Голосую за любовь [Дубравка Угрешич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

СБОРНИК ПОВЕСТЕЙ


Еще раз о любви

Нетрудно заметить, что авторы вошедших в сборник повестей — женщины. При составлении, разумеется, не было намерения представить «женскую прозу», скорее наоборот: сборник — еще один довод против искусственности такого деления, имеющего свою историю. В начале нашего века А. Блок, рецензируя «дамский» роман, не без одобрения приводил слова французского критика Реми де Гурмона: «Когда женщины пишут, — говорит Реми де Гурмон, — даже искренне, только для себя, в потаенных тетрадках, они думают о неведомом божестве, читающем, быть может, из-за плеча»[1]. Когда женщины пишут не только для себя, и того хуже — они могут довести человека со вкусом до убийства. Это известно из рассказа А. П. Чехова «Драма», в весьма комических тонах живописующего даму-авторшу — «на ней был турнюр с четырьмя перехватами и высокая шляпка с рыжей птицей». Финал чеховского рассказа («Присяжные оправдали его»), пожалуй, слишком оптимистичен, если учесть блестящую коммерческую карьеру, выпавшую в двадцатом веке на долю эскапистского «дамского» чтива, поставленного на конвейер предприимчивыми дельцами от искусства (надо полагать, мужчинами в деловых пиджаках, без турнюров).

Югославская литература тоже не обошлась без женской прозы, причем представлена она была в своем исконном — сусальном — виде, высмеянном остроумными классиками. В период между двумя войнами кумиром женских сердец была хорватская беллетристка Милица Яковлевич, не покладая рук трудившаяся в псевдоромантическом жанре. Остается гадать, была ли у писательницы «высокая шляпка с рыжей птицей», но у нее был эффектный псевдоним — Мир-Ям, а в творческом активе — вместительный сундучок любовных авантюр с завлекательными названиями: «Грех ее мамы», «Непобедимое сердце», «Холостяк в браке», «Похищение мужчин», «Дама в голубом» и т. д. О «феномене Мир-Ям» критика до сих пор упоминает не без некоторого смущения, словосочетание «мир-ямовская проза» стало нарицательным для обозначения легковесного, бульварного чтива, а в качестве похвалы женщине-литератору зачастую употребляется выражение: «В ее стиле нет ничего женского, сентиментального, мир-ямовского». Именно такой комплимент сделал критик В. Стеванович молодой сербской писательнице Биляне Йованович, в творчестве которой ощутимы феминистские тенденции. Критик одобряет ее «юмор, трезвость и цинизм». Пожалуй, юмора и трезвости в ее произведениях маловато, а вот цинизма переизбыток, поскольку женская самостоятельность сводится всего лишь к эротическому самовыражению и к оппозиции всему мужскому. В конечном счете проза писательниц, придерживающихся феминистского шаблона, именно мир-ямовская, с поправкой на новейшие веяния времени, у них общий со слащавой Мир-Ям знаменатель — социальная беспроблемность, которая традиционно ставится в вину «женской» литературе.

Обе эти тенденции периферийны для югославской литературы и к тому же осмыслены критически, о чем свидетельствует открывающий сборник роман хорватской писательницы Дубравки Угрешич «Штефица Цвек в когтях жизни», забравший в орбиту смеха обе линии «женской прозы» — «мир-ямовскую» и «феминистскую». Примеряя на свою героиню разные роли и стили поведения, рекомендуемые женской прессой и женской беллетристикой, писательница извлекает немалый комический эффект из столкновения модных рецептов и реальной жизни. В финале, подарив своей героине женское счастье — иронический хеппи-энд в духе псевдоромантических грез, — Д. Угрешич не на шутку задается резонным для специалиста (Д. Угрешич — филолог по образованию, автор научных работ по компаративистике и русской прозе) вопросом о причинах «неизбывности мелодрамы». Вопрос этот, к которому подводится и читатель — умелой расстановкой смеховых акцентов повести, звучит весьма своевременно, если учесть, что совсем недавно, в восьмидесятые годы, одно из загребских издательств переиздало переживательные романы незабвенной Мир-Ям, то ли ориентируясь на стиль ретро, то ли удовлетворяя возросший спрос читателей, приуставших от прочно утвердившейся в книжном быту сексуальной революционности, на романтические чувства.

Самая молодая в сборнике (род. в 1949 г.), дебютировавшая лет на десять позднее (в 1971 году книгой «Малый пламень», отмеченной литературной премией и два раза переиздававшейся) других авторов в сборнике, уже завоевавших прочное место в словесности, Д. Угрешич являет в своем художественном творчестве своеобразный сплав литературной теории и практики. Сборник не случайно открывается ее романом, своего рода живописным введением в те трудности, что неизбежно возникают перед женщинами-писательницами, взявшимися за любовную тему: читатели (особенно читательницы) жаждут красивой романтической сказки — критики, чуть что, уличают в сентиментальщине. Достойный выход, пожалуй, один: высказать свое художественное мнение без искательства, вместо сказки рассказать правду, может быть горькую, но выношенную годами раздумий и наблюдений.

Именно такой путь избирают представляемые в сборнике писательницы. Разные по манере исполнения и по исследуемому жизненному материалу (временной охват сборника — 60–80-е годы), повести объединены глубиной подтекста — психологического, философского, социального. Персонажей сборника, будь то юные, только что вышедшие из детства герои сербской писательницы Грозданы Олуич (в ее повести, давшей название сборнику, любовь предстает как одна из форм духовного освоения мира) или умудренный суровым жизненным опытом литератор из «Звездной пыли» словенской писательницы Нады Габорович, измеряющий свою мирную жизнь ценностями партизанских лет, отличает равно высокое представление о любви как о высшей ступени человеческой близости, требующей огромного духовного содержания и нравственной самоотдачи. Любовь, о которой рассказывается в повестях сборника, — трудная, иногда несчастливая, чаще любовь без хеппи-энда, как в повести боснийской писательницы Анастасии-Белы Шубич «Компенсация за жизнь». Описывая сильное, но не сумевшее устоять перед жизненными обстоятельствами молодое чувство, писательница вскрывает опасность эгоизма, таящуюся даже в самой несомненной любви, и утверждает вместе с тем, что подлинная любовь не исчезает бесследно, а делает человека духовно тоньше, обогащает его внутренний мир.

В фокусе внимания писательниц, обратившихся к реальному состоянию любви в современном мире, оказываются трудности, встающие сегодня на ее пути. Вместо давно убранных старинных классических препон вроде родительского деспотизма или сословных предрассудков появились помехи новые, весьма трудные для определения — сегодняшняя любовь зачастую рушится словно бы без причины. Словно бы. Фон, в который вписаны любовные истории сборника, заставляет вспомнить принятый у социологов термин «психологическое загрязнение»: все большее убыстрение темпа жизни и — как следствие этого — ее безукладность, зыбкость нравственных норм, поверхностность и непрочность лишенных глубокого содержания человеческих связей.

Именно об этом — об эфемеризации человеческих отношений — повесть сербской писательницы Яры Рибникар «Милоева смерть». Она взята из сборника «Сила жизни» (1984), почти документального. «Продиктованный в машинку кусок жизни» — так определила его сама писательница. Добавим: продиктованный с тревогой, даже с болью. Первая повесть из сборника — «Это началось под мостом» — посвящена юношеской преступности, нередко проистекающей из детской травмированности, вызванной семейным неблагополучием и отсутствием любви (атмосфера повести заставляет вспомнить отнюдь не мягкий семейный климат, в котором приходится отстаивать свою любовь юным героям Г. Олуич). О безлюбье — о любви искривленной, не умеющей видеть личность в другом человеке, идет речь и в предлагаемой повести «Милоева смерть», отличающейся социологической точностью и тонким психологизмом. Сострадательный взгляд писательницы сумел уловить в запущенных заскорузлых душах тоску по любви подлинной и человечной. Эта тоска, пробивающаяся сквозь выморочность случайных, необязательных связей (отсюда безболезненная взаимозаменяемость персонажей — обвиняемых и жертв), — еще один «голос за любовь», очень горький — из зала суда — и потому убедительный.

Н. Смирнова

Дубравка Угрешич Штефица Цвек в когтях жизни

ДУБРАВКА УГРЕШИЧ. ШТЕФИЦА ЦВЕК В КОГТЯХ ЖИЗНИ.
Patchwork story.
Перевод с хорватскосербского Е. Климовой. Редактор Т. Логачева.
DUBRAVKA UGREŠlĆ. ŠTEFICA CVEK U RALJAMA ŽIVOTA.
Zagreb, 1981.

Условные обозначения

Разрезать по желанию текст вдоль обозначенной линии.

Немного расставить: текст по необходимости расставляется в длину и в ширину под грузом неоправдавшихся ожиданий и с помощью обычного влажного воображения.

Немного заузить: текст, если необходимо, заузить критическими вытачками.

Мелко присобрать: по обе стороны от линии авторского шва делать крупные сюжетные стежки. Слегка присобрать по нижней нити и равномерно распределить присборенную часть.

Припосадить: вдоль линии авторского шва наметать мелкими сентиментальными стежками, нить стянуть и заутюжить на нужную ширину.

Выполнить метатекстовую петлю и по желанию застегнуть.

Петли для соавторских пуговиц.

Выкройка

О создании модели.

А) Выбор техники.

Б) Выбор материала.

В) Выбор фасона.


Как Штефица Цвек, чистя зеленый горошек, чувствует, что в ее жизни что-то не так (наметка).


Штефица Цвек консультируется у Аннушки, весьма осведомленной в вопросах депрессии (раскрой).


Штефице Цвек дает советы коллега по работе Марианна (осноровка).


Штефица Цвек следует советам (притачивание).

А) Одежда.

Б) Фигура.

В) Макияж.


Штефица Цвек и мужчины (потайная застежка на пуговицах).

А) Штефица и Шофер.

Б) Штефица и Амбал.

В) Штефица и Интеллектуал.


Сон Штефицы Цвек (копировальные стежки).


Двойной авторский стежок.


Штефице Цвек дает советы эмансипированная Эла (опять осноровка).


Штефица Цвек следует советам (вытачивание).

А) Штефица Цвек в театре.

Б) Штефица Цвек читает «Мадам Бовари» Гюстава Флобера.

В) Штефица Цвек на выставке (непредвиденное обшивание Ш. Ц. авторским зигзагом).


Штефица Цвек спит со свиной головой, или Новый уход в депрессию (оттягивание).


Аннушка, весьма осведомленная в вопросах депрессии, приносит известие Штефице Цвек (петли).


Штефица Цвек и попугай, в действительности оказавшийся замаскированным негодяем (окантовка).


Штефица Цвек размышляет о первой дефлорации, о второй дефлорации и самоубийстве (планка с прорезными петлями).


Штефица Цвек вспоминает совет эмансипированной Элы (припосаживание).


Штефица Цвек по горло в хеппи-энде, или Появление мистера Френдича (отстрачивание).


Приложение: Любовно-романтические лоскуты, которые могут сгодиться для аппликаций.


Авторские вытачки.


Как мама автора, а также тетя Сека, соседка Мая, Ленче и госпожа Ярмила сюжетно надставляют главную героиню Ш. Ц.


Окончательная обработка изделия.

О создании модели

А) Выбор техники
Друзья советовали мне написать «женский» роман. Напиши, говорили они, настоящую, именно женскую прозу! По правде говоря, не все… Мои подруги (О нас! О нас!); мой портной (Если бы вы знали, сколько здесь материала!..); мой парикмахер (Чего только я не стриг в этой жизни, дорогая!..) и мой невротичный друг, который постоянно оглядывается на мифическое прошлое и жалуется, что его что-то мучит (Мучит меня что-то, мучит, не иначе как я залетел…).

Итак, сижу я за пишущей машинкой и раздумываю, как написать именно такую заказанную мне, именно женскую историю! Вообще-то говоря, пишу я очень медленно, потому что в процессе письма меня всегда отвлекает звук пишущей машинки. А звук пишущей машинки напоминает мне звук швейной машинки. Очаровывает меня это тюканье (ерзанье пухлых подушечек пальцев по углублениям в клавишах), этот равномерный поток звуков. Но не времени. Все машинистки и портнихи (а также все швеи, пряхи, ткачихи и вышивальщицы) — мушки в янтаре. Как на картинах Вермера.

Очаровывает меня лопотание машинки — это страстное преодоление пустоты. Упоение того, кто болтает без умолку, печатает (ткет, вяжет…), почти одинаково с увлеченностью того, кто это наблюдает. Наблюдающему кажется, что тот, другой, находится в другом мире, сне, где приговорен к одним и тем же вечным движениям. Освещен изнутри, пуст… Как на картинах Вермера. Итак, выбор техники? Кажется, он уже сделан. Машинистка — портниха, швейная машинка — пишущая машинка… Значит, так: рассказ мы будем шить!

Б) Выбор материала
«Мне 18 лет. Похоже, я сейчас на распутье. Сама не могу найти объяснение некоторым вещам. Я вполне нормальная, неглупая, у меня нет врагов, кажется, знаю все свои достоинства и недостатки. Думаю, знаю, как надо жить. Я верная, не мелочная и не малодушная, не ищу в жизни жилетку, чтобы поплакаться. Знаю, что у меня хватит сил в самой себе разобраться. Я умела любить, умела найти в парне и оценить его достоинства, и меня любили. Однако всегда бросали, а мне оставалось лишь признание, что я прекрасный человек и красивая девушка. И сейчас все то же самое. Год назад встретила я одного парня, моего ровесника, которого искренне полюбила и отдала ему все, что только человек может дать… Но и он бросил меня, сказав на прощанье, что я хороший человек. Как бы мне хотелось, чтобы мы опять были вместе, но знаю, что потеряла его навсегда, и потому ни во что уже не верю. Не могу понять, требую я от жизни слишком много или слишком мало? На что мне надеяться?

Анна».
«Мне 18 лет. На первый взгляд я не отличаюсь от большинства своих сверстниц. Я общительна, недурна собой, активна, когда это нужно. И все-таки не могу найти того, кто полюбит меня, а я полюблю его. Я всегда была верна себе, своим чувствам, принципам, и это всегда мне дорого обходилось. Два с лишним года я люблю одного парня, у которого есть другая, а я ему нужна только для утешения, как палочка-выручалочка, которая в трудную минуту вытащит его из любой неприятности. Я люблю его очень сильно. Но как быть, если сама понимаю, что ничего из этого не получится? Что мне делать?

Прометей».
«Мне 23 года, дочери 3 года, я разведена, работаю; говорят, красивая. Вышла замуж в 17 лет, а развелась в 20. Жили у моих родителей, и они не хотели, чтобы мы были вместе. Постоянно критиковали мужа, а я его очень любила. Родители потом были счастливы, что дочь избавилась от „обормота“. Я, разочарованная и морально уничтоженная, бросилась искать утешения. Моя личная жизнь была цепью случайных связей с женатыми мужчинами. Я не собираюсь никого разлучать, но что-то влечет меня именно к ним. Может, пытаюсь найти хоть одного верного. Для меня все они одинаковы, все одинаково лгут. Я делю их только на хороших и плохих любовников. Но больше так не могу. Всем нужно лишь мое тело. Три года я будто хожу по замкнутому кругу. Наверно, мой образ жизни не так уж и случаен и все имеет более глубокие корни. Это и родительские неурядицы, и отсутствие заботы обо мне. У меня всегда были деньги, но никогда по-настоящему не было родителей. В 13 лет меня изнасиловали. Это сказалось на моей речи, а никто даже не поинтересовался, откуда такое. Возможно, я просто пытаюсь убежать в ложный мир удовольствий. Что мне делать?

Только тень».
«Мне 25 лет, по профессии я машинистка. Живу с тетей. Мне кажется, я симпатичная, хотя некоторые утверждают, что это не так. От сверстниц отличаюсь тем, что все они уже замужем или у них есть парни, а у меня никого нет. Я одинока и меланхолична и не знаю, как себе помочь. Дайте совет.

Штефица».
Здесь я спотыкаюсь и замираю! Ощущаю под пальцами подходящую ткань. Да к тому же еще и ситец, да еще ко всему и батист! Штефица — скромный ситец! Ситец как сатин, сатин как поплин, поплин как…

Штефица, Штефица, рада я встретиться, вот мне и тема, теперь строчим прямо к… Фамилия? Гм… Может, Цвек? Алло! 9-8-6? Скажите, а Цвек у вас есть? Нет, неважно, кто я! Есть?! Отлично! Ой-ля-ля!

В) Выбор фасона
Итак, у нас есть материал, но нет мастера, искусного в шитье, ткачестве, вязании крючком и вышивке гобеленов, зато есть пишуще-швейная машинка. И автор, способный к прямой строчке. Нужно выбрать еще несложный фасон и простую отделку. Ага — вот оно! Patchwork! Лоскутный жилет, лоскутная кофточка, лоскутная юбка… Patchwork универсален, прост, демократичен, эластичен. Это не только модная одежда, но и мировоззрение! Некоторая небрежность в исполнении лишь подчеркивает его изящество.

Стучу дальше. Строчу. Шью рассказ, который должен быть женским. Шью я прозу, шью рассказ, вдруг окажется про вас, ведь писатель словно крот, все — вслепую, но вперед; шью в длину и в ширину, что не выйдет — распорю. Выйдет платье — загляденье, дар портняжки королю! Первый стежок — неверный шажок, я вышить бы рада получше стишок, но нить — точно рифма — куда-то пропала, ну что ж, начинать мне придется сначала!

Как Штефица Цвек, чистя зеленый горошек, чувствует, что в ее жизни что-то не так (наметка)

Возможно, репчатый лук у вас скоро прорастет. Чтобы избежать этого, положите луковицы в банку или любую другую посуду вниз головками и обильно посыпьте морской солью.

— Тебе не попадалищь мои жубы? — войдя в кухню, спросила тетя.

— Не видела.

— Опять куда-то их жашунула! — вздохнула она.

Тетя топталась по кухне, что-то бормотала, выдвигала и задвигала ящики, потом остановилась, будто задумавшись о чем-то очень важном, опять вздохнула, открыла дверь кладовки, вытащила оттуда мешочек с горохом и вытряхнула его содержимое на стол.

— Вот, почишть горошек, а я пойду поищу жубы.

— Хорошенько посмотри на постели! В прошлый раз мы нашли их в наволочке!

Тетя грустно улыбнулась, втянула губы в беззубый рот и вышла из кухни. Как инжир, подумала Штефица, тот тоже всасывает в себя свой засохший хвостик.


Штефица взяла миску и начала не спеша чистить горошек. Кухня, залитая солнцем, равномерно пульсировала. Со двора доносились детские голоса и воркование голубей. Штефица чистила горошек медленно, плавно, как при замедленной съемке, и на секунду ей показалось, что в этой позе она останется навсегда, как в стоп-кадре, когда кто-то — бог знает кто — остановил фильм.

— Жнаешь, — сказала тетя, снова входя в кухню, — одна наша иж Бошаншкой Крупы, ты ее не жнаешь, так вот она тоже однажды потеряла жубы, да так и не шмогла их найти. Череш шешть мещацев была готова!

— Что, умерла?

— Умерла.

— Что поделаешь! — вздохнула Штефица.

— Да! — вздохнула тетя и добавила: — Потом почишть и картошку!

Тетя ушла из кухни. Штефица раскрывала стручки, перебирала пальцами по выпуклостям, натягивала зеленые нити, отрывала горошины с мест, и зерна выпадали. Горошек скатывался в миску, впитывая в себя солнце. Штефица зачерпнула пригоршню — зеленые горошинки просыпались сквозь пальцы и застучали по дну миски, словно мелкий дождь.

— Молодой горошек! — вздохнула разнеженно Штефица и положила одну горошину в рот.

— Не ешь горох! — опять появилась тетя.

— Почему?

— Был там у наш один в Бошаншкой Крупе, жвали его люди Миле, так он однажды на шпор наелща шырого горошка, такого же вот, невареного, да и умер.

— От сырого горошка?

— Да, — подтвердила тетя. — Горошек вщегда должен быть хорошо протушен ш луком.

Тетя покружилась по кухне, снова выдвинула и задвинула несколько ящиков.

— Ты шкоро жакончишь?

— Вот, немного осталось…

Тетя вышла, а Штефица продолжала раскрывать зеленые стручки, отрывая горошины от тонких ножек, будто распарывала шов.

Вдруг Штефице показалось, что ее что-то обволакивает и сгущается вокруг нее теплая мгла, словно мягкая шерсть, и что однажды она вот так уже чистила горошек, в такое же время, на этой самой кухне, за этим самым столом… А может, подумала Штефица, я всю жизнь только и делаю, что сижу на кухне, чищу горошек, а сама и не знаю об этом?!

Шерстяная нить потихоньку наматывалась на Штефицу Цвек и оплетала ее, как личинку. Как на гусеницу, подумала Штефица и поежилась. Как на зеленую гусеницу… — обиделась Штефица Цвек. Она потянула за хвостик последний стручок. Оттуда выкатились четыре толстеньких горошины.

Штефица взяла миску со стола, но та вдруг выскользнула из ее рук и грохнулась об пол. Горошины разлетелись в разные стороны. Штефица встала на колени и начала собирать горох, зернышко по зернышку. Солнечные зайчики бегали по полу, и Штефица как под лупой видела пыль, царапины на полу, горошек… И тут на нее обрушилось необъяснимое отчаяние…

Господи, думала Штефица, я навсегда останусь в этой кухне и буду зернышко по зернышку собирать горох, плакала Штефица, всю свою жизнь, думала Штефица, с теткой, которая постоянно теряет свою челюсть, слезы капали на пол, буду собирать и собирать, плакала Штефица, всем хорошо, убивалась она, и Марианне, и Эле, и Аннушке, катался по полу горох, у всех кто-нибудь есть, выскальзывал горошек, муж, дети, друзья, плакала Штефица, только у меня никого нет, работа — дом — работа, роняла слезы Штефица, никогда, никогда ничего не изменится, катились слезы, у меня всегда будет падать миска, и я всегда буду горошинка по горошинке… плавал в слезах горох, как в страшном сне, хлюпала носом Штефица, почему Эла не в страшном сне, подумала Штефица, почему у Марианны не выпадают миски, качался пол, весь в слезах, почему Аннушка не собирает горох, перебирала Штефица зеленые четки, почему же со мной такое случается, должна же я что-нибудь сделать, будто нанизывала на нитку горошины Штефица, только вот соберу горох, впитывала рука-промокашка слезы…

На карнизе сидели два серо-белых голубя, вертели головами и рассматривали Штефицу Цвек. В кухню вошла тетя.

— Кыш, проклятые! — крикнула она, и голуби улетели. Внезапно тетю осенило — Мои жубы!

В тот же миг точно у ножки стола Штефица увидела теткину челюсть. Она подняла ее двумя пальцами и протянула тете.

Та жалостно посмотрела на заплаканную Штефицу, которая ползала на коленках по полу, старые глаза ее на мгновение прояснились, и она, будто хотела что-то сказать, да передумала, покачала головой и направилась к двери.

На полу осталось всего несколько горошин.

Штефица Цвек консультируется у Аннушки, весьма осведомленной в вопросах депрессии (раскрой)

Если ежедневно вы будете стоять несколько минут на голове, у вас улучшится цвет лица и кровообращение. Сначала попытайтесь сделать это около стены и продержитесь две-три минуты. Проделайте это упражнение, когда вы устали или находитесь в плохом настроении.

Чтобы лучше заточить карандаши для макияжа, положите их на несколько минут в холодильник.

— Алло!

— Да?

— Аннушка, это я, Штефица!

— А-а, это ты! Что случилось?

— Да я просто так… Что делаешь?

— Глажу. Набралась целая куча… Как ты? Что там у тебя? Совсем не звонишь…

— Так, ничего… Только вот, знаешь… хотела тебя спросить… Помнишь, ты мне как-то говорила, что у тебя депрессия?.. Помнишь? Кажется, ты мне рассказывала, как ты из этого состояния вышла, доктор…

— Не помню, да это и неважно. Я каждый день в депрессухе. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Да так… Кажется, и я…

— Что? Впала в депрессию?

— Не знаю… Кажется, да…

— Хм… Подожди, я сейчас… У меня где-то есть бумажка, там все записано, подожди, не вешай трубку, я сейчас…

(Тишина в трубке.)

— Алло, Штефица, ты где?

— Здесь.

— Подожди… Вот! Основные симптомы, по которым вы можете установить наличие депрессии. Это состояние вы можете распознать по таким взаимосвязанным симптомам, как нерешительность… Слушаешь?

— Слушаю.

— …таким, как нерешительность, бессонница, отсутствие интереса к жизни… Слышишь?

— Слышу.

— Ну так говори тогда!

— Что?

— Да есть у тебя эти симптомы или нет?

— Нерешительность есть, и отсутствие интереса к жизни есть, а бессонницы нет.

— Хорошо. Читаем дальше. Усталость, плаксивость, анаксиозность…

— Что это? Это последнее?

— Точно не знаю, какая-то нервозность, страх, что-то в этом роде…

— Есть. Что дальше?

— Дальше идет ощущение безысходности, чувство вины, неуверенность в себе… Затем негативизм и гастроинтестинальные расстройства. Все.

— Все это есть! Только что это — последнее?

— Негативизм — это когда все видишь в черном свете, а то, второе, связано с пищеварением, когда нет аппетита и так далее.

— Ага.

— Что «ага»? Так ты в депрессухе или нет?

— Не знаю. Большинство симптомов есть…

— Значит, в депрессухе, только в частичной. Это не так страшно.

— Да.

(Тишина в трубке.)

— Штефица, где ты? Почему молчишь?

— Здесь я…

— Что такое?! Наверняка хнычешь?!

— Да. Не буду больше…

— Вот тебе и один из симптомов!

— Что же мне делать?

— Не знаю. Если бы я знала, то и себе бы помогла. У тебя есть парень?

— Нет.

— Я так и думала. Найди себе парня! Это для тебя лучшее лекарство от депрессии. Да и сама знаешь…

— Не знаю.

— Ну я знаю.

(В трубке тишина.)

— Штефица, слушай! Я только переглажу этот ворох и позвоню тебе. Идет?

— Конечно.

— И успокойся. Все люди более или менее депрессивны! Я впадаю в депрессуху каждый день! Хоть на десять минут. Ты слышишь?

— Да.

— Я позвоню тебе. Хорошо?

— Хорошо.

— Тогда пока…

— Пока…

— Эй, не вешай трубку! Слушай, что скажу… Знаешь Матильду?

— Знаю.

— Отправилась с группой в Пальму-на-Мальорке. Семь дней! Представляешь?!

— Да что ты!

— Такая и при смерти не впадет в депрессию!

— Да. Постой, что у тебя в трубке трещит?

— Это не в трубке, это попугай. Купила попугая. Ты разве не знала? Ну да, откуда ты можешь знать… Пару дней назад. Хороший, только очень глупый!

— Серьезно?

— Ага.

— Ладно… Позвони мне.

— Позвоню. Только поглажу…

— Хорошо…

Штефице Цвек дает советы коллега по работе Марианна (осноровка)

Шариками, скатанными из мякиша свежего хлеба, вы можете стереть отпечатки пальцев с покрытых лаком светлых поверхностей, деревянных косяков, различных обоев и игральных карт, а также почистить потемневшие гравюры. По мере загрязнения меняйте хлебный шарик.

— Да, эти нынешние мужики, в сущности, обычное дерьмо! Еще слава богу, что я вовремя словила своего! — вздохнула Марианна и откусила от бутерброда с ветчиной. Кусочек ветчины, как пружина, вырвался из середины бутерброда, и Марианна указательным пальцем ловко засунула его на место. — Слушай, — продолжила она с полным ртом, — может, я примитивно рассуждаю, но парень сейчас для тебя — самое важное! Можешь ты врубиться или нет? Ты же не дура! Ну подумай сама!

Марианна проглотила последний кусок, достала из кулечка еще сандвич, раскрыла его, проверяя, хорошо ли лежит ветчина, и продолжила:

— Вот скажи мне, ну что у тебя хорошего в жизни?! Что?! Сидишь себе дома со своей старой теткой и ждешь, что мужик свалится к тебе с неба! Ну нет! Не получится! Запомни! Для этого нужно напрячься…

Марианна придвинула бумажное блюдце и повернула к себе той стороной, где лежало пирожное с кремом.

— Давай я съем пирожное, а ты — слойку? Идет? Черт с ней, с талией! На яйца вкрутую переходим с понедельника! Ладно?

Вообще-то знаешь что, старуха, скажу тебе откровенно: нет в тебе сексапильности, ну нет — и все тут! — сказала Марианна и вонзила пластмассовую ложечку в пирожное. — К счастью, это поправимо! — добавила она деловито и облизала ложечку. — Во-первых, сбрось пару килограммов! Об этом уж я позабочусь. У меня есть отличная диета. Во-вторых, сходи к хорошему парикмахеру. В-третьих, купи пару красивых тряпок, не обязательно дорогих, сейчас, к счастью, в моде ситец… Хорошо просмотри журналы… И, в-четвертых, — Марианна придвинула к себе чашечку с кофе, — да, что я тебе говорила… очень уж ты серьезная, слишком порядочная, что ли, не знаю… — покачала головой Марианна и закурила. Выпустив дым, она оживленно продолжила: — Самое главное — быть веселой! — она отпила глоток кофе. — Кофе сегодня у них действительно хороший. Да, что я хотела сказать?.. Когда ты хмуришься, даже мне становится страшно. А мужики любят веселых девах! А у тебя все время какое-то обиженное выражение лица. Будто тебе влепили пощечину. Это у любого парня вызовет чувство вины. А кому понравится неизвестно почему чувствовать себя постоянно виноватым! Подумай! Или по крайней мере, — Марианна опять схватила ложечку и стала соскабливать ею остатки пирожного, — ведь должны же быть у тебя подруги! Сходи к ним! Расслабься! Не мыло ведь — не измылишься! — И весело добавила: — А-а, раз уж приходится быть вульгарной… Посмотри вокруг! Мужики на каждом углу! Только свистни! Черт возьми! — возбужденно щелкнула пальцами Марианна. — Я бы на твоем месте, — она выдохнула дым, — рискнула и с женатыми. Только имей в виду, они на тебе уже не женятся, а от цен в мотелях у них, ей-богу, иногда и не встает… Ах, какая я все-таки вульгарная! Не слушай меня! Жаль, хорошая ты девушка, а жизнь твоя проходит бестолково… Вот именно: без толку!

Марианна остановилась на мгновение, указательным пальцем собрала крошки со стола и съела их, потом нахмурилась, ненадолго глубоко задумалась и сказала:

— Слушай, разузнаю-ка я о нашем новом шофере! Очень симпатичный парень, может, и не женат еще… Ну хорошо, хорошо, не буду! — воскликнула Марианна и добавила — Разве что самую малость!.. — Она поднялась, взяла со стола бумажный пакетик, блюдце и швырнула в корзину для мусора. Затем посмотрела на часы и сказала — Выкурим еще по одной. Идет?

Марианна сочувственно разглядывала Штефицу, потом, выпустив дым, заговорщицки сказала:

— У тебя, старушка, есть тысяча и один способ словить мужика! На работе не стоит и связываться, если только сразу не женится. Ну, там танцплощадки, дискотеки… Черт его знает! Думаю, это не для тебя… А вот Цица, например! Знаешь Цицу? Не знаешь?! Так вот она с парнями никак не могла найти общий язык. В конце концов плюнула и купила себе собаку. Ну, такую, знаешь, породистую, с родословной. И так ходила моя Цица каждый день выгуливаться. А тут какой-то парень со своим псом. И так слово за слово — как ваша собачка, а как ваша — и Цица вышла замуж. Ну анекдот!

Марианна замолчала, вынула из сумочки шоколадку, отломила кусочек, предложила Штефице и продолжила:

— А наша Анкица? Не знаешь?! Ну та, что с красивыми зубами. Так та вышла замуж у зубного! Как-то заболел у нее зуб — и все! Молодой врач — и всякое такое! Фантастика!.. Да на же, на, возьми! — настойчиво угощала Марианна Штефицу шоколадом. — На диету садимся с понедельника!.. Да-а… А Лела? Ну это прямо необыкновенное что-то! Не знаешь?! Леле предки оставили дом, это ты знаешь. Ну, Лела решила дом продать, зачем ей одной такой домина?.. Ладно, у тебя нет дома, но все это я рассказываю для того, чтобы ты увидела, каким образом люди знакомятся… Так вот, дала она объявление в газету. Как-то звонит такой учтивый тип и говорит, что хочет купить дом для себя и своих стариков. Архитектор. Они договаривались насчет дома целый месяц и в результате поженились. Сейчас живут прекрасно все вместе — Лела с мужем и его старики… Говорю тебе, человек никогда не знает, где найдет, где потеряет! — Марианна взглянула на часы, быстро села за машинку и бросила — Уже полдвенадцатого, поехали! — Стукнув несколько раз по клавишам, посмотрела на Штефицу и вздохнула — Ну почему, черт побери, у меня никогда не бывает депрессии?!

Штефица Цвек следует советам (притачивание)

А) Одежда
Знаете ли вы, что вода, в которой варился шпинат, — прекрасное средство для стирки изделий из черной шерсти?

Штефица Цвек читала:

«Жакеты, жилеты, брюки — это те предметы вашей одежды, которые дают возможность составлять свежие молодежные комбинации. Сумки, хотя и несколько больших размеров, чем в прошлом сезоне, по-прежнему носятся с ремнем, перекинутым через грудь. Модны комбинированные изделия из грубой кожи и мягкой замши в дырочку. Платье-рубашка и жакет почти классического кроя достаточны для достижения простоты молодежного наряда. Весна приносит нам и новые цвета: много белого, красного, желтого в самых смелых сочетаниях. Туфли на плоской подошве, с одной или несколькими перепонками и обязательно с чуть вздернутым носком. Осенью модны брюки. Покрой? Широкие в бедрах, узкие в голени, со множеством складок вокруг пояса. Внизу с узкой манжетой или с разрезами в виде маленьких шлиц. Носят брюки с тонкими маечками, широкими блузонами, жакетами — зачастую с баской по талии. И хотя брюки несколько короче, чем в предыдущие сезоны, их носят с туфлями на высоком каблуке. Брюки ярко-красного цвета с завышенной талией и прорезными карманами сбоку, большие накладные карманы на бедрах, белые брюки также очень модного покроя, пояс украшен двумя шлевками контрастного цвета по бокам глубокие прорезные карманы всегда хорошо синее в горошек переходящее в белое затем снова в горошек в этом углу ровно подоенная юбка цвета охры с разрезами по бокам, верхняя часть налита как широкая рубашка с оборками на ребрах и овечьим хвостом на груди с поясом в кулиске вокруг талии классическая и всегда модная красивая отрезная девушка юбки с морщинами на передней груди и верхняя часть в шелке спортивной рубашки жакет прямой кривой с пленными лацканами перешит из чего-то маминого из натурального волокна точно так же как и цельнокройный жилет который носится поверх всего может носиться с поясом и через его тщательный покрой интриги с фактурными крепами и с застежкой по всему постельному белью жилет сшит из бархата кровать грубой ткани и блузка прямого перекрестка жакеты одинаково хорошо смотрятся с юбками и штанами спортивный акцент им придают узкие пояса для сна закрепленные вокруг шеи и блузка на все случаи жизни вокруг шеи привязываются кисточки а глубина блузки дает возможность волосы завязанные в хвост или оставить их распущенными можете ее носить с новыми очень модными гульфами или с жилетом современного покроя разлитый из блестящего картона май и части строчки придают ему очарование диско-стиля а также заслоненный торжественными переходами носится с блузамисоответствующегоцвета споясомилибезнегоблузонсшитизблестящегосатина отделанклассическойтесьмойпопроймеипокраямрукаванапереднейчасти…»

Веки у Штефицы отяжелели, журнал упал на пол, она повернулась на бок и уснула.

Тетя сидела в кресле и бормотала себе под нос:

— Неправда, што вще портнихи умирают от того, что проглатывают иголки. Наша-то вон, иж Бошаншкой Крупы, умерла от мороженого. В то время мороженое ражвожили мороженщики, в таких швоих машинах и кричали… Вот так кричали: «Моро-о-о-о-оженое! Моро-о-о-оженое!» Как шейчаш помню, наша портниха вышовывалашь иж окна ш шантиметром на шее и булавками в жубах и кричала мороженщику: «Щюда-а-а-а! Щуда-а-а-а!» Она шъедала порцию за порцией! Ужаш! Умерла от вошпаления легких. И вше иж-жа мороженого! А не от иголок…

Б) Фигура
Только что купленное мясо кажется вам жестким и жилистым? В этом случае, независимо от того, что вы хотите из него приготовить, положите мясо в посуду с молоком на полчаса. Оно станет мягким и вкусным.

Спустя пять дней утром Штефица Цвек встала на весы… Марианна уверяла: «Это железно, я сама испробовала. За четыре дня — четыре килограмма! Отличная диета!»

Через пять дней утром Штефица встала на весы, а стрелка не сдвинулась ни на миллиметр. Ни на грамм, подумала Штефица Цвек.

Через пять дней в два часа семь минут Штефица Цвек ушла с работы и направилась в кондитерскую. Штефица купила: 5 пирожных с кремом и полкило печенья. Затем Штефица зашла в универсам и купила: 200 граммов ветчины, нарезанной ломтиками, пакетик майонеза, килограмм помидоров, полкило клубники, батон хлеба, литр красного вина и половинку жареного цыпленка.

Через пять дней во второй половине дня Штефица Цвек шла домой, как преступник, ежеминутно готовый шмыгнуть в первую попавшуюся подворотню.

Через пять дней тетушки Штефицы Цвек как раз не было дома, она уехала в Босанскую Крупу, что оказалось весьма кстати.

Через пять дней во второй половине дня Штефица Цвек пришла домой и на ключ закрыла за собой дверь.

Штефица на ключ закрыла за собой дверь и зашторила окна. Включила телевизор. Показывали детскую передачу — мультфильм о Белоснежке и семи гномах. Штефица прошла на кухню и достала из сумки продукты. Прежде всего помыла клубнику, посыпала ее сахарной пудрой и поставила в холодильник. Затем выложила на тарелку ветчину, майонез и помидоры. На другую тарелку — цыпленка, на третью — пирожные, печенье высыпала в вазочку. Потом Штефица открыла бутылку вина и все перенесла в комнату.

Штефица намазала хлеб майонезом, сверху положила кусочек ветчины. В телевизоре злая мачеха допрашивала зеркальце, кто на свете всех милее. Штефица принялась за жареного цыпленка, оторвала крылышко и пришла к выводу, что вкуснее крылышка, как всегда, из-за поджаристой хрустящей корочки, ничего быть не может.

«Жнаешь, — любила говорить ей тетушка, — у наш в Бошаншкой Крупе был один такой Марко, как он штрашно любил вше, што шильно поджарено. Вше, што хрустит на жубах, и даже то, што подгорело. Я раньше тоже любила, вше время шошкабливала шо шковородки. Да, и этот шамый Марко вше шошкабливал шо шковородки и поштоянно чем-то хруштел, пока не жаболел. Череж шешть мещацев умер…»

Штефица громко грызла поджаристую корочку цыпленка. В телевизоре охотник собирался убить Белоснежку, но сердце его дрогнуло от жалости, он передумал и убил серну. Штефица разрезала помидор. Белоснежка познакомилась с гномами, которые весело пели песенку о пользе труда. Штефица обглодала цыплячью ножку.

В какой-то момент Штефице пришло в голову, что сейчас может вернуться тетя из Босанской Крупы, она быстро собрала косточки и выбросила их в мусорное ведро. Вытерла стол, оставила на нем только пирожные, печенье и вино и еще раз проверила, закрыта ли входная дверь.

Пока гномы копали, пришла злая мачеха и дала Белоснежке яблоко. Штефица для начала съела пирожное и выпила рюмку вина. Гномы вернулись домой и нашли мертвую Белоснежку. Штефице вспомнилась тетушкина приятельница Мара, которая утонула в болоте. «Водорошли опутали ей ноги и утащили на дно. Водорошли — штрашная вещь». Штефица съела еще одно пирожное и еще налила вина. Белоснежка лежала в лесной чаще, а гномы и зверюшки плакали. Штефица положила в рот печенье — оно оказалось очень даже вкусным. Принц поцеловал Белоснежку. Штефица выпила вина. Принц и Белоснежка на белом коне ехали навстречу заходящему солнцу к прекрасному дворцу на холме. Гномы и прочие звери махали им вслед.

А что, если бы Белоснежка была некрасивой? — думала Штефица, принимаясь за следующее пирожное. Может, и не было бы сказки! — размышляла Штефица и пила вино. С того ведь все и началось, что была она красивее злой мачехи! Штефица с трудом проглотила кусок пирожного. Точно. Не было бы сказки, подумала Штефица и вдруг горько расплакалась. Слезы орошали пирожное, густо посыпанное чем-то очень соблазнительным, и оставляли следы. Кап! Кап! Кап! — капали слезы и растворяли сахар. Ни на грамм, рыдала Штефица, доставая из холодильника ягоды.

Сквозь пелену слез Штефица еле видела клубнику, выглядывавшую из-под снежного покрова пудры. Зачерпнула полную ложку ягод. Сначала Штефице представилось, что она глотает то, что было: несчастную свою судьбу, горькую свою долю ест полной ложкой, жует свое одиночество, проглатывает Пальму-на-Мальорке, где сейчас Матильда и где ей, Штефице, никогда небывать… Ах, скорее бы! Скорее жизнь, которую так ждешь, скорее все просторы, скорее, пока не состарились те, кого суждено любить, скорее, пока не встали поезда, которыми предстоит путешествовать, скорее, пока не пересохли моря, скорее, пока платья не превратились в прах, скорее, пока жизнь не растаяла, как сахар на пирожном, скорее, работала Штефица ложкой, скорее, облизывала Штефица ложку, словно саму судьбу, скорее, бились мысли, скорее, заклинала Штефица Цвек…

А потом она почувствовала блаженную усталость, в голове мешалось и шумело, ей казалось, что она тонет, а ноги оплели водоросли и тянут ее на дно, и было страшно, но в то же время так сладко, что она сдалась…

В) Макияж
Если случайно тушь попадет на веко, возьмите салфетку и уголком осторожно сотрите ее. Можно во время макияжа под ресницы подложить салфетку.

Штефица Цвек, ритмично постукивая ладонью по подбородку, читала:

«Кожа. За лицом ухаживайте, согласуясь с типом вашей кожи. В том случае, если у вас возникает слишком много проблем, посоветуйтесь с косметологом. Используйте в качестве грунта под макияж крем-пудру. Если появились первые мелкие морщинки, не пытайтесь скрыть их под слоем пудры, старайтесь выглядеть более естественно, трудитесь над „макияжем без макияжа“. Морщины, даже самые мелкие, становятся под пудрой более заметными, сильнее бросаются в глаза.

Глаза. Если это необходимо, скорректируйте линию бровей, однако не делайте их слишком тонкими. Используйте щипчики для загиба ресниц и тушь. Наложите тушь на верхние и нижние ресницы, но так, чтобы они не слиплись. Подберите тени, подходящие для вашей кожи и гармонирующие с одеждой.

Щеки. Если они бледны, используйте румяна — в виде пудры, крема или твердые. Это придаст лицу свежесть, здоровый и привлекательный вид.

Губы. Достаточно покрыть их блеском для губ или помадой нежно-розового цвета.

Волосы. Подберите прическу в соответствии с типом волос и лица. Выберите одну из молодежных стрижек, простую в уходе и укладке. Когда сушите волосы феном, не расчесывайте их пластмассовой расческой. Это перегревает и „сечет“ волосы».

Штефица Цвек прервала чтение, открыла рот, завернула верхнюю и нижнюю губу за зубы, напрягла мышцы, будто стараясь закрыть рот. Задержала губы в таком положении 15 секунд. Потом прикрыла нижнюю губу верхней и оставила их на расстоянии мизинца друг от друга. Так Штефица Цвек беззвучно «свистела» 3 секунды. Затем вытянула губы в «улыбку», задержала их на 5 секунд, потом вытянула губы вперед, в положение «поцелуй» еще на 3 секунды. Все упражнения повторила 10 раз.

Тетушка Штефицы Цвек не преминула сказать:

— У наш там одна, в Бошаншкой Крупе, вшегда крашила глажа обгоревшей шпичкой. Жажжет, бывало, шпичку, шмотри, вот так, а пошле обгоревшим концом кращитца. Однажды ткнула шпичкой щебе в глаж и шовершенно ошлепла… Может, и жива еще эта женщина… Не жнаю… Жнаю только, што она, ей-богу, так никогда и не вышла жамуж…

Штефица Цвек и мужчины (потайная застежка на пуговицах)

А) Штефица и Шофер
Вы были неосторожны и в светлой одежде сели на траву? Пятна от травы хорошо выводятся дистиллированной водой с добавлением спирта.

«А что, если старуха вернется из Босанской Крупы раньше?!» — думал Шофер, нажимая кнопку звонка.

— О, это вы! — открыла дверь смущенная Штефица.

— Да, я… — скромно ответил Шофер.

— Входите, располагайтесь, я сейчас… — Штефица проскользнула в кухню. Симпатичный, симпатичный, очень даже симпатичный, застучало в голове у Штефицы. Сначала напитки, потом обед, а если откажется, то попьем кофе, думала Штефица, ставя два бокала и бутылку на поднос. «На поднош вшегда клади картонки под бокалы или чиштую шалфетку. Так кращивее», — любила повторять тетя, и Штефица положила салфетки.

Непонятно почему, но самым удобным местом Шофер посчитал краешек кровати, где и расположился. У ног поставил довольно большую черную сумку. Штефица разлила коньяк.

— Штефица… Штефица… — повторял Шофер. — У вас хорошее имя. Другие бы на вашем месте называли себя Стефани, Фани, или что-нибудь в этом роде…

— Да… — сказала Штефица, пытаясь вспомнить, что же в таких случаях нужно отвечать.

— Мы могли бы перейти на «ты»! — сказал Шофер и чокнул своей рюмкой о ее.

— Да… — повторила Штефица.

Может, и не захочет обедать. Наверное, это неприлично вот так сразу приглашать его на обед. Подумает еще, что навязываюсь… Для второй встречи сойдет и так, хватит одной выпивки…

— Отличный коньяк! — похвалил Шофер и улыбнулся.

Как он симпатично улыбается! Что и говорить, хороший парень! — думала Штефица.

— Штефица, вы… то есть ты… хорошо знаешь Марианну? — спросил Шофер.

— Да, мы подруги… — Почему он спрашивает меня о Марианне? Кто знает, чего она наговорила ему обо мне?! А может, просто не знает, о чем спросить? И все-таки, если он намерен остаться на обед, нужно бы достать мясо из холодильника, чтобы оттаяло, размышляла Штефица, разливая коньяк.

— Штефица, а у тебя есть парень? — неожиданно задал вопрос Шофер и посмотрел испытующим взглядом.

— Нет! — быстро ответила Штефица и покраснела. Господи, какая же я дура, не надо было ему этого говорить.

— Такая симпатичная девушка, а парня нету! — Шофер продолжал пристально смотреть. Штефица опять не нашлась, что ответить, встала и пошла на кухню. Что теперь будет? Может, он хочет меня поцеловать? Как же себя вести? — подумала она и вернулась в комнату с бокалом воды.

Шофер сидел на краешке кровати, вертел в руках рюмку с коньяком и пялился на Штефицу.

— Ну-ка, подойди сюда. Сядь рядом, — сказал он глубоким глухим голосом.

Штефица послушно села рядом. Он погладил ее волосы и вдруг поцеловал. У Штефицы голова пошла кругом.

— Штефица, Штефица!.. — тяжело дышал Шофер и вдруг с силой потянул ее на кровать.

Боже мой, сейчас он меня разденет, а мы еще и коньяк не допили… Может, все-таки нужно достать мясо из холодильника?..

— Штефица, Штефица!.. — страстно дышал Шофер.

Боже мой, может, до постели и не дойдет дело… или остановить его… Слишком много ему позволяю, надо было отстраниться… быстро, очень быстро все происходит… еще и не выпили толком… не надо было торопиться…

— Подожди! — шепнул Шофер, приподнялся и выпил оставшийся в рюмке коньяк. Он снова хотел броситься на кровать, но зацепился ногой за сумку.

Внезапно из сумки послышался лай. Гав! Гав! Гав! — одновременно лаяла и тявкала сумка.

— Что это? — испугалась Штефица и натянула юбку на колени.

— Ничего! — сконфуженно ответил Шофер, пытаясь заправить рубашку в штаны.

— Гав! Гав! Гав! Гав! — упорно лаяла сумка.

— Что это лает… из вашей сумки? — спросила смущенно Штефица.

— Черт бы побрал эту собаку! — сердито сказал Шофер и открыл сумку. Штефица подвинулась поближе и увидела двух белых игрушечных собачек. Шофер поспешно вынул одну и закрыл сумку. Пес все щелкал острыми металлическими зубами. Гав! Гав! Гав!

— Черт бы побрал эту псину, да что же это такое!.. — тыкал ключом Шофер в механическую собаку. Она продолжала лаять. — Проклятая механика! — бесился Шофер и тряс пса. — Наверно, сломался механизм! И эту дрянь Фране привез мне из Германии! Настоящая дрянь!

Штефица смущенно забилась в угол кровати и теребила краешек юбки. Шофер устало выдохнул:

— Проклятая собака! А я-то думал, что эта игрушка вас повеселит. Вообще-то пес неплохой. Только сегодня взял его у Фране, думал, лучше хорошую игрушку подарить, чем цветы…

Шофер привел себя в порядок, налил немного коньяка себе и Штефице, опять чокнулся и сказал:

— Однако, Штефица, мне пора идти… Договорился с Фране… Друг детства, завтра уезжает обратно… Сами понимаете… Не сердитесь… Увидимся еще. Давайте чокнемся!

Шофер как-то торжественно встал, выпил коньяк, прихватил сумку и вышел. Механическая собака продолжала лаять.

Штефица закрыла дверь, убрала бутылку и рюмки… Пес не переставая лаял. Штефица осторожно взяла его двумя пальцами и выбросила в мусорное ведро. Гав! Гав! Гав! — глухо бубнило ведро. Штефица вынула собаку и потрясла. Пес настойчиво щелкал металлическими зубами. Штефица положила собаку на пол и встала на нее двумя ногами. Та замолчала.

Штефица вернулась в комнату и увидела, что между кроватью и стеной завалился бумажник. Штефица открыла его. Оттуда выпало удостоверение, деньги, счета и фотография. На фотографии женщина обнимала двух мальчиков. Близнецы… — подумала Штефица. Передам бумажник через Марианну, решила она и пошла на кухню.

Б) Штефица и Амбал
Обработка прорезных карманов на передней части: обтачку прикладывают на ткань лицевой стороной вниз и притачивают. Шов притачивания обтачки разутюживают. Ткань вдоль прорези кармана разрезают, делая по концам наклонные разрезы. Обтачку выворачивают наизнанку и пришивают.

— А где тетка? — поинтересовался Амбал, входя в дверь.

— В Босанской Крупе, — ответила Штефица.

— Ага. Хорошо! — сказал Амбал — Не люблю, когда тетки болтаются по квартире, когда я дело делаю.

Войдя в комнату, Амбал тут же завалился на кровать и быстро ощупал взглядом обстановку, стены, пробежался по книгам…

— Учишься? — спросил он.

— Нет, — тихо ответила Штефица.

— Отлично. Знаешь, не люблю тех, кто учится!

Амбал ощупал взглядом Штефицу.

— А ты ничего… Пожалуй, займусь тобой! Позабавимся! За мной не заржавеет! Буду с тобой два часа! Без перерывов! Да что там! Я буду с тобой всю ночь, пока не вернется твоя тетка из Босанской Крупы. Договорились?

— Ладно, — сказала скромно Штефица и испуганно посмотрела на Амбала. Мы вдвоем не поместимся на кровати, подумала она. Рука, плечо и нога Амбала уже соскальзывали на пол.

— Не боись! — подбодрил Амбал, растягивая жвачку.

В комнате воцарилась тишина. Слышалось лишь нудное ритмичное чавканье Амбала. Штефица взглянула на него, но быстро опустила взгляд, встретившись с ним глазами. Амбал же перевел взгляд на стены, шаря по ним, будто искал что-нибудь интересное, сейф например.

Штефица закурила. Амбал вынул изо рта жвачку и прилепил ее к спинке кровати.

— Брось и мне! — попросил он.

Курили. Штефица думала, сколько сейчас может быть времени. Ей казалось, что уже очень поздно. Потом она подумала, что хорошо бы поговорить о чем-нибудь, все равно о чем.

— Так! — внезапно начал Амбал и затушил сигарету. — А теперь я тобой займусь. Раздевайся.

— Нет, нет… — испуганно залепетала Штефица, краснея.

— Ладно, — сразу согласился Амбал. — Может, ты боишься. Только знай, что я не насильник. Я отлично разбираюсь в женщинах. Скоро ты мне будешь говорить только «да, да, да», терять сознание и умолять, чтобы я не останавливался. Впрочем, я покажу тебе, что в этом нет ничего страшного и разденусь первым.

Амбал стал снимать одежду. Из нее вываливались огромные плотные куски тела.

— Так. — Амбал отлепил со спинки жвачку и сунул ее в рот. — А теперь я пройдусь! — И он продефилировал перед Штефицей. По комнате заходили большие серые тени. — Так. А теперь мы порезвимся! — повернулся он к Штефице.

Амбал сопел, торопливо раздевал Штефицу, долго возился с пуговицами, отдувался, наконец Штефица оказалась голой. Не поместимся в кровати, опять подумала она и — оказалась на полу.

Амбал жевал, перекатывал Штефицу с боку на бок, чавкал, тискал ее, сопел, отдувался, шлепал по полу своим телом, словно гигантский кусок теста; Штефица качалась, тонула и выплывала на его упругих мышцах и чуть испуганно думала: наверное, так оно и должно быть.

— Так! — сказал Амбал. — Это была разминка. А теперь я тобой займусь всерьез. До самого утра.

— Ладно, — шепнула Штефица в большое ухо Амбала. Тот лежал на боку, одной рукой подперев голову, а другой растягивал и запихивал в рот жвачку. Она вопросительно посмотрела на него.

Нам некуда торопиться. Впереди целая ночь. Расслабься! — сказал он.

— Хорошо, — послушно ответила Штефица, густо покраснела и осталась лежать на полу. Вновь воцарилось долгое молчание.

— Слушай, а у тебя найдется что-нибудь пожевать? — спохватился Амбал.

Штефица, довольная, что хоть чем-нибудь можно заняться, проворно выскользнула в кухню и открыла холодильник. Там она обнаружила пакет молока, немного колбасы и майонез. Сделаю бутерброды, подумала Штефица и сделала — семь штук. Потом, поразмыслив, нарезала еще три. Десять, наверно, хватит, заключила она и вернулась в комнату.

Амбал лежал все в той же позе, тянул жвачку и шарил глазами по стенам, ища воображаемый тайник.

— Отлично! — встрепенулся Амбал и схватил первый бутерброд. — Вот так я буду тебя любить, вот так, вот так и вот так… Вот так — первый раз! — Он слопал бутерброд.

В комнате был полумрак, и впервые комната показалась Штефице уютной. Она завернулась в плед и легла на пол. Плед покалывал нагое тело. Теперь всегда так буду спать, подумала она, чувствуя, что неодолимо слипаются веки.

— Вот так, вот так буду с тобой, ням-ням, кусь-кусь, вот так буду десятый раз!.. — бубнил Амбал, и Штефица сквозь ресницы видела, как он приканчивает десятый бутерброд. Затем он опрокинул в рот пакет с молоком. В окно мало-помалу пробивался серенький рассвет.

— Так! — решительно сказал Амбал и отер рукой губы. — Иди сюда.

Замотанная в плед Штефица подползла к Амбалу. Он крепко ее обнял, просунул руку под плед и задумчиво провел ладонью по бедру.

— Светает, — сказал он.

— Да, — сказала Штефица.

Вдруг Амбал суетливо дернулся и озабоченно хлопнул себя ладонью по лбу.

— Слушай, а куда я положил жвачку?

— Не знаю.

— Где-то здесь должна быть! — Амбал ощупал изголовье кровати. — Нету! — вздохнул он. — Может, я ее проглотил? Хотя не думаю, такого со мной не бывало.

— Да! — сочувственно вздохнула Штефица.

Амбал задумчиво уставился на нее.

— О чем ты думаешь?

— Может, ты ее все-таки проглотил?

— А-а, да какая разница! — вздохнул он. — Слушай, пойду я… Уже утро. Может вернуться твоя тетка из Босанской Крупы, а я не люблю, когда тетки шатаются по квартире, пока я дело делаю.

— Ладно, — сказала Штефица и хотела было добавить, что тетя остается там обычно на несколько дней, но Амбал уже поспешно натягивал брюки.

— Так! Сигаретка найдется?

— Да.

— Дай еще на дорогу! — сказал Амбал. Одну закурил, а другую сунул за ухо и хитро подмигнул Штефице. — И выше голову, крошка!

В дверях Амбал на секунду остановился.

— Слушай, а как тебя зовут-то?

— Штефица, — тихо проговорила Штефица.

— Отлично! Не люблю тех, кого зовут не Штефица! — сказал он и опять состроил бодрую гримасу. — Хорошая ты девушка! — Он ущипнул Штефицу за щеку. Улыбка на его лице быстро сползла вниз, а за ней — голова и плечи.

Весь Амбал спускался по ступеням к выходу.

В) Штефица и Интеллектуал
Если в доме нет средства для обезболивания при ушибах и вывихах, намочите кусок ваты оливковым маслом и приложите к поврежденному месту.

— Ты, кажется, говорила, что живешь со старой тетей? — спросил Интеллектуал, входя в квартиру.

— Да, только ее сейчас нет.

— А где она?

— В Босанской Крупе.

— Жаль! — вздохнул Интеллектуал. — Обожаю старых тетушек! — Он покачнулся, опустился на пол, вынул из кармана бутылку с коньяком и приложился к ней. Потом предложил Штефице.

— Будешь?

— Можно… немного, — растерялась Штефица и направилась в кухню за рюмками.

— Тебе «можно немного», — пробурчал Интеллектуал и налил Штефице, — а мне — немного больше. — Он глотнул из бутылки и отер рот рукой.

Интеллектуал равнодушно осмотрелся и, очевидно, не нашел ничего, что бы его заинтересовало. Он снял пиджак, бросил его на пол, вынул платок и неловко протер очки.

— Чем ты занимаешься?

— Ничем…

— Я не имею в виду сейчас, а вообще, в жизни?

— Работаю в одном бюро… Машинисткой.

— Ага… — с отсутствующим видом протянул Интеллектуал, надел очки и опять глотнул из горлышка. — И что вы в этом кафе делали?

— Ничего. Пришли кофе выпить.

— Как зовут ту, другую?

— Аннушка.

— И почему же вы именно туда зашли кофе выпить?

— Да так… Аннушка сказала, что там хорошо.

— Ловили мужиков?!

— Да нет же! — поторопилась возразить Штефица и покраснела. — Аннушка часто ходит в это кафе!

— Это не кафе, а настоящий притон! — сказал Интеллектуал раздраженно. — А та, другая, чем она занимается?

— Тем же, чем и я, в том же бюро…

— Итак, вы вдвоем пошли в кафе в надежде подцепить мужиков?!

— Да нет! — обиделась Штефица.

Интеллектуал опрокинул бутылку и осушил ее до дна.

— Нету больше! Не-ту! — сказал он и покатил бутылку по полу. — У тебя есть что-нибудь выпить?

Штефица сходила на кухню и принесла начатую бутылку коньяку.

— О! Молодец!

Интеллектуал налил коньяк в рюмку и выпил его одним большим глотком. Потом некоторое время задумчиво пощипывал бородку и иногда кивал, прикрывая глаза, будто соглашался с какой-то своей, в самом себе произносимой речью, как вдруг замахал руками.

— Всем бы вам любви! Всем! Всех бы вас только любить и любить! Питаетесь чужой любовью, словно вампиры!.. Еще, еще… Отвратителен мне сей любовный рев, этот вой, этот крик!.. Нерестилище! Мерзкий эгоизм!.. Фу!

Интеллектуал с выражением гадливости отпил большой глоток и зажег сигарету.

— Ты, например, — вперил он указательный палец в Штефицу, — ты в этом смысле всегда будешь в убытке.

— Почему? — Штефица поверила и загрустила.

— Потому! Это точно! Этому не поможешь! — Он резко взмахнул рукой и разбил рюмку.

Да он же пьян! — подумала Штефица.

— Ну чего смотришь? Ну пьяный я, да! Целыми днями пью. У меня прекрасный и, что самое главное, о-ри-ги-наль-ный повод! Меня жена бросила, ушла с одним там… ну, как они теперь называются, водопроводчиком, электриком, официантом… Да все вы нас бросите однажды и уйдете с каким-нибудь… стенографистом!.. Прости, не хотел…

— И что дальше? — спросила Штефица.

— И тот ее бросил. Мы с водопроводчиком вместе бросили мою жену. Я снял квартиру, а этот кондуктор вернулся к своей жене.

Интеллектуал опорожнил еще одну рюмку, легонько хлопнул Штефицу по плечу и пьяно ухмыльнулся:

— Штеф, ты меня понимаешь? А, Штеф, понимаешь? Штефица жутко обиделась, но постаралась скрыть это, прикуривая сигарету. Помолчали. Интеллектуал примирительно, будто извиняясь, спросил:

— Слушай, а у тебя нет какой-нибудь музыки?

— Нет! — обиженно сказала Штефица.

Помолчали. Штефица вертела в пальцах сигарету и упорно смотрела на пол. Потом вдруг спросила:

— Почему я всегда буду в убытке?

Интеллектуал долго и внимательно разглядывал Штефицу. Ей показалось, что он вот-вот расплачется.

— У Гашека есть один рассказ, — задумчиво начал он, — так вот в этом рассказе есть герой — господин Калина, который постоянно курил трубку. Для большего аромата он всегда добавлял в табак высушенные лепестки роз. Тех роз, что сваты приносили его дочери Кларе… И господин Калина всякий раз выкуривал по одному жениху… Приговаривал: вот сейчас я курю господина Марека, а сейчас — господина Нингера, потом господина Ружичку или Хубичку… Не помню уж всех… Да и не важно!

Интеллектуал прищурился и посмотрел Штефице в глаза.

— Понимаешь?! У тебя тоже кто-нибудь вот так выкурит любовь. Какой-нибудь неприметный Калина! Это страшно, но это так!.. Как у меня жену. Или Париж. Сотни раз я клялся себе поехать в Париж!.. И тогда его кто-то выкурил! На географической карте, там, где был Париж, теперь зияет дыра! К черту Париж!

У Штефицы задрожал подбородок… Он был прав! Все понял! И его, такого пьяного, тоже выкурит — утро! Останется кучка пепла. Он обидел ее. Нужно что-то ответить, думала Штефица.

— А я скоро уезжаю в Пальму-на-Мальорке! — сказала решительно Штефица и покраснела.

Но Интеллектуал ее не слышал. Он играл пустой бутылкой, катая ее по полу. Затем он зашвырнул ее в угол и сжался в комочек, как ребенок.

— Вот тебя нужно бы любить! — бормотал он пьяно. — Только тебя! Тебя, Штеф, потому что ты такая… Такая, какая есть… Я тебя буду любить!

Штефица попыталась поднять Интеллектуала с пола, но ей это не удалось. Кое-как она доволокла его поближе к кровати и поставила на колени. Неожиданно он выпрямился, встал и рухнул на постель, увлекая с собой Штефицу.

— Смотри-ка, грудь! Подумать только, у тебя есть грудь! — приговаривал он, с силой тиская Штефицу. — Грудь есть. Она кусается. Укусит меня!.. Я закрою ей рот…. Так! Вот так я ее… Гру-у-у-удь!..

Глубоко задышав, он уснул.

Штефица некоторое время прислушивалась к его дыханию, потом попыталась оторвать его руку. Не получилось. Пальцы крепко сжимали грудь. Она смирилась, поняв, что в таком положении ей придется пролежать до утра. Она рассматривала Интеллектуала и вдруг почувствовала, что ее переполняет нежность и ей совсем не стыдно, что он здесь, рядом. Он заворочался и положил голову ей на плечо. Теперь она оказалась в полном плену. Штефица чувствовала, как смешивается их дыхание и как трепещет грудь в его ладони. Потом от его сонного тепла и она заснула…

Утром Штефица проснулась в шесть часов. Интеллектуал спал. Она нежно потянула его за бороду. Он заворочался… Попыталась еще. Он открыл глаза и заморгал. Она видела пустоту сна в его зрачках. Он пробормотал:

— О, Штеф…

Подвинься немного, мне пора на работу.

— А, конечно…

В ванной, под душем, Штефица тщетно смывала теплый след совместного сна. Вернувшись в комнату, она застала его спокойно спящим. Штефице понравилось таскать его за бороду — она нежно дернула еще раз.

— Ага… — сонно пробормотал он.

Штефица в кухне варила кофе. Интеллектуал приплелся туда и положил руку ей на плечо.

— Слушай, между нами что-нибудь было?.. Я думаю, ты понимаешь, о чем я говорю?

— Нет, — вспыхнула Штефица.

— Нализался вчера как свинья… Прости… Варишь кофе? Отлично!

Штефица варила кофе: мягко клала ложечкой сахар и кофе в воду, мягко прикасалась к чашечкам, мягко стелила салфетку на поднос, мягко ставила на салфетку две чашечки и кофейник… Штефица размягчилась от утреннего тепла.

Она вошла в комнату и поставила кофе на стол. Открыла окно. Все вокруг заполнил мягкий утренний свет…

Интеллектуал молча сидел и пощипывал бородку. Он отпил глоток кофе, зажег сигарету и долгим грустным взглядом посмотрел на Штефицу. Штефица молчала. Сейчас растаю, подумала она.

Интеллектуал нарушил молчание.

— Слушай, Штеф, — сказал он, — как ты думаешь, может, стоит ей сейчас позвонить, ну, той… водопроводчице?

Сон Штефицы Цвек (копировальные стежки)

Если вы проснулись среди ночи и не можете больше уснуть, не «считайте овец», а если вам жарко, проветрите хорошенько комнату и перестелите постель; если у вас холодные ноги — наденьте шерстяные носки. Если это не поможет, заварите липовый чай, положите в чашку ложечку меда и выпейте.

Марианна, совершенно голая, лежала на огромном торте, лениво слизывала крем вокруг себя и говорила: «Штефица, оглянись вокруг! Мужиков, ей-богу, везде полно — в воде, в воздухе…»

Штефица подошла к торту, но Марианна утонула в толстых пластах крема. Потом торт с чудесной быстротой растаял, а вместе с ним и Марианна.

Штефица внезапно оказалась на дне какого-то водоема. Под ногами почувствовала песок, на теле — скользкую траву. «Водорошли — штрашная вещь!» — сказала тетя, высыпала на нее миску горошка и пропала. Штефица кинулась собирать горох, но он все время ускользал. Тут она увидела, что это не горох, а кругленькие домики зеленых рачков, которые торопливо расползались по песку.

Внезапно Штефица увидела плывущего на нее огромного карпа. Она помахала ему рукой и крикнула: «Эй, Амбал!» Изо рта у нее пошли пузыри, и Амбал ничего не услышал. Равнодушно скользнул он по Штефице гладкой чешуей и медленно проплыл дальше.

«Внимание, Штефица!» — послышался вдруг шепот Марианны. Штефица быстро присела и увидела над собой Шофера в облике белого механического пса. Шофер плыл с трудом, тонул, выплывал и опять погружался в воду. Штефица хотела ему любезно посоветовать перевернуться и попробовать плыть на спине, но опять лишь немо открывала рот, пока Шофер не исчез.

Штефица зарылась поглубже в песок и водоросли, где увидела большую черепаху. Это оказался Интеллектуал, и Штефица была счастлива видеть его даже в таком облике. Черепаха закивала, а потом втянула голову в панцирь и медленно поползла дальше.

«Как известно, все мужчины — животные, а многие даже живут в воде!» — зашелестели водоросли. Штефица ощутила, что тело ее увеличивается, становится гладким и полным воды. Голос Марианны шептал сквозь ил и траву: «Штефица, ты не мыло, не растаешь, таешь, ешь, ш-ш-ш-ш…» — постепенно угас звук, оставив после себя маленькую дырочку.

И Штефица увидела, что она мылится, как огромный кусок мыла. Боже, замылю всю воду! — подумала она. Пузырей становилось все больше и больше, и больше… Кажется, я совсем измылилась, подумала она, увидев саму себя в собственных ладонях в виде гладкого округлого обмылка, и здесь был конец.

Двойной авторский стежок

Дорогая моя, бедная Штефица Цвек! Пощечина за пощечиной! Будь я настоящим человеком, равно как и настоящим писателем, я сейчас же должна была бы смело встать на твою защиту. И познакомить тебя наконец с мужчиной твоей жизни!..

Ты, скажем, путешествуешь по Пальме-на-Мальорке (как Матильда). Там, в бассейне отеля, попивая сок со льдом в виде маленьких сердечек, ты знакомишься с соседом по шезлонгу, кстати известным режиссером, который случайно знает наш язык (его мама — наша по рождению, эмигрантка, вышла замуж за американца, пару месяцев назад овдовела). Он прекрасен, просто неописуемо прекрасен, дорогая моя Штефица, и тебе не остается ничего другого, как влюбиться в него с первого взгляда. Он хорош собой, нежен, внимателен, интеллигентен, только вроде бы немного угрюм или чем-то подавлен. Ты это, разумеется, замечаешь, но не решаешься спросить, что его угнетает. Боишься. Потому что в этих семи днях (и это ты понимаешь, каждой клеточкой своей понимаешь!) — вся твоя жизнь. Ты никогда не сможешь их забыть. Не забыть тебе ночных купаний в бассейне и в серебристых морских волнах; того дня, когда лил дождь, а вы бежали, словно дети, чтобы, мокрые и счастливые, целоваться в тихих парадных; того утра, когда к завтраку было шампанское и в тонком хрустальном бокале блеснула малюсенькая золотая змейка тонкая цепочка, подаренная тебе таким стыдливым и оригинальным образом; не забыть тебе предвечернего часа, когда ты ждала его в очаровательном кафе, где к тебе подошел смуглый юноша и вручил огромный букет белых роз, увидев которые ты сразу поняла: это он прислал их; та безумная ночь с музыкой, и ты в шелковом черном платье, легком и прозрачном, словно облако, — оно оказалось в таинственном пакете с букетом орхидей от «неизвестного» обожателя; да, безумная ночь, безумные ночи… И пока все лениво валялись у бассейна и смотрели на тебя завистливыми взглядами, ты прожила целую жизнь.

В последний день, когда ты, уже отчаявшись, упаковываешь чемоданы, чтобы со своей туристической группой возвратиться на родину, он стучит в дверь твоей комнаты (ты взволнованно спрашиваешь: «Кто там?», хотя знаешь — сердце подсказывает тебе) и говорит, что любит тебя, что любил тебя всегда, всю жизнь, только не знал этого, и ты говоришь ему, что любишь его и что его, именно его ты искала всю свою жизнь… Тут он мрачнеет. Ты спрашиваешь, что с ним, что его печалит и почему он всегда чуть грустный, а он тебе с горечью отвечает, что женат (боялся сказать об этом, боялся потерять тебя!), жена — знаменитая актриса (ты ее знаешь, видела во многих фильмах, их жизнь протекает на глазах у тысяч поклонников, но никто не видит того, что он уже много лет скрывает — эта женщина давно ввергнута в пучину наркотиков, алкоголя и разврата. А дети (их четверо: два мальчика и две девочки) почти не знают свою мать. А-а, была не была, дорогая моя Штефица, он спрашивает тебя, не согласишься ли ты поехать с ним в Голливуд, где он сразу же разведется с опостылевшей женой, потому что так дальше продолжаться не может. Уже в дверях он добавляет, что у тебя есть время подумать — он вернется за ответом через пять минут.

У тебя начинает бешено стучать сердце, ты становишься смела и решительна, просишь кого-нибудь из своей группы зайти к тебе на работу и сказать, что увольняешься, передать также Марианне, что нашла мужчину своей судьбы и подробно напишешь ей обо всем в письме.

Вы летите в Голливуд, и этот полет ты не забудешь, потому что это полет в твою новую жизнь, неведомую, но обязательно счастливую. Из аэропорта он везет тебя прямо к своей матери, та роняет слезу, увидев тебя, и рассказывает тебе всю свою жизнь: о том, как осталась вдовой, о том, что родом из Босанской Крупы. «Из Босанской Крупы, — восклицаешь ты, — так ведь и моя тетя из Босанской Крупы!» «Как ее зовут?» — спрашивает она, и ты называешь тетино имя и фамилию. «Мария Матич», — говоришь ты. «Мария! — ахает его мать. — Да ведь мы вместе ходили в школу, сидели за одной партой…» Тут уж и ты плачешь, и вы обе, обнявшись, плачете.

Затем он сообщает тебе, что, к сожалению, должен ехать на съемки известного фильма, и просит тебя отвезти его детей на Гавайи (чтобы дети привыкли к тебе за лето, до школы), а он за это время уладит с разводом. Ты на секунду замираешь и, засомневавшись, спрашиваешь, не сон ли это, то есть как могло случиться, что из всех красивых, знаменитых женщин, из всех вообще женщин он выбрал именно тебя. Он отвечает, что любит твое доброе сердце, и что любовь слепа, и чтобы ты не беспокоилась (то есть не мучила свою бедную симпатичную головку такими глупостями). Потом он едет снимать этот свой известный фильм.

Ты с детьми летишь на Гавайи, у самолета загорается крыло, и он падает в джунгли. Все пассажиры погибают, кроме тебя и, слава богу, его четверых детей. Ты проявляешь сверхчеловеческую смелость и с неимоверным мужеством борешься за жизнь этих детей, а также и за свою, потому что вас в джунглях подстерегает множество опасностей. (Дорогая моя Штефица, если бы ты знала, если бы ты только знала, как бы я развернулась в описании драматического спасения детей в суровых джунглях!) Не только он, но вся мировая общественность узнала бы о вас и ужаснулась. Он в составе особой спасательной экспедиции прилетает в эти проклятые джунгли, и здесь идет поистине потрясающее описание вашей встречи.

Специальным рейсом вы прилетаете на голливудский аэродром. Там вас, разумеется, встречают журналисты. Какой-то незнакомый тебе человек подбегает к твоему будущему мужу и что-то шепчет ему на ухо. Ты узнаешь, что во время драматических событий в джунглях от прогрессирующей лейкемии внезапно умерла его жена. Тебе, естественно, жаль несчастную, но одновременно ты понимаешь, что теперь у вашей любви нет преград.

Вы венчаетесь, дорогая Штефица (это нечто фантастическое, такое раньше ты имела возможность видеть разве что в кино!), ты становишься не только отличной супругой, любимой матерью четырех, а вскоре и пяти (да, дорогая моя Штефица, да!) детей, но еще и сбрасываешь с десяток килограммов и так хорошеешь, что родная тетя, которая приезжает навестить тебя, зятя и свою подругу из Босанской Крупы, не узнает свою Штефицу. Тетя плачет и говорит: «Эх, теперь не штрашно и умереть!» Это она, естественно, просто так говорит, она не собирается умирать, и, более того, твой муж оплачивает ей двухнедельное лечение в известной клинике, где тете трансплантируют зубы какой-то несчастной пятнадцатилетней девушки, только что погибшей в одной из этих ужасных американских автокатастроф. Вы все — свекровь, тетя, пятеро, а скоро и шестеро детей, которые тебя обожают, твой муж, который, разумеется, получает высшую награду за фильм, и ты — живете счастливо до конца жизни, а бог даст, так и дольше!

Вот так бы я тебя отстрочила, дорогая моя Штефица, будь я настоящим писателем. Но я как раз из тех, о ком говорят: «Жизнь диктует, а писатель пишет» — и даже более того… А в народе говорят: кто как знает, тот так и тачает. Всяк мастер на свой лад.

Штефице Цвек дает советы эмансипированная Эла (опять осноровка)

Если хотите, чтобы лак на ногтях держался дольше, нужно после того, как лак высохнет, смазать ногти яичным белком.

— Не выношу типичных женщин! — энергично замотала головой эмансипированная Эла и вставила сигарету в мундштук из слоновой кости.

— Да? — с отсутствующим видом произнесла Штефица, наклоняя голову. С мундштука улыбался вырезанный Будда.

— Подарок Фреда! — заметила Эла, перехватив взгляд Штефицы.

— А что значит «типичная женщина»? — спросила Штефица.

— Только не притворяйся, что не понимаешь! Уж куда понятнее! Это такие коровы, которые постоянно ноют, вешаются на мужиков, душат их в объятиях, вертят ими, как хотят, и все только потому, что бог дал им дырку!

Ох, как же она вульгарна, передернуло Штефицу. Эла нервно вертела в руках мундштук и проводила пальцами по вьющимся волосам. Какая она кудрявая! — думала Штефица.

— Да! — продолжала Эла. — К счастью, таких все меньше. Для женщины важнее всего работа, она должна вдыхать жизнь полной грудью и помнить, что мужчины — это не главное!

— А Марианна думает, что главное, — робко заметила Штефица.

— Марианна — корова! Идиотка, которая полагает, что если сумела выйти замуж за этого своего сопляка, то уж и ухватила бога за бороду!

— Да, но…

— Никакого «но»! Вижу, она уже успела напичкать тебя своими жизненными рецептами, как гусыню! — сердито затрясла кудряшками Эла.

— Марианна добрая. Когда я впала в депрессию, она помогла мне… — примирительно сказала Штефица.

— Ага! — Эмансипированная Эла подняла мундштук точно флаг. — Могу представить, как она помогла! Присоветовала найти парня! А у тебя не получилось! И теперь тебе еще хуже, чем прежде!

— Откуда ты знаешь? — изумилась Штефица.

— Да я-то уж знаю! Знаю вас как облупленных, знаю, чем вы дышите! Наверняка у тебя ничего не вышло! Да и не могло!

— Почему, как ты думаешь?..

— Очень просто. Ты хваталась за мужиков как утопающий за соломинку. У тебя это на лице написано! Ты готова влюбиться в первого встречного, стоит ему спросить у тебя, который час!..

— Что же делать? — прервала ее Штефица.

— Да просто живи, боже мой! Работай… Читай! Когда ты последний раз книгу в руки брала? — начала допрос эмансипированная Эла.

Штефица не ответила.

— Когда ты последний раз была на выставке? — Эла вперила мундштук из слоновой кости в Штефицу.

Штефица хотела сказать, что на выставки она вообще-то не очень любит ходить, но Эла немилосердно продолжала:

— А театр? Признайся, что и в театре ты сто лет не была! Ах, вы, глупые, ограниченные сексуальные рабыни! Только и думаете, как бы кого заполучить! Обустраиваетесь, гнездитесь… Квочки! Есть ведь и другой мир, кроме

вашего. Гуляй, читай, найди себе друзей, поступи в институт, на какие-нибудь курсы, путешествуй… Займись иностранным языком. Например, учи английский. Ей-богу, жизнь так интересна!

Эмансипированная Эла все говорила и говорила. Штефица все краснела и краснела. Как она права! И как умна!

Штефица и Эла заказали еще кофе. Эла вздохнула, отпила глоток и провела рукой по кудрявым волосам. Огляделась, неожиданно взмахнула рукой и мундштуком поставила в воздухе невидимую точку. Штефица облегченно вздохнула, сама не зная почему.

— Кстати, ты знаешь, что я замуж выхожу? — спросила Эла.

— Опять? — поразилась Штефица и торопливо добавила — За кого?

— За Фреда! — отрезала Эла.

По подсчетам Штефицы, Фред оказывался пятым. Невероятно! — с завистью подумала Штефица.

— Ну, пора идти. Позвони мне, — сказала эмансипированная Эла и встала. — И не смотри на меня так удивленно! Пятый! Да, пятый! Веками мужчины эксплуатировали нас, теперь пришло время эксплуатировать нам! Равноправно — то бишь поровну! — добавила она и засмеялась.

Сколько же у нее зубов! — подумала Штефица. И как она права!

Немного поразмышляв, Штефица решительно окликнула официанта и расплатилась.

Штефица Цвек следует советам (вытачивание)

А) Штефица Цвек в театре
Яйца с треснутой скорлупой нельзя сварить, чтобы не вытек белок или даже желток. Если у вас нет выбора, возьмите такие яйца, заверните их в алюминиевую фольгу и смело опускайте в воду.

В зале было очень душно. Сначала Штефица внимательно следила за всем, что происходило на сцене: король, королева, влюбленная Офелия, которая ей больше всех понравилась. Было очень жаль, когда та утопилась. Затем на сцену вышли два могильщика. Они стояли у ямы, о чем-то говорили и лопатами выбрасывали из ямы самую настоящую землю, что весьма удивило Штефицу, потому что на сцене вообще-то мало что было настоящим.

От духоты Штефице стало плохо. Она пробралась по ряду мимо ворчащих людей, потом направилась к красной лампочке над дверью, нащупала толстые складки шторы, вышла из зала, сбежала по ступенькам и влетела в туалет. Вошла в кабинку, закрылась, закрыла унитаз крышкой и села.

Штефице казалось, что театр — огромный ящик, в котором находится ящик поменьше — зал, потом — туалет, еще меньший ящик, а в туалете — кабинка, последний, самый маленький ящичек, из которого нет выхода. «Могила, сущая могила…» — думала Штефица, глубоко дыша.

Вдруг послышались голоса.

— Я и не говорила, — сказал первый голос, — что ей все удалили. Это у нее там ничего не осталось.

— Совсем ничего? — спросил второй голос.

— Ничего. Потом у нее распространилось и на грудь, так ей и грудь отняли…

— Не может быть!

— Да-да! Боже мой, с этим не шутят. Мне на последнем аборте сказали, что это не игрушки, потому что нашли эрозию…

— Да?!

— Да. Огромную!

— Ну ничего, прижгут. У меня тоже была, только маленькая…

— Велели прийти на прижигание, пока не поздно…

— Сходи, это совсем не страшно, немного вроде как припечет… Это все-таки лучше, чем усыхание матки.

— У кого усыхание?!

— У меня. Сказали, что она уменьшается… От истощения.

— Да что ты говоришь?! Не знала… А у Анкицы-то, знаешь?.. У нее выпадает…

— Как это — выпадает?

— Откуда я знаю! Выпадает — и все!..

— О господи, за что же нам такие муки!

— Боже мой, а что поделаешь? Смотри-ка, кто-то забыл расческу!

— Возьми ее, да и пойдем потихоньку.

— Сейчас, только запру веники и ведро!

Голоса удалились. Вдруг Штефице стало так жалко (правда, неизвестно кого и почему), что она расплакалась. Потом она подумала, что ее может кто-нибудь услышать, и спустила воду…

Затем, вытирая слезы, она думала об огромной эрозии и неосознанно соединила большой и указательный пальцы в кольцо. На минуту так замерла, а когда очнулась, то увидела свою руку и пальцы, изображающие знак, значение которого она позабыла. В воздухе еще секунду-две оставалось загадочное кольцо, потом рука опустилась. Штефица еще раз нажала на ручку унитаза и вышла.

В вестибюле было пусто, но Штефица до самого выхода шла на цыпочках. Могильщики, должно быть, уже ушли, думала она, Офелию похоронили. Нужно будет посмотреть спектакль еще раз, и принц был недурен, действительно хороший актер и хорошо играет…

Б) Штефица Цвек читает
«Мадам Бовари» Гюстава Флобера
Самый простой способ заметить страницу в книге, где вы прервали чтение, и при этом не загибать уголок — это стянуть оставшиеся страницы резинкой.

Штефица Цвек читала «Мадам Бовари» Гюстава Флобера и подчеркивала отдельные места. На стр. 49 Штефица Цвек подчеркнула:

«А ее жизнь холодна, как чердак со слуховым окошком на север, и тоска бессловесным пауком оплетала в тени паутиной все уголки ее сердца»[2].

Затем Штефица Цвек подчеркнула отрывок на стр. 66, а за ним и другой, на стр. 67:

«Однако она все ждала какого-то события. Подобно морякам, потерпевшим крушение, она полным отчаяния взором окидывала свою одинокую жизнь и все смотрела, не мелькнет ли белый парус на мглистом горизонте. Она не отдавала себе отчета, какой это будет случай, каким ветром пригонит его к ней, к какому берегу потом ее прибьет, подойдет ли к ней шлюпка или же трехпалубный корабль и подойдетли он с горестями или по самые люки будет нагружен утехами. Но, просыпаясь по утрам, она надеялась, что это произойдет именно сегодня, прислушивалась к каждому звуку, вскакивала и, к изумлению своему, убеждалась, что все по-старому, а когда солнце садилось, она всегда грустила и желала, чтобы поскорее приходило завтра».

«Значит, так они и будут идти чередою, эти однообразные, неисчислимые, ничего с собой не несущие дни? Другие тоже скучно живут, но все-таки у них есть хоть какая-нибудь надежда на перемену. Иной раз какое-нибудь неожиданное происшествие влечет за собой бесконечные перипетии, и декорация меняется. Но с нею ничего не может случиться — так, видно, судил ей бог! Будущее представлялось ей темным коридором, упирающимся в наглухо запертую дверь».

На стр. 69 Штефица Цвек поставила галочку:

«Эмме тогда казалось, что ей подают на тарелке всю горечь жизни, и, когда от вареной говядины шел пар, внутри у нее тоже как бы клубами поднималось отвращение».

На стр. 70 Штефица Цвек жирно подчеркнула:

«Что же, значит, это прозябание будет длиться вечно? Значит, оно безысходно? А чем она хуже всех этих счастливиц?»

На стр. 71 Штефица Цвек пометила крестиком:

«Эмма начала пить уксус, чтобы похудеть, у нее появился сухой кашель, аппетит она потеряла окончательно».

На стр. 91 Штефица нарисовала длинный знак вопроса:

«Мужчина по крайней мере свободен; ему доступны все страсти, все чужие края, он волен преодолевать препятствия, вкушать от наиболее труднодостижимых наслаждений. А женщине всюду помехи. Косная и вместе с тем гибкая по натуре, женщина находится между двух огней: между слабостью своей плоти и бременем закона. Ее воля, точно вуаль ее шляпки, держащаяся на шнуре, трепещет при малейшем дуновении ветра; ее вечно увлекает какая-нибудь прихоть, вечно сдерживает какая-нибудь условность».

На стр. 102 Штефица Цвек подчеркнула:

«Ей казалось, будто все вокруг нее повито какой-то черной мглой, чуть заметно колышущейся на поверхности предметов, и, жалобно воя, точно зимний ветер в пустом замке, все глубже оседала в ее душе тоска. То были думы о невозвратном, усталость, охватывающая человека после какого-нибудь сделанного дела, и, наконец, боль, которую испытываешь, чуть только прекратится уже ставший привычным душевный подъем, едва лишь внезапно ослабнет длительное душевное напряжение».

На стр. 131 Штефица Цвек прочитала:

«Она желала любви так же страстно, как карп на кухонном столе желает воды»,

а потом захлопнула книгу и с отсутствующим видом уставилась в окно.

— Пошмотри-ка, — сказала тетушка, входя в комнату, — пошмотри, какие кращивые!

Она держала в руках тарелку с абрикосами. Тетя удивленно посмотрела на Штефицу, поставила тарелку на стол, села в кресло и взяла абрикос. Понемногу клюя абрикос, она говорила:

— Что же это такое? Ты опять груштишь?! И вще читаешь, читаешь… У наш в Бошанской Крупе была такая Петра, отец у нее был жубным врачом. Она вщегда была такая грушная, такая грушная! Штанет на пороге — ну прямо черное шукно, что вешают у входа в день похорон. Это у нее, жнать, болежнь такая была — что-то вроде тумана в голове, и никто ничего не мог поделать: ни доктора, ни щвященник. Когда уж очень лихо ей приходилощь, она убегала в леш, и там ее чашто видел при обходе лешник: лежит она ничком на траве и плачет. Говорят, пошле швадьбы это у нее прошло… Ах, — рассердилась тетя и отложила надкусанный абрикос, — шовщем не могу ешть иж-жа этих жубов!..

Тетя встала, подошла к Штефице и повернула книгу — посмотреть название.

— Что это? А-а, мадам Бовари! Это та шамая, что покончила ш шобой иж-жа любви? Шкучно. Я обожаю романы, которые читаютщя на одном дыхании и от которых берет штрах!.. Ешь абрикошы! — добавила она от двери и вышла.

Штефица вздохнула, взяла абрикос, задумчиво повертела в руках и надкусила.

В) Штефица Цвек на выставке
(непредвиденное обшивание Ш. Ц. авторским зигзагом)
К черту непредсказуемое! А предсказуемое — не изменять числу 3! 3 совета Марианны, 3 мужчины, 3 совета Элы… Это лишний раз доказывает, что писатели слишком несерьезные, безответственные и жестокие люди! Было, как вы уже догадались, заранее известно, что автор пошлет Штефицу Цвек на выставку. Впрочем, можете убедиться сами (честное слово!), вот авторские наброски:

Ш. Ц. на выставке. Проходит мимо экспоната — механического пениса. Пенис (экспонат) поднимается. Ш. Ц останавливается как вкопанная. Система фотоэлемента. Сирена. Появляется красивый (может быть, он — мужчина ее жизни?!) бородатый художник, обнимает и страстно целует ее целых 5 минут. Выясняется, что данная система срабатывает на каждом десятом посетителе… Поцелуй, следовательно, всего лишь приз, который фотоподлец вручает каждой десятой… Бородатый возвращается к своим красивым (и кудрявым!) девочкам. Ш. Ц. уходит разочарованная и униженная.

Автор был уверен, что это был бы гениальный и потрясающий эпизод. Впоследствии автор много читал (и расспрашивал) и получил разочаровавшую его информацию, что механический пенис и система фотореагирования уже присутствуют в нашей прозе. Гениальных идей, очевидно, не так уж много, и они всегда успевают озарить других!

Потом автор долго искал, что бы еще такое — художественное и эротическое — подошло бы Ш. Ц. Единственное, что пришло на ум, — это Иисус Рафаэль Сото со своими прекрасными пластиковыми щупальцами, через которые Штефица пробиралась бы, пробиралась, щупальца шелестели бы, касаясь ее, вибрировали, а Ш. Ц. их раздвигала бы, раздвигала… Уж тут автор расстарался бы, поверьте! А потом Ш. Ц. непременно заблудилась бы среди пластиковых щупалец, в этом вибрирующем лесу (легкая символика) и — расплакалась бы.

Вот тут автор бесповоротно отказался от эпизода с выставкой, разгневавшись на самого себя. Когда он не знает, что произойдет дальше, он заставляет бедную Штефицу Цвек рыдать. Короче, автор идет на поводу у явно детского желания — обязательно соблюсти число 3, а Штефицу Цвек оставляет дома с тетей смотреть телевизор.

Подходящий лоскут для нашего рукоделия не найден, и автор останавливается на предыдущей главе… А чтобы окончательно не погубить дело, приводим полезный совет, отлично вписывающийся в данную тему.

Картина не будет скользить по стене, если на задней стороне рамы приклеить полоску наждачной бумаги.

Штефица Цвек спит со свиной головой, или Новое впадение в депрессию (оттягивание)

Никогда не сушите волосы феном, сидя в ванне с водой.

Оказалось, что ни один из четырех бывших мужей Элы не оставил ей квартиры. Эмансипированная Эла все свои скудные квадратные метры отдавала им. Сейчас Фред и Эла снимали комнату, и Штефица подумала, что если собраться у нее, то это будет лучшим подарком к свадьбе. Тетушка уехала в Босанскую Крупу, а Фред с Элой всю выпивку и закуску доставили к Штефице. Она слегка испугалась, когда увидела жареного поросенка, торты, бутылки… Однако все как-то умудрилось поместиться в комнату Штефицы.

Штефица впервые присутствовала на свадьбе у Элы. Эла доверительно и тепло шепнула:

— Когда выйдем из загса, встань где-нибудь поблизости, чтобы мне удобно было бросить тебе свадебный букет.

Штефица нашла как раз такое место, на верхней ступеньке, и Эла запросто могла бы бросить ей букет, если бы захотела. Она же упорно держала букет в руках. Может, забыла об обещании?

В комнате все разместились кто как мог. Кто на кровати, кто на полу. Еда и питье стояли на столе у окна. Штефица устроилась в уголке кровати, где было уютнее всего.

Элина свадьба не показалась Штефице слишком уж веселой, и, чтобы развеселиться, Штефица выпила рюмку вина и закусила хрустящей корочкой жареного поросенка. Эла была в прекрасном расположении духа, и несметное количество ее зубов постоянно попадало в Штефицын фокус. Сколько же их у нее, боже мой! — повторяла про себя Штефица. Новый муж Элы, Фред, был как-то слишком скромен и тих. Пятый кусок на Элином брачном шампуре! Он соответственно и держался, будто ждал нового, того, кто придвинет, прижмет его к четвертому. А Эла! Эла, как всегда, стреляла глазами, просто так, по привычке.

Штефица пила вторую рюмку вина, грызла свинину и приглядывалась к присутствующим. Здесь была супружеская пара, Элина кудрявая приятельница с мужем; еще была длинноволосая дама, которая добросовестно пила и все время ритмично переступала ногами, будто работала на швейной машинке… Потом еще одна пара, весьма пристойная, еще какой-то друг Фреда — его интересовала только выпивка, затем пухленькая, симпатичная девушка, которая тихонько сидела в углу и тихонько поглощала пятый кусок торта. Штефица принялась за третью рюмку и французский салат, не переставая удивляться, что вино на нее совсем не действует.

Потом в поле зрения Штефицы опять попала Эла. Она единственная смеялась так заливисто, будто на свадьбе было сто гостей. Штефица вообразила, что Эла — гигантская мясорубка, которая, стоит ее только включить, перемелет всех на этой свадьбе.

По пути на работу Штефица проходила мимо стройки и всегда останавливалась посмотреть. Больше всего ей нравилось наблюдать, как огромный экскаватор металлическими зубьями вгрызается в землю. Была в его работе какая-то сила, и теперь Эла показалась Штефице вот такой сильной машиной. Эла стучала, блестела своими зубами, светилась металлическим светом… Страшно, подумала Штефица и залпом выпила еще одну рюмку…

А потом из своего угла вдруг проговорила глухим голосом:

— Эла, ты просто сексуальный экскаватор!

На мгновение все стихло, гости стали очень серьезными, Эла первой прыснула и захохотала… У Штефицы закружилась голова, почему-то сильно потянуло в сон, она растянулась на кровати, натыкаясь на чьи-то руки и ноги, впрочем, ей уже было все равно.

Утром Штефица проснулась, но не смогла открыть глаза. Она лежала на животе, зарывшись головой в подушку. Веки были склеены намертво. Может, их уже не удастся открыть? — лениво проползла мысль. Штефица не пошевелилась. Голова была ужасающе пустой. Это от вина… — постепенно возвращалась память к Штефице. Она не двигалась, только прислушивалась. За окном ворковали голуби. Интересно, сколько сейчас времени? — тяжело ворочала мозгами Штефица.

Она осторожно разлепила один глаз и прищурилась. Прежде всего увидела что-то очень грязное, но не смогла понять — что. Раскрыла глаз пошире. Свиная голова! Рядом со Штефицей, щека к щеке, покоилась свиная голова. Нет, не может быть! — решила Штефица и закрыла глаз. Потом осторожно приоткрыла оба глаза. Свиная голова продолжала лежать возле Штефицыной щеки. Штефица различила зубы, глаз…

Штефица со страхом приподнялась и увидела на подушке голову жареного поросенка. В комнате был беспорядок, на столе лежали остатки еды. Противно пахло вином и окурками. Кровать была украшена увядшими цветами, рядом со свиной головой лежал обещанный свадебный букет.

Отлично же они меня украсили! — подумала Штефица и сбросила поросячью голову на пол. Однако потом подняла ее, размахнулась и вышвырнула в окно. Стряхнула с покрывала цветы вместе с Элиным букетом и укрылась с головой покрывалом. Там, в темноте, Штефица бесповоротно решила умереть.

Аннушка, весьма искушенная в вопросах депрессии, сообщает новость Штефице Цвек (петли)

Если хотите, чтобы мимозы как можно дольше оставались свежими, поставьте их не в холодную, а в теплую воду.

— Алло, Штефица? Это Аннушка!

— А, это ты! Откуда звонишь?

— Да здесь я, у себя. Как ты? Что нового?

— Ничего. Все по-старому.

— Знаешь, а у меня все по-новому!

— Серьезно?!

— Да! Я влюбилась!

— Да что ты говоришь?! В кого?

— Увидишь сама, сейчас не буду рассказывать. Астролог. Ну, может, не совсем настоящий… А знаешь, как познакомились? Я пришла составить гороскоп…

— И?

— И ничего! Влюбилась!

— Знаешь, я очень рада за тебя…

— Звоню тебе, потому что есть кое-что и для тебя. Спрашивала его и про твой гороскоп…

— Не может быть! И что он сказал?!

— Тебе нужно самой поговорить с ним. Короче, сказал, что у тебя до сих пор был черный период и потому ничего не получалось, понимаешь? Сейчас ты постепенно входишь в светлый период… Слушаешь?

— Слушаю.

— Тебя что, это не интересует?

— Ну что ты, я слушаю тебя. И что еще он сказал?

— Сказал, что вскоре у тебя настанет переломный момент или какое-то событие в жизни. Счастливое, естественно. И еще твое роковое число — тринадцать! В положительном смысле.

— Серьезно?

— Да. Так он сказал.

— А еще что?

— Пока больше ничего. Впрочем, сама познакомишься с ним скоро… Что касается меня, он все угадал, представляешь?!

— А что именно?

— Ну, прежде всего про себя…

— И ты влюбилась?..

— Ага.

— А он?

— И он.

— Слушай, что это у тебя с телефоном? Что-то в трубке трещит!

— Это не в трубке, это попугай. Я купила попугая. Не говорила тебе разве?

— Ах, да. Говорила. Забыла совсем… Так громко орет?

— Да. К тому же ужасно глуп! Чертова птица…

— Как его зовут?

— Кого? Попугая?

— Да нет же! Этого твоего астролога!

— Мариан.

— Ага. Хорошо. Как-нибудь зайду… Пока…

— Пока! Заходи, звони…

— Ага.

Штефица Цвек и попугай, в действительности оказавшийся замаскированным негодяем (окантовка)

С приходом весны появляются комары. В качестве первой помощи от укусов годится сок репчатого лука. Несколько капель вотрите в место укуса — боль и зуд заметно уменьшатся.

На этот раз Штефица окончательно и бесповоротно решила не выходить из депрессии. Даже Аннушка… Даже Аннушка полюбила!.. — рыдала Штефица.

Она и сама не могла бы толком объяснить, почему Аннушкин новый роман вверг ее в такое отчаяние. Однако, поразмыслив, Штефица пришла к выводу, что, видимо, человек уж так устроен, что всегда должен быть кто-то, кому хуже или хотя бы так же плохо, как и ему. Аннушке всегда было хуже.

Вдруг как гром среди ясного неба Штефицу пронзила догадка: попугай! Точно! Попугай! Аннушка ведь и купила-то его, потому что вечно была в депрессии. И с той самой минуты все повернулось к лучшему. Попугай, очевидно, был слабым, тайным голосом жизни, просьбой о помощи, скромным знаком судьбы — как отдернутая штора на окне, или вазочка с цветком, или свет в комнате… Судьба заметила Аннушкин знак.

Уж если на то пошло, думала Штефица, попугай меньше и дешевле собаки, это даже и не животное, а всего лишь птица, собака к тому же лает, а попугай — нет, только трещит, щелкает семечки и наверняка веселее собаки…

А, была не была, и Штефица купила попугая. Тетя предложила назвать его Перо. «Только бы он не ждох у наш жа полгода!» — заметила она.

Перо был веселой и симпатичной птицей. Он не умел разговаривать, и это нравилось Штефице. Аннушкин — тот даже по телефону спокойно поговорить не дает…

И в жизни у Штефицы Цвек все повернулось к лучшему. Маленькая симпатичная птичка внесла в тихий дом Штефицы Цвек и ее тетушки перемены. Штефице просто некогда стало грустить. Однажды после обеда Штефица сидела и перелистывала журнал мод. Тетушка дремала в кресле. Лучи послеобеденного солнца проникали в открытое окно и бегали по стенам. Штефица тихо закрыла журнал и будто впервые увидела комнату, тетю в кресле, игру солнечных зайчиков и ощутила, как жизнь ее наполняется теплом и что еще много тепла у нее будет…

Вдруг Штефица услышала странный голос:

— Штефица с жиру бесится!

— Что-о-о?! — взвилась Штефица.

Из клетки на Штефицу маленькими черными глазками не мигая смотрел попугай.

— Штефица с жиру бесится! — повторил он равнодушно, каким-то старческим голосом.

Штефица покраснела, поднялась и снова села. Казалось, ей не хватает воздуха. Она смотрела на попугая, который сидел неподвижно. Но только он опять открыл свой злобный клюв, Штефица вскочила, поставила клетку на подоконник и открыла дверцу. Попугай не спеша вышел из клетки и, даже не взглянув на Штефицу, улетел.

— Дохлятина! Негодяй! — крикнула ему вслед Штефица.

И снова села. Слезы текли сами по себе. Она уставилась на пустую клетку. Слезы текли по щекам. Проклятый попугай! Слезы лились ручьем. Пригрела на груди змею. Слезы лились потоками. Сердце разрывалось. Слезы хлестали из глаз. Ей чудилось, что жизнь висит на волоске.

— Швятая Клара! — пробормотала вдруг сквозь сон тетя. — Днем шьет и поет, ночью порет и плачет! — Она поворочалась в кресле и захрапела.

Штефица Цвек размышляет о первой дефлорации, о второй дефлорации и самоубийстве (планка с прорезными петлями)

Знаете ли вы, как определить, готовы ли овощи? Если они опустились на дно посуды, значит, готовы, а если плавают, то еще нет.

Да, их было двое! Эла сказала: «Не болтай глупости! Дефлорация есть дефлорация, значит — первый раз!» Штефице не нравилось слово «дефлорация», но Эла сказала, что пришло время называть некоторые вещи своими именами. Ах, Эла… Эла — это совсем другое дело!

Первый был сыном соседей Шкаричевых. Они вселились позже других. Короче говоря, он был электриком четвертого разряда. Он сходил с ума от всего, что можно было разобрать и собрать, и по всему, что можно было зарифмовать. Впервые встретив Штефицу в коридоре, он сказал: «Куда, малыш, со мной поспать спешишь?» Потом Первый часто заглядывал к ним и шутил с тетей: «Тетя, в зятья возьмете?» И та, бывало, приговаривала: «Пуштожвон! Настоящий пуштожвон!» А потом сломался телевизор, а тетя была в Босанской Крупе. Первый долго ходил вокруг телевизора, и тот в конце концов заговорил, потом он долго ходил вокруг Штефицы… Вот так. Случилось, а она и сама не знает как… Единственное, что запомнилось, — это шум сгоревшего телевизора. Штефице не понравилось. Первому понравилось. Несколько раз она находила в почтовом ящике бумажки с нацарапанными стишками, где рифмовались слова «красив» и «стихи» («Пусть не очень я красив, но зато пишу стихи»), «любовь» с «вновь» («Я прошу, верни любовь, давай встретимся мы вновь») — и все в таком же духе. «Пуштожвон!» — повторяла тетя, и Штефица с ней соглашалась.

Второй появился почти сразу после Первого. И опять все произошло совсем случайно и как-то гадко. Преподаватель химии из школы. Его все звали «Собственно говоря», потому что каждое предложение он начинал с этих слов. Он обожал ставить опыты, любил многочисленные колбочки, пробирки, спиртовки, мензурки… Собственно говоря, провели мы этот опыт, собственно говоря, сделали мы тот эксперимент…

Штефица встретила его вновь на курсах машинописи. Он работал там секретарем. Был он еще более стеснительным, казался меньше ростом, был целиком погружен в себя. Он напоминал Штефице улитку. А потом был последний экзамен по машинописи и гулянка по этому поводу в ресторане. И Второй был там, весь сконфуженный, весь пунцовый. Он все посматривал на Штефицу и в конце вечера предложил подвезти домой. Но, разумеется, сначала зайти к нему на чашечку кофе. Штефица не помнила, как дошло до этого, помнила лишь, что приняла приглашение, собственно говоря, пошла просто так и, собственно говоря, со Вторым. Почему — и сама не знала. Второй казался ей таким несчастным, таким неловким, что Штефице хотелось непременно ему помочь. В конце он сказал: «Штефица, простите, но я, собственно говоря, совершил дефлорацию» — и уснул. Штефица ответила: «Ладно». Нужно ему верить, думала она. Второй спал, обняв Штефицу, и при этом ее ухо было очень неудобно прижато к часам на его руке. В абсолютной ночной тишине Штефица как загипнотизированная слушала навязчивое тиканье часов. Потом послышалось щебетание одной птички, затем другой… И Штефице показалось, что именно в эти минуты — когда в ухе стучали часы, а за окном чирикали птички — в этом кристально чистом утреннем кусочке времени она стала женщиной. Независимо от Первого и от Второго. Как-то сама по себе.

От Первого остался шум сгоревшего телевизора, от Второго — тиканье часов. И все. И больше ничего. Остальное стерлось, смешалось. Как каша! — подумала Штефица и тут вспомнила, что давно остыл рис и нужно включить плиту и разогреть его, что уже стемнело и она, кстати, не отказалась бы перекусить.

Рис потрескивал, приподнимаясь и опускаясь, словно дышал в маленькой сковородке на плите. Штефица вынула из холодильника арбуз. Нет! — подумала она, так дальше нельзя! Она задумчиво погладила арбуз и долго крутила сухой хвостик. Потом решительно взяла нож и разрезала арбуз пополам. А, была не была, подумала Штефица и отрезала кусок, зарежусь! Мысль молнией сверкнула в ее голове, и Штефица выплюнула семечко.

Да, думала Штефица, это будет отличная месть за все обиды, нанесенные ей. Она представила себе скромные похороны. Наверняка пришли бы сослуживцы, Марианна бы страшно плакала, в этом Штефица не сомневалась, Марианна была бы в отчаянии… И Аннушка… И ее новому парню было бы грустно, что они так и не познакомились. Как там его зовут?.. Мариан, да, Мариан… И Эле было бы жалко ее, только она этого, конечно, не показала бы. Она бы рассердилась. «Глупая, вот глупая, зачем она это сделала!» Да, она-то уж точно бы рассердилась, но все равно ей было бы жаль…

Штефица взволнованно отрезала еще кусок арбуза и долго задумчиво водила ножом по зеленой корке. Шофер узнает от Марианны и, наверное, придет. Трехкрылый не придет, ему не от кого узнать, а Интеллектуал… Он читает газеты, может, из газет узнает… Она представила его пьяного, с розами в руках. Белыми. А тетя! Тетушка от жалости наверняка умрет. А может, и нет. Штефица заплакала. Стала пересчитывать всех, кто придет на похороны, и ужаснулась тому, насколько их оказалось мало! Ужасно мало! Умру, окончательно решила Штефица. Когда к человеку на похороны приходит так мало людей, он другого и не заслуживает!

— Так! — тихо сказала Штефица и выключила плиту. Рис поднялся — послышалось последнее «пах!» — и опал. Будет что поесть тете, когда вернется из Босанской Крупы, подумала Штефица и накрыла сковородку крышкой.

Затем она стала раздумывать о способе самоубийства. Удавиться — больно и ненадежно, да и выглядят повешенные ужасно. Броситься под поезд — это уж точно не подойдет, она всегда боялась поездов. И вообще — неизвестно, что из этого выйдет. Можно только покалечиться и остаться уродом на всю жизнь. Перерезать вены — тоже нет. Тетя рассердится. Лучше всего — таблетки! В тетушкином шкафу стояло четыре пузырька. Три — полные пестрых зловещих таблеток, которые Штефица тут же решительно вытрясла в ладонь. В четвертом было всего три таблетки. Белого цвета. Она вытряхнула и их. Так. Если уж и от этого не умру — тогда не знаю! Может, оставить тете записку?.. Нет! Потом все будет неважно…

Штефица прошлась по кухне, положила остатки арбуза в холодильник, вытерла стол. Проверила плиту, сняла крышку, попробовала рис — он был готов, осталось только посолить, закрыла крышку и пошла в ванную.

Там она долго смотрелась в зеркало, потом наполнила ванну горячей водой. Отлично. Совершу двойное самоубийство. Видела в кино, как это делается. Это, с венами — отвратительно, зато не больно.

В ванной, окутанная облаками пара, Штефица одну за другой глотала тетины таблетки, а когда на ладони почти ничего не осталось, влезла в воду. Ей показалось, что она уже чувствует действие таблеток, и она решила не торопиться резать вены. Потом навалилась сильная сонливость. Смерть совсем не так страшна… Даже более того… Как глубокий сон. Вдалеке, в этом сне, были все вместе: тетя, Аннушка, Марианна, Эла, Шофер, Трехкрылый, Интеллектуал, даже Первый и Второй, да еще кто-то с работы… Все улыбались и махали ей. «Все, все меня любят!» — растаяла Штефица и хотела уже бежать к ним навстречу. Но вода была какой-то необыкновенно тяжелой, засасывала тело, и Штефица еле-еле, с трудом выплыла…

Штефицу вернул к жизни громкий чих. Она открыла глаза и увидела прекрасного юношу в белом. Нет, это что-то не то! — промелькнуло у Штефицы, и она тут же закрыла глаза. Потом осторожно открыла их. Ей улыбалось смуглое лицо, бездонные голубые глаза, жемчужные зубы. Почувствовала пожатие руки.

— Все в порядке, Штефица? — спросил ласковый голос.

— Кто вы? — щурилась Штефица.

— Посмотрите на меня, Штефица!

Она утонула в голубизне незнакомых глаз. Почувствовала теплое прикосновение и новое пожатие руки. Какой удивительный сон, подумала она и прикрыла глаза.

— Все будет нормально. Вызывайте меня в случае необходимости, — опять произнес глубокий, нежный голос.

Штефица открыла один глаз и увидела тетино лицо.

— Не понимаю! — воскликнула тетушка. — Почему ванна полна воды, почему ты, голая и мокрая, легла в кровать, жачем выпила вще мои поливитамины и три таблетки шнотворного?!

Штефица чихнула и нырнула под одеяло.

— Почему подгорел риш? — зудела тетя. Штефица накрылась с головой. — Дилетанты! — бормотала тетушка. — Вот так же и этот Перо иж Бошаншкой Крупы… Решил человек покончить ш жижнью шамым штрашным ображом. И проглотил нож. Ничего. Повторил то же шамое ш вилкой. Опять неудачно. Тут уж он пришел в ярошть, прямо вжбещилщя и проглотил женин щеребряный щервиш на двенадцать першон! И ничего! И по щей день живет и ждравштвует. Дурак! Щервиш жалко…

Штефица Цвек вспоминает совет эмансипированной Элы (припосаживание)

Остатки зубной пасты из почти пустого тюбика можно выдавить, если опустить его на несколько минут в горячую воду.

КАК НАЗВАТЬ ПО-АНГЛИЙСКИ СВОЮ ГРУППУ КРОВИ?

— вопрошали Штефицу Цвек большие черные буквы. Штефица посмотрела вокруг — никого не было. Вопрос был задан непосредственно ей. Действительно, подумала Штефица, как будет по-английски группа крови, и осторожно приблизилась к рекламному плакату.

НЕТ ОПРАВДАНИЯ ТЕМ, КТО УТВЕРЖДАЮТ, ЧТО НЕ МОГЛИ

ИЛИ НЕ ИМЕЛИ ВОЗМОЖНОСТИ ВЫУЧИТЬ ХОТЯ БЫ ОДИН

ИНОСТРАННЫЙ ЯЗЫК!

Нет оправдания! — тут же согласилась Штефица Цвек.

ПО ОПЫТУ НАШИХ КУРСОВ МЫ ЗНАЕМ, ЧТО НИКТО

НЕ ОБДЕЛЕН

ТАЛАНТОМ К ИЗУЧЕНИЮ ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ, А

ВОЗРАСТ НЕ ИМЕЕТ НИКАКОГО ЗНАЧЕНИЯ!

Совершенно верно! — подумала Штефица Цвек.

ИНОСТРАННЫЙ ЯЗЫК — ВАШЕ ОКНО В МИР!

ОТКРОЙТЕ ЭТО ОКНО — ВЫУЧИТЕ ЯЗЫК!

МИЛЛИОНЫ ЛЮДЕЙ В МИРЕ ЗНАЮТ,

КАК НАЗВАТЬ

ПО-АНГЛИЙСКИ СВОЮ ГРУППУ КРОВИ, А ВЫ ЕЩЕ НЕ ЗНАЕТЕ!

КУРСЫ ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ ПОМОГУТ ВАМ УЗНАТЬ ЭТО!

Так! — загорелась Штефица, достала бумагу, карандаш и записала адрес и телефон курсов.

В веселом настроении Штефица вернулась домой и еще с порога окликнула тетю:

— Тетя, как по-английски будет группа крови?

— Блад тайп! — выдала тетушка и добавила: — А что? Очень важно жнать швою группу крови. У меня вторая, и я вщегда помню об этом. Нужно обяжательно жнать, как шкажать это не только по-нашему, но и на иноштранных яжыках. Школько людей умерли только потому, что не жнали швою группу крови!

Штефица Цвек по горло в хеппи-энде, или Появление мистера Френдича (прострачивание)

У вас не взбиваются сливки? Прервитесь, добавьте в них белок одного яйца и на десять минут поставьте в холодильник. После этого продолжайте взбивать, и вскоре убедитесь, что сливки стали плотными и воздушными!

На курсах английского языка Штефице сразу понравилось. Занятия проходили недалеко от ее работы. На верхнем этаже располагалось небольшое кафе, где во время переменок пили чай и кофе и пробовали болтать. Там были не только они, Англичане, но и Французы, и Немцы. Это были люди разных возрастов и профессий, и все очень милые. Ей казалось, что их больше радует то, что они здесь все вместе, чем изучение языка.

Штефица убедилась, что знание языка очень полезно, ведь если не пригодится в чем другом, то уж во время путешествия в Пальму-на-Мальорке, как Матильда, она не растеряется и, если придется, сможет разговаривать с туристами из разных стран. Впрочем, наверняка придется.

И преподавательница была весьма мила, со всеми одинаково любезна. Английский знала как настоящая англичанка. Больше всего Штефице понравилось заниматься в лингафонном кабинете, потому что там можно было надеть наушники, включить магнитофон и думать о чем-нибудь своем, пока диктор по-английски что-то бормочет в ухо.

И вот, когда проходило тринадцатое занятие, в класс вошел мужчина и представился как мистер Френдич, из чего все заключили, что он уже немного знает английский. Мистер Френдич сел рядом со Штефицей и тут же включился в работу.

Урок почему-то очень быстро закончился, и Штефица с учебниками и тетрадками в руках направилась к трамваю. Она и сама не знала, как получилось, что к остановке пошел и мистер Френдич.

Они молчали, и, лишь когда подошел трамвай, пятнашка, и Штефица приготовилась войти в вагон, мистер Френдич тихо проговорил:

— My name is Винко Френдич.

Штефица смутилась, вдруг услышав свой собственный голос:

— My name is Штефица Цвек.

Штефица осторожно взглянула на мистера Френдича. Он улыбнулся. Она покраснела, застеснялась этого и покраснела еще больше. Она повернулась и посмотрела, не идет ли трамвай. Трамвай приближался. Пятнашка. Может, он спешит, но тактично ждет, когда я уеду, думала она. Подошел трамвай. Штефица в растерянности посмотрела на мистера Френдича. Впереди нее, громко отдуваясь, в трамвай поднималась какая-то толстуха. Только Штефица вознамерелась войти, как мистер Френдич произнес:

— What do you prefer, tea or coffee?[3]

— Coffee! — выпалила Штефица с такой скоростью, так задыхаясь и так громко, что вместо «кофе» вышел какой-то странный писк… И трамвай ушел.

Молчали. Штефице казалось, что она вот-вот провалится сквозь землю от стыда. Мистер Френдич наверняка хочет поскорее уехать, а она все пропускает трамваи и заставляет его торчать здесь с ней. Она снова взглянула на него. У него были мягкие голубые глаза, выглядел он очень воспитанным и скромным, а может, ей так казалось… Во всяком случае, не получалось у нее сесть в трамвай. А трамвай опять подходил. Пятнашка. Кончиком каблука Штефица усердно топтала окурок. Все, думала она, уж теперь-то нужно сесть!

Она бросила на Френдича последний взгляд и решительно повернулась, чтобы войти наконец в трамвай, но мистер Френдич опять проговорил:.

— Than, let’s drink a cup of coffee![4]

— Yes, — смутилась Штефица.

И трамвай ушел.

Штефица и мистер Френдич шагали по улице и молчали. Нужно бы что-нибудь спросить у него по-английски, напряглась Штефица — и отказалась от своего намерения. Этим она наверняка нарушила бы нечто такое, что возникло между ними и что могло легко порваться, как капроновый чулок. Впрочем, думала Штефица, если бы двое людей встретились, например, на луне, им наверняка пришлось бы общаться между собой на каком-нибудь новом, лунном языке… И почему на ум пришел такой глупый пример?.. Какое отношение ко всему этому имеет луна…

Затем в голове у Штефицы стало крутиться тринадцатое занятие. Тринадцать… Ей внезапно показалось очень важным то обстоятельство, что мистер Френдич появился именно на тринадцатом уроке. Тринадцать?.. Да это ведь Аннушка говорила о роковом для Штефицы числе тринадцать!..

Пока они стояли на перекрестке в ожидании зеленого света, Штефица раскрыла учебник и пробежала глазами текст[5]. Она почувствовала себя так, будто прочитала бумажку с предсказанием судьбы из лапок морской свинки.

Yes, мигнул зеленый сигнал светофора, yes, забилось сердце, yes, говорили улыбки прохожих, yes, звонили трамваи, yes, сверкали окна домов, yes, шатался выпивоха, yes, поддакивали улицы, yes, yes, yes…

Все кафе были уже закрыты, но Штефица Цвек и мистер Френдич все шли и шли. Штефица чувствовала, что все вокруг пришло в движение и теперь не скоро остановится, все сорвалось с места и побежало вперед. Только вперед, все дальше, как lesson fourteen, lesson fifteen, lesson sixteen…

(THE END)

Любовно-романтические отделочные детали, которые могут сгодиться для аппликации (приложение)

Не прошло и часа, как они познакомились с мистером Френдичем, а она уже почувствовала к нему непреодолимую симпатию. Ей захотелось всегда быть с ним. Она говорила себе, что это смешно, но уже представляла себе свою будущую жизнь с ним вместе и страстно желала, чтобы их пути никогда не разошлись.

Штефица действительно была счастлива, хотя и убеждала себя, что глупо так прочно связывать себя в мыслях с мужчиной, которого едва знаешь. И все-таки утешала себя надеждой, что он, с его удивительным сплавом юношеских и мужских свойств и черт, заслуживает того, чтобы быть неженатым.

Пока они шли к светофору, у Штефицы появилось ощущение, что за тот краткий промежуток времени, который провела с ним, она решительно вышла из реки страхов и сомнений, в которой до сих пор находилась.

Слух ласкали слова и страстные нотки его голоса. Она почувствовала, как сильно стучало сердце.

Он был привлекательный, элегантный, утонченный, обладал всеми чертами, которые Штефица ценила в мужчине.

Он посмотрел на нее своим теплым взглядом, и Штефица поняла, что он способен подарить ей настоящую любовь, а не только мимолетное приключение.

Он взял ее руку и поднес к своим губам. Штефица затрепетала от этого прикосновения, а он заключил ее в объятия и поцеловал. Они не сказали друг другу ни слова, поцелуй оказался красноречивее любых слов.

Мистер Френдич пробудил в ней давно забытые ощущения. Она знала, что если она согласится пойти к нему выпить кофе, то не устоит перед искушением.

Так как Штефица продолжала молчать, он опять обнял ее и привлек к себе. Штефица посмотрела ему в лицо и почувствовала желание поцеловать его. Она смотрела в эти глубокие глаза, которые умоляли о поцелуе, говорили ей о его одиночестве, о желании обрести ее и остаться навек вместе.

Он сильно прижал ее к себе и страстно поцеловал. Вспыхнувшая любовь сжигала все запреты и трудности. Штефица почувствовала, что ее сердце способно трепетать от любви.

Если бы это мгновение могло длиться целую вечность! Хотелось только одного — на всю жизнь остаться вместе: она и мистер Френдич на небольшой, увитой цветами террасе ресторана. Когда человек влюблен, даже обычные вещи способны наполнить его жизнь радостью. Грезишь не только о предмете своей любви, но и о доме, огороде, детях… Может, сны всё-таки сбываются и мистер Френдич осчастливит ее!

Авторские вытачки

Ну и?.. Что же дальше? Оборвалась ни-и-ть! Прекращаю шить! К губе прилипла нитка, я не знаю, как с ней быть. Покусываю ее и с грустью думаю: они получили то, что хотели, а я никогда не добьюсь того, что хочу. Ох уж эта жизнь, думаю я, такая неуловимая штука!..

Уже слышу голоса.

— Плохо! — говорит подруга. — Рукава висят! Эта твоя Штефица просто амеба, а не характер!

— Плохо! — говорит друг. — Неравномерно присборила. Отнимаешь у Штефицы все шансы…

— Плохо! — говорит знакомая. — Слишком невыразительно! Не видно женской судьбы! Где гинеколог, сюжетный поворот с абортом, внебрачный ребенок?!

— Плохо! — говорит мой брат. — Тупиковая ситуация. Надо было отправить Штефицу на дискотеку, и все по-другому бы вышло.

— Плохо! — говорит знакомый. — Халтурная работа! Так и не ясно, женится ли этот мистер Френдич или нет?

— Плохо! — говорит мама. — Очень узко, тянет сразу в нескольких местах! Тетушка так и осталась всего лишь наброском! Это же не образ!

— Плохо! — говорит мой парикмахер. — Ширпотреб! Сплошь общие места, все эти Штефицы, Аннушки, Марианны… Я таких обслуживаю каждый день! Нужно больше фантазии! Мой совет — все распороть!

Оборвалась у меня нитка, ни-и-итка, говорю… Ну хорошо, пороть так пороть, вот, уже порю… И тут слышу еще один голос… он почему-то знаком мне, твердый, редакторский…

— Слишком коротко! — говорит.

— Что? — спрашиваю я.

— Просто очень коротко!

— Ах, так!

И устало опускаю руки. Вдруг, смотри-ка, вижу на своем письменном столе три яблока! Как с неба свалились! Радуюсь и думаю: одно — для меня, другое — для главной героини, а третье — для… Штефицыной тетушки!

Как мама автора, а также тетя Сека, соседка Мая, Ленче и пани Ярмила сюжетно надставляют главную героиню Ш. Ц.

Прорезная цитата: «Бормочут все разом, извлекая из тьмы какую-то длинную безнадежную нить разговора».

(Б. Шульц)
— Все обещали быть, — сказала мама. — Придут, как всегда, тетя Сека и соседка Мая, потом подруга Секи — пани Ярмила из Брно и Ленче — Майна родственница из Струмицы. Все солидные, опытные женщины, вместе что-нибудь да придумаем. — Помолчав, мама решительно отпила кофе, положила ложечку на блюдце, покачала головой, вздохнула и сказала:

— Прямо вот так и сказал? «Слишком коротко»?

— Да, — вздохнула я.

— Что он имеет в виду? — произносит мама с угрозой в голосе.

— Да то! Просто очень коротко, — отвечаю я.

— Ага, — говорит мама мягче.

Тут стоявшие на заднем плане по стойке «смирно» расслабились и появились: соседка Мая и ее родственница Ленче, тетя Сека и ее подруга пани Ярмила. Здесь и я расслабилась и закурила.

— Гм, — начала мама, и замолчала. Тетя Сека, Мая, Ленче и пани Ярмила откровенно вздохнули. Наступила долгая тишина. Я нервно шуршала пачкой из-под сигарет, вперяя во всех четверых вопросительные взгляды.

— Коли оказалось слишком коротко, так надобно надставить! — нарушила тишину Ленче из Струмицы.

— Вот именно! — проворно поддержали ее остальные.

— Здесь мы можем тебе карашо помочь! — любезно произнесла пани Ярмила.

— Гм, — повторила мама, очевидно собираясь взять дело в свои руки. — Как ты смотришь на то, чтобы в продолжении описать супружескую жизнь Штефицы Цвек. Они, как водится, расписываются, справляют хорошую свадьбу, потом она рожает ребенка, скажем девочку. Оба страшно заняты по работе… ах, да, ты там не написала, где этот Френдич работает?.. Затем она рожает второго ребенка, и, естественно, понемногу запускает себя. Тогда он заводит любовницу, какую-нибудь молоденькую студенточку, и она, Штефица, узнает об этом и ужасно страдает… Тут начинается битва за собственного мужа…

— Битва эта, конечно же, состоит в том, что она идет в парикмахерскую, — сердито перебивает тетя Сека, — и на обратной дороге попадает под дождь. А у нее, разумеется, нет зонтика. Какой-то автомобилист окатывает ее с ног до головы грязью. И вообще у нее все давно пообтрепалось, разлезлось, испортилось, сгорело, истлело, разрушилось!.. Это мы сто раз видели в кино! — горячилась тетя Сека. — Да что уж тут говорить! Несчастней нас, женщин, на свете и нет никого! Чтоб этого Френдича машина задавила! — зашлась от гнева тетя Сека и закурила.

Тетя Сека нервно вдыхала дым, мама обиженно отхлебывала кофе, Ленче бешено вращала глазами, а соседка Мая быстро-быстро вязала.

— А почему вы думаете всё так грубый? — спросила певучим голосом очень деликатная пани Ярмила. — Не знаю что, но было бы карашо, чтобы ваша пани Штепанка наследовать капитал, а также можно отправить ваш пан Френдич к солнечный Ядран. Бог мой, вы имеет такой прекрасный голубой море!

Я хотела заметить, что идея о нашем прекрасном голубом море не так уж и плоха, но мама, едва дослушав предложение пани Ярмилы, опередила меня.

— Хорошо, — сказала она, — если нормальный брак вам не подходит, пусть они разведутся! Нелегкаяжизнь разведенной женщины тоже весьма поучительна!

— Господи, да и про это мы сто раз уже!.. — нервничала тетя Сека.

— Не знаю, не знаю… — задумчиво повторяла пани Ярмила.

Соседка Мая неожиданно отложила вязанье и упоенно заговорила:

— А через несколько месяцев после развода Штефицы начинает домогаться начальник по службе, отвратительный тип!

— Зачем? — звонким голосом спросила тетя Сека.

— Да это… как ее… да ведь сама догадываешься. Чтобы переспать с ней! — смутилась Мая.

— Ну что тут такого! И пусть себе переспит, начальники-то чай тоже люди! — завращала глазами Ленче.

— Ну не знаю… я просто думала… ведь так всегда бывает в романах… думала, обязательно найдется какой-нибудь начальник… и вот…

— Мая в некотором смысле права! — изрекла мама и обратилась ко мне — Уж не думаешь ли ты допустить, чтобы твоя героиня спала с каждым?!

— Переспать — в данном случае не вопрос морали, а вопрос сюжета! — сказала я огорченно и пригрозила: — Ради интересной сюжетной линии могу отправить ее подряд в три постели!

— Пошлите вашу пани в путешествие! — старательно выговорила пани Ярмила. — Скажем, в путешествие по Средиземноморье. Она и два дитя. На палубе ваша пани Штепанка знакомится с паном, который остался без жены. Вот, пожалуйста, все прекрасно, все интересно и справедливо. Для пани Штепанки, имею в виду.

— А не лучше ли было познакомиться с этим господином на сафари? — съязвила тетя Сека.

— Вот те на! — встрепенулась Ленче.

— Придумала! — перебила всех мама. — Не обязательно идти вперед. Мы можем вернуться назад! Например, вообще неясно, кто у этой девушки родители?! Откуда взялась тетя?! Понимаешь? Все так туманно…

— Это не входит в мои планы! — отвечаю я мрачно.

— А и правда! — поддерживает меня Ленче. — Не обязательно все должно быть ясно! Литература — одно, а жизнь — другое. Да господи, ведь ежели поразмыслить, так и в жизни-то не все понятно. Так, доченька?

— Так! — соглашаюсь я.

— Так! — встрепенулась и Мая, откладывая спицы. — В этом и есть вся соль, что литература — это одно, а жизнь — совсем другое! То, что не бывает в жизни, бывает в искусстве. Поэтому я обожаю все, что хорошо кончается! Как-то видела восхитительный фильм, там у всех чего-то не хватало. Одному — жены, другому — ноги, третьей — мужа, четвертой — мужика, а пятая была слепой. В конце концов каждый получил то, что хотел. Одноногий женился на слепой, которая изредка прозревала. Вот это был фильм! Так и ты сделай со Штефицей! Пусть ей все время чего-нибудь недостает, а потом она это получит! Сделай так!

— Так получила же ведь! — говорит ехидно тетя Сека. — Френдича!

— Знаю, — не унималась соседка Мая, — только пусть и теперь ей опять чего-нибудь будет не хватать!

— Квартиры! — осенило тетю Секу.

— Что ж, неплохо, — признала мама спокойно.

— Бабы, ну и ну! Да ведь писатель — не Дед Мороз! — воскликнула вконец изнервничавшаяся тетя Сека.

— Знаю! — настаивала Мая. — Вот вам случай из жизни! Моя подруга Мария, вы ее не знаете… Хорошо, пусть Штефицу бросит этот Френдич, как мою Марию бросил ее придурок!.. Мария всего пару месяцев прожила одна, с дочкой, такая хорошенькая малышка, Сильвия… Да, так вот, ребенок вдруг покрылся сыпью, и Мария кинулась в больницу… К чему я вам это рассказываю?! Молодой педиатр, стажер из Кении… Теперь каждую неделю мне пишет из Майроби!

— Найроби! — грозно поправила тетя Сека.

— Ладно, Найроби, какая разница… А вы тут себе морочите голову про сафари!

Мама поняла, что разговор ушел в сторону, и с подобающим выражением лица объявила перерыв.

— Как вы смотрите на то, чтобы выпить по рюмочке коньяку? Госпожа Ярмила?! Вы, Ленче?

— Пожалуйста, только чуть-чуть! — сказала пани Ярмила.

— Можно! — оживилась соседка Мая.

— Давай, — сказала тетя Сека.

— Славно придумано! Так, доченька? — одобрила Ленче и похлопала меня по коленке.

— А ты? — спросила мама.

Выдержав длительную паузу, я почти мстительно сказала:

— Я — лимонад!

Мама налила, женщины отпили по глоточку, выпила мама, хлебнула и я (лимонад), и мама сказала:

— Итак, мы пришли к выводу, что вам не нравится ни предложение описывать далее семейную жизнь, ни чтобы Френдич завел себе любовницу, ни чтобы Штефица осталась разведенной, ни то, чтобы она путешествовала по Ядрану или Средиземноморью, ни то, чтобы ребенок заболел, ни то, чтобы нашлись ее родители… Что будем делать дальше, спрашивается?!

— А пускай тетка найдет себе любовника! — выкрикнула тетя Сека.

— Некарашо! — поморщилась пани Ярмила. — Может быть, будет карашо, если ваша пани Штепанка будет ходить на курсы по французский язык?

Я поспешила опустить лимонные косточки в стакан на предмет изучения техники их опускания на дно, делая вид, что эта реплика меня не касается.

— Свекровь! — вдруг отложила спицы соседка Мая.

— Что — свекровь? — осторожно спросила тетя Сека.

— Выход — в свекрови! Здесь могут сложиться драматичные отношения! Штефица и свекровь!

— Мне больше по душе, если бы у Френдича появился брат! — иронично бросила тетя Сека.

— И что? — воскликнули женщины в один голос.

— И Штефица влюбится в брата.

— А Френдич укокошит его в пылу ревности! — вспыхнули глаза у соседки Маи.

— Не знаю, не знаю… — смиренно уступая, повторяла деликатная пани Ярмила.

Ленче, вероятно желая спасти разговор, заметила:

— Любая вещь, и художественная тоже, должна быть как гювеч. Чем больше всего положишь, тем вкуснее.

Ленче замолчала, глотнула из рюмки и обвела взглядом присутствующих. Тетя Сека, заинтересовавшись, спросила:

— А что ты кладешь?

— Что? Сказать вам?

— Конечно! — отвлеклись женщины.

— Лук, чеснок, петрушка, перец, баклажаны, помидоры, морковь, мясо, рис, горький перец… — перечисляла Ленче.

Женщины откуда-то вытащили листки бумаги и карандаши. От растерянности и стремительности развития событий карандаш и бумага оказались и у меня…

— Самое главное, — продолжала Ленче, — тушить на медленном огне, а потом запечь в глиняном горшке.

— В глиняном горшке… — бормотали, едва поспевая, женщины.

— В горшке… — записываю я, и вдруг меня осеняет: — Жанр! — говорю я тихо и бросаю на Ленче выразительный взгляд.

— Ну, не обязательно в глиняном, можно и в обычной кастрюле… — растаптывает Ленче последнюю надежду быть понятой.

— Обычной… — бормочут женщины.

— Так! — будто мессу, эффектно завершает Ленче.

Женщины, довольные, убирают листки. Я без сожаления утопила еще одну лимонную косточку, другую немилосердно проглотила и проговорила грозным голосом:

— А Штефица?!

Женщины молчали.

— А Штефица?! — повторяю я укоризненно. Пани Ярмила лишь пожимает плечами и качает головой.

— Не знаю… Не знаю…

Остальные тоже почему-то закачали головами.

— Ну неужели вы действительно ничего не можете вспомнить? Ничего, кроме банальных и избитых ситуаций?! Ничего из собственной жизни?! Разве вы не жили?..

— А знаешь, в том фильме с Шарлем Боайе, например… — начала было мама, но при упоминании имени Шарля Боайе соседка Мая вскочила как ужаленная, отбросила свое вязанье и крикнула:

— Стойте!..

Женщины вздрогнули, но соседка Мая уже стремглав выбежала из комнаты, и было слышно, как открывается дверь ее квартиры. Через несколько минут Мая вернулась с огромной книгой.

— Смотрите!.. — восторженно воскликнула Мая.

На обложке крупными буквами было написано:

HEART-THROBS,

а дальше буквами помельче:

A colorful collection of the world’s most fascinating men[6].

А я, поняв, что моя тема исчерпана, мысленно погрузилась в лимонад и ложечкой потопила оставшиеся косточки.

Подняв глаза, я увидела, как постепенно разглаживаются лица женщин, очищаются от морщин, словно гипсовые маски, и появляются молодые лица мамы, тети Секи, госпожи Ярмилы и Ленче.

До меня доходили голоса:

— Я бы, конечно, выбрала Шарля Боайе и Лоренса Оливье!

— Только двоих из сотни самых привлекательных мужчин в мире?

— Хорошо, выбираю еще и Кларка Гейбла. Он был моей любовью в молодости.

— А я бы — Эроля Флинна, Гарри Купера, ах, посмотрите-ка на Берта Ланкастера!.. Да, и Берта Ланкастера. Да еще бы хорошо и Марчелло Мастроянни, и…

— Погоди ты, ишь разошлась!..

— А я бы, господи, Марлона Брандо!

— Я была бы счастлива, если бы меня пригласить на ужин Жерар Филип.

— Только на ужин?!

— Хорошо, ну еще на прогулка…

— И ничего больше?!

— Еще я с удовольствием переписывалась бы с тем красивым паном из ковбойские фильмы… Ах, вот он, Джеймс Стюарт! С ним!

— Переписывалась бы! Ха! Ха! Ха!..

— Эх, бабы, а я бы не отказала ни одному Тарзану, начиная с Джона Вайсмиллера!

— Ну и ну! Ха-ха-ха!

— А я бы дала Джону Бэримору и Дугласу Фэрбенксу!

— Э-э! Когда это было-то! А почему им?

— Из огромного уважения!

— Слушайте, а я в свое время сходила с ума по этому… Помните Тайрона Пауэра?

— Мне нравился Роберт Мичам!

— Не знаю… Он ведь сильно пить…

— А мне Джон Вейн!

— Да ты готова с каждым!..

— А почему нет, коли приглашают!

— Я останусь верна своим троим!

— А я бы с Полем Ньюменом! Вот настоящий мужчина!

— Бабы, а это-о-о-о-от!!!

А я почувствовала страшное одиночество. Встала, направилась к двери, там остановилась, оглянулась — не заметили ли женщины — и тихо передразнила: «А я бы не отказала, например…» (Не отказала бы Дастину Хофману без всяких разговоров!), но меня никто не услышал. Мама подняла на меня затуманенный взгляд, опьяненный коллективным гипнозом, сказала что-то вроде «Все будет хорошо» и снова погрузилась в болтовню.

Я вышла, ощущая горький привкус во рту, — сперва лифт, потом равнодушная улица. Губы мои были плотно сжаты. Под языком осталась кислая косточка обиды. В руке — бесполезная бумажка с рецептом гювеча. В голове бродили неясные мысли. По стилю похожие на рецепт. Я думала о том, что все вокруг — сплошные клише, как и сама жизнь, и нужно бы об этом поразмышлять на досуге, когда уляжется эта буря; затем о том, что микробы кича — самые жизнестойкие организмы эмоций, о том, что куплю горький перец, что мечта — мелодраматическая штука, она неискоренима, как петрушка, а звук «ш» такой чувственный и потому его надо употреблять чаще; потом думала о чем-то в связи с экологией, о перманентном облучении кичем, о том, что мы живем в постоянной опасности, о том, что надо найти время поговорить с Маей об оптреализме (оптимистическом реализме); затем о том, что, может, стоит придумать для Ш. Ц. неожиданное наследство и отправить ее на Таити; потом мысли ушли от Таити и пришли к выводу, что нужно оставить все как есть; я думала о том, что бы получилось, если бы между мамой и Шарлем Боайе что-нибудь произошло; о том, что мы хронически инфицированы сказкой, о том, нужно ли из рецепта убрать морковь или нет, о петрушке мелодраматической мечты как о превосходном названии эссе, потом немного подумала о сути жанра и непобедимости хеппи-энда; потом что-то о баклажанах и опять о жизни — дешевом ситце… А потом вихрь в душе внезапно улегся, потому что меня отвлекла старая мелодия из случайного транзистора на плече случайного прохожего, и в памяти всплыли любимые строчки: «Как хочет тень от тела отделиться, как хочет плоть с душою разлучиться, так я хочу теперь — забытой быть…»

Окончательная обработка изделия

1. Patchwork story — по первоначальному замыслу автора — попытка инаугурации «нелегального» прозаического жанра в существующей «служебной» типологии. То есть автор руководствовался и воодушевлялся «дневником» известной Пэт Пэтч[7] (псевдоним).

Прелестный «дневник» Пэт Пэтч — попытка точного воспроизведения женской болтовни на чаепитии в Лондоне в 1888 году. Пример Пэт Пэтч побудил автора продумать и попытаться имитировать ту устную прозу, которую столетиями творили женщины, underground (в противовес мужской), прозу, рожденную на вечеринках, при ощипывании птицы, у прялок, ткачих, вышивальщиц, купальщиц и т. д. — во всех тех женских коллективах и при всех ситуациях, возникавших в самых разных исторических, географических, национальных, социальных, бытовых и других условиях.

От авторского замысла остался лишь псевдоним — Pat Patch, но и он был модифицирован в подзаголовок — patchwork!


2. Автор хотел достичь того накала, той теплоты, которые высвобождаются при страстном трении женских языков, словесный пар совместной бани… От задуманной «общей бани» осталась лишь недосказанность прозаических сегментов (вербальные заплатки!), которые до некоторой степени соответствуют коммуникативной ситуации каких-нибудь посиделок, например. Существенным для такой коммуникативной ситуации является предположение, что все участники (читатели!) более или менее знакомы с обсуждаемым объектом и любое пояснение не нужно, да и нежелательно.


3. Выразив в начале намерение написать «женскую» прозу, автор имел в виду общие характеристики так называемой «женской» прозы. Перечислим некоторые из них: главный (женский) образ в поисках личного счастья, ощущение одиночества, любовь как доминанта, сильное ощущение телесности, чувственность, осторожность, аполитичность, банальность бытового каждодневья, социальный момент в подтексте, обедненный язык, неспособность к широкому взгляду на мир и проч. Автор избегал автобиографичности и привычного исповедального тона. Автор напоминает, что все установочные характеристики он в основном списал из жизни и текущей критики!


4. Автор честно признается, что имел большие намерения. Он тайно надеялся, что из образа Штефицы Цвек он сможет создать Милоша Грму[8] в женском облике. Эту нелегкую задачу автору решить не удалось, потому что он уже в самом начале zvadnul jako líliel.


5. Существенную роль в раскрое данной заплаточной истории сыграло воспоминание о романах, прочитанных в позднем детстве. Автор уже и сам не припомнит каких, но ему кажется, что это были английские романы. Из воспоминания возник абрис симпатичной (обязательно русоволосой) несчастной девушки, которая стоит перед витриной магазина и с вожделением смотрит на красивое, дорогое платье. Автору помнится, что в романах все было построено на том, кто и когда купит платье этой симпатичной русоволосой бедной девушке. Автору запомнилось само ожидание. Из-за давности и основательной забытости прочитанного автор, быть может, и искажает отдельные факты, но образ девушки перед витриной и сопереживание ее страстному желанию остались свежи!


6. «Материал», советы и технические термины автор позаимствовал из одного женского журнала мод, не вполне следуя логике операций при раскрое, потому что не очень много в этом понимает. Для автора несказанную пользу имело чтение, произнесение вслух и переписывание непонятных слов, таких, как «притачивание», «оттягивание», или странных фраз, например «односторонний прорезной карман». Автору очень дороги и другие непонятные ему слова, такие, как «акселератор» или «карбюратор», но поэтическая интуиция нашептывает, что это была бы в случае нужды совсем иная проза.


7. Роман Флобера «Мадам Бовари» автор дает читать Штефице Цвек потому, что это гениальный роман. Прочие крупные петли автор оставляет читателям — пусть они их делают сами!


8. С помощью образа маленькой машинистки, которая ищет счастья в жизни, автор намеревается постичь привлекательность сердечного романа. Любовно-романтические лоскутки в действительности списаны с одного такого романа, правда, Дорис и Петера автор заменил Штефицей и Френдичем. Поскольку хотел добиться нашего — домашнего — колорита. А отпусти он мечты на волю — кто знает, где бы его литературные образы нашли свое завершение. Может, в каком-нибудь «альпийском» романе: там бы они (образы!) скакали по горным вершинам, собирали цветы, вовсю целовались и вовсю распевали тирольские песни!


9. Автор старательно попытался соединить лоскуты «сердечной» прозы, где женские образы что-то ищут, ищут и в конце счастливо находят, с кусочками так называемой «женской» прозы, в которой женские образы тоже что-то ищут, ищут, но ничего не находят или находят с великим трудом.


10. В немилосердном соединении лоскутов автор открыл возможность сшивания еще одного жанра с похожей сюжетной основой. О чем идет речь — читатели уж как-нибудь догадаются сами!


11. Выбор техники шитья, учитывая, что речь идет о «женской» прозе, не ироничен. Автор очарован глубоким смыслом схожих искусств. Впрочем, не так ли похожи в каком-то смысле Пенелопа и Шахерезада?


12. Автор настаивает на этой нудной заключительной отделке, пытаясь точно имитировать «Руководство по шитью модели» из уже упомянутого женского журнала мод и желая как можно лучше скопировать авторскую модель. Кстати, именно в таком тщательном копировании автор видит будущее литературы.


13. Автор наконец дошел до номера 13, который нужен был, откровенно говоря, ради женской потребности делать все правильно, симметрично, это касается и числа 13 (роковое 13 в жизни Ш. Ц.!). Автор теперь может по-настоящему отдохнуть и с полным правом взять в руки Грабала, чтобы еще раз прочитать — как это там было с его Грмой!

Гроздана Олуич Голосую за любовь

ГРОЗДАНА ОЛУИЧ. ГОЛОСУЮ ЗА ЛЮБОВЬ.
Перевод с сербскохорватского Т. Поповой.
GROZDANA OLUJIĆ. GLASAM ZA LJUBAV.
Beograd, 1978.

I

Сейчас он скажет, что я самый неисправимый дебил, и в общем-то будет прав. Они вечно правы. Когда до конца урока остается всего семь минут, нечего рассчитывать на особую учтивость со стороны этих зануд. По правде говоря, и через семь минут после звонка они ведут себя не лучше.

— Зачем ты бросил книгу, Слободан? — Учитель Новак стоял возле своих идиотских географических карт, маленький и круглый, и его голова, казалось, сама была бы идеальным глобусом, если б кто-либо надоумился разрисовать ее меридианами и параллелями. — Зачем?

Я не знал, что ему ответить, хотя всего нормальней было бы сказать, что книга упала сама по себе. И он бы это проглотил. И был бы удовлетворен. Такие люди, как Новак, в состоянии проглотить даже ерша, но я уже завелся и не хотел разыгрывать послушного ягненка.

— А я ее уронил нарочно! — ответил я.

— Ты с ума сошел! — крикнул он, но никого этим не удивил: о том, что я чокнутый и добрая половина нашей семьи — чокнутые, мне напоминали не менее трех раз в день. — Зачем тебе понадобилось швырять книгу? — Новак смотрел на меня, как смотрят на жабу, черепаху и тому подобную гадость, и пока класс исходил потом от нетерпения, мне вдруг дико захотелось спать.

— А ни зачем! Просто взял и бросил! — Я опустился за парту, стараясь незаметно засунуть ноги в эти паршивые полметра под ней. Черта с два! Если у человека вместо ног двухметровые жерди — их туда не втиснешь, как ни бейся.

— Я тебе, кажется, не разрешал садиться! — Новак шагнул было в проход между рядами, но вдруг покраснел и сразу же отступил назад, при этом даже самому последнему идиоту стало ясно, что идти дальше он побоялся, потому что припомнил длинный хвост, который как-то осенью при таких же обстоятельствах прицепил ему сзади Саша Альбрехт, в связи с чем педагогический совет целых три месяца проводил расследование и искал виновного — кстати, безуспешно. — Почему ты сел без разрешения, Слободан Галац? — повторил он, и на его темени выступили крупные капли пота. То, что мне хотелось ответить и чего, пыхтя от любопытства, ожидали от меня ребята, я произнести не посмел.

— Думаю, с этим делом пора кончать. Я признался, что книгу бросил нарочно! — сказал я, причем кто-то на последней парте кашлянул. Девчонки смотрели на меня блестящими глазами… Ждали от меня героического поступка, но мне уже расхотелось разыгрывать из себя героя. А у географа по темени продолжали скользить капельки пота, и было ясно, что он струсил. Если человек среди урока ни с того ни с сего швыряет на пол книгу — от него можно ждать выходки и похуже.

Я еще раз повторил, что с этим покончено: бросил, мол, книгу, чтобы совсем не заснуть от скуки, да и вообще, разве обязательно надо все в жизни объяснять! Бросил и бросил!

— Вот как! — проговорил Новак своим сладчайшим сахарным голоском и прибавил, что, к сожалению, к его величайшему сожалению, на этот раз он дело так не оставит. — Ты понимаешь, мой юный друг? — сощурился он в улыбке, о которой уже через минуту не знаешь точно, была ли она или ее не было. — Ты понимаешь, мой юный друг? — повторил он.

Я прекрасно понимал. Без этого его «юного друга» все в худшем случае ограничилось бы наставлениями классного руководителя. А теперь — и это так же ясно, как то, что я существую на свете, — дело обернется значительно хуже.

До конца урока оставалось три минуты, и пушистый воробей на кусте под окном чистил крылышки. В соседнем классе кто-то рассказывал о походе Александра Македонского, а передо мной на кафедре, точно на уровне моих глаз, крутился глобус, демонстрируя беременную округлость земного шара и острова Южного моря, которые я отчетливо видел перед собой, словно сам плыву на Кон-Тики, и куда я обязательно в один прекрасный день попаду.

Моя мать утверждает, что когда-то и она мечтала отправиться в путешествия, но так и не отправилась, потому что в шестнадцать лет все об этом мечтают, а потом со временем перестают и никуда не едут. А я уеду. Я ведь и правда чокнутый. Там, на островах, море золотого песка, пальмы и обезьяны. Одну из них я выдрессирую, научу незаметно шарить по чужим карманам и привезу ее в Караново, если надумаю в него вернуться, хотя уверен, что не надумаю. Да и зачем? Никто здесь обо мне особенно убиваться не станет.

Я обернулся, чтобы взглянуть на часы, хотя спокойно мог бы этого и не делать. На католической церкви, как всегда точно, пробило полдень. Спустя три минуты то же повторит и православная, вводя во искушение попа Доментиана, вынужденного отчитать по всем статьям Луку Пономаря за халатность. Не взорви немцы во время войны еврейскую синагогу — и она сейчас оповестила бы о полудне людей, ангелов и всякую нечистую силу. Это безмолвие бывшей синагоги почему-то подействовало на меня сейчас как удар кулаком в живот, но я только зевнул.

Прямой, словно натянутая струна, Новак сказал, что тот, кому скучно, может выйти, и все в классе затаили дыхание, так что стало отчетливо слышно, как физкультурник Маркота командует во дворе «раз, два, три…» и мягко шлепают по земле ноги ребят.

— Это относится к тебе, Слободан, я тебя имею в виду! — Новак остановился между кафедрой и доской, и его маленькая головка резко выделялась на темном фоне. Пахло мелом и нашими проклятыми башмаками, а это надо было выдержать еще один урок! Я взял тетрадку и направился к двери, и тогда Новак спросил, почему у меня, кроме нее, ничего нет. — Что же, разве отец не в состоянии купить тебе сумку, книги и все что полагается, Слободан Галац?

— Который отец, учитель? — спросил я полуобернувшись, и это его совсем вывело из себя.

— Господи боже, мальчик, как можно так говорить — «который отец»! — воскликнул он и завертел головой, а потом прибавил что-то еще, но я уже не слышал, потому что был в коридоре, уставленном по стенам биологическими экспонатами и чучелами и пропахшем пылью, которая даже за сорок пять минут не успевала улечься. Я прижался лбом к окну и закрыл глаза. Я с детства привык так делать, когда не знал, за что взяться. Прохладное прикосновение стекла было похоже на ласковое касание руки, я вдруг как-то размяк и не шевелился.

Когда сейчас вспоминаю об этом, мне кажется, что у меня просто не было желания сдвинуться с места.

Во дворе девчонки из восьмого класса делали какие-то ритмические упражнения, и монотонная команда физкультурника: «Раз, два, три…», наверное, скоро бы меня усыпила, если б не эти дурехи, выламывающие ногами разные балетные штучки, не отрывая глаз от решетки забора, из-за которого пялились на них какие-то типы и отпускали замечания, не рекомендуемые на уроках нравственного воспитания. Девочки, впрочем, со своими пышными начесами выглядели неплохо, хотя их острые коленки и локти торчали всюду, куда ни взглянешь.

Если вам это интересно, могу сказать, что вторая слева, высокая, рыжая и в веснушках, была моя сестра Весна. У нее идиотское имя — стоит окликнуть, как с десяток девчонок на него оборачиваются. Ноги у нее тоже длинные: мы дома все о них спотыкаемся, но из моих сестер она самая клевая. Это здорово, когда у человека три сестры да еще брат.

— Тебя опять выгнали? — шепнула она, когда я проходил мимо, и в голосе послышалось больше озабоченности, чем любопытства. Я сказал, что иду по делу.

— Дома не трепись.

— Без тебя знаю. Отец убьет, если узнает!

Она стиснула губы, и у нее покраснели глаза — она смотрела на меня так, будто видит в последний раз. Плечи вздрагивали.

— Не бойся. Что-нибудь вместе придумаем, Весна. Идет? — прибавил я, она кивнула, и мне стало ясно, что вечером пощечины мы с ней поделим пополам. Для сестры, которая вообще-то тебе полусестра (у нас матери разные, но отец один — а этому свидетельство и длина наших ног, и рыжие космы, и веснушки), трудно себе даже представить такое, но Весна всегда рядом и делит со мной поровну и сладости, и оплеухи. Иногда доверит и какую-нибудь свою тайну. Так, ничего особенного. Что-нибудь об оборванных мальчишками то тут, то там цветах или яблоках.

— На! — я протянул было ей сигарету, но сообразил, что на ней, кроме шортов, ничего нет, и сигарету некуда сунуть. И пошел к воротам.

— Это кто? — услышал я голос Маркеты и сразу же какой-то металлический, совсем безразличный голос, ответивший, что я — брат Весны.

— Сводный, если уж говорить точно!

Обернувшись, я заметил гибкое, почти мальчишеское тело и два буравящих меня зеленых глаза. Ничего себе штучка! — подумал я. Вроде хочет мне что-то сказать? — сверкнуло у меня в голове, но я махнул рукой: одна из Весниных обезьян, что толкутся у нас в доме каждое божье воскресенье. Подумаешь, важность!

Я шел по улице, повторяя одно и то же: подумаешь, важность, пока не заметил, что за мной по пятам топает ватага ребятишек. Целый класс вели на экскурсию, и все мальчишки были оболванены под нулевку. Я даже представил себе, как бы скребла ладонь эта щетина, если б я погладил одного из них по голове против шерсти. И у меня сжалось сердце. Далеко позади осталось время, когда и меня стригли наголо, и я босиком бежал под дождем от парикмахера. А то, что ожидало меня впереди, не вызывало в душе бог знает какого восторга. Я, во всяком случае, не видел в будущем ничего стоящего, а то, чего не видишь, — для тебя и не существует. Я посторонился и пропустил баронессу Петрович. Она прошла у самой стены дома, перебирая в руках поводок, на конце которого семенило что-то, что раньше, вероятно, было ирландским сеттером, а теперь просто комком собачьей шерсти с пролысинами голой кожи.

Наконец и на православной церкви прозвонило полдень. Что касается меня и толпящихся на площади старушенций, ей совсем незачем было отзванивать не пойми что. Мы и так знали: полдень. Иначе и быть не могло. Эту облезлую, всю в коростах старую суку Мимику полагалось выводить на прогулку ровно в полдень. Боже мой!

— Как поживаете, баронесса? — гримасничали, повиснув на церковной ограде, досужие лоботрясы, и старушка, как-то неловко подпрыгивая, будто ступает по чему-то скользкому и ненадежному, отвечала, что, слава богу, хорошо. Нынче ночью, правда, прихватил ее ишиас, но с этим уж пора смириться.

— Да, да, пора смириться, — повторяла старушка, улыбаясь, хотя в Каранове утверждали, что с чем она никогда не смогла смириться — так это со своей сорванной за полчаса до венчания свадьбой.

Она исчезла за углом, направляясь к Тисе, а бездельники принялись обсуждать вопрос: кто кого тянет — она сеттера или сеттер ее. Потом, как обычно придерживаясь за перила, она пройдет на паром, который уже давно стоит на якоре, и до позднего вечера, пока сумерки не сольют все краски, будет наблюдать за играющими на берегу детьми, пароходами и влюбленными парами.

— Эта драная кошка на золоте сидит, — сказал, догнав меня, Ненад Чичак. Он облизал губы и увязался за мной, как-то бочком: вроде, мол, я и здесь и не здесь, не обращай на меня внимания!

Когда-то мы учились в одном классе, но после того, как он попытался вышвырнуть в окно учительницу, школу ему пришлось бросить. Говорили, что Ненад устроился механиком, может, так оно и было, но, когда он поучаствовал в массовках снимавшегося у нас фильма о татарах, со всякой работой было покончено. Выбритый до темени, в каких-то широченных штанах, он целый месяц скакал без седла на лошадях, заработал тысяч восемьдесят, а под конец зазвездил оплеуху оператору, который в не очень приличных выражениях помянул его мать, и получил прозвище Атаман. Сначала это имя пришлось ему не больно по душе, но со временем кое-как он к нему привык.

— А что, если пощупать? — кивнул Атаман в сторону баронессы, прибавив, что ее отец, вероятно, действительно был бароном, он думает, даже настоящим бароном. Я хлопнул его по плечу и сказал, что сама по себе идейка неплоха, но я не ощущаю особого желания этим заниматься.

— Такое дело не для меня, Атаман!

— Ну и дурак! — Он уставился на меня своими глазищами, которые иногда выглядели совершенно бесцветными, иногда казались синими, а в тот момент, когда он набросился на бедную училку, были просто красными. — Когда-нибудь и до тебя допрет! — Он остановился и свистнул сквозь зубы своим особым свистом, от которого, кажись, даже у покойников дыбом вставали волосы. — Старой карге уже перевалило за восемьдесят, и золото ей ни к чему. Ждешь, чтобы кто другой увел у тебя его из-под носа?

У меня на этот счет еще не сложилось какого-либо определенного мнения, и это было глупо. Мне ужасно хотелось смыться из нашего городка, теперь представляется случай — и что? Я сам не знал — нужно мне это? Или не нужно?

Мы шли за баронессой, а она не умолкая талдычила одно и то же, что действительно прежде была настоящей баронессой, да и теперь, мол, она тоже баронесса, хотя после окончания войны бароны перестали существовать, а вся страна направилась в социализм. Мать Атамана никак не могла примириться с мыслью, что из-за этого социализма ей придется расстаться более чем с десятью гектарами земли, не был согласен с этим и его дед, почему однажды утром его обнаружили в пылающей конюшне вместе со своими лошадьми, которых он не хотел отдавать.

Нас с Атаманом тогда еще не было на свете, но, помнится, товарищ директор, мой отчим, рассказывал, что милиционеры изо всех сил старались их спасти, хотя Атаманов дед спасения вовсе не хотел: он изнутри запер дверь на засов и сгорел вместе с конями, которые так исступленно ржали, что все Караново в ту ночь не ложилось спать. Атаман уродился в деда: он обожал лошадей и деньги.

— Не знаю, что тебе сказать, Атаман! — я даже развел руками, и он посмотрел на меня так, как смотрят, к примеру, на клопа. Мы по-прежнему плелись за баронессой, а за нами увязался миллион всяких шкетов. Из окон домов доносился звон ложек. Действительно, был уже полдень, и мой желудок это прекрасно чувствовал. То есть он пытался довести это до моего сведения. Но я не обращал на него никакого внимания. Подумаешь, желудок! Я размышлял о кишках: у льва они намного короче моих, зато у овцы ими набито все брюхо. Я не испытывал никакой охоты превратиться в овцу, но и царем зверей быть не мог.

Тиса казалась огромной каплей ртути: светлая, вздрагивающая, расплавленная на солнце. На борту парома, который лет десять назад, после постройки моста, навечно пришвартовали к берегу, сидела похожая на кошку одноклассница Весны, впрочем, и двигалась она как-то по-кошачьи. Когда баронесса взошла на паром, девчонка перестала болтать ногами, вытащила их из воды и взглянула на нас.

— Не бойся, Весна не протреплется!

— Понятно, — ответил я, — но отец и без нее все узнает. У него на такие дела нюх! — Я хотел еще кое-что прибавить, но сообразил, что говорить не имеет смысла: мой старик преподает литературу в их классе. — Вы знаете, что я имею в виду? — прибавил я, а она, давясь от смеха, только кивнула головой:

— Боже мой, «вы»?

— Ладно, можно и «ты»! — Я присел на носу парома, а Атаман взялся за штурвал, вернее, за какой-то обломок рулевого колеса, — мы словно бы отправлялись в плавание.

Баронесса уже устроилась на другой стороне парома и вроде бы разговаривала со своей псиной. Точнее, Баронесса тихонько говорила, а то, что осталось от ее бывшего сеттера, слабо порыкивало в ответ. В теплом майском воздухе их голоса звучали глухо, как из-под воды. На берегу мальчишки стреляли из глиняных пушек, а ребята, отправившиеся на экскурсию, лазали по деревьям в поисках птичьих гнезд. Это был урок естествознания на лоне природы, и учитель рассказывал о певчих и непевчих птицах.

— Как думаете, дети, к которым из них относится ворона? — спросил учитель, и звонкие ребячьи голоса рассекли тишину, как секут на доске тонко раскатанное тесто для лапши. Девчонка, сидевшая на пароме, снова стала бить ногой по воде, хотя Тиса была еще холодной и в светлой, дрожащей как ртуть воде поднимались клубы мути.

— Я не расслышал, как тебя зовут, — крикнул я, а ее снова затрясло от смеха.

— И не мог расслышать. Я тебе не говорила.

Так я узнал, что ее зовут Рашида, в честь какой-то там турецкой бабки, что три месяца назад ей исполнилось четырнадцать и что она уже давно все про меня знает: оказывается, Весна треплется обо мне в своем классе изо дня в день, будто пересказывает детективный роман с продолжениями.

Атаман просто из кожи лез, чтобы обратить на себя ее внимание: крутил руль, свистел, а потом начал издавать какие-то звуки, похожие на кошачье фырканье. Объяснил — так, мол, объясняются эскимосы!

— Сейчас из воды вынырнут тюлени! — Он поднял вверх руки и фыркнул еще раз. — Смотрите, когда вам говорят!

Я попытался глазами просигналить, чтоб он побыстрей слинял отсюда, но Атаман сделал вид, что ничего не понял. У меня в башке не укладывалось, что он выделывается так из-за Рашиды, для всех девчонок Атаман и без того бог, но, похоже, именно так оно и было. Я продолжал кивать в направлении города, а потом прямо сказал, что ему, мол, пора там кое-что проверить — сам знает что, но он и не собирался отчаливать.

— Кто-то ведь должен рулить! — сказал Атаман, хоть это была чистая брехня: привязанный к берегу паром уже по уши увяз в тине.

Я облокотился на перила, и мы все трое стали бросать камни, и, как всегда, когда я особенно стараюсь, у меня получалось плохо. Камешки Атамана пять-шесть раз подпрыгивали по воде, прежде чем утонуть, и это вызывало всплеск восторга у Рашиды. Да чего еще и ждать от четырнадцатилетней шмакодявки, подумал я про себя и уселся, уткнувшись подбородком в колени.

Джинсы до того прогрелись на солнце, что казалось, будто их только что отгладили огромным утюгом, и это мне напомнило маму, мою настоящую маму. Свою вторую мать я звал Станикой.

Мама сказала, что погладит мне брюки, когда я приду. Разве сегодня ее очередь? Вчера был вторник — это я точно знаю из-за голубцов. Станика просто психует, если почему-нибудь во вторник не приготовит голубцы. Вообще она часто психует, если ей не удается сделать то, что задумано.

Значит, мамина очередь на меня завтра. Я подумал, вернулась ли она уже домой из своего банка и слышала ли, что я опять натворил. Всегда, когда она узнает о моих проступках, глаза ее становятся красные, хоть я у нее не один — у мамы есть еще две дочки. Для меня они сестры, а для Влады и Весны — нет. Мне бы хотелось, чтоб сегодня она ничего не узнала, хотя прекрасно понимал, что это невозможно. В такой дыре, как Караново, даже мухи разносят сплетни. Я с отвращением представил себе две центральные улицы и несколько пыльных переулков, которые кому-то взбрело в голову назвать городом. Вот был идиот! К тому же идиот, который не удосужился рассмотреть, что по-городскому выглядят здесь только церковь и тюрьма с неизвестно зачем приставленным к ней милиционером: здешние воры достаточно умны и ловки, чтобы не томиться в теплые летние деньки за решеткой.

Когда я поднял голову, то увидел, что Рашида снова смеется, так что вздрагивают вихры ее волос, блестящих на солнце, как рыбья чешуя. Зубы у нее были неровные, но от этого смеха у человека просто перехватывало дыхание. Кожа на лице светилась, точно отмытые водой валуны. Надо быть лопухом, чтоб не понять, что мне в эту минуту больше всего хотелось сделать!

— Подумаешь! — сказала она и пояснила, что она побилась об заклад, что ни я, ни он не сумеем пройти по узким, сантиметров в десять, перилам парома с одной стороны на другую.

— Нечего и стараться! — сказал я. — Тут не меньше пятидесяти метров.

— Испугался. Он испугался, Атаман! — Рашида захлопала, а баронесса, обеспокоенная лаем своей собаки, обернулась в нашу сторону. — Он сдрейфил!

— Ты так считаешь? Может, ты сама сдрейфила, кошечка? — сказал я, разуваясь и снимая куртку. Атаман тоже сбросил обувь, но Рашида оказалась проворней и, почти не касаясь ступнями перил и громко смеясь, в одно мгновенье пробежала эти пятьдесят метров.

Теперь очередь была за мной. Видит бог, сейчас все это подо мной рухнет, подумал я, сделав первый шаг, а судя по выражению лица, об этом подумал и Атаман, но я продвигался вперед — и ничего не происходило. Внизу, в паре метров от меня, с одной стороны были гнилые доски, утыканные гвоздями, а с другой — грязная вода. Мальчишки на берегу не прекращали свою пальбу, а учитель рассказывал о певчих и непевчих птицах. Рашида что-то говорила Атаману и хохотала как ненормальная.

— Брось, все равно не пройдешь! — выпалил Атаман, да я и сам был уверен, что еще две секунды — и я в воде, но как всегда ошибся. Я уже перешел на другую сторону парома, хоть ноги у меня дрожали от страха. Достаточно оступиться перед этой цацей, и завтра об этом узнает вся школа.

У Атамана ноги были кривые, потому что, начиная с того сгоревшего в конюшне деда, все в их роду были наездниками, но шагал он по этим узким, не шире ладошки, перилам, будто по облакам, а его белесые глаза потемнели — так сильно расширились зрачки. Вообще он выглядел Святым Георгием, повергнувшим змия. Я спросил Рашиду, на что они поспорили.

— Так, на ерунду, — сказала. И больше ничего не захотела добавить, но потом я узнал от Атамана, что поспорили они на поцелуй. Если мы пройдем — она нас поцелует, если нет — должны будем прыгнуть в воду, даром что еще начало мая. Она нас, конечно, не поцеловала, но зато и нам не пришлось выкупаться. Стоя, как балерина, на кончиках пальцев, она, захлебываясь словами, говорила, что мы дураки и что день сегодня какой-то дурацкий, но что было бы уж совсем идиотизмом потерять хоть минутку из него. Вообще-то я был с ней согласен, но не сказал об этом ни слова.

Под насыпью Тиса затопила прибрежные ивы, и теперь на этих островках из веток и намытой земли расцвели водяные ветреницы и те особенные, золотые касатики, каких не найдешь ни в одном саду. Я предложил Рашиде туда прошвырнуться и опять подал Атаману знак глазами, чтоб он слинял.

— Присмотри за бабкой и ее доходягой, — шепнул я ему, проходя мимо. Шепнул еще, чтоб он был человеком, но он человеком стать не захотел, и мы втроем час или два месили грязь возле затопленных верб, пока Рашида не набрела на привязанную к водомерному шесту лодку и не расположилась в ней. У меня вроде бы сначала мелькнула мысль, можно ли так просто распоряжаться чужой собственностью, но времени на размышления не было: Атаман уже забрался в лодку и, поджав свои обезьяньи ноги, что-то мурлыкал себе под нос.

Цветы были желтые, холодные, и от них пахло водой и тиной. Мы набрали их целые охапки, но, когда выбрались из зарослей, на одежду нашу было страшно смотреть. О нашей обуви и говорить нечего. Рашида одну туфлю зажала под мышкой, другую, завязшую в иле и мокрой земле, едва вытащила из-под вербы, где пышно росли пучки касатиков и среди них ютилось гнездо какой-то болотной птицы. Птицы мы не видели, а яички были маленькие, с зеленоватыми крапинками. Мы взяли по одному, на память. В гнезде осталось одно, и всю обратную дорогу нам слышался крик какой-то птицы. Теперь я думаю, что это был чибис. Конечно, чибис — я затыкаю пальцами уши.

Атаман шагал впереди, и Рашида рассказывала ему что-то об их физичке. Он молчал и с пониманием кивал. А она рассказывала с таким видом, будто речь шла о динозавре или о чем-нибудь в этом роде. А физичка была тихим и сонным созданием, и ей уже давно перевалило за пятьдесят. По сути дела, это было ископаемое мезозойской эры, но этому ископаемому ничего не стоило закатить тебе в дневник кол.

Все Караново болтало о ее романе с учителем физкультуры, хотя это было бы то же самое, как если бы говорили о романе носорога с колибри, к примеру. Этому Маркоте не было еще и двадцати пяти лет, и раз в неделю к нему приезжала невеста из Белграда. Может быть, именно поэтому сплетни, как дым без огня, постепенно потухли, но Мелания Бранковачка стала еще настырней и ребятам на физике приходилось все труднее.

— Я в таких делах собаку съел! — сказал Атаман. — Когда она будет тебя спрашивать? — он обернулся к Рашиде и добавил еще что-то, но я этого не расслышал. Одно было ясно: Атаман что-то задумал, потому что он был человеком действия, но что именно — я догадаться не мог. Из слов Рашиды, уже после, когда мы наконец от него отделались, я понял, что он решил разыграть физичку с ее физкультурником. Подстроить всякие там любовные письма, цветы и телефонные звонки как раз перед четвертным опросом. Атаман будет ей звонить и таскать письма. Амое дело эти письма писать.

— Господи боже, Рашида! Я же никогда не писал любовных писем! — сказал я, а она тут же заявила, что это прекрасно знает: во-первых, мне некому было их писать, а во-вторых, не больно-то уж это теперь и принято — писать любовные письма. Чушь какая! Их пишут только в кино или таким старухам, как Мелания. А писать их я должен так же, как пишу сочинения. К тому же Весна ей рассказывала, что дома я и еще кое-что пописываю, хотя, на ее взгляд, в моей писанине нет никакого толку: кому теперь интересно читать о животных и детях?

— А может, ты как раз из-за этой писанины и заговорила со мной сегодня на пароме? — спросил я, а она быстро обернулась и ущипнула меня за руку.

— А разве не ты со мной первый заговорил, ангел? — спросила она и была как всегда права. На минуту почудилось, будто меня кто-то ударил кулаком под дых, но я сдержался и сделал вид, что разыскиваю глазами Атамана внизу, на ипподроме. Я долго не мог его найти, потому что искал среди публики, наблюдавшей за тем, как готовили к скачкам двухлеток.

Вдруг Рашида крикнула: «Вот он!» — и я увидел Атамана: он летел, припав к коню, за ним в воздухе оставалась светлая полоса, и среди расцветающих акаций галдели молодые галки. Его голова в красноватом вечернем свете казалась почти белой. Меня пронзила мысль, что, будь я девчонкой, я бы, увидев его, задрожал от восторга, но Рашида сказала, что ей хочется есть, и сбежала с насыпи туда, где жокеи оставили свое снаряжение и сумки с едой. Ниже спиной к нам стояли толпы зрителей. Я не успел произнести ни слова, как Рашида уже оказалась рядом, держа в руках что-то, завернутое в платок. Я предложил поскорее смыться, потому что в любую минуту кто-нибудь из зрителей мог обернуться.

— Да ну! — сказала она. — Бери!

Я предложил укрыться в ивняке, но Рашида сказала, что на пароме есть удобней. Старуха вообще не замечает никого вокруг, а даже если б и посмотрела на нас, все равно ничего бы не поняла. Насыпь и верхушки тополей словно вобрали в себя свет. На реке, казалось, стало совсем темно, хотя впечатление это было обманчивым. Нынешняя весна может еще преподнести и не такие штучки. Но об этом не хотелось думать.

По Тисе стайками плыли водяные цветы, и стебельки их были прозрачными и хрупкими. Река имела цвет молодого вина, и на ее поверхности, будто сухие скорлупки, покачивались трупы насекомых. Я вспомнил поверье, что водяные цветы живут лишь от восхода до захода солнца, и при этой мысли у меня защемило сердце. Такое вы можете ощутить, если вообразите, что вас заживо опускают в могилу или что-нибудь подобное. Об этом мне тоже не хотелось думать.

На банатской стороне[9] лаяли собаки и раздавались удары палок по воде, видимо, рыболовы выгоняли сомов из их укрытий. Баронесса по-прежнему сидела на корточках и тихо напевала. Песня была французская, и я не все слова понимал. Кажется, речь шла о каком-то бале и о девушке, танцевавшей «в его объятиях» самый прекрасный танец на свете.

До конца я не дослушал — Рашида чавкала громче, чем мамонт, и я спросил, что ей будет, когда она вернется домой. Но она лишь пожала плечами. Вообще-то она думает, что никто и не заметит ее отсутствия. В доме кроме нее — восемь детей, а она теперь среди старших. Правда, двое братьев уже женаты, но их потомство Рашида не в состоянии упомнить.

— Плодятся, как крысы! — сказала она, откинув с лица волосы. — Через три года заполонят весь дом! — прибавила еще и нетерпеливо передернула плечами, а глаза ее сверкнули в сумерках.

Нечего было и сомневаться, теперь я точно знал, что Рашида — та самая девчонка из сторожки у переезда, которой я два года назад бросил яблоко, а она, тряхнув головой, даже не соизволила его поднять. Стояла и глядела на проходящий поезд, и волосы ее в густом летнем воздухе казались гладкими и блестели, будто ванильный пудинг. Позади их дома, в глухом заливе Тисы кричали лысухи, а во дворе на ветвях двух кривых вишен висела целая свора ребятишек от двух до двенадцати лет. Одного, который еще не умел ходить, девочка держала на руках. Я спросил ее, там ли они еще живут, у переезда?

— А где нам еще жить? Батя — стрелочник! — Она лениво и сонно повела головой, и волосы ее опять светлым обручем окаймили щеки.

Баронесса теперь пела песенку о каком-то кораблике, который никогда никуда не уплыл. Песенка была детская и очень красивая. Солнце уже скрылось за тополями, небо стало зеленым, будто яблоко, с реки потянуло прохладой и свежим запахом водяных растений. Вздрагивая всем телом, облезлая собака потянула Баронессу в город, в сторону кладбища, к глинобитной хибаре, которую построил слуга одного из баронов миллион лет назад.

Рашида все еще торопливо жевала, едва поспевая глотать, и я сказал, что спешить нам некуда. Она ответила, что сама знает, но уж такая у нее привычка: у них в доме, если зазеваешься, считай, останешься голодным.

С ипподрома доносились крики, потом снова топот коней. В тихом сумраке этот топот напоминал удары палочек по туго натянутому барабану, а в воздухе пахло цветущей вербой. Водяные лилии касались наших лиц, цеплялись за волосы и беззвучно падали в реку, как умирающие осенью мухи. Все, что нас окружало, казалось, вызывает у меня боль. Я чувствовал ее во всем теле, давило виски и шумело в ушах. Постепенно я стал понимать, что со мной происходит: это в моих жилах бурлила непокорная кровь.

— А меня сегодня выгнали с урока, Рашида, — сказал я, и она ответила, что знает.

— Бросил какую-то книгу, что ли? Мне иногда хочется вышвырнуть все книги. Какому идиоту взбрело в башку выдумать школу? Как думаешь, Слободан? — Она поднялась на цыпочки и положила руки мне на плечи.

Чем выше поднималась над рекой луна, тем сильней доносился лай собак с той стороны. Было очень странно думать, что в один прекрасный день мы сможем смотреть на Землю с Луны и что день этот уже не за горами. Два светящихся металлических шарика друг против друга, и на одном из них, или между ними, — ты, крошечный как муравей и в то же время самый могущественный на свете. Я сжал пальцами руку Рашиды. Щека ее была совсем рядом с моей, я чувствовал ее гладкую кожу и чуть-чуть пошевелился, уверенный, что девчонка отпрянет, но она сказала, чтоб я дал ей спокойно доесть бутерброд, а тогда она не будет возражать, если я ее поцелую.

Потом, когда я ее обнял, она оказалась гибкой и свежей, как молодой побег ивы, а губы были как у ребенка холодными и пахли травой. Я почувствовал, что у меня задрожали колени. Это то самое. То самое, о боже мой! Все мышцы напряглись, и кровь стала густой и горячей, будто расплавленный металл.

— Ну хватит! — сказала она, когда я попытался поцеловать еще раз, и оперлась на перила парома. Я услышал их потрескивание, а потом она отодвинулась дальше, и я мог видеть только ее волосы, светлым кольцом окаймляющие лицо.

— А почему? — Я сделал шаг в ее сторону, но она сказала, чтобы я ближе не подходил, иначе она столкнет меня в воду.

— Теперь я узнала! — пробормотала она вместо ответа. — Ничего особенного.

Я спросил, что значит это «ничего особенного», и она призналась, что на днях поспорила с Весной и еще одной девочкой, что обязательно на этой неделе поцелуется. Тут как раз я и подвернулся. Но мне же это ничего не стоило, и поэтому не за что на нее сердиться.

— Ты думаешь? — сказал я, но она меня перебила и принялась рассказывать, что та девчонка над ней смеялась. «Малявка! — говорила она. — Что ты знаешь о таких вещах?» Теперь Рашида ей скажет, что знает и ничего особенного в этом, в этих поцелуях, нет.

— Я думала — гром разразится, Тиса вскипит, произойдет что-то невероятное, огромное. А ничегошеньки и не случилось, — во всяком случае она, Рашида, в этом абсолютно уверена. — У тебя еще и губы мокрые, вот!

— Знаю. А ты меня укусила.

— Укусила? Это уж кое-что. — Она подошла и ущипнула меня, а потом расхохоталась, и смех ее в весенних сумерках при полной луне зазвенел как колокольчик.

— Ты не сердишься на меня? Правда не сердишься? — шепнула она. — Я ничего не скажу ни Весне, ни той девчонке, вообще никому не скажу. А ты все-таки попробуй написать письмо Мелании! — она обняла меня, руки ее были очень худенькие и холодные.

— Незачем меня обнимать, Рашида. Я и так напишу!

Я направился в город, а она шла за мной, волоча охапку этих идиотских цветов.

II

Когда я мысленно переношусь в тот день, я предпочитаю вспоминать его только до той психотни, которая поднялась, когда я в измазанных глиной и илом штанах явился домой. Я застал отца, шагающего из угла в угол и повторяющего без конца один и тот же вопрос, чем, мол, он провинился перед богом, что породил такого сына. Сын — это был я.

Длинный, с почти двухметровыми ножищами, с некогда рыжими волосами, от которых теперь остались лишь какие-то жалкие клочья возле ушей и на затылке, он не переставал спрашивать себя, почему такое должно было случиться именно с ним.

— А что с ним случилось? — Я локтем толкнул Весну, которая сидела в углу и делала вид, что читает, и она мне сказала, что с ним ничего не случилось и его поездка в Белград прошла нормально. Дело же в том, что еще на вокзале он узнал, что меня выгнали с урока. Домой отец пришел в шесть и вот уже три часа долдонит одно и то же, надеясь, что я, мол, наверняка повесился где-нибудь в леске: будь он на моем месте, он бы такого позора не пережил.

Да, лучше бы уж я и вправду повесился.

— Боже мой, Весна! Может, и ты думаешь, что мне лучше было бы удавиться?

— Это он так думает!

Она снова уткнулась в книгу, а это значило, что накал страстей в доме достиг предела.

Мне все это было хорошо знакомо. У матери моего отца была частичка венгерской крови; она обожала чардаш и красивых парней, а чуть что случалось не по ней, обычные тарелки превращались в летающие. Отец унаследовал это от нее — устраивать в доме цирк, хотя тарелками и не бросался. «Это слишком дорогой спорт», — говорил он.

— Почему ты сказал, что у тебя нет учебников? — он подошел ко мне, и голос его стал сахарным. — Что, тебе некому их купить?

Он схватил меня за борта куртки, и я сразу понял, что у нас сегодня на повестке дня. Втянув голову в плечи, я несколько минут слышал лишь звук ударов и плач Весны. Тот, кто не видел, как обстоят дела, мог бы подумать, что удары сыплются на нее. Я не издавал ни звука — не потому, что не чувствовал боли, мне как раз было больно, просто я не хотел доставить удовольствие моему старику, который сразу бы начал повторять, что я — вылитый дядя Драгутин, брат моей матери.

Этот дядюшка двадцать лет прожил в некоем заведении, куда в Каранове помещают всех, кто слишком выделяется из общей массы. Однажды, забравшись на дерево, растущее у больничного забора, я совсем рядом, за решеткой окна, увидел его лицо. Оно было добрым, с каким-то отсутствующим выражением и немного напоминало мамино, когда она рассказывала, как я, когда еще был маленьким, вечно путал, на какую ногу надевать туфлю.

Я хотел рассказать маме, что видел его. Они вместе выросли на теперь уже заброшенном хуторе, и, наверное, она любила брата, но я все же не был полностью уверен, что видел именно его, и поэтому ничего ей не сказал, а потом больше и не видел его, хотя как-то целое лето лазил по деревьям вокруг больницы. В канун Нового года он умер. Мы с Весной, притаившись за часовней, смотрели, как могильщик Мелентий копал могилу и ругался. Земля смерзлась, и сыпал снег. Похоронили его за полчаса, и те, кто пришли с ним проститься, быстро разбежались в разные стороны, словно стыдясь или опасаясь чего-то.

К десяти часам отец покончил с оплеухами. Я думаю, он просто устал, потому что лицо его выглядело измученным и было таким белым, что ясно проступали все веснушки. Их было немало, хватило бы по крайней мере на пять десятков лиц. Запыхавшись, он поглядел на стол, заваленный непроверенными ученическими тетрадками. Лет двадцать назад он мечтал стать врачом, но потерял сознание при виде первой гальванизированной лягушки и сразу же перевелся на филологический, а теперь проклинает тот несчастный день каждый раз, когда получает жалованье или приносит домой на проверку школьные сочинения.

Меня эти сочинения прямо выводят из себя, хотя темы и не представляют ничего особенного. Например: «О чем я думаю, когда произношу слово „мама“», «Самое большое событие в моей жизни» и т. д. Старик преподает в первом и во втором классах гимназии, в старших классах школы, а по совместительству еще и в экономическом училище, так что сочинения, которые он таскает домой — и при этом вечно поносит наше поколение, — по сути дела, пишут пятнадцати-шестнадцатилетние ребята.

Одно сочинение особенно взяло меня за живое. Написано оно было зелеными чернилами, неряшливо, круглыми буквами, которые раскатывались перед глазами в разные стороны, как цветные шарики. Задано было написать что-то о матери, но парень написал, что ему об этом говорить не хочется:

Моя мать — не мать. Если б она была матерью, то хоть раз приготовила бы завтрак, чтобы я не шел в школу голодный, и не вышла бы замуж за этого отвратительного мужика, которого я теперь должен называть отцом, хоть он мне такой же отец, как я брат нашей кошке.

Дальше шло что-то не слишком интересное, но я запомнил последнее предложение, где он писал, что было бы хорошо, если бы дети вообще рождались сами по себе, без родителей. Я иногда думаю точно так же, хотя сейчас у меня нет сил ни о чем думать. Я лежу в постели, пытаясь забыть то, что мне наговорил старик, и хотя все это я уже слышал не раз, его слова — что я кончу как негодяй и пропащий человек — действуют на меня сейчас особенно удручающе.

— А может быть, и спятишь. В материнской родне и такое не редкость! — прибавил он. Станика, похоже, вмешиваться не хотела и занималась чем-то на кухне. Так и не вмешалась, во всяком случае сегодня. До полдесятого она была на собрании, потому что их актив заседает раз в неделю. Она работала в секции по охране матери и ребенка. Может, отсюда и ее старания стать для меня матерью, хотя это чистое притворство. Никто не может стать матерью человеку, которого не родил или хотя бы не вынянчил с той поры, когда в этом человеке еще не больше килограмма веса.

Тут все совсем по-другому. К примеру, если бы такое, как сегодня, случилось при моей матери, она бы и не думала изображать, что ничего не замечает. Может, она взяла бы сторону отца — не знаю, но делать вид, что ничего не происходит, просто не могла бы. Потом она позвала бы меня ужинать, потому что знает, как я люблю зеленый горошек, и тогда бы я ей объяснил, что швырнул книгу без всякого злого умысла, просто от скуки. Она бы понимающе кивнула мне и погладила бы меня по голове, и я, уже засыпая, почти ощутил прикосновение ее ладони и подумал о том, что завтра — мамин день и что сегодняшние отцовские слова будут повторены и на Ломиной улице, 22.

Все так и произошло, потому что иначе быть просто не могло. Я еще не перешагнул порог, как Драгана и Ясмина, которые мне приходились сестрами, а Владе и Весне были никто, косо взглянули на меня и в один голос сказали:

— Явился!

— Хоть бы мать пожалел! — Еще в пижаме, потому что, как и все директора, он позже уходил на работу, отчим направился ко мне с таким выражением лица, будто проглотил целиком лимон, лягушку или что-нибудь подобное. — Разве трудно хоть изредка подумать о матери? — Он смотрел мне прямо в глаза, а потом понес что-то о том, что, мол, много он перевидал за свою жизнь детей, да и сам, конечно же, был когда-то ребенком, но не встречал еще такого чудовища, как я.

— Да и не мудрено, папа, — Ясмина подошла к отцу и взяла его под руку, — ведь он же у нас уникум!

На ее круглом лице с огромными, как у куклы, глазами появилось что-то вроде улыбки, но это была не настоящая улыбка: как и их отец, Ясмина и Драгана не умеют улыбаться и у обеих, как и у их отца, маленькие головки с надутыми губками, будто они постоянно на что-то обижены. Такое выражение лица часто бывает у красавиц, которым вечно мерещится дурной запах. Они близнецы, им обеим по тринадцать лет, и в Каранове говорят, что они будут очень красивыми. Может, это отчасти и правда, потому что у них мамины золотистые волосы, мамины глаза и походка. А мама не ходит, а словно летает, не касаясь земли. Но по форме и выражению лица и по этим выпяченным губам они — вылитый папаша, и поэтому я не могу их любить, хотя обещаю маме, что обязательно полюблю, и сам себе твержу: полюблю, полюблю!

Сейчас они стоят рядом с отчимом, как единый фронт, теснящий меня прочь. Мама еще не вернулась из магазина. По четвергам, пятницам и субботам уроки у меня были после обеда, и поэтому мама попросила перевести и ее на эти дни во вторую смену. Я понимал, что для Тимотия наши свидания — словно бельмо на глазу, и он ненавидел кухню, где мы с мамой встречались.

— Понимаешь, — сказал он, — я вынужден о тебе заботиться!

— Знаю! — сказал я, ощутив за спиной чье-то сдержанное дыхание. — Я все прекрасно понимаю! — Я обернулся, хоть это было и ни к чему: я и так знал, что пришла мама. Стоя в дверях, она была похожа на портрет женщины из нашего музея, нарисованный какими-то голубыми и золотыми красками, как те цветы, которые мы с Рашидой рвали в мочажине. Мне даже подумалось, что Рашида чем-то похожа на нее: те же светлые, непокорные глаза, золотистые волосы, что-то лесное, кошачье и вольное в движениях. Говорят, что сыновья похожи на матерей. У меня внешне нет с ней никакого сходства, но внутри мы совсем одинаковые. Ей так же, как и мне, незачем оглядываться, чтобы убедиться, что я тут, и не надо спрашивать, о чем идет у нас разговор, она все сразу поняла, и ей стало стыдно.

— Ты опаздываешь на работу! — обращается она к Тимотию, он соглашается, но что, мол, он может поделать, кто-то, мол, должен отчитать этого шалопая. Шалопай — это я. Я стою в столовой возле зеркала и в лучах солнца вижу свои рыжие волосы, глупую физиономию в веснушках, огромные, будто вытаращенные от изумления глаза и размышляю о том, не приходит ли по временам маме в голову мысль, что я не ее сын. Я кажусь себе невероятно похожим на лягушку, а вы, кого вы напоминаете себе в зеркале?

Драгана и Ясмина о чем-то шепчутся, и глаза их — словно стеклянные шарики, наполненные синевой.

— Нам надо его поцеловать? — Они подымают глаза на Тимотия, но я отвечаю, что не надо. С моей точки зрения, пусть лучше оставят поцелуи при себе — говорю, сам себя не слыша, но замечаю, что мама укоризненно качает головой, а они, чмокнув отца, выходят в сад.

На солнце их головки как две золотые розы. Идут, держась за руки, до тошноты похожие друг на друга.

— Подождите! — кричит им вслед Тимотий и выходит, не взглянув на меня. У дверей его ждет машина, хоть до консервного завода не больше десяти паршивых минут ходу. Драгана и Ясмина уселись вместе с ним, и машина, просигналив, рванула сразу на третьей скорости. Уверен, что этот сигнал слышало все Караново. Мама молчала, стараясь на меня не глядеть.

— Твой муж заявил, что ты стыдишься меня! — сказал я, а она лишь качнула головой. — Папа сказал, что тоже меня стыдится.

— А тебе самому за себя не стыдно? — Она подняла голову, показав, что не надо ей помогать с посудой, и глаза ее потускнели. Потом она пошла в кухню, и я поплелся за ней. Мне было очень стыдно, она это знала, мне незачем было отвечать на ее вопрос, и я ничего не сказал. На стене часы с кукушкой пробили девять. Как и прежде, когда мне было года три, я при первом же ударе часов испугался и вздрогнул, а мама улыбнулась.

— Глупыш ты мой, глупыш!

Я обещал ей, что никогда больше не брошу ни одной книги, но на лице было написано, что она не верит моим словам. Она стояла, не сводя с меня глаз, и держала в своей руке мою руку, и от нее исходил свежий и нежный запах залитой солнцем травы. Сперва я хотел пообещать ей, что меня никогда больше не выгонят из класса, но это могло напомнить ей уже однажды данное мной обещание. Это было после сочинения на тему о выборах, я написал, что буду голосовать за любовь, получил единицу и потом дал маме слово никогда больше ничего подобного не писать, хотя сам точно знал, что, если придется, обязательно напишу. Потому что это правда, и если уж надо по-настоящему что-то выбирать и за что-то голосовать, то я голосую только за любовь, хотя наперед известно, что в некотором смысле это дело пропащее. Каким-то шестым чувством мама все понимает и поэтому только качает головой, не показывая вида, что вечно боится за меня, и только повторяет «Глупыш ты мой, глупыш!». Тут уж никто помочь не может!

Солнце играло на надраенной медной посуде, и вся кухня наполнилась медным сонным сиянием. И мамины волосы тоже светились. Помешивая яблочный компот, она улыбалась, а потом, поджарив мне яичницу с ветчиной, усадила меня за стол и сказала:

— Ну, теперь выкладывай!

Я не знал, с чего начать, хоть надо было бы рассказывать все с самого утра, когда Станика как будто совсем забыла о моем существовании и я ушел в школу голодный. Но я с этого не начал, потому что не хотел раскрывать тайны того дома. Когда я отсюда вернусь, Станика тоже скажет: «Ну, теперь выкладывай!», но я тоже не буду ничего говорить, не буду раскрывать тайны этого дома. Вдруг, почти оглохнув от неожиданного прилива к ушам крови, я понял, что ни в одном из этих двух домов я не дома.

Когда мне было лет девять или десять, я обещал маме, что, когда вырасту, сделаюсь очень богатым человеком, и ей не надо будет работать и жить в доме товарища директора. Мы поселимся с ней вдвоем в каком-нибудь домике среди леса, и в сумерки к нам будут прибегать олени. Во всех сказках, которые я читал, лесные феи были очень похожи на мою маму. Я давно перестал читать сказки и теперь уже ничего не обещал. Знаю только, что существовали, существуют и будут существовать тайны этого и того дома, и никто тут не в силах ничего изменить.

— Да рассказывать-то, мама, не о чем. Просто взял и бросил книгу. А этот долдон меня выгнал с урока — вот и все.

— А потом? Что было потом? Весна позвонила, что тебя нет дома. Мы искали тебя, понимаешь?

Она встряхнула своими золотыми волосами, а мне показалось, что оттуда посыпались лучики солнца. Она говорила неправду и знала, что я это понял. Если бы меня искали — сразу бы нашли: паром виден с любой точки насыпи. Меня снова потянуло туда.

— Я, пожалуй, пойду, мама! Договорился с одним парнем.

Она не расспрашивала ни о чем, не возражала. Мне хотелось, чтобы она хоть о чем-нибудь еще спросила, чтобы попыталась меня задержать у себя, но она не попыталась. Я был абсолютно свободен и одинок, как собака, и не знал, за что взяться; меня все так легко от себя отпускали, что было ясно: я ничего для них не значу.

Я поплелся по улице, подпинывая пустые консервные банки, отчего из-за занавесок, будто черепахи, высовывали головы разные бабки. Дошел до площади, круглой и гладкой как блин, посреди которой торчит что-то вроде фонтана. Вокруг на скамейках сидели пенсионеры и какие-то старухи и точно из засады наблюдали за тем, кто проследовал, а кто нет на заутреню. Все три церкви, городская управа и гимназия выходят на площадь, так что с любой скамейки можно одновременно услышать какого-нибудь пацана, рассказывающего про дроби, звуки «Deus Vobiscum» из католической церкви и громогласное «Господи помилуй» Луки Пономаря.

Размышляя о том, как на педагогическом совете, членом которого состоит мой отец, и в заводском коллективе моего отчима будут обсуждать мое не соответствующее социалистическим нормам поведение и прорабатывать и того и другого за то, что они самоустранились от моего воспитания, я, посвистывая, подошел к церкви, на паперти которой грелись на солнышке Драга Припадочная и еще пара нищих из венгерской части города. Все они были босые, с синими обмороженными носами, при виде их у меня снова все внутри оборвалось.

Хорошо было бы раздобыть денег для всех этих бедолаг. И я вспомнил, что рассказывал Атаман о Баронессе. На ее век еще хватит солнечных деньков, чтобы мурлыкать песенку о корабле, который так никогда и не уплыл в море, и мы без всякого угрызения совести можем поживиться ее золотом. В церкви меня опьянил густой запах ладана, и я почти ослеп от мрака; пока была жива моя бабка, та, что имела частичку венгерской крови, она водила меня в церковь. Бабушка умерла, когда мне было три года, и с тех пор я не переступал церковного порога. Домашние были людьми в высшей степени сознательными.

Со всех сторон слышалось едва различимое бормотание старух, которое перекрывал шепелявый голос попа. Он говорил о загробной жизни, о том, что нас ждет после смерти, и это напоминало рассказы о всеобщем счастье, которое сулят нам в ближайшем будущем. Меня при этих словах начало мутить. Жизнь после смерти, господи боже! Я признаю только одну жизнь — которой живу сейчас и которой хочу жить. Разве может быть какая-нибудь еще? Я щурился в полумраке, испещренном разноцветными пятнами от пробивающихся сквозь витражи лучей солнца. Поп говорил что-то о грехе и покаянии, и все это очень напоминало занудные нравоучения моего отца. Конечно, у отца был побогаче словарь, но у обоих все сводилось к одному, и можно было сбеситься от скуки.

Через несколько минут я вышел на улицу и снова зашагал, посвистывая, чтобы обратить на себя внимание. И в самом деле обратил, да еще как!

Не просидел я и получаса на скамейке, разглядывая погруженных в воспоминания стариков-солунцев[10] и чиновников, то и дело выбегающих из своих канцелярий, чтобы, подобно истосковавшимся по воле птицам, глотнуть свежего воздуха, а потом снова погрузиться в нескончаемые дела, которые держали их в душных комнатах с семи до двух, как возник мой отец и уселся рядом, положив руку на спинку скамейки, словно ничего не произошло и мы просто болтаем… К примеру, о том, что нас сегодня ждет на обед.

— А я думал, ты на уроке! — сказал я.

— Я и был на уроке, Слободан. Но, понимаешь, между уроками бывают перемены. По пятнадцать минут. И мне кажется, этого вполне достаточно, чтобы люди успели мне кое о чем рассказать. Зачем ты ходил в церковь? — он попытался заглянуть мне в глаза. На темени у него выступили капельки пота, хотя было свежо и в воздухе пахло фиалками. — Зачем тебе понадобилось ходить в церковь, я спрашиваю?

— Предположим, я хотел помолиться богу!

— Ты? Черт возьми, ты давно начал верить в бога?

— Во что-то мне тоже надо верить, представь себе!

— Ладно, ладно. Не ори! Если уж хочешь обязательно верить, верь хотя бы в то, что реально существует.

Я спросил, а что реально существует, но он ответил, что у него нет времени на пустую болтовню: он, мол, прекрасно знает, какой дьявол надоумил меня слушать тарабарщину этого полоумного попа, да вот уже и звонок, и ему пора бежать, а мы обо всем побеседуем дома.

— С огромным удовольствием! — сказал я, глядя, как он зашагал к школе своими двухметровыми ножищами, поблескивая красной, будто свекла, лысиной.

Опять я остался один. Кроме меня и пенсионеров на площади были только няньки с ребятишками, которые носились вокруг на воображаемых ракетах. В католической церкви месса подходила к концу. Я подумал, не зайти ли еще и туда, но что-то не захотелось.

На одной из улочек, лучами расходящихся от площади, которую кто-то смеха ради окрестил Лепешкой, показался Атаман. Он шел вразвалочку вместе с Митой Попарой.

Если вас интересует — могу объяснить: Мита учится со мной в одном классе, но мы с ним не очень-то ладим, потому что на всех собраниях он заявляет, будто я — трудная проблема, а я после собрания говорю, что он — сума переметная. Сейчас у меня прямо язык чешется снова ему это выпалить, но, поскольку рядом Атаман, все выходит не так, как хочется. Атаман вдруг заявляет, что очень рад нашей встрече (черт бы его побрал!) и что вчера целый вечер он натаскивал к скачкам жеребцов и у него не было времени рассказать мне все подробности.

— Ты, Бода, уже написал письмо?

— Какое письмо?

— Не валяй дурака! — сказал он. — Ты же обещал Рашиде написать письмо для Мелании. Мита тоже говорит, что письмо написать надо, и подлиннее. — Атаман послюнявил пальцы, — сам знаешь, как такие письма пишутся. Мита каждое утро носит ей газеты и молоко и запросто может опустить в ящик письмо, да еще подбросит какой-нибудь цветочек. А с тебя взятки гладки.

Теперь и до меня доперло. У Миты был кол по физике, и Атаман заловил его в свои сети, убедив, что после таких писем Мелания вообще перестанет спрашивать учеников или по крайней мере не станет особенно придираться.

Я представил себе стоящую за кафедрой Меланию с ее бесцветными волосами, глазами и со всем остальным и покачал головой.

— Не уверен, что я смогу написать такое письмо! — сказал я и тут же, вспомнив о Рашиде, пожал плечами. — Хотя ладно, напишу.

Потом, на уроках, я размышлял о том, как его начать. «Возлюбленная моя» было бы слишком сильно. Она сразу бы смекнула, что к чему, и вся затея провалилась бы к чертовой матери.

Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин — это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.

«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.

«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.

Твой М.»
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.

Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.

— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.

Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:

— То случилось позже!

А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.

«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.

Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.

Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.

Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил бы там снежного человека, а может, отморозил бы уши, и они бы отвалились. Я почувствовал, как холодок прополз у меня по спине, и встряхнул головой: все-таки куда лучше путешествовать по островам Южного моря. Я представил себе горячих, загорелых полинезиек, золотые, в голубой дымке берега, лазающих по пальмам обезьян, и стало совсем смешно слушать Багрицкого, толкующего что-то о причастиях. Причастие прошедшего времени — что это такое?

— Ну, Слободан?

Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.

— Причастие прошедшего времени глагола писать будет — писавший.

Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.

На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.

Идиот мексиканец! Не могу понять, как можно было не влюбиться в такую женщину.

В моей каморке под крышей все стены залеплены ее портретами. Мэрилин спит! Мэрилин сидит — так, что у нее все видно! Мэрилин на пляже! Мэрилин подставляет губы для поцелуя!..

После того как это случилось с Мэрилин, Весна на всех ее портретах нарисовала черные крестики, давая тем самым понять, что я не единственный обитатель в моей комнатушке.

— Общественной личностью тебя, пожалуй, не назовешь, — шмыгнула она носом, когда я наорал на нее за это, но я сказал, что она ошибается. Теперь понимаю, что она была права: мне совершенно необходимо иметь собственный угол, на людях у меня возникает ощущение, будто я в панцире и этот панцирь меня душит. Таким убежищем была моя каморка на чердаке, и я не испытывал никакого восторга, заставая в ней Весну. Заспиртованных ящериц, коробки с наколотыми на булавки бабочками и жуками я разрешал ей рассматривать и трогать; для меня они уже стали неинтересны, но всякий раз, когда сестра торчала у меня в комнате, я раздражался и мурашки начинали ползать по позвоночнику. А ей очень нравилась моя каморка, и я часто видел здесь ее рыжую голову, склоненную над коробками с бабочками или над куском глины, из которой она лепила зайцев или кроликов в самых разных позах.

Я сказал, что не слыхал, чтобы кто-нибудь стал скульптором, научившись лепить одних зайцев, а она ответила, что это неважно; вообще-то она собирается быть архитектором, а зайцев лепит просто так и уверена, что человек имеет право заниматься даже такими вещами, которые не точно совпадают с поставленной жизненной целью. Я не возражал, хотя знал, что она все врет. Ей и в голову не приходило стать архитектором, но, если судить по уродливо непропорциональным зайцам, и скульптором ей стать не грозило. Я посоветовал ей вылепить Мэрилин, но она не выказала никакого желания этим заняться.

Так я размышлял и строил планы, как бы смыться с урока и, пока идет журнал, проникнуть в кино. Сказать, что разболелся живот? Так бы я и сделал, если б математику преподавал не Хаджи-Николов. С ним такие штучки не пройдут. Он просто ответит, что у него в студенческие годы всякий раз тоже начинал болеть живот, когда шел фильм с Мэрилин Монро, но что сегодня есть еще и восьмичасовой сеанс. Хотя это были бы пустые слова: ученикам позволено шататься по улицам только до восьми, а перед вечерними сеансами возле кино дежурят учителя.

Конечно, некоторые из них смотрят на все это сквозь пальцы и, завидев гимназиста, делают вид, будто изучают афишу, но никогда нельзя быть уверенным, что во время сеанса не влетит в зал кто-нибудь из особо рьяных и не начнет после зудеть, что он, мол, очень сожалеет, но «закон есть закон, мой молодой друг!»

В классе уже можно было задохнуться от паров одеколона, когда твердым шагом, будто жеребец на параде, вошел уверенный в своей неотразимости Хаджи-Николов и начал что-то спрашивать о тангенсах и котангенсах.

Все девчонки тянули вверх руки. Только Неда что-то записывала в блокнот и смотрела отсутствующим взглядом, а глаза ее были улыбчивые, ласковые, какими бывают по весне глаза молодых собак.

За окном сгущались синие сумерки, и тут я вспомнил о письме, которое начиналось словами «Моя единственная», и о Рашиде, обещавшей ждать меня после уроков.

III

Наврала, подумал я, миновав школьный двор и несколько соседних зданий, и тут увидел ее, сидящей с какой-то сумкой на скамейке возле фонтана, который работал по часу каждый вечер. В сумерках лицо ее казалось светлым пятном, а руки были холодные и пахли чем-то непонятным. Я сказал, что не сомневался, что она придет.

— Так я и поверила! — сказала Рашида. — Написал?

Она приблизилась, и ее глаза в темноте светились как у кошки, а в сумке что-то шевелилось. Я подумал, что она принесла на свидание кошку, щенка или что-нибудь в этом роде, и засмеялся. Кошка или щенок? Что бы ни было, это очень было похоже на Рашиду.

Вечерний туман опускался быстро и вроде бы даже с каким-то шелестом, так что, когда я перестал смеяться, мне почудилось, будто я ощущаю его на щеках, на руках, на всем теле.

— А я, пожалуй, мог бы в тебя влюбиться, Рашида! — сказал я.

— Мог бы? А разве еще не влюбился, Слободан? — сказала она и прибавила, что я давно уже влюблен, но что в данный момент ее это не интересует. — Ты написал письмо, Слободан?

Она взяла меня за локоть, и я почувствовал, как от ее руки струится тепло, нежность, нетерпение, и прямо онемел. Что-то особенное прошло через все мое тело, и только спустя мгновение я ответил, что это идиотское письмо написал я.

— Начинаю «Моя единственная» и кончаю «Твой М.», — сказал я, смеясь, а она убрала свою руку с моей и заметила, что это вовсе не смешно и, в общем-то, уж не так гениально для человека, который намеревается стать писателем, но на первый раз сойдет.

— Мелания завтра расцветет как роза, вот увидишь, — сказала она, запустила руку в сумку и захихикала. Мне показалось, будто кто-то вдалеке щелкнул кастаньетами…

Я вызвался таскать ее сумку, пока мы гуляем, и это была идиотская идея. В сумке оказался еж, он чертовски кололся даже через брезент. На пароме я посоветовал ей бросить ежа в Тису. Ничего лучшего мне в голову не пришло.

— Не бойся, он не утонет! — сказал я. — Ежи отлично плавают!

— Я думаю, ты тоже отлично плаваешь!

И Рашида толкнула меня, и я едва не бухнулся в воду. Она вытащила ежа и устроила рядом с собой. На другой стороне парома Баронесса опять пела песенку о кораблике, который никуда, никуда не уплыл, а ее старая собака, какими-то крохами оставшегося у нее нюха учуяв ежа, глухо затявкала, словно разладившийся джаз-оркестр. Под насыпью, на ипподроме, скакали молоденькие жеребцы, а солнце, которого в городе уж давно не было, здесь будто огненный костер пылало над водой. Пейзаж был похож на идиотскую модернистскую картину, размалеванную красными и черными пятнами.

Я вспомнил Атамана и рассказал Рашиде о Баронессе и о ее золоте, а она ответила, что не очень-то верит этой болтовне: будь наша Баронессанастоящей и будь у нее золото, она не ходила бы в платье, которое сшили еще в прошлом веке, не питалась бы одними овощами и не жила бы в глинобитной лачуге на кладбище.

— Настоящих баронов давно нет! — сказал я. — Она была баронессой раньше. Если это не брехня. Слуги бежали впереди ее запряженной шестеркой кареты и расчищали дорогу, когда она ехала в церковь. Ее отец, еще до того, как родились наши матери, проиграл в карты виноградники на острове и, когда у него уже ничего не осталось, поставил на карту свою жену, из рода Эстергази, и таким образом вернул свои владения. Баронесса тогда была еще ребенком. А теперь она сумасшедшая старуха, которой достаточно солнечного денька, чтобы гулять со своей собакой и распевать песенку о кораблике, который никогда, никогда не отправился в плаванье. Мы без всякого угрызения совести можем забрать у нее золото! — Я обнял Рашиду за плечи, но она увернулась, и моя рука повисла в воздухе.

— В золото я не верю! — сказала, подумав. — Но если бы оно было, любой бы сумел потратить его куда лучше, чем она!

Рашида засмеялась, и это, кажется, означало согласие, во всяком случае, в ее голосе я уловил одобрение. И я ее поцеловал. Губы ее были спокойными и свежими, но она мне не ответила, и я почувствовал себя, как человек, который долго бежал к цели, а когда добежал, не знает, что делать дальше. За бортом парома клокотала вода, и на какое-то мгновение мне показалось, будто мы плывем. Над нами в темно-синем небе, какое можно увидеть на картинах Ван Гога, уже в последний, безумный его период, летел самолет. Куда-то неслась отважная красноватая точечка. Может быть, это убегает от мира чье-то одинокое, охваченное отчаянием сердце? Я провел рукой по лбу и тряхнул головой: так думать нельзя, не смей, дурак, размышлять о таких идиотских вещах! И тут я вдруг почувствовал, как что-то теплое поднимается из глубины моего существа, и понял, что это означает преодоление самого себя. Теперь я был готов на любое дело и свершение, и все было в моих силах. Такое ощущение, и то, вероятно, не всегда, знакомо только богам.

— Теперь ты, Рашида, моя девушка! — сказал я.

— Правда?

Своим стремительным, нетерпеливым движением она отбросила с лица волосы и улыбнулась. Я не знал, что это должно обозначать, но, когда речь идет о таком человеке, как Рашида, можно ожидать чего угодно. Наверно, она восприняла эти слова как анекдот, забавный, но все же анекдот, подумал я. Такая сорви-голова иначе думать не может!

Над набухшей, пылающей Тисой распускались водяные цветы, а со дна реки подымалась какая-то особенная вечерняя тишина. С банатской стороны возвращался последний пароходик, а по мосту прогрохотал Tauern-экспресс. Мелькавшие за окнами вагонов лица пассажиров выглядели зелеными и сонными. Хмуро и тупо, будто рыбы за стеклом аквариума, они пялились в ночь. Мне подумалось, сколько же поездов на своем веку встретил и проводил Рашидин отец, а сам не ездил дальше Белграда и Сараева. И я решил рассказать ей о своих планах, о путешествии на острова Южного моря. Я думал, Рашида удивится, а она просто спросила, когда я намереваюсь ехать.

— Надо прежде уладить кое-какие дела здесь, — сказал я, улыбнувшись. — Дорога туда займет примерно два месяца. Я наймусь матросом. А кем бы ты могла устроиться?

— Никем. А я и не подумаю устраиваться! Когда будем в открытом море, пусть попробуют меня высадить.

— А если заболеешь морской болезнью?

— Это исключено. Сестра летала на самолете, у соседей все кишки вывернуло, а ей хоть бы хны.

— Да будет болтать, Рашида!

— Спроси у моего отца! Меня к тетке в Сараево тоже отправляли самолетом, потому что боялись, что я в поезде нажму стоп-сигнал или еще что-нибудь натворю.

Затем я выслушал целый рассказ, что Сава и Дунай сверху выглядят будто две серебряные ленточки, завязанные в бантик, а здание «Албания» и высотки в Новом Белграде похожи на спичечные коробки, расставленные вертикально и горизонтально. Стюардесса в самолете была очень любезной и угощала пассажиров конфетами, но где-то над Зворником всех так начало рвать, что Рашида, расстегнув ремень, встала и собрала все конфеты себе в сумку, а потом, в Сараеве, раздала их ребятишкам на базаре Баш-Чаршии.

— А когда вернулась в Караново, заплатила за все синей валютой на известном месте, — сказал я, и она подтвердила, что, узнай об этом отец, действительно все бы так и было.

— Надеюсь, ты не наябедничаешь! — сказала она и почти ткнула мне ежом в нос.

— Допустим! — Я отскочил примерно на метр от нее.

Баронесса собралась домой, и мы незаметно увязались за ней. Это было не очень просто. Баронесса и ее сеттериха попеременно тянули одна другую то вправо, то влево; потом старуха рассказывала о чем-то обнаруженном ею на шее у Мимики, уговаривала мальчишек не карабкаться на церковную ограду, потому что лет пятьдесят назад один такой черноволосый сорванец оступился, угодил на острие, исцарапался и выколол себе глаз. Таким образом, путь от парома до ее хибарки у кладбища длился миллион часов. Я шел как во сне, даже вроде бы позабыл обо всех своих обязанностях, но Рашида начала волноваться. В девять часов ее отец возвращался с дежурства, и к этому времени она должна была рассовать младших крысят по кроватям. На жен братьев рассчитывать было нечего, у них этого добра и у самих хватало, тоже надо было всех накормить, помыть и уложить спать.

О матери она не вспоминала. Я решил, что мать или уехала навестить кого-нибудь из родных, или больна. Но потом Рашида мне рассказала, что полгода назад у матери случился выкидыш, и так неудачно, что даже «скорая помощь», а она действительно прибыла мгновенно, уже опоздала. Последний раз Рашида видела мать с серебряными монетками на глазах.

— Мне надо идти домой, а ты как хочешь! — сказала она и взяла у меня сумку с ежом. После я узнал, что еж ей понадобился из-за крыс и мышей, которые из Мертвого залива даже среди бела дня забегали к ним в дом. Она нашла его, слоняясь по берегу Тисы, и не успела отнести домой, потому что торопилась к фонтану, на встречу со мной. Рашида так быстро исчезла, что я даже не спросил, где и когда мы снова встретимся. Впрочем, я знал, что в этом не было и особой необходимости.

И правда не было!

Уже утром Весна постучала в окно маминой кухни и, просунув свою рыжую голову, восторженно продекламировала, что все получилось как нельзя лучше: Мелания вышла из дому веселая и улыбалась каждому встречному. Потом ее видели в универмаге, где она покупала лифчики, затем в парфюмерном магазине у Елисея и в модном салоне Фекети, и теперь всем все абсолютно ясно.

Я думал, что на уроке физики удержусь от смеха, но оказалось, что мои опасения были излишни. Я смотрел на ее серые глаза, на серое, окруженное такими же серо-желтыми волосами лицо, видел, как, рассказывая что-то об электромагнитах, Мелания без всякой причины улыбается, и не испытывал никакого желания смеяться. То, что я ощущал, скорее напоминало приступ тошноты. Когда она, проходя мимо, улыбнулась, я потупился.

Было около одиннадцати, и пенсионеры уже заняли свои места вокруг фонтана. В окно я заметил, как Атаман с площади подает какие-то знаки, а Мита, сидевший через три парты впереди меня, тоже что-то сигнализирует рукой. Догадаться было не трудно. Я понял: они снова договаривались о письме.

Увидев, как Мелания в коридоре, вся вспыхнув, кинулась к физкультурнику, я дал себе слово, что ни за что больше не стану писать для нее писем.

— Что ты скис? — сказала Неда и остановилась рядом. По стенам в коридоре были развешены чучела птиц, плакаты, изображающие внутренние органы пресмыкающихся и разных млекопитающих, а в стеклянном шкафу возле двери в учительскую стоял на полусогнутых ногах человеческий скелет. Я подумал, кем мог быть этот человек, прежде чем превратиться в такое страшилище, но промолчал.

В другом конце коридора ребята из младших классов упражнялись в твисте, окружив принесенный кем-то транзистор. Пока Влада ходил в гимназию, он был непревзойденным мастером этого дела. А сейчас вел себя как шлюха, которой вскружил голову клочок целлулоидной кинопленки. При упоминании имени Влады отец всякий раз шипел что-то сквозь зубы, но это просто для отвода глаз: Владин успех у женщин и вообще его проворность в подобных делах отец приписывал действию собственной крови. Однако он не связывал с собой то, что уже два года Влада безуспешно числился в списке стажеров для поступления на медицинский факультет. Где-то в глубине души отец, как и все мы, понимал, что Влада никогда не станет врачом, но признаться в этом он не хотел даже самому себе. А кино возненавидел всем сердцем, особенно фильмы, которые снимаются совместно с зарубежными студиями, потому что именно для съемок некоего идиотского совместного фильма в один прекрасный день понадобилось два десятка рыжих парней, а Владе в роли викинга даже подкрашиваться не требовалось. С тех пор в Каранове он стал главной фигурой на танцах и на пляже, хотя тот фильм здесь ни разу не показали. Местные девчонки потеряли голову от Влады, каждую весну ждут не дождутся, когда студенты приедут на каникулы, и заранее расспрашивают у меня, какие у Влады планы на лето.

Абрикосовое деревце, вокруг которого прыгала целая стая первоклашек, было осыпано цветами, вылупившимися прямо из голых веток, словно лопнувшие на жару зернышки кукурузы. Я подумал о японцах, которые пишут целые книги о цветущих абрикосах и вишнях, и мне опять стало не по себе. О чем-либо подобном я не смог бы написать больше полстраницы. Хотя о ногах Мэрилин Монро, пожалуй, сочинил бы страниц пять, но это вовсе не то, чего от меня ждут. Если вы когда-нибудь над этим задумывались, вы, наверно, знаете, что от человека вечно ждут совсем не то, что бы он хотел и мог сделать.

Я спросил Неду, чем она думает заняться, когда мы распрощаемся с этим чудищем — гимназией, а она лишь нехотя покачала головой. В первое мгновение мне показалось, что она меня даже не слышала, но потом ответила, что твердо еще ни в чем не уверена, но, если у нее будет возможность, станет изучать атомную физику или что-нибудь близкое к этому. И в ее голосе, всегда уверенном, послышалось некоторое сомнение. У них в семье, кроме нее, было целое стадо ребятишек, а отец работал на стройке и каждую субботу его, мертвецки пьяного, Неда и ее четырнадцатилетний брат волокли домой из кафаны.

«Хорошо бы нам появляться на свет без родителей», — вспомнил я то сочинение, но ничего не сказал, потому что Неда вопреки всему любила своего отца.

— Ты не представляешь себе, какой это был человек до того, как это случилось, — сказала она, и ее темно-синие глаза широко раскрылись.

Станика говорила, что и прежде, до того как на улице Рузвельта он, поскользнувшись на строительных лесах, упал с четвертого этажа, ушиб голову и потом начал пить, отец Неды был не бог весть каким человеком, но Станика о многих людях говорила не очень лестно. В этом состояла особенность ее характера, с которой она сама боролась, потому что хотела быть отзывчивой активисткой, но тем не менее постоянно срывалась и часто говорила о том или ином человеке, что он совсем пропащий и ничего не стоит.

В окно просачивалась густая, золотая струя света, и волосы Неды были высвечены ею, как лучом прожектора. Неда была похожа на Богородицу, изображенную знаменитым Предичем[11] в нашей церкви, и, глядя на ее голову, я еле удержался, чтобы не перекреститься.

Потом я сказал, что твердо верю: она, Неда, обязательно прославит Караново, но Неда только улыбнулась и ответила, что слава — это не то, ради чего следует особенно убиваться.

— Я думаю, ты так не считаешь? — Она подняла на меня свои синие глаза и улыбнулась. В этой улыбке я прочитал все, что в Каранове говорили о рыжем сынке учителя Галаца, который давно марает бумагу.

В Каранове вообще к писателям относились с недоверием, а особенно к тем, которые могли появиться в нем самом, подобно поганкам в лесу. Для Каранова, как, впрочем, и для многих других городов, писатели олицетворялись с некими личностями, попавшими в школьные хрестоматии и давно умершими. Мертвые они были безопасны и достойны уважения. Они уже не могли написать о каком-нибудь торговце или члене управы как о продажной твари или жулике; не могли высмеять наши улочки — с их глупой и суетной жизнью; ничего подобного не могли сделать. Таких, пожалуй, можно было уважать. Мертвые, в могилах, и тем более увековеченные памятниками в парке, они казались необходимыми и даже любимыми!..

Я подумал о книге, которую когда-нибудь обязательно напишу. В ней будет секс и будет литься кровь. Она будет любить его, но он ее любить не будет, или наоборот. Такие книги всем нравятся, и я стану знаменитым. Все в Каранове начнут твердить, что всегда во мне что-то замечали, а издатели и писатели будут встречать меня с распростертыми объятиями. Я буду делать вид, что не придаю всему этому никакого значения, но самого меня будет просто распирать от гордости. То, что писатели, как и все остальные, могут быть продажными шкурами, мне предстояло узнать позже. Предстояло мне так же понять, что книги о кровопролитии и сексе вовсе не мое дело. Я представления не имел ни о крови, ни о сексе, хотя не могу утверждать, что в Каранове не было ни того, ни другого. Я лучше знал нечто иное. Я знал людей, для которых самым важным было то, что о них могут сказать окружающие, или то, что бы они сами могли сказать об окружающих. Я так же хорошо знал жизнь наших улочек, сходящихся на Лепешке, как содержимое собственного кармана, хотя себя самого я знал еще не особенно хорошо.

«Разве ты мог такое сделать, Слободан Галац?» — спрашивал я иногда, провинившись, сам себя. Может, ты капельку влюблен в Неду? Тебе бы этого хотелось, но ты же не влюблен, Слободан Галац! Если б ты ее любил, ты бы всегда чувствовал себя свиньей, потому что ангелы не для здешней жизни. Мне, кажется, стало ясно, почему мой старик и Влада влюблялись почти обязательно в потаскух. Наверно, это сильнее их самих, говорил я себе, но тут взглянул на Неду и вспомнил свою маму и Рашиду.

Теперь я точно знал. Неду и Рашиду будут обманывать, пока они не налетят на какого-либо директора, для которого важнее всего на свете, что о нем говорят другие, и для которого жена — это только необходимое украшение дома. Вдруг мне причудилось, что из меня высосали всю кровь, и я почувствовал, как вспотели ладони. Эта девочка рядом, мама, Рашида — боже мой, почему мир так идиотски устроен? Я взглянул на Неду со стороны — лицо ее было спокойно. Оно бы, вероятно, осталось таким, даже если бы над нашей головой обрушился потолок. Попробовал проглотить слюну, но в горле все пересохло.

Ребята, танцевавшие твист, начали расходиться по классам, и я понял, хоть звонка и не слышал, что перемена кончилась. Я подошел к Неде, улыбнулся, но она сделала вид, будто этого не заметила. Когда я хотел взять ее за руку, она усмехнулась и сказала: «Еще чего!»

Я не в силах был на нее рассердиться, хотя этим своим «Еще чего!» она, по сути дела, меня отшила. Я ей сказал, что она совершает ошибку, но она снова усмехнулась и сказала, что все мы постоянно ошибаемся, хотя это и не имеет особого значения. И вошла в класс.

Разбившись на группы, ребята что-то оживленно обсуждали. Когда я теперь об этом вспоминаю, мне кажется, они спорили о футболе: громче всех говорил Тома Силач, а он был самый заядлый болельщик «Звезды». Меня футбол не очень интересовал. С моей одышкой не сделаешься ни нападающим, ни защитником, к тому же я абсолютно не обладал и необходимой вратарю быстротой реакций. Для того чтоб участвовать в спортпрогнозе, у меня не было денег, а по той же причине само собой отпадало и спортлото. Футбольные и мои пути расходились в самой исходной точке, хотя одного из героев своего романа я сделал футболистом.

Всякий раз, когда я начинал о нем писать, меня бросало в пот. Я никак не мог понять, куда его вставить, или просто он сам никуда не вставлялся, что, по сути дела, одно и то же. Я думаю, вы понимаете, о чем я хочу сказать?

В начале романа мой футболист был в зените славы: бесконечные турне, обожание женщин, борьба клубов, которые стремились его заполучить. Да он и сам был не промах: у него всегда было денег больше, чем он их мог потратить, и это выглядело неправдоподобно. Поэтому я решил связать его с контрабандой наркотиков. В двойном футбольном мяче он перевозил наркотики с одного континента на другой, и никому в голову не приходило его в чем-либо заподозрить.

Когда я все это написал, я понял, что роман мой — жалкая халтура. Реально существовавший футболист и тот, которого я выдумал, были дальше друг от друга, чем Северный и Южный полюс. Один был набитый дурак, другой отличался исключительной проницательностью. Идиотизм! Как будто можно встретить футболиста, способного на что-либо, кроме ударов по мячу! Наш, карановский, которого команда «Партизан» купила за миллион динаров, был способен лишь на это. Из-за него я был зол на Весну. Представьте себе золотоволосую чудесную девочку с веснушками, влюбившуюся в человека, у которого весь ум сосредоточен в ногах! Я дал себе слово ни в коем случае не вставлять в роман никакой девчушки, влюбленной в этого футбольного прощелыгу.

И все-таки Весна неудержимо рвалась в мой роман. Тогда я превратил ее в стройную, рыжеволосую музыкантшу и поместил в десятую главу романа. Ее роль сводилась к тому, чтобы создавать вокруг себя романтическое настроение, придавать роману некий светлый, меланхолический лейтмотив, по сути дела. Она должна была чахнуть от неразделенной любви и в конце концов покончить с собой. Когда я дошел до этого места, Весна, превращенная в музыкантшу, показала свое истинное лицо: оказалось, она вовсе не из тех, которые могут наложить на себя руки только потому, что это взбрело на ум какому-то писателю. И все же я ее убил. Точнее, толкнул под колеса Восточного экспресса. Но и после этого она не оставила меня в покое и стала мне сниться. Я видел ее длинные пальцы пианистки, голову на рельсах и слышал, как она кричит: «Не хочу!» Настоящей Весне я не посмел обо всем этом сказать ни слова, потому что объяснять человеку, что ты его убил только из-за того, что не знал, что дальше делать с ним в романе, — не очень-то приятное дело.

Я начал размышлять о писателях и убитых ими тем или иным способом литературных героях и почувствовал пробежавший по спине озноб, а затем вспомнил об отце, о той гальванизированной лягушке, из-за которой он стал вопреки своему желанию преподавать в гимназии литературу и ежемесячно проклинать закон об учительском жалованье. Для меня размышления о судьбах моих героев явились тем же, чем стала для отца его гальванизированная лягушка. Я попытался перевести мысли на другие рельсы, но как всегда без особого успеха.

Внизу, на площади, возле фонтана, который вел себя капризно, словно избалованная кинозвезда, и работал лишь тогда, когда ему вздумается, все места были заняты пенсионерами и созревшими для замужества девицами. Их ухажеры, небрежно облокотясь на спинки скамеек, любезничали в стиле того хрыча с боксерской харей из последнего фильма с участием Бельмондо. Они, похоже, все время улыбались, прикрывая, однако, ладонью рот, чтобы не был виден зуб, который в районной поликлинике бесплатно вставил им пьяный дантист, делая его как всегда на полсантиметра длинней, чем надо, так что потом ни один пациент не мог как следует закрыть рот, отчего и вынужден был идти снова к тому же врачу, но уже в его частную амбулаторию. Тут врач работал абсолютно трезвым, и зубки у него получались как на подбор, тютелька в тютельку, но некоторым было обидно не использовать свое право на бесплатное обслуживание, и поэтому у многих клыки торчали во все стороны. У моего отчима тоже как-то возникла проблема с протезированием, и нужно было выбирать между пьяными и трезвыми зубами, но, поскольку они с дантистом Гильдманом были друзьями, вероятно, еще с колыбели и отчим вовремя предупредил врача о какой-то предполагаемой ревизии, дело решилось само собой.

Из католической церкви одна за другой выходили девочки в белых платьях и с молитвенниками в руках. На головах у них были веночки — они представляли собой Иисусовых невест, что ли? Затем наискось пересекли площадь и, колыша своими белыми накрахмаленными чепцами, проследовали далее, не глядя по сторонам, монахини. Среди них выделялась одна, совсем молоденькая, с личиком нежным, будто персик. Как они ни старались, никому из гимназистов не удавалось остановить ее и побеседовать дольше двух минут.

Я погрузился в размышления о том, что могло заставить хорошенькую молодую девушку пойти в монахини, но Хаджи-Николов помешал мне в этом разобраться. Его больше интересовало, что я думаю о синусах и косинусах. Я о них вообще ничего не думал, но Неда вовремя подсунула мне шпаргалку, и таким образом я получил чудесную жирную годовую четверку. Хаджи-Николову предстояло опросить еще минимум полкласса, и я был уверен, что до меня второй раз очередь не дойдет.

— Ты иногда бываешь страшно упрям, — Хаджи-Николов подошел к моей парте, положил руку мне на плечо и улыбнулся, — но единицы, я думаю, все-таки у меня не заслуживаешь. Та, прежняя, ведь была случайной?

Он улыбнулся еще раз, но я уже твердо знал, что думает он не обо мне, а о заводе моего отчима, куда в течение нескольких месяцев пытается пристроить какого-то своего родственника. Я не был уверен, что моя четверка бог весть как ему поможет, и, придя домой, рассказал об этом маме.

— Ты вечно все видишь в черном свете, и в этом твое несчастье, Слободан! — Мама отложила рубашку, на которой что-то подшивала у воротника, и привлекла меня, обняв за шею. Руки у нее были прохладные и нежные, несмотря на то что в кухне было жарко и что все домашние дела она делала сама. — Учитель Хаджи-Николов, и твой отчим, и еще многие, многие люди вовсе не так плохи, как тебе кажется. Взять хотя бы твоего отчима. Разве ты не видишь, что он целыми днями трудится на благо народа и до поздней ночи сидит на всяких совещаниях!

Ее руки коснулись моих щек, и я почувствовал, что у меня на лице напряглись все мышцы. На благо народа? И сто двадцать тысяч ежемесячно он, может быть, тоже получает на благо народа? И на автомобиле разъезжает на благо народа? — так и рвались из меня слова, но я ничего не сказал. Только уклонился от маминых рук и стал собирать со стола посуду.

Драгана и Ясмина в соседней комнате учили уроки, и до меня долетали отрывки закона Архимеда: «…на всякое погруженное в воду тело…» и т. д. Голоски у них были какие-то писклявые, а в стеклянную дверь я видел, как то и дело они склоняются друг к другу своими золотоволосыми головками.

Весь этот дом и свежая зелень молодого сада сверкали чистотой. Еще ребенком я мечтал жить с мамой именно в таком доме, возле леса, на опушку которого в сумерки бы выбегали олени. Теперь я был почти взрослым и уже ничего не хотел. Раздавшиеся во дворе шаги товарища директора налетели, будто порыв злого ветра. Нетрудно было заметить, как все вокруг мгновенно стало каким-то серым и грубым.

— Тише, тише, — шепнула мама, и я понимающе кивнул. — Он пришел!

В глубине ее молодых глаз вспыхнули искорки страха, а потом он выплеснулся наружу и разлился по всему лицу. Мне вдруг снова захотелось оказаться с ней вдвоем в доме возле леса, но я ничего не сказал.

Тимотий удивленно взглянул на меня.

— А, это ты! — сказал он наконец. — Я и забыл, что сегодня твой день! — прибавил он.

Потом мы все ели куриный суп, и мама говорила, что маленьким я его очень любил.

— Когда был вот таким! — она подняла руку до уровня стола, а мне показалось это смешным, потому что я никак не мог вообразить себя карликом в восемьдесят сантиметров ростом.

— Боже мой, мама! — воскликнул я, а она погладила меня по руке. — Ну и смешно же я, должно быть, выглядел.

— Не смешней, чем сейчас! — Тимотий вытер салфеткой тарелку, предназначенную для второго, хотя прекрасно знал, что тарелки я вытирал. По маминому лицу скользнула тень.

Молчи! Молчи! — говорил я сам себе. Стоит тебе сейчас что-нибудь сказать, он всю неделю будет ей талдычить об этом. Молчи!

Драгана и Ясмина о чем-то перешептывались, то и дело взглядывая на меня. Потом Ясмина сказала, что я влюбился в турчанку. Мама улыбнулась.

— И что из этого? — посмотрела на меня и снова улыбнулась. — Он уже почти взрослый, девочки! — Она встала, подошла к Ясмине и поправила у нее бантик в волосах, заметив, что ябедничать — не самое похвальное занятие. — А она красивая, эта твоя турчаночка, Слободан? — мама обратилась ко мне, не замечая, что Тимотий демонстративно отодвинул тарелку.

— Немного похожа на тебя, мама. Ее Рашидой зовут! — Я тоже отодвинул тарелку, стараясь не глядеть на Тимотия. По тому, как отчим начал ерзать на стуле, я знал, что сейчас он разразится одной из своих речей, но я старался не обращать на это внимания. Однако Тимотий принадлежал не к тем людям, на которых можно обращать или не обращать внимания. Он просто вынуждал людей внимание на него обращать. Мне это было так же хорошо известно, как и то, что он сейчас начнет говорить: мол, в мои годы он с винтовкой в руках бил фашистов на сремском фронте, был ранен, захвачен в плен, но бежал оттуда, чтобы сразу же, еще не залечив как следует раны, голодным и босым включиться в восстановление страны и т. д. и т. д. Это повторялось с той же неотвратимостью, как выпадает снег или льет дождь, я имею в виду эти его рассказы.

Я высказал глубокое сожаление, что сейчас нет войны и я не могу, голодным и босым, бить немцев, но что я уже дважды принимал участие в строительстве автомагистрали, и это тоже кое-что значит, особенно если принять во внимание, что другие, мужчины куда более сильные, такие, что без труда могут вырвать хвост у лошади, в это время заседают на разных совещаниях и без конца переливают из пустого в порожнее.

А что касается Рашиды, то это мое личное дело!

Я все это выпалил одним духом и вскочил из-за стола так стремительно, что задрожала посуда и в продолжение двух-трех минут слышался звон фарфора. Мама побледнела, и глаза ее как-то потухли. Товарищ директор некоторое время молчал, а затем, не глядя ни на кого, даже на маму, сказал, что духа моего в своем доме больше не потерпит, что он не обязан кормить всяких негодяев. Все, что он хотел рассказать мне о войне, о принесенных войной страданиях, — это чистая правда, кровавая и святая правда, и он не позволит над этим измываться. Я попытался объяснить ему, что никогда не стал бы издеваться над чьей бы то ни было правдой, но что он мне уже столько раз тыкал ею в нос, что она потеряла всякий смысл. Он меня минуту-две слушал, а затем снова задолдонил о себе — босом и голодном, о войне и говорил все теми же словами, так что у меня уже не было сил далее это слушать.

— Прости меня, мама!

Я взял свою сумку и пошел к двери, но все-таки остановился в нерешительности: мама не моргая смотрела мне вслед, а глаза ее были полны слез. Она содрогалась от сдерживаемых, беззвучных рыданий.

— Подлец!

В два шага Тимотий оказался рядом и, схватив меня за плечи, прошипел: не собираюсь ли я свести в могилу свою мать. Я ответил, что в могилу ее сведу вовсе не я, и это была правда, с которой он ни за что бы не согласился.

— Может быть, ты думаешь, что это сделаю я? — Он левой рукой приподнял мой подбородок, а правой огрел по щеке. У меня на секунду потемнело в глазах, и я бросился на него.

Позже Ясмина говорила, что я пытался его удушить, но думаю, это было не так. Точно лишь, что на лице у него осталось несколько синяков и что, открыв дверь, он меня вытолкнул на улицу, а вслед швырнул и мою сумку.

— Негодяй, подонок! — кричал он.

Мама молча смотрела на все это, а потом сказала, что мне следует извиниться перед старшим и возвратиться. Я ответил, что это выше моих сил, попросил ее извинить меня и вышел за калитку, почувствовав некоторое облегчение от того, что наконец покончил с товарищем директором навсегда. Мне не раз снилось, что я бросаю в него камнем и он падает весь в крови, а рядом мама — с перекошенным от ужаса лицом. Я был доволен, что на самом деле все произошло проще и что я теперь буду встречаться с мамой без него. Даже во сне я бы не хотел его еще раз увидеть. Хлопнув калиткой, я с удивлением услышал, что смеюсь во весь голос.

IV

— Чего ты ржешь как идиот? — спросила Рашида, когда я появился возле их дома на переезде. — Может, уже обчистил бабку?

Она вытирала нос младшему из ребят, который крепко держался за ее юбку, а потом окинула взором насыпь и железнодорожные пути, сверкающую гладь мертвой заводи с дремлющим в прибрежных кустах аистом и улыбнулась:

— Ну теперь иди.

Она легонько шлепнула малыша, а потом спросила, что случилось, то есть что я такое великое сотворил. Может, с тем золотом?

— Бери выше! Избил отчима! — Я сплюнул на сторону, подражая какому-то киноактеру, но выглядел, видимо, довольно жалко, и она это заметила.

— Значит, у тебя еще и отчим есть? — Она подняла на меня свои прозрачные глаза и постаралась улыбнуться, но ей это не очень-то удалось. — Я знала, что у вас с Весной разные матери, но представления не имела, что у тебя еще есть отчим! — Она глядела на меня покровительственно и вроде бы свысока, и это было смешно. Как-никак ей было всего четырнадцать лет. Я сказал, что отчим у меня был, но теперь его уже нет.

— С ним покончено! — прибавил я, и потом мы загоняли домой уток с залива и собирали яйца, которые они нанесли в тростнике. Нашли там и яйца лысух и даже наткнулись на гнездо с птенцами. Они еще не оперились и дико пищали, а мать в панике махала крыльями метрах в двух от нас. Я хотел забрать птенцов, но Рашида решительно воспротивилась.

— Они родились на свободе, пускай так и живут! — И какая-то морщина появилась у нее между бровей. Я спросил, что с ежом, и она нахмурилась еще сильнее.

— Ты что, отпустила его? — Я развел руками. — Сама же говорила о крысах.

— Заведем кошек. Они привыкли жить в доме. Этот еж всю ночь шмыгал носом возле стены. Хныкал, будто ребенок. Я пробовала уснуть, даже уши пальцами затыкала, чтобы его не слышать, но все равно слышала, а потом встала, уже на рассвете, и выпустила его. — Она остановилась и взглянула на меня. Глаза у нее были большие и светлые. Земля на насыпи начала вздрагивать, и мы увидели, как отец Рашиды опускает шлагбаум, а вдали показался розовый гребешок дыма. Затем, чуть притормозив, промчался интерконтинентальный поезд, и перед нами мелькнули лица пассажиров, дремлющих, развалившись на сиденьях, или равнодушно уставившихся в окна.

Земля дрожала под нашими ногами, и казалось, что мы тоже едем вместе с этими людьми в Афины, Стамбул или еще дальше. Меня взяла зависть, и я уже ненавидел эти равнодушные лица. Обезьяны — им выпала такая удача, а они даже и не замечают! Будь мы с Рашидой на их месте, у нас наверняка не было бы таких постных рож.

— Только дождемся лета — и тоже уедем, Рашида! — сказал я, а она взяла мою руку и пожала. Теперь и острова Южного моря, и Самоа, и все остальное казалось мне вполне реальным и достижимым. — Уедем, обязательно уедем, Рашида! — шептал я, и мы, держась за руки, ходили вокруг без всякой цели, а потом, не выпуская ее руки из своей, я подошел к путям и сел на рельсы. Они нагрелись на солнце, а между шпалами пробилась молодая травка, какая-то водянистая и холодная, будто еще до конца не освободившаяся от снега. Под насыпью светлела поросшая тростником Тиса. Квакали лягушки. Казалось, нам прямо в лицо направлено огромное сверкающее зеркало. Мы сидели на рельсах, держась за руки, и это были самые прекрасные минуты, которые я до сих пор пережил. Рука у нее была теплой и мягкой и ничего не требовала от меня. Просто лежала в моей руке, и казалось, ей это нравится. Я вспомнил руки девчонок, которые иногда брал в свою во время сеанса в кино: они все время ерзали, пожимали мою руку, будто им чего-то недоставало, будто хотели что-то особенное сообщить, и мне опять, как и тогда, стало противно.

На переменках, куря в уборной, наши мальчишки бахвалились друг перед другом: кто скольких девчонок трахнул. В этом деле я плелся явно за всеми в хвосте, но это неважно. Саша Альбрехт называл меня идиотом, а Тома Черный скандировал: не-до-те-па, не-до-те-па! Как, разве у тебя еще ничего не было с этой турчанкой? И я им сказал: не было, так будет. Сейчас я сам себе был противен из-за этих слов.

На небольшой возвышенности, окруженной Тисой и ее мертвыми заводями и протоками, Караново словно парило в воздухе, повиснув на шпилях своих церквей, подпертое сбившимися возле них вереницами домов. Завод, где царствовал мой отчим, находился несколько на отшибе, и его труба тянулась выше всех домов и даже церковных шпилей. Наша гимназия, являющая собой смесь готики и барокко, со множеством каких-то маленьких башенок на крыше, выглядела картонным макетом, втиснутым в нежно-голубой шелк неба.

Около пяти начинались соревнования по баскетболу между 3 «А» и 3 «Б» классами, и я знал, что меня уже поджидают в школьном дворе, на баскетбольной площадке. Из-за своего двухметрового роста я был незаменимым игроком в команде и страшно этим гордился. Сейчас мне до смерти не хотелось туда идти, хотя я предвкушал восторженные взгляды наших девчонок.

Рашида молчала. Держала меня за руку и смотрела на деревья, скрывающие от нас ее дом. И молчала. Золотой воздух был теплым, насыщенным запахом меда, а ее полусомкнутые губы были свежими и розовыми, как первая черешня. Вероятно, она не пошевелилась бы, если б я к ним прикоснулся, но я не прикоснулся. Только провел рукой по ее колену и положил на него свою голову. Моя щека чувствовала, как подымается и опускается ее живот. Она водила пальцами по моему виску, и это было как-то странно. Так могут гладить лишь женщины, которым уже за тридцать. Но когда такое делает четырнадцатилетняя девчонка — лучше не может быть ничего на свете.

Я хотел сказать, что люблю ее, но испугался насмешек. Показалась дрезина с рабочими сахарного завода и спасла меня от такого шага. Мы едва успели вскочить с рельсов. Сразу за дрезиной на север проследовал международный экспресс. Он здесь не останавливался, но на переезде сбавил скорость, и мы смогли рассмотреть немецкие и французские надписи, жующих в вагоне-ресторане пассажиров и красную фуражку машиниста. Мы помахали, и нам ответило несколько рук. Это ехали туристы в Мюнхен. Я представил себе горы и равнины, которые должен был преодолеть этот поезд. Представил себе разрушенные и вновь восстановленные немецкие города Вольфганга Борхерта, заводские трубы, подымающиеся в небо, как стиснутые в кулак руки людей, и рельсы, рельсы, бегущие дальше в Голландию и Данию, в Норвегию и Швецию, к эскимосам и полярному голубоватому свету где-то на другом конце земли. Эти края не очень меня к себе влекли, потому что я не люблю холода, и я мысленно вообразил себе рельсы, бегущие в другом направлении, в Афины, Стамбул, затем через Аравийский полуостров к Индии, Индонезии и Японии, навстречу вечному рождению солнца. Мне захотелось отправиться в ту сторону или просто на берег моря, откуда огромные корабли плывут во все концы нашего удивительного мира.

Рашида следила за направлением моего взгляда и, вытащив из моей свою руку, сказала, что готова поехать, вернее, будет готова, только надо закончить учебный год. Со двора донесся плач меньшого пацана, и она очертя голову бросилась с насыпи. Я снова сел на рельсы, еще теплые и звенящие от прошедшего поезда, возле телеграфного столба, который гудел, если приложить к нему ухо. На шпалах двое красных жучков совершали свой брачный танец, а на проводах нахохлившись сидели воробьи. Я вытянул ноги и коснулся пальцами гладких и теплых рельсов. Мышцы мои напряглись, я весь был в ожидании чего-то.

Снова прижал ладони к рельсам, а потом провел ими по шее, плечам, по груди и ниже до колен, повсюду ощущая трепет молодого, нетерпеливого тела. Сам не знаю отчего, но я вдруг почувствовал счастье, что живу на свете, что существует эта насыпь, железнодорожные пути на ней, болото внизу, а на крохотном клочке суши среди него — дом Рашиды и двор, полный визжащих ребятишек. Я не видел Рашиду, но по мгновенно стихшему плачу понял, что она подняла упавшего ребенка, вытерла ему нос и, вероятно, затолкнула на кухню, чтобы дать кусок хлеба. Я не спрашивал, вернется она сюда или нет, да и не мог ее об этом спросить: мы вообще понимали друг друга почти без слов.

В золотых лучах заходящего солнца, отделенное от меня несколькими километрами, дремало Караново. Между ним и мной словно бы кто-то опустил тонкую, газовую завесу. Мы видели друг друга, но не слишком ясно, и это вызывало ощущение удобства. Потирая рукой колено, я стал насвистывать. Разве я об этом вам еще не говорил? То есть о моем свисте? Я свищу как бог. Кстати, это единственное, что я делаю как бог. Лягушки на него тотчас прореагировали и отозвались целым хором. А вечер шелестел, словно теплый дождик.

Я не слышал, как подошла Рашида, но не думайте, что я глухой. Все дело в том, что Рашида ходила по-кошачьи. Она протянула мне кусок хлеба, намазанного салом, будто я один из тех ребятишек, которым она целый день мазала огромные, в полкило весом, ломти хлеба. Я сказал, что не хочу есть.

— Не ври! — шепнула она, сунула мне кусок в руку и села рядом. — Отец нам вечно твердит, чтобы не торчали на рельсах, и я малышам то же самое говорю, хотя это все глупости: поезд тебя может задавить, только если ты глухой как пень! — сказала она, стараясь перекричать лягушачий концерт, который все не смолкал, хоть я уж давно не свистел.

Мы в тот вечер не были глухими как пни, но поезд нас все-таки чуть-чуть на задавил. Это был небольшой тягач, из тех, что перевозят дрова, уголь, известку и подобные вещи, то есть не бог весть что за поезд. Он подобрался к нам сзади, и мы услышали его лишь тогда, когда машинист притормозил и обругал на чем свет стоит всех влюбленных, шляющихся по рельсам.

— Хотите помереть, делайте это не в мою смену! — крикнул он, когда мы с Рашидой уже кубарем катились вниз по насыпи и рука ее трепетала в моей, как пойманная птичка.

— Мы могли… Мы могли… — бормотала она несвязно и никак не могла закончить фразы, а потом вдруг ударилась в смех. — Мы дураки, мы самые-пресамые дураки! — Она быстро остановилась и, прижимая мою ладонь к своей груди, сказала: — Слушай!

Ей незачем было это говорить — сердце у нее колотилось, как пожарный набат, но я его почти не замечал. Мои пальцы, будто окаменев, ощущали только маленький, налившийся персик под кофточкой, и ноги вдруг словно отнялись. Если б она так же стремительно, как прижала к груди, не оттолкнула мою руку, я бы потерял сознание. Я стоял, не сводя с нее взгляда, будто впервые видел эти залитые вечерним солнцем золотые волосы и глаза, как у мальчишки. Во рту у меня пересохло. Она посмотрела мне прямо в лицо, потом вырвалась и крикнула:

— Ты гад, ты гад психованный! Я не хочу, не хочу, чего ты́ хочешь!

Едва набрав слюны, чтобы пошевелить языком, я спросил, что же такое я хочу, а она, злобно и быстро ударяя кулаками меня в грудь, сказала:

— То самое. То. Сам знаешь, что!

— Не знаю! — сказал я.

— Не ври. Знаешь. Не надейся, не будет того, чего ты хочешь.

— Ну скажи, чего я хочу! — Я привлек ее к себе, а Рашида уперлась мне в грудь локтями и заплакала.

— Нет! Нет! Нет! — повторяла она одно и то же.

— Что «нет»? Ты — дуреха. Разве сама не понимаешь, что ты еще совсем девчонка? Разве мужчина мог бы пойти на такое с ребенком?

Я прижал ее голову к своему плечу и гладил ее волосы. Мне казалось, что она не перестанет всхлипывать до конца своих идиотских дней, но она кончила так же мгновенно, как и начала. Потом подняла ко мне лицо, и в сумерках глаза ее горели.

— Поцелуй меня, Бода, если хочешь, — сказала она и зажмурилась, как те красотки в кино, которые, полуоткрыв губы, ждут поцелуя какого-нибудь фрайера. Я рассмеялся и смеялся как сумасшедший миллион минут. Рашида обиделась.

— Может, ты думаешь, что я еще совсем ребенок? — сказала, повернувшись ко мне спиной. В ее голосе прозвучало такое отчаянье, что у меня перехватило дыхание.

— Ты — глупышка! — Я подошел и обнял ее со спины. Когда я прижался губами к ее щеке, плечи ее вздрогнули. — Ты еще совсем глупышка! — Я целовал ее глаза, щеки, все, что попадалось. Она шептала, что теперь разрешает мне все, что я захочу, но я ничего другого не хотел. Я сжимал ее в объятиях и целовал щеки, солоноватые от слез, губы, прохладные и сладкие, как черешни, а рядом проходили поезда — два товарных, пассажирский и снова тот, следующий в Афины и Стамбул. Пассажирам нас не было видно, потому что мы сидели в темноте под насыпью, а мы снова смотрели, как они жуют или дремлют, и не могли поверить своим глазам. Ни на одном лице, кроме личика ребенка лет четырех, не было и следа радости.

Рашида дышала прерывисто и быстро. Тома Черный говорил, что когда девчонки начинают дышать быстро и прерывисто, значит, они на все готовы и тут уж нельзя упустить момент. Я не хотел воспользоваться моментом и не хотел ничем ее обидеть, потому что это было бы то же самое, что обидеть себя. Я, сам не зная что, без умолку болтал ей о Соломоновых островах, об островах Галапагос, о черепахах весом в двести килограммов, выползающих из моря только для того, чтобы снести яйца в песок, о черепашатах, которые вылупляются из тех яиц, о птицах, подкарауливающих мгновение, чтобы схватить и проглотить малышек, когда они в безнадежном порыве спешат к морю.

— В один прекрасный день и мы уедем туда. И увидим все это, Рашида. Увидим Белград и множество больших городов, нарядные витрины, разных красавиц, разгуливающих в туалетах от Сен-Лорана и Диора. Мы проедем по всему адриатическому побережью от Изоля до Улциня, посмотрим Венецию, Гренаду, а потом отправимся дальше на запад или на юг — все равно! — шептал я ей в волосы и напугал девчонку до безумия.

— Для того чтобы все это объехать, надо жить лет сто, Бода, да и денег нужно уйму. — Глаза ее расширились, и я видел, как зрачки сверкнули в темноте, будто у кошки. Ее рука, державшая мою руку, была сухой и горячей. Я сказал, что мы поедем автостопом.

— Ты знаешь, что это такое? Нам нужен только рюкзак, что-нибудь вроде палатки, миску для еды, несколько банок консервов и термос. А остальное раздобудем по пути, Рашида!

— А если не раздобудем? Так и пойдем с этим рюкзаком, как солдаты?

— Да нет. Не как солдаты. Солдаты идут, потому что обязаны.

— Это все равно: все равно придется идти, а я не люблю ничего тащить на себе, даже рюкзак. У меня есть заначка, около полутора тысяч. Что-то дарили в день рождения, потом сэкономила на тетрадках, зажала от отца и так далее. А у тебя есть деньги? — Она дернула меня за локоть и чуть неповалила. — Есть или нет?

— Нет. Отец не дает мне ни копейки, ни на книги, ни на тетрадки. Ни на что! — ответил я, и это была сущая правда. Он впадал в беспамятство, когда раньше Влада, а теперь мы с Весной просили у него денег на учебники.

— Почему я без конца обязан что-то давать? Почему все от меня чего-то требуют? Вы думаете, у меня бездонный карман? Вы так думаете? — Он начинал бегать по комнате и хвататься за голову, если кто-то из нас просил его дать денег на тетрадки. О деньгах на кино не стоило и заикаться. Это было абсолютно бесполезно. Отец таскал из гимназии домой целый кипы потрепанных учебников, оставшихся от разных поколений учеников. Иногда я любил перелистывать эти книги. В них встречались просто идиотские записи на полях.

«Соня, я тебя сегодня ждал! Почему не пришла? — было написано на последней странице французского учебника, и далее уже более категорично заявлялось: — Буду ждать сегодня в шесть, знаешь где. Приходи».

Кто была эта Соня, я так и не узнал. А Миша, который использовал учебник французского языка для переписки с ней, теперь уж, наверно, закончил институт — почтенный горожанин и отец семейства, если не обычная свинья. Точно лишь одно: Соня не пришла к нему и на этот раз, потому что ниже он снова написал: «Жду тебя. Приходи! Приходи!» Она не ответила и, я уверен, не пришла. Но это не стало для него трагедией. Дальше он просто заныл: «Когда же наконец будет звонок? Умираю от голода», а потом уже в самом уголке приписал: «Сейчас вызовет меня. Вызывает. Уже вызвал. Я пропал!» Из написанного мне стало ясно, что отказ Сони не слишком его огорчал. Этого типа просто тянуло на патетику, потому что с чего бы иначе он в одну кучу свалил и девчонку, и желание пожрать, и страх, что может вызвать учитель? Чего только не было в его книге — и все сплошные глупости. Да и мало ли вообще глупостей в этих книгах?

«Аца, дай мне сотню монет. Завтра отдам!» — клялся какой-то бывший гимназист на обложке учебника по истории.

«О господи, да как же выучить все эти проклятые тангенсы и котангенсы?» — в отчаянье спрашивала какая-то Лиляна на шестьдесят второй странице тригонометрии, и я ее отлично, лучше чем кто-либо другой, понимал, потому что сам все еще воевал с этими тангенсами и синусами.

— Браво, Лиляна! — шептал я. — Ты угодила в самую точку!

Я отложил этот учебник в сторону, решив учиться только по нему, хотя знал, что надолго меня не хватит. Я вообще не отличался постоянством, но все же мне было приятней учить то, что я ненавижу, по книге, которую кто-то так же ненавидел до меня. И уж тем более потому, что это была девушка, и, может быть, с такими же живыми глазами и задорным смехом, как у той, которую я люблю. Конечно, они похожи! Я попробовал себе представить эту Лиляну, но, как ни старался, не смог. Ее образ ускользал от меня. Может, это была Лиляна Кангрга, которая теперь вроде бы художница, в Белграде, или Лиляна Йованович, уже замужняя женщина с двумя детьми? А может, какая-нибудь третья, стопятидесятая Лиляна?

Рашида всей тяжестью навалилась мне на плечо, и кожу мне прямо жгли ее твердые, набухшие персики. Они мешали мне сосредоточиться. Я еле справлялся со своим собственным телом. Мне казалось, я переполнен растопленной лавой и медленно растворяюсь.

— Ну так есть у тебя деньги или нет? — Рашида все еще говорила о деньгах. Я повторил, что нет и у нас один выход — ехать автостопом. Конечно, если я перейду в следующий класс.

— Если мы перейдем! — сказала она. — Если мне не придется долбить все лето физику!

— Но ты же сказала, что письмо подействовало и Мелания в тот же день исправила всем единицы!

— Всем, кого спросила. А меня она не спрашивала. Моя же фамилия на «Ч». Вот и сосчитай, сколько потребуется уроков, чтобы она до меня доперла! — шепнула она и обняла меня за плечи своей тоненькой, гибкой рукой.

— Не щекочись! Я уже прикинул: пожалуй, хватит трех-четырех писем.

— Шесть.

— И не меньше? Это же получается целый роман с продолжениями! — Я вдруг поперхнулся и прислушался. — Рашида, вон там за деревьями кто-то есть! — шепнул я и тут же заметил, что к нам приближается что-то похожее на большого красного светлячка. Сказав, что это ее отец, Рашида схватила меня за руку и потянула вниз, в камыши. Мы бежали, едва переводя дыхание, а сухой прошлогодний тростник трещал под ногами. Красная точка маячила теперь высоко над нами. Отец, отправившийся, вероятно, на поиски дочери, теперь занят был другим и шел по насыпи, перешагивая со шпалы на шпалу. Затем мы увидели, как на переезде в нескольких десятках метров от нас вспыхнул свет.

— Ты знаешь, сколько времени? — спросила Рашида, еще как следует не отдышавшись, и я ответил, что не имею понятия.

— Зато я имею, — сказала она. — Сейчас пройдет Tauern-экспресс. Значит, без нескольких минут десять. Думаю, отец тебя по головке не погладит, когда вернешься домой. До одиннадцати тебе не добраться, а наши наставнички сейчас шныряют по улицам и ловят учеников, — добавила она, и в ее голосе звучала озабоченность. Я спросил, не думает ли она, что ее отец на насыпи искал нас. Она ответила, что не знает. Правда, у него вошло в привычку по вечерам пересчитывать всех уток, поросят и кур, но она, Рашида, не замечала, чтобы он пересчитывал и своих детей. Может, сегодня и их пересчитал? Или одна из невестушек доложила ему, что, мол, дочка болтается по насыпи с каким-то рыжим верзилой. У которого ноги по два метра каждая! Она тронула меня за локоть и рассмеялась. Но мне было не до смеха. Рашида была легонькая, и ее спокойно удерживал настил из прошлогоднего тростника, а мои ноги уже начали погружаться в ил.

Растревоженный нашими голосами, звуками шагов или еще чем-то, беспокойный лягушачий кавалер пронзительно и протяжно запел свою любовную песню. Минуты через три ему откликнулось несколько сотен болотных красавиц. Луна всего на несколько сантиметров поднялась над камышами и залила красным светом мирную гладь Тисы. Свет был ярким и радостным, но под ногами видимость равнялась нулю. Только на камнях вода слабо фосфоресцировала.

Было прохладно, и, вероятно, поэтому не слышалось комариного писка. Рашида смеялась, что я струхнул. Я не признался, но это была чистая правда. Хоть жары не было, я так вспотел, что рубаха прилипла к лопаткам. От криков болотных птиц, зловещих и тягучих, у меня на голове волосы вставали дыбом, а тростник колол ноги и руки. Маленькая ведьма хихикала рядом, словно всю свою жизнь только и делала, что бродила среди камышей. Я сказал, что голоден как волк и что, если мы отсюда сейчас же не выберемся, начну жрать тростник.

— Осел!

Она взяла меня за руку и пошла крадущейся звериной походкой, присматриваясь по сторонам. Казалось, она чего-то ищет.

А она таки и правда искала.

— Бери!

Рашида нагнулась и что-то мне подала. Это было маленькое, продолговатое и холодное яйцо какой-то болотной птицы. Я спросил, что мне делать, если внутри окажется невысиженный птенец, а она со смехом ответила, что в таком случае я съем яичницу с мясом.

Луна, будто в индийском фильме, медленно и как-то декоративно поднималась в небо. Сейчас она стала похожа на огромный красный диск, подброшенный к звездам. Камыш и болото теперь казались золотисто-зелеными. Я проглотил яйцо. Оно было холодное, но вкусное, потому что Рашида его посолила. Потом она рассказала мне, что специально для этого носит в кармане соль, хотя яйца находит не так ловко, как их собака Лешко. Я думаю, она просто набивала себе цену: за те полчаса, пока мы пробирались к дороге, Рашида отыскала целых семь штук. Я смог съесть только два, однако всячески их расхваливал, клялся, что они значительно вкуснее вареных и т. д. А она спокойно сказала, чтобы я не врал. Затем мы вышли на асфальтированное белградское шоссе. Нигде не было ни души.

— Напиши к завтрему еще одно письмо! — Она наклонилась и неловко поцеловала меня. Я сказал, чтоб не беспокоилась. Мита утром зайдет ко мне, перед тем как отнести Мелании газеты и молоко. Все будет о’кей! Она прибавила, что физика у них первый урок и что Мелания должна к этому времени письмо обязательно прочитать.

— Я думаю, что эти яйца прибавят мне вдохновения, — сказал я, улыбаясь, но она ничего не ответила, потому что буквально засыпала на ногах. Я предложил проводить ее до дома, хотя это было глупо. Провожать бы надо было как раз меня, что она и сказала и, подтолкнув меня в спину, побежала обратно к железной дороге. При свете луны я видел лишь ее светлые волосы и белое пятно кофточки. Она бежала легко и бесшумно и вскоре исчезла во мраке. Передо мной расстилалось серебряное и звонкое, словно металл, полотно дороги. По сторонам, в не высохших еще после апрельских дождей бочагах, квакали лягушки, и на шелковицах хлопали крыльями птицы. В полутора километрах от меня, в Каранове, светился лишь завод моего отчима и соседняя полотняная фабрика. Городок был похож на уснувшего ребенка, но впечатление это явно ошибочно. Караново, даже засыпая, не спит. Как кошка, смежив глаза, подкарауливает мышь, так и Караново в полуоткрытые окна неусыпно следит за влюбленными парочками, пьянчугами и другими ночными пташками. Милиционеры, обычно дежурящие возле банка, в Каранове абсолютно излишни. В Каранове не может случиться ничего такого, о чем бы во всех деталях не стало уже на следующий день известно всему городу.

И все-таки однажды такое случилось. Когда возле теннисного корта обнаружили недоношенного младенца. Потом в течение многих месяцев об этом говорили вполголоса. Это событие особенно взволновало Савку Гатару. Ни одно благословенное положение, нажитое вне закона, не могло от нее ускользнуть. На эти дела у нее был особый нюх, получше, чем у собаки, натасканной на лисьи норы. Но в этот раз нюх ее подвел. Она даже и догадаться не могла, кто бы мог такое сделать, и потом всю жизнь за это себя корила.

Дойдя до города, я постарался темными улочками прокрасться к своему дому. Когда бежал по Пестрому переулку, часы на православной церкви пробили четверть двенадцатого, но, должно быть, было больше, потому что Лука Пономарь никогда не заводил их вовремя. Возле нашего забора я увидел пару влюбленных и отскочил в тень, но и они шарахнулись в сторону.

Не знаю, какие ощущения возникают при разрыве сердца, но в ту минуту я, наверно, пережил нечто подобное. Мужчина, который шарахнулся в сторону и заслонил собой женщину, был мой отец. Я в этом ни на секунду не усомнился: за сто километров можно было узнать его длинные кривые ноги и какое-то особое хриплое дыхание, которое всегда появлялось у него в минуту возбуждения.

Мы разминулись, не сказав друг другу ни слова, и я пролез во двор через щель в заборе, чтобы скрип калитки не разбудил Станику или кого-нибудь из жильцов. Только предосторожность на этот раз оказалась излишней: Станика не спала и была начеку, как самая верная полицейская овчарка.

— Слободан, зажги свет! — сказала она, когда я, разувшись, проскользнул в кухню. — Я знаю, это ты! — прибавила она и все же, увидев при свете меня, удивилась.

Она сидела, одетая, на кушетке и явно поджидала отца. Я сказал, что мы занимались с товарищем, и она пробормотала, что это, конечно же, сущая правда: я ведь действительно из тех, кто учит уроки до полуночи.

— Может быть, ты и учил! — сказала она под конец. — Но если ты учил то, о чем я думаю, то только время зря тратил. У Галацев это в крови!

Она сидела, положив руки на колени. На ней было одно из ее вечных темно-коричневых платьев. На вид ей можно было дать не меньше пятидесяти, хотя недавно исполнилось всего тридцать пять. Мне вроде бы даже стало ее жалко, но это скоро прошло. Станика не переставала ворчать, и я подумал, что год за годом вынужден слушать ее нравоучения и укоры.

— Ты весь в своего проклятущего отца! — донеслось до меня, когда я уже закрыл за собой кухонную дверь и стал по чертовски скрипучим ступенькам подниматься на чердак, в свою каморку. Тут у меня было нечто, похожее на кровать. Я разделся и лег, но мне не спалось. Лунный свет был до того ярким, что я ясно видел не только фотографии Мэрилин Монро, но и крестики, которыми их разрисовала Весна, когда с Мэрилин Монро случилось то, что случилось.

И тут мне в голову полезли совсем глупые мысли: мне показалось, что шевелится ящерица, которую я недавно заспиртовал. Я встал и проверил. Естественно, она не шевелилась. Потом я проверил, как обстоят дела с коллекциями бабочек и жуков. И тут было все в порядке, и тем не менее что-то мне постоянно мешало уснуть. Я этого никак не мог понять, пока, уже совсем потеряв сон, не услышал, что в кухне плачет Станика. Я часто слышал, как плачут люди, несколько раз слышал и ее плач, но никогда Станика не плакала так тихо и беспомощно. Я на минуту почти возненавидел отца. Вспомнил, как, не произнеся ни слова, он шарахнулся в сторону и ловко скрыл от меня свою милашку! Я сожалел, что не рассмотрел ее получше. Вот тебе и отец! По мне пробежал озноб. Перед глазами снова возникло красное пятно, двигающееся к переезду. А что, если отец Рашиды все-таки разыскивал нас? — спрашивал я себя, чувствуя, как холодеют пальцы рук и ног, будто меня кто-то засунул в холодильник.

V

Всю ночь температура моего тела не поднималась выше нуля. У меня стыла кровь при воспоминании о красном пятне, двигавшемся по насыпи. Только бы дождаться утра, только бы исчез этот идиотский лунный свет, днем все пройдет, утешал я самого себя. Днем я отделаюсь от мучительных мыслей об ее отце. Человек этот представал передо мной огромный, с топором в руках; притаившись за деревом, он подкарауливал меня, когда я шел к Рашиде. Мне мерещилось, будто он запирает меня в каком-то вагоне вместе с коровами, а потом этот вагон прицепляет к Tauern-экспрессу. Я не в силах был выдержать его взгляда. Не знаю, почему он виделся мне высоким и смуглым брюнетом, хотя Рашида была светленькая. Иным представить себе его я не мог. Весь этот бред напоминал детективный роман, в котором, однако, не принимала участия полиция, и когда он душил меня, и подвешивал за ноги вниз головой, и рубил топором на куски, и запирал в этом вагоне, некому было прийти мне на помощь; да я и сам не смел кого-нибудь позвать. Утро чертовски долго не наступало. Но и при дневном свете я не переставая думал о Рашидином отце.

Начав писать письмо Мелании, я тоже думал о нем. А потом произошло нечто удивительное: я писал письмо Мелании по просьбе Рашиды, но мне все время казалось, что я пишу самой Рашиде. В письме речь шла о карановских ночах, когда кажется, будто небо, звезды, луна и все остальное существуют только потому, что существует она; о моих опасениях, о том, что мы должны скрывать наши встречи; о несправедливости человеческой судьбы: созданные для того, чтобы любить друг друга, мы должны откладывать нашу любовь на будущее, на то время, когда нам уже до всего этого не будет дела. Я писал не спеша, все время ощущая на себе милый взгляд Рашиды, и письмо получилось слащавое и взволнованное. Я это понял слишком поздно, когда уже Атаман три раза свистнул под окном нашего дома и переписывать было некогда. Атаман передал письмо Мите, а Мита бросил в Меланин почтовый ящик, со всеми моими ахами, охами и другими гениальными изобретениями, которые наполняли его от первой до последней фразы. А я продолжал лежать на своем чердаке, хотя уже давно наступил день, потому что было воскресенье и не надо было идти в школу. Я представлял себе выражение лица Мелании, абсолютно уверенный в том, что такого нагромождения глупостей даже она не в состоянии будет переварить. «Ну мы и влипли, Рашида», — сказал я вслух и понял, что разговариваю сам с собой. Внизу, в доме, было непривычно тихо: не скрипели кровати, в кухне не слышалось шагов и звона посуды перед завтраком. Я нагнулся и заглянул в проем над лестницей. Видны были кровати в спальне родителей и край ночного столика. Станикина кровать слева была пустая. На правой храпел отец, чему-то улыбаясь во сне. Кровати Весны не было видно, да я и так все про нее знал. Станика объясняла деревенскую привычку Весны вставать чуть свет заботой об эритроцитах, которые якобы быстрей размножаются на свежем воздухе. Но это была абсолютная чушь. Весна, конечно, с утра смылась в ивняк или хозяйничала на грядках у какого-нибудь чудака, которому взбрело в голову засеять их ранним салатом. И все из-за своих кроликов. Разве я вам еще ничего не рассказал о ее кроликах? Странно. Весна прямо помешалась на кроликах. Она не только их лепит в огромном количестве. Она их разводит, кормит и лечит. Лет пять назад она купила двоих, а теперь у нее их двадцать семь. Ими провонял весь сарай, но она ни одного еще не пожертвовала на жаркое, и что всего удивительнее — мой старик ей в этом деле потакает. Полгода назад пара кроликов исчезла. С вечера Весна, как всегда, заперла клетку, и утром та была запертой, но Златки и Серки в ней не оказалось. Как всегда, вина пала на меня. Особенно усердствовал Влада. По прыти, с которой он на меня обрушился, я понял, что рыльце-то в пушку у него. Если человек непрестанно портит воздух, можете быть уверены, что в заду у него полным-полно дерьма. Поэтому я, вероятно, и не верю людям, которые без конца распространяются о всяких добродетелях. Исключение представляет только моя мама. Вы никогда не услышите, чтобы она кого-нибудь осуждала или лезла с нравоучениями. Она сама чиста и не предполагает ни в ком грязи. Неужели и ее мой отец обманывал? О, господи! Передо мной снова воскресла вчерашняя сцена: как он увлекает в тень, прячет от меня ту женщину. Я снова слышал плач Станики.

Пора было завтракать. Я понял это, услышав, как во дворе выбивают ковер, который каждое воскресенье соседи чистили ровно в восемь, но боялся спуститься вниз, уверенный, что Станика при появлении отца начнет швырять в него тарелками или еще чем.

Внизу по-прежнему было спокойно, хотя теперь уже опустела и кровать отца. От голода я ощущал в животе каждую кишку в отдельности и побрел вниз, как солдат, отправляющийся на разведку в тыл врага. Естественно, я даже предположить не мог, что увижу то, что увидел.

Станика и отец как ни в чем не бывало мирно сидели за столом, пили кофе с молоком и разговаривали о ценах на рынке.

— Ты только взгляни на него! — воскликнула Станика. — Наконец соблаговолил встать.

Отец ничего не ответил. Я спросил, где Весна, но ни тот, ни другой даже рта не раскрыли. Они сидели и жевали, не сводя глаз друг с друга, будто остались одни на всем свете, а потом отец сказал, что никто в Каранове не варит кофе лучше Станики. Подобных комплиментов он никогда ранее не говорил, и Станика должна была бы понять, что за этим что-то кроется, но она сделала вид, будто ничего не поняла. Они разыгрывали друг перед другом какие-то роли, как последние идиоты, и мне захотелось куда-нибудь поскорей смотаться. Я собрал удочки, сунул в карман кусок хлеба и направился к двери.

— Думаю пойти порыбачить! — сказал я.

— Он думает! — сказала Станика. — А ты спроси, где он шлялся сегодня ночью? — обратилась она к отцу, но тот, будто не расслышав, повел речь о том, чем он занимался, когда был в моем возрасте. Естественно, он тоже был гол и бос. В то время все были разуты и раздеты. Он разносил по домам молоко и почту. Это до войны. Во время войны к этому прибавилась подпольная работа. Они писали листовки, потом расклеивали их прямо под носом у врага. Требовалась отвага, мужество и еще много чего. Да что тут говорить! Я ждал, когда он опять начнет рассказывать о своих табелях со сплошными пятерками и тому подобном, но на этот раз он перешел на другое. Говорил о войне точь-в-точь, как вчера говорил о ней товарищ директор, мой отчим. Это было страшное и святое дело — война. Конечно, я и мои сверстники об этом не знаем: мы родились после войны и не проливали свою кровь за свободу. Я хотел спросить, доводилось ли ему проливать кровь, или, может, тут дело обстоит так же, как и с его школьными пятерками, но вовремя удержался.

— Знаю, знаю! — сказал я, кивнул головой и выскользнул в дверь, услышав, однако, замечание Станики, что такому парню, как я, пора бы уж позаботиться о своем внешнем виде. Она явно намекала на мои джинсы и черный джемпер, хотя это было с ее стороны сплошным лицемерием. Станика вовсе не хотела, чтобы я сменил их на что-либо другое, потому что, какими бы задрипанными они ни были, они были чудесны; не требовали ни стирки, ни глажки. А я их просто обожал, хотя понимал, что выгляжу в них, будто курица в пижаме.

Все жильцы нашего дома уже высыпали во двор, и, хочешь не хочешь, пришлось пройти через их строй. Женщины выбивали подушки, а мужики и пацаны жарились на солнце. Это был один из тех майских дней, когда на пляже появляются первые купальщики. Я представил себе еще мутноватую и холодную Тису и все-таки вернулся за плавками. Я любил купаться, хотя Влада говорил, что, будь он на моем месте, он бы не осмелился появиться на пляже. Признаюсь, мне и самому мешали мои длинные ноги и веснушки на спине, которая в первые же дни становилась огненно-красной, как плащ на корриде. Надо быть идиотом, чтобы в этом не признаться.

Всякий раз, придя на пляж, я слышал замечания насчет моих ног и веснушек. Видел, что женщины провожают меня взглядами, которые не назовешь восхищенными. Но я старался не обращать на них внимания, а несколько дней спустя на меня уже никто не смотрел. Я мог спокойно прыгать в воду, плавать кролем или греться на солнце возле ленивой, темно-зеленой воды, от которой, мне казалось, всегда исходил запах рыбы и тины.

Было уже около девяти, когда я выбрался со двора, выслушав напоминания о том, что через каких-нибудь десять дней конец учебного года и т. д., и т. п. На вопросы о том, перейду ли я в следующий класс, я не мог с уверенностью ответить и поэтому разволновался. Я старался не думать о Багрицком и о единице по русскому, но перед глазами все время маячили его мохнатые, жирные кошки. Они карабкались на стены комнаты, дремали у него на плечах и терлись своими линялыми спинами о его колени. Причастие прошедшего времени. Боже мой! Неужели из-за такой чепухи мне придется целое лето корпеть над книгами? Я чувствовал себя словно агнец, приготовленный на заклание, и решил, если Багрицкий меня больше не вызовет, напроситься отвечать сам. Твердил про себя: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, причастие прошедшего времени, союзы и старый Барабанщик. Лермонтов в свое время меня потряс, но я почему-то без конца повторял детскую песенку о Барабанщике. Эту песенку можно было повторять без конца, и я не заметил, как очутился на Лепешке. На Лепешке, вообще говоря, пересекались все пути, и ее невозможно было миновать, если идти на Тису или в любое другое стоящее место. Атаман сидел на скамейке, смотрел на окна нашей гимназии и щелкал семечки.

— Привет, старик! — сказал я.

— Привет! — обернулся он и ощупал меня взглядом, как Станика ощупывает курицу, которую намеревается купить на базаре.

— А у тебя вроде бы не все дома! — он покрутил пальцем у виска, и я понял, что, прежде чем передать письмо Мите, он его прочел, но говорить на эту тему мне не хотелось. — Чего молчишь? Похоже, эта малышка тебя совсем охмурила?

Он подвинулся, и я сел рядом с ним. Носком сандалеты он что-то чертил на асфальте, а глаза его странно блестели. По его молчанию я понял, что он ждет подробностей о моих отношениях с Рашидой, но рассказывать мне было нечего.

— Так, балдели, — сказал я.

— И только?

Он поднял тяжелые веки, и мне показалось, что я снова вижу его с выбритым теменем, скачущего в широких шароварах на коне, слышу щелканье хлыста и жужжание кинокамер. — Больше ничего?

— Ничего. Она же еще ребенок.

— Женщина ребенком никогда не бывает, запомни это навсегда! — Он выпрямился, и я собрался идти дальше.

— Пойду на пляж! — сказал я. — Ты не хочешь?

— Я? — Он мотнул головой. — Разве не знаешь, что я не выношу воды? Знаешь. А вообще-то учти, я приду туда попозже, но не купаться.

Я понимал, что он имеет в виду Рашиду, но не мог взять в толк, что ему от нее надо: Атаман слыл знатоком женщин, но ведь Рашида вовсе не походила на Мэрилин Монро. В его голосе мне послышалась вроде бы даже угроза, и это показалось смешным. Я никогда не дрался из-за девчонок. Впрочем, и девчонки, с которыми я ходил, не стоили того, чтобы из-за них драться. Все до одной были, как говорится, второго сорта.

Я несколько раз поздоровался с бесконечными знакомыми моих двойных родителей и потом, уже не оглядываясь по сторонам, прошел прямо к реке. Начни я крутить головой, не дойти бы мне туда и до послезавтра: то и дело попадался кто-то, кому надо было отвечать, как поживает отец или отчим, Станика или мама. Я вздрогнул, вспомнив выражение ее лица, когда она сказала, что мне все видится в черном свете и что в этом мое несчастье. И вдруг ужасно, просто ужасно захотелось ее увидеть. Четверть десятого! Сейчас она еще может быть у мясника. Я как сумасшедший помчался в мясную лавочку возле Тошиного колодца, где она обычно покупала мясо. Возле лавки толпились женщины с корзинами, но мамы среди них не было. Зашел в булочную. Ее не было и там. Заглянув на рынок, я понял, что продолжать поиски бесполезно, и снова свернул к Тисе. Но не прошел и двух кварталов, как столкнулся с мамой. Она шла из рыбной лавки. Господин директор очень любил уху!

— А я тебя искал, мама! — сказал я. — Все обежал.

Об этом ей незачем было говорить: она это сама знала и, может быть, идя за рыбой, тоже надеялась меня встретить. Определенно надеялась. Дала мне корзину с рыбой, прикрыв ее сверху. Потом мы вместе пошли к Тисе. Любому, кто бы нас ни встретил, было ясно, что мы идем купить рыбы. Мама взяла меня под руку. Всей кожей я ощущал прикосновение ее ладони. Она шла опустив глаза, и веки у нее были воспалены. Мы ни о чем не говорили, но я знал: она думает о том, что я ударил товарища директора и что для меня теперь навсегда закрыты двери их дома. Это очень ее огорчало, и она дрожала, будто осинка на ветру.

Мужчины с восхищением оглядывались на маму. Она нисколечко не походила на женщину, имеющую двухметрового сына, двух дочек и мужа-директора. Я спрашивал себя: почему ей понадобился именно он? С этими золотыми волосами, с ласковым взглядом и стройная, как девочка, она могла бы выбрать любого. Однако где-то в глубине души я сознавал, что ненавидел бы любого ее избранника. Это было ясно, и я ничего не мог с собой поделать.

— Ты на рыбалку? — спросила она, а потом мы переговорили о сотне других вещей, которые вовсе нас не интересовали: о новом детском садике, об экспериментальном преподавании физики в нашей гимназии, о скачках двухлеток, которые перенесли на 25 мая, и о других таких же волнующих событиях. Лучше бы мы просто молчали, но нельзя же было все время молчать, а тем более нельзя было говорить об отце, Станике или Тимотии. Мы оба понимали, что идти так дальше невозможно. Она остановилась.

— Я бы хотела, чтобы ты сегодня пообедал дома! — сказала она, а я спросил: «Где это — дома?» И в этом вопросе было что-то такое, чего не следовало говорить. Мы оба это почувствовали и оба замолчали, а потом, уже почти дойдя до Тисы, она повернула и пошла обратно в город. Рука ее была сухой и горячей.

— Прости меня, мама! Прости, — сказал я. — Ты знаешь, я не могу прийти. Ни один мужчина на моем месте не смог бы! — Я потащился вслед за ней.

— Ни один? — она улыбнулась. — Мужчина?

В ее словах вовсе не было иронии. Для нее я был не мужчиной. Я был и — пока мы живы — вечно буду ее ребенком, и это так чудесно. Она взяла меня за волосы и потрепала по голове так, как делала это, когда я был еще совсем маленьким и едва доставал ей до пояса. Потом засмеялась и, не промолвив больше ни слова, подтолкнула меня по направлению к реке. Мы пошли каждый в свою сторону, и я уверен, что у нее так же, как у меня, стоял в горле соленый комок.

Мимо проходили люди. Каждого из них я уже встречал тысячу раз, но я никого не узнавал и не хотел узнавать. Золото освещенных солнцем маминых волос, что-то сверкнувшее в ее глазах, когда она произнесла: «Ни один? Мужчина?», прикосновение ее руки — все это жило во мне, и я боялся это спугнуть.

На пляже было еще пусто, но рыбаки с удочками уже растянулись вдоль берега. Я предпочитал удить с парома, но самое удобное место заняла Баронесса, бормотала что-то своей собаке, которая до того постарела, что даже на кошек уже не реагировала. Я рассчитывал набрать червей под корнями вербы на самом берегу, откуда уже отступила вода, но их там не оказалось. В мутной заводи Тисы плавали увядшие водяные цветы. Я набрал их в целлофановый пакет, потому что на них отлично клюет рыба, даже хитрющая щука. Но в это утро с рыбой мне не везло. То ни с того ни с сего в самый ответственный момент начинала лаять собака, то я не успевал вовремя подсечь. Баронесса, сидя на корточках в нескольких метрах, наблюдала за мной, но, казалось, смотрела куда-то сквозь меня. На ней было все то же платье, которое полвека назад, вероятно, считалось белым, и напевала она все ту же песенку о кораблике, который никогда, никогда никуда не поплыл. Всякий раз, обернувшись в ее сторону, я встречался с пристальным взглядом ее маленьких карих глаз. Это начинало меня бесить. А тут еще снова залаяла старая сеттериха, и я сказал Баронессе, что Мимика пугает рыбу.

— Рыба, а что это такое? — спросила она.

— Это такое животное, с хвостом. Живет в воде! — ответил я.

— В воде? Но это должно быть страшно. В холодной воде и без воздуха! — сочувственно закивала она головой, очевидно, озабоченная условиями жизни в воде.

— Они к этому привыкли. Им так нравится, не беспокойтесь!

Я передвинулся поближе к ней. Она вздрогнула от страха, как вздрагивает животное, когда подходят слишком близко. Я сделал вид, что всецело поглощен своими удочками, и замер. Это придало ей смелости.

— Вы думаете, они привыкли?

— Без всякого сомнения.

— А откуда вы это знаете? — прошептала она и прижала палец к губам, будто опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. А этого «кого-нибудь» просто не существовало, ближайший рыбак сидел в нескольких метрах от парома. — Откуда вы можете об этом знать? — повторила она.

— Просто предполагаю, — сказал я.

— О! — произнесла она и несколько минут, позабыв обо мне, смотрела на реку. Выглядела она озабоченной. Таким, вероятно, было выражение ее юного, а не сморщенного, как сейчас, лица полвека назад, когда время для нее окончательно остановилось. Рыбы пробудили в ней явный интерес. Я начал хулиганить и рассказал ей о том, каким образом рыбы занимаются любовью, об их людоедских (я хотел сказать: рыбоедских) инстинктах, когда дело касается всяких там мальков, о свадебных ночах у щук. Она молчала, кивала мне и совсем позабыла о своей собаке, свернувшейся у ее ног. Тогда я спросил, был ли у ее отца пруд.

— У моего отца? — Она вздрогнула. — О, конечно. У него есть пруд. Я вам покажу. Мой отец иногда бывает слишком строг, поэтому мы войдем к нам через дом камердинера, Чапони. Вы его знаете? Его дом внизу, у кладбища. — Она поднялась, и я пошел за ней.

Теперь ты разнюхаешь все о золоте, теперь ты наконец все узнаешь! — твердил я про себя, испытывая неловкость от того, что вынужден идти рядом с ней на виду у всего Каранова.

— Вы идите! — остановился я. — Я приду позже! — Я старался говорить шепотом, как будто нас мог кто-то услышать. — Ваш отец убьет меня, если увидит нас вместе! — прибавил я и почувствовал, как это отвратительно. Ее отец уже более полувека гнил в семейном склепе. Но она со мной согласилась.

— О, да! — сказала она. — Вы придете вслед за мной. Стукните три раза в окошко. Так я и узнаю, что это вы!

Она шагала, таща свою сеттериху, или, наоборот, сеттериха тащила ее, я не мог этого точно определить. Медленно, еле перебирая ногами, она плелась в сторону города. Я понял, что до того места, которое она считает своим домом, старуха доползет только к полудню, и все-таки мне не терпелось. У нее в доме много золотой посуды. Даже ее собака, если верить ходившим по Каранову слухам, ела из золотой миски. Я почувствовал, как при мысли об этом по телу пробежал озноб.

— Не забудьте насчет пруда! — крикнул я ей вслед, а она, обернувшись, закивала головой в знак согласия. Я видел, как она шевелит губами. Опять, видимо, мурлыкала песенку о кораблике, а мой поплавок вдруг вздрогнул. Рыба, словно взбесившись, набросилась на приманку. Я сразу же выловил двух карпов и щуку, а потом швырнул их в реку. Не мог смотреть, как они беспомощно бьются на суше, да мне и некому было их отнести. Маме отнести не мог, а Станике — не хотел. Оставалась еще Рашида, но нести туда рыбу у меня бы не хватило духу. Перед глазами все еще стоял ее отец с топором в руках. Он мог меня изрубить на куски, мог насадить на кол. Говорят, турки в старые времена поступали именно так. Стоит ли удивляться, если он это сделает со мной? Я почувствовал, как у меня холодеют руки и ноги. Не нас ли все-таки он разыскивал вчера ночью на рельсах? И какой же я идиот, что не договорился встретиться сегодня с Рашидой где-нибудь в более укромном месте! Я должен узнать, мне необходимо знать, кого он вчера разыскивал! — убеждал я себя, а где-то внутри сознавал, что это просто отговорка, чтобы увидеть Рашиду. Ведь совсем еще сопленосая шмакодявка, на кой тебе сдалась эта лягушка? — твердил я себе, но это было чистое лицемерие. Только пойду и скажу насчет Баронессы. Сбегаю на переезд и скажу только об этом. И ничего больше. Только это. И я уже бежал туда, оставив удочки на пароме. Хотя от Тисы до разъезда было километра два, мне показалось, что это совсем рядом.

— Мне некогда! — отвечал я попадавшимся навстречу знакомым.

— Ты, случайно, не на пожар? — крикнул мне Атаман и сплюнул сквозь зубы. Зубы у него были редкие, он мог сплюнуть метра на три, чему в школе почти все завидовали. — Эй! — Он схватил меня за рукав. Только тут я его заметил. — На пожар, говорю? — Он улыбнулся, и за ним улыбнулись несколько желторотых пацанов, рассевшихся по скамейкам на площади.

— Может, и на пожар! — ответил я. — Баронесса меня позвала к себе.

— Боже святый! — сложив пальцы, он так свистнул, что растревожил, поди-ка, половину Каранова, а потом добавил, что я должен помнить, кому принадлежит идея. Все, что заполучу у Баронессы, я должен разделить фифти-фифти. — Прошу прощения, на три части, и эта малявка турчанка тут тоже участвует.

Я сказал, что как раз и бегу за ней. Старушенции трудней будет меня заподозрить, если я явлюсь с девчонкой. Поэтому и бегу к Рашиде.

— Ври больше! Только поэтому? — Он улыбнулся, и было ясно, что ничему не верит. — Только поэтому? Старик, возьми зеркало и взгляни на себя: выглядишь как влюбленный индюк!

Атаман поднялся со скамейки, подошел ко мне, и его мелюзга тоже повскакала с мест, будто вот-вот начнется бокс или вообще какой-нибудь цирк. У меня чертовски чесались руки. Дать ему в морду, чтобы растянулся, как убитый! — подумал я, хотя вообще-то не люблю начинать драку, да и не до того мне было сейчас. Атаман не моргая смотрел мне в лицо. Потом улыбнулся, хлопнул меня по плечу и сказал: «Ну иди. Иди», — и под этим его «иди» скрывалось что-то очень личное, даже грустное. Вдруг, сам не знаю почему, я устыдился.

— Если уж встретились, пойдем вместе! — сказал я, и мы вдвоем отправились за Рашидой. Атаман должен был свистнуть у ее дома, а я, в случае, если на свист она не появится, — поймать одного из малышей и послать за сестрой.

План был отличный, но оказался совершенно не нужным: мы встретили Рашиду по дороге. Она шла босиком по шоссе, загорелая, с узелком в руках. Волосы ее блестели на солнце, словно золотые кувшинки, а губы были крепко стиснуты.

— Значит, он все же нас с тобой искал вчера на путях! — сказал я, и она усмехнулась.

— Дурак ты! С чего бы ему взбрело в голову тебя искать? Ты для него никто! — На икрах ног и на руках у нее виднелись синяки, но она не намерена была рассказывать, что с ней случилось. — Это наши семейные дела! — объяснила коротко. — К тебе это не относится!

Она упрямо отвергала мое сочувствие, а потом, разозлившись на меня, когда я сказал, что и ко мне, мол, это очень даже относится, что, мол, ее боль и для меня тоже боль, прикрикнула, чтоб я заткнулся: у моего отца, сказала, на ремне нет этой идиотской форменной пряжки, и я не имею понятия, что это такое, когда по-настоящему больно.

Потом некоторое время мы шли молча, но вдруг Атаман хлопнул себя по ляжкам и закукарекал так громко и похоже, что Рашида сперва вздрогнула, а потом рассмеялась. Атаман, сбиваясь, с многочисленными собственными добавлениями рассказал ей о моей встрече с Баронессой и о ее приглашении показать мне пруд.

— У нее же нет никакого пруда! — Рашида остановилась и посмотрела на нас круглыми и испуганными глазами. — У нее ничего нет, ничего даже похожего на пруд.

Мы объяснили, что пруд у нее был когда-то раньше. Лет пятьдесят назад ее отец владел знаменитым во всей округе прудом, где разводили рыбу, и Баронесса до сих пор уверена, что пруд существует.

— Ты не понимаешь, Рашида! — я взял ее за локоть. — Ты не понимаешь, что для нее время остановилось в начале этого века.

Она не понимала, а может, даже слишком хорошо все понимала, я не решаюсь точно определить. Знаю только, что она качала головой и повторяла, что это страшно.

— Это смешно! — сказал я.

— Ты так думаешь? — Она посмотрела мне прямо в лицо. — А я думаю, что это страшно.

— Увидим! — сплюнул сквозь зубы Атаман. Потом было решено, что к Баронессе пойдем только мы с Рашидой. Атаман будет дожидаться нас на кладбище, где мы и разделим украденное золото. Мы спрячем его под какой-нибудь могильной плитой, а когда в школе кончатся занятия, махнем все вместе из города. Атаману, конечно, незачем было ждать конца учебного года, но он согласился на это из солидарности с нами.

— Пока вы там сидите, я достану билеты на танцы. Сегодня в Доме молодежи группа «Торпеда» — думаю, будет мощно! — Он поднял руку и махнул нам. Название «Торпеда» для джаз-группы мне показалось каким-то странным, но я ничего не сказал, потому что для этого не хватило времени. Мы были рядом с домом Баронессы.

— Может, она еще не дошла! — сказал я, заглянув в окно, но ничего там не рассмотрел. Занавески из темной ткани были плотно задернуты.

— Она же тебе велела постучать три раза, — Рашида сжала мою руку, — стучи!

Я постучал, но в окне никто не появился, хотя внутри послышалось легкое движение и шарканье ног. Затем глухо залаяла собака, и Рашида прошептала:

— Дома. Постучи еще раз.

Я стукнул по оконному стеклу три раза, и наступила мертвая тишина. Мне даже показалось, что я различаю чье-то дыхание за занавеской. Затем занавески раздвинулись, и Баронесса открыла окно.

— Что вам нужно? — спросила она, не узнавая меня. Я сказал, что она обещала показать мне пруд, после чего она нахмурилась и прошептала: — А, это вы! Вот ключ! Надо повернуть его в замке три раза!

Своими грязными, скрюченными пальцами она коснулась моей руки, отчего у меня прошел озноб по всему телу. Рашида, приподнявшись на цыпочки, взяла ключ и пошла к двери. Ключ поворачивался тяжело и со скрипом, и наконец перед нами предстало нечто, что, видимо, раньше могло быть садом. Сейчас это была свалка старых тряпок, костей и всевозможных ржавых железяк. В углу росло чахлое деревце, не дающее ни плодов, ни даже тени. Больше во дворе ничего не было.

Со страхом, смешанным с любопытством, мы вошли в дом. Первое, что мы ощутили, был кромешный мрак. Вскоре наши глаза справились с этим переходом от светлого солнечного дня к темноте комнаты, и мы различили огромный стол, накрытый на двенадцать персон, примерно так, как это делают в театре, когда представляют какой-нибудь банкет. Вилки, ложки и ножи лежали точно на своем месте, но нигде — ни на стенах, ни на столе, вообще нигде — не было ничего, что сверкало бы как золото.

В каждой тарелке лежало по несколько давно обглоданных костей и по паре зеленых листиков.

Баронесса смотрела на нас и улыбалась.

— Чапони только что доложил о вас. Извольте, садитесь!

Она рукой приглашала нас войти, но, когда Рашида хотела сесть на один из стульев, старуха вздрогнула и глухим гортанным голосом спросила:

— Разве вы не видите, деточка? Разве вы не видите, что здесь сидит преподобный отец Лаврентий?

Мы ничего не видели. В комнате, кроме нас троих, никого не было, стулья стояли пустые, но всякий раз, когда мы хотели присесть, Баронесса, вздрагивая от недоумения, обращалась к нам с вопросом, почему мы не видим то ее госпожу маму, то маленького Эмилиана, то дорогую Шарлотту? Все стулья оказались занятыми, и присутствующие, которых мы не видели, приступали к обеду.

— До чего же очарователен этот маленький Эмилиан! — воскликнула Баронесса и захохотала. Ее смех дребезжал наподобие разбитого стекла, и я почувствовал, что рука Рашиды, лежащая в моей руке, похолодела.

— Мы придем в другой раз! — сказал я. — Рыбы сейчас все равно спят.

— Вы так полагаете? — Она подняла на нас свои потускневшие глаза и засмеялась: — Как же я об этом не подумала? Боже мой! Но этот маленький Эмилиан! — Она смеялась, содрогаясь всем своим сухоньким телом, так что казалось, кто-то трясет мешок с орехами: — Рыбы спят, Эмилиан!

Она протянула мне руку, и Рашида шепнула, что надо руку эту поцеловать, но у меня не хватило духу.

Спотыкаясь, мы вылетели из дома.

— О господи, Рашида! — я схватил ее за локоть, и мы, облегченно вздохнув, рассмеялись.

VI

Атаман смотрел на нас с недоверием. Он сидел на нагретой солнцем плите какого-то почившего уланского офицера империи Франса-Иосифа и потирал колено. Глаза его налились кровью. Каждый, кто его знал, мог понять, что сейчас лучше всего дать тягу или сжать кулаки, приготовившись к обороне. Рядом была Рашида, и выбора у меня не было.

— И во всем доме вы не заметили ни одной золотой вещички? — Атаман поднял вверх руку, точно исповедуя нас или требуя клятву.

— Ни одной! — сказал я. — Там только стол, накрытый на двенадцать человек. Они обедали, когда мы туда вошли.

Ты не рехнулся? — Атаман поднес руку к виску, покрутил у него пальцем и так свистнул, что уланский офицер, должно быть, перевернулся в своем гробу. — Баронесса живет совсем одна.

— Может быть. Но на этот раз у нее обедали: преподобный отец Лаврентий, ее госпожа-мама, маленький Эмилиан, какая-то родственница — дорогая Шарлотта и еще многие, имена которых я не запомнил! — сказал я, и Рашида расхохоталась.

— Он всему поверил! — Она обернулась к Атаману. — Баронесса и правда их всех называла. — Она все еще смеялась, но уже тише. — А золота нет, это точно. Придется поискать в другом месте, или поедем автостопом, когда закончится эта муть в школе!

— Если закончится. Если не придется тебе бубнить физику до августа! — сказал Атаман, старясь глядеть ей прямо вглаза, и я понял, что он намекает на то идиотское письмо, которое я написал, все время видя перед собой отца Рашиды. Потом заметил, что и до Рашиды что-то доходит.

— Ты что, не написал? — Она, крутанув, схватила мою руку, как это умеют делать мальчишки. — А обещал! — Она держала меня крепко-крепко, и на глаза у нее навернулись слезы.

Я успокоил, сказав, что свое обещание выполнил, и больше ничего не добавил, рассматривая памятник какому-то священнику, лысина которого на фотографии светилась, будто полная луна. Мне было неприятно вспоминать о том письме, а не думать о нем я не мог. Атаман уже пересказывал его во всех деталях, пока Рашида вдруг не воскликнула, хлопнув в ладоши:

— Ты все именно так написал? Чудесно! — Она вдруг обняла меня, хотя был ясный день, мы стояли на кладбище, рядом на чьей-то могиле сидел Атаман и смотрел на нас в изумлении.

— А вы оба чокнутые! — пробормотал он наконец, и в голосе его послышалось удивление, смешанное с каким-то смирением: он понял, что Рашида от него ускользает, и попытался сохранить достоинство. Если б я знал его получше, я бы понял, что смириться с чем-либо подобным он никогда не сможет, но я еще плохо его знал и почувствовал удовлетворение. Ясно, письмо это задело Рашиду за живое. А если оно не подействует на Меланию? Холодок пробежал у меня по спине. Что, если Мелания догадается? Рашиде все же только четырнадцать, а Мелании уже под пятьдесят. Я представил себе, как она набросится на меня, видел перед собой ее строгое серое лицо с серыми глазами и серыми же волосами.

А впрочем, эта игра становилась интересной, так как в ней начинало попахивать опасностью. Но что, если Мелания заметит? Спросит физкультурника, и все полетит к чертям собачьим? Я снова видел ее разъяренное лицо и единицы, которые она начнет сыпать направо и налево. А потом подумалось, может, она и заметит, но физкультурника спрашивать не станет. Нельзя ожидать такого поступка от пятидесятилетней женщины, которая за всю жизнь не осмелилась приблизиться ни к одному мужчине. Я припомнил ее, согнувшуюся над ретортами, потом согнувшуюся над тарелочкой с пирожным, когда, посланный отцом, я пришел к ней домой за какими-то подписями в дневниках учеников его класса. В ее лице не было ни красоты, ни уверенности в себе. Почему вообще рождаются люди с такими лицами? У учителей не должно быть таких лиц! — говорил я сам себе и вдруг весь съежился: посмотри лучше на себя, идиот! Взгляни на эту красную свеклу вместо рожи, да еще с веснушками, которых бы хватило на целый батальон! Как всегда, при этом воспоминании меня охватил стыд и ненависть к самому себе.

Рашида не отпускала моей руки, и глаза ее были мечтательные и счастливые.

— Ты, поди-ка, думал обо мне, когда это писал? — вдруг сказала она и пристально посмотрела на меня. Вероятно, я уставился на нее так, будто только что свалился с Марса или с черт знает откуда еще. Я это понял по выражению лица Атамана.

— Откуда знаешь? — Я взглянул ей прямо в глаза, а она улыбнулась и сказала, что знает и что женщины об этом всегда знают.

Женщины! Только послушай! Атаман смотрел на меня, как, должно быть, смотрел Хиллари на склоны Гималаев, когда поднялся на их вершину. Женщина никогда не бывает ребенком! — говорил его взгляд. Он молчал, потом ухмыльнулся и, поднявшись, сказал, что встретится с нами на танцах, если к тому времени, естественно, мы закончим свой собственный спектакль. Он достал билеты на троих. Все в порядке, сказал, эта музыкальная торпеда — отличная штука. А ему надо еще заскочить домой и что-нибудь заглотнуть: голоден как черт. Он махнул рукой, и Рашида улыбнулась.

На могилах было много всякой жратвы — воскресных приношений покойникам, которую могильщики и нищие еще не успели растащить. Виднелись куски торта, мясо и даже бутылка вина. Атаман с минуту поколебался, но ему явно противно было брать еду с могил. Его ждут дома, к обеду, сказал он, хотя обеденное время уже давно прошло. Мать, мол, закатит ему сцену, если он поест где-нибудь на стороне. Он еще раз махнул нам рукой и исчез. Мне оправдываться было незачем. Меня к обеду никто не ждал, и никто бы ни чуточки не удивился, если бы я вообще не пришел.

Я взял Рашиду за руку. Невдалеке, через несколько могил от нас, расположилась какая-то парочка. Девушка была выше парня, а может, просто стояла на могильной плите и потому казалась выше. Его я толком не рассмотрел. У моих ног цвел пучок фиалок, и повсюду вокруг могил и памятников зеленела трава.

Где-то тут находился семейный склеп Баронессы. Впрочем, нечего было гадать — вон он, там, с часовней Возле него, как возле причала с прибившимися баржами и лодками, теснились еще несколько меньших часовенок. А вот и маленький Эмилиан! Он родился в 1903 и трагически погиб в 1914 году. С фотографии на нас смотрел мальчик в матросском костюмчике, со множеством шнурков и золотых пуговиц. Рядом с собой я чувствовал Рашиду и ощущал ее прерывистое дыхание.

Вечер опустился внезапно, будто занавес в театре.

Мы видели, что в Каранове зажигаются огни, а затем вдалеке за кладбищем, в цыганском квартале, грянула музыка. Цыгане как всегда радовались жизни. Может быть, у них кто-то с кем-то расходился, может, кто-то умирал или, наоборот, появился на свет — им было все равно: каждое событие они отмечали музыкой. Мы сидели на еще не остывшем надгробье, и меня охватывал страх.

Надпись на памятнике уже невозможно было прочитать, а в маленьком ящичке с землей свертывались на ночь фиалки и тянули вверх свои темные тела зеленые кипы самшита, совсем слившиеся с сумерками.

Бродяги и влюбленные слонялись среди могил, и это напоминало кадры из английских фильмов, снятых по романам Диккенса. Хорошо, что не было тумана и сумерки были темно-синими, как море в цветном кинематографе, а влюбленные разгуливали свободно, не опасаясь, что их кто-нибудь увидит, и занимались тем, чем занимаются влюбленные во всем мире.

Может быть, и мне следовало вести себя так, как они, и, может быть, Рашида даже ждала, что я положу руку ей на колено или на пояс, но мне этого делать не хотелось. Хоть в школе мы и проходили эволюцию видов, изучали марксистскую теорию о происхождении и превращении материи, хоть мне и было совершенно ясно, что те, что лежат сейчас у нас под ногами, давно превратились в перегной, все мое существо восставало против этих аксиом.

— А что, если тот, у кого мы сейчас съели всю еду, выскочит и загремит костями? Как ты думаешь, Рашида? — шепнул я и взял ее за руку, а она улыбнулась и ответила, что вообще об этом не думает.

— Ты дурак, Слободан Галац, а это все бабкины сказки. Черти уже давно не ходят по земле. — Она снова улыбнулась, а за ней улыбнулся и я. Черти! Боже святый! — По земле гуляют только черти без рогов и хвоста! — Она показала рукой на парочку влюбленных, которые за памятником какого-то торговца недвижимым имуществом без стеснения занимались любовью, каждые пять минут меняя позы. Я не мог не вспомнить Владу. Все его любовные победы имели место исключительно на кладбище, как, впрочем, и у большинства карановских кавалеров.

Кроме нищих, которых никому не пришло бы в голову расспрашивать о том, что происходит на кладбище, и любовников, сюда в эту пору никто не приходил. Однако не всем выпало счастье изучать эволюцию видов, и не все получили систематическое марксистское воспитание! На меня оно не бог весть как повлияло. Каждую минуту мне мерещился кто-нибудь из тех, кого последний раз я видел с медяками на глазах. А иногда чудились даже их голоса.

— Ты слышишь, Рашида? — сказал я. — Слышишь? Это голос учителя английского языка, который прошлым летом утопился в Тисе?

— Я его не знала, Бода, а если б и знала — он же похоронен не на этом кладбище. Сиди спокойно, чего ты все время елозишь! До танцев еще больше часа!

— Ты думаешь, мы просидим здесь целый час?

— А почему бы и нет? Тут или в другом месте. Главное, чтобы туда не посмел прийти мой отец! — засмеялась она, и я спросил, как он выглядит. Ее отец — высокий, черноглазый? Она понимает, почему я это спрашиваю? Она не поняла. Сказала, что отец ее среднего роста и глаза у него голубоватые или что-то в этом роде. Мне не надо беспокоиться. Худшее, что он может сделать, — это выгнать ее из дома. — Но для нас это бы было как раз хорошо! Мы бы сразу отправились в путешествие!

Словно фата-моргана маячил перед нами остров Самоа. Мы уже слышали, как Тихий океан плещется о его коралловые берега, как шуршат ветвями пальмы, а потом крик и взмахи крыльев невиданных пестрых птиц, шелест лиан, в которых прыгают обезьяны, и наши собственные голоса, напоенные светом и теплом.

— Уедем, Рашида! Сразу же уедем! — Я привлек к себе ее голову, и она вся изогнулась, тоненькая и гибкая, как лоза, а губы ее были свежие, нежные и прохладные, какие бывают у совсем маленьких детей, а потом улыбнулась и сказала, что мы, конечно, уедем, но не сейчас, не сию минуту, что надо дождаться конца учебного года, доделать все дела и, разумеется, все приготовить. Она взяла меня за руку, а потом поднесла ее к губам и, смеясь, укусила.

— Мы же не беглецы, — прошептала еще. — Мы уедем только после того, как все, что надо, закончим, все сделаем, Бода! — Словно отбивая такт своим словам, она ударяла ногой о землю, и это было смешно.

А я чувствовал себя беглецом. Я хотел именно сбежать и сознавал это, только не мог ей всего объяснить.

— Я ничего не должен здесь кончать, и мне на все наплевать. Мне не за что ухватиться и не за что держаться. Я как раз и хочу сбежать, Рашида! Ну скажи, что меня здесь держит, скажи? — Я взял ее за плечи и начал трясти, как безумный, пока она не засмеялась и не вырвалась.

— Не за что ухватиться? Брось! Ухватись зубами за ветер и держись! — Она опять улыбнулась, и я тоже, хоть это было совсем глупо. Потом сказал, что ее предложение гениально, просто гениально. И мы оба расхохотались.

В прозрачных сумерках рядом послышались шаги. Шепот. «Ты же знаешь, я навсегда твой! Ты знаешь это!» Потом звук поцелуя, какой-то приглушенный смех и затем: «Это же тебе не впервой? Я же не болван, у тебя уже это было!» — «Что, что? Вечная любовь? Ну, да! Ты это, видно, где-то прочитал?» — «Почему прочитал? Разве обо всем написано в книгах?..» — «Знаешь, я люблю…» Опять какой-то смех, плотский, козлиный; белеющие женские груди за памятником. Гортанное венгерское «Ištenem!»[12] и цыганская брань. «Ištenem!»

Но тут прямо у нас за спиной послышалась возня, и донесся низкий, густой голос сорокалетнего мужчины.

— Это совсем не подходящее место! — защищалась женщина, но голос, страшно знакомый мне голос, настаивал и умолял. Я почувствовал, как у меня начали тянуться вверх уши, будто грибы после дождя. Этого прерывистого разговора мне никак нельзя было упустить. Теперь слышался только шелест накрахмаленной женской юбки, и снова мужской голос — уже торжествующий, звучащий на октаву ниже.

— Боже мой, Рашида! Это же отец! — Я схватил ее руку и потянул к себе, но она вырвала ее, опустила обратно на теплый камень и шепнула, чтоб я не шевелился: если притаимся, может, он нас и не заметит!

— Он не заметит, если мы даже встанем!

— Ну и что? А зачем орешь? Это твоя мачеха с ним? — Она прижалась ко мне так близко, что на щеках и на шее я ощутил ее горячее, влажное дыхание. Я обозвал ее несмышленым теленком. Раде Галац никогда бы не потащил сюда Станику, с законной женой такого не сделает ни один мужчина.

Я навострил уши, как борзая собака, и слушал. Сначала доносилось тяжелое дыхание, потом снова голос моего отца, который успокаивал женщину, уверяя ее, что не стоит беспокоиться: трудно себе представить, чтобы муж стал ее здесь искать. Значит, женщина была замужем. Я напряг весь свой слух. Не могу утверждать, но мне показалось, я узнал Станикину подругу, жену доктора Сименчича. Круглый, бело-розовый комочек, который мне всегда напоминал собачонок, каких выставляют на шелковых подушках в витринах. Тех, с огромными глазами и почти совсем без носа. Пекинесы, что ли?

— Вот это повезло так повезло, Рашида! — Я схватил ее за талию и закружил на тропинке среди могил. — Теперь можно спокойно податься на танцы. Завтра мой старик заплатит за билеты!

Я потащил ее к кладбищенской калитке, но она вдруг вспомнила, что кое-что забыла на могиле. То, что несла мне в подарок. Мы вернулись к уже остывшей каменной плите, и я заметил, что подарок замотан в тысячу тряпок. Когда я взял это в руки, мне показалось, что оно шевелится. Поди-ка, опять кролик или кошка! С нее этого станет!

— Может, снова еж, Рашида? — спросил я пересохшими губами, но она сказала, что не еж, а что — отгадай сам!

За памятником все еще ворковал мой отец и пискляво вторил ему бело-розовый комок, но их не было видно.

Я решил, что неплохо бы подать отцу знак о своем присутствии, и запел: «На опушке зайчик дремлет, спит….» Рашида засмеялась.

— А я угадал, — сказал я. — Щенок! Могу поспорить на сто динаров — щенок или кролик.

— Давай сто динаров! — Рашида сунула руку в карман моей рубашки. — Не угадал! Черепаха!

— Господи боже, Рашида! — Я прямо набросился на нее. — Разве нельзя было подарить собаку или кролика? Я знаю хоть, чем их кормить. Давай лучше кролика, идет? — Я повернул ее к себе и сунул узелок ей в руки. Вокруг была мертвая тишина. С какой-то могилы за памятником маленькому Эмилиану донесся женский голос, который несколько раз повторил: «А дальше? А дальше?» Моего отца как ветром сдуло. — Договорились, Рашида? — повторил я. — Кролика или собаку. На худой конец можно и кошку, хоть я их не очень люблю.

— Нет. Я тебе принесла черепаху. Ты увидишь на свету, какой у нее чудесный панцирь. Она любит бродить по ночам и книжки любит. Составит тебе компанию на твоем чердаке, пока пишешь этот, как его, твой роман. Она очень любит книжки. У меня сегодня утром сожрала полграмматики! — Рашида шептала все это мне на ухо, обхватив меня за шею, и я просто не знал, что ей ответить.

Из-за ее дурацких рук, из-за того, как она ими меня обняла, я понял, что должен ей что-то ответить, и сказал, что вообще-то я в восторге от черепах, которые так любят грамматики.

— Можешь мне подарить хоть трех черепах. Кроме сербскохорватской, у меня есть еще русская, латинская и английская грамматики.

— Ну тогда ты ошибся. Надо четырех!

— Это ни к чему. Английская грамматика, собственно, и не грамматика. В ней всего двадцать страниц, нет ни падежей, ни рода, ни чего-то там еще!

— В таком случае мне надо раздобыть еще двух черепах. Ты сказал, что у тебя есть латинская и русская, а по русскому схватил единицу. Так ведь?

— Да. Но мне, пожалуй, хватит одной. Ест ли она еще чего-нибудь, кроме грамматик? — смеясь, спросил я, но Рашида ответила, что хватит смеяться, что сегодня очень важный день и что черепаха всегда должна напоминать нам об этом дне.

— А что за день? — Начиная волноваться, я перепрыгнул сразу через две могилы и остановился. Рашида молчала, глядя в сторону. Так иногда делала и Весна, и я знал, что в такие минуты лучше просто не обращать на них внимания. Я стал рассматривать надпись на одном из памятников, хотя не было видно ни буквы, а потом нагнулся и сорвал несколько цветков. Цветы были холодные и не пахли, и я их бросил. Рашида все еще молчала.

— Значит, ты так и не понял, какой сегодня день? — выдавила она из себя наконец, а потом сказала, что сегодня очень важная годовщина. Точнее, не годовщина, а двухнедельница. Четырнадцать дней назад я швырнул на уроке ту книгу, и ровно четырнадцать дней прошло, как мы поцеловались на пароме. — Уж что-что, а это ты бы хоть мог запомнить!

Я сказал, что ничего не забыл, что не забыл и еще сотню всяких вещей, а затем поторопил ее на танцы.

Население кладбища до того увеличилось, что оставаться здесь было уже небезопасно. За каждым надгробьем маячили парочки. Возле самой калитки я почти столкнулся с Хаджи-Николовым. Он держал за руку девчонку из экономического училища и объяснял ей законы аэродинамики, ерзая ладонью по бедрам ее действительно аэродинамической фигурки, я и сам как-то на танцах имел случай в этом убедиться, хотя вообще-то она пренебрегала нами, мелюзгой.

Я чуть было не поздоровался, но вовремя сообразил, где мы находимся, и прошел мимо. Черепаха в узелке была чертовски тяжелой.

— Может, ты засунула туда еще свинцовый брусок? — спросил я Рашиду, но она на это отрицательно покачала головой.

— Я положила туда только камень. Грета очень его любит.

— Грета?

— Черепаха. Она похожа на Грету Гарбо. Глаза такие же таинственные. Завтра сам увидишь, а может, посмотришь ее и на танцах!

Я ответил, что обязательно так и сделаю, но когда мы наконец очутились на площадке, где грохотала эта «Торпеда», нам уже и в голову не приходило рассматривать черепаху.

Танцы проходили в саду Молодежного клуба. На ярко освещенном бетонном помосте мелькали итальянские каблучки, накрахмаленные юбки, широкие рубахи с нашивками на них и висящими до пупа металлическими ожерельями, предельно, где это требовалось, зауженные джинсы. Рашида танцевать не хотела, отговариваясь тем, что она босая и что им некуда деть Грету. Конечно, все это были только увертки, тем более в устах Рашиды: вообще-то ей ничего не стоило прийти босиком даже на королевский бал и привести с собой не крошечную черепаху, а целого крокодила.

— Может, дело-то не в этом? — спросил я, но она подтвердила, что именно в этом, и, конечно, соврала.

Я это понял, как только на безлюдной улице, под каштанами обхватил ее и попробовал покружить.

— Да ты не умеешь танцевать? Чего же сразу не сказала, а несла всякую чепуху? — Я сжал ее изо всей силы и прямо захлебывался от смеха… — Ну, чего молчишь?

Я не выпускал из рук ее плечи, и тогда, понурившись, она ответила, что не считает нужным звонить об этом на весь город.

Прямо тут, посреди улицы, я начал учить ее танцевать, но Рашида была из тех, кого не так-то просто обучить тому, чего они не хотят. А она не хотела. Во всяком случае, не хотела первые двадцать минут. Она смиренно подчинялась моим движениям, однако то, что она делала, совершенно не согласовывалось с музыкой этих дьявольских «Торпед», и со стороны могло показаться, что на улице не танцуют, а ковыляют двое пьяниц. И тут я случайно перехватил взгляд, который она бросила на танцующих за забором девчонок, на их длинные ожерелья, на каблучки, тонкие и острые как гвоздики, и все прочее. Ее взгляд говорил о том, что ей очень бы хотелось оказаться на их месте. Но это длилось не больше минуты.

Девицы хихикали и выламывались, а парни, вероятно, говорили им разные слова о лунном свете, любви и т. д., и т. п. Чистый кретинизм!

Я никак не мог представить себе рядом с ними Рашиду! Теперь там танцевали что-то вроде твиста, вернее, танцевали две или три пары. Они брыкались, как черти, привязанные к автомобильному прицепу, а остальные, столпившись вокруг, наблюдали за ними, перемигивались и аплодировали. «Глянь, какие ножки! — А под юбкой видел? Ну то, то самое? — Могу поклясться, у этой малышки клевые груди! — Что, что ты сказал? — Ничего. Купи себе новые уши, Рашо Войводич. — Новые, говоришь? Хорошо, Тома, я могу и для тебя одни прихватить. Их на бойне хоть пруд пруди. На любой вкус. Думаю, свиные будут тебе в самый раз. — Уши? Ну хватит вам, идиоты, заладили об ушах! — У этой крошки не только ноги, у нее и все остальное — супер. Я-то уж знаю! — Откуда ты знаешь? — Откуда ты можешь знать? — Об этом может знать только настоящий мужик. Ты думаешь, Атаман, он — мужик? Фига с два мужик!»

Покачивались и извивались туго затянутые девицы, и бусы бренчали, бренчали как раз там, где было надо, и глаза их горели, и румяна плавились на губах и скулах, и все, чем торговал в своей парфюмерной лавке Елисей, демонстрировалось на этой площадке размером шесть на восемь метров.

Мы с Рашидой сидели на корточках за забором и смотрели на них. Из сада нас не видели, но мы все видели очень хорошо, и не только танцующих, но и тех, что, стоя в стороне, комментировали танцы.

Комментарии были крайне зоологического свойства, и мне от них стало тошно. Любой из парней каждым своим атомом хотел лишь одного — и в то же время изо всех сил старался словами, взглядами и пошлыми движениями унизить и загрязнить то, чего жаждал. По сути дела, это напоминало старую басню о лисице и винограде.

Как всегда, самой красивой была Неда, и ее нарасхват приглашали на каждый танец. Наши фрайеры подобно москитам кружили вокруг нее, а девицы в сторонке злословили, что и юбка-то у Неды отвисла на одном боку, и каблуки-то стоптаны. Все эти пересуды до нее словно и не долетали. Лицо Неды светилось радостным возбуждением и счастьем, и во всем саду нельзя было найти второго такого лица, разве что таким же счастливым становилось лицо Атамана, когда он танцевал с ней. Он был ниже ростом, но держал ее уверенно и крепко, и танцевали они чертовски красиво. Так красиво, что прямо захватывало дыхание. Неда улыбалась, и я уверен, что Атаман, как это, впрочем, раньше случалось с каждым из нас, был убежден, будто улыбается она именно ему. Я не мог оторвать от них глаз и смотрел до тех пор, пока Рашида не сказала, что с нее довольно.

— Чего — довольно? — Я взял ее за локоть и повернул к себе.

— Я хочу сказать, довольно пялить глаза. Если я твоя девушка, нечего глазеть на других.

— На каких других? Это же девчонка из нашего класса. Неда. Она лучше всех учится.

— Может, вообще лучше всех?

— Не исключено, но это не имеет значения. Ею можно любоваться, как, например, Полярной звездой.

— Тогда и любуйся на здоровье и той и другой. Давай сюда Грету! — Рашида оттолкнула мою руку, грубо вырвала узелок с черепахой и побежала, не разбирая дороги.

— Ты же не в ту сторону! — крикнул я, танцующие с любопытством облепили ограду. — Не угоди в Тису!

Но она даже не обернулась. Я припустил за ней и наконец, едва переводя дух, схватил за плечи.

— Не дури, Рашида! Тебе не с чего ревновать! — Я гладил ее и повторял одно и то же. И под моими пальцами ее плечи перестали вздрагивать. — У тебя просто нет для этого никаких оснований. Неда — это уже старая, старая история.

— Да брось ты! Будто я не знаю, что бывают истории с продолжениями. И ты это прекрасно знаешь.

— Может, и знаю, но я знаю и то, что у тебя нет никаких причин ревновать! — Я вдруг почувствовал стремительный рывок ее тела, и она яростно набросилась на меня, пустив в ход ногти, колени и зубы, как кошка. Я сначала растерялся и не сразу понял, что она при этом говорила; но вроде бы все сводилось к вопросу о том, кто же тогда имеет основание ревновать? Я, мол, сам назвал ее своей девушкой, предложил вместе уехать на острова Южного моря, она мне подарила Грету, отец ее сегодня из-за меня отколотил, и что же я после этого думаю: имеет она право ревновать или нет?

— Все мое должно принадлежать мне одной, запомни это, я — не коллективное хозяйство! — шептала Рашида и гладила мою покрытую мозолями руку. — Ты больше не имеешь права заглядываться на других девчонок и разговаривать с ними, и вообще не смей ничего такого. Забирай Грету, и, пока она живет у тебя, пусть это означает, что ты верен нашему уговору.

— Это не уговор, Рашида! Это приказ, а ты — настоящий турок!

— А я разве когда-нибудь говорила тебе другое? Моя бабушка, мамина мама, — стопроцентная турчанка. Мать — наполовину, ее отец был босниец из Брчко, а я турчанка всего на одну четверть, потому что мой отец — поляк, но ты меня можешь считать настоящей турчанкой: я даже взглянуть на другую девчонку тебе не дам. Если такое случится, вернешь мне Грету, и между нами будет все кончено! — шептала она. Мы стояли в тени возле дома адвоката Исайи, в соседних садах лаяли собаки, луна поднялась уже высоко в небо, и карановцы забились в свои комнаты как сардины. Мне показалось, что я слышу их дыхание из полуоткрытых окон.

Что за дуреха эта Рашида! Я крепко прижал ее к себе и все говорил что-то, а она улыбалась, пока вдруг в голову ей не взбрела шальная мысль. Шальная, как сама взбалмошная моя девчонка.

— Ты когда-нибудь сюда звонил? — спросила она и нажала электрический звонок у входной двери адвоката, и внутри дома, резонируя, как в пустой бочке, раздался невероятно долгий и громкий звонок. — Спят как сурки! — прошептала она, нажала на кнопку еще раз и сразу же потянула меня за рукав. — Бежим! Через три секунды они все вскочат! — Она втолкнула меня в соседнюю калитку, еще раз повторив, что через три секунды все выскочат на улицу.

И они действительно выскочили! У адвоката на башке был ночной колпак, и он походил на бабу, так что, спрятавшись за калиткой, я чуть не расхохотался во весь голос, а может, и расхохотался, но Рашида зажала мне рот. Теперь уж не помню точно, как было.

Адвокат и какие-то тетки минуты две бегали взад-вперед по пустой улице, а потом вошли в дом, заключив, что звонил какой-нибудь пьянчужка.

— Какая-то пьяная свинья, мой дорогой!

— Давай попробуем еще раз? — предложил я, когда все утихло, но Рашида покачала головой и сказала, что сейчас в доме никто не спит, сидят злые как собаки, и мы не успеем убежать.

— В Каранове и без них хватает звонков! — утешила меня она, и мы начали ходить по улицам от дома к дому, дергая и нажимая звонки всех существующих моделей.

Рашида просто мастерски трезвонила в двери до тех пор, пока не просыпалось пол-улицы, а потом ловко пряталась за выступ стены или за мусорную урну.

Так мы выяснили, что сквернословить умеют даже те, которых в этом нельзя было и заподозрить. Например, господин протоиерей, доктор Йованович, старый француз, досточтимая супруга управляющего Речной общины обнаружили такое богатство выражений, что могли бы преспокойно заполнить некоторые пустоты в словаре Вука Караджича.

Мне захотелось позвонить и в дверь товарища директора, моего отчима, но я вовремя вспомнил о маме. Я представил себе, как она, перепугавшись, вскочит с постели, а потом до рассвета не сможет уснуть, размышляя о том, что же в конце концов получится из ее рыжего шалопая.

Нет, об этом не могло быть и речи! И о Станике тоже! К тому же в нашей квартире вообще не было звонка. Но зато у других они были, и мы имели возможность наблюдать реакцию самых разных людей, словно на практических занятиях по психологии. Я жалел, что у нас не было магнитофона: многие завтра не поверили бы своим ушам, прослушав все это.

Так или иначе, через каких-нибудь полчаса Караново гудело как растревоженный улей.

Люди долго обвиняли друг друга, пока Драга Припадочная не объявила, что видела покойного извозчика Джою, который, мол, звонил всю ночь, переходя от дома к дому.

Это звучало очень убедительно. Полгода назад, когда еще извозчика не обнаружили с ножом в животе, он имел обыкновение по вечерам звонить в двери тех, кто должен был ему за проезд.

Старушки крестились, а также крестились и некоторые из тех, кто официально утверждал, будто бога нет. Мы с Рашидой стояли в толпе возле дурочки Драги до тех пор, пока Рашида не заключила, что все в порядке, и при этом зевнула.

— Бери Грету и помни, что я тебе сказала. — Сунув мне черепаху в руки, она побежала. — Не провожай! Сама знаю дорогу! — хитро подмигнула и исчезла среди людей, крикнув еще, что кроме книг Грета любит морковь и салат. А что еще — не знает, сам увижу.

И я увидел.

На следующее утро на моих джинсах исчезли все особенно лоснящиеся места. Вместо них зияли дыры величиной с кулак, а желто-зеленая черепаха слонялась по комнате, втягивая и снова высовывая из-под панциря свою морщинистую шею.

— Это прогрызли мыши! — позже объяснила Рашида, но я всякий раз, когда смотрел на разноцветные заплаты, вспоминал Грету.

VII

Даже не будь этих заплат, я все равно бы не мог забыть о черепахе, так как она повсюду или почти повсюду была с нами. Рашида велела приносить ее даже на пляж.

— Грета очень любит солнце, и оно ей просто необходимо! — говорила Рашида, и из-за этого мы вынуждены были загорать всегда метрах в двухстах от других людей.

А Грета действительно любила солнце. В жаркий день она замирала и не шевелилась под своим панцирем, разрисованным будто специально для выставки. Мы спокойно могли бродить вокруг, плавать, лазить по ветлам, разыскивая птичьи гнезда с крошечными в зеленую крапинку яичками. Грета лежала неподвижно, поджидая нас там, где мы ее оставили.

Напрасно я надеялся, что она куда-нибудь уковыляет или кому-нибудь придет в голову ее украсть. Она была вечно рядом, будто назойливая теща, — на пляже, в моей комнатушке на чердаке, в любом самом идиотском месте, где мы встречались с Рашидой.

Иногда мне казалось, что Грета превратилась в мою тень, и это было просто невероятно. Она и правда любила книги.

Стоило мне взять в руки листы бумаги, на которых писалось то, что в один прекрасный день должно было стать романом Слободана Галаца, как она оказывалась рядом, в каких-нибудь пяти сантиметрах, и, вытянув свою старушечью шею, пялилась на меня, не отрывая глаз. Взгляд ее был рассеянным, глазки — прозрачно-карие, по временам действительно таинственные и красивые, хотя сама Грета была чертовски безобразна.

Иногда это ее уродство меня раздражало, потому что наводило на мысли о собственной судьбе. Лет через пятьдесят, когда у меня сморщится кожа на шее и под глазами повиснут мешки, я буду вылитая Грета.

Мне становилось ее очень жалко, а может быть, я переносил на нее жалость к самому себе — не знаю. Знаю только, что это не очень-то педагогично действовало на Грету. Вытянув лапы, она начинала царапать меня по ноге, требуя, чтобы я перенес ее на стол, где лежал мой роман. Мне казалось, она понимала, почему я хмурюсь.

Роман у меня не шел.

Футболист получался или слишком умным, или вел себя как сущий осел, и к тому же в самых неподходящих местах. Мои любовники так много охали и ахали, что это мне самому уже действовало на нервы, а музыкантша Весна — та, что должна была придать книге возвышенно-романтическое настроение, — выходила кем угодно, только не феей, сотканной из лунного света.

Тогда я решил некоторые отрывки из своего бреда прочесть Рашиде, и большего идиотизма мне не могло прийти в голову. Рашида ржала как помешанная.

— И это у тебя означает любовь? Это кривлянье и болтовня о вечности? — спросила она, прослушав страницу, где моя героиня клянется герою в вечной любви. — Ну, хорошо! Тогда объясни мне, пожалуйста, почему она так уверена в своей любви до гроба? К нему одному? Это все равно что поклясться всю жизнь есть только повидло, или голубцы, или что-нибудь еще, а все остальное не есть! — Она сидела на борту парома, болтая ногами, и тыкала пальцами в исписанные листки, не в силах без смеха смотреть на выражение моего лица.

— А разве ты меня не будешь любить вечно, Рашида? — пробормотал я, стараясь, чтобы это не услышала Баронесса на другой стороне парома. Она не слышала. Она беседовала со своей родственницей Шарлоттой о фасоне шляпы эрцгерцогини, а собака томилась рядом, высунув почти до земли язык. — Разве не будешь? — повторил я, и она ответила, что точно не знает, может быть, и будет, но этого нельзя сказать наперед.

— Как вообще человек может знать о таких вещах?

— А брак, Рашида? Разве в браке люди не дают клятву верности?

— Ну, это не то!

— Как не то, Рашида?

— Там привычка, дети. А потом, конечно, и в браке люди изменяют друг другу. Мы никогда не будем жениться, Бода! Обещай, что отдашь мне обратно Грету, когда у тебя все пройдет, и только так я об этом узнаю!

Она схватила меня за руку стремительно и резко, как всегда, сильно потянула к себе, так что листки моего романа рассыпались по парому, а сеттер залаял, и Баронесса обернулась в нашу сторону.

— Ты мне обещаешь это, Слободан?

— Обещаю! — шепнул я, так как к нам уже подходила Баронесса.

— Этот маленький Эмилиан! Вы не видели нашего дорогого Эмилиана? Он был в синем матросском костюмчике. Если не видели, значит, он уже спит. Этот шалун смирный, только когда спит! — Она шептала, рассекая воздух своей высохшей ладонью.

— Я уверена, что он спит! — сказала Рашида, поперхнувшись. — Маленькие мальчики обычно подолгу спят.

— Нет, нет. Только не Эмилиан! Он спит самое большее час. Когда проснется, придет сюда, и я покажу ему рыб — это такие существа с хвостом, что живут в воде. Мне недавно рассказывал о них один господин. У щук бывают брачные ночи. Вы слышали, что у щук бывают брачные ночи?

— Кажется, нет! — сказал я, и она мне повторила все, что ей недавно рассказал «один господин», а потом поковыляла под ветлы, потому что уже начало сильно припекать.

Мы видели, как она мелькает среди деревьев, напевая песенку о корабле, который никогда никуда не уплыл.

Купальщики буквально атаковали Тису, а на насыпи поблескивало капотами стадо брошенных автомобилей. Пляж вскоре наполнился возгласами, махровыми полотенцами, тюбиками с кремом, рыхлыми белыми животами пожилых господ. Они выглядели неподражаемо, и когда кто-нибудь из них отважно прыгал в мутную воду Тисы, можно было биться об заклад, что ему уже перевалило за сорок.

Только этих заботило состояние своих мышц. А тем, которым по двадцать, и думать об этом еще не приходило в голову. Подражая шерифам из фильмов о Диком Западе, они той же разболтанной походкой бродили среди девчонок в бикини, как будто, кроме них, на свете никого не существует.

Я вдруг почувствовал себя счастливым оттого, что у нас есть Грета и что из-за нее мы не смешиваемся со всеми этими людьми.

Мои облезлые плечи, покрытые миллионом волдырей и веснушек, не шли ни в какое сравнение с бронзовыми спинами Томы Силача, Саши Альбрехта и даже Атамана, хотя в отношении мышц он явно мне уступал.

Только слепой не заметил бы таких вещей, а Рашида уж никак не слепая. Нисколечко не слепая, хотя всякие там мышцы и лощеные рожи, пожалуй, не больно ее привлекают. Вот Весна, та липнет на все это, будто муха на мед. Если она не кормит или не лепит своих идиотских кроликов — можете быть уверены, что увивается возле какого-нибудь типа с двухметровыми плечищами.

Мне больше нравилось, когда она занималась кроликами.

Рашиде это показалось смешным, хотя смеяться ей не очень-то хотелось. Через четыре дня классные журналы будут запечатаны, а единица по физике так и стояла на своем месте.

Возбужденная письмами, Мелания спрашивала не строго, но и не торопилась. Рашиду разбирал страх, что очередь до нее так и не дойдет.

— Если не успеет, берегись! Что ты ей сегодня утром послал? — допрашивала она голосом инквизитора, как, впрочем, и все эти дни. Я уже приносил ей копии писем.

— Читай!

Она вытащила письмо у меня из кармана и нахмурилась. — Как, дело еще не сдвинулось? Ты так и застрял на «Моя единственная» и «Твой М.»? — Она взглянула только на обращение и на подпись, а потом стала читать вслух.

Для меня это чтение писем вслух было сущей пыткой. Все в них казалось ужасно глупым, глупей не придумаешь, но что было делать? Я бы присудил Нобелевскую премию человеку, сумевшему написать хоть одно-единственное неглупое любовное письмо!

В моих говорилось о лунном свете, о ее очах, в которых отражался весь мир, о невозможности проявить свои чувства здесь, в Каранове, где даже каждая кошка на виду.

В основном это были письма, какие могла бы получать любая женщина в Каранове, да и в любом другом, похожем на него проклятом городке, но то, что происходило со мной, я бы и сам себе не мог объяснить. Это началось с того момента, когда я ясно представил перед собой отца Рашиды, и продолжалось вплоть до одиннадцатого письма и до того урока, на котором Мелания рассказывала нам об электромагнитах.

По сути дела, я писал не Мелании, а Рашиде, и в письмах моих оказалось столько тревоги, нежности и нетерпения, что Мелания наконец сложила оружие и, говоря об электромагнитах, вдруг покраснела, схватилась за голову, улыбнулась и вылетела до звонка из класса, потому что я, думая о Рашиде, назначил ей свидание после уроков.

На пароме мы оказались почти одновременно, и она начала спешно приводить в порядок свои мышино-серые волосы, подкрашивать бескровные губы и пудриться.

Держа на коленях Грету, Рашида спрашивала глазами, что все это должно значить. Что с Меланией? Я отвел ее в сторонку и сознался, что вызвал Меланию на свидание.

— На свидание? Да ты рехнулся! О чем же ты можешь говорить с такой, как Мелания? — Рашида смотрела на меня, широко раскрыв глаза, и поглаживала Грету по панцирю, а потом заявила, что я не от мира сего. Да вроде бы и Мелания тоже! — О чем ей разговаривать с таким, как ты!

— Не знаю. Она ведь думает, что это он ей пишет.

— Кто — он?

— Ты же знаешь, кто! Ты знаешь, от кого мы ей пишем все эти письма…

— Ну и что теперь? Что ты теперь собираешься делать? Я еще не исправила единицу, а если сейчас все раскроется, мне ее уже не исправить — переэкзаменовка на осень обеспечена.

— А почему раскроется? Она подумает, что его что-то задержало! — сказал я, только чтобы утешить Рашиду. Допустить, что Мелания придет к такой мысли, было так же невероятно, как представить превращение в ангела моего отца.

И тем не менее она, видимо, заключила именно так и сама в это поверила. Я видел, как после обеда она наблюдает из окна за Маркотой, который на баскетбольной площадке давал наставления игрокам перед предстоящим матчем между 3 «А» и 3 «Б».

Ее лицо светилось, словно подсолнечник на рассвете, и, так же как подсолнечник, поворачивалось за Маркотой, как за солнцем.

Заметив ее в окне, он улыбнулся и махнул рукой. Это было обычным приветствием коллеги, но она вспыхнула, и на лице ее отразились и гордость, и смущение, и нежность. Сейчас это было лицо любящей женщины, и оно казалось красивым, несмотря на серый цвет ее кожи, волос и глаз. Мне кажется, в это мгновение у меня защемило сердце.

— Если бы ты только ее видела, Рашида! Если б ты только видела ее лицо, когда он улыбнулся!

— А мне и смотреть незачем: такое лицо бывает у каждой женщины, когда ей улыбнется самый-самый дорогой для нее человек.

— Но он же не настоящий, Рашида. Он — это я. И все это связано со мной. Разве ты не понимаешь?

— Ну при чем тут ты? Она любит его.

— Ты глупая, Рашида. Она же его не знает. Для нее он — это я, точнее, то, что я пишу. — Мне одновременно было страшновато и лестно от действия, произведенного моими сочинениями. И я впервые в какой-то степени почувствовал ответственность писателя за то, что он написал.

Но быть писателем мне уже расхотелось. Я выхватил из рук Рашиды рукопись своего романа и бросил ее в Тису. Некоторое время листки плыли по воде, а потом начали тонуть.

Так нашли свой конец и футболист, и музыкантша, не желавшая умирать, и эта парочка с их «ах»- и «ох»-любовью, и многие другие, которые никак не втискивались в придуманный мною сюжет «Изувеченных птиц», а если и втискивались, то попадали куда-то совсем не туда.

— Им надо дать другие жизни, Рашида! — Я привлек ее к себе. — Им не нравятся те, которые я им дал! — шептал я, указывая на страницы романа, медленно тонувшие в воде, как тонут, покачиваясь на волнах, водяные цветы.

Казалось, что все они, чьи голоса я слышал по вечерам в своей каморке, отказываются умирать.

Меня охватило чувство, какое бывает только на похоронах, но в то же время возникла радостная уверенность: я оживлю их! Как-нибудь поздно ночью, когда я засижусь за своим столом и у моих ног будет царапаться Грета, снизу — доноситься храп, а со стены — улыбаться вечно живая Мэрилин Монро, все мои герои воскреснут на бумаге, повинуясь нашему общему с ними желанию.

Единственный бог в этом безбожном мире — писатель. И я почувствовал себя богом. Не скажу, чтобы ощутить такое было особенно приятно, но это вызывало уверенность в собственном превосходстве. Я улыбнулся, и Рашида посмотрела на меня с удивлением.

— Я дам им новые жизни, Рашида! — сказал я.

— Кому? Как ты можешь кому-нибудь дать новую жизнь? Ты же не бог! Ты даже не директор завода!

— Я — писатель!

— Подумаешь, важная птица! Перестань строить из себя осла, лучше вот, возьми! — Она сунула мне в руки Грету и, смеясь, бросилась в зеленовато-бурую Тису, подняв фонтан брызг.

Она плыла к банатскому берегу, и было бы глупо пытаться ее догнать. Рашида плавала быстро, работая ногами как лягушка, и, не чувствуя усталости, могла проплыть не один километр. Я разделся и лег на полуистлевшие доски парома. Солнце било прямо в глаза, и, когда я их закрывал, в темноте расходились оранжевые круги. Паром пахнул мокрым деревом, а из ивняка доносился терпкий аромат молодой листвы. Стояло мое самое любимое время года: какая-то особая чистота, яркий свет и отсутствие зноя.

Переплыв реку, Рашида свистнула, как индеец (во всяком случае, она утверждала, что именно так свистят индейцы, а я их никогда не слышал!). Затем она выбралась на берег и скрылась из виду. На том берегу росли лучшие во всем нашем крае черешни, и я понял, что она не теряет времени даром.

Грета полудремала с открытыми глазами. На солнце они были похожи на две капельки желтой ртути. Я взял один из оставшихся листков моей рукописи и сунул ей под нос.

— Вот тебе мой футболист, Грета! — сказал я, но она даже не пошевелилась. Может быть, Грета действительно предпочитала жевать грамматики? Боже мой, эти грамматики! Всякий раз, когда мы встречались за завтраком или за ужином, отец доводил меня грамматикой.

— Причастие прошедшего времени, дорогой мой, разве ты этого не знаешь? Разве ты не мог вспомнить, что такое причастие прошедшего времени?

Я прекрасно знал и всеми способами старался показать это Багрицкому, но он делал вид, будто ничего не замечает, и каждому встречному-поперечному повторял: «Подумайте, этот рыжий сынок Галаца…» Мой старик уже не мог его видеть.

— Все будет в порядке, — пообещал я своему уважаемому отцу два дня назад за завтраком, а потом позвал Атамана и других ребят и объявил, что, если Багрицкий не вызовет меня, я перетравлю всех его кошек.

На следующий день учитель меня спросил, и теперь вроде бы выходила годовая четверка, хотя мой ответ об Онегине он так и не смог переварить:

— Что у вас за выражения, молодой человек? — Багрицкий подпрыгнул и поперхнулся. — Как можно называть свиньей дворянина?

Я сказал, что назвал бы свиньей любого, все равно, дворянин он или нет, кто позволил бы себе так поступить с Татьяной.

— И поверьте, дело тут вовсе не в моих политических убеждениях! — Я, кажется, разгорячился и прочел ему целую лекцию о марксистском понимании морали, но он, похоже, меня не слушал, да и другие тоже.

Через класс летали записочки: «Встречаемся после уроков!», «Сколько до звонка?», «Как думаешь, он будет еще спрашивать?».

Багрицкий больше никого не вызвал. Всем теломподавшись вперед и простерев руки как для благословения, он сказал, что верит мне, но что молодой человек в моем возрасте еще многого не понимает. Я ответил, что очень рад, что еще не все понимаю, и хотел кое-что добавить, но звонок прозвенел на две минуты раньше времени, и Багрицкий вдруг ни с того ни с сего меня спросил:

— А как вы, молодой человек, относитесь к кошкам?

— К кошкам? — Я поглядел на него с невинным выражением, а потом улыбнулся. — К кошкам? Господи, да я просто обожаю кошек!

— Тут нет ничего смешного, юноша! — прервал он меня. — Чтобы один человек мог понять другого, он прежде должен понять, что такое кошка!

Ребята уже выходили из класса, и Неда потянула меня за рукав, сказав что-то вроде: «Оставь ты его, Бода, каждый по-своему с ума сходит!», улыбнулась и ушла, а я подумал: не намекает ли она на Рашиду или на Грету?

— Эх ты, тварь бессловесная! — Я перевернул Грету на спину и попытался пощупать у нее под панцирем, но она слегка пошевелила своей чешуйчатой лапой, и я убрал пальцы. — Тебе нет никакого дела ни до грамматики, ни до физики, ни до того, что через четыре дня конец учебного года! — говорил я Грете, снова повернув ее на живот, но она втянула свою глупую голову и не хотела высовывать. Это была самая упрямая черепаха, какую только можно себе вообразить, честное слово! — Тебе на все это наплевать! — продолжал ворчать я, но уже без особого желания. — Тебе не угрожает переэкзаменовка, ты не ходишь в школу, тебе не жарко и не холодно, ты живешь сто лет под этим своим панцирем!

Я подумал, что было бы неплохо и мне обзавестись каким-нибудь панцирем, хотя, пожалуй, жить под ним неприятно; додумать я не успел: Рашида уже крутилась возле парома, и губы ее были красные как кровь.

— Слушай, что у тебя с губами? — Я вскочил, словно ужаленный, а она громко рассмеялась.

— Смородина. На той стороне чудесная смородина! Только не вздумай мне читать лекцию. Аллах сотворил смородину, чтобы люди ее ели. На, Грета! — Она вытащила из болтавшегося на шее платка полную горсть красной смородины и бросила ее на паром, но Грета и не подумала пошевелиться.

— Она сыта! — сказал я и протянул Рашиде руку, чтобы помочь выбраться, но она на меня и не взглянула. — Грета сожрала страницу, на которой мой футболист продает наркотики, и уснула. — Честное слово, Рашида, честное слово!

— Твое честное слово не стоит выеденного яйца. Если бы проводили чемпионат по вранью, ты бы завоевал первое место. Зачем опять трогал Грету?

— Она не хотела меня слушать. Я ей рассказывал о межпланетных перелетах. О том, что в космос надо бы взять какое-нибудь живое существо вроде Греты. Во всяком случае, она бы выдержала путь до Венеры или Марса, и если бы там не оказалось людей, представь себе, какая порода вывелась бы из нее в результате эволюции! Я ей рассказывал и о смородине на том берегу!

— Не ври! Ты ей рассказывал о своем романе, о товарище директоре — твоем отчиме — и, может, еще о чем-нибудь! — Рашида выбралась на паром и легла, но по-прежнему на меня не смотрела. — О смородине две минуты назад ты и понятия не имел! — Она повернулась ко мне спиной. По воде, будто золотые лягушки, прыгали солнечные блики.

В нескольких метрах от нас, прислонившись к вербе, Баронесса разговаривала со своей дорогой Шарлоттой, а Тома Силач и Атаман крутились на турнике. Рашида не сводила с них глаз, а я молчал, ибо это был единственный способ заставить ее заговорить нормально. Она не спешила, но и мне торопиться было некуда. Меня снова донимала моя совесть. Мне всегда казалось, что моя совесть — порядочная скотина, теперь я это знал точно. Совесть чертовски мне портила настроение разными приятными вопросами: например, что, мол, я думаю делать через два года, когда окончу школу, и т. д., и т. п.

А я ничего не думал. Буду бродить по свету и писать обо всем, что вижу. Какой идиотизм! Как будто уж все давным-давно не описано! Нет, а в самом деле, кем бы ты мог стать, Слободан Галац? — подкарауливала меня моя совесть в минуты самых невероятных душевных блужданий. А в самом деле? Товарищ директор, твой отчим, твердит, что из тебя выйдет прощелыга. Что-то в этом же роде предсказывает тебе и твой родной папаша. Об учителях и говорить нечего, они в каждом втором из своих питомцев видят будущего негодяя. Мама убеждена, что из тебя кое-что получится. Впрочем, в этом убеждены все матери в отношении своих детей. А ты сам? Что ты сам думаешь?

— Клянусь, Рашида, — я просто повернул ее к себе лицом, — если ты не заговоришь, меня удушит моя собственная совесть.

— А у тебя вообще нет совести.

— У меня ничего нет. Пускай. Зато у тебя есть все.

— И у меня нет. Мы очень похожи, и в этом все дело. И мой отец говорит то же самое.

— Господи, не хватало еще твоего отца! Разве он знает, что мы встречаемся? — Я посмотрел ей в глаза, а она улыбнулась и ничего не ответила, но синяки у нее на плечах и на спине свидетельствовали о том, что, конечно, он все знает. — Еще четыре дня — и конец, Рашида! — Я провел ладонью по ее щеке, а она закрыла лицо руками.

— А если она меня так и не спросит? Я вызубрила все эти проклятые законы Архимеда и черт знает что еще. Только бы она спросила! Напиши ей такое письмо, чтобы она меня обязательно вызвала. Напишешь? — В ее светлых глазах стояли слезы, а губы дрожали.

— Из-за таких пустяков не плачут, Рашида! Конечно же, напишу! — пообещал я, и снова защемило сердце от сознания, что я одновременно и бог, и гад. Я напишу, что еще ничего не потеряно, что и в пятьдесят лет можно все круто изменить в жизни, как может изменить результат матча забитый в последнюю минуту гол. Я напишу, что годы вообще не имеют значения. Ведь именно об этом писал бы мужчина, влюбленный в женщину старше себя лет этак на пятнадцать. И она поверит всему, потому что, когда речь идет о любви, женщины готовы поверить в самую невероятную чушь. А потом? Конец игры я никак не мог себе вообразить, и именно это меня особенно беспокоило и возбуждало.

— А что, если все это откроется, Рашида?

— Не откроется. Атаман сказал, что она ни о чем не догадается.

Однако Атаман после появления Мелании на пароме, видимо, уже строил новые планы.

— А ну, свистни Атаману по-индейски, — попросил я Рашиду, потому что у меня свист сквозь два пальца никак не получался. — Если он не в воде — услышит! — прибавил я, хотя в душе был уверен, что Атаман услышит ее и на дне Тисы. Она свистела пронзительно, как черт.

— А зачем тебе сдался Атаман? Нам хорошо и без него! — сказала она, потому что часто вела себя совсем не так, как все. Ей ничего не стоило поддразнить меня Атаманом, который все еще к ней клеился, но она не хотела этого делать, объясняя, что подобные вещи ни к чему хорошему не ведут. Человек или любит кого-то, и тогда ему незачем причинять своему другу боль, или не любит, и тогда он должен просто повернуться и уйти.

— Свистни, Рашида! Мне надо у него кое-что спросить. Вернее, он, кажется, хотел нам что-то сказать. Вчера он мне намекнул об этом. Что-то о Мелании.

— Ладно! — Она сунула в рот два пальца и так свистнула, что полпляжа обернулось в нашу сторону.

Атаман понял сигнал и тут же прибежал. Волосы и спина его были в грязи, потому что они с Томо Силачом соревновались, кто глубже нырнет, а нырять в Тису — значило нырять в тину и в ил. Рашида взглянула на него с удивлением.

— А ты, Атаман, выглядишь как индеец Сиюкс!

— Как кто?

— Как индеец Сиюкс, когда он вытащил боевой томагавк.

— Господи, Рашида! Говори попонятней! — сказал он, и, пока она счищала у него со спины грязь и водоросли, Грета, как всегда, когда поблизости оказывался кто-то посторонний, нервно скребла лапками доски парома.

Она ответила, что он ничего не понял, потому что не читает книг, не читал и «Кожаный Чулок». Конечно, Рашида тут права, но в то же время некоторые вещи Атаман соображает значительно быстрее, чем мы.

Что касается Мелании, он, оказывается, хотел, чтобы я попытался выманить у нее денег. Если уж она, мол, поверив моему предыдущему письму, пришла на свидание, почему бы не попросить ее теперь оставить немного денег в каком-нибудь укромном местечке. У Маркоты где-то там, в Боснии, недавно разболелась мать. На каникулы он, конечно, поедет ее навестить, и деньги ему будут нужны. Мелания знает, что мать у него больна и что он к ней поедет.

— Допустим, знает. Но откуда ты, Атаман, это знаешь?

— Мита узнал. Ты забыл, что он сидит от нашего класса на педсоветах? Там и слышал.

— Да, я об этом не подумал. Но насчет денег твой план фиговый, и я в это впутываться не хочу. Письма — это еще куда ни шло, но деньги!.. Господи, Атаман, за кого ты меня принимаешь? — Я посмотрел на него, а он покачал головой и процедил:

— За дурака, да еще самого худшего сорта. С Баронессой ты прошляпил, а теперь хочешь прошляпить и здесь!

— С Баронессой нечего было и связываться: у нее даже золотого зуба во рту нет. А потом — я никогда не позволил бы себе грабить человека, который уже не живет на этом свете. А о Мелании — выбрось это из головы! Мы и так уже достаточно дров наломали!

Я лег на живот, но недолго оставался в этом положении. Атаман тряхнул меня за плечи и пригрозил, что я еще пожалею об этом. Он не намерен топать по свету на своих двоих без динара в кармане только потому, что связался с трусом.

Рашида смотрела на нас широко раскрытыми светлыми глазами, а затем сказала, что не понимает, о чем мы спорим.

Объясни ей! — Атаман еще раз тряхнул меня. — Объясни ей, что из-за того, что ты сдрейфил, мы отправимся в дорогу без гроша ломаного в кармане!

Я объяснять ничего не стал. Во-первых, потому, что сам в этой истории по уши увяз, а во-вторых, потому, что был уверен: Рашида прекрасно усекла ситуацию и только делает вид, будто не может врубиться.

И все-таки в глубине души я почувствовал страх. Атаману терять было нечего: его уже выгнали из школы. А тебе? — снова кольнула меня моя совесть. Чего тебе бояться? От тебя уж отмахнулись и люди и черти! Я глядел на Тису и на плещущихся в воде людей. На дальнем конце песчаной отмели, навощенные кремами для загара, лежали на солнце товарищ директор с Драганой и Ясминой. Все трое делали вид, будто меня не замечают. Если б не случилось того, что случилось, следующие три дня я должен был бы провести с ними. Я радовался тому, что произошло, хотя с мамой мы теперь встречались украдкой, как любовники, а под глазами у нее стремительно увеличивались синие круги.

— Разве ты не можешь попросить у него прощения? — спрашивала она, объясняя, что все будет, как было раньше, а я знал, что раньше было довольно паршиво! — Разве ты не можешь вести себя, как другие люди? — говорила она, держа меня за локоть, в то время как ее коллеги из банка спешили в «Найлон-кафе» сжевать наспех бутерброд и бросали на нас любопытные взгляды. Я не мог и не хотел быть, как все другие, как эти муравьи, проживающие свою жизнь в погоне за деньгами, бутербродами или сверкающими кузовами автомобилей.

— Не знаю, мама. Не спрашивай меня, я не знаю, кем бы хотел стать и каким бы хотел быть. Может, я и правда чокнутый, а может, просто трус.

Сейчас этот тип сказал, что я трус, и Рашида глазеет на меня, как на сто седьмое морское чудо. Эти безумные мечты об островах Южного моря! А что, если из нашего путешествия ничего не выйдет? Я уже не был уверен, что хочу туда поехать. Уж с Атаманом-то точно нет!

— Не думаю, Атаман, что у Мелании есть деньги. — Я приподнялся. — Мой отец тоже учитель, как и она, и я знаю, что после десятого у учителя нет ни гроша в кармане.

— Опять вывертываешься. Напиши ей и попроси три тысячи. Пусть положит их за почтовый ящик — тогда и увидим! — Глаза Атамана снова стали красные, как у лисы, а Грета продолжала беспокойно скрести коготками паром. Рашида наблюдала за нами со стороны.

— Думаю, что не увидим! — закричал я. — Знаю только, что больше трех писем вы из меня не вытянете, идиоты! — Я сбросил сандалии и прыгнул в Тису, а они смотрели мне вслед, как, наверно, смотрят на пришельца с Марса. — Только три! — Я поднял над головой три пальца и улыбнулся.

VIII

И все-таки я не сдержал своего обещания. Оказалось достаточно двух писем, а может, даже одного, потому что уже на следующий день Рашида ответила и получила тройку. Удивительно, но ни она, ни я не испытали при этом никакой радости или хотя бы облегчения. «Подумаешь, дела!» — сказала Рашида, но то же самое мог сказать и я, и Атаман, да и просто любой из нас. Я думаю, что это был момент, в который все решилось, хотя, может быть, я и ошибаюсь.

Наш план отправиться в путешествие приближался к своему осуществлению, но в то же время детали его не прояснялись. Существовало столько мест, которые следовало бы посмотреть, — сознание этого и радовало и пугало: жизнь вдруг показалась ужасно короткой. Я шагал, ощущая, как потрескивают у меня суставы, а под гладкой кожей на икрах ног напрягаются мускулы, словно я разминаюсь перед марафоном. Если получше вдуматься, я действительно начинал некий марафон. Но тогда я об этом не думал.

— Я приготовила все, что нам надо! — сказала Рашида во время переменки и улыбнулась. Атаман, прислонившись к абрикосовому деревцу, курил какую-то вонючую дрянь, а мальчишки из младших классов бегали по площадке, тренируясь к предстоящим соревнованиям.

Воздух был просто напоен ликованием из-за конца учебного года, но я этого не ощущал. От рук пахло мелом и мокрой губкой, потому что десять минут назад я решал на доске какую-то идиотскую задачу с тангенсами и котангенсами и опять схватил единицу. Затаив дыхание, я следил, как Хаджи-Николов записывает ее в дневник. «Ах ты скотина! Проклятая грязная скотина!» — шептал я про себя. Я ненавидел его и его белые сильные руки с ухоженными ногтями. Всегда чисто выбритый, он ходил по городу с вечно сияющим, словно освещенным рефлектором, лицом, и девушки оглядывались ему вслед. Куры!

— Я сожалею, Галац, я весьма сожалею. Надеюсь, ты еще успеешь исправить отметку! — Хаджи-Николов смотрел на меня так, как смотрят на амебу, вошь или что-нибудь в этом роде. До конца года оставался всего один урок математики, и он это прекрасно знал. «Надушенное дерьмо! Проклятое наодеколоненное дерьмо!» — ругался я про себя, но это уже ничего не могло изменить. Голова у меня была абсолютно пустой и трещала, будто в ней зажгли бенгальский огонь. Я уже видел, как возвращаюсь с последнего урока и отец прямо с порога начинает талдычить о переэкзаменовке, о том, что он изо дня в день как вол работает ради куска хлеба для всех нас, что теперь я должен целое лето сидеть над алгеброй и тригонометрией. Подобные размышления окончательно вывели меня из себя — эта перспектива провести лето за учебниками. Я уверен, вы понимаете, что я хочу сказать?

— Какого черта ты молчишь? — Рашида потянула меня за локоть и наклонилась к самому лицу. — Ты что, не слышал? Я все приготовила!

— Слышал. Ну и что?

— А он и правда чокнутый! — Атаман сплюнул в сторону, но сигарету все же удержал в углу губ.

Несколько пацанов пробежали мимо нас, и топот ног во дворе стал утихать. Тут раздался звонок. Он звенел два раза подолгу и один раз совсем коротко, как сигнал и призыв к чему-то. К чему?

Атаман почесал спину о ствол дерева и еще раз назвал меня чокнутым. Всю жизнь, мол, толковал о путешествиях, а когда подошло время, придуриваюсь и изображаю из себя китайского мандарина. — Так ты едешь или не едешь? — Атаман повернулся ко мне, и глаза его засветились, как неоновые светильники.

— Конечно, еду! — сказал я и хотел прибавить, что не намерен ехать с ним, но для этого уже не было времени. Учителя с журналами под мышкой расходились по классам. Они выглядели усталыми, на лицах застыло равнодушное, отсутствующее выражение, какое бывает у всех учителей в конце учебного года… — Потом поговорим! — Я махнул Атаману рукой и успел проскочить в класс за секунду до учителя.

Хоть убей, не помню, какой это был урок. Знаю только, что я все время глазел на площадь. Должно быть, уже наступил полдень, потому что на дверях магазинов начали опускать железные ставни и служащие Городской управы потоком хлынули в «Найлон». На скамейках вокруг фонтана не было ни души. Стояла такая собачья жара, что даже мухам было лень летать. Драга Припадочная дремала на паперти собора. Лука Пономарь пробовал растолкать ее метлой, но она даже не пошевелилась. Лежала, прикрыв голову собственной юбкой.

Мне припомнился рассказ Атамана, как однажды он и еще восемь парней изнасиловали ее один за другим, и я почувствовал какой-то спазм в желудке. У нее были синие ноги со множеством набухших вен и выражение лица, какое бывает у людей, живущих одновременно и в этом, и в некоем лучшем мире. Всегда, когда я видел ее, передо мной вопреки моему желанию возникал Атаман и эти восемь парней с расстегнутыми штанами. И сейчас мне тоже не хотелось об этом думать!

Здоровенный пошляк фармацевт запирал аптеку. Полчаса спустя он, нажравшись, в чистой рубашке, вернется обратно, и тогда к нему начнут дефилировать женщины, в том числе и совсем еще девочки, потому что, хотя ему уже перевалило за пятьдесят, комплексы его не мучают. Я думал: что происходит с мужчинами в этом возрасте? Моего отца, аптекаря, всех семерых карановских адвокатов, доктора Йовановича и целое стадо брюхатых пятидесятилетних жеребцов почти каждый вечер можно было встретить на кладбище, в рощице Халас-Чарды за известным занятием в обществе молодых женщин и девушек, которым часто едва исполнилось семнадцать лет. И я спрашивал себя: неужели и я, женившись на Рашиде, через каких-нибудь тридцать поганых лет пойду по их стопам? Но и этот, как и множество других терзавших меня вопросов, остался без ответа.

Посвистывая, по площади шел Атаман в своей идиотской кепке, сползавшей ему прямо на глаза, и размахивал листком бумаги. Это было мое письмо Мелании, где я пылко умолял ее ничем не проявлять своей тайной любви. Но просить ее об этом была сущая глупость. Всеми возможными способами она выказывала нежные чувства к физкультурнику, и тот, завидя ее, уж переходил на другую сторону улицы, а все Караново обсуждало странное поведение госпожи Мелании Бранковачки. В письме я умолял ее не обращать на это внимания. Мы, писал я, не мещане и в один прекрасный день открыто сообщим всем правду в лицо, но пока еще, к сожалению, должны скрываться. Атаман приложил к моему письму веточку сирени. Это совсем свело ее с ума.

На следующий день на уроке она говорила о физике и о весне и больше смотрела в окно, чем на учеников. Глаза ее светились счастьем, она выглядела лет на десять моложе. В выражении лица у нее было что-то такое, чего я не мог точно определить, так как еще не имел за спиной пятидесяти лет тщетных ожиданий, да и просто не понимал, как должен себя ощущать человек, которому вдруг показалось, будто он наконец дорвался до жизни, словно измученный жаждой путник до воды.

В тот день она нарушила договор, и за почтовым ящиком Мита Попара обнаружил сложенный в несколько раз листок бумаги. Это было ее письмо Маркоте, в котором она признавалась, что сознает, какой опасности себя подвергает, но все же просит его прийти для встречи с ней к парому.

Таким образом, игра становилась захватывающей. «Да эта же бабенка просто в тебя влюбилась!» — самодовольно говорил я самому себе, сразу же решив написать повесть о старой деве, которой будущий писатель ежедневно посылал письма. Кончилась бы моя повесть невероятным скандалом!

— Ну и что ты теперь думаешь делать, идиот? — спросила меня Рашида, когда Атаман прочитал нам письмо Мелании и, скрестив руки на животе, начал отвратительно хихикать, так ехидно, что мне показалось, будто этот смех проникает во все мое нутро, заполняя даже легкие. Это было во время большой перемены в последний день учебного года. — Кто же пойдет к ней на свидание?

Я не знал, что и ответить. Я представил себе Меланию, ожидающую Маркоту на пароме с мокрыми от волнения ладонями. Потом видел, как она, опустив голову, идет обратно. Атаман, вероятно, представлял все это как-то иначе, но у меня не было настроения его слушать.

— Что-нибудь придумаем, Рашида! — сказал я, она буркнула «ладно», а лицо ее было бледным и растерянным. Мы не условились, где и когда встретимся, но я знал, что после уроков она будет ждать меня или у фонтана, или на пароме, или черт знает где еще, несмотря на то что из-за этих встреч ей чертовски влетало от отца.

Если б ему не надо было постоянно опускать и поднимать шлагбаум, он бы, вероятно, как под стражей, сам приводил ее в школу. А теперь после уроков ее поджидал младший брат. Ему достаточно было дать десяток карамелек, чтобы он не вякал. Так было вначале. С течением времени его требования возросли. Вчера он попросил пятьдесят динаров. Сегодня, поди-ка, потребует сотню. Я решил в таком случае отвесить ему оплеуху. Рашида не имела ничего против, но наши расчеты оказались ошибочными.

Парнишка плелся за нами до самого парома, повторяя одно и то же: «Хуже будет, вот увидите!» За ним тянулся миллион таких же сопляков, но их можно было не принимать в расчет. Главное, никак не отставал этот Сулейман с его угрозой, портивший нам все настроение.

У пацана были зеленые глаза и вздутое брюхо. Рашида делала вид, что не обращает на него внимания, а он кричал все громче, так что нас уже слышала половина Каранова.

— Думаешь, он и правда наябедничает? — Я взял ее за руку, но рука беспокойно ерзала. — Мне кажется, только треплется!

— Ты ошибаешься. Он самое настоящее продажное дерьмо. — Эй, Суля! — она обернулась к мальчишке. — Может, ты только для того и на свет уродился, чтобы всем гадить? — Она засмеялась, но коротко и как-то принужденно, и я понял, что она боится.

Мальчишка не отвечал, но по-прежнему плелся за нами. У меня в сумке вместо книг сидела Грета. Сегодня книги не требовались, потому что был последний день учебы, а Грета на уроках вела себя спокойно, хотя с трудом переносила мел. Запах мела для нее был, думаю, хуже чумы!

Учителя говорили, что с окончанием этого класса завершается один из значительных этапов нашей жизни и нашей учебы, что через два года мы будем уже выпускниками. Наверное, что-то в подобном роде они говорили и Рашиде, и Весне. Это была их обычная песенка. Я думаю, разбуди меня среди ночи, я мог бы повторить ее слово в слово.

— Ты пойдешь в гимназию, Рашида? — спросил я ее, потому что в этом году она заканчивала обязательную для всех восьмилетку. Удивленно взглянув на меня, Рашида ответила, что еще не знает: отец собирается отправить ее в какое-нибудь профессионально-техническое училище, потому что там платят стипендию. — А ты, как ты сама-то думаешь, Рашида?

— Ничего не думаю. Мы же с тобой на днях махнем отсюда. На островах Южного моря нет профтехучилищ и тому подобных чудес. Если правда то, что ты рассказывал. Мужчины и женщины ходят там нагишом, а на деревьях растут кокосовые орехи. Я умею отлично лазить по деревьям, и уж с голоду-то мы не умрем.

— Я тоже не боюсь голода, хотя сейчас ужасно хочу есть: Станика выгнала меня сегодня утром без завтрака.

— Мог бы сходить и попросить денег у матери. Все ж таки она тебя родила, Слободан!

— Родила на свое несчастье, Рашида. Ты знаешь, какое сегодня число? Первого она дала мне две тысячи и теперь, поди-ка, ломает голову, как бы выкрутиться, чтобы это не всплыло. Ты понятия не имеешь, до чего тут у нас некоторые гады трясутся над каждой копейкой!

Я снова увидел перед собой маму, увидел страх, застывший в ее глазах, во всем ее лице, когда она смотрела на меня и товарища директора, стоящих друг против друга, увидел, как она задрожала, словно больная малярией или чем-то в этом роде. Для чего мы только рождаемся, боже мой, зачем мы вообще рождаемся?

— Дай мне слово, Рашида, что, если у нас будут дети, ты не навесишь им на шею какого-нибудь товарища директора! Обещай, что никогда такого не сделаешь, Рашида! — Я обнял ее за плечи и, несмотря на всех этих сопляков, привлек к себе. — Обещай, Рашида! — Я прижался лицом к ее щеке, от которой пахло свежим ржаным хлебом, персиками, светлой радостью детства, и какое-то спокойствие разлилось по всему телу, хотя она сказала: «Какой же ты дурак!» Потом мы пошли дальше, не разжимая рук, но тут в сумке завозилась Грета.

— Чего тебе? — сказал я, расстегнув сумку. Грета высунула свою бронзовую голову из-под панциря и посмотрела на меня дурными глазами, светлыми и подвижными, похожими на хорошо отшлифованные шарикоподшипники.

— Эй, Сулейман! — сказала Рашида, но мальчик быстро отскочил к дереву, впрочем, не слишком толстому для того, чтоб он за ним спрятался.

На Тису устремлялись толпы людей, и вся дорога была забита машинами и велосипедистами.

— Как закончил, Слободан? — спросил меня техник с завода товарища директора, моего отчима. — Можешь летом поработать у нас на заводе. Дело всегда сыщется, а все же худо-бедно заработаешь.

Он некоторое время шел рядом с нами. Его пеструю рубаху видно было за два километра. Ему еще, вероятно, не было известно, что мы с Тимотием находимся в состоянии войны. Вероятно, он единственный в Каранове еще не знал об этом. Я сказал, что сейчас рано строить какие-либо планы на лето: табели еще не выдали, мы их получим только в воскресенье. Как всегда, устроят торжественное вручение. Будут и песни, и хоровые декламации, и цветы, и трогательные речи, и слезы, и улыбки, и прочие всевозможные глупости. Учителя станут рассказывать о том, что ждет нас в жизни, а позже, дома, родители продолжат эту тему, но только с более конкретными предложениями. Я уже имел счастье не раз слышать от Станики, что сгожусь разве что в подмастерья, если буду продолжать вести себя так, как начал, и т. д., и т. п., что я не знаю жизни, потому что никогда не должен был бороться за кусок хлеба; кабы, мол, разносил по утрам газеты или молоко, все воспринимал бы несколько иначе. Если еще раз начнут жевать эту жвачку, скажем, что готовы разносить газеты и молоко! — потрепал я самого себя по плечу и улыбнулся, как это делал один заморыш в женском облике, который два года назад, сам не зная каким образом, угодил в сети нашего Влады.

— Хмыкаешь, будто идиот! — сказала Рашида и снова крикнула: — Эй, Сулейман!

Но этот гаденыш сделал вид, что не слышит.

— Ты отстанешь от нас, если я тебе дам пятьдесят динаров? — сказал я, вынув из кармана монету. Он сделал несколько шагов. — Да или нет?

Мальчишка вроде был согласен.

— Положи вон туда, и уходите.

Он указал на каменную ограду Исайиного дома, опасаясь, вероятно, подойти слишком близко, чтобы не получить затрещину. В глубине души я колебался, дать ли ему по морде или бросить деньги, но Рашида сказала, что иначе, как за пятьдесят динаров, мы от него сегодня не отделаемся. И это решило дело. Мы положили деньги на забор и пошли к берегу.

— А я все равно расскажу папе! — крикнул пацан, схватив деньги, и припустил в сторону города.

— В таком случае останешься без ушей! — крикнула Рашида, но я сомневаюсь, что он это слышал, потому что летел с быстротой ракеты, а мотня штанов, доставшихся ему от кого-то из старших братьев, била его по пяткам.

Жаждущие искупаться все еще валили к Тисе, но на пароме, кроме Баронессы, никого не было. Карановцы считали, что доски парома утыканы гвоздями гуще, чем ложе факира. Но это было справедливо лишь отчасти. Гвозди, правда, там и сям торчали из прогнивших досок, а нередко случалось, что какая-нибудь из них проваливалась под ногой, но все же более клевого места, чем этот уже миллион лет пришвартованный к берегу паром, я просто не мог себе вообразить.

По железнодорожному мосту прогромыхал Tauern-экспресс, и мы не расслышали, что нам сказала Баронесса. Впрочем, это было и не бог весть как важно: она всегда говорила одно и то же. Сегодня, мол, разболелся маленький Эмилиан. Насморк, лежит в постели. Поэтому дорогая Шарлотта весь день возле него. Баронесса усмехнулась, заявив, что нынешний день похож на пудинг со смородиной. Вы его, конечно же, пробовали? Мы улыбнулись, а она снова повторила все об Эмилиане. Странно было слушать, что у человека, лежащего уже целый век под землей, был насморк, но Рашида сказала, что с такими мальчиками, как Эмилиан, возможны всякие чудеса.

Баронесса снова присела на корточки и, кивая головой будто Сократ, начала рыться в мешке, который вечно таскала с собой и куда собирала всякий хлам. Собака лежала и глядела на воду, а с языка у нее текла слюна. Ей было до смерти жарко.

Потом Баронесса заговорила с ней, но Мимике было невмоготу даже тявкнуть, и Баронесса снова принялась мурлыкать свою песенку о кораблике, который никогда-никогда не отправился в плаванье.

Tauern-экспресс давно скрылся, но металлическая конструкция моста все еще вздрагивала, и в спокойном, густом летнем воздухе медленно рассеивался дым паровоза. Я подумал, что дня через три мы сами пролетим по этому мосту, и улыбнулся. На меня уже повеяло дыханием дальних странствий, и перед глазами замелькали потрясные местечки, через которые мы будем ехать.

В своей каморке на чердаке я уложил под кровать вещи, без которых нечего было и думать отправляться в путь. Это была синяя спортивная сумка Влады, сандалеты, перочинный ножик с четырьмя лезвиями, две банки консервов — паприкаш с мясом, пачка пиленого сахара, джинсы и плащ, который забыл Влада в последние каникулы. В коробочке лежало ровно 1740 динаров. Этого нам с Рашидой едва бы хватило на билеты до Белграда. Оттуда до моря мы рассчитывали добираться автостопом. А почему бы и до Белграда нам не махнуть автостопом? Разве нельзя забраться в один из грузовиков с тарой или овощными консервами, отправляемыми с завода товарища директора? Насколько мне известно, их отвозят по средам. У нас есть еще время как следует подготовиться.

Рашида лежала на боку в своих бикини оливкового цвета и пыталась приучить Грету брать у нее из рук кусочки моркови, но Грета не очень-то поддавалась тренировке. Она просто втянула голову под панцирь и сделала вид, что спит. В конце концов Рашиде это наскучило, и она, по-лягушачьи оттолкнувшись ногами, поплыла.

Я тоже хотел прыгнуть в воду, но был слишком голоден и всецело занят своими кишками, желудком, желудочным соком и тому подобными штуковинами. Было, вероятно, уже не меньше трех часов. Конечно, три уже пробило, потому что на пляже стали появляться служащие, а продавцы, наоборот, поспешили в магазины. В ивняке любезничали парочки и шастали мальчишки, разыскивая птичьи гнезда.

Мне вдруг вспомнилось, как недавно Саша меня спросил: «А что у тебя с этой турчанкой? Между вами еще ничего не было?» Говорил он запинаясь, с раскрасневшимся лицом. Мне стало смешно. «Того, что ты думаешь, не было, — сказал я. — И я нисколечко не сожалею, что не было», — прибавил еще, швырнув окурок. Саша Альбрехт взглянул на меня, как на червяка, а потом, сплюнув, заявил, что у одних головы дубовые, у других — наполнены трухой, а у некоторых — дерьмом. Я не уточнял, что он хочет этим сказать. Да и не видел нужды уточнять.

Это происходило несколько дней назад, на перемене после второго урока. Мы курили в уборной, а Тома Силач стоял на стреме. От женской уборной нас отделяла тонкая перегородка, и мы слышали, что там делают девчонки и о чем разговаривают. Среди наших парней были такие, которые целые перемены подслушивали, прижав к стене уши, или писали и рисовали на ней всякую чушь. Непревзойденным мастером в этом деле был Саша Альбрехт, и после него, как после улитки, оставляющей за собой слизь, появлялись на стене изображения известных мужских и женских штучек, так что, заметив на стене или просто где-нибудь на камне всю эту гадость, вы могли быть уверены, что здесь побывал он. Иногда у меня из-за этого глаза на него не смотрели, хотя во всем остальном он был парень неплохой.

Я стоял, прислонившись к стене, и курил отцовские сигареты, которые, по правде говоря, были отвратными и чертовски воняли, но лучших достать было негде.

— Думаю, ты все же врешь, — сказал Саша Альбрехт. — Все говорят, что ты эту малышку трахнул! — Взгляд его стал каким-то напряженным и грязным. Я старался не смотреть ни на него, ни на стену перед собой.

— Представь себе, я все же лучше знаю, что я делал, а что нет, — ответил я, на что Саша сплюнул и заявил, что не с чего мне выпендриваться. Конечно, он мог так сказать, потому что сам был первым учеником в нашем классе и пятерки липли к нему, как репейник. Девчонки, почти все без исключения, списывали у него домашние задания и конспекты, преподаватели вечно ставили его в пример, а он только скромно опускал глаза. Потом провожал девочек до дома и был любимчиком всех мамочек. Я думаю, вы сами прекрасно знаете этот тип парней, незачем вам его описывать! Да я и не буду! Наши кретины говорили, будто он еще невинный как овечка, и, наверно, это правда, хотя, если ты кое-что уже попробовал, это абсолютно ничего не значит.

— Послушай, уступи мне эту девчонку! — Он поднял голову, но не смотрел мне в глаза. — Дам тебе два диска Пэта Буна «Колумбия»!

Я не мог назвать его психом! Его отец был главным врачом больницы, где умер тот мой дядька, брат матери, и Саша должен был это знать, то есть, хочу сказать, насчет психов. И где психу место — тоже знал. Если кто-нибудь вообще может знать, где кому место. Я только сказал ему, что Рашиду я люблю, но он этого вообще не в состоянии понять. В нашей школе не принято говорить о любви. Сказать, что ты кого-нибудь любишь, — значит обеспечить себе в глазах ребят абсолютный минус.

Если кто-нибудь при мне заговаривал о Рашиде, мне, согласно нашим правилам, следовало бы молчать и самодовольно улыбаться. Но я не хотел так поступать. Пусть меня считают идиотом и психом, подумаешь, дела. Я не хотел, чтобы о Рашиде подумали плохо, хотя, в конце-то концов, это и не имеет значения!

Рашида наискосок пересекала Тису, и над водой виднелись только золотые пряди ее волос. Над пляжем нависла толстая пелена зноя. Раскаленный и сверкающий на солнце песок казался совсем не таким, как всегда. Стройные, длинноногие девушки в своих мини-костюмах выглядели очень привлекательно. Роза Пачвара была в соломенной шляпе, скрывавшей все лицо. Я не смотрел на нее, хотя она у меня была первой девчонкой, как теперь Саша Альбрехт думал о Рашиде. Эта девица с сильными ногами и упругой грудью научила меня кое-каким вещицам два года назад, когда наши семейства вместе проводили каникулы. «Да ты еще ничего не умеешь!» — говорила она и тыкала моими руками в известные места. Красный и раскаленный как печь, я отвечал, что она ошибается. Она не ошибалась, хотя спустя полчаса я уже не краснел, потому что то, чему она меня учила, у Галацев было в крови, и в этом отношении Станика совершенно права.

Через две недели я позабыл Розу, но не забыл то, чему она меня научила. Потом были другие девчонки, так что мне незачем было выдумывать истории, которые многие наши парни выдумывали во время перемен, раскуривая сигареты в уборной.

— Вот такие дела, Грета! — Я перевернул черепаху на спину, и она заболтала лапками. Затем втянула их под панцирь и сделала вид, будто уснула. Это был ее обычный трюк. Стоило ее перевернуть на живот, она или панически ковыляла в какое-нибудь укромное место, или снова вся съеживалась под панцирем. Панцирь? Господи боже! Разве не похож на нее мой отец, у которого защитным панцирем служит его крик? Его вечное: «Почему я всегда что-то должен? Все я один?» Панцирем для моей матери служило ее молчание. Панцирем Влады была его наглость и полное безразличие к доброй половине того, что происходит на этом свете. А в чем же заключалась моя самозащита, мой панцирь?

Я смотрел на Грету, и вдруг мне пришло в голову, что подавляющее большинство людей живет под панцирем. У каждого он свой, но все равно это панцирь — тяжелый или легкий, пестрый или не очень. Панцирь.

Теперь я знал, как начну роман. Первая сцена произойдет на Лепешке, возле фонтана — взбалмошного и капризного, как наш городской транспорт. Всюду на скамьях будет нежиться на солнце огромное множество черепах. Маленькие черепашки, тоже с панцирями на горбах, будут жаться к большим. Черепахи-пенсионеры собьются в кучу в сторонке, пересказывая друг другу городские новости. Потом начнется наводнение, черепахами овладеет паника, некоторые из них погибнут, но большинство останется в живых. По сути дела, черепахи — это такие существа, которых почти невозможно уничтожить.

Я попытался представить себе всех знакомых мне людей без их панциря, но мне это уже не удалось. Как и черепахи, люди без панциря были обречены на гибель.

— Знаешь, Рашида, я сделал открытие! — Я поплыл на середину реки, но течение сносило меня влево — Я открыл, что пол-Каранова живет под панцирем, как черепахи.

— Подумаешь, открыл Америку! Дурак ты!

Рашида набрала в легкие воздуху и нырнула. Я насчитал до двадцати, но она не появлялась. Она ныряла так, будто специально тренировалась для подводной охоты или готовилась к какому-нибудь чемпионату ныряльщиков. Тут я соперничать с ней не мог. Через шесть-семь секунд я уже задыхался и вылетал из воды, как пробка из пивной бутылки. И тем не менее подводный мир казался мне изумительным: сквозь слой коричневато-зеленой воды пробивались лучи солнца, мелькали рыбки или намокшие листья, а тишина была густой и прямо-таки осязаемой. Я чувствовал, как расслабляются все мышцы тела. Такие мгновения полного покоя можно было ощутить лишь в воде. Лежа на спине, я смотрел на желтый диск солнца, вертящего вокруг себя небо, и на берега, поросшие ивняком. Река не выпускала меня из своих объятий, словно пышная, теплая женщина в минуты любви.

Рашида нырнула метра на два, и вдруг я почувствовал, что она ухватилась за мою пятку.

— Я — акула, спасайся! — крикнула она, вынырнув на поверхность, и начала кусаться.

— Ты — чудо, Рашида!

Я припустил к берегу, но она перегнала меня.

— Сдавайся, или я сделаю из тебя салат! — прикрикнула она строго.

— Гвардия умирает, но не сдается! — ответил я.

Это была фраза из учебника по истории, кажется, так однажды сказал Наполеон. Я с удовольствием запоминал все, связанное с великим авантюристом, сумевшим покорить пол-Европы и потом вознести себя почти в святые. Может, эти слова ему и не принадлежали, но, по-моему, полностью соответствовали его духу.

— Гвардия сдалась! — Рашида вскочила мне на спину и погрузила в воду, а потом, как захлебнувшегося щенка, вытащила вверх. — Ну что ты таращишься, будто лягушка! — Она гримасничала, изображая мои вытаращенные от страха глаза. Потом мы долго дурили и, набрав в рот воды, выпускали ее вверх как фонтаны. В Тисе вода теплая и грязная, но водяные фонтаны зажигали разноцветную радугу. Рашида пыталась проплыть под этой радугой.

— А ну, попробуй и ты! Успеешь проплыть исполнятся все наши мечты! — убеждала она меня. — Захотим — и все Караново будет наше!

— Этого уж мне захочется в последнюю очередь! — улыбнулся я. Практически было невозможно проскочить под радугой, которую сам устроил, потому что, падая, вода мгновенно гасила ее.

Во всех мышцах я чувствовал приятную усталость. Меня переполняла нежность. Чистая кожа выглядела матовой, как драгоценный шелк. Не верилось, что со временем она станет такой же морщинистой и шершавой, как на шее у Греты! От жалости к самому себе у меня спазмом свело все внутренности.

Мимо нас проплывали берега, усеянные загорающими горожанами, а вода и воздух гудели от множества голосов и детского визга. Ниже по реке солдаты купали коней. Мокрые, сверкающие на солнце, с мощными крупами, те напоминали ковбойских коней из фильмов о Диком Западе, а может быть, были даже красивей.

— Как думаешь, Рашида, какой бы я был, если бы родился конем? — Я приблизился к ней, и теперь мы медленно плыли рядом, лениво взмахивая руками. Кожа на ее лице напоминала нежную шкурку первых персиков, а глаза на загоревшем лице казались еще светлее. Ресницы, брови и волосы были почти белыми, как на негативе. — Как думаешь, Рашида?

— Никак. Ты и так мой конь! Мой глупый, дорогой конь! — Она протянула руку и положила ее мне на затылок.

Я думал, что она снова захочет меня толкнуть в воду, но она только погладила, и было просто смешно и чудесно, как она это сделала. Вы понимаете, о чем я говорю. Так приласкать умела только мама. Но ласка Рашиды меня безумно взволновала, и я чуть не потерял сознание.

Берега по-прежнему плыли мимо, но нам теперь было не до них. Я касался губами ее шеи, щек, всего-всего. В этих поцелуях было больше света, солнца и воды, чем чего-либо иного. Я уверен, что запомню их на всю жизнь! Я не забуду их, даже лежа на два метра под землей, рассеянный в прах и пепел или превратившийся в перегной. Я не забуду ее губ, полузакрытых глаз и запаха прогретой солнцем кожи.

— Поплыли к берегу, Рашида! — предложил я, но она только покачала головой. Под водой я ощущал прикосновение ее ног и маленького твердого персика у меня на плече. — Мне что-то холодно, Рашида! — говорил я, не глядя на нее, но все равно понимая, что она отрицательно вертит головой.

— Я не хочу того, чего ты хочешь, — твердо сказала она и снова принялась нырять. В те секунды, когда она выплывала на поверхность, чтобы набрать воздуха, я, как и тогда на переезде, пытался ей объяснить, что она не знает, чего я хочу, но Рашиду нельзя было заставить что-нибудь сделать против воли.

Я уже был синий как слива, когда мы наконец коснулись ступнями твердой земли, где-то километрах в двух от Каранова.

На этой песчаной косе, кроме нас, не было ни души, а песок жег, словно только что вынутый из печи хлеб. Мы легли на спину и смотрели в небо. Оно было прозрачно и лишь в самой вышине пестрело легкими облачками, похожими на водную рябь, какая бывает на утренней заре. Белесая, едва различимая, из-за горизонта выползла луна. У меня было странное ощущение отрешенности от всего мира, и возникла мысль, что где-то далеко, бог весть где, кто-то так же одинок, как я.

Рашида лежала, закрыв глаза, но вы бы ошиблись, подумав, что она спит: она была насторожена, как кошка перед мышиной норкой. Я понял это, как только коснулся ее ноги.

— Не дури! — Она вскочила, будто ошпаренная. — Еще раз тронешь — набью тебе полный рот песка! — Рашида стояла надо мной, красная от возбуждения. Последний идиот понял бы, что она ощущает именно то, в чем только что уличала меня!

— Разденься хоть догола, я даже не взгляну! Кошка! Бешеная, психованная кошка! — Я перевернулся на живот и стал рассматривать песок, будто искал дукаты царя Радована. Рашида все еще стояла надо мной. Я чувствовал это по ее горячему дыханию и по тому, как она дрыгала коленями, будто жеребец перед началом скачек.

— Правда не взглянешь? — сказала, растягивая слова, и тут же умолкла, словно у нее перехватило дыхание. Возле нас не было ничего, кроме песка и воды, да ещеневдалеке, сунув под крыло голову, дремала цапля.

— Не взгляну! — Я пожал плечами. — Хотя и в этих бикини ты почти голая.

— А если их сниму — буду уже не почти, а совсем! — прошептала она и засмеялась. — Бьюсь об заклад, что тогда все же взглянешь!

Я услышал, как она расстегивает пуговицы на бедре. Потом что-то упало на песок. Бикини упали возле моего локтя, и я понимал, что мне достаточно повернуть голову всего на несколько сантиметров.

Рашида стояла неподвижно. Должно быть, кожа под бикини была совсем белая. А может быть, солнце пробивалось и через полотно? Если капельку пошевелиться, можно это увидеть! Одну капельку! На каких-нибудь идиотских пять сантиметров!

— Считаю до десяти! — взволнованным голосом произнесла Рашида. — Ручаюсь, что дольше не выдержишь!

— Ты уже билась об заклад. Выдержу!

Я зарылся головой в песок, но глаза прямо-таки лезли из орбит. Солнце горячей кувалдой ударяло меня по затылку, а воздух раздирал грудь, резко, больно. Он был теплый, пропитанный влажным запахом песка, ветел и речных растений, но мне казалось, что вместе с дыханием в легкие мне проникает паутина. Может быть, все же чуть-чуть пошевелить голову — разве она заметит? Три… четыре… семь… Только пять сантиметров? Восемь…

— Вот и не выдержал! — победоносно воскликнула она и заплясала бешеный твист. — Знала, что не выдержишь!

Она разбрасывала вокруг себя песок и кричала, произнося по слогам каждое слово. Я все еще лежал, уткнувшись лицом в песок, и глаза резало, будто я долго смотрел на солнце.

— Я не обернулся, Рашида! Тебе это показалось! — сказал я. В рот набился песок. — Тебе только так показалось! — повторил еще раз, чувствуя, как сразу напряглись все мои мышцы. Она смеялась.

— Обернулся, знаю! — твердила сквозь смех. — Нечего зарывать голову! — добавила еще, но я по-прежнему не шевелился.

Голая, гибкая и глянцевая, словно веточка ивы, Рашида совсем не походила на то, что мы представляем себе, воображая обнаженную женщину. Она была тоненькая, без разных там рембрандтовских округлостей, но очень красивая и свободная, как свободна и красива рыба в море или птица в небе. У меня все тело ныло от этой ее красоты, а вокруг золотился теплый день раннего лета.

— Ну, вставай! — потянула она меня. — Пойдем купаться голышом!

Но я отрицательно замотал головой, потому что просто не мог себя представить без плавок.

— Я тощий и некрасивый, Рашида! — сказал я, а она ответила, что это неважно, в воде ничего не видно, и, вообще-то, Грета тоже некрасивая.

Потеряв всякий стыд, она, голая, на кончиках пальцев медленно входила в воду. Я теперь думаю, что она сама понимала, что красива, и ей нечего было стесняться. И она не стыдилась, могу вас уверить! Она несла всю себя, раскрытую, словно знамя, а у меня недоставало смелости даже пошевелиться.

— Эй, Слободан! — крикнула она. — Ты, может, ждешь, что я пошлю тебе солнце на тарелочке?

Я ждал.

IX

А на пароме Мелания тоже ждала, но нечто иное. В светлом платье и большой соломенной шляпе, она стояла, опершись о перила парома, и смотрела, как Грета безуспешно пытается залезть в щель рубки.

— Боже мой, Рашида, что она здесь делает? Как ты думаешь, что она здесь делает?

Я, не сводя глаз, издали глядел на паром и сам себе не верил, хотя не разумом, а каким-то внутренним чутьем, какими-то особыми нервными клетками, всей своей кожей ощущал, уже точно предчувствовал то, что должно было произойти. Так, наверно, животные предчувствуют приближение урагана.

На одной стороне парома сидела на корточках Баронесса, на другой, явно ожидая чего-то, стояла Мелания, а на берегу, на некотором расстоянии от них, расфуфыренные, словно для вечеринки, с цветами в руках сидели Мита Попара и Атаман. Все это выглядело очень странно, ибо, невзирая на письма, у Миты так и осталась единица по физике.

Господи боже, я дурак, я самый отъявленный дурак на свете! — сверкнуло у меня в голове, когда я вспомнил угрозу Атамана после моего отказа выманить у Мелании деньги. Я понял, что сейчас он ей все выложит, выложит начистоту и ибо мне, и о письмах, и о Маркоте, о всем этом идиотизме, господи боже!

— Ты думаешь, она ждет Маркоту? — спросила Рашида, вспомнив, что свидание назначено сегодня на шесть часов, и стремительно поплыла к берегу. Но Попара и Атаман оказались быстрее ее.

Я увидел, как Атаман подошел к Мелании и стал что-то говорить, потом Попара, хихикая, вручил ей цветы. А затем я увидел целую свору скалящихся карановских морд, окруживших Меланию, Попару и Атамана. Но я навсегда запомнил не эти идиотские хари, а мгновенно посеревшее лицо Мелании и ее скривившийся рот — не от спазма или разочарования, а от ощущения опустошенности и ужаса. Если вам доводилось когда-нибудь увидеть фруктовый сад через пять минут после страшенного града, вы поймете, что я хочу сказать!

Минуту или две Мелания в нерешительности стояла, держа в руках эти цветы, а затем бросилась бежать, на бегу обернулась, будто не понимая, куда бежит, и, вернувшись на паром, в своем развевающемся на ветру платье прыгнула в Тису.

Говорят, что в такие минуты люди обычно не запоминают разные детали, но я запомнил и то, как колыхалось ее платье, и идиотскую растерянность на лицах Атамана и Попары в тот момент, когда кто-то крикнул, что Мелания не умеет плавать. Затем наступила ужасная, бесконечная тишина, когда слышишь только шум крови в собственных ушах.

— Люди, женщина тонет! — крикнул тот техник, что работал на заводе моего отчима, и, сбросив с себя пеструю рубаху, бросился в воду. Следом за ним то же сделало еще несколько человек, но Мелания была под водой.

— Вон там, левее! — закричал кто-то, когда на поверхности показалась серая прядь волос, и тут же несколько рук подхватили ее и вытащили на паром. Она еще была в сознании и шептала, чтобы ее отпустили, что для нее все потеряно, разве они этого не понимают, разве они не в состоянии это понять?

— Отпустите меня, оставьте меня, прошу вас! — едва шевелила она губами, когда кто-то, бросившись вплавь, сумел схватить ее шляпу и надел ей на голову. Вся мокрая и осунувшаяся, она выглядела старше на тысячу лет. В этот момент я невольно вспомнил, какой увидел ее возле окна, когда она смотрела на Маркоту и лицо ее было похоже на расцветающий подсолнечник. Вопреки своему желанию я постоянно думал об этом, хотя Рашида шептала мне, что надо скорей бежать, что нужно на время испариться, пока… Рашида не успела закончить предложение — нас уже окружила толпа, и она неудержимо росла.

Откуда нам было знать, что подобные события притягивают к себе Караново сильнее, чем магнит — железные опилки. Мелания, поддерживаемая под руки какими-то женщинами и окруженная целой сворой любопытных, не сделала еще и десяти шагов по направлению к насыпи, как я услышал, что кто-то позади нас с Рашидой сказал: «Значит, это таки сынок Галаца?» — и все вокруг начали громко обсуждать, сколько писем я ей написал.

— Шестьдесят! — донесся до меня голос Атамана, и я поклялся сегодня же при первой встрече разбить ему башку. Рашида сжала мою руку и шла рядом, вся мокрая, в одних бикини, прижимая к себе непонятно в какую минуту подобранную Грету.

— Дай слово, что раскроишь ему черепушку! Дай мне слово, Бода! — скороговоркой взволнованно говорила она, и я убеждал ее, что обязательно это сделаю, сегодня же, как только встречу, хотя прекрасно сознавал, что сегодня мы с ним не встретимся, что нас с Рашидой ожидают совсем иные встречи.

И они не замедлили произойти: сначала мы встретили старшего брата Рашиды, которого за руку тащил на берег Тисы Сулейман, а затем и товарища директора, моего отчима, который, садясь в автомобиль, сказал лишь, что обо всем этом мы поговорим сегодня вечером, и, нажав на газ, сразу на третьей скорости уехал, оставив за собой облако пыли.

— Запомни, сегодня вечером! — успела крикнуть Ясмина, высунув голову из машины. Волосы ее были туго завязаны на затылке, а лицо раскраснелось на солнце, и поэтому она казалась точной, правда, несколько подмоложенной, копией Тимотия. Сущий поросенок!

— Ну, все! — сказала Рашида, и я не понял, относится ли это ко мне или к ее брату, который следовал за нами по пятам, словно вел нас под стражей. Потом она передала мне Грету, и ее широко раскрытые глаза так заблестели, как они обычно блестят у женщин, готовых разреветься.

— Надень хоть платье! — сказал ее брат, когда мы начали подыматься на насыпь, и это все, что он вообще сказал. Затем минут десять мы шли молча, и целая стая детворы бежала за нами. Потом ее брат махнул рукой, дав мне понять, чтобы я сгинул. В его руке сверкнул нож. Повторения не требовалось: от дома Исайи каждый из нас пошел в свою сторону, по-прежнему не проронив ни слова.

— Завтра увидимся! — подмигнул я Рашиде. Она незаметно кивнула и, как всегда расправив плечи, лишь наклонив голову, пошла дальше, словно направлялась на бал. Обыватели глядели на нас, высовываясь из окон, и сейчас еще больше походили на черепах, но у меня не было времени об этом как следует подумать. Навстречу мне с вылезшими из орбит глазищами и такой красный, что, казалось, его вот-вот хватит удар, шел мой отец.

— Ты все еще не повесился? — первое, что он спросил, увидев меня. — На твоем месте я бы уж давно болтался на каком-нибудь суку! — И дальше завел обычную тягомотину: что, будь он на моем месте, он не шлялся бы целый божий день возле Тисы, не схлопотал бы столько колов и уже миллион раз провалился бы сквозь землю.

— Как только тебе такое могло взбрести в башку? С этими письмами? — Он схватил меня за локоть и сжал руку, но во всем этом не чувствовалось ни настоящего укора, ни гнева. — Это точно, что ты написал их шестьдесят штук? И она на все отвечала? — Он пыхтел мне прямо в лицо, а затем захихикал, и мне стало ясно, почему в его пожатии не было ни укора, ни гнева. Хотя, впрочем, я не очень-то и думал об этом.

— Она не отвечала! — сказал я.

— Не ври! Я у тебя эти письма разыщу! — Он буквально тащил меня с площади, и люди расступались, пропуская нас. — Где ты прячешь эти письма, я тебя спрашиваю?!

— Мне нечего прятать. Писал только я ей. Я писал ей, как будто это пишет Маркота. Вот и все!

— Не-ет. Это не все! Это не может быть все! А ну, выкладывай начистоту! — В его глазах кроме любопытства я заметил что-то вроде гордости: этот синий чулок, старая дева все-таки не устояла перед тем, чем господь наделил всех Галацев. — Ты же что-то должен был заподозрить! Должен был где-то застать ее с Маркотой! Только тогда тебе могло прийти в голову их как-то связать. Ну, отвечай! — Он еще крепче сжал мою руку, и брови его взлетели вверх. Каждый, хорошо знавший Раде Галаца, прекрасно понимал, что это значит. Я знал его очень хорошо, но в том, что сейчас происходило между нами, было не просто его обычное упрямство, не только какое-то недопонимание. К этому примешивалось еще что-то. — Отвечай, тебе говорю! — кричал он, а я прошептал, что отвечать мне нечего, а даже если б что-то и было, я бы предпочел разговаривать дома.

Это на него подействовало.

— Значит, господину нечего больше мне сказать, ладно!

Он ослабил пальцы, сжимавшие мою руку, и так, молча, мы дошли до дома. Пока мы не захлопнули за собой дверь, соседи пожирали нас глазами, а тогда отец сказал, что я могу начинать.

— Что начинать?

— Как у вас все началось — у этой старой Мелании и у тебя, идиот! — сказал он, усаживаясь на стул, а Станика, будто архангел Михаил, стояла позади него. Весна, вероятно, возилась где-то со своими кроликами. За каждой стеной мне мерещились огромные уши наших соседей и даже слышалось их сдерживаемое дыхание. — И все остальное!

— А остального нет! — сказал я. — Я не встречался с Меланией, хоть для тебя это, может быть, было бы и лестно. Я только писал ей письма от имени Маркоты.

— Он тебя об этом сам попросил?

— Он об этом не имел никакого понятия.

— Не мели чепуху! Как будто мы не знаем, что он за святой! — встряла Станика, и допрос продолжался, хоть и без особого результата. Просто ихние желудки не в состоянии были это переварить.

— Во-первых, ты — не Маркота и ты не мог писать как Маркота. Во-вторых, если ты писал, тогда это подлог. А за подлог следует наказание, это — в-третьих!

Так впервые речь зашла о наказании. Потом в течение вечера я слышал об этом несколько раз, но не придал особого значения.

Нам, Грета, сейчас важно одно — выспаться. Проспим до воскресенья, а потом свистнем, как свистел индеец Сиюкс, у домика на переезде, выбежит Рашида, и мы отправимся в Белград, затем к морю и еще дальше! Я уже видел, как мы с Рашидой и Гретой пересаживаемся с поезда на поезд, из машины в машину, с одного корабля на другой, а перед нами проплывают залитые солнцем равнины, горы, бьют гейзеры, плещутся и дружески нас встречают соленые моря. Нам принадлежат все четыре шальные стороны света, все ветры, воды, леса и горы. Грета! Давай, Грета, спать! Я поднялся в свою каморку на чердаке и, как был в одежде, бросился на кровать. Грета спокойно лежала рядом, смотрела на меня своими светлыми глазенками и словно понимала то, что я говорю. Те двое внизу все еще обсуждали мои письма. Я слышал, как смеется Станика, затем ей что-то объяснял отец, и они уже смеялись вместе.

Я вроде бы заснул, но это был, вероятно, не настоящий сон, потому что какой-то частицей сознания я все время сочинял начало нового романа. Я видел огромных черепах, разгуливающих парочками по площади, слышал, как они пискляво и бессмысленно хихикают, видел, как своими проклятыми панцирями уже покрывают весь мир.

Потом заявилась Весна и сказала, что на моем месте она бы сегодня не смогла уснуть. Вообще-то на моем месте другие бы обязательно занимались чем-то совсем другим. Я ей ответил, что сам не знаю, чем бы я мог заняться, когда Рашида там, в сторожке на переезде, а все Караново обсуждает наши идиотские письма.

— Да, это точно! — сказала Весна и, присев на кровать, взяла на колени Грету. — Эти письма — самая большая глупость, которую только ты мог придумать. Согласен?

Она замолчала и некоторое время смотрела на меня. А потом я заметил, что замолкли и те двое, внизу. И сказал ей об этом. Она ответила, что они не замолчали, а просто куда-то ушли.

Бессмысленно было спрашивать, куда и зачем. Тем более Весну. Такие вещи ее вообще не интересовали. Съежившись, она сидела в полутьме, и глаза у нее были добрыми и красивыми, как у белочки, косули или у собаки, которая вас любит.

Потом мы с ней просто болтали; немного о кроликах, немного о Стояне из 3 «Б» класса. Я ни о чем не спрашивал, потому что это лучший способ дать человеку излить душу. Она говорила сбиваясь, иногда замолкала, но из всего следовало одно: что Стоян — клевый парень, настоящий друг, и т. д и т. п. Я хотел узнать, относилась ли бы она к нему так, будь у него не такие широченные плечи, но есть вещи, о которых неудобно спрашивать, даже если это твоя сестра. Она еще что-то болтала, когда я ясно услышал, как внизу открыли входную дверь. Это был наш старик и с ним какие-то две бабенки, но Весна не умолкала, и я не мог уловить, о чем идет разговор внизу. Разобрал только слово «свидетельство».

— Притормози, Весна! — сказал я. — Там говорят об отметках. У тебя табель в порядке?

— У меня? — она приподнялась и вся превратилась в слух. — У меня вроде бы да: несколько четверок, две тройки, правда, может оказаться двойка по математике — этого ведь никогда не угадаешь.

— А единица?

— Зачем же мне единица, Слободан? Я не идиотка, чтобы испортить себе все лето. А чего это ты на меня уставился? — Она пододвинулась и схватила меня за руку. Лицо ее стало взволнованным, и руку она сжимала так сильно, словно тонула.

— Затем, что я как раз и есть идиот, Весна, и что они там внизу об этом говорят. Факт! — сказал я, и она быстро вскочила. Нет, не может быть, они говорят не об этом, думала она. В школе и у отца был кол по математике, а в таком случае почему бы и Слободану его не схватить, если уж он такой осел, что не может вытянуть на какую-нибудь паршивую тройку, и т. д. и т. п.

— У отца ведь тоже был кол, ты же знаешь? — сказала она вслух.

— Знаю, но это не имеет значения. Вот увидишь, Весна! — сказал я, и мне не понадобилось это повторять. Громко и строго отец приказал нам спуститься вниз. Может быть, правда, мы соизволим спуститься только в том случае, если здесь будет ожидать нас жареный цыпленок, прибавил он ехидно, и в голосе его чувствовалось раздражение.

Жареного цыпленка нам, конечно, не требовалось. В известных ситуациях людям что-либо подобное вообще не требуется. Эти две дамочки оказались учительницами из той школы, где преподавал Старик. Если вы представляете, что значит выражение «рахитичные создания», тогда легко можете вообразить себе их внешность.

Они сидели, сложив руки на коленях, и на них были платья, какие носили миллион идиотских лет назад. Старик на тахте чистил ногти. Он занимался этим всегда, когда был возбужден. Сейчас он был чертовски взволнован.

— А ну, Бода, рассказывай все о письмах! — Он посмотрел на меня, подавая мне глазами какой-то знак, но я его не понял, ибо, естественно, человек не может понять того, чего не хочет. Я не хотел и ответил, что уже сказал все, что можно было сказать. Он, мой дорогой папочка, все уже выслушал!

— Эти письма заставил тебя писать Маркота? — спросила одна из училок, та, у которой крашеные волосы уже порядком поотросли и поэтому голова была рябая, как болотная птица, название которой я забыл. Я ответил, что он не заставлял. Да это же и дураку ясно. Она сказала, что во всей этой истории что-то не ясно. Мелания — старуха! А Маркота? Как ему не стыдно волочиться за женщиной, которая годится ему в матери? Я сказал, что он и не волочился.

— Я же все это выдумал сам, неужели вы не понимаете? — мне пришлось перейти на крик. — Разве вы не в состоянии этого понять?

— Скотина! — рявкнул отец. Эти две пифии смотрели на меня, будто я свалился с луны или еще откуда-нибудь, а отец отбивал каблуком ритм, помогая собственным мыслям. Потом они заговорили об успеваемости, и я понял, что мои дела с математикой им известны.

— И надо же всему этому случиться именно со мной! — причитал Старик, а Весна при этом незаметно ущипнула меня за руку. У отца был такой вид, будто, возвратясь домой, он застал полный разгром. Училки сидели с постными лицами. «Подумать только! Подумать только!» В сумерках их голоса то замирали, то шуршали, словно крылья каких-то огромных, хищных птиц. Я вдруг почувствовал себя маленьким и жалким, лишним и совершенно-совершенно никому не нужным. Не из-за того, что они твердили, а из-за того, как они все это изображали, как заговорщически размахивали руками.

— Будь я на его месте. — Старик говорил, абсолютно меня игнорируя, — будь я на его месте, я не смел бы показаться отцу на глаза, а вы взгляните, взгляните, рада бога, на его оценки! — Он обращался только к этим двум пифиям, и лицо его приняло такое выражение, какое, вероятно, бывает у арестанта на пороге газовой камеры. — Посмотрите только его табель! — Он развел руками. И тут все началось.

Мы с Весной стояли в густой, будто студень, тишине, нарушаемой лишь возгласами отца, которому кивали эти две курицы. Над нами, в моей чердачной каморке, что-то копошилось и скреблось, и я понимал: Грета чертовски взволнована. Обычно она скребет коготками пол, когда волнуется. Сейчас скребли сто черепах одновременно. Во всяком случае, так бы вам показалось, если бы вы услышали! Если б вы сумели услышать это сквозь водопад извергаемых отцом слов, из которых каждое второе относилось к моим отметкам. Табель! Отметки! Господи боже! Вероятно, это меня и вывело из себя.

— Покажем ему, Весна? — спросил я.

— Не знаю! — Она сжала мою руку, но по тому, как она на меня посмотрела, я понял, что она догадалась, о чем я думаю.

— Что это, интересно, вы могли бы мне показать? — сказал Старик, вытаращив глаза, а две пифочки застыли с разинутыми ртами. Это был момент искушения, и я почувствовал его всей своей шкурой, словно ползущие по коже мурашки.

— Покажем или подождем еще малость? — спросил я, а Весна в нерешительности пожала плечами.

— Не знаю, чего тут ждать! — Она покачала головой, и я направился к шкафу, где мы среди вырезок из «Борбы» спрятали школьные табели нашего отца, вытащив их из чемодана, который, по его мнению, невозможно было вскрыть даже отмычкой.

Он все еще не видел, что именно я держу в руках, и великодушно решил взглянуть на то, о чем мы говорили, хотя, конечно, он, мол, сомневается, что мы сможем ему показать что-либо интересное.

— А вот и покажем! — сказал я и, наугад вытащив его первое попавшееся школьное свидетельство, начал читать вслух: — Сербский — три, математика — единица, латинский — три, физика — единица, естествознание — единица, поведение — неудовлетворительно! Ты сам просил тебе это показать, так что извини, пожалуйста! — сказал я, складывая табель. — Хочешь, могу продолжить? — Я посмотрел отцу в глаза, но он, деланно улыбнувшись, только отмахнулся.

— Незачем, Слободан! — И улыбка скользнула только по губам. — У юноши в этом возрасте отметки вовсе ни о чем не свидетельствуют. Теперь я понял — тут все дело в железах и гормонах… — (И эти две клушки все так же одобрительно закивали головами.) — А вам обоим, — сказал отец, — самое время взяться за уроки на завтра. — Он разрешил нам уйти жестом свергнутого короля, милостиво и в то же время высокомерно, и потом мы, сидя в моей каморке, еще целый час слышали, как он распространяется о гормонах и железах. Удивительней всего было то, что ни ему, ни этим двум пифиям даже в голову не пришло, что учебный год кончился и уроков на дом уже не задают.

— Как думаешь, что будет, когда эти две уберутся? — шепнула Весна, прижав к губам палец.

— Предполагаю, что ордена мы не получим! — ответил я тоже шепотом, стараясь краем уха все-таки следить за тем, о чем говорили внизу. Наконец мне это надоело, и я стал приводить в порядок свою коллекцию насекомых.

Коллекция была очень старая, и у жучков, ссохшихся и легких, стоило их задеть, отрывались ножки. Но редких экземпляров в ней было немало. Жук-рогач, которого я привез с Тары, был, конечно, самый красивый со своими десятисантиметровыми рогами и зазубренными челюстями. Мне захотелось показать его Рашиде.

— Как думаешь, что она сейчас делает, Весна? — спросил я. Она ответила, что, вероятнее всего, Рашида сейчас моет ребятишек и укладывает их спать.

С Весной мы друг друга отлично понимали: никогда не надо было ей объяснять, о чем или о ком ты говоришь. Она сразу все схватывала и отвечала прямо и по существу.

— А может, ей всыпали как следует! — Она тряхнула головой и улыбнулась, как улыбаются, разговаривая с ребенком. Ох уж эта Весна!

— Как — всыпали? — Я оторвался от своих жучков и посмотрел на нее, а со стен на нас обоих, запечатленная в самых разнообразных позах, смотрела Мэрилин Монро. Весна только ответила, что мне незачем строить из себя дурака.

— Ты прекрасно знаешь, как могут всыпать за то, что вы сделали с этими письмами и с Меланией!

И тут начался какой-то дикий звон. Я и сегодня не могу понять, созывали это на молитву, на чьи-то похороны или еще на что. Скажу только, что колокола дубасили так, словно их за веревки раскачивал сам дьявол, а потом, когда они уже умолкли, внутри у меня продолжало гудеть, и я точно знал, что должно произойти что-то страшное. Каким-то идиотским чутьем я всегда предчувствую то, что должно случиться или уже где-то происходит. Меня вдруг ударит, будто электричеством, что ли, а потом я узнаю, что действительно что-то случилось. Сейчас я старался не придавать этому значения, просто не думать, потому что, если человек о чем-то не думает, этого вроде бы для него и не существует. Но для меня тем не менее это существовало. И я не мог не думать.

— Как ты считаешь, Весна, отец Рашиды уже все знает? — спросил я, и она снова тряхнула головой и сказала, что я идиот. В такой дыре, как наше Караново, новости распространяются быстрее, чем пожар. Брат Рашиды, естественно, не затыкал ушей, и я могу быть спокоен: о нас с Рашидой даже воробьи уже чирикают на переезде. Болтая ногами, Весна приделывала своим идиотским зайцам отпавшие уши и хвосты.

— Как думаешь, может, выкрасить зайца в красный цвет? — спросила она, и я рявкнул, чтобы она заткнулась и оставила меня в покое, что мне наплевать — пусть красит хоть в зеленый. Мир от этого не перевернется.

— Ты думаешь? — шепнула она и повисла у меня на шее, твердя, что я просто гений. Зеленые зайцы! Если бы такое устроила природа, никто не смог бы изловить ни одного. Весна уже видела перед собой леса и поля, населенные зелеными зайцами, и улыбалась так, как улыбается во сне ребенок — и тогда лицо его похоже на распускающуюся розу.

— Их бы все равно всех переловили! — сказал я. Она, вытаращив глаза, схватила меня за плечи и не опускала рук, пока я объяснял ей, что, защищенные зеленым мехом, зайцы бы разленились и утратили способность быстрого передвижения. — Люди хватали бы их, как ловят спящих ягнят, и вскоре не осталось бы ни одного зайца, Весна!

Я почувствовал, что пальцы ее разжимаются, и она прошептала:

— Ни одного, боже мой, совсем ни одного!

Мир без кроликов и зайцев был для нее пустым. Для меня он был пустым без Рашиды. Когда все улягутся, я пойду к переезду и обязательно ее увижу, даже если для этого мне бы пришлось встретиться не с ее отцом, а с самим чертом… Я взял из коробки какого-то жучка и размял его в пальцах. Коллекции насекомых, картинки на стенах, географические карты с подчеркнутыми названиями городов, которые мы когда-нибудь посетим, — какое это имеет значение без Рашиды!

— Мне надо идти, Весна! — шепнул я, хотя вообще не было никакой необходимости шептать. — Я должен уйти, а если отец позовет, придумай что-нибудь. Я спущусь по крыше! — Я взял ее руки и некоторое время держал в своих. Руки у нее были тощие и костлявые и так же, как у меня, покрыты веснушками. Она не спросила, куда я должен идти. Впрочем, можете быть уверены, Весна о таких вещах и не стала бы спрашивать.

— Как-нибудь выкручусь!

Она отняла свои руки, и я высунулся в окошко. Было, вероятно, около восьми, так как на католической и православной церквах зазвонили одновременно, а их перезвон совпадает только раз в сутки — именно в восемь часов. Если, конечно, это имеет какое-то значение! Для меня это было абсолютно неважно, потому что я думал лишь, как бы вылезть из окошка. Окошечко было узкое и совсем не рассчитанное на то, чтобы через него пролезали, а вечер такой светлый, что легко было отличить старую черепицу от новой, которую в прошлом году положили в тех местах, где крыша протекала.

Я подумал, что на улице сейчас полно гуляющих, а во дворе, под единственной паршивой грушей, соседи наверняка режутся в карты. Подумал и о целом миллионе других вещей. Теперь я понимаю, что все эти мысли во мне родились от страха, потому что я совсем не гожусь в Тарзаны: ноги у меня все время почему-то расползались и скользили. Затаив дыхание, я медленно, миллиметр за миллиметром, продвигался вниз. Мне показалось, что я никогда не коснусь подошвами земли, но я ее коснулся, и значительно раньше, чем ожидал. Весна говорит, что она не успела сосчитать до трех, как я съехал вниз и плюхнулся.

— Смотрите-ка, да это младший Галац! — воскликнул один из картежников, и сразу же сбежался весь двор, словно объявили о приезде бродячего цирка или еще чего-нибудь в этом роде.

— Не убился? — услышал я чей-то голос. — Он убился?

— Да нет, Сима! Не волнуйся, Сима. Ты же знаешь свое сердце — тебе нельзя волноваться! Мальчишка хотел покончить с собой, но остался жив. Разве не знаешь, эти Галацы живучи как кошки, — кричала своему мужу женщина в красной кофте, имя которой я вечно забывал, а в это время каждый из собравшихся галдел что-то свое.

Так я узнал, что для всех просто удивительно, как я раньше не бросился с крыши; что они, мол, давно полагали, что такой отец и мачеха вынудят меня на нечто подобное; что, впрочем, и сам я чудовище, которому ничего иного и не оставалось после истории с той несчастной учительницей. Кто-то заявил, что Меланию я изнасиловал или вроде бы убил. Если б я был в состоянии размышлять, я бы понял, что все это не так далеко от истины, но я не мог ни думать, ни говорить. У меня было ощущение, что мой желудок застрял в гортани, и люди, хоть раз в жизни такое испытавшие, поймут, что я хочу сказать.

Я, похоже, лежал на траве, и кто-то мне подсунул под голову нечто вроде подушки. Потом, правда, выяснилось, что это был мешочек с отрубями, хотя, впрочем, и это не имеет значения. Разве что-либо вообще имеет значение? Я думаю — не имеет. Но женщины вокруг возбужденно копошились и звали моего отца.

— Что там за крик, будто горим! — громко сказал Старик и захлопнул окошко. Тогда на мгновенье воцарилась тишина. Такая мертвая, что я слышал дыхание окруживших меня людей.

— Сын ваш разбился, господин учитель! — взвизгнула одна из женщин, а Старик ответил, что я, мол, только и делаю, что разбиваюсь. Эка важность! Затем открылась наша дверь, и из нее высунулись те две курицы. Выражение их лиц было как у совы, когда ее внезапно осветит прожектор. Потом они втянули свои головы обратно в дверь, и я расслышал, что во дворе, мол, действительно кто-то лежит на грядке с огурцами.

— Ну и пускай лежит! — в голосе Старика было полнейшее безразличие. — Почему это должен быть именно мой сын?

— Потому что это и есть ваш сын! — ухватив за руки и за ноги, хозяйка и Сима Буфетчик втащили меня в дом. Отец все еще ничему не верил, но затем выражение изумления на его лице сменилось выражением ярости. Задыхаясь, будто после пробежки, он спросил меня, так ли это?

— Что — так ли? — сказал я.

— То, что ты хотел с собой покончить? Вот что! Правда ли, что хотел наконец освободить меня, не висеть больше на моей шее, негодяй?

Я ответил, что вовсе и не хотел. Что его шея — ужасно приятное место. Я был на крыше и поскользнулся. Вот и все.

— А что ты делал на крыше, если не хотел сигануть с нее? — Отец до самого подбородка укрыл меня одеялом и присел рядом на тахту. — Скажи хоть это! Хоть раз не ври! — Он взял меня за плечо и затряс так, что казалось, все тело у меня развалится на куски. Я сказал, что он мне должен верить, я — Галац, а ему известно, что Галацы не врут. Галацам надо доверять. Я сказал, что упал случайно, по неосторожности, а он сказал, что со мной уж очень много всего происходит случайно, и при этом взглянул на меня так, как смотрят на крысу, червя или иное горячо любимое существо.

— Ты умрешь, а правду не скажешь! — заключил отец, в то время как эти две пифочки готовили какой-то целебный чай, а соседский мальчонка побежал в комитет, где на совещании ревизионной комиссии заседала Станика, которой, впрочем, не очень-то спешилось домой, несмотря на достаточную драматичность событий, — во всяком случае, по мнению Весны, которая застыла в дверях и не сводила с меня глаз. Окажись здесь Рашида и смотри она на меня такими же глазами, как Весна, я бы, пожалуй, не отказался еще разок слететь с крыши. Весна, вероятно, это почувствовала, потому что вдруг стремительно повернулась и вышла. Через пять минут появилась снова, держа в руках своего любимого кролика.

— Пусть пока полежит с тобой. Тебе станет легче! — Она наклонилась ко мне. По щекам у нее текли слезы. Отец молчал, а эти две курицы накачивали меня своим чаем. Вообще все вели себя очень глупо, будто я уже одной ногой стою в могиле. Будто умираю и так далее. Сами понимаете!

— Тебя исключат из гимназии, — наконец вымолвил отец. — Но сейчас это не важно! — Он уже, вероятно, вообразил себе открытый гроб, прямо здесь, посреди комнаты. Учителя и одноклассники произносили речи и плакали. Я был хорошим учеником. Хорошим товарищем. Мальчиком, подающим большие надежды, сыном прекрасного, убитого горем отца. Я заметил, что Старик вытирает ладонью рот, и сказал, что очень сожалею о том, что остался жив. Были бы такие похороны, такие божественные похороны! Я улыбнулся и махнул рукой. Такие похороны, боже мой!

Я снова махнул рукой, и тут в комнату вошла Станика, а за ней и моя мама. Кто-то, видимо, сбегал и сообщил ей тоже. Во всяком случае, она, прижимая к лицу платок, влетела в комнату с такими воспаленными веками, будто их кто-то окаймил красной ниткой. С тех пор как себя помню, она впервые переступила порог этого дома.

— Ничего страшного, мама. Со мной все совершенно в порядке. Я просто немного оступился! — выпалил я, но она мне не поверила. Присев на тахту рядом с отцом, она ощупывала мои руки, грудь, голову, ноги. — Все в порядке, мама! — повторил я. — Я только немного поскользнулся и упал.

Я говорил одно и то же, чувствуя на себе ее руки, словно прикосновение первого весеннего ветерка или благоухание прогретой солнцем земли, затем она выпрямилась и набросилась на отца.

— Ты, ты его на это толкнул! Ты и еще вот эта! — Она обернулась к Станике и снова начала скользить пальцами по моему телу, не веря, что я цел и невредим. — Ты это сделал. Вы с ней!

Она кричала на отца, пока Станика грубо не оборвала ее. Если, мол, Слободан Галац такое золото, почему она допустила, чтобы другие это золото выхаживали? Почему не возьмет его за руку и не уведет к себе? Она, Станика, ничего не имеет против! Она уже всем сыта по горло, так теперь еще этого не хватало! Она закрыла лицо руками и вдруг расплакалась, да так горько, будто у нее внутри отвернули какой-то кран со слезами. Моя мать, оцепенев, смотрела на нее, а потом закрыла глаза, как их закрывают от слишком яркого света.

Это была кульминация сцены, затем драматизм начал ослабевать. Мама поняла наконец, что я цел; отец — что я полностью невредим; все другие — что у меня даже не сломана ни рука, ни нога. И постепенно их волнение обернулось против меня. Можно понять: они искренне переживали по покойнику, а он вообще покойником не был, и все теперь выглядели просто смешными, причем, думаю, смешными самым глупым образом.

— Я это нечаянно, мама! — сказал я, когда она уже направилась к двери. — Ты думаешь, я нарочно?

— Знаю, что не нарочно! — Она на мгновение остановилась. — Но что я теперь скажу тому, своему, как объясню, зачем сюда приходила?

Меж бровями у нее залегла тонкая красная морщинка, а платок, хоть это теперь уже было ни к чему, она все еще прижимала к губам.

— Я очень сожалею, что ты не можешь сообщить ему о моей смерти! — сказал я. — Он бы послал мне двухметровый венок!

Я поднялся, чтобы ее проводить. Когда я уже был в дверях, отец схватил меня за локоть и сказал, что мы еще не выяснили некоторые мелочи. Некоторые семейные мелочи. Крашеная и ее подруга посмотрели на нас, но ничего не поняли. Впрочем, от них другого нельзя было и ожидать. А Старик ждал, когда наконец они слиняют. Он вечно ожидал от людей гениальности. Но эти две никакой гениальностью не обладали. Они были простые бабенки. А разве бабенки могут быть гениальными? (Женщины в жизни гениями не были и не будут!)

Когда наконец они выкатились, я уже знал, что через полчаса все Караново получит полную информацию о происшедшем, и сожалел, что, падая с крыши, не сломал хотя бы палец. Сенсация была бы более продолжительной, да и мне бы списались некоторые вещи. Впрочем, если б я сейчас как следует подумал, понял бы, что мне уже и так все списано.

Отец был краток: Мелания получила то, что заслужила. Пятидесятилетние не имеют права на двадцатипятилетних.

Я хотел напомнить ему о приятельнице Станики, у которой нос как у пекинеса. Ей, правда, не было еще и двадцати пяти. Но нельзя же мужчине без конца что-то напоминать. Отец посмотрел на меня, кажется, уловив мою мысль, и потом о чем-то заговорил, я уже не помню о чем. Я смотрел и на Станику. Она все еще сидела, закрыв лицо руками, но вроде бы уже не плакала.

— Какое это ужасное, чудовищное создание, чего ему только не взбредет на ум! — Она обернулась к отцу, а тот втянул голову в плечи и молчал. Теперь он был совсем как Грета. Красная, веснушчатая, испуганная Грета!

А ужасное, чудовищное создание?

Это был я, но мне не хотелось придавать этим словам значение. Схватив два куска хлеба и баночку джема, я направился к лестнице в свою каморку под крышей. Вы ошибаетесь, если думаете, что отец дал мне спокойно управиться с едой, хоть я был голоден как волк. Если б в меня сейчас впихнули даже вареную подметку, мои кишки и то сказали бы спасибо. Кстати, Старик считал, что я недостаточно часто произношу это слово. У человека, который ест его хлеб, слова благодарности должны не сходить с языка. Я сказал, что хлеб у него превосходный и что трудно найти на свете второго отца, который бы столько трудился. Каждый новый день в его доме я встречаю как праздник, и, даже встав на свои ноги, я этого никогда не забуду, и пусть они со Станикой будут спокойны. Никогда ничего не забуду, повторил я, а он усадил меня на стул, сказав, что хочет со мной серьезно поговорить.

Я понял, что разговор предстоит не короткий, и устроился поудобнее. И он завел свою обычную песню о том, каким он был в мои годы. Я хотел ему сказать, что, конечно, он был человеком выдающимся, но вовремя удержался, потому что стоит его завести на определенную тему, как он проговорит до утра.

Сейчас он стал рассказывать о своих родителях.

Когда я появился на свет, они были уже очень старые и умерли прежде, чем я смог запомнить их лица. Отец говорил о них так, как могут бывшие узники Матхаузена рассказывать о надзирателях концлагеря. А дальше я уже был не в состоянии его слушать: следовала глава о его студенческих годах. Разутый и раздетый, он зарабатывал, разнося по утрам молоко, а положение в нашем государстве до войны было страшным…

Я стал думать о Рашиде, о том, что она сейчас, наверно, спит, окруженная братьями и сестрами. Было слишком поздно что-либо предпринимать. Я мог спокойно слушать болтовню отца. Он говорил о том, что мы — ужасное поколение, но я уже не понимал его слов. Мне казалось, будто я стою под грохочущим водопадом. Потом я куда-то поплыл. Мимо меня проносились волшебные страны и города, окрашенные в красный цвет. На улицах не видно было людей. В красных трамваях, в домах, на балконах, всюду, куда ни взгляни, скакали красные зайцы величиной с кенгуру.

— Как тебе не стыдно спать, когда отец с тобой разговаривает! — передо мной стояла Станика и трясла меня за плечи.

— Отец? Ах, да!

X

— Как тебе не стыдно? — спрашивает меня Станика. Как тебе не стыдно? — вторит ей Старик. И я отвечаю, что мне очень стыдно, что я просто умираю от стыда. Из-за своих отметок, из-за этих писем, из-за попытки самоубийства.

— Разве вы не видите, что я уже почти умер от стыда из-за всего этого? — спрашиваю я. — Что я уже превратился в муравья, что скоро превращусь в ничто? — Нет, они покачивают головами. Разве мне не стыдно? В моем возрасте они… Боже мой, в моем возрасте! Я вдруг ловлю себя на том, что начинаю смеяться. Я ощущаю, как теплая и густая кровь струится по моим сосудам, а затем неизвестно почему мною овладевает равнодушие. Нет, мне не стыдно!

Во время завтрака, слушая Станику и отца, я думаю не об оценках и не о письмах. Я думаю о Рашиде.

Через полчаса она придет на паром. Мы не договаривались, но я знаю, что она придет. Я возьму Грету, полбуханки хлеба и джем, и впереди у нас будет целый день. Наш день. Я видел перед собой зелено-мутную Тису, ее песчаные берега, илистые отмели, поросшие ивняком; видел Баронессу, сидящую на корточках слева на борту парома, слышал ее песенку о кораблике; я вдруг увидел и всем своим существом почувствовал Рашиду — загоревшую и свежую, как только что вынутый из печи хлеб; я видел мост, по которому с грохотом проходят поезда, и рельсы, подрагивающие на стыках. Сегодня нам выдадут свидетельства, а завтра в путь, завтра в путь, Рашида! Она сказала, что все соберет? Готова ли она?

— Ешь как положено, Слободан! — сказал отец.

Вообще-то он прав. Когда я тороплюсь, я ем как свинья. На этот раз к тому же как свинья, которая целую вечность не ела, если это может служить хоть маленьким оправданием. Я подумал о голоде и вспомнил Грету. Сейчас мне стало ясно, почему она этой ночью сожрала начало моего нового романа. О черепахах. Ох уж эта наша Грета!

Утром она чертовски внимательно таращилась на то, что я начал писать, и глазенки ее сверкали, будто капли росы, освещенные лучами солнца. Я посмотрел на нее, и в тот момент она показалась мне красивой, как, может быть, вам иногда может показаться красивым какой-нибудь пень в лесу. Наверно, я все же действительно малость чокнутый. Станика целое утро талдычит, что я определенно со сдвигом, но это тоже не важно.

Я знаю, что в один прекрасный день прославлюсь, хотя Рашида утверждает, что моя писанина абсолютно не похожа на то, что люди любят читать. Кому в наше время интересно читать про все это зверье, стариков и детей? Она говорит так убедительно, что иногда я теряю уверенность в себе, хотя и это не важно. И все-таки я буду знаменитым. Но совсем не таким знаменитым, какими бывают футболисты, космонавты и все другие всемирные звезды. Я буду знаменитым писателем, а это совсем другое. И поверьте мне — ничего особенного в этом нет.

И все же: сегодня утром я написал рассказ о человеке, которого заморозили для будущего. На каком-то складе таких человеческих консервов, запакованный в пластик, он лежал двадцать лет. Такой я ему назначил срок. Он рассчитывал, что через двадцать лет люди или уничтожат друг друга с помощью атома, или наоборот — заставят атом служить мирным целям. И тогда мир станет чудесным. Можно будет путешествовать на Марс, Венеру и еще черт-те куда, и все человеческие заботы, мучившие людей в его время, практически будут сведены к нулю. День, когда его разморозят, станет вторым днем его рождения. Так он рассчитывал и в принципе был абсолютно прав.

Сначала, как и при своем первом рождении, этот человек чувствует боль. Затем видит склонившихся над ним людей с огромными головами. Они ему кажутся ужасно уродливыми. Но ему объясняют, что уродливы они только по его привычным меркам. И тут он понимает, что эти люди могут угадывать чужие мысли. И они тут же подтверждают, что это действительно так. Оказывается, у них на десять миллиардов мозговых клеток больше, чем у него. И все это — следствие эволюции.

Мир, в котором он снова родился, оказался миром массового производства гениев, а его современники или уже умерли, или жили с замененными мозгами. И в этом не было ничего странного. Просто люди могли менять свои органы так же просто, как меняют одежду.

Потом ему предложили сделать операцию и выбросить за ненадобностью кишки: их еда состояла из таблеток, которые прямо во рту превращались в аминокислоты. Он спросил, не могут ли егоснова так законсервировать, чтобы он возвратился на двадцать лет назад. Но этого они уже сделать не могли. Тогда он разревелся, а большеголовые люди окружили его в крайнем изумлении. Им были неведомы ни слезы, ни смех. И человек им признался, что уже мечтает о смерти. Но, оказывается, и это для него было невозможно. Смерть просто не существовала.

Мне надо было как-то закончить рассказ, но ничего подходящего в голову не приходило. Я колебался: отправить ли этого человека к лошадям, которые остались на той же ступени эволюции, на которой был он, прежде чем решил законсервироваться, или, наоборот, перенести его в какой-нибудь другой, еще более невероятный мир. Я размышлял об этом, в то время как отец со Станикой рассуждали о моем будущем. Естественно, будущее мое представлялось им не в розовом свете, но, если хорошо подумать, розовым будущее вообще не бывает. Старик уже знал о моей единице по математике, знал и о том, что был поставлен вопрос об исключении нас с Рашидой из школы. Атамана это не касалось. Он вовремя с ней распрощался. А Попара? Попаре, мол, содержание писем было неизвестно. И вообще он отличный товарищ. Хороший активист. Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство божье. Мне не требовалось никакое царство, а будущее меня не интересовало. Будь, что будет. Незачем раньше времени ломать над этим голову. Всегда может появиться какая-нибудь гальванизированная лягушка, и ход событий повернется на сто восемьдесят градусов. Ничего нельзя знать заранее.

— Выгонят тебя из школы, вообще запретят учиться, и что тогда? — Станика смотрела на меня своим обычным манером — так смотрят на след, который оставила улитка на любимой розе.

Ну, выгонят и выгонят. Я пожал плечами. Большинство писателей не смогли закончить факультет. А что, если ты все же не Фолкнер? Если ты даже близко к Фолкнеру не лежал? От подобного вопроса следовало любой ценой отвертеться. Я и нашел выход. Буду плавать по морям. Продавать газеты. Стану водителем. Кем угодно. Мне шестнадцать лет, и я уже вымахал на два метра. Вероятно, для чего-нибудь все-таки сгожусь, дорогие мои! Я взглянул на них обоих и улыбнулся, но это не произвело никакого эффекта. Я имею в виду — моя улыбка.

Грета наверху уже скреблась. Было время, когда мы обычно с ней шли гулять. Она это прекрасно знала, хотя, говорят, у черепах нет и намека на наличие мозга. А она знала. Я мог бы своей головой поручиться, что знала. Хотя это не имело значения. Спросите Станику. Она стояла и глядела так, будто наверху трещит бикфордов шнур.

А отец продолжал говорить о письмах и о моем будущем. Поставьте перед ним хоть пулемет — он бы и тут не остановился. Можете быть уверены. Мелания! Разве женщина в ее годы может поверить в нечто подобное?

— Я тебя спрашиваю, может?

Я был не в состоянии думать об этом. Перед моим внутренним взором, словно кинокадры, сначала возникало сияющее, расцветшее лицо Мелании, затем то же лицо — мгновенно потускневшее, землистое, и ее глаза, вернее, выражение глаз, когда она бросилась в Тису. И эти кадры меня просто преследовали. Они маячили передо мной, то есть я их ясно видел даже тогда, когда я не хотел об этом думать. Тогда это выражение ее глаз было еще неясным. Но я его уловил. А теперь видел постоянно. Видел повсюду. И так я осознал, что страшно виноват перед ней и что совсем не важно, что говорят об этом другие или что они думают. Я буду ощущать свою вину до тех пор, пока буду помнить. Я думаю, на моем месте и вы бы мечтали вылететь из школы. Возненавидеть ее и забыть.

И все же волчьего билета я не получил. Старику лишь предложили перевести меня в какую-нибудь другую школу. То же сказали и отцу Рашиды, хотя в отношении ее это было лишним. После восьмилетки она и так уходила в училище.

С ощущением спазма где-то под ложечкой я смотрел на Рашиду, когда нам выдавали свидетельства об окончании средней школы. Оркестр пожарников играл марш, мамочки вытирали платочками слезы, а девицы в белых платьях подносили учителям цветы. В благодарность за их любовь и внимание! В знак взаимопонимания. Боже мой! Боже мой! Можно сдуреть от такой торжественности.

Рашида стояла навытяжку, как солдат, и смотрела прямо перед собой. С одной стороны был ее отец, с другой — старший брат. Только псих бы сейчас посмел к ней подойти. Мы все же несколько раз переглянулись, а потом она улыбнулась и закрыла лицо руками. Так, как это умеют делать женщины — без всякого повода, глупо, ни с того ни с сего. И только минут через пять до меня дошло, что она плачет. Эта глупая, глупая малышка! Через полчаса, через час в худшем случае, вся эта муть кончится, и мы встретимся на пароме. А потом, а потом? Господи боже, до чего же я терпеливо ждал конца школьного представления, хоть это было и не очень-то просто. Добрая половина родителей пялилась на меня и перешептывалась. Представляете, будто мне прицепили орден или что-нибудь такое. «Мелания — Галац — Мелания», — слышалось за целый километр.

Мелании среди преподавателей не было, и это придало торжеству известную долю таинственности. Я все еще видел ее в тот момент, когда она бросилась в Тису, но рассказать об этом не мог никому. Саша Альбрехт и полкласса считали, что Мелания была моей любовницей. «А тебе, поди-ка, неплохо было с ней в постели?..» — говорили они, подмигивая. Родители без всяких подмигиваний твердили, что меня надо немедленно выгнать из школы, а Мита Попара шарахался от меня, словно черт от креста. Он был уверен, что при первой же встрече я разукрашу ему морду. И, в общем-то, не ошибался. Я таки здорово изменил его портрет и не испытал никаких угрызений совести, хотя можете себе представить, что по этому поводу говорили вокруг. Но мне было абсолютно наплевать, что обо мне говорят. Эти стаи черепах, прикрывающихся байками о добродетели! И вы напрасно бы потеряли время, если б попытались разыскать среди них хоть одну, похожую на Грету.

Я стоял, прислонившись к стене в школьном зале, где проходила торжественная церемония, и ощущал в ногах такую тяжесть, будто они были налиты свинцом. За окнами напротив золотыми волнами плескалось солнце, отражаясь от турников и шведских стенок. Багрицкий говорил о том, что нас ожидает в будущем. Все мы слышали это уже миллион раз.

— Боже мой, надо же быть таким остроумным! — сказала Неда и улыбнулась. Она стояла в каком-нибудь полуметре от меня, слева. Ее голубое платье выглядело поношенным и явно было ей тесновато. Должно быть, оно некогда принадлежало ее матери или тетке, но Неда и в нем, казалось, сошла с фотографии из журнала мод. Она была бы восхитительна, даже напяль на нее старый мешок.

— Что думаешь делать летом? — спросил я. Продолжить разговор я не осмелился, потому что Рашида уже смотрела в нашу сторону, да, по правде говоря, меня это и не очень-то интересовало. Я не услышал ее ответа и даже не помню, ответила ли она вообще.

Теперь слово взял директор школы. Речь его была трогательной и, конечно, очень глупой, потому что большинство присутствующих одобрительно зааплодировали. А мне хотелось поскорей очутиться где-нибудь совсем в другом месте. Мне часто хочется очутиться далеко-далеко отсюда. Сейчас я снова воображал себе острова Южного моря. Вы бы на моем месте, вероятно, мечтали о Париже. Я же думал об этих островах. Мне хотелось разгуливать там в чем мать родила. Мне хотелось слушать лишь ветер.

Рашида напряженно смотрела на меня, как смотрят женщины, желающие на всю жизнь сохранить в памяти образ человека, весь, до мельчайшей черточки. Я чувствовал, как постепенно полностью растворяюсь в ее глазах, и это ощущение было странным. Что-то похожее ощущаешь во сне, когда исчезает тот, кого называешь своим именем.

Багрицкий все еще говорил, но я видел только жирных кошек, устроившихся у него на груди, на коленях — повсюду.

А на площади перед гимназией сверкало на солнце сбившееся в кучу стадо автомобилей. На кузовах, на стеклах, на никеле плясали солнечные зайчики. Я подумал, что на любой из этих машин можно добраться хоть на край света, и мысленно снял шляпу перед техникой. В этом отношении я совсем не был похож на моего Старика, кому даже в голову не приходило, что один сверкающий автомобиль выглядит прекрасней, чем миллион коней. Ему цивилизация действовала на нервы, и почти каждый раз после получки он заявлял, что цивилизация испортила человеческий род.

Сейчас я объясняю это тем, что один телевизор стоит примерно восемь его зарплат… Кстати, у нас и не было телевизора. Не было у нас и холодильника, потому что нам и ставить-то туда было нечего.

Из всех электроприборов у Станики была только маленькая плитка фирмы «Сименс», а у Старика — электробритва, которую, впрочем, забрал Влада, отправляясь в Белград. Так что отец вынужден был откладывать деньги на новую. Меня, естественно, вообще в расчет не принимали. Для меня достаточно было одних лезвий. Мне вообще было ничего не нужно, но тем не менее я любил и люблю смотреть на сверкающие электрические приборы. Когда я стану писателем, говорю я сам себе, я куплю себе колеса. Это будет мотоцикл, на котором, если захочешь, можно будет уехать на самый край света. Вот какой будет у меня мотоцикл.

Рашида, правда, говорит, что писатели зарабатывают много и могут купить себе машину, но я этому не верю. Вспомните историю литературы — сколько их поумирало от туберкулеза! Только Камю окончил жизнь за баранкой, да и ему вряд ли бы это удалось, не свались на него Нобелевская премийка.

Мне тоже хотелось бы ее получить, только обязательно пока молодой. Когда перевалит за шестьдесят, в деньгах мало пользы. Я решил до тридцати написать хотя бы пять романов. Один из них обязательно будет гениальным, это уж как пить дать.

Багрицкого опять сменил директор, но теперь ему аплодировали уже с меньшим воодушевлением. Вероятно, в своей речи он начал цитировать Сенеку и Цицерона, потому что раньше, чем пролезть в директора, он преподавал латынь и историю. Влада говорил, что он был просто помешан на Древнем Риме, но я этого не знаю. Петрович мне историю уже не преподавал.

Я попытался снова встретиться глазами с Рашидой, но между нами встал ее отец. Я видел только золотые кольца ее волос, и этого было достаточно, чтобы кровь в моих жилах снова стала густой, горячей и бешеной, как вольные кони, скачущие галопом.

Торжественная часть подходила к концу, был час дня, о чем на этот раз синхронно оповестили обе церкви. Их звон явился как бы восклицательным знаком в конце фразы и придал всему акту величественную тональность. Настолько величественную, что к горлу у меня подступила тошнота.

Когда наконец свидетельства были розданы, я выскочил и побежал домой переодеться. Я думаю, вы понимаете, что выходной костюм не бог знает как практичен для тарзаньего времяпрепровождения на пароме!

Засунув в спортивную сумку полбатона, два яблока, банку джема и Грету, я помчался на Тису. Я был уверен, что Рашида уже там. Может, уже сбросила платье и растянулась на солнце. Она в состоянии часами неподвижно жариться на солнце, как ящерица. Сегодня мы должны окончательно утвердить план путешествия. Я пожалел, что не прихватил с собой атлас, впрочем, это было и ни к чему. Палочкой на песке я мог за три минуты нарисовать очертания любой страны или континента, хотя по географии у меня тройка, но это тоже не бог весть как важно. Если придавать особое значение отметкам — недалеко уедешь. Вообще-то у меня нет таланта зарабатывать похвальные грамоты. В нашем классе лучше меня никто не знает сербского, но и по нему у меня тройка, и это, конечно, из-за того, что я отказался писать сочинение на тему, кем намереваюсь стать в будущем.

Я тогда сказал, что пока этого еще не знаю и что нечестно писать о том, чего не знаешь. И Пивнички мне, представляете, закатил единицу. До конца года я, конечно, как-то исправил ее до тройки, хотя это тоже неважно! Важно для меня было только не оставаться на второй год, и это не из-за какого-нибудь особого самолюбия. По правде говоря, я вообще не самолюбивый, а просто у меня нет сил задыхаться от одной и той же вони.

Когда я добрался до парома, Баронесса беседовала со своей родственницей Шарлоттой о вишневом варенье. Дорогая Шарлотта утверждала, что вишневое варенье выдумано лишь для людей, подобных семейству Чапони. У меня, естественно, какого-либо определенного мнения на этот счет не было, но я, как и всегда, решил, что права Баронесса.

— Как вы можете так полагать, если не знаете, что я имею в виду? — У Баронессы в голове явно вспыхнула какая-то свежая мысль, и она с опаской заговорила мне прямо в лицо, барабаня тонкими, иссохшими руками, которые были чуть-чуть толще прошлогоднего тростника. Воздух был густым и сладким как мед. Где-то в ивняке стучал по стволу дятел. В такой день человек ощущает себя счастливым просто оттого, что существует на свете. — Вы знаете, что я имею в виду? — еще раз прибавила Баронесса.

— Что бы вы ни думали, вы правы! — сказал я и стал оглядываться по сторонам, сначала небрежно, а потом уж почти с отчаяньем. Рашиды не было видно на сто километров вокруг. Я хочу сказать, не было заметно ее следов. Был воскресный день, люди разбрелись по домам и отдыхали после этого школьного спектакля. Пляж почти опустел. Только рыболовы сидели на корточках над самой водой, и их перевернутые вверх тормашками лица глядели из тихой, почти безжизненной Тисы, гладь которой сверкала точно зеркало, принадлежащее какому-нибудь великану. Стояло тихое, теплое начало лета, такое тихое и такое теплое, что казалось, будто небо наподобие огромной невидимой губки впитывает в себя все звуки. Я понемногу стал выходить из себя. Рашида, боже мой, Рашида! Она давно уже должна была прийти! Быть здесь! Я открыл сумку и машинально принялся за еду, предлагая Баронессе присоединиться ко мне. Она отказывалась. Говорила, что уже пообедала. Пообедала с дорогой Шарлоттой. На обед был прекрасный рулет и яблочное суфле. Маленький Эмилиан просто без ума от него.

Я положил яблоко и кусок хлеба рядом и улыбнулся. Знал, что она их съест, когда я пойду купаться.

— А это для Греты! — сказала Баронесса и положила на пол парома грушу. Я сказал, что не уверен, едят ли черепахи груши. Грета ее обнюхивала целую вечность, а затем начала грызть. В пять минут она управилась с грушей, не оставив даже семечек, а потом приковыляла ко мне и легла, глядя на меня своими блестящими глазками.

— Вот так-то, Грета! — сказал я. — Нам с тобой придется подождать!

Мне показалось, будто Грета кивнула головой, потом она взяла и перевернулась на спину. Солнце блестело на небе, словно огромная золотая рыбка. Я вспомнил Рашидины волосы, а после маму. Вчера она чуть не потеряла рассудок. А сегодня, наверно, уже обо всем позабыла. Я тогда, конечно, еще не понимал, что такое мать, что матери просто не способны забыть, выбросить из памяти такие вещи и живут в вечном страхе за своих детей.

Я лежал, не сводя глаз с прозрачной голубизны неба, опьяненный теплом, которое исходило от реки и прибрежного ивняка, и думал о том, куда мы завтра отправимся. Потом снова вспомнил о Рашиде, снова не мог понять, почему ее до сих пор нет, и постепенно, сам не зная как, задремал. Сквозь сон слышал гудки пароходов, свистки поездов — по сути дела, я уже погрузился в шум и сутолоку чудесных странствий. Потом видел мелькающие передо мной телеграфные столбы, реки, вершины гор и одинокие домики, но мне все время чего-то страшно недоставало. Я никак не мог сообразить, чего же такого мне недостает, и до того напряг свою память, что у меня даже пересохло в горле, как может пересохнуть только во сне, когда все кажется в миллион раз важнее и недоступней.

Я проснулся с ощущением, что лежу на жаровне. Даже не решался притронуться к собственной коже на лице, плечах и животе. Хуже всего, что Грета преспокойно храпела под своим идиотским панцирем. Вы не верите, что черепахи умеют храпеть? Заведите себе хоть одну — и сами убедитесь.

— Она нас забыла, Грета! — шепнул я, хотя мог свободно орать во все горло. Баронесса дремала в кустах, и вокруг на миллион километров не было даже паршивой кошки. Только несколько мальчишек на пляже старательно мазали себя мокрым песком и глиной и затыкали в волосы куриные перья. Это, конечно, были страшные кровожадные индейцы!

По мосту, словно на киноэкране, промчался пассажирский поезд, и его грохот долго еще висел в воздухе. Надо быть не в своем уме, чтобы предположить, что я бы мог рассмотреть лица пассажиров. Веки у меня отяжелели и прямо-таки обгорели на солнце, словно я вылез из пекла. Да, впрочем, не очень-то мне и хотелось их подымать и пялиться на вагоны. Мне вообще не хотелось на них смотреть, должен признаться. Грета, конечно, оказалась умней меня, если это вообще можно назвать умом. Высунув голову из-под панциря, она долго смотрела вслед поезду, и глаза ее сверкали на солнце как алмазы.

— Завтра в таком же поезде и мы отправимся в далекий путь, Грета! — шепнул я. — К чему сейчас смотреть!

Я положил руку ей на панцирь и обалдел. Панцирь разогрелся на солнце, а под ним билось ее сердце, часто-часто! Я не думал, что у черепах есть сердце, а свое собственное дурное сердце все время ощущал где-то в горле. Может быть, ее не выпускают из дома? Может, она заболела? Может, спит? Казалось странным, чтобы Рашида уснула, зная, что я ее жду, и это уже напоминало бы предательство. Я смочил рубаху и прижал ее к животу и груди. Сначала почувствовал облегчение, а потом кожу стало жечь еще сильнее. Однако теперь я понял, что у меня есть кожа, и уже мог понять Станику, которая без конца говорила о своем желудке. Я никогда не ощущал у себя ни кожи, ни желудка, ни почек, ни чего-либо другого, и мне было смешно, когда люди говорили о подобных вещах. Сейчас и до меня дошло, что все это, оказывается, можно ощущать. Конечно, не всегда так болезненно, но забыть, что эти штучки существуют, вероятно, было невозможно.

Вы бы взглянули на моего Старика, когда он внушал мне, что лет через двадцать и я буду их ощущать, да еще как! А я отвечал ему, что это не важно: через двадцать лет я смогу их просто извлечь и заменить на пластмассовые. Было смешно представить себе такую картину: входишь ты в один прекрасный день в магазин и просишь: «Дайте, пожалуйста, одно сердце для пятидесятилетнего мужчины. И еще по кусочку почек и селезенки!» А вообще-то просто идиотизм размышлять обо всем этом, ведь, может, я и не доживу до пятидесяти. А может, к тому времени сделают так, что человек навечно будет оставаться в том возрасте, который ему больше всего нравится? Интересно, что бы выбрала для себя Рашида? На этот вопрос ответить я бы не смог, потому что никогда нельзя быть уверенным, что именно захочет выбрать для себя женщина. Я имею в виду — женщины вообще непредсказуемы. Все женщины без исключения.

Я сидел на корточках, повернувшись спиной к солнцу, а Тиса была так спокойна, что казалось, будто кто-то полил ее сверху растительным маслом. В кустах все еще стучал дятел — так упорно и настойчиво, словно торопился перевыполнить норму, а рабочие на другом берегу копали песок. Их спины лоснились от пота и блестели на солнце. Не знаю, но мне почему-то они показались статистами на киносъемках. Так я вспомнил об Атамане. Этот, конечно же, заслужил хорошую взбучку. Я дал себе слово так изменить ему внешность, чтобы родная мамочка его не узнала, когда он придет вечером домой. То же слово, впрочем, я уже дал и Рашиде. Господи, Рашида! Куда эта дуреха запропастилась? Может, ждет, что я принесу ей солнце на блюдечке? Я взял яблоко, откусил, но кожа на скулах так болела, что я отдал его Грете.

— Подождем еще полчасика, Грета. Ни одна женщина не заслуживает, чтобы мужчина так долго ждал! — крикнул я Грете, но она не пожелала обратить на меня внимание. Уж если она чего-нибудь не захочет, то не захочет. Будьте уверены. Мне подумалось, что лучше всего было бы уснуть и таким образом убить время, но я чертовски обгорел. Один, четыре, сто четыре! Говорят, если считать — легче обо всем забыть. Я досчитал до тысячи семисот. Не помогло.

— Пошли, Грета!

Я засунул черепаху в сумку, еще сам не зная, куда направиться. Да и стоит ли вообще отсюда уходить? Неподвижность меня просто убивала. Может, Рашида где-нибудь в городе? Может, торчит на площади и наблюдает за гуляющими рядами черепахами? Я почти побежал, а в горле до того пересохло, что вы не сумели бы выдавить из меня ни плевка. Возле дома Исайи я вспомнил, как мы ночью звонили ему в дверь, и мне стало повеселей. Я вроде бы почувствовал рядом Рашиду.

И все же на площади ее не оказалось. Абсолютно точно. Я три раза обошел вокруг площади, хоть это была явная глупость. На нашу Лепешку достаточно взглянуть одним глазом, и сразу ясно, как обстоят дела. На этот раз они обстояли ужасно. То есть они обстояли нормально, но здесь не было Рашиды. Драга Припадочная сидела на паперти и смотрела на толчею возле себя, а лицо ее выражало восхищение. Казалось, она видит что-то такое, чего другие не видят. А я увидел Атамана и ту восьмерку парней с расстегнутыми штанами, и мне стало тошно. Скоты! Проклятые, грязные скоты! Осмотрелся еще раз. Черепахи обсуждали футбольный матч, но у меня не было времени прислушаться, какой именно. Может быть, Рашида ждет меня на кладбище? Сейчас там вовсю зреют вишни и совсем пусто. Нищие уже собрали с могил все что можно, а любовники придут только в сумерки. Кажется, я побежал туда. Да, так оно и было.

Я слышал, ты переходишь в другую школу? — Мне навстречу шел Саша Альбрехт.

— Не знаю еще.

— Может, махнешь в Белград, Слободан?

— Это бы уж было слишком хорошо. Не думаю.

Я представил себе Белград, яркие огни, здания из стекла и бетона, толпы людей, которых абсолютно не интересует, перешел ты в следующий класс или нет. По коже словно бы пробежал легкий ветерок. Белград, господи боже! Если бы я мог оказаться там с Рашидой! И я там буду! Я припустил в сторону кладбища, а Саша лишь изумленно пожал плечами и покрутил пальцем у виска. Вы знаете, что обозначает этот знак у подобных крыс, объяснять вам незачем. Да у меня и нет на это времени!

На надгробной плите того капитана-кавалериста жарились на солнце две ящерицы, и глазки их сверкали как жемчужины. Мне было жаль их спугивать, и я пошел дальше. Маленький Эмилиан в матросском костюмчике; торговец — меценат и защитник; памятник погибшей партизанке: лицо с каким-то отсутствующим и мечтательным взглядом; могила ребенка всего с полметра, поросшая травкой, которая, если к ней притронуться, похожа на влажные, только что подстриженные ребячьи волосы; все это смотрело на меня как-то испуганно, и повсюду мне мерещились давно уже неживые глаза. Я прямо сходил с ума. Я кружил по кладбищу, словно муха с оторванной головой, но Рашиды нигде не было. Нарвал вишен. Они были холодные и свежие. Напомнили мне губы Рашиды.

Оставалось одно место, где бы я мог ее поискать, где бы стоило ее поискать. Догадываетесь, где? Подняв ремешки рюкзака, я направился к переезду. Я медленно двигался вперед в густом летнем воздухе и слышал в ушах шум собственной крови. Мне казалось, что я иду уже целую вечность, хотя это была старая, знакомая мне дорога, с лысыми шелковицами по сторонам и телеграфными столбами, которые гудели, будто огромный растревоженный пчелиный рой.

— Уже близко, Грета. Уже совсем близко! — успокаивал я возившуюся в сумке черепаху. Я думал, что успокаиваю ее, а по сути дела, говорил себе. — Уже близко!

Близко — что? Ты идиот! Ты самый идиотский идиот на свете! Почему ты отпустил ее? — все повторял я про себя, как повторяют одно и то же испуганному ребенку.

Горячие, сверкающие рельсы блестели на солнце, а во дворе Рашидиного дома бегали ребятишки. Я попробовал подойти к нему поближе сзади, со стороны тростника, и спугнул двух диких уток, быстро нырнувших в заросли. Мне безумно хотелось, чтобы Рашида их заметила. Так хотелось, что у меня снова пересохло в горле.

Влага быстро испарялась на солнце, и можно было заметить, как от мочажины поднимались в воздух клочья водяного пара, окутывая верхушки камыша нежным белесым туманом. То и дело верещала какая-нибудь болотная птица, а торфяная почва пружинила у меня под ногами. Казалось, что я ступаю по дорогому ковру, а Грета проявляла страшное беспокойство. Она так волновалась, что я просто ее не узнавал. Я думаю теперь, что даже через брезент сумки она почувствовала тогда запах родного болота, где выросла, а может, с ней происходило еще черт знает что. В таких вещах нельзя ничего знать наверняка.

Я ей шепнул, чтобы набралась терпения, и остановился метрах в пяти от дома Рашиды. Сейчас я совсем ясно слышал голоса детей, которые старались отобрать друг у друга какой-то паршивый тряпичный мяч. Рашиды не было видно.

— Может, она в доме, Грета? — сказал я, сам понимая, что обманываю себя, как последний идиот на свете. — Она наверняка в доме.

Целую вечность я просидел на корточках, укрывшись в камышах и слушая доносившиеся со двора голоса. Но ни один из них не принадлежал Рашиде. Даже похожего на ее голос не было. Я обошел дом и взобрался на полотно. Разогретые и сверкающие на солнце рельсы были такие гладкие, что хотелось их погладить. Я прикоснулся к ним рукой. Они вздрагивали. Вдали постукивал на стыках недавно прошедший поезд. А вокруг все молчало. Было чертовски тихо. Мне снова захотелось вдруг оказаться далеко-далеко отсюда. Потом я понял, что не так уж много на свете мест, где бы человек действительно хотел оказаться. Важны только те места, которые для вас что-то значат. Это место очень много для меня значило. Я сел на рельсы и стал смотреть на Караново. Оно мне показалось сейчас милым макетом городка на фоне нежно-синего небесного холста. Я загляделся на него, словно прощаясь навсегда. По сути дела, я действительно с ним прощался.

И тут показался Сулейман, бредущий по шпалам с красным отцовским флажком в руках.

— Сулейман, хочешь сто динаров? — спросил я. Мальчишка на минуту остановился, но тут же зашагал дальше, словно ничего не слышал. — Я тебе дам двести динаров, Суля, если скажешь, где твоя сестра! — Я улыбнулся, хоть мы оба прекрасно понимали, что я охотнее бы свернул ему шею. Теперь он по-настоящему остановился и, прижав палец к губам, помотал головой. — Даю пятьсот!

— У тебя столько нет, Галац!

— Достану.

— Когда достанешь, тогда и приходи. — Мерзкое маленькое существо повернулось и зашагало дальше. И тут я предложил ему свой перочинный ножик с чертовски острыми лезвиями. Я был готов отдать ему все, что имел.

— Это пойдет. — Сулейман попятился и остановился метрах в пяти. — Рашида сегодня уехала.

Я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и сел на рельсы. Она уехала. Уехала без меня. Она смогла без меня уехать? Мне не хватало воздуха, словно кто-то накрыл меня стеклянным колпаком. Она смогла. Женщины на все способны. Чего только они не делают. Господи!

— Когда уехала, Сулейман? — сказал я, не понимая, что эта ящерица смотрит на меня выжидающе. Ножичек был еще у меня в руках. И я мог задавать вопросы. Оказалось, что она уехала в два часа. Это был тот самый поезд, который прошел по мосту, когда я жарился на солнце и даже не хотел на него взглянуть, хотя Грета явно проявляла беспокойство. Я опять почувствовал, что накрыт этим идиотским стеклянным колпаком.

Может быть, Рашида махала мне рукой? Может, я смог бы увидеть ее еще раз? Может быть, что-нибудь еще нам удалось бы сделать?

Черта лысого! Сулейман тут же спустил меня с неба на землю. Поскольку уже на вокзале Рашида попыталась сбежать, отец ее накрепко привязал к скамейке в почтовом вагоне, чтобы освободить проводника от лишних хлопот в дороге. А в Сараеве тот из рук в руки, будто заказное письмо, передаст ее тетке. Мальчишка нетерпеливо облизывал губы. От таких гадов ничего более умного не дождешься. Да они и не способны ни на что разумное.

Рашида, боже мой, Рашида! Я бросил пацану ножик, и он скатился с насыпи. Чертовски боялся, как бы я не отнял у него ножик обратно. Просто чуть не рехнулся. Я сказал, чтоб не валял дурака, махнул ему рукой, но он это понял по-своему и припустил что есть духу.

Я снова остался один, как собака, до того один, что готов был расплакаться, если б это могло что-либо изменить. Но изменить это ничего не могло. По соседнему пути прошла дрезина. Это возвращались рабочие с сахарного завода. Они пели. Кто-то крикнул: «Смотрите-ка, учительский сынок!» — и бросил мне сигарету. Мне нечем было прикурить, и я сунул ее в рюкзак, а Грета зашевелилась.

— Как думаешь, Грета, она уже в Сараеве? — Я не мог представить себе Сараево. — Как ты думаешь, Грета? — Я поднес ее к самому лицу, и она, не двигаясь, смотрела мне в глаза. В лучах заходящего солнца ее голова казалась бронзовой. Я могу поклясться, что она понимала все, что я хотел сказать. Может быть, и правда понимала?

Проходили поезда, а я сидел и жевал хлеб. В голове было пусто, так пусто, словно кто-то оттуда вытряхнул все содержимое. Из Каранова доносился церковный перезвон, смешанный с грохотом джаза. Я вдруг вспомнил лицо матери, глаза Мелании, подумал о Багрицком со всеми его кошками, точнее, о том, что они для него значили.

А потом зашагал вдоль железнодорожного полотна, надеясь, что пройдет какой-нибудь поезд на Белград. Каким-то внутренним чутьем — именно чутьем, а не сознанием, не пирамидальными мозговыми клетками, ни чем-либо подобным — я верил, что иду навстречу именно ему. Я уже почти видел Белград, его разноцветные огни и дома, построенные из стекла и бетона.

— А там мы разыщем какой-нибудь идиотский поезд в Сараево, Грета! Не волнуйся, я знаю, что такой поезд существует!

И снова передо мной возникло лицо Рашиды. Я увидел железные дороги, шоссе, реки. Они вели на все четыре стороны света. И мы побываем повсюду с Рашидой и Гретой. Я это знал. Мы обязательно побываем, чего бы нам это ни стоило.

Я остановился в десятке метров за семафором. Какой-то поезд сбавлял скорость. Даже не взглянув на него, я понял, что это тот, который мне нужен.

— Держись, Грета! — крикнул я, вскочив на подножку вагона. — Мы уезжаем!

Нада Габорович Антигона с севера. Звездная пыль

НАДА ГАБОРОВИЧ. АНТИГОНА С СЕВЕРА. ЗВЕЗДНАЯ ПЫЛЬ.
Перевод со словенского Т. Жаровой.
NADA GABOROVIĆ. ANTIGONA S SEVERA. ZVEZDANI PRAH.
Maribor, 1974.

Антигона с севера

Река берет начало на севере. Ее выплескивают глубоко изрезанные скалы, бросая в ложбину, и дальше река сама пробивает полную опасностей дорогу через горы. Потом она быстро ширится, вбирая в себя маленькие ручейки, которые, избегая крутизны, скользят по пологим склонам и, обессиленные, затихают на ее дне.

— Совсем как человек, — произнесла женщина, словно угадав мои мысли.

Я безучастно кивнул.

— Иногда мне кажется, — продолжала она настойчиво, — что река похожа на нее. Точно такая же была. Я имею в виду такая же непокорная.

Я молчал, поэтому она торопливо и как бы с жадностью добавила:

— Страшное время было, сударь. Очень страшное. — Ее загорелое лицо раскраснелось. — Порой прямо не верится, как вспомню, что творилось. Молодые сейчас на смех поднимают, будто им байки несусветные рассказываешь, — возмущалась она.

Мы шагали вдоль реки и, похоже, не знали, как скоротать время. Домой она явно не торопилась. Может, ее тяготило одиночество, а может, сорокалетний возраст обязывал к воспоминаниям. Непонятно, что привело меня сюда, в эту спрятавшуюся среди вечных снегов лощину, с трудом я начал вспоминать события тех лет; когда вчера вечером женщина рассказывала о них, мне казалось, что я слышу об этом впервые, как будто и не было меня тогда среди них; не узнала меня и она. Вероятно, приезжие были здесь редки, и первому, кто выражал участие, она изливала душу в слабой надежде на утешение. В ее рассказе я был посторонним слушателем, поэтому трудно было оставаться равнодушным, когда упоминали твое имя, слышать не слишком лестные суждения о себе, делать вид, что тебя это не касается.

Но теперь мне нестерпимо хотелось остаться одному, побродить. На заднем дворе хозяйские дети скирдовали сено. У старшего, приехавшего домой на каникулы, в кармане был транзистор, он боялся пропустить последние футбольные новости, до меня доносились отдельные звуки, похожие на кваканье. В конце концов она поняла, что ей следует уйти, а я направился к откосу, река разлилась в этом месте широко, студеная и чистая.

Я никогда не догадывался о том, что Антонка меня любит, не чувствовал этого, но Иза не стала бы придумывать — зачем, она ведь не догадывалась, что я и есть тот самый парень, который забрел в конце войны сюда, в эти горы, отражавшиеся в голубизне озера. Хутор располагался почти что на границе, как и сейчас, хотя в войну стерлись все границы. Мы всегда говорили об этой области как о своей территории — и по эту, и по ту сторону гор, которая, судя по всему, целиком никогда не станет нашей, несмотря на то что мы за нее проливали кровь. Меня часто посылали через границу к четникам[13], бродившим по лесам с другой стороны перевала. Я никогда не встречал Антонку, на этой высоте хуторов мало, и дома можно было по пальцам пересчитать.

Крытая шифером церквушка и такие же домики в лощине соревновались перед нами в гостеприимстве, когда мы должны были пройти через перевал и были застигнуты ночью на полдороге. Горные потоки и оползни делали дорогу почти непроезжей, и никто не приводил ее в порядок. Поэтому немцев здесь не боялись. У меня всегда теплело на сердце, когда можно было на денек остаться здесь, чтобы ребята помылись и наелись. Вместе со мной. Только я не любил этого показывать, хотелось выглядеть бывалым, не знающим усталости и привычным к лишениям.

В тот вечер, когда были расставлены часовые и мы разбрелись по сеновалам, разместив самых уставших в доме, я решил пройтись, полный благостных мыслей. Душа жаждала чуда. Когда позади остались невероятные переделки, встречи, разочарования, сверхчеловеческое напряжение, хотелось насладиться вечной красотой природы: белые вершины, голубое озеро, верхушки елей и студеный горный ручей, спешащий к реке, протекавшей по краю лощины, река здесь здорово разлилась, вода стояла низко, кое-где набегая на песчаные отмели, но я знал, что ниже по течению берега снова становятся крутые.

Спустились сумерки, лиловато-серые краски сменили яркую гамму заходящего солнца. Я расположился на размытом водой берегу, желая чем-то заполнить охватившую меня пустоту. Надеялся вернуть воспоминания, по ним я уже долгое время тосковал и чувствовал себя опустошенным, обделенным. В этот момент позади меня раздался низкий грудной голос:

— Вы слишком далеко положили винтовку. Это может стоить вам жизни.

От удивления я не сразу нашелся что ответить — до того все было неожиданно.

— Как-то, — рассказывала вчера Иза, — пошла Антонка к реке напоить скотину, а жили мы уединенно, не знали даже, что у соседей по хутору делается. С тех пор как у нас убили отца с матерью — они сами себя осудили, но это было настоящее убийство, сударь, скажу я вам, они были невиновны, руку даю на отсечение. Так вот, как их не стало, нам ни с кем в округе не хотелось знаться, разные слухи, конечно, долетали до нас, но нам до этого дела не было, просто не касалось, понимаете? Антонка умела общаться с людьми и животными, жаль, вы ее не знали, она очень переживала из-за родителей, но никогда этого не показывала. Гордая была. Однажды я отправилась за ветками для корма свиньям и случайно заметила партизан возле соседних домов, ну и побежала, чтобы предупредить ее, но опоздала — она уже разговаривала с одним из них. Он сидел на берегу, винтовку сзади положил — очень беспечно по тем временам, а она и подошла сзади, сказала, чтобы не оставлял оружия так неосторожно; я думала, он схватит винтовку и начнет в нее целиться, так было с мамой, но он не тронулся с места, оглянулся только и сказал, что ничего не боится, тем более таких девушек, как она. Антонка хлыстом погнала скотину к отмели и, проходя мимо него, обернулась. Сказала, что он, похоже, чересчур доверчив, а верить никому нельзя, тогда он медленно поднялся — я стояла, оцепенев от ужаса, меня скрывали кусты, но я пригнулась еще ниже, с некоторых пор я стала очень бояться, да и вообще была не способна на какой-нибудь решительный поступок, — так вот, он поднялся, подошел к Антонке и положил ей руку на голову. Только и всего. Потом поднял лицо вверх, засмеялся. Я наблюдала через колючие ветки кустарника, но не обращала на царапины внимания — только бы он не заметил меня и не сделал чего. Антонка стояла спокойно, я видела, что она ничуточки не боится, он сказал, что здесь самые красивые места, какие только можно представить, я запомнила его слова, потому что так говорила наша мама, когда мы спрашивали ее, почему она нашла себе мужа на севере, в этом пустынном краю, высоко в горах. Могла ведь поселиться с ним в долине, где людей больше. Антонка ответила, что он прав и поэтому, значит, не плохой человек: плохие не различают красивое и уродливое. В его голосе сквозило удивление: почему он должен быть плохим, откуда у нее такое предвзятое мнение о людях? Антонка без особого волнения рассказала, как в прошлом году пришли люди, утверждавшие, что наш дом — это гнездо предателей, они погнали маму перед собой по пояс в снегу, чтобы она показала, где она встречалась с немецкими связными. Пальцем показывали, где, по их мнению, это происходило, описывали каждый ее шаг, она упорно все отрицала, мама была, как и Антонка, слишком гордая, чтобы оправдываться, она только качала головой. Когда ее в конце концов оставили в покое, она продолжала стоять на снегу, потому что не хотела возвращаться домой без отца, эти люди и его увели с собой, а нам не верилось, что он вернется. Но он вернулся как раз по тем следам, что оставила мама, увидел ее совсем без сил в снегу, лег рядом, когда мы их нашли, им уже нельзя было помочь, хуже всего то, что они этого и не хотели. С тех пор Антонка затаила в себе что-то вроде ненависти, что ли, но это не совсем так, потому что после того случая, когда мы схоронили отца с матерью, Павел решил уйти к немцам, но она ему самым решительным образом запретила, тогда ей удалось его остановить, она прямо сказала, что его обида на партизан не может оправдать такое бесчестное решение, он ее послушался, Эдо был почти ребенком, на год младше меня. Антонку все мы слушались, даже отец, покуда жив был, вот только жить ему не хотелось больше, как ни пыталась втолковать Антонка, что он должен поправиться.

Поэтому мы так опасались, понятно? И теперь такой вот человек положил свою руку сестре на голову, запросто, по-дружески, как сосед. Она же стояла, вытянувшись в струнку, смотрела ему прямо в глаза, а я вся дрожала в кустах, думала, куда заведет эта игра, кто его знает, что у него на уме, может, поступит так же, как те люди, что толкнули мать к погибели. Я после расскажу, как все было. Кто-то хотел ей насолить, его наговору поверили, потому что он был свой, из партизан, в такое лютое время люди не прочь свести старые счеты.

— Руку себе испачкаете, — неожиданно произнесла Антонка.

— Действительно, волосы у тебя черные как смоль, хотя ты и северянка, — улыбнулся парень.

Я его рассмотрела: внешность у него была привлекательная и располагающая, но я бы все равно поостереглась, а Антонка была не в пример мне, она страха не знала, понимаете.

— Ну, в таких чернющих волосах можно не бояться испачкать руки, — сказал он игриво, наверное желая понравиться, так у нас никто никогда не говорил.

— Мою мать обвинили в предательстве, отца тоже. Они сами себя осудили, хотя были ни в чем не виноваты, просто не вынесли унижения и позора, — спокойно сказала Антонка, а моя рука продолжала лежать на ее великолепных густых волосах, прикосновение к которым напомнило другое время, другие волосы, и такое настроение сделалось чудное, будто я чуточку не в себе был. — Надо вам руку в реке помыть, чтобы потом не мучиться, ведь меня родила женщина, которая предпочла замерзнуть на снегу, но не пожелала вернуться и тем самым якобы осквернить порог родного дома, хотя была виновата не больше, чем дитя в утробе матери.

Я еще находился во власти воспоминаний, поэтому до меня не сразу дошли слова девушки. Мне не хотелось убирать руку с ее головы. Она стояла неподвижно, прикрыв темные глаза. Вечер был кристально чист, воздух удивительно звенел, сзади в кустах послышался треск.

— Как тебя зовут, милая? — спросил я, инстинктивно отступив назад.

— Антонка, — ответила она, освобождая голову, она была почти с меня ростом, мы стояли друг против друга, я наконец окончательно вернулся к реальности. В кустах что-то тихо зашуршало, скорее всего какая-нибудь испуганная пичужка.

— Расскажи мне о матери, как все это получилось, — попросил я, но без должного участия; после того, что довелось мне испытать, мне было все равно, что я услышу, просто хотелось утешить девушку, но она лишь покачала головой.

— Нет, не буду, — ответила она, — вы человек чужой, какое вам дело до того, что здесь произошло.

Слова эти больно задели меня, я стал настойчиво уговаривать ее.

— Я не чужой. Здесь, на клочке родной земли, никто не чужой, — начал я.

Она бросила на меня недоуменный взгляд и задумалась.

— Я ведь сказала, не поймете, потому что вы здесь чужой, — повторила она и ушла, а мне стало жаль, что не смог удержать ее, однако я настолько был околдован красотой вечера, что ее возвращение было бы для меня тягостным, тем более что девушка уже скрылась из виду — только было видно, как стадо возвращается с водопоя.

«— Знаете, сударь, я хорошо помню, в тот вечер она была очень задумчива, не стала со мной разговаривать, сказала только: Иза, иди спать, ты еще мала, многого не понимаешь, вот, например, что за чувство такое я испытываю: не ненависть, но давит, точно камень, глыбой тяжелой ложится на душу, — она говорила странно, будто бредила, такого с ней раньше не было. После смерти родителей она не показывала своего отчаяния и горя, стала более замкнутой и сосредоточенной, продолжала, конечно, заботиться о нас, но была какая-то другая, а после той встречи с партизаном стала совсем не своя».

Мне хотелось знать, рассказывала ли им Антонка о том партизане.

— Конечно, нет, — ответила Иза. — Понимаете, она считала меня еще ребенком и ни о чем таком, что касалось ее самой, не говорила.

Я не спеша пил горячее деревенское молоко.

«— Врать не буду, что-то с ней случилось. Рано утром она отправилась искать его к соседским домам, хотя с самых похорон туда не ходила и нам не разрешала, скорее всего, она его разыскала, потому что вернулась какая-то взволнованная, будто этавстреча что-то новое ей в жизни подарила. Вроде как дерево, когда больные ветки срежешь, ему легче становится.

Отряд после этого приходил еще несколько раз. Должно быть, у Антонки с самого начала было особое чувство к этому человеку. Это сразу видно. Так женщина устроена. Может, вам покажется смешным, но меня эта мысль все время преследует, и так горько теперь сознавать, что все могло бы быть по-другому.

Наверное, и я тут виновата, посмелее надо было быть. Антонка все по-своему делала, но чистоту ее намерений можно было сравнить разве что с чистотой нашей реки, вы обратили внимание, что река у нас необыкновенная? Здесь она широко разливается и берега отлогие, дальше решительно устремляется вперед, зажатая скалами, затем снова весело журчит по камням и порожкам, такая холодная, что босыми ногами не ступишь, а когда ее воды отстаиваются в маленьком озере — купаться одно удовольствие. Я бы для Антонки сделала все, чего бы она ни попросила, но она почти ко мне не обращалась, все взвалила на свои плечи. Думала, хватит сил самой всех поднять.

Нелегко женщине, когда она любит, особенно если время такое, что заставляет жить в другом измерении, попадать в невероятные переделки. Тут надо соображать быстро, принимать решения мгновенно, и Антонке эта удавалось».

Рассказ Изы становился все более торопливым, ей хотелось выговориться. Я думал об Антонке, о том, какой бы она теперь стала, может, и вовсе не узнал бы ее. Скорее всего, для нее эта встреча оказалась бы мучительной, если же нет, то для меня, окажись я здесь случайно, судя по словам Изы, наверняка. Жаль, если это правда.

Изу я не помнил. Все происходившее начинало оживать по мере моего продвижения в глубь теснимой со всех сторон скалами местности. Голоса Изы я тоже не мог вспомнить, но точно помню, как она хвостиком бегала за Антонкой, а я, всецело занятый старшей сестрой, не обращал на младшую внимания. Впрочем, все это было так давно, столько воды утекло с тех пор, прежде чем я оказался здесь, в тиши летнего дня на той самой тропинке, что была мною исхожена вдоль и поперек во время встреч с Антонкой; продираясь сквозь залежи памяти, за которыми прячется наше прошлое, я нашел наконец прежние слова, голоса, события, оценки, связывая их между собой, я пытался восстановить относительно полную картину событий. Если что-то делаешь без души, любила говорить моя мать, то, считай, твое дело делает кто-то другой, а не ты. Она была абсолютно права, теперь я в этом убедился: покинув эти места, я ни разу не вспомнил о том, что было, даже не думал, что оставляю здесь столько горя, смятения и боли. Тогда я уехал, а теперь вот стою сам не свой. Кого же призвать к ответу? Только себя.

По транзистору, угрожая барабанным перепонкам, продолжалась трансляция футбольного матча, я свернул от реки вверх через лесные заросли, ветви хлестали меня по лицу, но я не отстранялся. Казалось, голос Изы следует за мной неотступно. Наш разговор кончился далеко за полночь, уже начало светать, но вчера ее рассказ Лишь разбудил воспоминания, теперь же прежде неясные очертания прошлого отчетливо вставали перед глазами.

— Антонка, расскажи мне, тебе легче станет, поверь, тяжело так жить. — Я шел следом за девушкой по берегу вверх по течению, где река сделалась широкой из-за разлива воды, а через каких-нибудь полчаса хода вдоль берега снова сужалась между зубчатыми скалами; до истока, находившегося во впадине, я так никогда и не дошел, но Антонка рассказывала, что там темно и добираться нужно по пояс в ледяной воде. Там можно спрятаться на случай опасности; когда-то в этом месте жили разбойники, и из селения им приносили еду. Они не были бандитами, просто выступали против местных порядков.

— У нас вечно бунтуют, не терпят несправедливости, — сразу после этих слов она замолчала, горделиво вскинув голову, словно боялась, что я могу неправильно понять ее, но я продолжал свои расспросы:

— Мне рассказали про то, что случилось с твоими родителями, Антонка, — всякий раз, когда я начинал говорить об этом, она превращалась в молчаливую, неприступную в своей гордости статую, тут же застывала на дороге в оцепенении, отстраняясь от услужливо протянутой мною руки, готовой прийти на помощь. Взгляд ее замирал на поверхности воды, и я, поняв, что расспрашивать дальше бесполезно, поворачивался и шел по тропинке, Антонка следовала за мной, погруженная в свои мысли; дойдя до того места, где тропинка раздваивалась и вела к ее дому, она, ни слова не говоря, оставляла меня одного. И так всегда, когда я начинал разговор, она застывала, а на следующий день, как всегда, приносила мне в штаб молока и хлеба. Ждала, пока я наемся, после чего мы вместе уходили, и все начиналось сначала. Так бывало, когда я расспрашивал ее, но часто я этого не делал, это запутанное дело вылетало у меня из головы, поскольку других забот было по горло и не было времени разбираться с ней. Но я всегда знал, где найти Антонку, когда мне становилось одиноко и тяжело на сердце, как это может быть с человеком, который за три года войны потерял многих, потерял все, что сумел обрести в жизни; близость Антонки как-то необыкновенно меня успокаивала, и она не могла этого не чувствовать, потому что приходила снова и снова и так же упорно избегала моих вопросов.

Умершее вновь ожило во мне.

Иза тем временем поясняла: «Антонке необходима была чья-нибудь привязанность». Неужели Иза знала о наших отношениях? О том, что я не был слишком увлечен Антонкой? У меня была острая потребность в человеческом участии, неважно — будь то Антонка или кто-то другой на ее месте.

«— Не знаю, что меж ними было, не подглядывала, хотя очень хотелось, но, насколько я знала сестру, могу с уверенностью сказать: этот человек — партизан — стал ей необходим. Он был связующим звеном в ее жизни. Это очень странно. И удивительно. Вы, наверное, поймете, что я имею в виду, сударь, раз вы книжку пишете, материалы собираете, наверняка все поймете и рассудите», — продолжала Иза.

Я вдруг вспомнил, что так же говорила иногда Антонка, когда бывала более разговорчива, чем обычно, а это случалось нечасто.

— Вы ведь скоро снова придете? — всякий раз спрашивала Антонка, когда я сообщал ей, что ухожу. И действительно, я приходил снова, причем не так уж редко. При случае я обязательно заглядывал, не отдавая себе отчета в том, что влечет меня к ней. Так получалось, что Антонка всегда оказывалась рядом наготове с краюхой домашнего хлеба и ароматным молоком с альпийских лугов, что я особенно любил и чего нам в первую очередь недоставало в походах.

— Я словно на небеса попал, — обычно говорил я Антонке при встрече.

— На такой высоте мы и так как на небесах, — мягко улыбалась она, спокойная и бледная, точно из мрамора. Белизну ее кожи красиво оттеняли черные глаза и волосы, хотя мне и казалось, что мы с ней далекие друг другу люди; я все же неосознанно, интуитивно понимал, что нас связывает нечто большее, чем обычное знакомство. Приходилось много писать для газеты, типография была укрыта в овраге внизу, и мне стоило большого труда успевать сделать все, что было поручено, но я всегда чудом выкраивал время, чтобы вырваться к Антонке, проводить ее до сенокоса или за скотиной, помогал собирать со склонов траву, если братья не успевали этого делать. Я знал, что младшая сестра остается дома, стряпает и следит за хозяйством, а как выглядели братья — не помнил; бывая в доме, совсем не запомнил обстановки, ни одна деталь не осталась в памяти. На меня не похоже, будто чьи-то чары действовали, наваждение какое-то, словно Антонка все собою затмевала; она излучала свет и тень, покой и бурю, все необходимое для того, чтобы дышать, спать, утолять жажду.

«— А он, похоже, совсем не замечал, как она по нему сохнет, — рассказывала Иза вчера вечером. — Мне казалось, он был точно в тумане, вот улыбается, а взгляд отсутствующий какой-то, погладит иногда, хотя Антонка никаких вольностей не терпела, смотрит, бывало, на нее, а такое чувство, сударь, что глаза глядят в пустоту, Антонка, конечно, мрачнела, будто ей передавались его мысли. Не поймешь — то ли здесь он, то ли далеко отсюда. Собака и та знает, кто с ней добр. Да по такой девушке, как Антонка, и городские парни с ума бы сходили, но она ни на кого смотреть не хотела, пока этот партизан не появился. Не сказать, что ей нравились всякие там ухаживания и воздыхания, скорее они даже были противны. Просто он стал для нее самым близким человеком, и так она его нам троим всерьез представила. Только потом, учась в школе и размышляя обо всем, я поняла, что она, видно, верила, что ее любовь переходит в него, и он это хорошо понимает, и поэтому им не нужно тратить слов понапрасну. Потом ее снова начинали одолевать сомнения, и она не могла дождаться его возвращения, чтобы удостовериться, так ли все, как она думает, или это всего лишь случайный встречный, которому стало жалко ее и нас, висевших у нее на шее. Хотя поле и огород кормили нас не слишком щедро, мы не бедствовали; одежду сами шили, в то время в наших местах все ткали и пряли.

Вот так все и было».

Кого-то ты мне напоминаешь, Антонка, — сказал я ей однажды, вернувшись с целым ворохом материалов, которые нужно было отпечатать и размножить. Антонка листала бумаги и неожиданно предложила свою помощь. Я этому удивился, мой помощник тоже, хотя он и не интересовался, зачем это сюда приходит девушка, которая не любит партизан.

— Так кого же я вам напоминаю? — настаивала Антонка, я больше не возобновлял разговора, но и не мог допустить, чтобы она тратила на меня свое время. — Просто мне нравится быть рядом с вами, — призналась она.

У меня забот и дел было по горло, так что я вообще не придал значения ее словам, и лишь теперь, вот в эту минуту, они, сказанные давно и ушедшие в небытие, снова мне вспомнились.

— На редкость умная и красивая девушка, — заметил как-то командир, когда отряд пробивался на ту сторону, в Каринтию. — Тебе повезло, парень, жаль только, она не из забывчивых. Такие не забывают ни доброго, ни худого. По-своему это тоже счастье.

Почему? — поинтересовался я устало, устремив взгляд в пустоту. Он пожал плечами, и я снова принялся за работу, которой с приближением конца войны становилось все больше.

У меня было особое отношение к Антонке. Можно сказать, она жила во мне как принадлежность этих вершин. Да, именно так. Когда я получал задание отправляться сюда, где, кроме партизан, не бывало посторонних, званых или незваных гостей, я сознавал, что это доставляет мне радость и удовольствие. Как бывает, когда возвращаешься туда, где тебе было хорошо. Где ты в безопасности. Не просто в безопасности: там я освобождался от тревожного чувства, охватившего меня уже с первых дней войны и затем усилившегося. Это было так необычно, что воспринималось как нечто исключительное, как только тебе известная тропинка, по которой привык ходить с закрытыми глазами, настолько она стала тебе знакомой, близкой и родной. Но если бы спросили, какая она, или потребовали описать, ты бы от растерянности не знал, что ответить.

Но в ту пору я не утруждал себя такими мыслями.

«— Дальше все случилось как гром среди ясного неба», — говорила вчера Иза.

Ее рассказ был подобен тому ручейку, который впадал в реку у озера; он и сейчас остался таким, как прежде, медлительным, неторопливым, единственным среди всех горных источников, который никогда никуда не спешил; с наступлением утра Иза начала уставать, да и я тоже.

Антонка впервые не пришла, когда я в очередной раз оказался в лощине у озера возле пограничного перевала. Сперва я этого не заметил, потому что находился, как это обычно бывало со мной здесь, в состоянии расслабленности. Оглядевшись, я увидел знакомую картину — под окном сарая, в котором размещалась типография, шумел и бился о берега стремительный горный поток. Пора дождей прошла, наступила поздняя промозглая осень со своими туманами, которые, правда, быстро рассеивались; постепенно в сознание начинала проникать неуверенность: я снова здесь, но чего-то мне не хватает. Того, что связано с ощущением целостности картины, которую составляли вершины, их обледеневшие склоны, шиферная крыша дома на окраине, куда я бессчетно смотрел, как бы спрашивая, отчего из трубы не идет дым.

Моими помощниками были журналисты, незнакомые с местностью. Я погрузился в работу, так как через два дня она должна была быть готова, но беспокойство, овладевшее мной, не проходило. Ни перед боем, ни перед походом или заданием я не испытывал ничего подобного.

«— Антонка узнала, что ее знакомый снова здесь. Его целый месяц не было, к этому времени и погода улучшилась. Только вот река здорово разлилась. Все пересохшие ручейки стали похожи на реки, и вся эта лавина неслась к нам, так что мы с трудом добирались до пастбищ и хлева, — вспоминала Иза. — Мы были в стороне от других домов, хотя по-прежнему не ходили туда, потому что Антонка этого не одобряла. Теперь ей это было на руку. Иногда, правда, она выходила на крыльцо и смотрела в сторону домика, где размещалась типография, про которую знал каждый, но и шагу не сделала, чтобы наведаться туда. Я сразу поняла, в чем тут дело. Я уже привыкла, что она ходит к нему на свидания, хотя и относилась к этому ревниво и с неприязнью, потому и с ребятами я разговаривала о том, были ли виноваты наши родители и их гонители. И оба брата сходились в одном — нельзя казнить, не будучи уверенным, что человек виновен. Особенно старший, Павел, никак не мог успокоиться, он часто бывал в долине, но не рассказывал о том, что там делается. Он дал слово Антонке, что не будет принимать поспешных решений, но время было такое, когда собственному сердцу нельзя верить, что уж тут говорить о ближнем. Даже если это твой брат. И брату нельзя доверять. Тем более если его праведный гнев раздирает, ведь Павел был маминым любимцем, понимаете, это он принес ее, окоченевшую, домой и помчался потом в долину за доктором. Ему тогда едва исполнилось семнадцать, он был вспыльчивый и впечатлительный, как отец, добавьте к этому материнскую гордость и упрямство. Теперь вы поймете, почему он это сделал. Вопреки своему обещанию, на свой страх и риск ушел из дома, а позднее Эдо видел его, когда он шел в магазин в немецкой форме.

Антонка приняла это спокойнее, чем я ожидала, не показывала, как тяжело у нее на сердце. Только со своим партизаном больше не искала встречи.

Она-то не искала, зато он ее нашел. Иной раз лезешь в карман и обнаруживаешь, что кошелька нет, или ножичка, или какой-нибудь другой мелочи. Так же, я думаю, он заметил отсутствие Антонки».

Меня точно обухом по голове ударили, теперь я наконец вспомнил, как это было. Под вечер того самого дня я стоял у зарешеченного окна и смотрел на снежные вершины, на реку, что продолжала неистово биться о размытые берега. Работа в тот день была закончена. Завтра меня ждало новое задание. Необъяснимое беспокойство овладело мной. Чего-то недоставало. Все, что окружало меня, было каким-то другим. Думая о причине, я перебрал в голове, что мог, в конце концов, дело было в чем-то таком, что невозможно описать словами, но было связано со всем, что здесь происходило. Тогда я понял, что все дело в девушке. В Антонке. Ну конечно, так ее звали. Она должна была быть здесь со свежим молоком и хлебом. Так бывало каждую неделю, когда я появлялся.

Иза рассказывала дальше:

«— Он пришел поздно ночью, когда мы его не ждали. Раньше с ним такого не случалось. Я уже говорила. А тут его принесло. Антонка не хотела открывать, когда в дверь постучали. Скорее всего, она чувствовала, что это может быть только он. Немцев здесь не было, другие партизаны на нашу сторону не заходили, наши хуторские тоже.

В дверь все стучали, и она поднялась. Нас не пустила, хотя я и Эдо были уже на ногах. Это и вправду был он, как бывало, вошел в комнату, дрожа от холода. После дождей у нас по ночам всегда холодновато, хотя до зимы еще далеко.

Они о чем-то разговаривали, сударь. Видите, двери у нас толстые, дубовые. Я ничего не слышала. Мне было страшно, я дрожала как осиновый листок, потому что самое меньшее, что могло случиться, расскажи она про Павла, — то, что он запалит крышу у нас над головой, а нас отправит под конвоем в долину, в отряд на разбирательство. Как было с мамой и отцом.

Но в доме все было тихо, и я уснула, так и не узнав, о чем они говорили. Может, она бы ничего ему и не рассказала, если бы не ее характер, но мне в это не верилось, поэтому всю ночь, как сейчас помню, будто это вчера было, я плакала, бежала куда-то, во сне звала на помощь, просила своих преследователей о пощаде. Я уже рассказывала, как сильно я боялась».

Словно пелена упала с моих глаз, так ясно увидел я эту сцену на пороге дома Антонки. Она сама мне открыла.

— Ты опоздала к моему возвращению, — улыбнулся я. Она улыбнулась мне в ответ, но как-то неуверенно, не так, как раньше, и не посторонилась, когда я хотел войти в дом. — Понимаю, поздно уже, — начал я оправдываться, — но мне так не хватает тебя. Так вот. Тебя не было, и я соскучился. Потому сам и пришел.

На минуту глаза ее вспыхнули, при свете лампы они казались еще темнее.

— Будет лучше, если вы вернетесь обратно. В этот дом вам заходить нельзя, — произнесла она глухим, сдавленным голосом.

У меня защемило сердце.

— Ну а я все-таки рискну, — я вошел, слегка отстраняя ее. Не в силах сопротивляться, Антонка последовала за мной. Я поудобнее уселся возле теплой печки, пододвинул к себе миску с нелущеной фасолью и принялся чистить ее, как это делали у нас дома. Антонка долго молча стояла возле меня.

— Павел ушел к немцам. Не сдержал своего слова, — наконец произнесла она, а я тем временем уже совсем размяк, забыв, куда и зачем пришел.

Прошло некоторое время, прежде чем я сообразил, что к чему.

— И ты не могла его остановить? Отговорить? — спросил я, продолжая чистить фасоль.

— Он ушел, не простившись. Сказал, что идет за покупками, — с горькой усмешкой отозвалась Антонка.

Нужно было собраться с мыслями. Все было нелепо и непоправимо: то, что я пришел сюда, и то, что Антонка все время ищет во мне, как бы это сказать, нечто большее, чем просто поддержку, убежище, — это факт. Прозрение мое было недолгим, я быстро овладел собой, и потом мы сидели молча; она принесла молока с хлебом, заговорили походя о разных пустяках, а когда дверь за мной закрылась, я понял, что для меня закрылось нечто большее. Но мои мысли были уже далеко — ну, увиделся я с ней, перекинулся словом, посидел вечерок — и снова за работу. Задумываться сильно не было нужды. Здесь существовал свой особый мир, словно под стеклянным колпаком, его можно было созерцать, но нельзя прикоснуться. А может, потому и нельзя, что тебе не хотелось, не постарался как следует.

Я не задумывался. Некогда было. На следующий день я должен был отправляться в путь, прибыл связной с донесением. Погода стояла прекрасная, отпечатанные листовки следовало переправить на ту сторону.

Дороги не знаю, подумалось мне, а следовало бы знать всю округу. Не то застрянешь здесь.

— Мы тебе нашли проводника, — сказал связной, которому не терпелось вернуться обратно. — Сразу согласился. Он и раньше просился, да нам казалось, больно молод, поэтому не брали. Ну а сейчас выбирать не приходится, все парни отсюда уже у нас воюют. Придется тебе взять почти мальчишку.

Меня это несколько встревожило, хотя я знал, что люди здесь необычайно стойкие и надежные. Парень был тепло одет; мы уже порядком протопали, когда я спросил, как его зовут и сказал ли он дома, куда идет. Ведь кто знает, что нас ждет, немцы стали действовать все активней и прорываются всюду, где их раньше не было.

Он сказал, что его зовут Эдо и что он ни у кого не спрашивал разрешения. Старшая сестра не стала бы возражать. Он должен идти. Больше не мог выдержать. Невмоготу было от мысли, что он дома торчит, в то время как все ребята из поселка ушли.

Я ничего ему не ответил, меня это не слишком интересовало, хотя доверял я ему полностью; он вдруг посмотрел на небо и предложил снять рюкзаки: может, потом такой возможности не будет, а лучше свою ношу в животе носить, чем на спине. Он достал из рюкзака припасы, нарезал хлеба, налил в кружку молока из бутылки и разложил толстые куски сала на листьях лопуха величиной с зонтик.

Ели молча. Возле нас бурлил стремительный горный поток, он в этом месте сужался, давая место тропинке, уводившей нас в крутые, почти отвесные скалы, над которыми нависало серое осеннее небо.

Ни разу еще не был здесь, хотя неплохо знаю эти места, подумал я и почему-то вспомнилась вчерашняя встреча с Антонкой и наш разговор.

— Я с отцом и братом все склоны облазил, даже дикого козла поймал однажды, — улыбнулся Эдо, но как-то скованно.

— А где они сейчас? — полюбопытствовал я из вежливости.

— Отец умер год назад. А брат — брат тоже в смертники записался, — ответил он, резко вставая, пытаясь скрыть, как тяжело ему было говорить об этом и как мучительно долго ждал он этого вопроса.

Впервые я понял, что мое равнодушие к окружающим зашло слишком далеко. Передо мной вдруг возникло лицо Антонки, и я совершенно естественно задал вопрос:

— Антонка — твоя сестра?

— Да, — кивнул Эдо, — когда вы приходили к нам, я всегда хотел спросить, можно ли и мне с вами, но как-то не решался, да и брат вот номер выкинул — это он от обиды. Я с ним долго спорил. Про себя решил, что к вам уйду, да и Антонка так хотела. Родители тоже не смирились бы с тем, что Павел сделал. Немцы уже давно его обхаживали. Обещали, что он будет ездить на машине и никогда ему больше не придется ломаться на этих склонах. С ума его свели, как и многих здесь, кто досыта не ел белого хлеба. Здорово они его разожгли. Отец ни о чем таком и слышать не хотел. Павел был сильно привязан к матери, и она к нему. А поступил против ее воли — такие вот чудеса. Хотя у него и был на вас зуб, но он не должен был этого делать, не должен.

Я подумал о том, что сестры остались совсем одни в своем опустевшем доме на северном краю лощины. Эдо будто прочел мои мысли:

— У нас в доме всегда согласие было. А теперь столько зла накопилось, что не знаешь — кто прав, кто виноват. Мы с Антонкой обсуждали, она всегда правильный совет дает. Поэтому я Павла оправдать не могу и, если встретится он на моем пути, убью как своего врага!

Я чувствовал себя неловко, Эдо поспешно вскочил и начал по пути объяснять, что он думает. Он был уверен в том, что Павел приведет к ним немцев. Партизаны здесь, мол, прохлаждаются, ну и устроят им засаду. Деревню сожгут, людей перебьют, партизан схватят, только нас не тронут.

— Я не видел человека более озлобленного, на все готового, — помолчав, добавил Эдо, — это потому, что в нем что-то надломилось с тех пор, как насмотрелся он на материнские муки. Тот, кто живет на этих обветренных склонах, не всегда подбирает нужные слова, глубоко они в нас сидят, и мы с трудом с ними расстаемся, но никогда не примиримся с несправедливостью. А то, что случилось, иначе не назовешь. Но Павел все равно пошел не той дорогой. Ему надо было быть с партизанами, доказать, что вы доверились ложным слухам, посрамить тех, кто показывал на нас пальцем, тогда бы все встало на свои места. Лично я решил так поступить, а он собрался мстить на той стороне.

Я не перебивал его, и он продолжал:

— Так и Антонка рассуждала, и я был с ней заодно. Поэтому не раздумывая согласился, как только выпал случай.

«— В один прекрасный день Эдо ушел к партизанам. Он отправился вместе с приятелем Антонки, о котором я вам все время рассказываю. Я чувствовала, что ему стыдно за Павла, Антонка тоже знала об этом, поэтому и не препятствовала ему. Они быстро и без приключений перешли перевал и, получив задание, вернулись другой дорогой на новую стоянку. Об этом мы потом узнали. Когда немцы в первый раз пришли в деревню, они перевернули все вверх дном, а партизанский сарай, который и искать не надо было, сожгли. Павел был с ними, поэтому наш дом остался цел, а два других дома немцы облили бензином и подожгли, но огонь удалось погасить, мы с Антонкой помогали и вернулись домой с ожогами, нам было невыносимо стыдно и больно оттого, что мы узнали Павла, хотя он и кутался в плащ-палатку, слишком большую для него, а потом забился в кабину грузовика. Похоже, он не совсем потерял совесть, что-то в нем осталось; видно было, что жажда мести и сама месть не привлекают его больше так сильно, как раньше. Все это мы обсуждали с Антонкой, лежа в кровати, одни в доме, полные грусти, тревоги и отчаяния. Я была жутко напугана, мне казалось, этой полосе несчастий не будет конца. Позднее мы узнали, что Эдо со своим товарищем благополучно добрался до места и его в отряде полюбили. Спустя некоторое время нас известили, что Эдо при взятии немецкой заставы был серьезно ранен. Почти в это же время Антонка получила извещение, что Павел пал смертью храбрых в боях с бандитами и что она может забрать тело и похоронить его.

С тех пор как немцы наведались в деревню, партизаны у нас не появлялись. То здесь, то там в стороне пробирались тайком. Однако Эдо они все-таки принесли на носилках, потому что ему хотелось домой. Когда его уложили в постель, мы с Антонкой подумали, что он до утра не доживет, но оказалось, он просто сильно утомился в дороге.

А теперь послушайте, что дальше было. Чтобы никто не догадался, где Павел погиб, Антонка поехала обычным поездом, хотя немцы предлагали ей машину. Всю ночь она везла тело по железной дороге, а в то же самое время партизаны несли на носилках Эдо. Всего на несколько часов они разминулись. Павел уже лежал в доме, когда принесли Эдо. Мы не спали всю ночь. Партизаны ушли, так и не узнав, какая нас ждет участь. Один из них посочувствовал, сказал, что они сделали все, что могли. Теперь все зависит, как справится организм с лекарствами. Врач советовал следить за тем, чтобы Эдо по возможности не вставал.

Вот так в нашей комнате лежал Эдо, а в гостиной — Павел. Мы никого не позвали, нужно было побыть одним. От Павла шли к Эдо, который бредил и звал брата, что-то нам хотел объяснить, но снова терял сознание.

На следующее утро он был необычайно бодр и свеж, и не успели мы с Антонкой удержать его, как он поднялся, утверждая, что чувствует себя хорошо. Какая-то тяжесть была у него на сердце, ему хотелось выговориться, но разговор утомлял его, и Антонка едва сумела уговорить его послушаться доктора и лечь в постель.

Это был мучительный, кошмарный день. Мы с сестрой колебались, стоит ли рассказывать Эдо про Павла, тело которого в немецкой форме лежало в гостиной, ожидая своего часа. Мы не знали, как схоронить его. Верите ли, сударь, не было ни сил, ни времени, чтобы оплакать его, хотя смерть брата потрясла нас до глубины души и мы с сестрой переживали эту утрату. Я замечала, что Антонка то и дело поглядывает в окно, как будто ожидает, что произойдет чудо, придет человек, которому можно довериться. Скажет, что надо делать. Ей и мне. Нужно было выкопать яму, нужно было что-нибудь делать, но по всей нашей лощине снег лежал нетронутой целиной, а соседей мы не рискнули звать на помощь. Потому что Павел… ну, да сколько можно об этом говорить, сколько можно.

— Завтра нас с тобой ждет работа. Мы должны отнести его и похоронить, — решила в конце концов Антонка. — Похоронить возле отца с матерью.

Я не успела ничего ответить, как раздался голос Эдо, который проснулся и собирался о чем-то рассказать; он мучительно выдавливал из себя слова, как они атаковали позиции немцев, как он увидел в окне Павла, выстрелил. Павел тоже выстрелил и вдруг замер, точно стрелой пронзенный, и больше не стрелял. Что было дальше, Эдо не помнил. Когда очнулся, ему сказали, что его несут домой, потому что он сам об этом просил, да и дружок его настаивал. Он обещал прийти проведать его, как только вырвется. Антонка побледнела, но не проронила ни слова, дала Эдо лекарства и стала торопить меня скорее копать яму.

Земля сильно промерзла. Твердой стала. Работа не двигалась. Ночь выдалась вьюжная; ветер то и дело пылил в лицо хлопьями снега. Меня охватывал страх. Вдруг Эдо проснется и войдет в ту комнату, где лежит брат. Или придет кто — например, Антонкин партизан. Как обещал. Надо было схоронить человека, который переметнулся к немцам и стрелял в родного брата. Я не была уверена, что мы с Антонкой поступаем правильно, но, когда я поделилась с сестрой своими сомнениями, она выпрямилась, опираясь на лопату, и посмотрела мне прямо в глаза.

— Он наш брат. И неважно, как он жил, покуда был жив. Он мой брат и твой и брат Эдо.

— Мама предпочла замерзнуть на снегу, чем согласиться с позорным обвинением. И отец тоже, — плакала я. — А Павел выбрал бесчестье по своей воле.

— Когда я везла его тело сюда целых пять часов, — начала Антонка, — у меня было достаточно времени обо всем подумать. Я не бросила его, а привезла к нам, к этим вершинам. Ты не понимаешь?

— Нет, — отвечала я. Больше всего мне хотелось тогда лечь на снег и умереть.

— Если бы не война, — продолжала Антонка, — если бы не эти лживые подонки, заставляющие страдать других, разве бы мы с тобой оказались здесь ночью, да еще за таким занятием? Но раз так вышло, надо выполнить свой долг до конца. И я готова это сделать. Павел будет лежать рядом со своим отцом и матерью на этом кладбище, где лежат его дед и бабка. Иначе никак нельзя, нет для него другого места.

— Нам не простят, что мы осквернили эту землю, — пыталась я возражать.

— Каждый сам за себя решает. И я решила, — сказала она, забирая лопату у меня из рук.

А я, вы не поверите, сударь, я ушла. Антонка осталась одна. Она копала всю ночь. Продрогшая, приплелась под утро домой, надо было переложить тело на сани и отвезти к церкви, что была в километре от нас, пока никто не пришел и не застал нас там. Мы обе понимали, что тогда бы вся деревня возмутилась и не допустила, чтобы на кладбище был похоронен кто-то из наших в немецкой форме.

Тогда было так. А сейчас я рассказываю, а вам и горя нет».

Я хорошо помню это утро, оно стоит перед глазами, будто и не было позади стольких лет. Я пришел в селеньице под снежными вершинами навестить Эдо, меня беспокоило его состояние. Я чувствовал свою ответственность за него, ведь это я позволил ему остаться с нами и идти вместе с ребятами на боевое задание. К тому же у меня здесь был припрятан кое-какой материал, который надо было переправить в долину. Так я встретился с Антонкой, которая возвращалась откуда-то со стороны церкви. Она сильно изменилась, замкнулась; лицо потемнело и выглядело усталым.

Я окликнул ее.

Ей не хотелось разговаривать. Она вошла в дом, я следом за ней. Усевшись на кровать Эдо, я попытался расспросить младшую сестру, которая тихо плакала, уткнувшись в плед.

— Что-то случилось? — спросил я осторожно. Она кивнула, и скоро я узнал всю правду.

Я вскочил как ошпаренный и побежал за Антонкой, но ее нигде не было. На рыхлом снегу были видны свежие следы. Местами снег был сильно утоптан, будто здесь что-то тяжелое упало с саней и его пытались снова втащить на них. Это Антонка поднимала тело брата, но куда же она пропала, ведь если Иза не ошибалась, она должна была быть на кладбище, рассуждал я, оглядываясь по сторонам, что-то жгло в груди; мне показалось, что Иза стоит на пороге и с кем-то разговаривает, наверное, Эдо проснулся и слышал наш разговор, но я не мог думать о них, нужно было найти Антонку, так стало страшно за нее. Не знаю, откуда возник этот страх, но он теснил грудь. Впервые за все время нашего знакомства я чувствовал себя ответственным за все, что происходит с ней и вокруг нее.

Неожиданно я обратил внимание на одинокую фигуру у входа на небольшое кладбище.

— Не ходите туда, — закричала Иза, пытаясь втолкнуть брата в дом. Он доплелся до крыльца и собирался идти следом за мной.

— Уложи его в постель, — крикнул я девочке, которая старалась изо всех сил уговорить брата, но тот только норовил оттолкнуть ее.

— Я не допущу такого позора, — бушевал он, — остановите ее, он осквернит могилу. Наша земля не для таких, как он!

Вконец обессилевший, он упал на снег, Иза втащила его в дом, а я по поднимавшейся вверх тропинке поспешил к белому забору. Кованые ворота кладбища были настежь открыты.

— Меня заметили, кто-то видел, как я засыпала землей тело, — бесстрастно произнесла Антонка, беря меня за руку своей испачканной в земле рукой. Это движение меня растрогало — впервые она доверилась мне. Это было доверие, требующее защиты и убежища.

— Иза мне рассказала, — произнес я, но она наверняка не слышала, не старалась даже.

— Он мой брат, — промолвила она, — я не могу быть к нему жестокой.

Откуда-то возникла сгорбленная фигура.

— Этот человек меня видел, — повторила Антонка, — покрывало распахнулось, и он все увидел.

Я понял, она имеет в виду немецкую форму. Я чувствовал усталость от долгой дороги и совсем окоченел на колючем утреннем морозе. Впрочем, я понемногу оттаивал. Между тем Антонка разговаривала со мной так, словно говорила сама с собой.

— Могильщик, — немного погодя произнесла она, прильнув к забору. — Один его сын в лагере, другого убили. Этот молчать не будет.

Я грозно смотрел на мужчину, который шел по снегу, стараясь скрыться из виду.

— Мы любили друг друга. Павел был нежным братом, мы всегда вместе с ним играли.

Она никогда не отличалась разговорчивостью, а тут ее нельзя было остановить. Она не думала о том, что могло бы оправдать ее, просто ей необходимо было выговориться.

— Мы с ним вместе играли. Он такой заботливый был. Так умел смеяться. После смерти мамы совсем перестал. Так бывает, когда человек загорится чем-то, идея новая появляется, тогда все по-другому: цвета, запахи, звуки; он больше не смотрит прямо, оглядывается, ему мерещится, что ему вот-вот помешают.

Постепенно я начал проникаться ее мыслями.

— Он показывал мне следы лесных зверей, а однажды принес маленькую серну. Я помню, как она облизывала его руку. Нежная, мягкая и ласковая рука. Нет, — вдруг в отчаянии закричала она, — я не могу допустить, чтобы эта рука покоилась неизвестно где. Это была добрая, понимаете, добрая рука, и я не знаю, что ее сделало злой, непонятно что.

— Успокойся, Антонка, — утешал ее я.

— Давайте вернемся и все быстро сделаем. Вместе. Вдвоем. Как вы думаете, они не осмелятся потом выкопать его и бросить лисицам или бешеным собакам, а?

— Он такой же человек, как и все мы, — ответил я. Вряд ли она меня слышала, все больше теряя силы, она тащила меня за собой, держась за мою руку как утопающий за соломинку.

Окоченевший труп лежал в неглубокой яме. Антонка нагнулась и стала руками забрасывать его бурой землей. Рядом валялась сломанная лопата, ветхое рваное покрывало едва прикрывало лицо покойного. Остекленевшие глаза смотрели холодно и враждебно. Как бы упрекая, что их никто не закрыл.

Я осмотрелся, между могилами бродила бездомная собака, с мутными глазами, она боязливо поджимала хвост.

— Яму надо бы поглубже выкопать, — сухо заметил я. Тяжелая плащ-палатка мешала, да и много ли сделаешь лопатой без черенка… Передо мной лежал совершенно чужой человек, но теперь я лучше понимал его. Я старался копать под ним осторожнее, земля крошилась, плохо поддавалась, как будто была против моего вмешательства в это дело. Антонка голыми руками выбирала груды земли на край ямы, видя во мне своего спасителя.

— Так у нас ничего не получится, — произнес я, выпрямляясь. Антонка посмотрела на меня своими огромными, полными страдания глазами.

— Я принесу другую лопату и мотыгу, — проговорила она.

— Не надо, я сам. Останься здесь. Ты слишком устала.

Она взяла у меня из рук лопату и снова принялась за это безнадежное дело. Дойдя до конца тропинки, я оглянулся — Антонка склонилась над братом.

Озноб не проходил, он только усилился, когда я спешил к дому. Я долго стучал, прежде чем Иза открыла.

— Они были здесь, — прошептала она, насмерть перепуганная. — Справлялись о здоровье Эдо. Могильщик все ему рассказал и уговаривал помешать этому, но Эдо потерял сознание, и они оставили его в покое, ушли.

— Лопату, — потребовал я, — и мотыгу. Скорей, я спешу.

У Изы все валилось из рук. Она металась по сараю, где в беспорядке был разбросан садовый инвентарь. Прошло немало времени, прежде чем я нашел заброшенную мотыгу, которая смогла бы одолеть эту землю.

Я спешил обратно, автомат мешал идти, и мне подумалось, что носить его здесь глупо. В этом краю, среди людей, не ведающих страха. Боль усиливалась, кровь приливала резкими, прерывистыми толчками к голове.

Ворота кладбища были прикрыты. Слышались голоса. Спорили. После этого что-то перелетело через ограду и со звоном упало на землю. Лопата со сломанным черенком.

Я налег на ворота, но они не поддавались. В глазах по-прежнему стоял какой-то туман. Но я все-таки сумел разглядеть, как кто-то открыл ворота и вытолкнул оттуда Антонку. Она упала возле меня.

— Они меня выгнали, — с трудом произнесла она. — Говорят, не будет он лежать в освященной земле рядом с честными людьми. Об отце и матери им нечего сказать. А за Павла мундир говорит. Сам на свою голову беду накликал.

— Дай-ка я попробую, — предложил я.

Она едва держалась на ногах, прислонилась к тяжелой изгороди.

— Люди, имейте разум, призывал я. — За что преследовать умершего человека, люди!

Четверо мужчин приблизились к воротам и наблюдали за мной через решетку изгороди.

— Он здесь родился. Жил. А умирать отправился в чужие края с оружием, которое против нас оборотил, — произнес седовласый могильщик. — В этой священной земле спит мой сын и такие же, как он. Они пали от немецкой пули. Ты партизан, тебе должно быть ясно, не все можно прощать. Могила моего сына еще совсем свежая.

— Она сестра ему. Из-за чьей-то ненависти лишилась родителей. — Я старался подбирать слова как можно более убедительные.

Он презрительно засмеялся.

— У нее еще один брат остался. Пусть его и любит. Зло и добро нельзя примирить, — добавил незнакомый парень на местном диалекте.

Я покачал головой.

— А если будешь вмешиваться, тебя ни форма, ни автомат твой не спасут, — пригрозил кто-то.

Могильщик поддержал:

— Не стыдно тебе, ты что, забыл тех, кто по его вине погиб? Я бы никогда не поверил, что смогу возненавидеть человека, которого в детстве на руках носил, у которого родителей похоронил. Я был уверен, что зло сыграло с ними злую шутку. Но чего только в наше время не бывает. Не могу я его простить. Потому не могу, что он ушел к немцам по своей воле.

— Но теперь он мертв, — сказал я, повышая голос.

— Несите его, куда хотите, только подальше отсюда.

Больше мне вам нечего сказать, — резко остановил меня парень из местных. Тут вмешалась Антонка:

— Как вы не понимаете, что любить продолжаешь и после того, как… если он часть тебя, твоя кровь, твой брат!

— Забирай его отсюда и увози, — произнес тот. — К скалам. Но только прочь из нашей долины. Я не хочу больше повторять. И объяснять.

— Он накликал несчастье на наши головы. Такой человек не может быть хорошим. Не заслужил он наших слез. Хоть и брат он тебе и вместе с тобой на поле спину гнул, смеялся, когда было смешно, плакал, когда нес полуживую мать домой. Нельзя простить человеку, который умел страдать и смеяться, так же как мы не прощаем тех, кто на это не способен.

Я присмотрелся к говорящему. Мне он был незнаком. Бледное, нежное лицо, приятный голос. Точно он привык вещать с церковной кафедры или исповедовать.

— И господин священник его осуждает. А он божий человек, Антонка, — более доброжелательно, чем остальные, произнес четвертый — старый крестьянин. Его седые глаза смотрели с грустью, проникновенно, с пониманием; но что мог он один против общего мнения, против запретов.

Она что-то пробормотала в ответ, я разобрал несколько слогов, мне показалось, она хочет что-то сказать, но не может. Мужчины ушли и вскоре вернулись, держа в руках концы покрывала, в которое был завернут покойник. Они вынесли его нам, и могильщик повернул ключ в замке массивных ворот.

Начиналась метель. Мы и заметить не успели, как оказались совсем одни у кладбища, а за нашей спиной из-за гребня показались тяжелые облака. Снег падал огромными хлопьями, в мгновение ока покрыв толстым слоем тело Павла. На секунду все, что здесь происходило, показалось мне нереальным. Сцена из спектакля в театре ужасов, где за кулисами всеми средствами пытаются передать безумную стихию природы для того, чтобы показать мрачную картину волшебного действа. Ветер налетал порывисто, безжалостно; мы стояли как вкопанные и смотрели, как снежный саван опускается на Павла.

— Отсюда и до самого дома он заливал горку и мы с ним за минуту скатывались, — сказала Антонка. Голос ее был какой-то неживой и далекий.

Я молчал, меня бил озноб. Лай собак был таким же ненавистным, как смерть.

— Кладбище — оно для мертвых, — произнес наконец я вслух то, о чем думал про себя, и принялся копать затвердевшую и набросанную прямо у кладбищенской ограды землю. Антонка взяла меня за руку. — Когда-нибудь войне придет конец, — я поежился, никогда еще мне не было так холодно, — после ты сможешь похоронить его в могиле отца и матери.

Я копал все быстрее, капельки пота выступили на лбу, у меня явно начинался жар. Антонка выгребала землю лопатой, а снег снова засыпал яму. Но, несмотря на сопротивление природы, яма все-таки становилась глубже. Поднявшаяся было во мне буря утихла. Я копал землю как машина с одним лишь желанием — поскорее покончить с этим делом, чтобы земля наконец приняла к себе покойника и я смог бы уйти.

— Мне казалось, я умею ненавидеть, — проговорила охрипшим голосом Антонка, — выходит, что нет. Совсем не могу. Они этого понять не хотят. Не могу я ненавидеть по приказу, как они. Гонят меня, не разрешают брата похоронить. Нет у них в сердце справедливости, нет любви, ничего стоящего нет.

Голос ее охрип. Лицо стало каким-то синеватым, по нему струились капельки пота. А может, это были слезы, потому что глаза тоже были влажные, хотя это мог быть и растаявший снег.

Наконец яма сделалась достаточно глубокой, чтобы в ней поместилось тело покойного. Антонка больше не разговаривала, молча и послушно выполняя указания, которые я подавал ей кивком. Я старался выравнивать землю, чтобы никому не пришло в голову искать в этом глухом уголке могилу. Я засыпал землю от ног к голове. Антонка следила за моими движениями как завороженная.

Прежде чем первая горсть земли упала на лицо Павла, она медленно опустилась на колени, подняла руку, сняла с головы платок и покрыла им лицо брата. У нее в этот момент было такое нежное и открытое лицо, словно его высекли из мрамора; с венцом из темных волос, сильно потемневшими глазами она была похожа на статую скорби.

Я был потрясен, в моем давно зачерствевшем сердце что-тонадломилось, и все, от чего я раньше отстранялся, возникло передо мной — и Антонка, и ее горе, и лощина — все, что меня окружало. После несчастья, случившегося со мной, я вообще перестал обращать внимание на что-либо. Закусив губу, я собрал остаток сил и закончил работу.

В этот момент кто-то швырнул камень.

Сначала мне показалось, что это пороша, потому что метель надвигалась прямо на нас. Но тут Антонка застонала и упала на сугроб, под которым быстро исчезало тело, виднелись только часть покрывала, лопата и мотыга.

— Антонка, — спохватился я, решив, что после такого напряжения она лишилась чувств, но увидел кровь, узенькая струйка выбивалась из-под волос, быстро свертываясь, сверху набегала новая и где-то у самой шеи скрывалась за воротником.

Затем упал второй камень. За ним третий. Каждый раз они попадали Антонке в голову, она лежала плашмя, уткнувшись в землю, которая разделяла брата и сестру. Ко мне снова подступила утихшая было головная боль, врач запретил всякую работу чувств и мысли, любое напряжение, связанное с головой, но вышло так, что я не мог следовать его советам. Теперь же сверлящая боль возникала где-то внутри черепа, и вскоре вся голова моя горела как в огне. Я взвыл от боли и упал на землю, успев заметить две закутанные фигуры на заборе прямо над нами, и попытался достать автомат, который перевесил на спину, чтобы он не мешал мне копать. Но выстрелить не смог, я начал проваливаться куда-то во все более сгущавшуюся темноту.


«— Ну вот, — неторопливо продолжала Иза, ее рассказ многое прояснял мне, — я затаилась в доме, время двигалось медленно, как осенние туманы над скалами. Эдо лежал без сознания, Антонки с партизаном не было видно. Я укрылась с головой и не переставая плакала. Это оттого, что боялась остаться одна, вдруг Эдо и Антонка умрут. Ведь если ей не разрешат похоронить Павла на кладбище, с ней непременно что-нибудь случится, слишком много горя носила она в себе, не желая ни перед кем открыться. Это хуже всего, понимаете? А их все не было и не было. Снег валил, будто кто-то с неба бросался снежками. Около полудня я выглянула в окно — ни зги не видно. Послышались стоны, и я с ужасом увидела, что Эдо начал задыхаться. Он не мог повернуться, изо рта у него хлестала кровь. Я закричала, распахнула дверь и побежала к кладбищу.

Там их и нашла, обоих. Антонку и партизана. У Антонки все лицо было в крови и голова тоже. Как сейчас вижу ее перед собой.

Он, партизан то есть, лежал неподвижно, но крови на нем не было. Мне показалось, что он замерз. Ни одной раны не было. Ни один из камней его не задел. Рядом с Антонкой я нашла несколько больших камней, и бродила по снегу, не зная, что делать.

Можете себе представить, что я не в состоянии была что-либо предпринять. Я потрогала Антонку. Она была еще живая. Теплая. Но не слишком, потому что на нее падал снег. Я потихоньку поднялась и поплелась в деревню. Кто-то уже был здесь в тяжелых башмаках, хотя следы были едва заметны. Обувь была не специальная, не альпинистская, а такая, какую носят местные.

Прежде всего я отыскала могильщика. Он стоял возле своего дома и послушался меня, едва только увидел мои скрещенные в мольбе руки. Позвал Ернея, этот крестьянин часто работал у нас и любил нас, детей. Они отнесли Антонку и партизана к нам в дом, где лежал умирающий Эдо.

— Что произошло? — то и дело спрашивал могильщик, отхлебывая водку, как это бывало раньше, когда он заходил к нам, еще при отце. Я не знала. Да и не могла знать. Ерней проклинал всех на свете и прикладывал Антонке к голове холодные примочки. Она постанывала, но в себя не приходила.

— За доктором надо сходить, девонька, — сказал мне Ерней в конце концов. — Если что, и партизан на нашей совести окажется, пусть что случилось, то случилось, но это уж они лишнего хватили. Ведь мы люди как-никак. Ведь мы решили бороться со злом, а не уподобляться ему. Кто бы это ни был, а судить его надо как убийцу.

Может, меня не было несколько часов, а может, я заплутала и пришла только на следующее утро, кто его знает, но впервые я ничего не боялась. Доктор светил себе карбидовой лампой, потому что дело было ночью или ранним утром. И все-таки мы опоздали. Для Антонки. У нее был пробит череп, и она потеряла слишком много крови, чтобы можно было на что-то надеяться, — так сказал доктор. Если нет крови, поединок со смертью не выиграть. Потом пришел священник. Партизан очнулся, но был еще слаб, как после долгой и тяжелой болезни. Увидев священника, выругался и попытался подняться, но снова упал на постель и потерял сознание. Священник побледнел, сказав, что у партизана, скорее всего, галлюцинации, но могильщик смерил его долгим выразительным взглядом. Не знаю, что меж ними было, видно, свои счеты, потому что могильщик негромко произнес:

— Господин священник, вам лучше уйти. Вряд ли бы Антонке хотелось увидеть вас перед смертью.

— Что ты такое говоришь, Миха, — резко оборвал его священник, но могильщик встал перед ним, загораживая Антонку, и сказал:

— Я бы посоветовал вам уйти. Вы и так слишком много горя причинили. Никакого сострадания в вас нет, ничего человеческого, хоть вы и на нашей стороне.

— Опомнись, человече, сам не ведаешь, что говоришь. Я не позволю себя оскорблять, — вскипел он и, оттолкнув могильщика, склонился над Антонкой. Он положил ей руку на голову и вдруг расплакался как ребенок. Я устала от этого зрелища, мне было непонятно, почему могильщик презрительно рассмеялся и оттолкнул священника, а тот всхлипывал и продолжал гладить Антонку по голове.

— Вам не место в этом доме, — повторил Ерней, — вы его оскверняете, как я это себе понимаю.

В этот момент Антонка открыла глаза, священник отошел, я все меньше понимала, какое он ко всему этому имеет отношение, она захрипела, пытаясь отыскать взглядом партизана, но сознание вернулось к ней ненадолго.

Доктор вышел из кухни, где он мыл руки после осмотра Эдо. Качая головой, он произнес:

— В этом доме поселилось несчастье. Эдо долго не протянет. Открылось внутреннее кровотечение, ему уже ничем нельзя помочь. Если бы он лежал спокойно и не волновался…

— И Антонка тоже? — всхлипнула я.

— Антонка потеряла много крови. Кости черепа сломаны, они сдавливают мозг. К тому же внутреннее кровоизлияние. Эти повреждения, Иза, — следствия ударов, многочисленных ударов. Убери эти камни, что завернуты в твоем фартуке, ими твою сестру убили. Точно в каменном веке живут, а не сейчас, когда люди грамотными стали.

Священник резко повернулся, прошелся по комнате и вышел.

— Всех троих положим в могилу к родителям, — сказал могильщик.

— Что вы говорите, — закричала я. — Антонка не умрет, она не может умереть. Как же я останусь одна, куда мне деться?

Но никто меня не слушал. Антонка умирала, Эдо тоже, партизан время от времени открывал глаза, потом снова терял сознание; доктор был обеспокоен, он велел мужчинам соорудить повозку, чтобы как можно скорее отправить его в больницу, чтобы им не в чем было себя упрекнуть.

Этой ночью умер Эдо. Через несколько дней Антонка. „Ну и живучая же она“, — говорил доктор, он заходил к нам дважды и все время заставал ее живой.

На похоронах была вся деревня. Могильщик и Ерней выкопали Павла и положили его по левую руку от Антонки, а Эдо по правую. Под ними были отец, мать, бабушка и дед. Кто-то говорил хорошие слова. Не помню кто. Священника и его брата не было.

Сегодня почти никто не помнит о том, что я вам рассказала. Мне помогали, правда, но уже после того. Люди так быстро все забывают. Вы, вероятно, это уже испытали».

Она немного помолчала, затем сказала:

— Никто не может ничего изменить. Мне не хотелось ничего выяснять. Все мхом поросло. И могилы, и правда. Иногда люди забывают про любовь, вот это хуже. — Я ничего не ответил, она не спеша продолжала: — Порой мне кажется, что я ущербная какая-то, оттого что не было у меня в жизни любви. Мне Антонка и во сне снится. Если бы я пошла с ней тогда, помогла бы, уберегла от того, кто бросал в нее камни, кто бы он ни был.

— А что же партизан? Ведь он был рядом, — с трудом выдавил я из себя.

— Он, вероятно, был болен. Доктора решили, что с ним не все в порядке, нездоров он. Послали его куда-то в горы на поправку. Для службы он больше не годился. Какая-то серьезная травма у него была, до конца не залеченная.

— Бывает, — сказал я.

Звездная пыль

Небо было ясно и бездонно. Меня не страшило, что оно может неожиданно навалиться, накрыть и удушить меня. Звезды напоминали очаровательные светящиеся окошки, которые открывает и закрывает чья-то невидимая рука. Даже улыбнулся невольно, чувствуя полную свободу. Какая бездна передо мной! Вволю можно надышаться, надуматься, начувствоваться, походить по горам.

Я расположился почти на самом краю ровной площадки, в стороне от остальных, не поставив даже палатки, хотя было холодновато. Хотелось побродить спокойно, чтобы никто не мешал. Глаза уже устали от асфальта, вычурных вилл, небоскребов, зданий-стекляшек, серого дыма, черных распухших облаков гари — всего того, что всегда разделяло меня и чистое светлое небо. Я спохватился поздно, но все же не настолько, чтобы, не дожидаясь, пока меня окончательно задушит, сломит и подчинит себе монотонный ритм самоуверенной, самодовольной и эгоистичной жизни, не решиться все-таки удрать в путешествие по тем дорогам, которые я изведал в молодости. В те времена, будучи партизанским курьером, я старался заглянуть за горизонты грядущего и преодолевал подъемы, достойные горных коз и орлов, наслаждаясь собственной отвагой, стойкостью, упорством и естественностью. Ощущения мои были именно такими. Я лежал на куче собранного на скорую руку лапника, спальный мешок, конечно, согревал меня, но не спасал от жестких веток, которые упирались в спину. Меж тем, как отсчитывала минуты бессонница, овладевшая мной из-за нахлынувших спустя столько лет воспоминаний, ко мне возвращалось и прежнее душевное состояние: спокойствие, ясность мыслей, решительность и дерзость. Все, что, казалось, навсегда утонуло в клочьях тумана, заменяющих нам небо, отчего я все меньше помышлял о возможности протеста и побега, начинало возвращаться, приобретая свой истинный облик. Не романтический, как мне виделось когда-то, а вполне реальный. Соответствующий. Приемлемый.

Наплыв мыслей возбуждал и мешал. Жизнь так изнежила нас, предоставив в наше распоряжение много лишних слов. Не умеем выражаться просто, ясно, естественно. Да и чувствовать тоже. Искренне. Без зависти. Захребетники и лицемеры.

Здесь, в горах, очутившись между небом и землей, выбирая себе маршрут, будучи сам себе проводником, я в первый же вечер ощутил полное согласие с самим собой. Приятно было сознавать, что еще живо радуюсь жизни, что душа полностью не омертвела. Радость моя была такой бурной, сильной и ничем не сдерживаемой, что я не мог отказать себе в удовольствии дать ей волю.

— Эй, кто там, наверху, — обратился я про себя к звездам.

— Эй, ты, внизу, — отозвались они. — Может, послать тебе немного нашей пыли, одинокий путник, отправляющийся в чудесное странствие?

— Не люблю подарков, — ответил я. — Все хочу отыскать сам. Все с самого начала, раз растерял то, что когда-то нашел.

— А ты знаешь, что звездная пыль легче всего разлетается? — спросили они.

Я задумался. Наверное, это действительно так, и они правы.

— Знаю! — закричал я туда, в бездонные выси. — То есть мне так только кажется, что знаю. Слышите?

Они ничего не ответили, будто хотели испытать меня. Посему я счел своим долгом быть с ними пооткровенней. И так начал: «В молодости я, точно пчела, облетал звезды. Верил им. Мне доставалось немного их золотой пыли. Вполне достаточно, чтобы понять, что я никогда не стану человеком из железа. Оловянным солдатиком. Стоит вкусить только звездной пыли, чтобы это стало понятным. Но ее оставалось у меня все меньше и меньше. Быть может, потому, что слишком мало собрал, или оттого, что с годами все, что раньше нравилось, начинало, как и всем, мешать? Наверное, просто не задумывался об этом. Ну, да теперь такая возможность представилась, и я не стану оправдываться, говорить, что не успеваю, потому что… Я успею, так и знайте. Я хочу успеть».

Звезды засветили ярче, и я снова увидел их такими же веселыми, как в прежние времена, когда считал, что должен служить своей звезде. Между нами, между мной и звездами, было огромное расстояние. Это мне нравилось. Нужно многое преодолеть, я просто обязан стараться изо всех сил, если действительно хочу хоть немного к ним приблизиться. Еще раз, спустя столько времени. Когда они уже остыли.

Если ты скупец и эгоист, если не знаешь, что звездная пыль — такое же золото, если оцениваешь украшения и золото в каратах, тогда, сказал я, обращаясь к небу и вытаскивая руку из спальника, потому что было неудобно лежать, тогда ты, разумеется, быстро развеешь звездную пыль. Об этом вы собирались сказать, не так ли?

Меня больше не беспокоило то место, где я лежал. Я обратил внимание, что приспособился довольно быстро, хотя уже больше двадцати лет не спал иначе как на мягкой перине. Спальник оказался жутко теплым, и я расстегнул молнию. Ночная прохлада освежила меня. Стало лучше. Я погрузился в тишину вечера. Вдохнул поглубже воздуха, потоки которого струились с отвесных скал, вбирая в себя запахи мальвы и вереска.

Звезды терпеливо ждали, пока я устроюсь и снова вспомню о них. Затем они сказали: «Ты должен выспаться. У нас целая вечность для отдыха, а тебе на рассвете в дорогу. Времени немного. Может, поболтаем следующей ночью. Или как-нибудь в другой раз, когда не будешь таким усталым».

«Я совсем не устал, — возразил я. — Уж не знаю сколько времени не чувствовал усталости, во всяком случае, не припомню такого случая. А хотелось устать по-настоящему, чтобы потом заснуть спокойно, а не ворочаться с боку на бок часами в ожидании сна до тех пор, пока не придет время вставать, бриться, одеколониться, принимать душ, застегивать белую рубашку, завязывать модный галстук, надевать начищенные ботинки, садиться в машину и ехать на работу, где… так и усыпить вас недолго, а красавицы? Все к тому идет. И неудивительно. Совсем неудивительно. А ведь я рассказал только о начале дня, до конца еще ой как далеко».

И я громко рассмеялся, не в силах больше сдерживаться. Звезды сияли ровным светом, не мигая, не переливаясь больше отсветами золотистого, красноватого или зеленого цвета. Вполне возможно, меня обманывало зрение. Глаза быстро уставали без очков, и мне предстояло еще привыкнуть смотреть без них на ночное и дневное небо.

— Доброй ночи, тихое местечко вы выбрали, — услышал я совсем рядом чей-то голос. Я и не заметил, что кто-то расположился возле меня.

Я люблю одиночество на природе, — ответил я.

— И я тоже, — глухо донеслось из-под одеяла, так что я даже не успел расстроиться из-за такого близкого соседства. Я протер глаза, чтобы лучше видеть. Реактивный самолет пропорол небо, держа курс на аэродром, находившийся в долине.

Мой сосед что-то еще пробормотал, а я пытался разделить небо на сектора и сосчитать в каждом из них звезды, потому что никак не мог совладать с бессонницей, и этот разговор немного развлек меня.

— Это точно, в наше время нигде покоя не стало. И здесь, наверху, вам его не предложат, — услышал я из-под толстого одеяла, после того как разбуженная и встревоженная нами тишина обступила нас и всех рассеявшихся по плоскогорью в палатках и спальных мешках, кому как нравилось.

Я ничего не ответил, желая опять остаться наедине со звездами. Я был в восторге оттого, что начал вновь постигать это пространство, что делало меня просто человеконенавистником, я с удовольствием переместился бы на другое место, если бы это было возможно. Мне не хотелось упустить ни одного драгоценного мгновения, истратить его впустую, мое бегство от людей исключало всякое общение с ними, если только я сам не буду расположен к этому. А сейчас у меня, естественно, не было такой потребности, поскольку ухоженные садики, автомобильная показуха, соседская зависть, служебное рвение и карьеризм не оставляли обитателей этого лагеря, хотя он расположился на высоте почти тысячи метров над уровнем моря. Может, выше будет лучше. Там уж я найду, куда приткнуться, выберу дерево или кустик какой-нибудь. Туда, наверх, верилось мне, мало кто доберется. Туда доходят только отчаянные ребята.

Так как я ничего не ответил, мой сосед тактично замолчал. С чувством благодарности я повернулся к нему спиной и стал рассматривать близлежащие вершины, хотя, вполне понятно, теперь я воспринимал их несколько иначе.

Ветер принес резкий запах овец и дыма. Я представил, как пастухи готовят себе кукурузную похлебку и подливку из сыра, смешанного с жиром и перетопленным салом. Аж под ложечкой засосало от желания. Непостижимо, как мог я столько выдержать в своей клетке из бетона, питаясь отбивными по-венски, обжаренными на английский манер кусочками хлеба, среди подушечек, попугаев, канареек и прочей ерунды, не говоря уж о напитках с мировым именем. С развлечениями своей дочери, приятельницами жены и тещи, с их знакомыми и знакомыми их знакомых, со своими коллегами по работе, фотографиями сомнительного свойства… Одним словом, меня всего передернуло, и лишь запахи трав, безмятежное посапывание соседа, блеянье овец, одиноко позванивающий колокольчик коровы, яркие зарницы — признаки сухой и теплой погоды, — только эти старые добрые приметы другого мира согревали меня, и здоровая кровь снова забурлила в моем теле.

— Звезды, — с грустью позвал я, по-прежнему не находя их. Они не отзывались. Возможно, я немного прикорнул и поэтому не очень хорошо различал предметы. Жаль, много слов вертелось на языке, хотелось, как ребенку, выговориться, чтобы облегчить душу, чтобы все здесь стало мне родным, как прежде.

Однако я уже не видел в темноте так хорошо, как раньше. Это время прошло. Но я был уверен, что стоит набраться терпения, и у меня это снова получится. Все окутано тайной, и лучше разгадывать ее постепенно, решил я. Именно это отравляет нашу жизнь: всего нам хочется сразу, целиком, без остатка, вот и валится все из переполненных рук, по углам закатывается, забивается в щели и теряется. Поэтому с нами и происходит то, чего быть не должно. Ну, да теперь все будет по-другому, оставим эти мысли, ведь затем я и бросил все, чтобы исходить дороги, которые сам себе выбрал, только после этого можно жить дальше.

Утро заполнилось разноголосицей звуков. В лагере царил покой. А место возле меня пустовало. Ясно виднелись вершины, они стремительно уходили ввысь, туда, где мерцала лишь одна звезда. Даница — утренняя звезда. У моей дочери такое же имя, как и у нее. Хотя та никогда не встает так рано, чтобы взглянуть на свою тезку, и уж тем более не старается быть на нее похожей. Ну что ты будешь делать, неисправимый романтик, если жизнь так сложилась, таких уже не исправишь, звездочка моя утренняя. Я назвал ее Даницей, потому что когда-то давно женщина с этим именем многое для меня значила, я поклонялся ей, как звезде, просыпался по утрам с мыслью о ней и вел беседы с утренней звездой, ха-ха-ха, будто она обратит внимание на лепет такого юнца и ее тронут его ребяческие выходки. Дальше я обычно не слушал, понимал, что толку укорять себя хоть в шутку, хоть всерьез; как люди измельчали, нет таких, кто не был бы Дорианом Греем со своим спрятанным портретом, но всякий ли найдет в себе силы, чтобы этот портрет уничтожить?

Со всех сторон слышался звон колокольчиков овечьего стада.

Если не сумею вырваться, никакие благие идеи мне не помогут, это понятно. От укола с ядом не выздоравливают. И если после возвращения домой ты не будешь знать, придешь ли еще сюда или нет, подумай сейчас, парень, пораскинь мозгами как следует, наставлял я сам себя, складывая вещи в рюкзак и тихонько проклиная свою сонливость. Я собирался выйти пораньше, правда, если поторопиться, все равно можно успеть этой ночью переночевать за Крутым Верхом. Где-то там надо искать. Сердце вдруг тоскливо заныло. Давно пора было вернуть этот долг. Наверняка уже ветры все следы стерли. Поросло то место кустарником. Молнии, быть может, разнесли в щепки старую ель. Что уж говорить об остальном. Этот участок земли все-таки сохранился. Бурные потоки не размыли его. Хищные птицы не расклевали. По крайней мере хоть посижу там, уткнувшись в ладони.

Еще со вчерашнего дня давала о себе знать боль в спине. Плечи затекли, но я решил не обращать на это внимания. Я двинулся в гору и вскоре наткнулся на несколько пастушеских хижин, где, судя по дымящимся котелкам на походных кострищах, готовились встретить новый день. Я распахнул дверь одной из них и запросто уселся на шатающийся стул. Старый пастух сыпал кукурузную муку в кипяток, и его давно не бритый, поросший щетиной, подбородок подрагивал в напряженном ожидании. Все было так, как в тот раз, когда мы явились сюда незваные и слюнки текли у нас при виде пищи.

— Вы ведь муку не размешали, — заметил я, в то время как пастух завязывал мешочек и кипящая вода, булькая, приобретала желтоватый цвет.

— Нет, не размешал, — недовольно ответил он.

— Как всегда, — сказал я.

Он накрыл котелок крышкой с отбитым краем. И только после этого обернулся ко мне. Смерив меня долгим взглядом из-под облезлой шляпы, невозмутимо заметил:

— Ты был тогда, подожди, стихи сочинял и писал пьесы, поэтому тебя прозвали сочинителем, точно, я тебя сразу узнал.

— Доброе утро, дядя Грегор. — Только теперь мы поздоровались, когда руки у него освободились. Это крепкое дружеское пожатие я бы узнал среди всех прочих. И все не мог отпустить эту загорелую, костлявую и все испытавшую руку.

— Ты ударился в воспоминания, так, что ли? — добавил он, помешивая кашу и нарезая в кастрюльку сало.

Мне хотелось признаться, что, сталкиваясь в своей жизни с надуманными и пустяковыми проблемами, я часто вспоминал о нем. Но знал, что ему не было до этого дела. Сам он не любил, да и не умел жаловаться, что бы ни случилось. Поэтому не любил, когда жаловались другие.

— Ударился, — кивнул я.

— Я лишь один раз был в городе с тех пор, как вы меня отправили в больницу перед концом войны. Потом совсем не было времени. Чертовски много лет прошло, так ведь?

Сало жарилось, меняя цвет.

— Много. Даже слишком. И ноги уже не те, и задыхаться стал, точно какой-нибудь испорченный кузнечный мех, — признался я.

Он стоял ко мне спиной, и мне приходилось сильно напрягаться, чтобы расслышать его. А он говорил, не повышая голоса, стоя у очага.

— Знаешь, вот что скажу тебе: слишком быстро вы завалились на мягкие перины. Не в обиду будет сказано. А так, по-доброму, на заметку.

— Мне следовало прийти раньше, — сказал я.

Пахло парным молоком. Я заметил кувшин возле самого огня. Пастух не проронил ни слова; словно понимая, что у меня на душе, налил кружку и подвинул мне. Я с жадностью пил молоко, и прежние чувства переполняли меня. Теперь никого не осталось, кто разделил бы с ним трапезу. Мне сделалось грустно от этой мысли. Рука моя сильно дрожала, и это не осталось незамеченным.

— Нарочно приехал сюда или так, случайно?

Я провел по губам тыльной стороной правой руки — непроизвольное движение, которому больше двадцати лет. Опять нахлынули воспоминания, и мне было не стыдно признаться, что я специально пришел сюда. У же несколько лет собирался, но все никак не удавалось вырваться. В этом году я решил твердо, и меня ничто не могло остановить, даже если бы с неба сыпались камни.

— Если ты стоящий человек — не забудешь. А прийти никогда не поздно. Лучше поздно, чем никогда, — добавил он, накладывая кашу на тарелку.

— Как там, наверху?

— Честно тебе скажу, я уже давно не был там. А почему ты спрашиваешь? Земля добрая. Она примет и, можешь быть покоен, сбережет заботливо все до капли. Я видел, там лиственница хорошо растет. Кажется, она одна там уцелела, но точно не знаю.

— Ну-ну, — только и пробормотал я в ответ, принимаясь за завтрак.

— Ты переночевал внизу, в лагере? — спросил он, накладывая себе, и мне стало даже обидно, что мы не едим из одной тарелки. Как бывало. Но может, он не посмел, а может, и здесь больше не было привычки ставить для всех на стол одну миску.

Я кивнул.

— Туристов много. Год от году больше становится.

Оттуда во все стороны маршруты у них. Наших мало, все больше приезжие.

— Видел, — подтвердил я.

— Иногда меня берут в горы проводником. Если есть время и охота — соглашаюсь. Теперь вот у них помоложе есть, некоторые даже сами идти пробуют, представляешь? — Он усмехнулся, словно доброй шутке. — Им невдомек, что мне почти семь десятков стукнуло. Скачу пока, как белка. Любого за пояс заткну, если тягаться со мной надумает.

Лицо его помрачнело. Мне показалось, он не станет таиться и скажет, что его гнетет. И действительно, собрав со стола последние крошки, он продолжил:

— Если бы скинуть лет десять или пятнадцать, больше не надо, я не позволю собой командовать. Один намедни отказался идти со мной, дескать, ждать ему меня придется, не нуждается он во мне, потому что придет наверх раньше меня. Ну что ты на это скажешь?

— Он был нездешний?

— Говорил по-нашему. Хорошо. Окрестности знал, как мало кто из чужих. Должно быть, жил здесь когда-то или же ходил по этим кручам.

Я ощутил запах подливки, глотая молоко. Пастух убрал посуду на полку и налил в миски молоко для кошки и собаки.

— Тот хотел попасть на вершину. Говорил, что ему надо к обрыву. Он изучает, дескать, редкие растения, некоторые виды которых растут только там. Не знаю, может, моя отара знает, а я наверху не был с тех самых пор.

Мы переглянулись.

— Ты еще не забыл? — помолчав, спросил он.

Так как же? Забыл? Переболел? Смирился? Как можно вообще смириться со смертью? Как с чем-то невероятным, но неотвратимым?

— Не забыл, — тихо сказал я.

Он глубже вобрал голову в плечи.

— Такие, как ты, тяжело переживают. Я это уже тогда понял. Но жить как-то надо, так я считаю. Постепенно рана в сердце затягивается. Я это испытал на себе, можешь мне поверить.

Я ничего не ответил, а он закурил трубку и встал на пороге. Он глядел на небо, хотя мне было известно, что он уже смотрел на небо, когда выходил еще засветло умываться к рукомойнику, что висит над корытом.

Когда человеку особенно худо, в нем просыпаются прежние чувства. Тогда он уверен, что был бы счастлив, если бы все осталось как прежде, если бы жива была его первая любовь. Бог его разберет, почему так получается. Наверняка это просто удобная отговорка. Я знаю таких, кто разочаровался в первой любви и искал новые и новые увлечения, проклиная свою увлеченность, первое сильное чувство, то, что застило глаза. Говорю тебе, ты тоже не понимаешь, что воспоминания — это укрытие от непогоды, где можно спрятаться и дождаться конца.

— Эх, дядя Грегор, — махнул я рукой. Он, как всегда, был прав. Его словоохотливость, однако, показывала, что он не во всем уверен и пытается убедить себя самого.

Овцы разбрелись по склонам. Овчарка, похожая на нашего Волка, с которым играла Даница, поджидая связного, упредительно отгоняла их от опасных расщелин.

— Похожа на Волка, — заметил я, отворачиваясь.

— Это его внук.

Природой все предусмотрено. Я вдруг ощутил стыд за то, что в дочери пытался увидеть продолжение своей молодости и всей дальнейшей жизни. Не стоило. Не стоило. Хотя для моей жены это был постоянный источник насмешек и удобный предлог для ссоры.

— Ну так что? — невзначай бросил пастух, словно разбудил меня.

Я снова был под этим небом, среди скал и вереска.

— Я должен идти дальше. Не хватало еще, чтобы я передумал.

— Обдумай все хорошенько. Дорога трудная, да и небезопасная теперь для тебя. Лучше вовремя остановиться, чем потом сожалеть и упрекать себя.

Мы понимали друг друга, я это видел. Поэтому не стал бы стесняться, если бы решил вернуться в долину. Однако решение давно уже было принято, и теперь я раздумывал лишь о том, звать его с собой или нет, поскольку не знал, как он к этому отнесется, а отказаться дядя Грегор не мог, я в этом был уверен.

Увидев, что он снимает рюкзак и укладывает туда хлеб, сыр, сало, я усмехнулся. Затем он подобрал палку с острым концом и смерил меня взглядом.

— Тебе тоже понадобится такая. Как ты себе представляешь этот подъем? — немного насмешливо проворчал он и потянулся за палкой, что была подвешена отдельно, высоко в углу.

«Сочинитель, эту я сделал для тебя, потому что ты еще слишком слаб и неловок, чтобы подниматься самому, а Даница тебя тоже не сможет тащить, если до этого дойдет», — грубовато процедил он, держа во рту трубку. Я знал, что он боится за Даницу, у нее было такое доброе сердце, что даже паршивого щенка она не бросила бы; разведка донесла, что в последнее время в округе бродят сомнительные типы, возможно шпионы, а у Даницы нас было шестеро на попечении, мы уже кое-как передвигались, но большего не могли; слово дяди Грегора было для нас свято, и Даница тоже его слушалась, хотя иной раз ей ничего не стоило обвести старого отшельника вокруг пальца. Из-за ее искристой живости пастух жил как на вулкане, подвергаясь опасности и риску, но он никогда ни о чем не жалел и ни в чем не сомневался. Мне было ясно почему: она была ему и матерью, и женой, и дочерью одновременно. С тех пор как Даница нашла его, раненого, и выходила в невероятных условиях, у него никого не было, вот он и привязался к девушке. Поэтому и меня любил, и сделал для меня удобный посох, чтобы я смог доковылять до надежного укрытия.

С ним мы чувствовали себя в безопасности. Молча взял я посох, как когда-то. Я даже не помню, где и когда потерял его и как он попал к пастуху, который сберег его как память.

Все, что было сковано ночным холодом, начинало приобретать живые краски, едва мы двинулись в путь. Будто оживал гобелен. Птицы на ветках начинали утреннюю распевку. Небольшой водопад с шумом устремлялся вниз с отвесной скалы. Высоко в совершенно синем небе взмахнул крыльями ястреб, отдаваясь во власть воздушных струй.

Пастух шагал размеренно, на первый взгляд медленно, но я снова с удовольствием заметил, что не могу его догнать, едва успеваю сохранять дистанцию, хотя слабость от недомогания понемногу проходила и идти становилось легче. Однако тропинок я не узнавал, наверное, ветры здесь буйствовали, может, кустарником все поросло, или же память о них затерялась в круговерти новых впечатлений.

Чем выше мы поднимались, тем ближе и родней становилось мне все вокруг, хотя и приходилось многое открывать заново. Снова услышал я знакомые звуки. Просто между мной и природой образовалась близость. Тесная и полная. Здесь можно не бояться показаться сентиментальным. Не стесняться, что в голове у тебя простые, немудреные и сердечные мысли. К этому все располагало. Я понял, что не следует стыдиться нежности и естественности. Никакого притворства. Искусственности. Ложной, противоестественной широты. Карьеризма. Деланности. Ничего подобного. Как не было прежде. Когда это влезло в нас? Как мы допустили? Как перекормленный карп бросается в тихую заводь, потому что на глубине надо смотреть в оба. Прислушиваться к любым шорохам. Соображать!

— Чего задумался? Гляди по сторонам лучше. Вернее будет. Полегчает. Не тронь, что налипло на тебя, само все сойдет. Сочинитель, ха, тебе, наверное, больше не нравится, когда я теперь тебя так называю, а? Ходьба все на свои места поставит, не беспокойся, в один прекрасный момент будешь как огурчик, — произнес пастух, окидывая меня взглядом.

Я воткнул острый конец посоха меж камней и отдыхал.

— Скоро шелуха с тебя спадет, и ты на все будешь поплевывать, на тех, кто завидует твоему успеху, удаче, кто каждый день отравляет тебе жизнь. Я знаю, что говорю, парень, ведь, если бы зависть могла гореть, не осталось бы ни единой былиночки. К сожалению, и сюда, в горы, тоже стала проникать эта зараза, но пока еще бог милует, и мы не стыдимся добрых мыслей, и крепкое рукопожатие что-то для нас значит; потому что любить нужно непременно что-нибудь. Или кого-то. Вот и любишь эти горы, живность, случайного туриста, который попросит у тебя огонька для своей трубки. И никто тебе не докажет, что из зла родится добро. Все поэтому. Проверено, тебе ли не знать. Так зачем я должен стесняться быть добрым? Излить душу птицам, горам, собаке? Тебе солнце скажет да звезды, какая будет погода — испортится или нет. А я вот что скажу: нехорошо это и неправильно — загонять свое сердце глубоко внутрь. Нехорошо также держать его нараспашку, будто кому дело есть, что у тебя там на сердце. Однако заглушать его голос тоже не следует.

Он почесал лоб тыльной стороной руки. Сейчас нас связывало какое-то особое теплое чувство.

У перевала мы сняли рюкзаки. Я настоял на том, чтобы начать с моих припасов.

— Хочешь ношу свою облегчить, знаю я тебя, — живыми искрами засветились глаза пастуха. — Но, понимаешь, даже если мне очень понравится, не буду есть. Не хочу себе портить желудок. Я упрямый. Иногда от этого польза бывает. Иной раз, — он понизил голос и взял кусок салями, — простить себе не могу, что в тот раз я не был достаточно упрямым. Кто знает, может, ничего и не случилось бы. А впрочем… — поправил себя он, неторопливо разжевывая салями, и мне сделалось неловко, видно было, эта дорогая колбаса не слишком ему нравится.

Мне просто хотелось думать о чем-нибудь другом, чтобы не принимать его слов близко к сердцу. Почему именно я должен больше всех переживать? Есть и другие, кто остался жив. И до сих пор спокойно живут себе.

— Ну, а теперь немного прибавим ходу, — поторопил он меня, когда мы начали взбираться по отвесному склону, будто до сих пор мы лишь прогуливались, поигрывая дорожным посохом. — Чем ты, собственно говоря, занимаешься? — спросил он вдруг. Я обратил внимание, что он заговаривает со мной именно тогда, когда сердце у меня готово выскочить из груди, но мне не хотелось в этом признаваться.

Он предложил мне фляжку, впервые за сегодняшний день, и я хлебнул изрядно, обжигая внутренности. Ветер унес отсюда всю землю, лишь редкий приземистый кустарник, вроде можжевельника, боролся за существование, сопротивляясь порывам.

Я не сразу ответил, потому что все еще не пришел в себя — от выпивки, которая жутко драла горло. Грегор засомневался, что я по-прежнему сочиняю стихи.

— Тогда в них была нужда, я понимаю, — он отхлебнул тоже, но слезы не выступили у него на глазах, — а потом у тебя это прошло, так?

— Работы было слишком много, — признался я. Смешно, меня, седого уже человека, расспрашивают, точно мальчишку.

Прежде чем снова взяться за посох, он доверчиво взглянул на меня.

— Знаешь, тогда я в это верил, — едва заметно улыбнулся он. — Мне казалось, ты должен этим заниматься. Кто-то же ведь должен рассказать о нас, о том, что с нами было. Я не слышал, чтобы кто-нибудь взялся написать об этом. Ждал, что услышу о тебе. Складно ведь получалось. Правильные слова были. Да, мы здесь понимали, что нельзя позволить согнуть себя в бараний рог. И не дались. Ну, а потом ни одна живая душа и не вспомнила про нас. И ты тоже. — И, словно эхо, повторил: —И ты тоже.

От ходьбы лицо мое раскраснелось и пылало.

— Не решался я. Боялся, что плохо получится. Или недостаточно хорошо. Раздумывал. Не то чтобы совсем забыл или забросил. Этого не было. Но каждый день что-то мешало. Вы ведь знаете, дядя Грегор, как это бывает…

Мне было трудно говорить, потому что как-то так получалось, будто я оправдываюсь. Ищу объяснений. А это была всего лишь слабость.

— Знаю, мальчик мой. А честно говоря, нет. Если уж я чего-то захочу, то обязательно сделаю.

Я смотрел себе под ноги.

Он ускорил шаг. Я радовался, видя перед собой его широкую и надежную спину. Как будто у меня самого не было такой. Как будто я не мог быть таким, как он. Хотя больше всего я был задет, когда жена сказала, что у меня крепкие локти и руки растут из плеч, не знаешь, какое из них шире другого. Что, мол, расталкиваю всех направо и налево. Все преграды сношу на своем пути.

— Где-то там, — показал он спустя немало времени, когда к полудню мы достигли продуваемой всеми ветрами вершины, — найдем как-нибудь.

Здесь, наверху, время как будто не оставило следов. Я вспомнил, как нес Даницу прочь от этого места в безумной надежде успеть к врачу. Грегор меня поторапливал. Скорее всего, он знал, что нет никакой надежды. Если бы я не сбился с дороги, может быть, и успели бы. Нет. Вряд ли. До долины было так далеко, что она все равно истекла бы кровью, даже если бы кровь просто капала, а не лилась струей, как тогда.

— Я тебя едва сумел образумить, — вспоминал мой проводник. — Ты, наверное, не помнишь, совсем голову потерял. Не мог понять, как это получилось. Прояви я тогда твердость, этого бы не случилось. И ты, ты тоже был не слишком расторопен. Она нас обоих перехитрила. Всех, сколько нас было, провела. Смелее нас всех оказалась. Ну, снявши голову, по волосам не плачут. — И Грегор покачал головой. — Всех нас обставила, знаешь. Она была храбрее нас, а мы — нам и в голову не пришло, что она может бояться. Просто она нас хотела спасти.

Я молчал, и он продолжил:

— А этого не нужно было делать. Тогда все уже было кончено. Так или иначе, им ничего бы не помогло. Но она была девушкой, сердце которой горело от любви. Не думала она.

В этом слышался упрек. Меня это задело. Он нашел больное место и безжалостно упирал на него. К чему? Какого черта! Как будто до сих пор винил и не прощал меня. Так ведь и я не забыл. Всю жизнь ношу эту боль. Из-за меня она выскочила на порог. Иначе бы она этого не сделала. А если все не так? Если она чувствовала себя ответственной за всех нас, хотела всех отправить в долину живыми и здоровыми? Все-таки конец войны был. Ведь на следующий день после победы люди не умирают. Не имеют права.

— Слишком она была заботлива, — промолвил я в свою защиту. — О всех нас. Ведь, в конце концов, она отвечала за нас, мы были на ее совести.

Ветер отнес слова Грегора. Похоже, у него было свое мнение и старая рана еще не затянулась. Подавленный, я следовал за ним. Так мне не найти успокоения. Старик бередит старые раны, которые и без того время от времени напоминают о себе. Порой они саднили. Но это только иногда.

«Но только иногда. Просто они не залечены до конца, мой дорогой, — сказал я себе, от усталости откидываясь в ложбинку между двумя выступами скалы, — из-за множества упреков я старался не думать о том, что давным-давно не считалось моей виной, что ж, мне остается только рвать на себе одежду и посыпать голову пеплом. В самом деле, сколько раз… Нет, не буду об этом думать, — противоречил я сам себе, — да разве мне не жаль ее было, даже и сейчас, в эту минуту, чего бы я не отдал, только бы этого не случилось! Приходишь поклониться могиле, а на тебя набрасываются с обвинениями, а ты сам себя уже достаточно наказал, но что толку, так ведь ничто не могло ее спасти, слишком неожиданно это случилось, мало времени у нас было, чтобы сделать все как следует, чтобы подумать хорошенько. Но никто не сможет меня упрекнуть, что я чего-то не сделал; все эти годы я искренне хотел приехать сюда, побыть наедине со своими воспоминаниями, я даже решил, что здесь, на этом месте, я окончательно разберусь со своей жизнью и подведу черту; никто не может упрекнуть меня в злом умысле, я чист передо всеми, иначе как я вообще мог идти по дорогам тех лет; сколько их — тех, для кого прошлое еще что-то значит, у многих ничего святого не осталось, а я, я…» Меня все дальше увлекал закрутившийся во мне водоворот мыслей и чувств, я остановился. Кажется, нет смысла выгораживать себя. «Пока ты сам спокойно, без развевающихся знамен, без украшенных золотом стягов не сыщешь свою дорогу, такую длинную, парень, — признался я себе, — то можешь и дальше играть с собой в прятки, лить крокодиловы слезы. Сажать лиственницы на могилы. Зажигать свечи. Оправдываться, что не успеваешь. Да, хватит, в самом-то деле, тебе самому пользы от этого не больше, чем твоей канарейке. Не говоря уже о ком другом. Пусть хоть одна твоя слеза упадет, но искренне, от всего сердца. Может быть, она поможет залечить незаживающие раны или вылечит болезни, о которых ты, скорее всего, и не подозреваешь».

— Теперь легче будет, — показал вперед наш проводник, дядя Грегор. Я вспомнил, что действительно, когда мы шли этой дорогой, переправляя еду или раненых, дальше уже не приходилось особенно напрягаться.

Затем взору открылась дорога в долину. Как в пустыне неожиданно встречаешь зеленый оазис. Ограда была еще цела, только голубая краска облупилась. Крыша провисла, и все поросло мхом, похожим на лишайник, на огороде буйно разрослась зелень, отсюда дорога сворачивала в долину, в стороне протекал ручеек; единственная стоянка на этой высоте, скрытая, о ней надо знать, иначе можно проскочить, один я, скорее всего, не нашел бы. Грегор нас тогда привел сюда случайно, когда мы искали спуск в долину, — вдруг будто из-под земли выросла в гуще лиственниц приземистая хижина с рыжеватым фасадом. Похожая на пряник. Точно сказочный образ в этом заброшенном, продуваемом ветрами местечке, удобно разместилась на буйно зеленеющем мху, опоясалась голубой оградой, приказала елям и соснам расти на этой вышине и плодоносить, предлагала свое гостеприимство. Не успела только окошки открыть, подмигнуть белому дню и улыбнуться. Во всем остальном все было точно в сказке. Впрочем, и день выдался тогда сказочный. Войны больше не было.

— Честное слово, — произнес балагур Янко, еще совсем ребенок, — вполне может оказаться, что она шоколадная.

— А ты попробуй, — шутливо подхватил я.

— Товарищ Сочинитель, ты вот надо мной подсмеиваешься, а не кажется тебе, что все это и есть сказка? Понимаешь, мы попали в сказку, гуляем по ней. И она лучше тех, что в книгах описаны.

— Лучше, — весело подтвердил я, оглядываясь на Даницу, которая стояла позади меня, поддерживая Метку, дядя Грегор нес мой рюкзак, поскольку рана на плече еще гноилась и несносно болела, остальные трое прислонились к старой, жидкой, с облупившейся от возраста, непогоды и ветра корой ели, выросшей в этом, как казалось, тихом, далеком от всех опасностей месте. Во всяком случае, даже дядя Грегор пробормотал: «Где у меня до сих пор глаза были? Что скажешь, Даница, сколько мы ходили здесь, а ни разу не наткнулись на эту обитель. Может, в ней вообще не живут, а время от времени только кто-нибудь заглядывает? Я думаю, это кто-то из местных, кому захотелось побыть в одиночестве».

Янко прошел вперед. Забыв всякую предосторожность, он открыл калитку. Потом махнул нам, чтобы мы следовали за ним. Тогда, на другой день после победы, мы, кажется, могли себе такое позволить, после того как столько времени скрывались, испытывая страх отслучайно упавшего камешка за стойбищем Грегора или возле нашей хижины, где мы жили; теперь, — было написано на его лице, — мы можем разрешить себе шагнуть в чудесный мир сказки и немного отдохнуть. Если бы не простреленная нога, он бы прямо побежал, такое у него было настроение.

— Назад, — приказала Даница. Метка уже было хотела сдвинуться с места и с удивлением обернулась к санинструктору, которая, казалось, не собиралась шутить.

— Скорее всего, это не дом колдуньи, — согласился Янко и приковылял назад, — хотя, по правде сказать, хотелось бы поесть шоколада. Настоящего, сладкого. Я вообще уже не помню, какой он на вкус, а сказка о Янко и Метке[14] — это обо мне, так и знай, Даница. Хотя я не спешу повстречаться с колдуньей, даже с той, что в книжке.

Я беспечно убрал автомат, который держал в левой руке.

— Размечтался о сказках, — резко сказала Даница. — Счастье твое, что нет колдуньи из сказки о Янко и Метке. А то у тебя сердце в пятки бы ушло.

— Ну, уж я бы знал, что надо делать, — ответил Янко, к нему присоединилась Метка. Они оба снова посерьезнели. Впереди у нас была дальняя дорога, кто знает, достигла ли этих мест весть. Можно было налететь на всякий сброд — и скрывающихся предателей, и настоящих немцев, и местных уголовников. Нас предупреждали, и только поэтому мы шли в сопровождении дяди Грегора, который за те месяцы, что наш лазарет располагался рядом с его стойбищем, заделался настоящим партизаном.

— Я жестокости на всю жизнь насмотрелась, — вздохнула Метка, — мне нет дела ни до сказок, ни до шоколада, ни до колдуний, если это пахнет жареным.

Глаза Даницы смягчились, увлажнились, я знал, что она рада была доставить всем нам и себе хоть маленькое удовольствие, волшебство, нам этого так не хватало четыре года, этим обделены были Янко и Метка с тех пор, как осиротели, и отряд доверил их Данице. Я чуть было не расплакался, так трогательна была Даница, хотелось взять на себя ответственность за всех, кто был рядом, хорошие и благие мысли рождались во мне сами собой, сердце хотело любить всех; ощущение, что мы победили врага и дождались освобождения, раззадорило меня, и я с громким гиканьем побежал к хижине.

Но в ту же минуту раздался крик Даницы:

— Назад, Сочинитель, назад!

Я нехотя остановился и оглянулся. Лицо Янко застыло, сделалось деревянным. Взгляд его детских глаз стал жестким, в один момент он превратился в рано повзрослевшего мужчину, который остался один на свете, после того как мать вытолкнула его из окна горящего дома и наказала бежать что есть сил, пока не упадет, но падать нельзя, потому что должен выжить.

— Ты смотри-ка, — тихо произнесла Метка, — и вправду как по писаному. Колдунья.

Слишком уж мы расслабились. Мысль о конце войны опьянила нас. Только не Даницу. Всех остальных. И дядю Грегора. Он должен был бы лучше соображать. Я был самым старшим из тех, кто скрывался в лазарете. И мне ничего толкового в голову не пришло. Дурь быстрее лезла. Только лишь Даница. Не старше меня. Слабее.

— Может, мы слишком скоро поверили, что конец войны может быть безоружным? — произнес я, стиснув зубы, потому что мне было стыдно перед Даницей, которая не отрываясь смотрела на хижину.

— Просто мы столкнулись с реальностью, — пробормотала она в ответ.

— Это не колдунья, — прошептала Метка, прижимаясь к Данице.

И действительно, мы увидели не колдунью. Та, из сказки, была старой подлизой, а эта неожиданно возникшая на пороге высокая строгая женщина, прямая, седовласая, направила на нас автомат и резко скомандовала:

— Быстро отсюда, иначе я церемониться не буду.

Металлический голос свидетельствовал о том, что она шутить не собирается. Она не смотрела на нас, но чернеющее дуло автомата предостерегало. Я сделал знак бойцам отходить с территории сказки, потому что рисковать сейчас не имело смысла, хотя было позорно отступать, не открывшись и не объяснив этой женщине по крайней мере, кто мы такие, что нас привело сюда. Кем бы она ни была и что бы она ни думала.

Как только я показал свое желание приблизиться, старуха тут же, ни слова не говоря, подняла оружие, которое она на время опустила. Застрочил автомат. Даница с силой толкнула меня, чтобы я пригнулся. Я чуть не упал, но удержался на ногах и заметил, как лицо у Даницы побагровело, и, не рискуя больше, прокричал издалека:

— Мать, ведь мы партизаны! Понимаете? Война кончилась. Мы идем уже очень долго, вам хорошо известно, какая трудная дорога от тех склонов досюда; нам нужно в долину, мы измучены и голодны; двое наших почти дети.

— Пойдем, — сказала Даница, прижимая к себе Метку.

Старуха стояла неподвижно, и взгляд ее охватывал всех нас сразу. От него не укрылось бы ни одно наше движение.

— Всего одну-две ложки теплой еды, — умолял я, начиная понемногу злиться. Если людям и пришлось пройти все круги ада, они не должны быть такими. Мы не за себя одних воевали. За таких вот старух тоже. Неужели и впрямь она не видит, что мы не бандиты и всякая там сволочь? Те бы ее давно уже срезали.

— Нет, — произнесла она отчетливо. Голос у нее был мрачный, какой-то загробный. — В дом вас не пущу. Только через мой труп. Только так. Не иначе.

Она говорила несколько театрально. Видимо, была не из этих мест, потому что речь ее была правильной и гладкой. На минуту мне показалось, что она вот-вот потеряет сознание, так скорбно и отрешенно смотрела она куда-то мимо нас.

Мы с Даницей переглянулись, и все дружно начали отступать. Долинка осталась позади, и мы начали продираться через густой молодняк, который вскоре перешел в низкорослые сосны, а за ними следовали лиственницы и ели.

Пастух шел последним. Когда он догнал нас, я заметил в его глазах искры праведного гнева.

— Я думал, хоть мне позволит войти, — процедил он, качая головой. — По крайней мере, мне-то могла бы уступить. Я здешний. Это моя земля. Все слова от нее отскакивали как от стенки горох. Что-то здесь не сходится.

— Не сходится, потому что в сказке по-другому, — передразнила его Метка. От быстрой ходьбы у нее опять разболелась нога, и она подволакивала ее, но хорошее расположение духа ей не изменило.

— Она и вправду стала бы стрелять. Когда я хотел приблизиться к ограде, она тут же положила палец на спусковой крючок. Что же это такое — женщина в возрасте, и городская к тому же… Вот я и говорю: либо она спятила, либо чересчур умная.

— Действительно, взгляд у нее был какой-то застывший, — с уверенностью произнесла Даница. — Здоровые и нормальные люди так не смотрят.

Мы нашли тропку и пошли друг за другом.

— Хорошо, что рисковать не стали. Я бы себе этого не простила, — призналась Даница с облегчением, обведя нас взглядом. Она торопилась сдать нас в больницу и снять с себя ответственность, непомерную для ее хрупких плеч.

Мы с дядей Грегором повеселели, его обида немного поутихла, но я-то знал, что она так просто не пройдет, тем более не исчезнет совсем. Мы быстро продвигались по плохо протоптанной дорожке, стараясь беречь ноги, потому что любое падение могло отдалить нас от цели. Мы должны были попасть в долину как можно скорее.

— Какая жалость, — вздохнула Метка, — в таком красивом домике живет такая вредная тетка. Как подумаю, что сейчас могли бы есть настоящий хлеб…

— В сказках — одно, а в жизни — другое, — насупился дядя Грегор.

Во время короткого отдыха неожиданно раздалась длинная автоматная очередь. Мы поневоле бросились в кусты. Но стреляли явно не в нас, мы были уже достаточно далеко.

— Я этого не вынесу, — запричитала Метка. — Думала, никогда этих звуков больше не услышу.

— Надо вернуться, — решительно произнесла Даница. — Наверняка что-то случилось. Меня не оставляет предчувствие, что произошло нечто страшное.

Я не знал, что делать. Видно было, что и остальным это предложение не по душе, тем более что мы знали: где-то, пусть и не близко, есть поселок, а за ним — долина. Эта сторона гор поросла сильнее, поэтому здесь мы чувствовали себя спокойнее, испытывая облегчение, настроение делалось по-весеннему радостным. А около домика, оставшегося позади, затаилась опасность, там пахло кровью, там еще была война с ее ненавистью, которой я вкусил предостаточно, больше всего желал бы ее забыть, оставить в прошлом.

Похоже, нечто подобное испытывали и остальные. Мы переглядывались в нерешительности, и Янко вдруг неуверенно произнес:

— Это действительно необходимо?

Даница резко обернулась, и наши глаза встретились. Я отвернулся. Нахмурился. Хотел сказать, что сомнений быть не может. Надо все оставить как есть и идти дальше. Но взгляд Даницы уже скользил дальше, она молчала, будто понимала, что любые слова прозвучат неубедительно и неестественно.

— Вы идите потихоньку вперед, — произнесла она, делая странное движение — надвигая шапку почти на уши. Резко повернулась к нам спиной. — Наверное, всем ясно, что вернуться должна только я. Вы еще слишком слабы для таких переделок.

— Старуха встала нам поперек дороги, Даница, — пытался я уговорить ее. — Она угрожала нам. Может, это ловушка.

— В таком случае она бы нас уже тогда враз изрешетила, — язвительно проворчал пастух и сурово посмотрел на меня. — Дорогу уж как-нибудь найдешь, веди их ты. Мы вас скоро догоним.

Она совершенно спокойно смотрела куда-то в сторону.

— Может быть, Сочинитель прав, дядя Грегор. Мы должны быть ко всему готовы. Ты у нас проводник. Со мной или без меня, ты обязан доставить их целыми и невредимыми в госпиталь.

— Даница, — проговорил я снова, но она продолжала, как будто не слышала:

— Идите вот здесь. Через ельник. Это приказ. Не забудьте о предосторожности. Может, война действительно еще не кончилась.

— Тебе ведь не впервой по этим горам карабкаться, Сочинитель, — с ноткой презрения в голосе бросил мне пастух, — очень спешить вам тоже не следует, чтобы мы смогли вас догнать и не разойтись.

— Все это пустая болтовня, — резко оборвала этот неприятный разговор Даница. — Так как ты в настоящий момент есть больной, то находишься под моей командой, Сочинитель, и мой приказ есть приказ. Будь ты хоть в сто раз старше. Дядя Грегор, тебя это так же касается, как и остальных.

Она взяла в руки автомат. Мы стояли как вкопанные. Опасность носилась в воздухе. Дразнила нас. И будоражила. Мы дождались конца войны, а как оно вот закрутилось. Я взглянул на дядю Грегора — у него было такое выражение лица, какого я еще никогда не видел.

— Девонька, — чуть не плача, взмолился он, — сейчас не время для глупостей. И для геройства. Сейчас нужно сохранить голову на плечах. Дорога ведет нас вперед, и мы должны идти, если хотим добраться туда, где нам следует быть. Позади нас — одно дерьмо, и их проблемы нас не касаются.

— Не касаются, да, — презрительно хмыкнула она. — Опытный старый партизан, к тому же горец. А если нам кто с тылу ударит? Здесь везде может скрываться враг. Не осталось больше засад, что ли? Думаешь, этой сволочи есть дело до подписи какого-то немецкого генерала? Ты разве не чувствуешь опасность? Ну, тогда у тебя нос сильно заложен, старик, так и знай!

Однако она была испугана больше нашего. Больше меня, во всяком случае. Нет, не так, конечно, как это бывает в детстве. Но похоже на то.

— Думаешь, опасности станет меньше, если ты пойдешь туда? — тихо спросил я.

— Нужно любое дело доводить до конца, — так же тихо ответила она, и меня вдруг охватил озноб, странное чувство стыда, смешанное со страхом, что-то вдруг изменилось, а что — я не успел сообразить, она уже спешила обратно, шагая так, точно ее ветер подгонял, и, прежде чем мы очнулись, скрылась из виду.

— Я должен ее догнать! — закричал дядя Грегор в страхе и ярости. Я тоже не на шутку испугался и, ни слова не говоря, бросился вслед за Грегором. В ушах звенело, сердце готово было выскочить из груди, через несколько минут они скрылись из виду, или я просто перестал слышать, где они, оттого, что было очень тревожно и страшно. Неожиданно со мной поравнялся Янко, который скакал на здоровой ноге, а за ним и все остальные, так мы и шли гурьбой, как звери.

И дошли.

У домика все было так, как и прежде. Пот градом катился у меня по лицу. Слава богу, только бы ничего не случилось! Только бы все оставалось на своих местах.

Нет, что-то здесь произошло. Я смахнул горячие капли и прислонился к покрашенной синей краской ограде.

Дверь была открыта настежь. Старуха лежала поперек крыльца. По лицу ее текла широкая струйка крови. Жилистая рука все еще сжимала автомат. Но не так, как раньше. Более напряженно.

Я бросился вперед. Сказочные окна шоколадного домика неожиданно показали мне свой зловещий оскал. В этот момент в дверях показалась Даница. Она не взглянула на меня. Склонилась над старухой. Во всяком случае, казалось, что она просто склоняется над ней. Тут она плавно присела, будто хотела отдохнуть после напряженного дня на крыльце, согнулась, потом сильнее скорчилась и тихо задремала у дверного проема.

Тут я услышал несколько одиночных выстрелов. После этого — крики пастуха.

Потом все стихло, замерло. Мертвая тишина. Она становилась с каждой минутой все более кричащей. Я стоял неподвижно, будто меня парализовало, на какой-то миг, казавшийся вечностью, оцепенел. Затем нерешительно пошел к крыльцу. Старухины глаза были широко открыты — спокойные, серые, строгие, добрые. Даница вся дрожала. С чего бы ей могло сделаться так плохо, думал я, слишком большое для нее напряжение? Как мы могли, как мы с Грегором допустили, чтобы она взвалила все на себя, на свои слабенькие плечи. Все-таки я полный идиот, кто же еще.

— Даница, все кончено, — по-отечески зашептал я на ухо девушке.

— Вставай, Даница, ну что ты, в самом-то деле, удумала! — запричитал кто-то возле меня. Откуда-то доносился голос Грегора, издалека, нет, совсем близко; мои руки были в крови, почему, ведь я держу только Даницу. — Дьяволы, дьяволы, — дышал мне кто-то в спину, похоже Метка.

— Поднимись, Даница, — просил я; как долог был этот миг, прежде чем она кивнула, улыбнулась и над губами появилась странная складка; вдруг она поникла, бледная, постаревшая.

— Возьми ее на руки, дурак, — ругнулся пастух.

Я так и сделал. Плечо пронзила острая боль, только бы не упустить время, только бы ничего не менялось, рукав рубашки был пропитан какой-то жидкостью, красной, глаза видели, но разум отказывался верить, я споткнулся о труп старухи, нет, об автомат, потому что раздался металлический звук. Гостиная была просторной, ее освещали лучи полуденного солнца. Солнечные лучи нового времени, времени без войны, лучи особой красоты, я не мог найти для них образного выражения, Даница вздрагивала у меня на руках, лучи приплясывали и приплясывали, будто радовались, что у них так много места, ведь они крадучись пробирались сквозь верхушки сосен, а здесь, в комнате, можно было повеселиться, свет и тени, тени и лучи, лучи, которые весело отражались в пуговицах на обмундировании пятерых немцев и двух бородачей, которые все лежали навзничь с остекленевшими глазами, странно расположившись в ряд, как будто стояли за дверью в засаде и их скосила здесь внезапная смерть. Свое оружие они сжимали с каким-то судорожным усердием, как будто не хотели верить, что оно им больше не пригодится. Рука старухи опередила их. Интересно, известно ли ей было раньше, где находится спусковой крючок? Кто из них при падении успел выстрелить ей в голову?

— Ребята, ой, что же это? — всхлипнула Метка.

Только теперь до меня дошло. У Даницы по лицу текли слезы.

— Все обойдется, Даница, все… — бормотал я, то, что видели глаза, оставалось за пределами моего сознания, не проникало дальше, что-то все же не так, чертовски странно, что же это, что же это?

— Шевелись, три тысячи чертей, — раздраженно прошипел мне в ухо пастух, чуть ли не выталкивая из комнаты, так что я едва не упал, — поищи бинт, хоть что-нибудь ты можешь сделать? Пусть тебе Метка поможет, поворачивайся, быстрее, быстрее, не стой как истукан.

Мы с Меткой почти механически расстегнули санитарную сумку Даницы, и моя рука коснулась ее тела; у основания шеи, за высоким отворотом пальто, плохо сшитого из добытой немецкой шинели, была большая рана, из нее не переставая хлестала кровь. Как же это, как же это, как же такое могло случиться? Я накладывал вату и бинт, которые тут же пропитывались кровью, рубашка вся набухла от крови. Метка всхлипывала, Грегор возился, складывая в кучку оружие убитых. Чертыхаясь, опустился на колени подле меня, а я все никак не мог остановить кровь у девушки.

— Даница, — тихо и нежно позвал он. Веки ее дрогнули, но не поднялись, словно были тяжелы, как свинец. Я испугался. Все было просто невероятно, они оба вели себя как-то чудно… — Один из них сбежал, я — за ним, их, наверное, было больше, и тот сумел уйти. Может, теперь его внизу схватят, если кому дело будет до их пропащих душ. Бородач еще живой был, это он выстрелил и, скорее всего, задел Даницу, когда она поддерживала старуху. А та, уже раненная, стерегла их, пока они не сложили оружия, а потом наконец решилась и прикончила их. Не знаю, ранил ее тот, что сбежал, или этот бородатый, никогда не узнаем. Однако надо немедленно отправляться, Буковник, нельзя терять ни минуты. — Даница, эй, Даница. — У девушки вокруг глаз были голубые круги. Она даже не шевельнулась, как будто слишком устала. — Я возьму ее на руки и понесу, — произнес пастух сердитым голосом, и глаза его гневно блеснули, словно он был зол на меня, на всех нас, на весь свет.

— Скоро все будет хорошо, кровь остановится, — заметил я. Его поведение меня обижало.

— Скоро, — передразнил он. Руки его дрожали, и, положив оружие, он уселся возле Даницы на пол. Спрятал лицо в ладони.

Я посматривал на него и накладывал повязку на рану, из которой не переставая струилась кровь.

— Только покой, покой ей нужен, и рана затянется, — растерянно повторял я про себя и, собравшись с силами, взял Даницу на руки. Пошатываясь, я поднялся и направился прочь от этого места, не обращая внимания на крики своих товарищей. И вот тогда, стоя посреди скал, которые будто уставились на меня белыми зеницами вершин, обдуваемых сильным горным ветром — чутким, верным спутником хорошей погоды, — я понял: истина в моих руках.

— Куда тебя несет? — закричал мне вслед пастух, но голос у него был горестный и усталый.

— Я пойду напрямик. Спущусь по скалам. Не мешай мне, — сказал я и пошел с Даницей на руках по гребню, вспоминая козьи тропы, по которым я уже однажды спускался.

Грегор бежал за мной и что-то кричал, все были в замешательстве, я снова потерял способность рассуждать, нести Даницу становилось все труднее. Может, лучше вернуться и отправиться по более легкой, но длинной дороге? Метка догнала меня, по щекам у нее текли слезы, она ухватила меня за локоть и что-то говорила прерывающимся голосом. Неожиданно из расщелины раздался выстрел, я бросился на землю, Метка прижалась ко мне, Грегор что-то кричал, я вдруг вспомнил, что впереди — обрыв, так что придется вернуться и поискать другую дорогу, потому что с раненой Даницей я не смог бы спуститься без крепкой веревки, даже если бы был здоров. Грегор, уже не такой злой, но все же раздраженный, догнал и прикрыл нас собой.

— Сколько тебе лет, чтобы делать глупости? — спросил он, и мы медленно переползли под прикрытие скалы. Но выстрелы больше не повторились. — Скорее всего, этот гад наложил в штаны со страху, когда нас увидел, испугался, что мы за ним гонимся. Я слышал, как камни сыпались, наверное, он решил спуститься по гребню, так что нам его больше нечего бояться, — мрачно сказал он и положил Данице руку на лоб.

— Вы ступайте за нами. Я пойду вперед. По северному склону, — решительно и почему-то совершенно спокойно сказал я. Он кивнул. Но кивнул как-то странно. У него на лице появилось такое выражение, какое бывает у нормального человека, разговаривающего с сумасшедшим.

Руки Даницы безжизненно повисли. Глаза были закрыты, но веки постоянно вздрагивали. Я добрался до самой верхушки горы, которую мы называли Крутым Верхом.

— Остановись, — раздался резкий голос позади меня.

— Зачем? — спросил я, не повинуясь.

— Остановись, — повторил Грегор, и я нехотя послушался.

— Положи ее. Здесь, под скалой, есть несколько расщелин. В них земля. Туда ее положишь.

— Вы что, спятили? — возразил я.

— Я — нет. И ты не спятил и не спятишь. Я в этом уверен, — жестко бросил он. Потом взял Даницу у меня из рук, и наконец, после того как я уже столько времени словно безумный ходил с ней, не слыша, что он идет за мной по пятам, я увидел, что она не двигается, будто окоченела. Как мертвая. — Хорошо, глаза ей не надо закрывать. Сама закрыла. Может, никто из нас и недостоин совершить это, — убитым голосом пробормотал Грегор и показал перед собой. — Рой яму. Я сейчас вернусь. Схожу за остальными. Будем спускаться здесь. Надеюсь, они уже управились там, в доме.

Мне не верилось, что лиственница примется. Но она прижилась. Правда, росла плоховато. Сберегла ее скала, так же как и могилу Даницы. Время пощадило и холмик из камней, и похожую на крест рогатину.

— Я уж и верить боялся, — раздался над ухом голос Грегора. — Прошло почти четверть века. Что такое время, спрошу я тебя, Сочинитель, что? И что такое человек, если он умом не разжился?

Я уже полностью очнулся и пришел в себя. Не помню, когда мы миновали лощину и пришли. Один бы я наверняка не нашел.

— Ты все хорошо обдумал? — несколько въедливо спросил пастух, когда мы сидели у могилы Даницы.

— Обдумал, — ответил я.

— Время все следы стирает. Только скалы вечны. И небо, и звезды не погаснут и не исчезнут. Да ты ведь и сам это знаешь. Что мне тебе говорить.

— Попробую заново это понять.

— Даже свечки ей не мог бы поставить, так рука дрожит, — неожиданно признался он, и голос его дрогнул, он отвернулся. — Поэтому и брать с собой не стал. А ты? Ты тоже не смог бы, а?

Я не ответил. На день поминовения я с дочкой Даницей был на могиле павших, известных и неизвестных, и поставил свечки. Положил и цветы. Не смог удержать слезу, вспомнив Даницу, на которую здесь, под Крутым Верхом, смотрят солнце и редкие звезды. Я был доволен собой, что оставался верен ей в мыслях.

— Пойдем?

Не спеша мы начали спускаться.

По дороге к лощине мы остановились, засомневавшись, но потом Грегор решительно махнул рукой:

— Зачем снова возвращаться, правда? Выберем другое место для ночлега — там, пониже.

Я молча согласился. Действительно, солнце опустилось уже довольно низко, мы наверняка сможем найти для ночлега место потеплее, хоть не такое промозглое, а может, и удастся найти пастушью хижину.

— Добрый день, — послышалось из-под похожей на копну сена скалы, закрывающей вид на кручи по другую сторону обрыва.

Удивленные, мы остановились, вглядываясь в загорелое лицо альпиниста, который козырнул нам и кивнул, обращаясь ко мне:

— Мы с вами вчера вместе ночевали в лагере, смею заметить. — После чего расхохотался в лицо Грегору: —А вы себе другого туриста подыскали, а? Только мое предсказание сбылось: я гораздо раньше вас добрался до вершины. К тому же и отыскал кое-что. — Он постучал по сумке и показал на скалу. — Могу предложить вам свое общество. Место для ночевки здесь вполне подходящее. Я его знаю. Уже несколько раз был здесь. Должен признаться, всегда тут что-нибудь новое нахожу.

Грегор нахмурился, не выказывая желания принять его приглашение. Однако близилась ночь, и втроем здесь, в горах, было лучше, чем вдвоем. Поэтому, когда я согласился, он не стал протестовать.

— У меня и чай уже готов. Вам понравится. Прямо насквозь продувает, хоть сегодня и не так холодно, как обычно, — улыбнулся незнакомец радушно, наполнил две кружки и подвинул к нам тарелку с сухарями.

Ужинали молча.

— Вы сами-то нашли, что искали? — немного задиристо спросил Грегор, уже долгое время попыхивавший трубкой.

— В общем-то, да. Сначала, правда, я был не совсем в себе уверен, знаете, лучше всегда иметь проводника, если долгое время не ходил по этим склонам, ну да все обошлось. Нога сама находит старый след.

Чувствовалось, у него было хорошее настроение. Как у человека, достигшего своей цели. Для своих лет он был достаточно быстр, гибок, привычен к трудностям.

— Я уже давно сюда собирался. Как время бежит! Да вы ведь и сами знаете, правда? — Его лицо выражало удовольствие, несколько даже чрезмерное, но глаза смотрели на нас немного настороженно, если не сказать — недоверчиво. Да и чему удивляться, мы на удивление не были расположены к общению; Грегор хмурился, а у меня не было особого желания разделить его веселость. — В одном из своих исследований я описал экземпляр редкого растения, которое обнаружил именно здесь, еще во времена моей молодости, когда я только узнавал эти горы в поисках редких цветов для гербария. Я, попросту говорю, влюбился в этот кусочек света, верите ли, нет? — говорил он, обращаясь, однако, больше ко мне, чем к Грегору, который проявлял не больше интереса к словам ботаника, чем к козявкам. — Так их полюбил, что сиднем сидел здесь у одной пожилой женщины, поселившейся внизу; вам, скорее всего, не встретился домишко, теперь почти разрушенный, где она жила и куда я заходил всякий раз, когда ночь заставала меня в этих краях.

Грегор вдруг поднял голову и постучал, будто дятел, трубкой по камню, раздался громкий звук.

— До войны я был студентом и радовал своих профессоров очень редкими и ценными экземплярами растений со склонов наших гор.

Он говорил с нескрываемым самодовольством, нам это было противно, его манера раздражала, было видно, что Грегора это обижало, потому что незнакомец относился к нему немного насмешливо и был ему неприятен. Он мрачно смотрел перед собой.

— А во время войны? — бросил он презрительно.

— Во время войны? Разве это сейчас важно? — поднял голову мужчина. — Во время войны я учился сколько мог, попусту времени не тратил, как многие. Вскоре после войны окончил институт и после защитился. Потом я поехал за границу в университет, успешно преподаю даже в двух и много печатаюсь. Нет; не могу сказать, что я собою недоволен.

У Грегора на лице было написано, что он думает. Он снова набил трубку табаком и долго уминал его в чубуке, прежде чем зажечь. Это был настоящий обряд, помогавший ему упорядочить мысли, сосредоточиться и овладеть собой, потому что он бы скорее дал себе отрезать язык, чем бросить неосторожное слово; и уж если открывал рот, то для разумных и веских слов.

— Вы имеете в виду старую женщину, что жила в домике там, в скрытой лощине, у развилки?

Профессор простодушно кивнул:

— Вы ее знали? Как только началась война, она решила уединиться. Знаете, после того как убили ее сына, с которым мы вместе учились в школе и который нередко ходил со мной в горы — хотя не могу сказать, что он подавал большие надежды, — ей невмоготу стало жить в городе. Противно было. Надеялась здесь найти покой. Быть подальше от всего, что несла с собой война. Не знаю, бывают ли на свете более странные люди. Но у нее не получилось исполнить задуманное.

— А что случилось? — равнодушно спросил пастух.

— Когда я останавливался у нее, то рассказывал, что творилось за пределами ее обители. Она пребывала в уверенности, что ей удалось бежать. Бежать от того мира, который уничтожил ее сына. Не хотела иметь ничего общего с ним. Поэтому ее не интересовали приносимые мною новости. Она затыкала уши. Ей хотелось замкнуться в своем мирке. В том, который царил здесь, наверху. Когда они с сыном стали строить домик, то выбрали самый глухой уголок. Тогда — больше из любви к прекрасному, нежели от желания уединиться. Она была в ту пору веселой женщиной. Каждый раз в каникулы они приходили сюда и понемногу строили. Они были страшно рады, что нашли такое подходящее укромное местечко, защищенное от бурь и оползней. И где росли деревья.

После гибели сына она изменилась, и все попытки расшевелить ее были безуспешны. Мне кажется, она превратилась в живой труп. Жила через силу. Только ведь живого в могилу не положишь.

— Не положишь, — сплюнул пастух. — Его туда толкают. Но сначала убивают.

Мурашки поползли у меня по спине. Грегор, казалось, еле сдерживается, он стал похож на взбешенного медведя, которому только привычка сидеть на цепи не позволяет броситься и напасть на первого, кто окажется у него на пути. Что-то его задевало.

— Да подождите, я до конца доскажу, — услужливо предложил ученый. У него сделалось грустное лицо. Веселости его как и не бывало. Медленно и скорбно вынул он коробочку, открыл и достал какую-то таблетку. Резко откинул голову, проглотил слюну. Минуту спокойно ожидал, будто прислушивался, достаточно ли глубоко она проскользнула и нашла ли свое место, затем вздохнул: — Я любил ее. Или, лучше сказать, я ценил ее больше всех. Ей же ни до кого и ни до чего не было дела. Скорее всего, я слишком напоминал ей о счастливых временах. Каждый раз снова бередил рану.

У Грегора на лице можно было ясно прочесть: охотно верю. Ты как раз такой человек, которому это чертовски здорово удается.

Я был все еще немного рассеян, поэтому не мог никак включиться в разговор.

— Я знал, что время от времени к ней заглядывали партизаны. Они ее случайно обнаружили. Но надолго никогда не оставались. Приносили ей какой-нибудь малости, чтобы утолить голод. Сама она редко ходила в долину. Уверяла, что ей вообще ничего не нужно, как птице в небе. Но к концу войны больше никто не заходил, потому что тот отряд ушел в другое место, а там если и были чужие, то ее не находили. — Словно желая придать еще большую значимость своим словам, он сказал: — Поэтому я мог спокойно пополнять свой гербарий. Если намеревался остаться на несколько дней, то приносил с собой все, что ей было нужно из продуктов. Кроме того, у меня сложилось такое впечатление, что она скорее приняла бы любые муки или умерла бы с голоду, чем пожаловалась, что ей чего-то не хватает или что она несчастна. Хотя она не была рада ни одному гостю, и мне в том числе. Возможно, нас связывали только разговоры о могиле ее сына, которую я иногда навещал, когда было время.

Когда было время, говоришь, читалось недоверие в глазах Грегора.

Биолог вздохнул.

— Так было и в этот раз. Война подходила к концу. Наступила весна, и одна мысль о том, что я смогу без помех продолжать свою работу, закончить учебу, погнала меня в дорогу. Кто знает, когда я смогу сорваться и снова побывать в горах, считал я, поэтому — несмотря на то что было действительно опасно — отправился в путь. Еще мне хотелось посмотреть, как перезимовала старушка. Надо было быть готовым ко всему, даже к тому, что можно застать ее больной или даже мертвой.

Видимо, таблетка хорошо подействовала, потому что он заметно оживился.

— Все было в порядке. Мне удалось беспрепятственно добраться сюда. Хотя все дороги были забиты. Беженцы, дезертиры и разный сброд, наверняка помните.

Я кивнул. Грегор делал глубокие затяжки и смотрел перед собой. Ботаник говорил все быстрее, свободнее, чуть ли не с жадностью, как будто освобождался от того, что, собственно говоря, не имело права занимать столько места в его душе среди других более важных вещей — исследований, проектов, набросков статей, образцов известных и менее известных растений. Казалось, он будет говорить до тех пор, пока его голова не опустошится и он не освободит места для чего-то другого, наверняка более значительного. Не так ли, профессор, доктор биологических наук?

— Ну так вот, она была здорова и, казалось, даже слушает мои новости о том, что война идет к концу и, наверное, уже подписана капитуляция, даже с большим интересом, чем когда бы то ни было раньше. Однако она тут же стала твердить, что назад не вернется, как-нибудь проживет, сюда будут заглядывать, а если и нет, тоже ничего страшного… Она так и не закончила мысль; мы разошлись по своим делам, в те дни я набрал много интересного, хорошо помню, она помогала мне развешивать и сушить, сортировать; потом вдруг неожиданно нагрянули немцы. К счастью, меня чутье не подвело, я увидел их вовремя, старушка открыла мне дверь в маленький погреб под кухней, чтобы я спрятался. Было душно, противно, сыро, я думал, что скончаюсь, а она все не подавала знаков, время шло, при одном воспоминании об этом у меня до сих пор начинает страшно ломить кости. В конце концов я решил вылезти и нырнуть в лес, поскольку, если пригнуться, наверняка через окно меня не заметят. Я вылез и оказался на открытом месте, в этот момент кто-то сердито закричал по-немецки: «Если не сумеете вернуть их назад, получите пулю, я не шучу, пусть война сто раз кончилась». Я весь напрягся, прижался к полу; как сейчас помню, кто-то надо мной закрыл окно, обратно в погреб я лезть не решался; похоже было, что еще кто-то пришел, и действительно дело стало принимать опасный оборот: кто знает, может, немцы боялись собственных людей и приспешников, а то зачем бы они сюда забрались, ведь во время войны их здесь не было. А может, решили скрыться и переждать первую бурю, а потом перейти границу. Все это вихрем пронеслось у меня в голове, а тут старушка неожиданно — бог знает, сколько прошло времени, — открыла дверь комнаты, как вдруг забарабанило, я услышал крик, затем короткий выстрел, меня так и погнало в погреб. Минуту-другую все было тихо и спокойно, ах, как вспомню то время и в какой я оказался переделке… Скажу вам, войны — это безумство, и тот, кто их начинает, сам будет уничтожен. Записано: кто сеет ветер — пожнет бурю; а я люблю природу, жизнь в том и заключается, чтобы любить природу, находить редкие цветы… Через какое-то время я набрался смелости и выполз на крыльцо. Старушка умирала, она лежала с пробитой головой — невозможно страшное зрелище, — как это случилось? Дверь была открыта, и я увидел пятерых немцев и двух бородатых, один из которых в этот момент как раз пытался повернуться, у него в руках был пистолет, из него, наверное, он и застрелил старушку. Сделать ничего было нельзя, я попятился — сам не знаю, как это случилось, — подобрал револьвер, который валялся с краю возле двери, но, выскочив на полянку, заметил двух приближающихся солдат. Первый, пониже ростом, бежал, держа в руках автомат. Я выстрелил вслепую и помчался в лес. Наверное, они опоздали, их товарищей уже покосила смерть. Затем вслед мне раздался выстрел, и за ним еще, я снова пальнул, чтобы припугнуть, если за мной гонятся. Долго прятался среди скал, потом добрался до вершины, услышал, что кто-то идет за мной. Запаниковав, я расстрелял все оставшиеся патроны, а затем выбросил оружие и пустился бежать, бежал долго, пока не свалился у первого же крыльца в деревне. Я не сразу пришел в себя. Если бы меня не знали и не доверяли мне, так бы и остался я лежать, потому что в то время, поговаривали, столько сброду всякого шлялось — и людьми-то их не назовешь. Так что местные дверей не хотели открывать, прямо баррикадировались за окнами железными прутьями. — Он облизнул губы. — После я приходил сюда еще несколько раз. Нашел свои гербарии. В доме все было убрано. Старушку перевезли в город и похоронили в могиле сына, так мне в деревне сказали.

Будучи за границей, я получил признание за серию исследований о растениях, которые как раз встречаются на этих склонах, я долго не был здесь. А в этом году решил по дороге на море заглянуть сюда.

— Да, как хотите, а прошлое не тускнеет, — сказал я.

Постепенно все прояснилось. Я посмотрел на пастуха, и тот произнес:

— Смотрите, я — тот самый, кто выстрелил сначала в четника, а потом бросился за вами. — Он медленно выдавливал из себя слова, точно они были свинцовые.

Биолог сунул руку в карман и поспешил достать коробочку.

— Так то были не немцы? — с удивлением спросил он, проглатывая еще одну таблетку, видно было, что его мутит и он боится, как бы его попросту не стошнило в нашем присутствии.

— Нет, не немцами мы были, нет, — холодно и с ударением заключил Грегор.

— Жаль. Я столько страха натерпелся, — покачал головой профессор. После этого он почти с укоризною обвел нас обоих своими светлыми, ясными глазами. — А преследовали меня тоже вы?

— Да, вот этот господин и я. После того как схоронили санинструктора. В нее угодила пуля, когда она склонилась над умирающей старухой.

— Ах, тот четник действительно оказался двужильным, — покачав головой, заметил наш хлебосол, — тогда я, выходит, ненапрасно испугался, как будто предчувствовал, что он на все способен в своей жалкой, пакостной ненависти. Такие люди ничего, кроме пули, не заслуживают. — Он снова вздохнул и сказал, что вот так очень печально и потрясающе кончилась для него война и что он не любит вспоминать о тех днях.

Я поспешно поднялся, не решаясь посмотреть на дядю Грегора.

— Великолепная ночь, — дружелюбно сказал профессор. Он глядел на небо, которое было еще красивее, чем прошлой ночью, оттого что звезды стали ближе.

— Одеялами будем накрываться, Грегор? — спросил я, оглядывая ровную площадку. Места было достаточно. Биолог аккуратно собрал все камни и сложил в кучу за скалой.

— Ты полезай в свой спальник, — отрезал пастух, продолжая сидеть. При свете звездной ночи дым от его трубки походил на сверло, буравящее бесконечную пустоту мира, красоту природы. Но глубоко оно не проникало поднимаясь вверх, дым рассеивался, не оставляя следа.

— Звезды, — тихо позвал я, лежа вдалеке от соседа, который этой ночью не пытался заговорить со мной, почему так происходит, звезды?

— Не спрашивай, — ответили они печально, холодно мерцая, кристально чистые, — не думай понапрасну. Почему ты по ветру развеял нашу золотую пыль?

— Да, — согласился я, — развеял. Много воды утекло, прежде чем это стало мне понятно, звезды. Не буду больше заниматься этим бессмысленным и бесплодным расследованием смерти Даницы: кто выстрелил и кто виноват, потому что точно знаю, что все мы виноваты, хотя и не мы целились ей в голову: и я, и Грегор, и профессор, его ли это шальная пуля оборвала жизнь Даницы или того четника, которого ненависть толкнула напоследок на это преступление; слишком все сложно, звезды, но я обещаю, что разберусь в этом теперь, не оставлю на потом.

— Ты спишь, Сочинитель? — услышал я, но не успел ответить, пастух уже сорвался с места, слышно было, как звенит, постукивая о скалы металлическим наконечником, его палка, потом посыпались камни. — Дорогу назад сам найдешь, — крикнул он мне издали, — мне к утру надо быть в стойбище, такая у меня работа.

Была такая ясная ночь, что ему не составит труда добраться до дому. Здесь ему нечего было больше делать.

— О звезды! — крикнул я.

— Хватит ныть, — безжалостно отрезали они, так что у меня сжалось сердце.

— И его тоже потерял, — расстроился я.

— А он вообще-то был когда-нибудь твоим? Знаешь ли ты, сколько лет прошло, а ты о нем и не вспомнил? Как можно потерять то, чего у тебя никогда не было? Ты никогда особенно не старался, чтобы чего-нибудь добиться. Например, Даницу.

— Довольно! — сказал я. — Не ворошите прошлое. Как бы то ни было, а его уже не вернешь.

Они холодно блеснули.

— Нас не проведешь, — сказали они. — Прежде чем достигнуть нас, мысли очищаются от скверны, становятся чистыми. Если есть в них труха, сгорит в долгой дороге и канет в бездну. То, что доходит до нас, основательно и значительно, потому так мало остается от того, что говорилось, думалось, рассказывалось. Мы терпеливы и многое можем выдержать. Лишь малая толика обращается в вечность, ведь до нас долетают лишь частички, слабые искры.

— Однако Даница — это лучшее, что было у меня в жизни, — не сдавался я. — Вам хорошо известно, что я носил ее в своем сердце вплоть до сегодняшнего дня, до этой ночи, до этой минуты и из-за нее я так и не смог быть счастливым.

— Ты сравнивал ее со своей женой, воздвигая стену обмана, потому что тебе так нравилось, защищало тебя, всегда оставляя тебе лазейку, льстило твоему самолюбию, приятель, — отвечали они без всякого сочувствия, глядя на меня с невыразимой простотой. Я смотрел на них, и мне стало жалко самого себя, я показался себе таким несчастным, покинутым. Они все развенчали, холодно посмеявшись надо мной. Я совсем замерз, будто лежал совершенно раздетый, а они пронзали меня своими ледяными лучами, проникая до костей.

— У вас я искал утешения, звезды, — начал я снова просительно, — а вы насмехаетесь надо мной.

— Мы уже рассказали тебе, как у нас здесь, наверху. Космическим высям поверяются только самые сокровенные тайны. Никакой полуправды нам не надо. Кто обращается к нам — должен это знать. Лицемерие и ханжество родились у вас на земле.

Я проглотил слюну.

— Уверен, что не заслужил такого выговора, — обиделся я.

— Разве не прошел ты сегодня долгой, утомительной дороги? Разве не устал ты и не взыграла в твоих жилах кровь, да и разве не вспомнились тебе в пути годы, полные слез и глубокой печали… Если бы тебя не увлек этот поток воспоминаний, ты непременно сам отправился бы ему навстречу. Раньше люди могли верить тому, что ты писал, потому что знали, что это искренне и правдиво.

— Неужели я не всегда был таким? — искренне удивился я. — Я же говорил, что сыт по горло тем болотом, в котором прозябаю, бежать решил.

— Это только полуправда. Просто тебе захотелось сбежать, потянуло на новое место. Надоело удобно жить, отчего бы не устроиться еще удобнее? Разве ты не лицемеришь, когда все время прикрываешься Даницей, а она отреклась от тебя, как только поняла, что ты из себя представляешь! Зачем ты подталкиваешь нас к тому, чтобы мы собирали обломки твоего прошлого, с помощью которых ты собираешься начать новую жизнь, эгоист? Не попадайся нам на глаза в обличье страдальца, раз ты никогда не каялся!

— Не надо, — взмолился я.

— Ты сам нас позвал.

И они снова исчезли в появившейся, точно по заказу, дымке, давая мне роздых. Все кости ломило. Внутри все ныло, как не ныло с того дня, когда я положил последний камень Данице на могилу. Тогда казалось, что сердце у меня разорвется, и Грегор смотрел такими глазами, словно в них скопилась вся вселенская скорбь, остальных трясло как в лихорадке. И потом, когда добрались до долины и нашли больницу, мы не разговаривали между собой, просто разошлись как чужие, случайные встречные и больше уже не виделись. А когда случайно встречались, то делали вид, что не узнаем.

Дымка рассеялась. Чудовищные тени проплывали у обрыва, у самого края стремнины, как будто это души умерших устремились в бездну. Когда звезды показались снова, у меня отлегло от сердца.

— Кажется, я понял, о чем вы, — тихо признался я.

— У нас терпения хватает. Мы с каждым терпеливы, — послышалось после долгой паузы, когда уже думалось, что они умолкли навсегда.

— Небуду тратить слов понапрасну теперь, когда мне открылся их новый и настоящий смысл, — рассуждал я, обращаясь больше к себе, чем к ним. Я казался себе страшно маленьким и незначительным.

А вот теперь они и впрямь больше не отвечали. Наверное, можно было догадаться, что у них на уме. Я чувствовал, что во мне родилась какая-то зыбкая, почти нереальная связь со звездами, так что я сумел бы отгадать их мысли, если бы вздумал снова спрашивать их или им жаловаться.

«В будущем сам ищи свою дорогу», — сказали бы они. Я был уверен, что они именно так должны были бы сказать. Они потребуют: «Не играй в прятки прежде всего с самим собой, а потом уж откажись от этого в отношениях с другими. И не забывай, что у слов длинная дорога. Острые углы успеют сгладиться, шелуха спадет, останется самое главное и самое нужное слово».

Но об этом надо было снова заставить себя говорить, без суеты посмотреть на все по-новому, раз и навсегда покончить с враньем. В первую очередь со скрытым, которое в обществе считается правдой. Мне показалось, я действительно понял, что надо делать. Ничто больше не должно прикидываться правдой.

Мне полегчало, как никогда раньше. Будто были во мне гнилые и отравляющие мысли, а я очистился от них — вот такое чувство было. Не до конца, очистился, и вряд ли это возможно, потому что слишком долго зрел гнойник, но хоть какое-то облегчение наступит, пропадет этот тлетворный дух, надеялся я.

— Ведь все останется между нами, между мной и вами, правда? — обратился я к звездам. — Хватит с меня ваших насмешек. Все остальное остается в силе. Мне многое еще надо обдумать. От этого никуда не денешься. Не отворачивайтесь от меня, если мне захочется потолковать с вами. Может, оттого все так нескладно вышло, что я разучился разговаривать. Теперь я снова научился. Мне стало легче, потому что вы не станете понапрасну ни утешать, ни лукавить, ни сочувствовать, ведь это только вызывает ненужную жалость к самому себе, слабость.

Высоко в небе прочертил белую борозду реактивный самолет. Она медленно таяла, сливаясь с небом. Потом прогудел пассажирский самолет, заходящий на посадочную полосу.

— Только человек задремлет, как его тут же будят эти изобретения цивилизации, — заворчал со сна профессор. Он продолжал брюзжать и дальше, но я его не слушал. У меня не было охоты разговаривать с ним, хотя он энергично пытался вовлечь меня в беседу, спрашивал, почему проводник ушел, а потом уселся и стал смотреть на меня. О звездах он, естественно, и не вспоминал. А может, для него их никогда просто не существовало. Может, он вообще не предполагал, что неплохо бы знать, каким сердечным, верным другом и собеседником они умеют быть.

Анастасия-Бела Шубич Плата за жизнь

АНАСТАСИЯ-БЕЛА ШУБИЧ. ПЛАТА ЗА ЖИЗНЬ.
Перевод с сербскохорватского Г. Аренковой.
ANASTAZIJA-BELA ŠUBIĆ. NAKNADA ZA ŽIVOT.
Sarajevo, 1960.

I

Около восьми Эмил добрался до клуба, где собирались в основном руководящие работники, оставил в гардеробе плащ и направился в ресторан. На звук открывающейся двери несколько голов с любопытством повернулись в его сторону. Эмил подошел к смуглому мужчине средних лет. Они заранее условились о встрече, чтобы переговорить о судьбе одного честного, но несдержанного руководителя, превысившего свои полномочия, отстраненного за это от дел и нуждавшегося в помощи. Эмил, принимавший в пострадавшем участие, сообщил о благоприятном исходе дела, объяснив, где, когда и как можно покончить с формальностями. Смуглый просиял от радости (речь шла об очень близком ему человеке) и принялся рассыпаться в благодарностях, но Эмил уже направился к выходу.

В таких случаях он предпочитал оставаться в тени. Сделал, что называется, доброе дело, поступил, как подсказывала совесть, и на душе стало спокойно, но особых эмоций по этому поводу не было. Казалось, он разучился радоваться успеху, да и радоваться вообще. И тем не менее, если удавалось иногда забыть о мрачных сторонах жизни, он испытывал приятный подъем и с нетерпением предвкушал такие моменты. Куда подевался мой былой оптимизм, думал он сейчас, равнодушно отвечая на кивки знакомых в зале. Нелепый вопрос. Разве дело не в возрасте? Ведь ему пятьдесят, а годы несут усталость, оставляют так мало иллюзий и так отягощают опытом, ненужными знакомствами… Или причина — в смерти первой жены, которую он не в силах забыть? Но ведь это случилось так давно. Как сильно он любил ее!.. Зачем вспоминать об этом? Тем более здесь?

Эмил вышел из зала с едва заметной улыбкой на лице, из-за которой его считали немного рассеянным, но из тех, кого не проведешь, и оказался в выложенном мрамором вестибюле. Здесь царил полумрак, и одно из высоких окон было открыто в пустынный сад. Эмил подошел к нему и замер. Он увидел темные очертания невысоких деревьев, склоненный серп луны и, глубоко вздохнув, почувствовал запах земли, напоенной дождем, который не переставая лил после обеда. Что-то сильное, непривычное и не подвластное рассудку поднялось в душе от картины за окном. Его захлестнуло предчувствие страсти, любви, упоения любовью — всего того, для чего нужны молодость, гладкий лоб и свобода… А вдруг — последний раз, последний, подумал Эмил и тут же рассердился на себя, вспомнив с усмешкой, что эти слова произносит Отелло в сцене убийства Дездемоны. Засунув руки в карманы, он повернулся спиной к лунному свету и заставил себя думать о другом.


А в это время Мори — та, которой ему вскоре суждено было опасно увлечься, — находилась в пятистах километрах от него, в большом городе, сидела в квартире актрисы Сильвы и терпеливо выслушивала ее излияния. Сильва с негодованием рассказывала о сопернице, которая обошла ее во время проб на главную роль. Слов она при этом не выбирала. Мори хотела было возразить этой разъяренной фурии, что счастливица вряд ли столь ничтожна и бездарна, как Сильва пытается это представить. Но Сильва без устали доказывала обратное. Мори закрыла глаза. Кажется, жизнь еще раз поворачивалась к ней своей неприглядной стороной. Неужели подобная озлобленность, ненависть, ограниченность — их удел?

Мори встала. Эгоизм не доводит до добра, но он так глубоко коренится в природе человека, что просто глупо пытаться ему противостоять. И все же делать вид, что тебе все равно, молча выслушивать оговоры, жалкие угрозы типа «вы у меня попляшете, я вам еще покажу!» было выше ее сил. Но ведь она сама пришла сюда. Значит, ей не обойтись без людей, без их пустословия, неискренности, насмешек и нытья. Ну уж нет, хоть на сей раз избавьте!

И она ушла. Летний зной, несмотря на вечер, обволакивал прохожих, ступавших по мягкому асфальту. Ах, лето, лето! Дурманящее, манящее ярким солнцем и ласковым теплом. Как и всякая неподвластная человеку сила, жара разъединяет людские души, оставляя их в мучительном одиночестве. И вот эти «души», мечущиеся под пышущим зноем небом, жадно впивались друг в друга глазами и стремились к единению. Было в этом что-то тревожное. Изнуряющая жара, множество огней, множество навязчивых вопросительных взглядов. До чего же это все пустое, как и ярость Сильвы! Всем это было ясно, но мало кто мог отказаться от шанса на случайный успех.

Погруженная в мысли, Мори вошла в дом, где они жили с Тони. Как это с ней случалось не раз, отправившись сегодня на спортивный матч, она по дороге передумала. Мори поднялась на четвертый этаж и открыла дверь. В маленькой прихожей было темно, и тем резче выделялась полоска света под дверью Тони. Она безотчетно пошла на этот свет своей легкой походкой, тихо постучала и нажала на ручку. Мори увидела на кушетке своего мужа Тони, а у него на коленях полураздетую актрису — и здесь актриса! — из театра комедии. Тони инстинктивно попытался вскочить, и девушка чуть не упала. Тони залился краской. Что же касается этой девушки от искусства, она слегка отпрянула и сделала вид, что смутилась, чисто театрально, ровно настолько, насколько положено в подобной сцене, и, словно подавая партнеру реплику, произнесла с наигранным удивлением: «Ах, разве она не на матче по боксу?»

В голове у Мори загудело, резко повернувшись, она ушла в свою комнату и заперлась на ключ. Она стояла, скрестив руки на груди, посреди комнаты и думала, что все это напоминает сцену из мелодрамы. Вот и случилось то, чего следовало ожидать. Вот и она оказалась в самой что ни на есть анекдотичной ситуации, которая, в сущности, стара как мир. Измена! И тут же она поймала себя на мысли, что обманутые, обнаружив измену, ведут себя несколько иначе. Одни убивают, другие кидаются в драку или хотя бы устраивают сцены. Что движет ими? Уверенность в том, что только они достойны своего партнера и ему нечего искать на стороне. Или любовь… Она не любила мужа.

Нет, она его не любила, не любила совсем. Положа руку на сердце, Мори и раньше часто с грустью думала об этом. Смешно и больно, что ей нравилась его жизнерадостность, предприимчивость, элегантность, чувство юмора и — ничего больше. Мори попросту пренебрегала им. Сколько раз она выскальзывала из его объятий, чтобы сходить в кино на какой-нибудь паршивый фильм или, скажем, сбегать к портнихе. Поэтому нет ничего удивительного в том, что…

А Тони тем временем выпроваживал свою гостью. Они прошли через прихожую: он молчал, а она нервно смеялась. Потом он окликнул Мори. Мори не ответила. Сказать ему, что говорят в подобных случаях? Это значит солгать. Лгунья, лгунья! Она лгала всегда и во всем. Когда писала статью о каком-нибудь новом романе или рецензию на спектакль, разглагольствуя об их нравственной ценности. Почти каждое ее соприкосновение с действительностью оказывалось пустой болтовней и ложью. Вокруг нее простирался огромный мир, она была частью этого мира, была красива, умна и способна, казалось бы, все понять, но почти не находила смысла в том, с чем ей приходилось сталкиваться, как и во всем, что она делала. Господи!

— Мори, умоляю, открой, — взывал Тони из прихожей. — Ну прошу тебя!..

— Господи, — бормотала Мори, — надо как-то из этого выпутываться… Надо… Чуть позже, — сказала она громко. — Я тоже прошу тебя…

Тони ушел, а Мори задумчиво облокотилась на подоконник. Кажется, она сумеет выпутаться из этой истории, и очень скоро. Она уедет к родителям — и вновь обретет родной город. В нем множество кривых, глухих переулков, погода капризна, а люди упрямы. Наконец-то она вступит в реальное единоборство со временем, суть которого — тщета и смерть, а потому не стоит заполнять его возней с мужьями и актрисами. Она будет одна.

И тут Мори почувствовала, что ее мутит от собственной постоянной рефлексии, самоедства и откровений. Она высунулась в окно, чтобы глотнуть свежего воздуха, но тут же окунулась в зной и приглушенный шум людской суеты. Стояло лето — время буйства всего живого…


Итак, жизнь сведет Мори и Эмила в городе кривых переулков, капризного неба и упрямых людей, но ее судьбой станет не Эмил, а Нэд, молодой актер, который в данный момент входит в здание своего театра, чтобы посмотреть генеральную репетицию драмы из жизни Кина[15]. Едва переступив порог, он погружается в атмосферу, которая передается в фойе из зрительного зала. Это атмосфера храма, в котором людям показывают их хорошие и дурные свойства, разумеется, ценой героических усилий жрецов искусства. И потому все присутствующие, за исключением режиссера и актеров, говорят здесь шепотом, передвигаются мягко, словно танцуя под музыку Чайковского, а обращаются друг к другу с сосредоточенным выражением лица, которое можно наблюдать у верующих во время службы. Юный актер усмехнулся. Несмотря на молодость, уже дважды его ролям сопутствовал на сцене большой успех, он сумел доказать, что мыслит и поступает более умно и неординарно, чем многие из его старших коллег, другими словами, он слыл незаурядной личностью. Как и большинство представителей своего поколения, он ничуть не сомневался в том, что все знает и все может. К тому же печать и радио постоянно поддерживали в нем и его сверстниках эту уверенность, разглагольствуя о «молодых» поэтах, художниках, прозаиках просто в смехотворных тонах. Ему или ей всего восемнадцать, двадцать, двадцать два года, а вот уже вышел второй сборник стихов, являющий собой значительное достижение… и так далее в том же духе. Кто же обуздает гордыню, если вот уже и другие обратили на тебя внимание, хвалят или благосклонно журят? Точно так же было и с молодым актером Нэдом. Его имя звучало иногда в эфире, мелькало в газетах, к тому же он писал стихи. Весьма, впрочем, оригинальные стихи. Грубовато-нежные, как удар плетью перед лаской. Вот и теперь по его лицу скользила самоуверенная усмешка. Нет, он не сядет среди зрителей. Он уединится где-нибудь в глубине зала, потому что в отличие от других он воспринимает все по-настоящему, глубоко и серьезно. И он скрылся в ложе.

На сцене шел доверительный разговор Кина с мещанкой мисс Тон. Кин начинал знаменитый монолог «Мы играем, потому что…». По спине Нэда невольно пробежал холодок. Придется ли ему когда-нибудь сыграть Кина? Удастся ли подняться до уровня Кина в его роли и во всех других своих ролях? Великий Кин?! Да, возможно, удастся… Удастся непременно, разве может быть иначе!.. И, представив себя в зените славы, Нэд растрогался. Вот он достиг всего, о чем мечтал, вкусил похвалы, официальное признание. Он видел себя, правда, ничуть не постаревшим, перед скромным родительским домом. Он стоит в саду и с умилением смотрит на траву и цветы, любуется видом окрестных гор… Его душу переполняет нежность, он готов обнять весь мир!..

А между тем судьба готовила Нэду встречу с женщиной, которая вскружит ему голову и заставит страдать.


Пока Нэд мечтал, сидя в ложе, в том же городе, неподалеку от театра, отец Мори, литератор Виктор, терзался муками творчества в собственном кабинете. Слева от него высилась стопка бумаги с набросками нового романа и по крайней мере с десятком различных вариантов начала. А перед ним лежал чистый лист, на который он смотрел с досадой и неприязнью. Просто невероятно! У него был так называемый замысел, он знал, о чем хочет писать, но дело не шло. Виктор краснел, перечитывая фотографически точные, но ничего не значащие фразы, вызывающие у него головную боль. Если кто-то в его повествовании брал солонку, то был вынужден потом поставить ее на место. Разве это нужно, чтобы получилась литература? Виктор нервничал. А что же, в конце концов, нужно? Что же главное в этой жизни, которую невозможно постичь?

Если Нэд, равно как и ему подобные, считал, что ему известно о жизни буквально «все», пятидесятилетний Виктор знал ровно столько, сколько дано человеку знать. Он понимал, что, по сути, все в этой жизни суета сует и что этот верный постулат как ничто иное укрепляет человеческую веру в то, что его призвание — в самом процессе жизни, влиянии на ход событий, раздумьях о бытии и земных радостях. Виктор Знал, что все на свете можно признать заблуждением или отнести к разряду подвигов, над всем можно посмеяться или принять с восторгом. Более того, он знал, что человеку, в сущности, мила воображаемая жизнь, а не та, в которой, взяв солонку, надо поставить ее на место. И все действительно стоящее творит в искусстве как раз воображение. «Мечты создали нас, и мы живем мечтою». Так оно и есть, но все его умствования сейчас не помогут. Небеса не разверзлись. Ему недоступно таинство, рождающее через слово мир вечных истин. Сколько раз уже писали об одном и том же, о жизни, протекающей от восхода солнца до восхода луны. Но подлинная литература всегда вызывает ощущение новизны.

Виктор в отчаянии хватался за голову. Что же ему мешает? Отказ души трудиться? Или с творчеством покончено? Только не это, нет! «Сошли бы мы с ума, когда б мы не играли», — говорит Кин в конце своего знаменитого монолога, обращенного к мисс Тон. «Сошли бы мы с ума, когда б мы не писали», — может сказать каждый, творящий по зову души.

II

Мори приехала в родной город утром, через день после сцены с мужем. Здесь было не так жарко, с окрестных гор струилась прохлада, и казалось, асфальт покрывает роса. Пока ехала в поезде, Мори думала, что дома она обретет умиротворение и покой. Однако случилось иначе. Многое ее раздражало. Больше года Мори не была в своем городе, но здесь почти ничего не изменилось. Покосившийся ларек на станции стоял так же криво, как и год назад. Для тех, кому не дает покоя мысль о быстротечности жизни, лучшее успокоение в том, чтобы отмечать следы времени во всем, что их окружает. Время! Оно было и осталось для Мори ее роком. То самое время, лучшая часть которого, молодость, прошла в познании простых вещей. Сколько букв в азбуке, почему люди смеются, а животные — нет, когда родился Александр Македонский…

Встреча с родителями вызвала у нее противоречивые чувства. Отцу она обрадовалась, мать же нагоняла на нее тоску, хотя, как ей думалось, должно было быть наоборот. С тех пор как Мори поняла, что для того, чтобы написать что-нибудь стоящее, знать грамоту — не самое главное, а что же это главное — никому не известно, она считала своего отца мучеником. Сейчас он был грустен, наверняка из-за нового романа. В любви и искусстве невозможно скрыть правду. Значит, ему не пишется. А мать принялась расспрашивать, не член ли она какого-нибудь женского общества и часто ли ходит на политинформации. Мори рассмеялась. Как ни странно, мать читала подряд всю отечественную периодику и с таким рвением занималась общественной работой, что не успевала делать ничего по дому. Квартира была запущенной. Да и Виктор выглядел неухоженным. Но это печальное зрелище вызывало у Мори только смех. И она смеялась, смеялась…

— Si vous desirez, monsieur, je sortirai…[16]

С этими словами обратилась к Тони двадцатичетырехлетняя поэтесса Душка, растянувшись на его диване. Она была хорошенькой, но недалекой, неуравновешенной особой и часто сама страдала от своего характера. Душка слыла «небескорыстной», над чем сама порой посмеивалась, но чаще горячо это оспаривала, вызывая тем самым серьезные подозрения. От нее исходила тоска, как от всех, считающих, что они лишены каких бы то ни было недостатков.

Тони внимательно ее разглядывал. Душка нашла дорогу к его сердцу на восьмой день после отъезда Мори. И спала с ним вот уже четвертую ночь подряд. Пока еще она ни под каким предлогом не просила у него денег. И даже делала вид, что серьезно увлечена им, хотя знала, что это может для нее весьма плохо кончиться, ведь он, как известно, женат и, кроме того, наверняка, как и прочие, подозревает ее во всех смертных грехах. Но в данном случае она не хотела оправдываться и на все, буквально на все была согласна, лишь бы он был с ней. Даже на унижение. «Si vous desirez, monsieur…»

Тони устало пожал плечами. Да, это была смешная и отвратительная игра. Поэтесса своего не упустит и заставит заботиться о себе, как о возлюбленной, а ни в коем случае не как о содержанке. Женщины типа Душки точно знают, как и у кого можно выудить деньги. Но откуда им все известно и как удается в этом преуспеть? Подчас у них даже нет, как говорится, в этом особой нужды — материально они обеспечены. Что же движет ими? Должно быть, это один из способов самоутверждения и возможность добиться, чтобы тебя воспринимали всерьез.

Кое-что о Душке было Тони известно. Она из обеспеченной семьи, отец у нее врач, мать — преподаватель французского и немецкого языков. Душка уже бог знает сколько лет училась на юридическом факультете и писала стихи. Несколько стихотворений она прочла ему якобы в искреннем порыве, что, впрочем, ни к чему его не обязывало. В них было много крепких выражений, но она произносила их с абсолютно невинным видом, приглушенным голосом. У него просто голова шла кругом от общения с этой сомнительной особой и недавних ударов судьбы. Он хотел Мори, совершенно на нее не похожую, чистую Мори, отчаянно пытающуюся быть выше всего обыденного. Но Мори не хотела его. Никогда. Он это знал.

Тони взглянул на девушку, на сей раз сердито. Он убьет эту дрянь, если у нее нет для него ничего, кроме тела по сходной цене. А Душка, испуганно моргая, смотрела на Тони, пытаясь побороть внезапный страх. Так они изучали друг друга в голубоватом свете раннего утра, лежа в смятой постели. И вдруг эта девица с дурной славой ласково и покорно коснулась губами его руки.

Бывает же так, какая-то мелочь заставляет забыть о том, что есть на самом деле. Всего лишь поцелуй! Но он соединил его — озлобленного — и ее — расчетливую — в нежную пару. И Тони приник к Душке порывисто и ласково, как к горячо любимой женщине.


В те дни Мори размышляла о «первопричинах» своего нынешнего положения. Конечно, она была к себе снисходительна, и поэтому некоторые, скажем, спорные моменты собственной биографии представлялись ей невинными и трогательными. И объясняла она их просто «смятением чувств». Четыре года назад она провела в этом доме незабываемое лето. Она просыпалась безмятежной и чистой, как утренняя роса. Ничто в мире ее не занимало, ее покой не нарушало ни честолюбие, ни страсть. Улицы казались ей тропинками для прогулок, колокольни церквей были воплощением возвышенного стремления человека к красоте, а небо!.. Бескрайнее, бесконечно меняющееся небо напоминало о бесстрастной вечности, перед лицом которой тщетно любое притворство. И вот эти ощущения она утратила.

Однажды вечером в конце того лета отец позвал ее к себе в кабинет, чтобы спросить, где она собирается продолжить учебу. Первым желанием Мори было ответить — нигде. Но в том году она с отличием окончила гимназию, и поступление в вуз как бы подразумевалось само по себе. Ну что ж, тогда она выберет литературу. Мори была из тех, кто способен целый день размышлять над фразой Гамлета: «И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»[17]. Абсолютно невинная фраза. Но как и все, что касается человека, а не его заблуждений, она будоражила ее душу.

Получилось, однако, иначе. Литература как предмет требовала заучивания множества дат и прописных истин. Но главное даже не в этом. Ее ужасала перспектива втискивать себя в жесткие рамки условностей. Входить в класс и говорить: «Бодлер — пессимист, один из представителей мрачного декадентства»… Ей лично «декадентство» Бодлера ничуть не мешало. В конце концов, декадентства просто не существует. Мерзость жизни — явление не случайное. Она есть всегда, но не всегда встречает достойный отпор, потому что Бодлеры каждый день не рождаются…

…И когда после первого, курса во время каникул Мори познакомилась с Тони, она со странной поспешностью приняла предложение выйти за него замуж. Тони был от нее без ума. Мори это льстило. Весьма. К чему учеба, эта головная боль? Ее боготворил молодой тридцатилетний мужчина, красавец, которого, судя по всему, жизни не удастся так просто выбить из седла. Разве не сама судьба благосклонно подмигнула ей? Ну конечно! Она сможет по-прежнему читать и рассуждать о прочитанном, но это не будет ее хлебом. Бедная, несчастная интеллигенция! Со всеми своими опусами, аспектами, точками зрения! Как ужасно, если этим надо зарабатывать себе на жизнь! Подобно тому, как собака, спущенная с цепи, бегает по кругу до изнеможения, Мори, вырвавшись на свободу, просто захлебнулась ею. Она с каким-то отчаянием высмеивала интеллигенцию, отрекаясь от нее навсегда!

Тони заметил однажды, что вряд ли будешь много и горячо говорить о том, на что тебе наплевать. Мори пришлось это проглотить, но она отплатила ему той же монетой, бросив как бы невзначай, что вот и он считает себя интеллигентом…

Так прошел год, второй, третий. Господи! Да она с молоком матери впитала эту страсть к рассуждениям. Она и теперь предавалась этому неблагодарному занятию. О, если бы ей было дано рассуждать, как в романах! Там все к месту, все важно, ясны причины и их логическое следствие. Герои знают, чего хотят, а чего не хотят, носятся со своими принципами и яростно сражаются за идеалы и предмет своей страсти. Особенно в произведениях мирового класса. И все же… Все же… было лето, располагавшее к уединению, лето сомнений, когда она содрогалась при мысли о будущем, в котором ей предстоит стать воплощением серости: «Бодлер — это крайнее проявление пессимизма, мрачное декадентство»… Она сказала этому будущему нет. Но по сути в ее жизни ничего не изменилось. Она была все той же Мори, с отчаянием смотрящей вслед стремительно бегущему времени, которое не оставляло ей взамен ничего, кроме возможности философствовать.

Смятение чувств! Нет, она не ждала ни письма от Тони, ни его самого, она не «предчувствовала», как в романах, развязку, в ее душе не было мучительной борьбы. В сущности, в жизни так упрощенно никогда и не бывает. Мори жила в воображаемом мире. Мечты и реальность попеременно приводили ее в состояние то жуткой тоски, то отчаянного равнодушия. Что же будет? Романисты в таких случаях обеспечивают благоприятный исход. Ну а жизнь не дает никаких гарантий.


Эмил появился однажды утром в середине июня. Виктор, отец Мори, был его знакомым и даже с некоторых пор другом. Виктор бывал в его доме, и это обязывало наносить ответные визиты. По-настоящему замкнутые люди время от времени увлекаются кем-нибудь близким по духу и тогда раскрываются целиком. Эмил «влюбился» в Виктора. Их роднила грустная ирония в отношении ко многим вещам. Они старались друг другу нравиться и не видели в этом ничего плохого.

Перед тем, как сообщить, что Виктора нет дома, его жена Клара принесла тысячу извинений, как будто речь шла о заранее условленной встрече. Эмил все понимал. Она хотела быть особенно любезной с ним, директором самого большого в городе издательства. Он улыбнулся. Конечно, он с удовольствием выпьет чашечку кофе и немного подождет.

— Заодно познакомитесь с моей дочерью, — добавила Клара, и Эмил невольно представил себе похожую на мать крупную деваху с курносым носом. Он удобно расположился в гостиной, затемненной приспущенными жалюзи. Здесь царила приятная свежесть.

Только Эмил собрался закурить сигарету, как дверь открылась и вошла, как говорится в сказках, писаная красавица. Он даже зажмурился. Неужели их дочь? Это была высокая, стройная женщина, ничем не напоминающая мать. Да и от Виктора у нее было мало, пожалуй, только темные, продолговатые, слегка раскосые глаза. Она не взяла от отца ни смуглый цвет лица, ни темные волосы, ни резко очерченные брови. У нее была удивительно белая кожа и светлые волосы какого-то непередаваемого оттенка. Глядя в ее спокойное лицо, можно было подумать, что перед тобой чрезвычайно уравновешенное и даже медлительное существо. Ее выдавали порывистые движения и взгляд, в котором проскальзывала угрюмость и настороженность.

Опомнившись, Эмил резко поднялся: оказалось, что он ненамного выше ее. Клара варила кофе, и Эмил предложил им самим познакомиться. Мори протянула руку. Затем она достала сигарету и села.

Курила она с жадностью. Точно, как моя первая жена, подумал Эмил, продолжая разглядывать Мори. Кажется, она слишком умна, чтобы заводить с ней разговор о погоде или о том, что ей нравится в городе. Впрочем, как человек достаточно неглупый и светский, Эмил и сам избегал банальных тем. Он сразу решил поговорить с ней о литературе, как-никак она — дочь писателя, но и это оказалось не так просто под взглядом ее строгих глаз. Эмил едва не растерялся совсем.

Мори за ним наблюдала. Он заметно волновался, но от этого не казался смешным, хотя вообще-то смешно волноваться в его годы. Наоборот, волнение красило его вполне заурядное, немного полноватое, но свежее лицо. В его волосах серебрится седина, голубые глаза глубоко посажены. Осторожный человек? Ей не нравятся осторожные люди. Впрочем, он — друг отца, как сказала Клара. Что касается Клары, она, как правило, заблуждается в людях. Хотя к чему гадать…

— Мы могли бы о чем-нибудь поговорить, — сказала Мори рассеянно.

— Да, да, о чем хотите…

Вот и прекрасно. Она сосредоточилась и заговорила о Толстом. Клара как раз оторвала ее от книги, когда позвала познакомиться с гостем… Мори упомянула Пьера Безухова — героя, через которого писатель блестяще передал свои мысли о жизни и смерти. В свое время в Москве, в Английском клубе, юный Пьер мечтал совершить череду нравственных подвигов. А пришел к тому, что в том же самом клубе искал спасения от скуки, опорожняя бутылку за бутылкой. И наблюдал, как и другие делают то же самое и прячутся от жизни, одни — играя в карты, другие — плетя интриги, третьи — рассуждая о политике…

Продолжая говорить, Мори встала, прошлась по комнате, несколько раз порывисто взмахнула рукой. Эмил смотрел на нее, затаив дыхание. Сколько подлинного трагизма! Как это страшно! И как безумно привлекательно!..

Она заканчивала свой рассказ, когда в комнату вошла Клара с кофе. Мори смутилась, но не больше, чем птица, залетевшая в чужую стаю. Она замолчала и вымученно улыбнулась.

Впрочем, Клара тут же заполнила паузу. Она стала расспрашивать Эмила о его жене Лауре, чем она занимается в настоящее время, хотя прекрасно знала, что Лаура всю жизнь занимается одним и тем же — политическими проблемами. Эмил поблагодарил за внимание и все рассказал. Начался обычный разговор, состоящий из коротких, автоматических реплик. О здоровье собеседников, о планах на лето. Мори молчала. Когда все темы были исчерпаны, Клара нашла повод выйти. Она хотела поискать у себя в комнате занятную статью про Иран, которая могла бы пригодиться Лауре, если она ее еще не читала.

Вот теперь нужно было что-то предпринять. Эмилу хотелось бесконечно слушать Мори, и не только в этой гостиной, но в любом другом месте, ему хотелось предложить что-нибудь из того, что могло бы ей понравиться, — сигарету, цветы, может быть, прогулку на машине. Правда, такие парочки даже в Париже обращают на себя внимание. Юная девушка и старик! Господи, что же делать?

— Вы любите прогулки? — все же выпалил он.

Мори пожала плечами. Она понимала его состояние, да и сама чувствовала, что по крайней мере в данный момент нуждается в общении, хотя с новыми знакомыми ей всегда было нелегко. Так что же? Коль скоро у нее возникло желание с кем-нибудь поговорить, этот Эмил пришелся как нельзя кстати. И она ответила, что с удовольствием прогуляется.

III

Тони любил Мори. Но вся беда в том, что он был способен любить только ее. Почему? Не потому ли, что она всегда соблюдала дистанцию, не стремилась к тому, чтобы они стали «два тела с единой душой». Ее «душа» не желала единения. Зачем ей это? Она была холодна как лед, насмешлива даже в большей степени, чем хотелось ей самой, и старалась никого к себе близко не подпускать. Подобный объект любви, чересчур самостоятельная личность, всегда немного внушает страх. Если бы Мори намеренно придавала их союзу такой идиотический характер, еще куда ни шло. Но Тони действительно не был для нее центром мироздания.

Он был для нее таковым лишь в самом начале, в первые месяцы их супружества. Как это было здорово! У Мори от него не было тайн, она делилась с ним буквально всем. Пересказывала свои сны, говорила, что у нее три любимых цвета: черный, особый оттенок сиреневого и нежно-розовый. Что она безумно любит животных и считает их, в отличие от людей, полноценными существами, и тому подобное. Она, пожалуй, поверяла ему все, что в данный момент приходило ей в голову. Пускай большей частью это были пустяки, и все же!..

А может быть, Тони влекла к Мори ее необычная красота? Она действительно была необычайно, пленительно хороша. В конце концов для каждого мужчины существует тип женщины, перед которым он не в силах устоять. А может быть, может быть… Может быть, все дело в выражении ее лица в момент поцелуя? О, он прекрасно знал женщин. В эти минуты они или получали удовольствие, или были просто покорны. Женщины как женщины. Эта же превращалась в очаровательного игривого ребенка, то смущенного, то любопытного, то растерянного и беспомощного. Господи, другой такой нет!

Как и все, страдающие от неразделенной любви, Тони больше предавался воспоминаниям о счастливых днях, нежели трезво оценивал ситуацию. Да, в какой-то момент Мори пресытилась им. И тогда, ощутив поражение, он ей стал изменять. Ну и что из этого? Все равно у них есть что вспомнить…

И как все отвергнутые, Тони всерьез пытался докопаться до причин своего любовного фиаско. Он с трудом сдерживался, чтобы не написать Мори: его отчаяние сквозило бы тогда в каждой строчке, какой бы повод для письма он ни избрал. А о том, чтобы встретиться с Мори, он боялся даже мечтать. Ему казалось, что он никогда ее больше не увидит. И тем не менее Тони не потерял ни сон, ни аппетит и прекрасно справлялся со всеми своими делами. Даже планировал провести отпуск в обществе Душки. В данный момент она слонялась по его квартире. Было полшестого вечера, но все еще очень жарко. Тони сидел в холле, локтями упираясь в колени широко расставленных ног, и наблюдал за тем, как Душка уже второй раз за последние полчаса выходит из ванной, свежая, полуобнаженная, с распущенными волосами. И тут он заметил у нее на шее любимое полотенце Мори, бледно-сиреневое в оранжевую полоску.

Иногда внезапный порыв раскрывает человека лучше, чем анализ всех его поступков. Тони вдруг показалось, что они с Душкой искушают судьбу, ведя себя так, будто Мори умерла. Мори! Разве такое не может случиться? Ведь здоровье у нее не ахти какое… Ну какой же он негодяй, да еще эта девка!.. В конце концов…

Душка заметила, что его лицо внезапно исказилось от злости.

— Что с тобой, Тони?

— Неужели нужно хапать в этом доме все, что под руку попадет? — взорвался Тони.

— Хапать? — Девица недоуменно посмотрела на руки, огляделась.

— Полотенце! — взревел Тони.

— Какое полотенце? — Кончиками пальцев Душка приподняла полотенце за краешек — Это, что ли? Да что с тобой? Просто я им воспользовалась…

Вот именно. Она им просто «воспользовалась». Как это, впрочем, отвратительно звучит. Еще хуже, чем его истерические вопли. Ничего не скажешь. Все любящие пугливы и суеверны. А все метрессы, даже самые искусные, — отвратительны.

— Хоть что-нибудь можно не пачкать? — уже более миролюбиво проворчал он.

— Когда явится мадам?

Ну вот, она его и раскусила. Но как человек, делающий из всего практические выводы, Душка поняла его на свой лад. Налицо факт, что Тони не ищет встречи с Мори и в своих амурных делах не берет ее в расчет. Душка строила на этом свои планы, но ей было невдомек, что то, что на поверхности, — не всегда правда. Кроме того, она считала Мори, которую видела всего пару раз, злюкой, и к тому же со странностями. Вряд ли она вернется к этому простаку Тони, ведь он такой заурядный…

— Так когда же явится мадам? — повторила она, ни минуты не веря, что такое случится.

Тони невольно улыбнулся. Он и сам хотел бы знать это. Но Мори не считает нужным общаться с ним…


Спустя час Душка его покинула. Она вышла на пыльную, полупустынную улицу почти подавленная, с ощущением, что проиграла. А ведь расстановка сил на любовном фронте полностью соответствовала ее диспозиции. Мори не объявлялась, Тони ее не разыскивал. Два дня назад он поставил перед Душкой великолепные босоножки и огромный флакон французских духов фирмы «Карвэн» в роскошной упаковке. Она наотрез отказалась от подарков под совершенно, как ей казалось, «убедительным» предлогом, сказала, что у нее полно босоножек и духов, вместо того чтобы придумать что-нибудь поумнее. При этом она руководствовалась принципом, что большие победы достигаются только путем отказа от малых. Но что в данном случае могло означать «большую победу»? Брак с Тони? Крупные суммы? Разумеется. Все равно, рано или поздно все это само приплывет ей в руки. А он, видите ли, берет ее на понт какими-то паршивыми босоножками и духами. Надо же, Тони хочет дешево отделаться…

Да, казалось бы, события развивались точно по ее плану, и все же для окончательной победы чего-то недоставало, к тому же чего-то существенного. Чего же? «Чтобы победить, надо знать слабые стороны противника». Но Тони в их отношениях не обнаруживал никаких слабостей. Ничто не могло его заставить потерять голову. Ни ее ласки, ни милые женские шалости, ни их ночные игры до изнеможения. Однажды, отвернувшись в постели от Душки, Тони тихо смеялся. Над чем? К сожалению, им обоим это было слишком хорошо известно.

Стало быть, попросту не хватает любви. Никто бы не поверил, но временами на Душку находили мечты о любви. И хотя это никак не вязалось с ее бурной жизнью, любовь представлялась ей в такие минуты семейным покоем, чувством стабильности, взаимной нежностью. Были у нее, однако, и другие запросы, в сущности, с любовью несовместимые. И пусть у Душки возникало порой желание вверить свою судьбу одному мужчине, она никогда не могла не поддаться искушению завладеть вниманием такого количества мужчин, которое ей было необходимо для полного самовыражения. Разве существует мужчина, способный дать женщине все? Таких не бывает! Ну, а если ты не можешь утолить жажду у одного источника, то идешь к другому. А как же иначе?! У нее не было никаких иллюзий ни относительно себя, ни относительно жизни. Все было ясно до отвращения.

Душка шла своей легкой походкой, слегка покачивая бедрами и продолжая эти «философские», в ее представлении, рассуждения, как вдруг ее захлестнула ненависть. В памяти всплыло утро, когда она поцеловала руку Тони. Ей показалось тогда, еще немного — и он ее ударит, и она покорно поджала хвост. Как это мерзко! В конце концов, самым разумным было бы не впутываться в эту историю, как, впрочем, и во все остальные…

Однако ее натура и представления о жизни всегда заставляли Душку идти напролом. Кратчайшим путем. Может быть, и есть писатели, которые живут жизнью праведников, честно трудятся и смиренно ждут, когда к ним придет успех. Ей, чтобы добиться «славы», все средства хороши. Душка не гнушалась ни интриг, ни лжи, ни авантюр. То же самое она исповедовала и как женщина. У нее не было комплексов в этом плане. Но позволить себе не иметь комплексов могут только люди с сильным характером. Те же, кто послабей, в конце концов становятся жертвами собственного озлобления. Душка интуитивно чувствовала это. Все в этой жизни надо заслужить и выстрадать! Если она и дальше будет делать вид, что для нее закон не писан, это может для нее плохо кончиться.

Но всего лишь десять минут спустя она действовала вопреки собственным доводам. Душке захотелось пить, и она зашла в первый попавшийся ресторан. Обведя глазами немногочисленных посетителей, она заметила критика, пользовавшегося авторитетом в литературных кругах. Он поздоровался и, видя, что она одна, подсел за ее столик. И он был один — заглянул освежиться и выпить стакан лимонада. Душка подхватила разговор — жара совершенно несносная, ее тоже привела сюда жажда. У нее был усталый вид, и она казалась бледной, но это даже красило ее юное личико. По-настоящему привлекательной делала ее манера говорить — неторопливо, слегка растягивая слова.

Вскоре у них завязалась беседа о литературе и их собственных муках творчества. Душка как бы невзначай пожаловалась, что ее давно не печатают, а в последний раз, года два назад, засунули в один сборник с какими-то начинающими поэтами — ужасно обидно.

— Я мечтаю о собственной книге, — протянула она.

Он внимательно ее рассматривал. У него мелькнула мысль, не взять ли шефство над этой юной особой, но он тут же засомневался. Как поэт она ничего из себя не представляет, но вызывает у него желание. И он стал слегка поглаживать ее руку.

— В этом нет ничего невозможного, — заметил он.

Собственный сборник стихов! О цене они, кажется, только что сговорились. Но на сей раз авансов, как с Тони, не будет. Для большинства мужчин переспать с женщиной что-то значит только до того момента, как это случится. И поэтому Душка продолжала сохранять равнодушный вид.

IV

Мори продолжила знакомство с Эмилом. Обычно они бродили минут двадцать — полчаса по тихим переулкам, а потом заходили в какое-нибудь отвратительное кафе на окраине, чувствуя себя там весьма неуютно в окружении грязных столов и отборной брани. Иногда им удавалось не обращать на это внимания. Они говорили о чем угодно, только не о себе. Как истинным интеллектуалам, в отличие от нуворишей, для того чтобы найти общий язык, не нужно было прибегать ни к притворству, ни к псевдооткровениям, ни к бахвальству. По существу, их отношения напоминали те, которые сложились у Эмила с Виктором. Но для Мори подобное общение было в новинку, и она находила в нем известную прелесть.

Мори и Эмил выбирали для прогулок окраины, как бы оберегая свой статус и стремясь оградить от лишних разговоров себя и близких. Он был женат, она замужем. И все же их блуждание по мрачным закоулкам скорее походило на игру в прятки, словно у них действительно был повод от кого-то прятаться. Наконец однажды, когда им невольно пришлось стать свидетелями того, как какого-то типа выворачивает наизнанку, Эмил взорвался и сказал, что они могли бы пойти в более пристойное место. Мори усмехнулась. Увы, теперь все двери открыты для каждого, ни для кого никаких запретов нет.

— И тем не менее, — возразил Эмил, — если наши встречи могут кому-то повредить, это произойдет тем вернее, чем больше мы будем избегать посторонних глаз.

— Нам, Эмил, они повредят в любом случае, — рассмеялась Мори.

Она называла его Эмилом, смотрела на него с нежностью, никогда не отнимала руки, если он ее касался. Какая красивая, умная женщина! Он был солидным, женатым мужчиной, но никак не мог понять, что же с ним происходит. Знакомство с Мори просто перевернуло его душу. Вместе с тем Эмил больше всего боялся стать мишенью для насмешек и виновником семейного разлада. А кроме того, он считал, что вообще не имеет права терять голову. Эмил говорил себе, что Мори — дочь его друга и сверстника, а значит, смотрится как его дочь. Он внушал себе, что это неприлично, и все же… И все же он забывал о разнице в возрасте, вспоминая нежную, почти детскую шею Мори или ее девичьи, по его мнению, бедра.

Но не это было главным и самым опасным. Ни ее фигура, ни шея, ни волосы здесь ни при чем. Что-то сильное и серьезное неумолимо вторгалось в его жизнь. Может быть, это наваждение или сон? Просыпаясь по утрам, Эмилу хотелось увидеть рядом Мори, но не Мори-любовницу, а некое бесплотное существо, которое бы ее тихим, хрипловатым голосом заговорило с ним о наступающем дне и его мимолетности. Господи! Этаженщина с такой легкостью, с улыбкой на устах овладела его душой! А ведь ее отношение к жизни всегда ему было в принципе чуждо. Но, когда Мори говорила, ему не хотелось ей возражать. И он задавался вопросом: что со мной? Когда же я становлюсь самим собой — с ней или без нее?

Да, это сон! В реальной жизни Эмил не мог себе позволить ради этой платонической связи и своего блаженного состояния пожертвовать всем, что достиг. Разрушить семью и забыть об условностях, сжигая все мосты. Осрамиться, наконец, как какой-нибудь зеленый юнец.

И все же он мечтал о Мори в часы, когда за окном занималась заря, а он лежал в постели как заколдованный. Замирал от мысли о ней в разгар деловой беседы в залитом солнцем кабинете. Самым мучительным было то, что ему приходилось прятать свое счастье по кабакам на окраине и прощаться с ним на перекрестках дальних улочек, и это было просто ужасно. Но другого выхода, как ему казалось, у него не было…


Лаура догадалась, что с Эмилом что-то происходит, по отреченному и какому-то беспричинно-умиленному выражению его лица. И как истинный профессионал, она проанализировала ситуацию в соответствии с навыками своего ремесла — дала ей политически точную оценку. Что-то произошло, или кто-то способствовал тому, что Эмил изменился, стал не от мира сего. Так что же случилось или в ком причина? Неужели замешана женщина? Лаура колебалась. Она бы в принципе никогда не поверила, что такого интеллектуала, как Эмил, может выбить из колеи что-либо, лежащее вне умственной сферы. Чье-то тело или, скажем, глаза! Лаура упустила из виду, что сама она, живое воплощение аналитического ума, слоняется теперь по дому как тень, и причина тому — мужчина. И вид у этой худощавой маленькой женщины с пучком непослушных темных волос, собранных на затылке, был при этом самый что ни на есть жалкий. Она злилась и на себя, и на Эмила. Да это просто глупо! В их возрасте разыгрывать любовную комедию! Однако ей казалось смешным задавать вопросы и требовать объяснений. В ее представлении это было недостойно человека, занимающегося внешней политикой.

Наконец Лаура решилась провести то, что она считала экспериментом. Она втянет Эмила в разговор, интересный для них обоих, и понаблюдает, как он будет реагировать. Останется ли он безучастным к злободневной теме? Тут-то все и станет ясно…

…Как-то во второй половине дня Лаура прочла Эмилу вслух комментарий по поводу внезапного военно-политического переворота на Среднем Востоке и вскользь заметила:

— Подобный конфликт должен быть локализован и решен мирным путем. Человечество не захочет быть втянутым в третью мировую войну…

То ли из-за наивности подобного суждения, то ли по какой-то другой причине Эмил почувствовал, что Лаура не увлечена разговором, и угадал почему. Он усмехнулся, прошелся по комнате и обратил к ней страстную обличительную речь.

Он сказал, что при оценке текущих политических событий альтруизм и сентиментальность свойственны ей в той же мере, в какой при изучении мировой истории ее отличают глубина и трезвость. Ей известно, скажем, что в прошлом веке в Америке Север начал войну с Югом не ради освобождения рабов, как это провозглашалось, а из-за хлопка. Но в то же время она не желает понять, что какой-нибудь Джо с удовольствием сбросил бы атомную бомбу на голову какого-нибудь Хью-Фуа, и наоборот. Все это, продолжил Эмил, вселяет в него отчаяние, ему порой кажется, что зло — закон человеческого бытия, а жизнью движет только самоуничтожение. Природа с этим уже не справляется. Извержения вулканов, эпидемии и наводнения уносят теперь слишком мало человеческих жизней. И тогда люди бросились изобретать атомную бомбу и занялись поисками антиматерии… Такие мысли приходят к нему в минуты отчаяния!

Лаура обрадовалась. Эмил говорил горячо и даже увлекся. Но все же она решила продолжить «эксперимент» и прочитала ему несколько строк о реабилитации генералов, отбывавших заключение в Шпандау.

— Вот видишь, — сказал Эмил, — все то же зло и абсурд. По воле каких-то политиканов фашистские генералы снова будут красоваться перед нами. Мы ждем от мировых авторитетов — в данном случае от политиков и государственных мужей — особой осмотрительности, трезвого подхода, мудрости, наконец. А что происходит на самом деле? Нацисты под звуки марша дефилируют из тюрьмы прямо к вершинам власти!..

Эмил почувствовал усталость, к тому же его все время не покидала мысль, что Мори никогда бы не стала обсуждать подобных очевидных вещей. Мори! Ей наверняка все про эту жизнь стало ясно еще тогда, когда она впервые столкнулась с человеческим несовершенством. Как тяжело и скучно, однако, с людьми, которые думают, будто время постоянно подбрасывает нам что-нибудь принципиально новое. Эмил обреченно пожал плечами.

Но Лаура сочла, что этот жест относится к тому, что он говорил. Так каков же вывод? Разве нельзя предположить, что горячая и весьма мрачная речь Эмила была произнесена только для того, чтобы сбить ее с толку? Неужели это так! Кажется, ясности у нее по-прежнему нет…


У Виктора, отца Мори, тоже не было ясности, только относительно себя самого. Хотя он и набросал еще несколько вариантов начала очередного романа и отдельные куски ему даже нравились, подлинного вдохновения не было. В сущности, персонажи и события, о которых он собирался писать, были ему безразличны. Ему не давали покоя собственные проблемы. Забросить роман он не мог, а каждая неудача его изматывала. О, если бы ему только удалось извлечь из хаоса то самое нужное слово, с которого можно начать сотворение мира! Тогда бы он со спокойной душой отложил ручку и пошел прогуляться по бульвару.

Но нужное слово оставалось мучительной, невыносимой тайной, отравляющей его существование. Стоило ему приглядеться к какому-нибудь из своих персонажей, попытаться через него найти разгадку и почерпнуть вдохновение, как связь с ним терялась. Звезды и солнце ничего не могли ему подсказать. Тополя и горы, на которые он смотрел из окна своей комнаты, безмолвствовали. Постороннее чтение тоже не помогало. В хорошей литературе, по сути, только и говорилось о загадочности и зыбкости человеческого бытия. А он берется о том же самом сказать что-то новое. К чему?

Виктор пытался вести обычную частную жизнь, заниматься домашними делами. Он любил гулять с собакой и кормить птиц, делал обычно что-то по хозяйству, мог сходить за покупками. Нужно, в конце концов, уделить внимание Мори. Почему она все-таки приехала? Не произошло ли чего-нибудь между ней и Тони? Но отвлекаться на любой предмет ему было невыносимо. Ему вообще тяжело было на чем-нибудь сосредоточиться, когда работа не шла, когда ему не писалось. Все было подчинено только этому. Его настроение, самочувствие, общий тонус и внешний вид. Смешно, но так оно и было.

Между тем время шло. Сменяли друг друга однообразные дни. Виктор провожал их с отчаянием. Разве он не может поставить на литературе крест, бросить это бесполезное занятие? Никогда раньше вдохновение так жестоко не покидало его. Наоборот, можно сказать, писалось ему всегда легко. А может быть, его мучения означают конец, и надо с этим смириться? Но он знал, что уже завтра снова ринется на разгадку вечной тайны наперекор голосу разума.

V

Было около девяти вечера, когда Эмил и Мори прощались в конце какого-то бульвара. Он сжимал ее руку в шелковой перчатке, а она смотрела на звезды и полный месяц, нависший над горами. Неужели она когда-нибудь умрет и навечно погрузится в безмолвный мрак? Да, так оно и будет. Этот день предрешен. А в мире ничего не изменится. Он останется таким же неразгаданным, как тайна ее дыхания, взгляда, поцелуя, шагов. Возможно, именно из-за подобных мыслей ее почти не трогает довольно унизительная ситуация, в которой она оказалась. Эмил покидал ее на темном перекрестке и возвращался к привычной жизни, которую считал естественной, единственно возможной и, наконец, добропорядочной. К своей жене, к своему кабинету, к своим делам. Все остальное для него — сон, игра, наваждение. Они могут встречаться сколько угодно и сколько угодно говорить о Софокле, но это ни в коей мере не угрожает незыблемому — дому, семье и прочим обязанностям. Итак, они никому не причиняли зла, придерживались правил игры, и все же их отношения были окрашены грустью. У них не было необходимости рисковать, причинять боль своим близким и искушать судьбу. Словом, им ничего не стоило отказаться от того, что их связывало, ни в настоящем, ни в будущем.

— Я надеюсь увидеться с вами завтра, разумеется, если вы не против и считаете это возможным, — сказал Эмил.

Мори усмехнулась. Эмил выражался витиевато, в какой-то даже светской манере, но до чего нелепы все эти оговорки. Господи! Нельзя же до такой степени лишать человека возможности проявить инициативу!

— Да, да, непременно, — смеясь, согласилась Мори, и они расстались.

Мори шла по пустынной улице, поглощенная картиной ночного неба, освещенного луной, и почти не смотрела по сторонам. Мысли об их отношениях с Эмилом вызывали у нее грустную улыбку. Таинственный небосвод струил мягкий свет, и каждый шаг в ночи словно возносил Мори над землей. Разве по большому счету Эмил для нее что-то значит? Все равно ей суждено когда-нибудь умереть, непостижимо уйти из жизни, в которую она шагнула неизвестно откуда и как. Неужели же ее настроение и то, что называют чувствами, так важны?..

А в это время за ней следом шел Нэд. Он видел ее уже в четвертый раз, но раньше она всегда была с Эмилом. Нэд, естественно, задавался вопросом, кем приходится этот малосимпатичный человек юной девушке, такой красивой, изящной и немногословной. Себя он считал личностью яркой, с «утонченными чувствами», и, исходя из своих неоспоримых достоинств, сделал вывод, что Мори больше подходит ему. Ну, а если она окажется фальшивой глупышкой? Вот уж тогда посмеемся…

Нэду не было никакой нужды подходить к Мори, он прекрасно это понимал, и тем не менее… Ему ничего не стоило пройти мимо, но если бы люди всегда руководствовались только разумом, разве было бы все в этой жизни так причудливо перепутано, противоречиво и сложно? И, поравнявшись с Мори, Нэд сказал: простите, прошу вас…

Он просил не осуждать его, объяснял, что решился заговорить с ней на улице только потому, что тщетно ждал случая, когда кто-нибудь сможет его представить. Слегка склонив голову, Нэд назвал себя. Мори внимательно на него посмотрела. В сущности, ничего особенного не произошло. Некий молодой человек подошел к ней, вежливо заговорил и ведет себя вполне прилично. Но, разглядывая Нэда, она почувствовала странный толчок, какое-то неодолимое и даже болезненное влечение к нему, которое тут же сменило страшное недовольство собой. А Нэд тем временем предложил:

— Если вы спешите, разрешите я вас провожу, а если нет…

Они зашли в одно кафе, где Мори бывала с Эмилом. Официант понимающе посмотрел на нее, как человек, которого ничем не удивишь. Дело, мол, житейское. Мори попросила рюмку коньяка и сразу ее выпила. Вот она снова сидит за неприбранным столом и ведет никому не нужные разговоры. Судя по всему, Нэд не глуп, но что значит быть «неглупым»? Он говорил и даже на достаточно серьезные темы легко, с большим чувством юмора. Но признак ли это ума? Неожиданно для себя Мори заметила, что смеется, а ее рука часто оказывается в его руке. Ну и что из этого? Она чуть было не поблагодарила его за то, что он поднял ей настроение. Смех вызывал ощущение легкости, и ее недовольство собой исчезло. И все же она не могла до конца отделаться от чувства тревоги. В чем же дело? Он кажется добродушным и простым. Красивый веселый блондин. У него располагающее лицо, тонкий, с горбинкой нос, напоминающий клюв хищной птицы, проницательные глаза и широкий, открытый лоб. Но она не может и не собирается принимать его всерьез. Ну разве можно серьезно относиться к актеру, с которым ты познакомилась на улице! Только этого не хватало!

В результате все, что касалось Мори, так и осталось для Нэда тайной. Профессия, образ жизни, сфера интересов. Провожая ее, Нэд предложил встретиться завтра. Мори задумалась. Что ей даст эта встреча? Что у нее общего с людьми, для которых главное в жизни — настоять на своем, самоутвердиться, и дать выход страстям? А Нэд, судя по всему, из таких.

— Нет, — сказала она. — Простите, нет!..

Он начал уговаривать Мори, и ей стало скучно. Она тоже не старуха и, казалось бы, должна больше думать о себе, не упускать того, что само идет в руки, или, как говорят доморощенные философы, стремиться взять от жизни все. Но теплое пожатие Нэда не вызывало ответа в ее руке, а во взгляде Мори не было того, о чем так красноречиво говорили глаза Нэда.

— Нет, — повторила Мори и закрыла за собой дверь. В конце концов, она мужняя жена. Должно же это что-нибудь значить. Подумаешь — познакомилась с молодым актером, ну поболтали, ну посмеялись, и хватит. Да она уже забыла, о чем они говорили и над чем смеялись…


Итак, Нэд получил отказ. Но он был молод, обладал счастливым характером и, памятуя об обстоятельствах их знакомства, не воспринял это трагически. Мори осталась для него «незнакомкой» — он не успел еще задуматься над тем, как она близка ему, нужна и даже необходима, о чем думает каждый влюбленный, и что, в сущности, и есть любовь. А пока у него осталось теплое воспоминание о Мори и ощущение, что произошел казус, случайная осечка. Кажется, она действительно обладает многими достоинствами, которые Нэд ценил в женщинах. А кроме того, он чувствовал, что его душа созвучна с душой Мори. Какого черта она его отвергла? Постепенно этот вопрос занял все его мысли. Нэд вспоминал смех Мори, смех обессиленного человека. Только совершенно отчаявшиеся так охотно, от души смеются по любому поводу. Он вспоминал ее руки, усталые и нервные. Нэд сказал ей, что у нее усталые руки, а она только улыбнулась в ответ. Он говорил ей много слов, искренних и неглупых, они не были рассчитаны на дешевый успех, и все же она так спокойно и твердо сказала ему «нет» и ушла. Почему?!

Одно из двух: или она замужем, или он действительно ее не заинтересовал и она неосознанно пошла на знакомство в один из тех моментов, которые прекрасно описал Мопассан. Неужели в этом весь секрет? Хороши в таком случае его дела! В нем заговорило уязвленное самолюбие. Нэд, разумеется, не искал причины в себе, а находил утешение в мечтах. Воображение — всегда прибежище для пострадавших, правда, оно бывает для них и пагубно. Нэд представлял себе, как Мори к нему возвращается, а он отвергает ее, чтобы проучить. Просто великолепно. Мысленно он проделывал это десять, пятнадцать, двадцать раз, но неминуемо возвращался к действительности, к улицам, по которым ходил без Мори, к ослепительному небу, на которое смотрел в одиночестве. Уж это одиночество! Нэд почему-то поверил, что с Мори он не был бы одинок, разумеется, за исключением случаев, когда бы сам стремился к уединению. Нэд уже успел усвоить, что для думающего человека уединение подчас необходимо, чтобы избежать унизительной неразберихи и путаницы в жизни. В чем же тогда, собственно, дело? Нэд не мог сдержать смех. Он просто продукт своего времени, его слепок, со всеми своими претензиями на возвышенное и самыми элементарными запросами. Тщеславие, страх, любовь, ненависть — как все это, в сущности, банально. Нэд смеялся. Смеялся от души. А это было признаком того, что он способен смириться с поражением в области банального, с потерей Мори.


А для Виктора всякое такое поражение до сих пор было травмой. Он внимательно вглядывался в себя и понимал, что до смирения ему далеко, хотя он уже и отложил перо в сторону. Теперь он жил ожиданием некоего чуда. В один прекрасный день он проснется божьим избранником и будет творить мощно и свободно. Вот когда он скажет все, что у него наболело, все, что он не сумел сказать в своих прежних романах. Он поступит как пастух в известной сказке, которому добрая волшебница обещала исполнить только одно желание. Только бы вдохновение снизошло, уж он использует его до конца.

Если бы Виктор не был таким требовательным к себе и честолюбивым, он давно бы уже написал свой роман. У него было качество, доставлявшее ему бездну хлопот как человеку, но очень ценное для писателя: некий внутренний индикатор, безошибочно определявший, передает или нет каждое написанное им слово тот смысл, который он хотел в него вложить. Если внутреннее чутье ему подсказывало, что нет, особенно когда речь шла о начальном этапе работы, Виктор в бешенстве отбрасывал перо. Он верил в себя и в свое призвание лишь тогда, когда упивался каждым словом и чувствовал, что его невозможно заменить никаким другим. Виктор руководствовался исключительно этим принципом, хотя знал, что даже писатели с мировым именем не всегда ему следуют, скажем Фолкнер. Виктор угадывал продуманность и строгий замысел, мучительное напряжение сил в его гневном неприятии жизни, хотя этот гнев и был облечен в блестящие фразы. И все же жизнь не такая пустая и безрадостная даже на бесправном негритянском юге Америки. Нет, она лишь внешне кажется бессмысленной, а на самом деле непостижима; чего мы только не делаем, чтобы придать ей смысл, блеск и стабильность…

Итак, Виктор жил ожиданием чуда. А пока он занялся тем, что еще совсем недавно было для него совершенно немыслимым, — погрузился в мирскую суету. Правда, он относился к этому с должной иронией. На последнем писательском собрании перед началом летних каникул он внезапно разразился беззвучным смехом, который ему с трудом удалось скрыть. Они заседали в прохладном зале, декорированном в стиле бидермейер, — бледно-желтом, с целомудренными гипсовыми статуями вдоль стен. Два десятка умных голов обсуждали кандидатов в члены Союза писателей. Между тем претенденты были не писателями, а журналистами местных газет и журналов. Ну не смешно ли? Еще смешнее то, что не были писателями и многие из присутствующих. Так, накропали когда-то пару рассказиков или с десяток стишков, которые не читал никто, кроме рецензентов. Милейшие люди! Они горели желанием стать писателями и считали, что для этого достаточно вступить в союз. Позвольте, я — писатель, член такого-то и такого-то союза писателей. Великолепно! В конце концов, может быть, и рядом с Камю в парижском La société des ècrivains[18] тоже сидели графоманы, строчившие бездарные повестушки или четверостишия с «ох» и «ах» в начале и конце каждой строфы.

Дома у Виктора была возможность шире познавать жизнь из прессы. Высший эшелон власти, государственные деятели изо всех сил пытались доказать, что политика — их призвание. С хмурым видом и саркастической усмешкой на губах Виктор листал газеты. Политики предпринимали «важные» шаги, делали «неожиданные» заявления или напускали на себя «загадочность», а журналисты наперебой выступали с прогнозами, комментариями, раздувая сенсацию, будто что-то новое действительно может произойти, будто ход событий всегда заранее не предрешен, а их подоплека неизвестна. Виктор говорил иногда с Кларой о политике и только посмеивался. Разумеется, Клара всегда была в курсе того, что, где и при каких обстоятельствах заявил тот или иной деятель. Настоящий кладезь информации. Ее неизменно нахмуренный лобик при этом разглаживался и даже скулы приобретали более мягкие очертания. Ей было невдомек, что людьми испокон веков движут все те же идеалы и страсти. Она считала, что английский политик, сидящий под неоновой лампой, не может поступать как Ричард Третий, который замышлял свои заговоры при свете факелов. Как будто оттого, что он живет с большими удобствами, он станет проводить более гуманную политику, опираться на существующие в мире широкие торговые и культурные связи и прислушиваться к выводам бесчисленных политико-философских дискуссий, указывающих на бесплодность любой агрессии. Милая Клара! Этот ее так называемый оптимизм не что иное, как роковое заблуждение поросенка, считающего, что его лелеют и холят оттого, что любят.

Мори, и только Мори! У нее иммунитет против пошлости. Она заметила как-то, что политики говорят ту же чушь, что и все остальные, только выражаются дипломатическим языком. Прекрасно сказано! Она его единомышленник, близкий по духу и все же до конца не разгаданный им человек. Чем она, собственно, занимается здесь, в пятистах километрах от собственного мужа, коротая время с томиком Шекспира в руках? Она слонялась по дому с непроницаемым видом и улыбкой на губах. Получив как-то от Тони перевод на крупную сумму, Мори и глазом не моргнула, не дала никаких объяснений. Виктор тогда даже немного рассердился. В отличие от Клары, не находившей в поступках дочери ничего предосудительного, он считал ситуацию все же странной.

Мори. Бледная, нежная, отрешенная Мори, которая в то же время может не задумываясь ответить на любой вопрос из области политики. Словом, достаточно эрудированная. Чем не подходящий образ для романа? В конце концов, действие романа должно разворачиваться так, как живет Мори, — ненавязчиво, легко и непринужденно…


Но и в сердце Мори наконец вкралось беспокойство. Для людей, почти ничему не придающих значения, то есть ни к чему, в том числе и к жизни, не относящихся всерьез, нет ничего хуже, чем оказаться в среде себе подобных. В доме неизменно царило уныние. Виктор запирался у себя в комнате, Клара наспех делала что-то по дому и спешила туда, где она чувствовала себя как рыба в воде, — в редакции, всевозможные клубы, общества. Во время последней встречи с Эмилом Мори, попросту говоря, было скучно. Ее это даже огорчило. Да, Мори по-прежнему занимала его манера говорить — не совсем обычная и немного театральная. Ей могло льстить отношение к ней, в котором сочетались сдержанность, комплекс вины и восхищение. Темы их бесед всегда были возвышенны. И все же, слушая Эмила, Мори на сей раз постоянно ловила себя на мысли, что ей это неинтересно. Неожиданное признание Эмила, что он не в силах был бы порвать их отношения, не произвело на Мори ни малейшего впечатления, а уж рассуждения о Тинторетто и вовсе оставили ее равнодушной. В какой-то момент Мори почувствовала, что вот-вот полностью отключится. Усилием воли она заставила себя прислушаться и застала обрывок фразы: преобладание серых тонов на полотнах Тинторетто… Да, что-то они упустили еще в самом начале. Разве можно говорить о нерасторжимости отношений и одновременно подрезать им крылья? К чему же они пришли? Их отношения застыли на мертвой точке. Они боятся сделать лишний жест, переступить определенную грань. Как это противоестественно. И мучительно. Особенно для Эмила, как считала Мори. Подобно грозным завоевателям, любовники не могут удержаться от соблазна дойти до победного конца. Их же боевые действия бесконечно откладывались.

Вот и возникла усталость, или скука, или что-то еще. По утрам Мори долго не вставала с постели. Оживленный гомон птиц на рассвете с приходом дня постепенно стихал. Излучая жар, над горами поднималось солнце. Лежа в полумраке комнаты с зашторенными окнами, вялая и расслабленная, Мори прислушивалась к шуму улицы за окном и размышляла. Существует ли Эмил на самом деле? Существует ли в действительности Тони? Что же все-таки делать? Ее начали всерьез занимать вопросы, которые прежде она себе не задавала. Мори стало раздражать собственное ироническое спокойствие, казавшееся ей теперь неестественным, и полная пустота в душе. Неужели ее ничем не возможно заполнить? Надо, наверное, уехать куда-нибудь и постараться жить так, чтобы не думать о смерти и быстротечности времени…

Лежа так по утрам, не в силах думать всерьез ни о неверном муже, ни о верном друге, ни о своих сомнениях, Мори с каждым днем все неотвратимее приближалась к тому, чтобы пойти ва-банк.

VI

Выбор пал на Нэда. Собственно, в этом не было ничего удивительного. Он уже успел произвести на Мори впечатление. Встретив его во второй раз, она вновь ощутила тот же толчок, похожий на страх. Нэд с искренним интересом смотрел на нее и внимательно слушал. Словом, он ей нравился. С ним невозможно было лукавить, как с Эмилом, сидя за столом в ресторане. Мужчина его типа жаждет доказательств любви к себе и сам дает такие доказательства. Он должен восхищаться собой, своим выбором, силой своего и ответного чувства. Поэтому от отдается любви без остатка, и не только на словах. Такой сделает все, чтобы ее помыслы и поступки были связаны только с ним. Никакой свободы! Они наверняка даже газеты читали бы вместе. Боже праведный!

Местом второй их встречи случайно оказался вернисаж. Нэд не преминул отпустить несколько остроумных, едких замечаний по поводу представленных полотен. Он предложил Мори пофантазировать и рассказать, что, по ее мнению, изображено на одной из картин. Ей показалось, что слева нарисована симпатичная упитанная гусыня, а справа — пейзаж с низким небом. Однако по замыслу художника это была скорбящая женщина, и называлась картина «Отчаяние». Ничего не стоило высмеять и другие работы. Скажем, полотно под названием «Мечты» ужасно напоминало кекс с изюмом. Если искусство не радует глаз и не воспринимается всерьез, значит, что-то не так. Живопись и поэзия так много потеряли от этого…

В тот вечер они оказались в открытом кафе, разместившемся в саду на площадке, посыпанной гравием. Из него открывался вид на окрестные горы. Нэд посадил Мори так, чтобы она могла любоваться луной, а сам с нескрываемым восхищением наблюдал за ней. Мори стало не по себе. Если он придает их встречам такое большое значение, то и она потом не сможет делать вид, будто их не было. Ему не до шуток, он не оставляет себе путей к отступлению, а это и на нее накладывает определенные обязательства. Нужно наконец решиться. Четко сказать «нет» или безоговорочно принять его условия. У Мори, не привыкшей к так называемой ясности в отношениях, это вызвало внутренний протест. Лучше, пожалуй, сослаться на головную боль, уйти и никогда больше не давать Нэду повода так забываться. В конце концов, это просто смешно! Нельзя же вести себя как на рынке, по принципу — бери или проваливай.

Мори тем не менее не удалось ни отвергнуть Нэда, ни преодолеть смятение и растерянность в своей душе. Раньше, лежа по утрам в постели, она думала, что жить без постоянной мысли о неизбежности смерти просто невозможно. Теперь же ей казалось, что она стоит на пороге такой жизни. Девиз «Memento mori!»[19] не для Нэда, который хочет от жизни слишком много. Он создан для того, чтобы стремиться к земным радостям, славе, любви, деньгам. А что, если броситься в объятия такого мужчины — будь что будет — и обрести наконец способность заплакать, когда кто-то не предложит тебе сигарету до того, как закурит сам…


А Тони все ждал от Мори какой-нибудь весточки. Неужели нельзя было хотя бы сообщить, что она получила перевод. Ведь прошло уже двенадцать дней. Да это просто бестактно! Он пытался за это сердиться на нее и даже осуждать. Но его недовольство быстро улетучивалось, он понимал, что дело не в бестактности, а в том, что он потерял ее навсегда. Очевидно, ее ничуть на занимало, что происходит с ним и что будет с ними. Он написал, но не отправил, два письма, в которых спрашивал, не лучше ли им развестись, сам пришел в ужас от мысли, что это возможно, и никак не мог понять, как его угораздило до такого додуматься. Хотя нет, он понимал. Тони был готов на все, чтобы хоть как-то сохранить связующую их нить. Он ощущал ее присутствие, перелистывая любимые книги Мори или заглядывая в шкаф, где висели ее платья. Однажды он взял блузку Мори, с нежностью прижал и простоял так несколько минут. Ему чуть не стало плохо, и Тони подумал, что так больше нельзя.

В любви, как и в болезни, человек проходит через несколько стадий эмоционального восприятия своего недуга. Скажем, протест сменяется безразличием. Отчаяние, которое Тони испытал в первые дни, вытеснила решимость стойко выдержать то, что ему суждено, и не впадать в панику. Внешне это выражалось в том, что он ничего не рассказывал о своих семейных делах и старался переключиться на другое. Тони целиком отдался работе, заставил себя заняться вещами, которые, в сущности, его не интересовали, скажем, анализом внешней политики Италии за последние годы. Он даже приводил окружающих в восторг остроумными замечаниями на сей счет. Не остались незамеченными и его внезапно раскрывшиеся коммерческие способности. Наконец ему сделали официальное предложение поехать в командировку в две европейские страны для заключения торговых сделок. Тони был польщен, но тем не менее отказался. А вдруг, пока меня нет, объявится Мори, тут же подумал он, и этот довод стал для него решающим. Тони понимал, что упускает блестящую возможность в плане дальнейшей карьеры. Да и вообще возвращение Мори домой означало бы ее возвращение к нему, Тони, и разве имеет значение, застала бы она его в этот момент дома или нет. Но он предпочел не уезжать, как пострадавший, ждущий помощи на месте аварии. Он хотел, чтобы у них все наладилось, и почему-то считал, что, если другие интересы возьмут в нем верх, нечего рассчитывать на счастливый исход. Только тогда он и осознал в полной мере свою беду.

Тони, однако, изо всех сил старался не поддаваться отчаянию и даже делал вид, что ничего страшного не произошло. Скажем, он не расстался с Душкой, хотя она и действовала ему на нервы. Правда, теперь уже по принципиальным соображениям, а не в каких-то конкретных ситуациях. Тони вообще не выносил женщин легкого поведения, какими бы красивыми и привлекательными они ни были. Правда, Душка в данный момент вела себя вполне терпимо. Она не изображала, как вначале, безумную любовь и не позволяла себе излишней фамильярности. Она приходила в его дом скорее как гость, не претендуя на большее. То ли она просто нашла правильную линию поведения, то ли была увлечена каким-то новым мужчиной. У Тони не было ни сил, ни желания докапываться, почему ретировалась эта маленькая авантюристка. Теперь она время от времени принимала от него подарки, вежливо благодарила и становилась при этом какой-то задумчивой. Она рассеянно ласкала Тони, строго и печально уставившись в одну точку.

Иногда, лежа в теплом полумраке постели и стараясь не смотреть на Душку, Тони думал, что, наверное, оба они, каждый по-своему, глубоко несчастны.


Издать собственную книгу. Одержимость этой идеей несколько ослабила напористость Душки в покорении Тони. Теперь на первое место среди ролей, на которые она претендовала, вышло «творчество». Похоже, у нее действительно есть шанс опубликовать свои стихи. Литературный критик, которого она подцепила за стаканом лимонада, на все лады расхваливал готовящийся сборник юной поэтессы. А это не так мало, учитывая, что он пророчествовал не где-нибудь, а в тех местах, где к таким сообщениям прислушиваются. Все это обнадеживало, особенно если добавить, что в награду за усердие он удостаивался всего лишь улыбки своей подопечной. Может быть, он всерьез верил в ее талант? А почему бы и нет, в конце концов? Во всяком случае, ее не сравнить с теми, кто пишет что-нибудь вроде: дождь дождит дождливо. Разве ей не присуща прямота и непосредственность Кардуччи[20]?

Иногда у нее все же закрадывались сомнения на собственный счет. Как-то, скрыв авторство, она показала свой «Гимн плоти» давнишнему любовнику — ловкому, острому на язык юристу. Он не преминул высмеять стихотворение, причем сделал это весьма аргументированно, заявив, что автор не только не вдохновлен предметом, о котором пишет, но и плохо в нем разбирается. Но ведь она и сама это знала! И только в глубине души надеялась, что сможет обмануть себя и других. Не тут-то было! Нужно всерьез браться за дело, поработать как следует. И она рискнула…

Как и следовало ожидать, выглядело это страшно комично. Душка закрылась у себя в комнате и уселась за стол с ручкой наготове. Ее лицо при этом не выражало ничего, кроме злобной муки, пухленькие пальчики нервно подрагивали, глазки бегали. Ей хотелось думать о множестве приятных вещей, о том, как она осчастливит человечество своим вдохновенным творчеством, о восторге, который ей предстоит испытать. Так о чем же поведать людям? Не о том ли, что они скучны и уродливы? Именно в этом состояла ее «кардуччиевская» откровенность. Правда, требуется маленькая оговорка. Душка обличала людей с таким высокомерием, словно у нее с ними нет ничего общего. Увы, она забыла многие эпизоды собственной биографии, которые могли бы ей сейчас пригодиться при описании людских пороков. Как она вела любовные игры в мрачных кабаках, как вынуждала любовников покупать ей подарки, прежде чем отправиться с ними в постель. Наконец, она ненавидела людей, всех этих Тони, критиков, всех до единого, даже собственных родителей. Она ненавидела мать, нечистоплотную и безалаберную в собственных делах, но несносно любопытную ко всему, что касалось жизни других. Казалось, что даже кожа у нее то растягивается, то сжимается в болезненном усилии все выведать и ничего не упустить. Точно так же Душка ненавидела и отца — расчетливого, эгоистичного и непорядочного человека, хотя многое в своем характере унаследовала, к несчастью, от него. Как-то выяснилось, что одного сердечника он лечил от печени. Какой тогда отец устроил скандал! Как и Душка, он не умел с честью выйти из щекотливого положения.

Или хотя бы вспомнить, как в одиннадцать лет она украдкой читала роман Мопассана, пряча книгу под учебником геометрии. После этого ей самой захотелось походить на его героиню, и она стала водить дружбу с уличными мальчишками, но уже тогда действовала так ловко, что ей удавалось не вполне невинные проказы выдавать за детские шалости. Господи! Сколько лет прошло с тех пор! За эти годы ей приходилось лежать на траве, на камнях, на руках, а теперь она не хочет даже сама себе в этом признаться. Душка считала «унизительным» предстать перед публикой всего лишь секс-бомбой. Ведь в жизни есть и другие ценности, значит, и в литературе они должны найти отражение. Но об этих «других ценностях» у нее были весьма смутные представления. Чем занимался Гаутама Будда, скитаясь по Индии, что делал Иисус на горе Синай, что Маркс в своем кабинете? Ей всегда было недосуг и скучно разгадывать тайны души и мира. Прелесть жизни виделась ей в том, чтобы не думать о завтрашнем дне, в том, что солнце весело скользит в светлых волосах юноши, которого она целует и который чуть позже поведет ее в шумный ресторан. Но для искусства этого, оказывается, мало…

Те, кому творить написано на роду, в муках рождают плоды своего вдохновения. Но каково бесплодным, жаждущим тем не менее взрастить чад музы Эрато?


Долгое страдание подчас приводит к отречению от истин, ради которых ты страдание принимал. Виктор пережил и это. Он просто обезумел и проклинал тот день и час, когда связал себя с литературой. Вспоминалась мансарда в отцовском доме и его первые шаги к этой пропасти. Виктору было десять лет, когда однажды, чувствуя, как гулко бьется сердце, он заперся в своей комнате. Ему впервые тогда открылось, что в мире есть чарующая тайна, подвластная только поэтическому слову. Так неужели луна будет освещать своим волшебным светом речную гладь и деревья, заставляя душу радоваться и вызывая невольные слезы, а он не сможет это передать? Неужели в небе будут блистать молнии, солнце будет, сияя, всходить, а никто так и не найдет нужных слов, чтобы описать это? О, красота! Гармония красок природы, стихотворное журчанье вод, драматизм бушующего ветра, вы — стихия прирожденного поэта и главная его опора в изображении сущего.

Тот первый день, однако, затерялся среди множества других, и все вместе они составили его жизнь, жизнь, заполненную литературой — не важно, чтением или сочинительством, — точнее, попытками что-нибудь написать. Он действовал как храбрец, заплывший далеко от берега, но не рассчитавший свои силы, чтобы вернуться…

Когда какой-то журнал опубликовал его рассказ, посвященный матери, пути назад уже не было. Он начал усиленно интересоваться литературой и всем, что ей сопутствует: критикой, рекламой, сплетнями. И вот куда его это завело!..

Все еще не решаясь взяться за перо, Виктор с ненавистью вспоминал дни, когда ему писалось. К черту занятие, при котором надо каждый раз заново доказывать, что ты чего-то стоишь. Именно это «заново» в основном и отпугивало. Хорошая книга рождается лишь тогда, когда писатель верит, что только в ней он постиг тайну мира, и отрицает все, что творил до того. Благословенны те, кто не берут на себя миссию толкователей жизни и потому не бывают распяты.

С высоты своего креста Виктор с раздражением смотрел теперь на Клару, Мори и прочих. Его ужасала пустота и серость жизни жены и дочери. С тех пор как Мори приехала, они ни разу серьезно не поговорили. Чем она живет, что ее волнует?

Как-то после обеда Эмил заглянул к Виктору и застал его совершенно не в себе. Он умолкал на полуслове, а когда пролил коньяк, даже выругался вслух. Виктор был всклокоченным, небритым и опухшим. Эмила огорчил его вид, и в то же время он вздохнул с облегчением. С тех пор, как они познакомились с Мори, Эмил впервые зашел к ее отцу. Он мог предположить, что его встречи с Мори для домашних не являются тайной, и побаивался лишних вопросов и пристальных взглядов. Этого, однако, не произошло. Эмил, чтобы завязать разговор, спросил Виктора, над чем он работает, на что тот ему с бешенством ответил, что только графоманы постоянно что-нибудь пишут. Эмил немного смутился и под предлогом, что ему нужна Клара, вышел в столовую. Там он застал Мори, к чему, собственно, и стремился.

Когда Эмил произносил «Как дела?», его голос дрожал. Мори стояла у старенького буфета и что-то жевала. Она была загорелой, босой, с распущенными волосами. Выглядела просто фантастически. Казалось, всю ее неземную красоту вытеснила другая, чувственная. Загорелая кожа и этот небрежный вид делали ее прелестной, но в то же время совершенно земной и обычной, что Эмил отметил про себя не без некоторого злорадства.

Ответив «Спасибо, хорошо», Мори сообщила, что ходила купаться, вода великолепная, а солнце адски печет. Самые что ни на есть банальные фразы! Отчего? На его сделанное вполголоса предложение встретиться наедине она ответила, как когда-то отвечал ей он, уклончиво: «О, я всегда рада вас видеть!» От этих ничего не значащих слов у него перехватило дыхание, а ведь так уже было не в первый раз…


Да, так было уже не в первый раз. Еще на позапрошлой неделе ее рука стала избегать прикосновения его руки. С тех пор он виделся с ней четыре раза, и каждый раз повторялось то же самое. Любое его прикосновение вызывало у Мори легкую растерянность, огорчавшую, кстати, и ее. Причина того, что их встречи стали ей казаться ненужными, а может быть, даже неприятными, несомненно крылась только в ней. Неужели появился мужчина? А что же еще! Он вспомнил, что не так давно она куда-то спешила и им пришлось расстаться раньше, чем он предполагал. Боже, да если он хотел завоевать Мори, надо было действовать совсем иначе. Женщин, а в особенности женщин ее типа, можно покорить только признаниями в любви. Трубадуры понимали в этом толк!..

Но от одной мысли перейти в наступление Эмил а бросало в дрожь. Разве он не будет смешон, если ринется к цели напролом. Это никак не вяжется ни с его возрастом, ни с положением! Нет, надо придумать что-то другое. Не нужно забывать, что Мори молода, а каждый возраст взимает свою дань. Он, Эмил, выкупает теперь жизнь болезнями, предчувствием смерти, сознанием, что все в прошлом. А она сейчас в плену влечений и страстей. И помешать этому не может ни брак с Тони, ни полудружба-полуроман с ним, Эмилом. Не исключено, наконец, что такая умная женщина сумеет удовлетворить все свои, даже самые сокровенные, запросы, не жертвуя ничем. Она не расстанется с Тони, сохранит свою любовную связь и никогда по собственной инициативе не порвет дружбы с ним, Эмилом…

Эмил стал похож на Лауру, повесившую нос. Оба они жили под страхом оказаться покинутыми, чего им ничуть не хотелось. Какими прекрасными казались теперь Эмилу часы, проведенные с Мори! Когда, затаив дыхание, она слушала его и готова была слушать до бесконечности, забыв обо всем. И вот теперь он должен делить ее с кем-то. Но с кем же? Как выглядит этот соперник? Красив ли он, молод, умен? Разумеется, Мори могла сочетать его только с его полной противоположностью. Никто не тянется к кувшину, если точно такой же держит в руке…

Эмил особенно много думал об этом по утрам, в часы, которые еще недавно казались ему такими безоблачными, а теперь стали для него сущей мукой. Нет, Мори была не просто печальна и не просто умна, он ее недооценивал. Что же она такое? Эмил мысленно обращал к Мори нескончаемые монологи, в которых говорил об ужасе этих утренних часов, когда, очнувшись от сна, снова возвращаешься к реальности. Узнавать о беде тяжелей, чем жить, свыкнувшись с нею. А он каждый день как бы заново открывал для себя, что покинут.

Прервав в какой-то момент свой воображаемый монолог, он отбрасывал все аргументы. Пусть все летит в тартарары, он окончательно и бесповоротно выберет Мори. Потом оградит ее от мира, завоюет ее любовь и подчинит себе. Это принесет ей только счастье. Ему виделось, как она прикладывает свои прохладные ладони к его вискам и с улыбкой говорит, что любит. Он мечтал как мальчишка. Все в этом сне казалось достижимым и идеальным.

Его мужская сила неисчерпаема, ее преданность беспредельна, их счастью ничего не грозит. Через пару часов подобных умственных упражнений Эмил вставал совершенно разбитый. Кто обычно предается мечтам? Желающие заполучить недоступное, то, на что у них нет никаких прав. Эмил охотнее упрекнул бы себя в самонадеянности, нежели признал, что жизнь его клонится к закату и это последние всплески страсти.


А Мори тем временем жила в ожидании развязки. Она то приближалась к ней, то удалялась в замысловатом танце страхов и желаний, которые творят любовь. Несомненно, нет ничего мучительнее сознания, что чьи-то поступки и даже просто взгляд могут решить твою судьбу, сделать твою жизнь радостной или безысходной, счастливой или несчастной. Тем не менее все стремятся в любви только к счастью.

Дома, сидя с томиком Шекспира в руках, Мори все еще верила, что это пройдет и останутся только воспоминания. И все же она старалась не пропустить ни одной встречи с Нэдом. Мори была недовольна собой. Она вспомнила одного своего знакомого, который за час до самоубийства спорил с ней о Ремарке. Она сказала ему тогда, что Ремарк исповедует наивный гуманизм, что он поверхностен, опереточен, почти на грани примитива. Будущий самоубийца вышел из себя. Этому простодушному человеку импонировал простодушный Ремарк. И он отстаивал своилитературные пристрастия даже в последние часы жизни. Как бы сложен ни был человек, он всегда обращен к миру лишь одной своей стороной. Когда рядом не было Нэда, Мори была для всех ироничным и печальным сторонним наблюдателем. А в обществе Неда она не отдавала себе отчета в собственных поступках.

Именно это ее и пугало. Куда может завести такое неожиданное ослепление Нэдом, куда подевалась ее неизменная осмотрительность и чувство реальности? Она бы просто расплакалась, если бы на Нэда не произвели впечатления ее замечания о пьесе Беккета «В ожидании Годо». Но, видя его восхищение, она тут же задавалась вопросом, не притворно ли оно, и начинала докапываться до истины. Боже мой! Сколько раз она вглядывалась в Нэда, пытаясь разгадать, что же, собственно, в его поведении грозит ей опасностью. Как защитить себя? Но любовь, как и сон, лишает человека воли, заставляя подчиняться только чувству и порыву.

Итак, она в его власти. Но Мори никак не могла понять, как и почему это произошло. В свое время она легкомысленно считала, что человека может подчинить себе только тот, кто сильнее и лучше его. Но ведь так бывает только в книгах! Нэд не был сильной личностью, скорее наоборот. У него был удивительно легкий характер, но в то же время он обладал живым умом и некоторой утонченностью. Его нельзя было назвать ни нудным, ни веселым, но он был остроумным, подвижным и хватким. Увы, Мори могла думать о нем все что угодно и убеждать себя в том, что Нэд самый обыкновенный, что у него ровно столько достоинств и недостатков, сколько у всех остальных. Но только к чему это? Дело, в конце концов, не в том, каков Нэд, а в том, что же такое сама жизнь. Отрицающая, по сути, все и вся. Где-то об этом сказано так: «Знайте, и блеск царства Брахмы неизбежно поблекнет однажды…»

Господи! Все это пустое, немощные словеса, «слова, слова, слова», которые не в силах выразить суть. Вот, скажем, встретились двое, в первый раз заглянули друг другу в глаза, и у них подкосились колени, как от тяжкого груза. Они пока не ропщут, а только недоуменно смотрят вокруг…

VII

Итак, думал Нэд, твердыня дрогнула. Поскольку он принадлежал к числу тех, кто внимание к своей персоне расценивает исключительно как подтверждение своих достоинств, его это радовало. Тем более если речь шла о Мори. Мори — такой изысканной, такой близкой и такой красивой. С тайным ликованием следил Нэд за переменами, происходящими в ней, отмечая, что она становится все доверчивее, посвящая себя ему целиком. Нет, у него и в мыслях не было действовать в отношениях с ней по какому-то четкому плану. Просто ему было необходимо, чтобы предмет его внимания отвечал ему полной взаимностью. Делил с ним его боль, разделял его мысли, был частью его жизни. Нэд не был бесчувственным простаком, но в то же время страшно гордился, если находил человека, который думал как он или тем более ему подражал. В легкой бледности Мори, в том, как она внезапно замолкала, мучительно подыскивая слова, Нэд с дьявольской прозорливостью разгадал симптомы полного сладостного рабства. О, молодость! Только в двадцать три года можно рассчитывать покорить кого-нибудь рассуждениями о Беккете.

Словом, Нэд испытывал одно из вполне естественных и неминуемых заблуждений, которые свойственны только молодости. В юности все хотят быть или богами, а на худой конец ангелами, или дьяволами. Юноша, да и вообще физически крепкий и мало сведущий в жизни человек, искренне не приемлет и даже презирает так называемый средний уровень и безвестность. У него есть только здоровое, сильное тело, он же считает, что обладает могучим интеллектом и призван творить бессмертные дела. Одним словом, он еще не умеет по-настоящему мыслить, но вот уже пишет стихи, отрицает все и вся, бросается в авантюры и «страждет, впадает в отчаянье, мстит». У Нэда же избыток молодости не входил в противоречие с его характером и запросами, но проявлялся в страшном самомнении. Он должен стать Кином — и ни за что не будет Вертером. Эразм Роттердамский, по его мнению, просто смешон. Ему несравненно ближе какой-нибудь Фома Фомич, терзающий людей из «сострадания» к ним. Нэд старался нигде, кроме сцены, не выкладываться, то есть не жертвовать ничем, но к себе требовал отношения по максимуму и «переживал», если этого не было. Так как Нэд был всего лишь актер, и притом действительно талантливый, он переживал и действовал по законам хорошей драмы. Неужели он заплачет, если в тот момент его слезы не вызовут должного эффекта, разве он станет тратить слова, зная, что они не достигнут цели? О, нет!

Его непринужденная настойчивость приносила ему успех еще и потому, что люди, а женщины в особенности, любят зрелищность. Искусство только на том и держится. Но к чему такой натиск, спрашивала себя Мори, бледнея или умолкая в обществе Нэда. Она, кажется, его раскусила: он к ней приглядывается, чтобы убедиться, что она у него «на крючке»; поняла и то, что его любовный пыл во многом обусловлен молодостью, жаждущей самоутверждения. Словом, для нее в Нэде не было тайн, или их было все меньше. А коль скоро нет тайн, то и драма, как считала Мори, ей не грозит. Но рядом был безгранично нежный, влюбленный в нее по уши Нэд. Он заключал ее в объятия, обнимал колени. Что происходит в эти мгновения, чем они так притягательны? Может быть, просто виновато лето и красота Нэда? Или никто не может отказаться от любви и того, что сопутствует ей? Любовь — это человек, с которым ты высечешь свою искру для поддержания огня в вечном костре жизни, обретешь безграничные возможности давать и получать взамен что-то очень важное, наконец, забудешь о времени, прильнув устами к устам, слившись в единое целое… Лет через десять, думала Мори не без горечи, от Нэда ничего не останется. Он станет искушенным, крайне расчетливым, располневшим актером. Но пока!.. И она нежно перебирала пальцами по его острым позвонкам… Раскладывая все по полочкам, она сама себе напоминала Эмила. Именно Эмила, хотя была моложе и его, и Нэда.

Эмил тоже думал о Мори. Но уже не в общих чертах и ничуть не абстрактно, как прежде, а постоянно и даже навязчиво. От стадии сомнений, когда он обдумывал, что будет, если он поведет себя по отношению к Мори безрассудно или станет предельно осмотрителен, Эмил перешел к стадии недовольства всеми участниками событий. Безусловно, это было пренеприятнейшее состояние, сопровождавшееся приступами бессильной ненависти и злости, а все последствия этого, особенно с учетом возраста, было трудно предугадать. Эмил неожиданно для себя заключил, что он «сдал». Его лицо сморщилось и приобрело сероватый оттенок, глаза потускнели, он стал рассеянным и забывчивым, порой даже плохо контролировал свои жесты. Скажем, хотел вытереть лоб, а принимался тереть шею. И грустно, и смешно! Ему было стыдно. Он говорил себе в таких случаях: «Эмил, в твоем возрасте негоже…» и так далее. Но перебороть себя, выпутаться из этой бессмысленной ситуации он был не в силах. Он никогда не хотел, чтобы Мори принадлежала ему безраздельно, но ему была невыносима сама мысль, что она может принадлежать кому-то другому. А тот тип! Наверняка какой-нибудь молодчик, которому ничего не стоит обнять ее прямо на улице или пасть перед ней на колени в кабаке. Молодости простительна подобная чушь, собственно, молодость этим и отличается! О боже! Во время встреч с Мори, становившихся все более редкими, Эмил судорожно искал следы присутствия «соперника» и находил их все больше. Мори теперь не рассуждала о бренности жизни и вообще оставила свою прежнюю манеру говорить пространно, не спеша, с легкой улыбкой на губах. Часто замолкала на полуслове; ее разум не занимало то, что произносили уста. Она стала грешить не свойственной ей поверхностностью суждений и подчас с трудом понимала, о чем он ведет речь. Словом, была несосредоточенной. Точнее, сосредоточенной на чем-то другом, о чем не могла говорить, но не могла не думать.

Столь же пристально, как Эмил наблюдал за Мори, незаметно и деликатно наблюдала за ним Лаура. Хотя они вращались в обществе, где в таких случаях выслеживают друг друга чуть ли не с ножом в руке, сами они не опускались до этого. К чему? Зачем подсматривать, с кем и куда отправился еще недавно близкий тебе человек? Эмил знал и чувствовал, что Лаура не спускает с него глаз, подмечая любую мелочь, думает только о нем и страдает. Он запустил и возненавидел свою работу, а она забросила свою. Ей было проще, потому что постоянно она нигде не работала. Из-за близорукости, грозящей перейти в слепоту, Лаура уже давно оставила свое последнее место работы — на кафедре в пединституте. Журналы, в которых Лаура и сама иногда печаталась, теперь непрочитанными складывались в стопки, а она подолгу отрешенно сидела и никак не решалась у Эмила что-то спросить. О, он никогда ее не любил! Его выбор был случаен. Это произошло давно, после одного изнурительного перехода, во время которого он много пережил и чуть не умер от жажды. Именно тогда у него появилась мысль о смерти и страх, что после него на земле не останется никого, в ком течет его кровь. Животные инстинкты! Но, в конце концов, никакие инстинкты не приведут к трагедии, если человек на них не зациклен. А у него возник комплекс. Он попросту упустил из виду многие вещи, которые мужчина должен в такой момент продумать. Лаура, кроме всего прочего, не соответствовала его высоким эстетическим запросам. Она была и осталась пассивной, можно сказать, эмоционально невосприимчивой. У нее был минимальный набор движений, мимики и жестов, не менявшийся годами. Ее лицо было лицом китайца, убивающего и обнимающего с одинаковой улыбкой на устах. Ну, конечно, она умно тогда рассуждала о кознях Черчилля. Но разве это должно и может быть поводом для женитьбы? Господи! Кроме всяких Черчиллей, ее мало что интересовало. Не женщина, а мозговой центр!..

Эмил смотрел на нее и думал о том, что она никогда не умела обвить его шею руками, как это могла бы сделать Мори, и сказать что-нибудь приятное, загадочное и нежное. Произнести слова, сулящие блаженство и ад, слова — предвестники поцелуев, слез и наслаждения. Например: «Эмил, мне приснилось сегодня ночью, что вы плачете». Лаура, наверное, вообще не видит снов. Да и что ей может сниться? Переворот в Ливане? И то вряд ли. Она слишком четко и хладнокровно решает эти проблемы в состоянии бодрствования, чтобы они беспокоили ее во сне.

Но больше всего его бесило то, что и на работе он не мог угомониться. Неужели для старого Эмила не нашлось более подходящего места? Время от времени он как бы смотрел на себя со стороны и с ужасом наблюдал, как теряет контроль над собой. Промахи сотрудников он воспринимал как катастрофу. Рукописи, за чтение которых брался только для того, чтобы дать выход злости, он разносил в пух и прах. Ну зачем люди пишут, почему каждый, кто научился писать, хватается за перо и имеет наглость таскать рукописи в издательства? Все поголовно хотят быть писателями и поэтами! Спрашивается, почему? Ведь за написанное не так уж много платят. Даже совсем немного. Пусть эти графоманы едут во Францию. Там за самый никчемный романишко платят так, что можно, ни о чем не думая, кропать новую ерунду. К черту этих идиотов!..

В издательстве тем временем пошли слухи, что руководство планирует ряд прогрессивных нововведений. Кое-кто из поэтов потирал руки. «Правильно, хватит печатать всех подряд!» И каждый при этом не имел в виду себя. И конечно, никому не приходило в голову, что просто Эмил прощается с мечтами, которым не суждено было осуществиться…


Так же плохи были дела и у писателя Виктора. Не странное ли совпадение: он бушевал и кипел ненавистью точно так же, как чуть позже, и снова параллельно с Эмилом, будет предаваться тоске. Помилуйте! Неужели человек должен так страдать, если хочет открыть себе и миру прекрасное?! Во время одного из приступов отчаяния он уничтожил все наброски романа, а потом несколько дней не мог прийти в себя. Что же он наделал? Там было много прекрасных мыслей, мыслей, способных дать толчок его фантазии. Он попробовал было восстановить свои записи, но с отвращением отбросил ручку. Зачем он воскрешает то, что снова приведет его к нервному срыву?! Это просто глупо! А он — настоящий безумец. Он слоняется как безумец, говорит как безумец… Как-то на днях он запустил в Клару книгой. Сначала сдерживался и попросил ее выйти из комнаты, а когда она замешкалась… Надо было видеть в тот момент ее курносое, удивленное и обиженное, лицо. До чего же это примитивная, ограниченная женщина! О лучших его вещах она отзывалась приблизительно так: «Ну что же, неплохо» или «Довольно точно подмечено». Он никогда не вызывал у нее восхищения, она никогда не была его единомышленником! Было бы куда умнее, если бы он, как Рембрандт, взял себе в жены какую-нибудь служанку! По крайней мере дома был бы порядок!..

Когда Клара вышла, потирая якобы ушибленное место — книга в нее не попала, — Виктор закрыл лицо ладонями. Он весь дрожал и скрежетал зубами. Ну почему так? В романах пишут: «Он переживал стыд» или «Его охватило раскаяние». Ерунда! Его абсолютно ничего не трогало, кроме того, что он беспомощен, что он как писатель — пустое место. Что же происходит в его голове, в его сердце? Сейчас их переполняла только ярость. Но даже ненавидел он как писатель, фиксируя в своих ощущениях множество нюансов и деталей, которые могли пригодиться ему для работы. Он мог вспомнить какую-нибудь ссору с Кларой десятилетней давности и, подогревая в себе обиду, восстановить ее до мельчайших подробностей. Слабым оправданием ему служило лишь то, что точно так же он относился буквально ко всем. Помнил, как один глупый критик однажды в компании не ответил на его вопрос. Не забыл, как другой, сотоварищ, никчемный поэт, встал как-то на банкете и изрек: «Только присутствующие здесь чего-нибудь стоят!» Какая чушь! Глупость. Виктор воображал, как он публично их обличает, а публика завывает от восторга. После этого он хватался за голову. Да это настоящее помешательство, пора обращаться к врачу. И он принимал несколько таблеток успокоительного разом, что, разумеется, не приносило облегчения. Тогда он начинал метаться по комнате из угла в угол и вдруг вспоминал, что уже несколько дней безвылазно просидел дома. Но от одного взгляда на выжженную солнцем улицу у него на глаза наворачивались слезы. Лето в разгаре! А первые наброски романа появились в конце весны. Ах, как летит время! Как оно торопится! Не стоит думать об этом… Он брал какую-нибудь книгу или газету, листал ее дрожащей рукой, просматривая только заголовки, и, морщась, говорил себе шепотом: возьми себя в руки, это состояние скоро пройдет, — и оно проходило… Какая сволочь эти политики! Сколько шума вокруг одной только Германии! И вот уже столько лет они встречаются по этому поводу в самых великолепных дворцах по всему миру и болтают, болтают, болтают всякую чушь! Всегда очевидная, дешевая и жалкая игра! Самое страшное, однако, что не ему смеяться над ними! Не ему! Для него ни в чем нет спасения!..

Даже в общении с его любимицей Мори. Когда она спросила его, не пора ли им отправиться отдыхать, кровь ударила ему в голову, руки судорожно сжались в кулаки, и, потрясая ими в воздухе, он закричал: «Есть у тебя на уме что-нибудь, кроме собственных удовольствий?! Не думаешь ли ты, что у меня нет других забот, кроме как удовлетворять твои прихоти, твои…»

Это случилось в воскресенье после обеда. Мори, обидевшись на отца, сразу вышла, посидела немного у себя в комнате и стала собираться. Она была приглашена в гости к Нэду на семейный ужин. Господи! Она явится как девушка Нэда — она, замужняя женщина, которая могла бы быть матерью. Странно, что никто из знакомых не предупредил Нэда, что у нее есть муж. Мори и сама могла бы сделать это. Она увлеклась флиртом и заботами о своей внешности, вместо того чтобы задуматься, скажем, над вопросом: а что будет, если появится Тони и поймет, что обманут? Кроме того, ведь существуют моральные принципы, которыми она никогда не поступится, и к тому же… Самое лучшее, как ей кажется, откровенно рассказать Нэду все. Но, как назло, ей никак не удавалось выбрать для этого подходящий момент. Она больше думала о том, как бы ей не ударить в грязь лицом в разговоре с Нэдом о Чехове, правда ли у нее русалочьи, как он утверждает, волосы и замечает ли Нэд, как ей идет бледно-сиреневый цвет. Конечно, она посмеивалась за это над собой, но не очень. Ей так хотелось его покорить, сразить наповал, заставить потерять из-за нее голову. Мори стремилась, чтобы все — и хорошее и плохое в ней — стало Нэду одинаково дорого. Дурацкое занятие! По сравнению с такой сложной игрой уловки Нэда выглядели просто примитивными, может быть потому, что действовал он предельно откровенно. В его роли даже были реплики наподобие: «Мори, почему ты ко мне плохо относишься?..» А тем временем Мори упорно надевала сиреневое и вскидывала на Нэда глаза так, что он начисто забывал о существовании всех других глаз…

И вот в конце концов путами улыбок, красивых фраз и нежных речей оба они оказались втянутыми в одну западню. Они гуляли, взявшись за руки, и рассуждали об Андре Жиде, но при этом у них было на уме только одно — как завоевать друг друга. Нэд, еще недавно осаждавший крепость с твердым намерением взять ее приступом и властвовать, теперь предавался мечтам у осадных рвов. Судя по всему, эта крепость — его будущее и судьба, так зачем же в ней что-то разрушать? Он даже стал себя сдерживать. Нет, он с не меньшей страстью желал Мори, но все больше любил ее, а атмосфера подлинного чувства не обилует ситуациями, подходящими для раздевания.

Но неужели из-за каких-то неизбежных житейских моментов, как-то: расстегивание пуговичек и разувание, они откажутся от возможности испытать то воистину высокое, что несомненно ждет их после того, как они избавятся от всех этих лифчиков и чулок? Ну конечно же, нет! Продолжая накладывать макияж, Мори думала о том, что сегодня им наверняка предстоит согрешить на фоне полудеревенского пейзажа окраины, где живет Нэд. Одевшись, она попрощалась с Кларой, поглощенной чтением газеты. Та ей, кажется, даже не ответила. Ну разве это не странно? Мори чувствовала, что ее нервы на пределе. В последнее время она стала чутко и болезненно реагировать на шум, шарахаться от каждой тени. Вымершая после обеда улица тоже вызвала у нее граничащее с безумием ощущение нереальности происходящего. Вокруг не было ничего, кроме раскаленного добела неба и расплавившегося асфальта, то есть ничего, что могло бы ее отвлечь. Неужели стезя Магдалины так страшна?

Она вошла в трамвай, в котором трясся только кондуктор. Просто фантасмагория! Мори пристально смотрела на него, пока они ехали по опустевшему городу, смотрела, не сводя глаз, пытаясь мысленно представить себе его жизнь, как она это проделывала множество раз, вглядываясь в незнакомых людей. Но ее мысли неизменно возвращались к ней самой. Ах, как она в свое время боялась мужчин, всех мужчин без исключения! Она избегала их, отмалчивалась, когда с ней заговаривали, и мечтала о них. Они принадлежали к другому племени, к таинственному племени, с которым ей неизбежно придется столкнуться. Мори догадывалась, что нечто важное и сокровенное может дать ей только мужчина. Жизнь ничего не стоит, если нет пьянящего ощущения, что ты всемогущ, что ты в раю, в царстве, дарующем радость и наслаждение. Но и в настоящем раю подстерегают ловушки. В какую из них она попадется? Иногда Мори думала об этом во время уроков или в темном зале кинотеатра, и каждый раз у нее начинало учащенно биться сердце. Ей хотелось быть счастливой. Но счастье так иллюзорно!..

Она постигала счастье постепенно, через множество вещей, не связанных с плотской любовью. Однажды Мори почувствовала себя очень счастливой, идя летним вечером по оживленной торговой улице. Просто несколько приятных обстоятельств удачно совпали. В витринах магазинов играли легкие отблески заходящего солнца, вокруг раздавался ровный гул голосов, она знала, что прекрасно выглядит, а Тони с нетерпением ждал ее в дорогом ресторане в конце квартала. Счастье — это момент полного удовлетворения тем, что нам дано, и тем, чего мы добились сами. Ее делала счастливой Джульетта Мазина, равно как и Джеймс Дин, Менотти и Камю, которых она понимала до самых тонкостей. В ней пробуждал любовь полный драматизма конец первой главы «Чумы» Камю: «Официально объявить о чумной эпидемии. Город считать закрытым!» Иными словами, она черпала счастье в художественно осмысленном сгустке жизни, каковым является искусство, хотя в конечном счете оно для человека — камень преткновения. Осознав происходящее, Дон Кихот умирает. Реальность, согласно представлениям элитарного искусства, убивает героев и дискредитирует героическое, то есть нечто весьма существенное для далеко не идеального человеческого бытия. Почему же тогда отчаявшийся Достоевский всегда сильней воинственного Байрона?..

Наконец, она испытывала счастье, критически оценивая реальность и ее отражение в искусстве, непостижимую реальность и ее подчас глуповатую схему, которую можно встретить у Гюго, Золя, Жорж Санд. В то же время она была бесконечно счастлива, глядя на полотна Ван Гога, Утрилло… Счастье переполняло ее каждый раз, когда она сталкивалась с творениями духа, рожденными высочайшим мастерством и вдохновением их создателей.

Познакомившись с Нэдом, она тоже познала счастье, но оно не было безоблачным. Восприятие искусства невозможно, если оно не насущная потребность души. Любовь тоже обречена, если мы не стали для кого-то такой же потребностью. А Нэд так легкомыслен. Похоже, он считает, что ничего уникального нет и то, что ты нашел в одном месте, ты найдешь и в тысяче других. Мори внезапно почувствовала, что ее счастье уязвимо. Своей легкой походкой она шла по пыльной насыпи и смотрела на Нэда, который весь золотился в лучах солнца. Он был в белой рубашке и казался чрезвычайно торжественным. Когда Нэд увидел ее и пошел навстречу, Мори едва сдержалась, чтобы не броситься ему в объятия. Но тут же взяла себя в руки и немного смутилась.

Они пересекли заросший двор и вошли в дом, точнее, в комнату, где их ждали родители Нэда. Это были пожилые люди простоватой внешности, похожие на крестьян, что удивило Мори. Ей казалось, что у Нэда должны быть даже более изнеженные и нервозные родители, чем он сам. Эти же пышут здоровьем и излучают простодушное любопытство. Откровенно разглядывая Мори, они крепко пожали ей руку и бросились наперебой предлагать все, что было в доме. Даже немного полежать.

— Вы, наверное, уморились, пока добрались до нашей деревни, не хотите ли немного прилечь? — спросил ее pater familias[21]. Насколько он был не похож на Нэда! Смуглый, с невыразительным лицом, услужливый. Сначала Мори показалось, что он очень добрый, но скоро она поняла, что нет, скорей очень скучный. Отец стал без обиняков задавать ей самые нелепые вопросы: не занимается ли и она искусством, что думает о последнем фильме, как переносит жару?

Мать Нэда поднялась, чтобы сварить кофе. Она была несколько угловата, но сложена хорошо и двигалась легко. Мори согласилась выпить рюмку вина.

Она пила неторопливо, потупив взгляд и опустив плечи. Беседа за столом подействовала на нее удручающе, но она не ощутила неприязни к ее участникам, что раньше было бы неизбежно. Все же это — родители Нэда. Они воспитали его, своего мальчика. И она любила их! Тут же подумалось, а как они отреагируют, узнав о ней правду. Такие люди не задаются вопросом, почему что-то произошло вообще, а только — почему это произошло именно с ними. Мори представила себе, как они обсуждают ее у кухонной плиты или за чашечкой кофе. Но это ей совершенно безразлично!..

Когда накрыли стол, Нэд сказал, что хочет показать Мори окрестности. Это заявление не вызвало у родителей никакой реакции. А ведь в народе любят отпускать шутки по такому поводу. Мори сделала из этого вывод, что Нэд провел с ними подготовительную работу.

Мори пила кофе так же вяло, как и вино, но внутреннее напряжение не проходило. Она и сама стала задавать «подходящие» вопросы, вертеть в руках чашечку, улыбаться и делать вид, что все ей здесь очень нравится. Но тут Нэд встал и позвал ее с собой. Мори не спеша последовала за ним, высказав предположение, что жара, вероятно, уже спала…

Они вышли на поляну, покрытую высокой душистой травой. Избегая взгляда Мори, Нэд сел на горячую землю. Он был не в силах пошевелиться и угрюмо молчал. Он любил ее! То же отчаянное напряжение удерживало на расстоянии притихшую Мори. Она любила его! Они так и застыли в смешных позах, потеряв дар речи и не глядя друг на друга. Кто из них сделает первый шаг к неизбежному, к тому, чему они не в силах больше сопротивляться?!

Это сделал Нэд. Он вскочил, подошел и обнял ее. Мори зажмурилась. Палящее солнце проникало сквозь судорожно сжатые веки, расстилая перед глазами багровую пелену. Она на ощупь сделала несколько шагов, то ли назад, то ли вперед. Потом ее положили на траву. Она вдохнула ее аромат и инстинктивно протянула руку, чтобы помешать Нэду что-то на себе расстегивать. Но уже в следующий миг она судорожно сжимала плечи Нэда, мешая его продвижению к цели. Мори хотела сохранить самообладание, но куда там! Его волнение тут же передалось ей. Она тоже не должна ударить в грязь лицом, быть пленительной, страстной и трогательной. Но она уже ничего не могла с собой поделать. У нее пересохло во рту, ноги и руки дрожали, она была в отчаянии, что все происходит средь бела дня, в жару, и она может сделать что-то не так, показаться ему неумелой и смешной. О, это была ужасная сцена, которую только в романах описывают с блеском или по крайней мере с тактом.

Потом они осмелели, первый страх миновал. Они преступили черту, и ничего страшного не произошло. Но они шагнули в неведомое и должны были быть осторожны. С замиранием сердца они узнавали друг друга. Мори казалось, что возможности Нэда беспредельны. Они и впрямь были беспредельны, когда дело касалось ее. Потом она вдруг испугалась, что до Нэда ей далеко. Ох уж эти сомнения, не покидающие человека даже во время глубокого сна! Мори постаралась подыграть ему, изобразив страсть. Она и не подозревала, какое пламя страсти уже в следующий миг разбудит в ней это тело, это лицо с хищным носом, проницательными глазами и широким, открытым лбом.

Наконец наступило успокоение и расслабленность. Солнце почти село, опустились мягкие сумерки. Нэд обул Мори и попытался ее причесать. Он говорил ей ласковые слова, которые говорят всегда, когда хотят дополнить картину счастья еще одним оттенком нежности, еще одним блистательным штрихом. Он вспомнил, что Мори не знакома ни с кем из его компании, а ведь в ней есть занятные личности. Кроме того, они слишком мало бывают на людях. Нэд пообещал, что введет ее в круг знакомых художников и поэтов. Мори пропустила мимо ушей их имена. Ее внимание было приковано к тому, кто произносил эти слова. Господи! Нэд уже не в первый раз пытается приобщить ее к своей жизни, но впервые захотел, чтобы все у них было только общее! Одиночеству конец! Так значит, этому суждено было случиться здесь, на цветущей поляне, над которой струится сейчас легкий вечерний ветерок. Милый ветер, милая трава, милое солнце, милая жизнь!.. Это были мгновения, недоступные даже поэзии…

VIII

Тони не отрываясь смотрел на неподвижное море, в котором отражалось свинцово-серое безжизненное небо. Ему хотелось быть невозмутимым и спокойным как море, но ничего не получалось. В последние дни он почти ни с кем не общался, был молчалив и много читал. Если ты легко переключаешься с одного на другое и не потерял интерес к тому, что происходит вокруг, значит, у тебя все в порядке, ты уверен в себе и свободен. На сей раз Тони хотел доказать, что и интеллектуальные занятия ему не чужды. Женщины и спорт не помогут тому, кто утратил присутствие духа.

Впервые в жизни Тони вчитывался в произведения Стендаля, Бальзака и других писателей, хотя, надо сказать, это давалось ему с большим трудом. Душка с недоверием наблюдала за ним. Вместо того чтобы получать удовольствие от летнего отдыха, он ударился в чтение. Ну да, может быть, это даже лучше. Она тоже была не в форме, и, если честно, и ей было ни до чего. Душка наконец отнесла в одно издательство подборку своих стихов, поручив своему покровителю, литературному критику, позаботиться о выходе книги. А потом, никого не предупредив и не оставив своих координат, бесследно исчезла. В ее представлении она совершила интригующий поступок в духе подлинных поэтов, ведь они обычно немного авантюристы и скитальцы. Ну а что, если для нее это плохо кончится?

Итак, Душка оставила Тони в покое и старалась ему не мешать. Только время от времени присматривалась. Полная неизвестность и переживания по поводу ее литературных дел, брошенных теперь на произвол судьбы, сделали Душку прозорливой. Скажем, она поняла, что внешнее спокойствие Тони и его внезапный интерес к литературе — сплошная фальшь. Она не могла себе представить, чтобы мужчина, работающий в области внешней торговли, да еще такой донжуан, станет проводить отпуск со Стендалем в руках. Все это более чем странно. Вечерами, вместо того чтобы обнять ее и поцеловать, он принимался за очередной роман. Их комнаты были рядом, и, когда не спалось, Душка слышала, как он расхаживает за стенкой. Утром Тони вставал с синяками под глазами, даже загар не мог скрыть его бледности. Чтобы спровоцировать его, Душка как-то кокетливо заявила, что ревнует его к этим утонченным французам. Тони поднял на нее отсутствующий взгляд и тихо сказал, что ему просто интересно.

Он был чем-то подавлен, но так прекрасно держался, что Душка испытывала к нему что-то вроде почтения. На людях он был безукоризненно учтив, неизменно придвигал ей в ресторане стул, не забывал заказать все, что она просила, а стоило ей достать сигарету, как тут же протягивал огонь. Почти таким же предупредительным был он и тогда, когда они оставались вдвоем. Мори! Ну конечно же, корень зла в этой Мори! Только ее бессердечие и холодность толкнули Тони в объятия других женщин.

Словом, отдых был совершенно испорчен. Душка все же как-то ухитрялась компенсировать равнодушие Тони развлечениями на стороне. А он по-прежнему был подавлен и жил по принципу: день прошел, и слава богу. Неужели можно постоянно думать об одном и том же? Часами лежа на песке под палящим солнцем, казалось бы, чего только не вспомнишь, но Тони неизменно возвращался в мыслях к Мори. Правда, теперь он думал не о ней, а о том, что же она наделала. Получив письмо, в котором Мори сообщала, что не поедет с ним отдыхать, Тони пришел в отчаяние. Это был первый и последний случай, когда они обменялись посланиями. «Думаю, море этим летом не пойдет мне на пользу. Шумные пляжи, отели, переполненные автобусы и поезда…» Какой небрежный тон, так говорят только о том, на что наплевать! Она отпускала его на все четыре стороны: езжай, куда хочешь, и делай, что хочешь. Ах, эта Мори! Но сама фраза: «Думаю, море этим летом не пойдет мне на пользу…» — неотвязно крутилась у него в голове и вызывала досаду. Тони даже не подозревал, что любовь принесет ему столько страданий, да разве такое можно предугадать? Он сам себе был противен и не нужен, потому что его любимой не было рядом. Чем же все это кончится?

Мори приносила Тони одни несчастья, и поэтому о том, что переживает она, он не думал: его не интересовало, чем она занимается, чего хочет. Ведь если на нас нападает волчица, мы не задумываемся над тем, что она, может быть, выкармливает своих малышей. Тони мог сколько угодно убеждать себя в том, что эта женщина ему не нужна. Угораздило же его полюбить камень, хоть и прекрасный, но все же камень! Он не мальчик и знает, что все в этой жизни проходит. Все надо просто пережить. Так зачем эти муки? Зачем эта боль, когда все в конечном счете растает как дым? Будь она проклята, эта жизнь!..

Сидя на берегу, Тони растерянно бормотал: проклятая жизнь, проклятая жизнь. Мысль, как и все в природе, должна постоянно находиться в движении. Даже если это движение по замкнутому кругу. Даже если ее монотонность притупляет сознание. Всегда! Будь проклята эта жизнь!..


А писатель Виктор тем временем совсем опустился. Раскис и запил. Конец мукам творчества, конец всем сомнениям. Алкоголь, как известно, сужает кругозор и притупляет страсти. Виктора теперь не особенно волновали разговоры о Германии, или, точнее, если он и обращался к так называемым общим проблемам, то относился к ним очень болезненно. Бедные немцы! Если равновесие в мире нарушится, им придется несладко. До чего же все в этой жизни печально и глупо!

Дома Виктор по праву хозяина выпивал за столом две-три традиционные рюмки, остальное допивал в ресторане. Он никогда не пил в одиночестве: нервы не позволяли, да и сам он считал это унизительным. Под действием алкоголя Виктор впадал в состояние, которое потом испытывали герои его романов. Пьяный человек воистину не ведает, что творит. Он теряет способность осмысленно воспринимать окружающее и становится рабом пустословия и непредсказуемых причуд. Он не видит не только дальше собственной рюмки, но и дальше собственного носа. Виктору все это было хорошо известно. У него не было никаких иллюзий относительно возможных печальных последствий, и все же он продолжал пить. Виктор возлагал надежду на своего «контролера» — чувство меры, присущее далеко не каждому, занимающему в ресторане место за столиком. Когда глаза заволакивала дымка, а голова начинала клониться на грудь, он мог «по доброй воле» отказаться от лишнего или вовремя замолчать.

По крайней мере ему так казалось. Но однажды он признался какому-то случайному собутыльнику в своих опасениях, что третья мировая война разразится до того, как он успеет написать десятый, самый лучший свой роман. И оба они рассмеялись. Третья мировая война! Ну и ну! Именно из-за ее угрозы и не стоит стараться. Русские — народ серьезный, хотя и любят расхаживать в Москве по вокзалу в пижамах. У них по пижамам «ответственных работников» отличают от прочих смертных. Виктор и его собеседник покатились со смеху. Кажется, официант даже сделал им замечание.

Вспомнив об этом на следующий день, Виктор покраснел от стыда. Это был странный, как говорится, беспричинный стыд. Господи, да ничего же страшного не случилось! Если не считать того, что он, считающий себя писателем и мыслителем, развлекает незнакомых пьяниц и проходимцев. Трезвый он никогда бы себе такого не позволил. В том-то все и дело.

Виктор задумался. Алкоголь, разумеется, никого не доводил до добра, и с его помощью никаких проблем не решишь. Лучше пустить себе пулю в лоб, и дело с концом. Ну, а если для того и пьешь, чтобы не пустить себе пулю — потому что это бессмысленно, — а сил нет терпеть? Виктор знал, что в один прекрасный день он снова возьмется за перо, хотя сейчас это для него было невозможно. Знал, что когда-нибудь снова заключит мир в страстные объятия, хотя теперь презирает его всей душой. Рюмка — плохой помощник, но чем заполнить вынужденное безделье, как дождаться своего часа? В конце концов, он боролся честно. И долго. Сделал все, что могло бы дать ему возможность продержаться. Даже пробовал заняться дрессировкой своей овчарки по кличке Пилат. Он никогда никому не расскажет того, что ему довелось пережить. Не признается в том, что он сам себе надоел и сыт всем по горло, что ему опостылела пошлость жизни, в которой он лишен возможности что-либо изменить…

Виктор был в очередной раз сильно пьян, когда увидел Эмила. Тот подошел к нему, попросил разрешения сесть за столик и завел разговор. Виктор напряженно всматривался в друга. Все кружилось перед глазами, и он никак не мог сосредоточиться.

— Что вы здесь делаете? — наконец спросил он удивленно.

Эмил пожал плечами. Он только что вошел, но и у него голова шла кругом. Несколько раз он бывал в этом кафе с Мори. С милой Мори! Но что же все-таки происходит с Виктором? Почему он пьет? Наверное, из-за Мори — Эмил был в этом уверен, но не знал конкретной причины.

— А вы что-то празднуете? — задал он встречный вопрос.

Виктор опустил глаза. Что ему праздновать? Просто он пьет, потому что пьется. У него пока нет другого, более стоящего занятия, вот и все. Ему нравится пить.

— Как вам пишется?

Эмил ту же прикусил язык. Он вспомнил, как странно порой Виктор реагирует, когда его причисляют к пишущей братии. Но на сей раз все обошлось.

— Кому это надо? — усмехнулся Виктор. — Все это бумагомарание — ерунда. Еще ни один папа римский не устрашился Дантова Ада, ни один полководец не прислушался к голосу Толстого, ни один губернатор американского Юга не внял Фолкнеру. Пустое занятие эта литература, да и любое другое — тоже. Хемингуэй, копавшийся в грязном белье всех революций, начиная от Испании и кончая Кубой, блестяще это доказал. Попробуйте убедить этих ослов, что Пасионария — богиня. У них другие понятия!..

Эмил, заказавший две рюмки бренди и уже успевший выпить свою, кивал и поддакивал, соглашаясь с тем, что в мире никогда все в порядке не бывает, а про себя отметил, что было бы неплохо воспользоваться доверительной обстановкой за столом.

— Как Клара? — спросил он.

Виктор сделал рукой неопределенный жест.

— А Мори?

Рука Виктора замерла в воздухе. Да, он в курсе того, как у Мори дела. Она недурно проводит время с каким-то молодым человеком, который просто поселился у нее под окном. Виктору захотелось поплакаться Эмилу и пошутить насчет своей «блудной дщери». Но тут включился его пресловутый «контролер». Как жалок он будет в роли судьи, обличающего всех и вся. Грешница Мори и бесполезный Толстой! Не слишком ли?..

— Мори счастлива, — неожиданно выпалил он и опрокинул рюмку. — Она очень счастлива с неким молодым человеком. Я ему сочувствую…

Виктор склонил голову, подозревая, что теперь он явно перегибает палку — вовсе не обязательно выкладывать все Эмилу начистоту, — но было уже поздно. Эмил замер. Виктор наконец заметил, какой эффект произвели на Эмила его слова, и попробовал загладить неловкость. Он начал рассуждать о том, что можно так или иначе относиться к бифштексу. Любить его или нет. Но когда речь идет о людях!.. Куприн об этом писал. С людьми нельзя поступать по собственной прихоти. Он, Виктор, не может выпороть Мори или требовать от нее объяснений, что, кстати, не раз порывался сделать. Он просто не знает, что ему предпринять. В конце концов, быть может, все, что происходит… хм, не так уж серьезно. Она все время улыбается…

Между тем Эмил снова заказал бренди, и Виктор замолчал. Его угнетало ощущение, что он говорил впустую и только выставил себя в неприглядном свете. Ему стало стыдно. Виктор сжал рюмку в ладонях с такой силой, что едва не раздавил. Он слышал, как Эмил советует ему пойти домой и извиняется за то, что вынужден его оставить. У него какая-то встреча в клубе… Но все, что Эмил говорил, Виктор пропустил мимо ушей. Ему казалось, что он сейчас или заплачет, или заснет.


А Эмил тем временем пулей вылетел из зала. Сразу за углом начинался прекрасный тенистый бульвар, по которому они с Мори часто гуляли. Сейчас Эмил один вошел в тень деревьев и замедлил шаг. Он дрожал от волнения и понимал, что смешон. Что же тут удивительного! Он с самого начала знал, что Мори не сможет и не станет довольствоваться их отношениями. Но он и думать не хотел, что с кем-нибудь другим у нее будет нечто большее, если не все. Она «счастлива»! В данном случае не имеет значения, что Виктор рассуждает о поступках своей дочери тоном «современного» папаши из бульварного французского романа. Хотя и это говорит о многом. «Я ему сочувствую», — сказал предок, потягивая бренди. Он пьянствует, а дочь гуляет! Сволочи! Да все они — одна банда, мерзкая банда шутов!..

Вечер был очень теплым. Эмил расстегнул пиджак и ослабил галстук. Он медленно шел в темноте, прорезанной лунными дорожками. Может быть, сегодня он в последний раз так одинок. Он любил женщин, любил восхищаться ими и находил в этом эстетическое наслаждение, привык дарить им маленькие радости и терпеть их маленькое тиранство. Всего понемножку! Это его и погубило. Беда настигает как раз тех, кто осторожен. Он сложит лук Купидона, так ни разу им по-настоящему и не воспользовавшись.

Да и носил-то он его всегда чисто символически. Больше того, иногда он даже был ему в тягость, как в случае с Лаурой. Он ухаживал за одной женщиной, потому что у нее красивые руки, за другой — из-за великолепного голоса, за третьей — из-за прелестной улыбки. Даже странно, как мало достоинств находил он в женщинах и этим малым довольствовался. Он понимал, что для того, чтобы больше найти, надо больше давать. Но стоило роману далеко зайти, как он тут же шел на попятную. «Простите, видимо, произошло недоразумение. Я не благородный принц, у которого нет других забот, как угождать вам!» Он и с Мори не хотел быть принцем. Так в чем же тогда дело?

Дело было просто в том, что это было последнее его увлечение. Мори, несомненно, последняя женщина, которой он говорил о любви. Ему уже пятьдесят один, сердце и желудок пошаливают, тут уж не до похождений. Старик! В самое ближайшее время счастьем для него будет не хорошенькая женщина, а удачно проведенный курс лечения. Пришло время — он дрогнул и сражен. Ну как не прийти от этого в бешенство! Скоро наступит зима, которая заставит его втянуть голову в плечи и сложить крылья. До чего печальная картина!..

Но в печали спасение мира. Она как волна, которая набегает и откатывается, но неизменно появляется вновь. Что было бы с людскими сердцами, томящимися от страсти, если б не печаль из-за «дивного лика», как говорит Элюар. Она примиряет нас с противоречиями, которые нам до этого казались неразрешимыми, с мучительными для нас истинами. И не важно, что означает такая уступка — капитуляцию самолюбия или, наоборот, овладение собой. Важно то, что, когда мы в печали, мы не слишком боимся судьбы.

Эмил был глубоко опечален происходящим, но вместе с тем он обрел способность рассуждать трезво. Поведение Мори совершенно естественно. Было бы более чем странно, если бы она всерьез связала себя с ним. Эмил поразился, представив, насколько бы это застало его врасплох. Разве бы он мог достойно ответить Мори и в то же время не разочаровать ее в ряде ситуаций, которые теперь практически исключены? Щекотливый вопрос! Все это ей может дать ее нынешний молодой человек! Да! Он хотел бы с ним познакомиться…

Эмил распрямил плечи, повернул назад и закурил. Он возвращался. Сразу стало легче дышать, движения обрели прежнюю легкость и плавность. Странно! В конце концов, в основе всех его романов было тщеславие, а не страсть, да и кончались они как-то спокойно, без сцен. Подобные связи распадаются без особого ущерба для обеих сторон. Не стоит придавать этомуслишком большое значение. Он мог допустить, что еще долго будет думать о Мори, может быть, будет сожалеть о том, что они расстались, и неизбежно — скучать. Разве ее можно сразу забыть! «Я запутался за пять минут, а теперь мне понадобится пять лет, чтобы выпутаться», — подумал он насмешливо. И в этом была изрядная доля истины.

IX

Но и Мори «запуталась», если этим словом можно передать всю силу влечения, которое она испытывала в объятиях Нэда, влечения, ставшего ее культом. Запомнить это навсегда! Она предавалась любви, охваченная страстью не только к Нэду, но и ко всему, что ее окружало, ко всему, что уже произошло и что еще только должно случиться: к солнцу и к светло-летнему сумраку, к приятным воспоминаниям и к тому хорошему, что ее ждет. Как будто ей дано в первый и последний раз слиться с ним воедино. Целуя удивительно красивые губы Нэда, она как-то вспомнила день окончания школы, когда Виктор подарил ей большого паяца, и рассмеялась. Нэд спросил, почему она смеется, и Мори ему рассказала. Он прикурил сигарету для нее и для себя, а у Мори опять пронеслось в голове: запомнить это навсегда! Запомнить, как он протягивает руку к сигарете, и саму эту руку — длинную, смуглую и сильную. Одна эта рука, освещенная солнцем, была способна вызвать у нее море эмоций или стать предзнаменованием счастья. Наконец-то она познала любовь, настоящую любовь, — эту неодолимую тягу к прекрасному, бесконечно нежную близость со всем тебе знакомым и неведомым, это совершенно новое восприятие смерти и ухода из жизни. К чему теперь надевать маску фурии или сфинкса? Однажды она попыталась снова выступить в роли чистой интеллектуалки и завела с Эмилом разговор о работе Плеханова «К вопросу о роли личности в истории». Напрасно! Упрекая автора за авторитарный тон, она с трудом подбирала аргументы, а перед глазами у нее неотступно стоял Нэд — как накануне он зарывался в ее волосы и жадно искал ее губы. Она поймала себя на том, что блаженно улыбается, забыв о Плеханове, а руками нежно сжимает бедра…

Эмил наблюдал за ней с чувством неловкости. Мори сначала не поняла, в чем дело, а поняв, смутилась. Эмил ее по-своему любит, и она должна помнить об этом. Но что значит «по-своему»? Они стояли на террасе ресторана, почти пустой, как всегда по утрам, и Мори видела свое отражение в зеркале под навесом слева. Она выглядела ужасно, была невобразимо худа и даже, можно сказать, опустилась. В то же время у Эмила, хотя он и похудел, был прекрасный цвет лица, да и сам он был как всегда элегантен и с воодушевлением рассуждал о Плеханове, что оказалось Мори не под силу. И вдруг ей захотелось бросить ему: «Милый мой, вы блестяще выпутались из этой любовной истории. Поздравляю!» Но Эмил мог расценить это как выпад, и, сказав, что она будет рада снова встретиться с ним, Мори ушла, погруженная в собственные мысли.

Мори не была мещанкой, но в последние дни собственный вид ее раздражал. И не так уж у нее все, в сущности, прекрасно. Она должна была сопровождать Нэда во время летних гастрольных поездок и везде бывать с ним. Это ее утомляло. Она перезнакомилась со множеством никчемных художников, актеров, поэтов. Был среди них, скажем, один поэт невысокого роста с плутоватыми глазками, который без зазрения совести заявлял, что создал новую философию, состоящую на шестьдесят процентов из буддизма, на двадцать из христианства и на двадцать из ислама. Разумеется, он был невообразимо горд собой. Что же предлагал этот человек, который не производил впечатления ни глупого, ни безответственного? Она не удержалась и, вопреки своим правилам, спросила тридцатичетырехлетнего коктейль-философа, в чем суть учения Гаутамы Будды о подлинной жизни. По выражению его лица сразу стало ясно, что он попался. У таких людей действительно нет ни ума, ни совести. Ей за них стыдно!..

У Нэда было множество знакомых. Как актер он постоянно ощущал потребность в общении с людьми, а как карьериста его интересовало, что о нем думают, а также планы соперников. Мори с натянутой улыбкой наблюдала, как он пустословит или о ком-нибудь сплетничает. Разумеется, и в этом Нэд был великолепен. Но сам факт, что он занимается никчемными вещами, сводил на нет все его достоинства. В качестве утешения Мори подумала как-то, что и великий Гуно плел интриги против великого Берлиоза. Хорошее утешение! Если бы она меньше любила Нэда, то сочла бы, что он издевается над ней, откровенно заигрывая с ничтожествами. Она же относилась к этому довольно спокойно. Немного позлословив, компания Нэда принималась пить. Взять две-три бутылки спиртного и распить их до захода солнца значило для них провести несколько часов в состоянии приятного нервного возбуждения, которое вызывает алкоголь в молодом здоровом организме. Ни к каким дурным последствиям это пока не приводило. Наоборот, участники вечеринки ощущали прилив сил и желание рассуждать о политике и искусстве, заниматься нежностями и танцевать. Особенно она. Между тем официально Мори считалась лицом без определенных занятий и социального статуса, то есть человеком, пристрастия которого — исключительно его личное дело. Она спросила как-то Нэда, почему он пьет, и тот ей с пафосом ответил, что пьет уже четвертый год, с тех пор как отец надавал ему пощечин за то, что он лежал в его присутствии. Мори все поняла. Четыре года назад Нэд вышел из-под власти отца, которого до этого, может быть, даже любил. История Эдипа бесконечно повторяется! Жалкая отговорка! Сначала он напился от обиды, а потом увлекся прелестями, которые дарит алкоголь, пока это в новинку. Нет, он не стал пьяницей и вряд ли им станет. У него другие склонности. Актер! Только на этом поприще он выкладывается без остатка и по-настоящему страдает, во всем остальном он хочет получать только удовольствия. Попросту говоря, он не упустит случая выпить, но ни за что не поставит выпивку на первое место. Ах, она забыла то, что было ясно с самого начала: Нэд крайне самолюбив, неуступчив и самовлюблен. Собственно, такому человеку, как он, никто не нужен. Значит, когда-нибудь неминуемо наступит конец, и они расстанутся, подумала Мори, и от этой мысли земля ушла у нее из-под ног, в глазах потемнело и навернулись слезы. Но расплакалась не она, а Нэд, который обиделся на то, что Мори не растрогали его переживания из-за ссоры с отцом. Мори обняла его, он прижал ее к себе, их пальцы переплелись, а губы слились в поцелуе. Он неслыханный эгоист, но как трогательно плачет! Она согласна, чтобы он мучил ее всю жизнь. Мори страстно поцеловала Нэда. Когда-нибудь… да разве это возможно?..

То, что пошлость и ложь присущи любой сфере жизни, Мори было хорошо известно, но ей было больно еще раз самой убедиться в этом. Только для того, чтобы лучше понять Нэда как актера, она взяла в театре и перечитала несколько драм Юджина О’Нила, Теннесси Уильямса и Миллера. Какой примитив! Еще примитивнее то, что она по-прежнему молчит насчет Тони. Черт подери, она ведет опасную игру! Но разве можно рисковать тем, что так сладостно?…

Мори инстинктивно избегала риска и тем самым только усложняла ситуацию. Она попросила Анну, подругу студенческих лет, уступить ей свою однокомнатную квартиру. Анна была истинно славянской натурой во всем, начиная с пышных бедер и кончая убежденностью, что любовь — самое ценное достояние человека. Дорогу любви! Анна пошла ей навстречу, высказав, однако, все, что она думает по этому поводу. Вскоре Мори обосновалась в квартирке, в окна которой заглядывали деревья из сада. Целый день комната была залита зеленоватым светом, и Нэд отметил, что это делает их похожими на шекспировские привидения. Они раскрылись здесь до конца, если конец вообще возможен. Они спорили, когда Нэд брал на себя роль философа, грустили, когда он представлялся пасынком судьбы, буйствовали, когда он изображал донжуана. Удивительно! Все эти роли у него одинаково хорошо получались, потому что он жил каждой из них. Прирожденный артист! Как человек творческий, он во всем был верен своему призванию. Это тоже было банально, хотя и возвышенно. Ах, эта милая жизнь! Очарование и пошлость соседствуют в ней. Он вводил ее в заблуждение, она ему лгала, и все же, наверное, никогда ей больше не испытать столько нежности ко всему вокруг, такой благодарности за то, что она живет на свете…

— Иди ко мне, любовь моя, — шептала Мори.

И Нэд склонялся над ней с пылающим взором и просил ничего не говорить. Как наливается зерно с каждой каплей дождя, так и их страсть разгоралась от каждого брошенного слова. Искренняя страсть со своими уродливыми атрибутами: потом, полубредом, судорогами, странным отупением. Это делало их достаточно агрессивными. И без всякого Тони. Вопреки самым благим намерениям…

X

Кое-как дотянув до конца отпуска, Тони и Душка возвратились домой. Лето подходило к концу, а большой город все еще казался пустынным. Оголенные липы под окном комнаты Тони потемнели и как бы уменьшились. Свистящий ветер, предвестник осени, поднимал пыль и время от времени пригонял с окраин заплутавшего воздушного змея. Как печально было вокруг!..

Тони вернул на полки томики Стендаля и Бальзака, так и не зная, что они ему дали и стоило ли их читать вообще. Он постарался сразу включиться в работу, и это ему удалось. Сидя в конференц-зале, он заставлял себя внимательно вслушиваться в сообщения об экспорте, о ходе выполнения договоров и валютных операциях. Но время от времени голова его невольно падала на грудь. Мори! Безотчетная грусть снедала его с той же неумолимостью, с какой водоворот затягивает случайного купальщика. Но разве он вправе в чем-то ее обвинять? Он понял, что любовь — это вечная тайна, независимо от того, любит ли один или оба. Он никогда и никому не расскажет, какие страдания принесла ему любовь! Как однажды утром ни с того ни с сего он начал биться в ванной головой о стену. Или о ночах, когда он с криком просыпался. Теперь это в прошлом и, наверное, больше не повторится, но Тони чувствовал себя обделенным. Боже праведный, неужели жизнь способна так безжалостно и бесповоротно отнять то, без чего она немыслима? Если ему удастся встретиться с Мори, он постарается быть непредвзятым и независимым. Нужно, чтобы она почувствовала это. И ему надо знать, как она себя поведет в новой ситуации. Он поедет к ней.

Тони, хотя и с некоторым трудом, порвал с Душкой, чему предшествовал ряд комичных моментов. Нет, чудеса все-таки бывают. Этой вздорной бабенке удалось подписать договор на какой-то свой сборник стихов. Она была настолько этим воодушевлена, что ни много ни мало предложила ему на ней жениться. Тони просто обомлел. На курорте она изменяла ему, это было видно невооруженным глазом. Сразу после возвращения Душка на несколько дней пропала, а в одно прекрасное утро явилась навеселе, с рассеченной губой. Она, видите ли, праздновала свой литературный успех! Противно смотреть! Ничего не скажешь, она была привлекательнее, чем когда бы то ни было, — загорелая, крепко сбитая, вся словно созданная для «простых земных радостей», но как она была ему противна! Тони послал ее к черту, и Душка разразилась рыданиями. С ним тоже чуть не случилась истерика. Пусть она лучше оставит его в покое, иначе…

На следующее утро, собрав небольшой чемодан, Тони сел в самолет. Не успел он съесть шоколадку и выкурить сигарету, как самолет приземлился. По дороге с аэродрома он с нетерпением и беспокойством смотрел в окно автобуса. Может быть, Мори заглядывала в эту церковь, чтобы поразмыслить. Не исключено, что она гуляла по этому бульвару. Тони сник, ну да это не страшно. Зачем он строит догадки на ее счет? Лишние хлопоты! Она не стоит этого, как и все остальные. Надо зарубить себе это на носу. Он дурак, если собрался распять Христа, веруя в него.

Но как только Тони увидел Мори, у него перехватило дыхание и все доводы мигом вылетели из головы. Он покрылся испариной и размяк. Это был один из роковых моментов в его жизни, и он не смог его встретить с честью. Тони до глубины души ненавидел себя за собственную слабость и только глупо улыбался. Да и Мори чуть не лишилась чувств.

Ну и денек выдался! Придя в себя, Тони заявил Мори, что теперь и он ее разлюбил и потому приехал выяснить, как им быть дальше. Их брак держался исключительно на его любви и только благодаря ей имел какой-то смысл. Детей у них нет, общих интересов — тоже, да и говорить им, собственно, не о чем. Ей это прекрасно известно. Выплеснув все это, Тони искушал свою злосчастную судьбу и хотел выяснить для себя, как далеко он может и осмелится зайти. Он был полон решимости дойти до конца, чего бы ему это ни стоило. Мори внезапно его перебила.

— Ладно, — сказала она, — я согласна…

Мори поднялась с кровати, в которой Тони ее застал, и прошла в ванную, чтобы одеться. На одиннадцать у нее назначено свидание с Нэдом, а сейчас девять. Нужно придумать убедительный предлог, чтобы отказать Нэду, и потом ни за что не выходить с Тони из дома до его отъезда. Хорошенькая ситуация! Тони, не пропускавший ни одной юбки, сочтет себя оскорбленным, если заподозрит ее в чем-то подобном. Ну, а обожествляющий себя Нэд придет в бешенство, если его осквернят ложью. Хорошенькая ситуация! Мори почувствовала, что у нее дрожат руки и выступает холодный пот. Вернувшись в комнату, она сказала:

— Ты мог бы обо всем этом написать в письме…

— Неужели?!

Тони смотрел на нее. Нет, это была не прежняя Мори, а какое-то худое, настороженное и все же поразительно красивое существо. Что же произошло? В конце концов, ей должно быть совершенно безразлично, что он здесь и что он…

— Куда ты собралась? — спросил он.

— Я сейчас вернусь, — сказала Мори и ушла.

Она прибежала к Анне, которую застала за чтением какого-то романа, и все ей рассказала. Анна потупилась. Да, она всегда была готова служить любви, но никак не обману. Анна страшно удивилась и была шокирована. Значит, Мори замужем, и теперь…

— Умоляю тебя, — повторила Мори с дрожью в голосе. — Ты случайно зашла и застала меня в постели. Тяжелый грипп… Пообещай же мне! Прошу тебя! Ну, привет…

Ох, такой молящий тон и Иуде раскрыл бы райские врата. Анна чуть не расплакалась.

— Бедная моя подружка, — только и сказала она.

Ну и денек! Невыносимое утро, в течение которого они в основном молчали, строя различные догадки относительно друг друга. Все было так, как они хотели: он сказал, что разлюбил, а она дала ему полную свободу. Развод! Ну и прекрасно! И все же связь между ними непонятным образом до конца не оборвалась. Мори была готова убить Тони за произошедшую с ним перемену. А Тони, хоть и разжигал в себе ненависть к Мори воспоминаниями о том, чего он от нее натерпелся, невольно возвращался к мучительному вопросу, чем вызваны перемены в ее облике. От одной мысли, что это следствие физической близости с кем-то другим, у него закипала кровь. Даже странно, что вопреки антипатии, которую он теперь все же испытывал к Мори, он не мог спокойно представить себе ее в объятиях чужого мужчины.

Потом они сели обедать. Клара неугомонно щебетала, и Мори впервые была ей за это благодарна. Виктор держался сдержанно. Да, он был хорошим отцом, но и настоящим мужчиной. Он не приветствовал неверность, но и не причислял невольную измену к разряду смертных грехов. Случилось так, что Мори, нося фамилию одного мужчины, влюбилась в другого. Ну и что из этого? Виктор внимательно вглядывался в Тони. Он никогда не понимал людей, занимающихся торговлей. Если мыслить категориями литературы, Тони — это Рэт Батлер из романа Маргарет Митчелл, хотя Мори никак не назовешь Скарлетт О’Хара. И все же она должна выпутаться из этой истории, не обронив ни единого пера. Виктор любил Мори, любил по-настоящему. Странно, что он не советовался с ней по поводу своих сочинений. Дела у него все еще были плохи, роман не двигался с мертвой точки, и он был этим раздосадован. Но не об этом сейчас речь.

— Может быть, пройдемся? — предложил Тони после обеда, решив любым способом выяснить, что происходит с Мори.

Она сослалась на то, что у нее раскалывается голова.

— В таком случае прими аспирин…

Через полчаса он повторил свою просьбу. Мори закурила, дрожа и чувствуя дурноту и слабость. Минуту назад она заметила, как Нэд промелькнул в окне комнаты отца. Он был рядом, в двух шагах от нее, ничего другого и нельзя было ожидать, но как сказать об этом Тони — мужчине, который тоже имел к ней определенное отношение?

Между тем Тони пристально наблюдал за Мори, и его тревога росла. Почему у нее такой странный вид? Кажется, скоро все станет ясно. Он выпьет свою чашу до дна. Но, боже мой, он только одного не понимает, зачем он себя мучает? Любовь прошла, остался лишь горький осадок, к чему в этой ситуации быть таким дотошным и настойчивым…

— Пойдем, — повторил он. — Оденься понаряднее. Ты ведь знаешь…

Дураков, разумеется, нет. Вызвав однажды подозрение, ты потеряешь доверие навсегда. Да, но, в конце концов, ей не в чем себя винить. В их отношениях с Нэдом нет ничего удивительного. Они удивительны разве что по силе страсти. Если бы еще Нэд постарался вложить в них немного больше души…

— Хорошо, идем, — сказала она.

И все случилось так, как должно было случиться. Они сразу наткнулись на Нэда. Он окликнул ее и стал расспрашивать про то, как она себя чувствует, но тут Тони вставил какую-то фразу, назвав ее женой. Нэд едва заметно вздрогнул, слегка побледнел, сделал большие глаза, но тут же нашелся. Да, это был прирожденный актер — кошка, тигр, — ничто не могло застать его врасплох, так же как никакая заминка на сцене. Уже через минуту он, восхитив Мори, взял себя в руки. Когда Нэд отошел от них, все выглядело так, будто он ее приятель, обрадовавшийся случайной встрече. Тони так и не удалось разрешить свои сомнения.

Пока он продолжал в них копаться, Мори пыталась собраться с мыслями и успокоиться. Как унизительно это ее состояние животного страха. Она так боялась худшего и, когда все обошлось, совершенно раскисла. У нее буквально дрожат коленки. Чего стоит ее так называемый интеллект, если она может быть на высоте, только когда дело впрямую ее не касается?! Она намеренно скрывала свое замужество, а едва это поставило под угрозу ее любовь, тут же переполошилась. Единожды споткнувшись, ей теперь будет трудно обрести равновесие. Придется оправдываться перед Нэдом, а он будет беситься. Ну почему она один-единственный раз в жизни не смогла быть твердой — придумала бы что-нибудь и не пошла с Тони на улицу.

Тони отвлек ее от мыслей, сказав, что с ней поздоровался кто-то из прохожих. Он увидел, как Мори невидящим взглядом посмотрела этому человеку вслед. Она словно ослепла и потеряла дар речи. Это заставило Тони задуматься. Да у него просто нет права устраивать Мори допрос. И настроения тоже. Он вдруг увидел перед собой такое безмерно грустное существо, так напоминающее его самого совсем недавно, что невольно улыбнулся. И Мори, и он шли на поводу у своих чувств, словно блуждая в тумане. Цивилизованные, образованные люди, способные в жизни творить чудеса, они оказались бессильны справиться с тем, что творилось у них в душе.

XI

Ничто сущее безвозвратно не исчезает. Если что-то ушло, оно почти наверняка ушло не навсегда. Любовь женщины к одному мужчине может когда-нибудь воскреснуть в ее чувстве к другому. Нужно только пережить время, когда все летит под откос и ничто не в силах спасти любовь. Феникс возрождается не напрасно. В этом есть глубокий смысл, правда, только для тех, кому этот смысл доступен.

Разыскивая Нэда в театре, Мори уже знала, что эта встреча только ускорит крушение всего, что у них было и есть. Он будет воспринимать ее теперь как человека, не сделавшего выбор в весьма деликатной ситуации. Насколько это обидно и непростительно, ясно и так. Нужно, значит, готовиться к худшему и не обманывать себя. И все же пытаться логикой побороть страсть — самое безнадежное дело…

Пока Мори ждала его в вестибюле, ей внезапно пришло в голову, что она пришла проститься с чем-то самым для нее дорогим. Когда Нэд появился, у них завязался разговор, естественно, не приведший ни к чему хорошему. Но кто, кроме вымышленных героев, может сдержаться от крика, когда у него душа разрывается на части? Нэд, уверенный, что у него больше прав на другого человека, чем у кого бы то ни было, не удержался от оскорблений. Мори оказалась у него рабой своих грязных чувств. Мори тут же заявила, что он смешон. Смешон?! Но тот, кто разыгрывает драму, никогда не смирится с тем, чтобы его действия считали комедией. Нэд дал ей пощечину и расплакался. Мори, хотя и привыкла всегда уступать Нэду, с трудом заставила себя взять его дрожащую руку.

Все было забыто, как только они оказались в квартирке у Анны. Но после сцены бурной страсти Нэд снова был готов обвинять Мори во всех смертных грехах. Себялюбец скорее умрет, чем откажется от возможности докопаться, обманут он или нет. Нэд уже не мог остановиться и спросил, кем, в конце концов, приходится Мори Эмил? Мори покраснела, почувствовала это и подумала, что зря теряет самообладание. Кем мог ей приходиться Эмил, этот пожилой, добрый и слабый человек? Да никем, просто приятным собеседником. Нэд, разумеется, не поверил. Мори стукнула рукой по столу, закричав, чтобы он не смел говорить ей пошлостей, и тут же смутилась, поняв, как банально это звучит.

Она сникла и смотрела теперь на Нэда с недоумением. Было странно, что он совершенно не понял ее сути. Не понял, насколько она порядочна и насколько вообще может быть порядочна умная женщина, над которой не довлеют амбиции. Ему и в голову не пришло, что она полюбила впервые и, вероятно, поэтому ведет себя недостаточно гибко. Наконец, Нэд даже не подозревал, что его поведение может вызвать у Мори такое неприятие, что она отречется он него гораздо быстрее, чем он думает. В Фому неверующего совсем не трудно заронить сомнение. А любое сомнение — это отрицание уже само по себе.

Мори молча подошла к окну и увидела потемневшие деревья. Осень! Уже осень! В сморщившихся листочках она увидела предвестников холодов. Конечно, можно себя преодолеть, бороться и сохранить Нэда. Но захочет ли она рисковать, зная, что ее неминуемо ждут мучительные ссоры и горькие сцены примирения — жалкие отзвуки былых чувств?! Этого она гарантировать не могла. А что он, в конце концов, может гарантировать ей? Мори чувствовала необходимость что-нибудь предпринять и вместе с тем слишком хорошо понимала бесполезность любых шагов. Как и большинству людей, ей было суждено полюбить. Но если любовь ведет только к страданию — это несправедливо.


Все в этом мире борется за жизнь. Любовь Мори и Нэда тоже не хотела сдаваться. Как-то после обеда, хотя у них не было назначено свидания, Мори целый час тщетно пыталась разыскать Нэда. А два дня спустя он напился и неожиданно заявился к ней. Они делали попытки сохранить любовь, хотя понимали, что прошлого не вернуть. Они всей душой стремились друг к другу и встречались как враги. Нэд ее без конца упрекал: почему она раньше ничего не сказала, почему продолжает молчать, не надо ли ей быть попроще? Так углублялась возникшая между ними пропасть. Мори тоже стала часто срываться, и это ее угнетало. Наконец она не выдержала, сказала Нэду, что он грубиян и глупец, и попросила оставить ее в покое.

Нэд с проклятиями удалился, и Мори облегченно вздохнула. Но уже на следующий день ее охватил панический страх. Она испытала состояние человека, внезапно обнаружившего, что он говорит с кем-то, кого давно рядом нет. У нее было только одно желание — иметь возможность прикоснуться к Нэду и болтать с ним, неважно о чем. Напрасно она твердила себе, что рано или поздно все равно останется на бобах, что надо стараться избежать хотя бы тех унижений, которых еще можно избежать. Но это были избитые и беспомощные доводы из арсенала тех, кто проиграл.

Так прошла безумная неделя. Мори похудела, была страшно удручена и слонялась по дому как потерянная. Даже смешно, насколько жизненные невзгоды приводят у всех к почти одинаковым недугам. Теряется аппетит, появляется вялость, тяжелые сновидения. Ночью Мори не могла себе лгать и признавала себя побежденной. Ее преследовало во сне ужасное, почти физическое ощущение, что она едва удерживает какую-то неимоверную тяжесть, которая вот-вот обрушится на нее и раздавит. Просыпаясь от странного, судорожного движения тела, как бы уходящего от удара, Мори садилась в постели, закуривала, держа сигарету дрожащей рукой, тщетно стараясь успокоиться, бормоча: «Это пройдет, это пройдет…» Она пыталась разгадать свои сны, связать их с чем-то конкретным, но ничего не могла понять. Откуда эти кошмары? Казалось бы, у нее достаточно ума, чтобы не приходить в отчаяние оттого, что некий молодой человек не рядом с ней. Молодой человек, с которым ей вначале было так хорошо, а потом их отношения стали просто ужасны. Мори знала, что все у них может быть по-прежнему, если она того захочет. Но захочет ли? Только ее тело жаждало этого. А душа стремилась к искренности и простоте и бунтовала против прозаичной суетности. Странно, что голова у нее забита воспоминаниями о том, как они смеялись с Нэдом, как вместе гуляли до захода солнца, какое наслаждение она испытывала в его объятиях… И это вместо того, чтобы подумать, какой он самовлюбленный, поверхностный и истеричный! Она просто заставляла себя думать плохо о том, кого мечтала забыть. Она любила его, любила то, что было между ними, она была доброй душой! Но Мори не хотела больше раскрывать своих чувств и воскрешать любовь, которая уже ничего не спасет; Мори была непреклонна! Добра и непреклонна, добра и сурова, эти слова очень точно ее характеризовали. Как все просто, не будь лицо Нэда так прекрасно, если бы его ласки можно было забыть…

Как-то Виктор затеял с Мори спор об «Эстетике» Гегеля. Он был настроен на философский лад, а Мори никак не могла собраться с мыслями. Дважды механически повторила гегелевский постулат о том, что то, что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно, как вдруг покачнулась и потеряла сознание.

Был вечер. С ловкостью, которую он у себя не подозревал, Виктор подхватил Мори на руки и отнес в кровать. Ему казалось, что все происходит во сне. Он стал бить ее по щекам, как видел однажды в каком-то фильме, потом побрызгал водой, как где-то читал. Наконец, сообразив, он поднес ей к носу флакончик духов. Мори быстро пришла в себя, посмотрела на него и покраснела. Да, отец — не самый удачный свидетель переживаний дочери по поводу мужчины. Особенно отец, которому известен неумолимый ход событий, уходящих и повторяющихся, как весна. Ему не нужно ничего объяснять, и нет смысла его обманывать. Остается только молчать. И они молчали. Да, он глубже и лучше ее. Он не станет разглагольствовать о ничтожности вещей, заставляющих нас страдать. Но всегда в своих поступках исходит из этого.

— Тебе лучше? — спросил Виктор.

Да, раздраженно ответила Мори.

— Вот и хорошо. Я позову мать, пусть она тебя немного развлечет. Адью!..

Между его комнатой и комнатой Мори была столовая, и Виктор оставил раскрытыми все двери. Вскоре он услышал нежное сопрано своей женушки, взволнованно задававшей вопросы. Мори спокойно ей отвечала. Ничего не скажешь, умеет владеть собой! Настоящая львица! Виктор не без гордости, но и не без грусти усмехнулся, закурил и совсем успокоился. Уже несколько дней он чувствовал, что вот-вот в его состоянии наступит перелом. Или его осенит, или он в конце концов откажется от борьбы. Виктор особенно ясно понял, что ему надо сделать выбор, когда получил предложение принять участие в работе над энциклопедией. Писать энциклопедии или делать нечто подобное — это, наверное, все, на что он еще способен. Но ему было больно думать так. Итак, он бросил пить и начал ждать, когда все решится само собой. Если он и впредь будет мучиться над чистым листом бумаги, значит, писательское дело не для него. Ох уж это пресловутое творчество!.. Он прошелся по комнате, подошел к окну и облокотился о подоконник. За окном была ночь. Тополя в конце улицы стояли как стражи тьмы. Виктор не успел удивиться своему лирическому настрою, как внезапно отпрянул от окна. Он ощутил в себе биение жизни и нежность, то, чего ему не хватало, чтобы писать. И с жадностью голодного пса, схватившего с земли кусок хлеба и озирающегося, нет ли рядом еще, Виктор набросился на работу. Он торопился излить свою нежность в замысле, который так долго вынашивал. Его сердце гулко стучало. Ну разве он когда-нибудь сможет постичь и передать этот таинственный миг! Было страшно, он глупо улыбался, заламывал руки и смотрел в никуда. Медленно, но верно Виктор обретал себя. Стараясь справиться с волнением, он призывал себе на помощь любовь и память. Только бы ему сломить последнее сопротивление разума и прислушаться к голосу изнутри. Виктор подбежал к столу и дрожащей рукой наспех записал несколько фраз. Они были великолепны, безукоризненны, емки, содержали зародыш всего того, что он стремился передать, и дали его воображению мощный толчок. Виктор усмехнулся, сел и начал писать, не успевая следить глазами за порхающей над бумагой рукой, забыв о том, что вершится чудо. Оказалось, это так просто! Он начал с диалога. Живое слово прозвучало с первой строки и дало буйные ростки жизни. Он творил мир…

…И только когда Виктор, обессиленный, поднялся из-за стола, его охватила теплая дрожь. Судьба смилостивилась над ним, и он восхвалял ее теперь с благоговением доисторического дикаря, спасшегося от злых духов. Виктор с нежностью посмотрел на исписанные страницы и вспомнил обо всех, кто ему дорог: о Мори, о Кларе, Эмиле… Он отнесет Эмилу блестящую рукопись. Эмил будет в восторге, выпьет с автором по рюмочке и подпишет с ним договор. Как всегда, они будут держаться солидно и не позволят себе шутить по поводу литературы. Вот и все. Книга уйдет в мир, там она на какое-то время привлечет к себе внимание, о ней будут говорить, но постепенно забудут. Как забывают обо всем, что не есть хлеб насущный. Господи!..

Виктор отложил перо и пошел к Мори. Окна в ее комнате были зашторены. Он зажег свет в столовой и всмотрелся в темноту. Мори спала, ее лицо было бледно, губы крепко сжаты, подбородок заострился. Проклятый мальчишка, подумал Виктор о Нэде, не испытывая, однако, к нему неприязни. Он все еще был погружен в свой роман и чуть не принялся описывать Нэда.


А Нэд переживал разрыв гораздо сильнее, чем можно было ожидать. У него, в отличие от Мори, не было таких действенных средств борьбы со страстью, как ирония и равнодушие. Нэд слишком любил в жизни удовольствия и не мог себе представить, что их можно лишиться. Он никак не мог понять, действительно ему дали отставку или у Мори просто разыгрались нервы. Если она им пресытилась, это вовсе не значит, что с любовью покончено. Ну, а если ей захотелось его помучить, она пожалеет об этом. Он не прощает тех, кто причиняет ему боль! Озлобленность и агрессивность, к которым Нэд был так склонен, стали лишь первой ступенью его страданий. Выражаясь романтическим стилем, он горел жаждой мести, но Мори не появлялась и не давала возможности ее осуществить.

Как это часто бывает в сложных ситуациях с импульсивными людьми, Нэда бросало из одной крайности в другую, что, безусловно, было ему во вред. Докурив сигарету, он прикуривал от нее новую, и в конце концов у него сел голос. А ведь он только что получил роль героя-любовника в пьесе великого русского драматурга. Теперь первую рюмку он выпивал с утра и продолжал это занятие сразу после репетиций до поздней ночи. Выходя из театра, Нэд каждый раз спрашивал швейцаров, не интересовался ли им кто-нибудь. Нет! Он тут же шел в Театральное кафе через дорогу и заказывал коньяк. Проститутки, которых здесь всегда хватало, поглядывали в его сторону и сочувственно улыбались, нагоняя на Нэда тоску. Рыдая в душе, он зевал и притворялся скучающим вплоть до того критического момента, когда ненавистная Мори заслоняла весь мир. Он вскакивал, бежал домой и бросался на кровать.

Самыми невыносимыми были для Нэда минуты, когда он понимал, что целый ряд обстоятельств оправдывает Мори, что он сам подтолкнул ее к разрыву. Это означало капитуляцию. И тогда он обрушивался на себя: слабак! дурак! Нет, он никогда не пойдет на примирение, ни за что!.. Он обманут и оскорблен. Это она должна… Обезумевший эгоист никогда не откажется от роли, которая для него так органична. Лучше он сдохнет, играя ее. И Нэд продолжал в том же духе…

Уже пошли дожди, сезон был в разгаре, а работа в театре у Нэда никак не клеилась. Как назло, режиссер все чаще бывал недоволен тем, как он играл в любовных сценах. «Повторите, Нэд! Так не годится! Да соберитесь же вы, ради бога…» Нэд сжимал в карманах кулаки и с отчаянием смотрел в лицо актрисе, которую он должен был по роли любить. Какое-то удивительно правильное, но невыразительное лицо с прекрасной кожей. О господи! Ну конечно же, он играет плохо. Он произносил прекрасные, вечные слова любви, а думал о том, что его собственная любовь погибла так прозаично. Это чудовищно! Вот она, реальная жизнь, проклятая жизнь, которая восполняет свою убогость в искусстве. На сцене он в четвертом акте покончит с собой из-за несчастной любви и загубленной жизни и будет великолепен! А в жизни из-за тех же причин от него несет перегаром, он ломает голову, как бы ему побольнее отомстить, и убеждает себя в том, что любит кабацких шлюх, которые к нему вяжутся. Он — полнейшее ничтожество, но так силится что-то значить, что в конце концов сумеет блестяще сыграть своего русского героя. Пусть только стихнет злость и печаль, которые просто его парализуют.

Однажды вечером, слоняясь по кабакам, Нэд наткнулся на Эмила, который пережидал дождь, потягивая какой-то сок и с неприязнью вглядываясь в лица окружающих. Нэд подошел к нему и вежливо обратился по имени, ужасаясь в душе собственной наглости. Эмил в первый момент ничего не понял, но предложил ему сесть и закурить. Было даже страшно. Перед ним сидел молодой человек с осунувшимся, изможденным лицом, буквально пожиравший его горящими глазами.

— Вам плохо? — спросил он растерянно.

Нэд представился и объяснил, что его заставило заговорить. Эмил побледнел. Наконец-то он встретился с тем, кого Мори ему предпочла…

— Чем я могу быть вам полезен? — спросил он сухо.

— Как она? Где она? Вы с ней видитесь?..

Эмилу стало смешно. С жалким удовлетворением он отметил, что достойно пережил то, что оказалось не по силам Нэду: печальный эпилог своей «Песни песней». Он чуть не покатился со смеху! Человек действительно искренне смеется только над тем, над чем в свое время искренне плакал.

Эмил сказал Нэду, что он не является близким другом Мори, что он несколько раз появлялся с ней исключительно в качестве друга ее отца и друга дома. В последнее же время он ее не видел вообще… Ах, пардон, он видел ее с неделю назад, но она удостоила его одной лишь фразой: «Доброе утро!»

Нэд просиял, продолжая все же недоверчиво вглядываться в Эмила. Значит, она просто молчит!

— А как она выглядит?..

— Ужасно, — нехотя ответил Эмил. — Страшно похудела. — А про себя подумал: но тем не менее не выкуривает больше двух сигарет в день, не пьет и читает Герцена. Вот это женщина!..

Эмил разозлился. В конце концов, он не обязан ни о ком выдавать информацию по первому требованию и тем более сопереживать. Нэд ему не понравился. Мори все еще дорога ему, и поэтому красота Нэда, его диковатость и любовный пыл вызывали у Эмила раздражение. Он многозначительно замолчал и начал барабанить пальцами по столу.

Нэд все понял, поднялся и еще раз извинился. Настроение было поганое. Было стыдно, и неотступно мучил вопрос: не солгал ли ему Эмил? Как изматывают сомнения! Нет, ни за что на свете он бы не согласился пережить еще раз мук Отелло, на которые Мори его обрекла. Пусть Эмил другим рассказывает сказки, как он из дружеских чувств ухлестывает за молоденькими женщинами. Правда, он, Нэд, не может ему в этом помешать…

Нэд с ненавистью взглянул на старого седого господина, повернулся и ушел. Эмил смотрел ему вслед, судорожно сцепив пухлые пальцы. Нахал! Чего только эта молодежь себе не позволяет! Но он ликовал. Он чувствовал, что Нэд навсегда уходит со сцены со сломанным копьем и без малейшего желания продолжать борьбу. Мори снова одна, а одиночество уже принесло ей немало страданий. Он, и никто другой, будет с ней до конца…


Дожди, дожди, бесконечные дожди, а в горах даже выпал снег. Жизнь на улицах замерла, в кинотеатрах шли скучные фильмы, журналисты схлестывались по поводу осенних новинок издательств. Поговаривали о новой встрече в Женеве, были озабочены судьбой Германии. Вот и все. Господи! Все это в большей или меньшей степени действительно затрагивало всех, но никого не касалось впрямую. Жизнь — это чудо и дивная сказка — сводилась к нудной обыденности, чему-то глупому и пустому. «Позвольте, де Голль не шутил, когда заявил…» Или: «Создание в Европе Общего рынка — это признак того, что…» Мори печально и насмешливо вглядывалась в окружающую жизнь, которая казалась ей ущербной и жалкой. Воистину единственный способ понять свое предназначение — это отдаться страстям, возвышающим человека над прозой жизни: любви и искусству. Мори жадно читала и, следуя за мыслью Сартра, Белинского, Энгельса, забывала обо всем. И все же у нее не было с окружающим миром того нежного контакта, который возник сразу, как только она полюбила Нэда. Жизнь была к ней так же безжалостна, как и ко всем. Как и другие, Мори страдала от скуки и скверного настроения, часто не зная, чего она, собственно, хочет. Попросту говоря, она рассталась с иллюзиями и сохранила только комплексы, добавив к старым новоприобретенные. Как оградить себя от обыденности и излечиться от яда любви? Как-то она пришла к Анне, вытянулась на диване, испещренном теперь темными тенями голых веток, и молча замерла. Анна, потрясенная этим зрелищем немого страдания, ушла, и Мори осталась одна. Чувства по-прежнему влекли ее к безумствам страсти. Она по-прежнему тосковала по Нэду, ставшему частичкой ее души. Но себе, как личности, Мори могла сказать только выстраданное: нет! Конечно, когда нет реальной перспективы, самое лучшее — все порвать. Но что делать, если ты режешь по живому? Если ты хочешь ощущать жизнь как волшебство? Волшебство, дарованное тебе для забвения от мирской суеты. Мори вернулась домой и попыталась излить свои переживания в форме литературного эссе. Закончив, она позвала Эмила и вручила ему свое детище. На следующий день Эмил вернул ей листки, сияя от радости. Он сказал, что это великолепно. А Мори тем временем уже писала о Гоголе и Кафке — художниках, лучше всех показавших людям, что жизнь — это сказка и должна быть такой. Эмил серьезно заинтересовался ее работой. Мори улыбалась. Нет, она пока ничего не хочет говорить отцу, он сейчас слишком занят — пишет — и, наверное, даже не согласился бы оторваться от мира, в который целиком погружен. Эмил предложил опубликовать написанное. Мори растерялась. Она еще вся была там и никак не могла переключиться на разговор. Когда она писала о вселенском провидении Гоголя, ее охватывал почти такой же восторг, как в объятиях Нэда, и она ощущала полное единение со своим истинным «я».

Эмил наблюдал за ней. Он вспомнил, как когда-то заподозрил Мори в том, что она может направить ход событий в выгодное для себя русло. А получилось все наоборот. Теперь видно, насколько глубоко она любила Нэда. Ее литературные занятия — не что иное, как попытка дать выход собственной страсти. Но Эмил держался так, словно и не подозревает об этом. Кроме того, ее любовь не занимала его теперь в прежнем смысле. Ведь многое изменилось. Он радовался тому, что вовремя вырвался из любовного ада, что снова стал хорошо относиться к Лауре, которая в этой ситуации оказалась на высоте, и что все улеглось. Разве теперь он мог бы вновь подвергнуть себя риску? Конечно, встречи с Мори только по поводу ее литературных трудов не приносили ему счастья, но он не был ни к кому в претензии. В сущности, такие куцые отношения его устраивали.

Когда обе работы были опубликованы, Эмил с волнением спросил Мори, что она собирается делать дальше. Она улыбнулась и внимательно на него посмотрела. Ей всегда не нравилась его излишняя активность в ситуациях, которые не осложняли его жизнь. Он готов помочь, но только не подвергая себя риску! Вероятно, поэтому они и не испытали себя на опасном поприще любви.

— Я хотела бы продолжить писать, — сказала Мори. — И уехать отсюда.

— Куда?

Мори равнодушно назвала город на севере, где жила в основном богема.

— Ах, так!..

Эмил смотрел на нее и лихорадочно думал, что обязательно к ней приедет и будет с ней раскрепощенным, добрым и нежным. Неважно, что она уезжает из-за Нэда, который самим своим существованием мешает ей. Все-таки замечательно, что у нее есть сердце, в котором она сохранила любовь, даже зная, что та не принесет ей счастья. Эмил грустно улыбнулся:

— Во всем положитесь на меня…

XII

Незадолго до Нового года Мори решила не уезжать. В сущности, она и не думала об этом всерьез. Зачем бежать? Романтические жесты нынче не в моде, да это и не так просто. Наконец, она любит этот город с его изменчивой погодой и мрачноватыми людьми. Кроме того, Виктор решительно высказался против того, чтобы она уезжала. Ни за что! Мори ему нужна. Он прочитал ее статьи только после того, как они были опубликованы, и был просто потрясен. Он и не подозревал, что она настолько умна. Виктор крепко обнял ее, они выпили вместе по рюмочке, но он тут же пошел писать дальше. Виктор снова переживал, но теперь по другому поводу. Только бы что-нибудь не помешало ему довести дело до конца! Он вспоминал Льва Николаевича, который каждый раз приходил в отчаяние, приступая к реализации нового замысла. Лишь бы не подвело здоровье и хватило времени! Мори посмеивалась над увлеченностью отца работой. В этом плане у него сейчас все хорошо. У Тони тоже все было в порядке. Он наконец отважился на какое-то сбивчивое, невнятное письмо, из которого невозможно было понять, за он или против развода. Вот только Нэд!..

Ужиная как-то с Эмилом, Мори задумалась о Нэде. На улице шел снег, официанты чуть ли не на цыпочках бегали вокруг них. Это был дорогой ресторан, Эмилу пришлось раскошелиться. Понятно, ему придавало храбрости то, что работы Мори привлекли внимание в литературных кругах.

— Как дела? — неожиданно прервал Эмил ее мысли.

Мори ответила: «Спасибо, все хорошо». Ах, если бы она действительно могла знать, как ее дела, хотя бы в отношении Нэда. Он постоянно присутствовал в ее жизни. Давал ей импульс к работе и одновременно мешал. Навевал поэтическое настроение и был причиной всех ее несчастий. Было ясно, что это любовь на всю жизнь, такой любвипосвящают себя без остатка. Но Мори с прежним упорством говорила ей нет. Пусть это покажется преувеличением, даже глупостью, но Мори испытывала страдание даже тогда, когда замечала у себя какие-нибудь жесты Нэда или когда случайная фраза напоминала ей о прошедшем лете, о тенях в комнате Анны, о солнечных бликах на обнаженных телах… Не забыть никогда! Былой триумф сердца и чувств, затмивший окружающий мир, превратился для нее теперь в сплошное мучение, потому что ему было не суждено повториться никогда.

Во время долгожданной премьеры пьесы, которую так старательно репетировал Нэд, Мори держалась настороженно, почти враждебно. Ничего не скажешь, Нэд был красив и великолепен. Стало понятно: она настолько стремилась его отторгнуть, что даже перестала воспринимать его талант. И только когда прозвучало последнее слово и актеры вышли к рампе, ее сердце сжалось, как прежде, и ей стало стыдно. Он играл превосходно, и у нее действительно было ощущение, что все это происходит в жизни! Она поднялась единственная в зале и начала аплодировать стоя. Ее примеру последовали еще несколько человек, это был решающий момент, воспоминание о котором волновало ее и теперь. Он подо многим подвел черту. В ту ночь она спала так же безмятежно, как когда-то давно. Она обрела возможность трезво осмыслить происходящее. И вновь почувствовала — к сожалению! к величайшему сожалению! — оглушительную тишину внутри и привычную ироническую невозмутимость, предвещавшие холод и грусть. Где же ты, Нэд! Вместе с покоем вернутся мысли о смерти и бренности всего вокруг. Не все ли равно в этом случае?

Великий боже, этот вопрос показался ей теперь смешным. В мире так много ненужного, пошлого и губительного, что противостоять этому может только любовь. В конце концов, грош цена человеку, если он не в силах всеобщий хаос обратить в праздник собственной жизни. Теперь ей оставалось только мечтать о том, чтобы все повторилось вновь…

Яра Рибникар Смерть Милое

ЯРА РИБНИКАР. СМЕРТЬ МИЛОЕ.
Перевод с сербскохорватского Н. Кореневской.
JARA RIBNIKAR. MILOJEVA SMRT.
Beograd, 1984.

I

Кусок застрял у него в горле, Адам колебался — проглотить или выплюнуть эту чудовищную на вкус смесь горелого и помоев, с трудом сдерживал рвоту.

— Да этого и собака есть не станет!

Мария смотрела на него невинными глазами, с любопытством.

Когда он, едва приступив к еде, сморщился и подавился, она прикинулась удивленной. Потом ее лицо приняло сердитое выражение: «Тебе не угодишь».

— Сделай яичницу, — распорядился он.

— Собака есть не станет! Между прочим, за это деньги уплачены, — с обидой сказала женщина.

Он поднялся, а Мария достала яйца, принялась возиться у плиты. Кухня, где они обычно ели, была такая маленькая и тесная, что он запросто мог бы, не сходя с места, сгрести Марию в охапку. Она знала, что за этим последует. Схватит, швырнет на стол, на стулья, куда попало — все здесь под рукой, — не вырвешься… Но на этот раз он не стал ее бить. Сел. Она настороженно следила за каждым его движением из-под опущенных ресниц. Он выплеснул варево в жестянку, рядом с которой расположилась Фами. Собака в два счета управилась с пищей и теперь вылизывала миску. Адам смотрел, как она ест. Мария молча подала яичницу. Отошла к окну, тупо уставилась на мужа. Что ж, думала она, сегодня, слава богу, пронесло.

Вдруг его лицо перекосилось. Неужели и яичница не удалась? — только и успела подумать Мария. Он не сводил глаз с Фами. Действительно, что это с собакой? Брюхо и лапы вдруг свело судорогой, пес корчился, задыхался. Фами рухнула у плиты, заскулила. Адам уже покончил с ужином. Не говоря ни слова, он встал из-за стола, кулаки сжаты, по щекам ходят желваки. Взгляды супругов скрестились. Это вывело его из оцепенения. «Гадина…» — прошипел он, опрокидывая стол. Кухонька наполнилась грохотом: тарелки, чашки, солонка, стакан полетели на пол, металлически звякнул поднос… «На помощь!» — взвизгнула Мария.

«Хорошо, люди подоспели, а то бы пришиб меня, говорила она судьям. — Он тысячу раз грозился, но куда мне было деваться? Я росла без отца, никого у меня, кроме матери, нет, я ей тайком помогала, боялась, как бы он не узнал. Вот и растерла в порошок лекарства, у его сестры взяла, думала, они безвкусные, не заметит. Не могла я больше терпеть. Однажды заикнулась о разводе, так он едва не убил меня. Запустил гирей от кухонных весов, огромной, тяжелой. Чудом увернулась».

Хорошенькая миниатюрная женщина. Измученная. Но чувствуется в ней, как это ни удивительно, твердость, уверенность в собственной правоте, искренность, и говорит она, похоже, правду, хотя и упрощает дело. Так восприняли ее заседатели. Суд есть суд. Судили, рядили. Приняли во внимание смягчающие обстоятельства. И приговорили Марию за покушение на убийство к шести годам исправительных работ.

II

Когда Марию вывели из тюрьмы, лил сильный дождь. Ей предстояло свидетельствовать против Мартина. Против Мартина по прозвищу Чайка, который оказался на скамье подсудимых по обвинению в предумышленном убийстве. Одетая в чистую арестантскую блузу, она сидела в вагоне и то и дело расправляла, натягивала на колени юбку, боясь, что та изомнется. На ногах новые чулки. Туфли — на них не пожалели гуталина — начищены до блеска. Мария смотрела на свои руки, ей казалось, они увеличились в размерах. Какие маленькие у тебя ладони, ты не создана для работы. Он часто твердил ей подобные глупости. Мартин. Ох уж этот Мартин! Мартин, пять дней счастья, всего пять. Зато каких, такого с ней прежде не случалось. Пять неповторимых дней она принадлежала ему с утра до вечера, от сумерек до зари. Разве тебе не нужно на фабрику? — спрашивала она. Какая фабрика, если ты рядом? Я наверстаю, не бойся, сама знаешь, каков я, когда приспичит. Она почти не выходила из комнаты; раньше здесь же ютилась и мать, но Мартин спровадил ее в сарайчик: мешает, будем носить ей еду, не волнуйся. Мария согласилась. Старуха тоже не возражала: до зимы далеко, а там посмотрим. Комната. Он приволок сюда железную кровать, обещал купить мебель: увидишь, я неплохо зарабатываю. Мария в жизни не ела столько пирожных, никогда прежде не пробовала вермут, он пришелся ей по вкусу. Мария, говорил Мартин, Мария, кричал, взгляни на меня, Мария. Пять дней кряду он не отпускал ее, не давал ни к окну подойти, ни приблизиться к двери.

Она забыла о времени. Он знал, что скоро за ней придут, уведут в тюрьму. Его не трогали пересуды соседей и товарищей по работе. Спутался с преступницей, да-да, пыталась отравить мужа. Я любому заткну рот, говорил он. Никто и пикнуть не посмеет, хотя, конечно, языки у всех чешутся, того и гляди будут приставать с расспросами. На шестой день время вернулось.

Эта официантка давно его высмотрела. Ноги как спички, ресницы намазаны, воплощенная фальшь, лгут и глаза, и губы. Мартин пришел пьяным. Пять дней, ни днем больше. Он не сразу перебрался к этой бабе, кровать по-прежнему стояла в комнате, иногда он появлялся, бывало, что и с пирожными, и сердился на Марию, когда та отказывалась сесть с ним за стол. Мария, говорил он, ты принадлежишь мне, запомни. В конце концов она уступала, Чайка умел добиться своего. Счастье возвращалось — на час, на два… Потом он исчезал. Говорил, что занят, работает даже ночами, ну а после — что тут плохого — заглянул ненадолго в ресторанчик. Замолчи, Мария, ради бога, хватит. Он не бил ее, как тот, первый, но после пяти дней блаженства, которые ей довелось пережить, все это было невыносимо. У нас так мало времени, Мартин. Меня же вот-вот заберут. Ей приходилось терпеть, снова терпеть.

Однажды вечером он подогнал к дому грузовик, единственная фара, точно нож, вспорола темноту. Мария все могла выдержать, пока кровать оставалась здесь, у дверей, из-за нее они не распахивались настежь, огромная кровать, почти целиком заполнившая комнату. Мария все сносила молча — и его окрики, и вопросы: думаешь, он тебя любит? Вся округа знала, сколько тумаков она, мученица, получила от мужа; люди знали, что скоро ее уведут. Придет человек в форме, покажет бумагу. Мария отправится в тюрьму, а они — они останутся на свободе…

Дождь лил не переставая. За окном ничего не разобрать. Копоть, пыль, а теперь еще и потоки воды превратили его в мутное пятно. Мой охранник красивый парень, и форма ему очень к лицу, думала арестантка. То-то Мартин удивится, когда мы войдем, сначала я, а следом этот малый. Она пыталась представить себе свое появление в зале и Мартина — как он переводит взгляд с нее на конвоира. Теперь Мария любит мужчин в мундирах, подумает он, должно быть. Аккуратненькая, свежая, прямо куколка, еще бы, при таком-то красавце, подумает Мартин, эти двое, конечно, частенько ездят вместе в поезде, запрутся в купе, задернут шторки, парень еще и табличку повесит снаружи — «Не входить», еще и печатью придавит, у таких, как он, и к печатям есть доступ, известное дело, власть, милиция, оттого-то он и нравится Марии. Вот она и прихорашивается, следит за собой, а раньше вечно ходила растрепой, прическа якобы не держится, что поделаешь, такие волосы, а теперь, извольте, держится, на человека стала похожа, на женщину, еще, чего доброго, судьи ей поверят, или, может, парень принес характеристику, что, мол, она отлично ведет себя в заключении и нужно ее помиловать… Дождь льет и льет, люди должны быть добры друг к другу, когда остаются наедине, за закрытыми дверьми; ясно, чего ждет Мария от своего спутника, это написано у нее на лице… Она еще себя проявит. Она расскажет, как Мартин пришел на рассвете и все никак не мог попасть ключом в замок, все совал и совал его в скважину, возился, ругался, кашлял, а потом, разозлясь, приналег, ударил с размаху коленом и влетел в оказавшуюся незапертой комнату.

— Было шесть часов, темно, еще не рассвело, я не спала и все слышала, ведь прождала его всю ночь. Поднялась, когда он вломился. Зажгла свет. Погаси, шепчет. На нем была рубашка, голубая, вся в крови. Руки — тоже. Он повернул выключатель. Подошел, схватил меня за плечи, повалил на пол. Если, говорит, кому расскажешь, что видела кровь, зарежу и тебя, и старуху. Не скажу, говорю, никому не скажу. Скинул рубашку, упал прямо в ботинках на кровать и тотчас заснул. Я рубашку замочила, а назавтра выстирала. Утром пошла за хлебом и узнала, что Милое убит.

— Вы уверены, что было именно шесть? В квартире есть часы? — спросил общественный обвинитель.

— У Мартина были часы, наручные.

— Вы по ним определили время?

— Нет. Я и без часов всегда знаю, который час.

— Почему, узнав об убийстве, вы сразу не пошли в милицию?

— Я же обещала ему, что буду молчать.

— Вы, если не ошибаюсь, рассказали об этом только тогда, когда вас известили, что приговор вступает в законную силу и пора отбывать наказание?

— Да.

— После той ночи он уже не появлялся у вас?

— Он переехал к своей официантке, но каждый день подстерегал меня, все спрашивал, есть ли у меня любовник.

— Ревновал?

— Боялся, что я его выдам, если найду себе другого.

— Что вы можете сказать по этому поводу? — председательствующий обратился к Мартину.

— Я уже говорил, господин судья, что понятия обо всем этом не имею.

— Что вы делали той ночью?

— Спал. Я уже говорил, что спал.

— На предварительном следствии вы сказали, что не помните, где были в ночь убийства.

— Может, и сказал. Но я уверен, что спал. Я не из тех, кто сидит до рассвета в кабаках.

— Мария утверждает обратное.

— Из мести, господин судья, из ревности. Вам же известно, как она поступила со своим мужем.

— Слышишь, Мария, какого он о тебе мнения. Одному — яд, другого — на скамью подсудимых, — усмехнулся судья.

Женщина вздрогнула, но на Мартина не взглянула.

— Станьте рядом с Марией, Мартин, пусть она покажет, где именно были пятна крови.

Мария уставилась на Мартина. Взгляд тяжелый, в синих холодных глазах — ни тени сомнения. «Здесь и вот здесь», — она прикоснулась к месту у сердца, потом к другому, пальца на два пониже.

— Здесь. Точно помню.

Мартин стоял, расправив плечи, было видно, что он немного выше Марии. Куртка распахнута, казалось, он призывает женщину припасть к его груди.

— Сейчас на мне одна из тех рубашек, которые сшила по твоей просьбе Тереза, помнишь? — все это сказано резко, отрывисто, нагло, с едва заметной усмешкой, уверенным тоном. — Две в клетку и одну голубую, шелковую, так?

Мария кивнула.

— Так вот, это та самая, голубая? — продолжал спрашивать Мартин.

— Это та самая рубашка? Отвечай, Мария, — поторопил председательствующий.

Мария вновь подошла к Мартину, теперь в ней ощущалась нерешительность, глаза затуманились.

— Да.

— Но этих рубашек тогда вообще не существовало, они не были готовы. Я позже забрал их у Терезы, — говорит Мартин с победоносным видом.

— Что ты скажешь на это, Мария? — интересуется судья.

— Я хорошо знаю все его рубашки, — тихо, с печалью в голосе отвечает та.

— Послушаем, что скажет портниха. Тереза, посмотрите внимательно на эту сорочку. Ваша работа? Вспомните, когда вы шили эту вещь и кому она предназначалась.

— Было три рубашки, эта — самая красивая. Я еще спросила, откуда шелк, видно, что дорогой. Ткань принесла Мария, а на следующий день я сняла с Мартина мерки. Мы ведь когда-то жили по соседству…

— Постарайтесь припомнить, когда вы закончили шитье.

— Я точно знаю, когда. За четыре или, может, за пять дней до убийства Милое. Потому-то я и запомнила. Об этом много было разговоров, целое море. Еще бы: никто ведь не знал, за что его убили, кто убил…

— Вы принимали присягу и должны говорить только правду. Вы не ошибаетесь? Когда вы отдали сорочки Мартину?

— Я всегда говорю правду, не только под присягой. И отвечаю за свои слова. Нынешней осенью я не шила рубашек, кроме этих. И потом, я же все записываю. Сейчас посмотрим.

Ловкие, проворные пальцы извлекают из сумки потрепанный блокнот. В зале стоит тишина, слышно, как шелестят страницы. Тереза торопливо ищет нужную запись, ищет, листает, смущается и в конце концов находит:

— Пятого октября. Я же сказала, за пять дней до убийства.

— Что скажете, Мартин? Будете стоять на своем?

Мартин растерянно смотрит на своего адвоката, голос дрожит от волнения: «Это подстроено, бабы сговорились, ничего не понимаю. Не было на мне в ту ночь голубой рубашки. У меня ее тогда вообще не было. Не было…»

— Удивительно, что показания портнихи вас не смущают. Люди обычно не держат в памяти даты вроде этой. Зачем мне, к примеру, помнить, когда сшита моя рубашка?

— А я запомнил. Потому что мне хотелось показать обновки Марии. Я просил Терезу поторопиться, собирался еще немного пожить у Марии, отложил переезд. Хотя на зиму, конечно, я бы не остался, ведь Марию с минуты на минуту должны были забрать в тюрьму.

— Не понимаю, зачем вы ходили к Марии и после разрыва. Вы ведь были у нее несколько раз после того, как съехали?

— А мои вещи? Еще свинья, мы вместе ее откармливали… Ну и оставался… На ночь.

— Но ведь в ту пору между вами уже не было согласия?

— Извините меня, господин судья, но раз уж вы спрашиваете… Она очень хороша… В постели.

Все слышали его слова, даже судья улыбнулся, думала Мария, и этот чертов обвинитель, не пойму я, чего он, чудак, добивается, и парень в форме, который привез меня сюда, тоже слышал. То-то будет разговоров, когда все кончится. Слыхали, Мария очень хороша в постели, кто бы мог подумать! Да, хороша. Как же иначе. Очень хороша — с ним. Бывает же так: подмешаешь в воду пару капель специальной жидкости, и тотчас вода заалеет. Марии вспомнился фокусник с ярмарки, превращавший воду в вино. Все ли слышали, что сказал Мартин? Очень хороша, сказал он, очень. Да, хороша — с ним.

И все-таки я верю Марии, думал общественный обвинитель. Отравительнице, несколько месяцев назад чуть было не отправившей на тот свет человека, который был ей не по душе. Тем не менее я верю ей, а не Мартину, все говорит против него, он попал, как кур в ощип, погряз во лжи, мечется, выкручивается, а она знай себе твердит: были кровавые пятна, здесь и вот здесь, и указывает на место, где сердце; что ж, меня она убедила, хоть Мартин и упирается, тупо, упрямо, осел, да и только, а ведь ему сообщили, что чистосердечное признание учитывается при вынесении приговора; да, интересный случай, в моей практике давно такого не было, даже, пожалуй, никогда; Мартин цепляется за мелочи вроде этих рубашек, но и тут его поймали на вранье, «Не было на мне голубой рубашки», будто можно запомнить, когда на тебе какая рубашка, и ведь настаивал на очной ставке с Терезой, портниха — свидетель защиты, не я ее в суд вызывал, и эта Тереза, в глаза ему глядя, говорит, что отдала рубашки за пять дней до преступления. Но каковы же мотивы? У Чайки не было причин расправляться с Милое. Он утверждает, что узнал об убийстве в кафе, где бурно обсуждалось ночное происшествие, а Мария сказала, что он оставался дома, она-де сама ходила за хлебом для завтрака. Я заглянул в кафе, долдонит Мартин, и там услыхал, что Милое размозжили голову, но не может назвать никого из участников разговора, не помнит, кто стоял за стойкой, и хозяин кафе затрудняется ответить, был ли у него в то утро Мартин: «Он ведь частенько к нам захаживал опрокинуть рюмашку-другую, как говорится, на бегу». Есть, конечно, и другие свидетели. Но и от них мало толку. Мой главный свидетель — Мария. Защита попытается скомпрометировать ее. Это, кстати, не сложно. Вытащат историю о несчастной суке, которая подохла от ее стряпни. Занятно (но это, пожалуй, случайность), что адвокат Мартина в родстве с женой Милое. В дальнем. Я видел их вместе в коридоре, он поддерживал ее под локоть и что-то доверительно шептал. Адвокатские штучки. Может, решил приударить. Вдова. С библейских времен женщины в черном — легкая добыча для проходимцев. А этот — известный бабник. Все адвокаты бабники. Даже тот, что приволакивает ногу. Ничто им не мешает. Это люди без комплексов. Господи, чего только не придет в голову! В перерыве, слышу, кто-то из публики — соседу: «Может, они сообща его угробили». — «Вы имеете в виду Марию?» — «Разумеется. Чайка на пару с ней. У нее ведь нашли какие-то деньги. Правда, немного. Вглядитесь в нее. Опасная женщина». Эти двое, конечно, из местных, неплохо знают обоих. Впрочем, люди, которые ходят сюда, любят пофантазировать. Все тут завзятые сыщики, и каждый даст фору судье. Ясно одно: до прихода повестки Мария молчала; понимала, что только в тюрьме ей можно не бояться мести Чайки. Этого Мартина все опасаются. И правильно делают: «Разве я стал бы так-то, господин судья, да никогда в жизни, я, господин судья, могу, конечно, двинуть в сердцах кулачищем, иной раз и с ног свалишь человека…» — «Ты хочешь сказать, что не способен напасть исподтишка?» — «Мне с Милое делить было нечего, с чего бы мне разбивать ему голову?» Но он явно возбужден. Поначалу только разводил руками: знать ничего не знаю. Потом испугался. Чувствует, мы напали на след и вот-вот загоним его в тупик. Адвокат дает ему глупые советы: надо смутить, запутать Марию, лишить ее доверия суда. Отсюда и россказни о том, как он встретил Марию на улице: «Все это, господин судья, происки Марии, хочет сжить меня со свету, как и мужа. Издевалась, грозилась отомстить. Как-то встречаю ее на перекрестке, на углу Воеводинской и Зриньского, мы тогда уже жили порознь, она была с подругой. Я подошел. Она расхохоталась мне в лицо, она это умеет, вы уж поверьте. Снимай, кричу, босоножки, они на мои деньги куплены! Она мне эдак ехидно бросает: уйди с дороги. Я разозлился и влепил ей оплеуху. Вспомнишь меня, кричит, ой как вспомнишь! Она еще тогда задумала со мной поквитаться, выжидала, готовилась. И свидетели есть, спросите подругу, не могут же все, как Тереза, врать. Через несколько дней принесли извещение, она тут же отправилась к жене Милое Плавши и прилюдно заявила, что это я его убил». Судья снова обратится к Марии. Попытается захватить ее врасплох. Вот и посмотрим, правда ли это. Скорее всего, адвокатские козни, лишь бы отвлечь внимание заседателей от сути дела.

Обвинитель посмотрел на парня, который привел Марию в суд, и спросил себя, что заставило этого красавца поступить на службу в милицию, где он вынужден стеречь всякое отребье. Пробежал глазами по ряду блестящих пуговиц на мундире, задержался взглядом на лице. Охранник пялился на Марию, обвинителю показалось, что он едва заметно шевелит губами, будто повторяя за ней каждое слово.

— У меня к тебе вопрос, Мария, — говорил председательствующий. — Вспомни, как за несколько дней до повестки тебе повстречался Мартин. Было такое?

— Да, — отвечает та без запинки. — Помню, как же не помнить. Вечером, около семи. Мы с Верой идем по Воеводинской, вдруг она говорит: «Смотри-ка, Мартин!» И тянет маня на другую сторону улицы. Я взяла ее под руку. А он уже стоит перед нами. Я испугалась. «Не уходи, — шепчу Вере. — Ни в коем случае не оставляй меня одну». А сама смеюсь — чтобы он не понял, что мы о нем разговариваем. Получилось, будто смеюсь над ним. Стал орать про босоножки, они, мол, на его деньги куплены. А сам толкает меня на другую улицу. Я знай себе держусь за Веру. Прижал нас к стене, я и не стерпела. Ты, говорю, свое получишь. Он мне пощечину. Тут подошли какие-то люди, он и убрался.

— А босоножки, — спрашивает судья. — Кто их купил?

— Он.

Взгляд Мартина блуждает по лицу адвоката, ищет поддержки. Чайка устал, голова и плечи опущены. Он уставил глаза в пол. Это когда-то было паркетом, думает Мартин. Мажут его черной мастикой, годами мазали, вот и испортили. А может, это и вовсе не дерево. Он пошевелил ступнями, пытаясь на ощупь определить фактуру пола. Дерево, чувствуется мягкость. Значит, все же паркет. Какой же дрянью они его мажут, господи!

III

Это случилось осенней ночью, до субботы было еще далеко, люди в кафе не засиживались, но Милое был кассиром, оттого и просидел добрых два часа после закрытия, сверяя цифры. В эту ночь он устал более обычного, даже допустил ошибку, суммы на чеках официантов долго не совпадали с данными расходной книги. В конце концов он нашел неточность и, желая отметить конец своей муки, принял подряд три двойных. За сегодняшнее утро, день и ночь, подумалось ему. А завтра — все сначала. Будь здесь какой-нибудь топчан, я бы и вовсе не пошел домой. Не дождалась бы меня моя стервоза. На плите холодный суп, слой жира толщиной в палец плавает сверху. Горы немытой посуды. Пока есть чистые тарелки, она не моет грязных, просто складывает в стопы на столе. Тараканы ползают… А она спит. И вечно ее родня толчется в квартире. Для своих она готовит, прибирает, винный дух стоит в кухне. Тут меня не проведешь, я его сразу чувствую. Всех однажды поразгоню! Чего ты их сюда таскаешь, скажу я ей. Хватит с меня, сыт по горло, хватит.

Он одел кожаное пальто, запер кассу. Поморщился при мысли о завтрашнем дне. Все-таки сон — лучшее из всего, что есть на свете, пронеслось в голове, но Милое тут же отогнал тоску, он не принадлежал к людям, склонным задумываться о жизни; впрочем, даже захоти он того, вряд ли нашлись бы подходящие слова. Пора идти. На улице было сыро, тихо, пустынно. Грязь липла к туфлям. Я привык. Привык, как вол к ярму, сдохну когда-нибудь за этим черным столом, пересчитывая чужие деньги… Уже и старость не за горами. Что поделаешь! Опять не хватает денег, то «все подорожало», то «я разбила чашку…». Или еще что-нибудь нужно. И вечно кто-нибудь из ее родни торчит в доме, жрет, пьет.

Пошел мелкий дождь. Милое втянул воздух поглубже в легкие, прислушался. Неподалеку нес свои по-осеннему тяжелые, густые воды, бился о податливые берега Дунай. Валы катили перед собой запах гнилой рыбы. Река давно размыла берега, покрыла их узорчатым слоем ила. Придала им причудливые формы, превратила в гигантских змей, невиданных ящериц, распухших рыб, застывших в ожидании смерти. Дунай, играя и беснуясь, вымывает их внутренности. Из глубин подымаются водовороты и, едва достигнув берега, стихают, гаснут, не принося чудовищам избавленья, словно отказываясь нарушить хотя бы на миг их почти потустороннее, наводящее ужас оцепенение; волны омывают неподвижные туши, нависают над ними и, вздыбившись и громоздясь друг на друга, рушатся в реку, а она, точно железным обручем, стискивает добычу, чтобы, налившись тяжестью, погнать их к ненасытному морю.

Эх, если бы Милое остался жив! Был бы свидетель у обвинения, да какой! Он уже приближался к дому, когда вдруг кто-то сильно ударил его сзади. Собрав остатки сил, кассир дотащился до порога. Тут он почувствовал, что падает, оседает. Ногти царапали ступеньки; казалось, под дверью скребется пес.

IV

Теперь показания давал толстяк, живший через дорогу от Милое. «Меня разбудил странный, тупой звук, такой бывает, когда падает что-то тяжелое. Потом — как будто кто-то скребется, не понять, человек ли, животное. Жена тоже проснулась. „Слышала?“ — спрашиваю. „Нет“. Тут шорох повторился, но был уже слабее. Я хотел выйти, но жена говорит: „Постель настудишь. Просто упал кто-то спьяну. Еще придется его куда-нибудь волочь“. Я снова лег. И к этому мне нечего добавить, мы уснули».

Были вызваны в суд и соседи Марии, и товарищи Мартина по работе. Многие знали, что Чайка жил у Марии. Видели, как он привез к ней в дом свою кровать. Осуждали Марию за мать, которой пришлось перебраться в сарай. Всем было известно, что Марии предстоит отбывать наказание. Никто не помнил ссор между нею и Мартином. И в роковую ночь вроде бы ничего особенного не происходило. Бог весть, где находился этой ночью Чайка. Нет, пьяницей его не назовешь. И работать умеет — когда захочет. Квалификация высокая. Правда, дисциплины не признавал, вечно брюзжал, хватался то за одно, то за другое. Бабник, конечно. А кто не бабник, заметил один из фабричных. К Марии всегда приходил с подарками, да и старуха на него, похоже, не в обиде. Люди не видели Мартина в день преступления, но не нашлось человека, который мог бы сказать это с уверенностью.

— Мария утверждает, что он трое суток отсиживался в квартире, боялся показаться на улице, только на четвертые и решился, — говорит судья.

— Чего не знаю, того не знаю, — отвечает свидетель. — На фабрике он тогда уже не появлялся, уволился.

— Вы действительно не слышали скандалов? Мария сказала, что он не раз приходил пьяным, поднимал шум, кричал на старуху. Вы ведь живете по соседству, можно сказать, дверь в дверь… На одном предприятии с ним работали. Он что, так-таки никогда не жаловался на Марию? — подал голос общественный обвинитель.

— Мы из разных цехов, — бормочет свидетель. Худые пальцы теребят мятую кепку.

Мартину явно не по душе эти речи. Он тянет руку, дайте мне слово, мгновенно вскакивает.

— Скажи-ка, ты ведь бывал у нас, вечерами мы вместе играли в карты. Были у нее причины для недовольства? Я ведь чего только не приносил в дом… И тебе перепадало. Разве она не жила при мне в достатке?

— Голодать не голодала, — еще тише отвечает свидетель.

Мартин с недовольным видом пожимает плечами, бросает сердитые взгляды в зал. У человека отшибло память, говорят его горящие глаза. Он садится, снова опускает голову. Раз уж ты оказался на этой скамье, думает он, уставившись в черный пол, ты уже не Мартин, а подсудимый. И отношение к тебе соответствующее. Люди есть люди…

— Как часто вы играли в карты с обвиняемым? — спрашивает обвинитель.

— Ну, был я у них пару раз, когда Мартин жил у Марии. Потом перестал туда ходить.

— Почему?

Свидетель по-прежнему теребит свою бесцветную и бесформенную кепку, кажется, что худощавые руки мнут воздух.

— Было много работы. Да и жена не пускала.

— Похоже, женщины не любят Марию, только мужчины, — сказал обвинитель и повернулся к Марии. Та настороженно встретила его взгляд и тут же перевела глаза на охранника. Ей почудилось, что парень улыбнулся, слегка, едва заметно, а может, и нет, может, померещилось. Мария съежилась и напряглась, представив себе, что будет, если придется здесь, в суде, разговаривать с женой Милое. Эта женщина знает себе цену, думала Мария, а тем временем Вида Плавша, высокая, статная, уже направлялась к столу. Траура не было и в помине, когда я пришла к ней сказать про Мартина. А сюда хватило ума явиться в черном с головы до пят, одета с иголочки, словно только что из ателье. И выглядит лучше меня, думала Мария, раньше я этого не замечала. Есть в ней что-то очень привлекательное. Мария вдруг ощутила ненависть к Виде, хотя прежде относилась к ней равнодушно. Она сосредоточилась, вслушиваясь в слова вдовы.

— Вы отказались присоединиться к обвинению, но еще не поздно это сделать. Вы вправе обвинить Мартина в убийстве мужа, для этого достаточно краткого заявления, — говорил председательствующий.

— Я не намерена обвинять Мартина.

— Но именно вы бросили на него подозрение. Вы сообщили о нем властям.

— Нет. Ко мне пришла Мария и сказала, что знает, кто убил Милое. «Это сделал Мартин, — твердила она, — тот самый Мартин, что жил у меня». Я сочла своим долгом заявить об этом.

— Вы давно знаете Мартина?

— Я почти не знаю его. Так, шапочное знакомство. Не помню даже, когда он стал со мной здороваться. Но после первого ареста — его ведь довольно быстро выпустили из следственного изолятора — он вдруг явился ко мне. Я очень удивилась. Посидел немного, не больше четверти часа, потом ушел.

— Зачем вы приходили к Виде Плавше, Мартин, ведь прежде вы не бывали в этом доме? — спросил председательствующий.

— Я хотел попросить у нее прощения.

Обвинитель намеревался что-то сказать, но судья опередил его:

— Прощения? За что? Я вас не понимаю.

— Ну, люди всякое болтали, вот я и пришел сказать, что не виноват, видите, мол, выпустили меня…

— О чем вы с ним говорили? — председательствующий снова обратился к Виде.

— Он сказал: «Знайте, госпожа Плавша, это не моих рук дело». Только и всего.

— Но он находился у вас относительно долго. Может, были и другие темы?

— Нет. Он убеждал меня, что не виновен. А я ему сказала: «Я должна была сообщить властям о том, что рассказала мне ваша Мария».

— Он просил у вас прощения?

— Не за что ему просить у меня прощения.

Обвинитель не сводил глаз с Мартина, по лицу которого — несмотря на то, что в нетопленом зале было холодно, — струился пот.

— Послушаем, что скажет Савка, — проговорил председательствующий.

Мартин бросил на него благодарный взгляд. Савку нужно столкнуть с Марией, непременно. Савка не подведет. Она не из тех, кого легко смутить. Двадцать лет проработала в ресторане. Пугливые да мямли в таких местах не задерживаются. Кабак — хорошая школа. Можно сказать, высшая. Многое в жизни повидала, опытная женщина, думал Мартин. Савка — прямая, холеная — уже стояла рядом с Марией. Годков-то ей набежало порядком, она их, как говорится, уже не считает, судье сказала, что сорок пять, но в паспорт он не заглядывал, данные вроде этих проверке не подлежат. Волосы уложены крупными локонами, смотрится отлично. Ресницы умело накрашены, глаза блестят. Худенькая Мария в своей арестантской одежке, старательно вычищенной и отутюженной, поблекла и сникла, как служанка при госпоже. Ноги, правда, у Марии хороши, сильные, крепкие, каждая — памятник себе, думал Мартин. Мария отвернулась к окну и, прищурившись, смотрит на дождь, струйками стекающий по стеклу; кажется, что она потеряла интерес к происходящему и ничто, кроме этого бесконечного несмолкающего ливня, ее не занимает.

— Расскажите нам, Савка, что вам Мария говорила о Мартине. Зачем она, собственно, к вам приходила?

— Вот и я никак в толк не возьму, зачем. Он переехал ко мне, между ними все было кончено. Говорила, что Мартин будет меня бить, он, дескать, без этого не может. Что он ни одной юбки не пропускает, что у нас с ним ничего не получится.

— Вы поссорились?

— С чего бы мне с нею ссориться?

— Что ты скажешь, Мария?

Мария оторвала взгляд от окна, медленно повернула голову.

— Я пришла «спасибо» сказать за то, что она его приютила. — И снова смотрит на капли, догоняющие и глотающие друг друга на стекле.

— А еще я сказала, — произнесла Мария, упорно глядя в окно, — что постоянства от него ждать не приходится. Не только он за бабами бегает, но и те ему проходу не дают. И она — как раз из таких. Он еще жил со мной, когда она его приметила, приставала, зазывала к себе в ресторан, вот он и приходил домой пьяным… Савка со мой по-хорошему говорить не захотела, припомнила мне моего мужа, будто это ее касается.

— Ты меня оскорбляла, — прервала ее Савка. — Разве не ты кричала, что у меня ноги как спички, разве не грозилась свернуть мне, как цыпленку, шею? Вот я и сказала, что таких, как ты, остерегаться надо, это, говорю, всей округе известно…

— Что вы знаете об убийстве, Савка? — спросил обвинитель.

— Мартин был у меня накануне, вечером, сказал, что собрался к Марии. Долго это будет продолжаться, спрашиваю, а он вскинулся. Тебе-то, говорит, что за дело. Грубо ответил, с вызовом, это в его характере. Я поняла, что он не в духе. Было около девяти, когда он ушел.

Мартин сидел, уставившись в пол, не подымая глаз на Савку, которая заискивающе смотрела на него. Хватит с меня их вечного «Почему ты такой?», кто бы знал, что значит это «такой» да и это «почему». Официантка — не лучше других. Савка, Мария, Марта, Вида — все, как одна, зануды и скандалистки. Конец известен: пустила слезу и ноет: «Ну почему ты такой?..» Говорили мне добрые люди: женщины тебя погубят, Мартин, дождешься, Мартин, жизнь накажет. Может, женщины и жизнь — одно и то же? Если б распяли меня на кресте — да я его одним движением хребта сломал бы. Но чтобы такое… Сидишь тут, киснешь на этой деревянной, отполированной до блеска лавке, а суд выслушивает чушь, которую несут Мария, Савка, Вида. Можно подумать, женские речи чего-то стоят.

Чем я ему не угодила? Савка собралась уходить, ее ждали в ресторане, впереди — наполненный работой вечер. На нее нахлынуло отчаянье. Почему он даже не взглянул на меня? Только теперь она заметила, как пыльно, грязно вокруг. Затоптанный пол, окурки, мусор — точь-в-точь кабак перед закрытием. Даже не посмотрел в мою сторону. Она припомнила все, что говорила суду. Нет, никакой оплошности я не допустила. Не дай бог, опять приворожила его эта ведьма. Загляни ей в глаза, сказал однажды Мартин. Настоящая ведьма.

Коридор был пуст. Савка пожалела, что вышла из зала. Она стояла у двери, не решаясь вернуться. Если я снова войду, он, быть может, подымет голову. Но что я увижу в его глазах? Что, если гнев: прочь, убирайся, проваливай? Его расширившиеся зрачки — он, бывало, приходил в бешенство, требуя, чтобы его оставили в покое, — всегда внушали ей страх. Стоило ему бровью повести, как она тут же уходила в тень. Да, она знает свое место. Но ведь он сам выволок свою железную кровать из дома этой белокурой ведьмы и привез к ней, Савке. На остальное она смотрела сквозь пальцы, лишних вопросов не задавала. «На-ка, пропусти стаканчик перед ужином, можешь расположиться в служебке, я скоро управлюсь». Потом они вместе шли домой, их обступала непроглядная ночь. Савку всегда пугали мгновенья, когда предстояло, погасив в ресторане свет, шагнуть из тьмы во тьму. Но рядом с ним — как ни с кем другим — она чувствовала себя уверенно. «А кто провожает тебя в мое отсутствие? Не страшно одной? Мало ли что может случиться». — «Я бегу, всю дорогу бегу как ненормальная».

Три двери. Через первую входят свидетели. Вторая — посередке. Савка решила войти через третью, тогда Мартин не увидит ее. В помещении полно народу, она почувствовала это, когда давала показания, хотя и стояла спиной к залу.

Суд слушал заключение медицинской экспертизы.

— Адвокат требует, чтобы было установлено орудие убийства, — шепнул человек, рядом с которым примостилась Савка. — Ведь предмета, которым ударили Милое, так и не нашли.

Савке показалось, что ее сосед симпатизирует Мартину.

— Как по-вашему, — спросила она, — его оправдают?

— Неизвестно, какими сведениями располагает защита. Обвинения очень серьезные. Очень.

Савка посмотрела ему в глаза. Пристальный, по-мужски настойчивый взгляд задержался на ее лице дольше, чем позволяли приличия. Она вздрогнула, отодвинулась.

— Вам придется повторить ваш рассказ, — говорил обвинитель. — Вы должны припомнить все подробности. Постарайтесь назвать точное время. Когда это произошло — ночью или ближе к утру? Как случилось, что как раз тогда никого, кроме вас, не оказалось дома? Ведь у вас довольно долго гостил ваш двоюродный брат. Давно он уехал?

— Мне кажется, — начала Вида, — что было около трех. Но пока я вызывала «скорую», прошло еще какое-то время. Честно говоря, я не знала, как это делается. Побежала в аптеку, там заперто. Потом подумала, что нужные телефоны можно найти в газетах. Но мы не получаем газет. Милое читал их в кафе.

Вдова достала из сумки платок, прижала к глазам.

— Почему вы не разбудили соседей?

— У нас натянутые отношения, — едва вымолвила Вида сквозь слезы.

— В каком состоянии был Милое, когда вы открыли дверь? Быть может, он смог хоть что-то сказать вам, подал какой-нибудь знак?

— Я решила, что он пьян. Поэтому и оставила его лежать на пороге, а сама ушла в комнату. Но его все не было и не было, и я вернулась. Окликнула: «Милое!» Он что-то пробормотал. Я помогла ему подняться, мы вместе вошли в кухню, он шагнул к плите, шарит по ней, будто что-то ищет. Тут я и увидела, что спина у него в крови, но раны не заметила, ее покрывала грязь. Я думала, он с кем-нибудь подрался. Он стал вылавливать из кастрюли голубец и вдруг как стоял, так и рухнул, опрокинул кастрюлю… Я выбежала на улицу, но даже и тогда я не подозревала, насколько серьезно дело, думала, его избили.

— Где же вы нашли телефон?

— В пекарне. Там горел свет.

— Потом вы поехали с ним в больницу?

— Нет, не поехала.

— Почему?

— Меня все равно не пустили бы внутрь.

— Когда вы узнали о смерти мужа?

— Я была в больнице в семь утра. Всю ночь глаз не сомкнула, сидела на кухне, курила.

— Вы кого-нибудь подозреваете?

— Нет.

— Судя по показаниям сослуживцев, вашего мужа любили в коллективе. Расскажите о нем как о человеке.

— Любили… Еще бы. Он вечно сорил деньгами, раздавал их направо и налево. У таких, как он, деньги не задерживаются.

— Но вам хватало того, что он выделял на ведение хозяйства?

— Да, вполне.

— И недовольства вы не проявляли?

— Нет.

— Вы жили в согласии, не так ли?

— Да, конечно.

Вида снова вытирает слезы.

— Он был славным человеком, — лепечет она. — Без претензий… Не командовал, не бил меня. Он был… Был… хороший…

— Когда уехал ваш родственник?

— Брат прожил у нас две недели, он приезжал на побывку. А уехать должен был как раз в тот вечер. С Милое даже не попрощался.

— Сколько ему лет?

— Кому?

— Вашему брату.

— Ах, ему. Он очень молод, совсем еще мальчик. Двадцать два года.

— На какие средства он живет?

— Я же сказала, что он в армии.

— А до армии?

— Учился.

— На кого?

— На ветеринара.

— Кто содержал его?

— Он содержал себя сам.

— Каким образом?

— Играл в джазе.

— Вы помогали ему деньгами?

— Да, время от времени.

— И ваш покойный муж не возражал?

— Да нет, не особенно.

— Его родители живы?

— Чьи?

— Вашего брата.

— Оба погибли в войну. Мать — при бомбежке. Отца расстреляли.

Марию знобило; холод, сковав ноги, медленно распространился по телу, пробрал до костей. Она по-прежнему смотрела в окно. Пересчитывала дождинки. Но это уже не помогало. Теперь Мария пыталась проследить путь капли: ударилась о стекло, рассыпалась на брызги, потом вдруг набрякла и, наливаясь тяжестью, покатилась вниз. Вида плакала, прижав платок к глазам. Надрывается, как нанятая, хочет произвести впечатление на этих настырных заседателей. Мария поняла, что ненавидит Виду, ненавидела всегда, с тех давних пор, когда, случалось, она встречала ее на набережной; они не были знакомы, но Мария знала, что эта дама — госпожа Плавша, муж которой неплохо зарабатывает, оттого-то она и любит покрасоваться на прогулке, все у нее есть — и муж, и деньги. Вот и судья с ней любезен: «Простите, госпожа Плавша, мы вас утомили».

Вида опустилась на скамью; председатель снова обратился к Марии.

— Супруга погибшего считает, что Милое убили около трех утра. Мартин, по твоим словам, пришел к тебе в шесть. Где, по-твоему, он, перепачканный кровью и грязью, мог находиться между тремя и шестью? Что ты думаешь об этом?

— Лежал где-нибудь в канаве. Он же был пьян.

— Но ведь его могли увидеть.

— Господин судья, в такую пору на улицах пусто. Да и не видно ни зги.

Мартин вскочил.

— Никогда в жизни я не напивался как свинья, не валялся ни под столом, ни в канаве, не было такого.

Мария холодно взглянула на него. Как это, должно быть, оскорбительно для влюбленной женщины, когда ей не отвечают взаимностью, подумал обвинитель. Мария долго смотрела на Мартина в упор. Будто ждала от него вопроса. Он первым отвел глаза. Сильная женщина, он ей не чета, мизинца ее не стоит, пронеслось в голове у обвинителя.

Тут появился новый свидетель. Кто же притащил сюда эту старушенцию? — недоумевали собравшиеся.

— Я торгую цветами и редиской, захожу, бывает, и в рестораны, — бойко, почти весело говорила бабка. — В ту ночь — а у меня тогда свежего товару не было — повстречался мне один мужчина. Я ему предложила что-нибудь купить. Он достал из кошелька деньги. «Не к добру, — говорит, — я тебя встретил». Взял пучок редиски. «Были б у тебя, — говорит, — хризантемы. Кладбищенские цветы. Я бы взял несколько штук домой». Добрый господин, щедрый. Ушел. Иду себе дальше, вдруг — женщина. Вздрогнула, когда я с ней поравнялась. Я и ей говорю: «Купите что-нибудь». Только тут она меня и заметила. Шла, как во сне. Не остановилась, не ответила, прошла мимо. Как бы, думаю, чего не учудила. Стою и смотрю ей вслед. Мало ли что, думаю. Шла она быстро, торопилась. Время спустя слышу, кто-то из них возвращается, не спеша, медленно. И снова тишина. Потом — кто-то бежит. Мелкими шажками, на каблуках. Высокие каблуки, женские. Ночью-то, знаете, каждый шорох слышен.

— В какое примерно время это было? — спросил общественный обвинитель.

— Около двух, может — в три. Как раз этого господина и убили, в кожаном пальто, про это и в газетах писали!

Хризантемы, думает Мария. Сейчас пора хризантем, кладбищенская пора. Хризантемы и трепещущие огоньки на надгробиях.Туманы, моросящие дожди. Люди угощают друг друга кутьей и приносят на могилы близких цветы. И что ему нужно от старухи?

— Вы смогли бы узнать эту женщину? Вы видели ее лицо?

— Нет, в лицо я ей не заглядывала, она ведь ничего не купила. Крупная женщина, на высоких каблуках. Впрочем, может, и признала бы, доведись снова встретиться.

V

Той ночью, несмотря на кромешную тьму, Савка узнала старуху. Эта надоедливая неповоротливая бабка появлялась иногда в ресторане, мешала официантам, приставала к гостям. «Купите даме цветы, — она протискивалась между столиками. — Извольте, господа, редиска». Не нужны ей, Савке, никакие цветы. Зачем они мне — в столь поздний час, усталой, объятой страхом перед темнотой, которая буквально липнет к ногам, так что они отказываются служить, прирастают к земле, подгибаются. Кажется, что за каждым углом мрачных домов притаились грабители и убийцы, как раз здесь, на этом самом месте, у одной девушки — я хорошо ее знала — отобрали часы, бедняжка угодила в психушку. Вот и я в конце концов попаду туда же. Что со мной, почему ополчилась на меня эта мгла, отчего я так боюсь ее? И ведь ни разу не произошло ничего худого. И не произойдет, уверял Мартин. Он-то, несомненно, вовсе не знает страха. Как страстно она желала, чтобы Чайка поселился у нее! С каким нетерпением ждала дня, когда он бросит свою светловолосую ведьму и станет опорой и подмогой ей, Савке. Подругу Мартина никто и пальцем не посмеет тронуть! Мартин — надежная защита, воплощение силы. Нет, скажу, кассир мне на пути не попадался. Может, свернул в какой-нибудь проулок? А если старуха запомнила меня в лицо? До сих пор я была вне подозрений. Нет, решено, о Милое я рассказывать не стану. Я не нуждаюсь в алиби, вот и Мартин предупреждал: «Он тебе не попадался, ты его не видела, и точка. Поняла? А старуха могла и другой ночью встретиться. Ночь как ночь, тишина, темень, кто их упомнит, эти ночи… Милое не был пьян, почему никто не спрашивает об этом? Я-то знаю, что пьян он не был…»

Бывает ли кто на могиле Милое Плавши? — думает Мария. Интересно, какой памятник поставила ему жена? Лежат ли там хризантемы? Земля холодна. Нужно укрыть ее. Осень, люди приходят на кладбище с цветами… Симпатичный паренек, думает Мария, берегись, Вида. Посмотрим, Вида, как он будет выкручиваться.

Взгляды заседателей прикованы к юноше в армейской форме. Это двоюродный брат Виды, о нем уже заходила речь.

— Ваша родственница когда-либо жаловалась на мужа? Вы ведь часто гостили в доме Плавшей, были там своим человеком.

— Они жили как кошка с собакой.

— Постоянно ссорились?

— Да нет, бывали и затишья.

— В котором часу вы уехали, я имею в виду день накануне трагедии?

— После ужина, около девяти.

— Ваша родственница вас провожала?

— Мы вместе дошли до вокзала. Она расплакалась, как только подали состав. «Ты, — говорит, — уезжаешь, а я снова остаюсь одна…» У нее нет детей, она это очень переживает. Я говорю: «Иди домой». Всю дорогу уговаривал ее вернуться, она была в туфлях на высоких каблуках, еле ковыляла. Да и грязно было на улице… Не люблю, когда меня провожают. А она всегда плачет, когда мы расстаемся…

— И все-таки она дошла до вокзала?

— Да.

— Ваша близость с сестрой, давно ли она возникла?

— Я был еще ребенком. Она… Она мне вторая мать.

— Молодая мать.

— Я намного моложе… На четырнадцать лет.

— Она помогала вам материально?

— Да, время от времени.

— С разрешения покойного Плавши? Или это скрывалось от него?

— Не знаю.

— Как можно этого не знать, ведь у вас с сестрой не было тайн друг от друга?

— Я никогда не спрашивал ее об этом.

— Вы, похоже, недолюбливали покойного Плавшу?

— С чего вы взяли? Правда, виделись мы редко. Я приезжал к сестре, он был мне безразличен. Его я, можно сказать, и не знал. Он почти не бывал дома.

Суд, да и любое учреждение, где на чаши весов кладутся жизнь и смерть, напоминает театр. Здесь — как при свете юпитеров, в полной тишине — отчетлива каждая мелочь, будь то случайный жест или ненароком оброненное слово. И не только чуткие барабанные перепонки и наметанный глаз юриста-профессионала мгновенно улавливают фальшь; слух и зрение обострены у всех присутствующих. Мария вполне могла бы подменить обвинителя. Ей известны ответы на все загадки. Разве вы не видите, что эти двое актерствуют, сказала бы она. Тут не место ломать комедию. Сорвите с него маску, пусть покажет свое истинное лицо. Разве не ясно, что этот парень и Вида — заодно?

— Расскажите нам о Виде Плавше. Почему она отказывается присоединиться к обвинению? — спрашивает прокурор.

— Она очень добра, совершенно лишена эгоизма. Но немножко потерянная.

— Как понять это ваше «потерянная»?

— Я хотел сказать, несчастная.

— Но почему же она не требует, чтобы убийца мужа понес наказание?

— Я не говорил с ней об этом. Я только что приехал, прямо с поезда попал на суд… Впрочем, это вполне в ее духе.

— Она писала вам об убийстве?

— Да, конечно.

— Она кого-нибудь подозревала?

— Сестра написала, что Милое убил какой-то рабочий, Мартин. Предполагала, что они подрались спьяну.

— И со временем она своего мнения не переменила?

— Мне, во всяком случае, это неизвестно.

— Скажите, Вида, куда вы направились, проводив брата?

— Вернулась домой. В половине двенадцатого была у дома, меня видел сосед, он присутствует в зале…

Толстяк, проспавший смерть Милое подле своей безмятежной супруги, подтверждает слова вдовы.

— По заключению врача, Плавша убит тяжелым и острым металлическим предметом. Эксперты предполагают, что орудием убийства могли стать следующие предметы: молоток, кухонный топорик, большое долото, железная болванка. Приблизительный вес — от трех до четырех килограммов, удар нанесен сильной рукой, — говорит председатель, глядя на Виду.

Та снова прижала платок к глазам, спрятав лицо.

Женщина, бегущая в ночи, думает Мария. Мартин знаком с Видой. Не Савка, а Вида — вот кто моя настоящая соперница. Мартин скрывает свое знакомство с ней. Да и она не афиширует его. Не упомню, говорит, когда он стал со мной здороваться…

Вида плачет. Плачет не переставая.

Рыдания застряли у нее в горле, едва прозвучало новое имя: Николич.

Николич. Да-да, свидетель Николич. Он где-то здесь. Пригласите его. Николич! — выкликает секретарь. Свидетель Николич. Его нет. Не может быть, он где-то поблизости. Поищите его. Вероятно, отлучился на минутку. Спокойствие. Нет, сегодня обойдемся без перерыва. Конец уже виден. Часам к четырем-пяти управимся. Господи, да найдите же Николича!

В зале стоит гул, люди вполголоса обсуждают услышанное. Показания противоречивы, концы с концами не сходятся. Все устали. Еще бы — вторая половина дня. Не люблю затянувшихся заседаний, думает общественный обвинитель. Интерес публики упал, коллегия в смущении. Маешься тут часами на жесткой скамейке, не имея, как и подсудимый, возможности размяться. И судить-то его уже расхотелось, как-никак — товарищ по несчастью. А вот и Николич. Из какого сундука с тряпьем его достали? Похож на моль, объевшуюся нафталином. На перепуганную мышь, которая, покинув норку, тотчас ослепла от яркого света. Свидетель со стороны защиты. Что ж, послушаем Николича, свидетеля защиты.

Зачем он это сделал, как посмел, — Вида бросала на адвоката пронзительные взгляды, но тот сидел отвернувшись, явно не желая встречаться с ней глазами. Чего доброго, нам устроят очную ставку. Я же умоляла, я же запретила ему! Милое не вернешь, он мертв, и эта история мертва, не надо ворошить прошлое. — Не волнуйтесь, сказал он, это не может обернуться против вас. Все будет в порядке, не беспокойтесь. — Оставьте его в покое, заклинаю…

— Вы родились до брака Виды с Милое Плавшей? — спрашивает председатель.

— Да.

— Иными словами, вы рождены вне законного брака?

— Да.

— Кто же опекает вас? Отец, похоже, не слишком интересовался вами. А мать?

— Вон моя мать, — бледный, хилый юноша указывает на Виду.

— Вы… Вы не являетесь сыном Милое Плавши?

— Может, и являюсь.

— А Вида — ваша мать?

— Да.

— Простите, — говорит председатель. — Я не совсем вас понимаю.

— В том-то все и дело. Но мне, знаете ли, нечего сказать вам. Это выродки. Сумасшедшие. Этого никто понять не в состоянии. Я, говоря по правде, человек больной… Но я с ними расквитаюсь… Да, расквитаюсь. Вот только соберусь с силами.

— Но ваш отец мертв.

— Никакой он мне не отец.

— Я говорю о Милое Плавше. Он — ваш родной отец, не так ли?

— Нет, не родной.

— Где вы находились в день убийства?

— Ах, вот оно что… Она обвинила меня в убийстве, чтобы выгородить любовника!

— Но вас никто ни в чем не обвиняет. Вас вызвали сюда как свидетеля. Отвечайте на мои вопросы. По возможности — только на них.

— Я и отвечаю. Она меня, едва я появился на свет, в картонной коробке оставила на пороге детского приюта. Еще и записку приложила: «Сделал его государственный чиновник, пусть государство о нем и заботится». А потом — мне было уже три года — меня усыновили добрые люди. И с тех пор я — Николич. Понимаете — Ни-ко-лич.

Свидетеля била дрожь, узкое, несообразно вытянутое тело раскачивалось из стороны в сторону, словно былинка, которая вот-вот переломится.

— Какая роль мне здесь отведена? Зачем меня сюда притащили? Я же сказал вам, я — Николич, никто и знать не знает, что я в родстве с Плавшами.

— В день, когда произошло убийство, вы находились в городе?

— Конечно. Я целыми днями сижу в мастерской, исправляю часы. До этого мои приемные родители, спасибо им, додумались: слабосильному человеку — тонкую работу. Хорошее ремесло, спокойное.

— Вы живете у Николичей?

— Да, мы живем вместе. У меня своя комната, точнее — комнатушка.

— Могли бы они подтвердить под присягой, что в ночь убийства вы были дома?

— Конечно, конечно. Вот оно что, значит. И это называется — мать. С позволения сказать, инстинкт крови… Нет. Они ничего подтвердить не могут, оба — глухие. Я мог уйти и вернуться, мог топором крушить мебель — они все равно бы не проснулись.

— Не надо так волноваться, — говорит председатель. — Речь идет о деле, серьезном деле. Никто не хотел вас обидеть, поверьте. Просто нам необходимо узнать, нет ли у вас каких-либо соображений, касающихся убийства вашего отца. Ведь Милое Плавша все-таки приходится вам отцом, это важное обстоятельство…

— Не знаю, не знаю. — Презрение и ненависть исказили и без того уродливое, помятое лицо Николича. — Эту историю рассказала мне, умирая, прачка, которая обстирывала Плавшей. Николичи тоже пользовались ее услугами. Эта женщина всегда была со мной ласкова, приносила сладости. Мне шел шестнадцатый год, когда она открыла тайну. Под этим солнцем, говорит, только я об этом знаю и Плавши. К Плавшам я не пошел. Стал расспрашивать Николича, он признался, что я — из приюта. А Милое Плавшу я впервые увидел в день своего восемнадцатилетия. Я решил навестить этих моих, так сказать, родителей в их гнездышке. Он мне и говорит: «Что было, то было, не смей никому ничего рассказывать, твоя мать — несчастное существо. Повзрослеешь — поймешь. Оставь ее в покое. Она, — тут он перешел на шепот, хотя никого, кроме нас, в комнате не было, — она немножко не в себе. А если, — говорит, — расскажешь, я сумею доказать, что лжешь…»

— Вы кого-нибудь подозреваете в убийстве? — прервал свидетеля председатель.

— Ее, кого же еще. Она его убила, как когда-то пыталась убить меня. Она, никто другой.

— Кто — она?

— Вида Плавша.

— Тяжелое обвинение. У вас есть доказательства?

— Мне доказательства не нужны.

Глухой шум нарушил тишину в зале. Вида Плавша, потеряв сознание, упала на пол.

— Есть ли вопросы к свидетелю? — председательствующий обратился к обвинителю и адвокату. Виду тем временем выносили из зала.

— У меня нет, — сказал обвинитель.

— Хотелось бы знать, есть ли у Милоша Николича алиби, — произнес адвокат.

— Чего он хочет от меня? — спросил юноша.

— Он интересуется, может ли кто-либо подтвердить, что ночь, когда убили Плавшу, вы провели дома. Или, возможно, вас видели где-нибудь еще?

— Я уже сказал, что Николичи ничего не слышат. Какая, однако, ерунда. Если меня позвали сюда, чтобы упрятать в тюрьму или снести мне голову с плеч, — пожалуйста, приступайте, я мог погибнуть еще тогда, она того и добивалась. На дворе декабрь, а я скулю себе, как щенок, в коробке. В какой-то тряпице…

— Закончим на этом, — сказал председатель.

— Минуточку, — вмешался адвокат. — Только у этого молодого человека и были причины, притом серьезные, мстить как Милое Плавше, так и его жене. Его — убить, ее — обвинить в убийстве… Обстоятельства тем более драматичны, что обе жертвы безусловно виноваты перед ним… Мотив, все мы искали мотив…

У Мартина нет алиби. У Милоша Николича — тоже. Нет его и у Виды Плавши, никто не видел ее после половины двенадцатого. Да и алиби Марии не стоит ломаного гроша.

У Мартина не было резонов убивать Милое. У Милоша — были. А у Виды? У солдата, с которым связывало ее близкое родство и нежная дружба? Быть может, все дело в страстной любви юноши к зрелой женщине, любви, отравленной приступами жестокой, помрачающей рассудок ревности? Двоюродный брат — единственная отрада, человек, скрашивающий тягостные дни супружеской жизни Виды Плавши…

От себя не скроешься. Зачем ты оклеивал стены портретами красавиц — Марлен Дитрих, Лесли Карон? У меня тоже отличные зубы, но с киношными дивами мне не тягаться… Подростки — все, независимо от пола — обожествляют красоту, завидуют славе и успеху, мечтают о бурных чувствах и приключениях, понимаешь, Милое? Но даже у них влюбленность в химеры проходит. Какое унижение, когда тебя, живую женщину, постоянно сравнивают с прелестницами, улыбающимися с журнальных обложек и фотографий, а ведь это длилось годами, изо дня в день. Снимки остаются снимками. Можно понять людей, толкущихся у театральных подъездов в надежде поймать улыбку или взгляд кумира. Но какой прок от фотографий? Я — из плоти и крови, вот и стало невмоготу переносить отупляющее одиночество, старые обиды теперь забыты, но ведь дошло до того, что я булавкой искалечила твоих красоток, проколола им глаза, носы, губы…

Нет, Николичам не известно, кто настоящие родители Милоша. В приюте никаких сведений о мальчике не было, потому-то они его и выбрали. Мы опасались, знаете ли, сложностей с родней, которая, не дай бог, вдруг да объявится. Все это, согласитесь, дело случая, нам неведомо, где его отец и кто он. История с Плавшей, говорите? Не выдумка ли это? Нет, такого не знаем, даже имени не слышали, ничего сообщить не можем…

С Николичами пришлось нелегко, оба были туги на ухо, старуха едва понимала вопросы, сгорбленный Николич-старший растолковывал ей слова судьи. Вдруг она разговорилась: «Мы его держали в строгости, муж все твердил, что с этими найденышами никогда наперед не знаешь, что из них получится; боялся, как бы не вырос хулиганом. Но малыш был, правду сказать, добрый, покладистый, пугливый и тихий, как мышка. Помаленьку научился разговаривать с нами, но я его все-таки не всегда понимала, несет, случается, всякую чушь, ладно, думаю, пусть выговорится; вреда от него никакого, мухи не обидит; а иной раз сидит целый день молча, пялится в колесики и винтики. Это мужу пришло в голову выучить его на часовщика, хорошее ремесло, денежное, особых сил не требует, и, главное, можно работать молча; строители, извозчики, монтеры — эти, знаете ли, орут, ругаются, распевают песни, шумный народ, а тут нужна усидчивость, Милош свою работу любит, дайте ему коробочку да пару колесиков, он из ничего вам сделает часы…»

Ситуация не в пользу Милоша. Ему угрожает опасность. Он чувствителен, податлив, точно червь. Медсестра плакала, когда его забирали из приюта. Он ни разу не навестил ее. Такова жизнь: только привяжешься к ребенку, научишь его всему на свете, тотчас его у тебя отнимают… Милош — личность, распалившая воображение публики. Долгие годы таился, молчал, лишь тиканье часов да разговоры с глухими, непонятливыми стариками нарушали тишину. Милош собирался с силами. Однажды он подстерег Плавшу и освободился от терзавшей его муки. Теперь мы квиты, думал он. «Оставь ее в покое, — сказал ему когда-то Милое. — Она немного не в себе…»

Милош под подозрением. Он загнан, окружен. Все настроены против него… Довелось ли ему хоть разок искупаться в реке? — думает Мария. Покупал ли кто-нибудь ему конфеты? Сейчас из него сделают убийцу…

Нет, Плавшу убил Мартин, Мария видела его перепачканным кровью: «Если кому-нибудь расскажешь…» Я давала показания под присягой, я имею на это право, хотя и ношу арестантскую одежду, и я сказала: он пришел ко мне ночью, грязный, рубашка в крови, здесь и вот здесь были пятна.

Ох, Мария. Она бы все отдала, пожелай того красавец-конвоир, но ему ничего от Марии не нужно. Я бы горы своротила, кажется Марии. Забыла бы прошлое, справилась с любой работой. У меня особая судьба, я не такая, как все. Прежде я считала, что спокойные, ровные отношения не для меня, а теперь вижу, что их-то мне и не хватало, что как раз такой человек мне и нужен — чистый душой, строгих правил. Жить надо ради будущего. Как будто прошлое нельзя перечеркнуть! Все, что я сделала, я сделала сама, помощи не просила. Все это в прошлом, которого больше нет. А они хотят вернуть меня к нему, силой и хитростью пытаются вернуть меня в прошлое. А если объявить, что я давала ложные показания? Они, конечно, продлят мне срок, что же, я ничего не теряю: все равно за примерное поведение меня выпустят досрочно. А Мартин, похоже, сыт по горло. Они запутались, им придется освободить его, ведь прямых улик нет. Он начнет жизнь сначала. Говорил же когда-то, что хочет устроиться механиком на аэродром, где испытывают самолеты, хвастал, что умеет управлять ими, даже диплом у него, дескать, есть. Потом он станет летчиком-испытателем, пять лет отлетал — и пенсия в кармане, но это якобы не обычные наши годы, а каждый полет засчитывается за день, и из таких дней складывается год. Ну шесть, пускай даже семь обычных лет, я был бы еще молодым, но уже при пенсии, говорил Мартин. Почитай, твердо стоишь на ногах. Можно и жениться. А если я сейчас повешу себе камень на шею… Мария затаила обиду. Она любила его, а он ей — о камне на шее, не стоило ему так говорить, она собиралась в тюрьму, не под венец… Здесь, на суде, думала Мария, дело зашло слишком далеко, столько людей оказались причастными к случившемуся, и чем их больше, тем эта история мрачнее и бессмысленней. Ах, какая мне разница, кто убил Милое, если я потеряла Мартина, никогда он не прикоснется ко мне, не дотронется даже мизинцем, но его потеряли и Савка, и Вида, мир потерял Мартина… Время идет, меркнет образ Милое Плавши, а ясности нет. Существуют законы. Незыблемые законы, которым нет дела до Марии. Но Марию это не заботит, она и знать не хочет никаких законов. Мария и закон несовместимы.

VI

— Твоего Мартина освободили за недоказанностью вины.

Мария исподлобья взглянула на своего подтянутого, ладного спутника.

— Никакой он не мой, — хмуро бросила она.

Парень поправил широкий ремень, опоясывающий тонкую талию, проверил, в порядке ли воротник.

— Ты злишься, потому что к твоим показаниям не отнеслись всерьез?

— Вы сегодня разговорчивы, — отрезала женщина.

— Не наглей.

— Вам хочется, чтобы я отказалась от своих показаний? Извольте, все, что я говорила, — ложь, выдумка.

Мария громко и коротко рассмеялась.

Конвоир почти вплотную приблизился к ней.

— Тебе известно, кто убийца, Мария. Ты это знаешь.

— Уже не знаю.

— Я не верю тебе.

— А на суде верили? Так оно и бывает в жизни: сегодня — белое, завтра — черное…

Он схватил ее за руку.

— Я не следователь. Скажи мне правду, Мария, только мне одному, лично.

— Чтобы ты донес на меня?

Он выпустил ее ладонь. Его бросило в жар.

Подняв голову, Мария смотрела на надвигающиеся тюремные стены, мощные, низкие, сложенные из шершавого камня; они казались ей сном, чем-то нереальным. Они совсем уже рядом, вот-вот наступят на ноги, сплющат пальцы, раздробят кости, превратят Марию в комок боли и ужаса; приближаются, наседают, наваливаются, постепенно, пядь за пядью, подминая ее под себя, ее, рухнувшую наземь, стиснутую камнем, сокрушенную, объятую паникой, обезумевшую от заполняющей тело невыносимой, разрастающейся боли.

— Стой, куда пошла, — резкий окрик, ворвавшись в кошмар, вернул Марию к действительности.

— Меняешь окраску, как хамелеон, — продолжал конвоир. Мне хотелось, чтобы он обратил на меня внимание, думает Мария. Извольте, это произошло, я всегда добиваюсь своего.

Легкими шагами она шла по коридору, парень следовал за ней. Пусть высятся стены. Ты слышишь меня, Мартин? Этот человек не имеет надо мной власти, иное дело — ты. Ты, оставшийся по ту сторону стены.

VII

Март выдался теплый, могила покрылась травой. Родственники Милое Плавши позади простого деревянного креста укрепили на прочной дубовой жерди большой круглый щит, рассеченный на четыре лепестка, так принято у них в селе, это тоже своего рода крест, обращенный к небу и солнцу. И в его тени зелень на холме тоже была поделена на части, которые словно бы перемещались, одна за другой, по ходу солнца, увеличиваясь в размерах — тем быстрее, чем гуще становились сумерки, — чтобы разом исчезнуть, побеждая знак смерти, когда последний луч света погаснет во мраке ночи. Тогда могила казалась большой, намного больше, чем днем. Вида лишь однажды видела ее такой. Она не зажигала лампады — потому, наверное, что здесь, на кладбище, негде было прикрепить ее, даже свечка не устояла бы на сыпучем грунте, который пыталась связать корнями трава. Первая трава над Милое… Ходили слухи, говорила она могиле, что какой-то человек убил шофера, тот сшиб на дороге его жену; он услыхал, что судья приговорил его всего к году строгого режима, подкрался, вынул револьвер и прямо в зале, на глазах у всех, всадил в него три пули, в грудь, в живот… Подсудимый свалился замертво, а убийца занял его место, и теперь судят его. Подскажи, в кого должна выстрелить я, виноватых нет, доказательств нет. Разве твоя смерть — не доказательство? Мне-то ты мог бы открыться, мне одной; Мартин тут ни при чем, знаю, он человек посторонний, но как убедить тебя в том, что и я невиновна? Я невиновна, Милое, и пусть я не раз говорила брату, что брак тяготит меня, мне не в чем себя упрекнуть. Нет мне жизни за Плавшей, сказала я, но он уехал в тот же вечер, я дошла с ним до вокзала, смотрела вслед поезду, который уносил его вдаль. Он уехал, в этом нет никаких сомнений. Так в кого же должна выстрелить я, если даже суд не нашел виновного? Любой приговор показался бы мне слишком мягким, я бы с радостью убила преступника, веришь ли, с радостью, но кого? Люди негодовали, говорили, что следствие проведено недобросовестно, нет отпечатков пальцев, нет фотографии тела на месте преступления, но ведь я отправляла тебя не на экспертизу в морг, а в больницу, надеясь, что там тебя поставят на ноги. Я пришла, чтобы сказать тебе все это, отпусти, не терзай мою душу, я невиновна в случившемся…

Вида почувствовала, что кто-то сверлит ее глазами, огляделась. Несколько женщин, одетых в черное, тихонько переговаривались, нагнувшись над могилами. Они не обращали на нее внимания. Вдова опустилась на землю рядом с холмом. Смотрела на траву и думала: да будет земля ему пухом.

Он прятался за большим надгробным камнем, высившимся позади могилы Милое. Покойник, должно быть, был богат, думал Милош, вот бы и мне такой же памятник, когда пробьет мой час. «Ты, ты его убила, — завопил он. — Ты, больше некому…»

Вида вскочила и тут же пошатнулась, потеряв равновесие: Николич набросился на нее со спины. Она испугалась, что он повалит ее на могилу мужа. Но он с криком «Ты, ты его убила!» ткнул ее головой в надгробный камень — раз, еще раз. Женщины в черном двинулись к ним, подошли, остановились. Подоспели и могильщики, и кладбищенский сторож. «Родной матери чуть было череп не разнес», — кричали они, когда, оторвав его от Виды, тащили волоком за ворота. «Целыми днями здесь торчу, а она все не приходит и не приходит, — говорил он. — Только сегодня пришла. С полудня сидит, убивается, кается. Люди, это она его убила, она, она…»

Против Виды Плавши возбуждено уголовное дело.

Но главный свидетель — молодой Николич — лежит в клинике. Его лечат электрошоком.

Примечания

1

Блок А. А. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 5. М.-Л., 1962.

(обратно)

2

Перевод Н. Любимова. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

Что вы предпочитаете, чай или кофе? (англ.).

(обратно)

4

Тогда приглашаю вас выпить чашечку кофе! (англ.).

(обратно)

5

Текст, который Штефица пробежала взглядом, назывался «Wedding cake» («Свадебный торт»). — Прим. автора.

(обратно)

6

Сердцееды. Иллюстрированный каталог самых привлекательных мужчин в мире (англ.).

(обратно)

7

Pat Patch, Chatterbox. London, 1888. — Прим. автора.

(обратно)

8

Главный герой повести Б. Грабала «Поезда особого назначения».

(обратно)

9

Река Тиса разделяет исторические области Бачку и Банат.

(обратно)

10

Участники боев на Солунском (Фессалоники) фронте во время I мировой войны.

(обратно)

11

Урош Предич (1857–1953) — известный сербский художник.

(обратно)

12

Боже мой! О господи! (венг.).

(обратно)

13

Четники — боевые формирования сербских националистов в период народно-освободительной борьбы 1941–1945 гг.

(обратно)

14

Словенская народная сказка.

(обратно)

15

Эдмунд Кин (1787–1833) — знаменитый английский трагик. Дюма-отец описал его жизнь в драме «Кин, или Гений и беспутство».

(обратно)

16

Если вы желаете, месье, я удалюсь… (франц.).

(обратно)

17

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

18

Союз писателей (франц.).

(обратно)

19

Помни о смерти! (лат.).

(обратно)

20

Кардуччи, Джозуэ (1885–1907) — итальянский поэт, противник романтизма.

(обратно)

21

Отец семейства (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Еще раз о любви
  • Дубравка Угрешич Штефица Цвек в когтях жизни
  •   Условные обозначения
  •   Выкройка
  •   О создании модели
  •   Как Штефица Цвек, чистя зеленый горошек, чувствует, что в ее жизни что-то не так (наметка)
  •   Штефица Цвек консультируется у Аннушки, весьма осведомленной в вопросах депрессии (раскрой)
  •   Штефице Цвек дает советы коллега по работе Марианна (осноровка)
  •   Штефица Цвек следует советам (притачивание)
  •   Штефица Цвек и мужчины (потайная застежка на пуговицах)
  •   Сон Штефицы Цвек (копировальные стежки)
  •   Двойной авторский стежок
  •   Штефице Цвек дает советы эмансипированная Эла (опять осноровка)
  •   Штефица Цвек следует советам (вытачивание)
  •   Штефица Цвек спит со свиной головой, или Новое впадение в депрессию (оттягивание)
  •   Аннушка, весьма искушенная в вопросах депрессии, сообщает новость Штефице Цвек (петли)
  •   Штефица Цвек и попугай, в действительности оказавшийся замаскированным негодяем (окантовка)
  •   Штефица Цвек размышляет о первой дефлорации, о второй дефлорации и самоубийстве (планка с прорезными петлями)
  •   Штефица Цвек вспоминает совет эмансипированной Элы (припосаживание)
  •   Штефица Цвек по горло в хеппи-энде, или Появление мистера Френдича (прострачивание)
  •   Любовно-романтические отделочные детали, которые могут сгодиться для аппликации (приложение)
  •   Авторские вытачки
  •   Как мама автора, а также тетя Сека, соседка Мая, Ленче и пани Ярмила сюжетно надставляют главную героиню Ш. Ц.
  •   Окончательная обработка изделия
  • Гроздана Олуич Голосую за любовь
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • Нада Габорович Антигона с севера. Звездная пыль
  •   Антигона с севера
  •   Звездная пыль
  • Анастасия-Бела Шубич Плата за жизнь
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • Яра Рибникар Смерть Милое
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • *** Примечания ***