысячах невинных людей, которые все еще томятся в лагерях, реабилитация идет крайне медленно, тормозится.

Выступление Бляхина взорвало благочинное течение собрания, заговорили о том, что давно наболело, но чего на собраниях никогда не касались (это тогда родился шутливый лозунг: «Поднимем уровень выступлений с трибуны до уровня кулуарных разговоров!»). В этот вечер собрание не кончилось, не кончилось оно и на следующий день. Три дня один за другим выступали писатели с речами — столь острыми, откровенными, безоглядными, что порой хотелось ущипнуть себя: не привиделось ли это, не приснилось ли? Говорили без обычного сглаживания углов, без дипломатических умолчаний о воцарившихся в искусстве лжи и лакировке, цензурном и редакторском произволе. Настаивали на настоящем расчете с про­шлым, требовали обновления прогнившего, обюрократившегося Союза писателей. Некоторые беспощадно судили и себя — Елизар Мальцев сказал, что не будет больше переиздавать свой роман «От всего сердца», за который получил Сталинскую премию, потому что в нем нет правды о горькой судьбе деревни.

Мой тесть, старый коммунист, которому я, возвращаясь домой, подробно по своим записям воспроизводил услышанные речи, сказал мне, что такие собрания если и бывали, то разве что в первой половине 20-х годов...

Но все это один ряд событий. Был, увы, и другой. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий» было принято только 30 июня, через четыре месяца после доклада Хрущева на XX съезде,— не было никаких сомнений, что проходило оно непросто, при упорном сопротивлении наследников Сталина. Критика культа, содержавшаяся в докладе Хрущева, смягчена в постанов­лении многими оговорками, звучит гораздо глуше, утоплена в общих фразах.

Никакого отчета о трехдневном, из ряда вон выходящем писательском собра­нии «Литературка» не дала, появилась лишь коротенькая — несколько строк — информация о том, что 28—31 марта состоялось собрание, на котором первый секретарь СП СССР А. Сурков сделал доклад «Итоги XX съезда КПСС и задачи советских писателей», в обсуждении доклада приняли участие 29 человек. «В выступлениях,— сообщалось в заметке,— острой критике подверглись серьезные недостатки в работе Союза писателей, слабости современной литературы. Некото­рые участники собрания критиковали «Литературную газету». Собрание единодушно одобрило решения XX съезда». Указание подобным образом «осветить» собрание было получено из ЦК. Там, рассказал мне через много лет один из тогдашних сотрудников отдела культуры, это собрание вызвало просто бешенство. Даже цековские либералы — а либералы в ту пору появились повсюду, в самых разных слоях общества — расценили собрание чуть ли не как «провокацию»: зарвались, подыграли по легкомыслию «ястребам».

К этому доводу, вернее сказать, приему укрощения вздымающейся волны обществен­ного недовольства — под видом осуждения раздражающих начальство «крайностей» — не раз будут прибегать и в дальнейшем. И когда Ольга Берггольц на семинаре, посвященном литературной жизни в странах народной демократии, а Константин Симонов в Московс­ком университете на межвузовском совещании по вопросам изучения советской литерату­ры выступили с критикой постановления ЦК 1946 года, их осудили: как можно с этим обращаться к беспартийным, такие вопросы если ставятся, то только перед партийным руководством и только в закрытом порядке.

О выступлении Ольги Берггольц мне рассказал ленинградский писатель Алек­сандр Розен, с которым мы незадолго до этого познакомились и подружились, а на совещании преподавателей советской литературы в Московском университете я по долгу службы присутствовал. В Коммунистической аудитории, хорошо знакомой мне по студенческим годам — это была на филологическом факультете самая большая аудитория, где читались общие курсы,— завершая совещание, так сказать «на сладкое», выступили Дудинцев, Каверин и Симонов. Все они находились тогда в центре читательского внимания, представляя «Новый мир» — и в ту пору самый популярный, самый передовой журнал,— его авторы и главный редактор. И на встречу с ними пришли не только преподаватели — участники совещания, но и аспиранты и студенты — в Комаудитории было много молодых лиц. Взбудоражен­ные XX съездом, все хотели услышать, что думают известные писатели о происходя­щем в жизни и в литературе. Народу было полным-полно. И я вспомнил битком набитую Комаудиторию во время вечера ленинградских и московских поэтов — в апреле сорок шестого года, когда публика, главным образом студенты, устроила овацию Ахматовой и Пастернаку — все поднялись и очень долго, стоя, аплодирова­ли (рассказывали потом, что, когда Сталину доложили об этом, он спросил: «Кто организовал вставание?»).

Речей Дудинцева, рассказывавшего что-то о своем романе «Не хлебом,еди­ным»,— обычно такое печатается под рубрикой «В творческой мастерской»,— и Каверина, прочитавшего очень хвалебные заметки о Зощенко, я в подробностях не запомнил. Хотя оба они выступали хорошо, видимо, для меня, какое-то время уже поварившегося внутри литературы и получившего представление о том, кто из писателей чем дышит, в их речах ничего неожиданного не было. А может быть, их речи из памяти вытеснило выступление Симонова — оно, как нынче говорят, было сенсационным.

Я уже был знаком с Симоновым, несколько месяцев в пятьдесят четвертом году работал под его началом, но, честно признаюсь, не ожидал, что он может отважиться на такое выступление. Правда, с тех пор мы виделись несколько раз мимоходом, я не знал, каким потрясением и для него был XX съезд, заставивший его на многое — в том числе и на свою жизнь в литературе — посмотреть иными глазами. Он и начал свое выступление словами о том, что причастен ко многим ошибкам, о которых будет говорить, и несет за них ответственность. В общем, его выступление было для всех разорвавшейся бомбой, хотя одни слушали его с радостным энтузиазмом, другие с опаской, а кое-кто побагровев от возмущения.

С перекошенным, окаменевшим лицом сидел руководитель совещания заведу­ющий кафедрой советской литературы Московского университета Метченко — один из самых ортодоксальных наших литературоведов, любимец Старой площади и журнала «Коммунист», несгибаемый блюститель социалистического реализма. Он возглавил кафедру в последний год нашего с Бочаровым пребывания в аспирантуре, сразу же почуял в нас что-то чуждое, сильно невзлюбил и немало попортил нам крови.

Симонов поднял руку на святая святых: говоря о том, что XX съезд поставил в повестку дня пересмотр истории советской литературы, некоторых глубоко укоре­нившихся ложных представлений, он подверг обстоятельной критике ряд положе­ний доклада Жданова и постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и кинофильме «Большая жизнь», показав, что эти руководящие документы, направ­лявшие и регламентировавшие литературную жизнь, толкали и продолжают толкать литературу к лакировке, порождают правдобоязнь, заставляют обходить отрицатель­ные явления, даже когда эти явления общеизвестны и всем мозолят глаза.

Симонов говорил больше часа, а потом еще довольно долго отвечал на записки. В одной из них — анонимной, подписанной «Группа участников совещания» или что-то вроде этого — ему давался самый решительный отпор. Он, мол, оглупляет высказывания Жданова и под видом борьбы с лакировкой призывает к натуралисти­ческому копанию в наших недостатках и ошибках, хочет превратить литературу из оружия революционной борьбы в кривое либерально-буржуазное зеркало. Длинная была записка. Главное же обвинение, которое предъявила успевшая каким-то непостижимым образом во время выступления выработать свою платформу «груп­па»: кто дал Симонову право подменять ЦК, подвергать ревизии решения партии? Когда Симонов это прочитал, я подумал, что критика постановлений ЦК вряд ли сойдет ему с рук. Уверен, что это выступление сыграло не последнюю роль в том, что вскоре ему пришлось расстаться с «Новым миром»...

Когда поредела толпа обступивших Симонова людей, я подошел к нему поздороваться.

— Вы не торопитесь? — спросил он.— Давайте немного пройдемся.

Мы не спеша пошли по Манежной площади, а потом вверх по улице Горького до Пушкинской площади, до «Нового мира». Он рассказывал о том, как идет работа над романом, который продолжает «Товарищи по оружию», потом болтали о каких- то пустяках. Заговорили о совещании. Я сказал, что он очень хорошо выступил, и спросил, отдает ли он себе отчет, что Метченко или кто-то из «Группы участников совещания», пославших ему записку, уже звонят на Старую площадь.

— Отдаю,— улыбнулся он.— Они могут не утруждаться. Я видел в зале цековских инструкторов. Они сегодня кого надо сами проинформируют.

И пренебрежительно махнул рукой. Он был в превосходном настроении, как человек, сбросивший с себя какой-то очень угнетавший его груз.

Пестрое, драматичное, противоречивое время переживали мы. Распространи­лись зловещие слухи, затем подтвердившиеся, что в Московском университете и в Ленинграде арестовали нескольких молодых людей. Они то ли на собрании, то ли в каких-то кружках ставили вопрос о том, что дело не в культе личности Сталина, а в системе, которая сделала возможной бесконтрольную власть над страной одного человека. Ссылаясь на «Государство и революцию», они доказывали, что наше государственное устройство не имеет ничего общего с ленинскими идеями. Эти посадки на фоне начавшейся реабилитации и ставших стереотипными заверений в восстановлении социалистической законности означали, что критика существую­щих порядков допускается лишь в отмеренных рамках, ее границы охраняются по- прежнему неусыпно бдящей тайной полицией.

Конечно, доклад Хрущева вызвал гигантский сдвиг в общественном сознании. Страна словно бы пробуждалась от кошмарного сна, но просыпалась она с трудом, мучительно преодолевая многолетнее оцепенение. На той новой исторической территории, куда общество было перемещено докладом Хрущева; перетягивание каната левыми и правыми, антисталинистами и сталинистами, превращалось в напряженную и все более осознанную схватку.

В ту пору Кочетов — это был один из парадоксов реальной, не укладывающейся в никакие схемы жизни — чуть было не погорел на безусловно прогрессивном деле. «Литературка» напечатала статью «Писатели и читатели», в которой Валентин Овечкин критиковал министров — главным образом министра рыбной промышлен­ности Ишкова — с неслыханной, совершенно тогда недопустимой резкостью. Так — наотмашь — выдавать столь высокопоставленным особам наша пресса стала, пожа­луй, лишь на третьем или четвертом году горбачевской перестройки. Статья Овечки­на была написана по следам двух убийственных по приведенным фактам вопиющей бесхозяйственности, хищнического использования природных ресурсов, преступ­ной технической и экологической политики выступлений «Нового мира» — А. Безыменского и И. Вайнберга «Дорогу техническому прогрессу!» и Н. Дубова «Как губят море» (кстати, эта статья была предложена автором сначала «Литературке», но отвергнута Кочетовым и Шамотой под предлогом, что очень велика). Но выступле­ния «Нового мира» оказались гласом вопиющего в пустыне, руководители раскрити­кованных ведомств — Министерства станкостроительной и инструментальной про­мышленности и Министерства рыбной промышленности — просто пропустили их мимо ушей. И тогда Овечкин написал о том, что никакая высокая должность не может ограждать от критики, что молчание в ответ на такие выступления свидетель­ствует о порочных методах ведения дела.

Разразился большой скандал, взбешенные министры пожаловались в ЦК. Через несколько дней в срочном порядке статья Овечкина рассматривалась Президиумом ЦК Министры были уверены, что на заседании Президиума, где они «свои», их «поймут» и «щелкоперам» всыплют по первое число. И не стали даже готовиться, не смогли опровергнуть факты, приводившиеся в «новомирских» статьях, явно «поплы­ли». Конфликт кончился вничью: «указали» и тем, и другим — и газете, и министрам.

На летучке Кочетов поставил нас в известность, что выступление «Литератур­ки» на Президиуме не осудили, но указали на то, что статья Овечкина написана в недопустимом тоне, и просили учесть — тут Кочетов позволил себе шутливый тон,— что министры тоже живые люди и к ним следует относиться хотя бы с тем же уважением, какого мы требуем к себе. Газете потом пришлось напечатать длинню­щий — больше чем на полполосы — ответ Ишкова, целый месяц готовившийся аппаратом министерства. Ответ маловразумительный. Дезавуировать статью Овеч­кина не удалось.

Кочетову тогда крупно повезло, происшествие это окончилось для него благо­получно, а могли и с работы снять, и грядущие историки литературы терялись бы в догадках, ломали голову, как могло случиться, что воинствующего сталиниста сняли за смелое антисталинистское выступление газеты. Разумеется, и статьи «Нового мира», и статья Овечкина не вызывали у Кочетова ни малейших симпатий, пафос их был ему глубоко чужд, но так сложились обстоятельства, что отказать Овечкину, только что согласившемуся войти в редколлегию, зарезать первую же предложенную им статью он не мог. Это привело бы к немедленному выходу Овечкина из редколлегии. В те дни Кочетов еще не мог себе этого позволить...

Общую картину времени грядущие историки воссоздают, определяя основные общественные силы, устанавливая главные направления развития, а между тем некоторые немаловажные события нельзя понять, не зная личных взаимоотноше­ний действующих лиц.

Вот еще одна, на первый взгляд очень странная история, из-за которой у Кочетова тоже были неприятности, да еще гораздо большие, чем из-за статьи Овечкина. С грозной критикой «Литературной газеты» выступили тогда все большо­го калибра официозные органы печати — я бы сказал, как по команде, если бы не знал точно, что это действительно было сделано по прямой команде сверху.

Мы напечатали академическую по своему характеру и стилю статью Якова Строчкова «Неиссякаемый источник», посвященную ленинской «Партийной орга­низации и партийной литературе», в которой автор обосновывал мысль, что статья эта обращена только к членам партии, добровольно принявшим на себя обязатель­ства подчиняться партийной дисциплине.

Что тут началось! Это соображение было расценено как посягательство на сами основы политики партии в области литературы и искусства. И это понятно, вагоны бумаги и цистерны чернил были изведены, чтобы утвердить то, что опровергал Строчков.

Не сомневаюсь, если бы статья Я. Строчкова была напечатана не в «Литератур­ной газете», которой руководил двухсотпроцентно правоверный Кочетов, а, скажем, в атакуемом «охранителями» «Новом мире», где главным редактором был Симонов, она была бы квалифицирована не просто как грубая ошибка, а как идеологическая диверсия. И с редактором бы расправились беспощадно, и автору бы не сносить головы.

Как мог Кочетов напечатать такую статью? Это был иной случай, чем с Овечкиным. Никак он не был заинтересован в написавшем ее безвестном научном сотруднике Института мировой литературы. Но в отличие от статьи Овечкина эта была ему по сердцу, очень нравилась. Так неужели и у Кочетова были «идейные шатания», неужели в его догматическом панцире были прорехи? Да нет, он был не настолько образован, чтобы разбираться в подобных теоретико-идеологических тонкостях. Статья Строчкова привлекла его по той простой причине, что в ней разделывалась книга Б. Мейлаха «Ленин и проблемы русской литературы конца XIX — начала XX веков». С автором этой книги у Кочетова были давние счеты. Как было не воспользоваться счастливо подвернувшимся случаем?

Статья Овечкина была, кажется, последней уступкой Кочетова тому, что приходило в нашу жизнь после XX съезда партии. Нет, если быть совсем точным, предпоследней — вскоре, всего через несколько дней, произошла история, закон­чившаяся поражением Кочетова, ему не удалось настоять на своем, пришлось отступить.

В Союзе писателей было запланировано обсуждение романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Роман этот, опубликованный «Новым миром», имел необычайный читательский успех, им зачитывалась вся страна. Книги подобного рода появляются обычно в переломные эпохи и становятся в политически размеже­вывающемся обществе своеобразной лакмусовой бумажкой, отношение к ним характеризует позицию человека. Слухи о предстоящем обсуждении романа рас­пространились за пределы писательской среды, его ждали, надеясь, предвкушая, что разговор пойдет и о том, о чем еще не решаются писать газеты и журналы.

Кочетов понимал, что на обсуждении роман будет горячо поддержан, что противники романа не отважатся выступить в такой аудитории, и решил нанести упреждающий удар, напечатав разгромную статью Виктора Дорофеева. Не знаю, отдавал ли Кочетов себе достаточно ясно отчет, что в этом случае дискуссия о романе Дудинцева превратилась бы в избиение «Литературной газеты»? Но даже если и отдавал, то это его не останавливало. Как появилась эта статья в редакции, мы понятия не имели, то ли Дорофеев принес ее непосредственно Кочетову, то ли Кочетов, прослышав где-то об отрицательном отношении Дорофеева к роману, заказал ему статью. Во всяком случае, нам раздали ее уже набранную, предупредив, что завтра будет обсуждение на редколлегии, в котором мы должны принять участие. Напечатать статью своей властью, минуя редколлегию и отдел, Кочетов не решился, а может быть, надеялся, что выбьет «добро» на публикацию.

Но не тут-то было, все участники обсуждения не склонны были поддаваться нажиму, осознавали, что вопрос решается принципиальнейший. Фролов, представ­лявший статью, сказал, что поставленная в номер в пожарном порядке статья не готова, в таком виде ее печатать нельзя, она не объективна, он не может согласиться с отрицательной оценкой романа Дудинцева. Кочетов, не ожидавший такого вы­ступления, несколько раз довольно грубо перебивал Фролова репликами, обвиняя сотрудников, что намеренно не привели статью в порядок, вообще работают плохо. Но сбить Фролова не смог, тот снова повторял свое: статья не готова, не годится, печатать ее нельзя.

Затем выступил Всеволод Иванов. Мы не сомневались, что он будет против публикации разносной статьи Дорофеева. Думаю, что догадывался об этом и Кочетов. Но предложение, с которым выступил Иванов, повергло его в изумление. Впрочем, должен признаться, что и нам оно в той обстановке показалось мало реалистическим. Сказав, что речь идет об исключительном явлении в нашей литературе, книге, которая имеет очень большой успех в Советском Союзе и будет иметь громадный успех в странах народной демократии, потому что она направлена против общего у всех зла — бюрократии, Иванов заключил так: «Надо похвалить молодого автора и сказать, что он очень талантлив. Это главное. Если бы я был главным редактором, я посвятил бы роману Дудинцева передовую».

На это предложение Кочетов, естественно, никак не реагировал и предоставил слово Овечкину. Он полагал, что публикацией овечкинской статьи, которой он сказал какие-то комплименты и на этом обсуждении, обеспечил себе расположение Овечкина и тот как-то нейтрализует восторженную речь Иванова. Но Овечкин обманул ожидания Кочетова, статью Дорофеева он просто уничтожил: «Мне эта статья напомнила историю моей повести «С фронтовым приветом». Я писал ее в Киеве после демобилизации, не мог привезти в Москву, и один критик, Овчаров, написал издательскую рецензию. Кончалась она призывом исключить автора из партии и арестовать. Если разобраться в духе статьи Дорофеева, то это то же самое».

Против публикации статьи был и поэт Сергей Смирнов: «Зачем выступать с плохой рецензией?» Это нас удивило, этого мы не ожидали. Возглавлявший отдел внутренней жизни Ваграм Апресян говорил, что Дорофеев совершенно не знает жизни, правду романа «Не хлебом единым» подтверждают многочисленные истории загубленных бюрократами талантливых изобретений, замордованных людей, кото­рые он на днях услышал на всесоюзном совещании изобретателей в Кремле.

Из членов редколлегии поддержал Кочетова и высказался за публикацию статьи Дорофеева лишь Георгий Гулиа, он вообще, как правило, был на стороне главного редактора, наверное, поэтому ему удалось остаться членом редколлегии при шести главных редакторах.

Александр Лебедев, Юрий Суровцев, Владимир Огнев и я — были единодушны: статью можно напечатать только в дискуссионном порядке и лишь в том случае, если до нее будет опубликована статья, положительно оценивающая книгу Дудинцева.

Короче говоря, затея Кочетова — упредить обсуждение, навязать читателям газеты отрицательную оценку романа Дудйнцева — была похоронена по первому разряду.

Завершая заседание редколлегии, Кочетов с трудом сдерживал себя. Он заявил, что роман «Не хлебом единым» — отступление от соцреализма, он, Кочетов, решительно расходится с большинством выступавших в его оценке.

Но после такого обсуждения напечатать статью Дорофеева Кочетов не мог.

Редколлегия закончилась, все начали расходиться. Странное дело, чувства торжества мы не испытывали. Понимали, что Кочетов не забудет нам своего поражения, что жизнь в газете ожидает нас нелегкая. Видимо, понимал это и Овечкин, в коридоре он подошел к нам попрощаться:

— Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.

И действительно, втазете он больше не появлялся, а через несколько месяцев вышел из редколлегии.

До него это сделал Всеволод Иванов — после того, как была напечатана статья Дмитрия Еремина, громившая второй выпуск альманаха «Литературная Москва». На сей раз Кочетов уже не собирал для ее обсуждения редколлегию, а от Всеволода Иванова, возражавшего против публикации этой статьи, отмахнулся. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения Иванова.

Дело, разумеется, было не в одном Кочетове. Вряд ли бы он стал так самоуправ­ствовать, не имея прочной поддержки в высших сферах...


Дроздовы идут в атаку


К этому времени наследники Сталина стали оправляться от шока, вызванного докладом Хрущева, политическая атмосфера в стране сгущалась, реакция готовилась к контрнаступлению — ждали удобного момента и подходящего повода, чтобы приступить к реставрации сталинизма с чуть обновленным, подкрашенным фасадом (эта стратегическая цель определяла действия всех «охранителей» на протяжении нескольких десятилетий, вплоть до нынешнего времени).

Для литературных «ястребов» поводом для истерической кампании против подготовляемого «прогрессистами» (это словечко было тогда в ходу) идеологическо­го конца света — так они изображали сложившуюся в литературе сщуацию — явилось обсуждение романа Дудинцева. Оно было необычайно многолюдным, толпа жаждавших попасть на обсуждение романа осаждала ЦДЛ. Придя заблаговременно, я с приглашением и удостоверением «Литературной газеты» едва пробился в зал, который был уже переполнен, яблоку негде упасть, сидели на лестнице, стояли на хорах. Правда, Дубовый зал, где происходило обсуждение, вмещал немного народа, новое здание ЦДЛ еще не было построено. В донесениях наверх — а готовых немедленно «сигнализировать» было хоть отбавляй — это стечение народа было представленб чуть ли не как кем-то организованный шабаш антисоветских сил.

Но главным «компроматом» выставлялось выступление Константина Паустов­ского. Глухим, хрипловатым, тихим голосом он рассказал о своих впечатлениях от круиза вокруг Европы на теплоходе «Победа», кажется, первой такого рода туристи­ческой поездки, во время которой ему довелось наблюдать вблизи представителей «нового правящего класса». Они были как две капли воды похожи на дудинцевского Дроздова: «Рабочие, интеллигенты, писатели и актеры занимали второй и третий класс, а первый класс и люкс — сплошные дроздовы — замы министров и номенклатурщики,— говорил Паустовский.— Они поражали нас своей спесью и диким невежеством... Говорят, что дроздовы просто чинуши, нет, это не чинуши. У нас в стране безнаказанно существует и процветает новая каста хищников и собственников, циников и мракобесов, которые, не стесняясь, вели погромные антисемитские разговоры... Они узурпировали себе право и власть говорить от имени народа... Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недо­статках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом. Роман Дудинцева — крупное общественное явление. Это первое сражение с дроздовыми. На дроздовых наша литература должна обрушиться всей силой своего гнева, пока дроздовы не исчезнут из нашей действительности. Поэтому меня несколько смутили услышанные здесь слова, в которых я уловил оттенок благодушия, слова о том, что дроздовщина — это не так уж страшно, что это как будто уже вчерашний день. Ничего подобного. Дроздовых — тысячи».

В душном возбужденном зале во время выступления Паустовского слышно было, как муха пролетит.

Высокопоставленные попутчики Паустовского по круизу, которым, конечно, тотчас же положили на стол его выступление (еще до того, как запись его в десятках машинописных копий пошла гулять по белу свету — это был один из первых, если не первый «выпуск» нарождавшегося самиздата; кстати, я цитирую речь Паустовско­го по такой копии, сохранившейся у одного из моих друзей), узнали себя, пришли в дикую ярость и употребили все доступные им средства, чтобы добиться примерного наказания этих наглых клеветников Паустовского и Дудинцева. Разумеется, уверяли сановники, ими движет не личная обида, а только страх за наш строй, за нашу идеологию, на которые безнаказанно посягают скрытые и явные «ревизионисты» (слово это на долгие годы войдет в политический обиход, выполняя функции такого же бичующего ярлыка, такого же проскрипционного жупела, как прежде «космопо­литы», а еще раньше «оппозиционеры»).

Эхо от романа Дудинцева, от его обсуждения, которое в прессе честили, как только могли, раскатилось довольно далеко. Но все-таки это были, так сказать, региональные, в основном, касавшиеся только литературы дела. В те же октябрьские дни разыгрались события, которые приковали внимание всего мира, сказались на политическом климате всей планеты. Они происходили не у нас, а в сопредельном государстве, правда, входившем в так называемый лагерь социализма. Но они были делом наших рук, мы туда ввели свои войска, чтобы утвердить там устраивающие нас порядки. Все, что случилось там, оказало самое пагубное влияние и на нашу жизнь, влияние настолько глубокое, что масштаб его и нынче не так просто определить. Я имею в виду то, что тогда — и долгое время потом — называли контрреволюционным мятежом в Венгрии и что на самом деле было восстанием людей, доведенных до крайности помыкающими народом властями, за спиной которых была Советская Армия.

Информация в наших газетах никогда, мягко говоря, не отличалась правди­востью. Существовали обширные зоны действительности, на которые вообще было наложено табу, о которых ничего не сообщалось, словно бы их не было (при Сталине, да и после него иногда замалчивались даже стихийные бедствия). Посте­пенно сложилась общая система лжи. Внутри этой системы соблюдалась даже некая логика, но координаты были смещены, исходные точки отсчета сдвинуты — так декретное время отличалось от реального, солнечного. И как мы привыкли к декретному времени — оно уже казалось естественным, так привычной стала информационная ложь, сложившаяся в систему.

В дни венгерских событий вся эта система развалилась на глазах, полетела в тартарары. Распространяемая ложь была за пределами всякой логики. Характерис­тики событий и политических деятелей, оценки их действий и позиций сменялись на противоположные без всяких объяснений в течение нескольких дней, а то и одного дня, словно читатели были какими-то недоумками, не помнящими того, что газеты писали вчера или позавчера. То сообщалось, что «рабочие оказали сопротив­ление бандитам», то спустя два дня мы читали: «В Будапеште не работает большин­ство промышленных предприятий. Рабочие советы, созданные на фабриках и заводах, заявляют, что служащие не приступят к работе, пока не будет полного и немедленного удовлетворения всех их требований...» То осуждался отступивший от социалистических принципов и попиравший социалистическую законность Матиас Ракоши и одобрялся сменивший его Эрне Гере, восстановивший эти принципы и законность, потом точно так же и за то же предавался анафеме Гере, уже вкупе с Ракоши, и горячо приветствовался сменивший его Имре Надь. Но как только Надь выступил против введения в Будапешт советских войск, он сразу же превратился из стойкого борца за социализм и почтенного деятеля мирового коммунистического движения в отъявленного ревизиониста и отпетого контрреволюционера.

Эти дни, когда мы при каждом удобном случае забегали в международный отдел в надежде, что у них есть какая-нибудь зарубежная информация, которая поможет разобраться в том, что происходит вБудапеште, выбраться из обрушившейся на нас груды очевидной и неочевидной лжи, стали для многих из нас — и для меня — временем освобождения от многих иллюзий, временем горького прозрения. С детства нам внушили, что социализм (наш социализм, все остальные эрзацы, буржуазный обман) — лучший строй из всех, что существовали и существуют на земле, подлинно народный. И вот народ восстал против этого строя — это с трудом укладывалось в сознании. Нет, происками венгерской реакции, коварными действи­ями западногерманских реваншистов, кознями ЦРУ восстание в Будапеште не объяснишь, поверить в эти газетные сказки невозможно. Значит, и у них и у нас на самом деле никакого социализма нет.

Наши «охранители», наши «гориллы» не только испугались кровавых событий в Будапеште, но и обрадовались им. Да, было и то, и другое. И страх был — впервые произошло такое мощное извержение народного негодования, и злая радость, перекрывающее страх злорадство — вот он, результат подтачивающей устои критики Сталина. Чтобы не допустить чего-нибудь в таком роде у нас, нужны крутые профилактические меры. Немедленно самым решительным образом пресечь рас­пространившуюся ересь, особенно в литературе, а то подстрекаемый писателями народ не сегодня завтра и у нас выйдет на улицу. Надо приструнить московских писателей, ведь в Будапеште Все началось с кружка Петефи, который тамошние власти проморгали, своевременно не запретили, не решились посадить закоперщи­ков (потом точно так же объясняли «Пражскую весну» — ее спровоцировала состоявшаяся лет за пять до этого международная конференция, посвященная творчеству Франца Кафки).

Так наступила пора «заморозков», начался разгром «отгепельных» произведе­ний, по хорошо разработанной методе гонениям подверглись их авторы — у одного зарезали новую вещь, у другого рассыпали набранную книгу, третьего выставили из редколлегии и т.д. и т.п. Кроме «Не хлебом единым» в основной список осужденных произведений входили рассказ Даниила Гранина «Собственное мнение», поэма Семена Кирсанова «Семь дней недели», тоже напечатанные в «Новом мире», ряд вещей из второго сборника «Литературная Москва» — рассказы Александра Яшина «Рычаги», Николая Жданова «Поездка на родину», Юрия Нагибина «Свет в окне», «Заметки писателя» Александра Крона, статья Ильи Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой», даже некролог молодого талантливого «новомирского» критика Марка Щеглова. К этому списку авторы бичующих статей в разных газетах и журналах добавляли «факультативно» каждый что-нибудь свое. Многое было замешано, как всегда бывает в проработочных кампаниях, на личных счетах, на корыстном интере­се — лучше всего ловится рыбка в мутной воде.

Самый большой список проштрафившихся или находящихся под подозрением писателей и подлежащих уничтожающей критике произведений был у Кочетова. Он дождался наконец своего часа и развернулся вовсю. «Литературка» почти в каждом номере кого-то громила, кого-то изобличала в тяжких идеологических грехах. Было бы наивностью думать, что все это было чисто писательской самодеятельностью, спонтанным взрывом «охранительного» энтузиазма в писательской среде. Сила реакционной, вытаптывающей все живое, ожившее критики была в том, что она выражала спущенное из больших кабинетов на Старой площади «мнение», ее подпирали все институты власти — от райкомов до главлита, от реперткома до КГБ. Важная роль в этой кампанйи отводилась Кочетову, не зря Григорий Козинцев в своем дневнике назвал его «поэтом органов безопасности». «Стукачи,— писал он,— нашли своего защитника в русской литературе».

Дирижировал кампанией заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Алексе­евич Поликарпов, или, как его иногда звали за глаза, Дядя Митяй. Он был человеком, обладавшим очень большой властью. Кажется, у его преемника такой власти не было, ему не удавалось так держать все в своих руках. Поликарпов в соответствии с собственными примитивными представлениями и убогим вкусом информировал высшее руководство страны — и Хрущева, и Суслова — о положении дел в литературе и искусстве, намечал «линию», проворачивал «мероприятия», определял, кого казнить, кого миловать, кому быть лауреатом, а кого вон из Союза писателей, на его совести травля Пастернака, Гроссмана, разгром «Литературной Москвы». Как ни странно, Поликарпов у части писателей пользовался репутацией человека, быть может, резкого, слишком прямолинейного, грубоватого, но честного, не интригана, не карьериста, заботящегося, как понимал и как мог, о писателях — отсюда и добродушное прозвище: Дядя Митяй. Даже у Твардовского, судя по его дневникам, были с Поликарповым если не приятельские, то вполне человеческие отношения.

У меня совсем иное отношение к этому деятелю, хотя я с ним не был знаком, ни разу не разговаривал. Но время от времени, а при Сергее Сергеевиче Смирнове, сменившем Кочетова на посту главного редактора, очень часто, почти что изо дня в день в газете до нас доводились руководящие замечания и указания Поликарпова, вопиющие по своей литературной безграмотности. Все это обычно сопровождалось свистом кнута — единственного педагогического инструмента, которым он мастер­ски владел. А однажды — незадолго до Третьего съезда писателей — я слышал его пространное выступление в кабинете главного редактора у нас в газете. Оно произвело на меня самое гнетущее впечатление. О книгах, спектаклях, стихах с большим апломбом судил человек, ни бельмеса не смыслящий в литературе и искусстве, начисто лишенный нормального эстетического восприятия, «музыко­вед», у которого отсутствует слух и который не знает нот.

То, что Поликарпов вещал у нас в редакции, настолько не лезло ни в какие ворота, что Алексей Сурков, человек вполне дисциплинированный, не выдержал. Он начал спорить с Поликарповым. Видимо, не привыкший к тому, чтобы ему в чем- то перечили, Поликарпов стал с начальственной самоуверенностью, по-хамски, злобными и дурацкими репликами прерывать Суркова. Перепалка — да еще на публике, в присутствии «нижних чинов» — приобрела такой накаленный характер, что я подумал: плохи дела Суркова, не быть ему после Третьего съезда главой Союза писателей, Поликарпов этого не допустит. Так оно потом и случилось.

Короче говоря, Поликарпов был человеком, которого на пушечный выстрел нельзя было подпускать к руководству литературой и искусством. Но именно поэтому он и был вознесен на свою высокую должность — требовались не компетен­тные, понимающие, а волевые, крутые руководители, которые не знают сомнений, прут напролом, рубят с плеча.

Мне от Поликарпова несколько раз сильно доставалось, я был, видимо, занесен им в какие-то черные списки. Он меня в глаза не видел, но запомнил мою фамилию после одной моей статьи. Может быть, правда, к статье добавлялась еще поступав­шая из редакции соответствующая информация его доверенных лиц. Как-то Косо­лапое сказал мне об одном члене редколлегии, с которым мне пришлось вести затяжные бои: «Чему вы удивляетесь? То, что у нас происходит, сразу же становится известно Дяде Митяю. Если без четверти девять приехать на Старую площадь, то наверняка в приемной у него увидите хорошего знакомого. Ждет прихода хозяина, чтобы на кого-то накапать».

Статья моя, на которую ополчился Поликарпов, была о только что вышедшем в свет шестьдесят пятом томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском». Прошел месяц после ее публикации, и вдруг на инструктивном совещании в ЦК Поликарпов подверг сокрушительной критике три статьи: две напечатанные в «Литературной газете» — «Глубокое течение или пузырьки на поверхности?» Фатыха Хусни и мою «О времени и о себе», третья — «Самое насущное» Федора Гладкова — появилась в «Литературе и жизни». Поликарпов обнаружил в этих статьях злокоз­ненное стремление авторов увести литературу от изображения нашей замечательной современности, протащить порочную мысль, что только временная дистанция обеспечивает правдивое изображение действительности. «Литература в опасности!» — таким был тон выступления Поликарпова перед собранными по тревоге предста­вителями прессы.

Что же заставило Поликарпова забить тревогу?

В статье Хусни он раскопал такое, на его взгляд, порочное место:

«Иные видят современность художественного произведения только Ъ совре­менном материале, и если кто-нибудь, желая пошире и поглубже раскрыть сегод­няшнее, потянется к материалу вчерашнему, они первые готовы бросить ему в упрек: «Ты защищаешь теорию дистанции. Это не годится!»

Подложенную под советскую литературу мину он отыскал и в моей статье — в первом ее абзаце. Статья начиналась так: «Известно, что современники не всегда могут представить истинные масштабы того или иного литературного явления, свидетелями которого они были».

Даже в статье Федора Гладкова, почитавшегося живым классиком советской литературы (незадолго до этого широко отмечалось его 75-летие), Поликарпов обнаружил место, в котором таилась угроза здоровому развитию современной литературы:

«Можно писать и о прошлом, как о настоящем. А можно и о настоящем писать так, что в этом не будет духа современности. Современность — это то, что включает в себя все богатства нашей действительности на большом промежутке времени».

Наверное, молодым людям нынче трудно поверить, что это могло преследо­ваться как крамола. Но таковы были те «вещдоки», которые предъявил Поликарпов в подтверждение раскрытой им подрывной деятельности некоторых литераторов. На самом деле — это и тогда было ясно — смысл затеянной им проработки заключался в том, чтобы отвлечь литературу от разоблачения культового прошлого.

Услышал я о том, что моя статья в Большом доме (так тогда называли ЦК) осуждена как выступление в лучшем случае ошибочное, если не злонамеренное, на редакционной летучке. Никто из тех, кто уже знал о совещании у Поликарпова, до этого мне слова не сказал. Что было характерно для унаследованных от сталинских времен нравов. Вокруг человека, уличенного столь высокими инстанциями в идей­ных ошибках, образовывалась пустота. Никто не знал, как развернется дальше дело провинившегося, не потянут ли вслед за ним тех, кто как-то с ним был связан. Конечно, это было уже не то, что при Сталине. Но у тех, кто познал сталинские нравы, в таких ситуациях просыпался былой страх, а главное, оживлялись «птицы ловчие», получившие сладострастную возможность клевать отданную на растерзание жертву.

На совещании в ЦК «Литературку» представлял Евгений Рябчиков, приглашен­ный Кочетовым в редколлегию большой мастер показухи, певец великих достиже­ний. Не хочу быть ему судьей — за плечами Рябчикова был лагерь, быть может, тяжкий опыт и развернул его в эту сторону. Но что было, то было. Рябчиков с торжеством — поймали вора! — докладывал на летучке:

«ЦК провел чрезвычайно важное совещание, на котором обсуждались вопросы, как исправить ошибки, допущенные в ходе предсъездовской дискуссии (замечу, что моя статья к этой дискуссии не имела никакого отношения. — Л.Л.). В глубоком и серьезном докладе товарища Поликарпова было сказано, что газета «Литература и жизнь», опубликовавшая неправильную статью Федора Васильевича Гладкова, и «Литературная газета», опубликовавшая две ошибочные, неправильные статьи — Хусни и Лазарева,— допустили принципиальные ошибки, которые уводят в сторону предсъездовскую дискуссию».

Рябчикова поддержал другой член редколлегии — Борис Галин. За долгие годы работы в печати он твердо усвоил, как в таких случаях поступать. Он торопился продемонстрировать свою готовность следовать полученным свыше указаниям, он старался изо всех сил еще и потому, что на одной из предыдущих летучек дал маху — очень хвалил мою статью.

Особый страх у Рябчикова и Галина вызвало то, что «Литературка» не успела признаться в допущенных ошибках и покаяться. Ее опередила «Правда», изложив инструктивное выступление Поликарпова в передовой «Высокое призвание совет­ского писателя», написанной в угрожающих тонах и появившейся в тот день, когда у нас шла летучка. А не будет ли это промедление воспринято как несогласие редакции с указаниями, поступившими со Старой площади, не влетит ли за это им, членам редколлегии?

Впрочем, в передовой «Правды» никто из провинившихся не был назван. Материал для столь грозных, далеко идущих выводов очень уж был хлипким: Гладкова как тронуть — он из основоположников, Хусни и Лазарев — слишком мелкие цели для артиллерии такого калибра, да и два волоса не прическа. Но нависшая над литературой ужасная опасность, вызванная зловредной деятельностью не называемых — пусть читатели считают, что их полчища — коварных растлителей доверчивых, наивных художников, характеризовалась без каких-либо смягчений, им «Правда» выдавала на всю катушку.

Что говорить, Поликарпов был великий мастер создавать из ничего шумные идеологические кампании, благодаря которым поддерживалась бойцовская фо^ма у литературных костоломов и не иссякал страх божий у рядовой литературной братии. Я уже был не настолько наивен, чтобы не понимать, что, когда в литературе разжигается очередной инквизиторский костер, любая подвернувшаяся щепка го­дится — на этот раз попалась под руку моя статья. И все же у меня возникла мысль, что дело не в первом абзаце моей статьи, здесь таится что-то другое. И оказался прав.

Однако это выяснилось лишь через много месяцев, почти через год. Поликар­пов через лупу читал мою статью, потому что по бюрократическим ступеням цековского аппарата начало двигаться дело о томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», дело, к которому Поликарпов в силу некоторых обстоя­тельств (о них я скажу чуть дальше) отнесся с особым вниманием. Оно шло своим чередом, а тут как раз понадобился материал для другой проработочной кампании (найти его было непросто — опасности, о которой забил в набат Поликарпов, не существовало, она была придумана), ему и вспомнился первый абзац моей статьи, изученной вдоль и поперек, пригодилась и эта щепочка...

Кашу вокруг тома «Новое о Маяковском» заварили два мало кому известных «маяковиста»: Александр Колосков, автор бездарного популярного биографического очерка о поэте, и Владимир Воронцов — и вовсе полнейший дилетант, впоследствии занимавшийся составлением сборника афоризмов, охотно переиздававшегося и даже — случай беспрецедентный — печатавшегося чуть ли не целый год на страницах журнала «Знамя». Редактор журнала Вадим Кожевников хорошо знал, кого надо печатать, что бы ни принес, а кому указывать на порог редакции. Воронцов был помощником Суслова — этим объяснялось все. Несколько раз они, Колосков й Воронцов, выступали как соавторы, скандальную славу приобрели напечатанным в 1968 году в редактируемом Софроновым «Огоньке» очерком «Любовь поэта». Движимые замешенной на антисемитизме ненавистью к Лиле Брик, они поставили себе целью разоблачить ее как злого гения поэта, вытравить из его биографии.

Воронцов и организовал разгром тома «Новое о Маяковском» на самом высоком уровне — состряпано было постановление секретариата ЦК. Хорошо зная своего патрона, Воронцов убедил его, что опубликованные в томе письма к Лиле Брик бросают тень на великого поэта революции. Рассказывали, что высокопостав­ленного ханжу шокировали концовки писем: «Целую тебя 32 миллиона раз в минуту», «Целую, целую и целую тебя, мой ненаглядный котенок», «Весь я обнимаю один твой мизинец» и т.п. Суслов счел их чуть ли не порнографией...

Постановление секретариата ЦК было плодом невежества и злобы — это было ясно и тогда. Но такие документы не обсуждались и не оспаривались, даже когда были очевидно бредовыми. Полагалось признавать ошибки и каяться, что и при­шлось сделать «Литературке». В редакционной статье «Против искажения истори­ческой правды» она секла меня и себя.

Я рассказал о двойной экзекуции моей статьи, потому что эта история, выглядящая сегодня полуанекдотической (тогда, впрочем, не казавшаяся такой уж смешной), вскрывает механику партийного руководства литературным делом. По команде со Старой площади на вольнодумцев, на шагнувших не туда (как я со своей статьей о томе «Новое о Маяковском») наваливались «автоматчики» (этим армейс­ким определением, сменившим сталинское «инженеры человеческих душ», упива­лись ревнители «идейной чистоты», главные действующие лица всевозможных проработочных собраний и пленумов в Союзе писателей) — пресса, бьющая наповал по намеченным в «сферах» целям, вымуштрованный, запуганный и одновременно наводящий страх цензорско-редакторский аппарат.


«Автоматчики» смыкают ряды


Когда, как в «оттепельные» времена, не удавалось добиться всеобщего и полного послушания силами одних «автоматчиков», в наведении порядка принима­ло участие самое высокое начальство. Учить писателей уму-разуму призывали соответствующим образом информированного и нацеленного, попросту говоря, науськанного — Хрущева.

Предстоял пленум правления Союза писателей, повестка дня которого — «О некоторых вопросах развития советской литературы после XX съезда КПСС» — была сформулирована таким образом, что он мог быть повернут в любую сторону. Суслов и Поликарпов приложили немало усилий, чтобы на этом пленуме расставить все на намеченные ими места.

За день до пленума (в мае 1957 года) была организована встреча в ЦК некоторых участников пленума с руководителями партии и правительства. На встрече выступил Хрущев, речь которого должна была предопределить и содержание дискуссии на пленуме, и ее главные итоги, и объекты критики. Хрущев, то ли боясь своих верных делу Сталина соратников — через несколько недель на пленуме ЦК произойдет решающая схватка с ними, которую он с большим трудом выиграет,— то ли опасаясь нарастающей волны антикультовых настроений, особенно в среде интеллигенции, а может быть, и того и другого, довольно неуклюже маневрировал, отступая от основных положений своего доклада на XX съезде («...Некоторые товарищи однос­торонне, неправильно поняли существо партийной критики культа личности Стали­на. Они пытались истолковать эту критику как огульное отрицание роли И. В. Сталина в жизни нашей партии и страны и стали на ложный путь предвзятого выискивания только теневых сторон и ошибок в истории борьбы нашего народа за победу социализма, игнорируя всемирно-исторические успехи Советской страны в строительстве социализма»). Перейдя к литературе, Хрущев разнес роман «Не хлебом единым», который, видимо, читал и который, скорее всего, ему понравился («В книжке Дудинцева есть правильные, сильно написанные страницы, но общее направление книги неверно в своей основе»). Еще больше досталось «Литературной Москве», которую Хрущев, похоже, и не раскрывал, может быть, ему показывали соответствующим образом препарированные цитаты. Зловещим Предупреждением прозвучало в речи Хрущева напоминание о недавних кровавых событиях в Будапеш­те («Мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов»).

Можно не сомневаться, что эта речь была изделием сусловско-поликарповского аппарата. Хрущев в данном случае выступал ретранслятором взглядов реакционно настроенного руководства идеологических служб и пригреваемых ими писателей, таких, как Кочетов, Грибачев, Софронов, Соболев, ретранслятором, многократно усиливающим авторитетность их взглядов, они как бы приобретали статус государ­ственных предписаний. Твардовский записал тогда в дневнике — его впечатления и настроение показательны: «Речь Хрущева — она многими благоговейно и дословно записана — рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку... Вече­ром после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания также были удручены, казалось, что сам Сурков...»

Кстати, по моим наблюдениям, Сурков терпеть не мог грибачевско-софроновскую компанию. Однажды по каким-то газетным делам я разговаривал с ним в фойе ЦДЛ. Транслировали собрание, которое шло в зале. Витийствовал Грибачев.

— Не могу слушать этого господина, от сверкающей головы которого на потолке зайчики,— неожиданно, без связи с нашим разговором, зло и презрительно сказал Сурков.

На совещании в ЦК судьба пленума была решена, торжествовали те, кого Твардовский назвал лакировщиками, поддержанные Хрущевым, они победили еще до того, как началось сражение. Сменяя друг друга на трибуне, «автоматчики» повторяли на пленуме сказанное вчера Хрущевым об идейных шатаниях, об огуль­ной критике Сталина, у которого были большие заслуги, старались перещеголять предыдущих ораторов в отыскивании новых и новых пороков в приговоренных к идейному расстрелу произведениях, требовали к ответу их авторов, редакторов, их опубликовавших.

От всего этого веяло безысходным мраком. Казалось, все кончено, литературе после такого удара в ближайшем будущем не подняться. Если бы не одна деталь, врезавшаяся мне в память. Она пробуждала надежду. В полупустом зале произноси­лись погромные речи, а в шумных фойе на столах продавали только что вышедшие крамольные книги: «Не хлебом единым» и «Оттепель». Тут было настоящее столпот­ворение, жаждущие купить эти книги так напирали, что один из столов перевернули. Значит, страха у людей стало поменьше, и, быть может, «заморозки» не продержатся долго.

Однако победа «кочетовцев» на пленуме была закреплена еще одной состояв­шейся через несколько дней встречей представителей художественной интеллиген­ции с руководителями страны на подмосковной даче. Рассказывали, что там, к восторгу «автоматчиков», Хрущев, не выбирая выражений, клеймил «отщепенцев», грозил им всяческими карами («Мы не станем цацкаться с теми, кто нам исподтиш­ка пакостит»), набросился с совершенно неслыханной для государственного деятеля грубостью на Маргариту Алигер, кричал, что беспартийному Соболеву доверяет больше, чем ей, члену партии. Все это носило совершенно неприличный характер. Объясняли хрущевские эскапады тем, что он перебрал — прием был роскошный, коньяк и вино лились рекой, к тому же было жарко и душно...

Я думаю, что дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Хрущев был человеком импульсивным, заводным, самовоспламеняющимся. Я лишь однажды видел его вблизи — когда он выступал на Третьем съезде писателей. Сначала он просто читал подготовленную ему речь, затем стал отрываться от текста, импрови­зировать — с некоторой робостью, ненадолго, но, почувствовав, что слушают его хорошо, реагируют живо и доброжелательно, осмелел, отодвинул в сторону страни­цы и стал рассказывать длинные истории о друге юности — рабочем поэте Махине, о трагической судьбе какого-то вора. Его неудержимо несло, он уже не мог остановиться — это не он говорит, а его говорит, подумал я.

Очень похожее, видимо, произошло и на том загородном правительственном обеде. Можно не сомневаться, что сусловско-поликарповская контора прожужжала Хрущеву уши, какую большую роль сыграло его выступление перед участниками пленума. Он в это поверил, поверил, что понравился, и решил, что с этой публикой можно разговаривать как со своими — в высшем свете партийно-государственной номенклатуры был принят такой хамский тон.

Кочетов после пленума ликовал — наша взяла, теперь не надо оглядываться, осторожничать, теперь он может развернуться вовсю.

Обычно не очень словоохотливый, он выступил на летучке с большой програмной речью, не сулившей ни литературе, ни газете, ни нам ничего хорошего — руль перекладывался еще круче вправо, дальше некуда. Речь эта, мне кажется, представ­ляет интерес для истории литературы, и я процитирую из нее несколько наиболее выразительных мест, сопровождая их комментариями, вскрывающими сейчас не всегда понятную суть дела.

«По моему убеждению, по моим представлениям,— заявил Кочетов,— этот писательский пленум имеет не меньшее, а я думаю, даже большее значение, чем Второй съезд писателей, поскольку на Втором съезде оказалось много нерешенных вопросов, а некоторые запутаны».

Это могло означать только одно: возвращение к установкам, которые определя­ли литературную жизнь не только до XX съезда партии, но и до Второго съезда писателей, то есть к сталинско-ждановским установкам.

«Прежде всего,— конкретизировал свою мысль Кочетов,— были запутаны вопросы ложным лозунгом консолидации во имя консолидации. Как известно, на этой основе все и смешалось. Были составлены без всякого определенного принци­па редколлегии многих печатных органов, которые по существу потом коллегиально не смогли работать, потому что в них вошли люди крайних взглядов...»

Это был намек не только на раскол в редколлегии «Литературной газеты», на его конфликт с Овечкиным, Всеволодом Ивановым. Кочетов уже планировал вскоре развернутую газетой атаку на новые журналы — «Москву» и «Молодую гвардию», позиция которых близка к «Новому миру», «Литературной Москве» и старой «Литературке». Вскоре были напечатаны разгромные «Заметки о журнале «Москва» И. Кремлева, вслед за этим было организовано такого же направления обсуждение журнала в Союзе писателей.

По такому же сценарию разворачивалась атака на журнал «Молодая гвардия». Появился обзор Б. Соловьева «Так ли надо воспитывать молодежь?», в котором давался, конечно, отрицательный ответ на этот вопрос.

Н. Атарова и А. Макарова сняли, сформировали те новые редколлегии, которых так жаждал Кочетов. Эти кадровые перемены, направленные на то, чтобы подморо­зить общественную жизнь, имели тяжелые долгосрочные последствия. Отвоевав эти издания во время наступления реакции, поддержанной верховной властью, «охрани­тели» уже не выпускали их из своих рук. Другие органы печати то разворачивались и дерзали, то пережидали, притихали — в зависимости от общественной погоды, от давления властей, эти же постоянно гнули свое.

«Как известно, после Второго съезда писателей и особенно после XX съезда партии,— продолжал свое выступление на летучке Кочетов,— в нашей литературе возникло немало тревожных явлений, которые выразились в появлении на свет книжек, отнюдь не способствовавших воспитанию нашего народа в духе коммуниз­ма».

После этого он принялся громить поверженных на пленуме отступников от принципа партийности, изображая дело так, что все или почти все писатели, имеющие если не имя, то хотя бы вес в литературе, на его, Кочетова, стороне: «...Осталась кучка литераторов, главным образом собравшаяся вокруг альманаха «Литературная Москва», со своей программой, глубоко ошибочной или глубоко неверной от начала до конца... Нам предстоит разобраться литературными средства­ми, как небольшая группа, сплоченная вокруг альманаха «Литературная Москва», как она сумела создать впечатление, что она есть московская организация».

Затем Кочетов взялся за сотрудников газеты. Ясно было, что гайки будут закручиваться все туже и нам непоздоровится.

Тошнотворное чувство вызвала эта речь победителя, за спиной которого стояли власти, упивающегося возможностью топтать поверженных. Горе побежденным, думал я, имея в виду не только писателей, отданных Хрущевым на растерзание кочетовской камарилье, но и судьбу газеты, и свою собственную судьбу. За предыду­щие месяцы Кочетов сильно разорил «Литературку», буквально на глазах падал ее авторитет. Теперь ей будет конец, он ее доконает. Та бешеная «антилиберальная» программа, которую заявил на летучке Кочетов и которую будет, закусив удила, проводить, закончится крахом газеты.

Так и случилось. Удручающие сводки докладывал на летучках отдел писем: читательская почта таяла день ото дня. Кто же станет писать в газету, которая старательно обходит все острые проблемы, отворачивается от реальной жизни, знать ее не хочет? Ощутимо убывало число читателей-подписчиков — за один год газета потеряла свыше ста тысяч.

Еще хуже были дела в отделе литературы и искусства. В каждом номере «Литературка» кого-нибудь поносила и громила. Журнал «Пионер» — за рассказ Марка Бременера «Первая ступень», «Театр» — за дискуссию о пьесе Александра Штейна «Гостиница «Астория», «Юность» — за повесть Лазаря Карелина «Общежи­тие», «Искусство кино» — за статью Александра Аникста «О социалистическом реализме». Это неполный перечень всего за два месяца...

«Литературная газета» той поры, преследовавшая все мало-мальски талантли­вое в литературе, все неординарное, весьма способствовала тому, что у читателей выработалась привычка, ставшая стойким рефлексом: если газеты ругают, значит, надо прочитать, зря ругать не станут, когда в книге есть что-то острое и интересное, она властям против шерсти.

Шефом отдела русской литературы и членом редколлегии Кочетов взял Миха­ила Алексеева — молодого писателя, взращенного «Воениздатом». Я его не читал, единственное, что слышал о нем до его прихода в газету, было связано с паскудной историей тяжбы «Воениздата» с Василием Гроссманом, затеянной после того, как была напечатана разгромная статья Михаила Бубеннова о романе «За правое дело». «Воениздат» не только не стал издавать роман, но решил через суд востребовать с автора полученный им аванс. На этом суде интересы издательства очень напористо отстаивал Алексеев. Этот эпизод, как показала потом его работа в «Литературке», не был в его биографии случайным. Он оказался единомышленником Кочетова, деятельно реализовывал его программу удушения «отгепельной» литературы. Но был человеком более гибким, чем Кочетов, более дипломатичным, не во всех случаях лез демонстративно напролом, варил тот же суп, стараясь не разжигать слишком большого огня.

Пірй Алексееве был выделен на правах некоторой автономии отдел литературо­ведения и эстетики. Алексеев не скрывал, что мало что смыслит в этих материях, его совершенно не занимали эти, как ему казалось, далекие от текущей литературной жизни проблемы. Отдел возглавил Сурен Зурабович Гайсарьян — человек мягкий, доброжелательный, ценитель поэзии, влюбленный в Блока и Есенина. По многолет­нему профессиональному опыту он был журналист, а не литературовед, но у него был давний интерес к литературоведческим проблемам, к научной литературе. Как и многие его ровесники, он был осторожен — даром не прошел опыт 30-х годов, когда за опрометчиво написанное слово, за не ту цитату можно было не только вылететь из газеты с волчьим билетом, но и отправиться в гости к Ежову или Берии. Потом, когда судьба нас снова на какое-то время свела в журнале «Вопросы литературы», он иногда рассказывал о леденящем страхе тех лет, считая, как и многие его ровесники, чудом, что уцелел. Гайсарьян, как мог, оберегал и защищал своих сотрудников — Александра Лебедева, умного, желчного, позже завоевавшего себе имя талантливой книгой о Чаадаеве, и автора этих строк. Кочетову мы были поперек горла, это прежде всего нас и Владимира Огнева он имел в виду, говоря о тех, кто в редакции сочувствует направлению «Литературной Москвы». Он не раз говорил на летучках и собраниях, что доберется до нас. И если мы с грехом пополам на своем теоретичес­ком хуторе пережили кочетовский период, то во многом благодаря заступничеству Гайсарьяна, под его крылом, хотя нас порой и раздражала его осторожность. Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получалось, в редакциях, направление которых мне было по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери — восьми и четырех лет. Я до и после аспирантуры уже хлебнул существования без работы и постоянного заработка.

Алексеев для освещения текущей литературы набрал новых сотрудников. В сущности, от них требовалось лишь одно: неуклонно проводить кочетовский курс, верно служить Алексееву. Были среди них и люди, не лишенные журналистских способностей,— Дмитрий Стариков и Владимир Бушин, хотя некоторые их статьи заставляли говорить: да, способные, но и способные на все. Но в основном отдел состоял из людей, не умевших не то что написать что-нибудь путное, но как следует отредактировать статью.

Но и это еще куда ни шло. С появлением их в газете стали беззастенчиво обделываться какие-то нечистоплотные групповые делишки. Стали случаться и вовсе из ряда выходящие происшествия, попахивающие даже уголовщиной...

Все это прежде было совершенно немыслимо. Нет, я не хочу сказать, что раньше редакция состояла из одних ангелов. Время от времени на партийных или профсоюзных собраниях кому-то внушали, что, когда пьют, надо закусывать, чтобы потом ночевать дома, а не в отделении милиции. Кого-то песочили за чрезмерное пристрастие к «амурно-лировой охоте». Наказывали за небрежную работу, за про­фессиональные проступки: за несвоевременно сданный материал, что повлекло за собой опоздание газеты, за плохо отредактированный — правка в полосе превысила нормативы. За проскочившие ошибки.

Я однажды в каком-то отчете ляпнул: секретарь ЦК и МК КПСС Е. А. Фурцева. Она обратила на это внимание — вообще ни одна ошибка не остается не замеченной — и не поленилась позвонить в газету, чтобы напомнить, что она секретарь не МК, а МГК. Мне была за это изрядная, но вполне справедливая выволочка. Помню, напечатали: «Герцен призвал к революционному свержению самодержавия и крестьянства»,— за что взыскания получили все — от готовившего статью редактора до дежурного члена редколлегии, который вел номер. Вообще газетные «ляпы» — это какая-то непостижимая стихия, здесь действуют совершенно иррациональные силы. Проскочила грубая ошибка, вызвавшая много шума, винов­ники получили строгие взыскания, проведены собрания да совещания, все нацели­ваются на борьбу с ошибками, усиливаются контроль и проверка. До ряби в глазах читаются и перечитываются стоящие в полосе материалы, а «ляпы» сыплются, как из дырявого мешка. Это вроде эпидемии. Но постепенно бдительность ослабевает, спадает нервное напряжение, редакторы успокаиваются, и ошибки сходят на нет. До следующей вспышки эпидемии...

Так что всякое бывало в нашей редакционной жизни. Но вот появившийся недавно заместитель Алексеева Юрий Пухов напечатал большую — почти на полосу — обзорную статью о литературе 30-х годов, скучноватую, но обстоятельную, серьезную. За статью эту, которой газета отмечала приближающееся 40-летие Октябрьской революции, он получил премию. На летучке Рябчиков заливался соловьем: «Юрий Сергеевич Пухов, бесспорно, одаренный, талантливый человек с большим будущим. Проделал он огромную работу...» Вскоре, однако, выяснилось, что работал Пухов, в основном, с помощью ножниц и клея. В «Комсомольской правде» появилась реплика «Не солидно!», подписанная «Дотошный читатель». В ней путем сопоставления цитат демонстрировалось, что статья Пухова представляет собой плагиат, она «цельностянута». «Оказалось вполне достаточным, — писал Дотошный читатель, — прочитать (без ссылки на источник) макет «Очерка истории русской советской литературы», выпущенный в 1952 году Институтом мировой литературы Академии наук СССР». В последнем абзаце реплики звонкая пощечина отвешивалась «Литературке»: «Важно еще, конечно, найти и газету, публикующую подобные оригинальные работы. Как видно, сделать это иногда возможно».

Позор для газеты был неслыханный — мало того, что напечатан плагиат, так еще собственного сотрудника, к тому же не рядового. На летучке Алексеев пытался вывести своего зама из-под удара (Пухов немедленно заболел и в дальнейшем на разбирательствах отсутствовал), приведя его смехотворные объяснения: «Мы, лите­ратуроведы, народ особенный. Мы вынуждены для своей работы накапливать массу разных материалов, выписывая их из чужих трудов». И добавил от себя: «Короче говоря, я его понял так: иной раз забываешь, где свое, где чужое. Это, так сказать, беда профессионального порядка». Не надо, мол, судить об этом строго, дело житейское. Такая оригинальная защита успеха, однако, не имела — подлила масла в огонь...

На летучке и партсобрании разговор не ограничился пуховской историей. Выплеснулось давно накапливавшееся, пошла речь вообще о тех нравах, которые принесла с собой вся эта публика. Вспоминали о том, что Пухов написал очень хвалебную рецензию о книге своего шефа, а Алексеев отнесся к этому вполне благосклонно. Вспомнили о неопрятной истории, связанной с другим сотрудником отдела, Туницким: он организовал положительную рецензию на книгу, которая не была выпущена в свет, задержана на выходе, а он проталкивал эту книгу, работая до газеты в издательстве; решил порадеть и в газете. Вспомнили, что бездарные книги «своих» выдаются за шедевры. Вспомнили, что почти каждый отчет газеты описательских обсуждениях и собраниях вызывает резкие протесты из-за необъектив­ности и недобросовестности.

Что касается Пухова, которого под давлением коллектива пришлось все-таки из газеты выпроводить, то его не выбросили на улицу, не оставили без куска хлеба. Райком хлопотами Кочетова смягчил ему взыскание до выговора без занесения в личное дело, и его пристроили преподавателем в Литературный институт, где он долгие годы учил и воспитывал подрастающую писательскую смену. Тихо, не допустив разбирательства, куда-то сплавили Туницкого...

В кочетовской «Литературке» процветала самая разнузданная групповщина. Бесстыдство дошло до того, что в газете как ни в чем не бывало была напечатана большая хвалебная статья Юрия Жданова «Третьего не дано!» о кочетовском романе «Братья Ершовы». Махнув рукой на всякие приличия, Друзин и Алексеев решили порадовать своего хворавшего шефа. Статья такого автора не могла не греть сердце Кочетова. А то, что какие-то чистюли будут это осуждать, возмущаться, на это наплевать — у настоящих борцов своя этика...

В последний год Кочетов явно поостыл к газете, реже появлялся, чаще брал отпуска — то для занятий собственными сочинениями, то по болезни. Мне тогда казалось, что, поставив на ключевых участках редакции своих людей, точно выдер­живающих заданный им курс, перешерстив коллектив, он успокоился — дело катится самоходом в нужном направлении. Правда, в отсутствие Кочетова — и это было заметно — разоблачительный напор ослабевал, агрессивность спадала, словно какой-то невидимый песок попадал в колеса этой вроде бы отлаженной Кочетовым машины. Ни у Алексеева, ни тем более у Друзина, которого в ту пору по-настоящему занимали лишь свои, сугубо личные дела, такой ярости не было.

Сейчас я думаю, что дело было не столько в Кочетове, Друзине, Алексееве, их характерах, а в том, что постепенно снова стала меняться общественная атмосфера в стране. После разгрома так называемой антипартийной группы, когда от руковод­ства партией и государством были отстранены наиболее авторитетные и твердока­менные сталинисты — Молотов, Маленков, Каганович, опять наступила «оттепель», медленно, робко, но все-таки брала свое. Усилилась критика культа личности, стали появляться новые материалы о творившихся при Сталине злодеяниях^ энергичнее пошла реабилитация. Кочетов и его подручные чувствовали, что ветер меняет направление и уже не с прежней силой дует в их паруса. Это поумерило их бившую через край «боевитость».

Кочетов превратился в фигуру одиозную, он восстановил против себя боль­шинство писателей — негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстра­тивно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники междуна­родного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам. Все это было известно на Старой площади. В условиях, когда Хрущев, закрепляя победу над «антипартийной группой», усиливал критику культа, ставленник Суслова и Поликарпова Кочетов становился для них опасен, мог своей агрессивной, демонстративной защитой сталинизма бросить тень на них, подвести их под монастырь — Хрущева они все-таки боялись. Стали поговаривать, что Кочетова будут убирать из газеты — мавр сделал свое дело, и ему пора уходить.

Решил судьбу Кочетова, мне кажется, приближавшийся Третий съезд писате­лей. Он уже откладывался, но больше тянуть с ним было невозможно. А перед съездом надо было что-то делать с «Литературкой». Ее и так уже долбали все, кому не лень — на каждом писательском собрании, в газетах и журналах, даже вполне умеренных по своей позиции. Не надо было быть пророком, чтобы предвидеть, что на съезде «Литературку» будут разносить, что она станет главным объектом самой жесткой критики и будет уже не до обсуждения других, по мнению начальства, важных и насущных тем. А это может как бумеранг ударить по поликарповской конторе: куда смотрели, почему своевременно не приняли мер, довели дело до публичного скандала? И в Большом доме решили в угоду писательскому люду сбросить боярина с крыльца.

Кочетова снимали не потому, что он не справился с порученным делом,— справился, сделал все, что от него требовалось, даже перевыполнил план. Но сейчас он был уже не по погоде, надо было его вывести в резерв до новых «заморозков», когда он сможет снова развернуться. Есть генералы, которые лучше всего действуют в обороне, а есть предназначенные для лихих атак. Кочетов был хорош в идеологи­ческом наступлении против обороняющихся «либералов», при полном превосходстве атакующих, когда можно действовать напролом, нахрапом. Он совершенно не годился в иной обстановке, когда приходилось маневрировать, избегать наступления в лоб. И Поликарпов, который был с Кочетовым, как сказано в «Маугли», «одной крови», вынужден был убрать его из «Литературки».

Конечно, все это было сделано самым деликатным образом, перстами легкими, как сон. Сообщение, которое напечатала 12 марта 1959 года «Литературная газета», составлено так, чтобы никоим образом не задеть самолюбия Кочетова, не бросить на него тень, не раздражить «автоматчиков». А главное, чтобы, не дай бог, ни у кого не возникла мысль, что его снимают за ошибки, за неверную литературную политику. Вот разве что не выразилиблагодарность за проделанную большую и плодотворную работу. В сообщении говорилось: «Секретариат правления Союза писателей СССР, учитывая настоятельную рекомендацию врачей о необходимости длительного лече­ния тов. В.А. Кочетова и его желание сосредоточиться после лечения на литературно-творческой работе, удовлетворил просьбу В.А. Кочетова об освобождении его от обязанностей главного редактора «Литературной газеты». Главным редактором «Лите­ратурной газеты» утвержден тов. С.С. Смирнов».