Путешествие в Ур Халдейский [Давид Шахар] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Давид Шахар Путешествие в Ур Халдейский
Начало в библиотеке Бней-Брит
ШулеПервой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгравшегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица. Ясными летними ночами пробивались звуки рояля, таившегося в недрах докторского дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара (которому впоследствии, через пятнадцать лет, с созданием государства, суждено быть переименованным в квартал Мораша), и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры. С первыми беглыми аккордами, упавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей, некоторые же утверждали, что друз), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину. — Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему — городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля. Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво — будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства. Эту рухлядь, укрывавшуюся под крылышком госпожи Ландау еще до «польского филина», я не видел, но что до дара сего последнего в фортепьянной игре, то речи нашей домохозяйки, госпожи Джентилы, отражали не более чем часть внешней правды, касавшейся, по сути, не способностей его, но отношений с обществом, то есть его боязни публики. Эта боязнь была столь велика, что связывала ему руки, и из-под пальцев выходила натужная, скованная мелодия, к тому же искаженная ошибками, что и создало ему плохое имя. И напротив, в тиши своей комнаты он творил чудеса, особенно по ночам: то ли во сне, то ли наяву в проем открытого окна вдруг падала чистая нота, будто зажигалась звезда, сразу же заполняя пространство черного небосвода волнами незримой, трепещущей тоски, перехватывавшей дыхание с рождением второй ноты в светящейся точке второй звезды, и за нею, по диагонали, — звезда за звездой. И снова пустое пространство наполняется ритмическими валами предчувствия новых световых точек, обрамляющих созвездие Близнецов. Но еще до его завершения рояль уже начинал звенеть и разбрызгивать тут и там, без очевидного порядка, нотные капли, застывающие в точки света, нанизанные на нити страстного, сжимающего сердце томления и создающие новые созвездия: Овна, а рядом с ним и Льва, и Тельца, и Девы. Лишь с угасанием мелодии ее место в сердце начинал захватывать ужас перед бесконечными просторами пустого, холодного, темного и безразличного пространства между бессмысленно висящими в пустоте звездами. Я не встречал жену доктора Ландау, эту ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля, и из всех тайн большого дома на углу Абиссинской улицы она была единственной глубоко упрятанной тайной, не притягивавшей меня и не пробуждавшей во мне ничего, кроме жалости к старому окулисту, попавшему в ее сети. Минуя его дом по пути в библиотеку, я почему-то представил себе, что одна из двух старушек, переходящих улицу, — жена старого окулиста, а другая — его свояченица, однако по прошествии всего лишь получаса, когда я сидел в читальном зале, мне стало ясно, что это тетушки, сестры отца, господина Исраэля Шошана, того самого маленького библиотекаря из библиотеки Бней-Брит. Имя одной из них было Элька, а младшая сестра звалась Этель, и в обеих было что-то не от мира сего: когда я увидал их впервые на Абиссинской улице, они показались мне пришелицами из иного мира, не только из-за одеяний своих, но и из-за движений, а в особенности из-за взглядов, напоминавших взгляд арестанта, вышедшего на улицу после долгих лет заключения и видящего, что улица, оставаясь той же, какой была из года в год, пребывает уже в ином времени, а потому принадлежит иному миру. Чтобы преодолеть острое желание вернуться в мир видений и чтобы отыскать путь в том далеком и чуждом мире, в который она была ниспослана, Элька демонстрировала повышенную бдительность ко всему происходящему в нем, сопровождаемую отчаянной решимостью и дерзкими выходками, в которые против воли она вовлекала свою сестру Этель. Как то: переход улицы Пророков с одного тротуара на противоположный на углу Абиссинской улицы, напротив ограды доктора Ландау. Еще прежде, чем они взялись переходить дорогу и шли себе прямо, заметно было, что Элька выступает в роли вожака, за которым по пятам следует Этель, не способная оторваться от сестры, несмотря на свою строптивость и дурной характер. Ее дурной характер проявлялся особенно в том, что она повторяла слова старшей сестры в издевательских тонах и с пренебрежительными жестами. Стоило Эльке остановиться и сказать: «Здесь мы перейдем дорогу», как Этель остановилась и сказала с насмешкой в голосе: — Здесь мы и перейдем, здесь и перейдем, да-да — именно здесь, в самом опасном месте! И действительно, в ту же минуту раздался шум автомобиля, пытавшегося взять подъем улицы Пророков со стороны Шхемских ворот, и Элька осмелилась первой пересечь улицу мелкими торопливыми шажками, а за нею неохотно потянулась, рискуя жизнью и упрямо ворча, Этель. Сей отчаянный риск был немедленно удостоен награды в образе доктора Кетера, шедшего навстречу и погруженного в чтение книги. В тот момент, когда они переходили дорогу, я увидел трех человек, выходивших из книжной лавки моего дяди Зераха. Сам дядя Зерах в сопровождении юной студентки свернул в сторону улицы Принцессы Мэри, в то время как доктор Кетер продолжал идти по тротуару, где и налетел на двух женщин, только что, спеша и задыхаясь, перебравшихся с противоположной стороны. Брошюры и брошюрочки торчали из его карманов, а в руках он держал, одну на другой, две громадные книги. Верхняя была открыта, и он читал ее на ходу. Невзирая на это обстоятельство, ему удалось приветственно поднять шляпу, не отрывая глаз от книги, не останавливаясь и не сбиваясь с дороги. Тетушки маленького библиотекаря были не единственными, удостоившимися столь почтительного приветствия. Доктор Кетер снимал шляпу перед всеми попадавшимися по дороге дамами. Дамами, но не господами. Захваченный чтением, он совершенно не замечал проходящих мимо мужчин, даже тех, кои первыми его приветствовали. Однако как только в поле его зрения, поглощенного книгой, мелькал подол платья, правая рука немедленно тянулась к канотье. Случилось так, что именно шофер Дауд ибн Махмуд, всем мужчинам мужчина, именно он и никто иной удостоился однажды взмаха докторского канотье, выходя из машины с перекинутыми через руку двумя кожаными юбками дочери старого окулиста, отправленными в химическую чистку. Доктор Кетер поднял широким жестом шляпу и продолжил, по своему обыкновению, изучать книгу, не задерживаясь на пути, однако Дауд ибн Махмуд пережил душевную муку, от которой ему так и не удалось избавиться. Вылезая из машины с юбками через руку, он заметил почтительный взлет канотье и собирался тут же на месте ответить на это снятием шоферской фуражки, но когда он сумел высвободить руку из-под юбок и добраться до козырька, доктор Кетер уже отвел от него глаза с выражением мрачной обиды (так ему показалось), не исчезнувшей и при их следующей встрече, когда шофер поприветствовал его полным церемониальным набором «ахалан» и «сахалан», в ответ не удостоившись даже беглого взгляда. — Здравствуйте, доктор Кетер, здравствуйте, доктор Кетер! — очнувшись, ответили ему хором сестры и ехидно улыбнулись друг дружке. И когда они уже собирались продолжить свой путь в сторону Абиссинской улицы, Элька внезапно сорвалась с места и, мелко семеня, побежала за ним, не обращая внимания на сестру, взывавшую ей вослед: — Элька, немедленно вернись! Я тебе говорю: вернись немедленно и не делай глупостей! Она настигла его у входа в кафе «Гат» и потянула разок-другой за рукав, пока он не оторвался от книги. — Доктор Кетер, — сказала она ему, — у меня есть для вас добрый совет. Добрый и важный совет: вместо того, чтобы держать эти тяжелые книги в руках, повесьте себе полочку на грудь. Он наградил ее изумленным взглядом, и, поскольку она уже выговорилась и умолкла, он снова взмахнул на прощание шляпой и пробормотал: — Большое спасибо, большое спасибо… Казалось, что в своей невосприимчивости ко всему, что происходило вокруг него, он вовсе не понимает, что означает сие явление женского рода, находящееся у него перед глазами, и что оно ему сообщает. Однако по прошествии многих лет мы убедились, что речи Эльки, светлая ей память, смогли все же с течением времени пробить скорлупу, оберегавшую его от мира, и внедриться в его сознание: когда мы его видели в последний раз, он шел с книжной полочкой, подвязанной к шее веревкой и упиравшейся ему в живот. Это позволяло ему, в точности как и предвидела Элька, мир ее праху, одновременно нести с собой множество книг, вынимая и меняя на ходу нужные тома, а также приветственно поднимать шляпу перед всеми попадающими в его поле зрения юбками без малейшего опасения, что тяжелые книги из-за этого вывалятся из рук и упадут на землю. Не знаю, почему именно в Эльке я увидел жену старого окулиста. Возможно, дело здесь было лишь в стечении обстоятельств: перед тем как выйти в библиотеку, я слышал жалобы нашей домовладелицы на жену доктора Ландау, собирающую в доме горе-музыкантов только ради того, чтобы помешать ее отдыху, и поскольку, выйдя, я встретил Эльку у дома доктора, я сосватал ее с ним и приписал ей все то, что слышал о докторше от госпожи Джентилы Луриа. Мне с легкостью удалось также объяснить ее поведение всем услышанным и увидеть ее властность в том, как она навязала свои советы доктору Кетеру, и в том, как она тащила за собой сестру Этель. Однако спустя всего полчаса, когда я сидел в читальном зале и выяснилось, что эти двое — тетушки библиотекаря, я совершенно не мог понять, как вообще возможно совершить такую ошибку. Элька и за нею Этель приходили к нему в библиотеку примерно раз в месяц, поближе к закрытию, и после того, как последние читатели исчезали, оставались провести с ним часок-другой. Почему же они приходили навестить племянника Срулика именно на рабочем месте, а не дома? Они не бывали у него в доме, потому что дали себе клятву, что ноги их в его доме не будет, и стопы их больше не переступали его порога с тех самых пор, как его отец уехал за границу. Они говорили, что он не уехал, а сбежал из дома от жены. Поскольку невестка изгнала их брата из дома, они поклялись, что больше к ней не придут и не станут с ней разговаривать. Заметно было, что по натуре они не способны упорствовать в бойкоте и были бы готовы и даже рады забыть свой страшный зарок, да только тут уж не дата им матушка Срулика никакой возможности разрешиться от данного обета. Эти две женщины казались двумя гигантскими бабочками, чьи крылья сморщились, отсохли и отвалились в тот самый миг, когда они собирались взлететь, и их краски мерцали сквозь складки мятой ткани. Ткань эта почти всегда была американской, и не только сама ткань, но и все одеяние: блузки и юбки, платья и нижние юбки, шляпки и чулки, а иногда даже обувь — все это прибывало в посылках из Америки, и как только прибывало, тут же надевалось на тетушек Эльку и Этель и отправлялось на генеральную репетицию гала-парада от Шаарей-Хесед до библиотеки Бней-Брит на Абиссинской улице. В лучшие свои времена все эти яркие, цветные, полосатые, клетчатые и крапчатые одежды служили трем молодым американкам и, надо полагать, не особенно выделялись на них благодаря полному соответствию между юношеским фасоном и телом, находящимся в полном расцвете, здесь же они мерцали, словно отражения бесплотных душ, поскольку облачали юность души, абсолютно игнорируя тело, стоящее между ними. Ввиду того, что тетушки не трудились гладить одежды, вынутые из посылки, и это, так сказать, в связи с сущностным подходом, направленным на самое главное, минуя второстепенное, различающим качество ткани, видящим особенности цвета и воспринимающим принцип форм сквозь случайности времен и событий, одеяния, со всеми складками их, и пятнами, и скопившейся на них пылью, покрывая старое тело, обличали юность души, угнездившейся в нем. Этот смятый нераспустившийся бутон распространял особый, ему лишь присущий аромат, состоящий из самых разных и отдаленных друг от друга вещей. Подобно наружности тетушек, их запах также создавал впечатление странного и далекого совершенства, словно внезапный отблеск иного мира; совершенства полного и цельного, хотя и состоящего из деталей, обычно несочетаемых и даже взаимоотталкивающихся; совершенства, состоящего из всех содержащихся в нем компонентов и вместе с тем находящегося за гранью их всех — как мелодия, в которой заключено больше, чем простое соединение создающих ее инструментов. Запах тетушек прорывался сквозь запах полотна, выдержанного в закрытых ящиках комода, и смешивался с душком тления старого дерева и благоуханием изысканных французских духов «Сен-Лоран», с запахом хозяйственного мыла и духом стоячей воды, и душицы со стен, и мха на камнях, и хлебной плесени, и хны, и раствора лизола, и пчелиного меда. Спустя несколько лет после того, как мне стало ясно, что это тетушки библиотекаря, после того, как я впервые сидел в их обществе в читальном зале библиотеки Бней-Брит и от всего сердца смеялся вместе с ними, их запах внезапно ударил в нос маленькому Срулику в другом месте и в другое время. Он стоял на возвышении и вещал с кафедры, обращаясь к важным церковникам, до отказа заполнившим большой зал: — Святая Троица это принцип нашей веры, согласно которому Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности; Святая Троица, считающаяся, как нам известно, таинством в полном смысле слова, поскольку ее нельзя постичь исключительно человеческим разумом, без помощи откровения, и доказать с точки зрения логики, следующей за откровением… Запах тетушек внезапно ударил ему в нос настолько явственно и живо, что он изумился, как это публика его не чувствует, каким образом всему святому собранию может быть не ясно как Божий день, что этот запах есть простейшее, человечнейшее и наиболее логичное доказательство, достаточное для того, чтобы раскрыть глаза каждому, будь он самым скудным и ограниченным в разумении своем, на принцип нашей веры, гласящий, что Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности, будучи Отцом, Сыном и Духом Святым. В тот самый момент, когда ему казалось, что он удостоился откровения не только духа тетушек, но и явления их тела, он продолжил свою заранее подготовленную речь: — С другой же стороны, этот принцип гласит, что, хотя таинство и превыше рассудка, однако между ними нет никакого противоречия, ибо первое не отрицает логическое мышление. Впервые, как нам известно, понятие «Троицы» возникло в греческом языке в сочинении Феофила Антиохийского приблизительно в сто восьмидесятом году… Это случилось с ним во французском городке Нуайоне, на родине Жана Кальвина, в середине проповеди на тему комментария Кальвина к Тайной вечере, той проповеди, которой завершался Вселенский собор пресвитерианских церквей. Запах тетушек все же показался ему чужеродным, неуместным — не в отношении Святой Троицы и даже не в отношении Тайной вечери, но в отношении собравшихся на церковном съезде. Те источали запах глаженых крахмальных рубашек и уже явно готовились к обеду, ожидавшему их после проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере. Навещая племянника на службе, тетушки устраивали в читальном зале нечто вроде полдника. Тетушка Элька, все те годы совершенствовавшаяся в английском языке, определяла это элегантным понятием «five o’clock tea», и мы все смеялись. Библиотекарь не имел ничего против того, чтобы несколько читателей, опаздывавших на шаббат, также приняли участие в «five o’clock» тетушки Эльки. Только двоим из них он строжайше запрещал оставаться после закрытия. То есть попросту выставлял их без лишних церемоний. «Господа», — говорил он, обнаружив, что они продолжают сидеть, прилепившись к своим книгам и не обращая внимания на звон колокольчика. У него был ручной колокольчик, как у школьного сторожа, и с наступлением положенного времени он входил в читальный зал и трезвонил что есть сил. В дни летних каникул он удостаивал этой чести меня, и тогда я впервые в жизни с трепетом и изумлением ощутил, что в моих руках сосредоточена власть, несоизмеримо превышающая мои реальные силы, власть, ниспосланная мне и поддерживаемая свыше: я звоню, и мощный, ясный, прозрачный, стеклянный звон освещает мрачный зал весенним потоком. Я звоню, и все эти взрослые, каждый из которых гораздо сильнее меня, а иной раз и принадлежит к отцам города, все эти большие люди повинуются моему звону, поднимаются с мест, стоя начинают собирать свои вещички и сматываются. Вчера, пройдя по улице Пророков и увидя регулировщика, останавливавшего решительным царственным жестом движение машин, я почувствовал, что он полон удивления перед самим собой, в точности как я в детстве с этим колокольчиком. Вот он, маленький полицейский, находящийся на самой низкой ступени служебной лестницы, чьего жалованья всегда не хватает до конца месяца и уж никогда не достанет на покупку самой подержанной машины, не говоря о ее ежемесячном содержании, вот он стоит посреди улицы и одним мановением руки останавливает все эти машины, включая машины великих, важных и вышестоящих. Между прочим: благообразный полицейский гордым жестом остановил поток машин в точности на том углу, где тридцать лет назад тетушки перешли через дорогу в миг, когда со стороны Шхемских ворот донесся приближающийся шум мотора. Это был, конечно, автомобиль его превосходительства члена Верховного суда Дана Гуткина, эсквайра, рыцаря Британской империи. «Господа, — говорил библиотекарь тем двоим, — разве вы не слышали звонка? Отчего же вы продолжаете сидеть? Немедленно вставайте и уходите отсюда!» Ибо со звуком звонка те двое еще глубже погружались в изучение лежавших перед ними книг; звон достигал их слуха всегда внезапно, не вовремя и словно бы нежданно, и им мнилось, что само продолжение чтения и полное игнорирование звонка способны его отменить. Так, несомненно, и сама смерть настигает того, кто любит жизнь и пребывает в ясном рассудке, будь он даже стар, как Мафусаил, — внезапно, не вовремя и словно бы нежданно. Поскольку они уходили нехотя, библиотекарь в сердцах захлопывал за ними дверь с презрительным треском. Мне казалось, что дверь вот-вот стукнет их по спинам. Если бы он мог себе это позволить, то наверняка пинком бы выставил эту «парочку дряхлых глаженых душонок», как он их называл, хотя те двое были как раз молоды и каждый из них по-своему красив. Верно, однако, что у обоих были отглажены не только их одежды, но и образ жизни, педантичный, выверенный и экономящий каждую секунду и каждый грош, и библиотекарь сказал мне однажды, что более, чем подсчет грошей, злит его расчет в чтении — они никогда не расходуют время на чтение чего-либо иного, кроме необходимого для продвижения в их академической карьере. Но ведь в этой своей особенности они не были ни исключительны, ни одиноки среди читателей. Находились еще многие им подобные, не столь возмущавшие библиотекаря, и среди них также те, кто оставался на «five o’clock» тетушки Эльки. В сущности, те двое умудрились, сами того не зная, вызвать убийственный гнев маленького Срулика, когда превозносили профессора Тальми, и ему стало ясно, что они не только ученики, но и почитатели этого начетчика. Библиотекарь не мог вообразить себе более мерзкого гада, чем существо с дряхлой глаженой душонкой, являющееся к тому же почитателем профессора Тальми. — Вот мы и пришли, — объявила тетушка Элька в тот момент, когда два примерных ученика, посторонившись, отступали, а Этель повторила вслед за ней: «Вот мы и пришли», и обе разражались смехом. На протяжении всего визита они с огромным воодушевлением и со взрывами громкого смеха рассказывали обо всем произошедшем с ними по пути из дома сюда, то есть Элька рассказывала, а Этель повторяла за ней, подчеркивая наиболее важные слова на радость Срулику, от удивления то выкатывавшему глаза, то моргавшему за стеклами очков, цокавшему языком, стучавшему обоими маленькими кулачками по столу и от всей души подхватывавшему их смех. Те, конечно, понимали, что его невероятное изумление по поводу каждого их высказывания — не что иное, как преувеличение, уловка, призванная их порадовать, однако понимание это ничуть не умаляло их радости, а лишь усугубляло ее. Ведь и они, словно дети, вернувшиеся домой и рассказывающие обо всем, что с ними произошло, относились к каждому приключению на своем пути как к игре, неотделимой от самого бытия. С тем же согласием и изумлением библиотекарь продолжал слушать их даже и тогда, когда тетушки переходили к неизбежной атаке на его мать, атаке, всегда начинавшейся с самого рождения. — Ты знаешь, Срулик, — начинала Элька, — что, когда я родилась, твоя мама уже была четырехлетней девочкой. — Да-да, четырехлетней девочкой, — повторяла за ней Этель и значительно поднимала палец, словно маленькая ученица, подражающая своему учителю. — Ай-яй-яй! — восклицал Срулик, раскачиваясь из стороны в сторону от изумления. — Уже была четырехлетней девочкой! — Конечно, — говорила Элька. — Ведь твоя мама старше твоего папы по крайней мере на год, а твой папа на три года старше меня. Таким образом, когда я родилась, она была четырехлетней девочкой, и ей было уже шесть лет, когда родилась Этель. — Когда я родилась, твоя мама уже была шестилетней девочкой! — торжественно объявляла вслед за нею Этель, наслаждаясь искусством счета, дарящим мир столь приятными открытиями. А Срулик, знавший, что его мать на несколько лет моложе своей золовки Этели, отнюдь не пытался воевать за абсолютную истину и защищать относительную молодость матери, но с воодушевлением присоединялся к тетушкиным арифметическим играм. Он не порицал их даже и тогда, когда они возводили на его мать напраслину, обвиняя ее в изгнании отца из дому, в то время как и сами знали, что она все еще не пришла в себя от шока, вызванного его внезапным исчезновением, и продолжает цепляться за единственную надежду, что он вернется так же неожиданно, как и исчез. После того как он позволял им подобным образом совершенно беспрепятственно выплеснуть перед ним полную меру жалоб и счетов, скопившихся со времени последнего визита, состоявшегося две-три недели назад (с внезапным глухим страхом за их судьбу в грядущие дни, сжимавшим его сердце: куда пойдут они, перед кем будут изливать свои претензии и кого будут навещать, когда он отсюда уедет?), наступала очередь корзинки в руках Этели-корзиноносицы раскрыть свои тайны. Ведь тетушки являлись, чтобы порадоваться Срулику и порадовать его, а вовсе не опечалить или нагрузить собственными своими бедами, и сказанное против его матери говорилось лишь для того, чтобы показать ей, этой Рахели, через ее сына, что они ни в коем случае не позволят «плевать себе в тарелку», хоть и росли сиротками. — Может, хватит уже носиться со своими мелочными возрастными подсчетами? — прикрикнула Элька на Этель, на самом деле вовсе не затевавшую эту войну возрастов и не сказавшую ничего, что не было бы эхом сестриных придирок. — Что это с тобой? Неужели ты пришла сюда докучать Срулику глупостями, которые ты делала шестилетней девочкой, вздором турецких времен? Ну, так чего ты ждешь? Давай-ка, начинай доставать из корзинки! А теперь, — обратилась она к Срулику, — догадайся, что у нас тут сегодня? Глаза ее излучали восхищение племянником, достигшим столь высокой должности — библиотекаря библиотеки Бней-Брит. Сам же виновник этого восхищения, маленький Срулик, ни в коей мере его не разделял. Однажды он сказал мне, когда я помогал ему нести потрепанные книги к переплетчику, что в мире есть три ненавистных ему человека, и все трое заключены в нем самом, в его собственном теле: он ненавидит близорукий взгляд сквозь толстые стекла очков — и сам близоруко глядит сквозь толстые стекла своих очков; он ненавидит людей, которых зовут Срулик, — а его самого зовут Срулик; еще он ненавидит мужчин с гладкими светлыми волосами — и сам ежедневно во время бритья обязан любоваться своими гладкими светлыми волосами. Мы оба, со связками потрепанных книг в руках, громко смеялись на ходу. Однако слова его, хоть и открывшие мне глаза на его мягкие и гладкие как шелк волосы, не вызвали никакой перемены ни в моем к нему отношении, ни в моих чувствах касательно близоруких людей и блондинов с гладкими волосами. У меня лично нет никаких причин ненавидеть ни тех ни других, а если уж говорить о вкусах, то гладкие светлые волосы меня как раз привлекают. И напротив, я осознал, не в тот же момент (хотя уже на том самом месте был поражен их странным сиянием), а постепенно, с течением лет, что его слова о службе в библиотеке и о читальном зале возымели на меня колоссальное влияние. Когда мы сложили связки книг на стол переплетчика, вместо того чтобы сказать, что ему нужно вернуться, библиотекарь сказал: — А теперь мне придется вновь похоронить себя. Библиотеку, а в особенности читальный зал он называл «кладбищем», а читателей, проводивших свои дни в читальном зале, величал «живыми мертвецами на кладбище». Он и вообще имел обыкновение делить читателей, а вместе с ними и книги на две категории: живых и мертвых. Живые читатели читают в любом месте, за исключением читального зала, и читают к тому же живые книги, одаряющие их дополнительной жизнью. В то же время мертвые читатели проводят свои дни в читальном зале библиотеки Бней-Брит, читая, конечно же, мертвые книги, наделяющие их добавочной смертью. Эти вещи библиотекарь открыл мне (а я был всего лишь мальчишкой, жившим в доме, принадлежавшем семье его друга Гавриэля Луриа), но не своей тетушке Эльке, ибо так же, как он не пытался вносить поправки в ее возрастные подсчеты, не пытался он и объяснять ей ошибочность ее отношения к нему самому и позволял ей считать и дальше, что он счастлив и горд своей службой в библиотеке. Если для него это и не что иное, как могила, хорошо, что хотя бы тетушка Элька радуется его участи и гордится его положением в мире. Если бы он, например, оставил библиотеку и сумел разбогатеть на выгодных торговых сделках, это было бы в ее глазах не возвышением, а позорным жизненным падением, поскольку для тетушки Эльки не было человека важнее того, кто начитан и занимает должность, требующую образованности, подобно ее племяннику, тому самому дорогому Срулику. Когда она слышала о ком-то, овладевшем английским или французским языком (а знание языков виделось ей жемчужиной в короне просвещения), почтение к нему всемерно возрастало в ее глазах, а пробуждавшаяся ревность заставляла слетать с уст заявления вроде «да-да, однако он все еще в подметки не годится нашему Срулику». И наоборот, она отнюдь не волновалась и ни малейший оттенок зависти не омрачал ее душу при слухе о том, что кто-то разбогател. Это пробуждало в ней лишь удивление, выражавшееся следующими словами: — На каких же это добрых делах? Так обычно с известием об аресте человека сам собою в первую очередь рождается вопрос: «За что? Что он сделал? В каком преступлении он виновен?» Ибо богатство было в глазах тетушки Эльки, подобно аресту, прежде всего знаком и признаком каких-нибудь предшествовавших «добрых дел», явным результатом какой-то инфекции, открывающейся взору в образе нарывающей гнойной язвы, расползающейся по всему телу. Элька, на свое несчастье, была очень близко знакома с двумя злокачественными язвами подобного рода, ибо они нарывали слева и справа от нее. Это были Мендель Визель, сосед слева, и Залман Сегаль, сосед, живший в доме справа. Мендель Визель, тот сосед, что слева, разбогател на попрошайничестве, а Залман Сегаль, сосед справа, разбогател на спекуляциях, и единственное различие между ними состояло в бороде и пейсах — один мошенник покрывал голову и носил бороду и пейсы, а другой мошенник ходил гладко выбритый и с непокрытой головой. Что до Менделя Визеля, величина его бороды и длина пейсов соответствовали глубине его невежества, ведь был он известным всему Иерусалиму неучем. Что бы о нем ни говорилось, всему можно было поверить, и к низостям, о которых уже шла молва, следовало прибавить всевозможные тайные грешки, скромные козни, стыдливо старающиеся спрятаться и держаться подальше от посторонних взглядов. В то же время не следовало доверять россказням о глубине познаний, широте разума и величии талантов Залмана Сегаля. Эти истории родились в мозгах разного рода общественных деятелей для оправдания симпатии, испытываемой ими к этому земельному спекулянту, и выказываемого ему почтения. Поскольку евреям необходим дом в Иерусалиме и поскольку халуцим, приличные мальчики из хороших семей, прибывают в Землю Израиля, чтобы обрабатывать скудную почву под этим жестоким солнцем, пожертвовать лучшими днями жизни своей, отдать все силы и иссохнуть до мозга костей, обветриться и опалиться на всякой тяжкой работе, которую не в силах вынести даже осужденные на каторгу, и все это ради «возрождения страны», как они выражаются, по этой-то причине — поскольку есть нуждающиеся в доме и есть те, кто отдает жизни за Землю Израиля, — необходимо, чтобы этот шалопай, этот мыльный пузырь по имени Залман Сегаль, разбогател при содействии общественных воротил. Отчего же всякий раз, как на повестке дня возникает покупка земли и домов у арабских эфенди, обращаются именно к нему? На это у них, у этих деляг, которые ничуть не лучше него, есть готовый ответ: именно Залман Сегаль — специалист и по арабским делам, и по сделкам с английскими властями. Он — единственный и незаменимый эксперт во всем, что касается тонкостей арабского языка, выдающийся мудрец в церемониях торговых переговоров и исключительный в своем роде знаток всех извилин мусульманского мозга. И поскольку он столь великий гений, то вместе с тем (как угодно было утверждать этим дельцам) он и авторитет в английском языке и вхож к представителям британской администрации, дорожащим им как зеницей ока. А на каких же высших курсах совершенствовался сей светоч знания в изучении сокровищницы мусульманской мысли? В каком университете постигал тайные механизмы, вращающие колеса Британской империи? Судя по всему, в кафе «Гат», служившем ему и Джамьят Аль-Азхар, и Оксфордом. В перерывах между мытьем посуды и чисткой картофеля он внимал наставлениям кухонной работницы Масуды, а между подачей напитков и уборкой столов выслушивал теорию государственного устройства Британской империи из уст мудрейшего Йосефа Швили. От Масуды научился он произносить: «Ахалан вэсахалан! Кейф аль-халь аль-йум?» А профессор Йосеф Швили научил его копировать адреса на английском языке. — Копировать адреса на английском языке! Чудно, чудно! — восклицала Этель, поднимая палец и тараща глаза в подражание учительнице, потрясенной очередным вундеркиндом в своем классе. — Вот праведный Мендель Визель уже лет сорок пытается научиться писать «эддресс» по-английски, и до сих пор ему это не удалось! Этель прерывала плавное течение Элькиных рассказов подобными вставными комментариями не только тогда, когда наступал ее черед поддерживать мелодию резонирующим аккомпанементом, но и когда чувствовала, что Элька теряет пропорцию в наслаждении, состоящем в самом рассказе о событии, и начинает скатываться к возбуждению и к великому гневу, способному, не приведи Господи, прорваться наружу. Гнев этот сперва начинал проявляться в сверкании Элькиных глаз, в красных пятнах на ее шее и в том, как она отрезала букву «з» в «Аль-Азхар». Но еще более, чем вспышек Элькиного гнева, Этель боялась «того самого», или «другого дела», и когда ей становилось ясно, что надвигается «то самое», она не ограничивалась вставными комментариями, составлявшими часть ее оркестровой партии, но прерывала старшую сестру стремительным возгласом: «Молчи! Ты опять начинаешь о том самом!» А если эта команда не действовала, то она осмеливалась даже броситься к ней с рукою, протянутой, чтобы зажать ей рот, крича Срулику: «Не обращай внимания на ее глупости! Скажи ей, чтобы она замолчала!» «То самое» касалось отношений «того человека» с тетушкой Элькой. Тот человек имел обыкновение сообщаться с ней одному ему присущими путями. Так, например, он был способен издавать определенное постукивание по оконному стеклу в послеполуночный час, и это постукивание было предназначено ей одной и достигало лишь ее ушей, или посылать ей знаки в молоке, которое молочник ежеутренне наливал в их бидон, или беседовать с нею через электрическую лампочку, а иной раз даже исхитрялся войти и подсесть к ней с совершенно отсутствующим видом в присутствии других людей (то есть он отсутствовал для них, а они отсутствовали для него). Как только Элька заводила о нем разговор, Этель кидалась зажимать ей рот. Чуть менее «того человека», хотя и ненамного, пугало Этель излечение рака. Элька уже давно открыла лекарство от рака и стремилась его обнародовать, чтобы спасти всех несчастных, осужденных на страдания и смерть, однако ее со всех сторон окружал непреодолимый барьер, и все те годы она обдумывала подходящие пути к его устранению, строя комбинации и вынашивая планы, как обойти его или пробить в нем брешь. Этот барьер, понятное дело, был барьером спекулянтов, «всяческих залманов» и их пособников — общественных деятелей. Ведь в тот самый момент, когда станет известным лекарство от ракового недуга, им завладеют всяческие залманы и их союзники-общественники. Избавление от смертельного врага, от ужасного рака, превратится в руках воротил в дополнительный инструмент власти над несчастными мучениками, а для всяческих залманов откроется прекрасная возможность для легкого и быстрого обогащения. Помимо «того самого» и неотделимого от него излечения рака тетушке Этель не было никакой необходимости зажимать сестре рот, и всякий ее комментарий, вроде потребности Менделя Визеля в «английских эддрессах», немедленно возвращал Эльку от гнева к наслаждению рассказом обо всех происшествиях, приключившихся с ней по пути в библиотеку, и к удовольствию от описаний соседей справа и слева. На протяжении всего визита Этель-корзиноносица извлекала из корзинки консервированные деликатесы (прибывшие, как и одеяния тетушек, из далекой Америки, из-за океана), в то время как Элька снабжала нас увлекательными историями, одновременно с этим не спуская глаз с младшей сестры, чтобы та не пренебрегала своими обязанностями и не обделила тела участников трапезы из-за активного участия в их духовных радостях. В середине рассказа о встрече с доктором Кетером, когда все мы развлекались идеей книжной полки и обе тетушки, по своему обыкновению, изнемогали от переливов громкого, до слез, смеха, Элька воззвала к сестре: — А теперь, прежде чем ты начнешь вскрывать банку с ананасом, беги в уборную! Ведь она все еще способна, — добавила она, обращаясь к библиотекарю, — написать в штанишки от смеха! За морщинками смеха просвечивала тревога, поселившаяся в крови Эльки более пятидесяти лет назад, в ту пору, когда она осиротела и стала заботиться о своей младшей сестричке-сиротке Этель. И так же, как эти пятьдесят лет, износившие тело, не приглушили звук струны, потрясавший ее душу внезапно, в разгаре игры и веселья, не смогли они приглушить жгучее чувство внезапной обиды в душе малолетней Этель, обиды, проглядывавшей во всей своей первоначальной наивности сквозь пористую ткань увядшего лица, которое было старше нее на пятьдесят лет. Глаза Этель, большие, мягкие, обратились вниз, а рот искривился в плаксивой гримасе. Она повернула голову в сторону и, сумев проглотить слезу, отвесила своей сестре полную меру гнева: — Ты сама писаешь в штанишки! Беги скорее в уборную, пока не обмочилась! — Я и впрямь побегу в уборную, — сразу же ответила ей тетушка Элька, встав и бросая победные взгляды по сторонам. — А ты тем временем открой-ка баночку ананасов! — Не открою. Ты и открывай. Что ты думаешь, я твоя прислужница? Тебе недостаточно, что я всю дорогу тащила эту тяжелую корзинку? На самом деле Элька всегда была готова помочь, однако Этель почему-то отказывалась, а когда Срулик хотел узнать причину, она сердито отвечала: — Ей ничего нельзя доверить. Она может совсем потерять голову по дороге и посеять все, что ей дали. На миг показалось, что словесная перепалка перерастает в ссору между двумя сестрами, пока Этель неожиданно не поднялась, прижав ко рту сложенную трубочкой руку, и не затрубила: «Пра-пра-папам! Прапам-прапам-прапам!» — и вслед за этим, словно солдат, марширующий за своим командиром на счет «ать-два», не вышла за Элькой уборную. Отнюдь не всегда выход в уборную заканчивался взрывами смеха. Иногда стоило лишь одной из сестер тихонько удалиться, как другая успевала наябедничать на нее Срулику, который, при всем старании защитить обвиняемую в ее отсутствие, обнаруживал полное понимание позиции жалобщицы. Он не раз говорил мне, что, в сущности, не только понимает, но и в точности чувствует все происходящее в глубине души каждой из них, так как подобное происходило и с ним самим. На своей шкуре переживал он внезапный спазм тревоги тетушки Эльки и сам же бывал ошпарен жгучим стыдом тетушки Этель. Ведь точно в таком же положении, что и тетушка Этель, оказывался он всякий раз, когда его отец, тот самый ветрогон, очнувшись вдруг от дум о святой архитектуре, заявлял ему в присутствии всех друзей: — Да, прежде чем вы отправитесь гулять на гору Ирода, не забудь сходить в уборную и взять с собой свитер. Что же касается внезапной тревоги, то с тех пор, как его отец исчез из дома, она охватывает его почти ежедневно и как раз в те часы, когда он освобождается от забот и идет развеяться в кафе «Гат» или поиграть в шахматы с Гордоном. Внезапно, в сладостный миг передвижения фигуры в несущем Гордону мат маневре, его сердце сжимается в клещах беспокойства за больную мать, в одиночестве лежащую дома. В воображении своем он уже видит, как его мать спотыкается и падает, пытаясь добраться до кухни и приготовить стакан чая. И вот она в изнеможении растянулась на полу, не в состоянии подняться, в то время как дорогой ее сынок беззаботно сидит себе на мягком сиденье кафе «Гат», пользуется услугами официантов и всецело отдается шахматной партии со служащим английской полиции. И та же самая тревога заставляла его не раз оскорблять ее на людях, в присутствии именно тех, перед кем она особенно старалась скрыть произошедшее. И действительно, тот, кто не знал и не слишком следил за нею, не мог бы вообразить, что эта ухоженная женщина (заболев, она стала еще тщательнее следить за своей внешностью) время от времени теряет власть над своими ногами. Заметив испуганное дрожание ее век, наморщенный лоб, он вскакивал и говорил ей: — Пойдем, мама, я помогу тебе дойти до кухни. И это в присутствии посторонних. А однажды, когда в дверях появилась долговязая фигура Длинного Хаима[1], сказал: — Не трудись выходить. Я принесу сюда горшок. Этого оскорбления она ему не забыла, хотя Длинный Хаим, заглянувший по поводу нового изобретения, пришедшего ему в голову, вообще не слышал возгласа Срулика. Поскольку обе тетушки вернулись из уборной в добром расположении духа и уселись за стол, мы приступили к десерту, состоявшему из банки с ананасами. На полдниках, которые тетушки устраивали в читальном зале, ананасы, особенно любимые Элькой, служили завершением трапезы, а прочая снедь, остававшаяся в глубокой плетеной корзине, вручалась Срулику, «чтобы кушал и был здоров». Всеми посылками, приходившими к ним из Америки раз в два-три месяца, они поровну делились с племянником, а так как в них содержались не только консервные банки, пачки чая и кофе и плитки шоколада, но и поношенные наряды, они брали себе женскую одежду и отдавали ему мужские костюмы, которые он засовывал вместе с консервами в нижнее отделение стенного шкафа, находившегося за его стулом. Вспомнив, что ему нужна новая одежда, библиотекарь шарил в ящике, вытаскивал из него нечто мятое и бежал к своему другу Антигену-портному для «примерки и подгонки». Эта «подгонка» всегда, без исключения, означала для Антигена необходимость подрубить, подкоротить и заузить каждый костюм, каждый пиджак и каждую пару брюк, и в итоге всех примерок и подгонок библиотекарь всякий раз, когда я встречал его в дни моего детства, казался мне вышагивающим по диагонали, выпячивая одно плечо вперед и отставляя одну ногу назад, словно прокладывая себе дорогу в плотной толпе, видимой лишь ему одному. Я уже рассказывал в другом месте[2], что, столкнувшись с ним спустя тридцать лет, был потрясен видом его великолепного костюма,сшитого по мерке из наилучшей английской ткани. В последние годы жизни он выглядел не только более ухоженным, нарядным и отутюженным, но и более энергичным и основательным, нежели во цвете лет, в расцвете сил, в середине жизненного пути, представлявшегося ему тупиком, завершавшимся библиотечной могилой. В те годы он казался съезжающим на сторону не только из-за косых «подгонок» Антигена, но из-за собственного нетерпения, усиливавшегося от примерки к примерке, пока он не заявлял: — Все в порядке, костюм в полном порядке, кончай его кромсать и начинай уже шить, черт возьми, потому что больше я на примерку не приду. Со своей стороны, Антиген-портной готов был хоть на десять новых примерок, лишь бы костюм «пришелся впору», то бишь рад был бы сделать все для своего доброго друга Исраэля Шошана, в том числе и то, чего делать он не любил. А не было на свете ничего для него ненавистнее, чем подгонка старого костюма к новому размеру. Антиген-портной говаривал, что подгонка тяжелее перехода через Чермное море, а шитье нового костюма — это «гимн-славословие, избавленных новая песнь». Он молился, чтобы пришел день, когда они оба, и он, и библиотекарь, будут избавлены от одежд, упакованных в приходящие из-за моря свертки. Полная противоположность Антигену-портному, Мендель Визель, сосед тетушек слева, тянулся к этим сверткам как зачарованный. Когда тетушки, бывало, возвращались с почты, вдвоем таща посылку, Мендель Визель метался по дому, словно цепной пес, почуявший кость. Хотя он уже много лет знал, что нет у него ни малейшего шанса заполучить адрес отправителя, и несмотря на все усилия отрешиться от происходящего у соседок, Визель не мог совладать с искушением и если не бросался прямо из своих дверей к вскрываемой посылке, как это произошло в первый раз, то дивился ей из дома, выглядывая из окон и подсматривая сквозь шторы. Именно это страстное влечение Менделя Визеля к посылкам из Америки, а в особенности его продолжительные и упорные старания раздобыть адрес американского дядюшки, и привели к разрыву между тетушкой Элькой и матерью библиотекаря еще задолго до того, как его отец исчез из дома. Тетушка Элька, единственная из членов семьи, поддерживавшая переписку с жившим в Америке старшим братом, никогда ничего у него не просила, это даже не приходило ей в голову. Наоборот, во всех своих письмах она обращалась к нему с требованием прекратить отправку этих совершенно излишних посылок. Она и Этель совсем не испытывают нужды в посылках, поскольку у них всего более чем достаточно. Они зарабатывают в избытке «кастрюлями, мисками и пепельницами» (тетушка Элька занималась рельефами по меди, а Этель ей помогала), и просто смешно, чтобы ему приходилось экономить на себе и на своей жене и детях, чтобы «послать ананасы», им, Эльке и Этели, отнюдь не необходимые. Элька, естественно, преувеличивала в своих письмах избыток своих доходов только ради того, «чтобы он там в Америке не волновался». Все ее письма были призваны успокоить брата в его тревогах и опасениях. Он страшно заботливый, ее старший брат Морис, еще более заботливый, чем она сама, у него золотое сердце. Только одного ей не хватало, чтобы он начал экономить на себе, чтобы этот бесстыдный попрошайка, Мендель Визель-бородач, нажился на нем и еще больше разбогател. И поскольку этот проходимец, этот Мендель Визель, убедился, что из Эльки он не вытащит ни адреса, ни поладреса, он начал подсылать свою жену к Этели, чтобы соблазнить ее этот адрес продать. Но Этель умела стоять на страже и отвечала ей: — Я не знаю, где адрес. Когда Элька вернется домой, попросите ее, и она вам его продаст. Это был плод многолетнего воспитания и дрессировки. С тех пор как они осиротели и остались одни в большом доме, все соседи пытались ограбить их под видом заботливых ухаживаний. При помощи притворных гримас, полных любви, участливых вздохов, сладкогласия и нежных ласк они начали вытягивать из них все, что можно было вытянуть. Поскольку Элька скоро прозрела и начала различать маски на их лицах и фальшь в их голосах, она научила младшую сестру отвечать всегда: «Не знаю. Подождите, пока придет Элька». Этель была выдрессирована с детства, но иначе дело обстояло с ее невесткой Рахели, матерью Срулика. Рахели, родившаяся в богатой семье, не понимала подобных вещей. К Рош ха-Шана она имела обыкновение рассылать поздравительные карточки всем членам семьи, друзьям и знакомым. Как только ей стало известно, что у нее есть деверь в Америке по имени Морис и именно он является источником всех тех консервных банок, которые приносила ей Элька раз в два-три месяца, она написала поздравительную карточку и ему и попросила у Эльки адрес. В тот же миг между ними разверзлась пропасть. — Дай мне карточку, — ответила ей Элька. — И я отправлю ее Морису. Адрес я тебе не могу дать, потому что Мендель Визель выудит его у тебя обманом. Он сам, или его жена, или сыновья, или один из его лазутчиков, побирающихся для него по всей стране. Один из них наверняка сможет заманить тебя в ловушку. Ты ведь их не знаешь. Ты не знаешь этот мир. Ты и вообразить себе не можешь, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам! О том, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам, Рахели знала прекрасно как раз на примере собственной матери, поспешившей отнять у нее часть отцовского наследства. Она также знала Эльку и знала, что та никогда не способна будет на такие скверные поступки, как ее мать, ибо невинна и свободна от какого-либо корыстолюбия. — Я, в сущности, не понимаю, какая трагедия приключится, если адрес попадет в руки Менделя Визеля, — сказала Рахели ломким и дрожащим от обиды голосом. — Но если ты хочешь, чтобы я сохранила его в тайне, я тебе обещаю, что никогда не сообщу адрес Мориса ни одному человеку. Такими словами — «Я тебе обещаю» — Рахели поклялась Эльке, и ей казалось, что в этой клятве содержится все необходимое и достаточное для приобретения доверия. Но Элька не сообщила ей адрес, да еще и ответила лишь того рода улыбкой, которой отвечают на обещание наивной крошки хорошенько стеречь дом от всех злоумышленников и взломщиков, окруживших его со всех сторон и только и ждущих той минуты, когда родители уйдут и оставят ее одну. И вообще, весь мир в глазах Эльки делился на две части: на домашних и посторонних, на внутренний мир дома и на мир за его стенами. Поскольку внешний мир всегда восстает на домашний, чтобы уничтожить его, и поскольку домашние не чувствуют подстерегающей их опасности, Элька считала себя ответственной за их благополучие и спокойствие. К тому же, однажды приняв кого-нибудь как своего, она уже не ощущала никакой перегородки между ним и собою, между своим и его. Библиотекарь говаривал мне, что всегда, даже в раннем детстве, чувствовал себя у Эльки свободнее, чем в собственном доме. Там, в Элькином доме, он мог делать все, что Бог на душу положит, в любое время дня и ночи, и не только он сам, но и его добрые друзья, также причисленные ею к числу домашних, поскольку она видела его любовь к ним. Они встречались у Эльки, и когда споры продолжались заполночь и кому-нибудь из них не хотелось вставать и тащиться домой, он оставался ночевать в доме тетушки. В течение нескольких месяцев, когда у Янкеле Блюма не было ни полушки, если он, сунув руку в американский карман своих брюк, случайно находил в нем два с половиной гроша, то, надо полагать, они составляли часть доходов от «кастрюль, мисок и пепельниц», которые Элька украшала рельефами в своем маленьком склепике, именуемом всеми друзьями «Приют творца». По причине все того же отсутствия перегородок тетушка Элька могла явиться с визитом в самые странные часы, и вплоть до происшествия с адресом мать Срулика ни словом ей о том не обмолвилась и всегда радушно встречала, не жалуясь на нарушенный распорядок дня. Однако гораздо хуже нарушения домашнего распорядка было «влезание Эльки в печенки», как утверждала мать библиотекаря с момента их разрыва (а когда сердилась, то обвиняла обеих, Эльку и Этель, объединяя под прозвищем «старые девы»), Рахели была весьма чувствительна к посягательствам на свою территорию. И так же, как она не выносила чужого копания в своей душе, она не терпела никакого чужого прикосновения к своему телу. Поэтому каждая поездка в автобусе или, например, стояние в очереди за билетами в кино превращались для нее в ад с того момента, как чужие потные тела начинали ее толкать. Всякая теснота пробуждала в ней одновременно с брезгливостью и тошнотой острое желание убежать и спрятаться в собственном закутке. «Но от Элькиного влезания в печенки нет спасения», — утверждала она все годы. Как внезапный порыв бури появляется «старая дева» в доме и «немедленно лезет вам прямо в глотку» — поскольку Элька хочет пить после ходьбы, она сразу же подходит к Рахелиному стакану с чаем и бесцеремонно, будто это что-то само собой разумеющееся, делает из него большой глоток. Пока она пьет, ее взгляд падает на новую блузку, лежащую на кушетке, и она тут же устремляется к ней, чтобы примерить ее перед зеркалом. На кухне она пробует еду из кастрюли, и, если у нее в зубах застряли крошки, она не задумываясь воспользуется Рахелиной зубной щеткой. Рахели, конечно, не выказывала никаких знаков раздражения, но когда буря проносилась, она выплескивала остатки чая в раковину и наливала себе другой стакан, засовывала новую блузку в корзину с грязным бельем и выбрасывала зубную щетку в помойное ведро. Зубная щетка принадлежала к ее наиболее интимным предметам, и, кроме мужа, она никому не позволяла ею пользоваться, даже собственным детям. Им Рахели говорила еще до разрыва: — Не учитесь у тети Эльки и не идите по ее стопам. В ней есть анархический дух. Жизнь — это не произвол. После каждого визита тетушки Эльки Рахели опускалась на кушетку, чтобы перевести дух. Ей требовалось по крайней мере полчаса, пока она собиралась с силами снова водворить порядок в доме и пока мысли в ее мозгу вновь не укладывались по местам после суматохи, произведенной в них «анархическим духом» «старой девы». В противоположность Рахели, терявшей равновесие от любого дуновения, Элька была способна сосредоточиться на своей работе даже посреди великих смут, учинявшихся в ее доме Сруликом вместе со всем выводком его приятелей в дни их учения в семинарии. В то самое время, как они неистовствовали, громогласно споря, пели, вопили, боролись и устраивали целые представления, она сидела в своей маленькой каморке и покрывала рельефами «кастрюли, миски и пепельницы». Я сам несколько раз видел ее за работой, когда библиотекарь посылал меня к ней домой за книгами, которые она забывала вернуть и которые, как правило, обнаруживались в пыли у нее под кроватью. Она читала в постели и, засыпая, роняла книгу на пол. Когда же она переворачивалась, отходя ко сну, и одной рукой натягивала покрывало, вторая рука тянулась к книге и заталкивала ее под кровать. Я вызвался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы наблюдать ее за работой. Она высекала рисунки на всевозможных медных изделиях: на тарелках, блюдах, мисках, горшках, кастрюлях, кофейниках, сотейниках, пепельницах, подносах и даже на ручках половников, и они были свалены по всему «Приюту творца» грудами, мерцавшими по-новому с каждой переменой света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах подвальчика исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, вторившими звукам проезжавшей по улице телеги, шагов входившего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекавшей рисунки на меди. Элька правой рукой держала молоточек, которым ударяла по сменявшимся в ее левой руке зубилам и резцам в зависимости от того, какие штрихи, насечки, колечки или бороздки требовалось выбить на меди. На гладкой, обыденной стенке миски постепенно отпечатывался образ, который она видела в воображении. В художественном училище «Бецалель», где она приобрела навыки своего ремесла, ее научили выбивать несколько сюжетов, которые в те дни повторялись у всех учащихся: изображения пастуха, игравшего на свирели, и трех овец, следовавших за ним по пятам, каравана верблюдов, тянувшегося вслед ехавшему на ослике человеку, гробницы Рахели в тени ветвистого дерева и неизбежной Башни Давида, и все это украшалось орнаментальными рамками из щитов Давида и бараньих рогов. Быть может, тот самый порыв, который ее невестка называла «анархическим духом», заставил тетушку Эльку еще ученицей восстать и против школы «Бецалеля». Когда я с ней познакомился, она уже давно покончила с общепринятой манерой, к которой возвращалась очень нехотя, «ради заработка», как она говорила, только по особым заказам торговцев сувенирами. Уже тогда ее рельефы напоминали мне то, что я воображал себе, читая Свиток Эстер[3]: они были пронизаны атмосферой великолепных пиров при дворе царя, правившего ста двадцатью семью государствами от Индии до земли Куш. На огромном медном подносе, служившем столешницей, укрепленной на низких деревянных ножках, она выбила фигуру танцовщицы, пляшущей под звуки арфы, барабана и цитры перед царем, восседающим под деревьями сада. Словно зримые электрические провода, проводящие сокрытый в них ток, ее руки, орудующие молоточком и зубилом, переносили на поднос образы, которые она видела своим внутренним взором, и то, что раньше существовало лишь в воображении Эльки, врезалось в медь и воплощалось в рельеф, живущий своей собственной, независимой от нее жизнью. Однажды я наблюдал, как Элька без подготовительного эскиза создает рельефное изображение на полированной медной пепельнице. Это происходило как раз после ссоры с сестрой Этель, которая подлетела зажать ей рот. Элька оживленно разговаривала и смеялась, прежде чем неожиданно соскользнула на разговоры о «том человеке», посылавшем ей знаки сквозь оконную решетку. Этель, уловив во взгляде сестры, что та начинает путаться и сворачивать с их общей дороги, бросилась зажимать ей рот рукой, как кинулась бы она закрывать вагонную дверь, заметив, что старшая сестра (единственная оставшаяся из всех домашних, покинувших ее и ушедших — кто в мир иной, а кто — в другие земли мира сего) собирается выпрыгнуть из поезда, чтобы в одиночку странствовать по дальним полям по ту сторону разверстой пропасти, через которую нет моста. — Ладно-ладно, я кончаю, — ответила Элька протянутой к ее рту руке. — Больше я не стану рассказывать. Сделаю, как он мне велит. Я иду работать. Она повернулась спиной к Этели, уселась на табуретку и потянулась к куче посуды, громоздившейся справа от нее. Ее пальцы подцепили тяжелую пепельницу красно-оранжевой меди, и она стала стучать стремительно, сосредоточенно и ловко. Казалось, резец высекает ряды наклонных штрихов, расходящихся от центра пепельницы к краям подобно солнечным лучам. Только несколько дней спустя, увидев законченный рельеф, я был потрясен изображением, целиком заполнившим пепельницу, — без предварительного наброска на ней возник стоящий на холме павлин с хвостом, развернувшимся во всю ширь, в полном великолепии своего оперения.
Грезы об Уре Халдейском
Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца. До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»[4], но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, — хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика. — Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита. В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау. — Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля. — Тот же в точности вопрос, — сказал Гавриэль с улыбкой под квадратными усами, — задавал друг моей юности Срулик в письме, в котором он сообщал мне о замужестве Ориты. Года через два-три после моего отъезда в Париж Орита Гуткин вышла замуж за доброго друга своего отца — за великого глазного врача. Что делает Орита Гуткин в доме доктора Ландау? Я представляю себе, что она делает все то, что делает женщина в своем доме. Госпожа Орита Ландау. Да. Орита. Что за имя такое! Можно подумать, что старик судья решил дать дочери современное ивритское имя, но в сущности он имел в виду древнюю идею, из которой песочек сыплется: когда она родилась, папаша был погружен в чтение Книги Зогар[5] и собирался, судя по всему, дать ей сияние и свет, содержащиеся в имени Орит, дабы победить тьму Лилит[6]. Все это выглядит сплошным дурачеством, все эти внутренние смыслы с именами и без оных. Меня это совсем не трогает, но есть люди, придающие колоссальное значение именам вообще и своим именам в частности. Орита всегда любила свое имя. Когда в письме Срулика до меня дошла весть о браке Ориты с врачом, который был старше нее на двадцать шесть лет, я вовсе не удивился. Еще до того, как я уехал в Париж, а в сущности, еще тогда, когда мы учились в семинарии, я чувствовал, что между ними что-то происходит, но только на прощальной вечеринке, устроенной для меня, я получил этому подтверждение из ее уст. Итак, в ту ночь прощания с Гавриэлем, отбывающим в Париж для занятий медициной, вспыхнула искра и начались, таким образом, те великие дни, дни доброй надежды Исраэля Шошана, лучшего друга Гавриэля Луриа. Когда Орита Гуткин вышла на балкон в сопровождении доктора Ландау, она рассуждала, конечно, о художниках и о живописи, ведь в те дни всякий предмет, не связанный с искусством живописи, вызывал у нее зевоту. Странное слово «кубизм», постоянно мелькавшее в потоке ее речи, возбуждало в ней особое, вызывавшее в ее глазах искры восторга наслаждение. Кто не кубист, тот не художник, и всякое искусство, не основанное на кубизме, — не искусство. Доктор Ландау внимал ей, тревожно наморщив лоб. Было видно, что его затруднение лишь возрастает с каждой искоркой воодушевления, сверкавшей из-под ее ресниц. — Но что такое кубизм, черт возьми? — вдруг загрохотал он своим знаменитым мощным голосом. — Отродясь не слыхивал такого идиотского слова. — Кубизм происходит от слова «куба», — сказала Орита, сперва собиравшаяся произнести по-английски «кьюб» (она ведь родилась в Англии и начинала думать на английском языке в те годы, когда ее отец обучался в университетах Лондона и Оксфорда), но тут вспомнила, что и на иврите существует слово, образованное от того же греческого корня, из-за этого у нее и сорвалась с языка эта «куба». — Куба, — пробормотал себе под нос доктор Ландау. — Куба, Пуэрто-Рико, Ямайка… ты имеешь в виду искусство Антильских островов? Маленький Срулик Шошан так же, как и великий окулист, отродясь не слыхивал слова «кубизм» и не знал, о чем идет речь, но еще прежде, чем доктор Ландау стал отчаливать к Антильским островам, он вспомнил комментированную Мишну[7], которую учил еще во времена занятий в йешиве рава Кука: «И вот кто непригоден: играющий в кубик и ссужающий в рост», и художник-кубист прозвучал для него как кубиаст[8]. Он ненароком влез в разговор и внезапно выпалил: — Кубик! Ну да, конечно — искусство, основанное на понятии куба, на принципах пространственной геометрии, и как говорили мудрецы Талмуда: «Сделай ограду для Торы», так современные художники-кубисты говорят: «Сделай кубик для искусства». И, говоря это, он стоял изумленный теми глупостями, которые самопроизвольно вырывались из его рта. Это изумление незамедлительно превратилось в душевное смятение, когда Орита окинула его своим сияющим взором и вместо того, чтобы отчитать его за глупость или скривить губы в презрительной улыбке, захлопала в ладоши и торжествующе воскликнула: — Чудно, чудно! Это именно то и есть! Я вижу, что ты в этой стране единственный человек, понимающий современное искусство. Тут ведь даже художники все еще пребывают в конце прошлого века. Слушай, нам надо встретиться и поговорить о кубизме. Знаешь что? Приходи ко мне во вторник утром, не слишком рано, скажем — в половине десятого, и мы отправимся погулять на гору Скопус. Ты мне расскажешь, что ты думаешь о последней книге Аполлинера о художниках-кубистах. Именно так — ни больше и ни меньше, не во сне, а наяву Орита обращается к нему и просит встречи, и все благодаря глупостям, сорвавшимся у него с языка. Дураку счастье, а умному Бог подаст. От волнения у него не нашлось слов, кроме какого-то несвязного бормотания о срочном деле, которое ожидает его где-то там как раз в это время — за час до полуночи, и он тут же выскочил на улицу и кинулся бежать по улице Пророков, а оттуда — направо, на дважды петляющую Абиссинскую, словно две волны, набегая одна на другую, окаменели на бегу. Только добравшись до библиотеки Бней-Брит, он вспомнил, что ключи остались у него дома, и, не переведя дух, он помчался домой и рысью вернулся с ключами в библиотеку. Однако беговая эпопея той великой ночи на этом не завершилась. После всех тщательнейших поисков во всех книжных и журнальных каталогах он не нашел ни последней книги Аполлинера, ни первой, ни даже малейшего намека на существование оного, вместе с кубизмом и всеми художниками-кубистами, словно они существовали лишь в воображении Ориты, метнувшем искру, не попавшую в цель и угодившую в него вместо доктора Ландау. Не успела еще угаснуть эта искра, как вспыхнула новая, погнавшая его (и снова — бегом) к дому Гавриэля Луриа. Единственная слабая надежда найти последнюю книгу Аполлинера о художниках-кубистах или какую-нибудь статью, упоминающую о ней, находилась в руках супруги французского консула, получавшей все журнальные новинки из Парижа, а до нее он мог добраться только через Гавриэля при помощи рекомендации Гавриэлева отца Иегуды Проспер-бека. Было уже два часа пополуночи в понедельник, и до девяти утра во вторник оставалось только тридцать часов, и за эти тридцать часов он должен добраться до консульши, порыться у нее, найти следы того самого человека и получить хоть какое-то представление о том, кто такой этот Аполлинер и с чем его едят, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с Оритой. Спеша попасть к Гавриэлю немедленно, сейчас же, чтобы разбудить его, если он уже лег спать, и убедить его в неотложности визита к консульше, который должен быть назначен на самый допустимо ранний утренний час, Срулик не обратил внимания на происходившее в тени ограды докторского дома. Только когда он пробегал мимо ворот, возвращаясь на улицу Пророков, в прозрачной тишине предрассветного Иерусалима его ушей достигли обрывки шепчущихся голосов: что-то вроде приглушенного мужского голоса и хохоток ответившей ему женщины, похожий на смех Ориты. — Я, видно, действительно устал, — сказал себе Срулик. — Я начинаю бредить и слышать голоса. И в его памяти всплыл стих из какого-то иного времени, из чего-то, почему-то связанного с Песнью Песней: «И грезил он всю ночь, и грезил он всю ночь». Да, Орита. На ложе своем спит Орита уж несколько часов, с тех самых пор, как вернулась с отцом с вечеринки, устроенной Иегудой Проспер-беком в честь сына его Гавриэля, готового отплыть в дали дальние, и во сне своем видит она произведения кубизма. А если помышления ее гонят сон из-под век ее, то сидит она на постели, прислонясь к подушке, сложенной вдвое в изголовье кровати, и читает в книге Аполлинера милые комментарии к картинам художников-кубистов. А если, к примеру, вообразить, что, разглядывая кубистические картины, она внутренним зрением видела возлюбленного души своей и вставала с ложа своего бродить по городу, по рынкам и улицам искать его[9], то уж не к воротам доктора Ландау придет она, не к этому старому грубияну, оскорбляющему кубизм и называющему его «идиотским словом», не к этому окулисту, годящемуся ей в отцы. Хотя усталость и нашептывает ему в уши обманчивые голоса, на самом деле он вовсе не чувствует никакой усталости. Напротив, все его тело возбуждено и полно какой-то порхающей легкости, хотя, согласно здравому смыслу, ему следовало быть смертельно усталым, ведь устал он еще до наступления ночи, еще до того, как ноги привели его в дом Гавриэля, еще прежде, чем утром встал с постели. Утром, тем далеким утром, воткнутым где-то там, в недрах допотопной эры, поднимаясь усталым навстречу усталому миру, не знал он, что под утро следующего дня будет носиться по улицам, энергичный и бодрый, словно охотничий пес, только что выпущенный в поля. Более всего прочего утомило его поутру глаженье одежды, не само даже глаженье, а мысль, пробудившаяся с ним вместе, в тот миг, когда он открыл глаза и сказал себе: «А сейчас надо погладить рубашку или, на худой конец, воротничок». Хорошо, что он хоть успел постирать рубашку перед тем, как пойти спать. — Ох, мой жизненный тупик! — воскликнул он и вместо того, чтобы снова опустить голову на подушку, одним махом кинулся в атаку и разом овладел двумя ключевыми позициями: керосинкой и примусом. На керосинку он поставил чайник с водой, а на примус — утюг. «Мой жизненный тупик» — с этими словами он просыпался ежеутренне, с тех пор, как на самом деле попал в тупик по дороге к сиротскому приюту. Сиротский дом «Мориа» находился в Бухарском квартале, и в первый раз, когда ему предстояло добраться туда, чтобы встретиться с заведующим, он решил сократить путь, пройдя по одному переулку, который, как ему казалось, вел прямо к приюту и, по логике вещей, действительно должен был бы заканчиваться выходом на улицу, где находилось сие заведение, однако в конце был перегорожен каменной стеной, служившей, как видно, задней стеною какому-то дому. Тогда, стоя у каменной стены, перекрывшей узкий переулок, когда запах гниющих фруктов с находившегося рядом прилавка ударил ему в нос, Срулик и сказал себе: «Тупик моей жизни», и внезапно ему стал внятен смысл гнета, ежеутренне при пробуждении давившего на его грудь. В ту самую пору, когда он закончил обучение в семинарии, в тот час, когда предстояло ему выйти на столбовую дорогу своей жизни, ведущую на бескрайние просторы грядущего, непосредственно в самой исходной точке он натолкнулся на глухую стену. Не одна за другою, а, по их обыкновению, все вместе и одновременно неприятности преградили ему дорогу, словно горный обвал. И все старания, все унижения не только не помогли ему пробить этот заслон, но едва позволяли топтаться на месте. — Так много унижений, так много стараний только ради того, чтобы продержаться, чтобы продлить это жалкое существование в этом заплесневелом болоте! И запах плесени действительно ударил ему в нос от сырой, «ревматической», как говорила его мать, стены, той самой стены, которая начала снова, будто леопард, проращивать на своей физиономии пятна плесени, после всех усилий, всех операций, после скобления и рытья, после всех слоев бетона и штукатурки. Если бы не мать, он бы не предпринимал всех этих усилий. Его самого, например, совершенно не волновала ни сырая стенка, ни прочие удручающие проблемы. Так же, как все эти годы трех рабочих часов после обеда в библиотеке хватало ему для прожития, так и сейчас он довольствовался бы тем, что попадалось ему по пути, а все свои усилия сосредоточил бы на «важнейших, сущностных вещах, таких вещах, для которых он, Исраэль Шошан, был предназначен с рождения, на самом заветном…», но в первую очередь — встал бы и уехал. Он уже окончательно решил про себя, что сразу же по окончании занятий в семинарии он встанет и уедет, поплывет по стране и пройдет по ней вдоль и поперек, побывает во всех местах, особенно на археологических раскопках, начатых в последнее время, и будет «свободен, как орел в вышине», для «самого заветного, глубинного, сущностного, для которого он предназначен». Мысль о предстоящем ему по окончании учебы путешествии вызывала в нем сладкую дрожь наслаждения, вроде той, какую он испытал при первой поездке в машине, уже юношей, студентом первого курса семинарии. До тех пор он никогда не ездил в машине и даже в экипаже, запряженном двумя лошадьми, ездил лишь однажды в детстве, когда заболел и был отвезен в больницу. К блаженному трепету от самой езды, к ощущению движения на просторе и свободы, к тайне открывавшихся впереди и отступавших в прошлое пейзажей и к тоске по дороге в края за пределами сменявшихся горизонтов добавлялось нечто вроде философии, примыкавшей к «глубинному и сущностному», некая метафизика «Пойди из земли твоей»[10]. Человек, личность и даже «свобода души» (до которой он добрался в своих размышлениях о поездке, ожидавшей его по окончании занятий в семинарии) и, если хотите, суть всей жизни — не что иное, как езда. Душа свершает свой земной путь в предназначенном для нее теле, и путешествие всегда начинается с отрыва и с исхода. Отрыв — это исходная точка, и с нее начинается индивидуальность человека и его независимость. Отрыв начинается с самого возвышенного и умозрительного и распространяется на самое низкое и приземленное. Сперва душа отрывается от своего корня — от мировой души — и посылается в предназначенное для нее тело, в ее транспортное средство. Но уже в этой начальной точке начинаются всяческие неполадки и недоразумения с накладными, вроде тех случаев, когда мелкая, лилипутская душонка отправляется ездить на этаком громадном грузовике, и наоборот — великая душа насильно втискивается в малюсенькую немощную машинку. Однако оставим на минутку в стороне эту первичную путаницу и посмотрим, как вместе с этим высшим отрывом уважаемого шофера происходит отрыв самого транспортного средства от завода-производителя — младенца от материнской утробы, а впоследствии — подросшего человека, отрывающегося от пуповины отчего дома, когда подан знак: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего». И он только и ждал, только и мечтал, чтобы подан был этот знак: «Пойди». То «сущностное и глубинное» на самом деле было связано с «Пойди», и даже основные контуры всего этого плана были им уже намечены. Он, конечно же, никому об этом не рассказывал, ни одной живой душе. Это исследование станет делом его жизни и распространится на все аспекты главы «Пойди», начиная с географического, с изучения каждого места, связанного с праотцем Авраамом, от Ура Халдейского до Хеврона, и кончая метафизическим аспектом странствий души на пути к совершенству. При этих мыслях душа его заранее вздрагивала одним из шестидесяти блаженных содроганий от предстоявшей ему поездки. И вот, когда был подан знак, дорога оказалась перекрытой и он очутился перед глухой стеной. Все началось с телефонного звонка. В один из дней перед окончанием последнего учебного года в семинарии, когда секретарша вошла в класс и сообщила, что учащегося Исраэля Шошана просят к телефону, его сердце упало от страха: что-то ужасное случилось дома. Ему, маленькому Срулику, посылают телефонограммы, телеграммы, срочные письма или торопливых гонцов только для того, чтобы сообщить нечто ужасное, чтобы уведомить о страшном ударе, об аварии, инциденте или несчастном случае в семье, чтобы вызвать его на помощь. В наиболее благоприятном случае заказное письмо может содержать последнее предупреждение перед принятием судебных мер за неуплату налога или сбора. Чтобы позвонить ему в семинарию, его матери пришлось бы одеться и пойти в аптеку, и непременно ей потребовалась бы помощь аптекаря, чтобы он нашел нужный номер телефона в книжке и набрал его для нее, не потому, что она не умела читать или не в силах была набирать цифры, а по причине волнения и спешки. Этим черным бесстрастным аппаратом она пользовалась только в минуты несчастий, когда нужно было вызвать врача, или карету «скорой помощи», или полицию, чтобы разнять дерущихся соседей, и когда она до него добиралась, у нее уже не хватало дыхания, и она пребывала в смятении и панике и от самого несчастья, и от бега, и от предстоящего разговора, от которого зависел успех ее миссии и вся надежда на спасение. Звук ее тяжелого задыхания отдавался в трубке и сопровождал ее мелодичный, нежный и ломкий голос. — Здравствуй, Исраэль. Это говорит мама. Как твое здоровье, мой милый? — Неожиданный вопрос, не относящийся к делу, с целью рассеять его испуг, и на всякий случай добавка: — Не пугайся. Я только хотела попросить, чтобы ты сразу вернулся домой после занятий, а не шел сперва на работу в библиотеку. Это связано с папой. Нет, он не заболел, он уехал. И Срулик, конечно, не дождался последнего урока, а немедленно побежал домой. Отец его время от времени исчезал из дому, не из-за семейных ссор, а просто потому, что дом исчезал из его сознания, — так увлеченный игрой мальчишка забывает вернуться к обеду. Как мальчишка он вел себя и в работе: энергично и неотрывно занимался тем делом, которое его интересовало, и откладывал все скучное и посему находился в постоянной нужде, хотя и считался одним из лучших плотников в городе, учившихся у Старика. В свое время он был любимым подмастерьем Старика — знаменитого Маркела Когена, отца Гавриэлевой матери. Но на сей раз произошедшее не было одним из обычных исчезновений. Уже телефонный звонок дал ему понять, что случилось то, чего он боялся, — что отец его встал и уехал из дому вместе со своим Храмом. В детские годы Срулику делалось больно, словно от укола ножа в сердце, когда он слышал, как жители квартала за глаза называют его папу «Отстроится-Храм», потому что тот все эти годы строил из дерева модель Храма в соответствии с книгами Пятикнижия, Царств, пророка Иезекииля и «Десницей сильной» Маймонида, а работая, напевал:Последняя греза
Очищенное и освобожденное от какого бы то ни было образа и подобия давно вышедшей замуж Ориты, матери пятилетней девочки, вновь проснулось в маленьком библиотекаре желание немедля отправиться в Ур Халдейский. Это случилось в один знаменательный день, в тот период, когда я уже был с ним знаком и когда раз в две-три недели его тетки являлись устраивать пиршество в читальном зале. В тот день у тетушки Эльки был праздник. Она ворвалась в библиотеку, сверкая глазами из-под широких полей темно-лиловой соломенной шляпы, и крикнула: — Срулик! Я сегодня продала пепельницу с павлином за семь лир! — Да-да, за семь лир! — повторила вслед за ней задыхающаяся и отдувающаяся Этель и впопыхах водрузила две корзинки на громоздившуюся на столе библиотекаря кипу книг. — Иегуда Проспер-бек заплатил ей за пепельницу семь лир. — Прекрасно, прекрасно! — воскликнул Срулик и зааплодировал. — Так ты за один день зарабатываешь больше, чем я за целый месяц. — Не за один день, а за три часа! Я сделала эту пепельницу за три часа. Я еще не знала, что за картинка у меня получится, когда начинала стучать молотком, — рассмеялась Элька. — Жаль только, что не каждый день попадается такой покупатель, как Иегуда Проспер-бек. — Да, не каждый день попадается такой Иегуда Проспер-бек, — веско повторила Этель, стремясь подкрепить ее слова. — Иегуда Проспер-бек — особенный покупатель. Он вошел в «Приют творца» тетушки Эльки в сопровождении сеньора Моиза, бросил взгляд на то, потрогал это, пока взгляд его не упал на пепельницу с павлином, загнанную под табуретку, и замер на месте. Сеньору Моизу большего и не требовалось: он тут же кинулся, поднимая свои неуклюжие ножищи, впопыхах налетел на груду медных мисок и кастрюль, поднял пепельницу, протер ее рукавом и поднес к свету круглого оконца, дабы его господин мог рассмотреть ее должным образом. — Я заплачу вам за нее семь лир, — сказал Эльке старый бек своим низким хриплым голосом, и она просто не поверила своим ушам. Она собиралась запросить полторы лиры и готова была уступить за лиру. — Это слишком много, — ответила она. — Не глупите, — сказал старик. — Для вас это деньги, но такая пепельница стоит гораздо больше, чем семь лир. Даже держа в горсти семь сложенных купюр, Элька все еще не вполне верила в неожиданно улыбнувшуюся ей удачу. И когда старый бек и его долговязый оруженосец, несший пепельницу под мышкой, исчезли из поля зрения, скрывшись за углом дома Залмана Сегаля, она поторопилась запереть дверь кухни, опасаясь, как бы старик не передумал и не вернулся за своими деньгами. Пока продолжался «five o’clock», обе тетушки занимались вычислениями, сколько можно было бы выручить денег, если бы на каждое изделие Эльки нашелся покупатель вроде Иегуды Проспер-бека. Ведь Элька, если ей только захочется, способна без особенных усилий покрыть рельефом три медных посудины за день. К концу полдника, когда тетушка Этель подошла к этапу открытия ананасных консервов, Элька замкнулась, погрузившись в молчание, и взгляд ее дико сверкающих глаз унесся куда-то вдаль. Видение тридцатилетней давности всплыло в памяти: Иегуда Проспер-бек покупает, а толпа дивится ему. Она поведала нам, что помнит себя в большой толпе евреев и арабов в Старом городе, окружающей турецкого глашатая. Турецкий глашатай — это судебный пристав, демонстрирующий на ступенях при входе в Башню Давида скудные пожитки, вынесенные на аукцион. Это распродажа имущества какого-то араба, повешенного у Яффских ворот за убийство. Посреди кучи рваных тряпок посверкивает кинжал, все уставились на него, но никто не решается подойти, потрогать его и купить. Толпа вдруг расступается, давая дорогу величавому осанистому господину с пронзительным взглядом. Сей грозный и импозантный муж — Иегуда Проспер-бек, медленно вышагивающий между двух рядов молчаливо впившихся в него глаз в сторону глашатая, который, стоя на ступенях, протягивает ему кинжал. Он покупает кинжал и возвращается так же, не обращая внимания на еще шире расступившуюся и изумленно вздохнувшую толпу. В тот самый великий день, еще до родственного визита, до того, как он услышал предание об Иегуде Проспер-беке, библиотекарем овладело какое-то лихорадочное веселое брожение, от которого он не излечился и в присутствии тетушек, и оно продолжало сквозить в том изумлении, с которым он внимал, по своему обыкновению, их рассказам, во всех этих покачиваниях головой, подниманиях бровей, возгласах «ай-яй-яй» при известии о коммерческих успехах Эльки. Это брожение внезапно возникло в нем, когда он записывал в библиотечный журнал и на карточки названия прибывших до обеда новых книг и его взгляд уткнулся в одно название. Это была связка новых книг, полученных из Англии, и на обложке верхней книги было написано: «Dead Towns and Living Men». — Живые люди и мертвые города, — произнес он, и сердце его возрадовалось при виде представшей перед его внутренним взором картины, в которой он сам прохаживался среди руин Ура Халдейского. Это видение возникло еще прежде, чем он начал записывать данные о книге, и прежде, чем выяснилось, что имя автора — сэр Леонард Вулли, и это — тот самый прославленный археолог, который долгие годы вел раскопки в Уре. Уже долгие годы Срулик не открывал книгу с таким страстным ожиданием, не покинувшим его и тогда, когда он начал читать названия глав и обнаружил, что книга не касается раскопок Ура Халдейского, а описывает начало авторского пути в качестве археолога в Египте и Каркемише. Название Каркемиш не вызвало у Срулика в памяти ничего, кроме непонятного отрывка фразы «Халне не то же ли, что Кархемис?»[36], однако само по себе это странное слово, хранившее в своей чужеродности привкус далекого мира, проступавшего в латинских буквах этой книги, будто нечто определенное и ныне существующее — даже если его существование не что иное, как существование древностей, слово это пробудило в Срулике трепетное томление, и он, вместо того чтобы продолжать заполнять карточку, открыл книгу на главе «Каркемиш» и начал читать: «Т.Э. Лоренс и я ездили в 1912 году к северу от Алеппо в пролетках старого типа. Тогда они еще не уступили место машинам, да и железной дороге еще предстояло быть построенной. Через два дня пути нас встречали в Джираблусе, оказавшемся не чем иным, как маленькой грязной деревушкой, расположенной у развалин Каркемиша. Нас встретили, поскольку, хотя я и был новичком в тех краях, Лоренс уже работал там в прошлом сезоне вместе с Хогартом и Кэмпбеллом Томпсоном, а посему считался старым другом». Тут появилась тетушка Элька с вестью об из ряда вон выходящей цене, вырученной ею за пепельницу с павлином, а Этель водрузила две корзинки на кипу книг. Слушая и изумляясь, Срулик сунул руку под корзинки, намереваясь продолжить чтение, и с ним случилось нечто, в чем он, охваченный лихорадочным предчувствием, был склонен видеть знамение, перст Божий, указывающий ему путь: вместо книги «Мертвые города и живые люди» его рука вытащила другую книгу, которая тоже оказалась сочинением сэра Леонарда Вулли под названием «Авраам — последние открытия и еврейские источники». Пока Элька предавалась воспоминаниям тридцатилетней давности, он открыл книгу на том месте, где она открылась, и начал читать: «Ур был весьма древним городом уже в дни Авраама. Лишь тот, кто собственными глазами видел пустыню Арам-Нагараим, может постигнуть ту колоссальную пропасть, которая отделяет прошлое от настоящего. Большой город с населением не менее четверти миллиона жителей превратился в груду развалин, похороненных под песками пустыни, в которых разбросаны черепки и кирпичные осколки. Еще труднее представить себе, что эта бесплодная пустыня была некогда плодородным садом…» Поскольку уже то, что книга попалась ему в руки, казалось Срулику перстом Божьим, ему тут же был ниспослан добавочный перст той же божественной десницы в сияющем звоне меди: когда тетушка Элька рассуждала о том, из какой прекрасной меди сделана эта пепельница и с какой легкостью высекала она рельеф с павлиньими перьями, страница, которую он тайком читал, перевернулась, и, открыв книгу в другом месте и опустив взгляд, он увидел под своим пальцем слово «медь» — печатный отголосок тетушкиных слов, столь осязаемо подтверждавший правильность открывавшегося перед ним пути отсюда в Ур Халдейский. «Торговец медью, — продолжал он читать по книге, лежавшей у него на коленях под столом, — оказался человеком, жившим в доме номер три по Прямой улице, в том самом, который я уже описывал как весьма характерный в своем роде. Со временем он вошел в долю с человеком по имени Ианасир, жившим в доме за ним. (Поскольку этот дом выходил на Старую улицу и, чтобы дойти до дома компаньона, ему нужно было сделать большой крюк, они прорубили проход в ограде.) Оба они занимались поставками меди на местный рынок. В былые дни медь привозили из Омана в Персидском заливе. Это была природная смесь руд, дававшая твердый сплав, идеальный для литья. Однако это месторождение уже давно иссякло, и слитки теперь привозили в Ур из более отдаленных мест, в основном с севера, с гор Анатолии. Их агенты покупали металл на рудниках, доставляли его на вьючных ослах к великой реке Евфрат и там грузили на лодки». В завершение визита, когда тетушки собрались уходить, когда Этель отдала Срулику остававшиеся консервы, а Элька, по своему обыкновению, стала смотреть по сторонам, чтобы найти подходящую к ее настроению в данную минуту книгу, он сказал себе: «А сейчас она возьмет домой „Авраама“ сэра Леонарда Вулли» — и ничуть не удивился своему пророчеству, которое тут же сбылось. Это было прямым и естественным продолжением уже дважды подтвердившегося ощущения того, что путешествие в Ур Халдейский начинает осуществляться, чем-то вроде третьего знамения вдобавок к двум предыдущим. Хотя Срулик хотел бы продолжить чтение этой книги, он позволил тетушке Эльке взять ее домой, поскольку все равно собирался перед этой итоговой книгой, сравнивающей результаты двенадцатилетних раскопок с написанным в Торе о праотце Аврааме, изучить подробности самих раскопок со всеми данными, опубликованными в четвертом и пятом томе «Раскопок Ура Халдейского», совместных записок Британского музея и Пенсильванского университета. Даже судьба раскопок, проводившихся спустя долгие годы после открытия родного города Авраама, виделась ему указанием на судьбу его собственного путешествия, которое теперь непременно состоится, после того как уже казалось похороненным. Ведь местонахождение Ура уже в 1854 году обнаружил мистер Тейлор, британский консул, находившийся в Басре, и, несмотря на это, раскопки были начаты лишь по прошествии шестидесяти лет, и все это, можно сказать, потому, что блаженной памяти мистер Тейлор не сумел удачно подгадать время для своего открытия. Он открыл Ур на юге земли Сеннаар как раз тогда, когда в северной ее части археолог Лейярд обнаружил чудесные дворцы ассирийских царей и достал на свет Божий из земных недр тех самых колоссальных быков с человеческими лицами и барельефы, украшающие до сего дня залы Британского музея. Кирпичные домики с обломками клинописных табличек, встречавшиеся в развалинах родного города Авраама, казались рядом с ними жалкой и ничтожной находкой, скудным воздаянием за расходы на раскопки и усилия исследователей, а посему мир не обратил внимания на открытие Тейлора и вернулся к нему не раньше чем по прошествии шестидесяти лет. Ур был уже очень древним городом, когда у Фарры родился в нем сын Авраам, но не был еще Уром Халдейским — ведь халдеи овладели городом только спустя много лет после смерти праотца. В дни Авраама он все еще был Уром Шумерским. И даже то, что в дни Авраама в Уре Халдейском еще не было халдеев, а сейчас халдеи уже перестали существовать, исчезли с лица земли, казалось ему почему-то знаком того, что его путешествие состоится, после того как всякая надежда поехать туда вместе с Оритой пропала. Библиотекарь отправил меня к своей тетушке Эльке забрать книгу «Авраам» сэра Леонарда Вулли через несколько недель после всех этих знаков, примет и знамений, которые он в своей нетерпеливой надежде склонен был видеть во всем происходившем, в тот день, когда перед ним действительно открылся путь, причем с совершенно нежданной стороны. Сестра его Рина внезапно объявилась в тот день, чтобы перевезти маму к себе домой на несколько месяцев. Услышав, как Рина прямо сказала маме: «Я хочу, чтобы ты побыла у меня хотя бы несколько месяцев», и чувствуя, как все горы преград, громоздившиеся до сих пор на его пути, рушатся и рассыпаются в одночасье, словно стены иерихонские, падающие при трубном гласе, он вспомнил одну из обычных в устах Розы фраз, гласящую, что будь на то Божья воля, так и метла выстрелит, и тут же покраснел при мысли о том, что в данном случае метла — это его любимая сестра Рина, сестра, в общем-то, ни в чем не повинная, сестра, несшая куда более тяжкую и мучительную ношу, чем его отказ от заветной поездки. Годы тому назад, когда, закончив обучение в семинарии, он отменил путешествие в Ур Халдейский из-за того, что не мог бросить больную мать, привязанный к ней заботой о ее здоровье и пропитании, ему даже не приходило в голову перевезти ее к Рине из-за полной невозможности этого. Рина, ее муж и трое их детей жили тогда в одной комнате, наполненной криками, плачем и развешанными для просушки вокруг нефтяной печки пеленками. И словно этого было недостаточно, Рининого мужа постигла тяжелая травма на работе за несколько дней до того, как Срулик закончил занятия. Железный шест свалился ему на спину и повредил позвоночник, и ко всем обычным заботам, хлопотам и тревогам о здоровье и куске хлеба на завтрашний день добавился гложущий сердце страх, что Одед, ее муж, останется инвалидом на всю жизнь. Одед почти полностью поправился через несколько месяцев, однако был уже не в состоянии вернуться к своей работе. Он был специалистом по кладке черепицы, и поскольку ему не дано уже было лазать на вершины домов и скакать целый день по доскам, висящим над пропастью, он сделался шофером в отделе общественных работ. До знакомства с Одедом Срулик не интересовался черепичными крышами, но, познакомившись с ним, уже не мог пройти мимо дома с черепичной крышей без того, чтобы не обратить внимание на ее форму. Одед делал крышу на дом так, как шляпник изготавливает на заказ шляпу, подходящую не только к размеру головы клиента, но и к его облику; и так же, как не только размер и форма шляпы, но и манера ее надевать, угол наклона свидетельствуют о носящем и дополняют его характер, так же и крыша должна соответствовать своему дому по размеру, по высоте, по тому, под каким углом расположены скаты, водостоки, по количеству коньков и даже по оттенку черепиц, если бы только можно было найти на рынке черепицы различных оттенков. Все годы, что Одед работал по своей специальности, он сожалел лишь об отсутствии выбора: на рынке есть только красная черепица, в то время как он считал, что дома, выстроенные из красноватого камня, называемого «мизи ахмад», должны носить крыши из серых, а не красных черепиц. За несколько лет до травмы уже случилось так, что Одед перестал класть крыши только потому, что за целый год в Иерусалиме не было построено ни одного дома с черепичной крышей. Город захватила мода на плоские крыши, и на волне ее решительной победы инженеры не смели поднять голову, и даже когда нашелся инженер-мятежник вроде Гуткина, брата члена Верховного суда, хозяин дома отказался от его услуг, постеснявшись черепичной крыши, которая свидетельствовала бы о том, что он повредился в рассудке, отстал во вкусах и не поспевает за духом времени. Одед продолжал бы работать на строительстве домов и в том сезоне, занимаясь постройкой лесов и кладкой рядов, если бы не мука, которую причиняли ему здания с плоской крышей: не лысоголовым виделся ему дом с плоской крышей, а существом без темени, незаконченным, беспутным и уродливым. Если бы здание хотя бы действительно представляло собой завершенный прямой линией куб, он кое-как еще приспособился бы к этим созданиям со сплющенными макушками, но над этими плоскими домами всегда торчали во всем своем уродстве различные крючки, трубы, цистерны для воды и веревки, напоминавшие ему пучки набивки, высовывающиеся из кукольной головы с оторванной макушкой, чтобы показать всему миру, что она полна соломы. Одед говорил, что у плоских крыш все же есть одна заслуга — благодаря им он познакомился с Риной и женился на ней. Поскольку мода на плоские крыши завладела Иерусалимом, он остался без работы, а поскольку остался без работы, стал искать заработка в другом месте, а поскольку искал работу в мастерских торгового центра, встретился с Длинным Хаимом-изобретателем, превратившим его в учителя салонных танцев, а поскольку стал учителем танцев, Рина пришла к нему изучать танцевальную премудрость, и таким образом состоялось между ними знакомство. Одед всегда был мастером танцевать и на всех празднествах и вечеринках оказывался первейшим плясуном, но ему никогда бы не пришло в голову, что это удовольствие можно превратить в заработок, когда бы долговязый изобретатель не наставил его на путь истинный, продумав и устроив ему это предприятие. Длинный Хаим устроил все, начиная с художественной вывески, творения одного из учащихся «Бецалеля», на которой было написано: «Школа салонных танцев под руководством танцора Одеда», включая съем комнаты напротив английской больницы и доставку патефона и пластинок и кончая поисками учеников и назначением себя руководителем финансово-организационного отдела Института танцевальных наук. И поскольку Институт танцев стал реальностью, даже его основатель, господин Хаим Рабан, замер в восторге и изумлении перед быстрым успехом этого начинания, превзошедшим все, что он представлял себе в самых необузданных фантазиях, не говоря уже о том, на что мог надеяться второй директор того же института, вышеназванный танцор Одед, который несмотря на все искусство, пронизывающее каждый член его тела, обладал меньшим творческим воображением, чем его компаньон-администратор, слывший у себя самого человеком дела. С первой же недели после открытия стало очевидным, что на всех учеников никак не достаточно единственного учителя, так же как и одной комнаты не хватает на все танцы, и Длинный Хаим снял трехкомнатную квартиру на улице Рава Кука, угол улицы Яффо, а Одед в то же время отыскал достойного помощника в преподавании танцев, своего доброго друга Эзру Чу-Чу, стекольщика и рамочника. Эзру прозвали Чу-Чу из-за того, что он щелкал языком: «чу-чу, чу-чу» в такт захватывавшему его танцевальному ритму, а с того момента, как витающая в воздухе мелодия танца достигала его ушей, пусть даже издалека, он бывал ею захвачен. Этой одержимостью танцевальными мелодиями и ритмами Эзра Чу-Чу отличался от сдержанного Одеда, и ему удалось раскрыть Длинному Хаиму глаза на новые толкования толкований, на значение предметов, недоступных ему ранее, когда он еще не был директором танцевальной школы. Длинный Хаим, обдумывавший философские мысли даже в разгаре дел (в противоположность большинству тех деловых людей, что задумываются о значении вещей, только потерпев фиаско в своих предприятиях), даже когда был с головой погружен в успешно вытанцовывающееся коммерческое начинание, поведал Рине по секрету, что в процессе наблюдения за этими двумя танцорами для него прояснился целый ряд важных вопросов в философии и религии, законе и предании, классике и романтике, мифологии и искусстве. До появления Эзры Чу-Чу Длинный Хаим, несмотря на долгие часы, посвященные наблюдениям над происходящим, не чувствовал, насколько сдержан и экономен Одед в танце. Одед подходил к партнерше взвешенными шагами, с высоко поднятой головой и подобранным подбородком и продолжал держать голову высоко поднятой на протяжении всего танца. С нарастанием темпа он усиливал контроль за послушным ему шагом, и когда он достигал апогея, Одед, вместо того чтобы отдаться ему, замирал в трепете внутреннего напряжения и, целиком сохраняя равновесие и сознавая, что может возникнуть необходимость помочь в том же самом партнерше, был способен переменить направление танца по своему усмотрению, что вызывало изумление, особенно в вальсах, в частности в так называемых «русских вальсах». Чем больше он вращался со своей партнершей и в этом вращении огибал комнату по кругу (так же как земной шар вращается вокруг своей оси и вместе с тем с каждым оборотом движется вокруг Солнца), тем более нарастал темп, и с его нарастанием ускорялось кружение пары, пока на самом его пике Одед не замирал, удерживая в своих объятиях партнершу, продолжающую вращение по инерции, дожидался следующей ритмической волны и продолжал танец в обратном направлении, справа налево, полностью овладев как пульсирующим в нем ритмом, так и силой инерции, заставляющей все его тело продолжать движение в накатанном направлении, слева направо. Это напоминало Длинному Хаиму венского дрессировщика лошадей во французском цирке, в том же году прибывшего в Иерусалим. Дрессировщик галопом гонял коней по арене и внезапно ударом бича, рассекавшим воздух и прерывавшим дыхание, останавливал их, напряженно-трепещущих, с развевающимися гривами и запрокинутыми шеями, а Одед сам был и мчащимся взмыленным конем, и дрессировщиком, и в его движениях красота и дикая мощь коней сливались с аристократической церемонностью их дрессировщика. Эти церемонии ярче всего проявлялись в испанских танцах — в его любимых пасодобле и фламенко. Стуча каблуками, вторящими ударам кастаньет на истертой долгим пользованием, потрескивающей пластинке (Длинный Хаим несколько раз записывал себе в блокнот, что нужно купить новый набор пластинок, пока не удастся развернуться по-настоящему и нанять музыкантов, чтобы составить для студии «живой оркестр»), с немного наклоненной вперед головой, с подобранным подбородком, серьезным взглядом, прямой спиной, узкобедрый и широкогрудый, он приближался к партнерше, замирал и, топнув, приближался еще, гордый и дерзкий, словно рыцарь, бросающий любовный вызов, или тореадор, ухаживающий на арене за смертью. Танцы Эзры Чу-Чу состояли из тех же элементов танго, джаза, чарльстона, вальса, пасодобля и румбы, однако танцор был иным. Вообще, тот, кто видел Эзру Чу-Чу идущим по улице или стоящим в лавке и режущим стекло, не мог представить себе, что этот толстенький очкарик умеет танцевать. Есть и такие же толстушки, изумляющие легкостью движений и проворством ног в тот момент, когда пускаются в пляс. С первыми же звуками, слетавшими с покашливающей пластинки, он начинал притоптывать ногами и, подходя пригласить партнершу, подскакивал к ней уже танцевальным шагом. В разгар мотива он бывал целиком охвачен внутренним ритмом и отдавался ему всеми своими членами: ноги танцевали, руки раскачивались и тело извивалось и, что больше всего удивляло Длинного Хаима, даже шея его змеилась и глаза перекатывались из стороны в сторону за стеклами очков, помутневших от стекавшего по ним пота. Освоившись и хорошенько изучив комнату, он уже больше не нуждался в очках, и в пылу танца его изумленные вращающиеся над извивающейся шеей глаза были зачарованы мелодией и слепы ко внешнему миру, откуда, как ни крути, и исходили волны, пробуждавшие внутренний ритм, которым был движим его танец. Сначала Длинный Хаим прозвал это танцевальной «манерой Эзры Чу-Чу» в противоположность «манере Одеда», однако, углубив изучение предмета, пришел к выводу, что вернее будет назвать это «школой Одеда и школой Эзры в танцевальной Торе». Вообще, во всем, что касается изучения салонных танцев, не было более прилежного исследователя, чем Длинный Хаим. Все дни существования Дома изучения танцевальной Торы Длинный Хаим просиживал свои свободные от административной работы часы, наблюдая за уроками. Он сидел в углу комнаты, погрузившись в протертое, обшарпанное кожаное кресло, закинув одну длинную ногу на другую, посасывая толстую сигару (в периоды благоденствия он курил исключительно голландские сигары из кубинского табака, и этого обычая, ублажающего душу человеческую благовонием, старался придерживаться и в течение долгих тощих лет) и взирая на танцы грустным и измученным взглядом. Взгляд его был грустным и тогда, когда сам он был весел, и, сидя там со своим узким, вытянутым книзу лицом, он напоминал стареющего козла в галстуке-бабочке. Кроме изучения, исследования, философских выводов и обоснования всех теоретических аспектов вопроса, он время от времени пытался изучать и практическую сторону танца, и не было на свете ничего, смешившего Рину больше, чем зрелище Одеда, пытающегося научить Длинного Хаима танцевать. Всякий раз, как Длинный Хаим поднимал ногу, Рина начинала корчиться от приступов смеха, и однажды случилось так, что она обмочилась от смеха, когда Хаим скакал вкривь и вкось и лягался направо и налево, пытаясь изучить румбу. Одед предполагал, что у Длинного Хаима неполноценный слух. — Видишь ли, — говорил он ему, — весь этот танец зависит от уха. Это игра ритма: ты отбиваешь ритм ногами. Тебе нужно просто шагать в такт, и больше ничего. Все остальное — косметика. У тебя все беды начинаются с того, что у тебя фальшивый слух. — У меня превосходный музыкальный слух! — сказал Длинный Хаим в бессильной злобе. — У меня не фальшивый слух. Наоборот — слух у меня точный, но в пении и в танце все выходит фальшиво. Просто у меня сквернейший инструмент. — Какой это инструмент? — спросил Одед, при слове «инструмент» сразу же представивший себе пианино, поскольку в последнее время его компаньон много рассуждал о необходимости завести пианино и даже намекал, что вот-вот, если только дела будут идти столь же успешно, администрация получит возможность приобрести таковое для учреждения. — Тот инструмент, которым я пользуюсь, — ответил Длинный Хаим. — Вот это мое тело, которое вместо того чтобы помогать мне танцевать, мешает на каждом шагу. — Инструмент… тело, — повторил Одед его слова с оттенком тревоги, словно услышав внезапно сообщение о нежданной опасности, надвигающейся с казавшейся надежной стороны, с тыла; словно бы взглянув в щелку на свое будущее, он увидел угрожавшую ему опасность потерять власть над своим телом после той аварии, когда почти разорвалась нить между душой и ее инструментом. — А я подумал, что ты вдруг говоришь о пианино. — Да, да, конечно! Хорошо, что ты мне напомнил: мы обязаны позаботиться о пианино. Без пианино танцевальный зал немыслим. И тем не менее «танцевальный зал» так и остался до конца без пианино. Вместо него Одед получил в подарок от Длинного Хаима нечто, по чему томилась его душа долгие годы безо всякой надежды его приобрести — золотую зажигалку «Ронсон». У Эзры Чу-Чу похожая зажигалка была уже давно, хотя он всегда зарабатывал меньше Одеда, но Эзра — это совсем не то, что Одед. Так же как Эзра отличался от Одеда в танцах, так же был он отличен и в отношении к своим желаниям. Как только проснулась в Эзре Чу-Чу страсть к золотой зажигалке «Ронсон», он уже не успокаивался и не унимался, пока не купил себе эту зажигалку, выложив за нее, включая проценты на ссуду с выплатами в рассрочку, более двух месячных зарплат. Так же было и с фотокамерой, и с парой новых штанов, и поскольку его зарплаты никогда не хватало на все вожделения, Эзра Чу-Чу, всегда оснащенный всевозможными дорогими галстуками, украшениями и самоновейшими приспособлениями, вытирался истрепанным драным полотенцем, латал свою последнюю простыню уже в десятый раз и ходил день за днем без обеда. Придя в комнату Одеда, чтобы поселиться в ней, после того как хозяин дома выгнал его, много месяцев не вносившего квартирную плату, он первым делом уселся на диван, вынул из серебряного портсигара английскую сигарету, прикурил от золотой зажигалки и начал курить на пустой желудок. В разгар кровельного сезона, когда Одед работал сверхурочно и зарабатывал в два и в три раза больше, чем Эзра, он не позволял себе и мечтать о покупке золотой зажигалки, потому что перед смертью отца обещал ему, что во время горячего сезона будет откладывать половину выручки «на черный день», а той половины, что у него оставалась, не хватило бы на золотую зажигалку в дополнение к текущим расходам. Вместе с чувством радости от чудесного подарка, полученного от Длинного Хаима, в нем усилилось чувство вины, угнездившееся в глубине его души с тех пор, как он из строителя черепичных крыш превратился в учителя салонных танцев. — Нельзя брать деньги за танцы, — сказал он Рине. — Дурачок, — удивилась она, — почему ты так думаешь? — Танец — это не коммерция, — ответил он. — Танец не принадлежит к миру денег. Это радость, совместное удовольствие, развлечение в компании. Когда на сердце радость и людям хорошо вместе, нельзя требовать денег. — Но ведь ты получаешь удовольствие и тогда, когда строишь черепичные крыши, и тем не менее требуешь за это деньги. — Это совсем другое дело, — сказал он. — Это — ремесло, заработок. Он хотел привести ей какое-то сравнение, и, поскольку ему не пришло в голову почему-то ничего кроме того, что нельзя просить денег за танец так же, как за близость с женщиной, он замолчал и начал напевать любимую мелодию своего отца, мир его праху: «Возрадуешься в праздник свой и будешь весел». И, напевая, подумал о царе Давиде, изо всех сил скакавшем и плясавшем перед ковчегом Господа, и пришел к выводу, что было бы исключительной низостью, подлостью, на которую просто рука не поднимется, просить денег за этот чудный дар, что приносит радость и праздник сердцу и заставляет тело плясать. Он посмотрел на золотую зажигалку, повертел ее в руках, зажег для Рины сигарету и рассказал ей историю из своего детства. Его отец так же, как и он, был кровельщиком и в мертвые сезоны искал любые другие заработки. Между заработками вся семья голодала. Однажды, после того как он ходил без работы долгое время, ему нашлось место на бойне. Он остался там допоздна и добрался домой только после полуночи, неся в корзине мясо. Одед запомнил, как отец разбудил его среди ночи и сказал: — Вставай, Одед! Есть хорошая, горячая еда. — Вставайте, дети! Есть еда! — позвала мама и дала каждому в постель тарелку котлет и картошки с подливой. Тарелка котлет с картошкой и подливой, поданная ему в постель среди ночи, когда он был ребенком, осталась самым чудесным блюдом в жизни Одеда. Даже изобильные и причудливые трапезы, которые подавались в огромном и роскошном, словно дворец, отеле «Шфардес» в богатом пригороде Бейрута, где он проводил с Риной медовый месяц в сопровождении верного шафера Длинного Хаима, нравились ему меньше и уж конечно не давали ему того ощущения особенного, неповторимого наслаждения, охватившего его в детстве. Сердце его сжалось, когда он вспомнил детей, среди ночи сидящих за едой в постелях, отца за столом, пускающего сигаретный дым в сторону керосиновой лампы, озаряющей мягким рыжеватым светом лицо матери, с довольной улыбкой спрашивающей: «Хочешь еще котлетку?» Все эти излишества отеля «Шфардес»: роскошь комнат, сияние холлов, лоск официантов, ливреи лакеев, кружевные наколки горничных и улыбки прислужниц, столь радовавшие Длинного Хаима, усугубляли чувство греха, которое все глубже охватывало Одеда с каждым счетом, который Длинный Хаим оплачивал ленивым жестом полного презрения, добавляя чаевые, заставлявшие официанта плясать. Не зная деталей, поскольку Длинный Хаим старательно скрывал от него тайны их кассы, исходя из того, что нельзя огорчать молодого супруга во время медового месяца проблемами презренного металла, Одед все же не мог удержаться от все более угнетавших его соображений о том, что на все эти деньги, поглощаемые кассами отеля и кошельками официантов, он мог бы меблировать квартиру, заплатить за ее съем на несколько лет вперед и вдобавок ко всему этому еще отложить приличную сумму «на всякий случай». Спрашивая Рину, согласна ли она стать его женой, он совсем не думал о медовом месяце и тем более, даже в самых сияющих мечтах, не видел себя танцующим с ней в залах отеля «Шфардес» под овации усталых господ и дам с накрашенными морщинистыми лицами (почему-то отель был полон стареющих богачей), и не только потому, что не слыхал о таком увеселении, как медовый месяц, пока Длинный Хаим не объявил о нем. Он собирался снять квартиру и обставить ее, а также твердо решил исполнять обещание, данное отцу, всегда сберегать что-нибудь, дабы не переживать позор нищеты, выпадавшей на его долю в периоды безработицы. Не так, однако, рассуждал Длинный Хаим, который при известии о свадьбе смахнул с восторженных глаз слезу радости. — Я позабочусь для вас о медовом месяце, достойном царских детей, — сказал он. — О таком вы и не мечтали. Он вообще глаз не сводил с молодых, и в отеле «Шфардес» все, начиная с портье и кончая постоянной постоялицей госпожой Бенсон, знавшей его еще с прошлого раза, когда он гостил в отеле, были уверены, что сей пожилой джентльмен — богатый дядюшка новобрачной, а он, со своей стороны, ничуть не пытался изменить общее мнение. В первый же день по прибытии в отель он объяснил молодому супругу, что тому следует купить Рине подарок. — Я уже купил ей вечернее платье, — сказал Одед. — Платье не есть подарок, — заявил Длинный Хаим. — Платье входит в число основных вещей, которые муж должен предоставить жене по закону — пропитание, одеяние и супружеские обязанности. Пойдем-ка со мной в ювелирный магазин в нижнем зале и купим ей что-нибудь хорошенькое: браслет или лучше — какие-нибудь изящные замечательные ручные часики. Себе Длинный Хаим купил трость, но не ради того впечатления загадочного величия, которое она ему придала, а из-за «колотья и болей в боку», начавших все сильнее преследовать его с тех пор, как он попытался совершенствоваться в бурных латинских танцах, которые привлекали его больше любых вальсов. Трость помогала ему справиться с болями в пояснице, появлявшимися при ходьбе. Когда он медленной барской походкой, помахивая тростью, спускался по лестнице, обитой красным ковром, капельмейстер обознался и решил, что это австрийский посолпожаловал пропустить предвечернюю рюмочку. А посему он поспешил подать знак оркестру, разразившемуся мелодий «Я цыганский барон», любезной сердцу посла. Не кто иная, как госпожа Бенсон указала капельмейстеру на ошибку и поведала ему, что это не посол Австрии, а месье Рабан, иерусалимский промышленник, который, будучи финансистом, вдобавок к этому является еще и покровителем искусств и патроном прославленной танцевальной труппы. Госпожа Бенсон вообще оказывалась всюду, где появлялся Длинный Хаим. Она подсаживалась к нему поближе, и таким образом все те долгие часы, которые молодожены проводили наедине, Длинный Хаим проводил в обществе госпожи Бенсон. Она сидела подле него и в тот вечер, когда был устроен танцевальный конкурс в зеркальном зале. Для Одеда и Рины это не было серьезным соревнованием, и можно сказать, что и вовсе не было соревнованием, поскольку соревноваться им было не с кем, несмотря на присутствие дюжины молодых пар, прибывших специально и присоединившихся к богатым старикам, взмахивавшим и трясшим руками, словно пугала во время бури. Свободные от какого бы то ни было напряжения и совершенно отрешившись от окружающей толпы, бурлившей и извергавшей пот, перемешанный с духами, Рина и Одед, танцуя, перебрасывались репликами между собой и громко смеялись. Начиная со второго или третьего тура конкурса всем было ясно, что Одед и Рина получат все главные призы, и все же госпожа Бенсон с удивлением заметила, насколько напряжен и взволнован пожилой дядюшка, в полную противоположность милой раскованности молодой пары. Длинный Хаим переживал, словно отец за сына, которому предстоит решающий экзамен, который определит все его будущее. Над твердым воротничком и галстуком-бабочкой в крапинку по его напряженному лицу пробегали судороги, и его большие мечтательные глаза попеременно то сжимались от боли, то расцветали улыбкой. К концу конкурса он уже задыхался и отдувался от боли в пояснице, а когда молодая пара была вызвана к судейской трибуне, вместе с победными кликами у него вырвался хриплый стон, и глаза его заволоклись слезами. Это волнение, по-видимому, и вызвало неожиданно резкую реакцию на слова Одеда, сказанные как раз в порыве искренности и душевной близости. Выйдя после конкурса на балкон и усевшись в кресла, обращенные в сторону моря, Одед заговорил о чувстве греха, не оставившем его даже в момент упоения победой на конкурсе. И тогда Длинный Хаим вдруг сорвался и закричал: — Грешник! Конечно, ты грешник! Ты хуже грешника, ты — преступник! У Рины прервалось дыхание, словно она внезапно получила пощечину. Бледная и дрожащая, она заорала на него: — Старый негодяй! Что тебе надо от Одеда?! Что ты на него накинулся?! — Не волнуйся, Ринеле, — сказал Одед. — Он прав. — Конечно, я прав, — сказал Длинный Хаим. — Но не с твоей точки зрения. Ты вообще не понимаешь, какое совершаешь преступление, отравляя лучшие дни своей жизни предчувствием будущего, не чувствуешь, какое совершаешь преступление, убивая заботой о завтрашнем дне мгновения счастья, каких лишь немногие удостаиваются в этом мире. Не волнуйся — беды придут и без того, чтобы ты о них беспокоился. Так и случилось. Беды пришли быстрее, чем опасался Одед. Однажды утром, дня за три-четыре до истечения медового месяца, Длинный Хаим разбудил их срочным сообщением о том, что им нужно покинуть гостиницу немедленно, «до одиннадцати часов, потому что в одиннадцать просыпается госпожа Бенсон». Хотя он и не объяснил, какова связь между пробуждением этой особы и их пребыванием в отеле, им сразу стало ясно по его голосу, что жизнь не будет для них в радость с того момента, как госпожа Бенсон откроет свои оченьки навстречу новому дню. Поэтому они сразу встали и покинули Бейрут. Еще до прибытия в Иерусалим Длинный Хаим объявил им, что школе танцев придется прервать свою деятельность до той поры, пока он, административный директор, «не устранит некоторые препятствия». Он передал Одеду сумму денег, «долю художественного руководителя в кассе учреждения», на которую молодая пара могла снять и обставить квартиру и жить, «пока не будут устранены препятствия». Наиболее серьезными препятствиями для устранения были не относительно мелкие выплаты за патефон, пластинки и небольшое количество конторской мебели, а «фортепианные вкладчики», о существовании которых Одед узнал лишь по прошествии долгого времени после возвращения из Бейрута, — те самые торговцы, на вклады которых Длинный Хаим обязался купить рояль и предоставить в распоряжение школы «живой оркестр» незадолго до того, как отправился сопровождать новобрачных в их медовый месяц. Тем временем, до устранения этих досадных препятствий, Длинному Хаиму пришлось уйти в подполье, находившееся в подвале дома Иегуды Проспер-бека. В подполье мастерской Отстроится-Храма он перебрался только через четыре года, когда Рина родила третьего сына, а Срулик завершил свое обучение в семинарии. То был самый трудный период в жизни Рины: она сама, Одед и трое малышей жили тогда в одной комнате, наполненной криками, плачем и развешанными для просушки вокруг нефтяной печки пеленками. И словно этого было недостаточно, Одед получил тяжелую травму на работе за несколько дней до того, как Срулик встретил Ориту на улице Пророков и планировал поехать с нею вместе в Ур Халдейский, — железный шест свалился ему на спину и повредил позвоночник, и ко всем обычным заботам, хлопотам и тревогам о здоровье детей и о куске хлеба на завтрашний день добавился гложущий сердце страх, что он останется инвалидом, парализованным и прикованным к постели на всю жизнь. В те дни, чувствуя угрызения совести из-за планов поездки в Ур Халдейский при возникавшем в его сознании видении: Одед беспомощно лежит в постели и улыбается (благодаря всяческим болеутоляющим средствам) Рине, стирающей пеленки и скрывающей за улыбкой сдерживаемые рыдания, в самых безумных мечтах и сладчайших грезах своих Срулик не мог предвидеть, что по прошествии нескольких лет именно Рина и Одед явятся, чтобы освободить его от цепей тревоги за мать, и откроют ему путь в Ур Халдейский. После того как Рина перевезла маму к себе домой (Одед отвез ее на пикапе отдела общественных работ), библиотекарь поспешил отправить меня к Эльке за книгой «Авраам» сэра Леонарда Вулли, остававшейся, естественно, у нее под кроватью с тех самых пор, как она явилась в библиотеку, чтобы отпраздновать продажу пепельницы с павлином, и забрала ее у Срулика. — Скажи ей, что книга нужна мне немедленно, — сказал мне Срулик, и в ответ на мое предположение, что она наверняка станет утверждать, что до сих пор не успела ее дочитать, добавил: — До сих пор у нее было довольно времени, чтобы прочесть ее трижды, выучить наизусть имена всех царей Ура Халдейского и выбить на меди изображение храма богини Луны Нин-Галь. По дороге к теткам библиотекаря это прекрасное имя звенело у меня в ушах: «Нин-Галь, Нин-Галь, Нин-Галь», но, придя к ним домой, я обнаружил с нарастающей неясной тревогой, что указания Срулика, включающие богиню Луны, носительницу этого прекрасного имени, совершенно излишни. Элька забыла о том, что когда-либо брала книгу «Авраам» домой, а когда я напомнил ей, что это произошло в день продажи пепельницы с павлином Иегуде Проспер-беку за семь лир, она стала суматошно искать ее во всяческих ящиках, вытаскивая одежду и швыряя ее на пол, вместо того чтобы прямо заглянуть под кровать, где всегда находились книги. Когда ее движения стали еще более нервными, поспешными и суматошными, а куча мятой одежды, кидаемой на пол, все продолжала расти, я сам подошел к кровати, нагнулся и приподнял край покрывала. Ощерившийся кот встретил меня шипением, и я отпрянул, дрожа от внезапного испуга. Я наткнулся на табуретку у входа в каморку, и среди медных изделий, громоздившихся в «Приюте творца» под слоем пыли, проскользнула тень, сгустившаяся в углу в другого кота, выпучившего на меня испуганные глаза и готового к отступлению или к вынужденной атаке. Дом был полон кошек, но эта глухая тревога началась прежде, чем я их увидел, и на самом деле, еще до того, как я в него вошел. В отличие от дверей соседних домов, в которые люди входили и выходили, облезлая голубоватая дверца тетушек и находящееся рядом с нею закрытое окно были окутаны атмосферой потустороннего, и взгляды детей, следовавшие за мной и сопровождавшие меня, подчеркивали чужеродность этого пространства, внутрь которого вот сейчас, неизвестно почему, кто-то пытается войти. Внутри больше всего подавил меня вид «Приюта творца», той самой каморки, в которой Элька в свое время обрабатывала медную посуду. Я ведь всегда добровольно вызывался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы увидеть ее за работой в «Приюте творца». По дороге я с нетерпением ждал той минуты, когда увижу покрытую рельефами медную посуду, сваленную грудами, излучающими сияние, меняющееся с переменами света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах каморки исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, отвечавшими на звуки проезжавшей по улице телеги, шагов входящего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекающей рисунки на меди. Круглое оконце, напоминавшее взирающий с потолка глаз, теперь было затянуто паутиной изнутри, а снаружи покрыто слоем густой пыли, облепившей его по краям и позволявшей свету просачиваться лишь тусклой струйкой по центру. И так же как в былые дни чистота и ясность металлических звуков вторила чистоте и ясности света, а танец цветных искр вторил отголоскам уличных звуков, так сейчас приглушенность звуков вторила мутности света, а отсутствие танцующих искр вторило приглушенности отзвуков. Под пыльными тряпками, заполнявшими каморку, замерли все медные искры и все металлические звуки, и над ними вздыбился кот. Медная посуда, украшенная рельефами, была погребена под тряпками, словно древний археологический слой роскошной и богатой столицы, залегающий под обломками жалких домов грязного и бедного городишки, а кот, выгнувшийся над ними дугой, был под стать бедуину, гнавшему своего верблюда над руинами Ура Халдейского и не умевшему оценить великолепие сокровищ, залегавших в песке под его стопами. Подобно кругу света, все более сужавшемуся в окошке этой каморки из-за постоянно растущего и пожиравшего его от краев к центру слоя пыли, жизненный круг всего этого дома также сужался от краев стен к находившемуся в центре столу. Вокруг него были установлены заграждения из кресел, стульев и разнообразных косых досок и полок, прогибавшихся под кипами одежды, и к находящемуся в середине столу нельзя было подойти иначе, как только по узкому проходу, начинавшемуся прямо от входной двери. Казалось, что каждый предмет одежды, однажды извлеченный из своего ящика, оставался там, куда был брошен, а всякая хоть раз передвинутая вещь уже не возвращалась на свое место. И оттого казалось, что Элька была теперь целыми днями занята поисками пропавших предметов и столкновениями с вещами, забытыми много лет назад, встававшими на ее пути, словно неразборчивые воспоминания. — Старые люди, — сказала Элька, будто в ответ на изумление, сквозившее в моем взгляде, — всегда что-то ищут: старик ищет свой кошелек, и свои очки, и книгу, которую положил на стол всего минуту назад. И по ее взгляду было видно, что вместе с беспорядком, мешавшим ей передвигаться по дому, ее сознание путалось в неразберихе всех воспоминаний, извлеченных из дальних уголков ящиков и оставшихся там, куда были брошены, и натыкалось на образы дел и поступков, забытых много лет назад, встававших на ее пути, словно лежащие не на месте предметы. — Но ведь вы всегда клали книги под кровать, — сказал я ей. — Да, да! — ответила она с нетерпением в голосе. — Но сейчас там живет рыженькая Ципи. Знаешь, рыженькая Ципи умнее всех, она точно знает, куда я собираюсь пойти, и прежде чем я успеваю обернуться, она уже там. Когда мне, например, надо что-то сшить, Ципи тут же прыгает и усаживается на швейной машинке раньше, чем я сделаю шаг в ту сторону. И все время, что я работаю, она сидит и охраняет меня от всех прочих, не давая им морочить мне голову. Особенно она следит за черненькой Бэллой. Эта маленькая хитрюга хочет, чтобы я целый день играла только с ней, особенно когда я занята. Она ко мне всячески ластится, подлизывается и устраивает разные номера именно во время шитья, тянет за нитки, заворачивается в материю и просто садится мне на голову. Если бы не Цип, которая ставит ее на место и отгоняет от меня, я бы точно не смогла даже приготовить обед. — Рыженькая Цип! Черненькая Бэлла! — воскликнула вслед ей Этель, изобразив гримасу презрения, а мне сказала: — А ты не обращай внимания на все ее глупости. Словно не хватало мне все эти годы излечения рака и «того человека», так теперь она решила травить мне душу своей рыженькой Цип, которая разбирается в лечении рака лучше всех профессоров на свете! Элька кивнула мне и подмигнула с улыбкой, подтверждая, что так оно и есть, хоть Этель с этим и не согласна, и добавила: — Это вопрос обоняния. Верное обоняние спасет нас всех. — Обоняние! Обоняние! — повторила Элька и бросилась зажимать ей рот. — Вместо того чтобы зажимать мне рот, беги сделай мальчику какао! — сказала ей Элька и сама подошла к буфету, чтобы поискать там какое-нибудь угощение для меня. Отвлекшись от проблемы поисков книги «Авраам», за которой я пришел, они избавились от угнетенного состояния и со всеми спорами и препирательствами между собой стали выражать громогласное ликование, как в былые дни, и, радуясь моему приходу, развлекать меня. За тридцать лет, прошедших с тех пор, не много запомнилось мне домов, встречавших незваного гостя с такой радостью. Когда Этель занялась приготовлением для меня питья, обнаружилось, что какао в пачке кончилось, и она тут же крикнула с кухни: — Элька, беги в лавку покупать какао! И Элька, к моему изумлению, повиновалась ее приказу без всяких возражений. Она поспешила в лавку своими мелкими шажками не потому, что, прекратив занятия искусством медных рельефов, лишилась руководящего статуса, а как раз из-за возросшей зависимости Этели от нее. Со времени появления рыженькой Цип, которой предстояло спасти нас всех своим обонянием, и черненькой Бэллы, маленькой подлизы, и всех их разноцветных товарок, Этель постепенно совсем перестала выходить одна, в том числе и за покупками. Со всем своим стремлением всюду ходить с Элькой и со всей горечью обиды, возникавшей всякий раз, когда та решала оставить ее дома, ей не хотелось выходить одной, и именно Элька пошла покупать какао, а Этель сварила его и подала на стол. Чтобы доказать мне, что она достойна всех тех похвал, которые расточала ей Элька, рыженькая Цип выскочила из-под кровати, в два прыжка оказалась раньше всех у стола и уселась на покрытый рельефами медный поднос (это был единственный заметный в доме предмет, украшенный рельефами, все остальные, сброшенные в кучу в каморке, были погребены под грудой тряпок), предназначенный, вероятно, для бисквитов, которые Элька купила вместе с какао. Кошка расселась на подносе, обвив лапки хвостом, и, умея читать Элькины мысли и предвидеть будущее, обратила взор к кульку, бисквитам из которого предстояло посыпаться прямо ей в рот. — Убирайся-ка отсюда, наглая проныра! — возмутилась Этель и резко заявила Эльке: — Это все из-за тебя. Ты так балуешь ее, что она позволяет себе садиться нам всем на голову. Посмотри — она уже загадила этот прекрасный поднос! — Прекрасный, прекрасный поднос, — презрительно пробормотала Элька в ответ на возмущение сестры и устремила испытующий взгляд на поднос. — Он и вправду прекрасный, — сказал я Эльке и хотел добавить, как мне жалко всей ее чудной посуды, погребенной под драными тряпками, служащими постелью кошкам, и как жаль, что она перестала создавать эти замечательные изделия, но проглотил свои слова, почувствовав, что упоминание об этом может разжечь в ней вспышку негодования. Она и так была раздражена словами сестры. — Поднос прекрасный, — ответила она мне. — Но ведь Цип гораздо прекраснее, а что еще важнее, Цип — живая душа. Прекрасный поднос ничегошеньки не чувствует, а прекрасной Цип больно, когда злые мальчишки, ублюдки этого святоши, который побирается по всему свету, кидают в нее камнями и мучают ее. И если я о ней не позабочусь — то кто о ней позаботится? Слушая Эльку и следя за грациозными прыжками рыженькой Цип, которая по здравом размышлении решила покинуть поднос, пока гнев не уляжется, я увидел за кромкой покрывала, в углу тряпичного кошачьего ложа, прямоугольную выпуклость, и в мгновение ока меня озарило, что это и есть книга «Авраам». Я нагнулся и потянул тряпки (они производили впечатление остатков рубашки с рисунком розовых боскетов), и книга знаменитого английского археолога обнажилась, как страшная рана: ее обложка и страницы были истерзаны, разорваны, исцарапаны, измочалены и продырявлены, словно тело, брошенное на растерзание кошачьим зубам и когтям. — Смотрите, смотрите-ка, как мальчик побледнел! — воскликнула Элька голосом, в котором слышалась тревога за мое здоровье. — Не пугайся, это не страшно. Цип немножечко порезвилась, ну так что? В конце концов, это не живая душа, чувствующая боль. Что это — всего-то книга, безжизненная бумага! Скажи нашему Срулику, что я куплю для библиотеки другой экземпляр. Всегда можно купить другой экземпляр. Ей пришло в голову передать со мной записку для Срулика, в которой она обещает купить для библиотеки новый экземпляр «в кратчайшее время» и выбросить испорченный экземпляр в мусорное ведро. Но я вырвал книгу у нее из рук. Я знал, что она нужна Срулику немедленно, чтобы подготовиться к путешествию в Ур Халдейский, и видел, что, несмотря на все повреждения, ее все еще можно читать. Кроме вырванной из начала брошюры, включавшей титульный лист, оглавление и часть предисловия, найденной потом на еще большей глубине среди тряпок под кроватью, все листы остались на месте, даже самые рваные и мятые. При виде истерзанной книги страшная злость на Эльку запылала во мне, и когда она объявила, что идет проводить меня в сторону библиотеки (она всегда провожала гостей на некоторое расстояние), я собирался сказать ей, что не нуждаюсь в этом, но не посмел. Этели, также собиравшейся присоединиться к нам, она велела: — А ты оставайся дома и хоть немного наведи здесь порядок. Она чувствовала, что я сержусь, и всю дорогу старалась успокоить меня тем, что «человеку нельзя убиваться по бездушной вещи, если она пропала… это не живая душа». Но эти ее слова злили меня еще больше. Только когда она остановилась на повороте и простилась со мной, помахав рукой, злость исчезла, и ее место заполнил прилив жалости. Она выглядела такой бедной и заброшенной со своими тонкими ножками на высоких каблуках, с улыбкой, которой она пыталась меня задобрить, с костлявой рукой, тянувшейся из потрепанного рукава, той самой рукой мастера, которая одна на свете знала тайну переноса чудесного мира, существовавшего в ее воображении, на медь и превращения его в рельефное изображение, существующее само по себе, независимо от нее, слабой, несчастной и одинокой старушки, презираемой хорошо устроившимися в этом мире соседями. Один из их детей показал на нее пальцем и сказал приятелю: — Видишь? Вот она, кошачья мамуля! И оба прыснули со смеху. — Ш-ш-ш, тише, — послышался голос мамаши, обучающей его хорошим манерам. — Некрасиво указывать пальцем и дразниться вслух. Раненую книгу, обернутую в газетную бумагу, я положил на стол маленького библиотекаря, стоявшего в тот момент, преклонив колена, перед шкафом, в который имел обыкновение засовывать американские подарки тетушек, и рывшегося в его нижнем отделении. Он окинул шкаф взглядом и сказал: — До сих пор нерешенной остается проблема чемодана. — Вот книга, — сказал я ему. — Она там немного порвалась, и я ее подлатал. Поскольку я не понес книгу прямо к библиотекарю, а вернулся с нею домой и как мог подклеил порванные страницы и починил обложку, ее вид значительно улучшился. Я собирался скрыть от него все происходящее в доме тетушек, а особенно прозвище «кошачья мамуля», приставшее к Эльке по всему кварталу, но не знал, чем объяснить состояние книги, и думал открыть ему часть правды и рассказать, что Элька завела рыжую кошку по прозвищу Рыженькая Цип, и та разыгралась и порвала ее, когда обеих тетушек не было дома. К моему облегчению, он не обратил большого внимания на этот скомканный рассказ, да и саму книгу не вынул из газетной обертки. — Да-да, вижу. Теперь мне бы только добыть подходящий чемодан, и все будет готово в дорогу. Книгу я почитаю уже в поезде. Он уселся на пол, среди кучи одежды, в которой рылся, и с глазами, рассыпавшими искры радости сквозь толстые стекла очков, со все возрастающим воодушевлением рассказал мне о поездке в Ур Халдейский. Все, в сущности, уже приготовлено в дорогу, и ему сейчас недостает только подходящего чемодана: одного маленького крепкого чемодана ему будет довольно для всех его нужд. Сперва, с переездом матери в дом его сестры Рины, он составил список всех необходимых вещей, и ему вдруг стало ясно, что чем больше он о них думает, тем больше их становится и список делается все длиннее. Если бы он взял все, что пришло ему в голову, поездка из Иерусалима в Ур Халдейский была бы похожа на поездку сэра Мозеса Монтефиори из Лондона в Иерусалим. Сэр Мозес в свое время прибыл в Иерусалим с караваном карет и повозок и если бы дожил до наших дней (а для такого человека, как он, вероятность этого была бы весьма велика — человек, которому удалось продержаться в нашем мире более ста лет, мог бы растянуть нить своей жизни еще на несколько десятков лет), то нагрузил бы своим багажом и свитой несколько вагонов поезда. Сперва Срулик думал взять книги, касающиеся всех раскопок в Месопотамии, а ведь таковые могли бы заполнить целый вагон! Видение себя самого, едущего в Ур Халдейский в вагоне, полном книг, напоминающем читальный зал в библиотеке Бней-Брит, навело на него такую тоску, что он захотел сжечь всю библиотеку. Вдруг во тьме глубокой тоски ему явилось озарение: он поедет в рубашке на голое тело, вот так — без всего, без всякого багажа! Как говорят арабы, «хафиф» — налегке! Если бы он был богат, то не взял бы с собой даже одного маленького чемоданчика, даже портфеля или ранца. Положил бы в карман чековую книжку — и довольно. За деньги можно добыть любую вещь в любом месте, и нет необходимости ехать нагруженным тюками, ящиками, чемоданами, пакетами и связками. Но поскольку он небогат и не имеет возможности выбрасывать рубашку, когда она станет грязной, и покупать вместо нее другую, ему необходим один маленький чемоданчик для купальных принадлежностей, стопки белья и сменной одежды, Библии и книги «Авраам», обобщающей результаты всех раскопок Ура Халдейского и делающей из них выводы обо всем, написанном в Торе о прародителе евреев. В сущности, он тоже мог отправиться в путь без всякого чемодана, не так, как богач, покупающий себе новую пару трусов взамен испачканной, а как бедуин, способный преодолеть сотни километров без какой-либо поклажи, если бы не его повышенная чистоплотность, требовавшая хотя бы купальных принадлежностей и двух перемен одежды. Два таких чемодана в свое время находились на чердаке дома, но исчезли в тот же день, когда исчез из дома его отец. В один из них Отстроится-Храм наверняка упаковал свой макет Храма. Да, а что делает он, Срулик, на полу, среди кучи ношеной американской одежды? Ищет один более или менее пристойный костюм, который потребуется ему в Багдаде. В Уре Халдейском он будет ходить в рабочей одежде, но надо полагать, что там, в Багдаде, находятся и английские чиновники, весьма следящие за официальными церемониями, согласно которым человек всегда должен быть одет в соответствии с требованиями места и своего занятия, и иракские, судящие человека по его галстуку и отглаженным складкам брюк и даже способные изгнать из музея легкомысленного оборванца, осмелившегося войти туда без галстука на шее. В чемодане найдется место и для галстука, и для одного пристойного костюма. Так как дома чемодана для него не нашлось, Срулик вышел купить его у Шимона Гарджи, но по дороге передумал, остановился и вместо того, чтобы свернуть в переулок чемоданного мастера, направился к дому своего старинного друга Гавриэля Луриа. У него было, конечно, достаточно денег на покупку чемодана, однако он жалел каждый грош, потраченный здесь вместо того, чтобы послужить ему там. Стоимость чемодана в Иерусалиме могла бы обеспечить ему месяц жизни в Уре. Надо, однако, полагать, что будучи уже там, на месте, он сможет наняться рабочим на раскопки и оказаться, в определенном смысле, на месте тех немногих счастливчиков, которые удостоились в этом мире блага и заниматься тем, что им по сердцу, и зарабатывать той же самой деятельностью. Но на такое предположение нельзя опираться, тем более что мы не располагаем какими бы то ни было ясными свидетельствами того, что сейчас действительно проводятся раскопки в Уре Халдейском. Вместе с тем в его памяти возникло четкое видение чемоданов в гигантском подвале дома Гавриэля. Несколько лет назад, накануне поездки Гавриэля в Париж для изучения медицины, они вдвоем спустились в подвал, и Срулик увидел там по крайней мере пять-шесть чемоданов, оставшихся после того, как Гавриэль вытащил три, с которыми уезжал. — Только бы старик оказался дома, — сказал он сам себе, войдя в ворота и начав подниматься по ступеням, ведущим на балкон. У него было чувство, что старый бек, отец Гавриэля, одолжит ему чемодан с большей охотой, чем мать, и это чувство возникло вопреки сознанию того, что у него нет для него никаких оснований в опыте прошлого, поскольку во всех случаях, когда он обращался к ней до сих пор, она отвечала ему согласием без всяких колебаний и даже с радостью от того, что имеет возможность ему помочь. Он точно знал, какой чемодан выберет, ведь уже тогда, увидев его впервые и собираясь ехать вместе с Оритой, он обратил на него особое внимание. Это был маленький чемоданчик, светло-коричневый, как верблюжья кожа (и не исключено, что он действительно сделан из верблюжьей кожи), с голубой окантовкой, во всех отношениях на диво подходящий для путешествия в Ур Халдейский и воплотивший в себе цвета пустыни, в окружении которой проходила жизнь наших древнееврейских предков. Словно в ответ на пожелание Срулика, над лестницей показалась сперва лысина старого бека, а вслед за нею — его мощные черные усы и он сам, погруженный в красное кресло и перебирающий янтарные четки и безмятежно беседующий с сеньором Моизом, братом Розы, сидящим напротив и начищающим пастой «Брассо» пепельницу с павлином, струящую потоки света в лучах заходящего солнца. — Как раз только что мы говорили о вашей уважаемой тетушке Эльке, — сказал старик своим хриплым голосом. — Знаете ли, господин Исраэль, — тетушка ваша удостоилась дара Божьего создавать прекраснейшие вещи, приносящие человеку радость и позволяющие, некоторым образом, заглянуть за занавес семи небес. Когда друг мой, бывший градоначальник сэр Рональд Сторс, увидал павлинью пепельницу, он исполнился изумления и уже готов был тут же, на месте, купить ее у меня за двадцать пять фунтов, да я ведь купил сию пепельницу не с тем, чтобы ею торговать. И вот мне пришла в голову мысль, и о ней я рассуждал с сеньором Моизом в тот самый момент, когда вы поднимались по ступеням, — заказать госпоже Эльке большую работу и не скупясь заплатить ей сумму, достаточную на прожитие в течение восемнадцати лун. И вот какую вещь сделает для меня Элька: большой медный поднос, служащий столешницей для обширного стола, за который смогут воссесть двенадцать приглашенных. А на медном подносе госпожа Элька пусть выгравирует картину большую и весьма-весьма дивную, а именно — Моисея и Аарона, стоящих перед фараоном. И Моисей говорит Аарону: «Возьми посох свой и брось перед фараоном — и станет крокодилом». И бросил Аарон по приказу Моисея посох свой пред фараоном и рабами его, и стал он крокодилом. — Да-да, — сказал Срулик и стал прикидывать в уме, как перевести тему разговора в русло чемодана. — А как Гавриэль? Как продвигается его учеба в Париже? Старик погрузился в глухое молчание, и капельки пота проступили на его лысине и засверкали пляшущими искорками, отзывавшимися на солнечные стрелы, сыпавшиеся из пепельницы в руках сеньора Моиза. — Нет мне утешения от любимого сына, — сказал старик. — Он позабросил занятия свои, и я уже писал к нему, что ежели немедленно не вернется он к трудам и наукам, то будет лишен мною наследства. — Вот и я еду учиться, — сказал Срулик. — Скоро… через несколько дней. Теперь дорога к чемодану уже была проложена, и все же ему пришлось вернуться за ним назавтра, поскольку старому беку было неизвестно местоположение ключа от подвала. Мать Гавриэля пошла на прием в глазную клинику доктора Ландау, а старик не знал, где его ашкеназская жена имеет обыкновение прятать свои ключи. — Завтра поутру подвал будет открыт, — сказал старик. — Я еду в Яффу, и сеньору Моизу придется достать из подвала некоторые вещи для меня. Ежели вы будете в девять часов поутру или же в девять часов и тридцать минут, чемодан будет к вашим услугам и в вашем распоряжении здесь, на столе. Когда назавтра в девять часов без семи минут Срулик поднялся по ступеням на балкон Гавриэлева дома, ему навстречу внезапно вылетело некое округлое черное тело, словно бросившийся в атаку кот. Он побледнел, отпрянул и зацепился за перила. К его ногам упал черный лондонский котелок Иегуды Проспер-бека, а следом устремился сеньор Моиз, поднял его, смахнул с него вынутой из-за пазухи щеточкой пыль и разгладил своими огромными пальцами образовавшиеся на нем вмятины. Срулик прибыл в разгар ссоры между матерью Гавриэля и его отцом. Госпожа Джентила Луриа, деликатная изящная женщина с мечтательными глазами, стояла в дверях дома и метала в престарелого мужа, сидевшего в кресле на балконе и готового к поездке в Яффу, детали его дорожного одеяния с добавлением ругательств на идише, приправленных помоями на ладино. Сеньор Моиз встал между ними, пытаясь успокоить женщину ласковыми словами и умиротворяющими жестами — и «с позволения сказать, да статочное ли это дело, и не пристало, ни супругу вашему, ни вашей милости не к лицу» — и всецело готовый принять на себя новые броски, если атака возобновится. Срулик выскользнул оттуда прежде, чем его заметили, и направился в сторону библиотеки. Он решил закончить там все, что требовалось, и только потом, когда старик уедет в Яффу, а его жена успокоится, вернуться и забрать чемодан. На его столе в библиотеке по-прежнему лежала книга «Авраам», обернутая в газету, и когда он снял обертку и книга обнажилась, как открытая рана, какая-то женщина вбежала в помещение, крича: — Скорее! Надо вызвать карету «скорой помощи»! Он не знал, кто это, хотя лицо ее было ему откуда-то давно знакомо. Она посмотрела на него и сказала: — Я — Мина Визель, соседка твоих теток. Элька упала на пол, ее разбил паралич. Она лежит и не может ни двигаться, ни говорить. Я хотела вызвать карету, но Этель мне не дает. Она не разрешает привести доктора. Она наклоняется к Эльке, разговаривает с ней и пытается открыть ей рот. Этель все время пытается силой открыть Эльке рот. Она выгнала нас из дома, меня и Билху Сегаль, и всех соседей, и заперла дверь. Ты должен скорее прийти. Она только тебе откроет дверь и только тебе позволит привести врача. Иди скорее! Жизнь Эльки в опасности. Каждая секунда дорога. Срулик выронил книгу и побежал к тетушке Эльке, оставив дверь открытой.Конец пробуждения на улице Пророков
Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, в доме Гавриэлева отца, старого турецкого бека, напротив окна его матери с мечтательными глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день. Тем летом я впервые в жизни увидел Гавриэля. Спустя долгое время после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, чьи следы затерялись, господин Гавриэль Ионатан Луриа вернулся из Парижа в тот момент, когда я набирал воду из колодца. То был великий и необычный день в моей жизни — день, когда я собственными глазами лицезрел с близкого расстояния, с другой стороны улицы, Царя Над Царями Царей, Опору Троицы, Божьего Избранника, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. С того дня течение моих радостных пробуждений, полное неизъяснимо томительного ожидания, начиналось со смутного предчувствия четкой тени и сильного голоса Гавриэля, готовящегося к утреннему бритью на балконе, в кресле красного бархата перед железным столиком о трех ножках. До возвращения Гавриэля волны нетерпения, набегавшие на радость рождения нового утра, были прозрачны и открыты всякому сюрпризу, кроющемуся за оградой, в тайнах камней нашего дома, в изгибе дорожки, подобно приливам ожидания, охватывавшим меня, когда я открывал любую книгу, принесенную из библиотеки. И они обладали запахом, но в отличие от запаха бумаги, присущего предвкушению приключений в жизни, сокрытой в книгах, утреннее нетерпение несло с собой тонкий и чистый запах росы, сохнущей на камне, на чертополохе, на оливе, к которому примешивался аромат мыльной пены и сигаретного дыма с тех пор, как Гавриэль вернулся и бросил свой отблеск на первые волны томительного ожидания, выраставшие из радости пробуждений того лета на улице Пророков. Сам Гавриэль в то лето уже не ведал этой радости, и уже давно на него было просто больно смотреть по утрам из-за излучаемой его помятым заспанным лицом ненависти ко всему этому миру, навстречу которому он против воли просыпался. В тот момент, когда глаза его открывались, он вскакивал с постели решительным и резким рывком, казавшимся жизнерадостным тем, кто не видел выражения его лица при переходе от сна к яви — выражения лица человека, бросающегося в бездну, из которой еще никто не возвращался. С того мгновения, когда ступни его касались дна пропасти, случайно совпадавшего с полом у подножья его кровати, сей дерзкий порыв замирал и постепенно, вплоть до чашки кофе, сходил на нет, пережив столкновение с преградой в виде табуретки и поддерживаемый устойчивыми шкафом и стенами. Власть над частями тела, всеми вместе и каждой в отдельности, словно бы покидала его и возвращалась лишь после первой чашки кофе — ибо ему требовалось две чашки кофе для упрочения своего положения в царстве дня. До первой чашки кофе — так свидетельствовала его мать в минуту благоволения — он пребывает в мире пустоты и безмолвия, а в минуту гнева говаривала, что до первой чашки кофе в нем проявляется все злонравие, унаследованное от распутника-отца, старого турка, ибо он кость от кости его и плоть от плоти. Не раз он предупреждал меня об опасности встречи с ним при раннем вставании, поскольку «до первой чашки кофе, — так он это объяснял, — нет царя в Израиле: каждый поступает по своему разумению»[37]. Затекшие со сна ноги слабеют и расползаются в разные стороны, а член, напротив, дерзит и самовольно поднимает непокорную главу, когда его никто не просит, распрямляется и возносится над целым миром из пижамной прорехи. И вот, водворяя его на место и прикрывая одной не повинующейся ему рукой и опираясь на стены другой, тоже бунтующей, Его Величество Гавриэль собственной персоной пытается, витая без опоры где-то на краю Вселенной, повелеть вратам мира отвориться, дабы он мог войти в них. Но глаза его, охваченные путами сна, стремятся вспять, вслед за отступающими снами, уши отяжелели от глухих призрачных отзвуков, ноздри вдыхают вонь гниющего мяса, а во рту — тлен и прах. Прежде чем не выпьет кофе, он попросту не мог извлечь из своего охрипшего горла ни звука, а когда приходилось это сделать, даже в связи с приходом милого ему человека, из уст его вырывался не голос, но злобный рык. Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько прежде всего к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками — к атмосфере сна, причем и то и другое было следствием чувствительности к окружающему — свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь — в направлении ветра. Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетавшие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело — самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа — ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эфенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря». В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приотворенную дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако, достигнув сорока лет и, особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорную картину, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт, и в частности наиболее ненавистные ему — вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде, — проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на отвращение, которое они в нем вызывают, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он все же похож и на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако что до него самого, в нем произошло нечтоисключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу[38], обволакивает его вновь атмосферой сна, забытой в тот миг, когда открылись его глаза, и возвращает его в точности в ту точку, в которой он находился перед тем, как проснулся. Если испарения злобных призраков окружали его, чтобы вновь погрузить в омут горестного сновидения, из которого он только что с превеликим трудом вырвался, он говорил себе: «Душевный пот, душевный пот» — и всегда, даже после ночи, проведенной в приятных снах, спешил хорошенько намылить подмышки немедленно вслед за лицом, а затем проходился мылом по всей ширине груди. Утреннее умывание всегда включало всю верхнюю часть его тела, даже в дни проживания в комнате Леонтин, где не было никакого крана, и для каждого омовения он должен был качать воду насосом, находившимся на другом конце фермы, и носить ее кувшином в лохань, стоявшую в комнате. Леонтин, нуждавшаяся в умывании только по праздничным и памятным дням, изумлялась рассветным самоистязаниям Гавриэля с древним насосом. С муками его пробуждения она познакомилась еще в дни его былого величия, когда он был высокопоставленным гостем хозяйки фермы и спал в старинной господской кровати. И поскольку она на собственном опыте знала, что нет ничего более милого для него, чем чашка кофе, поданная в постель, в которой он любил поваляться подольше, вытягивая ленивые члены, ей казалось, что тщание в утреннем умывании и прилежание в накачке воды проистекают из некой священной обязанности, навязанной ему свыше, и посему в один прекрасный день, за неделю до его возвращения на родину, спросила его, не принадлежит ли он к какому-либо монашескому ордену, требующему ежеутреннего очищения подмышек. Сперва он не понял вопроса, так как она задала его по-бретонски, а когда она повторила его по-французски, они оба расхохотались, он — своим мощным голосом и она — откровенным звучным смехом, безудержным и свободным от предосторожностей, тем самым смехом, который делал ее намного моложе своих лет. Эта Леонтин иногда внезапно обращалась к нему не по-французски, а на языке простолюдинов, на древнем бретонском наречии, уже непонятном даже местной молодежи, получившей воспитание в школах, и ему так никогда и не удавалось понять, что подталкивало ее к этому. Иногда она переходила на бретонский язык, когда в процессе разговора ощущала особую близость к нему, словно беседовала со своим сыном Марселем, убитым двадцать лет назад в бою за Марну, иногда — по старческой рассеянности, иногда — из ребяческого озорства, а порой — словно бы с каким-то особым намерением, сопровождавшимся лучистой вспышкой ее улыбчивых глаз, смысл которого оставался выше его понимания. В тот раз она задала свой вопрос по-бретонски, словно разговаривая сама с собою, пытаясь прояснить для себя нечто, касавшееся ее самой. Повторив по-французски: «Скажи мне, не принадлежишь ли ты к какому-то монашескому ордену, который обязывает вас каждое утро хорошенько-хорошенько мыть под мышками?» — после чего они оба расхохотались, глаза ее излучали странное сияние, и еще долго потом он разражался внезапным смехом всякий раз, когда вспоминал этот случай. Ее вопрос потряс его. Дочери старого судьи он сказал, что это замечание Леонтин, этот невзначай заданный вопрос с добавкой странной насмешки относительно рыцарей монашеского ордена Подмышки, потряс его не менее, а возможно, с некоторой точки зрения и более, чем открывшаяся ему под широкополой шляпой проживавшего в кальвинистской гостинице городка Нуайона гугенотского священника физиономия маленького Срулика. — И что же ты ей ответил? — спросила госпожа Орита Ландау. — Я ей не ответил, — сказал Гавриэль. — Я же говорю тебе, что был потрясен. Но потом я несколько раз отвечал ей ночью во сне. — И что же ты отвечал во сне? — спросила госпожа Орита Ландау. — Не помню, — сказал Гавриэль. — В тот момент, когда я открываю глаза, я забываю свой данный во сне ответ. Иногда запах подмышки при пробуждении возвращает меня в сон, но с умыванием все стирается. — А сейчас что бы ты ей ответил, наяву, а не во сне? Вместо ответа Гавриэль обратил к ней взгляд, бывший одновременно и очень близким и очень далеким, и начал напевать мелодию «Разделяющий святое и будничное», которую он как раз не любил, а с нее перешел на мелодию «И очисти сердце наше», более ему приятную. — Ты никогда мне ничего не рассказываешь о себе, — сказала она со все возрастающей досадой, с упрямой решимостью ухватила обеими руками его державшую сигарету руку и заявила: — Но на этот раз ты от меня не убежишь. На этот раз ты мне расскажешь. И все же, когда он продолжил рассказ о странной встрече в гостинице для священников, эта упрямая решимость была забыта, и она с все возрастающей заинтересованностью погрузилась в историю далекого пастора, не столько из-за связи, существовавшей некогда между ними, сколько из-за того, что Гавриэль увлек ее своим повествованием. Когда он пребывал в добром расположении духа и в окружении приятных ему людей, желавших слушать, Гавриэль рассказывал истории, а когда он рассказывал, никто не мог оторваться от его рассказа, за исключением его собственной матери, внезапно прерывавшей его в середине, так же как она прерывала и его покойного отца, старого бека, посреди рассуждений о Моисее, из-за любой чепухи, пришедшей ей в голову в этот миг, вроде того, что примус начал в последнее время чадить и ей кажется, что нужно купить к нему новую головку, или что арабские разносчики начали взвинчивать цены, да и вообще, в последнее время они стали заносчивы, ведут себя с эдакой арабской наглостью. Между перилами балкона и трехногим железным столиком, в том самом потертом темно-красном бархатном кресле, в котором старик сидел перед смертью, повторяя: «Учитель наш Моисей, учитель наш Моисей», и в которое уселся старый судья, придя с визитом к вдове своего друга, я впервые по возвращении его на родину увидел Гавриэля, рассказывавшего ту самую историю о пасторе в городке Нуайоне, которую он рассказывал дочери старого судьи. Прежде чем он начинал рассказывать, он глубоко затягивался сигаретой, которую держал в руке, и выпускал дым частично через ноздри, а частично, во время разговора, через рот, вместе с тем пропуская глоточек кофе, стоявшего перед ним на столике. Он проводил пальцами по своим сросшимся бровям и по квадратным усам, и его гладко выбритое лицо начинало светиться улыбкой воспоминания о том случае, который он собирался поведать. Его размеренный голос и ритмичная манера речи придавали рассказываемому характер мощного и широкого эпоса, в который приятно погрузиться со спокойной душой даже тогда, когда его содержание способно вызвать содрогание, и слушатель, захваченный ритмами этого голоса, сам того не понимая, становился зрителем театра одного актера, ибо с переменами голоса Гавриэля, вошедшего в роль, эпос превращался в драму. Если богатое воображение, все то, что его мать называла «восточными фантазиями», он, по ее словам, унаследовал от «родимого папаши, старого турецкого распутника», то талантом имитации, вне всякого сомнения, он был обязан матери. Описывая священника, открывшего ему дверь, он встал с кресла, поискал по сторонам, пока не нашел свою шляпу, натянул ее на голову прямо и низко, на самые глаза, так же, как была надета широкополая шляпа пастора, и начал семенить мелкими быстрыми шажками в разные стороны, подражая вместе с тем и голосу изображаемого. На этой стадии, когда с уст Гавриэля слетело эхо голоса маленького Срулика, напевавшего мотивчик «В роще на Гиват Га-Шлоша» из-под шляпы гугенотского священника, жена доктора Ландау уже начала глотать слезы и покатываться со смеху. В апогее всего рассказа, в тот момент, когда Гавриэль изображал себя самого в роли носильщика, доставившего священнику посылку, и священника, открывающего дверь, чтобы получить от него эту посылку, и то, как они сталкиваются лицом к лицу, внезапно раздался из дома голос его матери: — Прекрати, наконец, кричать! У меня голова разламывается от боли, а он стоит там и ревет во весь голосище вроде своего папаши, распутного турка! Словно мне до сих пор не хватало этого польского филина докторши, который долбит мне мозги каждую ночь на своем проклятом рояле, так еще и этот явился из Парижа, чтобы и по утрам калечить мне голову своими воплями, и все это — лишь бы покрасоваться перед этой докторшей! Да и что в этом удивительного?! Человек, который день-деньской не работает и пальцем о палец не ударит ради своего пропитания, да не просто человек, а здоровенный детина вроде своего отца, турецкого распутника, имеет достаточно силы, энергии и времени, чтобы забавлять хоть всех докторш на свете. Только на меня у него никогда нет времени, даже на то, чтобы посидеть со мной и рассказать, что происходит в большом мире. Острые вспышки ярости против него на удивление походили на ее вспышки ярости против его отца, и иногда казалось, что даже сознание того, что старик уже умер, ничуть не влияет на силу ее эмоций, не зависящих от тонких различий между мертвым отцом и живым сыном. Ведь она, в сущности, радовалась тому, что он не завершил свое медицинское образование в Париже, и тому, что он находится в ее доме, но когда в ней пылала ярость, именно это, как и все его черты и поступки, превращалось из достоинства в недостаток. И поскольку в ней снова пылала ярость, она не жалела слов и швыряла ему в лицо самые тяжкие оскорбления и самые страшные обвинения — все это соразмерно силе и характеру ее гнева и без малейшей зависимости от их соответствия действительности. — Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, — улыбнувшись, сказала жена доктора и после паузы добавила, озорно подмигнув: — В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием. И прежде чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога: — Ой, эти ужасные усы! Когда ты их наконец сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед. Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, а поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, какого она рода. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он — праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни, — со временем, отведенным им в этом мире. Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на природные его приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал таким ушатом воды, что это одним махом отбивало всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть из происходившего в его внутреннем мире как раз то, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал. — Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? — спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники. — Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, — сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения. Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тог самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы его увидеть. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, заботится о своем внешнем виде, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Не много дней прошло с его возвращения домой, когда она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо — сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской блажи публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской блажи, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека. После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской блажи даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры), погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой — что эдак, будто это действительно имело значение — так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней. — И вправду, — сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, подавая ему вторую чашку кофе, — я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и вот уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще есть какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он, — и выказал подобную иерусалимскую блажь, расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Шмуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты, размахивал обоими кулаками и поносил всех эфенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эфенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната — это и есть Анафоф, а жители ее — потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже и не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок! Когда Гавриэль сказал жене доктора Ландау, что вторая чашка кофе, которую он пьет на завтрак, определяет его расположение духа на весь день, она сочла, что он смеется над нею. Свои мысли он начинал настраивать еще прежде, завершая утреннее омовение, отделявшее мир сна от мира яви и позволявшее ему сосредоточить все силы, не путаясь и не сбиваясь, на проблеме, которой он собирался заняться, и, приступая к питью кофе, он уже бывал в нее погружен. Иногда он прислонял к сахарнице свою малого формата Библию и заглядывал в нее за кофе, а иногда — какую-нибудь другую книгу, даже одно из медицинских пособий времен своих парижских занятий. В особенно хорошее утро он не нуждался вовсе ни в каких книгах, а смотрел на птиц, порхавших среди деревьев у ограды, или на вылизывавшуюся на крышке колодца кошку, или на держащего в пасти царский жезл молодого льва с фриза над воротами эфиопского консульства, над абиссинской надписью: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи». Если внезапное озарение посещало его мысли, он торопливо записывал пару слов на пачке сигарет, чтобы вернуться к ним уже за полночь после ночной прогулки, бодрым и сосредоточенным, обращаясь в окружении тишины спящего мира к своим большим, похожим на бухгалтерские книги тетрадям, дабы облачить в одеяния современных слов плоды утренних прозрений, следовавших за второй чашкой кофе, добавляя несколько строк к уже написанному. Эта тонкая линия, тянущаяся от утреннего сосредоточенного размышления к считанным фразам, которые он добавлял после полуночи к записям своих комментариев, несла свет, радость, смысл и наполнение целому дню и всему, что встречалось на пути. Если, как уже говорилось, никто не мешал ему выпить вторую утреннюю чашку кофе, если ни одна из тысячи помех, поджидающих нас по утрам, чтобы вывести из себя, не настигала его посреди глотка и ему дано было вытянуть кофе до последней капли и увенчать питье сигаретным дымом, он, сам того не замечая, начинал от удовольствия что-нибудь напевать, убирая со стола ту самую вторую, судьбоносную кофейную чашку, определившую его настроение на целый день, и подготавливая тот же стол к процессу бритья, ибо, как мы помним, Гавриэль брился сидя, подобно своему отцу, старому беку, мир его праху, а в погожие дни предпочитал бриться на балконе, на свежем воздухе. Если утреннее омовение между двумя чашками кофе было водоразделом, плотиной, сооруженной для того, чтобы последние волны сна не прорвались и не затопили бы просыпающийся континент, бритье уже целиком находилось во владении дня, и в радости моих пробуждений тем летом на улице Пророков я каждое утро ждал четкой тени и громкого голоса Гавриэля, усаживавшегося в красное бархатное кресло и раскладывавшего перед собою на трехногом железном столике бритвенные принадлежности. Я знал, что к нему уже можно подойти, и, вскакивая, бежал на балкон не только для того, чтобы научиться у него необычным песням на самых разных языках и послушать истории о том. что происходило с ним в дни детства и в прочие дни, но и просто затем, чтобы посмотреть, как он бреется. Поскольку во время бритья он сидел спиной к балконной ограде, уличный подъем, в том месте, где от улицы отходит Абиссинский переулок, отражался в верхнем углу его зеркальца, и таким образом, бреясь, он мог наблюдать и комментировать происходящее на этом всемирном перекрестке у себя за спиной. Каждое колебание, даже самое легкое и неуловимое, вызывало целый переворот в отраженном пейзаже за его головой, ничуть не изменяя его собственного, покрытого мыльной пеной лица. В одно мгновение все исчезало и голова Гавриэля одиноко парила в пустоте ясного неба, а в следующее — люди начинали входить и выходить из дверей кафе «Гат». До тех пор, пока не остановилась машина старика судьи и шофер Дауд ибн Махмуд не выскочил из нее, чтобы выпить чего-нибудь в свободное до окончания судебного заседания время, пока не промелькнули абиссинские монахи, похожие на черные свечи на фоне каменной ограды, а глазной врач, доктор Ландау, не выглянул в окошко перед тем, как отправиться в клинику. — Боже правый, как он постарел, как постарел! — сказал Гавриэль, увидев отразившегося в зеркальце доктора. — А у него все еще есть силы кричать в клинике после двух срочных ночных операций. Когда я был мальчишкой, я знал и чувствовал, что этот великий крикун — чудный человек, добрый и любящий детей, и все-таки поход к доктору Ландау пугал меня больше всего на свете. Гавриэль как раз надул вторую намыленную щеку навстречу бритве, когда доктор Ландау по пути в клинику встретил шофера Дауда ибн Махмуда, входившего в кафе «Гат». Элегантный и стройный шофер, похожий усами и манерой одеваться на Гавриэля, выглядел как проворный олень, подошедший к старому белому медведю. Он, улыбаясь, спрашивает о чем-то, но глазной специалист не расслышал вопроса, поэтому он наклоняет голову и тянет ухо почти к самому рту шофера, опуская ему на плечо, ближе к затылку, кисть своей огромной руки, словно шоферская голова — это трубка одушевленного телефона, которую он собирается прижать к своему глуховатому уху. Выражение лица шофера мгновенно меняется, делая из уверенного в себе и знающего себе цену мужа смущенное дитя, держащее решающий экзамен перед директором школы. Не только с шофером, но и со всяким человеком доктор обращался так, словно тот — мальчишка, способный на любую глупость. Это прислушивание, сопровождавшееся кривлением рта и зажмуриванием глаз и создававшее впечатление раздражения и отвращения к тому вздору, который он ожидал услышать (и именно так обычно и воспринимавшееся собеседниками доктора, не очень близко знавшими его, которые начинали от этого смущенно путаться в словах), было следствием не глухоты, хотя тогда, в возрасте семидесяти с лишним лет, его слух действительно несколько ухудшился, а долгих лет иерусалимской практики среди представителей всех общин, начиная с евреев из Курдистана и кончая иракскими арабами, каждый из которых на своем наречии, диалекте, жаргоне и со своим собственным выговором пытался донести до него все, что было на сердце, а он был обязан не только разобрать смысл исходящих из их уст звуков, но вместе с тем еще и уловить загадочные, причудливые и скрытые связи, существовавшие между рассказываемой историей и глазными болезнями. Врачуя в течение полувека глазные недуги в Святом граде, он привык вслушиваться в речения и повествования «всех семи народностей», как он их величал, чтобы понять хоть что-нибудь из происходящего в их мозгах, и всегда, даже после пятидесяти лет работы, его ожидали по утрам новые поразительные сюрпризы. В детстве, заболев конъюнктивитом, я стал очевидцем одного из таких сюрпризов, в завершение которого охваченный приступом ярости доктор заревел своим мощным утробным голосом, повергнув в ужас всю больницу. Берл Рабан, служащий, научившийся помогать врачу в обычных процедурах, закапывал в мои глаза капли и что-то невнятно бормотал, в то время как доктор проверял по соседству глаза бедуинской девочки одного из племен в окрестностях Беэр-Шевы. Мать и отец девочки во время осмотра сидели на полу, и не потому, что стульев никогда не хватало на всех родственников больных, а потому, что сидение на полу им было куда удобнее сидения на стульях. — Надо нежить кофе, — рассказывала девочка. — Кофе требует нежности. Кофе не кипятят так просто, в один присест, как принято у неверных. Надо нежить его на маленьком и приятном огне, надо потихоньку довести его до того, чтобы он поднялся, надо прислушиваться к его бормотанию. Надо его любить. — Хороши слова твои и справедливы — слаще меда, — сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. — Не только кофе требует нежности. — Именно так, — согласилась девочка. — Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет. Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре. — Собаки! Собачьи отродья! Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола. — Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет — так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?! Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины, старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, — доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку. — Я ничего не имею против их верований и снадобий, — однажды сказал он судье Дану Гуткину. — Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба — и свой мир, и наш. И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности. — Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, — вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал: — Ой, Береле, Береле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Береле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется? За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах раздачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет. — Весь мой жизненный путь, слышишь! — тут его голос сорвался почти на рев. — Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям. Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность по крайней мере исследовать сам глаз. Вместо того чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением в одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это — красная крыша, а это — зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих — на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, было одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество — источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как он никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди — красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и Альберту Ландау было безразлично, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться, всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо, принадлежа к передовым и просвещенным кругам, был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, а все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности — картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин. И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета. Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил в него себя своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в нем только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать себе, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула: — Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! — И добавила: — Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих — ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими — ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу! — Да как же можно оставить в покое католиков, — воскликнул в ответ Генрих, — после того как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое! Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе: — Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины? И уже этим изумлением решена была его судьба — провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки — к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, под ужасающим зноем, одетые в несколько слоев одежд под своими овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, — то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением. И когда он начат поневоле лечить этих паломников, ибо среди них не было ни одного врача, а он не мог закрыть глаза на их болячки и лишить их той малой помощи, которую в силах был предоставить, он все еще был абсолютно уверен, что проводит свой первый отпуск по завершении учебы и ничто не изменилось, кроме мест, в которых он проводит время, и характера времяпрепровождения. Арабскийматрос на своей спине вынес его с парохода на набережную Яффы, и только в Яффе ему вдруг открылось, что он не единственный еврей, только что прибывший в Палестину, и что не только русские паломники стекаются в нее, но и евреи из России: не дряхлые странники, являющиеся, чтобы в саванах окунуться в Иордан, а молодежь, приезжающая, чтобы строить колонии или осесть в городах и искать работу. Эти повсюду искали работу, а он искал убежища от работы, повсюду преследовавшей его. Более двадцати лет прошло с тех пор, а он все продолжает искать отдыха, о котором мечтал по окончании учебы. В сущности, он попался в ловушку в тот момент, когда начал лечить паломников. Когда он добрался до Иерусалима, было уже поздно, он уже не мог оставить братьев своих — евреев и кузенов-арабов без той помощи, которую оказывал русским, а приступив к делу, сорвался в бездонную пропасть, и с тех пор до сего дня у него нет иного выбора, кроме как вычищать всевозможную заразу, добирающуюся до него из самых глухих углов Леванта. У него, в сущности, не было выхода, однако когда ему хотелось слегка позлить Берла, он всю вину возлагал на него. Если бы Берл не пристал к нему, он вовремя вернулся бы в Европу и развлекался бы в Париже, но Берлу удалось пристать к нему в тот миг, когда он вступил в Иерусалим в обществе паломников. Когда Береле обратил взор свой на паломников в лохмотьях, сидевших на Русском подворье и с аппетитом подкреплявших сердце свое корками заплесневелого хлеба, приправленными водою, он сказал молодому доктору Ландау: — Лишь Иисуса Навина не достает здесь. Я всегда говорил, что Иисуса Навина нам недостает здесь. Тот посмотрел на тощего и обношенного паренька, сидевшего, скрючившись, на гигантской колонне, вырубленной в стене и остававшейся лежать так, как ее бросили, треснувшую, еще во времена Ирода. Посмотрел и не понял его. Костлявой рукой с длинными нервными пальцами Береле указал на паломников и начал произносить наизусть, словно читал по одному ему лишь видимой открытой книге: — Лишь Иисуса Навина недостает здесь, дабы встали сии и сказали ему: «Из весьма далекой страны пришли рабы твои во имя Господа, Бога твоего, ибо мы слышали славу Его и все, что сделал Он в Египте. И все, что сделал Он двум царям Аморрейским, которые по ту сторону Иордана, Ситону, царю Есевонскому, и Огу, царю Васанскому, который в Астарофе. Старейшины наши и все жители нашей земли сказали нам, говоря: возьмите в руки ваши хлеба на дорогу, и пойдите навстречу им, и скажите им: мы рабы ваши, так заключите с нами союз. Хлеб сей из домов наших взяли мы теплый в тот день, когда пошли к вам, а теперь вот он сделался сухой и заплесневелый, и эти мехи с вином, которые мы налили новые, вот изорвались, и эта одежда наша и обувь наша обветшала от весьма дальней дороги». Явственно вижу я, что настало время тебе поучить немного Библию, а ты видишь, что я нуждаюсь в заработке, посему отныне и впредь буду я твоим учителем Писания. Мы начнем с книги Иисуса Навина. Так и случилось. Поскольку уроков Береле для пропитания не хватало, он дал ему конторскую должность в глазной клинике. Когда ему хочется слегка подразнить Берла и возложить на него всю вину, Берл вскипает и кричит: — Да, да, я знаю! Эту клинику ты открыл только для того, чтобы обеспечить меня заработком, только чтобы мне не пришлось искать учеников, только чтобы я мог одеться как нормальный человек. Ты работаешь как вол и вычищаешь всю мерзость, которую оставили все прогнившие империи в глазах всех левантийцев. Когда бы не я, ты вернулся бы двадцать лет назад в Париж, и крутился бы там по всем галереям, и купил бы все картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега и Ван Гога вместе с Тулуз-Лотреком. Представь себе, каким бы ты сегодня был миллионером, если бы тогда, в те времена, когда они еще голодали, ты купил бы все их картины за гроши! Сегодня ты не миллионер из-за того, что двадцать лет назад тебе пришлось изобрести должность для Берла! Забот о пропитании у него уже, слава Богу, нет, но тем не менее Берл все эти годы продолжает искать учеников, чтобы преподать им урок по книге Иисуса Навина. Иегуде Проспер-беку недоставало только Моисея, а вот Береле не дает покоя Иисус Навин. Не хватает этому Береле только того, чтобы пришел Иисус Навин и приказал солнцу остановиться! Солнце вдруг ворвалось в зеркало и вспыхнуло белым слепящим светом в громоздившихся друг на друге снежных сугробах из мыльной пены на щеке Гавриэля, надутой навстречу бритвенному лезвию, и тот, опасаясь нового светового удара, поспешил придвинуть к себе столик, чтобы тот целиком оказался в тени. С этим передвижением пронесся и исчез открывавшийся ему в уголке зеркала мир, и задворки Итальянской больницы появились в нем вместо изображения склонившегося и прислушивающегося к шоферу доктора Ландау у входа в кафе «Гат». По беззвучной, как немой фильм, зеркальной картинке Гавриэль понял, что Дауд ибн Махмуд сейчас предлагает (не только по природной обходительности, но действительно от всей души) довезти старого доктора до клиники, и передвижение столика вслед за световым ударом оборвало этот немой фильм прежде его окончания, которое он как раз хотел увидеть. Он, конечно, догадался, что доктор предпочтет продолжить свой путь пешком, а если бы на миг повернул голову назад, то увидел бы не его отражение, а его самого в натуральную величину, шагающего вниз по улице своими широкими шагами, похожими на поступь господина Моиза, однако особая неотрывная увлеченность всем, что отражается в зеркале, ослабла — та самая увлеченность, которая возникает не только из-за новых, неожиданных углов зрения, под которыми отражение открывает в известных нам издавна лицах новые черты, но и из-за самого отражения, когда оно точно соответствует своему объекту и вдруг, внутри безмолвия окружающей рамки, являет нам изумительное, самое великое чудо, чудо, которое невозможно измерить и которое мы никогда не сможем постичь, — чудо вещи как она есть. Словно ворвавшееся в зеркало солнце, смех Ориты Ландау вырвался на улицу из дверей кафе «Гат». Трудно вообразить, что именно шофер ее отца, этот Дауд ибн Махмуд, среди достоинств которого юмор не слишком бросался в глаза, и в том случае, если таковой существовал, то не принадлежал к трогающему ее сердце типу, именно он-то и вызвал звонкие раскаты ее смеха, последовавшие за чем-то, произошедшим внутри кафе, но он, так или иначе, присоединился к ее смеху, просто благодаря звучавшей в нем заразительной радости и той симпатии, которую он к ней питал. Пока не раздался этот смех, он не знал, что она находится в кафе, и, останавливая машину, он подумывал зайти внутрь и за чашкой кофе и сигаретой посидеть там до окончания судебного заседания, и тем не менее, открывая перед ней дверцу машины и вновь усаживаясь за руль, он не роптал и не досадовал на нее ни за долгожданный отдых, которому она помешала, ни за кофе, которого он был лишен. Напротив, так же как минуту назад он от чистого сердца предлагал помощь ее мужу, так и сейчас радовался случаю (который, как и все случаи, — от Бога), что привел его сюда, и тому, что она в нем нуждается, и данной ему возможности порадовать ее и доставить к желанной цели. Лишь тревога, что он может опоздать и судья, выйдя из здания, должен будет его ждать, вместо того чтобы машина уже стояла у выхода, готовая к услугам, едва прослушивалась в его голосе и чуть омрачала его радость, когда он спросил ее по-английски: «Куда, сударыня?» При этом он вспомнил все эти глухие углы, в которые она уже многократно просила ее доставить по дорогам, полным препятствий, вовсе не предназначенным для машин в целом и для важных автомобилей в частности. Ни с того ни с сего в нее вдруг вселялся один из этих хитрых маленьких бесенят и подзуживал ее ехать в какую-то заброшенную деревушку нищих и безмозглых феллахов, в которую вовек не ступала нога приличного горожанина, тем паче — из благородных, которые даже названия ее никогда не слыхали. А добравшись туда, она начинала носиться, словно неразумный теленок, среди утесов и колючек. Если бы она хотя бы ограничивалась изумленными взглядами на такие низменные предметы, как каменные жернова и деревянные плуги, на слепого осла, вращающего молотило, это можно было бы еще как-то обойти молчанием, однако его лицо всякий раз покрывалось стыдом, когда благородная госпожа, дочь члена Верховного суда, перед которым вставали отдать честь даже офицеры полиции, начинала дружески разговаривать с теми же самыми убогими простолюдинами, которым он отказал даже в праве стереть пыль с его машины. Однажды, несколько лет назад, она навлекла на него ужасный позор, о чем ему пришлось пожаловаться судье. Если бы такое причинил ему кто-нибудь другой, он бы вовеки того не простил. Всю жизнь только и дожидался бы отмщения за свою поруганную честь (ибо она действительно опозорила его!), однако эта быстроногая лань совершила все это ненароком, без злого умысла и дурного намерения, но по неведению и недомыслию и по наущению того самого вредного и проказливого беса, который проник в ее сердце через одно ухо и не выскочил через другое. Так это произошло, да простит ее всемилостивый и всеблагой Господь за это, как и за все прочие ее невинные шалости. Все значительные шоферы при высоких должностях — шоферы консулов, епископов, управляющих государственными учреждениями, градоначальников и прочих знатных и высокопоставленных личностей — получают свою служебную униформу, в полном согласии и соответствии с их рангом. А он, после того как выдержал все экзамены и победил всех прочих претендентов и был принят на должность шофера члена Верховного суда, целый год водил машину в партикулярной одежде, без того чтобы почтенный судья хоть слабо намекнул, когда настанет ему время получить подобающую ему униформу, и он громко о том горевал. От горя у него пропал аппетит и лицо осунулось настолько, что господин судья наконец очнулся и спросил его о причине. Он ответил. Господин судья улыбнулся и сказал: «Йа-Дауд ибн Махмуд, не кручинься, ибо я уже признал тебя достойным должности, и ты уже выдержал все экзамены, и соответствующую твоей должности униформу ты получишь к случаю, к большой ресепшн, то есть — к торжественному приему, который устраивает в своем дворце Верховный комиссар в честь тезоименитства короля». А за неделю до ресепшн мундир уже был готов и тщательно подогнан по его фигуре, а на нем — золотые пуговицы и золотой позумент на эполетах, и весь он прелестен, но чудеснее всего фуражка. Такой, как эта, не сыщешь у всех консульских шоферов в Иерусалиме. Ведь это абсолютно во всех отношениях офицерская фуражка, а не шоферская, и не просто офицерская, а офицера Ройял-Эр-Форс. Она серо-синего цвета, с твердым козырьком и приподнятыми краями, и всего-то отличия между нею и Эр-Эф — только кокарда, ведь его кокарда — судебная. Но тот, кто не собирается проверять вблизи форму кокарды и надпись на ней, не заметит различия, тем более что его кокарда всегда сияет, тщательно начищенная и надраенная пастой «Брассо», которая всегда перед ним на полочке под рукой на случай любого возможного затруднения, рядом со спидометром, возле водительских прав и прочих удостоверений, и так же всегда блестят должным образом и пуговицы, и позумент, и не раз случалось, что паломницы из Англии, Франции и Италии, желая разузнать дорогу к Гробу Господню, обращались к нему: «Господин офицер». И когда настал великий день, он был вылощен не менее (а можно даже сказать — и более) целого ряда высших английских офицеров, в чьих глянцевых пряжках быстрый и острый глаз его обнаруживал то здесь, то там изъяны. В этих изъянах виновны, конечно, не они, а их бэтмены-денщики, нерадиво исполнявшие свои обязанности. Будь он на месте этих офицеров, то наказал бы бэтменов, он бы им преподал такой урок, что те на всю жизнь запомнили бы, что означает небрежность в работе, да не просто в работе, а в подготовительной работе к большой ресепшн! Вот, например, он сам. В течение двух недель он ежедневно всякий свободный час проводил тщательные тренировки. Судебный пристав в точности, в соответствии с писаным и рисованным планом, украшенным красными, зелеными, синими и желтыми стрелками, объяснил ему все, что ему предстоит делать, и он выучил все правила наизусть, поскольку он относится к высшим по рангу машинам, въезжающим внутрь дворцового двора, и его машина занимает место стоянки номер двадцать три слева. Остановившись, шофер выпрыгивает, огибает машину снаружи легкой трусцой, открывает дверцу и помогает своему господину выйти, отдает честь, закрывает дверцу, вновь огибает машину снаружи легкой трусцой и стоит по стойке смирно слева до тех пор, пока господа не войдут во дворец. Если он видит Верховного комиссара собственной персоной, проезжающего мимо в машине, ему следует немедленно выпрямиться, вытянуться по струнке и отдать честь. В течение двух недель он до пятнадцати раз на дню наблюдал себя в зеркале отдающим честь: выпрямляется, вытягивается и отдает честь под правильным углом между козырьком фуражки и ладонью, и вид его был полон величия и энергии. Мама ему говорила, что он хорош собой, да и в большом зеркале на дверце шкафа он собственными глазами видел Дауда, заставлявшего биться его сердце, под козырьком фуражки, которая так хорошо сидит, с правильным наклоном, в котором ощущается мужественное благородство и достоинство, сидит с наклоном не слишком резким, на манер присяжных шутников, но и не слишком плоско, как у зануд. И всякий раз, когда мать видит его в полном величии и великолепии наряда и в немеркнущей славе его фуражки, ее глаза увлажняются от удовольствия и от огорчения, что отец не сподобился увидеть его таким, что отец его убит рукой этого низкого и презренного завистника Ибн Масрура, а если этим негодяям позволить творить все, что им взбредет в голову и что заблагорассудится, они весь мир разрушат, да не будут они помянуты и да сотрется память о них. А когда он входит в кафе «Гат» и приближается к бару, он сдвигает фуражку назад одним движением большого пальца правой руки, и все англичане приветствуют его: «Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй?» В зеркале перед собой он видит, как девушки бросают в его сторону взгляды, когда он облокачивается о стойку бара и переносит упор с одной ноги на другую четким и энергичным движением бедра. Иной раз он слегка подергивает ногой на манер видных офицеров, которым не терпится, чтобы их обслужили подобающим образом. Он никогда не смотрит на кухарок, на девчонок из кухонной прислуги и прочую презренную мелочь. Когда они начинают с ним заигрывать, кривляться и перехихикиваться, он от них отворачивается или устремляет взгляд поверх них. Он достает из кармана пачку сигарет «Плейерс» и элегантным образом открывает ее, а когда вытягивает из нее сигарету, брови его сдвигаются, создавая выражение углубленной сосредоточенности. Так же вытягивает сигарету и пристав, но у пристава нет зажигалки, в то время как у него в кармане всегда находится зажигалка «Ронсон», и у него зажигалка всегда зажигается с первого щелчка. Однажды он побился об заклад с Гордоном, начальником полицейского участка на Махане Иегуда, что его зажигалка зажжется с первого щелчка двадцать раз подряд. Поспорил на десять пиастров — и выиграл. Двадцать раз его зажигалка зажглась с первого щелчка, и все кафе было в экстазе. Гордон в восторге угостил его двумя рюмками вдобавок к его выигрышу. Так у него принято — все фёрст-класс. Так же как он следит за машиной и всегда-всегда содержит ее в превосходном состоянии, так же он содержит и зажигалку, чтобы всегда была полна бензина, и запасной кремень, и пружина направлена точно, в соответствии с размерами кремня. У Гордона есть фотографический аппарат, и он тоже в следующем месяце купит фотографический аппарат фёрст-класс «Кодак» вместе с кожаным футляром и всеми принадлежностями, только это стоит много денег. Его аппарат будет последней модели, лучшей, чем модель Гордона. Гордон, несмотря на все его величие, на его фотографический аппарат, на весь этот важный полицейский участок, которым он командует, не был приглашен на ресепшн Верховного комиссара. Куда ему до члена Верховного суда! Член Верховного суда одним росчерком пера отправит Гордона и вместе с ним еще сотню таких же офицеров в тюрьму, как собак. Гордон на ресепшн не был приглашен, но по пути во дворец, там, на углу главной дороги у Алленби Барракс, где было много публики, стоял и поднимал ветер: размахивал своим аппаратом над головами, там подпрыгнул, тут подпрыгнул, искривился и вытянул шею влево, искривился и вытянул шею вправо, сощурил глаз, словно в единый миг он видит разом и Стамбул, и Александрию, изогнулся и свернулся вокруг аппарата, поднялся и вытянул шею к облакам, словно петух, собравшийся кукарекать, как у нас говорится: «Всяк петух на помойке грянет вслух». И можно было подумать, что он и вправду невесть кто такой. Все снимки, которые он делает, можно налепить ему на физиономию, хоть плачь от него и от его снимков. Всякий раз, когда они встречаются в кафе, он говорит: — Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй? Пойдем, я покажу тебе последние фотографии, которые я снял на прошлой неделе. Вытаскивает одну карточку и показывает. Что на ней есть? Ничего. Не видно ни одной человеческой фигуры. Кривая олива, верблюд пьет воду, поганые развалины времен Ибрагима, гадкая зловонная улочка в Харт-эль-Танк — всякие штуковины из тех, которыми бес забивает голову судейской дочери, когда забирается ей в одно ухо и не вылезает из другого. А где люди? А человек, где он? — А, — говорит Гордон, — ты хочешь посмотреть стадиз человека? Минуточку! И он роется и достает из пачки снимок старого бедуина, сидящего на краешке колодца, еще там можно увидеть оборванку, продающую лук и чеснок, а за нею наступает очередь йеменитки, орудующей шваброй. Воистину, можно рехнуться от них и от фотокарточек, которые они делают. Погодите, погодите, пока он купит фотографический аппарат «Кодак» последней модели, тогда и поговорим, вот тогда-то вы и увидите фотографии! Фотографии красивых людей, девушек, восхитительных и сладких как мед. Вещи, в которых присутствует и великолепие, и приличие. Гордон снимал то тут, то там по дороге к ресепшн, а он проехал мимо на сверкающей машине с номерком «23», видневшимся за передним стеклом, и прямо въехал в ворота сада на глазах всего мира. Ах, что за зрелище, что за зрелище! Глаз не насытится зрелищем всех этих толп, высыпавших на дорогу, словно рис из мешка, и не охватит всех почетных караулов по обе стороны дороги. Стоит прожить целый год только для того, чтобы увидеть один такой день! Что за прелесть эти караулы, что за прелесть эти караулы! Караул бригады телохранителей, и караул шотландской роты в юбках и меховых шапках, и караул эмира Абдаллы верхом на верблюдах, и караул королевских конников верхом на жеребцах, и караул связистов, и караул полицейских, и все эти флаги, развевающиеся на ветру, и все эти марши, и все мотивы, наполняющие сердце героизмом и славой, и как он едет с царским блеском между двумя рядами, сидит выпрямившись, и руки держат руль, как положено, без рисовки, с достоинством. И как он въехал внутрь и точнехонько подкатил прямо к стоянке номер двадцать три слева, и все идет гладко и славно, как душа, едущая в хорошем сне. Он выпрыгивает и открывает дверь перед госпожой супругой судьи, мир праху ее. Добрая была женщина, тихая, и вдруг умерла полгода назад. Да, да, уже десять лет прошло с тех пор. За нею вышел господин судья, а за ним — младшая из дочерей судьи в белом длинном платье. Воистину можно сказать, без малейшего преувеличения, поклясться этими самыми глазами (чтобы они так видели!), что Орита прелестнее всех дам и барышень, вышедших изо всех машин. Как посмотрел на нее шофер греческого консула напротив, так, в открытую, нагло, безо всякого стыда! Чтоб у него оба глаза повылезли, как он их в нее вонзил! Она еще не распрямилась, выходя, и одна ножка ее все еще в машине, и вот он подлетает, проклятый! Проклятый бес, дьявольское отродье, чтоб он сдох, забрался к ней в сердце, и она мне говорит: — Знаешь что. йа-Дауд? Я еще немножко останусь в машине. Что ей такое показал этот бес, чтоб он сдох? Он показал ей машину Иегуды Проспер-бека, въезжающую в ворота и разворачивающуюся на стоянку номер сорок восемь напротив, с правой стороны, у ограды. Она хочет остаться в машине и посмотреть, приехал ли также Гавриэль ибн Иегуда-бек. Если он приехал, то она подладит свои шаги так, чтобы войти во дворец вместе с ним. И вот она остается внутри машины, сзади, а он закрывает за нею дверцу и трусцой возвращается к левой стороне машины, пока господин судья с супругой не войдут во дворец. Поскольку они уже вошли, он имеет право вернуться и сидеть у руля до окончания ресепшн, но он остается стоять на месте, чтобы иметь возможность отдать честь Верховному комиссару, когда его машина проедет мимо. Он стоит и тщательно поправляет наклон козырька своей фуражки и готовит руку, чтобы она поднялась под правильным углом. Ах, если бы он послушался голоса сердца и остался бы стоять на своем месте, но шофер номер двадцать один (проклятие на головы предков этого бейрутского шофера, служащего у бразильского консула, и все знают, что они оба — отъявленные содомиты) говорит ему, провались он вместе со своими добрыми советами: — Ты можешь сесть, йа-Дауд, пожалей свои ноги, зачем им так напрягаться и уставать. А машина комиссара не прибудет, пока ты спокойно не докуришь сигарету и еще половину сигареты. Будь проклят тот миг, когда он прислушался к его совету и уселся на место, а усевшись, снял фуражку и положил ее на сиденье подле себя и платком утер пот со лба, ибо велико было напряжение того дня, а жара стояла тяжелая и измождающая. После того как стер он пот со лба, достал сигарету и закурил, пустив дым, мысли его закружились среди колечек дыма и поднялись с ними вместе высоко-высоко, до самых облаков. И вот папа его сидит там в вышине, верхом на облаке, и гора Хеврон — подставка под ноги его. Говорит ему отец его: — Хорошо, что ты пришел, сынок. А я соскучился по тебе. И хорош ты на вид, и уже утешил сердце мое своими достойными делами, украшающими человека. Вдруг раздается команда начальника караула: «Презент армз» — и в одно мгновение возвращает его с облаков на его место в машине. Он выпрыгивает наружу, чтобы отдать честь Комиссару, и в этот миг осознает, что фуражка осталась на сиденье, а без фуражки вообще нельзя показываться командиру. Он снова влезает в машину, чтобы надеть фуражку, протягивает руку к сиденью — а фуражки нет! Исчезла, и нет ее, будто бес ее уволок. Пока он смотрит здесь и там, машина комиссара вихрем пролетает мимо, и словно в тумане он слышит будто собачий лай и будто голос Гавриэля ибн Иегуды-бека, а в сердце — страшное горе. А фуражки нет. Только после ресепшн, когда все уже вернулись в машину, говорит младшая из дочерей судьи: — Что ты ищешь фуражку? Вот она здесь, у окошка заднего сиденья. Как она попала на заднее сиденье, ведь она была положена сюда, возле руля! Как фуражка улетела к заднему окошку как раз в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался? — Очень просто, — говорит Орита. — Я ее туда положила. Я ее примерила, чтобы посмотреть, подходит ли она мне, а потом не обратила внимания и положила ее сзади. Какой-то проклятый бес, да сотрется память о нем и да сгинет его прародитель-шайтан, забрался ей в душу как раз в тот момент, чтобы надругаться над ним и вывалять честь его в пыли! Всякий другой, кто посмел бы в эту великую минуту вот так взять его фуражку и без разрешения забавляться и играть с нею и так страшно его опозорить, чтобы он остался в машине в тот момент, когда мимо проезжает Верховный комиссар, получил бы от него такую затрещину, которая бы его уложила на веки вечные. Но эта быстроногая лань совершила это не нарочно, без злого умысла. Она добра и очень-очень мила, и будь проклят тот бес, которому удается проникнуть в нее и так над нею надругаться. Десять лет прошло с тех пор, и она уже жена великого глазного врача и мать его дочери, и уже морщинки окружили ее глаза, а все еще устраивает она поездки и всякие проделки, идущие от дьявола. Пока она решит, куда она собирается поехать, придет время забирать ее отца из суда. — Знаете, — говорит он ей, — я слышал, что Гавриэль ибн Иегуда вернулся из Бариза в родной дом и его уже видели сидящим на балконе в тот день, когда прибыл царь Абиссинии Хайле Селассие. — Так что же ты молчишь? По интонации ее голоса можно было подумать, что Дауд ибн Махмуд виноват в том, что через неделю после того как Гавриэль приехал домой, она еще не слышала от него ни звука. — Поехали к нему немедленно! Нет, нет! Остановись! Я заскочу к нему пешком. Машина спускалась по улице Рава Кука в сторону улицы Яффо, и чтобы добраться до дома Гавриэля, Орита Ландау должна была ехать дальше по улице Яффо, подняться по улице Мелисанды и оттуда вернуться на улицу Пророков, в то время как пешком она добралась бы скорее, перейдя переулок в направлении улицы Солель и оттуда повернув налево, выйдя сквозь два старинных проходных двора к заднему крыльцу нашего дома. За световым ударом из зеркальца последовал гром прямого попадания поцелуя в ухо. Поскольку лицо Гавриэля было намылено перед вторым туром бритья (каждый сеанс состоял у него из двух туров: первое бритье — от висков книзу, в направлении роста бороды, и второе — от кадыка кверху, в обратном направлении), ей не оставалось свободного места для поцелуя, кроме обращенного в ее сторону уха. — Прекрасно, прекрасно! Я должна услышать о том, что ты вернулся, от Дауда! Целая неделя прошла, как ты приехал, и тебе до сих пор не пришло в голову подать признаки жизни, и кто знает, сколько времени бы еще прошло, пока ты удосужился бы прийти ко мне. Разве так себя ведут? Возвращаются домой через девять лет, словно тать в нощи? Ну, может быть, ты наконец соизволишь завершить бритвенную церемонию? Поглядите, сколько времени он бреется, с какой медлительностью бреется самый проворный парень на Ближнем Востоке! Ты делаешь это нарочно, чтобы меня разозлить. Если ты такой основательный в бритье, почему ты оставляешь усы? Сделай мне личное одолжение и сбрей ради меня эти усы! Ты же знаешь, что я не люблю усы. Этого личного одолжения он ей не сделал и усов не сбрил, но вместо этого, чтобы не злить ее продолжительной церемонией, обнаружил вдруг из ряда вон выходящее проворство во всех движениях, в одно мгновение завершил второй тур и побежал в дом, чтобы ополоснуть лицо от мыла и освежить его туалетной водою после бритья. — Я уже позабыла твои резкие переходы, — сказала она, с нескрываемым наслаждением следя взглядом за каждым его движением. — Я уже позабыла, что ты забавный, как Муфтий. Муфтий был ее охотничьим псом, и действительно, этот резкий переход напомнил то, как он, неподвижно растянувшись и нежась на солнышке, совершенно внезапно, без всякого промежуточного этапа, взвивается и одним прыжком перепрыгивает через ограду. От послеполуденной дремы Гавриэль был способен взвиться, чтобы записать два-три слова на пачке сигарет, и ухватив таким образом идею за хвост и запрягши ее в сбрую слов, вернуться на свое ложе и задремать с той же внезапностью, как и проснулся, без ужасных мук пробуждения от ночного сна. Выражение его лица после пробуждения от дневного сна также принципиально отличалось от его мрачного и злобного вида поутру, и можно было бы предположить, что причина различия заключается в легкости послеполуденного сна, являющегося, в сущности, не сном, а поверхностной дремой, если бы он не просыпался радостно и после того, как во сне начинал мерно похрапывать и было слышно, что он погружен в глубокий здоровый сон. День отличался от утра еще и тем, что после полудня он укладывался не вдоль, а поперек, и в то лето, когда дни были приятными и не слишком жаркими и легкий ветерок проносился, озвучивая листья садовых деревьев внизу, он спал на кожаном диване снаружи, в тени второго этажа, на котором жили мы и который служил крышей для балкона во всю его ширину. Посередке кожаного дивана он прислонял к стене подушку и вытягивался навзничь именно поперек, положив голову на вдвое сложенную подушку, а скрещенные ноги — на железный стул, специально ради этого установленный перед диваном. Рядом с собой на диване он пристраивал пепельницу полированной меди и так лежал, следуя взглядом за дымом, который, клубясь, поднимался вверх, свивая ступени лестницы, чья вершина, тая, вплеталась в бездонные глубины ясного неба. Однажды, когда дым вот так, клубясь, поднимался к небу, он рассказал мне, что до сего дня Дауд ибн Махмуд в точности не знает, что случилось в решающий момент с его фуражкой. Когда проезжал Верховный комиссар, Орита была потрясена зрелищем щеночка, крошечного кутенка, который едва не попал под колеса мотоциклистов его эскорта. Она подхватила щенка и спрятала его в фуражку Махмуда, а когда движение прекратилось, передала его привратнику, вернувшему фуражку на подоконник заднего сиденья машины. Его размышления поднимались со ступени на ступень, все выше и выше, и в тот миг, когда они, казалось, оторвутся от вершины лестницы и взлетят, рука, державшая сигарету, падала, увлекая их вниз силой земной необходимости потушить горящую сигарету. Когда сигарета была потушена о пепельницу и никакая опасность возгорания уже не угрожала в его отсутствие окружающему миру, Гавриэль мог снова безмятежно парить в высших мирах за пределами растаявшей лестницы, пока не исчезал за занавесом мерного похрапывания. И этот занавес сиесты он готов был разорвать резким и энергичным броском в сторону сигаретной пачки, чтобы записать на ней что-то своими каракулями (когда он торопился с записью, то спешил так, что нельзя было отличить одну букву от другой). Если он потом не выбрасывал опустевшую пачку, а вместе с ней и ключевые слова, то устанавливал ее перед собою после полуночи, когда делал записи в своей большой тетради, похожей на приходно-расходную книгу счетовода, три-четыре фразы ясным, прямым, точным, размеренным почерком, с частичными огласовками. За писанием этих трех-четырех фраз, касавшихся, как уже говорилось, его комментариев к законам богослужения и содержавших резюме его размышлений за весь день (а он, в сущности, обдумывал эти комментарии постоянно: сидя в доме своем и идя дорогою, и ложась, и вставая[39]), он проводил два-три часа после полуночи. Тем же самым, одновременно внятным, аккуратным, ровным, округлым и четким почерком он писал и второстепенные вещи, навязанные ему ежедневной рутиной, вроде письма в отдел водоснабжения мэрии по поводу лопнувшей трубы, вода из которой стала просачиваться в подвал дома, или ответ в земельную управу по вопросу оформления права на владение зданием, еще не завершенного со времени смерти отца и вступления в силу его завещания. — Знаешь, — говорила Орита Ландау, — твой почерк всегда заново забавляет меня. Выражения «забавлять» и «забавный» были ее излюбленными, в особенности в отношении всего, что касалось Гавриэля. В том же роде она заявляла: «Знаешь, резкие перепады в твоем настроении забавляют меня», или: «Твои идеи ужасно забавны», или: «Откуда ты вытащил эту забавную рубашку? Леонтин наверняка выкопала ее со дна нижнего ящика своего древнего комода и подарила тебе на прощанье». Увидев, как он пишет для матери список продуктов, которые та должна купить в бакалейной лавке рава Ицхока, сына Красного Уха, она рассмеялась и воскликнула: — Ты себе не представляешь, до чего ты забавный! Сидит взрослый мужчина с плечами боксера и пишет себе список, словно примерная девочка, готовящая домашнее задание по чистописанию. На самом деле она не пишет, а рисует буковки в точности по всем правилам, которым научилась у своей учительницы: полуокружность там, где положено быть полуокружности, прямая линия там, где положено быть прямой линии, и на всякий случай — огласовочки в спорных местах. Почему, собственно, ты пишешь так медленно? — Это метафизический вопрос, — ответил он с улыбкой. — Я пишу медленно потому, что думаю быстро. Это проблема перехода из возможного в действительное. — Опять ты со своими забавными идеями! Ты никогда мне не отвечаешь серьезно! — Совершенно серьезно. Если я буду писать быстро, никто не поймет ни почерка, ни содержания. Кроме того, я не хочу причинять страдания. Буквы страдают, когда к ним относятся пренебрежительно и кастрируют их. То же самое и бумага, на которой их истязают, и перо, и глаз, который на них смотрит. Это нужно чувствовать. При словах «это нужно чувствовать» перед ним встал образ матери, выбирающей буханку хлеба при помощи всех ее чувств, специально развитых и отточенных с этой целью: и глазами, умеющими различать в коричневом цвете глянец, присущий только хорошо пропеченной буханке, и тонкими ноздрями, вдыхающими приятный теплый запах, и длинными пальцами, ощущающими напряжение между твердостью корочки и упругостью хлебной мякоти, и маленькими ушами, чуткими к нежному пощелкиванию, издаваемому буханкой, когда на нее нажимают. Вместе с этим он вспомнил о страданиях, которые она ему причиняла в детстве, о своем бессильном отчаянии, когда она заставляла его вернуться к лавочнику с буханкой, которую он купил в спешке, и поменять ее на буханку, которая выдержит экзамен ее отточенных чувств. — Боже правый, — сказал он себе и улыбнулся. — Страшно подумать, до чего я стал похож на маму. И словно бы для того, чтобы успокоить себя, что все еще не так ужасно, или ради того, чтобы показать Орите, что он действительно забавный, как Муфтий, он начал демонстрировать какие-то акробатические номера, как только завершил процесс бритья и готов был с ней выйти: поднял железный стул одной рукой и трусцой обежал весь балкон, как марафонец, несущий факел. — Осторожно! — крикнула она ему. — Ты все-таки не перестарайся. Ты же можешь заработать грыжу. — Ничего страшного, — крикнул он ей в ответ, продолжая свою странную пробежку. — Ты еще не знаешь, что свою научную карьеру во Франции я увенчал ученой степенью грузчика первого разряда в знаменитой транспортной компании «Кальберсон». После этого, как настоящий акробат, он стал балансировать стулом на кончике согнутого пальца, затем перенес его на кончик задранного вверх подбородка, расставив руки в стороны, чтобы помочь телу поддерживать стул, стоящий одной ножкой на его гладко выбритом и освеженном туалетной водою подбородке, в равновесии. Лишь завершив этот блестящий каскад трюков, он обнял Ориту за талию и вместе с нею выпрыгнул на улицу, чтобы прогуляться по Иерусалиму. И уже стоя на мостовой, вдруг воскликнул: — Минуточку! Я забыл шляпу и трость! Перепрыгивая через ступеньки, он вернулся в дом, чтобы надеть на голову белую плетеную панаму и найти трость с серебряным набалдашником. Одетый таким образом и готовый к выходу, в синей спортивной куртке, перетянутой в талии и прибавлявшей широты его и без того широким плечам благодаря вате, которую в те времена подшивали к подкладке, он подхватил ее под ручку правой рукой, взмахнул тростью, которую держал в левой, и они вдвоем направились вверх по улице Пророков, в сторону кафе «Гат», ступая в такт песенке времен «Рабочей бригады»: «О, Шошана! Эй, Шошана! Поет душа и жизнь так хороша», — только он заменил Шошану на Ориту, шагавшую с ним в одном ритме.С годами все это исчезло: трость с серебряным набалдашником, и белая панама с черной лентой, и синяя спортивная куртка с золотыми пуговицами, и белые летние брюки, и даже черный квадратик усов над квадратом подбородка, но каждый раз, когда во мне звучит одна из тех песен, которые он пел (а сколько я слышал от него прекрасных песен, когда он был уже и без усов, и без трости), ко мне снова возвращается тот Гавриэль, погруженный в сияние лета, каким он впервые предстал предо мною по возвращении домой и каким оставался до событий, разломивших этот мир и время надвое. Еще тогда, когда Гавриэль со стулом в руке обегал двор, словно олимпийский стайер, я ощутил приглушенный пепельно-золотистый блеск и какой-то острый металлический обжигающий запах, но не обращал на это внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при супруге доктора, висевшей у него на руке, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах исходили от медной пепельницы, стоявшей на столе. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и она-то и испускала резкий смешанный запах меди и пепла, который был мне не слишком приятен, хотя и не противен. К тому же мне было жаль, что такая красивая пепельница используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, или на хохолок, или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, выглядывавшего, словно одна из конечностей заживо погребенного. Точно так же мне было жаль видеть, как красивая картинка, отпечатанная на наволочке, вся искривляется, словно от душевных мук, когда подушка после дневного сна оказывается свернутой, смятой, зажатой между стеной и кожаным диваном. На этой картинке был изображен капитан, глядящий в бинокль туда, куда указывал матрос, там виднелось нечто вроде корабля, тонущего в свете чудесного заката — серого, розового, красного, оранжевого, бросавшего отсвет на нижние края облаков. Во мне всегда просыпалось желание расправить картинку на подушке, разгладив ее складки, подобное моему стремлению опустошить пепельницу и смыть пепел с павлиньего хвоста.
Последние комментарии
4 часов 10 минут назад
4 часов 12 минут назад
2 дней 10 часов назад
2 дней 14 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 17 часов назад