Щенки Земли (сборник) [Томас Майкл Диш] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Томас Диш Щенки Земли

Геноцид

Посвящается Алану Айверсону

Прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены.

Иеремия, 8.20
ИСТРЕБЛЕНИЕ БИОЛОГИЧЕСКИХ ВИДОВ:
Предполагается, что в дальнейшем процесс выжигания будет развиваться, но не столь стремительно, ибо последний из важнейших объектов снивелирован и засеян. Сохранившиеся объекты невелики и достаточно удалены друг от друга. Хотя наши исследования подтвердили, что большинство из них уже необитаемы, но во исполнение распоряжения от 4 июля 1979 года мы будем проводить в жизнь мероприятия по окончательному их уничтожению.

Предположительная дата завершения проекта – 2 февраля 1980 года.

Глава 1 БЛУДНЫЙ СЫН

Приближался рассвет, звезды постепенно гасли – сперва те, что помельче, за ними более крупные, а лес, стеной окружавший кукурузное поле, все еще хранил кромешную ночную тьму. С озера подул легкий ветерок, шелестя молодой кукурузной листвой, но в лесу не шелохнулся ни один лист. Теперь лес отливал серовато-зеленым светом, и по этим отсветам трое мужчин, ожидавшие у края поля, догадались, что солнце уже взошло.

Андерсон сплюнул – это был сигнал к началу рабочего дня. Андерсон двинулся на восток, вверх по пологому склону, туда, где стеной стоял лес. По обе стороны от него, чуть поодаль, пропустив по четыре гряды, шли его сыновья. Младший, более рослый, Нейл шагал по правую руку от отца, слева шел Бадди.

В руках у каждого было по паре деревянных ведер. Стояла середина лета, а потому они были босы и без рубашек. Совершенно истрепанные джинсы превратились в лохмотья. На Андерсоне и Бадди были сплетенные из грубой рафии[1] широкополые шляпы наподобие тех, что носят китайские кули. Такие всегда можно было купить во время карнавалов и на местных ярмарках. Нейл был без шляпы, но в темных очках со сломанной седелкой, склеенной и подвязанной волокном из все той же рафии. Переносица под очками была натерта до мозоли.

Бадди последним поднялся на вершину холма. Отец улыбнулся, дожидаясь, пока он их догонит. Улыбка Андерсона никогда не предвещала ничего хорошего.

– Измотался после вчерашнего?

– Я в порядке. Примусь за дело и разойдусь.

Нейл захохотал.

– Бадди измотался от одной мысли, что он должен пахать. Чего? Не так, что ли, а, Бадди?

Он шутил. Андерсон, однако, взял за правило быть кратким и вообще никогда не реагировал на шутки, а Бадди шуточки его сводного братца редко казались смешными.

– Уловил? – спросил Нейл. – Измотался. Бадди измотан от того, что ему приходится работать.

– Всем приходится работать, – произнес Андерсон, разом подводя черту под шуточками. Они приступили к делу. Бадди выдернул затычку из своего дерева и на ее место вставил металлическую трубку.

К самодельному крану он подвесил одно из ведер. Вытаскивать пробки было нелегко, простейшая операция превращалась в тяжкий труд, поскольку за неделю, пока затычки торчали в прорези, они успевали прочно прилипнуть. Засыхавший древесный сок действовал как клей. Всякий раз казалось, что на эту тягомотину времени уходит столько, что напряжение успевает завладеть пальцами, запястьями, руками, спиной и больше уже не отпускает.

Прежде чем начинался кошмар с тасканием ведер, Бадди некоторое время мог постоять, наблюдая, как тягучая жидкость сочится из трубки и, точно свежий липовый мед, струйкой стекает в ведро. Сегодня дело шло медленно. К концу лета дерево погибнет, и его можно будет спилить.

Вблизи оно вовсе не походило на дерево. Поверхность ствола была гладкой, как цветочный стебель. У нормального дерева таких размеров ствол покрыт грубой корой, растрескавшейся под собственным напором во время роста. В глубине леса можно было найти такие крупные экземпляры, которые вымахали до пределов возможного и начали, наконец, покрываться чем-то вроде коры. Их стволы, по крайней мере, не были влажными на ощупь, как этот. Эти деревья – Андерсон называл их Растениями – достигали шестисот футов в высоту, а самые крупные листья на них были размером примерно с рекламный щит. Здесь, на краю кукурузного поля, они стали расти совсем недавно, не более двух лет назад, и самые высокие едва перевалили за полторы сотни футов. Но, несмотря на это, как и в глубине леса, свет полуденного солнца проникал сквозь листву, словно бледное сияние луны сквозь ночные облака.

– Пошевеливайся! – крикнул Андерсон. Он уже выбрался на поле с полными ведрами, а у Бадди сок переполнил ведра и стекал через край. Бадди ненавидел Нейла, который напоминал мула способностью просто работать, просто вертеть колесо в клетке, не утруждая себя размышлениями о том, как оно действует.

– Иду! – завопил Нейл, стоявший неподалеку.

– Иду! – радостно подхватил Бадди, благодарный сводному брату за то, что и тот был застигнут за раздумьями, неважно, какими и о чем.

У Нейла была, без сомнения, самая лучшая фигура из троих работавших в поле мужчин. Если не считать срезанного подбородка, который сбивал всех с толку, придавая ему вид хиляка, все-таки он был силен и хорошо сложен. Он на добрых шесть дюймов перерос отца и Бадди, которые ростом не вышли. Плечи и грудь у него были шире и плотнее, а мускулы, хоть и не такие налитые, как у Андерсона, все же были крупнее. Двигался он, однако, неэкономно. Ходил тяжело и неуклюже. Стоял ссутулившись. Он справлялся с ежедневной нагрузкой легче Бадди просто потому, что у него было побольше данных. Было в нем что-то от животного, тем более что он был глуп, а сверх всего – еще и злобен.

«Он мерзавец, – думал Бадди, – а значит, опасный тип». Бадди направился вниз по склону, вдоль засеянной гряды, с ведрами, полными сока. Сердце, переполненное враждебностью, стучало в ребра. Ненависть словно прибавляла ему сил, а это хорошо, потому что силу все равно надо где-то брать. Первый завтрак сегодня был легким, второй, как он знал, сытости не сулил, а про обед говорить и вовсе не приходилось.

Он уже понял, что кое-какие силы можно почерпнуть даже в голоде. Голод поддерживал намерение вырвать у почвы побольше пищи, а у Растений – побольше почвы.

Как он ни старался, сок во время ходьбы выплескивался на брюки, и ветхая ткань липла к икрам. По мере того, как становилось жарче, он весь покрылся соком. Сок засыхал и при каждом движении стоявшая колом материя понемногу выдирала из кожи присохшие к ней волоски. Теперь худшее уже, хвала небесам, было позади – волос на теле, в конце концов, ограниченное количество, однако были еще и мухи, роившиеся над его покрытой соком кожей в поисках пропитания. Он ненавидел мух, ему казалось, что их-то бесконечное множество.

Спустившись по склону и добравшись до середины поля, Бадди поставил одно ведро, а из другого стал поливать мучимые жаждой молодые всходы. Каждому из них доставалось примерно по фунту густой зеленой питательной жидкости. Эффект был впечатляющий. До Дня Независимости[2] было еще далеко, а многие растения поднялись уже выше колен. Кукуруза и без того хорошо росла на плодородной почве, которая прежде была дном озера, но благодаря дополнительной подкормке ворованным соком, она разрасталась просто потрясающе – как будто здесь была центральная Айова, а не север Миннесоты. Невольное иждивенчество злаков, помимо всего прочего, служило еще одной цели: по мере их роста Растения, чьим соком они питались, гибли, и каждый год границу поля можно было чуть-чуть отодвигать.

Это Андерсон придумал натравить Растения друг на друга, и каждый стебель кукурузы на поле стал свидетельством его правоты. Окидывая взглядом длинные гряды, старик ощущал себя пророком, которому довелось узреть воплощение своего пророчества. Теперь его огорчало лишь то, что он не подумал об этом раньше, до того, как из его селения все разбрелись кто куда, до того, как Растения подмяли под себя его собственную ферму и ферму его соседей.

Если бы…

Увы, былая жизнь ушла в прошлое, утекла как пролитое молоко, как вода под мостом. Оставались лишь воспоминания зимними вечерами в общей комнате, когда находилось время для праздных сожалений. А сейчас, и впредь до заката долгого дня, жизнь состояла из работы.

Андерсон огляделся, ища сыновей. Они отстали и все еще возились, поливая кукурузные корни из второго ведра.

– Пошевеливайся! – резко выкрикнул он. Затем, направляясь с пустыми ведрами в сторону холма, улыбнулся слабой, безрадостной улыбкой, улыбкой пророка, и сквозь прореху меж передних зубов выплюнул тонкую струйку сока, которую нацедил, жуя кусок Растения.

Он ненавидел Растения и тоже черпал силы в ненависти.

Они взмокли, работая на солнцепеке до полудня. От напряжения и голода у Бадди тряслись ноги. Но каждая следующая ходка вдоль кукурузных гряд была короче предыдущей, а минута ожидания, когда ведра наполнялись и он мог передохнуть, всякий раз была чуть длиннее.

Он не любил неопределенный, напоминающий анисовый вкус сока, но время от времени все же окунал палец в ведро и слизывал горьковато-сладкий сироп. Сытости это не прибавляло, но на время притупляло тяжкие приступы голода. Он мог бы жевать мякоть, вырезанную из плоти ствола, как это делали отец и Нейл, но «жвачка» слишком напоминала о деревенской жизни, от которой десять лет назад он пытался бежать в город.

Его бегство было обречено на провал, как были обречены на гибель и сами города. В конце концов, словно в притче, он был вынужден перебиваться объедками для свиней и в итоге вернулся в Тассель, на отцовскую ферму.

По всем правилам состоялась церемония заклания упитанного тельца, и если бы жизнь действительно обернулась всего лишь притчей, то все окончилось бы прекрасно. Но то была настоящая жизнь, и в сердце своем он оставался блудным сыном, а временами жалел, что не умер тогда, в городе, с голодухи.

Все же в состязании между зовом желудка и переменчивыми пристрастиями разума чрево, кажется, имеет больше шансов на победу. Бунт блудного сына свелся к пустяшному протесту против жаргонных словечек и прочей белиберды: он категорически не желал говорить «чегой-то», совершенно не выносил музыки кантри, так и не привык к жвачке, он презирал провинциала, деревенщину как такового, с его бездарным кудахтаньем. Короче – он не выносил Нейла.

От жары и физической усталости мысли потекли ровнее, войдя в более спокойное русло. Пока он стоял, уставившись в медленно наполняющиеся ведра, на него нахлынули воспоминания и образы иных времен. Он вспоминал великий город Вавилон.

На память приходили ночные улицы, которые превращались в быстротечные реки огней, где вниз по течению плыли в непорочном великолепии сверкающие машины. Часами не стихали звуки и не гасли огни. Можно было заехать в ресторан для автомобилистов, а если бывало туговато с деньгами – в «Белую Башню». Девицы в шортах обслуживали вас прямо в машине. У некоторых шорты были обшиты по краям мелкой блестящей бахромой, колыхавшейся на загорелых бедрах.

Летом, когда деревенщина корпит на своих фермах, там были залитые слепящим светом пляжи, и теперь еще его пересохший язык складывался трубочкой при одном воспоминании, как в лабиринте между пустыми нефтяными бочками, подпиравшими плот для ныряльщиков, он целовал Айрин. Или не Айрин, а еще кого-то. Теперь имена не имели значения.

Он еще раз прошелся вдоль гряды и, поливая кукурузу, повспоминал имена, которые теперь не имели значения. О, город кишел девицами! Стоило часок постоять на углу, и они проплывали мимо вас буквально тысячами. Тогда даже болтали о каких-то проблемах перенаселения. Сотни тысяч людей!

Ему вспоминались толпы студентов, которые набивались зимой в натопленную университетскую аудиторию. Он приходил туда в белой рубашке. Воротничок плотно облегал шею. Он мысленно потрогал пальцами узел шелкового галстука. Какой он был – полосатый или однотонный? Он подумал об универмагах, битком набитых костюмами и куртками. А расцветки! Музыка, и – аплодисменты!

«Фокус в том, – думал он, переводя дух возле Растения, – что мне не с кем поговорить».

Все население Тасселя насчитывало двести сорок семь человек, и ни один из них – абсолютно никто – не в состоянии был понять Бадди Андерсона. Мир погиб, а они даже не подозревали об этом. Они никогда не принадлежали тому миру, а Бадди на краткий миг стал его частью и увидел, что этот мир прекрасен.

Ведра наполнились, и Бадди, подхватив их за ручки, потащился в поле. Сотый раз за этот день он перешагнул пень с болезненного вида наростом, который остался от Растения, питавшего гряды год назад. На этот раз он наступил босой ногой на гладкую деревяшку, залитую скользким соком. Тяжелые ведра помешали ему удержать равновесие, и он упал навзничь, обливаясь выплеснувшимся из ведер соком. Он лежал в грязи, сок расползался по груди и рукам, а мириады мух тут же обсели его. Он не пытался подняться.

– Ну, чего разлегся? – произнес Андерсон. – Дел полно. Помогая Бадди подняться, он протянул ему руку, куда более ласковую, чем сказанные слова. Голос сына чуть заметно дрожал, когда он благодарил отца.

– Цел?

– Вроде, да. – Он поморщился от боли в копчике, все-таки он ударился о нарост на пне.

– Ну, тогда спустись к ручью и отмойся от этого дерьма. Так и так пора пойти перехватить чего-нибудь.

Бадди кивнул. Подхватив ведра (просто потрясающе, до какого автоматизма доходишь на этой работе, уж от себя-то он такого не ожидал!), он пустился вниз по лесной тропинке, ведущей к ручью, из которого жители поселка брали воду. Когда-то ручей широко разливался по окрестностям и назывался Гузберри Ривер. Семь лет назад все эти земли – и поля, и лес, и поселок – были залиты водой, они лежали на глубине от десяти до пятнадцати футов. Но Растения выкачали отсюда воду. Это продолжалось по сей день, так что ежедневно северная береговая линия озера Верхнее подвигалась на несколько дюймов к югу. Однако это отступление, кажется, становилось не таким стремительным, поскольку все Растения, кроме самых молодых, уже достигли своей предельной высоты.

Он разделся и, вытянувшись во весь рост, улегся в ручье. Тепловатая влага обтекала его обнаженное тело, смывая и сироп, и грязь, и дохлых мух, прилипших к нему, словно к бумажной липучке. Он задержал дыхание, стал медленно опускать голову в поток и постепенно целиком погрузился под воду.

Вода влилась в уши, и он стал отчетливее различать слабые звуки: слышно было, как мелкие камешки на дне ручья скребут по спине, а издалека донесся другой звук – низкий, стремительно нараставший рокот, который внезапно рассыпался дробным стуком. Он узнал этот звук, кроме того, ему было ясно, что здесь и сейчас он не должен был раздаваться.

Он поднял голову из воды как раз вовремя, чтобы увидеть корову, которая мчалась к нему, опустив рога. В эту минуту и она увидела его. Грейси прыгнула, и ее задние копыта ударили дно в нескольких дюймах от его бедра. Совершив прыжок, она устремилась дальше, в глубь леса.

Это было еще не все. Остальные коровы неслись следом. Бадди считал их, а они плюхались, перескакивая через ручей: восемь… одиннадцать… двенадцать. Семь герефордских и пять гернзейских. Все.

Вдали слышался тоскливый рев быка, и наконец появился сам Стадс – огромный бурый герефорд с ослепительно белым чубом, единственный в поселке. Он уставился на Бадди с неожиданным вызовом, но его дело не терпело отлагательств и было куда важнее сведения старых счетов. Он понесся вслед за коровами.

То, что Стадс вырвался из загона, было плохо, поскольку все коровы были стельными и отходили уже половину срока, а если их покроет разохотившийся бык, то ничего хорошего не жди.

Особенно худо это было для Нейла, который отвечал за Стадса. Мысль об этом, впрочем, не слишком удручала Бадди, но все же он беспокоился за скот. Он поспешно влез в рабочие штаны, все еще липкие от сиропа.

Пока Бадди перекидывал через плечи помочи, из лесу вынырнул Джимми Ли, младший из двух его сводных братьев, спешивший вслед за быком. Его лицо пылало возбуждением погони, и даже когда он возвестил о случившейся беде – «Стадс вырвался!» – его губы тронула улыбка.

Всем детям – Джимми не был исключением – присуща бесовская тяга к вещам, которые вызывают смятение у взрослых. Они приходят в восторг от землетрясений, ураганов и сбежавших быков.

«Не приведи Господи, – подумал вдруг Бадди, – показаться с такой улыбочкой папаше».

Дело в том, что у Андерсона скрытая тяга к разрушительным стихиям с возрастом переросла в непреклонное, тупое неприятие этих сил, в могучее, примитивное, упрямое противостояние, беспощадное, как вражда. Можно не сомневаться, никакое зрелище не вызвало бы у него ярости большей, чем этот лихорадочный румянец на щеках младшего и (как все полагали) самого любимого из его сыновей.

– Я скажу отцу, – произнес Бадди, – что ты побежал за Стадсом. Где остальные?

– Клей собирает мужчин, кого сможет найти, а Леди и Блоссом с женщинами пошли в поле, чтобы гнать коров, если тем втемяшится лезть в посевы. – Джимми прокричал это через плечо, вприпрыжку устремляясь по широкой тропе, пропаханной промчавшимся стадом.

Он был хороший парнишка, Джимми Ли, опрятный, весь с иголочки. В старое время он бы стал еще одним блудным сыном, Бадди не сомневался в этом. Восстают всегда яркие личности. Теперь-то дай Бог ему выжить. Да и остальным тоже.

Покончив с утренней работой, Андерсон окинул взором свое поле и нашел, что оно в полном порядке. Ко времени жатвы початки, конечно, не будут такими большими и сочными, как в былые времена. Мешки с селекционным зерном они оставили гнить в хранилищах старого Тасселя. С гибридов они снимали самый лучший урожай, но теперь гибриды для посевов не годились, поскольку были стерильны. Теперешнее земледелие не позволяло подобных излишеств. Тот вид, который они высевали нынче, восходил к маису древних индейцев, благородной ацтекской Zea mays. В борьбе с захватчиками Растениями Андерсон основывал свои хитроумные расчеты на выращивании кукурузы. Она стала олицетворением жизни его народа: она была для них и хлебом, и мясом. Летом Стадс и двенадцать его жен пробавлялись нежной зеленью, которую ребятишки обдирали с Растений, или паслись на берегу озера, питаясь молодой порослью, когда же наступала зима, скот, как и люди в поселке, держался на кукурузе.

Себя кукуруза обеспечивала почти так же, как и всех остальных. Пахарю не приходилось ворочать землю, нужны были лишь заостренная палка, чтобы разрыхлить почву, да руки, чтобы бросить четыре зерна да комок навоза для подкормки на первое время. Никакой другой злак не мог сравниться с кукурузой по урожайности, и только унция риса была так же питательна, как унция кукурузы. А это немало, если вспомнить, какой ценностью стала пахотная земля. Растения наступали на кукурузное поле. Каждый день младшим детям полагалось выходить в поле и рыскать меж кукурузных рядов в поисках светло-зеленых побегов, которые грозили в течение недели вырасти в молодое деревце, а за месяц вымахивали размером с порядочный клен.

«Будь они трижды прокляты! – думал Андерсон. – Уж такую-то милость Господь мог бы оказать!» Сила этого проклятья была, однако, подорвана твердой уверенностью, что никто иной, как сам же Господь и наслал их. Пусть другие болтают о Далеком Космосе, что им заблагорассудится, Андерсон же был убежден: разгневанный, ревниво оберегающий свое творение Бог, тот самый, что некогда устроил на растленной, грешной земле потоп, сотворил и Растения, а потом посеял их здесь. Он никогда не сомневался в этом. Если сила Господня была столь убедительна, то как он, Андерсон, мог роптать? Семь лет прошло с той весны, когда появились первые побеги Растений. Их появление в апреле семьдесят второго было внезапным – миллиарды спор, видимых лишь под самыми мощными микроскопами, были рассеяны по всей планете неведомым сеятелем (а где взять тот микроскоп, телескоп или локатор, который показал бы Господа?), и за несколько дней каждая пядь земли, будь то возделанная почва или пустыня, джунгли или тундра, были покрыты богатым зеленым ковром. С тех пор с каждым годом, по мере того, как людей становилось меньше, у Андерсона все прибывало последователей. Он торжествовал как Ной. Но это не мешало ему ненавидеть. Наверное, Ной так же ненавидел дожди и приливы.

Ненависть Андерсона к Растениям вначале была не такой острой, как теперь. В первые годы, когда правительство только-только слетело, а фермерские хозяйства процветали, он выходил по ночам и в лунном свете наблюдал, как они растут. Это было похоже на ускоренную киносъемку, на фильмы о жизни растений, которые он смотрел давным-давно в сельскохозяйственной школе. Он думал тогда, что сумеет справиться с ними, но он ошибался. Проклятые сорняки вырвали у него из рук ферму, а у его народа отняли город.

Но, с Божьей помощью, он отвоюет землю и все вернет назад. Не уступит ни одного квадратного дюйма, даже если ему придется каждое Растение выдирать с корнем голыми руками. Он многозначительно сплюнул.

В такие минуты Андерсон сознавал свою силу, он чувствовал силу своей решимости как юноша – восстание плоти, а женщина – ребенка, которого носит. То была животная сила, и Андерсон знал, что другой такой силы, столь же могучей, действительно способной противостоять Растениям, не было.

Его старший сын с криками выскочил из леса. Глядя на бегущего Бадди, Андерсон понял – что-то стряслось.

– Чегой-то он? – спросил он у Нейла. Слух у старика начал сдавать, хотя он никогда не признался бы в этом.

– Он говорит, Стадс рванул за коровами. Я и то слышу, вроде как копытами молотят.

– Господи пронеси, – произнес Андерсон и бросил на Нейла взгляд, придавивший того, как свинцовая гиря.

Он велел Нейлу возвращаться в поселок и проверить, не забыты ли впопыхах, в азарте погони, веревки и тычки, а сам вместе с Бадди отправился по свежему следу, оставленному стадом. Бадди полагал, что они отстают от беглецов минут на десять.

– Многовато, – сказал Андерсон, и они перешли с быстрой ходьбы на бег.

Бежать между Растениями было легко, они росли далеко друг от друга, а корни их сплетались так густо, что никакой подлесок вырасти между ними не мог. Здесь чахли даже простейшие грибы – им нечем было питаться. Несколько все еще стоявших осинок прогнили до самой сердцевины и только ожидали сильного порыва ветра, который бы их повалил. Пихты и ели совершенно исчезли, погубленные почвой, некогда их вскормившей. В первые годы к Растениям присасывались целые полчища обыкновенных растений-паразитов, и Андерсон от души надеялся на то, что вьюны и плющи задушат чужаков. Растения, однако, сопротивлялись, и в конечном счете, без видимых причин, окончили свой век сами паразиты.

Гигантские стволы Растений, уходя ввысь, скрывались из виду, их вершины терялись в могучей листве, их гладкая, яркая зелень оставалась нетронутой и, как все живое, абсолютно равнодушной к любой иной жизни, кроме собственной.

В этих лесах царило странное, болезненное чувство одиночества, более острое, чем в мучительной бездне юности, более неотвязное, чем в тюрьме. Несмотря на пышное буйство зелени, казалось, что леса мертвы. Может быть, такие чувства рождало отсутствие звуков. Огромные листья над головой были слишком тяжелыми, жесткими и неподвижными; чтобы заставить их шелестеть, нужны штормовые ветры. Почти все птицы давным-давно погибли. Природное равновесие было опрокинуто, и даже те животные, о которых никому не пришло бы в голову беспокоиться, настолько они были приспособлены к жизни, и те пополнили все расширяющийся список гибнущих видов. Растения были в своих лесах одни-одинешеньки, и вас не покидало ощущение их чужеродности, принадлежности иному миропорядку. Оно грызло даже самое сильное мужское сердце.

– Чем это пахнет? – спросил Бадди.

– Я ничего не чую.

– Паленым пахнет. У Андерсона шевельнулась слабая надежда.

– Пожар? Но они не горят в такое время. Не сезон. Они еще слишком зеленые.

– Это не Растения. Это что-то другое.


Пахло жареным мясом, но он не сказал об этом. Было бы чересчур жестоко, чересчур несправедливо, если бы им пришлось уступить одну из своих драгоценных коров банде мародеров.

Преследователи перешли с бега на быструю ходьбу, с ходьбы – на осторожную, крадущуюся охотничью поступь.

– Теперь и я чую, – прошептал Андерсон и вытащил из кобуры свой «кольтпитон357» модели «магнум». То, что Андерсон носил оружие, служило знаком признания, свидетельством его авторитета у жителей Тасселя. С тех пор, как он взлетел до своего теперешнего положения (формально он считался мэром, но фактически это было нечто большее), его не видели без этого кольта. Оружие служило скорее символом (в поселке было полным-полно винтовок и прочей амуниции), кольт как таковой наглядно демонстрировал свое единственное мрачное назначение – убивать.

Запах резко усилился, а затем на повороте тропы они увидели двенадцать сгоревших туш. Они были сожжены в прах, но сохранили довольно четкие очертания, так что несложно было понять, которая из них прежде была Стадсом. Рядом на тропинке была еще одна кучка пепла, поменьше.

– Как… – начал Бадди. На самом деле он хотел сказать «Что?» или даже «Кто?», в общем, он имел в виду то, что отец его понял гораздо быстрее.

– Джимми! – в отчаянии закричал обезумевший старик и погрузил руки в маленькую, еще дымящуюся горку пепла. Бадди отвел глаза. Слишком сильное горе – то же, что опьянение: нечего пялиться на отца в таком состоянии. «Даже мяса не осталось, – думал он, глядя на сгоревшие туши. – Ничего, кроме пепла».

– Мой сын! – кричал старик. – Мой сын!

В руках он держал кусочек металла – это была пряжка от пояса. Края сплавились от жара, и жар, еще наполнявший металл, обжигал старику пальцы. Он этого не замечал. Из его горла вырвался звук, более тяжкий, чем стон, и он вновь погрузил руки в прах.

Затем, уронив лицо в пепел, зарыдал.

Вскоре подоспели мужчины из поселка. Один из них вместо тычка прихватил лопату. Они похоронили то, что осталось от мальчика, ибо ветер уже начал развеивать пепел по земле. Андерсон держал пряжку.

Пока Андерсон молился над неглубокой могилой своего сына, остальные услышали знакомое «му-у». То была последняя корова – Грейси. Как только отзвучало «Аминь!», все бросились догонять уцелевшую скотину. Все, кроме Андерсона, который в одиночестве побрел к дому.

Глава 2 БЕГСТВО

Позапрошлой весной им пришлось покинуть старый Тассель, тот Тассель, который и по сей день они считали своим настоящим домом. Растения разбросали свое потомство по всем окрестным полям, хотя оставалось загадкой, как это получилось, ибо ни признаков цветения, ни хоть каких-то плодов у них не бывало. Они заполняли землю столь беззастенчиво, с такой наглой напористостью, что в конечном счете сводили на нет усилия людей, боровшихся с ними. Люди-то были слишком разобщены – они жили далеко друг от друга: город и окружавшие его фермы строились отнюдь не в расчете на осаду.

Первые три года люди справлялись с нашествием, опрыскивая побеги ядохимикатами, которые производились на правительственные субсидии. Дела как будто шли неплохо – так, по крайней мере, казалось. Растения, однако, стремительно вырабатывали иммунитет против любого снадобья, стоило его только выдумать; ну, а пока держалось правительство и работали ученые, новые препараты приходилось изобретать ежегодно. Но даже тогда опрыскивали лишь возделанные земли. На болотах и девственных берегах озер, в лесах и вдоль дорог побеги разрастались на глазах, недоступные никакому врагу, кроме топора. Топоров же было слишком мало, а Растений – чересчур много, так что вряд ли такой метод борьбы можно было принимать всерьез. Где бы ни появлялись Растения, всему остальному уже не хватало ни света, ни воды, ни даже земли. В конце концов, они окончательно вытеснили старые деревья, кусты и травы, и те попросту вымерли, а почвы поразила эрозия.

Вначале фермерской земли это не касалось – до поры до времени, конечно. Однако уже через три года Растения настолько заполонили поля и пастбища, что гибель культурных земель стала лишь вопросом времени. И, по сути дела, времени очень короткого: Растения буквально вгрызались в пространство, и на пятое лето от них уже нигде не было проходу.

Теперь на месте Тасселя остались мрачные руины. Навещая их, Бадди испытывал особое, печальное наслаждение. Впрочем, такие визиты имели и практический смысл: разгребая мусор, он, бывало, отыскивал старые инструменты, металлические листы, а случалось – даже книги. Съедобного, правда, ничего не попадалось – прошли те времена. Крысы и мародеры, которым удалось выбраться из Дулута, давным-давно подчистили то немногое, что могло остаться в Старом Тасселе после исхода и переселения в Новый. Поэтому Бадди прекратил поиски и приходил просто так – посидеть на ступенях конгрегационалистской церкви, которая неослабными стараниями его отца продолжала стоять среди последних уцелевших в городе зданий.

Раньше, ему помнилось, здесь рос дуб. Теперь на этом месте торчало Растение, проросшее сквозь тротуар, вдоль которого прежде тянулся городской парк. Дуб пустили на дрова еще в четвертую зиму. И вязы из парка тоже пошли на дрова. Естественно, ведь в вязах недостатка никогда не бывало.

Издалека донеслось скорбное мычание Грейси, которую на веревке тащили обратно в поселок. Бадди хватило этой погони выше головы, это было уже слишком. Ноги отказали. Он задумался, окончательно ли теперь перевелись герефорды. Может, и нет, раз Грейси стельная и еще довольно молодая корова. Если она отелится бычком, то для ее племени, возможно, не все потеряно, хотя надежда на добрый исход лишь едва теплится.

А на что, собственно, можно еще рассчитывать? Большего требовать не приходится. Он размышлял, много ли попавших в окружение общин, подобных Тасселю, смогло продержаться до сих пор. Последние два года единственной связью между поселком и внешним миром служили схваченные мародеры, но и они теперь попадались все реже. Похоже было, что жизнь в городах вовсе прекратилась.

Какое счастье, что он не видел этого, если даже руины маленького Тасселя нагоняли на него тоску. Он и не подозревал, что может так огорчаться. До нашествия Растений Тассель был для него воплощением всего, что, с его точки зрения, не стоило внимания и заслуживало презрения: ничтожные размеры, грубость, упрямое невежество и моральный кодекс, современный не более чем Книга Левит. А теперь он оплакивал его, словно павший перед римлянами и засеянный солью Карфаген или другой великий город – Вавилон.

Быть может, он оплакивал смерть не самого города, а те смерти, что стали ее слагаемыми. Когда-то здесь жило больше тысячи человек и вот почти все они мертвы, кроме жалкой кучки людей – лишь двести сорок семь душ, оставшихся в живых. Судьба слепа и безжалостна – выжили кто попало, лучшие – погибли.

Местный священник Пастерн и его жена Лоррейн. Они были добры к Бадди и поддерживали его стремление учиться в университете в ту пору, когда жизнь была нескончаемой и непримиримой враждой с отцом, желавшим непременно отослать сына в Дулут, в сельскохозяйственную школу. И Вивьен Сокульски, учительница четвертого класса. Единственная в городе взрослая женщина с чувством юмора и крупицей интеллекта. Да и многие другие. Гибнут всегда – лучшие.

Теперь вот – Джимми Ли. Рассуждая здраво, нельзя винить Растения в смерти Джимми. Его убили, но кто и как, Бадди не мог себе представить. Или хотя бы – за что? Прежде всего, почему? И все же Растения были так тесно, так родственно связаны со смертью, что стоило лишь почуять ее дыхание, как начинало казаться, будто рядом маячит их тень.

– Эй, приятель, привет! – Голос был сильный, музыкальный, красивого тембра. Так в оперетте звучат реплики героинь – обладательниц контральто. Однако, судя по реакции Бадди, можно было подумать, что красивый голос неприятно резанул ему слух.

– А, Грета… Шла бы ты отсюда.

В ответ раздался громкий хохот, настолько мощный, что, пожалуй, его услышали бы в последних рядах верхнего яруса самого высокого балкона, и перед Бадди собственной персоной предстала Грета, во плоти такая же полнокровная и сильная, как и ее внезапно оборвавшийся смех.

У нее был такой вид, словно выступала истцом в суде. Явление первое: Грета Андерсон, собственной персоной, стоит, подбоченясь, откинув плечи, выставив полные бедра, утопая в грязи босыми ногами, точно корнями, уходящими в землю. Она была достойна лучшего наряда, чем надетая на ней бумазейная блузка. В уборе из материи побогаче и поярче расцветками да при хорошем питании тип ее красоты, без сомнения, затмил бы любой другой; она и сейчас выглядела не измочаленной жизнью, а лишь чуточку перезрелой.

– Что-то я тебя почти не встречаю. Живем вроде дверь в дверь…

– Если не считать, что и дверей-то нет.

– …а я тебя неделями не вижу. Мне порой кажется, что ты меня избегаешь.

– Не без того. Но сама видишь – не удается. Ну, что не идешь готовить мужу обед, как положено хорошей жене? Вообще, не день сегодня, а дрянь какая-то.

– Нейл в панике. Думаю, нынче вечером его высекут, а мне вовсе незачем торчать возле дома, когда он явится после порки. Хотя какой это, к черту, дом, так – драный тент. Нейл сейчас чего-то мудрил с веревкой в загоне у Стадса, чтобы представить дело так, будто он тут и не при чем, что Стадс сам перемахнул через загородку. Отвертеться хочет. Ой, я прямо-таки вижу, как Стадс сигает через восьмифутовый забор. Только до добра-то это его не довело. Клэй и еще полдюжины народу все видели. Ну, сегодня его высекут знатно!

– Идиот! Грета засмеялась.

– Это ты сказал, а не я. Нарочито небрежно она уселась ступенькой ниже Бадди.

– Знаешь, я тоже частенько сюда захаживаю. Мне бывает так одиноко в новом городе. Да и не город это вовсе – так, что-то вроде походного лагеря с палатками на лето, куда воду таскаешь из ручья. Господи, до чего тоскливо. Ты-то понимаешь, о чем я. Ты лучше меня это знаешь. Я и сама хотела уехать в Миннеаполис, но сперва папаша, потом… Да ведь тебе-то нет нужды рассказывать.

На лежащее в руинах селение опустилась беспросветная тьма. Летний дождь застучал по листьям Растений, но лишь несколько капель пробили плотный покров. Похоже было, что сидишь у озера, а с него долетают брызги.

Они долго молчали. Она облокотилась на ноги Бадди, откинув назад голову, так что казалось, будто ей не удержать густые, выгоревшие волосы. Сидя так, она разглядывала листья на самой верхушке Растения. Грета снова засмеялась мелодичным, хорошо отработанным смехом.

Что и говорить, ее смех приводил Бадди в восхищение. Впечатление было такое, будто смех был ее профессией – она брала такие ноты, какие другим было просто не вытянуть.

– А помнишь, как ты подлил водки в пунш на папашиной вечеринке с друзьями детства? И мы стали плясать твист под его жуткие старые записи. Ох, это было шикарно, это было так здорово! Кроме нас с тобой, никто и понятия не имел, как танцуют твист. Просто кошмар, что ты натворил. Я имею в виду водку. Папаша так и не допер, что случилось.

– Помнится, Жаклин Брюстер тоже ловко откалывала твист.

– Жаклин Брюстер – зануда.

Он засмеялся. Ему уже давно не приходилось этого делать, и смех получился чуть визгливым и корявым, как бритва с иззубренным лезвием.

– Жаклин Брюстер умерла, – произнес он.

– Да-да. Ну, после нас с тобой, допустим, она и вправду плясала лучше всех. Переждав немного, Грета опять с деланной живостью заговорила:

– А когда мы пошли к старому Дженкинсу, в дом, что стоял на второй окружной дороге, помнишь?

– Грета, давай не будем об этом.

– Но это было так забавно, Бадди! В жизни не было ничего забавнее. Мы были вдвоем, только мы, а старый скрипучий диван скакал, наверное, чуть не милю в минуту, так мы его раскачали. Я думала, он на куски развалится. А этот, наверху, точно помер, по нему, видно, хоть весь мир провались, его это не касается.

Сам того не желая, Бадди громко и презрительно захохотал.

– Да он был глухой, – он произнес это по-деревенски, растягивая гласные.

– Боже мой, больше такого не будет, те времена не вернешь.

Она повернулась и взглянула на Бадди глазами, в которых мерцало и светилось не только воспоминание, но что-то большее.

– Ты был тогда просто бешеный. Тебе прямо удержу не было. В этой развалюхе ты был король, а я – королева, разве нет? Разве не была, а, Бадди?

Внезапно она схватила его за руку и стиснула так, что в другое время разодрала бы ему кожу ногтями, но теперь на ногтях у нее не было маникюра, а его кожа изрядно загрубела. Он выдернул руку и встал.

– Прекрати, Грета. Ты ничего не добьешься.

– Имею я право помнить? Все так и было. Не открестишься. Я знаю, теперь все иначе. Стоит глянуть по сторонам, чтобы это понять. Ну, где дом Дженкинса, а? Ты хоть раз пробовал его найти? Нет его – пропал, и все. А футбольное поле – где оно? Каждый день хоть что-нибудь, хоть помаленьку, но куда-то девается. Я раз зашла к Маккорду, где были лучшие в городе платья, самые-самые. Так там вообще ничего не осталось. Ни пуговички. Похоже на конец света. Не знаю, может, это вовсе не так уж важно. Люди, понятно, важнее всего. Так ведь и лучших людей тоже не стало.

– Да, – отозвался Бадди. – Да, не стало.

– Считанные люди остались. Тебя-то не было, а я видела, что тут творилось. Часть народа – Дугласы, еще кое-кто – подались в город, когда только-только паника началась. Кто смог – вернулся, вроде как ты. Я хотела уехать, но после маминой смерти папа совсем сдал, и мне пришлось с ним нянчиться. Он все Библию читал. И молился. Меня заставлял становиться на колени у его постели и молиться с ним вместе. А голос-то у него был уже не тот, так я частенько молитву одна заканчивала. Я думаю, со стороны это выглядело смешно – вроде я не Богу молюсь, а своему папаше. Правда, к тому времени и смеяться-то некому было. Пересох весь смех, как река в ущелье.


Радиостанция работала два раза в день, когда новости передавали, а кому, скажи, охота слушать новости? Разве что эти, из национальной гвардии, все старались заставить нас выполнять распоряжения правительства. Делано Полсена убили как раз в ту ночь, когда мы от гвардейцев избавились, а я про это еще целую неделю не знала. Никто мне говорить не хотел, потому что, как ты уехал, я с Делано стала встречаться. Ты этого, верно, и не знаешь. Папаша, едва на ноги встал, так собрался нас женить. Правда-правда, он хотел. В то время от этих Растений, кажется, деваться было некуда. Они и мостовые проламывали, и сквозь водопроводные линии прорастали. Прежний берег озера превратился в настоящее болото, так они и там росли. Знаешь, как было скверно? Я смотреть не могла. Сейчас просто прелесть по сравнению с тем, что было.

Но хуже всего тоска. На развлечения и времени-то ни у кого не было. Ты уехал, Делано погиб, папаша.… В общем, можешь себе представить. Нехорошо это, но, признаться, когда он умер, я вроде даже обрадовалась.

Ну, а потом еще, когда твоего отца выбрали мэром и он в самом деле стал приводить людей в чувство и распоряжаться, кому где жить и что делать, я подумала: «Для меня тут места не найдется». Я все вспоминала Ноев ковчег, потому что папа это место по многу раз перечитывал, и думала: «Они уплывут без меня». Мне так страшно стало. Я думаю, всем было страшно. В городе тоже, наверное, кошмар был, когда люди вокруг мерли. Я про это слышала. Но мне было по-настоящему страшно! Можешь ты это понять?

А потом твой братец стал ко мне захаживать. Ему вот-вот должно было стукнуть двадцать один, и с виду он был вполне ничего, на девчоночий-то взгляд. Подбородок только подкачал. Ну, я и сказала себе: «Подруга, не зевай – подворачивается случай выйти за Иафета».

– За кого?

– За Иафета. Так звали одного из сыновей Ноя. Бедняга Нейл! Я имею в виду, что возьмись он за дело сам по себе, то вряд ли ему бы что обломилось, а?

– Слушай, ты, кажется, уже всласть навспоминалась. Может, хватит?

– Я говорю, что он о девчонках и понятия не имел, не то что ты. Всего-то на три месяца тебя младше, почти двадцать один год, а про девочек, полагаю, даже и в мыслях у него не бывало. Он потом говорил, что это твой отец меня ему присоветовал! Представляешь? Точно он бычка выращивал!

Бадди двинулся прочь.

– А что мне было делать? Ну, скажи сам! Мне что, тебя надо было дожидаться? Поставить на окно зажженную свечу и ждать?

– Зачем свеча, если ты как факел всем светишь?

Опять раздался смех, на этот раз уязвленный и оттого нескрываемо резкий. Она поднялась и направилась к нему. Ее груди, уже изрядно обвислые, заметно напряглись.

– А хочешь знать, почему? Не хочешь. Боишься правды. Если бы я сказала, ты бы и верить не захотел, но я все равно скажу. Твой олух-братец – это двести фунтов отварных макарон и ничего больше. Он вообще ничем шевелить не может.

– Он мне сводный брат, – почти автоматически возразил Бадди.

– А мне он сводный муж.

Грета странно улыбалась, и каким-то непостижимым образом они оказались лицом к лицу, так близко друг к другу, что всего лишь приподнявшись на цыпочки, она коснулась губами его губ. Руками она до него даже не дотронулась.

– Нет, – сказал он, отталкивая ее. – Все кончено. Все давно кончено, годы прошли. Если и было что, так восемь лет назад. Мы были детьми. Нам тогда и двадцати не исполнилось.

– Что, братец, кишка тонка стала?

Он влепил ей оплеуху, от которой она грохнулась наземь, но удар, кажется, ничуть не оскорбил ее, напротив, можно было подумать, что она наслаждается полученной затрещиной.

– Вот это, – произнесла она, и в голосе уже не было прежней музыки, – единственное, на что способен Нейл. И я скажу, что это он делает лучше тебя.

Злость Бадди разом исчезла, он рассмеялся глубоким, добродушным смехом и удалился, чувствуя, как в нем закипает кровь и поигрывает старый жеребец. Да-а, он совсем забыл, что она может быть замечательно остроумна. Пожалуй, единственное уцелевшее существо с чувством юмора, думал он. И выглядит до сих пор лучше всех. Может быть, они все-таки еще и сойдутся.

Когда-нибудь.Он вспомнил, что день для хорошего настроения выдался неподходящий, и улыбка слетела с его губ, а жеребец утих и вернулся в стойло.

Глава 3 УЗЕЛОК С СЮРПРИЗОМ

В Мериэнн Андерсон было что-то от мыши. Тусклые, коричневато-серые волосы цвета мышиной шкурки. Манера по мышиному открывать рот, обнажая крупные пожелтевшие передние зубы. Хуже того, ей было всего двадцать три года, но у нее уже пробились бледные пушистые усики. Сама она была маленького роста, чуть выше полутора метров, худенькая. Бадди мог обхватить ее руку выше локтя большим и средним пальцами.

Даже достоинства у нее были какие-то мышиные. Шустрая, ловкая и усердная, она всегда довольствовалась ничтожно малым.

Никому не пришло бы в голову назвать ее красивой, но в прежнее время ее сочли бы хорошенькой. Она была покорна, ни во что не вмешивалась и не навязывалась.

Нет, Бадди не любил ее. Временами именно ее покорность приводила его в бешенство. Он привык встречать в женщине нечто большее. Однако придраться к Мериэнн было так же трудно, как и отыскать повод для восхищения. Жить с ней было удобно – Бадди был совершенно спокоен и убежден в ее верности, а поскольку она исправно заботилась о нем, то ему не составляло большого труда терпеть ее в качестве своей жены.

Что до Мериэнн, то ее чувства были иными. Вместо ответного равнодушия в ней жила рабская преданность мужу, она была по-девичьи безнадежно влюблена в него.

Бадди всегда умел добиться глубокой привязанности, самозабвенной любви, хотя обычно искал жертвенности совсем иного рода, так что его алтарь, если можно так выразиться, почернел от крови жертв, на него принесенных. Но он и не считал нужным утруждать себя хоть каким-то обаянием, проявлением чувств к Мериэнн – она заинтересовала его лишь однажды, на краткий миг, и то не потому, что пробудила в нем любовь, а потому, что внушила жалость.

Это произошло на четвертый год нашествия Растений, глубокой осенью, когда Бадди только-только вернулся в Тассель. Компания бродяг каким-то образом выбралась из Миннеаполиса, среди них была и Мериэнн. Они оказались настолько глупы, что не стали устраивать набегов, а явились в поселок просить еды. Неслыханное дело! С мародерами всегда обходились одинаково, порядок был незыблем – их казнили (голод и ягнят превращает в волков), но в данном случае вышла заминка – пленники были на вид вполне безобидны, и из-за этого возникла перебранка. Бадди был с теми, кто предпочитал отпустить их, но его отец, а с ним и большинство мужчин, настаивал на казни. «Женщин-то хоть пожалейте», – упрашивал Бадди. Все-таки он был довольно чувствителен.

– Остается та, которую ты берешь себе в жены, – в своей манере провозгласил Андерсон, на ходу изобретая закон. И неожиданно, из чистого упрямства, Бадди пошел и выбрал одну из них, даже не самую красивую, и взял ее в жены. Остальные двадцать три человека были казнены, а их телами распорядились как полагается.

Мериэнн никогда не заговаривала первой, если к ней не обращались, но за три года совместной жизни Бадди успел во всех подробностях разобраться в ее характере и пришел к выводу, что не только внешне, но и в глубине души она была безнадежно скучна.

Ее отец был банковским служащим, по должности чуть старше кассира, а сама она за месяц до того, как мир окончательно рухнул, успела поступить на работу в стенографическое бюро. Несмотря на то, что она училась в церковноприходской школе, а позже изучала экономику в колледже Святой Бригитты, она не была рьяной католичкой, в лучшем случае ее религиозные чувства были просто сдержанными, за исключением всплесков энтузиазма по праздникам. В Тасселе она без колебаний приняла доморощенный, апокалипсического толка конгрегационализм Андерсона.

Зато в Тассель с появлением Мериэнн пришло новое ремесло, и это было куда важнее ее обращения. Когда-то случайно, в клубе молодежной католической организации, она попала на занятия, где обучали плетению корзин. Это непритязательное ремесло вдруг нашло отклик в Мериэнн, что-то вечное отозвалось в ней на его древнюю простоту. Она использовала толстые прутья и болотные травы, но когда их стало не хватать, сообразила, что можно обдирать гладкие зеленые стволы Растений и рвать их огромные листья на полосы, как рафию. Даже в самом конце, когда подачек правительства в городе уже не хватало для благотворительной раздачи, она все плела и плела свои корзинки, шляпки, сандалии и коврики. Люди смеялись над ней, а сама Мериэнн считала это проявлением слабости. И никто не замечал, что это занятие было единственным делом, которое бедная мышка умела делать по-настоящему хорошо, что именно в нем она находила нечто большее, нежели простое удовлетворение.

В Тасселе способности Мериэнн больше не пропадали, не таились, как прежде, под спудом. Ее умение плести корзины переменило жизнь поселка. По прошествии рокового лета, когда Растения вторглись на поля, жители (пятьсот человек, оставшихся в живых) собрали пожитки, которые могли унести и, спустившись на несколько миль вниз по Гузберри-Ривер, поселились на берегу озера Верхнее. Озеро невероятно быстро сокращалось в размерах, местами оно отступило на две-три мили от скалистой береговой линии. Откуда уходила вода, там всюду мгновенно прорывались жаждущие побеги, пускали корни и начинали стремительно разрастаться.

В ту осень и зиму те, кто выжил, – а они, как и озеро, все таяли и таяли – были заняты расчисткой территории под поля. Расчищали столько, чтобы как раз хватило сил обработать их на следующий год. После этого они сами попытались пустить корни и толком обосноваться. Кроме материалов, которые им удалось вытащить из старого города, у них было немного древесины. Растения для строительства не годились, а издавна росшие здесь деревья большей частью уже прогнили. У людей под рукой была глина, но делать кирпичи они не умели, а вопрос о каменоломнях не имело смысла и поднимать.

Таким образом, они перезимовали в большой соломенной хижине, стены и потолок которой сплели под руководством Мериэнн. Ноябрь стоял холодный, погода была отвратительная, но пальцы не мерзли, если были заняты плетением. Однажды в декабре они неделю жили без перегородок в общей комнате, потому что их сдуло ветром и унесло к старому поселку. Но к январю они научились плести так, чтобы хижину не разнесла самая сильная вьюга, а к февралю общая комната стала просто-таки уютной. У каждой ширмы даже лежали половички.

Никто не жалел, что они приняли к себе умненькую мышку. Кроме, может быть, ее мужа, да и он жалел об этом лишь временами.

– Где обед? – спросил он.

– Я весь день была с Леди. Она страшно убивается о Джимми Ли. Ты же знаешь, Джимми был ее любимцем. А отец делает ей только хуже. Твердит о телесном воскресении. Должен бы понимать, что она не так истово верует, как он.

– Пусть так, но я хочу есть.

– Я готовлю, Бадди. Как могу, стараюсь поскорее. Бадди, я кое-что…

– Значит, отцу стало полегче?

– …хотела тебе сказать. Не знаю, по нему никогда ничего не скажешь. Он ведет себя как обычно. И, как всегда, держит себя в руках. Нейла собираются вечером высечь – ты уже, наверное, слышал, да?

– Ему пойдет на пользу. Если бы он как следует запер ворота, ничего бы не случилось.

– Чего бы не случилось, Бадди? Разве бывает, чтобы человек вот так, дотла, сгорел посреди леса? Каким образом?

– Верно. Здесь что-то нечисто. Да еще коровы и Стадс в придачу. Семь тонн говядины спалить меньше чем за десять минут!

– Может быть, молния?

– Ну, если только Господня молния. Думаю, это дело рук мародеров. Выдумали какое-то новое оружие.

– А на что ж им было убивать коров? Они бы людей убили, а коров постарались украсть.

– Мериэнн, я не знаю, что произошло. Хватит расспрашивать.

– Я хотела кое-что сказать тебе.

– Мериэнн!

Нахмурившись, она снова начала помешивать жалкий ужин в глиняном горшке, который пристроила на раскаленных, медленно тлеющих углях. Рядом, завернутые в обертки кукурузных початков, лежали три толстолобые рыбины, которых утром выловил у самого берега Джимми Ли.

Отныне, без молока, без масла, они будут вынуждены обходиться пустой маисовой кашей. Добавить в нее нечего, разве что иногда вбить яйцо. Если и было что-то приятное в том, чтобы быть замужем за одним из Андерсонов, так это дополнительная пища. Особенно мясная. Мериэнн не слишком задумывалась над тем, откуда все бралось, она просто получала от Леди, жены Андерсона, то, что давали.

«Что ж, – думала она, – остаются еще свиньи и цыплята, а в озере есть рыба. Мир пока что не погиб».

Когда настанет осень, охотники, наверное, смогут приносить достаточно добычи, чтобы восполнить отсутствие герефордов. Пару лет назад охота так хорошо их обеспечивала, что они подумывали сделаться кочевниками и жить охотой, преследуя дичь, словно индейцы. А потом оленей становилось все меньше и меньше. Однажды зимой случилось нашествие волков и медведей, и жизнь стала похожа на первобытную. Выручили кролики. Они могли есть кору Растений. Кролики были такие славные. Они так мило вертели своими носиками. При мысли о кроликах она улыбнулась.

– Бадди, – сказала она, – мне нужно кое о чем поговорить с тобой.

Он слышал, как она говорит о чем-то. Кажется, это было важно, но после всего, что случилось за день, мозг Бадди ни на чем не мог сосредоточиться как следует. Он снова вспомнил Грету: изгиб ее шеи, когда, сидя на церковных ступенях, она откинула голову. Плавный бугорок посередине. Ее губы. У нее еще каким-то образом сохранилась помада. Интересно, она подкрасилась специально для него?

– Что ты сказала? – обратился он к Мериэнн.

– Да так, ничего. Ничего.

Бадди всегда считал, что Мериэнн была бы идеальной женой для Нейла. У нее такой же скошенный подбородок, то же отсутствие чувства юмора, то же бесстрастное усердие. И у обоих передние зубы, как у грызунов. Нейлу, такому жалкому рядом с Гретой, покорность Мериэнн не казалась бы недостатком. В постели с женой Бадди всегда вспоминал, как в десятом классе преподаватель физкультуры мистер Ольсен заставлял их отжиматься по пятьдесят раз. Совершенно очевидно, что Нейла такие вещи мало трогали. Бадди был поражен, когда вернувшись в Тассель узнал, что Грета замужем за его сводным братом. В глубине души он все-таки рассчитывал, что она его дождется. Она занимала в сердце слишком много места, пусть не во всем сердце, но в той его части, которая принадлежала Тасселю.

В первые недели после его возвращения обстановка была напряженной. Целый год до отъезда Бадди жители Тасселя судачили о нем и Грете. Городок обсуждал каждое их свидание. О них болтали во всех барах и за любой дверью. Грета была единственной дочерью пастора, а Бадди – старшим сыном самого богатого – и притом самого добропорядочного – фермера во всем Озерном Крае. И то, что Грета перекочевала от старшего Андерсона к младшему как поношенная рубашка, никому не понравилось, общественное мнение сходилось на том, что это добром не кончится. Но блудный сын вернулся другим человеком. За время, прошедшее между его отъездом из городка и возвращением, он успел потерять примерно треть прежнего веса. Он прошел через принудительные работы в отрядах, созданных правительством. Он сумел одолеть путь от Миннеаполиса до Тасселя, буквально шагая по трупам, то присоединяясь к озверевшим людям, которые сбивались в подобия волчьих стай, то сражаясь с ними, в зависимости от обстоятельств. К тому времени, когда он добрался до Тасселя, его гораздо больше волновало, как спасти свою шкуру, а не как забраться Грете под юбку. Таким образом, женитьба на Мериэнн была не только гуманным жестом, но и просто разумным поступком. Способ, каким он завел семью, не так возмутил покой в городке, как тот факт, что он получил высшее образование. К тому же, будучи женатым, он мог ходить по улице мимо Греты, не вызывая бурю подозрений.

– Бадди…

– После скажешь!

– Я только хотела сказать, что обед готов. «Ну и дура, – подумал он, – но готовит сносно. Во всяком случае, получше Греты. Хотя бы это утешительно».

Он поглощал дымящуюся желтую кашу и кивал Мериэнн в знак удовлетворения. Она смотрела, как он управляется со второй миской варева и рыбой, а когда он закончил, доела остатки.

«Скажу сейчас, пока у него хорошее настроение», – подумала она. Но не успела она приступить к рассказу, как он уже поднялся с циновки, которой был застелен пол в палатке, и направился к выходу.

– Сейчас порка начнется, – сказал он.

– Я не хочу смотреть. Мне от этого худо делается.

– Женщинам ходить необязательно.

Подбодрив ее чем-то вроде улыбки, он вышел. Даже если бы он был брезглив (а этим он не страдал), он должен был бы идти туда, как всякий мужчина в поселке старше семи лет. Хорошая порка внушает присутствующим такой же страх Божий, как и тому, кого охаживают плетью.

Нейл с голой спиной был уже привязан к столбу на площадке перед общим домом. Бадди подошел почти последним.

Андерсон, широко расставив ноги, стоял с хлыстом наготове. Его поза была, пожалуй, чуть более напряженной, чем требовалось. Бадди знал, что старику трудно делать вид, что речь идет о простой провинности, об обычном деле, за которое положено выдать двадцать плетей. Когда Андерсону приходилось пороть Бадди или Нейла, он бил по справедливости – боли доставалось ни больше, ни меньше, чем он выдал бы любому другому за такой же проступок. Удары сыпались с точностью метронома. Но на этот раз после третьего удара у него подкосились колени, и он упал. Толпа наблюдающих издала короткий вздох, но Андерсон тут же поднялся. Краска сбежала с его лица, а рука дрожала, когда он передавал хлыст Бадди.

– Продолжай, – распорядился он.

Если бы старик вручил ему свой «питон» или скипетр, Бадди был бы не так ошеломлен и застигнут врасплох.

Мериэнн слышала все, сидя в палатке и вылизывая горшок. Когда после третьего удара возникла заминка, она решила, что на этом экзекуция кончится. Она, разумеется, понимала, что такие вещи нужны, но приветствовать их не могла. Дурной тон – наслаждаться болью ближнего, даже если ты его недолюбливаешь.

Порка возобновилась.

Хорошо бы Бадди оставил ей побольше еды. Теперь, когда герефордов не стало, не будет и молока. Она попробовала думать о том, что скажет ему, когда он вернется. Останавливалась на фразе: «Дорогой, у нас с тобой скоро появится узелок с сюрпризом». Выражение казалось таким удачным. Впервые она слышала его давным-давно в каком-то фильме с Эдди Фишером и Дебби Рейнольде. Будет лучше, если родится мальчик, и она заснула, размышляя, как его назвать. Патрик, в честь деда? Или – Лоуренс. Ей почему-то всегда нравилось это имя. Джозеф – тоже хорошо. Бадди? Она задумалась, был ли когда-нибудь святой по имени Бадди. Что-то она не слышала о таком. Может быть, какой-нибудь конгрегационалистский святой.

Глава 4 ПРОЩАЙ, ЦИВИЛИЗАЦИЯ ЗАПАДА

Согласно инструкции от 4 июля 1979 года, 22 августа 1979 года начата подготовка к выжиганию объекта, обозначенного на картах наименованиями «Дулут-Верхнее». Метеоусловия благоприятствовали работе: в течение семнадцати дней не выпадало осадков, за исключением утренней росы. Территория «ДВ» была разбита на квадраты, а каждый квадрат, в свою очередь, на три сектора, как показано на приложенных снимках, сделанных с высоты 1,33 км. Акция начата 23 августа 1979 года в 20.34.

Объект располагался на многочисленных низких холмах естественного происхождения, топографически картина схожа с объектом под названием «Сан-Франциско». В данном случае, однако, основным строительным материалом была древесина, которая легко воспламеняется. Возгорание началось с наиболее низко расположенных участков каждого сектора, и естественные восходящие потоки воздуха способствовали выполнению задачи в не меньшей степени, чем приборы выжигания.

Выжигание было практически полностью завершено через 3,64 часа, за исключением секторов II3 и III1, расположенных вблизи старой береговой линии озера (здесь почему-то сооружение было более крупномасштабным и сложено из камня и кирпича, а не из древесины). После успешного завершения работ на каждом квадрате оборудование с них переносилось в секторы II3 и III1, каковые были выжжены к 01.12 часам 24 августа 1979 года.

В секторе IV3 имели место две технические неполадки.

Оценка причиненного ущерба отправлена в Отдел Снабжения, копия оценочного документа прилагается.

Млекопитающим, обитавшим на периферии квадратов I, II и IV, удалось скрыться на соседних территориях из-за недостатка оборудования и в силу того, что данная местность весьма открыта. В настоящий момент подсчетами выявлено от 200 до 340 крупных млекопитающих-строителей объектов и от 15 до 24 тысяч малых, в пределах предполагаемой расчетной погрешности.

Все насекомые-древоточцы уничтожены.

Приняты меры для отслеживания исчезнувших млекопитающих, а также других, обитающих за пределами объекта «ДВ», однако запас имеющегося в нашем распоряжении оборудования ограничен. (Смотри план-заявку 800ТУ: 15 августа 1979 г.; 15 мая 1979 г.; 15 февраля 1979 г.).

Оставшаяся после сжигания зола размещена на объекте во впадинах рельефа, мероприятия по засеиванию начаты 27 августа 1979 года.

Исходя из результатов проб, полученных в периоде 12 мая 1979 года по 4 июля 1979 года, данное подразделение было переброшено на обследование трассы вдоль южного берега «Озера Верхнее» (см. карту «Штат Висконсин»), каковое показало, что указанная территория была особенно плотно заселена млекопитающими местного происхождения. Из-за отсутствия сфероидов 39Mg и 45Mh данное мероприятие будет осуществляться при помощи устаревшей модели 37Mg. Несмотря на громоздкость, такие модели отвечают требованиям по истреблению упомянутых млекопитающих в случае неожиданной встречи с ними, вероятность каковой еще существует. Устройства термической чувствительности в этих моделях более совершенны, нежели в аппаратуре новейшей конструкции. Однако в исключительных обстоятельствах Центральный Разведывательный Пункт Подразделения не может без промедления принять на себя управление моделью 37Mg.

Предполагается, что в дальнейшем процесс выжигания будет развиваться, но не столь стремительно, ибо последний из важнейших объектов снивелирован и засеян. Сохранившиеся объекты невелики и достаточно удалены друг от друга. Хотя наши исследования подтвердили, что большинство из них уже необитаемы, но во исполнение распоряжения от 4 июля 1979 года мы будем проводить в жизнь мероприятия по окончательному их уничтожению.

Предположительная дата завершения проекта – 2 февраля 1980 года.


– Что ты делаешь, милая? – спросил он.

– Смотри, как красиво, – сказала она. – Это специально для меня?

– Радость моя, в этом мире меня никто, кроме тебя, не интересует.

Джеки улыбнулась сладостногорькой улыбкой, такую она приберегла на случай безнадежной ситуации, настоящего несчастья. Она стряхнула пепел с коротких вьющихся волос и закрыла глаза, но не потому, что не желала смотреть на это зрелище, а просто оттого, что глаза устали. Джереми Орвилл обнял ее. Им было не холодно, но сейчас это оставалось единственно верным движением – традиционный жест, все равно что снять шляпу на похоронах. Он невозмутимо смотрел, как горит город. Джеки потерлась курносым носом о его колючий шерстяной свитер.

– Все-таки я никогда по-настоящему не любила этот город, – сказала она.

– Он спас нам жизнь.

– Разумеется, Джерри. Не думай, что я неблагодарная. Я только хотела сказать…

– Я понял. Просто из меня лезет вечная сентиментальность. Она дрожала, несмотря на жару и его объятия.

– Теперь мы умрем. Умрем, это точно.

– Ну-ну, не падайте духом, мисс Уити! Выше нос! Вспомни «Титаник»! Она засмеялась.

– Я чувствую себя, словно Кармен в опере, когда она открывает туз пик!

Она промурлыкала тему Судьбы, и, сфальшивив на последней ноте, которая получилась слишком низкой, пробормотала: «В любительском исполнении».

– Нет ничего удивительного, если у вас слегка испортится настроение, когда мир вокруг летит ко всем чертям, – произнес он своим излюбленным тоном в манере Дэвида Нивена. И добавил, выговаривая слова, как уроженец Среднего Запада:

– Э, гляди! Элуорт Билдинг валится!

Она быстро обернулась, и в ее темных глазах заблестели отсветы погребального костра. Элуорт Билдинг – самое высокое здание в Дулуте. Горело оно потрясающе. Пламенем была охвачена вся деловая часть города. Слева от Элуорт Билдинг, слегка помедлив, величественно вспыхнул Первый Национальный Банк Америки. Он полыхал еще великолепнее.

– Уу-ух! – закричала Джеки. – Ии-и!

Последние годы они жили в помещении для хранения ценностей, в подвале Первого Национального Банка. Их драгоценный склад грязных жестянок и консервных банок остался заперт в сейфах, а в углу в клетке, наверное, так и сидел кенар. Это место было довольно уютным домом, хотя к ним иногда захаживали гости, которых, по большей части, приходилось убивать. Такое везение не могло длиться вечно.

Джеки в самом деле плакала настоящими слезами.

– Жалко? – спросил он.

– Не то, чтобы… Просто мы теперь совсем бездомные. К тому же меня раздражает, что я ничего не понимаю, – она громко шмыгнула носом и перестала плакать. – Все это до ужаса похоже на то, что принято называть Деянием Господним. Может быть, для кого-то ссылки на волю Господа достаточно, чтобы объяснить любую пакость. А я предпочитаю знать, почему это происходит. – И после небольшой паузы добавила: – Может, это термиты?

– Термиты! – Он скептически взглянул на нее, и на ее щеке появилась предательская ямочка. Она его дурачила. Они оба расхохотались. Элуорт Билдинг рухнул. Позади в пересохшей бухте, завалившись на один борт, лежал корабль, а из его иллюминаторов вырывались яркие языки пламени.

Там и сям, мелькая среди обломков, занятые своим делом, сновали зажигательные машины. Выглядели они совершенно безобидно. Джеки они напоминали обычные «фольксвагены» начала пятидесятых. Тогда казалось, что все «фольксвагены» серые. Они были отлично сделаны и к тому же были опрятные и быстрые.

– Надо выбираться, – сказал он. – Они скоро примутся за пригороды.

– Ну, прощай, Западная Цивилизация, – произнесла Джеки и бесстрашно помахала огнедышащему аду. Ибо, чего, в самом деле, бояться «фольксвагенов»?

Они покатили на велосипедах под гору вдоль Скайлайн Паркуэй, на самом верху которой только что стояли, любуясь горящим городом. Когда дорога пошла вверх, им пришлось идти пешком и вести велосипеды за руль. На велосипеде Орвилла была сломана цепная передача. Паркуэй, которую не ремонтировали многие годы, была в колдобинах и в придачу завалена всяким хламом. Спускаясь от Эймити Парк, они оказались в темноте, так как холм закрыл от них свет пожарища. Они ехали медленно, не отпуская ручных тормозов.

У подножья холма из темноты их окликнул отчетливый женский голос:

– Стой!

Они спрыгнули с велосипедов и распластались на земле. Им и раньше приходилось так делать. Орвилл вытащил пистолет. Женщина шагнула навстречу, в поднятых над головой руках у нее ничего не было. Она была немолода – лет шестидесяти с лишним, а поведение ее было демонстративно простодушно. И подошла она слишком близко.

– Подсадная утка, – прошептала Джеки.

Это было похоже на правду, но Орвилл не мог взять в толк, где спрятались остальные. Повсюду громоздились дома, деревья, ограды, брошенные на стоянках автомобили. Что угодно могло служить подходящим прикрытием. Было темно, а воздух наполнен дымом. Насмотревшись на пожар, он на время потерял способность видеть в темноте. Решив изобразить такое же простодушие, он сунул пистолет в кобуру и поднялся. Протянул женщине руку для рукопожатия. Она улыбнулась, но ближе все-таки не подошла.

– На вашем месте, дорогие мои, я бы не стала подниматься на этот холм. С той стороны стережет машина. Огнемет или что-то в этом роде. Если хотите, покажу вам дорогу получше.

– Как эта машина выглядит?

– Никто из нас ее не видел. Но мы видели людей, которые, добравшись до вершины, сгорали. Ужасно.

Это было вполне вероятно; хотя в равной степени было возможно, что его просто заманивали в ловушку.

– Минутку, – сказал он женщине.

Он дал знак Джеки оставаться на месте и медленно пошел вверх по пологому склону. Он внимательно вглядывался в горы накопившегося за годы мусора и, наконец, из груды обломков вытащил полосу обвалившейся потолочной решетки под штукатурку. Дойдя до середины холма, он остановился за одним из Растений, проломивших асфальт и выросших здесь, и с силой швырнул решетку, стараясь перебросить ее через гребень холма. Еще не достигнув верхней точки, она вспыхнула в воздухе ярким, неровным пламенем и, не успев упасть, сгорела дотла. Огонь погас, от деревяшки не осталось и следа.

– Ваша правда, – сказал он, возвращаясь к женщине, – спасибо вам. Джеки поднялась.

– У нас нет ничего съестного, – объявила она, обращаясь не столько к старухе, сколько к тем, кто, как она полагала, караулил в темноте. Привычка никому не доверять была слишком сильна, и так, вдруг, перешагнуть через нее было невозможно.

– Не беспокойтесь, дорогие мои, первое испытание вы прошли. С нашей точки зрения, вы проявили настоящий характер. Если бы вы знали, сколько дураков прямиком лезет наверх… – Она вздохнула. – Меня зовут Элис Нимероу, ВМС. Можете звать просто Элис. – И добавила, опережая возможный вопрос: – Аббревиатура, видите ли, означает, что я военная медицинская сестра, могу прибыть к больному, поставить диагноз и даже иногда оказать помощь.

– Меня зовут Джереми Орвилл, ИТР. Можете звать просто Орвилл. Мое сокращение означает, что я инженер по технике разработки рудников. Если у вас имеются шахты или горные выработки, счастлив буду взглянуть на них.

– А вы, дорогая?

– Джеки Дженис Уити. Без всяких сокращений. Я актриса, ей-богу! У меня тонкие руки, поэтому я довольно много снималась на телевидении в мыльных операх. Но я умею стрелять и не испытываю при этом никаких сомнений.

– Блестяще! Ну пошли, познакомитесь с остальными волками. Нас вполне достаточно, чтобы сколотить неплохую стаю. Джонни! Нэд! Кристи! Эй, где вы там?

Отделившись от неподвижной тьмы и выступив вперед, взмахнули крылья теней.

Джеки в восторге обхватила Орвилла за талию. Она потянула его за ухо и, когда он наклонился, прошептала:

– Все-таки мы, кажется, уцелели. Здорово, а? Такого поворота событий они не ожидали. Всю свою жизнь Джереми Орвилл надеялся на лучшее. Поступив в колледж, он надеялся стать ученым-исследователем. Вместо этого его занесло на весьма удобное и, на первый взгляд, более надежное, чем в Сан-Квентине, место. Он надеялся, что оставит дело и уедет из Дулуте, как только скопит десять тысяч долларов, но, не сколотив и половины означенной суммы, вдруг обнаружил, что успел жениться и стать владельцем симпатичного загородного домика (долой три тысячи долларов плюс арендные выплаты сроком на десять лет). Прежде он надеялся на счастливый брак, но к тому времени (женился он поздно, в тридцать лет) уже научился не слишком уповать на мечты.

К 1972 году, когда на них свалились Растения, он был уже готов переложить бремя своих драгоценных мечтаний на хрупкие плечи четырехлетнего сына. Но юный Нолан в первую же голодовку, поразившую город, не вынес даже бремени собственной жизни. А Тереза после этого протянула всего пару месяцев. О том, что она умерла, он узнал случайно на следующий год, так как незадолго до того сбежал от нее. Орвилл притворялся, что, как и все, ненавидит нашествие (в городах это иначе и не называли), но втайне он наслаждался им, упивался таким положением дел и не желал ничего иного. Накануне нашествия он стоял на пороге серенькой пузатой зрелости, и вдруг ему буквально всучили настоящую жизнь!

Как и всякий, кому удавалось выжить, Орвилл научился не быть щепетильным и разборчивым в средствах, словно герои приключений, которыми он зачитывался в детстве, покупая дешевые журнальчики. Временами он был настолько нещепетилен, что его дела граничили с преступлением. Мир вокруг погибал, но для него это не имело значения: он снова жил. Пока страна агонизировала, он упивался властью. Нет, то было не упоение уютной властью в перчатках, властью достатка и богатства, которая правила прежде. Это было нечто более современное или, напротив, древнее. Такая власть давалась в руки лишь тем, у кого хватало сил утвердить господство величайшего неравенства. Попросту говоря, он служил правительству. Вначале он работал старшим мастером в принудительных трудовых бригадах, позже, хотя и недолго, поскольку события развивались все более стремительно, – директором всей городской службы занятости и распределения работ. Временами он задумывался о том, какая же, в сущности, была разница между ним и, скажем, Эйхманом, но он не давал ходу этим рассуждениям и не позволял им отражаться на деле.

Наконец, благодаря богатому воображению, он сумел вовремя разглядеть несостоятельность правительства и должным образом подготовиться к его падению. Фермеров больше притеснять было нельзя. Они привыкли к независимости и паразитизм городов возмущал их. Они бы взбунтовались и лишили города последних крох продовольствия. Без пайков городские рабы, а они были именно рабами и ничем иным, подняли бы восстание или просто перемерли. Впрочем, перемерли бы они в любом случае. В результате бюрократических махинаций и кое-каких взяток Орвилл устроил себе крепость в подвале Первого Национального Банка и удалился от служения обществу. У него даже случился роман, который, в отличие от семейной жизни, развивался по нарастающей, как и подобает настоящему роману: настойчивые, изощренные ухаживания, экстравагантные заявления, лихорадка, ревность, победы – бесконечная цепь побед – и вечный волнующий привкус смертельной опасности, разлитый по аллеям и ограбленным магазинам умирающего города.

Три года они с Джеки Уити были вместе, три года как один праздничный уик-энд. Если для него жизнь стала такой, разве могла она быть иной для остальных уцелевших? Разве не чувствовали и они в своем сердце тайное ликование, какое чувствуют любовники, потихоньку сбежавшие в незнакомый город? Наверное, да, думал он. Должны чувствовать.

Возле туристского лагеря Брайтон-Бич Растения стояли гуще, а город постепенно сходил на нет. Здесь, в пустынной дикой местности, люди могли считать себя в безопасности.

Пока они продвигались по 61му шоссе на северо-восток, неровные отблески городского пожарища постепенно гасли за спиной, а мерцающий звездный свет закрыла листва. Они вступили в кромешную тьму.

Шли довольно быстро, ибо, несмотря на то, что Растения проламывали дорогу, где только могли, уничтожить ее им так и не удалось. Группе не приходилось продираться сквозь лес, заросший густым подлеском вроде того, который был в этих местах прежде: ветки не лезли в лицо, а куманика не цеплялась за ноги. Не было даже мошкары, поскольку Растения осушили все болота в округе. Единственным препятствием были отдельные рытвины; там же, где Растения взломали асфальт настолько, что началась эрозия, попадались канавы.

Орвилл и его спутники шли по шоссе до тех пор, пока на востоке, просвечивая сквозь лес, не забрезжило серое утро. Затем они повернули к свету в направлении озера. Раньше оно было видно из машины, едущей по дороге. Двигаться по шоссе дальше было опасно. Шоссе являлось продолжением города, частью, которая должна разделить его судьбу. К тому же их мучила жажда. А если повезет, они смогут наловить в озере рыбы. Этот маршрут они не выбирали, его навязали обстоятельства. Разумнее было бы, ввиду приближающейся зимы, направиться к югу, но это означало, что нужно обогнуть горящий город. Как ни крути, подобная перспектива ни с какой стороны не привлекала. На западе – не было воды, на востоке – ее было слишком много. Озеро Верхнее хоть и сократилось в размерах, оставалось слишком серьезной преградой. Можно допустить, что в одном из прибрежных поселков сохранились пригодные для дела лодки, тогда можно было бы начать пиратствовать, как сделали буксирщики три года назад, когда в Дулуте пересохла гавань. Но лучше всего было двигаться на северо-восток, по берегу озера, и грабить деревни и фермы. О зиме можно побеспокоиться, когда она наступит.

В Озере Верхнем полным-полно разной рыбы. Ушастые окуни, поджаренные на костре из плавника, даже без соли были очень хороши. После еды они обсудили, стараясь быть оптимистами, свое теперешнее положение и планы на будущее. Выбор был небогат: условия диктовала ситуация. Обсуждения, впрочем, требовали не приготовления и сборы, а вопрос, кому из шестнадцати мужчин, способных возглавить отряд, следует взять на себя руководство.

Люди в группе подобрались случайно. Между собой были знакомы только семейные пары. Общественная жизнь в последние годы замерла, единственным видом объединений, существовавших в городах, были банды, и если кто-то из этих людей прежде входил в банду, то теперь он предпочитал об этом помалкивать. Никто из претендентов на лидерство не горел желанием рассказать, каким образом ему удалось выжить. Такая сдержанность была естественна и приличествовала случаю: они, по крайней мере, не озверели настолько, чтобы ликовать по поводу собственной развращенности и хвастать своими преступлениями. Они поступали так, как были вынуждены поступать, и это вовсе не означало, что они должны этим гордиться.

От создавшейся неловкости их избавила Элис – она рассказала о себе, и рассказ ее был необыкновенно прост и лишен, скажем так, чего-то неприятного. С первых дней голода она переселилась в главный госпиталь и жила в изоляторе. Работники больницы спекулировали медицинскими препаратами и выгодно использовали свое профессиональное мастерство, а потому сумели пережить тяжкую пору, вплоть до последнего времени, когда стало уже совсем плохо. Среди выживших остались в основном средний медперсонал и студенты-медики. Врачи сразу после падения правительства, когда в городе стали править анархия и голод, бежали в свои загородные дома.

Последние годы Элис бродила по городу, защищенная, как броней, простодушием и своими знаниями, ибо ее специальность служила охранной грамотой даже в среде самых опустившихся людей.

Кроме того, она была твердо убеждена, что уже перешагнула тот возрастной порог, за которым нет нужды бояться насильников. Так она познакомилась со многими из своих теперешних друзей-отверженных, которых и взялась представить, уверенно и тактично. Она рассказала и о других уцелевших, а также о тех изощренных приемах и хитроумных уловках, благодаря которым им удалось спастись от голодной смерти.

– Крысы? – спросила Джеки, стараясь подавить отвращение и не показаться слишком утонченной.

– Да, дорогая, многие из нас пробовали. Должна признать, это чрезвычайно неприятно. Кое-кто из слушателей согласно кивнул головой.

– Людоеды в городе тоже попадались, но это жалкие заблудшие души, а вовсе не то, что рисует ваше воображение. Они всегда так трогательно стремились поболтать, потому что жили в полном одиночестве. К счастью, мне не случалось набрести на голодного людоеда, а то бы я, пожалуй, относилась к ним иначе.


Когда солнце подобралось к полуденной точке, утомление и полнейшее сходство судеб заставило и всех остальных, отбросив опасения, рассказать о своем прошлом. Впервые Орвилл осознал, что он был не таким уж чудовищем и воплощением беззакония, каким он себя порой представлял. Даже когда он сообщил, что командовал принудительными отрядами, слушатели не выказали ни враждебности, ни оскорбленных чувств, хотя некоторым из них пришлось в свое время побывать в таких отрядах.

Нашествие всех сделало более терпимыми: теперь люди относились к тому, как другие достигают своей цели, ну прямо как делегаты конгресса антропологов.

Было жарко, и хотелось спать. Снимая барьеры отчужденности, они устали не меньше, чем за ночь трудной ходьбы.

Отряд выставил часовых, но один из них, видимо, все-таки заснул. Еще до того, как они что-либо осознали, сопротивляться было уже бесполезно. Фермеров, голодных, злых и оборванных, было втрое больше, и пока волки, заслуживающие скорей названия агнцев, спали, они сумели захватить большую часть оружия и не дать воспользоваться тем, что осталось.

Исключением был Кристи – Орвиллу он с самого начала приглянулся: этот парень успел выстрелом в голову уложить старика-фермера. Кристи тут же придушили.

Все произошло очень быстро. Джеки, однако, успела в последний раз поцеловать Орвилла. Когда ее грубо оттолкнул фермер помоложе, у которого и мускулов было побольше, чем у остальных, она улыбнулась той самой сладостно-горькой улыбкой, которую приберегала для подобных случаев.

Глава 5 КРОВАВЫЕ РОДСТВЕННИКИ

В тот вечер Леди уложила Блоссом в постель и подоткнула ей одеяло, точно та еще была маленькой. Впрочем, ей и было-то всего тринадцать лет. На улице мужчины продолжали возиться с этим. Страшное дело. Ох, если бы можно было заткнуть уши.

– Как бы я хотела, мамочка, чтобы им не приходилось этим заниматься, – прошептала Блоссом.

– Это необходимо, дорогая, – необходимое зло. Эти люди убили бы нас не колеблясь. Тебе тепло? Одеяльце-то тонкое.

– Но почему мы их попросту не хороним?

– Отцу лучше знать, Блоссом. Я уверена – для него это тоже мучительно. Твой… брат Бадди, – Леди называла своего пасынка братом Нейла и Блоссом, но всегда помнила, что это в лучшем случае полуправда, и запиналась, произнося слово «брат», – раньше относился к этому точно так же, как ты.

– Сегодня вечером его там не было. Я спрашивала Мериэнн. Она сказала, что он ушел на западное поле.

– Он сторожит его от других мародеров. Туда ведь тоже могут прийти мародеры.

Непрерывный скрежещущий звук проникал сквозь легкое плетение стен летнего жилища и повисал в воздухе. Леди откинула прядь седых волос и напустила на себя выражение, схожее с суровостью.

– Теперь мне нужно идти по делам, дорогая.

– Ты оставишь свет?

Блоссом прекрасно знала о том, что нельзя жечь масло без надобности – даже такое, как это, отжатое из Растений. Она просто прикидывала, насколько далеко можно зайти в своих желаниях.

Леди тоже понимала, что этот вечер не такой, как обычно.

– Да, – уступила она, – только убавь побольше.

Прежде чем опустить занавеску, отделявшую постель от общей комнаты, она спросила, помолилась ли Блоссом.

– Ну мама! Леди опустила занавеску, не говоря дочери ни слова упрека, прощая ее смутный протест, который отец, без сомнения, счел бы за нечестивость, достойную наказания.

Но ничего не поделаешь – Леди была довольна, что Блоссом не слишком религиозна (а только в этом и состояла ее вина) и не приемлет неистового, безрассудного отцовского кальвинизма. Нет в ней ни пылкой страсти, ни трепета душевного. Но это и хорошо. Если ты вынужден поступать как безбожник, думала Леди, то выставлять себя христианином – чистое лицемерие.

Она и сама сильно сомневалась, существует ли Бог, которому молился ее муж. Если да, то чего ради ему молиться? Вечность назад он распорядился судьбой всех живущих. Приговор давно подписан, и никакая молитва не сможет обжаловать его. Бог подобен древним ацтекским идолам, которые жаждут кровавых жертв, приносимых на каменные алтари. Ревнивый, мстительный, кровавый Бог первобытных людей. Какой там текст Андерсон выбрал из Священного Писания в прошлое воскресенье? Кого-то из малых пророков. Леди пошуршала страницами огромной мужниной Библии. Вот оно – у Наума: «…Господь есть Бог ревнитель и мститель; мститель Господь и страшен во гневе: мстит Господь врагам Своим, и не пощадит противников Своих». Вот и весь Бог!

Когда опустилась занавеска, Блоссом выползла из постели и покорно помолилась. От заученных фраз она перешла к своим личным просьбам – вначале о благодеяниях для всех: чтобы урожай был хорошим, чтобы следующим мародерам повезло больше и они смогли убежать; затем о милостях более деликатного свойства: чтобы у нее быстрее росли волосы и она снова могла их завивать, чтобы ее грудь была чуть полнее, хотя для ее возраста она была достаточно полной – за это она воздала благодарность. А когда она снова уютно устроилась в постели, формальные просьбы уступили место просто желаниям, и она размечталась о том, что ушло в прошлое или еще только должно случиться.

Она так и уснула под нескончаемый скрежет машины, которая продолжала молоть.

Вдруг что-то ее разбудило, какой-то шум. Лампа на столе слабо светилась.

– Что такое? – сонно спросила она.

Возле постели, в ногах, стоял ее брат Нейл. На лице его было странное, отсутствующее выражение. Рот открыт, челюсть безвольно отвисла. Кажется, он видел ее, но она не могла понять выражения его глаз.

– Что такое? – снова спросила она, на этот раз более резко. Он не ответил. И не шевельнулся. Он был в тех же штанах, что и весь этот день, и они были заляпаны кровью.

– Уходи, Нейл! Зачем ты меня разбудил?

Губы его шевелились, как во сне, а правой рукой он делал какие-то жесты, как бы подчеркивая невысказанные слова из своего сна. Блоссом натянула тонкое одеяло до подбородка и села на постели. Она пронзительно закричала, хотя собиралась всего лишь снова сказать, чтобы он уходил, только погромче, так, чтобы он услышал.

Леди спала чутко, и Блоссом не нужно было кричать дважды.

– У тебя что, кошмары, моя… Нейл! Что ты тут делаешь, Нейл?

– Мама, он ничего не говорит. Он все стоит и ничего не отвечает.

Леди быстро схватила старшего сына – теперь, когда Джимми Ли не стало, он был единственным сыном – за плечи и резко встряхнула. Правая рука его продолжала жестикулировать, но взгляд, кажется, стал осмысленным.

– Чего? – пробормотал он.

– Нейл, сейчас же иди к Грете, слышишь? Грета ждет тебя.

– Чего?

– Ты ходил во сне, будто забыл что-то. А теперь отправляйся, – она почти оттолкнула его от постели и задернула занавеску, загораживая Блоссом. Еще несколько минут она следила за тем, как Нейл вышел за дверь инаправился прочь, а потом вернулась к дрожащей девочке.

– Чего он хотел? Почему он?..

– Он очень расстроился из-за вчерашнего, дорогая. У всех нервы не в порядке. Отец пошел куда-то и до сих пор его нет. Это все нервы.

– Но почему он?..

– Кто знает, почему мы что-то делаем во сне? А теперь постарайся снова уснуть. Желаю тебе счастливых снов. А завтра…

– Но я не понимаю.

– Будем надеяться, что и Нейл тоже, радость моя. А завтра – ни слова отцу, это ты понимаешь? Отец был так расстроен, что давай лучше сохраним это в тайне. Только мы с тобой. Обещаешь?

Блоссом кивнула. Леди заботливо укрыла ее. Потом вернулась в свою постель, без сна ожидая возвращения мужа. Она ждала до рассвета, и все это время с улицы доносилась режущая слух, мрачная песнь мясорубки.

Вместе с пробуждением пришла боль. Сознание вернулось прежде всего чувством боли. Больно было шевельнуться. Больно дышать.

То погружаясь в водоворот этой боли, то выныривая, он различал женские фигуры, которые то возникали, то исчезали, – пожилая женщина, девочка, красивая женщина, совсем старуха. Красивой была Джеки, но поскольку Джеки не было в живых, он понимал, что это бред, галлюцинации. Совсем старуха – Элис Нимероу, ВМС. Когда она появлялась, становилось еще больнее, от этого он понимал, что уж она-то наверняка настоящая. Она брала его за руки и, что еще хуже, за ногу. «Прекрати!» – думал он. Временами удавалось кричать. Он ненавидел ее то ли за то, что она была жива, то ли за то, что причиняла ему боль. Кажется, он тоже был жив. Иначе как же он мог чувствовать боль? А может быть, именно боль поддерживала в нем ощущение жизни? Тогда не нужно этой жизни. Иногда удавалось заснуть. Это было лучше всего.

О, Джеки! Джеки! Джеки!

Со временем больнее всего стало думать, больнее даже, чем ощущать ногу. Эту боль, в отличие от тех, что случались прежде, он был не в состоянии ни унять, ни уменьшить. Так он и лежал в раздумьях, пока три женщины – пожилая, старая и совсем девочка – то появлялись, то уходили.

Девочка заговорила с ним.

– Добрый день, – сказала она. – Как вы себя чувствуете сегодня? Можете съесть вот это? С закрытым ртом вы ничего не съедите. Откройте рот, а? Ну хоть самую капельку! Вот так – прекрасно. Вас зовут Орвилл, правда? А меня Блоссом. Элис нам рассказала про вас. Вы горный инженер. Это, наверное, очень интересно. Я раз была в пещере, а вот шахту никогда не видела. Чуточку пошире откройте, вот так. Собственно, поэтому папа… – она замолчала. – Не надо бы мне столько болтать. Когда поправитесь, можно будет вдоволь наговориться.

– Поэтому что? – спросил он. Говорить было больнее, чем есть.

– Поэтому папа сказал, что надо… сказал, что не нужно… Я хочу сказать, вы оба, вы и мисс Нимероу, живы, но нам пришлось…

– Убить.

– Да, всех остальных пришлось…

– Женщин тоже?

– Но поймите, мы были вынуждены. Папа все это лучше меня объясняет, но если бы мы так не поступили, опять пришли бы другие, очень много народу, все голодные, а нам самим еды не хватает. Зимой так холодно. Вы ведь можете это понять, правда?

Он не ответил и молчал еще несколько дней.

Было такое чувство, что все это время он жил ради Джеки и теперь, когда ее не стало, жизнь потеряла смысл. Никаких желаний у него не осталось, кроме одного – спать. Пока она была жива, он не отдавал себе отчета, как много она для него значила, больше, чем весь остальной мир. Он никогда не пробовал измерить глубину своей любви, но теперь видел, что надо было умереть вместе с ней. Он старался. Только боль, которую причиняли воспоминания, заглушала боль утраты, но боль воспоминаний ничто не могло заглушить.

Он хотел умереть и сказал об этом Элис Нимероу, ВМС.

– Придержите язык и помалкивайте, – посоветовала она. – А то они заставят вас замолчать. Они нам обоим не доверяют. Нам с вами лучше даже вообще не разговаривать между собой, иначе они могут решить, что мы устраиваем заговор. А вам бы лучше приложить усилия и выздороветь. Ешьте побольше. Им вовсе не нравится, что вы лежите просто так, и никакой от вас пользы. Я надеюсь, вы понимаете, что спасло вам жизнь? Я – поняла. Вы – круглый идиот, довели их до того, что они сломали вам ногу. Чего ради вы молчали? Они всего-навсего хотели узнать, что у вас за профессия.

– А Джеки?..

– Ей уже все равно, так же, как и остальным. Вы же видели мясорубки. Надо выбросить ее из головы. Вам повезло – вы остались в живых. Все, точка.

– Кто эта девочка, которая меня кормит?

– Дочь Андерсона. Он здесь главный. Двужильный старик с заскорузлыми взглядами. Держите с ним ухо востро. И с его сыном Нейлом тоже, это тот, что покрупнее. Он еще хуже папаши.

– Я его запомнил в ту ночь. Глаза запомнил.

– Но большинство живущих здесь от нас с вами не отличаются. Разница лишь в том, что они организованы. А вообще-то они неплохие люди. Поступают так, как вынуждены поступать, что тут поделаешь. Вот, например, Леди, мать Блоссом, – прекрасная женщина. Ну, мне пора. Ешьте побольше.

– Ну, неужели вы не можете съесть еще чуть-чуть? – бранилась Блоссом. – Вам надо восстанавливать силы. Он снова взялся за ложку.

– Так-тo лучше, – она улыбнулась. Улыбка обозначила на ее веснушчатой щечке глубокую ямку. От этого и сама улыбка стала какой-то особенной, необычной.

– Это что за место? Здесь только ваша семья живет?

– Это общая комната. Мы занимаем ее летом, поскольку папа – мэр. Когда похолодает, сюда все набьются, весь город. Она страшно большая, гораздо больше, чем вам видно, но она все равно будет битком набита. Нас тут двести сорок шесть душ. Двести сорок восемь, считая вас и Элис. А завтра вы не попробуете походить, как вам кажется? Мой брат Бадди, другой мой брат, сделал вам костыль. Бадди вам понравится. Когда вы выздоровеете, вам станет лучше – я имею в виду, настроение у вас поднимется. Мы не такие плохие, как вам кажется. Мы конгрегационалисты. А вы?

– А я – нет.

– Ну ничего. Обратиться в истинную веру проще простого. Вот только у нас нет настоящего священника с тех пор, как умер преподобный Пастерн. Отец моей невестки, Греты.

Вы ее видели. Она красавица. А папу в церкви всегда уважали, поэтому, когда его преподобие умер, он, понятное дело, его заменил. Вы бы диву дались, какую он может проповедь прочитать. Он в самом деле человек очень набожный.

– Твой отец? Хотел бы я послушать одну из его проповедей.

– Знаю я, что вы думаете, мистер Орвилл. Из-за того, что сделали с остальными, вы считаете отца дурным человеком.

По-настоящему он совсем не жестокий, это он не нарочно такой. Просто он так поступает по необходимости. Он совершил вынужденное зло, вот как это называется. А еще немножко можете съесть? Попробуйте. А я вам расскажу про папу, и вы поймете, что вы зря о нем так. Однажды, дело было летом, в конце июня, у нас бык сорвался и погнался за коровами. А за ним вдогонку помчался Джимми Ли, мой брат. Он у папы был вроде Вениамина. Папа возлагал на него большие надежды, хотя старался этого не показывать. Когда папа нашел Джимми и коров, они уже сгорели, говорят, так было и в Дулуте. Только пепел остался, даже тела домой не могли принести. Папа от горя чуть с ума не сошел. Он этот прах по лицу размазывал и плакал. Потом он попробовал сделать вид, что ничего не случилось. Но к вечеру сломался и стал снова рыдать, а потом пошел на его могилу, туда, где его останки нашли, и просидел там два дня кряду. Он очень чувствительный, только скрывает это.

– А Нейл? Он такой же?

– Что вы хотите сказать? Нейл – мой брат.

– Он был среди тех, кто допрашивал меня в ту ночь. И других моих товарищей. Он что, тоже очень чувствительный, как и папочка?

– Я про ту ночь ничего не знаю. Меня там не было. Вам теперь пора отдохнуть. Вы подумайте о том, что я рассказала. И знаете, мистер Орвилл, постарайтесь про ту ночь забыть.

В нем росло стремление выжить, но в отличие от всех прежних желаний, которые ему приходилось испытывать до сих пор, оно росло, как раковая опухоль и, разрастаясь, наполняло его тело новой силой – силой ненависти. Он страстно хотел жить, но не ради жизни, а чтобы отомстить – за смерть Джеки, за свои муки, за все пытки той чудовищной ночи.

Прежде он не питал расположения к мстителям. Побуждения, которые толкали этих людей на кровавую месть, всегда шокировали его и казались невероятными, как сюжет «Трубадура». Поэтому поначалу он даже удивлялся самому себе, так часто он возвращался в раздумьях к единственной теме: смерть Андерсона, его агония, унижение. Поначалу он лишь изобретал изощренные способы убить старика; затем, по мере того как силы возвращались к нему, стал продумывать мучительные подробности его смерти, и, наконец, изощренные пытки полностью вытеснили из его головы саму смерть. Пытки можно растягивать, а смерть – это смерть, конец мучениям.

И все же, несмотря на горькую, как желчь, жгучую ненависть, Орвилл отдавал себе отчет в том, что и у боли есть порог, ступать за который бессмысленно. Он желал Андерсону страданий Иова. Он хотел осыпать пеплом седую голову старика, сломить его дух, сокрушить его. Вот тогда он открыл бы Андерсону, что это он, Джереми Орвилл, был орудием его падения. Поэтому, когда Блоссом рассказала ему, как старик убивался о Джимми Ли, он понял, что делать. Это же ясно как день.

Блоссом и Орвилл вместе шли в сторону кукурузного поля. Нога срослась, но, видимо, он теперь всегда будет хромать. Правда, ему больше не нужен костыль, он ковылял, опираясь на плечо Блоссом.

– Этим мы будем питаться зимой? – спросил он.

– Здесь даже больше, чем нужно. В основном это должно было пойти на корм коровам.

– Если бы не я, тебе бы пришлось ходить на уборку, да?

Обычно во время страды исполнять домашнюю работу в деревне оставались только старухи да младшие девочки, а женщины посильнее уходили в поле вместе с мужчинами.

– Да нет, я еще не доросла.

– Ну-ну! Да тебе уж лет пятнадцать, не меньше. Блоссом хихикнула.

– Это вы так говорите. Мне тринадцать. Тридцать первого января еще только будет четырнадцать.

– Не морочь мне голову. Для тринадцати лет ты выглядишь слишком взрослой. Она покраснела.

– А вам сколько? – спросила она.

– Тридцать пять.

Он соврал, но это было неважно. Семь лет назад, когда ему действительно было тридцать пять, он выглядел старше, чем теперь.

– Я вам в дочери гожусь, мистер Орвилл.

– С другой стороны, мисс Андерсон, вы почти годитесь мне в жены.

На этот раз она покраснела еще сильней и, если бы он на нее не опирался, пожалуй, отошла бы от него. Сегодня он прошел самостоятельно дальше обычного, и они остановились, чтобы он мог передохнуть.

Если бы не уборка, никто бы не сказал, что уже сентябрь. У Растений не было сезонной смены окраски, листья только складывались наподобие зонтиков, и чуть позже снег беспрепятственно будет падать на землю. Да и в воздухе еще не повеяло осенью, ни малейшего намека на ее дыхание. Даже в утренней прохладе не чувствовалось особого осеннего холодка.

– Красиво здесь, за городом, – произнес Орвилл.

– Да-да. И мне нравится.

– Ты здесь всю жизнь живешь?

– Здесь и в старом городе, – она искоса метнула на него взгляд. – Вам ведь теперь лучше, да?

– Да, быть живым – прекрасно.

– Я очень рада. Я рада, что вы поправились.

Она машинально схватила его за руку. В ответ он крепко стиснул ее ладонь. Она захихикала от восторга. И они пошли быстрее.

На этом, кажется, закончился долгий путь его падения, возврат к первобытной дикости. Большей гнусности, чем та, что он задумал, Орвилл не мог вообразить, но именно низость поступка все больше разжигала жажду крови, которая продолжала расти. Чувство мести теперь требовало принести в жертву не только Андерсона, даже не только его семью. Оно жаждало уничтожения всей общины и времени для наслаждения их гибелью. Он должен до капли выжать из них все мыслимые мучения, из каждого. Постепенно он доведет их страдания до пределов возможного, а только после этого столкнет в пропасть.

Блоссом повернулась во сне, обхватив руками подушку, набитую кукурузной шелухой. Рот ее то открывался, то закрывался, капельки пота выступили на лбу и в нежной впадинке между грудей. Душная тяжесть давила ей на грудную клетку, точно кто-то хотел втоптать ее в землю громадными сапогами. Этот кто-то наклонился, чтобы поцеловать ее. Когда его рот открылся, она увидела, что внутри вращается винт. Оттуда вылетали клочья перемолотого мяса, а винт издавал леденящий душу скрежет.

Глава 6 ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ

Над головой сгущались серые тучи. И земля была серая, голая, пустая, одни Растения торчали повсюду, зонтиками свернув листья. Скучный осенний свет медленно мерк, становилось темнее, а холодный ветер, поднимая пыль, продувал парк насквозь.

Присев на холодную садовую скамейку за бетонный столик для пикников, можно было рассмотреть пар от собственного дыхания. Руки без перчаток стыли и коченели от холода. Пока люди шли через парк, они поджимали в башмаках мерзнущие пальцы и мечтали, чтобы Андерсон вознес благодарность и хвалу небесам пошустрее.

Напротив парка высилась полуразрушенная конгрегационалистская церковь. Андерсон запретил покушаться на церковную древесину, но прошлой зимой мародеры отодрали двери на растопку и ради потехи выбили окна. В церковь надуло снегу и нанесло пыли, а весной дубовый пол в ней был уже покрыт пышным зеленым ковром молодой поросли – Растения пробились и здесь. К счастью, их вовремя обнаружили (уже за одно это следовало возносить хвалу), но, несмотря ни на что, пол вот-вот мог обрушиться сам по себе, от собственной тяжести.

Пока медленно и уныло тянулась молитва, Бадди дрожал в своем единственном уцелевшем костюме. Андерсон, стоявший во главе стола, тоже был одет соответственно случаю, а вот Нейл, который уселся по левую руку от отца, кажется, вообще никогда не был знаком с костюмами. Он кутался в шерстяную рубашку и всем на зависть был замотан в уютный истрепанный жакет.

Так уж повелось, что жители городка, словно эмигранты, то и дело навещали свое пепелище, дабы этими краткими визитами как бы подтвердить свои законные права на него. Все торжественные даты и праздники, кроме Рождества, отмечались здесь, в старом городском парке. Насколько неизбежны были многие неприятные, унижающие душу поступки, которые им приходилось совершать, настолько же эти церемонии были необходимы для сохранения хоть какой-то человечности.

Андерсон наконец возгласил главную мысль, что источником всех благодеяний в их жизни был Господь Всемогущий, и теперь приступил к их перечислению. О наиболее значительном из благодеяний впрямую никогда не говорилось. Тот факт, что через семь с половиной лет после того, как разразилось несчастье, присутствующие еще были живы, тогда как почти все люди на Земле погибли, молчаливо оставлялся за скобками. Андерсон счел нужным остановиться на благодеяниях более частного свойства, имевших место в этом году: он благодарил за обильный урожай, за здоровье Грейси, носившей теленка уже десятый месяц (об остальных потерях в стаде умалчивалось), за хороший приплод от двух свиноматок, за добычу, которую принесли охотники. На беду, добыча была невелика (олень и несколько кроликов), и в благодарственную молитву вкралась сердитая, брюзгливая нотка. Вскоре, однако, Андерсон взял себя в руки и подошел к заключительной части, в которой возблагодарил Создателя за благополучие и процветание Его творения и вознес хвалу Спасителю за то, что Он дает надежду на спасение.

Первым ответствовал Орвилл. «Аминь!» он произнес почтительно, но сдержанно, как подобает мужчине. Нейл пробормотал что-то невразумительное вместе со всеми и тут же потянулся к едва початому кувшину с подозрительным пойлом, которое теперь заменяло виски.

Леди и Блоссом, сидевшие рядом, на том конце стола, который был ближе к сложенному из кирпичей мангалу, начали разливать суп. От него исходил легкий аромат крольчатины, а заправлен он был озерными водорослями, впрочем, довольно скудно.

– Приступайте! – ободрила Леди. – После будет кое-что еще.

В День Благодарения[3] ничего другого и не скажешь.

Поскольку праздник был значительный, то собрались все родственники с обеих сторон. Семеро со стороны Андерсона, а также Мэй Стромберг, младшая сестра Леди, с мужем по имени Джоэль и двумя детьми, сыном Денни десяти лет и восьмилетней Дорой. Прежде Джоэль был совладельцем сети развлекательных павильонов в курортной зоне Озерного Края. Кроме родственников, присутствовали личные гости Андерсона, еще проходившие испытательный срок, – Элис Нимероу и Джереми Орвилл.

Леди не могла сдержать сожаления по поводу присутствия за столом Стромбергов, поскольку знала, что Денни и Дора будут слишком живо напоминать Андерсону о том, кого за этим столом уже никогда не будет.

К тому же годы отнюдь не пощадили ее дорогую сестрицу. В юности Мэй восхищала людей красотой, ну, может быть, чуть-чуть уступая самой Леди, но к сорока пяти годам она превратилась в сварливую бабу, сплетницу и скандалистку. Надо признать, что у нее по-прежнему сохранились огненно-рыжие волосы, но это лишь подчеркивало, насколько она сдала в остальном. Ее единственное достоинство состояло в том, что она была заботливой матерью. Даже чересчур заботливой, как считала Леди.

Леди всегда с презрением относилась к показушной добропорядочности, блестящей, как надраенный к празднику медяк. А уже теперь, когда не осталось даже традиционного обжорства с индейкой за обедом, которое отвлекало бы от подавленности и мрачных мыслей, крывшихся под наигранной праздничной бодростью, хотелось только одного – побыстрее от этого отделаться. Она была рада, что занята раздачей еды. Если бы пришлось сидеть сложа руки, она бы, пожалуй, постаралась уклониться от совместной трапезы.

– Нейл, – прошептала Грета, – ты слишком много пьешь. Пора бы остановиться.

– Чего? – Нейл поднял глаза на жену. У него была привычка за едой низко наклоняться, особенно над супом.

– Пьешь слишком много.

– Да я вовсе не пил совсем, черт возьми! – рявкнул он так, чтобы все за столом слышали. – Я суп ел.

Грета страдальчески возвела глаза к небесам – да узрят они ее правоту!

Бадди усмехнулся: намерения Греты были слишком прозрачны. Она перехватила его усмешку, ответив легким взмахом ресниц.

– Не твое, вааще, дело, чего я пью, чего не пью. Сколько надо будет, столько и выпью, когда захочу. И в подтверждение своих слов Нейл плеснул себе напитка, перегнанного из мясистых листьев Растений.

По вкусу он ничуть не напоминал «Джим Бим», но Орвилл еще прежде, живя в Дулуте, имел возможность убедиться в достоинствах очищенного самогона. Это был единственный гастрономический способ употребления Растений, а поскольку Андерсон отнюдь не был трезвенником, он благословил такое начинание.

Он хотел было нахмуриться и выразить неодобрение тем, что Нейл накачивается спиртным, но промолчал, не желая показывать, что принимает сторону Греты. Андерсон был твердо убежден в жизненном превосходстве мужчин.

– Кому еще супа? – спросила Блоссом.

– Мне, – ответила Мериэнн, сидевшая между мужем и Орвиллом. Теперь, ради ребенка, она старалась есть все, что давалось. Ради ее маленького Бадди.

– И мне, – сказал Орвилл, улыбаясь особенной улыбкой.

– И мне тоже, – подхватили Денни и Дора, которым родители велели есть все, что будет на обеде у Андерсона.

– Кому еще? Остальные вернулись к выпивке, хотя у нее был неприятный солодовый привкус.

Джоэль Стромберг объяснял военной медсестре Элис Нимероу, чем он болен и как его болезнь протекает.

– По-настоящему даже и не болит, вот что странно. Просто стоит мне попробовать что-то делать руками, как они начинают трястись. А теперь вот и с головой то же самое. Надо что-то делать.

– Боюсь, мистер Стромберг, тут ничего не поделаешь. Раньше были кое-какие лекарства, и то не очень-то помогали. Все равно через полгода симптомы возобновляются. Хорошо еще, что, как вы говорите, не болит.

– Вы ведь медсестра, верно?

Так, кажется, он тронутый! Очень вдумчиво и осторожно она начала рассказывать все, что знала о болезни Паркинсона, а также кое-что, чего не знала. Вот бы втянуть в разговор еще кого-нибудь! Но единственным, кто сидел достаточно близко, чтобы быть собеседником, был прожорливый Стромберг-младший, который то и дело прикладывался к стакану с омерзительной жидкостью (Элис вполне хватило одного глотка). Неподалеку стояла пустая тарелка Леди. Если бы Леди и Блоссом хоть на минутку прекратили раскладывать еду и присели, она сумела бы отделаться от этого несносного ипохондрика.

– Скажите, – спросила она, – когда это началось?

Покончили с рыбой, и Блоссом стала убирать кости. Минуту, которую все ждали, – жуткую минуту подачи главного блюда – дольше оттягивать было нельзя.

Пока Блоссом обносила всех дымящейся кукурузной кашей, в которую было добавлено немного куриного мяса и овощей, Леди раскладывала сосиски.

Над столом нависло молчание.

Каждому досталось по штуке. Сосиски были длиной дюймов по девять и примерно три четверти дюйма в диаметре. Их обжаривали над огнем, и, когда подали на стол, они еще шипели.

«Туда добавляли свинину, – убеждала себя Элис. – Может быть, я даже не почувствую разницы».

Всеобщее внимание было приковано к голове стола. Андерсон взялся за нож и вилку. Затем торжественно отрезал тонкий ломтик горячей сосиски, положил его в рот и начал жевать. Проползла, кажется, целая минута прежде, чем он его проглотил.

«Прошло, с Божьей помощью…» – подумала Элис.

Блоссом страшно побледнела, и Элис под столом протянула руку, чтобы ободрить ее и придать сил, хотя у нее у самой-то сил едва хватало.

– Чего все ждут? – требовательным тоном спросил Андерсон. – Кушать подано.

Элис перевела взгляд на Орвилла. Он сидел, держа наготове нож и вилку, и улыбался своей странной улыбкой. Он поймал взгляд Элис и подмигнул ей. Еще не легче! Или это она уже не в себе?

Орвилл отрезал кусочек сосиски и вдумчиво прожевал его. Потом так ослепительно улыбнулся, точно сошел с рекламы зубной пасты.

– Миссис Андерсон, – произнес он, – вы восхитительно готовите. Как вам это удается? Я уже не помню, когда мне доводилось так отобедать в День Благодарения. Элис почувствовала, что Блоссом разжала пальцы и высвободила руку. «Ну вот, самое худшее позади, и ей полегчало», – подумала она.

И ошиблась. Раздался тяжелый стук, точно на землю уронили мешок с продуктами, а вслед за этим – пронзительный крик Мэй Стромберг. Блоссом упала в обморок.

Нет, нет! – он, Бадди, никогда не допустил бы этого, не говоря о том, что ему такое и в голову бы не пришло, а уж настаивать на этом тем более не стал бы. Но, с другой стороны, он, Бадди, вряд ли сумел бы тащить на себе всю деревню семь проклятущих лет.

Да, то, что они творят, это ни на что не похожая дикость, разнузданное святотатство, но в этом есть здравый смысл, этому существуют вполне разумные причины.

Все они употребляли слово «это», боясь назвать вещи своими именами.

Даже Бадди в неприступном уединении сокровенных раздумий не решался произнести настоящее слово, избегая его.

Иногда подобные вещи можно оправдать нуждой. Был такой случай после крушения «Медузы», и этот пример Бадди всегда держал наготове.

Если бы они голодали, это их в какой-то мере извиняло бы, но в отсутствие острой нужды все объяснения выглядели запутанными и несостоятельными. Таким образом, рассуждая философски, можно было придти к выводу, что эта совместная трапеза повязала всю общину сложной круговой порукой, в основе которой лежало причащение убийством. Причастность достигалась через исполнение ритуала, мрачного и таинственного, как предательский поцелуй Иуды. То был символ приобщенности: неприкрытый ужас сливался с трагедией, и обед по случаю Дня Благодарения был, так сказать, двуедин, разом став и преступлением, и возмездием.

Таковы были теоретические рассуждения. Но в душе Бадди колыхался ужас, исходивший отовсюду. Не оставалось ничего, кроме ужаса и тошноты, сдавившей желудок. Очередной вставший поперек горла кусок он буквально смыл глотком пахнущей солодом выпивки.

Управившись со второй сосиской, Нейл начал рассказывать длинный скабрезный анекдот. Все, кроме Элис и Орвилла, уже слышали эту пакость год назад в такой же день. Засмеялся только Орвилл, и в результате вышло не лучше, а хуже.

– Где, черт побери, оленина? – орал Нейл, как будто это прямо вытекало из заключительной фразы его анекдота.

– Ты о чем? – спросил отец. Когда Андерсон бывал в подпитии, а сегодня он почти не отставал от Нейла, его развозило, он становился вялым и рассеянным. В юности он слыл слабаком, коли приходилось драться после седьмой-восьмой кружки пива.

– Оленина, говорю, разрази вас гром! Я намедни застрелил оленя! У нас будет сегодня дичь или нет? Не День Благодарения, а черт знает что такое!

– Послушай, Нейл, – с упреком сказала Грета, – ты же прекрасно знаешь, что его засолили на зиму. Зимой мяса и так будет мало.

– Что он, один, что ли? Вааще, где все олени? Три года назад тут их было пруд пруди.

– Я тоже об этом раздумывал, – сказал Орвилл. Он опять изображал Дэвида Нивена, или даже слегка печального Джеймса Мэйсона. – Выживание – это вопрос экологии. Я бы так объяснил. Экология – это сочетание условий, при которых животные и растения сосуществуют. В этом деле главное – кто кого сожрет. Что до оленей, да и всего остального тоже, то, боюсь, они вымирают.

Кое-кто за столом тихо, но вполне отчетливо вздохнул, стараясь подавить невольное согласие, которое при Андерсоне высказывать не стоило.

– Господь не оставит, – мрачно перебил Андерсон.

– Конечно, – продолжал Орвилл, – в основном нам придется уповать на Него, на природу надежды мало. Вы посмотрите, что стало с землей. Здесь была лесная почва, подзол. А теперь… – он зачерпнул пригоршню серой пыли. – Труха. Через пару лет без травы, без кустов, которые удерживают верхний слой, он весь выветрится дюйм за дюймом, его сдует в озеро, и все. Почва – это же живая материя, в ней полно всяких насекомых, черви разные и невесть кто еще, всякая всячина.

– Мотыль, – вставил Нейл.

– Вот именно – мотыль! – произнес Орвилл так, точно в нем было все дело. – Так вот, все эти создания копошатся в почве и питаются перегноем из растений и листьев или пожирают друг друга – в общем, живут как мы. Но вы ведь заметили, что Растения не сбрасывают листья. Так что там, где нет наших посевов, почва гибнет. Да что там, уже погибла. А в мертвой почве растения – наши растения – не вырастут. Во всяком случае так, как раньше, они расти не смогут.

Андерсон презрительно фыркнул в ответ на столь никчемное замечание.

– Ну, олени-то не в земле живут, – возразил Нейл.

– Разумеется, они – травоядные. А травоядным нужна трава. Какое-то время, полагаю, они могли питаться молодыми побегами Растений на берегу озера или, как кролики, обгладывали кору с Растений постарше. Но то ли такой рацион им не пришелся по нутру, то ли и этого не хватало, то ли…

– То ли что? – грозно спросил Андерсон.

– То ли диких животных истребляют так же, как летом ваших коров сгубили, как в августе спалили Дулут.

– Ты это еще докажи! – выкрикнул Нейл. – Я эти кучи пепла тогда видел. По ним ничего не скажешь. Ничего!

Он сделал большой глоток из кувшина и встал, размахивая правой рукой в подтверждение своих слов, этот жест был призван служить веским доводом в пользу того, что заявления Орвилла – бездоказательный бред. Но Нейл не рассчитал, что бетонный стол – сооружение устойчивое и малоподвижное, а потому, резко выпрямившись, налетел на край и опрокинулся на свое место, но под действием земного притяжения рухнул на землю. С громкой руганью он ползал по серой грязи. Падая, он здорово ушибся, к тому же был в стельку пьян и не мог подняться.

С недовольным кудахтаньем Грета поднялась, чтобы ему помочь.

– Оставь, пусть валяется, – распорядился Андерсон.

– Простите меня! – с пафосом воскликнула она, распаляя себя. – За то, что я живу, простите меня!

– О каких кучах пепла он говорил? – спросил Орвилл, обращаясь к Андерсону.

– Понятия не имею, – ответил старик. Он хлебнул из кувшина и прополоскал рот. Затем медленно глотнул, стараясь заглушить отвратительный привкус и сосредоточиться на приятном жжении, разливавшемся по гортани, пока тонкая струйка стекала в горло.

Юный Денни Стромберг перегнулся через стол и спросил Элис, будет ли она доедать свою сосиску. Она только надкусила ее.

– Пожалуй, нет, – ответила Элис.

– Тогда можно я доем? – спросил он. Его голубовато-зеленые глаза блестели от спиртного, к которому он то и дело прикладывался во время еды. Элис не сомневалась, что, не будь выпивки, такие глаза вряд ли могли блестеть. – Пожалуйста, а?

– Не обижайтесь на Денни, мисс Нимероу, он не хотел показаться развязным. Так ведь, детка?

– Кушай, – сказала Элис, отдирая сосиску от своей тарелки и перекладывая мальчишке. «Жри и будь проклят!» – подумала она.

Мэй вдруг заметила, что за столом тринадцать человек.

– …если верить старым приметам, один из нас умрет еще в этом году, – проговорила она с веселеньким смешком, который подхватил только ее супруг. – По-моему, делается все холоднее и холоднее, – добавила она, приподнимая брови в знак того, что ее слова означают нечто гораздо большее. – Хотя, впрочем, чего и ждать в конце ноября.

Не похоже было, чтобы кто-нибудь чего-то ждал.

– Скажите, мистер Орвилл, вы родились в Миннесоте? Я почему спрашиваю: вы говорите с акцентом. Очень по-английски звучит, понимаете ли. Вы американец?

– Ну, знаешь, Мэй! – не сдержалась Леди.

– Ну, он в самом деле забавно говорит. Денни тоже обратил внимание.

– Правда? – Орвилл пристально рассматривал Мэй Стромберг, как будто хотел пересчитать каждый круто завитой волосок в ее прическе, и странно улыбался. – Это недоразумение. Я вырос и прожил всю жизнь в Миннеаполисе. Я думаю, здесь разница в городском произношении и сельском.

– А вы, видать, настоящий горожанин, как наш Бадди. Спорим, что вы хоть сию минуту готовы туда вернуться, а? Знаю я вас таких, – и она нагло подмигнула, давая понять, каких именно она имела в виду.

– Мэй, ради Бога…

Однако если Леди так и не удалось унять миссис Стромберг, то Денни весьма в этом преуспел. Его вырвало прямо на стол, причем настолько обильно, что перепачкало четырех сидевших поблизости женщин – Леди, Блоссом, Элис и его собственную мать. Поднялась страшная суматоха, все засуетились, стараясь увернуться от новой опасности, которая угрожающе обозначилась на физиономии Денни. Орвилл не сдержался и захохотал. К счастью, к нему присоединились Бадди и маленькая Дора, при этом рот у нее был набит сосиской. Даже Андерсон издал звук, который с некоторой натяжкой можно было принять за смех.

Бадди извинился и встал из-за стола, секундой позже поднялся Орвилл, продолжая расточать комплименты повару и едва заметно кивнув Блоссом. Она заметила жест и тоже поднялась. Стромберг отволок сынка в лес, но недалеко, так что все остальные слышали, как он его порол.

Нейл спал, лежа на земле.

За столом остались Мериэнн, Дора и Андерсон. В течение дня Мериэнн то и дело принималась плакать. А сейчас, пропустив рюмочку, она тоже принялась болтать:

– Вот я помню, прежде…

– Извиняюсь, – сказал Андерсон и, прихватив кувшин, удалился.

– …бывало, – продолжала Мериэнн. – Тогда все так красиво устраивали – индейка, тыквенный пирог, и все такие счастливые…

Выйдя из-за стола, Грета кружным путем отправилась в церковь. Прежде чем скрыться в темноте притвора, она обменялась взглядами с Бадди, неотрывно наблюдавшим за ней, и Бадди кивнул ей – «да». Когда обед внезапно прервался, он отправился следом за ней.

– Эй, приятель, привет! – похоже, она решила всегда начинать игру с этого словесного гамбита.

– Привет, Грета. Ты сегодня – высший класс.

Стоя в притворе, они были не видны из той части парка, где устраивались пикники. Пол был ободряюще прочным. Грета крепко обхватила Бадди холодными руками за шею и притянула его губы к своим. Встретившись, цокнули зубы, и языки возобновили старое знакомство.

Он попытался прижать ее покрепче, но, мягко засмеявшись, она отодвинулась. Получив то, что хотела, она могла позволить себе подразнить его. Да, это была прежняя Грета.

– Ты видел, как напился Нейл? – прошептала она. – Он вел себя просто по-свински, так ведь?

В глазах ее было иное выражение, чем то, что ему помнилось, и он еще не мог понять, изменилось ли также и ее тело, спрятанное под зимней одеждой. Ему вдруг пришло в голову, что он и сам мог перемениться, но наполнявшее его желание оттесняло неуместные мысли. Теперь он поцеловал ее. Обнявшись, они стали медленно опускаться на пол.

– О, нет, – прошептала она, – не надо.

Они стали на колени, и в эту минуту вошел Андерсон. Он долго молчал, а они так и стояли, не в силах подняться. На лице Греты появилось странное, двусмысленное выражение, и Бадди подумал, что на такую развязку она и надеялась. Она и церковь выбрала именно ради этого. Жестом Андерсон велел им встать, шагнул к Грете, плюнул ей в лицо и тем же жестом велел убираться вон.

Что помешало ему предать их законной каре, установленной для прелюбодеев? Наказанию, им же самим установленному. Почему он не потребовал побить их камнями? Что это, жалость, сочувствие? Или просто родительская слабость? Гримаса, перекосившая лицо старика, ничего не объясняла Бадди.

– Я пришел сюда молиться, – сказал он сыну, когда они остались вдвоем. И, не закончив фразы, ногой, обутой в тяжелый башмак, он сильно ударил Бадди. Хорошо, что движение оказалось замедленным, видимо, благодаря выпивке, и сын успел вовремя увернуться, так что удар пришелся по бедру.

– Ладно, мальчик, после разберемся, – пообещал Андерсон, растягивая слова, и вошел в церковь. Видать, не придется ему больше пользоваться положением любимца, которое так некстати свалилось на него в июне.

Когда Бадди вышел из церкви, первые снежинки плавно падали с серого неба. Бадди подставил руку и смотрел, как они тают на ладони.

Глава 7 ПРИШЕСТВИЕ

Корова Грейси жила вместе со всеми, в общей комнате. У цыплят тоже был свой угол, только свиньи помещались снаружи, в свинарнике.

После Дня Благодарения четыре дня подряд шел снег. Он падал тяжелыми хлопьями, и это было похоже на игрушечный снегопад, который сыпется на крошечный городок внутри стеклянного пресс-папье. Потом целую неделю было по-зимнему ясно, и детишки бегали на прежний берег озера кататься с гор на санках. На исходе недели задули штормовые ветры, снегопад разыгрался не на шутку. Андерсон забеспокоился, не рухнут ли стены их хлипкого жилища, несмотря на то, что их подпирали высокие сугробы. Три-четыре раза в день мужчины выходили на улицу перетягивать «навес», служивший крышей общей комнаты. Пока расчищали от снега, стаскивали и скручивали ту половину крыши, которая была наверху, та, что свешивалась вниз, постепенно высвобождалась из-под плотного снежного кокона и занимала место убранной половины. Не считая этих хлопот да ухода за свиньями, во время метелей мужчины бездельничали. Вся прочая работа – стряпня, тряпки, дети и больные – лежала на женских плечах. Когда погода прояснится, мужчины смогут охотиться или заниматься подледным ловом рыбы, что, кстати, сулило немалые надежды на добычу.

А пока приходилось терпеть вынужденное безделье, и прожить эти дни было нелегко. Выпивать в общей комнате запрещалось (драк и без того хватало), покер потерял привлекательность, когда деньги в глиняном горшке стали цениться не больше, чем бумажки, которыми пользовались дети в своих бесконечных играх в «Монопольку». Других книг, кроме Андерсоновой Библии в переплете из телячьей кожи (раньше она украшала аналой епископальной церкви), было очень мало – их не держали из-за недостатка места под крышей, это пространство было слишком драгоценно. Да если бы даже книг и было побольше, кто бы стал их читать? Ну, Орвилл стал бы – он был из читающей публики. Ну, Бадди. Да Леди, наверное, тоже – она всегда много читала.

Разговоры вертелись вокруг вопросов практических. Но большей частью мужчины подражали Андерсону, а он неподвижно сидел на краю своей кровати и жевал жвачку из мякоти Растений. Сомнительно, однако, чтобы остальные проводили это время столь же плодотворно, как это удавалось ему, ибо он-то был погружен не просто в раздумья – он строил планы. Во всяком случае, когда наступала весна, все нововведения и усовершенствования, все новые идеи исходили только от него и ни от кого больше.

Теперь среди них появился еще один человек, способный по-настоящему мыслить. Он, правда, предпочитал мыслить вслух. Старик слушал Джереми Орвилла с неудовольствием. Соображения, которые Орвилл то и дело выдвигал, порою казались ему совершенно безбожными. Взять хотя бы Растения – он рассуждал о них как об искусственных лабораторных образцах. Он как будто даже восхищался ими. Впрочем, он мог одновременно высказывать и абсолютно здравые суждения. Даже когда разговор заходил о погоде (эта тема обсуждалась чаще других), он и то знал, что сказать.

– Я все же так полагаю, – говорил Клэй Кестнер (разговор происходил в первый день, как началась лютая пурга, но Клэй своего мнения держался уже несколько лет), – что не климат холоднее становится, а просто мы больше на холоде торчим. Это все нам кажется, потому что здоровье наше уже не то. С какой стати погоде-то холодать?

– Какого черта, Клэй, – возразил Джоэль Стромберг, неодобрительно встряхивая головой, или, может, голова у него просто тряслась, – провалиться мне на этом месте, если зимы нынче не холоднее, чем лет десять-двадцать назад. Тогда мы, бывало, не знали наверняка, выпадет ли снег к Рождеству. Я таки думаю, это оттого, что озеро обмелело.

– Болтовня! – упорствовал Клэй, и нельзя сказать, чтоб это было несправедливо.

В другое время на них обратили бы не больше внимания, чем на унылый вой ветра в зарослях голых островерхих Растений, но на сей раз вмешался Орвилл:

– Знаете, для похолодания все же должна быть причина. Двуокись углерода, например.

– Она что, определяет цену на яйца? Причем тут это? – съязвил Клэй.

– Это углекислый газ, то самое, что потребляют вместе с водой все растения, и эти, новые, в том числе, такой же смесью питаются. А мы – и вообще все животные – его выделяем. И вот мне кажется, что с тех пор, как появились Растения, прежнее равновесие между углекислым газом, который они потребляют, и тем, который мы выделяем, нарушилось. Они опережают нас. То есть, углекислого газа в атмосфере стало меньше. А он, между прочим, удерживает тепло, сохраняет тепловую энергию солнца, и воздух становится теплее. Значит, чем меньше углекислого газа, тем холоднее и больше снега. Это, разумеется, теория.

– Чертова теория!

– В этом готов согласиться с вами, Клэй, поскольку точно знаю, что не моя. Геологи считают, что это одна из причин возникновения оледенений на Земле.

Андерсон не больно-то верил в геологию, поскольку она во многом шла вразрез с Библией, но если то, что Орвилл говорил про углекислый газ, было правдой, то суровые зимы (а они, несомненно, становились холоднее год от года) вполне могли объясняться именно этим. Только правда это или неправда, а что-то ему в тоне Орвилла не нравилось, здесь было не просто снисходительное высокомерие выпускника колледжа, этакого всезнайки, такого он наслушался от Бадди и давно к этому привык. Ему казалось, что у маленьких лекций о чудесах природы и науки (их было множество) была подспудная цель: довести их всех до отчаяния.

Но этот парень действительно разбирался в науке лучше, чем кто бы то ни было, и невольно, преодолевая внутреннее сопротивление, Андерсон уважал его за это. Не говоря ни о чем другом, Орвилл был в состоянии прервать дурацкий спор Джоэля и Клэя о погоде, и уже только за одно это Андерсон был ему признателен, хоть и невелика, конечно, заслуга.

Пока еще было не так тяжко, как будет в феврале-марте, но все же очень скверно: теснота, шум, нелепые ссоры, вонь, трущиеся тела и истрепанные нервы. Это было ужасно. Почти невыносимо.

Двести пятьдесят человек жили на двух с половиной тысячах квадратных футов, и большая часть этой площади была завалена припасами. Да, прошлой зимой было значительно хуже – в том же помещении народу жило вдвое больше, каждый день кто-нибудь умирал, всю зиму свирепствовала повальная эпидемия простуды, все непрерывно заражались друг от друга. Самые нестойкие, кто не мог больше выдержать, теряли рассудок и уходили в обманчивое тепло январских оттепелей. Бог знает, куда шли они, хохоча и распевая песни. В этом году такого уже не было. К зиме стены уплотнили и прочно укрепили, надежно застраховав их от обрушения, паек в этом году стал не такой отчаянно скудный, как прежде (хотя, конечно, с мясом будет похуже). Но несмотря на все усовершенствования и сравнительное улучшение жизни, такое бытие все-таки было невыносимо, и все это хорошо понимали.

Для Бадди самым невыносимым, худшим из всего, было присутствие такого количества тел. Целыми днями они терлись об него, выставлялись напоказ, а ноздри его изнемогали от тяжелых запахов. И любая из сотни женщин, находившихся в комнате, даже Блоссом, нехитрым жестом или самым безобидным словом будоражили его так, точно всякий раз нажимали на спусковой крючок. И все же, несмотря на неприятности, которые причиняла такая жизнь, ему казалось, что он сидит в кино и перед ним проплывают всего лишь бесплотные миражи. В тесноте общей комнаты ни днем, ни ночью для секса попросту не было места. Его любовная жизнь сводилась к редким эпизодам, когда ему удавалось затащить Мериэнн в холодную уборную возле свинарника. К тому же Мериэнн, будучи уже на седьмом месяце, все время была на грани простуды и редко поощряла его желания.

Днем, когда в комнате было светло, чем бы ни занимался Бадди (а чаще всего он ничего не делал), стоило поднять глаза, и взгляд его падал на Грету. Это мало помогало, но все же она была близко, вкаких-нибудь двадцати шагах от него.

Все чаще он ловил себя на том, что ищет утешения в обществе Джереми Орвилла. Орвилл принадлежал к тому типу людей, которых Бадди хорошо знал по университету. Они всегда нравились ему больше, чем он им. Бадди никогда не слышал, чтобы Орвилл рассказывал анекдоты, но когда он говорил, а говорил он непрерывно, Бадди не мог удержаться от смеха. Его речь напоминала разговоры из книг или кинофильмов, а порой походила на болтовню актеров из программы старого Джека Пейера – они умудрялись самые банальные, проходные тексты подавать ну просто уморительно. Орвилл никогда не паясничал, его юмор шел от его взглядов, жизненных установок, от того, как он смотрел на вещи. В его словах сквозила скрытая непочтительность (без излишества, впрочем, так что даже Андерсон ничего не мог возразить), даже косвенная насмешка. Никогда нельзя было сказать, куда он заведет разговор, поэтому остальные – местная деревенщина, простофили вроде Нейла – в беседу предпочитали не ввязываться, но слушали охотно. Бадди заметил, что подражает Орвиллу – использует его словечки, произносит их так же, как он (например, он стал говорить «глубоко» вместо «глыбоко»), принимает и разделяет его идеи.

Он не переставал изумляться, сколько же Орвилл знает. Бадди полагал, что его собственного образования вполне достаточно, чтобы верно судить об образованности других, и знания Орвилла казались ему энциклопедическими. Бадди чувствовал, что попал под такое сильное влияние этого человека, человека старшего по возрасту, что по справедливости можно было назвать его чувства страстной увлеченностью. Временами он почти ревновал его, если, например, Орвиллу случалось заболтаться с Блоссом. Он бы страшно удивился, если бы узнал, что Блоссом испытывала то же чувство, когда Орвилл слишком, с ее точки зрения, долго беседовал с ним. Хотя здесь не было ничего странного: чувства Блоссом объяснялись обычной пылкой детской влюбленностью.

Нейл и тот мог сказать нечто одобрительное по поводу новенького, поскольку однажды Орвилл отвел его в сторону и рассказал целую кучу свеженьких сальных анекдотов.

Охотились поодиночке, рыбачили группами. Нейл был охотником и радовался возможности побыть одному. Но сильнее, чем толкотня и гомон в общей комнате, его раздражало полное отсутствие добычи. Лишь однажды, в тот день, когда улеглась метель, он напал на олений след, тянувшийся вдоль западного поля по свежему снегу. Около четырех миль он шел по следу, от нетерпения спотыкаясь и цепляя ногами за собственные снегоступы. Следы привели к уже подмерзшей кучке пепла. Вокруг нее не было видно никаких следов, старый след обрывался, и все. Нейл громко выругался, потом завыл, даже не отдавая себе в этом отчета. Напряжение немного отпустило.

«Все, охотиться больше незачем», – подумал он, когда к нему вернулась способность соображать.

Он решил, что остаток дня будет отдыхать. Отдыхать… отдыхать! Ха! Надо будет это запомнить. Теперь у него есть своя маленькая тайна от остальных охотников и рыбаков, которые еще не вернулись с промысла.

Так он и сделал – пошел домой, выпил кружку кисловатого, отдающего солодом питья (они называли его чаем) и почувствовал, что его клонит ко сну. Он плохо соображал, на что смотрит, о чем думает (смотрел он на Блоссом и думал тоже о ней), как вдруг послышался такой рев Грейси, какого он прежде не слышал.

Грейси телилась.

Корова издавала звуки, похожие на поросячье хрюканье. Она завалилась на бок и корчилась в грязи. Это был ее первый отел, да и сама она не была крупной. Это сулило большие трудности. Нейл скрутил лассо и набросил ей петлю на шею, но она так металась, что, как он ни старался, но стреножить ее не сумел и бросил эту затею. Элис пыталась ему помочь, хотя он предпочел бы, чтобы на ее месте оказался отец.

Бедняжка Грейси ревела как бык.

Если корова телится больше часа, считайте, что дело пропащее, даже полчаса, и то много. Грейси мучилась и ревела уже полчаса. Она продолжала изгибаться и закидываться, стараясь отделаться от приступов тяжкой боли. Нейл натянул веревку, чтобы унять эти резкие движения.

– Я вижу его голову. Голова появилась, – проговорила Элис, стоя на коленях возле Грейси и стараясь пошире растянуть проход.

– Если видна одна голова, почем вам знать, что это он? Пол теленка имел решающее значение, и все, кто был в доме, собрались вокруг, чтобы наблюдать происходящее.

Каждый приступ сопровождался страдальческим ревом Грейси и ободряющими криками детей. Постепенно рывки ослабли и рев начал стихать.

– Вот так, вот так! – приговаривала Элис, а Нейл все налегал и налегал на веревку.

– Это мальчик! – воскликнула Элис. – Слава Богу, мальчик! Нейл захохотал и, обращаясь к старухе, веско заметил:

– Вы хотели сказать – бычок. Городские пижоны все на один манер болтать горазды.

Он был в прекрасном настроении, потому что ни в чем не ошибся и все получилось блестяще, просто первый сорт. Он подошел к бочонку, снял крышку и хлебнул прямо оттуда, чтобы отметить это событие. Он предложил Элис, но она только взглянула на него в радостном возбуждении и отказалась.

Он уселся в единственное свободное кресло (отцовское) и стал смотреть, как новорожденный бычок тычется в полное вымя Грейси. Она не поднималась. Должно быть, эти роды ее вконец измучили. Да, если бы не он, Нейл, она бы этого не вынесла. Это уж точно. Померла бы, наверное. Между прочим, к солодовому привкусу можно привыкнуть, и тогда – ничего, вполне.

Женщины притихли, ребятишки тоже. Нейл взглянул на теленка и представил себе, как через некоторое время он превратится в огромного рогатого быка и покроет Грейси – собственную мать!

«Зверь есть зверь», – проплыла в голове смутная мысль. Потом он думал о чем-то еще в этом же роде.

Надо бы приложиться еще разок.

Когда Андерсон вошел в дом, вид у него был такой, как бывает после неудачного дня (а когда теперь случаются удачные дни?), но Нейл поднялся из теплого кресла и радостно выкрикнул:

– Слышь, батя, бычок!

Андерсон с потемневшим лицом и той отвратительной усмешкой, что стала привычной для него, подошел и, глядя так же, как в вечер Дня Благодарения, ударил Нейла по физиономии, сбив его с ног. Нейл грохнулся на пол.

– Ты, безмозглый осел, тупица проклятый! Жопа вместо башки! – визжал Андерсон. – Дерьмо поганое! Ты что, не видишь, что Грейси сдохла? Ты же удавил ее, сукин сын!

Он пнул Нейла ногой, потом подошел к Грейси и перерезал ей горло в том месте, где его по-прежнему сдавливала веревка. Холодная кровь пролилась в таз, подставленный Леди, а частью выплеснулась в грязь. Теленок тыкался мертвой корове в вымя, но молока в нем уже не было. Андерсон перерезал горло и ему.

Разве это была его вина? Это Элис была виновата. Он ненавидел Элис. Отца он тоже ненавидел. Он ненавидел всех этих подкидышей, которые считают себя такими чертовски шикарными. Он ненавидел всех. Всех!

Его боль сосредоточилась в сжатых ладонях, и он старался не закричать от этой боли, от боли в голове, от ненависти, которая тоже причиняла боль… Может, он все-таки кричал? Кто знает…

Когда наступили сумерки, пошел снег, ветра не было, и он падал на землю совершенно прямо. Комнату освещал единственный фонарь, горевший в кухне, в своеобразном алькове, где Леди терла и скоблила и без того до блеска начищенные горшки. Все молчали. Кто посмел бы сказать, что привычная кукурузная каша с крольчатиной сегодня особенно хороша оттого, что сдобрена кровью коровы и теленка? Вполне достаточно было звуков, которые доносились из дальнего угла, где куры возились и клохтали, устраиваясь на насесте.

Когда Андерсон вышел, чтобы руководить разделкой и засолкой туш, он не позвал ни Нейла, ни Бадди.

Бадди сидел на грязном половике у входа в кухню и притворялся, что в полутьме читает учебник биологии для первого курса. Он читал его уже десятки раз и некоторые абзацы знал буквально наизусть. Нейл сидел у другой двери, стараясь набраться храбрости, чтобы выйти и поучаствовать в работе.

Бадди был, наверное, единственным из всех, кто выиграл от гибели Грейси. После событий, случившихся в День Благодарения, Нейл опять отнял у него расположение отца. И вот теперь, когда он сам столь успешно повернул колесо вспять, Бадди был вправе рассчитывать, что возврат ко всем преимуществам первородства окажется лишь вопросом времени. Пресечение одного вида (интересно, можно ли считать герефордов видом?) – не слишком высокая цена за это.

Был еще один человек, который радовался такому повороту событий, но он ни с их точки зрения, ни с его собственной, не был одним из них, он был чужим. Джереми Орвилл давно желал погибели Грейси, или ее теленку, или им обоим. Сохранение скотины, среди прочих достижений, было предметом особой гордости Андерсона, символом выживания той старой, знакомой цивилизации, которая не сгинула, нет! Это был знак для тех, кому суждено видеть, что его избрали не зря, что он, Андерсон, этого избрания достоин. Орвилл никак не ожидал, что осуществление его надежд придет благодаря бестолковости собственного сына этого ненавистного человека, и случившееся доставляло ему почти эстетическое наслаждение. Как будто какое-то искусное и справедливое божество помогало ему мстить, заботясь о том, чтобы не были нарушены поэтические законы – законы Возмездия. В этот вечер Орвилл был счастлив и возился с тушами с хладнокровной яростью. Время от времени он незаметно глотал крошку-другую сырой говядины, потому что был, как и все, страшно голоден. Но он бы охотно согласился умирать с голоду, если бы только знал, что Андерсон умрет голодной смертью раньше него.

Его внимание привлек характерный шум, похожий на свист ветра, хотя это был не ветер. Он казался знакомым, но Орвилл не мог распознать, откуда он доносится. Этот звук был из городской жизни. Джоэль Стромберг, прибиравший в свинарнике, закричал:

– Эй, вы, там! Чего вы… В следующую секунду Джоэль превратился в огненный столб. Орвилл рассмотрел это столь же ясно, как прежде слышал тот звук, хотя в эту секунду уже нырнул в ближайший сугроб и покатился по пушистому снегу. Он катился до тех пор, пока из глаз не скрылось все – туши, остальные мужчины, свинарник. Все, кроме языков пламени, взвивавшихся над горящим хлевом.

– Мистер Андерсон! – завопил он. Испугавшись, что поджигатели и огонь отнимут у него жертву, он пополз назад, чтобы спасти старика.

Вокруг полыхающего огня, над самым снегом, в воздухе плавали три сфероида, каждый около пяти футов в диаметре. Все мужчины, как зачарованные, глядели на пожар, а из открытых ртов вырывался пар. Только Андерсон, укрывшись за коровьей тушей и припав к земле, целился в ближайший сфероид из пистолета.

– Не тратьте пули на эту бронированную тарелку, мистер Андерсон. Скорее! – сейчас они подожгут дом, надо вывести оттуда людей.

– Да, – согласился Андерсон, но не двинулся с места.

Орвиллу пришлось оттолкнуть его. В этот миг, когда Андерсон замер в неподвижной беспомощности, Орвиллу показалось, что он увидел корни, питавшее то семя, из которого вышел Нейл.

Орвилл вбежал в дом. Поскольку стены подпирали высоченные сугробы, те, кто находился внутри, даже не подозревали о том, что снаружи бушует пламя. Как и в течение всего вечера, они были все еще подавлены прежним несчастьем. Кое-кто уже лег в постель.

– Всем – одеться! – скомандовал Орвилл ровным и властным, не терпящим возражений тоном. – Быстро уходите отсюда через кухонную дверь и бегите в лес. Брать только то, что под рукой, на сборы время не тратить, друг друга не дожидаться. Шевелитесь!

Все обалдело смотрели на Орвилла. Распоряжаться – не его дело.

– Быстро, – приказал вбежавший следом Андерсон. – Никаких вопросов.

Они привыкли беспрекословно подчиняться Андерсону, но сейчас возникло замешательство. Андерсон в сопровождении Орвилла прошел в сторону кухни, туда, где помещалась его семья. Они поспешно кутались в громоздкие одежды, но Андерсон, взявшись помогать им, управился быстрее.

Снаружи донеслись крики, короткие и резкие, как визг раненого кролика, это поджигатели развернулись в сторону наблюдавших за ними людей. В комнату влетел охваченный пламенем человек и свалился замертво. Началась паника, но Андерсон, уже стоявший возле двери, даже несмотря на царивший вокруг истерический переполох, продолжал внушать трепет. Своих он успел вытолкать в числе первых. Пробегая через кухню. Леди успела прихватить пустую кастрюлю. Блоссом волокла корзину с выстиранным бельем, но это была слишком тяжелая ноша, и она вытряхнула его в снег. Орвилл, озабоченный тем, чтобы благополучно выпроводить их из дома, вообще ничего не взял. Когда занялся угол нехитрой постройки, от дома к лесу бежали по снегу человек пятьдесят. Первые языки пламени вспыхнули футах в тридцати от крыши, а затем поползли наверх, вгрызаясь в мешки с зерном, штабелями сложенные возле стен.

По рыхлому снегу бежать тяжело, все равно что бежать по колено в воде: как только начинаешь набирать скорость, того и гляди рухнешь лицом вниз.

Леди и Грета выскочили из дому в соломенных шлепанцах, некоторые бежали прямо в ночных рубашках, кое-кто успел завернуться в одеяла.

Андерсоны добежали уже почти до края леса, как вдруг Леди отшвырнула в сторону свою кастрюлю и с криками: «Библия! Библия осталась!» – кинулась назад.

Никто не слышал ее. Она бежала к горящему дому. Когда Андерсон сообразил, что его жена исчезла, остановить ее было уже невозможно. Он даже не смог бы перекричать остальных, такой стоял гвалт. Родные остановились и смотрели ей вслед.

– Бегите же! – кричал им Орвилл, но они не обратили на него внимания. Теперь уже все, кто успел выбраться из дома, добежали до леса. Пламя освещало пространство на сотни футов вокруг дома, и снег отсвечивал неровным рыжим отблеском пожара, а по нему, словно всполохи осязаемой тьмы, плясали неясные тени клубящегося дыма.

Леди скрылась за дверью кухни и больше не появилась. Крыша рухнула внутрь, стены аккуратно, как костяшки домино, распались в разные стороны. Было видно, как три сферических силуэта взмыли над землей. Строго, подобно эскадрилье в боевом порядке, они заскользили к лесу, двигаясь почти беззвучно, так как треск и шум пожарища заглушал их ровное жужжание. Они летели треугольником, под ними таял снег. И талая вода пузырилась и поднималась паром.

– Зачем ей это понадобилось? – спросил Андерсон у дочери, но заметив, что та на грани истерики, обнял ее одной рукой, а в другой зажал кусок веревки, которую схватил, пробегая по двору мимо садовой тачки, и они пустились догонять остальных.

Орвилл и Нейл тащили на себе босую Грету, которая своим могучим контральто выкрикивала непотребные ругательства и проклятья.

Орвилл совершенно потерял голову, и все же где-то за этим безумием, совсем близко, притаилось торжество, безрассудный восторг, от которого хотелось хлопать в ладоши, как будто пожарище у них за спиной – это всего лишь невинный праздничный костерок по случаю встречи однокашников и дружеской пирушки.

Когда он кричал: «Скорее! Скорее!» – трудно было понять, кого он подгоняет: Андерсона и Блоссом, или три зажигалки, настигавшие их.

Глава 8 ВНИЗ

«Мы, наверное, погибнем», – подумала Мериэнн, когда они наконец остановились, и к ней вернулась способность думать. Хотя от холода думать было почти невозможно. Она силилась понять, о чем толкует Андерсон. Они кружком стояли в снегу, и он говорил: «Ну, посмотрим, кто чего набрал». Было страшно холодно, да еще, когда она упала, снег набился ей под пальто и за шиворот. В темноте все еще шел снег. Что делать, если она простудится? Где жить? А что будет с малышом?

– Мериэнн! – выкрикнул Андерсон. – Она же была здесь, куда она делась?

– Мериэнн! – нетерпеливо рявкнул Бадди.

– Я здесь, – проговорила она, шмыгая носом и втягивая сочившуюся из него водицу.

– Ну а ты что успела взять?

Она что-то держала в окоченевших руках (варежки были забыты), но сама не знала, что Она подняла руки, чтобы разглядеть, что же это.

– Фонари, – сказала она. – Фонари с кухни. Но один поломан, стекло разбито. – Она только теперь вспомнила, что упала на него и порезала коленку.

– У кого есть спички? – спросил Андерсон.

Спички нашлись у Клэя Кестнера. Он зажег уцелевший фонарь, и при свете Андерсон пересчитал их по головам: тридцать один. Повисла долгая тишина, беглецы вглядывались друг в друга, осознавая свои потери. Восемнадцать мужчин, одиннадцать женщин и трое детей.

Мэй Стромберг разрыдалась. Она потеряла мужа и дочь, но сын был с ней. В панике Денни не мог разыскать башмак с левой ноги, и Мэй три мили тащила его на детских саночках. Закончив подсчеты, Андерсон велел Мэй успокоиться.

– Может, там хоть еда осталась, – говорил Бадди, обращаясь к отцу. – Может, они не все спалили, и хоть что-нибудь еще годится в пищу.

– Сомневаюсь, – заметил Орвилл. – Эти чертовы огнеметы исключительно чисто работают.

– На сколько же нам хватит того, что есть, если мы сможем экономить и хорошенько растянем запасы? – спросил Бадди.

– До Рождества, – коротко отрезал Андерсон.

– Если мы сами до Рождества дотянем, – закончил Орвилл. – Эти машины, скорее всего, сейчас рыскают по лесу и вылавливают тех, кто успел удрать. Другой вопрос, где нам ночевать. Никто ж не догадался захватить палатки.

– Вернемся в старый город, – сказал Андерсон. – Можно устроиться в церкви, а на растопку пустить доски с обшивки. Может кто-нибудь сказать, где мы сейчас? Эти проклятые Растения друг от друга не отличишь.

– У меня есть компас, – объявил Нейл. – Я проведу. Идите за мной. Где-то неподалеку внезапно раздался короткий крик.

– Туда, наверное, – сказал Нейл, поворачивая в ту сторону, откуда донесся голос.

Они выстроились широкой фалангой и с Нейлом во главе двинулись в снежную ночь. Орвилл вез на саночках Грету, а Бадди посадил на спину Денни Стромберга.

– Можно мне взять тебя за руку? – спросила его Мериэнн. – Мои совсем окоченели. Бадди взял ее руку в свою, и с полчаса они молча шли вместе. Потом он сказал:

– Я рад, что с тобой все в порядке.

– О! – только и смогла вымолвить она. Из носа у нее текло, как из прохудившегося водопроводного крана, а после этих слов полилось и из глаз. Слезы замерзали на холодных щеках. Господи! Как она была счастлива.

Они не заметили, как подошли к пепелищу. Его уже запорошило снегом, и остывшие, почти сравнявшиеся с землей останки лежали точно укрытые легким покрывалом.

Первым заговорил Денни Стромберг.

– Куда мы теперь пойдем, Бадди? Где мы будем спать?

Бадди не ответил. Тридцать человек молча ждали, что скажет Андерсон, а он, тот, кто вел их через это Красное море, носком сапога разбрасывал пепел.

– Помолимся, – сказал он. – Здесь, в этом храме, преклоните колена и испросите нам

отпущение грехов наших. Андерсон стал на колени прямо в снегу, среди пепла.

– Господь Всеблагий и Всемогущий…

Из леса выбежала женщина. Она бежала, спотыкаясь и задыхаясь, на ней была только ночная сорочка и одеяло, как шаль, наброшенное на плечи. Добежав до них, она упала на колени, не в силах вымолвить ни слова. Андерсон прервал молитву. С той стороны, откуда она появилась, лес слабо засветился, как будто поблизости зажглась свеча в окне сельского дома.

– Это же миссис Уилкс, – воскликнула Элис Нимероу, и в ту же секунду раздался голос Орвилла:

– Лучше мы помолимся в другом месте. Кажется, там опять пожар.

– Нет больше другого места, – сказал Андерсон.

– Должно быть, – настаивал Орвилл.

Напряжение не отпускало уже несколько часов, и под давлением обстоятельств он отвлекся от истинных причин, толкнувших его спасать Андерсона, он как-то забыл о своей личной мести, о том, что желал ему долгих мучений. Сейчас им двигало чувство куда более примитивное – инстинкт самосохранения. Даже если все постройки уничтожены, все равно должно быть такое место, где можно спрятаться, хоть какое-то убежище – подземный ход, пещера, штольня, что угодно… Что-то в этом перечислении тронуло струны памяти. Подземный ход? Пещера?

– Пещера! Блоссом, давным-давно, когда я еще болел, ты говорила мне, что бывала в пещере. Ты никогда не видела шахту, но тебе случалось видеть пещеру. Это было где-то поблизости?

– Почти на берегу озера – на старом берегу. Там, где было заведение Стромберга. Это недалеко, но я тогда была еще маленькой, и с тех пор туда не ходила. Может, ее там уже нет.

– Она была большая?

– Очень большая. Во всяком случае, мне так казалось.

– Ты сможешь нас туда отвести?

– Не знаю. Среди этих Растений даже летом трудно найти дорогу. Все старые приметы куда-то подевались, а сейчас из-за снега…

– Веди, дочка! Сейчас же! – резко оборвал ее Андерсон. Он немного пришел в себя и снова был самим собой.

Они пустились бежать, бросив полуобнаженную женщину, лежавшую на снегу. Это была не жестокость, нет – всего лишь рассеянность, они просто забыли ее.

– Пожалуйста, – проговорила она, поднимая голову и глядя вслед уходящим. Но тех, к кому она обращалась, уже не было рядом. А может быть, их и вовсе никогда тут не было? Она поднялась на ноги и уронила одеяло.

Было очень холодно. Она снова услышала жужжание и опрометью кинулась назад, в лес, в сторону, противоположную той, куда Блоссом повела остальных.

Три сфероида, плавно снижаясь, подлетели к тому месту, где только что лежала женщина, в мгновение ока дотла сожгли одеяло и двинулись за миссис Уилкс, как гончие по кровавому следу.

Снежная мантия скрывала старый берег, но его еще можно было узнать – скалы сохранили прежние очертания, ступени, как и раньше, спускались туда, где была вода, беглецы нашли даже опору от пирса, по которому когда-то гуляли отдыхающие. Блоссом прикинула, что от пирса до входа в пещеру должно быть около сотни ярдов. Она шла вдоль грубо обтесанной скалы, на десять футов возвышавшейся над старым пляжем, и светила фонарем в каждую трещину, мало-мальски похожую на вход в пещеру. Убегая из дома, Бадди успел схватить топор и лопату, и теперь, куда бы ни указала Блоссом, он расчищал это место от снега. Остальные разгребали снег руками, кто голыми, кто в варежках, кому как повезло. Снегу намело много, чуть не целый ярд, а между каменными глыбами он был особенно глубоким.

Работа подвигалась медленно, так как Блоссом помнила, что вход в пещеру находился на середине высоты обтесанной части скалы, поэтому приходилось цепляться и карабкаться по заснеженным камням и скальным обломкам, чтобы что-то расчистить. У них не было времени соблюдать осторожность, и суматоха дарила ужасная. Сквозь тучи не просвечивала луна, а только валил и валил снег, так что они копошились в снегу почти в кромешной тьме. Время от времени кому-нибудь казалось, будто он что-то слышит, внезапным криком он прерывал работу, и они замирали, напрягая слух, стараясь расслышать предательское жужжание преследователей.

Под бременем свалившейся на нее ответственности Блоссом начала сомневаться, бегая от скалы к скале.

– Здесь, – говорила она, но потом перебегала на другое место. – Или здесь? Она увела их уже на добрых две сотни ярдов от пирса, и Бадди начал сомневаться, а была ли пещера? Если нет, то это неминуемый конец.

Возможность смерти волновала его потому, что он не мог взять в толк, какова цель этих поджогов. Если это нашествие (в чем теперь не сомневался даже его отец, ибо для отмщенья вряд ли Господу понадобилось бы строить какие-то машины), то чего хотели захватчики? Или захватчиками были сами Растения? Нет, нет, они-то – просто Растения. Оставалось предположить, что настоящие захватчики или сидели внутри зажигательных шаров, или создали их и запустили в работу. Вот им-то и могла понадобиться Земля для выращивания этих треклятых Растений. Так, стало быть, Земля у них что-то вроде фермы, сельскохозяйственного угодья? Если так, то почему они не снимают урожай?

Еще досаднее было думать, что его род, его племя, его мир потерпели столь явное поражение, а победа была одержана с такой очевидной легкостью. И что еще хуже, ему трудно было сжиться с подозрением, что это все ничего, в сущности, не значило. Процесс уничтожения был явлением чисто механическим: иначе говоря, те, кто истребил человечество, вовсе не воевали с людьми, они попросту обрабатывали свой сад.

Вход в пещеру обнаружили нечаянно – в нее провалился Денни Стромберг. Если бы не эта счастливая случайность, они проплутали бы в поисках всю ночь, но так и не смогли бы найти вход, потому что все прошли мимо него.

Пещера уходила вглубь гораздо дальше, чем можно было разглядеть стоя у входа, света от фонаря не хватало, но, еще не разобравшись, что же там, в глубине, они все уже забрались под ее свод. Взрослым приходилось сгибаться в три погибели или даже ползти на четвереньках, чтобы не ударяться головой в осыпающийся потолок. Только Андерсон, Бадди и Мериэнн могли идти в полный рост, поскольку не дотягивали до пяти с половиной футов.

Андерсон заявил, что настало время для тихой молитвы, и Орвилл был ему за это признателен. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, упираясь спинами в наклонные стены пещеры, они старались сосредоточиться, чтобы вновь обрести ощущения, почти утраченные в многочасовом паническом бегстве сквозь снег. К ним постепенно возвращалось осязание, память, осознание самих себя и своих действий. Фонарь горел, поскольку Андерсон рассудил, что лучше экономить не масло, а спички.

Минут пять они молились, а после молитвы Андерсон, Бадди, Нейл и Орвилл отправились обследовать пещеру. Орвилла взяли не потому, что он занял какое-то место в семейной иерархии, а просто из-за того, что это он додумался до поисков пещеры и до многого другого, чего Андерсон не учел. Пещера и в самом деле была большая, но не настолько, как бы им хотелось. Уходя в глубину футов на двадцать, она начинала сужаться. В дальнем конце они наткнулись на короткий поворот, заполненный костями.

– Волки, – произнес Нейл.

При ближайшем рассмотрении это подтвердилось, поскольку на самом верху этой груды действительно оказались дочиста обглоданные волчьи скелеты.

– Крысы, – подытожил Нейл. – Это крысы.

Чтобы забраться в самую глубь пещеры, им пришлось протискиваться между стеной и гигантским корнем Растения, проломившим скалу. Этот корень нарушал монотонное однообразие пещеры, и, возвращаясь от груды костей, четверо мужчин тщательно его осмотрели. Даже здесь, под землей, корень Растения почти не отличался от ствола.

Судя по изгибу поверхности той части корня, которая уместилась в пещере, в диаметре он, как и ствол, достигал четырнадцати-пятнадцати футов. У самого пола пещеры его гладкая кожура была обглодана так же, как наверху, на зеленых стволах Растений, когда их обгрызали голодные кролики. Здесь, однако, она была изъедена гораздо глубже.

Орвилл нагнулся и стал рассматривать дыру.

– Это не кролики. Дыра уходит в самую сердцевину, – он просунул руку в темное отверстие. Толщина поверхностного слоя вместе с кожурой не превышала одного фута, а под ним пальцы нащупали что-то похожее на клубок тонких, извилистых ветвей, похожих на лозы, а дальше – он навалился на дыру плечом – не было ничего: пустота, воздух. – Эта штука пустая.

– Чушь, – сказал Андерсон. Он присел радом с Орвиллом и сам запустил руку в отверстие. – Не может быть, – повторял он, понимая, что не только «может», но так оно и есть.

– Конечно, кролики такую дыру прогрызть не могли, – упорствовал Орвилл.

– Крысы, – повторил Нейл, как никогда уверенный в своей правоте. Его, однако, снова не удостоили вниманием.

– Это оно так растет. Стебель полый, как у одуванчика.

– Да оно мертвое! Туда, наверное, термиты забрались.

– Если мне и случалось видеть мертвые Растения, так только те, что срубали, мистер Андерсон. Если не возражаете, я взгляну, что там дальше.

– Не вижу в этом надобности. У вас, молодой человек, к этим Растениям какое-то нездоровое любопытство. Я иногда даже думаю, на чьей вы стороне – на нашей или на ихней?

– Надобность в этом такая, – почти искренне сказал Орвилл (своих истинных целей он выдавать все-таки не хотел), – что эта штука может вывести нас к выходу из пещеры с другой стороны, а запасной выход на поверхность очень пригодится на случай, если нас с этой стороны обнаружат и опять будут преследовать.

– Знаешь, в этом он прав, – поддержал Бадди.

– Я не нуждаюсь в ваших подсказках. Ни того, ни другого, – добавил Андерсон, заметив, что Нейл заулыбался его ответу. – Вы опять правы, Джереми…

– Зовите меня просто Орвилл. Меня все так зовут. Андерсон кисло улыбнулся.

– Да. Хорошо. Ну что, приступим? Если мне не изменяет память, у кого-то хватило ума притащить топор. Вроде бы ты, Бадди, такой шустрый оказался? Неси его сюда. А вы пока, – он указал на Орвилла, – проследите, чтобы все убрались подальше от входа. Так будет теплее и, полагаю, безопаснее. И подумайте, чем бы завалить вход, чтобы его опять снегом засыпало. В крайнем случае можете своей курткой завесить.


Отверстие в корне прорубили пошире, и Андерсон, держа в руке фонарь, по пояс протиснул в него свое костлявое тело.

Прямо над головой полость резко сужалась, и виден был лишь клубок спутанных прутьев. Едва ли этим путем можно было выбраться наружу, во всяком случае без больших усилий и тяжкой работы это было исключено. Зато внизу зияла бездна, простиравшаяся куда дальше, чем проникал слабый луч фонаря. Кроме того, свет поглощало нечто, похожее на кисейную пелену или паутину, заполнявшую всю полость корня. Проливаясь на эту воздушную материю, свет смягчался, рассеиваясь, и на глубине пятнадцати футов можно было различить лишь бесформенные розоватые отблески.

Андерсон ударил по этим кисейным нитям, и они порвались без всякого сопротивления, не оставив никаких ощущений на его мозолистой руке.

Андерсон вынырнул из узкого отверстия назад, в пещеру.

– Для отступления не годится. Наверху все глухо, хода нет. Ход идет вниз, я не разглядел, где он кончается. Если хотите, посмотрите сами.

Извиваясь как червь, Орвилл влез в отверстие. Он пробыл там так долго, что Андерсона это начало раздражать. А когда он появился вновь, то с трудом сдерживал ухмылку.

– Вот куда мы двинемся, мистер Андерсон. Это то, что надо.

– Вы спятили, – сказал Андерсон уверенно и сухо. – Нам и здесь-то худо.

– Вся штука в том, – и тут он совершенно не кривил душой, а говорил то, что думал, – там, внизу, будет тепло. На глубине пятидесяти футов под землей всегда приятная температура, градусов пятьдесят по Фаренгейту. На такой глубине нет ни зимы, ни лета. Если вам больше по душе жара, спуститесь еще немного, и все. Каких-нибудь шестьдесят футов вниз – и еще на градус теплее.

– Эй, да ты что плетешь? – презрительно усмехнулся Нейл. – Это брехня! Просто невыносимо, как этот чужак их без конца поучает. Он не имеет права!

– Я это знаю, как горный инженер. В конце концов, вы ведь поэтому оставили меня в живых, правда? – он дал им время обдумать свое высказывание и затем спокойно продолжал: – Одна из наиболее серьезных проблем при закладке глубоких шахт – поддержание в них приемлемой температуры. В любом случае надо разобраться, глубоко ли эта полость уходит. Уж футов на пятьдесят, не меньше, и то будет всего одна десятая от высоты самого Растения.

– На глубине пятидесяти футов почвы нет, – возразил Андерсон. – Там только скала. А в скале ничего не растет.

– Это вы Растениям объясните. Я не знаю, насколько она глубоко уходит, но говорю еще раз: наше дело – проверить. У нас есть кусок веревки, а если бы даже и не было, эти ветки выдержат любого из нас, я пробовал. – Прежде чем вновь привести решающий аргумент, он выдержал паузу. – Так или иначе, там можно спрятаться, если нас все-таки выследят.

Последние слова звучали обоснованно и веско и сделали свое дело. Бадди, самый легкий из мужчин, опустился по веревке до первого ответвления, которое шло от главного корня, как вдруг у входа в пещеру раздался неприятный скрежещущий звук, похожий на скрип песка, когда дети насыпают его в стеклянную бутылку. Один из сфероидов, отыскав пещеру, старался пробиться в нее через узкий вход.

– Стреляй! – завопил Нейл. – Стреляй в него! – кричал он отцу, пытаясь выхватить у него из кобуры «питон».

– Я не собираюсь расходовать боеприпасы понапрасну на бронированную тарелку. Убери руки и начинай спускать людей в этот люк.

Больше Орвиллу не приходилось доказывать. Ничего другого предпринять они не могли. Ничего. Теперь они были марионетками в руках обстоятельств, необходимость дергала за нитки, и они повиновались. Он стоял спиной ко входу и слышал, как шла битва сфероида с камнем, он изо всех сил прорубал себе дорогу в пещеру. В сущности, думал Орвилл, сообразительности у этих каракатиц не больше, чем у цыплят, которые царапаются, пытаясь прорвать проволочную загородку, которую можно обойти. Он мог бы просто обстрелять нас. Или для того, чтобы открыть огонь на поражение, им нужно собраться вокруг цели всем вместе? Они почти наверняка работают автоматически. Своими действиями они руководят в той же мере, что и животные. Видимо, они запрограммированы на выслеживание и уничтожение.

Орвилл не питал симпатий ни к тупым машинам, ни к их жертвам. На минуту он вообразил себя кукловодом в этом спектакле, но стоило лишь главному режиссеру, неизбежности, шевельнуть пальцем, как он бросился вдогонку за своими спутниками.

Быстро и ловко они спускались в полость корня. Размер отверстия позволял пролезть только одному человеку, но страх подгонял, и каждого следующего не приходилось поторапливать. Присутствие невидимого в темноте (Бадди унес с собой фонарь) сфероида, который дробил потолок и стены пещеры, было достаточным основанием для спешки.

Андерсон заставлял всех стаскивать неуклюжую верхнюю одежду и проталкивать ее впереди себя в дыру. Наконец остались только Орвилл, Андерсон, Клэй Кестнер, Нейл и Мериэнн. Ясно было, что для Нейла и Клэя, самых крупных мужчин, и Мериэнн, которая была на восьмом месяце, отверстие нужно увеличивать. Нейл с размаху врубался в мясистую древесину, но делал это так неистово и так поспешно, что только напрасно расходовал силы.

Первой в увеличенный лаз осторожно опустили Мериэнн. Ее муж сидел верхом на наросте, напоминающем перевернутое «V», который образовывало новое ответвление от главного корня. Когда она спустилась к нему, руки ее были ободраны до крови, потому что она слишком быстро соскользнула по веревке. Как только Бадди подхватил ее, силы, кажется, оставили ее, дальше идти она не могла. Следом спустился Нейл, за ним – Клэй Кестнер, и они вместе понесли Мериэнн в боковой проход.

– Осторожно там, внизу! – крикнул Андерсон, и в пропасть причудливым хороводом полетел град всякой всячины: продукты, корзины, горшки, одежда, салазки, все, что люди вынесли из горевшего дома.

Бадди пробовал считать, сколько секунд летит каждый предмет от лаза до дна, но скоро сбился, так как звуки перепутались, и уже не отличить было стук брошенного предмета о стену во время падения от удара о дно, если дно вообще там было. Сбросив все, что было наверху, по веревке спустился Андерсон.

– А как же Орвилл? – спросил Бадди. – Кто ему подержит веревку?

– Как-то недосуг было спросить. Где все?

– Там, внизу… – Бадди сделал неопределенный жест в сторону уходившего вбок ответвления.

Свет фонаря падал в главный ход, туда, где спуск был наиболее опасным. Второй корень ответвлялся от родительского под углом примерно в сорок пять градусов. До потолка (а тут уже в самом деле были и пол, и потолок) оказалось футов семь. Внутри поверхность корня была выстлана спутанными прутьями, так что по этому склону пробираться было гораздо легче.

Пространство внутри было затянуто все тем же непрочным кружевом паутины, хотя те, кто прошел первыми, большей частью порвали его и расчистили проход.

Орвилл карабкался по туго сплетенным веткам, вокруг талии он обвязался веревкой, как это делают альпинисты. Но оказалось, что эта предосторожность излишняя – ветки, или чем бы они ни были, выглядели прочными и превосходно держали. Из-за того, что они туго переплелись, их узлы стали фактически неподвижными.

– Нус, – сказал Орвилл наигранно-бодрым голосом, – вот мы все и в сборе, в целости и сохранности. Не спуститься ли в погреб за припасами?

В эту минуту он ощущал восторг собственного величия, ибо наконец жизнь Андерсона была в его руках – теперь-то он держал нить, на конце которой, как марионетка, болтался старик. Отныне он и только он мог решать, умереть тому или еще немного пожить и помучиться. Выбор был небогат, но выбирать будет он.

Глава 9 ЧЕРВИ БУДУТ СЫТЫ

Рискнув спуститься по второму корню еще футов на двадцать пять, где, как и обещал Орвилл, стало по-настоящему тепло, они набрели на что-то вроде перекрестка. Теперь можно было выбирать любой из трех новых ходов, ответвлявшихся от того, по которому они пробирались. Эти коридоры были не менее просторны, чем предыдущий, причем два из них уходили вглубь, как и подобает расти корням, с той лишь разницей, что от перекрестка один резко сворачивал вправо, а другой влево, третий же располагался вертикально, наподобие шпиля или башни.

– Странно. Корни не растут вверх, – заметил Бадди.

– Почему вы решили, что он растет вверх? – спросил Орвилл.

– Ну, взгляните. Это же верх. Верх… и есть верх. Не вниз, а наоборот.

– Я бы выразился точнее: это мы смотрим на него снизу вверх, а он-то, видимо, растет как положено, сверху вниз, только от другого Растения.

– Вы полагаете, это все может быть одним огромным Растением? – хмуро спросил Андерсон, вступая в круг света. Его бесило все, что было связано с Растениями, каждая новая подробность, даже если из этого можно было извлечь выгоду для себя. – По-вашему выходит, они между собой под землей соединяются?

– Есть только один способ убедиться в этом, сэр, – надо пойти по нему и проверить. Если этим путем мы выйдем к другому родительскому корню…

– У нас нет времени играть в бойскаутов. По крайней мере, до тех пор, пока мы не отыщем наши припасы и все остальное, что покидали в ту дыру. А вот найдем ли мы их, если полезем в ту сторону, еще неизвестно. Не лучше ли вернуться прежним путем и опять спуститься по главному корню на веревке?

– Трудно сказать. Так идти быстрее и проще и в данный момент безопаснее. Если корни здесь и впрямь друг с другом соединяются в каком-то порядке, может быть, мы и выберемся назад с другой стороны, снизу. Так что я бы сказал…

– Говорить буду я, – произнес Андерсон, пытаясь в какой-то мере восстановить свою власть.

Бадди вручили конец веревки и отправили вперед с фонарем. За ним гуськом, как индейцы, шли тридцать человек. Орвилл и Андерсон, замыкавшие шествие, шли, ориентируясь только на звук шагов идущих впереди, так как веревка до них не дотягивалась, а свет фонаря таял.

И все-таки шагами звуки не ограничивались, звуков было множество. Кроме шарканья по веткам, раздавались ругательства, плакал Денни Стромберг, Грета то и дело спрашивала из темноты: «Где это мы?» – или: «Какого черта, куда мы, в конце концов, забрались?» И это было еще не все. Уже дважды кто-то чихал, но никто не обратил внимания на этот недобрый знак. Люди, пробиравшиеся по необычному коридору, еще не опомнились от пережитого потрясения и шли как контуженные, плохо соображая.

Той силой, которая побуждала их продолжать путь, их волей, была веревка, за которую они держались. Андерсон все время спотыкался о ветки. Чтобы поддержать старика, Орвилл обхватил его за пояс. Тот сердито вырвался из его рук.

– Вы что думаете, я – инвалид? – сказал он. – Отцепитесь к чертовой матери!

Но, споткнувшись в очередной раз, он во весь рост растянулся и рассадил лицо о грубые, шершавые ветки. Поднимаясь, он потерял равновесие и упал бы снова, если бы Орвилл не пришел на помощь. Невольно Андерсон ощутил прилив благодарности к этой руке. Улыбку Орвилла он в темноте не мог видеть.

Тропа вилась вниз и вниз по ходу корня, и еще дважды они миновали такие же перекрестки, как тот, первый, что встретился им вначале. Оба раза Бадди сворачивал влево, так что спуск продолжался как бы по спирали. Полость корня как будто и не собиралась сужаться, на последнем этапе она скорее даже увеличилась. Заблудиться они не боялись, разрывая паутину, заполнявшую пространство, они оставляли безошибочные отметины в лабиринте.

Во главе процессии произошла какая-то заминка, и они остановились. Орвилл и Андерсон протиснулись вперед. Бадди передал отцу фонарь.

– Здесь тупик, – объяснил он. – Нужно возвращаться.

В этом месте полость корня была намного шире, а заполнявшая ее паутина – намного плотнее. Вместо того чтобы покорно рассыпаться от удара кулаком, когда Андерсон попробовал ее пробить, она стала рваться под пальцами, как прогнившая ткань. Один из таких обрывков Андерсон смял в руках, и он скатался в шарик, как пышная белая булочка или розовая сахарная вата на палочке, которые продают на карнавалах.

– Прорвемся, – заявил Андерсон.

Он сделал шаг назад и, выставив вперед плечо, как полузащитник футбольной команды, бросился на податливую материю. От толчка она отступила ярда на два-два с половиной. И вдруг твердь ушла у Андерсона из под ног, и он начал медленно погружаться, постепенно скрываясь из виду. Под тяжестью его тела вата стала неумолимо оседать, затягивая его, как трясина. Бадди успел протянуть руку и буквально за пальцы схватил его, точно поддел на крючок, но Андерсон потянул его за собой. Упав плашмя, Бадди подобно парашюту притормозил движение, они стали вязнуть не так стремительно и наконец благополучно остановились, заглубившись футов на десять.

Когда они упали, в воздухе распространился сладковатый запах, похожий на запах подгнивающих фруктов.

Орвилл первым сообразил, как им повезло. Он оторвал кусок этой ваты, скомкал и вонзился зубами в плотную мякоть. Он чувствовал характерный анисовый привкус Растения, но к нему прибавилось ощущение сладости и сытости, давно забытого удовольствия. Языком он осознал этобыстрее, чем головой, и жадно потянулся за следующим куском. Нет, не только язык – желудок, каждая клеточка истощенного организма требовали еще и еще.

– Киньте нам веревку, – хрипло крикнул Андерсон. Он не расшибся, но был очень испуган.

Вместо того чтобы бросить конец веревки, Орвилл с ликующим, радостным криком бросился сам в пышную, легкую массу. Погрузившись в нее, он проговорил из темноты, обращаясь к старику, который все еще был внизу:

– Ваши молитвы услышаны, сэр. Вы провели нас через Красное море, и Господь ниспослал нам манну. Попробуйте эту штуку – попробуйте, не бойтесь! О наших припасах можно забыть. Теперь с Растениями все ясно: так они плодоносят. Это манна небесная!

В поднявшейся суете, в коротком переполохе Мэй Стромберг даже растянула щиколотку. Андерсон был не так глуп, чтобы ставить свой авторитет против примитивного, неприкрытого голода. Сам он не решался это есть, оно могло быть ядовитым, но чрезмерной осторожности ума противостояли телесные нужды. Если все потравятся, то какой смысл оставаться одному?

Это было вкусно.

Да, думал он, это, наверное, манна, их манна. Но даже тогда, когда сахаристое вещество медовыми пилюлями липло к языку, он все равно ненавидел Растения за то, что они притворялись друзьями и освободителями. За то, что эта отрава была такой вкусной.

Фонарь у его ног горел неестественно ярко. То, на чем он стоял, было довольно плотным, и он не проваливался, но это была отнюдь не скала. Андерсон вытащил перочинный нож, наклонился, соскреб немного спутанной волокнистой ваты и отрезал тонкий ломтик более плотного вещества. Оно было сочным и рассыпчатым, как картошка из Айдахо.

На вкус оно было более приятным и не так отдавало кислотой, как вата. Он понял, что не может остановиться, отрезал еще кусочек и все ел, ел и ел. Вокруг Андерсона, в темноте, куда не достигал свет фонаря, жители Тасселя (а был ли он еще на свете, тот Тассель, жителями которого их можно было назвать?) сопели и чавкали,

как свиньи у корыта. Они даже не давали себе труда отщипывать пищу аккуратными ломтиками, а просто набивали рот, давясь и кусая пальцы от жадности. Клочья мякоти липли к одежде и путались в волосах, повисали на ресницах и склеивали закрытые глаза.

Прямая фигура выступила из темноты. Это был Джереми Орвилл.

– Простите, – проговорил он, – за то, что я заварил эту кашу. Мне не надо было лезть со своими соображениями. Следовало бы подождать ваших распоряжений. Я не подумал.

– Ладно, все нормально, – успокоил его Андерсон, стоя с набитым ртом. – Это бы так и так случилось, ни от вас, ни от меня ничего не зависело. Орвилл сел рядом со стариком.

– Утром… – начал он.

– Утром? Я думаю, уже утро. – Наверняка они этого не знали и знать не могли. Время узнавали по оставшемуся в доме единственному уцелевшему будильнику, да паре наручных часов, которые для сохранности держали в ящике в общей комнате. Спасаясь от пожара, никто не подумал захватить их.

– Теперь, когда все сыты, надо дать им выспаться. Я имею в виду, что тогда вы сможете заставить их что-то делать. Эта битва проиграна, но война-то идет.

В голосе Орвилла звучал вежливый оптимизм. Но Андерсону показалось, что тон его слишком суров. То, что им удалось уцелеть после поражения и укрыться в этой обители, вовсе не означает, что о самом поражении можно тут же забыть. Действительно, только теперь, получив передышку, он начал осознавать масштабы катастрофы.

– Делать? Что делать? – спросил он, проглатывая последний кусок.

– Все, что вы скажете. Нужно изучить окрестности, разобраться, что к чему. Расчистить место, чтобы можно было жить здесь, внизу. Нужно снова добраться до главного корня и найти то, что мы туда сбросили. Вполне возможно, что скоро вы сможете отрядить лазутчиков посмотреть, нельзя ли выручить с пепелища хоть что-нибудь.

Андерсон не ответил. Он был мрачен. Приходилось признать, что Орвилл и тут прав. Так же мрачно он отдавал должное его выносливости. Лет двадцать назад он с тем же чувством отдавал должное своим противникам, которые в таверне «Рыжий Лис» дрались лучше, чем он. Конечно, он страшно выпендривается, рассуждал Андерсон, но надо сделать этому ублюдку скидку хотя бы за то, что он еще держится на ногах.

Странно, все тело старика напряглось, как перед дракой, как будто он попросту напился. Орвилл говорил о чем-то.

– Что вы сказали? – в его вопросе звучала скрытая угроза. Он надеялся, что Орвилл говорил что-нибудь такое, за что смело можно дать по роже этому самодовольному щенку.

– Я говорю, очень жаль, что так получилось с вашей женой, сочувствую вам. Я понимаю, почему она это сделала. Представляю себе, как вы переживаете.

У Андерсона разжались кулаки, а челюсть безвольно отвисла. Слезы подступили к глазам, они душили его, но он сдерживался, понимая, что нельзя дать им волю. Сейчас он не должен проявлять ни малейшей слабости.

– Благодарю, – сказал он. Потом отрезал еще один большой кусок плотной и сочной массы и, разломив его пополам, одну половину отдал Джереми Орвиллу. – Вы нынче здорово держались. Я этого не забуду.

Орвилл оставил его наедине со своими мыслями и отправился искать Блоссом. Оставшись один, Андерсон задумался о своей жене, неумолимое, безысходное горе навалилось на него. Ему было непонятно, зачем, ну зачем она покончила с собой? Иначе он ее поступок истолковать не мог.

Он никогда не узнал, и никто не узнал, что она вернулась ради него. Она-то понимала, что, когда они бежали, он не помнил о забытой в спешке Библии, но когда вспомнит, то будет горевать о ней не меньше, чем о гибели Грейси и о сотнях других невосполнимых потерь, которые он пережил. Леди безошибочно угадала, что это был единственный, наверное, уникальный, предмет, в который сама она нисколько не верила, но без которого власти Андерсона пришел бы конец, ибо в этой книге было заложено ее основание, благословение свыше. Утратив власть, Андерсон был бы повержен, он лишился бы всего и всех, вместе с ней рухнули бы и его силы, так долго его не покидавшие, он обрушился бы, как крыша, под которой прогнили балки.

В ту ночь утоления требовал голод не только желудочный. Насытившись, и мужчины, и женщины ощутили потребность утолить и ту жажду, которая иссушала их, ибо суровый кодекс общей комнаты не допускал ничего подобного. Здесь, в темноте и тепле, они больше не признавали никакого кодекса. Вместо него на пьедестал поднялась прелестная простота истинного карнавала, и на короткий миг над ними воцарилась свобода. Рука поглаживала руку, как бы нечаянно встретившись в темноте. Чья она, какое имело значение? Если уж смерть не выбирала, где муж, где жена, то им и подавно не стоило трудиться. Язык слизывал с губ сладкие, липкие остатки пиршества, отыскивая другой язык, и они сплетались в поцелуе.

– Они все пьяные, – уверенно и твердо заявила Элис Нимероу.

Она сидела с Блоссом и Мериэнн в углублении, прорытом в упругой мякоти, стараясь не слушать то, что было так явственно слышно. Несмотря на то, что каждая парочка старалась соблюсти хоть какие-то приличия и вести себя как можно тише, шум общей возни был настолько выразителен, что даже для Блоссом происходящее было совершенно ясно.

– Пьяные? С чего бы это? – спросила Мериэнн. Говорить ей совсем не хотелось, но разговор служил единственной преградой, способной отгородить их от сладострастных звуков, долетавших из темноты. Когда она говорила сама или слушала Элис, она могла отвлечься от шепота и вздохов и не гадать, какой из них принадлежит ее мужу.

– Мы все опьянели, дорогие мои. У нас кислородное опьянение. Даже сквозь эту вонючую дрянь, от которой все вокруг делается только гаже, я чую запах кислородной палатки.

– А я ничего не чувствую, – сказала Мериэнн. Это была истинная правда: ее простуда так разыгралась, что она не улавливала даже густого аромата съедобной массы.

– Я работала в больнице, правильно? А следовательно, я знаю. Милые мои, мы взлетели выше, чем воздушный змей.

– Как флаг четвертого июля, – вставила Блоссом. Если так, то она была бы совсем не против опьянеть. Плавно взмываешь и паришь. Ей захотелось петь, но она понимала, что это совсем некстати. Сейчас, во всяком случае. Но в голове все равно вертелась песенка:

Я влюбилась, я влюбилась. Вот в такого паренька!

– Ш-шш! – зашикала Элис.

– Ой, простите, – хихикнула Блоссом. Наверное, песенка в голове не удержалась, и она пропела ее вслух.

После этого, зная, что так положено, если ты «под мухой», она разочек грациозно икнула, изящно прикрыв губы пальчиками. А потом совсем по-простецки рыгнула. В желудке у нее скопились газы.

– Как самочувствие, детка? – заботливо спросила Элис, кладя руку на округлившийся живот Мериэнн. – Я хочу сказать, все, что произошло…

– Все в порядке. Слышали? Он шевельнулся.

Разговор прервался, и в образовавшуюся тишину с новой силой хлынули звуки. Теперь это был сердитый, настойчивый гул, похожий на жужжание пчелиного роя. Мериэнн тряхнула головой, но жужжание продолжалось.

– О, – вздохнула она. – Ой-о-ой!

– Ну, ну, – успокаивала ее Элис.

– Как вы думаете, с кем он? – вырвалось у Мериэнн.

– И чего вы все расстраиваетесь без причины? – сказала Блоссом. – Он сейчас, наверное, с папой или с Орвиллом.

Уверенность Блоссом передалась Мериэнн, и она успокоилась. Что ж, вполне возможно. Час назад (или меньше? или больше?) Орвилл разыскал Блоссом и сообщил ей, что отведет ее отца (который, естественно, был очень расстроен) в более тихое место, подальше от всех. Он нашел ход в другой корень, который еще больше углубляется в землю. Блоссом, если хочет, может пойти с ними. Или ей лучше остаться здесь, с женщинами?

Элис считала, что Блоссом следует остаться, хотя бы пока. Если отец захочет, она может отправиться к нему попозже.

Все, что произошло после ухода Андерсона, случилось именно потому, что он оставил их и впридачу унес с собой фонарь. Месяцами подавлявшаяся энергия выплеснулась и захлестнула на время лик печали, вычеркнула из сознания слишком ясное понимание своего поражения, униженности, черты которой только теперь стали проступать по-настоящему.

Из темноты вынырнула рука и легла Блоссом на бедро. Рука Орвилла! Чья же еще? Она взяла эту руку и прижала к губам.

Рука была не его. Она закричала. Элис мгновенно схватила незваного гостя за шиворот. Он коротко вскрикнул.

– Нейл! – воскликнула она. – Господи! Ты же лапаешь свою сестру, идиот! Проваливай! Иди ищи Грету. Хотя, с другой-то стороны, может, лучше ее и не искать.

– Заткнись! – проревел Нейл. – Ты мне не мать! Все-таки она вытолкала Нейла. И потом положила голову Блоссом на колени.

– Пьянь, – сонно ворчала она. – Совсем рехнулись.

Она захрапела. Через несколько минут Блоссом тоже задремала. Ей что-то снилось, и, тихонько вскрикнув, она проснулась.

– Что с тобой? – спросила Мериэнн.

– Ничего. Просто приснилось, – ответила Блоссом. – А вы почему не спите?

– Не могу.

Наступила мертвая тишина, но Мериэнн продолжала прислушиваться. Больше всего она боялась, что Нейл найдет свою жену. С Бадди.

Бадди проснулся. Было по-прежнему темно. Отныне всегда будет темно. Рядом была женщина, он коснулся ее тела, но вовсе не за тем, чтобы разбудить. Убедившись, что это не Грета и не Мериэнн, он собрал свою одежду и, крадучись, бочком убрался прочь. Клочья липкой мякоти шлепались ему на голую спину и плечи и противно расползались по коже.

Он все еще чувствовал, что пьян. И совершенно опустошен. У Орвилла было подходящее словцо для такого случая… как его там?

Отходняк.

От густой жидкости, струившейся по всему телу, его пробирала дрожь. Но ему не было холодно. Хотя нет, если вдуматься, было холодно.

Он полз, задевая чужие руки, колени, и вдруг наткнулся еще на одну спящую парочку.

– Чего? – спросонья сказала женщина. Ее голос был похож на голос Греты. Неважно. Он пополз дальше. Найдя место, где мякоть была непотревожена, он плюхнулся и прислонился к ней спиной. Если привыкнуть, что все вокруг липкое, то, в общем, ничего, приемлемо: мягко, тепло и уютно.

Хотелось света – солнечного света, света лампы или хотя бы даже такого, как вчера, красного, неровного света пожара. Что-то в теперешнем положении пугало его, что-то такое, чего он не мог ни понять, ни четко определить. Нечто большее, чем темнота. Он непрерывно думал об этом, а когда начал снова проваливаться в сон, до него дошло.

Черви! Они похожи на червей, ползающих в яблоке.

Глава 10 РАСПАД

– Блоссом, у тебя кто любимый артист? – спросила Грета.

– Одри Хэпберн. Я видела ее только в одном фильме, мне тогда было девять лет, она была просто чудо. А после этого кино больше не показывали. Думаю, папе это не нравилось.

– Папе! – фыркнула Грета. Пошарив над головой, она оторвала очередной лоскут съедобной мякоти, лениво опустила его в рот и прижала языком к небу. Сидя в кромешной тьме небольшого углубления, образовавшегося внутри этого гигантского плода, собеседники не видели ее манипуляций, но по невнятной речи догадывались, что она снова ест.

– А тебе, Нейл? Тебе кто больше всех нравится?

– Чарлтон Хестон. Я на все фильмы ходил, где он играл.

– Я тоже, – сказал Клэй Кестнер. – На него ходил и на Мэрилин Монро. Как она, по-вашему? Вы ж все уже взрослые, должны помнить красотку Мэрилин, а?

– По мне, так ее уж чересчур превозносили, не стоила она того, – отчетливо проговорила Грета.

– Бадди, а ты как думаешь? Эй, Бадди! Здесь он или уже смылся?

– Я здесь. А Мэрилин Монро я никогда не видел. В мое время ее уже не было.

– Ты много потерял, приятель. Это было нечто.

– А я видел Мэрилин Монро, – вставил Нейл. – В мое время она еще была.

– И ты все-таки говоришь, что Чарлтон Хестон тебе больше нравится? – Клэй разразился грубым раскатистым смехом торгаша. В свое время он на паях держал заправочную станцию.

– Ну, не знаю, – раздраженно буркнул Нейл. Грета тоже засмеялась, поскольку Клэй Кестнер стал щекотать ей пятки.

– Вы все умники, тычете пальцем в небо, – проговорила она, стараясь сдержать хихиканье. – Так вот, величайшей актрисой в мире была Ким Новак.

Она говорила еще минут пятнадцать, и казалось, этому не будет конца.

Бадди смертельно устал. Он решил, что лучше будет, если он останется здесь с теми, кто помоложе, а не пустится с отцом в очередное нудное и бесцельное хождение по лабиринтам корней. Они уже нашли и подобрали все, что было брошено в лаз, они уже разузнали о Растениях все, что только можно, и бродить туда-сюда по корням не имело никакого смысла. Сидеть просто так тоже смысла не было. Когда выяснилось, что делать совершенно нечего, он неожиданно осознал, что превратился в настоящего пуританина, рабски преданного хоть какой-нибудь деятельности, любой работе, лишь бы она была.

Он поднялся, стукнулся головой, и опять его волосы (которые теперь, как и у всех остальных, были коротко острижены) чуть не прилипли к мякоти. Фруктовая плоть, коркой засыхавшая на волосах, раздражала сильнее, чем укусы мошкары, когда невозможно почесаться.

– Ты куда? – спросила Грета, раздосадованная тем, что аудитория разбегается, не дослушав ее рассуждений о достоинствах и совершенно особенном очаровании Ким Новак.

– Мне нужно облегчиться, – сказал Бадди. – Пока.

Это был вполне благовидный предлог. У их теперешнего пропитания были кое-какие побочные эффекты. Вот уже целый месяц (они сошлись на том, что примерно столько времени провели под землей) их мучили поносы, скопления газов и желудочные боли. Бадди даже рад был бы поблевать, это было хоть какое-то дело.

Но еще сильнее, чем от расстройства желудка, они страдали от простуд. Почти все были простужены, и от этой напасти не было никаких средств, кроме терпения, сна и сильного желания выздороветь. Для большинства этого было достаточно, но у троих все-таки развилась пневмония. Среди них был и Денни Стромберг. Элис делала все, что было в ее силах, но, как она сама видела, старания ее были напрасны.

По веревке Бадди выбрался из клубня в корневище. В диаметре оно было всего четыре с половиной фута, и поэтому ему приходилось идти, согнувшись в три погибели. Шаг за шагом в течение месяца компания углубилась на многие сотни футов. По подсчетам Орвилла, они продвинулись на глубину около тысячи двухсот футов. Даже Элуорт Билдинг и тот был ниже. Даже башня Фоши в Миннеаполисе была ниже! На такой глубине было действительно тепло – градусов семьдесят[4]. Впереди что-то зашуршало.

– Кто здесь? – почти одновременно с Бадди спросила Мериэнн.

– Что ты тут делаешь? – сурово спросил он жену.

– Веревки плету. Только не спрашивай, зачем. Просто так, чтобы чем-нибудь заняться. Все-таки какое-никакое, а дело. Я эти прутья разодрала на полоски, а теперь опять сплетаю, – она тихо засмеялась. – Прутья, наверное, были покрепче моих веревок.

– Слушай, возьми меня за руки, покажи, как ты это делаешь.

– Тебе? – когда Бадди нашарил в темноте ее руки, пальцы ее, не дрогнув, продолжали плести. – А тебе-то это зачем?

– Ну, как ты говоришь, чтобы чем-то заняться.

Она начала руководить его неуклюжими пальцами, но сбилась, потому что все время путала его правую и левую руку, забывая, что он сидит к ней лицом.

– Может быть, мне лучше сесть позади тебя, – предложила она. Но, как выяснилось, в таком положении она не доставала до его рук, ее собственные руки даже не сходились у него на груди. Мешал живот.

– Как он там? – спросил Бадди. – Долго еще?

– Все хорошо. Теперь уже в любой момент может начаться.

Оказалось гораздо удобнее сидеть впереди Бадди, он обхватил ее бедра ногами, а свои волосатые руки подложил ей под локти, как подлокотники кресла.

– Ну, давай, учи меня, – сказал он.

Не имея привычки к такой работе, он медленно постигал ее науку, но его медлительность делала его более прилежным учеником. За учебой они провели не меньше часа, прежде чем он смог приступить к изготовлению своей собственной веревки. Когда он закончил, она рассыпалась на волокна так же, как разваливаются листья табака в руках новичка, впервые скручивающего сигару.

Из глубины клубня долетел музыкальный смех Греты, рассыпавшись барабанной дробью, его подхватил басовый аккомпанемент Клэя Кестнера. У Бадди не было ни малейшего желания к ним возвращаться. У него вообще не было желания куда-либо идти. Он хотел только наверх, на свежий воздух, на свет, туда, где менялись времена года.

Без сомнения, у Мериэнн были те же мысли.

– Как ты думаешь, День Сурков[5] уже прошел?

– Да, нет, пожалуй, еще через недельку. Знаешь, даже если бы мы были наверху и обратили внимание на солнце, то сомневаюсь, что там нашлись бы сурки, чтобы взглянуть на свою тень.

– Значит, сегодня у Блоссом день рождения. Надо бы ей напомнить.

– Сколько же ей стукнуло? Тринадцать?

– Ты только при ней так не говори. Ей уже четырнадцать, и она это очень подчеркивает.

Из глубины донесся душераздирающий женский вопль. И затем наступила абсолютная, глухая тишина. Бадди кинулся узнать, в чем дело. Вернулся он очень скоро.

– Это Мэй Стромберг. Денни умер. Элис хлопочет вокруг нее.

– Воспаление легких?

– Не только. У него еще было несварение желудка.

– Бедняжка.

Растение было страшно плодовито. Обычные растения с ним ни в какое сравнение не шли – оно было непобедимо. И уже доказало это. Чем больше удавалось о нем узнать, тем больше восхищения оно вызывало. Если, конечно, вы из тех людей, которых такие вещи восхищают.

Взять хотя бы корни. Они были полые. Корни похожих растений земного происхождения (более-менее похожей можно было считать секвойю) плотные, сплошь древесные. А тут – пустота. Зачем? К чему эти огромные размеры, если от них никакой пользы? Просто какая-то безжизненная ткань. У корней одна задача – питать, по ним вода и минеральные соли всасываются, добираются до листвы и, дав пищу плодам, переработанными продуктами вновь возвращаются в землю. Чтобы справиться с этой задачей, корни должны быть жесткими, ибо им необходимо выдерживать постоянное давление на них почвы и камней. И со всем этим Растение великолепно справлялось, а учитывая его размеры, видимо, даже лучше, чем настоящие земные растения.

Обширная полость внутри корня пропускала больше воды, которая текла и быстрее, и дальше. Проводящие клетки и сосуды, которые обеспечивают ток воды в обыкновенных корнях, не имели и десятой доли тех возможностей, какими обладали гибкие, легко растяжимые капилляры, опутывающие изнутри корни Растения. Точно так же и гибкие ветки, выстилавшие стенки корня, в течение одного дня переправляли тонны жидкой глюкозы и других полезных веществ от кроны к клубням и к разрастающимся корням, расположенным на еще большей глубине. Такое хозяйство в сравнении с лубяной коркой обычных корней нормальных растений было все-равно что межконтинентальный трубопровод в сравнении с огородным шлангом для поливки. У этой просторной полости было еще одно назначение – снабжать воздухом самые нижние отделы корня. Эти участки, залегающие глубоко от богатого воздухом гумуса, не имели, как другие части корневища, независимого притока кислорода. Его нужно было туда доставлять. И таким образом, от кончиков листьев до глубинных корешковых окончаний, Растение дышало. Благодаря таким колоссальным возможностям в осуществлении водо- и воздухообмена Растение развивалось с чудовищной мощью и скоростью. Оно было рачительным хозяином – даром ничего не пропадало. По мере того, как корни прорастали вглубь и утолщались, Растение перерабатывало и переваривало само себя, увеличивая размеры полостей, в которых образовывались гибкие ветки и паутина капилляров. Та древесина, которая стала не нужной для сохранения жесткого каркаса, наружной оболочки, использовалась как питательная среда.

Но ни одна из этих особенностей сама по себе не имела бы значения, если бы основой основ всей жизнедеятельности Растений и, в то же время, ее победоносным финалом, ее торжеством, не было поразительное явление – все Растения были лишь частями одного гигантского целого. Как некоторые насекомые, организуясь в единую семью, достигают того, что для отдельных особей совершенно исключено, так разрозненные Растения, объединенные в общий, неделимый организм, многократно умножали свои силы, и мощь их возрастала невероятно. Вещества, недоступные одному Растению, в этой системе доставались хоть какой-то части ее и, проходя по капиллярам внутри корней, становились достоянием всех остальных частей. Вода, минеральные соли, воздух, питательные вещества распределялись в подлинно коммунистическом духе: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям. В их распоряжении были богатства всего континента, ни в чем они не испытывали недостатка.

Механизм включения отдельных растений в систему был очень прост. Как только боковое ответвление отпочковывалось от главного вертикального корня, оно, движимое неким взаимным тропизмом, росло в направлении родственного ему ответвления другого корня. Встретившись, они соединялись, а затем, сросшись уже неразрывно, разветвлялись вновь, и росли дальше, стремясь к следующим соединениям. Так из множества рождалось единство.

Да, этим нельзя было не восхищаться. Если смотреть на вещи объективно, как это делал, скажем, Джереми Орвилл, явление это было и в самом деле восхитительное.

Безусловно, у Растения были преимущества, которых другим недоставало. Оно развивалось не просто само по себе: за ним еще и присматривали, о нем превосходно заботились.

Так, например, на опытной делянке, где Растение было посажено и переживало свой первый сезон, были вредители, сельскохозяйственные паразиты. Но за этим строго следили.

К тому времени, когда Андерсон, Орвилл и другие мужчины (те, кто не поленился отправиться с ними) вернулись из очередной экспедиции в глубь Растения, Мэй Стромберг исчезла. Исчезло и тело ее сына. В течение всех последних часов, проведенных возле умирающего ребенка, она не проронила ни слова, ни слезинки, и лишь когда он умер, прозвучал отчаянный крик обезумевшей от горя женщины. Потерю мужа и дочери она перенесла сдержанно, как будто чувствуя, что это допустимая потеря, и, значит, скорбь о них можно отложить, ибо скорбь – это роскошь в их положении. Теперь же, кроме скорби, у нее не оставалось ничего.

Не считая Мэй Стромберг, их стало двадцать девять. Андерсон велел всем немедленно собраться. От собрания освобождались только две женщины, все еще лежавшие с воспалением легких, и находившаяся при них Элис.

– Мне кажется, – начал Андерсон после короткой молитвы, – что среди нас началось разложение.

Раздалось покашливание и шарканье ногами. Он подождал, пока все стихнет, и продолжал:

– Я не могу никого винить в том, что Мэй вот так взяла и сбежала от нас. Даже ее я не очень виню. Но те, кого пощадил тот последний удар, а Провидение Господне привело сюда, те из нас, так сказать…

Он запнулся, безнадежно запутавшись в собственной речи – последнее время с ним что-то происходило, и это проявлялось все чаще. Он прижал руку ко лбу и глубоко вздохнул.

– Я хотел сказать, что нельзя вот так валяться да жрать из молочной реки с кисельными берегами. Работать надо. Надо набираться сил, готовиться к испытаниям, которые еще ждут впереди, и… И, так сказать, нельзя распускаться. Сегодня я спускался по этим туннелям еще глубже в эту преисподнюю и выяснил, что ниже эта съедобная штука получше. Там ее поменьше, а сама она поплотнее, не такая сладкая и не так отдает кондитерской. Еще я выяснил, что там и кислорода не столько, что вы от него… Я хочу сказать, когда мы были повыше, мы начали превращаться в племя этих… как их?

– Лотофагов[6], – подсказал Орвилл.

– Вот-вот, в шайку лотофагов. Это надо прекратить, – и в подтверждение своих слов он стукнул крепко сжатым кулаком об ладонь.

Грета, всю вторую половину речи поднимавшая руку, наконец встряла с вопросом, не дожидаясь приглашения:

– Можно спросить?

– В чем дело, Грета?

– О какой работе вы говорили? Я что-то не вижу, чтобы мы забросили какие-то дела.

– Девочка, мы же вообще ничего не делаем. Разве это не понятно?

– Но вы мне не ответили.

Андерсон остолбенел от такой наглости – и от кого! Двух месяцев не прошло с того дня, когда стоило ему слово сказать, и ее побили бы камнями, как прелюбодейку, а теперь эта шлюха бунтует и выставляет напоказ свою гордыню.

Ему бы следовало сокрушить ее гордыню одним ударом. В ответ на этот вызов надо было объявить во всеуслышание, хотя бы теперь, кто она такая: она – потаскуха, которая таскается за братом своего мужа. Он не отразил нападения, это была слабость, и все это прекрасно поняли.

После долгой зловещей паузы он заговорил снова, как будто никто не перебивал его:

– Мы должны выбраться отсюда! Нельзя просто так валяться. Надо все время трудиться. Каждый день. Мы не будем рассиживаться тут на одном месте. Мы исследуем все вокруг.

– Здесь нечего исследовать, мистер Андерсон. И с какой это стати мы каждый день должны действовать? Почему не расчистить одно удобное место и не поселиться в нем? Еды предостаточно в любой из этих здоровенных картофелин…

– Хватит! Хватит, Грета! Я все сказал. Завтра мы… Грета встала, но вместо того, чтобы шагнуть вперед, в круг света, она отступила назад.

– Нет, не хватит! Это с меня хватит! Я по горло сыта помыканиями, точно я рабыня. С меня довольно, я выдохлась! Мэй Стромберг правильно сделала, что…

– Сядь, Грета, – приказал старик. Его тон из сурового стал просто резким: – Сядь и заткнись.

– Ну уж нет. Нет больше Греты. Я ухожу. Все кончено. С этой минуты я буду делать, что мне в голову взбредет, а если кто-нибудь хочет пойти со мной – ради Бога!

Андерсон выхватил пистолет и прицелился в зыбкое очертание фигуры, удалявшейся от светового круга.

– Нейл, вели своей жене сесть. Или я застрелю ее. Не сомневайся, не промахнусь – клянусь Богом, убью!

– Э, Грета, сядь, – посоветовал Нейл.

– Не застрелите. Хотите знать, почему? Потому что я беременна. Вы же не станете убивать собственного внука, или как? А уж в том, что он ваш, тоже не сомневайтесь. Это была ложь, грубая подтасовка, но она сделала свое дело.

– Мой внук? – как эхо повторил потрясенный Андерсон. – Мой внук! – и он перевел дуло «питона» на Бадди. Его рука дрожала – то ли от ярости, то ли просто ослабла, трудно сказать.

– Это не я, – бормотал Бадди. – Клянусь, это не я.

Грета скрылась во тьме, за ней стремглав бросились еще трое. Андерсон выпустил четыре пули, попавшие одному из беглецов в спину, и совершенно без сил рухнул на едва-едва светившуюся лампу. Лампа погасла.

Застрелил он Клэя Кестнера, а четвертая пуля, навылет прошившая тому грудь, попала в голову женщине, которая в панике вскочила на ноги при звуке первого выстрела. Теперь их оставалось двадцать четыре, не считая Греты и двоих мужчин, успевших уйти вместе с ней.

Глава 11 ЕСТЕСТВЕННАЯ СМЕРТЬ

У Андерсона прядями выпадали волосы. Скорее всего, в его возрасте это началось бы неизбежно, но он считал, что это от питания.

Скудные припасы, спасенные из пожара, были строго распределены на крохи, а немного оставшегося зерна предназначалось теперь частично для Мериэнн, частично – на семена для посадки, когда они вернутся наверх.

Он поскреб плешивый череп и принялся проклинать Растение, но проклятие получалось какое-то половинчатое – точно его раздражал начальник, а не шла беспощадная война с врагом. К ненависти примешивалась благодарность, кроме того, силы мало-помалу покидали его.

Все чаще и чаще он задавался вопросом, кого оставить своим преемником. Вопрос очень серьезный: Андерсон был, наверное, последним предводителем в мире, почти царем, и уж вне всякого сомнения – патриархом.

В принципе, он чтил закон первородства, но задумывался о том, так ли уж значительна разница в три месяца и нельзя ли сделать снисхождение младшему сыну, решив вопрос о наследовании власти в его пользу. Он отказывался считать Нейла незаконнорожденным и, следовательно, должен был относиться к сыновьям одинаково, словно к близнецам.

В каждом из них было что-то стоящее, но ни один не дотягивал до надлежащего уровня. Нейл – силен, работяга, не нытик, у него есть задатки вожака, но только задатки, настоящих данных ему едва ли хватит. Во-первых, он туп, Андерсон – увы! – не мог этого не видеть. К тому же у него… ну, нервишки пошаливают. Отчего и почему, Андерсон не знал, но подозревал, что во многом тут повинна Грета. Он старался не вникать в этот вопрос, смотреть на вещи сквозь пальцы или как бы сквозь закопченное стекло, как советуют поступать при солнечном затмении. Он хотел, по возможности, не знать правды.

С другой стороны, хотя у Бадди много таких качеств, которых не хватает его сводному брату, на него нельзя положиться. Он доказал это, уехав в Миннеаполис наперекор отцовской воле, невзирая на его резкое несогласие. Он окончательно подтвердил это в День Благодарения. Когда Андерсон застал сына, как он полагал, на месте преступления, ему со всей очевидностью стало ясно, что Бадди не быть наследником и не занимать его, Андерсона, высокого положения.

С возрастом, где-то между юностью и зрелыми годами, у Андерсона развился какой-то необъяснимый страх перед адюльтером. Он почему-то забыл, что когда-то сам впал в этот грех и от такого союза родился один из его детей. Фактически он в открытую отрицал это и сам верил в это свое отрицание.

Долгое время казалось, что его место вообще некому занять. А значит, он один должен тащить все на себе. Всякий раз, как его сыновья обнаруживали свою слабость, Андерсон чувствовал прилив сил, а его целеустремленность и решительность крепли. Втайне, в глубине души, он расцветал от их неудач.

Потом на сцену выступил Джереми Орвилл. В августе, движимый смутными побуждениями, теперь казалось, что по вдохновению свыше, он оставил парня в живых. Сегодня он трепетал под его взглядом так же, как, наверное, некогда трепетал Саул, впервые осознав, что юный Давид вытеснит и его, и сына его, Ионафана. Андерсон предпринимал отчаянные попытки отрешиться от этой мысли и в то же время – примириться с личностью столь очевидного наследника. (Он постоянно боялся, что ему, как и тому, древнему царю, придется вступить в схватку с помазанником Божьим, и проклинал себя за это. Да, вера в предопределение, безусловно, имеет свои слабые стороны.) Так же, как по капле он смирял волю перед неприятной необходимостью (ибо он не любил Орвилла, хотя и уважал его), так же, по капле, уходили и таяли его силы и укрощался его решительный нрав. Сам того не подозревая, Орвилл убивал его.

Наступила ночь. То есть попросту они в очередной раз вернулись из похода, уставшие до изнеможения. Поскольку Андерсон решал, что считать изнеможением, то всем было абсолютно ясно, что старик окончательно выдохся: как ночи после весеннего равноденствия, так каждая следующая вылазка становилась короче предыдущей.

Старик поскреб свой плешивый череп и принялся проклинать… что-то, чего никак не мог припомнить, да так и заснул, забыв пересчитать собравшихся. За него подсчеты произвели Орвилл, Бадди и Нейл, каждый сам по себе. Орвилл и Бадди остановились на двадцати четырех. У Нейла каким-то образом вышло двадцать шесть.

– Так не может быть, – заметил Бадди. Но Нейл стоял на своем, как кремень: двадцать шесть, и все тут.

– Небось, думали, я считать не умею? Шиш вам.


С того дня, как ушла Грета, минуло около месяца. За временем больше никто не следил. Одни утверждали, что еще февраль, другие полагали, что уже март. Устраивая временами вылазки наверх, они знали наверняка только одно – на земле зима. Остальное было неважно.

Далеко не все проявляли одинаковую активность. К Андерсону, его сыновьям и Орвиллу всегда присоединялись лишь трое мужчин. Черная, повседневная работа, как и прежде, возлагалась на таких, как Мериэнн и Элис, которые были не в состоянии целыми днями ползать по корням. А число тех, кто сам считал себя обессиленным, росло с каждым днем, и, наконец, лотофагов опять стало столько же, сколько было и прежде. Андерсон, чтобы не вышло еще хуже, делал вид, что ничего не замечает.

Он водил людей одним и тем же маршрутом, который был отмечен веревками, сплетенными Мериэнн. Прорванные капилляры уже давно перестали служить им нитью Ариадны, поскольку во время своих хождений они прорвали их, где только могли, и создали новый, собственный лабиринт.

Ближе к поверхности они наткнулись на крыс. Сначала до них долетел звук, похожий на гудение улья, однако более высокий и громкий. Первой мелькнула мысль о сфероидах, о том, что они в конце концов в погоне за людьми пробрались и в корневище. Когда же люди рискнули сунуться в тот клубень, откуда доносился шум, гудение перешло в такой пронзительный визг, точно из плохих динамиков на полной громкости неслась ария для колоратурного сопрано. Темнота, казавшаяся непроницаемой за пределами светового круга от фонаря, всколыхнулась и рассыпалась на тысячи легких теней – это крысы, карабкаясь друг по другу и падая, старались пробраться в сердцевину плода. Крысиные ходы буквально изрешетили стенки клубня.

– Крысы! – воскликнул Нейл. – Что я говорил? Там, наверху, они и прогрызли дорогу в этот корень. Что, не так, что ли, а? Вот они, пожалте. Их тут миллион, не иначе.

– Может быть, пока и не миллион, но до этого недалеко, – согласился Орвилл. – Интересно, они все в один клубень набились, или нет?

– Какая разница? – нетерпеливо спросил Андерсон. – Насто они оставили в покое, и я бы, к примеру, к ним в компанию не лез. Они, похоже, хотят обожраться этой пастилой, и я не намерен им мешать. Хоть бы они ее всю сожрали, пусть подавятся, плевать я хотел, – но, почувствовав, что хватил через край, примирительно добавил: – Против такого полчища крыс мы все равно бессильны. В револьвере остался один патрон. Не знаю, зачем я его берегу, но что не для охоты на крыс, это точно.

– Я думаю о том, что нас ждет, мистер Андерсон. При таком обилии пищи и при отсутствии врагов, с которыми нужно бороться, эти крысы размножаются так, что их тут будет море разливанное. Сейчас, положим, они на наше пропитание не позарятся, но что будет через полгода? А через год?

– Мы выберемся отсюда еще до лета, Джереми. И тогда – пропади они пропадом, эти крысы.

– Но нам еще долго придется держаться на этой кормежке. Это все, чем мы располагаем, если вы, конечно, не собираетесь разводить и выращивать крыс. Мне лично они на вкус никогда не нравились. Да и о следующей зиме неплохо бы подумать. На том зерне, что вы оставили на семена, если они еще для этого дела годятся, мы зиму вряд ли протянем. Само собой, я тоже не собираюсь тут засиживаться – ну, еще месяц, и хватит, но это пока наш единственный путь к спасению, без этого нам не выжить.

– Э-эх! Ну что он брешет! – поддержал отца Нейл.

Вид у Андерсона был усталый, фонарь, который он поднял повыше, чтобы как следует разглядеть дыры в стенке, качнулся и выпал у него из рук.

– Вы правы, Джереми. Как всегда.

Губы его скривились в раздраженной усмешке, и босой ногой (башмаки были слишком драгоценны, чтобы стаптывать их здесь, под землей) пнул в крысиный ход, из которого, изучая пришельцев, пристально глядела пара горящих глаз.

– Гады! – заорал Андерсон. – Сукины дети!

Раздался пронзительный визг, и жирный шерстистый шар, описав высокую дугу в круге света, выкатился и скрылся в темноте. Начавший было утихать визгливый крысиный хор в ответ на вызов Андерсона залился еще громче.

Орвилл положил руку на плечо старика. Тот в бессильной ярости трясся всем телом.

– Сэр… – уговаривал Орвилл. – Сэр, прошу вас.

– Эта пакость меня укусила, – рычал Андерсон.

– Сейчас нельзя их разгонять, ни в коем случае. Нам же будет лучше…

– Полпальца оттяпала, – говорил он, наклоняясь, чтобы ощупать рану. – Сука!

– …если мы закупорим их здесь. Завалим все ходы и выходы из этого клубня. Иначе… – он пожал плечами. Ясно было, что случится «иначе».

– Ну и как тогда нам самим отсюда выбираться? – самодовольным тоном строгого критика возразил Нейл.

– Ох, да заткнись же ты, Нейл, – устало проговорил Андерсон и затем, обращаясь к Орвиллу, спросил: – Чем завалим-то? Нет у нас ничего такого, чего голодная крыса не прогрызет в пять минут.

– Зато у нас есть топор. Мы можем так подрубить стенки корня, что они сами собой обвалятся. На такой глубине давление скальной породы просто чудовищно. Древесина, скорее всего, крепка, как сталь, но если удастся ободрать и расщепить ее в нужных местах, то камень обязательно завалит выходы. Базальт крысам не прогрызть. Есть, конечно, опасность, что на нас обрушится вся пещера, но я постараюсь все предусмотреть, чтобы этого не случилось. Горный инженер вообще-то должен не допускать образования пустот после обвала, ну что ж, на этот раз, наоборот, придется потренироваться в их устройстве.

– Я разрешаю. Попробуйте. Бадди, сходи, принеси топор и еще что-нибудь режущее. И пришли сюда этих лотофагов. А ты, Нейл, и вы все, вставайте у выходов из этой картофелины, а чтоб ни одна крыса не прошмыгнула. Они вроде пока не торопятся оттуда убраться, но кто знает, что начнется, когда стенки повалятся. Идемте, Джереми, покажите, что вы собираетесь делать. В толк не возьму, как эта махина не рухнет нам на башку, когда мы… О, черт!

– В чем дело?

– Нога! Подлая крыса действительно отхватила порядочно. Ну держитесь, твари поганые!


Операция по уничтожению крыс прошла удачно, да что там говорить – блестяще. В течение нескольких часов Орвилл сражался с первым корнем, отыскав то место, откуда он начинал разрастаться наподобие колокола, постепенно превращаясь в твердую скорлупу шарообразного плода. Он осторожно состругивал слой за слоем, внимательно следя за появлением грозных признаков обвала, чтобы при первых же его сигналах успеть отскочить. Он работал и все время был настороже.

Тем не менее все произошло совершенно неожиданно. Внезапно Орвилла оглушил громовой раскат. Его сшибло с ног ударной волной и отбросило назад, в проход.

Клубень рухнул внутрь сам собой.

Те, кто сторожили остальные выходы из клубня, сообщили, что ни одна крыса не удрала, но избежать потерь не удалось. Дело в том, что Андерсон настаивал на трехразовом питании, а в остальное время распорядился строго себя ограничивать. Так вот, один из стражей, не успевший вовремя позавтракать, роковым образом в самый неподходящий момент шагнул в клубень за пригоршней мякоти. И вот теперь вместе с тысячами крыс и всей этой кашей ему суждено было медленно превращаться в нефть. Но самым скромным подсчетам, на это уйдет целая геологическая эпоха. Базальтовая стена, ровная, словно Евклидова плоскость, перекрыла все входы в клубень. Она опустилась быстро, точно и аккуратно, как гильотина.

Андерсон при сем не присутствовал, поскольку упал в обморок еще до того, как Орвилл приступил к работе. Последнее время обмороки случались у него все чаще. Когда он пришел в себя и ему обо всем рассказали, он отнесся к сообщению с большим недоверием. Разъяснения задним числом, которые представил Орвилл, не убедили его.

– Слушайте, вы же не собор какого-то там святого сооружали. Какое отношение все эти рассуждения о куполах и сводах имеют к тому, что здесь происходит? Я вас о простых вещах спрашиваю, а вы без конца толкуете о высоких материях.

– Я говорю о своих предположениях, о том, как стенки клубня выдерживают колоссальное давление. Тот, кто проектировал этот храм, поистине был архитектором – или, если хотите, инженером, – раз сумел создать такую прочную конструкцию. Это все равно что сотворить скелет. Причем настолько продуманно, что стоит задеть хоть малейшую из его косточек, как обвалится все сооружение. То же самое бывает, когда вынешь из арки замковый камень. Ну а здесь все камни замковые.

– Вы крайне удачно выбрали время, чтобы просветить меня насчет строительства храмов, а человек-то, между прочим, погиб.

– Мнеочень жаль, сэр. Признаю, я в ответе за это. Мне следовало обдумать все более обстоятельно, прежде чем очертя голову хвататься за дело.

– Теперь уже ничего не поправишь. Пойдите, поищите Элис и пришлите ее сюда. Меня всего трясет, просто сил нет, да еще этот крысиный укус болит, чем дальше, тем хуже.


«Он в ответе за это! Видали?» – подумал Андерсон, когда Орвилл ушел. Ну что ж, очень скоро он и будет в ответе. Пожалуй, надо бы всех собрать да и объявить о своем решении, пока мозги еще в порядке.

Но это было бы равносильно его собственному отречению. Нет, пока он повременит.

К этому времени у него созрела новая идея – Орвилла можно сделать своим законным наследником: он станет его, Андерсона, сыном – его старшим сыном. Орвилла надо женить.

Но он не спешил и с этим. Существенным препятствием было то, что Блоссом еще, в сущности, дитя. Всего несколько месяцев назад он видел, как она играла с другими детьми в шарики на полу в общей комнате. Отдать ее замуж? Надо посоветоваться с Элис и узнать, что она думает по этому поводу. Женщина в этих вещах лучше разберется. Из всех оставшихся в живых они двое были самыми старшими. Это обстоятельство, а также смерть жены Андерсона, волей-неволей сблизили их.

В ожидании Элис он растирал свою ногу. В том месте, где был укус, она онемела, а все остальное болело ужасно.

В тот вечер Орвилл и Бадди насчитали двадцать три человека (Андерсону стало хуже, и он был не в силах заняться подсчетом). Нейл на сей раз дошел до двадцати четырех.

– Не надо его торопить, – пошутил Бадди. – Дайте ему время, и он нас догонит.

Элис понимала, что Андерсон умирает. Она понимала это отнюдь не потому, что была медсестрой и видела типичные симптомы начинающейся гангрены. Она заметила, что он собрался в последний путь, задолго до того, как его укусила крыса, даже раньше, чем начались его ежедневные обмороки. Когда старый человек готовится к смерти, это написано на нем неоновыми буквами. Однако, именно потому, что она была медсестрой, и потому, что против собственной воли привязалась к старику, она старалась сделать хоть что-нибудь, чтобы продлить ему жизнь.

По этой причине она убедила его отложить разговор с Орвиллом и Блоссом о его намерениях относительно их судьбы. День за днем она продолжала тянуть и тащить его по жизни, увлекая этой перспективой, как приманкой, дававшей надежду. Во всяком случае, казалось, что в этом была какая-то надежда.

Поначалу, когда надежда действительно оставалась, она пробовала отсасывать заразу из ноги, как это делают при змеиных укусах. В результате ее только тошнило, и два дня она не могла есть. Теперь уже половина ноги потемнела и стала мертвенно-синей. Еще немного, и по всему организму распространится гнилостная инфекция, а там и некроз. А может быть, все это уже и началось.

– Почему вы больше не отсасываете эту дрянь? – спросил Нейл. Ему хотелось посмотреть на это еще раз.

– Это уже бессмысленно. Он умирает.

– Могли бы попытаться. Больше-то вы все равно ничего не сделаете. – Нейл наклонился и стал изучать лицо спящего отца. – Вам не кажется, что он легче дышит?

– Когда как. Дыхание то затрудненное, а то вообще едва слышное. Обычные симптомы.

– У него ступни холодные, – критическим тоном произнес Нейл.

– А чего вы ожидаете? – потеряв терпение, огрызнулась Элис. – Ваш отец при смерти. Неужели вам это непонятно? В таком состоянии может помочь только ампутация, но он настолько плох, что это его не спасет – он ее просто не выдержит. Он стар, он совершенно износился. Он хочет умереть.

– А я то тут при чем? – заорал Нейл.

От шума Андерсон проснулся, и Нейл тут же ушел. За последние дни отец так переменился, что в его присутствии Нейл чувствовал себя неловко. Как будто рядом с незнакомым человеком.

– Кто родился, мальчик или девочка? – голос Андерсона был еле слышен.

– Пока никто, мистер Андерсон. Может, родится через часик. А может, и раньше. Все уже готово. Она сама из обрывков веревок сплела нитки для перевязки пуповины. Бадди слазал наверх и принес ведро снега. Он говорит, что наверху уже весна – все сверкает, как обычно в марте. Мы прокипятили нож и умудрились выстирать пару тряпок на пеленки. Конечно, такие роды – это не то, что в клинике, но все будет в порядке, не сомневаюсь.

– Надо бы нам помолиться.

– Это вам надо помолиться, мистер Андерсон. Вы же знаете, мне это безразлично.

Андерсон улыбнулся и, странное дело, на лице его не появилось обычное неприятное выражение. Приближение смерти, кажется, смягчило старика, он даже стал симпатичным, чего никогда прежде о нем сказать было нельзя.

– Вы совсем как моя жена, совсем как Леди. Она теперь, наверное, в аду за все свои грехи, дерзости и насмешки, но я сомневаюсь, чтобы в аду было намного хуже, чем здесь. И все-таки я не могу поверить, что она там.

– Не судите да не судимы будете, мистер Андерсон.

– Да. Вот и Леди всегда на это место ссылалась. Это была ее любимая цитата. Бадди прервал их:

– Элис, началось.

– Бегите, бегите, не теряйте время со мной, – бормотал Андерсон, хотя она и так уже скрылась, унося с собой фонарь. Темнота окутала его, как плед, как шерстяное одеяло. «Мальчик, – подумал Андерсон. – Я могу умирать спокойно. Я счастлив». Это действительно был мальчик.

Андерсон силился что-то сказать. Нейл никак не мог разобрать, что. Он склонился к отцу совсем низко, почти приложив ухо к его губам. Он не мог поверить в то, что его отец умирает. Его отец! Он не хотел думать об этом.

Старик что-то бормотал.

– Ну, попробуй, скажи погромче, – крикнул ему Нейл прямо в здоровое ухо, а затем, обращаясь к тем, кто стоял вокруг: – Где фонарь? Где Элис? Она должна быть сейчас здесь. Чего ради вы все тут торчите?

– Элис там, с малышом, – прошептала Блоссом. – Она сказала, что сию минуту придет.

Андерсон заговорил снова, на этот раз погромче, но, кроме Нейла, никто его слышать не мог.

– Бадди, – повторил он несколько раз и больше не сказал ни слова.

– Что он сказал? – спросила Блоссом.

– Он сказал, что хочет поговорить со мной наедине. Остальные могут идти, оставьте нас. Папа должен кое-что сказать мне с глазу на глаз.

Раздалось шарканье, послышались вздохи – люди, еще не успевшие заснуть (с тех пор, как они проснулись, прошло уже много времени), отправились поискать в клубне другое место, чтобы отец и сын могли остаться вдвоем. Нейл напрягал слух, стараясь расслышать самые тихие шорохи, которые сказали бы ему, что кто-то еще здесь, поблизости. В этой бездонной темноте никогда не могло быть твердой уверенности, что вы действительно одни.

– Бадди здесь нет, – проговорил он наконец, убедившись, что рядом никого. – Он с Мериэнн и ребенком. И Элис тоже. У младенца что-то не в порядке, дышит не так, как надо, – у Нейла пересохло в горле, и когда он попробовал набрать слюны и сглотнуть, стало больно.

«Старухе-то стоило бы сейчас не уходить отсюда», – злобно подумал он. У всех только и разговоров, что о ребенке, да о ребенке. Ему осточертел этот ребенок. Все против него. О его ребенке пеклись бы так?

Удивительно, что ложь Греты произвела на Нейла неизгладимое впечатление. Он поверил ей столь же однозначно и безоговорочно, сколь истово Мериэнн верила в непорочное зачатие. У Нейла была способность отметать неудобные, ненужные факты и доводы рассудка, как паутину с дороги. Он уже решил, что назовет своего ребенка Нейлом-младшим. Уж он-то покажет этому сопляку Бадди, хоть тот и был старше!

– Тогда сходи за Орвиллом, ладно? – взволнованно прошептал Андерсон. – И верни остальных. Я должен кое-что сказать.

– Разве ты не можешь все сказать мне, а? Ну! Ну же, пап!

– Я сказал, приведи Орвилла! – старик закашлялся.

– Ладно, ладно! – Нейл отошел немного от маленькой ниши, в которой лежал его отец, сосчитал до ста, в спешке пропустив седьмой десяток, и вернулся.

– Он пришел, папа. Ты звал его, он здесь.

Андерсон, видимо, решил, что нет ничего необычного в том, что Орвилл никак не обратился к нему. В последние дни все становились молчаливы в его присутствии, в присутствии смерти.

– Мне следовало сказать об этом раньше, Джереми, – торопливо начал он, боясь, как бы внезапный прилив сил не иссяк раньше, чем он успеет закончить. – Я слишком долго тянул. Знаю, вы ждали такого поворота, по глазам видел. Так что вообще-то нет надобности… – он зашелся в кашле. – Сейчас, – он вяло махнул в темноту. – Возьмите мой револьвер. В нем осталась всего одна пуля, но кое-кто смотрит на это, как на что-то вроде символа. Ну и пусть себе, так даже лучше. Мне нужно было так много всего сказать вам, да все времени не хватало.

Нейл нервничал все больше и больше, слушая прощальную речь отца, и, наконец, не выдержал:

– О чем это ты, пап? Андерсон поперхнулся.

– Пап, он не может тебя понять. Ты сам ему хочешь все сказать? Или мне растолковать ему, что к чему? Последовала долгая пауза.

– Орвилл, – позвал Андерсон изменившимся голосом.

– Папа, скажи мне! Скажи, я чего-то не понимаю! Ты о чем?

– О том, что отныне старшим будет Орвилл. Пусть подойдет!

– Нет, нет! Папа, ты не то говоришь, – Нейл в раздражении кусал нижнюю губу. – Он же не Андерсон. Он даже не наш. Послушай, пап, я чего хочу сказать – давай, я буду старшим, а? Я то получше его управлюсь. Дай только возможность. Больше ни о чем не прошу, дай только возможность.

Андерсон не ответил, и Нейл начал все сначала, уже мягче, стараясь, чтобы слова звучали убедительно.

– Пойми ж ты, Орвиллить не из наших.

– Скоро будет из наших, слышишь, ты, недоносок! Веди его сюда.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Хочу сказать, что я женю его на твоей сестре. Не тяни кота за хвост, веди его сюда. И сестру свою тоже. Всех зови.

– Ты не сделаешь так, пап, ты не можешь так поступить!

Андерсон больше не проронил ни слова. А Нейл приводил все новые и новые доводы, почему Орвиллу нельзя жениться на Блоссом. Девчонке всего двенадцать лет, это – раз! Она его, Нейла, сестра, это – два! Неужели это так трудно понять? И вообще, кто такой этот Орвилл? Да никто. Надо было давным-давно его прикончить вместе с другими мародерами. Разве он, Нейл, не говорил это тогда? Пусть Андерсон только слово скажет, он и теперь готов его прикончить. Хоть сейчас, а?

Но какие бы доводы ни приводил Нейл, старик лежал молча. «Неужто умер?» – думал Нейл. Нет, дышит. Нейла одолевали страшные муки. Его чуткий слух уловил звук приближающихся шагов. Они возвращались.

– Оставьте нас! – крикнул он. И они снова ушли, не услышав, что Андерсон, напротив, звал их.

– Мы должны обсудить все еще раз, папа, только ты и я, – умолял Нейл. Андерсон продолжал молчать. Больше он не произнес ни слова. Со слезами на глазах Нейл сделал то, что ему оставалось. Одной рукой он зажал старику ноздри, а другую плотно прижал к его губам. Сначала тот дернулся несколько раз, но он так ослаб, что сил сопротивляться уже не осталось. Когда он совершенно утих, Нейл отнял руки и прислушался, дышит он еще или нет.

Больше он уже не дышал.

Тогда Нейл снял со старика кобуру с пистолетом и обхватил ремнем свою, более плотную фигуру, водрузив на себя этот символ власти.

Вскоре пришла Элис с фонарем. Она пощупала пульс, пульса не было.

– Когда он умер? – спросила она.

– Только что, – ответил Нейл. Его душили слезы, речь была невнятной. – И он просил меня… Он сказал мне, чтобы я был теперь вместо него. И дал мне свой пистолет.

Элис подозрительно взглянула на Нейла. Затем склонилась над телом и при свете фонаря стала внимательно его рассматривать. С обеих сторон на носу у покойника были видны кровоподтеки, а из треснувшей губы сочилась кровь. Нейл заглядывал ей через плечо. Он не мог понять, откуда взялась кровь.

– Ты убил его. Нейл не поверил своим ушам: она назвала его убийцей! Он ударил ее в темя рукояткой пистолета, потом обтер кровь, стекавшую по отцовскому подбородку, и замазал плодовой мякотью трещину на губе.

Пришли остальные. Он объяснил им, что отец умер и что теперь он, Нейл Андерсон, должен занять его место. Он объяснил также, что Элис Нимероу дала отцу вот так вот взять и умереть вместо того, чтобы спасать его, она вкручивала всем, что надо, дескать, смотреть за младенцем. А это было чистой воды вранье, и если разобраться, то ничуть не лучше настоящего убийства. И надо бы ее казнить, чтобы другим неповадно было. Не сейчас, конечно. А сейчас ее надо просто связать и заткнуть ей рот кляпом. А уж об остальном он сам позаботится.

Они послушались. Они привыкли слушаться Андерсона, к тому же такого исхода они давно ожидали, долгие годы они были твердо уверены, что именно Нейл станет его наследником. Разумеется, они не поверили в то, что Элис хоть в малейшей степени виновна, но разве они прежде всегда верили тому, что говорил им Андерсон? Тысячу раз не верили, но, тем не менее, делали так, как он велел. Будь здесь Бадди, он бы стал разбираться, поднял бы шум, но он сидел с Мериэнн и новорожденным сыном, который был еще очень и очень слаб. Они не решились принести младенца и показать его деду из-за боязни заразить малыша.

Дополнительным аргументом в распоряжении Нейла был «питон», которым он размахивал весьма непринужденно. Все знали, что в нем оставалась одна пуля, и никому не хотелось первым лезть на рожон и пускаться в споры.

После того, как Элис благополучно скрутили, Нейл поинтересовался, где Орвилл. Выяснилось, что вот уже несколько минут, как никто не видел и не слышал его.

– Найдите его и приведите сюда. Немедленно. Блоссом! Где она? Минуту назад она была тут, я сам видел. Но и Блоссом нигде не было.

– Потерялась! – воскликнул Нейл, точно озаренный догадкой. – Она заблудилась в корнях. Надо отправить людей на поиски. Но сначала найдите Орвилла. Нет, сначала помогите мне.

Нейл подхватил Элис под мышки, кто-то поднял ее ноги. Она весила не больше продуктовой сумки со снедью, а ближайший корневой отросток с просторной, отвесной полостью был в двух минутах ходьбы. Они сбросили ее в этот пролет. Глубоко ли она упала, они не видели, так как Нейл забыл прихватить фонарь. Сомневаться, впрочем, не приходилось, наверняка она падала долго, очень долго.

Теперь его отец отмщен. Настал черед заняться Орвиллом. Он отыщет его, В отцовском кольте модели «питонмагнум» 357-го калибра осталась одна пуля. Так вот, она предназначается Орвиллу.

Нет, все-таки прежде всего надо найти Блоссом. Должно быть, удрала куда-нибудь, как только услышала, что папаша умер. Нейл соображал, что к чему. Конечно, он и сам расстроился, и еще как расстроился! Ужас просто.

Сначала они будут искать Блоссом. Потом отправятся на поиски Орвилла. Он надеялся – о, как он надеялся! – что они скрылись каждый сам по себе. Нет слов, как было бы ужасно, если бы они оказались вместе.

Глава 12 ПРИЗРАКИ И ЧУДОВИЩА

«Лучше спрячься», – сказала она себе. Вот так и вышло, что она потерялась.

Однажды, когда Блоссом было семь лет, родители уехали на уикенд в Дулут, забрав с собой крошку Джимми Ли, а ее оставили одну в большом двухэтажном доме на окраине Тасселя. Со дня родительской свадьбы исполнялось восемнадцать лет, и они решили прокатиться. Бадди и Нейл, уже взрослые парни, отправились по своим делам: один – на танцы, другой – играть в бейсбол. Сначала она смотрела телевизор, потом поиграла в куклы. В доме становилось темно, но отец положил за правило не жечь одновременно больше одной лампы, чтобы попусту не расходовать электричество.

Она решила, что неплохо бы поиграть во что-нибудь страшное. Совсем немножко. Это даже интересно. Погасив свет в доме, она стала представлять, что в темноте за ней гоняется Чудовище. Чуть дыша, на цыпочках, она спрятала по укромным уголкам всех своих детей: Лулу – в угольное ведерко, поскольку она все равно негритянка, Лапушку – за кошкину корзинку, Нелли, как самую старшую, – в корзину для бумаг возле отцовского рабочего стола.

Постепенно делалось все страшнее и страшнее. Чудовище так и рыскало по гостиной, но даже не догадывалось заглянуть в одно-единственное место, туда, где она пряталась, – за кресло-качалку. Когда оно убралось из гостиной, Блоссом прокралась из укрытия к лестнице и по стеночке стала подниматься наверх, стараясь не скрипеть ступеньками. Но одна ступенька все-таки скрипнула. Услышав скрип, Чудовище прыжками бросилось к лестнице и едва не настигло ее. С криком ужаса она вбежала в первую попавшуюся комнату и захлопнула за собой дверь. Она оказалась в спальне Нейла. Со стены над комодом на нее пристально смотрела огромная рогатая лосиная голова. Этот лось всегда пугал ее, но еще больше она боялась Чудовища, засевшего там, внизу. Оно затаилось и прислушивалось, стараясь понять, за какой же дверью прячется Блоссом.

На четвереньках она проползла к двери в туалет, которая оказалась приоткрытой, и забралась в угол, между грязными синими джинсами и вонючими старыми ботинками. Дверь в спальню заскрипела и отворилась. Было так темно, что не видно было вытянутой руки, но зато она слышала, как Чудовище обнюхивает все вокруг. Оно подошло к двери в туалет и остановилось. Оно почуяло, что она там. Сердце Блоссом почти перестало биться, и она взмолилась Господу и Иисусу Христу, чтобы они прогнали Чудовище.

Вдруг оно издало громкий и страшный звук, дверь резко открылась, и впервые в жизни Блоссом увидела, как выглядят Чудовища. Она кричала, кричала, кричала…

В тот вечер Нейл первым вернулся домой и никак не мог понять, что Блоссом делает у него в туалете, почему она сидит, натянув грязные джинсы на голову, визжит, точно ее порют ремнем, и трепещет, как малиновка, которую поймали в разгар запоздалой апрельской вьюги. Но когда он поднял ее, все тельце девочки напряглось, и успокоилась она только после того, как ей было обещано, что ночевать она будет в постели Нейла. Наутро, когда она спустилась вниз, ее била лихорадка, так что родителям пришлось прервать поездку и вернуться домой, чтобы ухаживать за ней.

Никто так и не понял, что же произошло, поскольку Блоссом не решилась рассказать им про Чудовище, которого они видеть никак не могли. Со временем случай забылся. По мере того как Блоссом росла, образы ее ночных кошмаров постепенно претерпевали изменения: прежние чудища становились не страшнее лосиной головы над комодом.

Но, ничего не поделаешь, кошмары есть порождения темноты, и пока Блоссом то бежала, то кралась по корням, опускаясь все ниже и ниже, старые страхи вновь овладели ею. Так бывало, когда в их доме внезапно выключали весь свет. Темнота наполнялась чудовищами, как ванна водой, а она неслась вниз по коридорам и лестницам, ища спасительную дверь в туалет.

В течение всех долгих дней, пока ее отец умирал, и даже еще раньше, Блоссом была так одинока! Она чувствовала, что отец хочет сказать ей нечто важное, но сдерживается. Эта отчужденность глубоко задевала ее. Ей казалось, он не хочет, чтобы она видела, как он умирает, и, делая над собой усилие, она держалась в стороне. Она привыкла находиться в обществе Элис и Мериэнн, но они были заняты только ребенком. Блоссом была бы и рада помочь им, но по молодости лет ее до этого не допускали. Она была в том возрасте, когда человеку становится одинаково неуютно от крайностей жизни, будь то рождение или смерть. Она топталась на обочине этих важнейших событий и ужасно жалела себя за то, что не принимает в них никакого участия.

Воображение рисовало картину ее собственной смерти: о, как они все опечалятся, как будут горевать и сожалеть, что отталкивали ее!

Даже у Орвилла не было времени для Блоссом. Он либо уходил куда-то в одиночестве, либо был возле Андерсона. Только Нейл, кажется, больше уделял внимания старику, угасавшему на глазах. Когда пути Орвилла и Блоссом пересекались, он буквально пожирал ее взглядом. Это было невыносимо, и девочка, краснея, отворачивалась, ей даже становилось жутковато. Ей уже больше не казалось, что она прекрасно его понимает, но это, кстати, в какой-то степени и усиливало ее чувства – это была уже настоящая любовь, пылкая и безнадежная.

Но ни одно из этих обстоятельств не толкнуло бы ее на побег невесть куда, ну, разве что, в дебри разыгравшейся фантазии. И лишь когда затуманенный взор ее упал на лицо Нейла, когда она увидела его выражение, когда до слуха долетело ее имя, произнесенное каким-то особенным тоном, только тогда Блоссом, точно вспугнутая лань, почуявшая охотника, прянула в ужасе и помчалась прочь: прочь – в глубину, под спасительный покров темноты.

Она бежала вслепую и, следовательно, по одному из отростков неизбежно должна была попасть в главный корень. Даже если быть осторожным, в темноте все равно туда забредешь,

Темнота поглотила ее.

У нее подкосились ноги и, падая, она коленями ткнулась в мякоть плода, а затем и всем телом глубоко увязла в упругой, податливой плоти. Она погружалась все глубже, однако во время падения не расшиблась и ничего не сломала, в отличие от Элис Нимероу, чье покалеченное, но еще не бездыханное тело лежало в нескольких дюймах от Блоссом.

Он слишком медлил, он, Джереми Орвилл, слишком долго тянул. Он хотел отомстить, а вместо мести – помогал. День за днем он наблюдал, как Андерсон умирает, видел его предсмертные муки, его унижение, прекрасно понимая, что он, Джереми Орвилл, не имеет к этому никакого отношения. До такого падения, до такого конца Андерсона довели Растения и длинная цепь случайностей и совпадений.

Словно Гамлет стоя рядом с Андерсоном и повторяя «Аминь!» по завершении его молитв, Орвилл своими искусными уловками обманывал только себя. Он так жадно стремился стать единственным источником страданий Андерсона, так хотел заменить Растения, что поневоле вывел старика и его племя в край, где среди кисельных берегов текут молочные реки. И вот его враг погибал, поверженный нелепой случайностью, – умирал от инфекции, занесенной крысиным укусом в кончик пальца.

В полном одиночестве Орвилл предавался этим мыслям, а в пустом пространстве, из кромешной тьмы выплывал призрак и обретал очертания некоего образа. День ото дня видение становилось все более явственным и четким, но и с первого раза в неровном белесом мерцании он узнал ее – это была Джеки Уити. Но эта Джеки не была похожа на настоящую: она была более юная, гибкая и обольстительная – само воплощение грации и изящества,

Она пускалась на всякие ухищрения, так хорошо ему знакомые, чтобы вновь вырвать у него признание в любви. Он клялся, что любит, но ей было мало, она не верила и требовала повторять слова любви снова и снова.

Она напоминала ему о ночах, проведенных вместе, о несметных богатствах юного тела… и об ужасной, кошмарной своей смерти. Всякий раз вслед за этим она вновь спрашивала: «Ты любишь меня?»

«Да, да, – упорно отвечал он. – Я все так же люблю тебя. Неужели ты сомневаешься?»

Его мучило желание снова обладать ею. Он страстно молил подарить ему еще один, прощальный поцелуй, хотя бы легкое прикосновение, всего лишь вздох, но получал отказ.

«Меня убили, – напоминала она. – А ты так и не отомстил за меня».

«Кого ты выбираешь? – громко спрашивал он, сжимая топор, который все время носил с собой и то и дело принимался править. – Назови имя, и вот этим топором…»

«Блоссом! – с готовностью ревниво шептал призрак. – Ты отрекся от меня ради этого ребенка. Ты соблазняешь дитя».

«Нет! Если я и мог обманывать ее, то только ради тебя».

«Ну так покончи с ней теперь. Расправься с ней, и я снова вернусь к тебе. Тогда, только тогда я тебя поцелую. Тогда ты коснешься меня и ощутишь мое тело».

С этими словами она исчезла.

Он понимал, что это невозможно, что это бред, что он, может быть, сходит с ума. Но ему было все равно. Пусть это всего лишь призрак, но ведь она права.

Он тут же отправился на поиски и обнаружил свою жертву среди тех, кто собрался у тела ее покойного отца. Она стояла с краешку, не лезла вперед. Нейл Андерсон тоже был там и нес какую-то околесицу. Орвиллу было на все плевать.

И вдруг Блоссом, словно угадав его намерения, как безумная бросилась в мрачные коридоры Растения. Он помчался за ней. На этот раз он исполнит все, что должен исполнить: топором – аккуратно и быстро.

Блоссом изо всех сил стискивала в ладонях плотную свежую мякоть, которую отрывала от кожуры, но выдавить удалось лишь несколько капель маслянистой жидкости. На такой глубине было просто жарко – градусов восемьдесят[7] , не меньше, так что надежды, что этой влагой она сможет вернуть Элис к жизни, было мало. Она снова принялась массировать худые старушкины руки, щеки, все ее обмякшее тело. Она автоматически повторяла одни и те же ободряющие слова:

– Элис, миленькая, пожалуйста… Проснитесь, ну, постарайтесь же… Элис, это я – Блоссом… Элис?! Ведь правда же, уже лучше?.. Ну, пожалуйста!

Наконец та застонала, и Блоссом поняла, что она приходит в себя,

– Элис, вам лучше?

Элис сделала попытку заговорить, но звук, который должен был походить на голос, разрешился лишь хриплым, глубоким вдохом. Когда же ей наконец удалось произнести хоть слово, голос ее прозвучал неестественно громко и уверенно:

– Бедро. Думаю, что оно… конечно, это перелом.

– Нет! Элис! Вам… вам очень больно?

– Адская боль, детка.

– Почему он так поступил? Почему Нейл… – Блоссом умолкла. Она не смела назвать вещи своими именами.

Теперь, когда Элис очнулась, ее собственные смятение и страхи обрушились на нее с новой силой. Как будто она так старательно приводила Элис в чувство лишь затем, чтобы та объяснила ей, Блоссом, что Чудовище не настоящее, что это всего лишь игра воображения.

– Почему он сбросил меня сюда? Да потому, милая, что этот подонок убил твоего отца, а я обо всем догадалась и сдуру об этом ляпнула. К тому же он меня и раньше терпеть не мог.

Блоссом не поверила, она говорила, что это нелепо, невозможно. Она заставила Элис рассказать все еще раз, она требовала доказательств и сама же их опровергала. Она вынудила ее, несмотря на все страдания и боль, которые мучили старую женщину, повторить каждую подробность этой страшной истории и все-таки не могла поверить. Да, ее брат во многом виноват, но он не убийца.

– Но разве он не убил меня? – на этот трудный вопрос ответить было нечего.

– Но зачем ему это понадобилось? Зачем убивать человека, который уже и так почти мертвец? Какой в этом смысл? Нет никакого смысла.

– Все из-за тебя, дорогая моя. Блоссом почти физически ощутила, что Чудовище дышит ей в затылок.

– Что вы хотите сказать? – она в гневе схватила Элис за руку. – Что значит «из-за меня»?

– Это значит, что он узнал от отца о его намерении выдать тебя замуж за Орвилла.

– Папа хотел… Не понимаю, чего хотел?..

– Он хотел, чтобы Орвилл остался за старшего вместо него. То есть он не хотел, но понимал, что надо сделать именно так. Но он все тянул, никому не говорил об этом. Это моя вина. Я уговорила его подождать. Мне казалось, он подольше протянет. Никогда бы не подумала…

Элис все говорила и говорила, но Блоссом ее больше не слушала. Так вот что собирался сказать ей отец и все никак не решался. Горе и стыд захлестнули ее – она была неправа по отношению к нему, в последние дни она бросила его одного, наедине со страданиями. А он заботился о ее счастье, о том, чего она и сама так страстно желала! Ах, если бы можно было все вернуть, попросить у него прощения, поблагодарить его! Своими словами Элис словно зажгла свет в доме и вернула отца к жизни.

Но вслед за этими словами Элис произнесла и другие.

– …Так что лучше гляди за ним в оба, – мрачно сказала она, и все мечты разлетелись в прах, – будь осторожна и не вздумай ему доверять. Тебя это касается больше, чем кого бы то ни было.

– О, нет, нет! Вы не поняли – я сама люблю его. И он меня, кажется, тоже.

– Да не об Орвилле речь. Конечно, он любит тебя. Дураку ясно, что любит. Нейла надо остерегаться. Он же не в себе.

Против этого Блоссом возражать не стала. Она-то знала это лучше Элис, хотя до сих пор не осознавала этого так отчетливо.

– И отчасти у него сдвиг из-за тебя.

– Когда остальные узнают, что он сделал… Когда я скажу им… – договаривать было не обязательно. Когда станет известно, что сделал Нейл, его убьют.

– Я потому тебе и говорю, что все может открыться.

– Вы им расскажете сами. Надо вернуться. Сейчас же. Вот так, кладите мне руку на плечо. Элис запротестовала, но Блоссом была неумолима. Старушка была легонькая, и в случае надобности, Блоссом могла нести ее. У Элис вырвался страдальческий крик, и она выдернула руку.

– Нет! Нет, такая боль… Я не могу.

– Тогда я сбегаю за подмогой.

– За какой подмогой? Кто мне может помочь? Врачи? Больница? Кто? Я не смогла вылечить твоего отца от крысиного укуса, а тут… – стон, который был красноречивее всяких слов, прервал ее речь. Блоссом долго молчала, кусая губы. Когда Элис умолкла, она сказала:

– Тогда я буду просто сидеть возле вас.

– И смотреть, как я умираю? На это уйдет много времени. Правда, не больше двух дней, но я все время буду ужасно кричать. Нет, так не годится. Мне от этого лучше не станет, а стеснять будет ужасно. Но кое-что в твоих силах. Если напряжешься немного.

– Что бы ни было, я сделаю.

– Дай слово. – В знак согласия Блоссом сжала ее руку. – Сделай для меня то, что Нейл сделал для твоего отца.

– Убить вас? О, нет, Элис вы не можете просить меня…

– Детка, было время, я тоже такое делала, если меня просили. Кое у кого оснований для таких просьб было поменьше, чем у меня. Инъекция воздуха подкожно, и боли… – на этот раз она пересилила себя и не вскрикнула, – …как не бывало. Блоссом, я тебя умоляю.

– Кто-нибудь может сюда придти. Тогда мы бы сделали носилки.

– О, да – сюда могут придти. Нейл, например. Ты представляешь себе, что он сделает, если узнает, что я еще жива?

– Он не посмеет… – начала она, но тут же поняла, что еще как посмеет.

– Ты должна, милая, ты же мне обещала. Только сначала поцелуй меня. Нет, не так – в губы.

Дрожащими губами Блоссом прижалась к Элис, губы старухи напряглись от усилий, она старалась сдерживать боль.

– Я люблю вас, – прошептала девочка. – Я люблю вас как родную мать.

Простившись, она повторила то, что сделал Нейл. Тело Элис дергалось, инстинктивно сопротивляясь, и Блоссом ослабила нажим.

– Нет! – прохрипела Элис. – Не мучь меня – доведи дело до конца! На сей раз Блоссом не отпускала ее до тех пор, пока не наступила смерть. Стало еще темнее, и Блоссом вдруг послышалось, что сверху кто-то спускается по корню, цепляясь за спутанные ветки. Шлепнувшись в плодовую мякоть, этот кто-то издал громкий и страшный звук. Блоссом знала, как должно выглядеть Чудовище: оно явится в облике Нейла. Она кричала, кричала, кричала…

Чудовище было с топором.

– Возвращайся скорее, – попросила она.

– Хорошо, обещаю. – Бадди наклонился к жене и в темноте (фонарь по распоряжению Нейла оставили возле тела покойного), промазав, поцеловал ее не в губы, а в нос. Она захихикала, как девчонка. В приливе заботливости он дотронулся до пальчика на крошечной ручке сына.

– Я люблю тебя, – сказал он, неизвестно к кому обращаясь, то ли к жене, то ли к младенцу, то ли к обоим, для него это уже не имело значения. Он и сам не знал, кому предназначались эти слова. Ему ясно было одно – несмотря на все кошмары последних месяцев и особенно последнего часа, его собственная жизнь наполнилась таким значением и смыслом, какого не имела долгие-долгие годы. Даже самые мрачные мысли не могли унять надежд, наполнявших его, не могли загасить радостного чувства, пылавшего в душе.


Всегда и вовеки, во дни неисчислимых бедствий и тяжких поражений, презирая отчаяние, машина счастья неустанно крутится и молотит для немногих избранных.

Все-таки Мериэнн сохранила больше трезвости рассудка, чем Бадди, и лучше него оценивала ситуацию. Понимая, что их очарованный островок слишком мал в океане страданий, она пробормотала:

– Как страшно.

– Что? – спросил Бадди. Теперь его внимание переместилось с ручонки на ножку и вновь сосредоточилось на крошечном пальчике Бадди-младшего.

– Я имею в виду Элис. Не понимаю, что это он…

– Он спятил, – ответил Бадди, нехотя переступая заветную черту, отделявшую их островок от окружающей бездны. – Может, она его отбрила. Ты же знаешь, язык у нее был острый. Если он придет в себя, это будет уже кое-что, и мы что-нибудь придумаем. А то ведь, никогда не знаешь, какую пакость он еще выкинет. Орвилл поможет, да найдется же и еще кто-нибудь, кто не побоится рот открыть. Правда, пушка-то у него, а не у нас. А сейчас главное – найти Блоссом.

– Разумеется. Это прежде всего. Я как раз про это и сказала, что страшно.

– Да, это страшно, – согласился он. Раздался голос Нейла, который снова звал его. – Надо идти, – и он двинулся прочь.

– Жаль, что нет фонаря, я хочу разок взглянуть на тебя.

– Ты так говоришь, как будто я уже не вернусь.

– О, нет! Не говори так – даже в шутку. Ты придешь. Придешь, я уверена. Только, Бадди…

– Что, Мериэнн?

– Скажи еще раз.

– Я люблю тебя.

– И я тебя люблю, – а когда он ушел и уже не мог слышать ее, еще добавила: – Я всегда любила тебя.

Вниз, на поиски, отправилось несколько человек. Они отмечали свой путь в лабиринте разветвленных корней тонкой веревкой, сплетенной Мериэнн из волокон извилистых веток. Когда кто-нибудь отходил от группы, он привязывал к общему тросу конец своей собственной веревки, смотанной в отдельный клубок, по ней потом можно было вернуться к главной магистрали, которая вела назад, в клубень, где под негасимым оком фонаря, доступный для всеобщего прощания, лежал Андерсон.

Нейл и Бадди спустились по главной веревке дальше всех. Размотав ее до конца, они оказались у очередного пересечения корней. Бадди связал узлом концы своей и главной веревок и направился влево. Нейл, проделав то же самое, двинулся вправо, но, отойдя немного, сел и погрузился в самые напряженные раздумья, на какие только был способен.

Он не слишком доверял Бадди. И раньше-то не доверял. А теперь, когда не стало отца, не разумнее ли было бы вообще перестать ему верить? С этим своим отпрыском он так развоображался, как будто прежде ни у кого на свете не рождались сыновья. Для смертельной ненависти у Нейла была и еще одна причина – при одной мысли об этом его начинало колотить. Он был отнюдь не уверен в том, что предполагаемый Нейл-младший, если он, конечно, существовал, вышел из его чресел. Об этом лучше было вообще не думать.

Нейл нервничал. Он чувствовал, что даже среди тех, кто отправился с ним на поиски, далеко не все приняли его власть. И самое сильное сопротивление исходило от Бадди. А предводитель сопротивления своей власти допускать не должен. Отец постоянно твердил об этом. Никто не смеет бросать ему вызов. А Бадди, кажется, совсем не считался с тем, что Нейл стал главным по воле отца. Да что там говорить – Бадди всегда был неуправляем. Бунтовщик, атеист, и весь сказ.

«Вот именно! – думал Нейл, сам потрясенный тем, какое точное он нашел слово, как верно определил, чем так опасен его братец. – Атеист!» Как он только раньше до этого не додумался?

Атеиста надо растоптать, любым способом, атеизм, как сорняк, должен быть уничтожен на корню. Атеизм – яд, способный погубить все, ему не место в жизни, как отраве не место в закромах, он подобен… Но дальше Нейл не помнил. Давным-давно отец прочитал прекрасную проповедь, направленную против атеизма и Верховного суда.

Где-то глубоко в подсознании Нейла затеплилась новая идея. Для него это было настоящим откровением, вдохновением свыше, как будто дух отца снизошел с небес и шепнул ему на ухо.

Он заставит Бадди ходить по кругу! Он перевяжет конец его веревки!

Бадди не сможет вернуться – он так и будет таскаться по своей веревке вкруговую. Идея очень проста, стоило лишь принять принципиальное решение.

Правда, по зрелом размышлении, одна загвоздка все же обнаружилась. Ведь круг неизбежно пересечется с тем перекрестком, где веревка Нейла и магистральный трос по-прежнему будут связаны узлом, и Бадди, конечно, наткнется на это место в своем кружении.

А если круг пройдет в стороне от перекрестка? Тогда – не наткнется!

Хихикая себе под нос, Нейл отвязал веревку Бадди и, сматывая ее в клубок, двинулся за ним следом. Затем, прикинув в уме и решив, что уже достаточно, он круто свернул в более узкое корневое ответвление и пополз по нему, разматывая конец. Этот узкий корешок соединялся со следующим, таким же тесным, а тот, в свою очередь, еще с одним. Корни Растения всегда перетекали друг в друга, и если держаться одного направления и сворачивать в одну и ту же сторону, то рано или поздно доберешься до того места, откуда тронулся в путь. Нейл был твердо уверен в этом и вскоре действительно снова выбрался в более просторный корень, где ухватился за веревку Бадди, которая была туго натянута дюймах в двенадцати от пола. Вполне вероятно, что Бадди был не так далеко отсюда.

Уловка Нейла была сработана на славу. Он добрался почти до конца, перемотав веревку чуть ли не на всю длину, теперь оставалось привязать к ней тот конец, который он держал в руке, и замкнутый круг готов.

«Ну, – с удовлетворением подумал Нейл, – пусть теперь попробует выбраться. Пусть-ка теперь сунется со своими соображениями! Не будет под ногами путаться, атеист вшивый!»

Нейл пополз назад тем же путем, держась за веревку Бадди и непрерывно хохоча. Только сейчас он заметил, что руки и одежда у него перепачканы какой-то странной скользкой дрянью.

Глава 13 КУКУ, ФЬЮФЬЮ И ЧИКЧИРИК

Есть люди, которые не могут кричать, даже когда обстоятельства вынуждают их поднять крик. Любой кадровый сержант расскажет вам о таких. Во всех прочих отношениях это прекрасные солдаты, но если нужно проткнуть штыком соломенное чучело, они не издадут ни звука, ничего похожего на воинственный клич. Когда они вяло пытаются крикнуть «Убью!», то кажется, что они тут же добавляют: «Если вы не против». Нельзя сказать, что в этих людях не заложено инстинктивное чувство ненависти, что они начисто лишены первобытной жажды крови. Нет, они просто слишком хорошо воспитаны, слишком хорошо научились держать себя в руках и поэтому не испытывают безудержной ярости в чистом виде. Может быть, ярость прорвется однажды в настоящем бою, а может, и нет. Может быть, уже ничто не заставит их потерять контроль над собой.

Существуют побуждения куда более глубинные, имеющие более серьезное значение для выживания, нежели ненависть и мстительность, но и тут то же самое – их удается придушить, загнать под покровы воспитания и благоприобретенного способа выражения чувств. Их могут высвободить лишь чрезвычайные обстоятельства.

Джереми Орвилл был в высшей степени воспитанным человеком. Правда, за последние семь лет он в значительной мере освободился от условностей, однако ничто не затронуло в нем устоев и не истребило основ воспитания. По крайней мере, так было до самого последнего времени, до тех пор, пока события не вынудили его поставить свою жажду мести над стремлением к личному счастью и безопасности. Начало было положено.

И вот он стоял возле Блоссом, невидимый в темноте, с невидимым топором в руке, и слушал душераздирающие вопли, которые страх исторг из ее груди, и в нем поднималось самое глубинное, первозданное чувство – чувство любви. Оно охватило его, оно разбило вдребезги все его воспитание, и, уронив оружие, он упал на колени и стал целовать ее юное тело, важнее и прекраснее которого в этот миг не было на свете.

– Блоссом! – вне себя от счастья воскликнул он. – О, Блоссом! Блоссом! – продолжал повторять Орвилл совершенно бездумно.

– Джереми! Это вы! Боже мой, а я решила, что это он! Он перебил ее.

– Господи, как я мог! Разве я мог любить ее – бесплотный призрак, когда рядом была ты?.. Прости меня! Простишь? Ты сможешь простить меня? Она ничего не понимала.

– Простить вас? – она смеялась и плакала.

Они наговорили друг другу много такого, во что не имело смысла вникать, и не стоило беспокоиться о значении слов и стараться выяснить что-то сверх неожиданного, хотя и очевидного, факта – они любили друг друга.

Стремительны взлеты лишь невинных ребяческих увлечений, подлинная страсть набирает высоту постепенно, неторопливо. Орвиллу и Блоссом не дано было испытать долгих счастливых часов, дарящих наслаждение взорам, когда глядишь друг другу в глаза и не можешь наглядеться. Темнота, впрочем, явление двоякое – сколько украла, столько и возместила. Они беспечно развлекались словами, они медлили и тянули время. Они плели романтическую чушь из лексикона легкомысленных школьниц, они говорили друг другу избитые нежные слова (ничего подобного у Орвилла не было в ходу с Джеки Уити – умудренная опытом, та предпочитала, чтобы его ласки сопровождались выражениями попроще), и все эти «милые», «любимые» и «мои единственные» были в их устах выражением философии любви, точным, как арифметика, и тонким, как абсолютный музыкальный слух.

В конце концов, как и следовало ожидать, кое в каких высказываниях здравого смысла оказалось больше, чем поэзии, и безмятежное, незамутненное уединение любви было нарушено. Так неподвижную гладь тихого пруда разбивают брошенные в воду камешки.

– Меня, наверное, ищут, – сказала Блоссом. – И я должна им кое-что рассказать.

– Знаю. Я слышал, как ты говорила с Элис.

– Значит, ты слышал, что она сказала про нас – папа хотел, чтобы так было. Он как раз собирался…

– Да, знаю.

– А Нейл…

– Я все знаю. Пусть тебя это больше не волнует, – он поцеловал мягкую мочку склоненного к нему уха. – И не будем об этом. Все, что нужно, будет сделано, только попозже. Вдруг она оттолкнула его.

– Нет, Джереми! Послушай, давай уйдем куда-нибудь. Подальше от них ото всех, от всей этой ненависти, от всей этой зависти. Куда-нибудь, где они нас никогда не найдут. Будем как Адам и Ева, придумаем зверям новые имена. Ведь целый мир вокруг… – она запнулась, осознав, что за мир был вокруг. Она протянула руку, чтобы снова притянуть Орвилла к себе и еще хоть ненадолго отрешиться от всего, что их окружало, но вместо живого тепла пальцы ее ощутили мертвенный холод сломанного бедраЭлис. Чей-то голос окликнул ее. Это был не Орвилл.

– Ну вот, – прошептала она. – Неужели все кончено?

– Это уже не может кончиться, – пообещал Орвилл, помогая ей подняться на ноги. – У нас все впереди. Жизнь продолжается, и так будет всегда. Уж в моем-то возрасте пора бы это знать. Она засмеялась и крикнула так, чтобы всему свету было слышно:

– Эй, там! Мы здесь, внизу. Убирайся отсюда, кто бы ты ни был. Без вас обойдемся,

выберемся как-нибудь сами. Но в клубень из бокового коридора уже входил отыскавший их Бадди.

– С кем это ты? – спросил он, – Это вы, Орвилл? Мозги бы вам вышибить за ваши фокусы! Вы что, не знаете, что старик умер? Нашли время волочиться и играть в прятки, черт бы вас побрал!

– Ты не понял, Бадди. Тут нет ничего дурного – мы с Орвиллом любим друг друга.

– Как же, как же! Все я прекрасно понял. Я с ним потом поговорю – с глазу на глаз. Надеюсь, я успел явиться до того, как он потребовал доказательств твоей любви. Ради Бога, Орвилл, одумайтесь – ребенку всего четырнадцать лет! Она вам в дочери годится. А судя по вашей прыти, так и во внучки.

– Бадди! Это вовсе не так, – запротестовала Блоссом. – Отец так хотел. Он сказал об этом Элис, а потом… Пробираясь впотьмах на их голоса, Бадди споткнулся о мертвое тело.

– Какого черта! Кто это?

– Это Элис. Ты только послушай… – Блоссом разразилась нервными рыданиями, в которых смешалось горе, боль и отчаяние.

– Сядьте, – сказал Орвилл, – и заткнитесь хоть на минуту. Вас занесло далеко, да не туда. Вы торопитесь с выводами, а, между тем, многого не знаете. Э, нет – будьте мужчиной, выслушайте!

Через некоторое время Орвилл подвел черту под своим рассказом:

– Таким образом, вопрос не в том, как поступить с Нейлом, а кому предстоит это сделать. Не думаю, что мне следует брать на себя руководство оставшимися людьми. И вам не советую. Мне лично никогда не импонировала манера вашего родителя по своему произволу быть и прокурором, и судьей, и присяжными в одном лице. Это, конечно, большая честь, что он избрал меня своим преемником, но я бы от этой чести предпочел уклониться. Дальше надо действовать сообща.

– Согласен. Если бы мне пришлось выполнить… в общем, поступить с Нейлом, как он того заслуживает, то, я уверен, все сказали бы, что это сведение личных счетов. А это не так. Мне от него больше ничего не нужно. Абсолютно ничего. У меня единственное желание – как можно скорее вернуться к Мериэнн и моему мальчику.

– Тогда остается решить, как найти остальных. Мы с Блоссом можем не появляться до тех пор, пока все не утрясется. Этот калиф на час днем будет хозяйничать, но захочет же он спать хоть когда-нибудь. И вот тогда-то самое время освободить его от должности.

– Отлично. Теперь пошли – только не стоит возвращаться по моей веревке. Этак мы угодим Нейлу прямо в лапы. Лучше пойдем вашей дорогой и заберемся по веткам, так безопаснее – мы, по крайней мере, на него не наткнемся.

– Если Блоссом сможет, я не возражаю.

– Нет, вы подумайте! Ты какой-то чудной, Джереми – я же карабкаюсь по этим штукам вдвое быстрее тридцатипятилетнего старикашки, в котором весу фунтов двести.

Бадди послышался звук поцелуя, и он неодобрительно скривил губы. Теоретически он был согласен со всем, что сказал Орвилл в свое оправдание – да, времена переменились и ранние браки теперь в порядке вещей, так даже лучше, чем по старинке, да, Орвилл, безусловно, из всех оставшихся в живых мужчин самый достойный и подходящий человек (это соображение высказала Блоссом), да, на этот союз они получили благословение Андерсона, хотя и посмертное. И все же, несмотря на все убедительные доводы, не лежала у него к этому душа, и все тут. «Ведь она дитя еще, совсем ребенок!» – говорил он себе и рядом с этим неопровержимым, по его мнению, фактом все их рассуждения выглядели такими же притянутыми за уши и далекими от жизни, как кажущееся верным доказательство вечного отставания бедняги Ахилла в его нескончаемом состязании с черепахой.

Тем не менее ему пришлось проглотить свое недовольство. Так дети проглатывают осточертевшее овощное рагу, чтобы поскорее выскочить из-за стола и умчаться по своим, куда более важным, делам.

– Ну, вперед! – скомандовал он.

Для того чтобы вернуться в главный корень, по которому спускалась Блоссом, а за ней и Орвилл, нужно было сделать крюк – пройдя немного по коридору, из которого появился Бадди, требовалось резко свернуть в очередное ответвление корня, такое узкое, что даже ползти по нему было нелегко.

Но это было только начало: карабкаясь по вертикальному корню, они столкнулись с новыми трудностями. Спутанные ветки, по которым они рассчитывали подняться, неожиданно оказались сплошь покрыты какой-то слизистой пленкой, опоры рукам не было, стараясь ухватиться за ветки, они не могли удержаться и соскальзывали. Только в местах соединения ветвей, там, где были узлы, образующие нечто вроде стремени (как и вся корневая система, извилистые стебли бесконечно перетекали друг в друга), можно было кое-как уцепиться, но никакой уверенности в том, что впереди, на достаточной высоте, окажется такой же узел, не было.

Им то и дело приходилось отступать и вновь начинать восхождение по другим веткам, уже чуть в стороне. Еще труднее было удержаться в этом стремени ногами – несмотря на то, что они были босы, цепкости им явно не хватало. Впечатление было такое, будто они лезут по смазанной жиром веревочной лестнице, у которой оборваны ступеньки.

– Это же чистое самоубийство. Чего мы добьемся, если в конце концов расшибемся в лепешку? – вопрос Бадди звучал чисто риторически, особенно после того, как пальцы его соскользнули в очередной раз и он действительно едва не сорвался. – Понятия не имею, откуда текут эти помои, но что-то незаметно, чтобы они собирались это занятие прекратить. Между прочим, чем выше мы забираемся, тем больше вероятность сломать себе шею, ежели сорвешься. Не вернуться ли нам, пока не поздно, и не пойти ли все-таки по моей веревке? Во-первых, мы можем и не нарваться на Нейла, а во-вторых, даже если мы и встретим его, совсем необязательно докладывать, что мы в курсе тех дел, о которых он нас извещать не собирался. Я бы рискнул пять-десять минут побыть в его обществе, вместо того, чтобы еще сотню ярдов карабкаться по этой сальной трубе.

Согласившись, что в этом есть резон, они вернулись назад, в клубень. Спускаться было много легче, все равно что съезжать по пожарному шесту.

Двигаясь по веревке Бадди вверх по пологому склону, они обратили внимание на то, что и здесь ветки были скользкие, под босыми ногами ощущалась та же слизь. Ощупав поверхность корня под ветками, Орвилл обнаружил, что слизь сбегает под уклон ручейком.

– Как вы думаете, что это такое? – недоумевал Бадди.

– Думаю, что пришла весна, – ответил Орвилл.

– А это – сок. Ну, конечно! Теперь я узнаю его и по запаху, и на ощупь. Мне ли не знать этот запах!

– Весна! – воскликнула Блоссом. – Значит, мы сможем вернуться!

Счастье заразительно, а влюбленная молодость счастлива независимо ни от чего, и Орвиллу вспомнились строчки, которые он тут же пропел:

Весна, волшебница Весна! Опять везде царит она – И все торопится, цветет, Кружится в танце хоровод, Уж холода не обжигают, И птички песни распевают: Куку, фью-фью и чикчирик!

– Какие славные стихи! – сказала Блоссом, хватая и крепко стискивая его руку.

– Чушь какая! – прыснул Бадди. – Куку, фью-фью и чикчирик!

И все трое весело расхохотались. Казалось, над ними снова уже засияло солнце, и стоило кому-то из них повторить дурацкий припев старой песенки, которую распевали в дедовские времена, как они опять принимались хохотать.

В двух тысячах футов у них над головой оживающая земля нежилась в лучах яркого солнца, которое и правда перешагнуло заветный порог – день весеннего равноденствия миновал. Последние клочья снега еще не растаяли на каменистых склонах, а Растения уже развернули листья, подставляя их свету и теплу, и без лишней суеты принялись за дело – зажили прежней жизнью, такой полнокровной, как будто только вчера еще был октябрь.

Если не считать щелчков, которые, раскрываясь, издавали листья (Растения управились с этим в течение дня), весна пришла бесшумно. Птиц не было, а значит, некому было щебетать и чирикать.

Голодный зов листьев отозвался в иссушенных черенках и стеблях, переживших морозную северную зиму, его услышали корни, и оттуда, из недр, бурлящий питательный сок хлынул наверх по мириадам тончайших капилляров. Даже там, где эти кровеносные сосуды были уничтожены вторжением людей, сок продолжал струиться и разливаться по ветвям, выстилавшим стенки корней изнутри. По мере того как наполнялись артерии пробуждающегося Растения, струйки сока сливались в ручейки, а те постепенно превращались в небольшие потоки, заливавшие корни до самой глубины, – начиналось что-то вроде половодья. Там, где сохранилась нетронутой сетка капилляров, они втягивали влагу, проникавшую в корень, и она бежала по ним, как по трубам, но там, где паутина была порвана, сок, как вода в реке, все прибывал и разливался по корням, как талый снег по водостокам в внезапную мартовскую оттепель.

Теперь клубни плодов, годами набиравшие силу, окончательно созревали и обретали, подобно земным плодам, осеннюю роскошь. Их воздушная сердцевина, напоследок напоенная свежестью, влившейся сверху, уплотнилась и стала похожа на взбитые белки.

В обоих полушариях Растения доживали свой долгий срок, их сезон подходил к концу. То тут, то там, на определенном расстоянии друг от друга с весеннего неба на зеленеющую землю опускались сверкающие сфероиды, такие огромные, что, приземляясь, каждый подминал своим колоссальным брюхом несколько Растений. Если взглянуть на эту картину издалека, то пейзаж напоминал заросшую клевером клумбу, по которой разбросаны серые баскетбольные мячи.

Эти мячи сначала часами грелись на солнце, потом из сотен мелких скважин в основании корпуса выбрасывали тонкие разведочные щупальца, каждое из которых тянулось к ближайшему Растению и аккуратными, мелкими и точными движениями ввинчивалось в древесину ствола, а затем проникало в полость находившегося под ним корня. После того, как было высверлено достаточное отверстие, ресничка щупальца вновь убиралась внутрь серого баскетбольного мяча.

Приближался срок жатвы.

Нейл трижды обошел круг из веревки, в котором замышлял подстроить ловушку Бадди. Он уже начал с тоской замечать, что попался в собственные сети, хотя уразуметь, как же это случилось, не мог. Но вот, как он и опасался, послышался голос Бадди. Он возвращался оттуда, куда ушел, и с ним возвращались Орвилл и Блоссом. Они все громко смеялись! Над ним, что ли? Надо было бы спрятаться, да некуда. К тому же он вовсе не хотел прятаться от Блоссом. Пришлось обнаружить себя.

– Эй, там! Смех прекратился.

– Что ты делаешь здесь? – спросил Бадди.

– Понимаешь, эээ… Вот эта веревка, как-то… Нет, это тоже не та, – чем больше он говорил, тем больше путался, и Бадди начинал терять терпение.

– Да ладно, наплевать. Пошли. Я нашел Блоссом. И Орвилла тоже. Теперь надо собрать остальных. Весна пришла. Заметил слизь?.. Э, а это что? – он добрался до того места, где конец его веревки был привязан к ее середине. – Постой, это же не тот перекресток, где мы с тобой разошлись. Если бы я хоть раз прошел по такому узкому месту, то непременно запомнил бы его.

Нейл не знал, куда деваться. Он бы с радостью долбанул своего слишком шустрого братца по башке, это желание его прямо-таки распирало. А заодно пристрелил бы Орвилла, просто взял бы да и вышиб ему мозги, и дело с концом. Но при Блоссом это было бы как-то нехорошо, он чувствовал, что она может его не понять. И потом, если ты заблудился, то самое главное – невредимым вернуться домой. А уж когда ты окажешься дома, в безопасности, вещи встанут на свои места и не будет такой путаницы в голове, как теперь, когда и дороги-то назад не найти.

Бадди, Орвилл и Блоссом о чем-то пошептались между собой, и Бадди спросил:

– Слушай, Нейл, а ты не?..

– Нет! Я вообще не знаю, как… ну, как это так получилось! Я тут ни при чем!

– Ну ты и дубина! – Бадди опять расхохотался. – Знаешь, наверное, если бы тебе понадобилось отпилить сук, то, клянусь, ты бы сел на него не с той стороны. Ты же завязал мою веревку кольцом, так ведь?

– Нет, Бадди, видит Бог – нет! Я же говорю, я сам не знаю, как…

– И ты, конечно, забыл притащить свою веревку, чтобы самому выбраться отсюда. Ох,

Нейл, как это у тебя всегда получается? За что бы ты ни брался! Орвилл и Блоссом тоже не удержались от смеха.

– Ох, Нейл! – восклицала Блоссом. – Ох, Нейл!

Ему стало легче оттого, что он услышал, как она зовет его по имени, так весело и так непринужденно. Он расслабился и тоже принялся смеяться вместе со всеми. Слава Богу – шутка пришлась кстати, он выкрутился!

Удивительно, но Бадди и Орвилл вроде не собирались с ним скандалить. Понимали, наверное, что им же хуже будет!

– Все-таки надо бы поискать верную дорогу да выбраться отсюда, – со вздохом сказал Орвилл, когда они всласть насмеялись. – Нейл, может быть, ты поведешь нас?

– Нет, – ответил тот, снова мрачнея и на всякий случай проверяя, на месте ли кобура с пистолетом. – Хотя я и главный, но пойду замыкающим.

Час спустя они уткнулись в тупик и поняли, что заблудились окончательно.

Если им попадались полости, затянутые сетью капилляров, то разорвать их как прежде, одним движением руки, уже не удавалось. Наполненные соком сосуды раздулись и стали упругими. Проползти по тесным коридорам, таким образом, стало не легче, чем пройти сквозь игольное ушко, поэтому им не оставалось ничего иного, как не сходить с тропы, уже однажды пройденной. Спасибо Андерсону за его ежедневные вылазки, ибо таких троп оказалось довольно много. Даже слишком много.

Орвилл подвел итог их блужданиям:

– Таким путем мы опять попадем в подвал, мои дорогие. А чтобы подняться на первый этаж, придется пересесть в другой лифт.

– Что ты сказал? – неожиданно рявкнул Нейл.

– Я сказал…

– Да я все слышал! Я запрещаю так выражаться, ясно? Не забывай, кто тут начальник, усек?

– О чем ты, Нейл? Как выражаться? – в недоумении спросила Блоссом.

– Не сметь говорить «мои дорогие»! – буквально завизжал Нейл. Он был из той породы людей, которые начинают орать, едва только сложится подходящая обстановка. Он не был отягощен воспитанием, и где-то у самой поверхности его нехитрого существа билась первобытная стихия, ежеминутно готовая вырваться наружу.

Глава 14 НАВЕРХ

Тишина, месяцами царившая в подземелье, была нарушена журчанием сока. Этот звук напоминал плеск талой воды, ручьями стекавшей в городские водостоки из-под еще громоздящихся снежных сугробов.

Пока они отдыхали, никто не произнес ни слова из опасения, как бы какое-нибудь замечание, даже самое безобидное, не вывело Нейла из равновесия и не спровоцировало новый истерический взрыв. У них, естественно, хватало ума не упоминать в разговорах ни Андерсона, ни Элис, но в голове не укладывалось, с чего бы это Нейл вдруг вскинулся, когда Бадди вслух забеспокоился о жене и сыне. В ответ он услышал от Нейла обвинения в эгоизме и сексуальной озабоченности. Когда же Орвилл заговорил об их собственном нелегком положении и стал строить предположения о том, каковы их шансы выбраться наверх (на словах он, кстати, был куда оптимистичнее, чем в душе), Нейл почему-то истолковал его соображения как выпад лично против него. Теперь они помалкивали, что было благоразумнее всего. Впрочем, и тишину Нейл был не в состоянии долго выносить: несколько минут – и он опять принимался ныть.

– Если бы у нас был фонарь, мы бы так не мучились. А то вдруг вспоминал излюбленные формулировки отца и примеривал их на себя.

– Ну почему я должен думать за всех? Кто мне объяснит?

Потом он начал насвистывать свои любимые мелодии: польку-бабочку, «Долину РедРивер» или «Ослиную серенаду» (тут он аккомпанировал сам себе, оглушительно хлопая по надутым щекам). Еще он обожал музыкальную тему из фильма «Исход». Погрузившись в музицирование, он уже не прерывался ни на минуту, пока они отдыхали. И все бы ничего, но, к сожалению, он не мог вывести больше восьми тактов ни одной из мелодий.

Хуже всех было Бадди. Блоссом и Орвилл были хотя бы вместе. В темноте, пока Нейл, как усердная обезьяна, продолжал мурыжить свои мотивчики, они могли сидеть, взявшись за руки и даже потихоньку целоваться.

Здесь не было ни севера, ни юга, ни запада, ни востока – были только верх и низ. Им нечем было измерять расстояния, никакие меры длины тут не годились – можно было лишь приблизительно прикинуть температуру воздуха и так же приблизительно вычислить глубину. Время узнавали единственным способом – степенью физической усталости, когда в изнеможении падали, не в силах более что-либо делать.

Невозможно было разобраться, где они находятся – у края лабиринта или в самой его середине. Поднимаясь по коридорам, превратившимся теперь в каналы, на сотни и даже тысячи футов, они опять и опять оказывались в новом тупике. А ведь нужно было найти не просто какой-то путь наверх, а тот единственный, который вывел бы их на поверхность. Убедить в этом Нейла было чрезвычайно трудно. Блоссом, казалось, уже убедила его, но стоило Орвиллу снова коснуться этого вопроса, как спор разгорелся с новой силой.

Они насквозь промокли от пота и сока, который постепенно затапливал проходы, и даже там, где уклон был не очень крутой, им уже было по щиколотку. После нескольких часов непрерывного подъема они выбрались на глубину, где жара была не такая сумасшедшая (там, откуда они поднялись, парило, как в сауне) и воздух был не такой тяжелый, снова стало легче дышать. Орвилл рассчитал, что если температура воздуха упала до семидесяти пяти[8] градусов , то до поверхности оставалось что-то около полутора тысяч футов. При обычных обстоятельствах по знакомому маршруту они могли бы преодолеть этот путь чуть больше чем за три часа. Теперь же на это могло уйти несколько дней.

Орвилл надеялся, что по мере продвижения наверх поток будет ослабевать, но нет – дела шли все хуже и хуже. И откуда он только брался? Орвилл уже давно раздумывал над тем, каким образом происходит у Растений водообмен. Размышлял он об этом и теперь.

Двигаться по веткам становилось все труднее – уже невозможно было подтягиваться, просто хватаясь за них руками, приходилось каждый раз сгибать руку наподобие крюка, и только продев этот крюк в деревянное стремя, удавалось кое-как удержаться. Оглянуться назад и помочь следующему за вами человеку вы никак не могли, поскольку должны были уцепиться за ветку одновременно двумя скрюченными руками. В результате от таких манипуляций больше всего болели и уставали именно руки. Вы беспомощно повисаете, чувствуете, как они слабеют и думаете только об одном – как бы не соскользнуть, как бы не унесло вниз непрекращающимся потоком. Еще полбеды, если вы поедете по пологому склону – вас, по крайней мере, не снесет далеко, да и скользить вы будете плавно, а вот на крутом подъеме непременно покатитесь, как с ледяной горы на салазках, пока не врежетесь во что-нибудь. Тогда все придется начинать сначала – снова нужно сгибать руки крючьями и ползти, ползти по этой мерзкой слизи. Хорошо, если вы еще в силах продолжать этот нескончаемый путь, если надежда толкает вас вперед, не позволяя сдаваться.

Кажется, прошла уже половина суток, а то и целые сутки, а они все продолжали карабкаться вверх. Несколько раз они останавливались передохнуть и поесть, но ни разу не позволили себе заснуть. Они не спали, по сути дела, с того дня накануне смерти Андерсона, когда Мериэнн разрешилась от бремени. Теперь, наверное, снова наступила ночь. Головы их отяжелели, как будто налились свинцом, в мозгу билась единственная мысль – как бы поспать. Это было совершенно необходимо.

– Насущно необходимо, – повторял Орвилл.

Нейл был против. Они как раз собрались еще раз передохнуть, и он боялся, что если уснет первым, у него отберут пистолет. Им же нельзя доверять. А что если просто посидеть? Просто дать передышку рукам, ногам, всему телу… просто расслабиться… он устал, как собака, он только…

Он уснул первым, пистолет никто не тронул. Им было наплевать. Не нужен им его пистолет, они тоже хотели спать, и ничто больше их не интересовало. Сны Нейла отличались не большим разнообразием, чем его песенки. Сначала ему приснилось, что он играет в бейсбол. Потом ему снился их старый дом в Тасселе, и как он сам поднимается по лестнице к себе наверх. Потом снилась Блоссом. И снова бейсбол, но на этот раз немного иначе: он открыл дверь в туалет и увидел своего отца в форме капитана команды. Из глубокой трещины в рукавице на руке капитана сочилась кровь, трещина то сжималась, то разжималась, то сжималась, то разжималась. Капитан был мертв. Но, если не считать этой новой подробности, сны ничем не отличались от тех, что он видел всегда.

На другой день боль в руках утихла, и теперь труднее всего было просто разогнуться и справиться с мучительным свойством сока склеивать все и вся. Одежда липла к напряженному телу или тяжело обвисала, как кожа, которую никак не сбросить.

– Если бы на нас не болтались эти тяжелые лохмотья, – говорил Орвилл, – мы бы продвигались гораздо быстрее.

Чуть позже, когда стало ясно, что эта простая мысль никак не доходит до сознания Нейла, Бадди добавил:

– Можно связать рукава рубашек и лезть, как по веревке, это ускорит дело.

– Ага, – ответил Нейл. – Только не забывайте, что с нами дама.

– Ой, обо мне не беспокойтесь, – возразила Блоссом.

– Я говорю про наши рубашки, Нейл. Представь, что мы пошли купаться.

– Нет! – его голос вновь зазвучал резко. – Это нехорошо, так нельзя!

Если он уперся, спорить с ним было бесполезно. Он – главный. Когда они в очередной раз остановились, чтобы отдохнуть и подкрепиться, сок капал на них сверху крупными дождевыми каплями, как бывает летом перед грозой. Посередине корня струился поток, в котором они утопали по голень. Двигаться свободно они могли только при одном условии: если были мокрыми насквозь, ибо там, где одежда еще не вымокла до нитки, она облепляла тело, как лейкопластырь.

– Я не могу больше, – сказала Блоссом и заплакала. – Я больше не могу.

– Ну-ну, мисс Андерсон. Не унывать! Выше нос! Вспомни «Титаник»!

– Не можешь чего? – спросил Нейл.

– Эти тряпки… – начала она. Действительно, она не могла больше выдерживать все это, и тряпки в том числе.

– Знаете, она, пожалуй, права, – сказал Нейл. Ему и самому было отнюдь не легче, чем всем остальным. – Ничего страшного, рубашки-то можно и снять, от этого вреда не будет. Давайте сюда, я их рукавами свяжу.

– Отличная мысль! – воскликнул Орвилл, и они отдали рубашки Нейлу.

– Блоссом! – обратился он к сестре. – Я не тебя имел в виду. Так нельзя. – Она ничего не ответила. Нейл хмыкнул. – Ну, если уж ты так хочешь…

Вдруг из небольшого отверстия над ними, как из прорвавшейся водопроводной трубы, хлынула какая-то жидкость, не очень-то похожая на сок. Это гораздо больше походило на воду. На краткий миг они почувствовали себя совершенно счастливыми, так как моментально отмылись, но тут же замерзли. Стало холодно.

По мере того как они забирались все выше и выше, корни становились не просторнее, а наоборот – теснее. Теперь для того, чтобы проползти по ним, нужно было двигаться на четвереньках, но даже и так, при малейшей неосторожности, они упирались головой в потолок. Вода была им по локоть.

– Я думаю, – осторожно начал Орвилл, – что мы забрались под дно озера Верхнее. Это же не талые воды, – он подождал, не начнет ли Нейл возражать, а затем еще осторожнее закончил: – Наверное, нам лучше вернуться старым путем. Бог даст, со второго захода нам больше повезет.

Нейл не возразил просто потому, что ничего не расслышал. Голос Орвилла потонул в шуме и плеске воды, которую Растения, как всегда мучимые жаждой, алчно высасывали из озера, впиваясь в дно. Когда путники нашли местечко поспокойнее и вновь устроили привал, Орвилл долго растолковывал Нейлу свои соображения. Потом за дело взялась Блоссом.

– Смотри, Нейл, это же очень просто – от озера легче всего отойти, если двигаться вниз. Ведь если мы останемся здесь, мы можем пойти не в ту сторону. Откуда нам знать, на восток мы идем или на запад. Нам-то надо на запад, подальше от озера, а мы можем нечаянно двинуться на восток и угодим как раз под него. Если бы у нас был фонарь, мы поглядели бы на твой компас, и все, но фонаря-то нет. А так можно сто раз ходить туда-сюда вдоль берега – то ли на юг, то ли на север. Кто знает, много ли успел папа за зиму здесь обследовать и заходил он под дно озера или нет. Так что вернее всего идти вниз. Понимаешь?

Орвилл воспользовался случаем и, пока Нейл слушал ее объяснения, перекинулся парой слов с Бадди.

– Какого черта мы с ним связались? Не хочет идти с нами – пусть, ради Бога, остается здесь. Утонет, сам будет виноват.

– Нет, – ответил Бадди. – Так нельзя. Я не хочу брать грех на душу.

– Ну, так и быть, пошли, – сдался наконец Нейл. – Но, по-моему, это все брехня. Соглашаюсь только ради тебя, Блоссом. Так и запомни, слышь?

Стали спускаться: творилось нечто невообразимое – сок хлестал отовсюду и разливался полноводной рекой. Их несло мощным течением, то сталкивая, то разнося в стороны, точно бревна по реке во время лесосплава. Стремительными потоками их швыряло об стенки корней на крутых поворотах. Достижения последних дней были ликвидированы в считанные минуты.

Еще ниже поток потеплел и начал густеть, как закипающий пудинг, но оставался по-прежнему бурным. Путешествие напоминало спуск с укатанной горы на картонке. Единственное преимущество их положения заключалось в том, что они не могли повторить свою ошибку и двинуться «вверх по течению», то есть в направлении озера.

На этой глубине попадались участки, целиком заполненные горячим соком. Набирая полную грудь воздуха, Орвилл первым нырял, чтобы проплыть по такому участку в надежде на то, что течением его вынесет к выходу. Каждый заполненный соком корень почти всегда имел вертикально расположенные боковые отростки, в которые жидкость не заливалась. Из-за тесноты пробираться по ним было невозможно, но вполне хватало места для того, чтобы просунуть туда голову и отдышаться. Однако нельзя было знать наверняка, представится ли вновь такая возможность или впереди вместо открытого окна – просто тупик.

Ими овладел страх, что они, быть может, плывут в никуда. Все чаще и чаще их заносило в исхоженные коридоры, забитые спутанными капиллярами, раздувшимися от сока. Один раз Орвилл попал в эти сети и запутался в них на развилке, которая ни с того ни с сего возникла на его пути. Когда Бадди и Блоссом, плывшие следом, наткнулись на него, ноги его безжизненно болтались по воле течения из стороны в сторону. Налетев головой на стенку в том месте, где корень раздваивался на рукава, он потерял сознание и захлебнулся.

Они ухватились за штанину, потянули, и брюки легко соскользнули с его тощих бедер. Тогда они буквально выдернули его, держа за ноги. Чуть в стороне от этого места они отыскали что-то вроде наклонной площадки, с пологого склона которой стекал сок, и благодаря этому корень здесь не был залит целиком. Бадди по-медвежьи обхватил Орвилла и, ритмично прижимая его к себе, попробовал выкачивать воду у него из легких. Потом Блоссом стала делать ему искусственное дыхание способом «изо рта в рот», как ее учили когда-то на курсах плавания, организованных Красным Крестом.

– Чего это ты делаешь? – спросил Нейл. Его нервировали непонятные звуки.

– Она делает Орвиллу искусственное дыхание, – раздраженно ответил Бадди. – Он там чуть не утонул.

Нейл вытянул руку и пошарил в темноте, желая убедиться в этом. Как только его пальцы нащупали губы Орвилла и Блоссом, он зажал Орвиллу рот ладонью.

– Ты же с ним целуешься!

– Нейл! – истошно закричала Блоссом. Она старалась оторвать руку брата от лица Орвилла, но даже удесятеренных отчаянием сил ее оказалось недостаточно. В такой ситуации из всех чувств оставалось лишь отчаяние, но и его запас у нее был давно исчерпан. – Ты убьешь его!

Бадди размахнулся и ударил, как ему показалось, туда, где сидел Нейл, но промазал, и удар пришелся где-то рядом, попутно задев плечо Орвилла. Нейл начал оттаскивать бесчувственное тело в сторону.

– Да он еще и без порток, – все больше расходился он.

– Они слетели, когда мы его вытаскивали. Ты что, забыл? Мы же тебе говорили.

Внезапный приток кислорода в результате всех усилий, которые они приложили, пытаясь оживить Орвилла, сделал свое дело – Орвилл получил то, что было ему так необходимо, и пришел в себя.

Как только тело в руках Нейла зашевелилось, он с перепугу бросил его. Он-то надеялся, что Орвилл уже мертв или вот-вот испустит дух.

Потом они с Бадди долго препирались по поводу того, пристойна ли нагота (как вообще, так и в данном конкретном случае), уместна ли она в их теперешних исключительных обстоятельствах. Говоря по совести, Бадди ввязался в спор с братом с единственной целью – дать Орвиллу возможность отдышаться и кое-как восстановить силы.

– Ты хочешь выйти наверх, – спрашивал он, – или ты собираешься так тут и остаться и в конце концов потонуть?

– Нет! – упорствовал Нейл. – Так нельзя, это нехорошо. Нет!

– Тебе придется выбирать. Что, по-твоему, лучше? – Бадди был страшно доволен, что нащупал верный тон и теперь мог играть на страхах Нейла, как на губной гармошке. – Если мы собираемся выйти, то надо выходить вместе. И кстати, нам понадобится веревка.

– У нас была веревка.

– Ага. Только ты ее посеял.

– Нет. Это не я. Я…

– Ну, ты же последний держал ее, а теперь она куда-то делась. Значит, нам нужна другая. То есть, это я к тому, что если тебе наплевать, вернемся мы или нет… Слушай, а может, ты хочешь пойти сам по себе?..

Кончилось тем, что Нейл снова сдался.

– Только, чтоб Блоссом к нему не приближалась, ясно? Она мне сестра, и я, того, не намерен такое терпеть. Усекли?

– Нейл, не беспокойся ты об этих глупостях хотя бы до тех пор, пока мы не доберемся в целости до места, – примирительно сказал Бадди. – Никто не собирается…

– И пущай лучше промеж собой не разговаривают. Я так велю, а раз я велел, так, значит, быть должно. Блоссом вперед меня пойдет, Бадди следом. А этот – последним.

Теперь все покровы были сняты, и Нейла прикрывал лишь ремень с кобурой. Он последовательно связал штанины всех брюк, и они снова тронулись в путь, на этот раз друг за другом, держась за веревку. Вода поднялась высоко и стала такой горячей, что, казалось, с них, как с переваренной курицы, вот-вот сойдет кожа. Течение, однако, успокоилось, и они тоже пошли помедленнее.

Вскоре они набрели на корень, загибавшийся кверху, струившийся по нему ручеек был не больше тех, с которых все началось – Господи, когда же это было? Сколько дней прошло с тех пор? Вконец измученные, они все-таки стали машинально карабкаться наверх.

Блоссом вдруг вспомнила детсадовскую песенку про паука, которого смыло дождевым потоком:

Снова солнышко сияет, высохли, дорожки, Паучок опять шагает, растопырив ножки.

Она засмеялась, как прежде смеялась над забавными словами стихотворения, которые декламировал Джереми, но на этот раз никак не могла остановиться, несмотря на то, что от смеха на душе делалось только тяжелее.

Больше всех огорчился Бадди, Он хорошо помнил ту зиму, когда люди выбегали из общей комнаты, смеясь и громко распевая, мчались по тающему снегу вдаль и больше не возвращались назад. Смех Блоссом ничем от их веселья не отличался.

Корень привел их к новому клубню, и они решили сделать передышку и поесть. Орвилл хотел успокоить Блоссом, но Нейл велел ему заткнуться. Мякоть, ставшая полужидкой, капала им на голову и плечи точно помет гигантских птиц, которых все время страшно несет.

Нейл разрывался между двумя желаниями: с одной стороны, ему хотелось уйти куда-нибудь подальше, чтобы смех сестры не раздражал так сильно и не выбивал его из колеи, а с другой стороны, ему ничуть не меньше хотелось быть рядом с ней, поблизости, чтобы в случае чего он мог ее защитить. В итоге он согласился на компромисс и, отодвинувшись немного, улегся на спину. Нет, он совершенно не собирался спать. Так, дать отдохнуть усталому телу…

Головой он стукнулся о рукоятку топора, который давным-давно уронил здесь Джереми. Он тихонько вскрикнул, но никто не обратил на него внимания. Они все слишком устали. Он долго сидел, погрузившись в такие напряженные раздумья, что глаза съезжались к переносице, хотя в этой беспросветной темноте что-либо разглядеть было все равно невозможно.

Размягченная фруктовая плоть продолжала падать сверху, заляпывать пол и людей, шлепаясь с нежным тихим чмоканьем, напоминавшим звук детского поцелуя.

Глава 15 КРОВЬ И СОЛОД

Бадди наткнулся рукой на мертвеца. Сначала он решил, что это тело отца, но тут же вспомнил, что однажды уже спотыкался об этот холодный труп, и ужас сменился ликованием: вот он, обратный путь! Вот она, путеводная нить! Осторожно ступая, он вернулся к Орвиллу и Блоссом.

– Нейл спит? – спросил он.

– Свистеть перестал, – ответил Орвилл. – Значит, или спит, или помер. Бадди поделился новостью.

– …и стало быть, сами понимаете, можно возвращаться той дорогой, которой мы пошли с самого начала. Вверх по этой трубе. Зря мы в первый раз вернулись,

– И вот мы снова здесь, только отмахали уже полный круг. Вся разница в том, – заметил Орвилл, – что теперь с нами Нейл. Может, лучше плюнуть, да и оставить его тут? Пошли?

– Мы же вроде договорились, что не нам решать, как с ним быть.

– Так нам от него никогда не отделаться. Мы же оставим его почти в том самом месте, где он был, когда мы его нашли, там, где он попался в ловушку, которую подстроил тебе. К тому же можно подсунуть ему тело Элис, и пусть сам вычислит, что можно выйти по этому колодцу, в который он ее сбросил.

– Это поймет каждый дурак, только не мой братец. Нейлу такие задачки не по зубам. Он найдет труп и только перетрусит. Куда идти, он в жизни не додумается. С таким же успехом можешь предложить ему самостоятельно вывести теорему Пифагора. Бьюсь об заклад, что даже если ты вздумаешь ему доходчиво все объяснить, он и то, черт бы его побрал, тебе не поверит.

До Блоссом смутно доходил смысл их слов, она была как в тумане, ее начинал бить озноб, а напряжение последних дней понемногу отступало. Такое бывало с ней прежде, когда она бегала на озеро купаться в апреле: все тело колотила дрожь, но в то же время она никак не могла расслабиться. Нагим телом, натянутым, как струна, она неожиданно прижалась к Орвиллу, но так и не поняла, сама она подошла к нему, или это он к ней приблизился.

– Дорогая моя, мы вернемся! Обязательно вернемся – во что бы то ни стало! Единственная моя! Из темноты, как сирена, взвыл Нейл:

– Я все слышал!

Тяжело ступая, он направился к ним, Блоссом слышала, как он вышагивает, но в порыве отчаяния не прерывала поцелуя. Она судорожно вцепилась в Орвилла, пальцы буквально впились в его мускулистые, жилистые руки. Всем телом она подалась к нему, хотя он пытался вырваться из ее объятий. В этот момент другой человек одной рукой заткнул ей рот, а второй, обхватив за плечи, с силой рванул и грубо оттащил от Орвилла, но она, казалось, не заметила этого. Она все еще была охвачена безумным вакхическим экстазом, восторгом безрассудной любви.

– Ты, вероятно, опять ему делала искусственное дыхание? – ехидно осведомился Нейл. Кажется, он впервые сносно пошутил.

– Я с ним целовалась, – гордо отвечала Блоссом. – Я влюблена в него.

– Я тебе запрещаю его целовать! – заорал Нейл. – Я запрещаю влюбляться, запрещаю!

– Отпусти меня, слышишь! Но он лишь перехватил ее поудобнее, не выпуская из рук, и только крепче прижал к себе.

– Эй, ты – Джереми Орвилл! Сейчас ты у меня попляшешь. Я тебя с самого начала раскусил. Ты всех умудрился надуть, только не меня. Меня не проведешь. Я давно понял, куда ты метишь. И как ты на Блоссом поглядывал, я тоже давно заметил. Ну так черта с два ты ее получишь. Вот пулю в лоб ты схлопочешь, это точно, это как пить дать.

– Нейл, отпусти – мне больно.

– Послушай, Нейл, – веско сказал Бадди, в его голосе звучали интонации, с какими обращаются к напуганным животным, – эта девчонка – твоя сестра. А ты говоришь с ним так, точно он у тебя бабу отбил. Она же сестра тебе.

– Нет, не сестра,

– Какого черта? Что ты хочешь сказать?

– Хочу сказать, что плевать я на это хотел!

– Ты подонок, мразь!

– Эй, Орвилл, где же ты? Или тебя тут не было? Чего ж ты не идешь сюда, Орвилл? Я ить Блоссомто не отпущу. Тебе придется идти ее спасать. Але, Орвилл!

Он заломил Блоссом руки за спину и левой рукой, как наручниками, сцепил ее тонкие запястья. Стоило ей начать вырываться, как он, причиняя страшную боль, заводил ей руки еще выше или бил ее свободной правой рукой. Она как будто смирилась, тогда он бережно расстегнул кобуру, точно откинул крышку заветной шкатулки с драгоценностями, и любовно достал из нее свой «питон».

– Иди же, Орвилл, получай, чего тебе с меня причитается.

– Осторожно, – предупредил Бадди. – У него отцовский пистолет.

Против ожиданий, голос Бадди раздался значительно правее того места, где, по мнению Нейла, он стоял. Нейл подвинулся в сторону и весь подобрался, но по-настоящему он не беспокоился, ведь пистолет-то был у него, а не у них.

– Знаю, – ответил Орвилл.

Чуть левее. Клубень внутри длинный и узкий, слишком узкий, так что обойти его, стоящего посередине, ни с одной стороны им не удастся.

– И тебе, Бадди, тоже кой-чего достанется, ежели вздумаешь рыпаться. Только сунься, живо твои цыплячьи мозги вылетят, охнуть не успеешь, Я тут для такого дела топорик припас, – и он разразился омерзительным хохотом. – Слышь, ты! Смотри, как здорово: мозги цыплячьи… Бадди, цыпочка наша, а? Усек?

– Дурно пахнут твои шуточки, Нейл. Уж если тебе охота свою гордыню потешить, ты брось шутить, не роняй себя так.

– Отвали, Бадди, это до тебя не касается. Это до меня касается и до Орвилла. Вали, говорю, не то… не то башку тебе оттяпаю, и дело с концом.

– Ха! Чем это, скажи на милость? Зубищами своими передними, что ли?

– Бадди, – предостерег его Орвилл, – у него вполне может быть топор. Когда я сюда пришел, то принес его с собой. По счастью, никто не догадался спросить, зачем.

– Ну, отпусти же меня, Нейл. Отпусти, или я никогда больше не буду с тобой разговаривать. Если ты это все прекратишь, мы сможем спокойно, все вместе, пойти наверх и забыть о том, что ты тут вытворяешь, как будто ничего и не было.

– Нет, Блоссом, ты еще плохо соображаешь. А тебе грозит беда.

Он склонялся над нею все ниже и ниже и наконец коснулся губами ее плеча. Губы помедлили в нерешительности. Потом высунулся язык и начал слизывать фруктовую мякоть, покрывавшую ее тело. Она удержалась от крика.

– Вот когда тебе ничто не будет больше угрожать, я отпущу тебя. Обещаю. И ты станешь моей королевой. Мы с тобой будем вдвоем, одни в целом мире. Уедем во Флориду, там никогда не идет снег, мы останемся вдвоем. – Он в жизни не бывал так красноречив, слова слетали с губ легко и непринужденно, неподвластные суровому контролю убогого сознания, ибо в эти минуты он не раздумывал над тем, что говорит, а просто упивался первобытной радостью. – Мы будем лежать на пляже, и ты сможешь петь свои песенки, а я – насвистывать. Все будет, малышка, только попозже, когда минует опасность. Уже совсем скоро.

Бадди и Орвилл, похоже, совершенно замерли. В полной тишине раздавался лишь стук тяжело падавших капель. Кровь у Нейла играла от грубого, первобытного восторга, рожденного сознанием того, что он внушил им животный страх.

«Боятся меня! – думал он. – Пистолета моего боятся!»

Оружие приятно оттягивало руку, пальцы обнимали его, а один осторожно прижимал курок, и в этом было наслаждение более упоительное, нежели в прикосновении губ к телу сестры.

Они и правда боялись его. Слышно было его тяжелое дыхание, несколько наигранные всхлипывания Блоссом (она, как сигнальный рожок в тумане, непрерывно подвывала с одной лишь целью – дать им возможность оценить расстояние), но они не решались сделать ни шагу. Они слишком презирали Нейла, чтобы безрассудно рисковать и в схватке с ним ставить на карту свою жизнь. Нет, его надо перехитрить, надо вынудить его сделать первый шаг.

Вполне возможно, рассуждал Бадди, если он как следует разозлится, то сделает какую-нибудь глупость – клюнет на непонятный шум и выпустит единственную пулю просто в темноту или хотя бы ослабит хватку, ведь Блоссом, наверное, уже изнемогает.

– Нейл, – прошептал он, – про тебя все известно. Элис всем рассказала, что ты сделал.

– Она мертва, – парировал Нейл.

– А ее тень? – шипел Бадди. – Призрак где-то рядом и охотится за тобой. За то, что ты с ней так обошелся.

– Брехня все это. Не верю я в привидения.

– И за то, что ты сделал с отцом. Это же страшно, как ты мог, Нейл? Он, наверное, тоже зол на тебя и тоже за тобой охотится. А ему, сам понимаешь, фонарь ни к чему, он тебя и так отыщет.

– Ничего я не сделал!

– Ему лучше знать. И Элис тоже, разве нет? Да мы все это знаем. Вот как тебе достался пистолет, Нейл. Ты убил отца, чтобы пушку захапать. Да, ты убил родного отца. Ну, поделись, каково это – решиться на такое? Расскажи нам. А заодно припомни его последние слова, что он сказал?

– Заткнись! Заткнись! Заткнись! – пока Бадди говорил, Нейл так истошно вопил, словно тянул на одной ноте отвратительную заунывную песню, и при этом все пятился от голоса, звук которого, кажется, все приближался и приближался.

Потом все опять стихло, и это было еще хуже. Образовавшуюся тишину Нейл заполнил сам.

– Я не убивал его. С чего бы это я вдруг стал убивать. Он меня больше всех любил, потому что вернее меня у него никого не было. Я то никогда никуда не смывался, как бы мне ни хотелось, так-то. Мы с ним дружили, с папой. Когда он умер…

– Когда ты его угробил…

– Да, верно –когда я угробил его, он сказал: «Теперь ты главный, Нейл». И отдал мне свою пушку. «Здесь одна пуля, – говорит, – это для Орвилла». – «Хорошо, папа, – говорю. – Все сделаю, как скажешь». Мы с папой очень дружили, мы с ним были настоящие друзья. Мне пришлось его убить, неужели непонятно? Да, он собирался выдать Блоссом за Орвилла. «Папа, – я говорю, – он же чужой, он не наш, пойми ж ты!» Я все четко ему растолковал, а он все лежал и молчал. Он уже был мертвец. А всем было плевать. Все его ненавидели, кроме меня. А мы дружили с папой. Дружили.

Орвилл понял, что маневр Бадди не дал результатов. Нейл перешагнул ту грань, за которой его уже ничем нельзя было потрясти. Он переступил все границы.

Пока Нейл держал речь, Орвилл, крадучись, пробирался вперед и шарил в воздухе правой рукой, не менее чуткой, чем мышиные усики. Если бы Нейл не держал Блоссом или хотя бы не был вооружен, было бы совсем несложно, пригнувшись, подбежать к нему и скрутить. Теперь же, для того, чтобы не подставляться, и, главное, чтобы уберечь Блоссом, нужно было его обезоружить или заставить выстрелить наугад, чтобы выстрел просто пропал.

Судя по голосу, Нейл был недалеко. Орвилл медленно описал рукой дугу в воздухе, но вместо Нейла или оружия, рука неожиданно обвилась вокруг бедра Блоссом. Она не выдала его ни одним движением, даже не дрогнула от удивления. Теперь все просто – остается вырвать пистолет у Нейла. Орвилл вытянул руку вверх и налево: он должен быть где-то здесь.

И вдруг он почувствовал, что металлический ствол уперся ему в лоб, да так плотно, что он ощутил ровный изгиб холодного стального кружка, обрамлявшего вход в бездонную пропасть дула.

Нейл нажал на спуск. Раздался щелчок. Он нажал еще раз. Ничего. Пока они мокли в потоках сока, порох безнадежно отсырел.

Ни в первый момент, ни позже – никогда – Нейл так и не понял, почему же пистолет так подвел его, но после очередного глухого щелчка до него дошло, что выстрела не будет. И тут же он получил удар кулаком в солнечное сплетение и по ребрам. Падая на спину, он успел взмахнуть рукой с зажатым в ней пистолетом, стараясь попасть рукояткой Орвиллу по голове. В темноте ничего не было видно, однако удар пришелся во что-то твердое. Орвилл издал какой-то невнятный звук.

Повезло ему – Нейлу всегда везло. Он ударил еще, на этот раз это было что-то мягкое. Никаких звуков. Обмякшее тело Орвилла валялось у его ног. Блоссом вырвалась и удрала, но сейчас его это мало беспокоило.

Он выдернул из-за пояса топор, заткнутый так, что лезвие было прижато к животу, а топорище свисало вдоль левого бедра.

– Эй, Бадди, посторонись, слышь! У меня еще топор есть.

Он прыгнул Орвиллу на живот, наступил на грудь, но босиком удержаться было трудно, поэтому он уселся на него верхом и начал колошматить кулаками по лицу. Нейл вышел из себя и совершенно потерял самообладание. Он хохотал – о, как он хохотал!

Но даже теперь он то и дело хватался за топор и замахивался им, угрожая непроглядной темноте.

– Иии-эх! Иии-эх! – визжал он. – Ии-эх-ха-ха!

Кто-то дико кричал. Это была Блоссом. Удержать ее было безумно трудно. Она рвалась назад, в самое пекло, и ничего не слушала.

– Стой! Куда? – уговаривал Бадди. – Не лезь на рожон. Ты же не знаешь, что делать. Послушай меня – помолчи и послушай! – он тряхнул ее, и она вдруг присмирела. – Я могу оттащить от него Орвилла, так что дайка мне этим заняться. А ты тем временем уходи. Уходи живей, вон по тому стволу, в обход, мы по нему в раз поднимались, помнишь?

– Да, – голос звучал бесцветно.

– Ты поняла меня? Сделаешь, как я сказал?

– Да. Только обещай, что ты отнимешь у него Джереми.

– А ты отправляйся сейчас же наверх, и чтоб я тебя здесь не видел.

Он поднял окоченевшее и начавшее смердеть тело Элис. Оно уже было у него под рукой, когда Орвилл, как последний дурак, рванулся вперед и все испортил. Он протащил труп еще на несколько футов в том направлении, откуда доносился голос Нейла, потом остановился и заслонился им, как доспехом.

– Оуу! – взвыл Бадди.

– Эй, ты! – закричал Нейл, не двигаясь с места и размахивая топором. – Посторонись!

Но Бадди, медленно приближался, издавая все тот же рев и завывания, какими обычно дети пугают друг друга, играя в привидения летней ночью на чердаке.

– Нечего меня пугать, – сказал Нейл. – Я не боюсь темноты.

– Клянусь, это не я, – ровным голосом ответил Бадди. – Это призрак Элис. Она пришла за тобой. Ты что – по запаху не чуешь, что это не я?

– Брехня, – отрезал Нейл. Вой возобновился, и он заколебался, то ли вернуться к Ор

виллу, то ли погнаться за Бадди. – Прекрати! – завопил он. – Не могу этого слышать!

Теперь он почуял запах. Точно так же пахло от отца, когда он умирал.

Бадди верно рассчитал. Труп с размаху стукнулся об Нейла. Негнущаяся рука ударила по лицу – по глазам, по губам – да так сильно, что кожа на губе лопнула. Нейл опрокинулся, не переставая яростно махать топором. Труп разразился жуткими, леденящими душу рыданиями. У Нейла тоже вырвался страшный крик. Это был единый душераздирающий вопль – они ревели вместе. Кто-то пытался вырвать из рук топор. Нейл вцепился в него и не отдавал. Он падал, переворачивался и опять вскакивал на ноги. Топор он не отдал и стал снова им размахивать.

Под ногами у него лежал не Орвилл. Это был кто-то другой. Он нащупал неподвижное лицо, длинные волосы, опухшие руки, Элис! Но она не была связана, а во рту не торчал кляп.

Кто-то дико кричал. Кажется, это был Нейл.

Не переставая кричать, он бросился на мертвое тело с топором. Одним ударом отсек

голову, другим раскроил череп. Снова и снова он вонзал топор в тело, но никак не мог разрубить. Потом топор соскользнул и ударил его по лодыжке. Он упал, и расчлененный труп развалился под ним, как гнилое яблоко. Он стал рвать его руками. Потом, тяжело дыша, поднялся на ноги. Все, он победил, больше чертово привидение не будет за ним гоняться. Отдышавшись, негромко, с некоторым даже трепетом позвал:

– Блоссом! «Я здесь». Ага, он знал, что она никуда не денется, будет тут, рядом, он так и знал!

– А эти где?«Они ушли. Они меня звали с собой, но я не пошла. Я осталась».

– Почему, Блоссом? «Потому что я люблю тебя».

– И я люблю тебя, Блоссом. И всегда любил. Еще с тех пор, как ты была совсем крошкой. «Я знаю. Мы с тобой уедем отсюда». Ее голос лился как песня, убаюкивал, укачивал его измученное сознание, как качают колыбель. «Уедем куда-нибудь далеко-далеко, туда, где нас никто не найдет. Во Флориду. Будем жить там вдвоем, совершенно одни, как Адам и Ева, и придумывать новые имена для зверей». Голос нарастал, становился все прекраснее и чище. «Будем день и ночь плыть на плоту вниз по Миссисипи. Совершенно одни. День и ночь».

– Да, – сказал Нейл.

Он был побежден, видение полностью завладело им. Он двинулся навстречу этому сильному, дивному голосу.

– Говори, говори еще. Он кружил на одном месте. «Я буду королева, а ты – мой король, и никого на свете больше не будет», Дрожащей рукой он коснулся ее руки.

«Поцелуй меня, – сказала она. – Разве не этого ты всегда так хотел?»

– Да, – его губы прильнули к ее губам. – Конечно, да.

Но почему-то ее губы и голова оказались не там, где должны были быть. Голова отделилась от шеи, и спустя какое-то время он нашел ее чуть в стороне. На губах, которые он целовал, был привкус крови и солода.

Несколько дней спустя он все еще утолял свое годами скрываемое вожделение с головой военной медицинской сестры Элис Нимероу.

Глава 16 ВОЗВРАЩЕНИЕ

Бывает, что дорога оказывается лучшим лекарством, и, чтобы восстановить силы, полезнее продолжать путь, а не рассиживаться. Не говоря о том, что после привала вы можете оказаться не в состоянии встать и идти дальше. Не то чтобы они могли выбирать, им просто нельзя было останавливаться. И они продолжали восхождение.

Теперь все шло значительно легче. Может быть, дело было в том, что они наконец стряхнули тяжкое бремя нависшей над ними угрозы, неотступно преследовавшей их все эти дни. Ее зыбкая, не имеющая явных очертаний тень, казалось, давила на них, и теперь внезапное освобождение подействовало на них так, что они даже перестали бояться слететь вниз и, поднимаясь по скользким ступеням, чувствовали лишь твердую уверенность, что на этот раз подъем – это путь к воскрешению из мертвых.

Теперь беспокойство одолевало только Бадди, но вскоре и оно рассеялось. Не прошло и часа, как они выбрались туда, где был их теперешний дом, и нашли Мериэнн, которая терпеливо ждала их. Горел фонарь, и они вновь прозрели. Зрелище, представшее их глазам, было не из лучших: они посмотрели друг на друга, на свои синяки и кровоподтеки, на грязь, облеплявшую их, и едва не разрыдались, а потом принялись потешаться и хохотать, точно ребятня на дне рождения.

– Вы как хотите выбираться наверх – прямо сейчас или все-таки передохнете?

– Прямо сейчас, – ответил Бадди.

– Передохнем, – сказал Орвилл. В этот момент он осознал, что у него сломана переносица. Какая жалость, у него был такой замечательный нос – тонкий, прямой, горделивый нос.

– Ужасно выглядит, да? – спросил он Блоссом.

Она грустно покачала головой и поцеловала его нос, но не произнесла ни слова. Она так и молчала с тех пор, как разыгралась эта жуткая сцена там, внизу. Орвилл хотел было ответить на ее поцелуй, но она отвернулась.

Бадди и Мериэнн хотелось побыть вдвоем, и они отошли.

– По-моему, он здорово вырос, – заметил Бадди, качая Бадди-младшего. – Сколько же времени нас не было?

– Три дня и три ночи. Время так тянулось, я не могла уснуть, поэтому казалось, что дни длиннее, чем всегда. Все остальные уже ушли наверх. Они не захотели ждать. Но я то знала, что ты придешь. Ты же обещал мне, помнишь?

– Ммм, – промычал он и поцеловал ей руку.

– Грета вернулась, – сказала Мериэнн.

– Какая разница. Это больше никакого значения не имеет.

– Она сказала, что из-за тебя вернулась. Она говорит, что жить без тебя не может.

– Тебе сказала? Наглость какая!

– Она… очень изменилась. Вот увидишь. Она не в том клубне, где я ждала вас, а в другом, над нами. Пойдем, я отведу тебя.

– Тебя послушать, так ты просто мечтаешь о том, чтобы я к ней вернулся.

– Я мечтаю только о том, чтобы тебе было хорошо, чтобы все было так, как ты хочешь. Ты же сказал, что Нейл умер. Так что, если хочешь, пусть она станет твоей второй женой, я мешать не буду… если ты этого хочешь.

– Да нет же, черт возьми! Не хочу! Я сказал, что люблю тебя, а если я что-то сказал, то так оно и есть, можешь не сомневаться. Договорились?

– Договорились, – голос ее прозвучал еле слышно, точно зашуршала церковная мышь. Раздался даже жалкий, сдавленный смешок. – Но все равно, ты бы повидался с ней, потому что тебе придется придумать, как вытащить ее наверх. Мэй Стромберг, между прочим, тоже вернулась, но она уже ушла с остальными. Она, похоже, тронулась. Представляешь, все еще таскает с собой Денни, то есть то, что от него осталось. В сущности, одни кости. Вот этот клубень, а Грета там, в глубине. Я здесь постою с фонарем, она говорит, что ей в темноте лучше.

Запахло крысами. Но пока Бадди пробирался по клубню, в нос ему ударил еще более скверный запах. Он вспомнил, как однажды, во время массовой заготовки зеленого горошка, он проезжал в машине через городок где-то в Южной Миннесоте и едва не задохнулся, потому что весь город провонял загаженным сортиром.

– Грета! – позвал он.

– Это ты, Бадди? – голос был, конечно, ее, но что-то в нем переменилось, тембр стал какой-то другой. Звук «д» сделался глуше, а начальную «б» она и вовсе проглотила. – Как дела, Бадди? Стой там! Не подходи ближе! Я… – раздался такой вздох, точно спазм перехватил ей дыхание, а когда она заговорила снова, то речь ее больше походила на лопотание ребенка, пробующего болтать с набитым ртом: – …б’ду ль’бить тебя. Я ’очу быть тывоей. П’ости меня. Можем начать ’се сначала, ’ак Адам и Эа – только мы ’дывоем.

– Что с тобой? – спросил он. – Ты нездорова? Тебе плохо?

– Нет. Я… – последовала мощная отрыжка, – просто чуточку голодная. Со мной такое бывает. Мериэнн носит сюда еду, но мне всегда не хватает. Бадди, она хочет уморить меня!

– Мериэнн, – крикнул Бадди. – Принеси фонарь!

– Нет, не надо! – дурным голосом завопила Грета. – Сначала ответь мне, Бадди. Теперь нам ничего не мешает, никто между нами не стоит. Мериэнн сказала, что, если ты захочешь… Нет! Уйди! Мне от света больно глазам.

Послышалось чавканье и чмоканье, похожее на плеск в ванной, в которой кто-то резко повернулся, и воздух всколыхнули новые волны мерзейшей вони.

Мериэнн отдала мужу тускло горевший фонарь, и он поднял его над превращенным в свинарник местом, где, провалившись под собственной тяжестью во всю эту грязь, громоздилась туша Греты Андерсон. Ее оплывшее тело совершенно потеряло человеческий облик: жирная, дряблая глыба, и больше ничего. Черты лица терялись в складках свисающей плоти, так выглядит размытый дождем акварельный портрет, забытый в саду во время грозы. И вот лицо заколыхалось из стороны в сторону, точно задрожавший студень, – судя по всему, это был жест, выражавший отрицание или отказ.

– Она не может ходить сама, – объяснила Мериэнн, – а поднимать ее чересчур тяжело. Ее нашли, когда искали Блоссом, и притащили сюда на веревках. Это я сказала, чтобы они оставили ее здесь, за ней ведь нужно присматривать, а кто этим будет заниматься? Я ее хотя бы кормлю. Знаешь, это такое хлопотное дело, будто мне дали должность на полный рабочий день.

Громада плоти у их ног снова заволновалась, на лице как будто даже проступило выражение. Скорее всего, это была ненависть. Затем посередине лица отворился зияющий проем, и оттуда донесся голос Греты.

– Убирайтесь, вы меня раздр’жаете, с’отреть противно!

Они еще не успели уйти, а фигура на полу уже запихивала в бездонную пасть полные пригоршни сахаристой фруктовой мякоти.

Пока Блоссом и мужчины отдыхали, Мериэнн соорудила нечто вроде упряжки и даже сумела, невзирая на бурный и громкий протест, напялить ее на Грету. Она притащила в бельевой корзине, спасенной из пожара, еще одну неподъемную порцию корма. Если бы Мериэнн ежечасно не приносила такую прорву пищи, Грета стала бы набивать себе брюхо тем, что накопилось вокруг. Она уже не видела никакой разницы между едой и дерьмом. Но Мериэнн эту разницу вполне ощущала, так что в какой-то степени, беспрестанно наполняя корзину, она старалась ради себя. Загрузившись до отказа своей фруктовой пищей, Грета обычно приходила в равновесие и какое-то время вполне могла поддерживать недолгий разговор. Это несколько скрашивало бесконечные часы ожидания, проведенные Мериэнн в полной темноте, и она была признательна Грете за эти беседы. Как печально говаривала Грета:

– Нет на свете ничего хуже скуки. Вот отчего я дошла до такого состояния. На этот раз она принялась мусолить не столь тяжелую тему.

– А еще было кино, не помню название, где она играла бедную девушку с таким смешным акцентом. А Лоуренс Харви играл студента-медика, который в нее влюбился. Или это Рок Хадсон играл? Она вертела им, как хотела, правда-правда. А он выполнял, ну, все, что она ни попросит. Не помню, чем там кончилось, мне другое кино больше нравилось, про этого, как его? У него еще был шикарный дом в Сан-Франциско, его Джеймс Стюарт играл – ну, помнишь? Ой, ты бы видела, какие там у нее были платья! А волосы какие! Я думаю, красивей ее никого в мире не было. Она там в конце с башни сорвалась. Вроде бы, так.

– Ты, наверное, все фильмы с Ким Новак пересмотрела, да? – безмятежно спрашивала Мериэнн, качая на груди младенца.

– Ну, если какой-то и пропустила, то, значит, я о нем просто ничего не слышала. Слушай, сняла б ты с меня эти веревки или хоть ослабила бы, что ли, – Мериэнн пропустила эти причитания мимо ушей. – А еще в одном фильме она играла ведьму, но не какую-то там старомодную. У нее была шикарная квартира на Парк-авеню или где-то вроде того. И еще – роскошный сиамский кот.

– По-моему, ты мне про это уже рассказывала.

– Интересно, почему ты никогда ничего не рассказываешь? Я вот тебе про все рассказала, что смотрела в кино, за всю свою жизнь.

– Я никогда не ходила в кино и ничего не смотрела.

– Как ты думаешь, она жива еще?

– Кто? Ким Новак? Не думаю. Мы, наверное, последние. Так Орвилл говорит.

– Я опять есть хочу.

– Ты же только что ела. Подожди, пока я Бадди укачаю.

– Сказано тебе, есть хочу! Думаешь, это так легко и приятно?

– О, Господи! Ну, хорошо, – Мериэнн взяла бельевую корзину за единственную уцелевшую ручку и отправилась в другую часть клубня, где было почище, набрать очередную порцию еды. Наполненная корзина весила фунтов двадцать, а то и больше.

Когда шаги Мериэнн стихли, Грета разрыдалась.

– Боже мой! Как я все это ненавижу! Как я ее ненавижу! О, как я хочу есть!

Язык ее изнемогал в ожидании обожаемой, пахнущей солодом размазни. Так у заядлого курильщика, которому требуется по три пачки ежедневно, по утрам, когда нет сигарет, язык болит от страстного желания затянуться.

Дожидаться возвращения Мериэнн было невмоготу. Она набила рот чем попало и, справившись таким образом с самыми тяжкими приступами голода, завыла в темноту, обращаясь неведомо к кому:

– Ненавижу! ’Осподи, как я себя неаижу! Себяаа!

Они долго волокли Грету по коридорам и остановились передохнуть лишь в самом верхнем клубне, там, где прошла первая ночь их подземной зимовки. Здесь было прохладно, и они блаженствовали, отдыхая от парилки, царившей внизу. Еще отраднее было то, что Грета наконец замолкла. Всю дорогу, пока они поднимались, она стенала, что ей жмут постромки, что она зацепилась за ветки и сейчас у нее что-нибудь оторвется, что, наконец, она страшно проголодалась. Всякий раз, когда они миновали очередной клубень, она вцеплялась в мякоть плода и с поразительной скоростью набивала себе рот.

Орвилл прикинул и сказал, что весит она фунтов четыреста.

– Гораздо больше, – заметил Бадди. – Ты ей льстишь.

Им бы в жизни не дотащить ее, если бы сок, растекавшийся по корням, не служил такой замечательной смазкой. Главная проблема последнего этапа состояла в том, как поднять ее по главному, вертикальному корню длиной в тридцать футов. Бадди считал, что нужно использовать систему блоков, но Орвилл возразил, полагая, что имевшиеся в их распоряжении веревки, пожалуй, такой вес выдержать не смогут.

– А если даже и выдержат, как мы будем проталкивать ее в тот лаз? В декабре, помнится, Мериэнн в него еле-еле протиснулась.

– Придется кому-то из нас спускаться за топором.

– Сейчас? Ну нет – неужели ты согласился бы спускаться теперь, когда мы уже практически у выхода, в двух шагах от солнца и света? Послушайте, давайте пока оставим ее здесь, тут у нее, по крайней мере, еда под рукой. Выберемся сами, а уж потом у нас будет достаточно времени, чтобы изображать добрых самаритян.

– Бадди, прислушайся, что это? – спросила Мериэнн. Она не имела привычки перебивать, но тут не выдержала.

Они стали вслушиваться, но еще до того, как ухо резанули первые низкие воющие звуки, их охватил ужас, они поняли, что это мог быть за звук. Вой и скрежет были не такие громкие, как тогда, когда сфероид вгрызался в пещеру, потому что, во-первых, доносились издалека, а во-вторых, вход в пещеру был теперь свободен и, чтобы попасть туда, не приходилось продираться сквозь камень. Вой нарастал, затем донесся мощный, утробный звук, каким обычно сопровождается промывка сточных труб или выпускание воды из бассейна.

Они еще ничего не понимали, но, что бы это ни было, звук уже проник в клубень, он был здесь, с ними.

Так же нежданно, как страх, на них налетел порыв яростного ветра и сшиб их с ног. Потоки жидкой фруктовой массы волнами покатились по полу, потекли со стен, полились с потолка. Ветер срывал с волн гребешки и гнал их в дальний конец клубня, как пышную мыльную пену, которая выплескивается из автоматической стиральной машины. В неровном свете фонаря видны были только белые всполохи сдуваемой пены. Мериэнн судорожно прижимала к груди ребенка – очередной порыв ветра едва не вырвал его у нее из рук. Сгибаясь под ветром, она с помощью Бадди добралась до ответвления корня, который отходил от клубня, и укрылась в нем. Забившись туда, они могли хотя бы надеяться на то, что им удастся избежать наихудших последствий урагана, который взвыл с новой силой.

Орвиллу выпало спасать Грету, но задача оказалась совершенно для него непосильной. И в обычных-то условиях было трудно тащить эту тушу по скользкому полу, а тут – в одиночку, против ветра, он был не в силах даже сдвинуть ее с места. Впечатление было такое, что ее затягивает в стремительный водоворот вместе с фруктовой мякотью. После очередной безуспешной попытки, бросив это бессмысленное занятие в духе ДонКихота, он с готовностью внял беззвучным мольбам Блоссом, и они, как и Бадди с Мериэнн, скрылись в том же отростке.

Всей своей могучей громадой Грета скользила, увлекаемая куда-то вместе с фруктовым потоком. Фонарь, забытый возле нее, каким-то непостижимым образом продолжал гореть, а в эти минуты вспыхнул даже ярче обычного.

Все запрыгало у нее перед глазами, как в кино, когда крутят плохо склеенную пленку, и кадры начинают мелькать. Но, уже теряя сознание, она отчетливо увидела огромную разверстую пасть, блестящую, розовато-оранжевую, восхитительно похожую на разломленный самоанский персик. Если это артист, то не иначе как великолепный Панго Пич. И так же, как в кинокадре титры наплывают на изображение, на фоне этой экзотической роскоши появилась решетка, докрасна раскаленная и сверкающая, как несравненная Синдерелла Ред. Она росла, стремительно приближаясь, и Грета почувствовала, что с безудержной силой нарастающий смерч втягивает ее и она летит, летит… На краткий миг она вдруг снова сделалась юной и невесомой, но тут ее ударило об эту решетку, и в стороны полетели брызги, как если бы целлофановый мешок с водой шлепнулся с большой высоты на асфальт.

Стоявшие в корне отчетливо расслышали, как прозвучал ужасающий шлепок. Мериэнн перекрестилась, а Бадди что-то пробормотал себе под нос.

– Что ты сказал? – спросил Орвилл, стараясь перекричать бушевавшую стихию. Ураган достиг апогея, и даже здесь, в укрытии, им пришлось цепляться за извилистые ветки, чтобы воздушной волной их тоже не втянуло назад, в клубень.

– Я сказал, сегодня к вечеру у них в лимонаде разведутся черви.

– Что?

– Черви!

Скрежещущий звук, который то ли умолк, то ли просто не был слышен в грохоте бури, возобновился, затем ветер стих так же внезапно, как и начался. Как только наступила тишина, все пятеро вернулись в клубень. Перемены были заметны даже без света. Пол опустился на несколько футов, голоса, точно ударяясь о стены, отдавались гулким эхом, толстая кожура и та была выскоблена дочиста и провисала. В центре образовавшегося просторного помещения, над самой головой, торчала здоровенная капсула или труба, протянувшаяся от верхнего корня к нижнему. Она была теплая на ощупь и к тому же безостановочно продвигалась дальше, вглубь.

– Это что-то вроде насоса, – сказал Орвилл. – Вот уж вычистил так вычистил, как свисток продул. Теперь тут и мышь с голоду подохнет.

– Жнецы явились, – сказал Бадди. – Не могли ж они посадить тут эту картошку, а потом бросить, чтобы все сгнило, как ты полагаешь?

– Ну, пошли наверх, посмотрим, как выглядит господин Главный фермер.

Странно, но почему-то они медлили, им было жаль уходить из опустевшего, сухого клубня. На них нахлынула печаль, элегическая, грусть.

– Бедная Грета, – произнесла Блоссом.

Им стало легче от того, что прозвучало это скромное поминовение. Грета умерла, и вместе с ней умер весь старый мир. Стало ясно, что тот мир, в который им предстояло выйти, будет совсем не похож на прежний, оставшийся далеко позади.

Вот даже луна, и та несветла, и звезды нечисты пред очами Его. Тем менее человек, который есть червь, и сын человеческий, который есть моль.

Книга Иова, 25:56

Эпилог

ВЫМИРАНИЕ БИОЛОГИЧЕСКИХ ВИДОВ

Подобно тому, как червь, проползая по яблоку, должно быть, считает, что все оно и сутью, и качеством не отличается от тех крох, которые прошли через его жалкое чрево, хотя он сам уместился в нем целиком, а его прогулка внутри плода едва ли плоду повредила, точно так же и Бадди, Мериэнн, их дитя и Блоссом с Орвиллом, выбравшись из-под земли после долгих блужданий по запутанным лабиринтам, не подозревали – ничтожные порождения греха человеческого – о присутствии всепроникающего огромного Зла, лежащего за пределами того, что мы зовем реальностью.

Серые баскетбольные мячи, до отказа наполненные собранной фруктовой мякотью, взмыли и понеслись над землей, которая больше уже не была зеленой. Затем, подобно древним земледельцам, очищавшим свои поля и угодья огнем, машины внеземных фермеров превратили всю землю в сплошной погребальный костер. Возвышавшиеся башнями стебли огромных растений были сожжены, и облик Земли начал являть собою величественный пейзаж лежащей в руинах цивилизации. Оставшиеся в живых люди едва успели укрыться в спасительном подземелье. А когда вернулись опять, то открывшееся их глазам зрелище опаленной земли, укрытой дымовой пеленой, заставило воззвать к небесам – да ниспошлют им покровы ночные.

С озера подул ветер, завеса дыма растаяла, густые, тяжелые тучи толпились над головой. Пошли затяжные дожди. Чистая влага промыла небеса, освободила тела людей от многомесячной коросты и ушла в черную землю.

Вышло солнце, обсушило следы дождей, всем существом своим все еще живые люди ликовали и праздновали первое апрельское тепло. И пусть земля чернела, но небо было голубым, а ночью ярче, чем когда-либо прежде, сияли звезды – Денеб, Вега, Альтаир. Никогда на их памяти звезды не были такими, а особенно ярко сверкала Вега. В предрассветных сумерках на востоке взошла ущербная луна, еще немного, и небо снова просветлеет, и вновь взойдет солнце.

Это было так красиво, что они поверили – земной порядок, а проще говоря, привычный порядок, возвращается.

Они спускались в корни с единственной целью – отыскать плоды, которые просмотрели сборщики урожая. Удача сопутствовала им крайне редко, но все же случалась. Разумно распределяя крохи, которые удавалось наскрести с кожуры плодов, они рассчитывали протянуть, как минимум, лето. Они возлагали надежды на озеро: там была вода и уж, наверное, какие-то водоросли до поры до времени могли служить маломальским подспорьем. С наступлением тепла они собирались отправиться вдоль берега вниз по течению Миссисипи на юг, в теплые края. Надеялись и на то, что их прокормит океан.

Озеро, однако, было мертво. По всему берегу, выжженному до черноты, грудами высились, точно погребальные памятники, целые косяки гниющей рыбы. Мысль о том, что и океан может оказаться в таком же печальном состоянии, была просто невыносима.

Но главное из их чаяний заключалось в надежде, что Земля все-таки выжила. В почве могли уцелеть и незаметно пустить корни семена, считанные единицы, чудом спасшиеся, как и они сами, они должны были расцвести и спасти землю, вернуть ей зеленое одеяние.

И все же важнейшим среди упований было то сокровенное, без которого пустыми были все прочие надежды. Как ни долог был сезон от сева до сбора урожая с Растений, он миновал, и хотелось верить, что миновал навсегда. Вооруженные сфероиды покинули изнасилованную планету, унося плоды своего вторжения, огнем было выжжено жнивье, и теперь настал час, когда земля очнется от этого кошмара, от второго Сотворения Мира. Надежда не покидала их.

А потом земля вновь покрылась пышным зеленым ковром. Те самые дожди, что отмыли небеса от дыма, принесли с собой мириады спор для нового сева. Как все гибриды, Растения были стерильны и не способны к воспроизводству. Семя нужно было закладывать каждую весну. Их весну.

Два дня спустя всходы Растений уже поднялись по щиколотку.

Разбросанные по однообразной зелени равнины одинокие фигуры людей напоминали гравюры эпохи Возрождения, специально созданные, чтобы показать возможности и преимущества перспективы. Три фигуры на среднем плане образовали группу, подобную Святому Семейству, хотя при ближайшем рассмотрении нельзя было не отметить, что черты их тронуты иным душевным состоянием, нежели счастливый покой. Сидящая на земле женщина горько плакала, а стоящий позади нее на коленях мужчина возложил руки ей на плечи, дабы утешить ее печаль, но сам едва сдерживал слезы. Их взоры обращены были к худенькому младенцу, лежавшему на материнских руках, который тщетно пытался насытиться, приникнув к ее иссохшей груди.

Чуть дальше виднелась еще одна фигура – или все-таки две? – которой мы не найдем иконографических аналогий, кроме, разве что, Ниобы, скорбящей о своих детях. Хотя Ниоба всегда изображается в одиночестве, либо в окружении всех четырнадцати детей, а эта женщина держала на руках даже не тело – скелет единственного своего ребенка. Когда смерть настигла его, ему было лет десять, не больше. Рыжие волосы несчастной вопиюще контрастировали с окружающей ее со всех сторон зеленью.

Почти у горизонта различимы были две обнаженные фигуры – мужчины и женщины. Рука об руку они шли, улыбаясь друг другу. Безусловно, это были Адам и Ева до грехопадения, хотя они выглядели куда более тощими, чем их принято изображать. К тому же с точки зрения возраста они были не слишком подходящей парой: ему давно перевалило за сорок, ей едва минуло четырнадцать лет. Она шли на юг и время от времени переговаривались.

Девушка, например, вдруг поворачивалась к мужчине и спрашивала:

– Скажи, кто твой любимый актер? Ты мне никогда не рассказывал. И он отвечал ей:

– Дэвид Нивен, конечно. Всегда любил Дэвида Нивена. И они опять улыбались. О, что это была за прекрасная улыбка! Но эти фигурки были ничтожно малы. Пейзаж почти поглощал их. Он был зеленый, ровный, и простирался невероятно далеко. В бесконечность. Сколь ни была необъятна и безгранична в своих возможностях Природа – или Искусство – не так много фантазии затратила она на этот пейзаж. Даже с близкого расстояния ничто не нарушало его монотонности. Каждый квадратный фут земли порос сотнями однообразных, схожих, как капли воды, побегов, производивших совершенно безрадостное впечатление.

Природа, в сущности, расточительница. Из сотни семян, из сотен побегов выживали одно-два, один-два вида выживали из бесчисленного множества живых существ. Человеку выжить было не суждено.

Щенки Земли

Олексу и Валькирии, Дражайшему и Анафеме,

Шиве и Эльфу, прочим добрым собакам,

где бы они ни были.


Его Высочества я пес при Кью.

Чей песик вы? Ответьте, сэр, молю.

Александр Поуп
«Надпись на собачьем ошейнике»
Точный и правдивый отчет
о Великом перевороте 2037 года
с описанием многих видных участников,
а также с размышлениями автора
о природе искусства, революции и теологии

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой я появляюсь на свет, а моего отца приканчивают Динги

Меня зовут Белый Клык, хотя это, конечно, не настоящее мое имя. Во всяком случае, теперь я – Деннис Уайт. Прежнее мне нравится больше, оно лучше соответствует моему представлению о себе. Но не исключено, что дело просто в отголоске того времени, когда я был любимцем. Кое-кто может сказать, что, мол, раз ты был любимцем, раз привык к Свор­ке, тебе никогда по-настоящему не стать снова человеком – в смысле свободы бытия. Я этого не знаю. Быть на Сворке, конечно, приятнее и веселее, но можно привыкнуть и не слишком сильно желать ее. Я привык. Это, собственно, рассказ о том, как я привыкал.

Еще щенком.

Вот уже и белая нитка! Ну не возмутит ли подобным образом начатая фраза большин­ство моих читателей? Щенки, любимцы, Господа, Сворка – эти слова из старого лексикона обрели в среде рьяных сторонников силу непристойных ругательств. А кто теперь смеет не быть рьяным сторонником?

И все же как мне поведать историю своей жизни любимца, не прибегая к языку любим­цев, не принимая их взгляды на положение вещей? Поистине время должно остановиться, если каждому политику и каждому философу придется скрывать лицо под личиной правды-матки первозданного поведения. Так можно ли требовать, чтобы я рассказывал историю Бе­лого Клыка с точки зрения Динго? Нет! В мемуарах придворного Людовика XVI не могло быть места грубым выражениям санкюлотов – и для меня должно быть позволительно пи­сать о Белом Клыке так, как написал бы о себе сам Белый Клык. Так что оставим на время Денниса Уайта, а мне без дальнейших преамбул позвольте заявить, что как щенок я был за­мечательно счастлив.

Да и могло ли быть иначе? Я воспитывался в лучших питомниках Солнечной системы. Мое тело было молодым и резвым, я был таким игривым! Мое образование беспрепятствен­но рыскало по гуманитарным предметам и никогда не было принудительным. Меня радовала компания себе подобных, и я испытывал не поддающееся описанию удовольствие Сворки. Я, наконец, с раннего детства вполне осознавал прелесть своего высокого происхождения. Мой отец Теннисон Уайт был великим деятелем искусства – возможно, самым великим, причем в обществе, для которого искусство было выше всех других ценностей. Ни малая толика сия­ния этой славы не поблекла в его потомстве. Позднее, в юности, судьба отца могла помешать становлению моего «эго», но тогда хватало уверенности, что я – любимец столь ценной по­роды. Это вселяло ощущение безопасности. В чем же еще состоит счастье, как не в этом – в ощущении собственной ценности? Уж никак не в свободе. Мне известно и это состояние – ох как хорошо известно! – поэтому могу вас заверить: счастья в нем очень и очень мало. Будь я в юности свободен, почти наверняка был бы несчастен.

Вообще-то, говоря о своем идеальном детстве, я имею в виду главным образом первые годы жизни, потому что вскоре после своего семилетия я стал сиротой, – Динги разделались с моим отцом, после чего Любимая Матушка поручила заботу обо мне и Плуто питомнику Шредер, а сама просто растворилась в космическом пространстве. Таким образом, я могу го­ворить, что обрел свободу еще в семилетнем возрасте и горько негодовал на условия сущест­вования, воспринимая их просто как невнимание к собственной персоне.

Теперь я, конечно, понимаю, что по сравнению с общепринятым представлением о «человеческом существовании» питомник Шредер был настоящим раем. Тогда же мне оста­валось судить о происходящем разве что по фазам лун Юпитера. Однако я вижу, что начи­наю запутываться. Видимо, лучше придерживаться хронологического порядка.

Итак, позвольте приступить к повествованию.

Чтобы начать описание своей жизни с самого ее начала, как в свое время сделал это Дэвид Копперфилд, я должен сообщить, что родился в воскресенье после полудня в 2017 го­ду от рождества Господа нашего на Ганимеде, четвертой луне Юпитера. По повелению отца мое появление на свет сопровождалось могучим ударом грома и довольно хитроумным гра­дом метеоритов и искусственных комет. Эти природные чудеса были шумовыми и видеоэф­фектами представления театра масок, написанного отцом и поставленного как переосмысле­ние кантаты Вивальди, где в качестве моих многочисленных крестных матерей-фей высту­пали самки питомника. Одиннадцать фей были олицетворениями Заслуженного доверия, Преданности, Пользы дела, Дружелюбия, Обходительности, Доброты, Обязательности, Бод­рости духа, Бережливого процветания, Отваги и Чистоты помыслов. Каждая фея сделала мне небольшой подарок – некую эмблему духа того, что она олицетворяла, но папаша каким-то образом не пригласил двенадцатую фею – Почтительность, что роковым образом сказалось на моем характере.

Заводя речь о своих «самых ранних воспоминаниях», я всегда испытываю затруднение, потому что не знаю, какие события действительно запечатлелись в моей памяти, а какие пе­решли от Любимой Матушки, Плуто или какого-то другого разума, который мой Господин мог походя подключить к моему. Так, например, я отчетливо вспоминаю, как Папа (прошу извинить, но именно под этим именем я знаю его; для меня у него просто нет другого) с не­сказанной грустью смотрит мне в глаза, декламируя стихотворение, которое я тоже прекрас­но помню, хотя и не смею здесь воспроизвести. Полагаю, это было одно из творений графа Рочестера. Папа в байроновской рубашке с пышными рукавами и широким отложным во­ротником; на нем трико из черного бархата с серебряным кантом. Тонкие, светлые, почти белые, волосы ниспадают на плечи. У Папы темно-голубые глаза цвета марсианского неба, их синева усиливается контрастом с исключительно бледной кожей. Так же как манера оде­ваться или произносить слишком открытое «а», эта бледность явно показная. С таким же ус­пехом он мог выглядеть и смуглым.

Скорее всего, это не моя память. Может быть, картина оставлена Любимой Матушкой, хотя, когда я прочитал ей наизусть стихотворение, она заявила, что в жизни не слыхала по­добных вещей (правда, все время давилась от смеха). Не исключено, что виновницей была любая из дюжины самок Ганимеда, – с тех пор как Папа стал призовым фондом питомника, его свободный выбор фаворитки всячески поощрялся. Судя по числу потомков, которые мо­гут на законных основаниях заявлять о происхождении от него, не стоит сомневаться, что Папа способствовал проведению в жизнь этой политики. Я не был знаком (а теперь уже и не смогу познакомиться) со всеми своими сводными братьями и сестрами.

Еще одно воспоминание – вероятно, мое собственное – рисует Папу на метровой высо­те над землей. По обыкновению, на нем нет никакой одежды, и он смеется, схватившись за живот. Я не помню над чем. Должно быть, это одно из моих последних воспоминаний о ро­дителе, потому что за спиной у него зелень земного луга, а играющий на его теле свет может быть только светом солнца на нашей родной планете – его ровно столько, сколько нужно. Хотя эта картина воспроизводится памятью не очень четко, я вижу, что у Папы было тело спортсмена, – но такое тело мог под Господством обрести каждый. В действительности Папа был очень скромен по части соматических пристрастий, тяготея к масштабам Челлини, тогда как большинство других предпочитало приближение к стилю Микеланджело.

О моей матери Кли Мельбурн Клифт я сохранил больше воспоминаний, но ни одно из них не отличается четкостью. Ей был свойствен тот тип классической красоты, над которым не властно время: благородное чело; безукоризненный нос; губы, которые сочленялись столь совершенно, что вполне могли быть приняты за высеченные в мраморе. В облике Кли Клифт действительно было что-то, заставлявшее воспринимать ее всю, от кончиков пальцев ног до совершеннейшим образом причесанных волос, как работу мастера по камню. Она была ярой сторонницей формы. Ей хотелось, чтобы я и Плуто называли ее Кли или лучше мисс Клифт, и всегда очень сердилась, если мы в моменты неосознанных порывов нежности отважива­лись произнести просто «Ма» или немного шутливое Папино прозвище «Любимая Матушка». Говори мы не на английском языке, Кли наверняка потребовала бы обращения на «вы», наложив категорический запрет на фамильярное «ты». Подобно многим женщинам ее поко­ления – первого поколения, выросшего под Господством, Кли была синим чулком и очень ревностно относилась к своей независимости. Выйти замуж и взять даже знаменитую фами­лию Уайт, которой она могла бы гордиться, означало для Кли нарушение самой первой запо­веди ее веры: полы должны быть равны во всех отношениях.

Ни я, ни Плуто не знали, как вести себя с Кли. Она хотела, чтобы мы воспринимали ее не как мать, а скорее как подругу семьи. Далекую подругу. Она занималась собой и уделяла мало внимания нашему образованию, ограничивая его отрывочными сведениями по истории и культуре. По какой-то причине особенно привлекательной для нее была легенда об ухе Ван Гога. Впервые она рассказала мне ее, еще когда я качался в уютной гравитационно-импульсной колыбели. Кли облекала повествование в дюжину разнообразных форм, но с ка­ждой новой формой личность Ван Гога все более и более отодвигалась на задний план, а центральное место завоевывала его «подруга». Однако все, что я могу вспомнить теперь об этой подруге Ван Гога, – ее классический, как у Любимой Матушки, нос и умение сводить с ума влюблявшихся в нее мужчин.

Кли принадлежала честь рождения первого щенка на Ганимеде. Тамошний питомник занимал с той поры первое место во всей Солнечной системе многие десятилетия. Папа при­был на Ганимед только после успеха его романа «Собачья жизнь»; ему в то время было три­дцать три года. Он говорил, что сперва Кли Мельбурн Клифт не желала иметь с ним дела. Лишь когда стало ясно, что после первого скандально-шумного успеха его литературная из­вестность не идет на убыль, когда она сообразила – это оказалось еще важнее, – что равно­душие только открывало поле деятельности другим кандидаткам, не упускавшим свои ма­ленькие шансы что-то противопоставить ее неотразимым, но пассивным чарам, – только по­сле этого Кли смягчилась. Слишком поздно. Месяцем раньше она могла принудить Папу к моногамии, что он и сам предлагал ей неоднократно; теперь она была рада завоевать хотя бы положение «первой жены». Их роман напоминал перипетии «Ромео и Джульетты» в том смысле, что злоключения влюбленных возникали по их собственной небрежности; им не приходило в голову даже сверить наручные часы.

Они не переставали ссориться с первого дня знакомства. Я в подробностях помню одну ночь (исключительно важную для этой повести, потому что это была ночь зачатия самого повествователя), события которой обнаруживают сразу несколько причин неустроенности их союза. Папа говорил о своих обязанностях племенного производителя серьезнее, чем обыч­но, терпеливо убеждая Кли, что не может удовлетворять ее претензию на безраздельное вни­мание. Кроме того, он походя ухитрилсясделать несколько нелицеприятных замечаний по поводу интерпретации Кли одной из «Песен» Шуберта. (Разве я еще не говорил, что Кли бы­ла певицей? Неужели? В таком случае позвольте мне сразу же внести ясность – голос Кли не был ее самой привлекательной чертой, во всяком случае для Папы.)

На протяжении всего спора мне видится милое лицо Кли – обычно нежно-розовое, но теперь вспыхивающее красными пятнами гнева, – поэтому я полагаю, что это воспоминание попало ко мне из Папиного разума; во всяком случае, его тембр, насыщенность иронией, ощущение, что всем его словам положено быть в кавычках, несомненно свидетельствуют в пользу принадлежности этого воспоминания Папе. Возможно, однако, что вся сцена – не бо­лее чем эдипов сон наяву, маскирующийся под заимствованное «воспоминание». Или, что гораздо хуже, может быть, истина и фантазия, действительное и желаемое настолько пере­плелись, что никакому Тересию не под силу распутать этот узел?

Ну что ж, приходится брать в руки меч и просто рубить…

Запах жасмина. Бархатистость кожи Кли под рукой. Все купается в розовом сиянии надвигающихся сумерек пустыни.

– Полно, Кли, – слышу я собственный голос, – все это мы уже проходили. Я обязан за­ниматься этим на благо питомника, чтобы его стандарт оставался на высоте. Ты должна по­нимать. Подумай – ведь ты сможешь этим гордиться.

Она отодвигается и прячет свою красоту, словно перепуганный головоногий моллюск, в клубах чернильной дымки.

– Он печется о питомнике! – хнычет она. – Если бы ты действительно любил меня так сильно, как уверяешь, тебе не захотелось бы каждую ночь…

– Так и есть, Кли. Ты самая любимая моя самка, и у меня нет ни малейшего желания быть вдали от тебя. Но это моя обязанность, мое предназначение.

– И нынче ночью, просто потому что твой Господин дал тебе команду на старт…

– А что в этом плохого? Неужели ты не желаешь обзавестись еще одним сыном?

– Но…

– Разве не хочется тебе иметь самого лучшего сына (речь идет обо мне) из всех, каких ты могла бы родить? Ну же, Кли, любовь моя, нынче как раз такая ночь. Будь благоразумной, дорогая.

– Ох уж мне это благоразумие! – говорит она с величайшим презрением. – Ты всегда окажешься правым, стоит сделать благоразумие аргументом. – Но окутывавшая ее темная дымка уже начинает рассеиваться.

– Если тебя не убеждают доводы логики, позволь показать, что я имею в виду. – Папин разум взывает к Господину, и в то же мгновение сети Сворки смыкаются вокруг его и Кли разумов, телепатически связывая их.

Спор теперь просто невозможен; благоразумие подавлено; существует только Видение, и это Видение – я, Белый Клык; сын, которого они оба желают; потенциальные возможности, обретшие форму в хромо-соматических штрихах, которые их Господин, знаменитый селек­ционер, отобрал из триллионов допустимых перестановок и комбинаций, посвятив изыска­ниям несколько месяцев.

Должен сказать, что Видение отличается прекрасным сходством с оригиналом. Это не­сомненно мое лицо, точно то, что ежедневно смотрит на меня из зеркала в ванной. Правда, теперь у меня отсутствует пара зубов той ослепительной улыбки модели Белого Клыка, а на левой щеке появился небольшой шрам (он заметен, только когда я краснею от стыда), кото­рого в том пророчестве не было. Однако такие различия – результат внешних воздействий, а не наследственности. У меня такое телосложение, о котором можно только мечтать, хотя внешние условия и на нем оставляют печать (я многовато ем). Великолепная нижняя часть тела, красивое туловище. Голова немного уменьшена соответственно предписаниям класси­ки, но с точки зрения интеллектуального наполнения с ней все в порядке. И конечно же, безупречный характер: заслуживаю доверия, предрасположен к преданности, чту пользу де­ла, дружелюбен…

– Убедил, – вздыхает Кли.

Я целую ее… Вернее, целует Папа, а мне лучше поставить на этом точку.

Первое посещение Земли в 2024 году запечатлелось в моей памяти расплывчато, по­этому я вынужден прибегать к собственным мнемоническим источникам. Кажется, моим главным впечатлением был солнечный свет, подлинный, неподдельный солнечный свет на Земле. Органы, эволюция которых протекала в каких-то определенных условиях, чувствуют себя наиболее уютно именно в таких условиях, так что никакие заменители, пусть даже са­мые идеальные, не в состоянии обеспечить в точности такой баланс цвета и его интенсивно­сти, такую смену ночи и дня, лета и зимы, мглы и ясной погоды, какой эти органы настоя­тельно требуют и страстно желают. Рожденный на Ганимеде, я с первых мгновений жизни знал, что моя родина – Земля.

Но она мне не понравилась. В этом отчетливо проявился пример, подававшийся Люби­мой Матушкой. Каждый день вдали от цивилизации Юпитера был для нее пыткой, скукой.

– Здесь нечего делать, – жаловалась она, когда Папа возвращался со своих прогулок по окрестностям, которые занимали у него всю вторую половину дня. – Здесь не на что смот­реть, нечего слушать. Я схожу с ума.

– Кли, дорогая, терпеть осталось не так уж долго. Кроме того, это тебе на благо. Быть здесь, в этой сельской местности, без Сворки, полагаться только на себя – прекрасная воз­можность развития уверенности и инициативы.

– «…уверенности и инициативы»! – передразнивает Кли, топнув ножкой в золоченой домашней туфельке. – Я хочу свою Сворку, но беспокоюсь не о себе. Дело в мальчиках. Уже несколько недель ни у Белого Клыка, ни у Плуто не было никаких уроков. Они носятся среди этих деревьев, словно пара диких индейцев. Словно Динги! Что, если детей схватят! Их съе­дят живьем.

– Вздор. Ты могла бы этого бояться на Борнео или Кубе. В Соединенных Штатах Аме­рики в две тысячи двадцать четвертом году нет никаких Дингов. Это цивилизованная страна.

– А люди, с которыми ты на днях познакомился, – как же их зовут? Нельсоны. Они на­верняка Динги.

– Нет, просто бедные сельские жители, которые пытаются наскрести средств для суще­ствования, копошась в грязи. Найди к ним верный подход, и увидишь, как они дружелюбны.

– Я думаю, это отвратительно! – воскликнула Кли, поудобнее вытягиваясь в неболь­шом антигравитационном кармане сборного домика, о котором позаботился наш Господин, чтобы мы не оказались совсем без удобств. – Говорить с ними. Есть их грязную пищу. Ты можешь заболеть.

– Я обращусь в питомник Шредер, и меня вылечат. В этой части штата Миннесота уро­вень цивилизации действительно такой же, как на Ганимеде. Мне здесь нравится. Будь моя воля…

– Дай тебе волю, и мы все станем Дингами! Питомник Шредер! Не смей даже напоми­нать мне о нем! Ты бывал там? Ты видел, как обращаются с любимцами на Земле?

– В самом питомнике не был, но…

– Ну а я была и могу рассказать тебе о тамошних варварских порядках. Несчастные любимцы живут как животные. Это похоже на жизнь до Господства. Все они бегают, не зная Сворки, под этим ужасным солнечным светом, без крыши над головой, среди этих против­ных овощей…

– Это всего лишь трава, любовь моя.

– Это отвратительно. Ты тоже отвратительный, раз хочешь здесь жить. Мне никогда не понять, зачем тебе понадобилось тащить меня и детей в этот ад.

– Я объяснял тебе раз десять – этого требует моя работа. Мне даже не начать продол­жение романа, пока я не впитаю в себя ощущение этого места – безысходность здешнего бы­тия, бытия без надежды, бытия в ожидании смерти…

Любимая Матушка испустила сдавленный вздох ужаса и закрыла ладошками уши. Мысль о смерти, даже обозначавшие это понятие слова действовали на нее слишком угне­тающе. Она устремилась к аптечке-автомату и со скоростью взмывающей в небо ракеты на­брала код напитка для умеренного подъема настроения. Он готовился на основе ЛСД. Неко­торое время спустя она предавалась радостным галлюцинациям в своем антигравитационном кармане. Нам с Плуто тоже хотелось наркотика, но Папа пообещал почитать вместо этого главу из «Собачьей жизни».


Мой отец Теннисон Уайт принадлежал к первому поколению людей, выросших вдали от планеты Земля. Он родился в 1980 году, ровно через десять лет после первых заявлений о себе Господства. Папу подбросили на ступени электростанции. Его первого Господина больше интересовали ботанические образцы, чем забота о подкидышах, поэтому начальное образование Папы было беспорядочным. Однако и в таком виде оно не шло ни в какое срав­нение с тем, что человек мог получить прежде. Возможно, единственным исключением было образование Джона Стюарта Милля, но чувствуется, что оно далось ему слишком дорогой ценой. При поддержке Господ любой мог стать знатоком такого множества областей знаний, какого был способен пожелать. Языки и науки, музыка и физическое совершенство – все, для чего требуется компетентность и глубина знаний, а не просто творческий порыв, – могли стать «второй натурой» при затрате не больших усилий, чем необходимы при чтении романа, например, Джорджа Элиота.

В трехлетнем возрасте Папа был продан, передан или каким-то образом обменен (как именно Господа решали эти вопросы между собой – никто из любимцев понять был не в со­стоянии; когда им задавали прямые вопросы, Господа проводили аналогию с золотым экви­валентом, – но кто понимает, что такое золотой эквивалент?). Его транспортировали на асте­роид Церера, где Папины способности в полной мере культивировал один из первых по-настоящему великих селекционеров. По существу именно успехи Господина Цереры в зна­чительной мере способствовали тому, что изучение и селекция Homo sapiens постепенно привлекли внимание всех Господ, занимавшихся проблемами Земли. Должны мы быть бла­годарны за это Господину Цереры или нет, судить не мне. Я хочу лишь дать ясно понять, что с трехлетнего возраста до двадцати лет Папа не мог желать лучшего Господина или более тщательного культивирования.

В двадцатилетнем возрасте у него обнаружилась лейкемия. Хотя Господину было проще простого избавить Папу от этой изнурительной болезни (да и было ли для них что-то сделать не проще простого?), ничего сделано не было. Как Господин объяснил Папе, прикованному к постели, вмешательство в базисный генетический материал считалось неспортивным, а ведь любое систематическое лечение и есть такое вмешательство. Папа заявил протест и получил заверение, что его заболевание требует созыва высшего консилиума Господ, однако должно было пройти определенное время, прежде чем консилиум примет какое-то решение. Между тем его отгрузили обратно на Землю почти так же, как возвращают изготовителю оказавшийся некачественным механизм. Попав во второразрядную больницу в северо-восточной Миннесо­те, где пациентов был избыток, а персонала недоставало, преследуемый мыслью, что для Гос­под его жизнь или смерть – всего лишь вопрос спортивности поведения, он задумал свой вели­кий роман «Собачья жизнь». Папа взялся за перо в тот день, когда Господин объявил, что его лейкемию излечат, а затем ему будет позволено вернуться домой на Цереру.

«Собачья жизнь» стала эпохальной книгой – такой же, как Библия Лютера, «Капитал» или «Хижина дяди Тома». Даже Господа читали ее и восторгались. Теннисон Уайт удостоил­ся Нобелевской премии, был избран во Французскую академию и стал первым членом Аме­риканского конгресса сразу в двух ипостасях – сенатора от штата Аризона и представителя Девятого округа штата Миннесота. Более чем кто-либо другой он способствовал примире­нию людей с их Господами. Как раз это и сподвигло Дингов – ничтожный элемент человече­ской популяции, все еще сопротивлявшийся верховенству Господства, – избрать его жертвой мщения. Ведь именно Папина книга дала Дингам их имя.

Роман поражает тем, что речь в нем ведется всецело с точки зрения собаки – настоя­щей собаки, собаки – жертвы Промышленной революции. Внешний реализм повествования совсем не нарушается даже в угоду аллегории, и все же… И все же никто не смог превзойти Папу в изображении первозданности и неизмеримости отчуждения персонажей. Гав и мистер Кромсай-Тащи так же далеки друг от друга, как человек и его Господин. Эта аналогия про­слеживается чуть ли не до бесконечности.

До «Собачьей жизни» Динги (это и сейчас еще самое ходовое название, когда заходит речь о существовавших до 2037 года разнообразных диссидентских элементах, потому что они, как бы сами себя ни называли – республиканцы, баптисты, Гарвардский клуб, Бнай-Брит и т.п., – так и не смогли прийти в революцию под каким-нибудь подходящим названи­ем) использовали слова вроде «питомник», «сворка» и даже «любимцы» только как руга­тельства. Папина книга била противника его же оружием. Она в два счета произвела пере­оценку понятий, и все вернулось на круги своя. Быть любимцем стало предметом гордости; оказаться одомашненным значило теперь приобрести более высокий статус по сравнению с дикостью. Достаточно было осознать различие между борзой и волком, умной таксой и про­стоватым динго, чтобы понять, почему Господа – наши… прирожденные Господа.

Были и другие, менее серьезные последствия популярности этой книги. Каждый, кто прочитал ее, каждый, кто что-то представлял собой, стали давать своим детям имена в честь знаменитых собак. Не осталось без внимания ни одно поколение щенков с необычными име­нами со времен обретавшихся в глубинах семнадцатого века отцов-пилигримов. Достаточно упомянуть хотя бы тех, которые сами сделали свою судьбу: Лада-дог, Бобби-францисканец, Крошка Шиба, Ринтинтин, Красавчик Джо, Проныра или Искатель Неприятностей.

Причиной возвращения Папы на Землю, несмотря на все неприятные ассоциации, свя­занные с его первым пребыванием на родной планете, был новый роман – продолжение «Со­бачьей жизни», за который он взялся после небольшой передышки. Его работа проходила в абсолютной тайне. Этот секрет был настолько глубоким, что даже в наиболее трансценден­тальные моменты пребывания на Сворке он ухитрялся не позволить Господину проникнуть в него. Потому что это могло бы поставить под сомнение ценность работы как истинно чело­веческого произведения.

Дни его программы изысканий превращались в недели, недели – в месяцы. Любимая Матушка все скандальнее заявляла о своей скуке, а поскольку Папы не было дома целыми днями, ей не оставалось ничего другого, как изливать свои стенания Плуто и мне. Нам была уготована роль свидетелей чинимых ей бед и партнеров бесконечных робберов в бридж на три руки. Это не очень интересное занятие для мальчиков тогдашнего нашего возраста (мне было семь лет, а Плуто – десять), поэтому при любой возможности мы старались быть от нее подальше. Светлое время дня мы проводили в скитаниях по лесам и обследованиях берегов озер и речушек, которых было неподалеку бесчисленное множество. Заблудиться мы не мог­ли, потому что у каждого был аппаратик, который подсказывал правильный путь обратно к дому буквально на каждом шагу. Мы не соблюдали ни одной меры предосторожности, кото­рыми Любимая Матушка неизменно напутствовала нас. Я уверен, что, если бы нам посчаст­ливилось встретиться с детьми Дингов, мы с удовольствием подружились бы с ними и при­няли участие в их диких играх. К тому времени мы с Плуто уже едва выносили друг друга. Отчасти причиной тому была разница в возрасте, отчасти – изоляция от всего мира (за два месяца непрерывного общения терпение лопнет у кого угодно). Мне все же кажется, что первопричина моей и Плуто антипатии лежит в самом центре наших шишковидных желез (ведь недаром Декарт уверяет, что именно в этом органе обитает душа).

Вполне естественно, что именно мы, Плуто и я, обнаружили автомобиль – последнюю модель «фольксвагена». Он был перевернут и уже начал дымиться, когда мы появились. Ло­бовое стекло изрешечено картечью, водительское сиденье залито кровью. На наших глазах машину охватило пламя, и нам пришлось отойти подальше.

Мы и без лесника легко обнаружили следы Папиной крови у кромки леса. Он несо­мненно был еще жив, потому что на тропе к лесу осталось достаточно свидетельств борьбы. Раз или два мы громко звали его, но лес оставался нем, как сама смерть. Можно ли подыс­кать более верную аналогию?

На следующий день команда следователей из питомника Шредер нашла остатки погре­бального костра. Пепел был разбросан по всей лужайке. Господин питомника Шредер опре­делил, что пятна крови оставлены Папой и только Папой, а найденное прибитым к стволу дуба ухо исключило всякие сомнения. Это злосчастное ухо отдали Кли. Может быть, как раз этот сувенир она всегда и желала получить от Папы. Любимая Матушка заказала специаль­ный медальон, в котором хранила его как реликвию.

Что касается тела, можно было только предполагать, что Динги тщательно захоронили останки. Никто не сомневался (я и сам чуть ли не уверен в этом), что Господа были в состоя­нии воскресить Папу, даже если бы из него наделали гамбургеров.

На месте убийства был сооружен монумент. Он представлял собой скульптуру Гава и мистера Кромсай-Тащи. Под бронзовыми фигурами укрепили металлическую дощечку с надписью:

ТЕННИСОН УАЙТ
1980 – 2024
Мученик одомашнивания
Была на дощечке и цитата из его романа: «Ах, как блаженно рабство!» Позднее мону­мент был так обезображен Дингами, что страшно вспоминать.

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой мой Господин мною бессовестно пренебрегает, а я в кровь разбиваю брату нос

Господа. Позвольте мне сказать несколько слов о Господах.

Возможно, уважаемые читатели возразят, что, мол, нет нужды в моих жалких потугах поднять избитую и так надоевшую тему Господства. Нынче считается хорошим тоном обхо­дить его молчанием так же, как в третьем и четвертом веках нашей эры было не принято го­ворить с незнакомцами о Триединстве. Был ли Сын Божий одной субстанцией со своим От­цом, или только похожей субстанцией, или, может быть, точно такой же субстанцией – считалось вопросом совести каждого человека. Эта аналогия простирается еще дальше, по­тому что Господа были нашими богами, и, хотя их алтари низвергнуты, какая-то легкая аура святости (или нечестивости, что почти то же самое) все еще витает возле мест поклонения и храмов. Когда боги умирают, они становятся демонами и доставляют еще больше беспокой­ства, чем прежде, если не что-нибудь худшее.

Однако поскольку большинство участников дискуссии о первоисходной природе Гос­под не имело, в отличие от меня, опыта непосредственного общения с ними, у меня есть за­конное право заявлять о своем в каком-то смысле апостольском авторитете – уверен, что лишь очень немногие оппоненты позавидуют мне в этом.

Насколько нам дано знать, Господа – это чисто электромагнитный феномен, они созда­ны из «субстанции», которая не есть ни «материя», ни «энергия», а скорее – какая-то потен­циальность того и другого. Это не совсем верно, поскольку я не упомянул нейтрино. Ней­трино – это субатомная элементарная частица со спином +1/2, имеющая нулевые массу и за­ряд. Так вот, Господ, согласно наивысшим авторитетам (из их числа), более или менее точно можно ассоциировать (это зависит еще кое от чего) с этой частицей.

Как прямое следствие столь удивительных свойств частицы, могущество Господ достиг­ло (может быть, следует говорить «достигает»?) масштабов космоса, а их знания – границ все­ведения. Господа были чем-то совершенно неопределенным, но все же чем? О них принято говорить просто как о поле силы (или потенциале силы), по масштабам распространения и ве­личине сопоставимым по крайней мере с магнитным полем Земли. Человечество рядом с ними смехотворно ничтожно, – так зачастую казалось в то время. Так же как для Иеговы в его пер­вые, наиболее антропометрические дни, для них не составило проблемы взять из наших рук бразды правления Землей. Они обладали потенциалом, если не всемогуществом, достаточным для достижения всех наших целей и, как можно предполагать, большинства своих.

Господа в самом прямом смысле слова были непостижимы. Их следовало принимать как таковых и надеяться на лучшее.

Лучшее, на что можно было надеяться, это – Сворка. Несмотря на тысячи написанных томов, ее определения всегда оставались туманными: приливы знания, затопляющего разум; ощущения, которые сродни установлению связи с наиболее трансцендентальными силами вплоть до центра мироздания; полная определенность, какую только можно представить; экстаз и всепоглощающая любовь. Естественно, эффект не всегда был столь широкомас­штабным. Иногда это было не более чем рассеянное осмысление того, что жизнь прекрас­на, – просто отсутствие беспокойства. Но будь Сворка всего лишь транквилизатором, она никогда не смогла бы закабалить человека так, чтобы он полюбил свое рабство.

Чем же Сворка была в действительности?

Позвольте сперва сказать, чем она не была. Она не была «телепатической связью» с Господами, во всяком случае приспособленной для разговора больше, чем кожаный ремешок на украшенном драгоценностями ошейнике пуделя. Она действительно была средством свя­зи Господ с нами – но это общение не могло превышать возможности разума каждого кон­кретного человека, и можете мне поверить, что глубины самих Господ никогда не измерить даже нашим лучшим ныряльщикам.

Сворка была просто их осязанием. Поток экстаза, который она давала нам, – не что иное, как подергивание Господами наших ошейников. Их прикосновение превращало туск­лый свинец человеческой нервной системы в сверкающее золото либо низвергало наш разум до уровня идиотизма буквально с быстротой молнии, но оно не могло сделать из человека то, чем он не был, потому что не меняло природу самого этого животного. Короче говоря, они были не в состоянии поднять нас до своего уровня.

Как ни желай, добиться появления Сворки было невозможно. Подобно благодати, она нисходила как дар или не возникала вовсе. Как часто любимец, даже будучи на Сворке, по­лучал лишь такую силу связи, которая всецело определялась прихотью или доброй волей Господина. И здесь я должен решительно заявить еще об одном широко распространенном заблуждении: не все Господа одинаковы. Они разные и обладают индивидуальностью, что вам сможет подтвердить всякий любимец, имевший не одного Господина. Некоторых, каза­лось, серьезно беспокоило благополучие их любимцев. (Насколько широк круг интересов Господина, любимцу не дано было знать, потому что его собственный интерес ограничивал­ся лишь отношением Господ к ему подобным.) Другие просто помещали их в питомник и оставляли томиться там, нимало не заботясь о Сворке и не устраивая для них никаких испы­таний. Именно таким был Господин питомника Шредер.

Нас с Плуто отправили в питомник Шредер через неделю после жестокого убийства отца. Кли сказала нам, что это ненадолго, а потом она заберет нас. Может быть, у нее дейст­вительно было такое намерение, но я всегда чувствовал, что на деле она подстать мачехе Гензеля и Гретель. Кли, несомненно, знала, что представляет собой питомник Шредер, – ведь мы сами слышали ее возмущение этим заведением в разговоре с несчастным отцом. Мы бы­ли уверены, что Папа ни за что не оставил бы нас в таком безрадостном месте. Но Кли с ухо­дом со сцены Папы потеряла всякий интерес к двум прижитым с ним щенкам.

В чисто физическом плане о нас, конечно, заботились хорошо. Это я должен признать. В питомнике Шредер (построенном на месте небольшого одноименного городка) был пре­восходный гимнастический зал, имелись теплый и холодный пруды, крытый теннисный корт и лужайка для гольфа, тоже крытая; там работали прекрасные роботы-тренеры по всем видам спорта, а рацион питания составлялся с той изысканной простотой, которая удовлетворяла самый тонкий вкус. Наши комнаты – и общие, и личные – были просторны, полны воздуха и света. Центральной архитектурной достопримечательностью питомника – жемчужиной, пе­ред которой меркло все остальное, – был реконструированный в мельчайших деталях нью-йоркский собор Святого Джона. (Зачем? Почему не собор Парижской Богоматери? – это ме­ня всегда удивляло.) Реконструированный собор окружали многие акры английского парко­вого ландшафта с площадками для игр. Естественность была во всем, она составляла стиль жизни и вполне вписывалась в удобства нашего пребывания в питомнике. Летом воздух фильтровался и охлаждался, а зимой купол питомника согревал нас и на несколько часов продлевал светлое время суток. Этот купол имел диаметр полтора километра; в его пределах наша комфортная жизнь была защищена от враждебных посягательств Дингов.

Такое существование могло быть идеальным, если бы наш Господин по-настоящему о нас заботился.

Любимая Матушка проводила нас до ворот питомника Шредер на закате осеннего дня. Растительность за пределами купола уже пожухла, ветви деревьев оголились; внутри трава оставалась зеленой, как в середине лета, а листва деревьев приобретала багрянец и опадала в такой последовательности, что увядание никогда не могло возобладать над появлением мо­лодой поросли. Любимая Матушка послала нам воздушный поцелуй и, завертевшись, подоб­но мадонне Бернини, в спиралях золотого света в стиле барокко, стала подниматься в синее октябрьское небо. Ее фигура уменьшилась до крохотной точки, затем исчезла вовсе, и мы почувствовали, что Сворка оставила нас (ни один Господин не мог простирать свое влияние далее двух десятков километров). Наши разумы остались голыми в этом чуждом мире, став­шем сценой кровавой гибели нашего отца. На доброжелательность этого мира рассчитывать не приходилось.

На полпути в глубь питомника мы разглядели шпиль собора. Полагая, что это админи­стративный центр, мы двинулись к нему по ухоженной гравиевой дорожке вокруг зеленого поля, на котором проводились легкоатлетические состязания. Пятеро юношей плотной груп­пой бежали по грунтовой дорожке, но ни один не мог оторваться от остальных больше, чем на несколько метров, чтобы не быть кем-то настигнутым. На некотором удалении от них другие молодые люди метали диск и копье, а на примерно равных расстояниях друг от друга, превратив зеленое поле в подобие ткани в горошек, расположились борцовские пары; до нас долетали резкие звуки, издававшиеся борцами во время особенно напряженных усилий. Все спортсмены были светловолосыми; их загорелые тела полностью соответствовали стандарту, который Микеланджело разработал для своего Давида. Нам с Плуто в голову не пришло на­рушать сие великолепное зрелище и отвлекать этих красавцев своими вопросами о дороге. Это было бы равнозначно кощунственной мысли переставить китайские статуэтки на камин­ной полке дома, в котором оказался впервые. Мы продолжали уныло тащиться к пристанищу Святого Джона.

Господин Ганимеда, давший нам с Плуто начальное образование, не был большим люби­телем археологии, поэтому в его владениях стояло всего несколько реконструкций, которые не имели чисто утилитарного назначения, – уменьшенная копия Хэмптонского Двора, пара палладианских вилл и кое-что еще в том же роде. Ничего монументального. Прежде всего нас по­разили пропорции собора Святого Джона, – в этом сооружении, пожалуй, и не было ничего примечательного, кроме пропорций. Простоватое, но невообразимо большое здание. С отвис­шей от страха челюстью и учащенно бьющимся сердцем я расставил руки, пытаясь обхватить одну из гигантских колонн заднего нефа. Она оказалась холодной на ощупь и немного пока­лывала: несмотря на то, что она производила впечатление каменной, в действительности это было почти совсем не вещество, а чрезвычайно мощное силовое поле, одетое в кожуру толщи­ной в одну молекулу. Именно театральность этого метода строительства (хотя должен заве­рить вас, что иллюзия получалась полной и исполнение было безукоризненным) лежала в ос­нове безразличия Господ к вопросам «архитектуры». В таких условиях щедрость могла быть принята за даровитость, а вкус вообще мог остаться незамеченным.

Хотя собор оказался пуст, что-то заставило нас с Плуто в нем остаться. Громадные размеры пространства как бы показывали нам наши крохотные проблемы в перспективе. Что мы такое под столь высокими сводами? Эти размеры предназначены богам, их назначение – вместить любовь богов к прихожанам. Самый лучший Бог – просто самый большой.

(Прошу простить мне, дорогой читатель, эти небольшие отступления от прямого пути повествования. У моей теологии особый норов, и мне еще предстоит научиться держать ее повод покрепче.)

Вскоре после нас в соборе появилась одинокая прихожанка: молодая леди неопреде­ленного возраста (я дал ей восемнадцать, но вполне мог ошибаться) в невероятного покроя одежде, а ее бледности позавидовала бы любая гейша. Она перекрестилась и пошла по цен­тральному проходу такой нетвердой поступью, что при каждом ее шаге делалось страшно – не упадет ли, хотя широкая юбка с кринолином могла бы смягчить удар об пол. Черные во­лосы прихожанки были искусно уложены в сложную прическу, венчавшуюся шляпкой еще более сложной конструкции – неимоверное переплетение ткани, цветов, драгоценностей и папье-маше; в привлечении внимания верующих это сооружение могло бы соперничать с ал­тарем. Стало даже немного стыдно, что, кроме нас с Плуто, некому восторгаться его велико­лепием. Когда явившийся нам крик моды добрался до самой передней скамьи нефа, его но­сительница опустилась на колени (мне сперва показалось, что она все-таки упала), достала из сумочки небольшую книгу в черном переплете, открыла ее и углубилась в набожное чтение.

Мы почтительно приблизились к ней, сомневаясь, правильно ли было появиться в та­ком месте неодетыми. Это было моим первым в жизни ощущением вины, и оно мне не по­нравилось.

Плуто робко протянул руку и осторожно потянул леди за пышный рукав, чтобы при­влечь ее внимание, и эта женщина (теперь было заметно, что она не столь молода, как пока­залось сначала) удостоила нас своим холодным взглядом.

– В чем дело? Вы не видите, что я читаю? Почему бы вам не побеспокоить какого-нибудь робота? Они для этого и существуют. Ну, полно стоять разинув рты. Что вам нужно? Говорите!

– Бога ради, мисс, – заикаясь, заговорил Плуто, – мы новые щенки и не знаем, куда идти.

– К роботу, конечно. Неужели я похожа на робота? Или это место, – державшей ма­ленькую черную книгу рукой она обвела громадное пространство собора, – напоминает классную комнату?

– Не могли бы вы отвести нас к роботу? Видите ли, мы заблудились.

– Отвяжитесь! – воскликнула женщина

С первого взгляда было ясно, что с Роксаной Пруст происходит что-то страшное. Под меланхолией, которой она окутывала себя, таилась бушующая агрессивная сила.

Почти постоянно ее обуревали эмоции. Казалось, ей совершенно безразлично, какого они свойства, лишь бы их было как можно больше и кипели бы они как можно дольше. Еще до того, как мы отвлекли ее от чтения, она плакала над книгой, и даже когда стала отчиты­вать нас, в уголках ее темных глаз подрагивали слезинки. Кожа возле глаз сложилась в це­лую дельту морщинок, словно в напряженном стремлении в любой момент выдавить слезу. В профиль ее нос выглядел крупноватым, но хорошо очерченным. Небольшой, немного не­доразвитый подбородок подрагивал в моменты напряжения – то есть почти всегда. Она но­сила множество украшений, особенно колец, видимо полагая, что обилие декораций компен­сирует скромные масштабы ее личности. При всем этом она ухитрялась внушить ощущение своеобразной красоты, редкой и очень хрупкой.

Плуто не выдержал напряжения и заплакал… но я заподозрил, что не без некоторой доли детского притворства.

– Н-но м-мы заблудились! Мы – сироты. Мы совсем одни!

Дельтавидная сеть морщинок Роксаны сузилась от усиленной работы мысли:

– Как, вы сказали, вас зовут?

– Мое имя Плуто, а он – Белый Клык. Это мой младший брат.

– Назови свою фамилию, детка!

– Уайт.

– Вы – дети Теннисона Уайта? Самого Теннисона Уайта?

Плуто кивнул. Роксана издала звук, напоминавший крик, с которым хищная птица уст­ремляется на полевую мышь.

– Ах вы, бедненькие, ах, мои дорогие! – Своды собора еще вторили эхом этому крику, а Роксана уже отложила книгу и погрузила нас с Плуто в темноту складок своего платья, слов­но поймав в сети. – Почему вы не сказали сразу? О мои маленькие любимцы! Ах, вы мои милые!

Продолжая эти ласки и прибегая к множеству известных ей способов выражения при­язни, она повела нас с Плуто из собора. Только когда мы уже дошли до бронзовых дверей, она спохватилась о своей маленькой черной книге. Окинув нас оценивающим взглядом, она ткнула в мою сторону унизанным кольцами указательным перстом:

– Сбегай-ка за моей книгой, сможешь найти ее? Одна нога здесь, другая там.

Я был рад доставить ей удовольствие и хотя бы на некоторое время избавиться от на­зойливого запаха: казалось, она вылила на себя полный флакон духов и высыпала всю пудру, какая у нее была.

Найдя книгу Роксаны, я из любопытства раскрыл ее на титульной странице и обнару­жил, что это вовсе не молитвенник, как я полагал, а что-то на французском языке под совер­шенно незнакомым мне названием «В поисках утраченного времени (Том V: Узница)» како­го-то Марселя Пруста.

Помимо роботов и обучающих машин, львиную долю ответственности за наше образование взяла на себя Роксана Пруст. Tant pis[9]. Она обучала нас французскому, читая длинные выдержки из многотомного произведения своего любимого писателя, фамилию которого взяла себе. Даже сейчас, стоит мне закрыть глаза, и я тут же слышу ее визгливый нравоучи­тельный голос:

– Пруст! Пруст – это величайшая духовная сила нашей эпохи! Никто не обладал таким даром проникновения в глубины, поистине бездны человеческого характера. Никто! Только Марсель Пруст!

Иногда я сомневался, прочитала ли она за всю свою жизнь еще хотя бы одну книгу, кроме «В поисках утраченного времени». Она преподавала нам историю литературы, срав­нивая всех писателей только с Прустом. (Равных ему не было.) Если бы ей пришлось обучать нас математике, она наверняка ссылалась бы на Пруста.

Роксана презирала всех остальных романистов, делая лишь одно исключение: презре­ние не распространялось на Папу.

– Он определенно обладал некоторым литературным профессионализмом, – проин­формировала она нас вскоре после нашего прибытия в Питомник. – Я не сомневаюсь, будь у него возможность продолжать, он смог бы извлечь пользу из примера Пруста.

Вероятно, особое отношение Роксаны к творчеству Папы проистекало не только из са­моотверженной заботы о развитии наших литературных вкусов. Она прекрасно понимала, что ее таланты не могут быть по достоинству оценены в питомнике Шредер, где воспита­тельный акцент делался только на достижении физического совершенства. Роксана тоскова­ла в интеллектуальном мраке Шредера во многом точно так же, как три сестры Чехова в про­винции, неустанно мечтавшие о том волшебном, невообразимо прекрасном дне, когда они смогут перебраться в Москву. Москвой для Роксаны были астероиды, и она жила надеждой, что мы с Плуто, сыновья знаменитого Теннисона Уайта, поможем реализовать ее мечту ско­рее, чем собственные ограниченные знания и родословная, от одного упоминания которой она заливалась краской стыда. (Роксана родилась в находившемся неподалеку от питомника фермерском доме, хозяева которого носили не сулящую счастья фамилию Скунс.)

Роксана давала нам эклектическое образование, но в питомнике не было никого, кто обладал хотя бы долей ее таланта. Большинство любимцев занималось только спортом и флиртом. Я тоже, должен признать, проводил много больше времени в гимнастическом зале, чем в учебных кабинах или возле Роксаны. Без интеллектуальной стимуляции и Сворки ли­тература не стала моим природным призванием.

Плуто был иным. Он любил читать и буквально присосался к леди Скунс, как ее обыч­но называли в Шредере. Под ее руководством он начал и писать. Неудивительно, что сначала (в десятилетнем возрасте) он подражал Прусту. В следующем году возникло сходство с Джойсом, а к тринадцати годам у Плуто появился собственный стиль.

День, когда Плуто нашел свой стиль, он воспринял как праздник жизни. Помню, он примчался на игровое поле, чтобы вытащить меня из партии гимнастических шахмат. Меня это немного раздосадовало, потому что белые выигрывали, но я привык потакать Плуто в подобных случаях, ибо в Шредере ему было некому демонстрировать свои успехи и я знал, что Плуто одинок.

Он не стал читать мне «Обряд» (название его книги) прямо на улице, а настоял, чтобы мы отправились в собор. Здание пустовало все дни, кроме воскресенья, когда наш Господин собирал любимцев вместе, чтобы дать им поблаженствовать на хорошо натянутой Сворке. Как только мы вошли внутрь, Плуто надел на себя не соответствовавшие друг другу предме­ты одежды из театрального реквизита, назвал это «облачением» и настоял, чтобы я сделал то же самое.

– Теперь начинается обряд, – шепотом сообщил мне брат. – Сложи ладони, вот так, и ничего не говори, пока я его совершаю.

Он зажег свечу и включил музыкальную машину. Органная фуга зазвучала неожиданно глухо – видимо, потому, что стены собора были не из настоящего камня. Со свечой в руке он стал в темпе музыки подниматься на кафедру, откуда ломающимся баритоном подростка на­чал декламировать свой «Обряд».

– «Обряд». Часть первая. Поклонение музе. Начало – торжественная речь, сочиненная Плутонием Китсом Уайтом. Гм! Искусство! Искусство есть тщетное стремление к красоте. Оно не является даже малой частицей нашей жизни; ему так же нет места в моменты велико­го стресса, как и при обычных обстоятельствах. Оно сродни смерти. Его величие – это вели­чие короля, отказавшегося от своего предназначения. Оно – средоточие всего, что есть пора­женчество. Искусство не есть то, к чему следует приобщать детей, потому что… – он сделал паузу и стал сверлить меня самым мрачным взглядом, на какой был способен, – в слишком большой дозе оно способно убивать их. Искусство – это способ отсрочить наш уход, но оно не годится для начала жизни.

Мне показалось, что он закончил, и я поаплодировал, боюсь, что не слишком востор­женно.

– Это совершенно не похоже на Пруста, – заверил я его. – И тем более не чувствуется влияние Джойса.

– Молчи! Это только Часть первая. Часть вторая называется «Жертва», и теперь ты должен опуститься на колени и вытянуть руки так, чтобы я мог связать их.

Я засмеялся, полагая, что брат шутит.

– На колени, ты, маленький сукин сын! – завопил он.

Не могу точно сказать, что именно я ему ответил на это странное требование, помню только, что сообщил об обнаруженном мною сходстве экспрессии его творения с романом Дж. Д.Сэлинджера.

Трудно сказать, кто из нас был виноват в возникшей драке. Плуто ринулся на меня со ступеней кафедры, как разъяренный древнескандинавский рыцарь. Он нанес удар первым. Однако я не переставая кричал «Сэлинджер!», так что у него было право заявить, что он был спровоцирован.

Плуто было тринадцать лет, а мне лишь десять; его рост достигал целых полутора мет­ров, а мой едва перевалил за метр двадцать. Но он больше походил на девчонку, и мои три года усиленных занятий спортом почти уравнивали наши силы. Он молотил руками и нога­ми, производя невероятный шум, но еще до того, как я вошел в раж, стал отступать. Я ухит­рился порвать его дурацкое «облачение» и залить его кровью из его благородного носа. В конце концов он признал справедливым все, что я говорил о нем, после чего мне пришлось позволить ему подняться с пола.

Он помчался прямо на электростанцию, чтобы включить сигнал тревожной связи с на­шим Господином. Этого не смел делать ни один любимец питомника, потому что Господину Шредера не нравилось, когда его беспокоили. Меня удивило – и удивляет до сих пор, – что наказанию был подвергнут я, а не Плуто. Драку начал он.

Кровь из носа! Что такого ужасного в крови из носа?

Наказание не было страшным. В каком-то смысле едва ли это вообще было наказание. Эта акция имела целью ликвидировать у меня стремление к кровопролитию. Мне выработа­ли условный рефлекс, который срабатывал безотказно: при виде даже крохотного сгустка крови возникает тошнота, затем начинается рвота, и я падаю в обморок. За все годы, что я оставался любимцем, мне ни разу не пришлось познакомиться с действием моего условного рефлекса, но позднее случаи предоставлялись, кровавые случаи…

Но я забегаю вперед. Всему свое время.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой я знакомлюсь с Жюли Дарлинг и улетаю на Лебединое озеро

Я всегда считал, что моя взрослая жизнь началась в десятилетнем возрасте. До этого времени я способен восстановить в памяти лишь хронологию событий по нескольким клю­чевым картинам детства. Однако все на уровне предположений. Но после моего десятилетия могу вспомнить любой день в мельчайших деталях.

Наибольшее удовольствие – вспоминать среду 4 октября 2027 года. По средам, если стояла хорошая погода, Роксана вывозила нас с Плуто в сельскую местность неподалеку от купола питомника. Мы ехали по пыльным проселочным дорогам в какой-то небольшой по­возке, работавшей на солнечной энергии и защищенной невидимым, но тем не менее очень надежным пузырем-экраном, настолько мощным, что даже Господа не могли пробиться сквозь него, когда он был включен. Их случайное проникновение нас не беспокоило (мы бы­ли бы только рады появлению любого Господина, который взял бы нас на Сворку), но вот Динги после убийства нашего отца три года назад стали досаждать все больше и больше. С несколькими любимцами, посетившими Землю для собственного удовольствия, они раздела­лись так же, как с отцом, не оставив для похорон ничего, кроме пепла.

После получаса езды мы оказывались на заброшенной ферме, где продолжали наши за­нятия под сенью отягощенных плодами яблонь или, если была на то благосклонность Рокса­ны, обследовали ветхие постройки и покрытые ржавчиной механизмы. Правда, мы никогда не проникали в дом. Атмосфера присутствия Дингов держалась в нем все еще очень стойко, да и Роксана всякий раз категорически запрещала нам это.

Лишь годы спустя Роксана призналась нам в том, что мы и так знали, – это была ферма ее родителей, брошенная во время Великой разрухи 2003 года, когда экономика той части человечества, которая противилась Господству, пришла в полный упадок. Скунсы (их фами­лию еще можно было разобрать на почтовом ящике)добровольно привели детей в ближай­ший питомник – Шредер. Детей приняли, но родителей прогнали, потому что к тому времени так поступали с большинством пожилых добровольцев. Господам больше не были нужны дикие любимцы (которых никогда не удавалось как следует одомашнить), так как они стали теперь выводить собственных и, как казалось нам, любимцам, справлялись с этой работой гораздо лучше, чем Человек.

Главным образом из таких, как Скунсы, отвергнутых питомниками, и составилось то общество Дингов, каким мы знаем его сегодня. Этим, несомненно, объясняется и незрелость, так присущая многим из них и даже, пусть едва заметно, Роксане, – думаю, я уже обращал на это внимание читателя.

Было далеко за полдень. Роксана, уставшая читать, лениво обмахивалась надушенным носовым платком и предавалась воспоминаниям о прошлом, рассказывая Плуто о своем сельском детстве и о том, как изменился с тех пор мир. Она говорила о пьянстве отца по ве­черам в субботу и о том, как он жестоко избивал бедную мать Роксаны. Она никогда не была свидетельницей побоев, но все слышала и уверяла нас, что это было ужасно. Для нас с Плуто такие рассказы были подтверждением наших наихудших представлений о Дингах.

В тот день я, совсем недавно разбивший в кровь нос брату, был персоной нон грата, по­этому забрался на яблоню и устроился на такой высокой ветке, куда Плуто не посмел бы подняться. Там я решал в уме задачи по высшей математике, которую только что начал изу­чать. Внезапно появилась девочка примерно моих лет. Она висела в воздухе так близко, что я мог бы прикоснуться к ней. Вокруг ее обнаженного, бронзового от загара тела вились обрыв­ки гелиотропа, а белокурые волосы искрились в солнечном свете, словно сами люминесцировали.

– Привет, – сказала она. – Я – Дарлинг, Жюли. Дарлинг[10] – моя фамилия, но ты можешь звать меня просто Жюли. Хочешь поиграть со мной?

У меня отнялся язык. Я был так же шокирован ее привлекательностью (да, мне было только десять лет, но дети не бесчувственны к таким вещам, может быть, не так бесчувст­венны, как мы, взрослые), как и самой встречей в столь невероятных обстоятельствах.

Она приблизилась ко мне еще больше, улыбнулась (Жюли Дарлинг навсегда сохранила свою обаятельную улыбку с ямочками на щеках), и я понял – это было самоочевидно для любого хорошо воспитанного любимца, – что ее поддерживает невидимо присутствующий Господин. Создать условия антигравитации – для Господ пустяковое дело. Но внимания на­шего Господина не хватало даже на то, чтобы хоть изредка позволить нам полетать.

– Ты не на Сворке? – спросила она, видя, что я не решаюсь покинуть ветку, чтобы дви­нуться ей навстречу.

– Нет, и те двое тоже.

Роксана и Плуто уже поняли, кто наша гостья, но, находясь ниже нас с Жюли метра на три, не считали удобным включаться в разговор. Я тоже чувствовал себя неловко, но на меня что-то нашло.

– Ты любишь яблоки? – спросил я, срывая одно из окружавшего меня изобилия и пред­лагая ей. Она протянула было руку, но тут же отдернула ее с виноватым видом.

– Мой Господин полагает, что мне лучше отказаться, – объяснила она. – Он говорит, что пища такого сорта годится только для Дингов. Ты не Динго, а?

– О нет! – Я залился краской стыда, и Жюли засмеялась.

– Ты показался мне похожим на Динго.

Я сразу же сообразил, что она меня поддразнивает, потому что серьезного сомнения в том, что мы одомашнены, быть не могло. Динги носили одежду, тогда как любимцы (кото­рые никогда не стыдились своего тела) одевались только для театральных представлений или маскарадов либо (как Роксана) из упрямства.

– Если ты не Динго, почему бы тебе не доказать это и не оставить дурацкую ветку это­го старого дерева?

С той первой встречи и по сей день в присутствии Жюли Дарлинг я веду себя как по­следний дурак. Я последовал ее совету и в точном соответствии с законами Ньютона стал падать прямо на Роксану. Но тут же внутри меня что-то забавно екнуло, и я почувствовал, что подхвачен антигравитационным поясом, который поддерживал Жюли. Она с хихиканьем устремилась вниз и схватила меня за руку. В тот же момент я ощутил сеть Сворки, охватив­шую мой разум. Роксана упала в обморок. Плуто пытался привести ее в чувство. Каждый раз, как он шлепал ее по щеке, она издавала трогательный стон.

– Какая глупая игра, – заметила Жюли. Потом, отпустив мою руку, она подпрыгнула в податливом воздухе еще на десяток метров и повисла в полной безопасности, словно шарик для пинг-понга в струе сжатого воздуха. – Поймай меня! – крикнула она и метнулась по по­логой параболе за покосившуюся крышу старого сарая.

– А я? – запротестовал Плуто. – Мне тоже хочется полетать.

– Возможно, ты староват, но я спрошу ее, – пообещал я и бросился ловить Жюли.

Плуто не мог видеть ни меня, ни Жюли добрых два часа. Она заставила меня целиком отдаться этой охоте, взмывая высоко к облакам, проносясь над низкорослыми зарослями, ед­ва не касаясь ветвей, прыгая, точно плоский камешек, по гладкой поверхности озера Верхне­го Нас обоих одолевала приятная истома, когда она позволила мне поймать себя.

Успокоив дыхание, я спросил, из какого она питомника.

– О, это новый питомник на астероидах. Вероятно, ты даже не слыхал о нем. Пока не слыхал, – добавила она с чувством гордого патриотизма.

– А как ты оказалась здесь? Я имею в виду, что ферма Скунсов не такой уж оживлен­ный перекресток. Зачем ты вообще явилась на Землю, если живешь в замечательном питом­нике на астероидах?

– Видишь ли, моему Господину необходимо пополнение хорошей породы, и он взял меня с собой, чтобы я помогла ему в подборе. На Земле такие приобретения обходятся де­шевле, а мой Господин привык считать деньги. Во всяком случае, он дал мне именно такое объяснение. Меня же заботит только одно, – доверительно заключила она, – я хочу по-прежнему жить на Лебедином озере, потому что лучшего места нет во всей Вселенной.

Мне хотелось сказать, что я целиком с ней согласен, ни вместо этого стал расхваливать поле для регби и теннисные корты Шредера.

У Жюли внезапно испортилось настроение.

– О дорогой мой, значит, у тебя не возникло желания отправиться туда вместе с нами! Я так надеялась…

– Не спеши с выводами. Сперва спроси меня.

– Бога ради! Ты согласишься отправиться вместе со мной на Лебединое озеро?

Голос ее Господина эхом повторил просьбу Жюли в моем разуме: «Согласишься?»

Ее Господин? Нет – теперь он и мой! Мне не пришлось отвечать на вопрос Жюли, по­тому что наш Господин сам передал мое радостное согласие ее разуму. Восторг девочки пе­рескочил в мой мозг, как возвращается хорошо посланный мячик в игре дружественно на­строенных теннисистов.

– А мой брат? Вы захотите взять и его, правда? – (Поразительно, каким законченным лицемером может быть человек даже в десятилетнем возрасте.)

– Естественно! В конце концов, вы оба Уайты[11].

Я был более чем шокирован. Кроме того, что я знал из «Хижины дяди Тома», мне ни­когда не доводилось сталкиваться с предпочтением по расовому признаку.

– Некоторые из моих лучших друзей… – негодующе начал я.

– О нет, глупышка! Белые совсем в другом смысле. Дети Теннисона Уайта. Ведь вы – его сыновья. И следует добавить, единственные, кого еще не затащили к себе питомники высшего ранга. Пойми, я не хочу сказать ничего плохого о Шредере, но тем не менее пола­гаю, что вы достойны лучшего. Вы двое стоите всех других любимцев этого питомника, взя­тых вместе!

Теперь я, конечно, понимаю, что подобного рода разговор не имеет ничего общего с демократией и в нынешних обстоятельствах выглядел бы подрывающим устои общества, но тогда мой незрелый разум, развращенный ложными ценностями Господства, вполне удовле­творился этим комплиментом. Я даже поблагодарил за него Жюли.

– Я назвала тебе свое имя. Но ты мне еще не представился.

– Белый Клык, – сказал я, не скрывая переполнявшую меня гордость

– Клык Уайт. Какое смешное имя Я не смогу называть тебя «Клык». Теперь ты будешь Каддлис.

Мне следовало сразу же возразить, но я побоялся обидеть ее и расстаться с обещанным билетом на астероиды. Так вот и получилось, что следующие десять лет жизни все друзья знали меня под именем Каддлис.

Вернувшись с Жюли к дому Скунсов, мы обнаружили, что Роксана и Плуто устали ждать и вернулись в своем пузыре-танке в питомник. Мы помчались следом напрямик, скользя над погружавшимся в дрему лесом. Заботой нашего Господина мы были защищены от прохлады октябрьского вечера.

В считанные минуты после возвращения Господин Жюли договорился о передаче нас с Плуто из питомника Шредер на Лебединое озеро. Роксана протестовала, уверяя, что момент для перерыва в наших литературных занятиях был совсем не подходящий. Либо мы должны остаться в Шредере, либо ей придется составить нам компанию на астероидах. Оставляю чи­тателю самому разбираться, каким был истинный ход мысли Роксаны. Однако Господин Лебединого озера оставался холодно безразличным к ее мольбам и угрозам. Родословная Рок­саны ничего собой не представляла; ее физические данные в лучшем случае можно было на­звать красотой на любителя; что же касается знания литературы, то оно не простиралось дальше увлечения Прустом, которого Господин Лебединого озера почитал менее любого другого писателя. Роксана плакала, падала в обморок, рвала на себе волосы. Все было на­прасно. Наконец, когда Плуто собрал все клочки бумаги со своими стихами и мы были гото­вы отправиться, Роксана напутствовала нас проклятием.

Путешествие на астероиды состоялось той же ночью, пока мы спали. Какими средства­ми пользовался для этого наш новый Господин, я сказать не берусь. Во всяком случае, это был не прозаический космический корабль. Технология Господ представляла собой что-то вроде экспромтного наития, но я должен признать, причем считаю это делом чести, что тех­ническая сторона дела мне действительно неинтересна.

Нас разбудила приглушенная люминесценция стен питомника, к которой мы привыкли за свою жизнь. В ответ на ускорение нервных импульсов наших просыпавшихся разумов стены оживали все более радостными цветовыми гаммами. В какой-то момент я даже испу­гался, не остались ли мы в Шредере.

Однако ощущалось и различие: вместо неослабного бремени земного притяжения – ласковый гравитационный пульс, что-то похожее на слабые отливы и приливы, исходившие, казалось, из моего сердца.

Я ощутил Сворку нового Господина, крепко обнимавшую разум (все следующие десять лет она никогда не оставляла меня вовсе, даже во сне). Я улыбнулся и прошептал Ему слова благодарности за решение забрать меня.

Жюли тоже проснулась. По мановению ее руки под синтетическую музыку, имити­рующую рожок, стены питомника растаяли, и я оказался лицом к лицу с безграничными сияющими просторами астероидов.

От изумления я разинул рот.

– Это все ваше, – произнес голос внутри моего разума; вскоре этот голос стал казаться таким же привычным, как мой собственный внутренний голос.

Взявшись за руки, мы с Жюли выпорхнули на эту фантастическую игровую площадку, где сферы небес играли свою музыку только для нас. Экзотические цветы, словно римские свечи, источали обильное благоухание. Все цвета радуги клубились вокруг нас лучистыми арабесками, а мы двое носились и кувыркались в гравитационном поле, словно скворцы, по­павшие в воздухозаборник вентилятора.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой я совершенно счастлив

Это был рай. Что я могу к этому добавить?

О, я знаю, что так нечестно. Знаю, что должен попробовать. Но не забывайте, сколь необъятна эта задача; вспомните, как много людей получше меня пытались справиться с ней и потерпели неудачу. Небеса Мильтона – скука; его Эдем хоть и приятен на первый взгляд, смертельно однообразен. У Данте немного лучше, но даже большинство тех, кто восторгает­ся им, находит более трудным для себя парить в его эмпиреях, чем карабкаться по крутому склону чистилища или вязнуть в трясинах ада. Одним словом, лучше всего оставить Небеса попечению богов.

Позвольте мне начать с чего-нибудь простого, вроде географии…

Лебединое озеро было образовано из двенадцати крохотных астероидов, которые наш Господин искусно связал в некое подобие астрономических часов. Взаимные траектории двенадцати астероидов были определены с таким изяществом, что их конфигурация в целом должна была совершать один полный цикл каждые сто лет. Таким образом, зная код, стоило лишь бросить взгляд на небосвод, чтобы узнать год, месяц, день недели и час с точностью до нескольких минут. Самый большой астероид – Чайковский – имел диаметр всего шестна­дцать километров, а наименьший из двенадцати – Мильход – был невзрачной скалой не бо­лее полутора километров от полюса до полюса. Главный питомник и все долговременные сооружения самых разных размеров находились на Чайковском, но каждый любимец мог свободно перебираться с астероида на астероид, пользуясь широкими струями скоростной тяги, либо – если он чувствовал себя в силах – просто прыгая, поскольку гравитация всюду вне сооружений питомника не превышала ничтожную величину 0,03 земной. Внутри соору­жений, как и в Шредере, поддерживался удобный уровень 0,85.

Лебединое озеро, хотя и отстроенное с большим вкусом, чем другие известные мне пи­томники, мало отличалось от прочих. Стены, полы, все элементы несущих конструкций представляли собой силовое поле, заключенное в микроскопически тонкий слой материала – атомы или молекулы, что-то в этом роде. Единственным устройством, неизменно находив­шимся в любом помещении, был пульт управления, которым умел пользоваться каждый лю­бимец. С него осуществлялось управление температурой, влажностью, скоростью ветра, ос­вещенностью, эффектами тумана, гравитацией и размерами помещений. Управлять размера­ми было исключительно сложно, только профессиональный архитектор с большим опытом (или Господин) знал все вводы и выводы этого устройства. Большинство из нас довольство­валось выбором примерно тысячи стандартных команд: Луи Шестой, Фермерский Двор, За­мок Дракулы, Брюхо Кита, Сахара, Баня Сераля и т.п. Был специальный диск для установки степени реальности и стилизации любой из этих сцен. С его помощью можно было доби­ваться поистине жутких эффектов, например воссоздать ультрареалистичное болото плей­стоцена или в точности выдержанную гостиную времен возрождения Бронкса. И эти эффек­ты достигались всего лишь вращением диска…

Не более того! Я не могу оставаться спокойным, вспоминая все это. Счастье…

Стоицизм, старина Белый Клык, только стоицизм!

Почти все время мы с Жюли проводили за пределами помещений, носясь с астероида на астероид. В порядке уменьшения размеров от Чайковского до Мильхода остальные десять астероидов назывались: Стравинский, Адан, Пуни, Прокофьев, Делиб, Шопен, Глазунов, Оффенбах, Глиэр и Набоков.

По этому списку читателю нетрудно понять, что Господин Лебединого озера был бале­томаном. Каждому астероиду он дал имя автора знаменитого балета или нескольких знаме­нитых балетов. По существу все на Лебедином озере, включая и собранных на нем любим­цев, было подчинено этой единственной страсти нашего Господина. Спешу добавить, что она была и нашей страстью, нашим предназначением и нашим величайшим счастьем, сопос­тавимым разве что с наслаждением самой Своркой.

Черт побери, так мне даже не начать описание! Я должен был знать, что приду к чему-то подобному – невразумительным дифирамбам.

Вернемся к тому, как мы с Жюли порхали по астероидам. Мы не просто порхали – мы танцевали. Фактически в течение всего времени пребывания на Лебедином озере, все десять лет, мы не переставали танцевать. Над каким бы астероидом мы ни парили, при нашем появ­лении включалась музыка – миниатюрный электронный оркестр, исполнявший сочинение того композитора, который наиболее соответствовал нашей скорости, траектории полета, идиоритмике движения и настроению. Это могли быть и импровизированные модуляции от одного музыкального произведения к другому и обратно из репертуара любого другого асте­роида. Зачастую модуляции оказывались самыми восхитительными пассажами (вообразите музыкальное воссоединение Оффенбаха и Стравинского!), которые побуждали нас кружить и кружить с легкостью пушинок, нигде надолго не задерживаясь.

Были и другие механизмы, которые служили той же цели, исполняя обязанности рабо­чих сцены, управляя светом, создавая бутафорию, оборудуя сцену, когда музыка требовала чего-то более особенного, чем фейерверк…

Аппаратура запахов работала в полной гармонии со всеми остальными механизмами, обеспечивая эстетическую синхронность…

Да, были, наконец, и мы – Жюли, я и другие любимцы. Ансамбль. Мы-то и создавали целостность Лебединого озера, потому что наше веселье было бесконечным, потому что му­зыка сопровождала нас там повсюду. Я говорю, что мы танцевали, но большинству моих чи­тателей это определение не дает понимания того, чем мы занимались. Для среднего Динго танец – некое заранее разученное упражнение, выполняемое в паре с индивидом противопо­ложного пола. Оно дает выход определенного сорта мощному напряжению по одобренным обществом каналам. Когда танцевали мы, в этом не было ничего столь грубо примитивного. Все, что мы делали, все, что мог сделать каждый, становилось элементом танца: наши обеды, наши занятия любовью, наши тайные помыслы и самые глупые шутки. Танец соединял все эти отдельные элементы в эстетическое целое; он приводил к единому знаменателю неупо­рядоченность жизни, создавая из нее великолепные гобелены. Наш девиз был не «Искусство ради искусства», а «Жизнь ради искусства».

Как мне объяснить это Дингам? Ничто не пропадало зря. Ни слово, ни мысль, ни обмен взглядами. Думаю, именно это важнее всего. Но был в этом и более глубокий смысл. Всему отводилось точное место, совершенно как в музыкальном произведении, сочиненном по пра­вилам, где каждой струне положено звучать в строго определенный момент.

Еще раз возрождалась старая романтическая идея синтеза искусств: та же самая, что вдохновляла Байрейтские фестивали Вагнера и «Русские сезоны» Дягилева. Но Господин Лебединого озера располагал ресурсами для ее реализации, какие тем двоим приходилось искать на ощупь. И его главным и самым необходимым ресурсом были дорогие, горячо лю­бимые любимцы – мы. Он баловал нас, нежил нас, приводил нас в форму. И не только физи­чески (за физическим состоянием любимцев следил даже самый небрежный Господин); еще больше внимания он уделял нашей ментальной доводке. На деле слишком большая острота ума может оказаться недостатком. Господа Папы на Церере и Ганимеде в большей мере раз­вивали интеллект своих любимцев, чем допускал наш Господин. С тем первым поколением любимцев во всем были допущены кое-какие передержки. Поуп где-то говорил о Шекспире, что тот был «необработанным алмазом». Разве не мог бы Шекспир сказать то же самое о По­упе? Важнее, как видите, быть не остроумным, воспитанным или блистательным, но искрен­ним. Мы, любимцы второго поколения, находили стиль наших родителей сухим, чрезмерно интеллектуальным, неприлично ироничным. Нам хотелось упрощать, а поскольку предметом нашего искусства была сама жизнь, мы упрощали себя. Подобно юному Вертеру, мы культи­вировали в себе предумышленную наивность. Мы не только жизнь делали танцем, но даже самое простенькое выражение – вроде «спасибо» или «с вашего позволения» – мы превра­щали в своего рода рапсодию.

Это определенно был рай, но что могло не быть раем с Жюли Дарлинг? Очень приятно принадлежать Господину, однако необходимо иметь и подругу – как замечает Гав где-то в «Собачьей жизни».

Что рассказать о ней? Облекать образ Жюли в слова – то же самое, что создавать скульптуру из ртути. В ней не было ничего постоянного, ничего такого, что было бы ей свой­ственно. Оттенок ее волос менялся ежедневно. Глаза становились голубыми, темно-коричневыми или светло-карими в зависимости от настроения; фигура могла быть гибкой, как у молодой нимфы, либо пышущей здоровьем, словно сошедшей с картины Рубенса. Все зависело от роли, которую она играла.

Прежде всего Жюли была актрисой. Я видел ее танец в большинстве ролей классиче­ского репертуара; я был свидетелем ее импровизаций; когда я бывал вместе с ней на Сворке, мне приходилось заглядывать в самые дальние уголки ее завораживающего разума. Я нигде не встречал даже намека на настоящую Жюли – если, конечно, не считать способность к не имевшему границ притворству. В равной мере она была и Джульеттой, и Лукрецией Борджиа; она была Жизелью обоих актов; она была Одеттой и Одилией, черным и белым лебедем одновременно. Она могла стать кем угодно, если так уж получалось. И она была милой.

Нам с Жюли было по шестнадцать лет, когда родилась наша дочь. Великая Месса по случаю крестин Крохотули была выдержана в стандартном романском стиле, изумительно сочетавшемся с мелодиями Матушки Гусыни. Мой брат Плуто распоряжался свершением обряда и прочитал проповедь в стихах собственного сочинения, воздававших хвалу собы­тию. Поскольку все присутствовавшие на обряде находились в телепатической связи с ним, наша оценка проповеди в точности соответствовала ее высокой оценке самим Плуто (кото­рого она восхищала несказанно), но сравнительно недавно у меня была возможность взгля­нуть на его стихи более беспристрастно, и у меня возникли вопросы.

Впрочем, пусть читатели судят сами. Ниже я привожу полный текст проповеди Плуто. Ее следует читать при ярком освещении и слабом мускусном запахе, как если бы в соседнем помещении за узорчатым окном только что открыли сосуд с благовониями. Подобно боль­шинству его произведений того периода, эти стихи необходимо читать громким голосом в манере монотонного песнопения григорианской эпохи.

Сногсшибательный орнамент,
Пузырьков игра в вине!
Факт есть факт – о, случай, случай!
Преклоним в мольбе колени,
Порезвимся от души!
Дочка Крохотуля, нежное дитя!
Мистер Забияка, леди Мотылек –
Что Венесуэла и ее Каракас!
Факт есть факт – о, случай, случай!
Крепкое соитъе, яркое событье –
Праздник в честь малютки,
Чада Крохотули, нежного дитя, увы!
Относясь к этому как к напутствию в начале жизни нашей маленькой Крохотули, я по­лагаю, что все складывалось для нее славно.

Я должен сразу же пояснить, раз уж коснулся этой темы, что на Лебедином озере не было места никакой случайности. Домашний очаг был для нас свят, брачное ложе – благого­вейно хранимо. В этом мы отличались от наших цинично распутных предков – не в смысле недостатка либидо, а, скорее, его избытка. Моногамия была для нас состоянием непреходя­щей страсти. Чего-то другого могло и недоставать. Превыше всего наш Господин придержи­вался соображений органичного размножения (как он называл это) и, возможно, иногда по­могал нашей естественной наклонности к моногамии, выпалывая в ухоженных садах наших разумов мысли о супружеской неверности, чтобы проводить свою политику в жизнь и не до­пускать даже случайного падения цен.

Возможно, как утверждают современные критики, это Новое Одомашнивание двадца­тых – тридцатых годов было в высшей степени искусственным – модой, если не всего лишь прихотью. Но разве нельзя предъявить точно такое же обвинение викторианской сентимен­тальности? Мусульманской чадре? Любым установленным нравам? Различие между народ­ным обычаем и модой – вопрос степени незыблемости, а не их существа.

Мое единственное намерение – установить тот простой факт, что, хотя мы и прожили на Лебедином озере десять лет, наше доверие друг другу всегда было безграничным, Жюли ко мне и мое к Жюли Дарлинг. И если кто-то позволит себе какие-то инсинуации на этот счет, ему придется мне ответить – но я приму в качестве удовлетворительного ответа не меньше чем его жизнь

Это был рай.

В самом деле, дорогие мои читатели, это был почти рай. Болезни и даже боли были из­гнаны из нашей жизни, это могло продолжаться (просто я не знаю ни одною примера, который мог бы опровергнуть мое утверждение) столь долго, сколько мы оставались на Сворке, – даже смерть она лишала силы. Жены больше не рожали детей в муках, мужи не в поте лица своего добывали хлеб. Наше счастье не умалялось скукой, удовольствия никогда не омрача­лись даже слабой волной пресыщения.

Однако с чисто повествовательной точки зрения у всякого рая есть существенный изъ­ян. Он лишен драматизма. Совершенство – плохая основа, потому что с ним некуда идти. Совершенство приносит счастье прямо там, где оно есть. Так что сказать мне вам о Лебеди­ном озере нечего, кроме того, что Оно мне нравилось.

Оно мне нравилось; вот и весь сказ о десяти годах моей жизни.

Итак, теперь мы в 2037 году, время есть время. По углу склонения Глазунова по отно­шению к Шопену я мог видеть, что на дворе август. Мы находились на мощенном мрамором дворе, где Жюли учила четырехлетнюю Крохотулю пируэтам. Небо неистово полыхнуло, и облигато охотничьих горнов возвестило о прибытии гостей из космоса. Воспользовавшись пультом управления, я соорудил триумфальную арку, чтобы наши гости могли появиться с шиком. Уровень гравитации я поднял до 1,05, и несчастная маленькая Крохотуля вошла в штопор и шлепнулась на пол; испугавшись, она нервно захихикала.

Горны утихли, и воздух разорвал тоскливый металлический звон, напоминавший по­стукивание по наковальне, – но нет, под аркой, направляясь к нам, шагал всего лишь какой-то любимец. Он был в доспехах аттического стиля, сплошь покрытых кожей и безвкусными украшениями, а его лицо скрывала нелепая железная маска. Весело размахивая булавой на цепи, он громко выкрикивал нам приветствие под аккомпанемент металлического лязганья своих подков.

– Хой-хо! Хой-хо! – Сочность его поистине языческого тенора заглушала позвякивание подковок, низводя его до трели скрипок. Не дойдя до нас нескольких шагов, он отпустил булаву вместе с цепочкой, и она круто взмыла вверх над нашими головами, рассыпавшись в самой верхней точке дуги фейерверком как раз в тот момент, когда наш гость схватил меня правой рукой за запястье. Мне полагалось бы ответить на его жест, но рукавица из кожи и железа была настолько толстой, что у меня не оказалось возможности отплатить тем же. Свободной рукой он сорвал с себя железный шлем. Запрокинув голову (когда мы оказались друг против друга, на уровне моих глаз красовалась голова Медузы, выгравированная на его нагруднике), я увидел белокурые волосы и голубые глаза вагнеровского Зигфрида.

– Добро пожаловать! – сказал я дружелюбно. Жюли Дарлинг, словно эхо, повторила мое приветствие, а Крохотуля, все еще не вышедшая из образа, попыталась выполнить еще один пируэт в условиях гравитации 1,05 и опять приземлилась на свою многострадальную пятую точку.

– Я – Святой Бернар Титана, – заговорил гость, потрясая воздух. – Все праведные и благочестивые люди – мои друзья, но злодеи трепещут при одном упоминании моего имени.

– Раз познакомиться. Меня зовут Белый Клык, это моя жена Жюли Дарлинг, а у самых ваших ног – наша дочурка Крохотуля. Все мы рады приветствовать вас, Святой Бернар, на Лебедином озере.

Эфир наполнился более мягкой музыкой (по-моему, зовом горы Венеры из «Тангейзера»), и Святой Бернар, повернувшись лицом к арке, почтительно опустился на одно колено. В центре арки возникло золотое мерцание света, и в его блеске, подобно алмазу в золотой чаше, появилась женщина, красота которой могла соперничать с красотой богинь.

Это была моя мать.

– Любимая Матушка! – воскликнул я. – Кли собственной персоной! Вот так сюрприз!

– Да-да, почему бы нет? Сколько лет, сколько зим? Полагаю, тринадцать? Четырна­дцать? Ты уже больше не щенок. А кто ты? – Матушка обратилась к Крохотуле, которая ис­пуганно согнулась пополам и взирала на Кли сквозь арку собственных ног. – Я уже бабушка! Фантастика! Поглядев на меня, этого не скажешь, не правда ли? Я по-прежнему выгляжу та­кой же молодой, как в день знакомства с твоим отцом.

Она говорила сущую правду, но годы прошли не без следа. Определенные черты харак­тера достигли зрелого возраста. Главным образом это коснулось неспособности осознавать присутствие других людей. Теперь эта ее черта граничила с аутизмом. Она продолжала раз­говаривать сама с собой, не обращая внимания на мои попытки представить ей Жюли.

– И уж если речь зашла о твоем отце, полагаю, ты успел познакомиться с моим новым компаньоном? – Судя по трогательной манере, с которой она положила руку на обтянутое кожей бедро Святого Бернара, не могло быть и тени сомнения, что звание «компаньон» – чистой воды эвфемизм. – Именно он настоял, чтобы мы притормозили возле Лебединого озера. Я согласилась с неохотой – едва ли оно входит в число главных достопримечательно­стей. Здесь нет ничего того же порядка, что на Титане, где царит новый Байрейт! Кстати, мо­жет быть, тебе интересно узнать, что Святой Бернар – ведущий титанический тенор. Несо­мненно, ты слышал его в «Лоэнгрине», что же до «Кольца нибе…»

– Мы, Кли, – решительно перебил я ее, – не такие уж большие поклонники Вагнера. Видишь ли, наш Господин тяготеет к французско-русскому спек…

– Как я уже сказала, Святой Бернар настоял, чтобы мы сделали здесь остановку, потому что ему было необходимо познакомиться с тобой и Плуто. Плуто ведь тоже где-то поблизо­сти, не так ли? Дело в том, что по счастливой случайности Святой Бернар – ваш брат.

– Но, Любимая Матушка… нет ли в этом… Я хочу сказать, если он мой брат, не есть ли это – надеюсь, ты простишь меня за прямоту – узкородственное размножение?

Рука Святого Бернара метнулась к боевому топору, висевшему у него на поясе, но Кли остановила его.

– Чепуха, Белый Клык! По рождению мне он вовсе не родственник. Ты знаешь, что твой отец произвел на свет несколько сотен детей. Линда Победительница с Титана произве­ла на свет Святого Бернара от Теннисона Уайта за несколько лет до моего знакомства с ним. Полагаю, если тебе нравится заниматься ловлей блох, ты мог бы назвать Святого Бернара своим полубратом. Но мне он не больше родственник, чем был твой отец, чего не скажешь о вас двоих.

Я отвесил легкий поклон в сторону неожиданно обнаружившейся родной кровинки, но Святой Бернар, которому такого жеста явно было мало, ринулся ко мне, чтобы заключить в полубратские титанические объятия. Я успел выскользнуть из них, быстро присев на пульт управления.

– Пир! – объявил я. – Это несомненный повод для пира и песен.

Я ликвидировал арку и набрал с помощью диска Англо-саксонский Банкетный Зал, умеренно стилизовав его Автоматическим Акробатом. Жюли мгновенно закуталась в не­сколько метров парчи и водрузила на голову остроконечную шляпу, а меня нарядила во что-то золотое. Срочно был вызван Плуто, который не замедлил явиться в кардинальском обла­чении. Святой Бернар, по-настоящему почтительный рыцарь, тут же опустился на колено, чтобы поцеловать кардинальский перстень.

– Медов! – крикнул я роботам-слугам (одетым, соответственно декорации, в бархат). – Жаркое из вепря! Оленье мясо! Гекатомбу жареного быка!

– Гекатомбы – анахронизм, Каддлис, – подала голос Жюли.

– Ладно, если ты такой отчаянный знаток истории средних веков, то сама и заказывай.

Она так и поступила, причем во всем выдержав стиль Древнего Высокородного Гер­манца. Правда, потом она призналась, что с неправильными глаголами ей помогал наш Гос­подин. Когда она закончила, Крохотуля добавила свой заказ – постскриптум по-английски – брикет сливочного мороженого.

Пока мы наслаждались дообеденными медами, Автоматический Акробат кувыркался, а вокруг стола ходил Робот-шут, отпуская восхитительно грязные остроты. Святому Бернару они, казалось, доставляли такую радость, как если бы он слышал их впервые тысячу лет на­зад. Возможно, причиной веселья был мед. В смысле алкогольного воздействия он был со­вершенно безвреден, но наши Господа подпитывали мозг через Сворки ощущением состоя­ния опьянения точно в той степени, какой каждый из нас поставил целью достичь. Сперва Кли поведала нам о своей жизни за прошедшие тринадцать лет (эти годы были именно таки­ми, какими им надлежало быть, если судить по конечному эффекту: стиль Титана – стиль жизни Кли – был очень вагнеровским, очень пылким и очень-очень солидным); затем Плуто дал отчет о пренебрежительном отношении к нам и нашем выкупе, но я думаю, что Кли не слушала, потому что Святой Бернар все время щекотал ее. После рыбных закусок, несколь­ких куропаток и поросенка с трюфелями Кли и Святой Бернар ублажили нас исполнением второго акта «Тристана и Изольды». Жюли до одури наслаждалась Своркой, только бы их не слышать.

Покончив с этим, мы вернулись к медам. Затем Святой Бернар предложил продемонст­рировать нам мастерство метания боевого топора. У них на Титане это занятие было состав­ным элементом средневекового образа жизни. Мы поставили дубовый обеденный стол вер­тикально и нарисовали на его крышке человеческую фигуру-мишень. Святой Бернар насто­ял, чтобы мы делали ставки на меткость его попаданий. Я сомневался, сможет ли он доста­точно хорошо справиться со своей задачей, потому что даже держаться на ногах ему было далеко не просто. Но топор неизменно втыкался именно в то место стола, которое он назы­вал перед очередным броском. Крохотуля сопровождала попадания шумным восторгом.

– Хой-хо, девчушка! Тебе нравится спорт? – Святой Бернар водрузил Крохотулю себе на плечо. – Хочешь принять участие?

Ее глазки заблестели, ротик расплылся в широкой улыбке, головка радостно закивала.

– Нет, Святой Бернар, хорошего понемножку! Если ты собираешься петь партию Виль­гельма Телля, то спешу заверить тебя – это не из репертуара моей дочери.

– О, лучше не перечь ему, иначе он швырнет топор в кого-нибудь из любимцев, – посо­ветовала Кли.

– Я как раз и опасаюсь, что ему захотелось продемонстрировать искусство владения своим топором на любимце. Если ты так уверена в нем, Любимая Матушка, почему бы тебе не предложить себя в качестве мишени?

– Я много раз выполняла эту роль. Она очень скучна. Я имею в виду, просто стоять и все. Мне бы не хотелось, чтобы ты давил на него. Он всегда прет напролом, если может больше, чем ему позволяют. Иначе он ударится в сентиментальность. Я терпеть этого не могу!

Между тем Святой Бернар уже поставил Крохотулю перед воздвигнутым на попа обе­денным столом и, отойдя на двадцать шагов, стал прицеливаться. Одно только лезвие топора было длиной в добрую треть роста моей дочурки.

– Остановись, сумасшедший! – завопил я, но слишком поздно. Топор уже летел в Кро­хотулю, казалось кровожадно подрагивая при каждом повороте вокруг центра тяжести. Я бросился наперехват, чтобы поймать его на лету…

– Все в порядке, милый! Твой Господин начеку и не допустит беды. Спокойно, спокойно.

Если бы я сам не слишком прикладывался к медам, мне не потребовалось бы это напо­минание Сворки. Могло ли на Лебедином озере произойти что-то такое, о чем стоило беспо­коиться, если я всегда был под наблюдением Господина?

Когда Святой Бернар вволю потешился и остался собой доволен, я подошел к столу и выдернул топор, вонзившийся в него прямо над головой Крохотули.

– Теперь, – беззаботно начал я, – позвольте и мне показать вам, как мечут топоры на Лебедином озере. Жюли, встань-ка на место Крохотули!

Жюли, которая не спускалась с Небес своей Сворки вплоть до этого мгновения, испу­галась не на шутку.

– Каддлис, ты в своем уме? Ни за что! – Однако черты ее лица быстро приобрели мяг­кое выражение, и я понял, что наш Господин нашептывает ей что-то успокаивающее. Она заняла указанное место перед мишенью.

Я открыл демонстрацию, метнув топор так, что он проскользнул между ног Жюли, ра­зорвав толстую парчу ее одеяния. Затем я метнул топор из-под руки, и он снес верхушку ее остроконечного головного убора. Далее последовало несколько превосходных бросков, ко­торые я выполнил, стоя спиной к Жюли. Мой отважный подвиг сопровождался учащенным дыханием Святого Бернара. Я завершил показ своего мастерства, метнув топор так, что он полетел не кувыркаясь, а вращаясь вокруг топорища, словно волчок.

– Спасибо, – сказал я, поклонившись в ответ на громоподобные аплодисменты Святого Бернара, но в равной мере адресуя благодарность и своему Господину за оказанную помощь.

– Ты просто замечательный! Ты настоящий гений! Я горжусь тобой, брат. Мы должны заключить торжественный союз – мы должны скрепить клятву вечного братства кровью. Blutbruderschaft![12] – С этими словами Святой Бернар сорвал кожаный браслет со своего пра­вого запястья и полоснул по обнажившейся плоти украшенным драгоценностями кинжа­лом. – Мы смешаем нашу кровь и тогда до конца…

Монолог Святого Бернара был прерван моей обильной рвотой (пир действительно был горой). Должен сказать, что, к сожалению, содержимое моего желудка оказалось единствен­ным, что я смешал с его кровью. Мне запомнились только первые слова его проклятий, по­тому что, опорожнив желудок, я упал в глубокий обморок.

Придя в себя, я обнаружил, что нахожусь в космосе. Плуто взял на себя труд объяснить Святому Бернару природу моей физической немощи (хотя почему-то не упомянул о своей роли в этой истории), и Святой Бернар настоял, чтобы в качестве компенсации мы составили им с Кли компанию в путешествии на Землю. Плуто и Жюли возражали, потому что были склонны к вагнерианству еще меньше, чем я, но наш Господин, как ни странно, не посчитал­ся с их мнением. Итак, мы немедленно отправились ввосьмером (шесть любимцев и два Гос­подина) и, не тратя времени даром, оказались на Земле. Утреннее солнце с необычайной ин­тенсивностью искрилось в водах озера Верхнего, перед нашими взорами снова предстала маячившая вдали главная башня кафедрального собора Святого Джона.

Возможно ли, что мне не суждено снова наслаждаться простыми радостями того вре­мени? Неужели я больше никогда-никогда не увижу Лебединое озеро и не буду влетать сре­ди ставших привычными астероидов? Ну можно ли это изгнание называть моим свободным выбором! О Небеса, когда я вспоминаю вас – вот так, как сейчас, – такие ясные, такие же­ланные, я полностью лишаюсь силы воли; ее место целиком заполняет желание вернуться к вам. Ничто, ничто на Земле не может соперничать с вами. На этой планете слишком мало энергии, чтобы даже мечтать о неограниченных ресурсах под куполами удовольствий у Гос­под. Не может быть никакого сравнения!

Это был рай – и вот он потерян, совершенно потерян.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой происходит наихудшее

Едва ноги Жюли Дарлинг коснулись земли, ее охватило сентиментальное настроение и она стала умолять нашего Господина доставить нас на ферму Скунсов, где мы с ней впервые встретились. Я поддержал ее просьбу не столько из сентиментальности, сколько из необхо­димости избавиться от Святого Бернара (который каким-то образом решил, что оказался по соседству со Шварцвальдом). Наш Господин, как обычно, удовлетворил каприз.

Пока Крохотуля бегом обследовала темные заросли (в самых мельчайших деталях они выглядели не менее реалистичными, чем все, что можно было создать на астероидах с пульта управления), мы с Жюли, сидя на самой слабой Сворке, изумлялись изменениям, которые внесло время не только в нас самих (мы успели выйти из щенячьего возраста, достичь зрело­сти и теперь слушать восторженные возгласы нашего собственного милого щенка), но и во все, что нас окружало. Крыша сарая провалилась, в саду и на окрестных лугах укоренились и пышно разрослись молодые деревца. Жюли упивалась зрелищем этого упадка, как, должно быть, упивались молодые леди восемнадцатого века приводившимися в порядок руинами Готического Возрождения. Ее жажда возвращения в прошлое была так велика, что она при­нялась выклянчивать у нашего Господина освобождения от Сворки!

– Пожалуйста, – хныкала она, – только разочек. Быть здесь на Сворке для меня то же самое, что оказаться выпавшей из потока времени. Я хочу попробовать дикость на вкус.

Наш Господин делал вид, что не слышит.

– Очень-очень прошу, – заскулила она громче, хотя теперь ее голос больше походил на лай.

Голос, зазвучавший в моей голове (и в голове Жюли, конечно, тоже), стал утешать:

– Ну-ну, тихо. В чем дело, мои дорогие, мои милые, мои замечательные любимцы? По­чему вам хочется освободиться от Сворки? Зачем? Ведь она такая слабенькая! Вы хотите превратиться в Дингов?

– Да! – ответила Жюли. – Именно сегодня, на всю вторую половину дня я хочу стать Динго.

Я был шокирован. Но, должен признать, и немного взволнован. Утекло так много воды с тех пор, как я обходился без Сворки, что эта примитивная мысль появилась и у меня. Все­гда есть нездоровая жажда удовольствия натянуть на себя мундир врага, стать чем-то вроде двойного агента.

– Если я отпущу Сворку, вы лишитесь возможности позвать меня. Вам придется только ждать моего возвращения.

– Все будет в порядке, – уверяла его Жюли, – мы и шага не сделаем с фермы.

– Я вернусь утром, маленькие мои. Ждите меня.

– О, мы дождемся, – нараспев пообещали мы с Жюли, словно были его антифоном.

– Вот и я, – заявила о себе Крохотуля, которой по требованию матери пришлось пре­кратить обследование местности.

И тогда он ушел. Наши разумы выскользнули из Сворки, и нас охватили такое смяте­ние и такой вихрь мыслей, что в течение нескольких минут никто не отважился заговорить. Когда разум на Сворке, в голове может присутствовать несколько мыслей одновременно. Теперь нам предстояло научиться мыслить медленнее – в линейной последовательности.

Щеки Жюли зарделись, глаза заискрились необычным блеском. Я понял, что, вероятнее всего, эта любимица впервые в жизни оказалась без Сворки. Видимо, она чувствовала легкое опьянение, и у меня, несмотря на былой опыт,определенно было именно такое ощущение.

– Привет, земляне, – сказала она. Ее голос, казалось, стал другим, сделался более рез­ким и решительным.

Она сорвала яблоко с ветки над головой и потерла его о свою бархатную кожу.

– Тебе не следует это есть. Если помнишь, – предостерег я, – там могут быть микробы.

– Знаю. – Она впилась в яблоко зубами и, давясь от смеха, предложила остаток мне. Это был явно литературный пассаж, но я не смог найти повод отказаться.

Откусив кусочек, я заметил половину червяка, оставшуюся в яблоке. Меня вырвало, и это положило конец нашей едва начавшейся игре в аморальность. Жюли нашла водопровод­ную колонку и ухитрилась заставить ее работать. Вода имела ржавый вкус, но он был гораз­до приятнее того, который я ощущал во рту. Потом моя голова покоилась на коленях Жюли, а ее пальцы ерошили мне волосы – и я уснул, хотя была еще только середина дня.

Когда я проснулся, тепло послеполуденного солнца обжигало меня с головы до пят; я был весь в поту. Ветер мелодично шумел в листве деревьев. Прямо над моей головой хрипло каркнула ворона, потом она взмыла в воздух. Я беспечно следил за ее неуклюжим полетом, но моя беспечность постепенно окрашивалась чувством тревоги. Я как бы осознал свою смертность.

– Мы долежимся до солнечного ожога, – спокойно поделилась своими соображениями Жюли. – Думаю, следует перебраться в дом.

– Это будет нарушением права собственности, – подчеркнуто строго возразил я, вспом­нив запрет Роксаны заходить в дом.

– Тем лучше, – сказала Жюли; ее романтическое стремление побыть Динго хотя бы один день еще не иссякло.

Внутри дома с потолка свешивались липкие, пыльные клочья паутины, а скрипучий пол был завален обоями, сорванными со стен временем. В одной из верхних комнат Жюли обнаружила шкафы и комоды с покрывшейся плесенью одеждой, в том числе несколько хлопчатобумажных платьев, которые были бы впору десятилетней девочке. Трудно было представить, что Роксана могла быть такой маленькой – или такой бедной. У меня возникло смутное чувство вины за то, что мы открыли это окно в ее прошлое, и, когда одно из платьев, почти истлевшее за долгие годы, оказалось у меня в руках, внутри него мне почудилось ма­ленькое привидение. Я увел Жюли в другую комнату, где стоял какой-то странный аппарат с широкой подушкой, которая возвышалась чуть ли не на метр над полом. От подушки исхо­дил омерзительный запах.

– Каддлис, смотри-ка – это кровать! Настоящая! Такая редкость была бы на астероидах бесценным подарком судьбы.

– Полагаю, что так, – ответил я, – если бы удалось убрать этот запах.

– Должно быть, она вся прогнила, как и одежда.

Я сел на край кровати, и она подалась под моей тяжестью с металлическим скрипом, таким же, как скрип колонки во дворе. Жюли засмеялась и, усевшись рядом со мной, стала прыгать на постели. Кровать застонала, стон усилился до скрежета, а скрежет завершился лязгом. Жюли безудержно расхохоталась, когда кровать рухнула на пол. Поглядев на Жюли, развалившуюся возле меня на этом причудливом аппарате, я почувствовал нечто такое, чего не испытывал прежде. Потому что хотя мы с Жюли близко знали друг друга уже многие го­ды, я никогда так безотлагательно не желал ее. Вне всякого сомнения, это тоже было следст­вием отсутствия Сворки.

– Жюли, – сказал я, – я сейчас укушу тебя.

– Рр-р, – игриво прорычала она в ответ.

– Гав, – подтвердил я.

– Я тоже, я тоже! – с криком ворвалась в комнату Крохотуля. Однако ей очень скоро потребовалось снова бежать в огород, где она копала ямку, в которой собиралась похоронить своего дядю Плуто. К заходу солнца у нее были ямки для Кли, Святого Бернара и всей семьи Скунсов.

Жюли, моя дорогая. Дорогая моя Жюли.

Мы втроем провели ночь в доме среди скрипов и стонов старого дерева и зловещего топота внутри стен. Крохотуля спала в небольшой колыбели, которая когда-то, видимо, слу­жила постелью Роксане. Поднявшись с восходом солнца, трясущиеся от утреннего холода, мы сразу же отправились под яблоню ждать. Мы долго не могли согреться и были голодны. Тучи враждебно настроенных жужжащих насекомых поднялись из мокрой травы, чтобы пе­ресесть на нашу чувствительную кожу и насытиться нашей кровью. Я убил трех или четырех из них, но эти бессмысленные твари продолжали атаковать нас, не заботясь о своей безопас­ности. Даже в самые черные времена Шредера нам, любимцам, не приходилось подвергаться таким невыносимым неудобствам. Мне стала понятна практическая ценность одежды, и я с тоской думал о своем золотом костюме на вчерашнем пиру.

Солнце поднялось почти к зениту, когда Жюли наконец повернулась ко мне и спросила:

– Как ты полагаешь, что-то случилось, а, Каддлис?

Теперь было бесполезно притворяться, что ничего плохого не произошло, но я смог от­ветить ей только тревожным взглядом. Возможно, нас наказали за желание погулять на свобо­де. Может быть, как ни парадоксальна эта мысль, наш Господин забыл о нас. А может быть…

Но как мы могли хотя бы помыслить о том, чтобы анализировать поведение Господи­на? Особенно такой безответственный, непостижимый и бессмысленный поступок, как взять да и оставить троих породистых любимцев – один из которых крохотный щенок – без защи­ты в чуждом им мире Дингов!

Когда голод стал невыносимым, мы жадно набросились на яблоки, вишни и кислые сливы, нимало не беспокоясь, есть ли в них червоточины. Всю вторую половину дня до глубокого вечера мы ждали возвращения нашего Господина, но в конце концов холод и темнота загнали нас в дом.

Следующее утро тоже прошло в бесполезном ожидании, хотя на этот раз мы предусмот­рительно облачились в штаны и куртки из грубой синей ткани и резиновые сапоги. Почти все остальное настолько истлело, что ремонту уже не подлежало. Наш Господин не вернулся.

– Жюли, – сказал я наконец, предварительно отослав Крохотулю собирать чернику, чтобы она как можно дольше не знала о переменах в своей жизни, – мы предоставлены са­мим себе. Наш Господин бросил нас.

Она негромко зарыдала, но слезы катились по ее щекам непрерывным потоком, и мои поцелуи не успевали осушать его.

И все же я должен признать, что Жюли отнеслась к нашему новому состоянию спокой­нее, чем я. Она была рада принять вызов этого архаического, почти такого же, как у Дингов, существования. Ей, несомненно, помогала ее тяга к притворству. Каждый день, пока я ходил на высокий холм неподалеку от фермы взывать – безнадежно и безрезультатно – к нашему Господину, Жюли разыгрывала из себя хозяйку дома. Она драила полы, выметала пыль, мы­ла и проветривала заплесневелую мебель и прогнившие матрацы, с интересом эксперимен­тировала с овощами, которые росли среди сорняков на заброшенном огороде. (Морковь, да­же если она сварена в ржавой воде с небольшим количеством земли в качестве приправы, очень хороша на вкус.) Через неделю мои походы на холм стали менее частыми. Я убедился, что наш Господин не вернется никогда. Мысль о таком бессердечии и безразличии – после стольких лет на Лебедином озере – просто не укладывалась в голове.

Помогая Жюли на ферме, я получил определенное представление о до-господском об­разе жизни на Земле. Я нашел и починил одно механическое устройство, оказавшееся очень полезным. Шершавое каменное колесо около метра в диаметре и почти десяти сантиметров толщиной приводилось в движение ножной педалью. Если держать кусок металла прижатым к вращающемуся колесу, эта машина выбрасывала сноп искр, которые, а свою очередь, мог­ли воспламенять деревянные стружки. Произведенный таким образом огонь можно было со­хранять в разных приспособлениях в доме. Огонь оказался безмерно полезным, но, посколь­ку, как я полагаю, мои читатели с ним знакомы, не стану продолжать это отступление. Лишь упомяну мимоходом, что в ночь моего открытия Жюли, сидевшая подле меня перед охва­ченными ревущим пламенем поленьями, взирала на меня с настоящим восхищением! И я от­вечал ей таким же взглядом, потому что в свете пламени она выглядела очень красивой, кра­сивее, чем когда-либо прежде. Свет колеблющегося огня сглаживал контуры ее лица на­столько, что я видел только расслабленную, безвольную улыбку и сияние глаз, которые не заимствовали свой блеск у пламени, – это сияние, казалось, исходило из самого ее существа.

– Прометей, – прошептала она.

– Моя Пандора, – ответил я, и отрывок древнего стихотворения, показавшийся мне од­новременно подходящим к ситуации и ужасным, выстрелом прозвучал в мозгу. Низким го­лосом я продекламировал его Жюли:

Напрасен твой учтивый взгляд;
с тех пор как, на мою беду,
в плен Юлианой разум взят,
я к дому путь едва ль найду.
Жюли театрально затрепетала.

– Каддлис, – сказала она, – мы должны найти дорогу домой.

– Не называй меня Каддлисом, – сказал я несвойственным мне грубым тоном. – Если тебе не нравится Белый Клык, остановимся на Прометее.

День следовал за днем без намека на возвращение нашего Господина. Чем дольше мы оставались на ферме, тем неизбежнее становилась наша встреча с Дингами. Во время своих походов на холм я иногда замечал клубы пыли на проселочных дорогах. Я старался не выхо­дить на открытое место, но прекрасно понимал, что только по счастливой случайности мы все еще оставались на свободе. Я даже подумать боялся, что может произойти с нами, попа­дись мы в лапы Дингам. Достаточно было взглянуть на обезображенный памятник моему от­цу (посещая холм, я дважды проходил мимо него), чтобы вспомнить его ужасную судьбу, и это не вселяло уверенности в завтрашнем дне.

Поэтому я решил, что мы с Жюли должны найти пешую дорогу к питомнику Шредер, где нам, конечно, не быть такими же счастливыми, как на астероидах, но там мы окажемся по крайней мере в безопасности. Однако у меня не было ни малейшего представления, как туда попасть. Много лет назад, когда мы с Роксаной ездили на ферму Скунсов, водитель-робот выбирал окольный путь вроде бы в юго-западном направлении, но я не удосужился изучить его. В любом случае топать по дорогам было бы глупо.

Я возобновил блуждания по близлежащему лесу в поисках возвышенности, с которой мог бы увидеть башню собора или другой знак, способный указать путь к цивилизации. На­конец этот знак был дан мне: по другую сторону болота поднималась гряда; по ее гребню шла линия электропередачи!

Там, где электричество, должны быть и Господа.

В конце прошлого века, когда Господа впервые заявили о себе человечеству, они по­становили, что вступают во владение всеми электростанциями, плотинами, генераторами, радио- и телевизионными станциями. Без единой мысли о пользе для человечества (они лишь позаботились, чтобы введения были эффективными) Господа переделали существовавшую прежде систему электроснабжения в некую разветвленную структуру электромагнитных удовольствий.

Конечно, сделанные ими дополнения и усовершенствования далеко превосходили скудные потребности и даже понимание человечества. Что знают коровы о Мьюзаке, иг­рающем в их хлеву, кроме того, что он дает им возможность хорошо себя чувствовать? Тру­дом людей, в соответствии с техническими требованиями Господ, производились какие-то устройства, смысла которых люди не могли постичь. Но и человеческий труд стал выходить из употребления, когда Господа – по сути своей представляющие неограниченный источник энергии – разобрались в истинном положении вещей и занялись автоматизацией, чтобы ос­вободить человека от тяжелой рутинной работы, которая испокон веку была источником всех его тягот. От труда освобождали по крайней мере тех, кто принимал такую свободу, – короче говоря, всех, кто соглашался стать любимцем.

Хотя нововведения Господ во многих отношениях превосходили примитивную техно­логию конца второго тысячелетия, они все еще сохраняли (главным образом для нужд небла­годарных Дингов) модифицированную систему электропередач, охватив целый мир таинст­венными геометрическими хитросплетениями их линий, в которых могли разобраться только сами Господа.

Высоковольтные линии – это то место, куда Господа являются принимать ванны и пре­даваться удовольствиям, поэтому именно к ним и следовало нам направиться. Даже если не удастся добраться до самих Господ, когда они гуртом снуют туда и обратно в проводах над головой, мы сможем, шагая вдоль линии, прийти к какому-нибудь генератору или подстан­ции, может быть, как раз к той, которая снабжает электроэнергией питомник; Шредер. Ниче­го страшного, если мы притопаем в другой питомник, – все они строились вблизи силовых станций.

Как только мы доберемся до линии электропередач, дальнейшее путешествие станет безопасным – ни один Динго не осмелится сунуть нос в самое сердце господских владений.

Я помчался на ферму, торопясь поделиться радостью с Жюли. Она качала насос колон­ки, набирая воду.

– Не бегай по огороду, Каддлис, – крикнула она мне. – Этот картофель пригодится нам на зиму.

– Теперь… это больше… не имеет значения… Жюли Дарлинг! – Я долго бежал, поэто­му тяжело дышал. – Я нашел их!.. Мы сможем… вернуться домой… гип-гип ура!

Подскочив к Жюли, я чмокнул ее в губы и опрокинул себе на голову ведро воды. Этот холодный душ привел в оцепенение, казалось, каждый мой нерв. Восхитительное ощущение – почти такое же, как Сворка. Ошеломленная Жюли тоже оцепенела. Я снова поцеловал ее.

– Дикарь, ты насквозь мокрый!

У одежды есть свои недостатки, главный из которых – способность впитывать влагу.

– Жюли, я нашел их! Нашел. Считай, что мы уже дома. – Я рассказал ей о линии элек­тропередач и объяснил, что это означает,

Жюли задумчиво помолчала.

– Полагаю, это означает, что теперь нам придется покинуть ферму?

– Покинуть! Вернуться в Господство. Разве не это все время беспокоит тебя?

– Не знаю. Теперь здесь что-то вроде нашего собственного питомника. Такого милого, семейного. А я еще даже не начала учиться по-настоящему готовить. Ты знаешь, что Крохо­туля сегодня принесла? Яйца! Мы могли бы…

– Ты хочешь остаться в этой дикости, среди Дингов? Навсегда распрощаться со Свор­кой? И в этой архаичной дыре, вонючей, разваливающейся, грязной, отвратительной…

Жюли жалобно заплакала, и я смягчился, осознав, что несколько перегнул палку.

– Без тебя здесь было бы во сто крат ужаснее. Это место стало уютным только благода­ря твоим стараниям. Я уверен, когда мы вернемся, наш Господин позволит тебе продолжать учиться кулинарному искусству. И соорудит для тебя кухню получше. С электрической пли­той. – Ее лицо прояснилось, и я усилил напор. – Ты же знаешь, что мы должны вернуться. Мы нужны нашим Своркам. Оставаясь здесь, мы станем не лучше Дингов.

– Думаю, ты прав. Я действительно так думаю.

– Вот и молодец! Скоро ли мы сможем собраться? Придумай, в чем нести продукты. Неплохо бы захватить одеяла, чтобы не мерзнуть по ночам. И поищи какую-нибудь обувь для Крохотули. Если мы выйдем завтра рано поутру, то сможем добраться засветло, но про­сто на всякий случай…

Пока Жюли импровизировала, мастеря что-то вроде рюкзаков, я заглянул в сарай, где хранился хозяйственный инвентарь. Там лежало одно древнее орудие, которое в сложивших­ся обстоятельствах могло существенно улучшить мою экипировку (так тогда казалось), – то­пор. Не того кричащего средневекового фасона, каким был вооружен Святой Бернар, но дос­таточно смертоносный, чтобы проторить путь сквозь любую толпу Дингов. Я сразу же по­нял, что попадать им в цель гораздо труднее, чем мне удавалось на Лебедином озере, потому что он оказывался обращенным в момент удара к мишени лезвием не чаще, чем обухом. Од­нако, не выпуская топор из рук, я в щепки разносил рухнувшие стропила сарая. Трах сюда! Трах туда! Эй, там! Кто следующий!

Ожесточившись, я решил сделать свое оружие еще более действенным. Несколько дней назад я заметил, что моя искрометная машина делает прижимаемую к каменному колесу кромку металла очень острой, если правильно выбрать угол наклона. После нескольких по­пыток мне удалось так заострить железное лезвие топора, что даже легкое к нему прикосно­вение рассекало кожу. Теперь, думал я, пусть Динги только попробуют подойти!

Мы отправились до полудня. Хотя Крохотуля, по-прежнему верившая, что все это – иг­ра, забавлялась и без умолку болтала, ее родители пребывали не в лучшем расположении ду­ха. Жюли была задумчива и грустна, расставаясь с фермой (хотя и соглашалась, что выбора нет), а я нервничал и был полон дурных предчувствий. От холма, с которого я заметил ли­нию электропередач, мы углубились в низкие заросли сосны, березы и бальзовых деревьев. В лесу не было возможности оценить, близко ли мы к цели. Солнце могло служить компасом и даже не очень точными часами, но оно – негодный спидометр. Когда нам казалось, что уже пройдено двойное и даже тройное расстояние до силовой линии, мы все еще шли и шли. Жюли была раздражена; я злился. Потом разозлилась она, а я стал дуться. Кустарник цеплял­ся за наши штаны, а грязь на краю болота, которое нам пришлось обходить, налипла на сапо­ги. Но мы все шли. Крохотуля, ехавшая верхом на моей шее, веселилась, прихлопывая са­дившихся мне на лоб комаров. Но мы все шли.

Солнце, непрестанно полосуемое тонкими, низкими облаками, висело громадным пун­цовым шаром над горизонтом позади нас; впереди над горной грядой маячила бледная ущербная луна, а на самой гряде, черная на фоне неба цвета индиго, четко вырисовывалась линия электропередач.

Жюли уронила свою ношу и побежала вверх по склону.

– Господа, – кричала она, – Господа, мы пришли. Возьмите нас на Сворки. Сделайте нас снова вашими. Отведите нас домой.

Линия была безмолвна и неприступна, ветер покачивал провода. Жюли обняла дере­вянный столб и завопила, взывая к бессердечным проводам.

– Господа, ваши любимцы вернулись к вам. Мы любим вас. ГОСПОДИН!

– Они не слышат тебя, – сказал я ласково. – Если бы могли услышать, то уже были бы здесь.

Жюли поднялась с колен и отважно расправила плечи. Я стоял у подножья горы, и она спустилась ко мне. В ее глазах не было слез, губы собрались в горькую улыбку.

– Я ненавижу их, – произнесла она твердым голосом, – всем своим существом я их не­навижу! – И упала в мои объятия в глубоком обмороке.

Крохотуля не хотела засыпать, и мы с ней коротали первые часы надвигавшейся ночи. Прислушиваясь к вечерним звукам, мы пытались угадывать голоса зверей и птиц. Часам к девяти все смолкло и земля окуталась полнейшей тишиной.

– Это странно, – вслух подумал я.

– Что странно, папа?

– Странно, что, когда умолкли сверчки, не осталось никаких звуков. Ни единого шоро­ха. Разве провода не должны гудеть? Издавать хотя бы небольшой шум? Но они молчат. Думаю, они мертвы.

– Мертвы? – как эхо повторила Крохотуля. – Господа умерли? Теперь Динги нас съе­дят? Позволят они мне сперва принять ванну? Потому что когда я боюсь…

– Нет, Крохотуля, милая моя. Провода умерли, а не Господа. Господа не умрут никогда. Неужели ты забыла то, что я говорил тебе на днях о Боге?

– Но то – Бог.

– Нет никакой разницы, дорогая. Давай-ка спать. Твой папа просто подумал вслух, а мама только сделала вид, что испугалась. Ты же знаешь, что маме нравится притворяться.

– Но почему же Бог не вышел из электрических столбов, когда мама попросила?

– Может быть, этой линией не пользуются, радость моя. Возможно, она сломалась. Зав­тра мы пойдем вдоль нее и узнаем, в чем дело. Наверное, я неправильно понимаю, что такое шум в проводах. Видимо, это просто суеверие, а суеверными могут быть только Динги. Ве­роятно, Господа не смогли услышать нас из-за изоляции проводов. Как они могли нас услы­шать, если находятся далеко отсюда? Завтра мы найдем дорогу к замечательному питомнику, Крохотуля. Ни о чем не стоит беспокоиться.

Крохотуля уснула, но я не смог. Северный горизонт стал извергать грандиозные вспышки света. Они покрывали черноту неба яркими полосами, поглощая блеск звезд. По­том полосы распадались, меняли форму и вспыхивали снова.

Северное сияние. Северная Аврора.

Это как раз то, с чем Господам особенно нравилось играть. Они чувствовали себя дома среди электронов пояса Ван Аллена и устремлялись туда, где их поток искривлялся, чтобы коснуться земной атмосферы на ее магнитных полюсах; следовали за ними, управляя иони­зацией воздуха, создавая эти столбы света и подчиняя себе их перемещения, всегда так по­ражавшие людей, в соответствии со сложными правилами своей невиданной геометрии. Эти беспрестанно меняющиеся узоры были высшим удовольствием Господ, и, несомненно, именно сила пояса Ван Аллена на Земле послужила первопричиной того, что их потянуло к этой планете. Они обеспокоили себя вмешательством в дела человечества только после ряда ядерных взрывов, проведенных в поясе Ван Аллена в 1960-е годы.

Этой ночью сияние было неслыханно красиво, и я понял, что Господа все еще на Зем­ле, – они так жизнерадостны и так ярко пламенеют, чтобы их любимцы – их бедные, заблуд­шие, неухоженные любимцы – могли не сомневаться.

Но это было очень холодное и очень далекое пламя. Мне от него легче не стало. – Напрасен твой учтивый взгляд, – проворчал я. Жюли, которая всегда спала чутко, шевельнулась.

– Сожалею, – пробормотала она, вероятно слишком сонная, чтобы вспомнить, по како­му поводу намеревалась выразить сожаление.

– Все в порядке. Мы найдем их завтра, – сказал я. – Завтра, завтра. Жюли улыбнулась и снова погрузилась в сон.

На следующий день мы двинулись вдоль линии электропередач в северном направле­нии. Она шла рядом со старой асфальтовой дорогой, израненной трещинами и выбоинами, но все же более удобной для продвижения пешком, чем буйно поросшие кустарником обо­чины. Мы шли медленно. Я больше не мог нести и рюкзак, и Крохотулю, поэтому нам при­ходилось соизмерять свой шаг с ее.

Встретившийся нам выгоревший дорожный указатель информировал, что до Шредера двадцать километров. Шагая по дороге (провода над головой были, как нам казалось, надеж­ной защитой от Дингов), мы рассчитывали добраться до питомника к раннему вечеру. То и дело попадались стоявшие поодаль от дороги брошенные фермы, а дважды дорога расширя­лась, и в этих местах руины лежали теснее друг к другу: когда-то здесь были поселки. Там провода разветвлялись во всех направлениях, но главная линия следовала прежним курсом – к Шредеру. Столбы были из сосновых бревен, окрашенных красно-коричневым креозотом, и в точности походили один на другой, пока…

Жюли заметила это, когда мы уже были недалеко от Шредера. Вверх и вниз по столбам разбегались тонкие серебристые линии, поблескивавшие в косых лучах солнца. При более пристальном рассмотрении они оказались вертикальными цепочками декора каких-то не­сложных повторяющихся конфигураций. Одна фигура представляла собой две пересекаю­щиеся окружности, которые связывались с другими фигурами цепочек прямыми черточками. Другая выглядела просто зигзагом. Наиболее часто повторялся рисунок, которым обознача­ется батарейка в электрической схеме.

Они и в самом деле были условными обозначениями электросхем.

Весь декор выглядел слишком топорным и бессмысленным с любой точки зрения, по­этому у меня не возникло даже сомнения, что Господа не имеют к нему отношения. В этих орнаментах было что-то варварское, что-то наводившее на мысль о Дингах!

Но какой Динго посмел бы так близко подойти к святая святых Господ? Питомник, скорее всего, в нескольких сотнях метров отсюда. У меня появились дурные предчувствия относительно нашей безопасности. Не успел я осмыслить нависшую угрозу, как другая беда явилась сама собой.

– Каддлис! – пронзительно закричала Жюли. – Боги и Господа, посмотри! Электро­станция!

Я подхватил на руки Крохотулю и мигом оказался рядом с Жюли.

Ажурный бетонный забор, который уже метров тридцать тянулся вдоль дороги и пре­граждал нам вход на территорию подстанции, теперь перестал быть препятствием, потому что в этом месте он представлял собой просто нагромождение обломков. Искривленные и перекрученные, словно ветви гигантских дубов, черными силуэтами на фоне светло-голубого предвечернего неба вырисовывались тавровые балки остова подстанции. Ее пило­ны, на которых крепились провода высокого напряжения, лежали на земле подобно замертво рухнувшим Голиафам. Провода были оборваны и свисали с забора, позванивая при порывах ветра. Все было уничтожено, абсолютно все.

– Была бомбардировка, – сказал я, – но это невозможно.

– Динги? – спросила Крохотуля.

– Боюсь, что да. Но как они могли?

В этом не было смысла. Столь примитивное нападение не могло принести успеха в борьбе против Господ, если весь богатейший арсенал науки XX века потерпел неудачу. Эх, мало им было ядерных взрывов в поясе Ван Аллена. Я сомневался тогда и продолжаю со­мневаться до сих пор, было ли действительно в человеческих силах уничтожить хотя бы од­ного из Господ.

Как оказалось возможным сражение с чем-то, не имеющим размеров, при отсутствии представлений об уравнениях, которых могли бы дать хотя бы символическое приближение к пониманию природы того, с чем сражаешься? Нет, их не победить бомбардировками вто­ростепенных силовых подстанций то в одном, то в другом месте; не победить, даже разбом­бив их все. С таким же успехом можно пытаться убить льва веником из чертополоха. Госпо­да – это нечто гораздо большее, чем просто та или иная технология.

Из-за забора, откуда-то из хаоса искореженных механизмов, раздался стон. Женский голос повторял одно-единственное слово:

– Господа, Господа…

– Там не Динго, – сказала Жюли. – Какая-то несчастная любимица не может выбраться. Подумай, Каддлис, не означает ли это, что брошены все любимцы?

– Тсс! Такими разговорами ты только доведешь до слез Крохотулю.

Мы нашли место, где можно было перелезть разрушенную часть забора. В паре метров от пролома спиной к нам стояла на коленях женщина. Она примостилась на поперечине рух­нувшего пилона, как на молитвенной скамеечке. Ее волосы, спутанные и грязные, еще хранили следы одомашненности. Она была приличествующим образом обнажена, однако все тело было в синяках, а ноги сильно расцарапаны. Оказавшись перед лицом столь патетического краха не­когда видной любимицы, я впервые осознал, насколько ужасно дикой выглядела Жюли: одета вульгарнейшим образом, волосы закручены в практичный, но лишенный художественного изящества узел, да еще и скрепленный узкой полоской ткани; стройные ноги упакованы в не­уклюжие резиновые сапоги. Должно быть, мы все трое походили на Дингов.

Бедная женщина прекратила причитания и повернулась к нам. Выражение ее лица прошло все стадии от любопытного удивления до неописуемого изумления.

– Отец! – произнесла она, оцепенев от ужаса.

– Роксана! – воскликнул я. – Вы ли это?

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой я защищаю честь женщины и несу за это страшную кару

Это была она, изрядно похудевшая. Время так поработало над ее красотой, что никто, будь у него лучшие намерения в мире, не дал бы ей по ошибке восемнадцать лет, даже и два­дцать восемь. Однако нос, взгляд и ум остались такими же острыми, какими были всегда. Я ничуть не сомневался, что это Роксана Пруст, урожденная Скунс.

Роксана же, наоборот, никак не могла поверить, что я не ее отец, а всего лишь малень­кий Белый Клык, бывший ее подопечный, который стал взрослым мужчиной.

– Но эта одежда… – настойчиво твердила она. – Уж эту-то куртку с оторванной нижней пуговицей я не могу спутать ни с какой другой. И эти сапоги с красным кантом. И неделю небритая щетина. Хоть убейте меня, ты – мой отец!

Из вежливости я снял куртку, но мне почему-то не захотелось стаскивать штаны. Веро­ятно, привычка носить одежду способствует развитию скромности в большей степени, чем что-либо другое, вне зависимости от происхождения. По возможности коротко я объяснил Роксане, как наш Господин доставил нас на ферму и бросил там, как нам пришлось взять в доме одежду для своего похода – одежду ее родителей, так уж получилось.

– Ты говоришь, что Плуто и твоя мать прибыли на Землю вместе с вами? – спросила Роксана, злобно хмуря свои морщинки возле глаз. – Где же они теперь?

– Я надеялся, что вы можете знать это, Роксана. Я был уверен, что Плуто нанесет вам визит. Он ведь посылал вам каждую свою новую книгу.

– Нет. Нет, должно быть, это ему не удалось. Я до последнего момента не слыхала, что вы здесь. Но какой… – в выражении ее глаз появилась нежность, как бывало и прежде, когда ей в голову приходила какая-нибудь расчетливая мысль, – восхитительный сюрприз!

В разговоре возникла новая пауза, потому что нам с Жюли не хотелось бестактно де­монстрировать озабоченность только собственными проблемами, когда Роксана сама явно была в беде. Казалось, она целиком ушла в какие-то очень личные переживания.

– Вы читали «Молитвы облачению»? – спросила Жюли, чтобы нарушить тягостное молчание. – Все Лебединое озеро было уверено, что на сегодня это лучшая вещь Плуто. Го­ворят, от его новых обрядов совершенно невозможно оторваться.

– Начинала, но не смогла, как бы это сказать… вникнуть в суть. Я часто нахожу, что… современные писатели, по моим наблюдениям… хотя Плуто… однако… – Она потеряла нить мысли и стала с отсутствующим видом потирать свои костлявые голые бедра. Я заме­тил, что ее кожа покрыта маленькими темно-синими отметинами, главным образом на бед­рах и ляжках. Они были слишком крохотными, чтобы быть следами побоев, но и очень уж многочисленными, чтобы оказаться случайными.

Она глубоко вздохнула, и этот вздох выразил нечто большее, чем утомление скучной жизнью в Шредере и даже чем утрату Господина. Это был знак невыразимой грусти с при­месью непреходящей удовлетворенности.

– Животное! – прошептала она явно не для наших ушей. – Мерзкое животное!

Потом, словно все, что с ней только что произошло, следовало взять в какие-то громад­ные скобки, она вернулась к прерванной теме разговора:

– Если хотите знать правду, в последнее время я читаю гораздо меньше, чем прежде. Даже Пруст, даже он перестал быть для меня тем, чем был прежде. Нет, даже Пруст, живи­тельный… – И эта ее речь перешла в шепот, такой тихий, что было трудно уловить, действи­тельно ли она произнесла «живительный» или повторила слово «животное». – А потом, ко­нечно, еще и эта революция. Очень трудно сосредоточиться на чтении, когда вокруг тебя ре­волюция.

– О да, – подхватил я, – революция. Не расскажете ли нам о ней немного подробнее?

Рассказ Роксаны о последних событиях был не слишком четким, потому что основы­вался на подслушанных разговорах и не дающих никакой информации предположениях. Да­же само слово революция вводило в заблуждение. Чем дальше, тем более ее отчет сопровож­дался таким количеством вздохов и проклятий, что подробный его пересказ выглядел бы чрезмерной погоней за правдоподобием. Поэтому я даю ниже не подправленную историю, которую поведала нам в тот вечер Роксана, а голые факты, позднее установленные судами и нашедшие отражение в газетных сообщениях.

Июль был месяцем необычайной солнечной активности. Господа в предвкушении ди­намичных шоу северного сияния, которые следуют за такими периодами, косяками потяну­лись к Земле. Многие, подобно нашему Господину, захватили с собой любимцев. Вскоре по­сле нашего прибытия, как раз во второй половине дня, когда мы с Жюли были освобождены от Сворки, из скопления солнечных пятен вырвался протуберанец необычайной активности и выбил Господ из седла.

Все выглядело так, как если бы потребление энергии в каком-то доме неожиданно ста­ло слишком большим. Как если бы включилось сразу все: холодильник, электрическая плита, кондиционер, утюг, тостер, кофеварка, все люстры и бра, телевизор и даже игрушечная же­лезная дорога в цокольном этаже. Потом БЛЯМС! – ужасные искры и чертово короткое за­мыкание. Света нет, лампочки полопались, провода сплавились, моторы замерли. Господа, конечно, не погибли. Они сделаны из более крепкого материала, чем тостеры. Но пока они приходили в себя…

Роксана избежала наихудшего, потому что в момент катастрофы сидела на ступенях кафедрального собора. Произошла вспышка (в буквальном смысле слова, всего одна вспышка), и весь питомник – стены, полы, даже запасы пищи и спортивный инвентарь – исчез. Бы­ло ощущение, будто все это существовало как мысль в голове Бога, но Бог ушел и забыл об этом. Любимцы, парившие в стремнинах силового поля громадных просторов гимнастиче­ского зала, оказались в состоянии свободного полета в еще более необъятном пространстве. Все, кто находился на верхних этажах зданий питомника, внезапно с ускорением понеслись к земле в точном соответствии с законами свободного падения. Кому повезло, как Роксане, от­делались ушибами заднего места или растяжением связок. Другие погибли.

Образовавшееся кровавое месиво было ужасным. Питомник Шредер – вернее, то, что от него осталось, – охватила паника. Но худшее было впереди. Динги, разобравшиеся в слу­чившемся быстрее сбитых с толку любимцев, бросились повсюду опустошать племенные фермы и питомники. В первом мятежном порыве они были безжалостны. Щенков отбирали у матерей, чтобы воспитывать в норах Дингов; мужчин, каждого, кто пытался сопротивляться, хладнокровно резали на глазах их самок; а самих несчастных самок… А чего еще можно бы­ло ждать от Дингов?

В этом месте рассказа Роксана залилась слезами и была совершенно не в силах про­должать, соблюдая хотя бы видимость хронологической последовательности.

– О, животное! – причитала она. – Вы не можете представить, как я ненавижу его! Уви­дев меня той ночью, он приказал двоим подчиненным доставить меня в его палатку, а потом – это было так ужасно! Какие вещи он заставлял меня делать! Унизительно! О, я могла бы отра­вить его! Животное! Но у меня не было возможности. Ох, как вспомню… Если бы вы только знали… – В продолжение всей этой диатрибы руки Роксаны с еще большим остервенением растирали тощую плоть ее бедер, темных от множества этих странных булавочного размера синяков. – Помните, много лет назад я рассказывала вам о своих родителях? Как мой отец от­правлялся по субботам в город и возвращался заправленным доверху? Как угощал побоями мою несчастную мать? Как я подслушивала у печной заслонки над лестницей? Как мне хоте­лось подглядеть! Но теперь я знаю! Потому что он – точно такой же. Еще одно животное. По­рочное, невежественное, вонючее, грубое животное!

В общей сложности Роксана рассказывала свою историю чуть ли не целый час, потому что у нее была манера пускаться в страстные обличения или в отступления, которые доста­вили бы удовольствие любому ценителю «Тристрама Шенди». Я же склонен к более прямой линии повествования. По правде сказать, ее отклонения начали заметно коробить меня, как только я понял из ее рассказа, что по соседству с нами рыщет масса Дингов и что Роксана живет с их главарем Бруно Шварцкопфом!

– Роксана, – сказал я, пытаясь поднять ее на ноги, – мы с Жюли намерены помочь вам бежать. Но лучше сделать это прямо сейчас. Мы теряем слишком много времени, сидя здесь и разговаривая ни о чем.

– Слишком поздно, – ответила Роксана со вздохом, в котором наряду с отказом ощуща­лась некоторая примесь удовлетворения. – Уже слишком поздно.

Долгая преданность такому мастеру слова, как Пруст, в конце концов нанесла урон ха­рактеру Роксаны. Рискуя забежать вперед в моем повествовании, я тем не менее должен зая­вить раз и навсегда: Роксана, как ни грустно сознавать, в чем-то была мазохисткой.

– Роксана, – сказал я теперь более твердым голосом, – вы обязаны идти с нами.

– Займись собственной сучкой, мистер, – послышался совсем не издалека голос, похо­жий на рев. С упавшим сердцем я повернулся к незвано вторгшемуся – краснолицему, кри­воногому, асимметричному комку плоти в униформе цвета хаки, грязной и засаленной. Он стоял по другую сторону забора, подбоченившись, и в широкой ухмылке, какую я называю с тех пор «благонамеренной», показывал кривые гнилые зубы. Хотя ростом он был немногим более полутора метров, его грудь выглядела широкой, а руки были непропорционально тол­стыми. Он сжимал в мясистой ладони что-то напоминавшее стекловолоконное удилище.

– Имя – Шварцкопф, мистер. Бруно Шварцкопф, глава КРС здешних мест. Мы занима­емся репатриацией этих проклятых любимцев. Ну, старушка Роки, пойдем-ка домой. Ты ведь знакома с моими взглядами на обнюхивание чужих псов. – Он рассмеялся, как мог бы рас­смеяться бык, если бы умел.

Так этот жалкий, бесформенный коротышка и есть Динго! Столько лет ужаса – и вот передо мной оказалось нечто не более страшное, чем генетический вывих. Я позволил охва­тившему меня гневу расцвести во всей своей красе.

– Вы Роксане не Господин, и она не пойдет с вами.

– Что за дурь ты несешь!

– Бога ради, – взмолилась Роксана, – я должна пойти с ним.

Однако ее тело не противилось моим усилиям; она не могла пошевельнуться от страха. Я поднял ее на ноги, оттолкнул себе за спину и поднял с земли топор. У меня не было со­мнения, что один лишь вид топора заставит его дать тягу.

Он широко улыбнулся:

– Кто же ты, парень? Уж не чертов ли любимец? Говори!

– Динго! – крикнул я с вызовом. – Защищайтесь.

Бруно завел руку за спину и настроил аппарат, пристегнутый заплечными ремнями, ко­торый был примерно того же размера, что и наши рюкзаки. Затем полез через пролом в забо­ре, помахивая длинным гибким удилищем.

– Топоры! – глумливо изрек он. – Следом, как известно, будут изобретены лук и стрела.

Я шагнул ему навстречу, как только он перебрался на нашу сторону. Мой топор был наготове, и убийства, как говорится, жаждало сердце мое. Левой рукой я оперся о металли­ческий остов рухнувшего пилона, потому что колени плоховато слушались меня. Должен сказать, что обычно я не наблюдал за собой такой слабости в подобных обстоятельствах.

Легким движением Бруно хлестнул удилищем по пилону. Произошла вспышка, и в го­лове у меня все пошло кругом.

Я уже сидел на земле. И сквозь туман полуобморока с трудом разглядел над собой тем-нозубую ухмылку Бруно. Схватив топор, я в бешенстве замахнулся, но мое оружие впустую звякнуло по пилону.

Он снова стегнул удилищем. Удар пришелся по левому колену, отозвавшись болью во всем теле. С моих губ сорвался крик.

– Полезная штуковина, а, Джек? Особенно для кровообращения. Если интересуешься механикой, сделать ее – пара пустяков. Это шест погонщика. Вообще-то такие применяют для крупного рогатого скота, но на более мелких животных они срабатывают даже лучше.

Он хлестнул еще раз, прочертив линию боли по моей шее. Я снова завопил – сдержать крик не было сил.

– Удилище – моя идея. Оно удобнее пик.

Он поигрывал кончиком своего оружия на моей правой руке. Каждый клочок оставав­шегося у меня сознания сосредоточился именно здесь. Я сжимал топорище, пока боль от сжатия не пересилила вспышки боли, на части разрывавшей все мое тело, – пока сознание не оставило меня.

Очнувшись (через несколько секунд? или минут? не знаю), я услыхал истерический смех Роксаны. Бруно разделался с ней. Зазвенел голос Жюли – такой высокий, что я едва уз­нал его:

– Не подходи! – А потом еще резче: – Не подходи к моей дочери!

Раздалось шипение разлетавшихся искр, и послышался вопль Крохотули.

– Белый Клык! – закричала Жюли. – О, Господство, Белый Клык!

Она звала меня моим именем! Ей был нужен не Каддлис, не Прометей, а Белый Клык!

Я вскочил на ноги; топор был теперь просто продолжением моей руки. Я чувствовал, как никогда прежде, даже будучи на Сворке, заново возродившуюся и вполне осознанную, абсолютную уверенность в себе. Мое тело было живым пламенем. Банзай!

Бруно перестал мучить Крохотулю и сгорбился над Жюли. Он услыхал, как я прибли­жался по обломкам, и повернулся как раз в тот момент, когда топор уже опускался на него. Сокрушительный удар рассек его грудную клетку.

У меня не было намерения проливать кровь. Я не мог на это осмелиться. Мне лишь хо­телось вдребезги разнести силовой блок, укрепленный у него за спиной.

Из раны на груди Бруно хлестал жуткий поток крови, густой и пьянящий. Топор, кото­рый я все еще держал в руке, был в крови. Все это было ужасно. Никогда прежде я не видел истекающего кровью подобным образом. Это было в тысячу раз хуже того, что я когда-то сделал с Плуто или Святым Бернаром.

Это было ужасно! Кровь.

Содрогаясь от начавшейся рвоты, я рухнул рядом с Бруно. Последнее, что я помню, – залитое слезами лицо Роксаны, бросившейся к падавшему телу Динго.

– В эти дни оп/БЛЯМС/асности и п/БЛЯМС/отенциалъной возможности…

Как только диктор произносил «п», из репродуктора вырывалось ужасно трескучее /БЛЯМС/!

Толпа ревела.

Со связанными руками и ногами я извивался на заднем сиденье, стараясь устроиться так, чтобы лучше видеть.

Мы ехали по городской улице со скоростью не более восьми километров в час сквозь такое скопление Дингов, что мне сразу же захотелось снова потерять сознание, – от них ис­ходил ужасный запах.

– Да, п/БЛЯМС/отенциалъная возможность! Еще одна надежда на п/БЛЯМС/обеду Войск Самоиндукции! Само п/БЛЯМС/ровидение п/БЛЯМС/редоп/БЛЯМС/ределяет ее и…

Голос диктора, который доносился из металлического рупора, установленного на капо­те джипа, потонул в нараставшем звучании гимна, подхваченного роем окружавших нас Дингов; он понесся дальше по маршруту нашего парадного выезда, вырываясь из новых гло­ток и становясь все сильнее:

Диод! Триод!
Верховный Катод!
Сотней ампер дай заряды сердцам!
Нашими омами свет дай домам!
Ярким накалом твоих мощных ламп!
Пока мы поем эту оду
Победе,
Наставник ты веры народа
В победу!
Гайдар в нашей трудной дороге
К победе!
Ура!
Хотя Жюли тоже была на заднем сиденье, вооруженный Динго между нами отбивал всякое желание разговаривать, то и дело тыча нас прикладом своего карабина. Я взглядом задал ей более всегобеспокоивший меня вопрос: что с Крохотулей? Но Жюли только стра­дальчески пожала в ответ плечами и отрицательно покачала головой.

– Куда мы едем? – спросил я конвоира. В ответ он снова ударил меня прикладом под ребро. – Где мы сейчас? – Видимо, приклад тоже не имел об этом понятия. Я погрузился в философическое молчание.

По окончании исполнения гимна громкоговоритель возобновил свою патриотическую какофонию:

– Но мы должны ухватиться за эту п/БЛЯМС/отенциальную возможность! П/БЛЯМС/отоки крови и п/БЛЯМС/ота, тяжкий труд и слезы – только такой п/БЛЯМС/латы история требует от нас…

Какая-то женщина выскочила из бесновавшейся толпы, сквозь которую джип пробивал себе дорогу, словно бульдозер. Она швырнула мне в лицо букет цветов и бросилась к машине. Вцепившись в нее что было сил, женщина стала целовать меня, выкрикивая между поцелуями:

– Покажи им кузькину мать, парень!

Люди в хаки оттащили ее, но она продолжала вопить:

– Задай им перца!

Меня не обманывало ощущение, что, знай она мое истинное лицо – если бы догадалась, что расточала восторги любимцу, – ее отношение ко мне было бы менее дружественным, хо­тя скорее всего не менее демонстративным. К счастью, сидевший за рулем джипа майор этих так называемых Войск Самоиндукции предусмотрительно завернул меня в свою шинель, ко­торая обеспечивала почти такую же надежную защиту, как и невозможность быть узнанным.

Наш парадный выезд завершился на временном аэродроме – прежде это был городской парк, – где в конце покрытой гравием взлетно-посадочной полосы разогревал двигатели «форд»-трехмоторник. Когда джип подкатил к самолету, мы увидели носилки, которые за­таскивали в кабину под наблюдением озлобленной Роксаны.

– Ты, животное! – завопила она, перекрикивая икающее завывание двигателей, едва за­метив меня.

Бруно погрузили на борт, а следом за ним под дулом карабина ввели в кабину и нас. Роксана тут же продолжила начатую тему в еще более красноречивых выражениях:

– Убийца! Бандит с топором! Изверг! Иуда! Теперь им известен ваш номер, молодой человек! Они позаботятся о тебе! Как мне хотелось разделаться с тобой собственноручно. Но я сделала, что смогла, – я сказала им, кто ты такой; сказала, кто твой отец. Теннисон Уайт! Видел бы ты их лица! Теперь они сделают с тобой то же, что сделали с ним – и с его памят­ником. Ха!

Водитель джипа стал вытаскивать ее из самолета.

– Пришлите мне его ухо, офицер. И ее тоже. И кости – я смелю из них муку и испеку хлеб!

Когда мы оказались как бы в безопасности на борту самолета и входную дверь закры­ли, конвоир заверил нас, что нам нечего опасаться ужасных угроз Роксаны:

– Из того, что она наговорила, вы можете сделать неправильный вывод о нашей неци­вилизованности. Самое худшее, что вам грозит, – казнь через повешение. Перед зданием су­да в Сент-Поле у нас есть виселица, на которой можно повесить сразу пятерых. Христос Всемогущий, вы ее обязательно увидите! Честное слово, вам не следует верить вздору этой женщины о том, что мы режем людей на куски. Так ни с кем не поступают… больше.

– Скажите, пожалуйста, – спросил я его (потому что мне показалось, что теперь на­строение у него получше, чем было в джипе), – где моя дочь?

– Маленькая девочка? Заботу о ней взяла на себя эта леди. Она попросила назначить ее приемной матерью, так что теперь малютка…

– Крохотулю! Этой людоедке? Нет! – Жюли стала рваться из своих пут, а самолет уже начал выруливать на взлетную полосу. – Остановите эту машину. Я должна забрать свою дочь!

Но когда мы поднялись в воздух, даже Жюли поняла тщетность дальнейшего протеста.

Через окна правого борта было видно заходившее солнце. Стало ясно, что мы летим на юг. Вероятнее всего, такой крохотный самолет покрывает без заправки не более нескольких сотен километров. Мне были известны важнейшие питомники в этом направлении – Анока, Сен-Клу и т. д., – но я никогда не интересовался географией поселений Дингов. Однако кон­воир называл один город – Сент-Пол.

– Что нас ожидает в Сент-Поле? – спросил я. – Нас там освободят? Или посадят в тем­ницу?

Конвоир рассмеялся, но не счел нужным разъяснять причину своего веселья.

– Будут меня судить? Я требую суда равных мне! Я невиновен. Жюли может засвиде­тельствовать это. Я не имел намерения…

Словно в укор мне, конвоир пошел в переднюю часть небольшой кабины взглянуть на Бруно. Я стал таращиться в окно на работавший пропеллер и молился, чтобы какой-нибудь Господин помог ему получше управляться с этой простой работой.

Конвоира позвали посовещаться с пилотом, а я попытался утешить Жюли пустыми за­верениями. Мы уже почти успокоились, когда странное поведение самолета (откуда в возду­хе взяться ухабам?) отвлекло наше внимание от тревожных мыслей о будущем и заставило сосредоточить его на текущем моменте. Конвоир вернулся и сообщил, что левый пропеллер вышел из строя, но правый продолжает работать. Самолет терял высоту (мне было непонят­но, откуда они это знали, – ведь в наступившей за бортом тьме невозможно было судить о расстоянии до земли). Мне пришлось помогать сбрасывать в открытый конвоиром люк раз­ные сложные металлические штуковины. Нам сказали, что самолет снова набрал высоту, но он продолжал издавать тяжелые вздохи и скрежетать. Конвоир надел на нас парашюты и по­казал, как они работают. После прыжка надо сосчитать до десяти, дернуть за маленькое кольцо и подождать, пока не увидишь, что парашют раскрылся.

– Вам приходилось это делать? – спросил я конвоира, вглядываясь вместе с ним через открытый люк в черноту ночи под нами.

– Да, однажды. Это было нелегкое дело.

– Но парашют раскрылся? Он всегда раскрывается?

– Да. Опасность не в том, что он не раскроется. Страшнее приземляться. Легко можно сломать ногу, а если попадете в нехороший воздушный поток…

– Пока, Жюли Дарлинг! – крикнул я. – Жди меня. Я спасу тебя, как только смогу.

И я стал падать. Самолета надо мной не было, я только слышал удаляющийся гул. Звезды исчезли. Я падал сквозь облако. Досчитав до пяти, я не смог продолжать, поэтому по­тянул за кольцо. Парашют раскрылся, ремень на груди натянулся и дернул меня вверх. Пару минут я ничего не мог делать, лишь лениво вертелся то в одну, то в другую сторону в пере­плетении стропов и сожалел о своей безрассудной отваге. Мне было известно лишь то, что я один в воздушном океане!

Приземлившись, я ударился копчиком обо что-то весьма твердое и подвернул лодыжку. Все вокруг меня вспыхнуло потоками включившегося света, раздались громкие голоса, отда­вавшие противоречивые приказы.

– Прекрасное приземление, сэр. Я бы сказал, изу-ми-тель-ное приземление. Надеюсь, вы в полном порядке? – На обратившемся ко мне мужчине была такая же, как у меня, ши­нель. У него были седые усы а-ля Франц-Иосиф, он опирался на богато украшенную резную трость. Я никогда не видел такого морщинистого лица, если не считать репродукции картин Рембрандта.

– В полном, благодарю вас, – ответил я. – С кем имею честь?

Он церемонно отсалютовал:

– Капитан Фрэнгл, сэр. Начальник здешней тиары раскаяния, сэр.

– Тиары раскаяния?

– Ну, мы так называем это место. Что такое теперь слова? Так много новых, что я стал забывать то одно, то другое. Репатриационный центр – вот что это! Для чертовых любимцев, вы ведь знаете.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой я становлюсь должником Н.Гоголя

Давайте не будем говорить о том, что я попал из огня да в полымя. Оставим в покое теорию вероятностей. Угодить на парашюте в самую середину вражеского лагеря (искус­нейшая бомбардировка не могла бы накрыть цель вернее, чем сделал это я по воле слепого случая) – это такое редкое событие, что только бесспорность самого факта может служить оправданием моего замешательства. Выдумывать подобное просто непростительно; однако в истории такие вещи случались сплошь и рядом.

Тем не менее вернемся к нашим баранам…

– Вы меня ждали? – нерешительно осведомился я.

Капитан Фрэнгл хитро покрутил ус.

– Ходили слухи… слово здесь, слово там… Ничего такого, в чем можно быть уверен­ным, вы же понимаете… ничего явного, и тем не менее…

– Слухи, говорите? И какого же сорта слухи?

– О, неопределенные слухи, сэр! Исключительно неопределенные и непонятные. Почти невероятные, но тем не менее… – И капитан ловко подмигнул.

– Что тем не менее? – продолжал я настаивать.

– Видите ли, я хотел сказать – тем не менее вы здесь. Думаю, в этих слухах что-то все-таки было. С другой стороны, может быть, и нет. Я бы сказал, как посмотреть. Вы наверняка знаете это лучше меня, майор. – Он закончил мастерски отрепетированным смешком само­осуждения. Затем, повернувшись к двум мелким сошкам, которые складывали мой парашют, капитан приказал им поторапливаться – на этот раз его тон был совершенно иным.

К счастью, я достаточно хорошо знал «Ревизора», великолепную комедию великого русского писателя Николая Гоголя, чтобы заподозрить определенное совпадение ситуации, в которой оказался его герой, с моим положением. Орел на плече одолженной мне шинели, видимо, ввел капитана Фрэнгла в заблуждение, и он поверил, что я выше его по званию. Мне также показалось, что он ожидал прибытия старшего офицера – и без удовольствия. Можно было надеяться некоторое время поддерживать этот блеф, но только не в помещении, потому что под шинелью я был гол, как Лаокоон, не считая резиновых сапог.

– Чашечку кофе, майор? Или предпочитаете что-нибудь более бодрящее? А? Что дает цвет щекам и приносит улыбку на… Другими словами, вы не откажетесь от стаканчика… или двух? А? – Говоря, капитан, словно крадучись, приближался к освещенному дверному проему в углу огороженного постройками двора.

– Сперва несколько вопросов, капитан, если не возражаете.

– Ни в коем случае, сэр! Ни в ма-лей-шей степени! Нам нечего скрывать от вас, сэр. Наши сердца… и наши руки… так же открыты для вашей инспекции, как если бы… и, если пожелаете, наши записные книжки тоже! Это лишь шутка, вы понимаете; располагайте мною, майор. Чувствуйте себя как дома в нашей маленькой тюрьме.

– Много ли здесь офицеров, кроме вас? Сколько охранников?

– Офицеры? Ну, лейтенант Моусли, конечно. Моусли хороший человек. Я думаю, вы уже встречались с ним, когда эвакуировали Шредер.

– О да, Моусли. Где сейчас Моусли?

– Он принимал душ, когда вы приземлились. Полагаю, сейчас он одевается. Должен быть здесь с минуты на минуту. Есть еще Палмино. Он лишь унтер-офицер, но заведует ра­диобудкой и поддерживает генератор в рабочем состоянии. Боюсь, без Палмино нам было бы туго. Хотя он совсем не джентльмен… не то что мы с вами, майор. Двое других – док Куилти и капитан-священник. Преподобный капитан, вероятно, пожелает обсудить с вами религиоз­ные материи, сэр. По поводу этих чертовых любимцев. Видите ли, он думает, что все они должны стать баптистами… ну, понимаете, я ничего не имею против баптистов… некоторые из моих лучших друзей… вы согласны? Но сразу, скопом – я как раз возражаю против… все этот поток! Я хочу сказать…

– Продолжайте, капитан. Сколько охранников?

– Не сомневаюсь, что вы видели мой последний рапорт по этому поводу. Пополнения не было. Только ситуация стала еще хуже: дезертирство, измена, саботаж… Мне нужны ох­ранники, чтобы охранять охранников, и это факт. Видите ли, теперь, когда крикам пришел конец, когда вернулась монотонность жизни, все эти добровольцы… вы согласны? И только регулярные войска – старые члены Корпуса вроде меня…

– Мне не нужны оправдания, капитан. Только численность.

– Сто двадцать. Поменьше, я полагаю. Видите ли, сэр, я могу объяснить…

– Сто двадцать? А сколько любимцев?

– Я не уверен, что смогу назвать их точное число. Оно все время меняется. Я просто не помню. Но эту тюрьму никогда не собирались приспосабливать…

– Капитан! Меня интересуют цифры! – Я вложил в этот окрик всю властность, на ка­кую был способен.

– Тринадцать тысяч, сэр. Плюс-минус несколько сотен.

– Один охранник на сотню любимцев! Как вы ухитряетесь держать их под контролем?

– О, с этим нет проблем. Я, вероятно, мог бы обойтись и десятком охранников. Они же, в конце концов, всего лишь любимцы. Не в том смысле, как если бы… Я имею в виду не то, что они нас любят. Просто они не выглядят в полном смысле… какое же это слово… челове­ками? Они знают место и держатся за него. И потом, знаете, эти несчастные искренне верят, что Господа продали их нам в рабство.

– В рабство! Господа? Но ведь это не так?

– Конечно, в буквальном смысле слова – это неправда, но откуда им знать? А?

Капитан Фрэнгл немного оживился, видимо полагая, что худшая часть нашей беседы позади, и снова стал приближаться к открытой двери.

– Капитан Фрэнгл, я не давал команду «разойдись»!

– Простите, сэр. Я лишь подумал… то есть не будет ли вам удобнее…

– Не беспокойтесь о моих удобствах, мистер! Меня интересует лишь состояние управ­ления этим репатриационным центром. Или я должен сказать: состояние не управления? По­дозреваю, капитан… Я подозреваю…

Капитана Фрэнгла затрясло от напряжения внимания, он явно со страхом слушал мою обличительную речь.

– Подозреваете, сэр? Могу я спросить что? Кого?

– Ха! Неужели вы думаете, я просто возьму и выскажу вам все? Так легко вам не отде­латься, сэр. Или если не вам, то кому-то другому… ответственному… за эти преступления.

– Не мне! Нет, вы неправильно информированы… Мелкие статьи расходов, возможно, урезаются, я не знаю… Мне придется проверить… на это уйдет несколько дней… С другой стороны, у меня есть собственный способ бухгалтерского учета… безопасный способ, снача­ла я должен объяснить вам…

– Сначала, капитан, я хотел бы, чтобы вы собрали всех своих подчиненных в этом дворе. Чтобы я мог со всеми познакомиться. Повидать наконец этого лейтенанта, как там его имя?

– Лейтенант Моусли.

– Именно его. И хочу, чтобы казарма, в том числе и офицерские квартиры, оставались точно в том состоянии, в каком находятся сейчас. Люди должны быть здесь немедленно. И в одном исподнем. Офицеры тоже. Исполняйте, капитан.

Пока капитан Фрэнгл поднимал тех нескольких охранников, которых еще не разбудила новость о моем столь внезапном прибытии, я отодвинулся в тень и обдумывал свои даль­нейшие шаги. Когда все рядовые были построены, а остальные четыре офицера представле­ны мне в порядке их званий, я приказал капитану Фрэнглу отвести меня в казарму.

– Моусли живет в этом здании?

– Этажом выше, сэр. На двери табличка с его именем.

– А ваша квартира, капитан?

– На третьем этаже. Я должен объяснить… прежде чем вы подниметесь… что не все, что вы там можете обнаружить, так сказать, в полном смысле принадлежит мне. Кое-что я храню в этом безопасном месте по просьбе друзей, которые живут в городе… граждан, кото­рые боятся анархистов, хулиганов… вы ведь понимаете, как…

– Вам придется вернуться к вашим людям, капитан Фрэнгл, и последить, чтобы они стояли по стойке «смирно». Я не терплю расхлябанности. Там не должно быть никаких раз­говоров, не допускайте их даже между офицерами.

– Будет исполнено, сэр.

– Прежде чем уйти, капитан… ваш мундир. Оставьте его на… – Как же это называет­ся? Я забыл слово! – …на… положите его там!

– На койку, вы хотите сказать? Но, майор, учитывая мое положение – мое достоинст­во… Что подумают люди, если увидят меня там в грязном… то есть в таком виде, как сами?

– Вероятно, вы правы.

– О, благодарю вас, майор, я знал, что вы поймете. – Капитан Фрэнгл стал пятиться к двери, но я одернул его еще раз.

– Команды «исполняйте» не было, капитан. Я вынужден настаивать на полной инспек­ции. Но вы можете подвергнуться ей прямо здесь, а не на глазах ваших людей. Надеюсь най­ти вас раздетым к моему возвращению после обхода верхних этажей.

С этими словами (которые давали гарантию, что некоторое время у капитана не будет возможности побеседовать с Моусли или кем-то еще, кто мог бы взглянуть на мой обман бо­лее подозрительным глазом) я повернулся к нему спиной и стал подниматься по винтовой лестнице на следующий этаж.

Квартира лейтенанта Моусли являла собой образец педантичной преданности уставу. Стены были окрашены в тот же тусклый оливковый цвет, что и металлические спинки кро­вати или стенной шкаф. Мундиры в шкафу были развешаны словно для инспекции. Убеж­денный в полной безнаказанности, я достал лучший из его мундиров и натянул на себя брю­ки. К счастью, у лейтенанта была хорошая фигура, и его штаны оказались мне впору. Ворот рубашки был немного слабоват, но я мог потуже затянуть галстук.

Галстук! Он едва не поставил под сомнение всю мою затею. Я никогда в жизни не но­сил галстук, и даже если бы носил, мне наверняка не приходилось бы его завязывать. Я по­пытался на ходу придумать один-два узла, но у меня никак не получалось то, что я видел на шее Фрэнгла. Отчаянно вышвыривая из офицерского сундучка Моусли все, что попадалось, я надеялся найти галстук с уже завязанным узлом. Вместо него мне попалось «Карманное руководство», где на странице 58 оказалась инструкция по воинскому галстуку-самовязу. Будильник на подоконнике отсчитывал минуту за минутой, а я все вертел и вертел в руках сводивший с ума кусок шелковой ткани. Наконец один из образцов как-то получился (он на­зывался слабым узлом). Это занятие меня так измотало, что я чуть не позабыл снять сереб­ряные шпалы с плеч кителя Моусли и прицепить на их место золотой дубовый лист с шине­ли, которая была на мне. Затем я попытался втиснуть ноги в парадные полуботинки Моусли.

Не тут-то было. Они оказались мне малы. Я сунулся в следующую квартиру. (Табличка на двери известила, что это апартаменты «кап. К. Куилти, мед. сл.».) Полуботинки Куилти, хотя по качеству наведенного блеска им нечего было делать рядом с обувью Моусли, подо­шли превосходно. Заметая следы кражи, я оставил в шкафу Куилти полуботинки Моусли.

В качестве завершающего штриха я подобрал в беспорядочной куче личных вещей Моусли потрепанный экземпляр «Солдатских шуток». Затем, щеголяя напяленным мундиром, я предстал перед раздетым и пребывающим в унынии капитаном Фрэнглом.

– Я нашел то, что искал, капитан. Вы можете одеться и проводить меня во двор.

Капитану Фрэнглу удалось добиться тишины (а ведь предполагалось, что они стоят по стойке «смирно»!), просто подняв руку. После того как он устроил подходящий к случаю разнос подчиненным, я приказал ему взять Моусли под арест. На руки лейтенанту надели наручники, на ноги – кандалы, в рот вставили надежный кляп.

– В этой моей руке, – объявил я наилучшим из своих сценических голосов, подняв пра­вую руку с прихваченным в квартире лейтенанта журналом, – неопровержимое доказатель­ство, что этот человек, известный вам как Моусли, в действительности – самозванец, шпион, агент и орудие Господства. Впервые подозрения Верховного Командования пали на него в Шредере, когда он в одиночку отправился на подвергнутую бомбардировке электростан­цию… – Дыхание присутствующих стало учащенным. – Капитан, есть ли поблизости точило или что-то в равной мере подходящее для разжигания огня?

– У меня есть зажигалка.

– Предайте, пожалуйста, эту так называемую «книжицу шуток» огню. Уже причинен­ный ущерб невозможно исправить, но врагу по крайней мере не удастся добраться до этого рапорта. Слава Богу, мы вовремя пресекли их планы.

Пока горели «Солдатские шутки», лейтенант Моусли изо всех сил старался освобо­диться и мычал:

– Мм-мф! Мм-мф! Нн-н! Мм-мф!

– Капитан, полагаю, у вас есть надежная одиночная камера, в которой этот человек мог бы подождать суда?

– У нас есть, но сейчас там сидят десять любимцев. У нас все забито… под завязку, как я докладывал вам, но конечно… если вы требуете…

– Уберите любимцев куда-нибудь в другое место. Моусли необходимо содержать в полной изоляции. Он будет получать хлеб и воду два раза в день – под моим личным наблю­дением. Известно, что этот человек – настоящий дьявол в деле соблазна. Мы не можем дать ему шанс. Что касается его квартиры – в ней поселюсь я сам. Может быть, там обнаружатся и другие припрятанные документы.

– Да, сэр. Это все, сэр? Могу я позволить людям разойтись?

– Пока нет. Я должен проследить за водворением Моусли в одиночку, а затем мне хо­телось бы сделать обход тюрьмы в вашем сопровождении. Если я отложу это до утра, пойдет насмарку весь смысл этой инспекции. Я уверен, что вы прекрасно меня понимаете, капитан. Не так ли?

– Несомненно, – заверил меня старик, – все кристально ясно. – Но, по правде сказать, выглядел он немного озадаченным.

Изложить дело так, чтобы он понял, оказалось достаточно просто.

– Вот теперь, мой дорогой капитан, можете разъяснить собственный способ бухгалтер­ского учета. – Капитан несомненно понял, ему действительно стало все кристально ясно.

Таковы уж чудеса воинской дисциплины. Охранники стояли по стойке «смирно» до двух часов ночи и все это время вели себя не хуже церковных мышей. Между тем я отобедал (это было лучшей едой с тех пор, как я оказался на Земле, и самым сердечным приемом в мо­ей жизни), затем мы вместе с Фрэнглом совершили неторопливый обход тюремных блоков. В первом же…

Не выразить словами: скученность, вонь, не отвечающее нормам санитарное оборудо­вание. Поскольку маломощный аварийный генератор тюрьмы работал главным образом на систему безопасности, единственным освещением камер были забранные решетками окна. Все напоминало средние века. Страдания на страданиях, от камеры к камере. И это лишь первый блок!

– Сколько здесь таких еще?

– Кроме этого, девять.

Пройдя только несколько камер, выхватывая лучом фонарика эти скопища поникших, но все еще гордых тел (так разительно отличавшихся от рыхлых телес стоявших во дворе ох­ранников), встречаясь с их тоскливыми, молящими взглядами, я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Жалость терзала меня, ярость, казалось, вот-вот вырвется наружу. Зачастую щенки, менее склонные к беспрекословному повиновению, подходили к решеткам и протягивали сквозь прутья руки, прося пищи. Капитан Фрэнгл с негодованием отталкивал их. Мне стыдно признаться, что я терпеливо сносил его поведение. Я все еще боялся, как бы он не принял мои гуманные порывы за нелюбовь к Дингам и не заподозрил бы неладное.

– О сэр, – заскулил очередной щенок, – нет ли у вас кусочка чего-нибудь съесть? Из со­страдания, сэр, немного еды!

– Еды? Ты получишь еду, маленький сукин сын! Ты испробуешь этот кулак, если не уберешься подальше. Еды? Если ты голоден, то вини в этом своего отца – только знаешь ли ты, что такое отец! За стенами тюрьмы достаточно еды, было бы желание собирать ее.

Подобное оскорбление выходило за всякие разумные рамки, и я достаточно резко оса­дил капитана.

– Но это их вина, майор; я заранее прошу извинить меня. Мы отправляем партии из не­скольких сотен мужчин на уборку урожая в соседние фермерские хозяйства. На дворе август, еда гниет на корню. Урожай поедают птицы, но эти чертовы любимцы так ленивы, что не желают шевельнуть рукой, чтобы набить собственный рот.

Хотя это не заслуживало никакого доверия, я решил для себя обязательно проконсуль­тироваться с менее заинтересованным авторитетом – если, конечно, будет время.

Время – с ним было хуже всего! Хотя я чувствовал себя обязанным выжать все воз­можное из своей лжи и во что бы то ни стало использовать неограниченную власть на улучшение условий жизни и (если удастся) освобождение этих тринадцати тысяч любимцев, у меня не было сомнения, что каждый новый час, проведенный с Фрэнглом, делал мое разо­блачение все более неизбежным. Маска с меня сползала и сползала…

Но если я смогу освободить их этой же ночью, то не только окажу услугу пленникам, но и сам смогу исчезнуть, потому что такое громадное количество беглецов сыграет роль дымовой завесы.

– Я намерен осмотреть все десять блоков, капитан, но вам незачем сопровождать меня. Просто оставьте мне ключи. И те, которыми запирают блоки, и от всех камер.

– Это невозможно, майор. Мы не пользуемся ключами. Все замки электрические. Их нельзя сломать, вы ведь знаете… электричество!

Он, казалось, вкладывал какой-то особенный смысл в это заявление, и я глубокомыс­ленно кивнул. Получив одобрение, капитан продолжал:

– Электричество – самый могущественный слуга человека. Оно – открытая дверь в зав­тра. Это еще одна лампа Аладдина. Я люблю электричество, и электричество любит меня.

– Замечательно. Я тоже его люблю. Но кто здесь электрик – человек, который может открывать двери? Я хочу закончить инспекцию с ним.

– У нас нет электрика – в прямом смысле. Есть унтер-офицер Палмино – он у нас дела­ет подобные вещи, на любительском уровне. В нем самом нет ничего изысканного, понимае­те, но все это он поддерживает в рабочем состоянии.

– Позвольте мне взглянуть на щит управления замками камер и пришлите сюда Палмино. А сами тем временем приведите в порядок вашу бухгалтерию.

Фрэнгл сжал мою руку в безмолвной признательности. У него не было нужды в речах – он просто сунул мне пять стодолларовых банкнот. Я положил взятку в карман, и глаза капи­тана Фрэнгла наполнились слезами.

У человека, который вошел в радиобудку, были темные волосы, но такие грязные и за­саленные, что голова выглядела деталью какой-то машины. Смуглая кожа лица была изуро­дована десятилетиями не оставлявших его в покое прыщей, а узкие глаза, увеличенные тол­стыми стеклами очков, поблескивали гнойными выделениями. Он был небольшого роста, чрезмерно тучен; пропорции его тела наводили на мысль об уродстве. Короче говоря, он в точности соответствовал моему представлению о настоящем Динго.

Этот Динго щеголевато отдал честь:

– Майор Джонс? Унтер-офицер Палмино прибыл по вашему приказанию, сэр.

Я изобразил то, что, по моему мнению, должно было выглядеть ответным приветстви­ем, но побоялся отвечать. Как офицер должен обращаться к унтер-офицеру? Существует масса неведомых мне уставных правил. Я докопался лишь до малой их толики, по кусочкам собирая воедино опыт общения с Фрэнглом и смутно всплывавшие в памяти романы о воен­ных и фильмы фон Штрохейма. Маска сползала…

– Хорошо, Палмино, – ответил я наконец, отворачиваясь от него и пытаясь продемон­стрировать рассеянность. – Я хочу, чтобы были открыты все тюремные блоки. А затем и са­ми камеры. Для проверки. Немедленно. – Не оборачиваясь, я направился к выходу.

– Боюсь, это невозможно, майор Джонс. Они открываются поочередно. Такова СОП. – Затем, словно насмехаясь, он добавил: – Стандартная операционная процедура, вы ведь знаете.

– Мои приказы выше стандартных процедур, Палмино. Вы должны подчиняться моим приказам.

Динго громко рассмеялся:

– Я так не думаю, сэр. Насколько я могу судить, сэр, подчиняться придется вам. – Палмино вытащил пистолет из ящика стола и направил его концом с дыркой на меня.

Не осталось сомнения – занавес опустился. Маски больше нет.

– Каким образом…

– По десятку признаков, сэр, – не меньше. Хотя меня по-настоящему восхищает то, как вы их оседлали. Теперь с моей помощью скакать станет легче.

– С вашей помощью?

– Не перебивайте меня, сэр, – смиренным голосом скомандовал он. – Я как раз соби­рался поведать вам, как я до всего этого докопался. Во-первых, поступило радиосообщение о любимце, сбежавшем из самолета, который направлялся из Дулута в Сент-Пол. (Так, поду­мал я, вот где будет Жюли!) Говорилось также, что последний раз этого любимца видели одетым в майорскую шинель. Это послужило мне отправной точкой, сэр. Сообщение пришло через пару секунд после вашего приземления. Все стало ясно как дважды два.

– Вы сказали, что готовы помочь мне?

– А потом я заметил мелькание голых ног между обрезом шинели и вашими сапогами, однако, когда вы вышли из казармы, на вас была одежда, в которой я без труда узнал парад­ный мундир лейтенанта Моусли. Вот это да! Я сказал себе: происходит что-то подозри­тельное!

– У меня есть деньги, если это то, чего вы хотите…

– И наконец, когда я вошел сюда, я назвал вас майором Джонсом, если помните. А ожидали здесь майора Уорсингтона. Когда вы не возмутились на обращение Джонс, все ста­ло на свои места. Как при сборке ажурной пилы. Меня как озарило.

– Пятьсот долларов?

– Вы не слушаете! Все вы, любимцы, одинаковы – снобы. Вы думаете, что вы лучше нас, а на самом деле не стоите даже пуль, которыми вас убивают. Если бы мне не была нуж­на ваша помощь, я бы… Я бы заставил вас пожить некоторое время в моей шкуре. Тогда бы вы поняли! – В глазах Палмино появилось еще больше слизи; пистолет затрясся в его руке.

– Чего же вы от меня хотите? Конкретно, так сказать.

– Я хочу стать любимцем.

– Я уверен, мы все хотим этого. Все тринадцать тысяч. Но Господа ушли. Они нас бро­сили.

– Они вернутся. Мы дождемся их. Прямо здесь.

– Для вас это подходит, но у меня шаткое положение. Когда прибудет настоящий майор Уорсингтон…

– Мы устроим ему пышные похороны. Моусли тоже. Мне никогда не нравился этот уб­людок Моусли. И Фрэнгл – вы ведь уже едва не набросились на Фрэнгла. О, мы здорово по­веселимся, сэр, только надо немного подождать, уж вы мне поверьте. В этих камерах около пяти тысяч пре-крас-ных сучек, сэр. Пять тысяч, черт побери!

– Палмино, у вас неправильное представление о том, что значит быть любимцем. Я принимаю ваше сотрудничество, но ни один Господин не потерпит того, что у вас на уме.

– Да? Приняв меня, они могут изменить мой характер. Я не буду возражать. Вероятно, после этого я стану нравиться себе гораздо больше. Они могут вылечить мои прыщи и сде­лать пониже голос. Они могут дать мне нормальное зрение и до краев наполнить мой орга­низм гормонами и прочими приятными вещами. Я готов. Но и отказывать себе в удовольст­вии я не намерен.

– Мне необходимо время, чтобы подумать. Одному.

– У вас пятнадцать минут. Но помните – если вы не со мной, значит, против меня. В последнем случае капитан Фрэнгл узнает все о майоре Джонсе. Подумайте об этом – но и не помышляйте поступить со мной как с Моусли. Я уже сообщил четверым охранникам – моим друзьям, – откуда дует ветер. И я не намерен извещать вас, кто эти четверо. Так что вперед – думайте.

Я отправился в квартиру Моусли. Окно над кроватью решеткой не забрано и находится в ничтожных пяти метрах от земли. Никто не заметил бы меня, потому что охранники по-прежнему стояли «смирно» во дворе. Пробежать огородами и снова схорониться в брошен­ном фермерском доме труда бы не составило. Там я придумал бы, как добраться до Сент-Пола и Жюли Дарлинг. Чего я, в конце концов, могу ожидать от освобождения этих тысяч заключенных? От чего и куда им бежать? Зачем рисковать их жизнями? Возвращение Гос­под, о котором говорил Палмино, – их единственная надежда, а тюремные стены Господам не помеха.

Свесив ноги, я сидел на грубом камне наружного карниза, готовый к прыжку, когда ус­лыхал донесшийся издалека тенор. Невыразимо грустный голос мог бы растрогать даже та­кое твердокаменное сердце, как сердце Палмино:

А! che la morte ognora è tarde nel venir
a chi desta, a chi desia morir!
Я перевел бы приблизительно так:

Ах! как медлителен смерти приход
к тому, кто так жаждет ее!
Это был последний акт «Трубадура»! Это был голос Святого Бернара!

К его голосу присоединилось дрожащее сопрано Кли. Это было бессмысленно, я знаю, это было умопомешательством, но я в то же мгновение решил, что должен остаться. Моя мать, не задумываясь, бросила меня, когда я был всего лишь щенком, но это мою совесть не успокоило. Я должен был вырвать Любимую Матушку из лап Дингов.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой мы воочию можем убедиться в некоторых грустных последствиях одомашнивания

– А это, – доктор Куилти махнул пухленькой рукой в сторону грубо сработанных кир­пичных сооружений без окон и дверей, – печи.

– Очень большие, – вежливо заметил я (едва сдержавшись, чтобы не добавить: «и урод­ливые». Но Палмино настоятельно рекомендовал мне воздерживаться от суждений эстетиче­ского толка. У среднего Динго замылен глаз; чтобы он заметил уродство, оно должно быть вопиющим).

– Прежде мы пользовались газом, но это было до того, как построившие их подрядчики вышли из дела. Жалко, конечно… Газ значительно эффективнее. Но вся химическая про­мышленность пришла в упадок – или на пути к нему. Нам остается проклинать за это Гос­под. Эти годы свободовластия подточили нашу технологическую мощь. К счастью, Фрэнглу удалось переоборудовать печи.

– На что? На электроэнергию?

Доктор нервно захихикал, словно услыхал неудачную шутку:

– Если бы! Мы сжигаем в них дрова. Вы удивитесь, узнав, какой высокой температуры можно добиться. Проблема – заставить этих чертовых любимцев валить лес. Без громадных запасов дров мы не можем добиться работы печей на полную мощность.

– А какова их полная мощность?

– Я сказал бы, что при круглосуточной работе они могут выдавать двадцать тысяч. Но мы, конечно, не гоняем их круглосуточно. А поскольку всю тяжелую работу выполняют эти чертовы ленивые любимцы, нам не подойти сколь-нибудь близко к полной производитель­ности, даже когда печи работают. Что говорить, трудятся через пень колоду!

– И сколько же вы все-таки вырабатываете?

– Не больше пятисот. В удачные дни. Как видите, это никак не покрывает наши нужды. В идеале можно придумать что-то, что дало бы прибыль.

– Например, продавать золу на удобрение, вы хотите сказать?

– Надо же, мне это даже не приходило в голову! Мы до сих пор просто сваливали золу в кучу. Вы хотите понаблюдать за работой? Вам интересны подобные вещи?

– Несомненно, доктор. Ведите меня.

– Надо обойти кругом… О! Одну секунду, майор. Мои ноги! Последние несколько дней с ними творится что-то неладное. Они словно опухают… Не понимаю, в чем дело.

– Возможно, – предположил я, слегка улыбаясь, – дело вовсе не в ногах. Может быть, уменьшились ваши ботинки?

Доктор Куилти болезненно улыбнулся в ответ и наклонился, чтобы ослабить шнурки. Он был очень грузен: даже это пустяковое усилие оказалось для него настолько тяжелым, что кровь прилила к лицу, а дыхание сделалось неглубоким и частым. Его вялая плоть об­висла складками на подбородке и предплечьях, а громадный живот наглядно являл извечную рабскую зависимость человека от силы тяжести и неизбежность смерти.

Прихрамывая, Куилти повел меня за угол здания, где нашим взорам предстала бригада понурых любимцев, которые таскали напиленные бревна из штабеля по ту сторону главных ворот тюрьмы и складывали их в новый штабель внутри ограды. За работой, в которой уча­ствовало около пятидесяти любимцев, наблюдал единственный конвоир, да и тот дремал.

– Поглядите на них! – презрительно изрек Куилти. – Они отдают работе не больше сил, чем могла бы отдавать такая же команда женщин. При их-то мускулатуре каждый, по-моему, в силах поднимать по меньшей мере целое бревно.

– Может быть, дело в их морали? Если бы они делали… что-нибудь другое… работу какого-то иного сорта? Возможно, их угнетают сами печи.

– Нет, поверьте моему слову, они работают спустя рукава, на какую бы работу их ни поставили. Да и почему такого сорта работа может их угнетать? Я вас не понимаю, майор.

Я покраснел, пораженный возможностью немедленного разоблачения. Это было бы ужасно.

– Не отдавали бы они больше души, если бы работали… более… в собственных инте­ресах? Или по крайней мере не целиком вопреки им?

– Но что может быть более в их интересах, чем это? Откуда еще, по вашему мнению, берется их пища?

– Неужели, доктор, вы хотите сказать, что… что эти печи обеспечивают…

– Каждую буханку хлеба в этой тюрьме, майор. Да, сэр, мы на полном самообеспече­нии. И мы справились бы с этим, если бы эти чертовы любимцы хотя бы мало-мальски гото­вы были гнуть спины!

– О, так вот какого рода эти печи. Ну тогда, я полагаю, должна быть какая-то другая причина их апатии. Может быть, они не заинтересованы в выпечке большего количества хлеба, чем могут съесть сами. Вроде той рыжей курочки, если вы читали этот рассказ.

– Не могу сказать, майор, что я такой активный читатель, каким хотел бы быть. Но дело не в этом – они не выпекают даже того, что им необходимо. В тюремных блоках есть лю­бимцы, которые голодают, а эти шавки тем не менее не желают попотеть, пока их не отхле­щут. Они совершенно бесчувственны к последствиям собственных действий. Им хочется быть сытыми, но они не станут утруждать себя, чтобы прокормиться. В одном этом дело.

– Вы наверняка преувеличиваете, доктор.

– Я знаю, сначала в это трудно поверить. Возьмем другой случай: на днях две сотни мужчин и женщин отправили копать картошку, репу и все такое на старых полях неподалеку отсюда. И что же, эти двести любимцев вернулись после целого дня работы, накопав меньше четырех килограммов per capita[13]. Это по-латыни. Знаете ли, мы, доктора, обязаны изучать латынь. Восемьсот килограммов картофеля, чтобы накормить тринадцать тысяч заключен­ных! И не скажешь, что они не были голодны, когда, черт побери, почти все постоянно не­доедают!

– Для этого должны быть предпосылки, – пустился я в опрометчивое теоретизирование. (Как раз по этому поводу Палмино высказывался предельно ясно: «Ни один майор никогда не должен высказывать мнение, которое кому-то может показаться оригинальным».) – Они привыкли получать пищу прямо из рук. В них воспитано чувство апатии к любой работе. Это ведь так понятно.

– Я не в состоянии даже попытаться это понять, – возразил Куилти, отрицательно качая головой, отчего пришел в колебательное движение и его многослойный подбородок. – Каж­дый должен работать – такова жизнь.

– Ну, рабочие – конечно, они должны работать. Но возможно, любимцы, – (чертовы любимцы, должен был я сказать), – подходят к этому примерно так, как мы с вами, доктор. Может быть, они считают себя – без всякого на то основания – офицерами и джентльменами.

– Вы полагаете, что врачевание не работа? – спросил опешивший Куилти. – По моему разумению, найдется не так уж много более отвратительных занятий, чем ковыряться в чу­жих гнойниках, заглядывать людям в глотки и совать собственный палец в их pons assinorum[14]!

– Вы правы, доктор. Абсолютно правы. И все же, не кажется ли вам, что есть сущест­венное различие между нами и обычными тружениками? Как вы правильно заметили, работа унижает, и если какая-то личность может позволить себе не выполнять никакую…

– У-ни-жа-ет? Я этого не говорил! Я люблю свою работу, майор. Но это вовсе не озна­чает, что я претендую на ложе из розовых лепестков. У меня просто есть работа. Она такая же, как и любая другая. У нее есть плохие стороны, как и у… Майор? Майор, что-нибудь не так? Вы не заболели? На вас лица нет…

Внезапная бледность выдала охватившее меня чувство страха. Всего в нескольких мет­рах от нас в окружении других членов бригады, носившей бревна, стоял Святой Бернар и пристально вглядывался в меня, явно намереваясь подойти. Улыбаясь, но все еще не веря собственным глазам, он двинулся в мою сторону.

– Встать в строй! – взревел конвоир.

Святой Бернар не повел и ухом.

– Белый Клык! Brüderlein, bist du’s?[15] – Его руки сомкнулись вокруг моих плеч в неимо­верно крепком братском объятии.

– Помогите! Охранник! – закричал я. – Арестуйте этого сумасшедшего! Оттащите его от меня! Бросьте его в одиночную камеру!

Дружеская улыбка на лице Святого Бернара сменилась миной недоумения. Пока ох­ранник тащил его прочь, я пытался мимикой и подмигиванием дать понять, что ему нечего бояться.

– Если вы хотите запереть этого парня в одиночку, то следует ли перевести куда-то в другое место Моусли? – обратился ко мне конвоир.

– Нет! Пусть Моусли остается. Вы наверняка сможете найти какое-нибудь место, где я мог бы допросить этого типа с пристрастием. Ладно, заприте его в моей квартире и поставьте у двери часового. И… – это я шепнул охраннику на ухо, – обращайтесь с ним не слишком грубо. Он мне потребуется в добром здравии. Я, с Божьей помощью, смогу отбить у него охоту набрасываться на кого бы то ни было. Чертовы любимцы, – проворчал я, повернув­шись к Куилти, недоумение которого в любой момент могло превратиться в подозрение, – должно быть, они все со сдвигом.

Такое оправдание выглядело слишком слабым объяснением этой стычки со Святым Бернаром, но Куилти оно, к счастью, удовлетворило. Оно даже заставило его оживиться.

– Безумие – у меня точно такая же теория, майор! Если у вас есть время, я мог бы про­демонстрировать вам один исследуемый мною случай. Самый исключительный пример по­добного типа. Классические симптомы психоза. Прекрасный случай невроза принуждения. Это займет совсем немного времени. А потом, если пожелаете, мы сможем продолжить ос­мотр печей.

– Ведите меня в бедлам, доктор. Покажите мне всех ваших психов. Понаблюдать денек за сумасшедшими гораздо забавнее, чем заглядывать в печи.

– Несомненно. Но пойдем помедленнее, если вы не возражаете, майор. Моим ногам с каждой минутой все хуже.

Должен сказать, что, хотя шел третий день моего пребывания в женской исправитель­ной колонии Сен-Клу (таковым было назначение этого места незадолго до моего в нем появ­ления и таковым оно вскоре стало снова), я еще не делал попыток вступить в контакт со Свя­тым Бернаром или Кли. Пока не пришло время спасения, обнаружение моего присутствия было бы совершенно пустым – и опасным – жестом. Опасным, потому что, вероятнее всего, Палмино сразу понял бы, что они представляют для меня особый интерес, и получил бы та­ким образом дополнительное основание для шантажа – или даже предательства. Я боялся подумать о тех действиях, на которые он, при его грубой и похотливой натуре, мог бы пойти, узнав, что Кли – моя мать! Мне и без того приходилось пускать в ход весь свой талантубеж­дения, чтобы заставить его сохранить жизнь Моусли, но не удалось оградить лейтенанта-неудачника от ночных допросов Палмино. Чувство вины перед лейтенантом усугублялось жалобными криками, которые доносились из его одиночной камеры по ночам и заставляли меня глотать слезы долгими бессонными часами ожидания в радиобудке.

Я старался как мог избегать злобного влияния на меня Палмино, проводя время с дру­гими офицерами, – либо упражняясь в сдерживании алчности капитана Фрэнгла, либо со­ставляя компанию преподобному капитану или доктору Куилти в их обходах тюрьмы с це­лью насаждения баптизма и заботы о здоровье заключенных. Из этих двоих второй был мне более по вкусу. Мое предпочтение Куилти тоже оценивал по достоинству.

– Я такой же скептик, как и вы. Cogito, ergo sum[16], я сомневаюсь – значит, я есть. Это из Декарта, – заявил как-то Куилти во время нашей дискуссии о грубости миссионерской так­тики преподобного капитана. – Я вместе с бессмертным Зигмундом Фрейдом верю в могу­щество разума. Полагаю, военные люди не так уж глубоко изучают психологию? Глубины этой материи для вашего брата, должно быть, настоящая terra incognita[17].

– Если вы не включаете в эту категорию военную стратегию, то я действительно мало знаком с психологией. – Я был уверен, что майор именно так лаконично должен выражать свое мнение о подобных вещах.

– Да… Верно, но это совершенно особая ветвь данной науки. Однако в более общем плане вы, вероятно, читали очень мало, если не считать «Жизнь человека». В душе вы долж­ны знать, что… эй, майор?

– О, – я впервые слышал об этой книге, – отчасти. Но помню смутно, отрывочно.

– Вы, видимо, удивлены, услыхав от меня, что это психологическая книга, – и все же это глубочайшее исследование предмета, когда-либо выходившее из-под пера человека. Да еще и такое практически значимое.

– Мне не приходилось сталкиваться со столь восторженным отзывом, доктор. Продол­жайте, пожалуйста

– Вы, конечно, помните место, где он говорит: «Когда собаки злы, люди молят милости у ног демонов». Преподобный капитан, скорее всего, интерпретирует это в религиозном смысле – и он, разумеется, не совсем неправ. Но эти слова отражают еще и важный психоло­гический аспект. О, мои ноги!

– В чем дело?

– Ничего особенного, только приступ боли. Я просто считал своим долгом, то есть хо­тел попытаться… то, что преподобный капитан называет баптизмом, – на самом деле древ­нейший хирургический инструмент в истории психологии. Могу поспорить, что вы этого не знали, не так ли?

– Действительно не знал.

– Да. Мы, психологи, называем это шоковой терапией. Вот они, майор. Эти чокнутые. Их здесь целый блок, других таких не найдете. Эти, должен заметить, наиболее тяжелые – самые безнадежные. «Аутизм», как мы, психиатры, называем такое состояние.

– Мне это нравится. Здесь гораздо спокойнее, чем в камерах других блоков. Те напоми­нают мне ульи – из них доносится непрестанное жужжание.

– Здесь так спокойно, что у нас даже нет надобности держать в этом блоке охранников. Они вот так и сидят целыми днями, бормоча болезненную чепуху или прислушиваясь к че­пухе кого-то другого. Их невозможно понять. Они съедают по утрам немного каши и выпи­вают чашку похлебки вечером – но и это им приходится давать прямо в руки. Иначе они просто будут сидеть, пока не умрут от голода. Любимцы!

– Как вы объясняете их состояние, доктор?

– Безумие – такова моя теория. Шок дня S… – (так Динги называли день, когда солнечные вспышки пережгли предохранители Господ) – …он травмировал их. Следовательно, они не смо­гут прийти в себя, пока… – доктор жестом и взглядом обвел все пять ярусов камер, – это будет продолжаться. – Конечно, – закончил он сдержанным тоном, – это всего лишь теория.

– Для меня она убедительна, доктор. Не стоит извиняться.

– Вам она нравится? Тогда пойдемте, я хочу показать вам моего самого интересного пациента. Он годится для учебника. Если бы был жив профессор Фрейд! Как бы его порадо­вал этот случай!

Мы поднялись по металлической лестнице к третьему ярусу камер и пошли по длинно­му коридору, который уводил нас все дальше и дальше от крупиц солнечного света, проби­вавшегося сквозь грязные застекленные фонари крыши. И там, в центре группы щенков и подросшей молоди, внимание которых граничило с гипнотическим состоянием, стоял мой брат Плуто; он и заворожил их чарующим ритмом своей речи. Я сразу же понял, что именно он декламировал. Это была «Молитва облачению» из его последней «Книги обрядов». Это коротенькое творение создавалось для песенного исполнения двумя антифонными хорами по пятьдесят голосов в каждом в сопровождении двух камерных оркестров. В процессе ее ис­полнения сам священнослужитель надевает на себя три «священные» предмета одеяния. Представление должно было навевать ужас, но при данных, существенно урезанных внеш­них эффектах ничего, кроме грусти и жалости, вызывать не могло. В качестве стихаря Плуто служила грязная нижняя рубаха; его ризой был украденный в пекарне мешок из-под муки; перстнем служила какая-то ржавая железяка. При всей смехотворности внешнего облика Плуто вовсе не выглядел смешным. Величие самой молитвы – которую я воспроизвожу здесь по памяти – с лихвой восполняло все остальное:

МОЛИТВА ОБЛАЧЕНИЮ
(Облачение в стихарь)
Мыльная пена
Желтый лимон
Черный кратер
Белый бальзам
(Облачение в ризу)
Цветная тога
Оторочена желтым
Цветная тога
Украшена серебром
(Облачение перстня)
Морской бирюзы бутоны
Матово-темный гной
Темного золота охра
Черненье черно-пречерно
– Вы можете понять, что это значит? – заговорил Куилти, погружая мне под ребра свой крепкий, угловатый локоть.– Он изысканнее арахисового масла. Они все здесь такие

– Действительно. Похоже, он ничуть не изменился.

– Не может быть! Неужели вы встречали этого парня прежде?

Меня спасло от необходимости немедленно заделывать эту новую брешь в системе лич­ной обороны прибытие двух охранников, которые сопровождали похожую на тень ведьму.

– Извините, майор, – заговорил один из конвоиров, – на коротких волнах поступил приказ позволить этой женщине разыскать сына. Их обоих велено доставить в Сент-Пол.

– Это он, – сказала ведьма, показывая руками в наручниках в сторону Плуто. – Это мой сын Плуто.

Итак, Роксане наконец удалось доложить о вероятном местонахождении моих брата и матери!

– Все верно! – ответил я самым резким тоном, чтобы как можно более походить на Динго. – Я ожидал чего-то в этом роде. Но перед их отправкой я проведу предварительный допрос. Отведите их в мою квартиру, где уже содержится один заключенный. Я прибуду ту­да без промедления.

Кли, которой едва был знаком тембр моего голоса, стала приближаться ко мне, чтобы получше разглядеть в полумраке коридора, но я резко повернулся к ней спиной.

– Уведите их! Нечего даром терять время!

Когда мы вчетвером – Святой Бернар и Кли, Плуто и я – собрались в квартире лейте­нанта-неудачника Моусли, я как мог объяснил им свое присутствие в тюрьме и удобство моего положения. Только Плуто выслушал мой рассказ спокойно и без непрестанного выра­жения протестов и недоверия – я подозревал, что он просто не слушал меня, наслаждаясь бо­лее сладостными голосами своего возвышенного внутреннего мира.

– Это невозможно! – твердо заявила Кли – Ты не можешь ожидать, что мы поверим в эту волшебную сказку. Спустился на парашюте прямо во двор тюрьмы среди ночи! В шине­ли майора! Соври еще что-нибудь!

– Но если он так говорит, Кли, – возразил Святой Бернар, – значит, это правда. Белый Клык не стал бы лгать кровному брату.

– Проблема вовсе не в том, верите вы мне или нет, – важно решить, как нам бежать. Надо не позволить им отправить вас в Сент-Пол. Это столица Дингов. Безопаснее всего было бы затеряться среди миллионов других брошенных любимцев. Как случилось, что ты позво­лила им отыскать тебя, Кли?

– Они ходили и звали меня и Плуто по именам. Говорили, что Господа забирают нас об­ратно. Я не уверена, что поверила им, но мне казалось, что хуже этой адской дыры ничего быть не может. Поэтому я и отозвалась, пока никакой другой не пришла в голову та же мысль.

– У меня уже есть планы побега, – первым откликнулся на мое заявление Святой Бернар. – Могу я без опаски говорить о них вслух в этом помещении? Да? Что вы скажете о под­земном ходе? Мы прокопаем его под стеной. Бывая в подвале пекарни, я видел, что там зем­ляной пол. Земляной – это с самого начала устраняет половину трудностей. Вообразите толь­ко, как тяжело пробивать подземный ход в камне! Если мы начнем копать оттуда в западном направлении…

– Но до стены больше сотни метров!

– Чем больше, тем лучше! Они будут ожидать, что мы начнем где-нибудь в другом месте. Я полагаю, что если попеременно работать по двое ночи напролет, то подземный ход будет готов через месяц.

– Месяц! – насмешливо возразила Кли. – Но меня отправят нынешней ночью!

– Хм! Это в корне меняет дело. Ну в таком случае я предлагаю второй свой план. По­звольте, я лучше продемонстрирую… – Он сорвал с койки простыни и стал рвать их на длинные полосы. – Мы свяжем эти куски – вот так, – и получится веревочная лестница. Да­вай, Белый Клык, берись за этот конец, а я возьмусь за другой. Теперь тяни! Вот так! Силь­нее! Р-раз! Хм. Может быть, кто-нибудь знает узел получше?

– А зачем тебе веревочная лестница? – спросил я. От окна моей комнаты до земли всего пять метров; проведя в ней несколько часов, он должен бы был это заметить.

– Я подумал, что мы с тобой могли бы взять на себя часовых на юго-западной башне – той, у которой замечательные зубчатые стены, – а потом забраться по лестнице, чтобы спус­каться.

– Но я могу приказать охранникам пропустить нас на самый верх башни.

– Это еще лучше. В таком случае единственная проблема – надежные узлы. Есть какой-то прямой узел, над-под и под-над или под-над и над-под? У меня он никогда не получался.

– Но нам незачем лезть на самый верх башни, Святой Бернар. Если бы вопрос был в том, чтобы просто убежать из тюрьмы, мы могли бы выпрыгнуть в окно этой комнаты.

– Ты хочешь сказать, что нам вовсе не нужна веревочная лестница? – В его голосе зву­чала жуткая обида.

– Найти способ выбраться из тюрьмы – это далеко не все, Святой Бернар. Подумай о тысячах других любимцев, которых мне придется оставить в лапах Фрэнгла. Что с ними ста­нет? Да, еще и вопрос в том, как отделаться от Палмино, который в курсе моего маскарада. У меня есть веские основания подозревать, что любое мое действие не ускользает от его взгля­да. И он приложит все усилия, чтобы задержать меня здесь, потому что через меня он в со­стоянии либо приобрести большую власть в тюрьме, либо осуществить мечту своей жизни и оказаться где-нибудь на астероидах. Так что проблема не столько в побеге из тюрьмы, сколько – в нем самом. Палмино – вот настоящая проблема.

– Благодарю вас, майор Джонс, но больше этой проблемы нет, – сказал Палмино, входя в комнату и помахивая своим маленьким пистолетом. – Настоящая проблема – сбежать вме­сте со мной.

– Не представишь ли своего друга, Белый Клык? – надменно спросила Кли.

– Мама, это унтер-офицер Палмино. Офицер Палмино, это моя мать, мисс Кли Мель­бурн Клифт. – Кли подала Палмино руку, которую он пожал, не выпуская пистолет. Ловким движением Любимая Матушка вырвала оружие у Палмино.

– Теперь извольте принести извинения моему сыну за то, что грубо перебили его, и со­благоволите дать более полное объяснение.

– Я виноват. Порядок? И вам тоже придется извиняться. Потому что они двинулись на нас. Я перехватываю радиосообщения. Они будут здесь нынешней ночью, все разом.

– Кто? Зачем? Каким образом?

– Войска из Шредера и Фарго. Даже один контингент из столицы. Наверное, они знают, что вы здесь и готовите побег. Видите ли, происходит то, о чем я не успел вам рассказать. Как-то вылетело из головы. Вчера во второй половине дня заявился майор Уорсингтон для проведения уже начатой вами инспекции. Часовой встретил его и – на счастье, это был один из моих людей – выстрелил…

– Но я говорил вам, что запрещаю это! Я не могу позволить себе соучастие в убийстве. Дела и без того плохи.

– Это не было убийством. На мой взгляд, это была самооборона. В любом случае раз уж произошло, совершенно неважно, как вам нравится это называть, тем более что часовой плохо прицелился и только ранил Уорсингтона. Он сбежал и добрался до Корпуса Самоин­дукции. Сейчас они направляются брать тюрьму приступом

– Значит, все кончено! Вы испортили дело! Мы пропали!

– Нет, дайте мне объяснить все до конца. Возможно, мы спасены. Я обратился по радио к Господам и…

– Они все еще пользуются здесь радиосвязью? – спросил Святой Бернар. – Я слышал несколько изумительных записей старых радиопрограмм. Вы знаете «Зеленого шершня»? Захватывающая вещь. Меня удивляет, что Господа слушают радиопрограммы Дингов.

– То, что я передавал, больше походило на SOS, чем на радиопрограмму. Мне при­шлось звать на помощь, как только убрался Уорсингтон. В конце концов, уже не имело ника­кого значения, перехватят мои позывные или нет.

– Удалось вам связаться с ними? Это важнее всего.

– Думаю, да. С кем-то я связался. Но как я могу точно знать, кто это был? Передача ве­лась азбукой Морзе. Как бы там ни было, я действовал, полагая, что это они. Мы торговались целое утро, прежде чем пришли к соглашению. Я сказал, что помогу выбраться из тюрьмы всем любимцам, а они пообещали позволить мне и четверым моим друзьям отправиться вме­сте с любимцами и жить в питомнике. Так что теперь вопрос лишь в том, как собрать всех любимцев у Холма Иглы к полуночи.

– Зачем нам выводить их за стены тюрьмы? Это чей-то коварный трюк.

– Как-то это связано с полем потенциала. Оно сильнее в тех местностях, где есть подъ­ем к какой-нибудь точке. Тринадцать тысяч любимцев весят добрых две тысячи тонн, а Гос­пода говорят, что они еще не набрали полную силу после дня S. Как вы думаете, можно им верить?

– Если вы не готовы противостоять приступу, дело выглядит так, что приходится ве­рить. Но каким образом вывести за ворота тринадцать тысяч любимцев к полуночи? Какое объяснение мы сможем дать Фрэнглу? У доверчивости этого человека тоже должны быть пределы.

– Я не знаю, – сказал Палмино, смущенно тряхнув своей лоснящейся курчавой шеве­люрой. – Думаю, мы могли бы послать некоторых любимцев на работы с моими охранника­ми, остальные пусть выскальзывают через это окно. По одному. Тихой сапой.

– Остальные? Остальные тринадцать тысяч?

– Незадача, – согласился Палмино, погрузив все десять пальцев в черные волосы. – Это действительно незадача.

Плуто, который до последнего момента не выказывал никаких признаков осознанного интереса к обсуждавшимся вопросам, внезапно поднялся из облюбованного угла, где сидел поглощенный собой, словно Ганди, поднял вверх украшенный ржавой железякой указатель­ный палец и тоном учителя объявил:

– Вот мой план…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой мы имеем возможность быть свидетелями представления «Салями». Почти все сбегают

Проведение в жизнь плана великого побега едва не рухнуло из-за неуемного бурчания Плуто, который с позиций высокого искусства настойчиво требовал представления на арене.

– Театр на арене, о Боже великодушный! – возмутился я. – Это Динги, а не елизаветинцы, мой мальчик. Невзыскательный зритель, Великий Неумытый, вонючая толпа, которая не поймет различия между выходом из парода и дыркой, в земле. Что сказал Бизе, когда уселся писать арию Тореадора? Он сказал: коль им нравится дерьмо, я дерьмо им и дам. Это и есть массовая культура. Сейчас ты в Голливуде. Не забывай об этом.

– Но арка просцениума! Это же… это же неприлично! «Гамлет» ставился на арене. Ее было вполне достаточно Марло; она вполне удовлетворяла Джонсона; ничего, кроме арены, не нужно было Шекспиру; она хороша и для меня.

– Аминь, коллега! – сказала Кли и поаплодировала.

– Арка просцениума использовалась в Байрейте, – робко рискнул вмешаться Святой Бернар. Он не блистал логикой мышления.

– Если она вполне подходила Вагнеру, то должна подойти и нам, – сказал я, готовый вы­разить признательность каким угодно союзникам. – Иллюзия – вот наш козырь. Людям нра­вится, когда их дурачат. Кроме того, если у нас не будет большого, хорошо размалеванного задника, как мы спровадим всех за ворота? Это искусство не ради искусства, оно – ради нас.

– Филистер! – проворчал Плуто. – Пусть этот вечер будет твоим, но если бы мы стави­ли спектакль не в провинции…

– Как только мы попадем на Лебединое озеро, я умою руки. Но для нынешнего вечера нам придется посуетиться. Кли, засади дам за шитье костюмов и отрепетируй постановку номеров. Помни, сексуальность – это все. Ею должна быть заполнена масса времени, так что не показывай им ничего, пока не заревут, а потом покажи только половину. Палмино, вам придется соорудить загон и организовать исход. О стиле особенно не беспокойтесь, но поза­ботьтесь, чтобы задник был совершенно непрозрачным. Плуто, ты уже можешь помогать Святому Бернару разучивать роль.

– Но она еще не написана.

– Поздно, слишком поздно. Дай ее ему сейчас же, а напишешь по возвращении на Ле­бединое озеро. Именно так работал Шекспир. Что касается меня, то придется дотемна как минимум убеждать Фрэнгла, что «Салями» обеспечит решение всех его моральных проблем.

– Не Салями, – запротестовал Плуто, – Саломея!

– Салями, – ответил я строго. – Не забывай, сейчас ты в Голливуде.

– Салями? – переспросил капитан Фрэнгл, смущенно подкручивая ус. – По-моему… так сказать, говоря неофициально, думаю, это могло бы быть очень, э-э, превосходно… подхо­дящее слово? Библия и все такое, да – но тем не менее.

– Тем не менее, капитан?

– Тем не менее. Мужчины, вы понимаете. Мужчины грубого сорта, если так можно вы­разиться. Не то что я не рад иметь с ними дело. Как бы это сказать… малокультурные? Да я и сам, вы понимаете. Я всегда воображал себя интеллектуалом, вы знаете, но тем не менее.

– О, что касается мужчин, могу заверить вас, что в этой постановке не будет ничего возвышенно-далекого, оторванного от жизни. Вы знаете, конечно, историю Салями?

– Конечно. То есть надо сказать… Не напомните ли вы мне?

– Охотно.

И я поведал ему эту историю более или менее в том виде, как она, нарисована Матфеем и Марком, Уайльдом и Хофманшталем, и конечно же, в фильме Риты Хэйворт, так вдохновившем Плуто. Слава Небесам за фильмотеку питомника Шредер! Правда, Плуто несколько изменил традиционную трактовку этой истории в интересах более грубой… непосредственности.

– И все это в Библии? – спросил Фрэнгл, внимательно слушавший меня до самого конца.

– Именно так, как я рассказал.

– И они собираются показать все это на сцене – прямо здесь?

– Как мне дали понять, пятьсот или даже больше самых красивых ведьм этой исправи­тельной тюрьмы репетируют роли гаремных рабынь. Сама же Салями так целомудренно не­порочна, что словами не описать.

– Это может оказаться весьма стоящим опытом. А, майор? Я всегда придерживался мнения, что религиозное воспитание – основа морального духа любой армии. Не Наполеон ли сказал, что армией движет ее дух? Слишком многие военачальники наших дней позволя­ют вопросам духовного здоровья отправляться ко всем чертям.

– Я никогда не относил вас к их числу, капитан Фрэнгл.

Фрэнгл улыбнулся и поправил один ус так, чтобы он выражал скромнейшее самоудов­летворение, второй сам собой заявлял о похотливом ожидании.

– Когда начинается веселье?

– В девять тридцать, капитан. Ровно в девять тридцать.

Ровно в девять сорок пять занавес поднялся, и сто четырнадцать охранников плюс три офицера репатриационного центра Сен-Клу как один затаили дыхание, не в силах оторвать взгляда от дворца Ирода в Галилее, ярко освещенного четырьмя прожекторами, которые бы­ли сняты со сторожевых вышек тюрьмы. Задник представлял бесконечную перспективу ви­тых колонн и готических сводов, позолоченных кариатид и мраморных пилонов, ниш, кар­низов и сводчатых окон, за которыми открывались еще большие просторы Вавилона, – со­вместное творение двухсот с лишним любимцев. Композиция в целом свободно перетекала из одного стиля в другой, от Пуссена до Кирико и далее к Констеблю, так же естественно, как весенний ручей, радостно журча, стремит свои воды по усыпанному галькой руслу. Каж­дый квадратный сантиметр этой фрески поблескивал отраженным светом, точно драгоцен­ный камень, – краска еще окончательно не высохла и была липкой.

Оркестр грянул увертюру – наскоро сделанную обработку «Сказок венского леса»; вальс и без обработки звучал на восточный манер благодаря нашим инструментам: водопро­водные трубы и водяные ксилофоны, тимпаны из консервных банок, а группа струнных – колючая проволока и пружины от кроватей.

Когда эффект великолепия, открывшегося с подъемом занавеса, начал тускнеть, Плуто в одеянии жреца с длинной седой бородой вышел на середину сцены и стал декламировать своим самым нравоучительным тоном:

– И вот!

И вот шеренги жен и наложниц Ирода общей численностью в тысячу человек справа и слева потекли на сцену. Они заполнили не только большую часть сцены, но и двор царского дворца. Не одному Соломону при всей его славе иметь их столько!

– И вот перед вами те дни, когда Ирод тетрархом был в Галилее. Сам Ирод Антипасто…

Следом за хористами поступью Фальстафа на сцену вышел Ирод Антипасто. Он был в громадных сапогах с подковами, с большим накладным носом и длинными седыми усами, совсем не похожими на усы капитана. Величаво маршируя в своем ярком одеянии, высоко поднимая при каждом шаге волосатые ноги совершенно не в такт галопу оркестра, он ухит­рялся ущипнуть каждую подвернувшуюся задницу под громкие восторги зрителей.

– Ирод был жестоким царем, который никого не любил больше, чем жену брата своего, Иродиаду Антипасто, хотя та имела дочь от его брата – Салями Антипасто.

Вышла, размахивая боа, Иродиада. Появилась Салями, восседавшая в паланкине, кото­рый несли восемь нубийцев. Салями скрывала до поры свою красоту за дымчатыми занавес­ками паланкина, но на мгновение выглянула из-за них, чтобы подмигнуть мне.

Сидевший возле меня Фрэнгл воскликнул:

– Вы видели? Вы видели, как она на меня посмотрела?

– И случилось в те давние дни, что Ирод, тетрарх Галилеи, устроил большой званый вечер, на который пригласил всех. Он пригласил римлян с их женами…

Появились римляне с их женами.

– Египтян с женами…

Вышли на сцену египтяне и их жены.

– Нубийцев и их многочисленных жен.

Они выходили и выходили, и все женщины демонстрировали кое-что из национальных особенностей стриптиза. Но сколько бы народа ни приглашал Ирод, во дворе его дворца не становилось теснее.

Когда наконец на званом вечере оказались все приглашенные, Плуто продолжал мрач­но декламировать:

– Но Ирод позабыл пригласить на званый вечер одного человека, и этот человек, узнав, что ему отказано в чести быть среди приглашенных, пришел в ярость. Это был не кто иной, как Креститель, сам Святой Бернар.

Под усиленный грохот консервных банок на сцену вышел Святой Бернар. Он запел ку­плеты Тореодора из «Кармен», но с новыми стихами, в которых звучала обида на неполуче­ние приглашения и хула в адрес тетрарха за то, что тот взял в жены жену брата. Завершив арию, Святой Бернар присоединился к Любимой Матушке, игравшей Салями, в любовном дуэте из «Богемы».

– И вот Ирод приходит в бешенство и приказывает своим оруженосцам заточить Кре­стителя в подземную темницу. Но Святой Бернар Креститель сражает наповал три сотни сол­дат, сокрушая их ослиной челюстью!

И для пущей убедительности Святой Бернар минут двадцать наносит удары направо и налево, сея смерть вокруг себя. Сцена наполнилась санитарами с носилками, сестрами мило­сердия, а за ними появились и свежие оруженосцы. Не переставая петь, Святой Бернар про­должал разить оруженосцев наповал. Сражение было удивительным и очень понравилось невзыскательному зрителю, но силы оказались неравными, и Креститель был-таки схвачен и уведен за кулисы. Чтобы отпраздновать победу Ирода, тысяча новых танцовщиц вышла на сцену под звуки триумфального марша из «Аиды».

Плуто перешел к описанию внезапной любви Крестителя и Салями, чему Ирод вознаме­рился воспротивиться, потому что сам полюбил принцессу. Салями же, надеясь спасти люби­мого, обратилась к матери – Иродиаде, которая убедила дочь (эту часть Плуто целиком выво­лок из фильма Риты Хэйворт) исполнить для тетрарха «Танец семи вуалей», за что тот обещал любую милость. Салями полагала, что милостью будет освобождение Святого Бернара, но зловредная Иродиада решила потребовать его голову на серебряном блюде. Какой коварный план! По крайней мере так было задумано, однако в тот самый момент, когда должна была на­чаться сцена большой вокально-риторической перебранки между супругами Антипасто, поя­вился неведомый мне балет девушек-рабынь. Плуто в бешенстве подавал мне знаки, требуя прийти за кулисы. Извинившись перед Фрэнглом, Куилти и преподобным капитаном, я оста­вил свое центральное место в первом ряду и отправился узнать, что у них не так.

– Ирод нас бросил! – полным отчаяния тоном заявила Кли, выставив мне напоказ сброшенный улизнувшим артистом костюм. – Он не дождался своей очереди бежать к Хол­му Игле с египтянами.

– Неужели ушли уже все любимцы? – спросил я. Но в вопросе не было необходимости, потому что я прекрасно видел плотный поток заключенных, торопливо выбегавших за воро­та под наблюдением Палмино и четверых его друзей. Они добровольно вызвались пропус­тить сценическое зрелище, чтобы стоять в этот вечер на часах в сторожевых башнях. Многие любимцы присоединялись к толпе убегающих, едва скрывшись за кулисами после исполне­ния своей партии.

– Ушло только шесть тысяч, – признался Плуто. – Мы отстаем от графика на десять минут, потому что опоздали с поднятием занавеса, но нагоняем. Проблему создал Ирод. Мы забыли назначить дублера, поэтому никто не знает роли.

– Кто-то обязан его заменить – это же очевидно. Мне безразлично, кого вы в это нарядите.

– Мы подумали, – нерешительно начал Святой Бернар, – что, может быть, ты…

– Видишь ли, мой дорогой, остальные любимцы понятия не имеют, чем мы тут занима­емся, – пояснила Кли. – Довольно легко вытолкнуть на сцену девушек, которые исполнят та­нец живота, но актер в роли Ирода должен, помимо прочего, причинять себе душевную боль, стремясь выглядеть вульгарным. Вот мы и подумали, коль скоро ты уже так хорошо знаешь Дингов…

– Но они уже тоже хорошо знают меня.

– Да с этим громадным животом, фальшивыми усами и накладным носом… а если еще нарумяниться… и накрасить брови… они тебя не узнают. Белый Клык, пожалуйста, не уп­рямься. Мы ведь не можем заставить этих несчастных девушек-рабынь танцевать до полуночи.

Чтобы не терять времени даром, Кли одновременно готовила меня к исполнению роли, поэтому к концу ее увещеваний я более годился для выхода на сцену, чем для возвращения в зрительный зал. Мне пришлось сдаться. Кроме того, как Плуто хорошо знал, я был предан любительскому театру.

Первая сцена с Иродиадой никаких трудностей для экспромта не представляла. Сделка была заключена. Салями предстояло внести свою лепту, а Святому Бернару – лишиться го­ловы. Далее мне полагалось отступить в глубь сцены и, наблюдая за происходящим, швы­рять на все четыре стороны монеты и вовремя подхватывать очередную вуаль по мере того, как Любимая Матушка станет от них освобождаться. Потом мне следовало завыть волком в знак выражения восторга. Справедливости ради я должен сказать, что ее танец заслуживал никак не меньшего.

Первая вуаль обнажила руки Любимой Матушки – такая грациозная, цвета слоновой кости пара рук вряд ли когда-либо обвивала шею тетрарха, а их кисти, напоминавшие двух порхающих голубей, поблескивали миндалевидными ногтями, на которые даже жестокий режим тюремной жизни не наложил на единого темного пятнышка.

Вторая вуаль открыла классический нос и резные губы Любимой Матушки; стоило им открыться, как ее лицо озарились насмешливой, толкающей на непристойные мысли улыб­кой такой притягательной силы, до которой далеко даже поцелую иных женщин.

На освобождение от третьей вуали Любимая Матушка потратила так много времени, как если бы ей попался гордиев узел. Когда вуаль наконец упала, зрители – и я в их числе – разразились ревом одобрения. Ноги Любимой Матушки были длинны, крепки, со слегка обо­значенной мускулатурой. Движения Кли под громкое бренчание цимбал и скрежет струнных создавали ощущение, что у науки анатомии больше нет тайн. Однако это ощущение было преждевременным.

Оркестр звучал все тише и тише, а темп танца замедлялся. После ниспадения очеред­ной вуали солидная группа музыкантов покидала свои места сбоку от сцены и уходила за задник, где присоединялась к толпе беглецов.

По мере истощения музыкального сопровождения танца шум исхода становился все слышнее, но Любимая Матушка руководила вниманием охранников с поистине королевской властностью.

Четвертая вуаль оголила плебейским взглядам шею и снежно-белые плечи; пятая обна­жила талию. Голый подвижный живот Любимой Матушки то вращался, то туго натягивался, а затем изысканно извивался, заставляя показываться из своего небольшого углубления пу­пок. Руки неистово двигались под музыку, всплескивая ладонями, поднимаясь над высокой прической и внезапно срываясь вниз в контрапункте с отбиваемым музыкантами тактом. Ор­кестровое сопровождение танца замедлилось до вкрадчивого ласкового бормотания. Укра­шенные миндалинами ногтей пальцы Любимой Матушки коснулись края шестой вуали.

– Снимай! – заголосили охранники. – Снимай! Снимай!

Тетрарх, прихрамывая, закружил по сцене, тогда как капитан Фрэнгл, вскочив на ноги, жевал усы, сгорая от похоти. Мало-помалу, после долгих колебаний, она сбросила ее. От­крылись сокровища, каких во всем дверце тетрарха не сыскать! Две груди словно молодые косули – косули-близнецы, пасущиеся среди лилий.

Осталась одна вуаль и всего один музыкант – Плуто, который играл на флейте. Люби­мая Матушка ослабила узел на бедре, но не позволяла вуали упасть. Она поднимала ее край, опускала пониже, сдвигала узел то вперед, то назад – но не давала соскользнуть. Внезапно флейта умолкла, и Плуто шагнул на сцену, чтобы вернуться к роли чтеца.

– И вот… – затянул он речитативом.

– И вот! И вот! – согласно закричали зрители.

– …Креститель разбил свои оковы, он бежал из подземной темницы тетрарха, он при­ближается в стремлении уберечь скромность принцессы Салями от пошлого взгляда Ирода.

Святой Бернар принес на сцену тяжелую деревянную ширму и разложи все ее шесть секций. Принцесса Салями сокрыла свою скромность за ширмой, один конец которой ее воз­любленный поставил впритык к левой кулисе.

– Долой его голову! – заорал я, то есть тетрарх.

– Долой его голову! – шумно потребовали зрители. Один из них, сам Фрэнгл, предпо­чел более решительные действия, устремившись к ширме с явным намерением разнести ее в щепки. Святой Бернар метнулся было со сцены, чтобы преградить капитану путь, но заце­пился за ширму набедренной повязкой. Только я, Ирод Антипасто, мог теперь противостоять распутному намерению Фрэнгла.

Грубо схватив капитана за лацканы френча, я потащил его на место, но здесь нужна была более могучая сила. Он кусался, царапался и вырывался, а затем схватил Ирода за усы…

– Майор Уорсингтон! – воскликнул капитан. – Что с вами?

К счастью, зрители создавали достаточно шума, чтобы в нем потонул разоблачитель­ный вопль Фрэнгла. Мы со Святым Бернаром затащили капитана за ширму, после чего по­могли ему потерять сознание. По мере того как на обозрение подчиненных из-за ширмы один за другим вышвыривались предметы одежды Фрэнгла, зрители все громче покатыва­лись со смеху. Наконец, когда на их глазах бесчувственного офицера унесли на носилках, установился относительный порядок.

На этом непредвиденный экспромт завершился, и мы, вздохнув с облегчением, верну­лись к сценарию.

– Оставь ее, развратный Антипасто! – потребовал Святой Бернар в своем лучшем вердиевском стиле.

– Готовься к смерти, ты, дурак, – ответил я. – Хочу увидеть рубин бесценный, седьмой вуалью скрытый, иль умереть в попытке поглядеть.

– Помогите, на помощь, – подала голос Кли, высовываясь из-за ширмы.

– Долой его голову! – снова стали скандировать охранники, заглушив криками шум бегства последних любимцев.

Я выхватил из ножен фехтовальную рапиру и нанес удар. Хотя мое мастерство не от­личалось большим совершенством, чем можно было ожидать от неуклюжего, толстого, по­жилого тетрарха, удача мне сопутствовала, и Святому Бернару не удалось разделаться со мной с той же легкостью, что он продемонстрировал, сразив недавно три сотни оруженосцев. Хитроумными уловками я заставил его кружить таким образом, чтобы самому оказаться в конце концов между ним и ширмой. И вот я устремился к Салями. С пронзительным визгом Кли бросилась бежать, прижимая единственную оставшуюся вуаль (теперь гораздо более со­лидную, чем прежде) к груди и интимным местам. Ей помешало умчаться слишком далеко от меня то обстоятельство, что конец моей рапиры зацепил край единственного предмета ее одежды. В этой связке мы трижды обежали двор, преследуемые Святым Бернаром, который по-прежнему цеплялся за все своей набедренной повязкой и поэтому никак не мог нас на­стигнуть. Хореографом всей этой сцены был Плуто.

Наконец Любимая Матушка смогла скрыться за ширмой. Туман плывет перед моим взором и ком подкатывает к горлу, стоит мне заставить себя вспомнить веселую улыбку ма­тери и дружеское помахивание рукой, когда она убегала за кулисы, а затем скрылась за зад­ником сцены. Ее роль была сыграна, и теперь Кли догоняла остальных любимцев на пути к Холму Игле. Никогда, никогда мне больше не встретиться с ней! Какой милой была она в те последние мгновения! Как трудно поверить, что она покинула Землю и меня навсегда!

Но тогда не было времени по достоинству оценить несказанную прелесть этого мгно­вения, потому что Святой Бернар наносил мне многочисленные удары широкой деревянной рейкой, превращенной им в меч. Удары смягчались подушками на моих боках и крестце. Воя от притворной боли и бестолково размахивая рапирой, я носился по сцене. Покружив доста­точно, я умчался за левую кулису, чтобы обежать задник и появиться с правой стороны. Те­перь за задником остались только Палмино и его четверка. Все любимцы сбежали. До полу­ночи оставалось четверть часа.

Я покружил по дворцовому двору, несколько раз метнулся то в одну, то в другую сто­рону сцены, затем бросился за ширму (где, по мнению зрителей, все еще сидела дрожавшая от страха Кли), чтобы ухватиться за конец так называемой вуали, которая, когда я стал вытя­гивать ее, оказалась вдвое длиннее сцены. Но присутствовавшим было не до подобных шу­ток. Они все громче требовали голову Святого Бернара. Тайну исчезновения Салями можно было сохранить, лишь зайдя так далеко.

В этот момент Святой Бернар, надеясь, видимо, оживить представление, нанес удар, который пришелся по мне, а не по подушке. С криком подлинной боли я рухнул прямо на дворец Ирода. Самсон в филистимлянском храме вряд ли больше радовался столь же мгно­венному успеху. Содрогнулась эклектическая мешанина холстов, послышался угрожающий треск. Святой Бернар успел выдернуть меня на сцену, прежде чем все это высокохудожест­венное сооружение рухнуло мне на голову.

Подобно раздвигаемым покровам таинств храма, дворец Ирода треснул почти до осно­вания по центральному шву и развалился вправо и влево, открыв на всеобщее обозрение распахнутые ворота, через которые отбыли любимцы. Но они уже не были распахнуты так широко, как мне хотелось бы, причем ширина прохода ежесекундно сужалась, потому что Палмино и четверо его товарищей очень спешили их запереть. По плану, Плуто должен был дать сигнал к закрытию ворот только после нашего со Святым Бернаром выхода за пределы тюрьмы. Мы слишком поздно бросились вперед, чтобы помешать закладке на место наруж­ного запорного бруса. Палмино перехитрил нас.

Охранники, находившиеся под впечатлением от спектакля, не сразу взяли в толк всю глубину свалившегося на них обмана и не смогли быстро воспрепятствовать нашему стреми­тельному броску к дверям казармы. Когда же до них дошло, что все остальные любимцы уд­рали за ворота, основная масса зрителей совершенно позабыла о нас двоих и принялась кру­шить ворота в надежде сбить их с петель. Однако пятеро все же бросились в погоню за нами с требованием остановиться. Поскольку они были не при исполнении и без оружия, мы по­зволили себе проигнорировать их оклики.

Не было ничего проще, чем взлететь по лестнице в квартиру Моусли, выпрыгнуть в от­крытое окно и добежать до Холма Иглы, если бы, к большому несчастью, я не споткнулся.

Пятеро охранников тут же навалились на меня, но Святой Бернар ринулся на подмогу, колотя их своим деревянным мечом, который, однако, сломался возле самого эфеса. Я не без усилий поднялся на ноги и, сорвав накладной нос и фальшивые усы, призвал охранников к порядку

– Если вы посмеете поднять на меня руку, я отдам вас под трибунал!

– Иисус Христос, это же майор!

Они обомлели в замешательстве, не соображая, то ли броситься на нас, то ли подчи­ниться моему приказу, дав Святому Бернару время схватить одну из прикроватных тумбочек и швырнуть ее в них. Трах! О-оп! Бах! Поделом вам!

Мы бросились вверх по лестнице в апартаменты Моусли. Святой Бернар выпрыгнул в окно как раз в тот момент, когда я запер за собой дверь и мог мигом последовать за ним, если бы не мой костюм. Он был напичкан таким количеством подушек, что протиснуться в окон­ный проем мне не удалось.

– Быстрее! – торопил Святой Бернар, показывая на далекие фигуры последних любим­цев, стекавшихся к Холму Игле, вокруг которого, казалось, разрасталось сияние розоватого света. – Господа уже там,

Выбираясь из костюма, я был вынужден сбросить и половину своего мундира, а затем выскочил на карниз под окном. Слишком поздно! Со всех сторон нас окружали вооруженные Динги!

Солдаты обступали Святого Бернара, и я бросил ему свою рапиру. Он храбро отбивался от их электрических пик, но его песенка с самого начала была спета. Охранники исправи­тельной тюрьмы выламывали дверь у меня за спиной.

Какой-то офицер с рукой на перевязи (настоящий майор Уорсингтон?) обратился ко мне в мегафон:

– Лучше прыгайте с карниза, Белый Клык. У нас есть приказ взять вас живым. Охране тюрьмы его не давали.

Вдали над гребнем Холма Иглы стали подниматься в небо первые возвращавшиеся лю­бимцы. Вскоре весь небосвод наполнился их великолепными, сверкающими телами. Золотой свет невообразимой красоты заливал всю сцену; даже солдаты армии Дингов повернулись, чтобы полюбоваться зрелищем. Это напоминало мне… что-то… что-то такое, чего я никак не мог осмыслить.

Однако Святой Бернар смог.

– Страшный суд!

Господа забирали к себе любимцев точно таким способом, какой Микеланджело пред­начертал шесть веков назад на стенах Сикстинской капеллы.

Дверь позади меня рухнула на пол, и я прыгнул в плен.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой свершается казнь, а затем возникает спор

Я в тюрьме Дингов – и не в переполненной, битком набитой Сен-Клу (которая при всем ее убожестве и вопиющей нищете отличалась хранимой самими стенами громадной чело­вечностью). Отнюдь нет. Высокая одиночная камера, стерильная, как операционная, лишен­ная запахов и звуков; здесь не на чем остановить взгляд: камера наполнена предвестьем. Я в ней не один. Нас со Святым Бернаром держат в заточении вместе, однако его состояние – зеркальное отражение моего, что лишь усугубляет ощущение отрезанности, одиночества, об­реченности. Будь с ним вместе даже целая толпа, было бы то же самое – осужденные на смерть всегда одиноки. Друзья не приходят постоять у виселицы.

Виселица…

Нет, давайте-ка пока оставим эту тему. Давайте поговорим о…

Святом Бернаре. Святой Бернар был повержен даже больше, чем я. Во всяком случае, его уныние было более заметным. Сначала потеряв поддержку Сворки, затем утешение, ко­торое давала ему горячо любимая Кли (последнее случилось из-за сотрудничества с презрен­ными Дингами), он стал терять волю. Он больше не реагировал на окружающее; он не пла­нировал новые побеги; он даже перестал петь.

Единственная возможность отвлечься от тревожных раздумий (я оставляю моим чита­телям возможность самим составить представление о предмете, поглощавшем все мое вни­мание) – глазеть из единственного окна камеры на полупустынную улицу глубоко внизу. Пя­тиместная виселица на переднем плане, хотя и не вполне доказательно, свидетельствовала о нахождении нашей тюрьмы в здании суда Сент-Пола, о котором с таким восторгом расска­зывал мне мой конвоир еще в самолете. Платформа виселицы на добрых два метра возвыша­лась над уровнем дорожного покрытия, а главный ствол, поддерживавший поперечины…

Мы еще вернемся к этой теме. А пока сосредоточим внимание на перспективе, откры­вавшейся позади виселицы. Весь долгий день мимо здания суда шествовали граждане – Дин-ги: женщины в длинных нескладных платьях и мужчины в костюмах из не по сезону плотной ткани. Однако их поведение было настолько уныло однообразным и скучным (большинство просто маршировали, ать-два-левой, ать-два-левой, ать-два-левой, вытягиваясь в длинные, медлительные, прямые шеренги), что явскоре уставал на них смотреть и начинал считать проходившие мимо автомобили.

Это занятие было не таким уж скучным, как можно подумать, потому что разношерст­ные грузовики, джипы и тракторы, еще использовавшиеся Дингами (легковых автомобилей почти не было), представляли собой прекрасный материал для анализа степени разрухи. Эта процессия древних машин – грохочущая, дребезжащая, изрыгающая клубы черного дыма, двигающаяся не быстрее двадцати пяти километров в час – могла стать бесценным материа­лом для Ринтинтина. (Тому, кто не знаком с его работами, необходимо дать небольшое пояс­нение: Ринтинтин из Эроса – величайший современный создатель механических скульптур. Мне довелось присутствовать на самой первой – и единственной – демонстрации «Смерти вертолета». Это событие я, как сокровище, навсегда сохранил в памяти и с радостью дал бы его пространное описание, если бы не опасение, что в данный момент оно неуместно.)

Как правило, проезжавшие автомобили были служебными. Я понял это по знакам, ко­торые видел на столбах по пути в Шредер, намалеванных на бортах грузовиков или на флаж­ках, полоскавшихся над капотами джипов. Они напоминали геральдику армий какого-то кре­стового похода: резисторный мостик, вздыбившийся на поле собольего и красного; диод, дремлющий на четвертичном поле горностаевого и зеленого.

Уделял я некоторое внимание архитектуре Дингов, но, по правде сказать, меня непре­станно отвлекала виселица. Архитектура же виселицы на редкость проста.

По прошествии двух дней пребывания в этом преддверии ада ко мне явилась первая посетительница. Это была Жюли, но ее облик так изменился, что сперва я подумал, не переодетая ли это шпионка Динго. (Заключение чревато развитием параноидальных наклонно­стей.) На ней было платье до полу с высоким воротом и длинными рукавами, какие носили женщины Динги, а красивые волосы скрывались под топорно изготовленным пробковым шлемом – такие я видел из окна на головах некоторых прохожих.

– Жюли! – воскликнул я. – Что они с тобой сделали?

– Я была репатриирована. – У нее не хватило смелости поднять на меня взгляд, да и вся манера поведения выглядела неестественной и наводила на мысль о принуждении. Несо­мненно, это можно было отнести на счет вооруженного охранника, который следил за нами через открытую дверь.

– Ты намекаешь, что они заставили тебя…

– Никто меня не заставлял. Я просто решила стать Динго. Они не такие уж плохие, как мы думали. Далеко не все похожи на Бруно. Даже и он ничего, если познакомиться с ним по­ближе.

– Боже мой, Жюли! Тебе не стыдно?

– Ах, не расстраивайся. Я не это имела в виду. Бруно слишком влюблен в Роксану, что­бы думать еще и обо мне. Кроме того, он все еще прикован к больничной койке.

– Это не то, что имел в виду я.

Но Жюли жизнерадостно продолжала:

– Они собираются пожениться, как только он выйдет из больницы. Ну не чудесно ли это? В самолете по дороге сюда, после того как ты выпрыгнул и бросил меня, Бруно бредил и рассказал мне о себе все. Не скажу, что я многое поняла из его рассказа. Представляешь, ты ему по-настоящему понравился! Так он сказал. Он лежал на носилках, весь в бинтах. Мы все боялись, что самолет вот-вот разобьется, а он повторял: «Так меня не отделывали Бог знает с каких пор. Парень – что надо! Мы будем в одной команде – Белый Клык и я». Может быть, это был просто бред, но говорил он серьезным голосом. Он хочет, чтобы ты навестил их обоих, как только сможешь. Я объяснила ему, что это может случиться не скоро.

– Если вообще случится.

– Именно такое предположение высказала Роксана. И у меня возникло ощущение, что она этим ничуть не огорчена. Она все еще очень гневается на тебя за то, что ты изуродовал Бруно.

– Но я пытался защитить ее честь.

Продолжение той истории, какую Жюли наконец обрисовала мне в свойственной ей рас­сеянной манере, выглядело следующим образом: Роксана, увидев, как я набросился на Бруно с топором, внезапно сообразила, что она без памяти влюблена в своего мучителя. Ее новообре-тенная любовь каждым своим атомом оказалась такой же сильной, какой минуту назад была ненависть к нему. В охватившем ее в этот момент сострадании она так разозлилась, что была готова обрушить мой топор на меня. Однако Жюли и подоспевшие Динги смогли остановить ее. С тех пор она одержима стремлением отомстить более коварным способом.

– А Крохотуля? – спросил я. – Что она сделала с Крохотулей?

– О, мне нечего было бояться. Она просто читает ей из этой пропагандистской книги, которая так нравится всем Дингам. Она называется «Жизнь человека». Роксана убеждает Крохотулю, что быть любимицей очень гадко, но первое, что девочка спросила, снова увидев меня, было: «Где моя Сворка?» Ей никак не свыкнуться с мыслью, что Сворки больше не бу­дет никогда.

– Жюли, не говори так. Конечно же, она получит ее снова. Все мы получим. Разве ты не слыхала о Холме Игле? Плуто и Кли уже, вероятно, вернулись на Лебединое озеро или на Титан, а еще через неделю-две…

Упоминание родного дома Святого Бернара отозвалось глубокими стенаниями, сле­тевшими с его губ:

– Gott! Welch Dunkel hier![18]

Жюли взволнованно прижала палец к губам:

– Тсс! Нам не дозволено вспоминать об этом. Это больное место Дингов.

– Что они намерены с нами сделать, Жюли? – прошептал я.

Она грустно покачала головой, избегая моего пристального взгляда.

– Я не могу говорить об этом, – сказала она. – Запрещено. Да я и не знаю толком.

Я ей почему-то не поверил. Оставшееся время визита Жюли пыталась оправдать передо мной ту поспешность, с которой позволила Дингам репатриировать себя. А поскольку, кроме соображений выгоды, она не находила смягчающих вину обстоятельств, убедить меня ей оказалось не по плечу.

Наконец я прервал ее:

– Жюли, пожалуйста, не надо больше об этом. Я прекрасно понимаю, что ты не должна связывать свою судьбу с моей. Только Небу известно, что они намерены со мной сделать, но для тебя нет никакого смысла разделять мою участь. Видимо, они держат меня заложником. Может быть, у них на уме что-нибудь похуже. И в том, и в другом случае тебе лучше быть от меня подальше. – Я уже почти оседлал своего любимого конька и не сомневался, что вот-вот доведу себя до слез, когда Жюли начала хихикать.

Хихикать! Она хихикала и фыркала, втягивая ноздрями воздух, как это обычно делают, чтобы удержаться от не вполне уместной шутки, а потом выбежала из камеры, держась за живот от смеха.

Истерика, подумал я. Каждому стало бы очень грустно, видя любимую девушку в по­добном состоянии и не имея сил помочь. Но я не долго думал об этом, потому что размыш­лять о собственных обстоятельствах было еще грустнее.

Вскоре после ухода Жюли в камере появился охранник и спросил нас, что подать на наш последний обед.

Солнце садилось. Из окна камеры я мог видеть, что у подножия виселицы уже собра­лась большая толпа зрителей. В десять часов вошел охранник, чтобы унести еду, к которой мы не притронулись (он с волчьей жадностью несколько раз откусил от бифштекса, прежде чем вышел в коридор), а затем капеллан равнодушно уведомил нас, что мы можем исповедо­ваться ему, если желаем.

– Я исповедуюсь только своему Господину, благодарю вас, – проинформировал свя­щенника Святой Бернар. Теперь, когда время нашей казни приближалось, Святой Бернар смог собраться с силами: он знал роль, исполнения которой от него ждали.

Наша камера наполнилась охранниками. Мне приказали отойти от окна. Потом связали руки за спиной. Святой Бернар смирился с путами спокойно

– Я виноват, Святой Бернар, в том, что ты оказался в этой ситуации. Мне не хотелось, чтобы все кончилось таким образом, – ни для одного из нас.

– Молчать! – рявкнул один из охранников. – Вам не позволено больше говорить.

Святой Бернар улыбнулся.

– О, тебе не за что извиняться, Bruderlein. Что до меня, то я сожалею только об одном – о том, что у меня всего одна жизнь, которую я могу отдать за Господство.

– Заткнись, ты! Почему ты разеваешь рот, когда я приказываю молчать?

Двоих заключенных конвоировало около дюжины Дингов. У парадного входа в здание суда нас встретил офицер, командовавший казнью. Он вежливо поклонился и улыбнулся тонкой – но не безрадостной – улыбкой.

– Лейтенант Моусли! – воскликнул я. – Какой сюрприз, сэр!

Послышался торжественный сигнал вечерней зори, двери распахнулись, и толпа разра­зилась одобрительными криками.

– Пора! – завопил Святой Бернар, перекрикивая вопли толпы. – Нет ничего роскошней смерти.

Несмотря на столь благородное заявление, пока мы отсчитывали последние тридцать шагов до виселицы, выглядел он не таким уж желающим помереть. Нас расставили по мес­там – каждого в середине четко очерченного прямоугольника, какими были отмечены все пять вакантных мест на дощатой платформе. Переступая с ноги на ногу, я почувствовал, что подо мной крышка люка. Но внешне я выглядел очень спокойным.

В последний раз к нам приблизился капеллан:

– Хотите вы сказать последнее слово?

– Да, – ответил Святой Бернар. – Я не знаю, что выбирают другие, но мне нужна свобо­да или смерть!

– А вы?

– Мне подошел бы компромисс. Дайте мне что-нибудь между первым и вторым. Как насчет приостановки казни? Как насчет суда? Мне отказывают в правах гражданина Соеди­ненных Штатов!

– Будь прокляты Соединенные Штаты! – закричал Святой Бернар. – Надеюсь, мне больше никогда не придется слышать о Соединенных Штатах!

– Какие ужасные вещи вы говорите! – принялся распекать его капеллан. – Поделом вам, коль свершится то, что сейчас свершится.

Это, однако, не вдруг решило судьбу Святого Бернара, потому что собранный у подно­жия виселицы оркестр как раз в этот момент грянул национальный гимн. Мужчины в толпе поснимали головные уборы, женщины притихли. Святой Бернар громко запел своим восхи­тительным тенором. Это была последняя благоприятная возможность.

Лейтенант Моусли выступил вперед и предложил завязать нам глаза. Я отказался, но Святой Бернар с грациозной готовностью согласился. С черной повязкой на глазах он выгля­дел еще более статным и таким трогательно-жалким, как никогда. Наступила зловещая ти­шина, которую разорвал восторженный крик женщины Динго из первого ряда зрителей:

– Сперва лишите их потомства! Кастрируйте их, к чертовой матери!

Невольно поджав губы от демонстрации столь низменного вкуса, я посмотрел сверху вниз на жаждавшее крови создание, выплеснувшее эти эмоции, и вообразите мое удивление, когда я увидел, что это та же женщина, что осыпала меня цветами и поцелуями во время па­рада в Дулуте! Хотя, возможно, я и ошибался; может быть, она была просто похожа на ту. Охранник успокоил ее еще до того, как стихла барабанная дробь.

Моусли поднял руку.

Святой Бернар воспользовался случаем:

– Да, много лучше то, что предстоит, всего свершенного доселе; и много радостней по­кой грядущий, чем все, что было до сих пор.

Моусли опустил руку. Святой Бернар умолк.

– А что со мной? – спросил я, хотя слезы жалости текли у меня по щекам. Бедный, бед­ный Святой Бернар!

– Вам дана отсрочка казни, – угрюмо сообщил Моусли. – Кое-кто желает предвари­тельно познакомиться с вами. Вы отправитесь немедленно.

– Очень мило, но не могли бы вы предварительно снять петлю? Ах, так гораздо лучше.

Я не видел, куда меня везли, так как занавески на окнах и перед задним сиденьем были задернуты, но вскоре мы оказались в большом и почти пустом подземном гараже. Затем, пройдя лабиринт лестниц и множество коридоров, часовых и пропускных пунктов, я был на­конец оставлен совершенно один перед внушительных размеров столом из красного дерева. Этот стол и вся обстановка кабинета несли на себе отпечаток образа их владельца. При такой экономии средств к существованию, какой вынуждены были придерживаться Динги, рос­кошь – убедительный символ.

Мое внимание привлек портрет, висевший над столом. Он был написан в насмешливо-примитивном стиле, популярном в конце шестидесятых годов прошлого столетия; этот стиль гротескно подчеркивал наиболее отталкивающие черты модели. Живот, монументальный и сам по себе, был написан в такой перспективе, которая еще более увеличивала его. Лицо бы­ло изображено чистыми красками без полутонов, в частности нос был багровым, как у алко­голика. Фиолетовые выпяченные губы выглядели одновременно и циничными, и сладостра­стными. Портрет в целом представлял совершенный архетип Динго.

Хотя, возможно, не вполне совершенный – поскольку глаза светились интеллектом и доброй волей, что, казалось, противится общему впечатлению звероподобия. Этим диссо­нансом достигалось соприкосновение с его личной жизнью, что по силам только лучшим портретистам.

Я все еще с интересом изучал это произведение искусства (портрет действительно странным образом очаровал меня), когда изображенный на нем мужчина вошел в кабинет и приблизился ко мне, чтобы пожать руку.

– Сожалею, что заставил вас ждать, но с той поры, как активизировались солнечные пятна, мое время не принадлежит мне.

Перестав трясти мою руку – он не сразу сообразил, что продолжает держать ее в сво­ей, – вошедший оценивающе оглядел меня.

– Вам, знаете ли, следует отказаться от этого вашего имени. «Белого Клыка» просто больше не должно быть. Мы, Динги, как вы нас называете, не любим собачьи имена. Ваше настоящее имя – Деннис Уайт, не так ли? Ну, Деннис, добро пожаловать в революцию.

– Благодарю, но…

– Вас интересует, кто я такой? Я – Верховный Диод. Если вам это важно, моя должность соответствует вице-президенту Выше Диода – только Катод. Вы интересуетесь политикой?

– Любимцам она неинтересна. Мы свободны.

– Ах, свобода! – Верховный Диод развел руками, потом плюхнулся в кресло за пись­менным столом. – Ваш Господин берет на себя полную заботу о вас и оставляет таким обра­зом совершенно свободным. За исключением малости – вы не можете ничего отведать с дре­ва добра и зла. Кроме этого, нет ничего такого, что вам не позволено.

Он нарочито уставился на меня, и я смог сравнить оригинал с портретом. Казалось, да­же непослушные седые локоны ниспадали с головы этого человека в той же манере, какая руководила мазками кисти художника. Мое восхищение им (художником, а не изображен­ным на картине) перешло все границы.

– Господа появились около семидесяти лет назад. За это время человеческая цивилизация по существу исчезла. Наши политические учреждения едва дышат; наша экономика немногим отличается теперь от простого товарообмена; практически не осталось людей искусства.

– Среди Дингов – возможно. Но под Господством цивилизация процветает, как никогда прежде в истории человечества. Если вы намерены говорить о цивилизации, то скажу вам, что не Дингам судить о ней.

– Коровы не стали более цивилизованными с тех пор, как мы вывели их породы.

Я улыбнулся.

– Вы играете словами. Но я умею делать это не хуже вас.

– Вы ведь не станете спорить…

– Лучше я поспорю. Я готов делать все, что угодно, лишь бы подольше не возвращать­ся на виселицу. Это был самый неприятный опыт жизни.

– Не исключено, что вы вообще на нее не вернетесь. Может быть, Деннис, мне удастся убедить вас стать Динго? – Его толстые фиолетовые губы растянулись в волчий оскал. В гла­зах, которые были точно такими, как на портрете, светился ум и мелькало какое-то загадоч­ное веселье.

Я не придумал ничего лучше, чем смерить его презрительным взглядом.

– Не поздновато ли переходить на вашу сторону? Надо полагать, основная резня теперь уже закончилась. Разве не близок час вашего поражения?

– Вероятно, нас разгромят, но для хорошего революционера подобного рода беспокой­ство непозволительно. Битву с противником, не превосходящим вас силами, едва ли вообще можно называть битвой. Однако признаю, резня – это бедствие.

– И кроме того, не имеет оправдания. Бедный Святой Бернар не сделал ничего, чем можно бы было оправдать…

– В таком случае я и не стану оправдываться. Грязные руки – это одна из составляю­щих цены, которую приходится платить, чтобы снова стать человеком.

– Вы сражаетесь за вашу революцию просто потому, что вас одолевает чувство вины?

– И поэтому, но и за шанс стать самим себе господами. И вина, и пот, и черный хлеб – все это составляющие бытия человеческого. Выведение пород домашнего скота всегда дово­дило животных до состояния полной беспомощности наедине с Природой. Господа занима­лись выведением новой породы людей.

– И выполнили эту работу лучше, чем когда-либо удавалось человеку. Взгляните на ре­зультаты.

– Точно того же взгляда, должен заметить, могла бы придерживаться такса.

– Тогда позвольте замолвить словечко в защиту таксы. Я предпочитаю ее волку. Эта порода мне нравится больше, чем динго.

– Вы уверены? Не спешите с заключениями – это может стоить вам головы.

Бросив эту угрозу, мой невероятный инквизитор расплылся в ухмылке. Ухмылка пере­шла в смех, а смех разросся до оглушительного хохота. Мне пришло в голову, что блеск его глаз мог быть верным свидетельством не только ума, но и умопомешательства.

Внезапно меня охватило желание приступить к делу немедленно.

– Я принял решение, – холодно произнес я, когда он перестал хохотать.

– Значит, вы сделаете заявление? – Очевидно, он понял мое намерение с точностью до наоборот.

– Почему вас беспокоит, на чьей я стороне? – спросил я злобно.

– Потому что заявление от вас – сына Теннисона Уайта, – со всем тем, что стоит за этим именем, окажет бесценную услугу делу свободы.

Я очень осторожно приблизился к письменному столу из красного дерева, за которым сидел этот расплывшийся в дурацкой улыбке человек, почти незаметно для него поднял пра­вую руку и нанес удар в лицо.

Кабинет мгновенно наполнился охранниками, которые заломили мне руки за спину. Мужчина за письменным столом захихикал.

– Вы, животное! – закричал я. – Динго! У вас хватило наглости сперва обманом зама­нить и убить моего отца, а теперь вы осмеливаетесь просить меня сделать заявление в вашу поддержку! У меня это не укладывается в голове. Если вы думаете, что…

Боюсь, некоторое время я продолжал бессвязно говорить что-то в подобном духе. И пока я говорил, этот невозможный человек повалился на стол и хохотал во все горло, пока не закашлялся.

– Белый Клык, – умудрился он наконец заговорить, – вернее, Деннис, дорогой мой мальчик, прости меня. Возможно, я далековато зашел. Но видишь ли… – он отвел в сторону тонкие седые локоны, обнажив то, что осталось от его правого уха, – я твой отец, меня во­все не убивали.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой я приобщаюсь к философии дингоизма

Следующая неделя пронеслась в таком темпе, что это можно было бы назвать кошма­ром, не будь я так деятельно, так головокружительно счастлив. Прежде всего я еще раз же­нился на Жюли – но теперь по обряду Дингов. Папа растолковал мне, что в некоторых во­просах – особенно во всем, что касалось брака, – Динги могли проявлять не меньшую при­верженность обрядам, чем мой брат Плуто. Жюли Дарлинг прониклась духом существовав­шего положения вещей с атавистическим энтузиазмом, но теперь я подозреваю, что Папина настойчивость нашла благодатную почву в лице моей снова перешедшей в невесты жены и дала мощные всходы. И все же это был хорошо сработанный обряд, что наверняка подтвер­дил бы и Плуто. Свеча Гименея никогда не горела ярче, чем в тот день, когда наши руки со­единились над светящейся вакуумной трубкой алтаря восстановленной электростанции.

Часом позже разразился наш первый семейный скандал, когда она сказала, что, наве­щая меня в тюрьме, уже знала о Папе и приготовленной им для меня проверке. Но скандал сразу же угас, как только Жюли заметила, что, раз я успешно выдержал проверку, у меня не должно быть причин для гнева. Мне невыносимо даже подумать, что могло бы произойти, согласись я сделать заявление, предложенное Папой.

Мгновение, которого я боялся больше всего, – когда мне пришлось сообщить Папе, что любимец, которого привели на эшафот вместе со мной, был его сыном, – пронеслось, отнюдь не выведя Папу из равновесия. Он знал об этом заранее от Жюли и тем не менее пошел на это, приказав совершить казнь, чтобы, как он заявил, дать мне отрезвляющий наглядный урок смертности человека и подобающей расплаты за бунтарство.

– Но он же твой сын! – запротестовал я. – Могут ли быть узы крепче, чем между отцом и сыном?

– Да, не сомневаюсь, что все это очень верно, хотя подобные узы иногда слабоваты, ес­ли сыновья исчисляются сотнями. Но не забывай, Деннис, он пошел на кровосмешение. Так что даже если не принимать во внимание его политические преступления, которые велики сами по себе…

– Папа, ты опять улыбаешься этой странной улыбкой. Подозреваю, что в рукаве у тебя припрятан туз.

– Давай посмотрим фильм, Деннис. Если я стану рассказывать тебе, ты скорее всего не поверишь.

На экране появились четверо (совершенство их обнаженных тел свидетельствовало о том, что это любимцы), которые несли какое-то ложе с покоящимся на нем телом Святого Бернара. Они поднимались по извилистой тропе к вершине Холма Иглы. Достигнув ее, эти четверо опустили ношу и уставились на разгоравшееся над мертвым телом золотое сияние: Господин Святого Бернара витал над холмом.

Пальцы Святого Бернара шелохнулись – и я не нашел ничего другого для сравнения с прелестью этого мгновения, кроме панно «Сотворение Адама» в Сикстинской капелле, – ве­ки дрогнули (теперь это напомнило мне объективы фототелеграфа), и глаза открылись. Свя­той Бернар, чудодейственно воскресший, запел «Оду к радости», воскрешая Девятую сим­фонию Бетховена. Затем медленно все пять тел поднялись в воздух, продолжая воспевать свою радость. После такого счастливого конца я больше не мог дуться на Папу из-за фарса с совершением казни.

Мы с Жюли сразу приобрели известность у Дингов. На непрерывно следовавших друг за другом ленчах, обедах и танцевальных вечерах мы разыгрывали роли беженцев от «тира­нии Господ» и изображали «благодарность за вновь обретенную свободу». Это цитата из ре­чи, написанной Папой специально для моих выступлений на подобных мероприятиях. Она неизменно вызывала аплодисменты. Динги не отличаются вкусом.

В то время как я изображал пламенного революционера, в моей душе разыгрывалась более серьезная драма. Будь это всего лишь соперничество между сыновней почтительно­стью и моей лояльностью к Господам, я не мог бы колебаться так долго, потому что почте­нию к родителям не остается места, если в течение семнадцати лет считаешь их умершими.

Но у меня неординарный отец. Он – Теннисон Уайт и автор «Собачьей жизни». Теперь я знал, что у этой книги есть продолжение.

Я прочитал «Жизнь человека» за один присест, не отрываясь от книги целых пятна­дцать часов. Она оказалась для меня одним из самых оглушительных потрясений в жизни. В тот момент я действительно не мог припомнить ничего такого, что могло бы сравниться с полученным впечатлением.

Всякий, кто прочтет эту книгу, поймет, как трудно даже попытаться прокомментиро­вать ее. В ней всего понемногу: сатиры, полемики, мелодрамы, фарса. После классической цельности «Собачьей жизни» продолжающая повествование «Жизнь человека» бьет по самолюбию, словно струя холодной воды из брандспойта. Она начинается той же легкой иро­нией, тем же приглушенным остроумием, но постепенно – трудно сказать, с какого именно места, – точка зрения смещается. Сцены из первой новеллы повторяются дословно, но теперь они выглядят нелепыми. Аллегория открывает дорогу отвратительному, дьявольскому реа­лизму, каждое слово несет в себе обвинение, адресуемое непосредственно мне. Когда я за­крыл книгу, в памяти не осталось ничего, кроме ощущения только что полученного удара обухом по голове. Именно поэтому я совершенно не обратил внимания, что «Жизнь челове­ка» – от начала до конца всего лишь автобиография.

Как я упомянул ранее, мой отец Теннисон Уайт принадлежал к первому поколению людей, воспитанных за пределами планеты Земля. Он получил образцовое воспитание на Церере; затем, когда у него обнаружилась лейкемия, Папа был отослан в какую-то второраз­рядную больницу на Земле, а Господа тем временем спорили между собой о «спортивности» вмешательства в его судьбу. Тогда-то он и утратил веру в Господство, а затем набросал план создания обоих своих великих романов. Тогда же Папа завязал контакты с вождями Дингов и с их помощью разработал программу революции. «Собачья жизнь» должна была стать увер­тюрой выполнения этой программы.

Многих писателей обвиняли в растлении молодежи и принижении норм морали их времени. Возможно, ни один из них не был столь осмотрительным на этом поприще, как Па­па. Его новелла была бомбой замедленного действия, замаскированной под пасхальное яйцо, подложенное в самую середину лукошка Господ. Это был Троянский конь; это была медлен­но действующая кислота, разъедавшая разумы любимцев, – сперва просто в виде легкой эс­тетической щекотки, затем проникающей все глубже и глубже не хуже добротного абразива, который оставлял зудящий шрам вины. Потому что люди, как показали последние исследо­вания, созданы не для того, чтобы стать домашними животными.

Те, кто выдерживал кислотную пробу этой новеллой, ухитрялись сбежать на Землю и присоединиться к Дингам (разыгрывая, подобно Папе, спектакли безжалостной гибели в ла­пах последних). Непробиваемые (как ни грустно сознавать, их было подавляющее большин­ство) оставались с Господами и проводили в жизнь все то, что было пищей для чудовищно едкой сатиры «Собачьей жизни». Они превращались в собак.

Только через десять лет после выхода в свет «Собачьей жизни» Папа устроил собст­венный побег на Землю. Он ухитрился не дать Господину Ганимеда проникнуть в свои по­мыслы, осмотрительно перемешивая свои истинные чувства и твердо поставленную цель с круговертью сумасбродных идей, избытком которых всегда славилась его неуемная фанта­зия. Он еще более вводил в заблуждение своего Господина, окружив «коварный замысел» такими прозаическими и неприятными образами (чего, например, стоит отрезанное ухо), что у Господина не возникало желания ни вникать в последовательность его мыслительного процесса, ни утруждать себя более чем поверхностным уделением внимания ему самому.

В автобиографии Папы не нашлось места упоминанию того факта, что он оставил дво­их сыновей (я имею в виду только Плуто и себя), когда отправился к Дингам; и он до сих пор отказывается говорить на эту тему. Я всегда подозревал, что едва ли он хоть когда-нибудь сомневался в правильности своего поступка. Но и весьма сомнительно, что у него было же­лание предоставить нам возможность самим решать – присоединяться к Дингам или оста­ваться на господских Сворках.

В 2024 году Земля кишела беженцами от Господ, и революционное движение – Корпус Революционной Самоиндукции, или КРС, – набирало силу. (Динги, естественно, не хотели называть себя Дингами.) Следующая Папина задача была более трудной, так как ему пред­стояло придумать, каким образом превратить в армию неорганизованную массу апатичных Дингов которые никогда не покидали Землю. «Жизнь человека» позволила частично решить эту задачу – она показала Дингам, кем они были: аморфной массой недовольных без про­граммы и целей; расой, уже сделавшей первый шаг к вымиранию.

Но Динги не были такими любителями романов, как любимцы. Только самые мысля­щие из них читали его вторую новеллу, но они-то меньше других нуждались в ней. Посте­пенно Папа понял, что никакая литература не превратит сухое дерево духа Дингов в пылаю­щий революционным подъемом факел.

Получилось так – и теперь мы отвлечемся от Папиной автобиографии и обратимся к голым фактам истории, – что моему отцу пришлось изобрести мифологию.

Для нее-то Динги созрели. С самого первого заявления о себе Господ в семидесятые годы XX века организованная религия стала неуклонно разваливаться. Господа обладали на­зойливым сходством с любимыми человечеством богами, и служители религий или просто мистически настроенные люди оказались среди первых, кто добровольно шел в питомники, где они могли созерцать очень близкую к божественной природу Господ без обычных не­удобств аскетической жизни. С другой стороны, Динги находили для себя трудным благого­вение перед богами, которые так сильно напоминали их заклятых врагов.

Папа догадался, что в этих условиях Динги примут «религию» демонологии и симпа­тической магии. Когда боги злобны, люди обращаются к заклинаниями и тотемам.

Но восковые куклы и дьявольские маски мало что могли дать, потому что первый закон симпатической магии гласит: «Подобие производит подобие». Господство – электромагнит­ное явление. Следовательно, что может стать лучшим талисманом, чем сухой элемент?

В любом элементарном учебнике физики хранились сокровища таинств знания, иера­тической символики и даже боевых кличей. Законам Кирхгофа детей стали обучать с колы­бели, а революционеры – носить пробковые шлемы, чтобы уберечься от Господ, ведь проб­ка – хороший изолятор. Это, конечно, чепуха, но чепуха очень действенная. Корпус Револю­ционной Самоиндукции завоевал подавляющее большинство в Совете Дингов под лозунгом: ГОЛОСУЙТЕ ЗА КРС! Папа стал Диодом в революционном правительстве, вторым во вла­стных структурах после самого Верховного Катода. Все были готовы начать революцию, но никто не имел ни малейшего представления, как к ней подступиться.

Это наглядная иллюстрация к тому, как важно быть готовым, – благоприятная возмож­ность свалилась с Неба, когда активность солнечных пятен устроила Господству короткое замыкание.

Благодаря этой удаче вождям Дингов удалось взять хороший старт, но с момента дня S прошел уже месяц, и Господа постепенно стали возобновлять свои прежние заявки на доми­нирующее положение. Восстанавливалось производство электроэнергии, снова появлялось электроосвещение (хотя Динги отказывались им пользоваться); питомники вырастали на прежних местах под своими куполами из силового поля; плененные любимцы систематиче­ски возвращались к прежним Господам, и самой впечатляющей демонстрацией массового бегства стал Холм Игла. Вот-вот должно было установиться еще более сильное Господство, чем прежде, если Динги не найдут какой-нибудь способ воспрепятствовать этому.

Пробковые шлемы, возможно, хороши для поддержания боевого духа, но в реальном сражении я предпочел бы даже плохонький пугач. Если у Дингов и были сколько-нибудь серьезные планы, мне Папа о них не рассказывал.

Папа и мы с Жюли ждали в вестибюле отеля «Сент-Пол» уже целых пятнадцать минут и за все это время не увидели ни одного коридорного или посыльного. В отеле не было и по­стояльцев, потому что за период Господства Земля стала так непопулярна, что крышу над головой и постель всегда было легко подыскать. Чего невозможно было найти нигде, так это работы. Даже лучшие отели и рестораны перешли на самообслуживание.

Наконец Бруно и Роки (это имя стало казаться ей более благозвучным, чем Роксана) за­кончили туалет и появились в вестибюле. На Бруно были свободного покроя хлопчатобу­мажный костюм и спортивная рубашка с отложным воротником, в вырезе которого виднелся краешек повязки на груди. Роки выглядела потрясающе; Жюли Дарлинг казалась на ее фоне такой степенной, что приходило на ум сравнение с кулем. Но когда вам всего двадцать, неза­чем так усердствовать, как это приходится делать в тридцать восемь лет.

Мы обменялись шутками, выбрали ресторан и пошли к Папиному автомобилю – вот как начинался самый страшный вечер моей жизни.

Бруно возвращался к своим обязанностям в Дулуте на следующий день, и мы не смогли убедить его остаться хотя бы ненадолго. Уже несколько недель он настойчиво требовал, чтобы мы впятером – двое Шварцкопфов и трое Уайтов – отправились «покутить всю ночь». Я чувствовал себя виноватым перед Бруно. В то время я еще не умел жить с нечистой совестью и уступил.

Я относился подозрительно к его попыткам завязать дружбу с человеком, который едва не убил его, но может быть, я просто опасался, что подобно большинству Дингов Бруно за­интересован в более близком знакомстве с моим отцом. Однако его первая попытка относи­лась к тому времени, когда он еще не знал, что Теннисон Уайт – мой отец. Поэтому было до­вольно трудно сомневаться в его искренности. Я решил, что он просто сумасшедший.

При явном ощущении вины и неловкости перед Бруно я терялся в догадках, какие чув­ства питала ко мне Роки. Когда она разоблачила меня перед Дингами, ей не могло быть из­вестно, что мой отец – второй в команде Дингов, а вовсе не их архивраг. Только находив­шиеся у истоков движения КРС знали своих вождей, а его роман «Жизнь человека», который заставил ее принять точку зрения Дингов (в той степени, какой не смог добиться Бруно), был опубликован под псевдонимом. Она жаждала моей казни – вместо этого спасла мне жизнь. Теперь мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, на заднем сиденье Папиного лимузина и вспоминали прежние времена. Когда мы выбирались из машины, она ухитрилась всадить шпильку своего каблука мне в ногу с поразительной точностью, а в середине обеда, сияя улыбкой и болтая без умолку, недвусмысленно пнула в голень под столом.

Наша трапеза отклонялась от обычного курса только тем, что почти все замечания Роки сыпались на голову Бруно. Переполненный бесстрашным энтузиазмом, начав говорить, он мог продолжать сколь угодно долго. Чтобы заставить Роки не перебивать его (кому не надо­ест слушать восторженные речи о собственной свадьбе или о том, как она рада, что дорогая крошка Крохотуля больше не незаконнорожденная), я стал расспрашивать Бруно о его детст­ве, которое было, как мне показалось, драмой ужасов. Для большинства Дингов жизнь – одна непрекращающаяся битва: с окружающим миром, со своей семьей, со своими учителями и с разрушением собственных разума и тела. Неудивительно, что Бруно вырос таким агрессив­ным жлобом. Но даже когда я узнал все это, он не стал нравиться мне хоть немного больше.

С обедом было покончено, и я подумал, что мы можем благополучно откланяться, но Бруно достал из внутреннего кармана пиджака конверт и объявил, словно действительно на­деялся доставить нам удовольствие, что у него есть пять билетов на поединок.

– Какой поединок? – спросил я.

– Боксерский, в Учебном манеже. Нынче вечером дерется Келли Броуган, будет на что посмотреть. Держу пари, на астероидах вам не доводилось видеть хороших боев, или я оши­баюсь?

– Нет, – ответил я тоном обреченного, – мы их вообще не видели.

– Однако там бывали красивые соревнования по гимнастике, – вмешалась в разговор Жюли, – и фехтовальные поединки, хотя они всегда оканчивались без травм.

Смех Бруно напоминал рев раненого быка.

– Гимнастика – это клевая шутка! Красивые – надо же сказать такое! Ну ты и тип, Жюли. Деннис, ну и тип твоя девочка!

Глаза Роки злобно блеснули в предвкушении поживы.

– Деннис, тебе действительно надо пойти, раз ты даже в детстве был задирой. Вам тоже не помешало бы развеяться, мистер Уайт, – у вас усталый вид. Человеку вашего положения необходимо время от времени отвлекаться от дел.

– Какого черта, – сказал Папа, – пойдемте все! А потом полюбуемся фейерверком.

– О, мне нравятся фейерверки, – поддержала идею Папы Жюли с напускной радостью.

Из-за стола встали все разом. Бруно и Роки были счастливы, как два ребенка. Мы с Жюли чувствовали себя гораздо гнуснее. Но Папа…

Папа выглядел таким подавленным и разбитым, что наверняка не осознавал большей части того, что происходило вокруг. Он знал то, чего не знал ни один из нас, – Господа предъявили Дингам ультиматум и дали всего один день отсрочки. Они решили, что челове­честву не следует доверять ведение собственных дел. Поэтому все люди подлежат размеще­нию в питомниках, больше не будет различия между Дингами и любимцами. Верховного Катода эта угроза повергла в панику, и, несмотря на возражения и мольбы Папы, он постано­вил, что нынче вечером Динги пустят в ход свой последний козырь.

Козырь Дингов – как Папа знал, но остальные, вероятно, нет – не стоил даже истертого пятицентовика. Все, что у них было, – атомные бомбы.

То ли потому, что Бруно был знаком с контролером, то ли потому, что с нами был Папа, не могу сказать, но всего лишь входные билеты позволили нам занять места у самых канатов ринга. Заполнявшая дымное помещение крытого стадиона толпа выглядела громадным стадом овец, выведенных на шумный парад, но предварительно напичканных транквилизаторами. Одна женщина возле нас (и я уверен, что это была та самая, что целовала меня в Дулуте и про­клинала на виселице) кричала: «Убей его! Убей этого за!..» А ведь бой еще не начался!

Звякнул гонг. Два человека, почти совершенно голых, не считая цветных трусов, стали подступать друг к другу, в нервном ритме двигая руками и осторожно кружа один возле дру­гого. Тот, что был в красных трусах, сделал вид, будто бьет второго левой рукой в живот. Его правый кулак почти тотчас устремился прямо в лицо соперника. Когда голый кулак дос­тиг цели, раздался хруст, рассеченная скула обагрилась кровью, и толпа завопила.

Кровь хлестала и из носа этого человека. Я отвел взгляд. Бруно же присоединил свой рев к общему гаму, Роки впилась в меня взглядом, с наслаждением наблюдая, как я бледнею и вздрагиваю. Папа, казалось, скучал, а Жюли зажмурилась и не собиралась открывать глаза. Я поступил было точно так же, но когда услыхал новый хруст и последовавший за ним гро­хот рухнувшего на помост тела, любопытство взяло верх над моими более тонкими чувства­ми и я снова взглянул на ринг. Человек в красных трусах лежал на спине, его лишенное како­го бы то ни было выражения лицо находилось в нескольких сантиметрах от моего. Кровь хлестала из его носа, заполняя глазные впадины. Роки визжала от удовольствия, но Бруно, чувства которого были на стороне поверженного бойца в красных трусах, кричал:

– Вставай, ты, бездельник!

Я поднялся с места, пробормотал извинения и выбрался из манежа на свежий воздух, где аккуратно освободился от подступавшей рвоты прямо перед живой изгородью, которая отделяла Учебный манеж от парка. Хотя я и чувствовал слабость, не сомневался, что в обмо­рок не упаду. Привитый Господами условный рефлекс давал слабину!

Начинавшийся за изгородью парк зарос сорняком. Сквозь по-летнему густую зелень я разглядел яркий блеск освещенной луной воды. Холм спускался к пруду.

Внизу, у самой кромки воды, шум стадиона был едва слышен и смягчался другими ночными звуками: кваканьем лягушек, шелестом тополиной листвы, плеском воды. Покой и земная благодать.

Полная луна сияла над головой, словно эхо тысяч поэм всех земных поэтов, которые эпоха за эпохой черпали у нее огонь своего вдохновения. Она оставила их, позабытых исто­рией, оставит в свое время и меня. Такова суть вещей, думал я. Листьям положено падать осенью, снегу – зимой. Травы возрождаются весной, но лето коротко.

И я осознавал, что принадлежу Земле, и душа моя наполнялась ощущением счастья. Момент был совсем неподходящим для счастья – но оно было. Жюли и луна были его части­цами; ими были и кваканье лягушек, тополя, стадион; Папа, циничный, озабоченный, даже сломленный; отчасти и Бруно с Роксаной, может быть, лишь потому, что они полны жизни. Все это соединилось в моем сознании с воспоминаниями о фермерском доме, и мне показа­лось, что я ощутил запах гниющих в траве яблок.

Небо становилось все ярче и ярче. Луна… Но в луне ли дело? Облако тумана собралось над прудом, оно светилось… Его свечение усиливалось, пока полная луна не потерялась в нем.

Сеть Сворки сомкнулась над моим разумом, и возникший в нем голос ласково промур­лыкал:

– Белый Клык, хороший мальчик! Теперь все в порядке. Мы услыхали твой зов… (Но я не звал! Я просто почувствовал себя счастливым!) …и вот я здесь. Твой Господин вернулся наконец за тобой.

И я вскрикнул, как от обыкновенной боли. Быть унесенным сейчас! Всего несколько дней назад я плакал от того, что во мне нет этого голоса, но сейчас – НЕТ!

– Ну, – успокаивал он, – ну полно же. Было плохо? Было очень-очень плохо? Ужасные Динги схватили тебя, но это больше не повторится. Ну полно же.

Сворка стала ласково похлопывать по сенсорной области коры головного мозга: мягкий мех обволакивал меня, наполнял мускусным ароматом. Вздохи арфы (или это был только плеск воды?) на грани потери сознания создавали фон звучанию голоса моего Господина, который продолжал утешать меня, и слова его лились, словно бальзам на раны.

Внезапная вспышка угрызений совести напомнила мне о Папе. (Не думай о своем не­счастном отце, – приказала Сворка.)

Он ждал меня. Жюли меня ждала. Динги тоже ждали. (Мы и Жюли заберем обратно. Ну-ну, пусть тебя больше не тревожат эти противные Динги. Скоро не останется никого из них, их больше не будет никогда, совсем никогда.)

На всякий случай я старался не думать – по крайней мере направлять свои мысли так, чтобы не выдать ставшее мне известным за последние дни. Из-за этого усилия размышления сами собой фокусировались на запретных вещах.

Я попробовал сосредоточиться на какой-нибудь чепухе – поэзии, луне, дымке за преде­лами сверкающего эфира. Но Сворка, почувствовав сопротивление, смыкалась вокруг разума все туже и проникала сквозь тонкую пелену этого камуфляжа. Она копошилась в памяти, точно это была колода карт, ненадолго задерживаясь (ровно настолько, чтобы в моем созна­нии сформировался необходимый образ) то там, то здесь, изучая все, что касалось отца, с пристальным вниманием.

Неожиданно, на самой кромке моего восприятия, появился звук: о-ухрп. Потом он по­вторился: о-ухрп. Сворка издать его не могла. Вздохи арфы на миг изменились, став прозаи­ческим плеском воды. Я сосредоточил внимание на этом простом звуке, изо всех сил сопро­тивляясь давлению Сворки.

– Откуда этот звук? – спросил я Господина.

Чтобы ответить мне, ему пришлось перестать копошиться в моей памяти:

– Ниоткуда. Ничего особенного. Не думайоб этом. Слушай красивую музыку, ведь она тебе нравится? Думай об отце.

Чем бы ни был этот звук, он, казалось, возникал в траве у моих ног. Мне все было хо­рошо видно в потоках света, лившегося из сияния вокруг моей головы. Я разгреб траву, и взгляду предстало отвратительное зрелище.

Не думай об этом!

Из широко раздвинутых челюстей водяной змеи торчала передняя половина лягушки. Змея, увидев меня, стала извиваться, торопясь утащить свою жертву в более густую траву.

Сворка приказывала не смотреть; по правде сказать, мне и самому не хотелось это ви­деть. Зрелище было ужасным, но я не мог заставить себя отвернуться.

Лягушка растопырила передние лапки, противясь последнему глотку, который должен был стать ее концом. Между тем задняя половина ее плоти уже переваривалась. Она издала еще один меланхоличный хрип.

Ужасно, подумал я, ужасно! О, какой ужас!

Прекрати. Ты… должен… перестать…

Змея билась всем телом, извивалась и пятилась. Передние лапки лягушки цеплялись за траву. Ее хрипы стали совсем слабыми. В слабеющем свете я почти потерял их из виду в те­ни высокой травы. Мне пришлось наклониться ниже.

В лунном свете я разглядел тонкую линию светлой пены на сомкнувшихся челюстях змеи.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой я оказываюсь более или менее ответственным за спасение мира

Облако света исчезло. Мой Господин оставил меня, и я услыхал голос Папы, вышедше­го на мои поиски. Взбежав на холм, я увидел его, рядом была Жюли.

– Господство! – сказала Жюли. – Ты не должен был убегать так далеко. Мы вышли и увидели свет над озером, я была уверена, что они унесли тебя.

– Почти унесли. Мой Господин был здесь и взял меня на Сворку. Но потом мне как-то удалось ускользнуть, и он убрался. Просто исчез. Я ничего не понял. Ты в порядке, Папа?

Я спросил потому, что он был заметно взволнован.

– О, вполне, вполне, – ответил отец почти машинально, – я просто задумался.

– У него появилась идея, – объяснила Жюли. – После того как ты убежал из манежа. Полагаю, он всегда такой, когда у него идея.

Бруно забрался в лимузин и принялся сигналить. Он делал это не потому, что не видел нас, – ему просто нравилось сигналить. Мы устроились на заднем сиденье, и автомобиль вы­скочил на улицу со скоростью, какой не видывали, должно быть, полстолетия.

– Роки названивает тем, кого вы велели вызвать, – доложил Бруно.

– Прекрасно. Ну, Деннис, что там случилось с твоим Господином?

Я объяснил, что произошло, закончив отчет живописанием сцены со змеей и лягушкой. Мне не то чтобы очень хотелось говорить об этом, но она произвела на меня большое впе­чатление.

– И пока ты любовался этим зрелищем, твой Господин просто угас?

– Да. Если бы он удержался на моем разуме немного подольше, то узнал бы все, что хо­тел. Я был не в силах противиться ему. Так почему же он оставил меня?

– Ответь еще на один вопрос: что ты чувствовал по отношению к этой лягушке? Только точно.

– Сцена была омерзительной. Я чувствовал… отвращение.

– Было это похоже на то, что ты почувствовал во время боя на ринге?

– Бой был отвратителен по-своему, змея – по-своему.

– Но и то и другое вызвало похожие чувства: отвращение, а потом тошноту и рвоту?

– Да.

– Вот оружие, которым мы сразимся с ними! Деннис, мой мальчик, еще до рассвета ты станешь героем революции.

– Я не достоин объяснений? Или революции необходимы невежественные герои?

– Когда ты не пожелал смотреть бой и ушел в таком плачевном состоянии, это меня немного позабавило. Деннис тот еще эстет, подумал я. А потом мне вспомнилась старая по­словица: «Каков господин, таков и слуга». Прочти ее наоборот и получишь формулу нашего оружия. «Каков слуга, таков и господин». Господа – это не что иное, как их любимцы, толь­ко в более крупном масштабе. Они эстеты, все до единого. А мы – их любимая форма искус­ства. Человеческий разум – это глина, с которой они работают. Они манипулируют нашими мозгами точно так же, как северным сиянием. Вот почему они предпочитают интеллектуаль­но развитого, образованного любимца необразованному Динго. Динги – комковатая глина; слишком грубый холст; несовершенный мрамор; стихи, которые не скандируются.

– Они должны питать к Дингам такие же чувства, какие я испытываю к Сальвадору Да­ли, – сказала Жюли. Она всегда была готова спорить со мной о Сальвадоре Дали, потому что знала, что мне он нравится, несмотря ни на что.

– Или как те, что я испытываю к дракам на ринге, – поддакнул я.

– Или к лицезрению чего угодно, – заключил Папа, – что вызывает отвращение у эсте­та. Они просто не в состоянии видеть что-то безобразное.

Некоторое время мы помолчали, размышляя над этим. Все, кроме Бруно.

– Дай срок, Деннис. Ты еще полюбишь драку. Келли нынче был просто не в форме, вот и все.

Я не успел ответить ему, потому что лимузин въехал по бетонному пандусу в ярко ос­вещенный гараж.

– Больница, – доложил Бруно.

К нам подошел мужчина в белом халате.

– Все готово, мистер Уайт. Мы приступили к работе, как только получили ваш приказ по телефону.

– Радиоинженеры тоже здесь?

– Они уже работают с нашими технарями. А мисс Шварцкопф сказала, что подключит к этому делу и своего мужа.

Жуткое зарево внезапно воспламенило ночное небо за окнами гаража.

– Господа! – закричал я в ужасе.

– Проклятые бомбы! – воскликнул Папа. – Я совсем позабыл о них. Деннис, иди с док­тором и делай, что он велит. Я должен связаться со штаб-квартирой КРС, чтобы прекратить бомбардировку.

– Куда они пытаются попасть?

– Пробуют хотя бы одной угодить в пояс Ван Аллена. Я не смог убедить их, что ничего хорошего из этого не выйдет. В одна тысяча семьдесят втором году уже пробовали, но ниче­го не получилось. Это отчаяние, но лучшего плана у меня не было. Сейчас же просто гибель­но взрывать бомбу в поясе Ван Аллена, потому что это нарушит радиосвязь, а она нам пона­добится. Бруно, Жюли, подождите меня в машине.

Целая бригада докторов повела меня по длинным, окрашенным белой эмалью коридо­рам. Мы вошли в помещение, битком набитое сложным электронным и хирургическим обо­рудованием. Главный врач велел уложить меня на неудобные металлические нары. Когда я улегся, с каждой стороны моей головы прикрепили по стальной полосе. Доктор закрыл рези­новой маской мне рот и нос.

– Дышите глубже, – сказал он.

Анестезия сработала быстро.

Когда я очнулся, Папа кричал на докторов:

– Вы прибегли к анестезии? У нас нет времени на подобную изысканность.

– Установка электродов – очень тонкая операция. Он может очнуться в любой момент.

– Он уже очнулся, – сказал я.

Доктор метнулся ко мне.

– Не крутите головой, – предостерег он.

Скорее всего, как мне показалось, не было никакой необходимости зажимать мою го­лову стальными тисками, правда, теперь я находился в сидячем положении.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Папа.

– Каким-то жалким.

– Это прекрасно. Теперь слушай: машина позади тебя… – («Не оборачивайтесь», – вме­шался доктор), – это электроэнцефалограф. Он записывает токи мозга.

Доктор снова его прервал:

– Электроды установлены в шести разных зонах. Я пытался объяснить вашему отцу, что мы точно не знаем, где именно находятся центры восприятий эстетической природы. Мы, например, не знаем, какова взаимосвязь между удовольствием и чувством прекрасного. Пока проведено слишком мало исследований. Поскольку…

– Потом, доктор, потом. Сейчас, Деннис, я хочу, чтобы ты страдал. В действительности должен страдать Белый Клык. Белый Клык будет захлебываться страданием. Я уже органи­зовал несколько подходящих мероприятий, но скажи мне прямо сейчас, если, конечно, зна­ешь, что тебе особенно отвратительно, чтобы мы могли это устроить. Какую-нибудь малень­кую фобию, сугубо твою.

– Объясни, пожалуйста, все толком, – о чем речь?

– Твоя энцефалограмма будет передаваться всеми радиостанциями города. Ее запись будет транслироваться и с амплитудной, и с частотной модуляциями. Каждая радиостанция страны, все радиостанции мира будут принимать и ретранслировать эту передачу. Завтра но­чью мы дадим Господам концерт, подобного которому они прежде не слыхивали.

Человек в рабочей одежде внес грифельную доску и подал ее Папе.

– Доктор, у вас ногти получше моих. Поскребите по этой доске.

Возник невыносимый скрежет, который доктор не прекращал добрую минуту.

– Как выглядит запись? – спросил Папа.

– Наибольшие ответные реакции в сенсорных зонах. Но в известной степени и в ос­тальных, особенно первые двадцать секунд.

– Ну, есть еще масса подобных удовольствий. Посмотри эти картинки, Деннис. При­глядись к деталям.

Он показал мне фотомонтаж иллюстраций из энциклопедии, от описания которого я воздержусь. Люди на картинках были за пределами досягаемости медицины. Даже за преде­лами досягаемости сострадания. Фотографии располагались в порядке усиления вызываю­щего ужас зрелища. Завершала все это громадная цветная фотография…

– Уберите это долой с глаз!

– Ответ сильнее и теперь более устойчив. Определяется просто прекрасно.

Папа поводил открытым пузырьком с формальдегидом перед моим носом. На самом деле это был не пузырек, а целая бутылка. И в ней…

Я завопил.

– Превосходно, – сказал доктор. – Кривые сигналов неподдельной тревоги.

– Впустите ансамбль, – приказал Папа.

В палате появилась группа из четырех человек с музыкальными инструментами, о ко­торых я не имел понятия (это были, как я потом узнал, электрогитара, музыкальная пила, ак­кордеон и труба). Они были одеты в диковинные костюмы: рабочая одежда кричащих рас­цветок, отделанная всевозможными кожаными и металлическими причиндалами. На их го­ловах были нелепые, безвкусные шляпы.

– Сверх всякого ожидания! – воскликнул доктор. – Он уже реагирует.

Они начали петь. Во всяком случае, это чем-то напоминало пение. Их расстроенные инструменты взрывались монотонным раз-два-три, раз-два-три повторяющейся мелодии, которой сопровождались хриплые вопли в духе «Выкатывай бо-очку».

Когда мне показалось, что эта новая атака на мои чувства достигла порога допустимо­го, Папа, пристально наблюдавший за мной, подпрыгнул, потом стал стучать по полу ногой и присоединился к исполнению этой ужасной песни.

У него был жуткий голос. Скрежещущий.

Но в самом голосе ничего особенно ужасного не было; ужас вселяло поведение отца. Человек с таким естественным чувством собственного достоинства опустился до полного самоуничижения, и этот человек – мой отец!

Это, конечно, была та ответная реакция, которой добивался Папа.

Когда они закончили свое представление, я взмолился хотя бы о минутной передышке. Папа отпустил музыкальную банду, вернув аккордеонисту позаимствованную у него ковбой­скую шляпу.

– Не уработайте его до предела, пока мы не додумались, как обнаружить точку естест­венного отключения сознания, – посоветовал доктор.

– К тому же мне необходимо повидаться с одним практикантом, если позволите. Фото­монтаж натолкнул меня на одну мысль: здесь, в больнице, есть несколько пациентов…

– Что ты об этом думаешь, Деннис?

– В этом что-то есть. А Бруно еще поблизости?

– Он должен быть внизу.

– Если бы он порассказал мне о вещах, которые доставляют ему наслаждение, – наибо­лее сокровенных вещах, – для конечного результата это дало бы больше ужасов, чем ты можешь придумать. Кошмарные вещи укладываются в его голове, как мне кажется, совершенно естественным образом.

– Хорошая мысль. Я пошлю за ним.

– И за Роки тоже, если она внизу. Я помню, как она наблюдала за мной во время драки боксеров. Она может здорово помочь тебе.

Едва Папа вышел из палаты, вернулся доктор, эскортируемый караваном кресел на ко­лесах и носилок. Фотографии не шли ни в какое сравнение с реальностью.

Все это продолжалось четыре часа, и каждая следующая минута была хуже предыдущей. У Бруно воображение оказалось неиссякаемым, особенно когда его стали подхлестывать алко­голь и супруга. Сперва он рассказывал о своем любимом боксе. Потом поведал мне, что жаж­дал сделать с любимцами и что сделал бы, будь у него побольше времени. Затем стал разгла­гольствовать на тему таинств любви; не менее красноречиво коснулась этой темы и Роки.

Неудивительно, что по истечении двух часов этих и других наслаждений я попросил немного кофе. Роки вышла и вернулась с дымящейся чашкой, из которой я успел сделать один жадный глоток, прежде чем сообразил, что это вовсе не кофе. Роки не забыла, как я чувствовал себя при виде крови.

Когда меня привели в сознание с помощью пахучей соли, Папа привел новых весельча­ков. Их доставили в больницу сразу же после боя в Учебном манеже. По понятным причинам большую часть из того, что происходило после них, я больше не могу вспоминать.

Мы вышли на террасу больницы – Папа, Жюли и я. Миссисипи у нас под ногами вы­глядела темной заводью, уходящей в неведомое. Прошел час после захода солнца, но луна еще не взошла. Свет исходил только с севера, где мощные вспышки северного сияния из-за горизонта заставляли блекнуть звезды.

– Пять минут, – нервозно объявил Папа.

Через пять минут радиостанции всего мира должны были начать передачу моего кон­церта, записанного прошлой ночью. Я прослушал звуковой эквивалент своей энцефалограм­мы и не беспокоился. Для сражения с эстетикой эта запись была под стать машине для Страшного Суда.

– Голова все еще болит? – спросила Жюли, поглаживая легкой как перышко рукой по моим бинтам.

– Только если вспоминаю прошлую ночь.

– Позволь мне снять поцелуями боль.

– Три минуты, – возвестил Папа. – И прекратите это. Вы нервируете меня.

Жюли привела в порядок свою блузку, сшитую из какого-то удивительно прозрачного жатого нейлона. В последнее время я стал восхищаться некоторыми подходами к использо­ванию одежды.

Мы наблюдали за северным сиянием. Светильники были выключены по всему городу. Каждый в целом мире не отрывал сейчас глаз от сияния.

– Что вы теперь будете делать, став Верховным Катодом? – спросила Жюли, просто чтобы убить время.

– Через несколько минут революция окончится, – ответил Папа – Не думаю, что мне понравится административная работа. Особенно после всего этого.

– Вы собираетесь подать в отставку?

– Как только мне позволят. У меня зуд еще немного позаниматься живописью. Вам из­вестно, что я пишу картины? Я сделал автопортрет. Он висит над моим столом в рабочем ка­бинете. Думаю, он отменно хорош, но я смогу писать еще лучше. В любом случае занимать­ся живописью – в традициях отставных генералов. Кроме того, я должен написать мемуары. У меня уже есть название: «Эстетическая революция».

– Или «Да здравствует Динго!», – предложила Жюли.

– Десять секунд, – предупредил я.

Мы не сводили глаз с северной кромки неба. Сияние выглядело занавесом голубовато­го света, на котором играли и танцевали ленты и столбики яркой белизны.

Сначала невозможно было заметить никаких изменений. Вся картина мерцала радост­ной красотой, какой она славилась с незапамятных времен, но нынешней ночью в этой красоте было что-то от мрачности Dies Irae[19], сцены которого разыгрывались специально для нас.

Затем одна из вылетевших из-за горизонта лент внезапно исчезла, будто ее выключили, как электрическую лампочку. Это произошло совсем неожиданно, но я не был вполне уверен.

Долгое время больше ничего не происходило. Но когда пять аркообразных узоров света исчезли с неба в один миг, я понял, что Господа начали свой исход.

– Бьюсь об заклад, это элефантиаз.

– Ты о чем, Деннис?

– О последнем фото из того монтажа. Я очень хорошо его запомнил.

Яркость сияния уменьшилась вдвое, когда дело дошло до музыки банды из глухомани. Для большей уверенности я включил радио. Несмотря на разряды, визг и свист моих нейротоков, ошибиться в присутствии ритма уом-па-па, уом-па-па было невозможно.

Когда радиотрансляция дошла до несказанного снадобья, которым угостила меня Роки, по Небесам прокатился потрясающий взрыв. На мгновение все небо окрасилось в белый цвет. Потом белизна исчезла. От сияния осталась лишь туманная голубовато-белесая тень над северным горизонтом. Едва ли в ней был хотя бы намек на красоту. Она мерцала то здесь, то там случайными невыразительными узорами.

Господа покинули Землю. Они не вынесли лая.


Перевод: А. Токарев


Thomas M. Disch

The Puppies of Terra

1966 

Концлагерь

Эта книга с благодарностью посвящается Джону Сладеку и Томасу Манну, двум хорошим писателям

Now, reader, I have told my dream to thee;
See if thou canst interpret it to me,
Or to thyself, or neighbor.
But take heed
Of misinterpreting; for that, instead
Of doing good, will but thyself abuse.
By misinterpreting evil issues.
Take heed, also, that thou be not extreme,
In playing with the outside of my dream.
Nor let my figure, or similitude,
Put thee into a laughter or a feud;
Leave this for boys and fools; but as for thee,
Do thou the substance of my matter see.
Put by the curtains; look within my veil;
Turn up my metaphors and do not fail.
There, if thou seekst them, such things to find,
As will be helpful to an honest mind.
What of my dross thoufindest there, be bold
To throw away, but yet preserve the gold.
What if my gold be wrapped in ore?
None throws away the apple for the core.
But if thou shall cast all away as vain,
I know not but «twill make me dream again.
John Bunyan. „The Pilgrim's Progress“
Я рассказал мой сон, друзья!
Постарайтесь его объяснить для пользы своей,
моей и ближнего.
Но не поймите его ложно,
ибо тогда получите только один вред.
Остерегайтесь и того, чтоб не принимать буквально
аллегорию моего сновидения,
и да не внушит она вам только смех и критику.
Предоставьте такое воззрение безумцам и мальчишкам,
но сами выберите из нея суть моей идеи.
Отдерните занавес, поднимите покрывало
и разъясните мои метафоры,
но не премините употребить в пользу то, что найдете хорошим.
А когда заметите мусор, не бойтесь отбросить его,
сохранив одно золото.
Быть может, мое золото еще не закрыто в руде?
Никто не бросает яблока из-за сердцевины,
но если вы бросите от себя здесь описанное,
считая за бессмыслицу,
то мне, пожалуй, приснится другого рода сновидение…
Джон Буньян, „Путешествие пилигрима в небесную страну“[20]

КНИГА ПЕРВАЯ

11 мая
Эр-Эм, юный мой охранник, из мормонов, наконец-то принес бумагу. Ровно три месяца, день в день, прошло с тех пор, как я его первый раз просил. Что это вдруг, такое благодушие. Может, Андреа сумела его как-то подмазать. Ритор Мортис,[21] конечно, все отрицает, ну так еще б он не отрицал. Мы поговорили о политике, и насколько я понял из намеков, которые Эр-Эм соизволил обронить, президент Макнамара решил пустить в ход „тактические“ ядерные заряды. Соответственно, может быть, этой бумагой я обязан Макнамаре, а вовсе не Андреа; Эр-Эм, помнится, всю дорогу досадовал, что генералу Шерману, бедолаге, не дают толком развернуться. Когда — как, например, сегодня — Эр-Эм чему-то рад, эта его жуткая улыбка (тонкие губы отходят назад, туго натягиваясь на резцы, клыки и пр., ну вылитый бражник „мертвая голова“) вспыхивает даже при самых ничтожных потугах на юмор. Почему все мои знакомые мормоны улыбаются точно так же, будто вечный запор мучает? У них что, сортирный тренаж особенно суров?

Это мой дневник. Тут я могу быть откровенен. Откровенно говоря, влип я капитально.

12 мая
Дневники, вроде того, что я тут с недавних пор кропаю, имеют обыкновение вырождаться в сплошное нравоучительство. С самого начала я должен взять за правило быть обстоятельным, беря пример с этого высокоштильного изложения тюремного житья-бытья, „Записок из мертвого дома“. Быть тут обстоятельным — нет ничего проще: наверно, аж с детства обстоятельства так меня не тиранили. Каждый день два часа перед обедом — это сущий Гефсиманский сад, то беспросветный ужас, то проблески надежды. Ужас, что опять дадут эти жуткие спагетти. Надежда, что в моей порции рагу попадется кусок мяса или что на десерт дадут яблоко. Еще хуже, чем „хавка“, — безумный шорох сразу после подъема: до блеска отскребать и намывать камеры перед ежеутренним обходом. Камеры вылизаны и отполированы, ни дать ни взять мечта Филипа Джонсона (Большая Центральная Ванная), — а от нас, заключенных, постоянно разит немыслимым, неуничтожимым запахом изнуренной застарелой плоти.

Тем не менее, живется тут нам не хуже, чем жилось бы вне этих стен, явись мы по повесткам. Тюрьма, конечно, тюрьмой, но есть одно преимущество: в столь близкой, в столь вероятной перспективе смерть нам не грозит. Не говоря уж о неоценимом преимуществе осознания собственной правоты.

Но кто такие „мы“? Отказников тут, не считая меня, ну максимум дюжина, и держат нас в полной изоляции, во избежание вольнодумства Заключенные настоящие заключенные — нас презирают.

Их преимущество куда калорийней, чем осознание правоты, — чувство вины. Так что наша изоляция — моя изоляция — становится еще абсолютной; боюсь, равно как и жалость к себе. Случаются вечера, когда сижу и сам надеюсь, что Эр-Эм зайдет поспорить.

Четыре месяца! А мне дали пять лет… Как подумаешь, так все внутри холодеет.

13 мая
Не забыть бы о Смиде. Старший надзиратель Смид, главный мой враг. Своевольный Смид, который по-прежнему не позволяет мне пользоваться библиотекой — только Новый Завет и молитвенник.

Такое впечатление, будто меня оставили на летние каникулы, как в детстве неоднократно грозились, с ненавистным дядюшкой Моррисом (который пугал родителей, что я „испорчу глаза“, если буду слишком много читать). Лысый, громогласный, толстый, как толстеют спортсмены, чья карьера пошла прахом: Смид. За одно такое имя его уже можно презирать. Сегодня выяснил из ежемесячного письма от Андреа — точнее, из крохотного кусочка, не зачерненного цензором (Смидом?), — что гранки „Холмов Швейцарии“, посланные мне сюда, вернулись в издательство с приложением правил переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Книга должна уже выйти. Уже должны были быть рецензии! (Подозреваю, издатель так гнал, чтобы поиметь на суде немного бесплатной рекламы).

Естественно, рецензию, которую Андреа приложила к письму, цензор изъял. Муки тщеславия. Десять летя не мог похвастать никакими своими печатными изданиями, только несчастной докторской диссертацией по Уинстенли; а теперь вышли мои стихи — но не исключено, что увижу их я только через пять лет. Да сгниют смидовы глаза, как картофель по весне! Да разобьет его малайзийский паралич!

Попробовал продолжить цикл „Церемонии“. Без толку. Колодцы иссякли, иссякли.

14 мая
Спагетти.

Такими вечерами (пишу я после отбоя, при свете синей двадцативаттной лампы над толчком) меня посещает сомнение, прав ли я со своим отказничеством, не опростоволосился ли. Чего тут больше — героизма? или мазохизма? В личной жизни совесть моя никогда не была такой образцово-показательной. Но, черт побери, эта война не правильная!

Я думал (и убедил себя), что отправиться в тюрьму по собственной воле немногим отличается от того, чтоб уйти в траппистский монастырь, что лишения переносятся легче, если идешь на них сознательно. Как человек женатый, я часто сожалел, что умозрительная жизнь, в самых ее возвышенных аспектах, прошла мимо меня.

Аскетизм представлялся мне чем-то вроде духовного трюфеля, некой редкой роскошью. Ха-ха!

На койке этажом ниже удовлетворенно посапывает мафиози из мелких буржуа (сцапали за какие-то налоговые махинации). В плотной, осязаемой темноте скрипят кроватные пружины. Я пытаюсь думать об Андреа. Помнится, в старших классах брат Уилфред советовал, что когда посещают греховные мысли, надлежит молиться Святой Деве. Может, ему это и помогало.

15 мая
Вот уж в самом деле, nel mezzo del camin di nostra vita![22] Мой тридцать пятый день рождения, и кошмары в слабой форме. Сегодня утром в течение нескольких секунд перед железным бритвенным зеркалом господствовал мой двойник, Луи II. Он издевался, и бушевал, и пятнал своим непотребным словоизвержением знамя веры, не говоря уж о надежде (и без того последнее время изрядно запятнанной). Мне тут же вспомнилось гнетущее лето двадцатилетней давности — лето, когда душой моей безраздельно владел Луи II. Гнетущее? Собственно, слова „non serviam“[23] произносились тогда не без приятного возбуждения — возбуждения, которое неотделимо переплетено в памяти с первым сексуальным опытом.

Так ли уж сильно отличается моя нынешняя ситуация? Другое дело, что теперь я благоразумно заявляю „поп serviam“ скорее кесарю, нежели Богу.

Когда явился капеллан выслушать мою исповедь, об этих угрызениях совести я не сказал ни слова. В своей невинности тот будет склонен принять сторону циничного Луи II. Капеллан, однако, успел выучиться, что меня скудным арсеналом его казуистики не проймешь (еще один перебежчик из стана ирландского томизма), и делает вид, будто принимает меня с позиций моей же собственной моралистики.

— Берегитесь, Луи, — советовал он, прежде чем отпустить мне грехи, берегитесь интеллектуальной гордыни. — Имея в виду (как мне всегда казалось): берегитесь интеллекта.

Как отличить праведность от своеволия? Одного Луи от другого?

Как, став идейным, прекратить задаваться вопросами? (Вот в чем вопрос). Интересно, страдает ли подобными проблемами кто-нибудь вроде Эр-Эма? Глядя на него, можно подумать, ему ни разу в жизни не приходилось сомневаться — а ведь мормонам вроде бы усомниться, мягко говоря, есть в чем.

Эк я суров — ни капли снисхождения. И эти колодцы тоже иссякают.

16 мая
Сегодня нас послали из тюрьмы на работы — вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней.

На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт; вкололи новые прививки. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных болезней? Нет — это он хотел показать мне рецензию на „Холмы Шв.“! О, счастье. Монс в „Новом расколе“. Ей понравилось (ура), за исключением, как и следовало ожидать, фетишистского цикла. Вдобавок она не углядела отсылов к Рильке, над которыми я так корпел. Ой! Пока я читал рецензию, добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи; я, на седьмом небе от счастья, едва заметил. Рецензия… в натуре, рецензия! Надо будет написать Монс письмо, поблагодарить.

Может, Эр-Эм отправит. Может, я даже опять смогу взяться за стихи.

17 мая
Двое педиков, с которыми мафиози и я, хотим не хотим, а делим нашу камеру (не их, прошу отметить, а нашу), ни с того ни с сего вдрызг рассорились. Донни весь день сидит на параше и фальшиво насвистывает блюзы. Питер валяется на койке и предается своим гейским размышлениям, явно мрачным. Время от времени Донни громко жалуется мне на питеровы измены, всамделишные или воображаемые. (Когда это им удается найти возможность изменять?) Донни, который моложе и черный, женоподобен — даже в нытье, профессиональном и тщетном. Питер в свои тридцать еще сохранил следы былой привлекательности, хотя лицо его все в морщинах и изрядно б/у.

Оба осуждены за наркотики, хотя Питер отличается тем, что когда-то проходил по делу об убийстве. Складывается впечатление, будто он жалеет, что его оправдали Страсть их слишком уж явно отдает необходимостью, чтобы выглядеть убедительно: будь ты единственным парнем на свете, а я другим таким же… Ну, так кто тут ноет?

Должен, правда, отметить, что нахожу вещи подобного рода более удобоваримыми, когда опосредованно — у Жене, скажем. Когда в натуре, мой либерализм пасует.

Так что в данном контексте моя полнота имеет определенные преимущества. Уж этим-то телом никто в здравом уме не прельстится.

Как-то я подумывал сделать, чтобы толстяки не падали духом, специальную книжку и назвать ее „Пятнадцать знаменитых жиртрестов“. Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и т, д.

Сегодня ночью пружины молчат, но то и дело между мафиозными посапываниями вклинивается чей-нибудь вздох, Донни или Питера.

18 мая
Час вечерний с юным Ригор-Мортисом. Может, зря это я так его прозвал, незаслуженно; все-таки он тут мой ближайший, можно сказать, приятель. Несмотря на всю свою упертость, человек он серьезный, доброжелательный, и беседы наши, надеюсь, представляют для него нечто более, нежели просто упражнения в риторике. Что до меня, я-то в своих ощущениях разбираюсь: кроме евангелической тяги обратить в свою веру, речь об истовом желании понять его — ведь это Эр-Эм и такие, как он, бесконечно тянут эту немыслимую войну и верят, со всей искренностью, усомниться в которой у меня ни малейших. оснований, что исполняют моральный долг. Или согласиться с тезисом наших неомиллсианцев (скорее, неомакиавеллистов), которые утверждают, что электоратом просто манипулируют, что все мы — не более чем галерка мировой драмы, что общественное мнение формируется на вашингтонском Олимпе с легкостью необычайной, примерно так же, как (предположительно) контролируется пресса.

Иногда хотелось бы в это верить. Если б убеждать было так легко, может, голоса нескольких праведников и возымели бы некий эффект.

Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить.

Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам!

А душу, значит, дьяволу?

Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!..

Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык.

Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ.

Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.

19 мая
Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.

Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):

Песнь шелкопряда
Немыслимо немыслимо Страшно и подумать
О кедровой коробочке Ну как не очевидно
Что рано рано
Мне в Лету в Прану
На губах безмятежных Еще не обсохла роса
Словами не высказать Как высоки небеса
И как сладко поют
Внемлите
Даже камни в исступленьи Немы как рыбы
Немыслимо немыслимо Вниз во тьму
Оставив позади Бессмертную душу
Внемлите сладкому пенью Бабочки
И черепки
В коробочку
Нет нет нельзя Прекратите вихренье
Бабочек и черепков Прекратите же[24]
2 июня
Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники.

В Спрингфилд я был заключен на фиксированный срок, за конкретное правонарушение. Здесь же (где б это ни было) все совершенно абстрактно, а правил нет и в помине. Я постоянно требую, чтобы меня отправили обратно в Спрингфилд, но в ответ мне только машут перед носом фиговым листочком с подписью Смида — что он не возражает против перевода. Если уж на то пошло, в моем случае Смид не возражал бы и против газовой камеры. Черт бы его побрал, этого Смида! Черт бы побрал моих новых безымянных знакомцев, в черных, с иголочки, без единого знака отличия мундирах! Черт бы побрал меня за то, что умудрился сам вляпаться в ситуацию, где такое возможно. Надо было подсуетиться, как Ларкин или Ривир, сымитировать психоз и получить белый билет. Вот до чего доводит вся моя благонравная моралистика хренова — отсоси и утрись!

И в довершение всего: престарелая посредственность, на собеседование с которой меня регулярно водят, попросила (попросил, то есть), чтоб я вел отчет о своем здешнем житье-бытье. Дневник. Он говорит, что в восторге от моей писанины! У меня настоящий литературный дар, говорит престарелая посредственность. О Боги!

Больше недели я пытался вести себя, как образцово-показательный военнопленный — имя, звание, номер социального страхования, — но это как с голодовкой, которую я пробовал объявить еще в тюрьме Монтгомери: кто не в состоянии усидеть на диете четыре дня кряду, тому голодовок лучше не объявлять.

Вот тебе дневник, дубина замшелая. Сам знаешь, что можешь с ним сделать.

3 июня
Он поблагодарил меня, вот что он сделал.

— Понимаю, мистер Саккетти, вам все это крайне огорчительно. — (Мистер Саккетти, подумать только!) — Поверьте, мы, в лагере Архимед, стремимся сделать все, что в наших силах, дабы переход прошел по возможности безболезненно. В этом моя функция и заключается. Ваша же функция заключается в том, чтобы наблюдать.

Наблюдать и интерпретировать. Прекрасно понимаю: чтобы приспособиться к жизни на новом месте, нужно какое-то время. Но возьму на себя смелость предположить, что как только приспособитесь, вам тут понравится, и гораздо больше, чем в Спрингфилде. Вы в курсе, я прочел ваши тамошние записи…

Я прервал его, заявив, что не в курсе.

— Господин Смид был настолько любезен, что переслал и дневник, так что я прочел. С большим интересом. Собственно, это по моему требованию вам и позволили вести дневник. Прежде чем оформлять перевод сюда, мне нужен бил, так сказать, образец вашей работы… Оттого, что вы писали о Спрингфилде, просто мороз по коже.

Не побоюсь этого слова, я был шокирован. Уверяю, мистер Саккетти, здесь подобные издевательства не практикуются. Не говоря уж об этом возмутительном двурушничестве. Еще чего не хватало! В той тюрьме, мистер Саккетти, вы только растрачивали себя попусту. Человеку, достигшему ваших интеллектуальных высот, там не место. Я сам, в некотором роде, эксперт по НИРу. Не гений, конечно, отнюдь не гений, но определенно эксперт.

— НИРу?

— Научно-исследовательские разработки. На таланты у меня настоящий нюх, и в своей области я довольно известен. Кстати, я еще не представился. Хааст. Ха-аст, через два „а“.

— Случайно не генерал Хааст? — поинтересовался я. — Ну, который взял тот остров в Тихом океане. — Естественно, думал я только о том, что армия таки меня зацапала. (Не факт, кстати, что это не так).

Тот скромно потупился:

— Генерал в отставке… Возраст уже несколько не тот, как вы сами изволили заметить. — Негодующий блеск в поднятом взгляде. — Армия им, понимаете ли, не дом престарелых… Хотя я сохранил кое-какие связи, круг друзей, кто все еще уважает мое мнение, несмотря на возраст. Я только удивлен, что вы помните об Ауауи. Сорок четвертый год… разница в несколько поколений.

— Но я читал книгу, а она вышла… в пятьдесят пятом, кажется.

Книга, о которой я говорил, как Хааст немедленно понял, это „Марс в конъюнкции“ Фреда Берригана — изложение Ауауйской кампании, почти не беллетризованное. Через много лет после выхода книги я встретил Берригана на какой-то вечеринке. Чрезвычайно впечатляющий, с великосветскими манерами деятель — только обреченность, казалось, так и источал. Дело было буквально за месяц до его самоубийства. Но это совсем другая история.

Хааст насупился.

— Уже тогда у меня был на таланты настоящий нюх. Только иногда талант и измена — близнецы-братья. Впрочем, вряд ли есть смысл спорить с вами о Берригане — вы уже свое мнение явно составили.

Потом он завел прежнюю песнь балаганного зазывалы: библиотека была в полном моем распоряжении; мне полагалось недельное жалованье (!) в пятьдесят долларов, тратить которое я мог в столовой; вечером по вторникам и четвергам — кино; кофе в рекреации; ну и т, д., и т, п. В первую очередь, я должен чувствовать себя свободным, совершенно свободным. Как и раньше, он наотрез отказался объяснять, где я, почему и когда можно ожидать освобождения или возвращения в Спрингфилд.

— Только ведите дневник как следует, мистер Саккетти. Это единственное, что мы просим.

— Зовите меня просто Луи, генерал Хааст.

— Да? Спасибо… Луи. А почему бы вам не звать меня Ха-Ха?

Как все мои друзья.

— Ха-Ха.

— Сокращение от Хамфри Хааст. Правда, в наши не столь либеральные времена имя Хамфри может вызывать не те ассоциации.

Так, о чем я говорил… а, да, о вашем дневнике. Почему бы вам не вернуться к себе и не начать прямо с того места, где вас прервали, когда вызвали ко мне. Нам нужно, чтобы дневник велся как можно подробней. Факты, Саккетти — извините, Луи — факты! Есть поговорка, что гений — это талант плюс бесконечная головная боль. Пишите так, будто пытаетесь объяснить кому-то… вне нашего лагеря… что с вами происходит. И я хочу, чтобы вы ничего не скрывали. Говорите, что думаете. Моих чувств щадить не надо.

— Постараюсь.

Тусклая улыбка.

— Постарайтесь только все время придерживаться одного принципа. Не надо слишком… как бы это сказать… напускать туману. Не забывайте, нам нужны факты. А не… — Он прокашлялся.

— Поэзия?

— Ну вы же понимаете, лично я ничего против поэзии не имею.

Пожалуйста, пишите сколько вам заблагорассудится. Напротив, это будет только всячески приветствоваться. Что касается поэзии, аудитория у нас тут сами увидите — чрезвычайно восприимчивая. А вот в дневнике, уж будьте так добры, постирайтесь… пообъективней.

А не пошел бы ты, Ха-Ха.

(Не могу удержаться, чтобы не вставить тут одно детское воспоминание. Когда я разносил газеты, лет в тринадцать, был на моем маршруте один отставной армейский офицер. Выплаты производились по четвергам, и старый майор Юатт раскошеливался, только если я соглашался зайти в полутемную, заставленную трофейными сувенирами гостиную и выслушать его излияния. У него были две любимые темы монологов: женщины и машины. К первым он относился двойственно: то ненасытно любопытствовал насчет моих маленьких приятельниц, то оракульски предостерегал от венерических заболеваний. Машины ему нравились больше: эротическое влечение без малейшей примеси страха. В бумажнике он хранил фотографии всех своих машин и демонстрировал их мне с нежностью вожделения во взоре — старый развратник, лелеющий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что ужасом перед ним и обязан тому факту, что научился водить машину только в двадцать девять лет.

Соль анекдота вот в чем: Хааст — вылитый Юатт. Их резали по одному шаблону. Ключевое словосочетание — хорошая физическая форма. Подозреваю, Хааст до сих пор каждое утро делает двадцать отжиманий и проезжает на велотренажере несколько воображаемых миль. Морщинистая корочка на лице подрумянена в солярии до аппетитного загара. Редкие седеющие волосы подстрижены под бобрик. Он доводит до логического конца маниакальное американское кредо, что смерти нет.

И не исключено, что он — рассадник рака. Не так ли, Ха-Ха?)

* * *
Позже:

Я поддался. Зашел в библиотеку (Конгресса? такая огромная!) и нагреб дюжины три книжек, которые сейчас украшают полки в моей комнате. Это действительно комната, не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно сказать, что в этом лабиринте без единого окна бывает день или ночь. Недобор по окнам с лихвой возмещается дверьми: куда ни глянь — белые, совершенно альфавильские анфилады, испещренные, словно знаками препинания, нумерованными дверьми, большинство из которых заперты. Ни дать ни взять замок Синей Бороды. За немногими дверьми, что я обнаруживал открытыми, оказывались такие же комнаты, как моя, хотя явно нежилые. Я что, в авангардеармии наступления? В коридорах размеренно мурлычут кондиционеры; они же убаюкивают меня, как говорится, по ночам. Уж не в Пеллуцидаре ли я? Исследуя пустые коридоры, я колебался между приглушенно-безудержным страхом и приглушенно-безудержной веселостью, словно при просмотре не до конца убедительного, но не без знания дела снятого фильма ужасов.

Моя комната (вы хочете фактов? их есть у меня):

Какой восторг! Какая тьма
царит. Полярная зима.
Побелка больше не бела.
Лишь лунный свет из-за угла
напоминает белизну.
И я тону,
в нее вперяя взор.
По-моему, она желтая,
хотя трудно сказать.
Вряд ли Ха-Ха будет сильно рад, могу себе представить. (Честное слово, Ха-Ха, так получилось). Для экспромта оно, конечно, не дотягивает до уровня „Озимандии“, но я вполне удовлетворюсь результатом и поскромнее, честное слово.

Моя комната (вторая попытка):

Белесая (вот чем, вкратце, поэзия отличается от фактографии); на белесых стенах — абстрактные картины маслом (оригиналы) в безупречно-деловом стиле нью-йоркского „Хилтона“, картины нейтральные по содержанию, как пустые стены или бланки тестов Роршаха; дорогие, датского дизайна, параллелепипеды вишневого дерева, тут и там украшенные веселыми полосатыми кубическими диванными подушками; акрилановый ковер цвета охры или почти; высшая роскошь незанятого пространства и пустых углов. По моим прикидкам, площадь комнаты футов квадратных эдак с полтысячи.

Кровать помещается как бы в отдельном маленьком флигеле и может быть занавешена безвкусными цветастыми драпировками. Такое ощущение, словно все четыре белесые стены с этой стороны матовые, а с той — прозрачные, будто за каждой симметрично оплывшей грушей молочного света скрывается микрофон.

Что, собственно, происходит?

Вопрос, готовый сорваться с кончика языка у каждого подопытного кролика.

У того, кто подбирал библиотеку, со вкусом куда благополучней, чем у здешнего художника по интерьеру. Потому что „Холмов Швейцарии“ на полке оказался не один экземпляр и не два, а три. Даже — Господи спаси — экземпляр „Джерарда Уинстенли, пуританского утописта“. Внимательно прочел „Холмы“ и не обнаружил ни одной опечатки, только в фетишистском цикле порядок перепутан.

* * *
Еще позже:

Пытался читать. Раскрываю книжку, но буквально через несколько параграфов теряю всякий интерес. Так по очереди отложил Палгрейва, Хейзингу, Лоуэлла, Виленски, учебник химии, „Письма к провинциалу“ Паскаля и журнал „Тайм“. (Как я и предполагал, мы уже пустили в ход ядерное оружие поля боя; при разгоне демонстрации протеста в Омахе погибли двое студентов). Настолько беспокойно я не ощущал себя со времен второго курса в Бэрде, когда трижды за семестр менял тему курсовика.

Голова идет кругом, и головокружение отдается во всем теле: в груди гулко саднит, в горле пересохло, и вообще какая-то совершенно неуместная веселость.

В смысле, что тут смешного?

4 июня
Утреннее отрезвление.

Как Хааст и просил, описываю, что происходило в перерыве. Да послужит это против него обвинением.

На следующий день после „Песни шелкопряда“ — то есть 20 мая — я все еще чувствовал себя нехорошо и остался в камере, когда Донни с Питером (уже помирившихся) и мафиози послали на работы. Меня вызвали в кабинет к Смиду; тот собственноручно выдал пакет с моими личными вещами и заставил проверить содержимое пакета пункт за пунктом — по списку, составленному в день, когда я прибыл в Спрингфилд. Безумный прилив надежды — тут же вообразилось, будто некое чудо, протест общественности или судейская совестливость, вызволило меня из застенков. Смид пожал мне руку, и я, как в бреду, поблагодарил его. Со слезами на глазах. Сукин сын, должно быть, искренне развлекался.

После чего он передал меня с рук на руки (плюс большой конверт такого же тошнотворно-желтоватого цвета, как моя кожа после четырех месяцев в тюрьме, — досье на Саккетти, Луи, можно не сомневаться) двум охранникам в черных, с серебряной окантовкой мундирах, очень тевтонских и, как у нас говорилось, круть неимоверная.

Высокие сапоги, кожаная портупея (столько ремешков, ну чем не упряжь), зеркальные очки, все дела: Питер аж застонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Ни слова не говоря, они сразу занялись своим делом. Наручники. Лимузин со шторками. Я сидел между ними и задавал вопросы каменным лицам, застекленным глазам.

Самолет. Снотворное. И вот, путем, не отмеченным даже хлебными крошками, в мою уютную каморку в лагере Архимед, где старая ведьма очень даже ничего стряпает. (Достаточно позвонить — и завтрак принесут прямо в номер).

Говорят, прибыл сюда я двадцать второго. На следующий день — первое собеседование с Хаастом. Теплые заверения и упрямое секретничанье. Как отражено в записках, я не шел на контакт до 2 июня.

Девять дней витал в эмпиреях паранойи, но, как любая сильная страсть, и паранойя в конце концов пошла на убыль, выродившись в самый что ни на есть банальный ужас и далее — в нездоровое любопытство.

Стоит ли исповедоваться, или и так понятно, что сложившаяся ситуация сулит своего рода удовольствие? что незнакомый замок, пожалуй, действительно интересней одного и того же опостылевшего застенка?

Кому только исповедоваться? Хаасту? Луи И, который возникает теперь в зеркале чуть ли не каждый день?

Нет, лучше делать вид, будто дневник предназначен сугубо для внутреннего употребления. Мой дневник. Если Ха-Ха нужен экземпляр, пусть позаботится снабдить меня копиркой.

* * *
Позже:

Перечитал „Песнь шелкопряда“; пятая строчка — явно не совсем того. Нужен эффект наигранного пафоса; а вышло не более чем клише.

5 июня
Хааст межотдельской памятной запиской сообщает, что моя электрическая машинка напрямую связана с каким-то местным АЦПУ, которое автоматически выдает вторую, третью и четвертую копии всего, что я печатаю. „Дневник“ свой Хааст получает, можно сказать, с пылу, с жару — и подумать только, какая экономия на копирке.

Сегодня — первое свидетельство тому, что здесь есть нечто, достойное быть отмеченным в хронике:

По пути в фонотеку за пленками для моего хай-фая („Би-энд-Оу“, не что-нибудь) столкнулся с одним из духов, населяющих этот круг моего нового ада — круг первый, если меня поведут по ним в классическом, как у Данте, порядке, то есть Лимбо, — и тогда этот дух (притягивая аналогию совсем уж за уши) суть Гомер сего темного болота.

Действительно, было темно, так как в этом колене коридора флуоресцентные лампы зачем-то выкрутили, и, словно на болоте, в идеально эвклидовом пространстве дул постоянный зябкий ветер — полагаю, некая аномалия в системе вентиляции. Дух перегораживал мне путь, закрывая лицо ладонями — шелковистые, светлые, как солома, волосы вились вокруг нервных пальцев, — шатаясь и, по-моему, едва слышно шепча. Я приблизился чуть ли не вплотную, но он все так же пребывал в глубоком раздумье, так что я громко произнес:

— Здравствуйте.

А когда и это не вызвало никакого отклика, решил тему развить:

— Я тут новенький. Раньше сидел в Спрингфилде, отказник. Сюда, меня перевели незаконно. И Бог знает зачем.

Он отвел ладони от лица и, щурясь, поглядел на меня сквозь спутанные волосы. Широкое молодое лицо, простодушное и славянского типа — как у кого-нибудь из героев второго плана в эйзенштейновском эпосе. Широкие губы разошлись в холодной неубедительной улыбке — словно восход луны на театральном заднике. Он поднял правую руку и тремя пальцами коснулся моей груди, ровно по оси, будто желая удостовериться в моей телесности. Удостоверился; улыбка стала поубедительней.

— Вы знаете, — настойчиво спросил я, — где мы? Или что с нами хотят делать?

Бледные глаза покосились сперва влево, потом вправо — не знаю уж, в смятении или страхе.

— Что это за город? штат?

Снова та же морозная улыбка, пока мои слова перекидывали длинный мостик к его пониманию.

— Ну, скорее всего, где-то в горных штатах. Судя по „Тайму“. — Он показал на журнал у меня в руке. Говорил он на самом гнусавом из средне-западных диалектов, не смягченном ни образованием, ни переездами. Что по виду, что по выговору — ну типичный селянин из Айовы.

— Судя по „Тайму“? — несколько озадаченно поинтересовался я и глянул на генерала с обложки (Фи-Фи-Фо-Фам из северной Малайзии или еще какая желтая угроза), словно тот мог бы разъяснить.

— Это региональное издание. „Тайм“ выходит в разных региональных изданиях. В рекламных целях. Горные штаты — это Айдахо, Юта, Вайоминг, Колорадо… — Он перечислил все до единого, словно аккорды на гитаре перебрал.

— А! Теперь понимаю. Не сразу сообразил.

Он издал тяжелый вздох.

Я протянул руку, на которую он уставился с явной неохотой. (Кое-где, особенно на западном побережье, из-за бактериологических бомбардировок рукопожатие считается дурным тоном).

— Меня звать Саккетти. Луи Саккетти.

— А! Да, конечно! — Он конвульсивно стиснул мою ладонь. — Мордехай говорил, что вы приезжаете. Я так рад с вами познакомиться. Просто слов не хватает… — Он осекся, густо покраснев, и отдернул руку. — Вагнер, запоздало пробормотал он. — Джордж Вагнер. — Потом, не без горечи в голосе:

— Вы-то обо мне точно ничего не слышали.

С подобной формой представления мне приходилось сталкиваться настолько часто — на чтениях или симпозиумах, знакомясь с аспирантами и авторами малотиражных журналов, рыбешкой мельче даже, чем я, — что реакция выработалась совершенно автоматическая.

— Нет, Джордж, боюсь, не слышал. Собственно, я удивлен, что вы обо мне-то слышали.

Джордж фыркнул.

— Он, собственно, удивлен… — нарочито гнусаво протянул он, — что я слышал… о нем!

Я не знал уже, что и подумать.

Джордж зажмурился.

— Извините, — едва слышно прошептал он. — Свет. Слишком яркий свет.

— А что это за Мордехай?..

— Мне нравится тут, в коридоре, потому что ветер. И я опять могу дышать. Вдыхать ветер. Если суметь… — Или, может, он сказал „шуметь“, потому что поправился:

— Если не шуметь, можно расслышать их голоса.

Я действительно совершенно не шумел, но единственное, что было слышно, — это рокот кондиционеров, словно гул в поднесенной к уху морской раковине, угрюмые порывы зябкого ветра в зигзагах коридора.

— Чьи голоса? — спросил я не без внутреннего трепета.

— Как это чьи? — Между белых бровей Джорджа пролегла глубокая складка. — Ангелов, разумеется.

„Псих“, — подумал я и тут вдруг понял, что Джордж цитирует мне мое же стихотворение — полупарафраз, полупародию на тему „Дуинских элегий“. Чтобы Джордж, этот наявняк наивняком из Айовы, с такой легкостью бросался цитатами из моих стихов, причем публиковавшихся только в периодике… легче было думать, что он просто спятил.

— Вы эти стихи читали? — спросил я.

Джордж кивнул, и спутанная соломенная, с шелковистым блеском прядь совсем закрыла бледные глаза, словно бы в смущении.

— Это не очень хорошие стихи.

— Нет, наверно, не очень. — Ладони Джорджа, до настоящего момента занятые друг другом у него за спиной, опять поползли вверх, к лицу Они откинули со лба длинную челку да так и замерли на макушке, словно в силок угодив. — Все равно, это правда… их голоса действительно можно расслышать. Голоса тишины. Или дыханье, это одно и то же. Мордехай говорит, что дыханье — тоже поэзия. — Ладони медленно наползли на бледные глаза.

— Мордехай? — настойчивей переспросил я.

Я все никак не мог — да и до сих пор не могу — отделаться от ощущения, будто где-то когда-то слышал это имя. Но обращаться к Джорджу было все равно, что кричать вслед лодке, неумолимо влекомой течением прочь.

— Уходите, — содрогнувшись, прошептал он. — Пожалуйста.

Но я не ушел — по крайней мере, не сразу. Я стоял прямо перед ним — а он, казалось, совершенно не осознавал уже моего присутствия. Закрывая лицо руками, он медленно покачивался с пятки на носок, с носка на пятку. Поток воздуха, с размеренным шипением вырываясь из вентилятора, теребил его легкую шевелюру.

Джордж говорил сам с собой — вслух, но еле слышно; я разбирал только обрывки.

— Суставы света, проходы, ступени… — Слова звучали смутно знакомо. Вместилища сути, ограды блаженства.

Вдруг он оторвал руки от лица и уставился прямо на меня.

— Вы еще здесь? — спросил он.

И, хотя ответ был самоочевиден, я сказал, что да, я еще здесь.

В коридорной полутьме зрачки его глаз были расширены; вероятно, из-за этого он и казался таким печальным. Он опять возложил три пальца мне на грудь.

— Мы красотой восхищаемся, — очень серьезно проговорил он, — ибо она погнушалась уничтожить нас.

И, сказав так, Джордж Вагнер изверг в идеально эвклидово пространство коридора весь, без остатка, завтрак, и внушительный. Чуть ли не в тот же самый момент вокруг завихрились охранники выводком черных куриц-несушек, дали Джорджу ополоснуть рот, подтерли пол, развели нас каждого в свою сторону. Мне тоже дали чего-то выпить. Подозреваю, успокоительного; иначе вряд ли меня хватило бы на то, чтобы задокументировать происшедшее.

Нет, но какой странный парнишка! Юный селянин цитирует Рильке. Я б еще понял, если бы юные селяне цитировали Уиттиера или даже Карла Сэндберга. Но „Дуинские элегии“?[25]

6 июня
Бесстрастные цифры нержавеющей стали, приклеенные к прозаической двери светлого дерева, а под ними — белыми буквами, высеченными на прямоугольнике черного пластика (вроде банковской таблички, на одной стороне которой указывается имя кассира, а на другой написано „Пожалуйста, пройдите в следующее окошко“),

„Д-р Э. БАСК“.

Охранники завели меня в кабинет и вверили суровому попечению двух стульев, которые — паутина черной кожи, натянутая на каркас хромированной стали, — представляли собой не более чем абстракцию (если не сказать алтарь) самих охранников. Стулья от Харлея-Дэвидсона. Угловатые картины (подобранные, дабы угодить таким стульям) распластались по стенам, тщась обрести невидимость.

Доктор Баск размашистым шагом заходит в комнату и угрожающе протягивает ко мне ладонь. Ответить на рукопожатие? Нет, это она просто предлагает садиться. Я сажусь, она садится, скрещивает ноги, щелк-щелк, подтягивает подол юбки, улыбается. Улыбка сравнительно достоверная, если и не дружелюбная, слишком тонкогубая, слишком деловая. Высокий чистый лоб и выщипанные брови; ну вылитая дворянка елизаветинских времен. Лет сорок? Скорее, сорок пять.

— Прошу прощения, мистер Саккеттти, что не подала вам руки, но будет лучше, если мы с самого начала не станем лицемерить. Вы же тут не в отпуске, правда? Вы заключенный, а я?., правильно, тюремщик. Вот почва для честных, хотя не факт, что особенно приятных отношений.

— Под честными имеется в виду, что мне тоже будет позволено вас оскорблять?

— И совершенно безнаказанно, мистер Саккетти. Око за око. Или прямо здесь, или на досуге, в вашем дневнике. Вторая копия приходит мне, так что можете быть уверены: все, что у вас найдется сказать неприятного, не пропадет втуне.

— Приму к сведению.

— Между тем вам не мешало бы кое-что знать о том, чем мы тут занимаемся. Вчера вы повстречали юного Вагнера, но в дневнике своем подчеркнуто воздержались от каких бы то ни было гипотез насчет его весьма примечательного поведения. Хотя наверняка ломали себе голову.

— Наверняка.

Доктор Э. Баск поджала губы и обгрызенным ногтем выбила Дробь на подколотом в папку конверте — опять досье Саккетти.

— Мистер Саккетти, давайте будем откровенными. Вам конечно же приходило в голову, что поведение юного Джорджа… не совсем здоровое, и вы не могли не связать некоторые особенности этого поведения с теми намеками касательно вашей роли здесь, которые позволил себе обронить мой коллега, мистер Хааст. И отнюдь не случайно, смею вас заверить. Короче, вы наверняка подозреваете, что юный Джордж — подопытный, один из подопытных, в проводящейся здесь программе экспериментов, так ведь?

Она вопрошающе воздела выщипанную бровь. Я кивнул.

— О чем вы догадаться не могли (может, узнав это, у вас немного полегчает на душе?), так это что юный Джордж здесь добровольно.

Дело в том, что он служил в армии, отправился в увольнение в Тайбэе и дезертировал. Солдат и проститутка, обычная жалкая история.

Естественно, его нашли и отдали под трибунал. Получил он пять лет согласитесь, приговор достаточно мягкий. В военное время — то есть будь мы официально в состоянии войны — его бы расстреляли. Вероятнее всего.

— Значит, мое похищение — дело рук армии?

— Не совсем. Лагерь Архимед финансируется за счет гранта от некоего частного фонда — хотя, дабы соблюдать надлежащую секретность, мы вполне автономны. Из попечителей фонда только один в курсе, чем именно мы занимаемся. Для остальных — и для армии — мы относимся к всеобъемлющей категории военно-технических разработчиков. Собственно, почти весь персонал — большинство охранников, да и я — был позаимствован из армейских рядов.

Стоило это услышать, и все ее атрибуты — ни следа косметики на лице, чопорные манеры, совершенно мужские интонации — сложились в жизнеспособный образ.

— Женский корпус!

В ответ она иронически отсалютовала.

— Так что, как я говорила, бедняга Джордж отправился в гарнизонную тюрьму, и там ему очень не понравилось. Как сказал бы мой коллега мистер Хааст, он никак не мог приспособиться к новому для себя окружению. Когда появилась возможность записаться добровольцем в лагерь Архимед, он ни секунды не колебался. В конце концов, большинство теперешних исследований иммунологические. Некоторые из новых вирусов чрезвычайно злокозненные. Вот вам история юного Джорджа. У остальных наших подопытных происхождение примерно аналогичное.

— У меня — не совсем.

— А вы и не совсем подопытный. Но чтобы понять, зачем вас сюда перевели, сперва вы должны понять цель эксперимента. Мы исследуем процессы обучения. Не мне вам объяснять, насколько важно обучение, когда речь о национальной обороне. В конечном счете, самый ценный ресурс нации — это умственный, и обучение можно трактовать как процесс, способствующий максимальному развитию умственных способностей. Тем не менее, сам по себе он практически всегда оканчивается неудачно, поскольку сформулированная сверхзадача приносится в жертву социализации. Когда умственные способности развиваются действительно максимально, это фактически всегда происходит в ущерб процессу социализации — взять для иллюстрации хоть ваш случай — и, таким образом, с точки зрения общества ничего не выигрывается. Жестокая дилемма… Можно сказать, что у психологии как науки сверхзадача в том и заключается, чтобы разрешить эту дилемму — как максимально развить умственные способности не во вред их общественной функции. Я понятно выражаюсь?

— Цицероновская латынь, по сравнению с вашей, просто вульгарщина.

Ля Баск недоуменно свела высокие неподведенные брови; потом, решив, что не стоит и напрягаться, идти на поводу у антисоциальной неуместной веселости, развела и продолжила:

— Таким образом, здесь мы исследуем некие новые методы обучения, методы обучения взрослых. Для взрослого процесс социализации завершен. Мало у кого характер личности претерпевает существенные изменения после двадцати пяти лет. Таким образом, если у взрослого можно запустить процесс максимального развития умственных способностей — так сказать, пробудить дремлющий творческий потенциал, — тогда можно начать эксплуатировать этот ценнейший из всех природных ресурсов, человеческий мозг, так, как он не эксплуатировался еще нигде и никогда… К сожалению, рабочий материал наш в значительной степени дефектен. Когда главным источником поступления подопытных служат гарнизонные тюрьмы, в эксперимент привносится систематическая ошибка, поскольку у этих людей процесс социализации явно прошел неудачно. Если быть до конца честной, по-моему, печальные последствия этой ошибки отбора уже налицо. Надеюсь, вы не преминете отметить это в своем дневнике.

Непременно — заверил я ее. И не удержался (хоть и очень не хотелось доставлять ей это удовольствие — видеть, как мое любопытство раззадорено) от вопроса:

— Прав ли я, предполагая, что под новыми методами обучения вы имеете в виду… медикаментозные?

— Ага. Значит, действительно вы над этим вопросом изрядно поломали голову. Да, конечно, медикаментозные. Хотя и не в том смысле, что вы, может, предполагаете. Как сегодня знает любой первокурсник, существуют нелегальные препараты, способные улучшить эффективность запоминания — или пропорционально ускорить другие связанные с обучением процессы — раза чуть ли не в три. Но чем дольше пользуешься препаратами, тем менее ярко проявляется эффект, пока не перестает проявляться вовсе. Еще есть, например, препараты группы ЛСД, вызывающие иллюзию всеведения. Впрочем, не мне вам о них рассказывать — правда же, мистер Саккетти?

— Это что, тоже в моем досье? Вы вообще изрядно потрудились.

— Э, уважаемый, о вас нам известно практически все. Можете быть уверены: прежде, чем вас сюда переводить, мы доскональнейшим образом изучили весь ваш жизненный путь, вплоть до мельчайших зигзагов. Сами же понимаете, просто первый попавшийся отказник нас бы не устроил. Мы должны были быть абсолютно уверены, что вы безобидны. Мы знаем вас вдоль и поперек. Ваши учебные заведения, родственники, приятели, что вы читали, где бывали. Мы в курсе, в каких гостиничных номерах вы останавливались, когда на фулбрайтовскую стипендию ездили по Швейцарии и Германии. Мы в курсе всех ваших амурных дел, пока вы учились в Бэрде и после, и насколько далеко в каждом случае зашло. Должна сказать, результаты не блещут. Мы в курсе, до мельчайших подробностей, сколько вы зарабатывали последние пятнадцать лет и как тратили. Стоит только захотеть, и вас в любой момент могут упечь обратно в Спрингфилд за неуплату налогов. У нас есть все записи вашего психотерапевта за два года.

— А исповеди вы тоже записывали?

— Только в Спрингфилде. Так мы узнали, что ваша жена делала аборт, и про интрижку с этой мисс Уэбб.

— А ничего она, правда?

— Если слабые натуры в вашем вкусе… Вернемся, однако, к делу.

Ваша задача тут очень проста. Вам будет позволено вращаться среди наших подопытных, беседовать с ними, делить, насколько это возможно, их быт. А потом вкратце излагать, чем они заняты, как развлекаются, плюс вашу собственную оценку… как бы это сказать… местного интеллектуального климата. Подозреваю, вам понравится.

— Возможно. Только почему я?

— Вас рекомендовал один из наших подопечных. Из всех, чьи кандидатуры мы рассматривали, ваша показалась наиболее подходящей — и безусловно самой досягаемой. Не буду скрывать, последнее время у нас тут возникали серьезные проблемы… коммуникативного плана. И неформальный лидер наших подопытных звать его Мордехай Вашингтон — предложил перевести сюда вас в качестве своего рода посредника, переводчика. Не помните Мордехая?

Один год он учился в гой же хай скул, что и вы, в пятьдесят пятом.

— В Централке? Имя вроде бы смутно знакомо, но никак не вспомнить. Может, зачитывалось при перекличках — но близко мы не дружили, это точно. Не так много у меня было друзей, чтоб я кого-то забыл.

— Значит, здесь вам представится великолепная возможность исправить это упущение. Еще вопросы есть?

— Да. Как расшифровывается „Э“?

Искреннее недоумение во взгляде.

— В „Д-р Э. Баск“, — прояснил я.

— А, это. Эймей.

— И какой частный фонд выделил вам грант?

— Я, конечно, могла бы сказать — только, мистер Саккетти, подумайте сами; не лучше ли вам оставаться в неведении? Все наши подопытные проинструктированы, что кое-что, для вашего же блага, с вами лучше не обсуждать. Ведь, насколько я понимаю, вам когда-нибудь захочется выйти на свободу, правда?

Прошуршав нейлоном чулок, д-р Эймей Баск встала.

— Охрана сразу отведет вас наверх. До встречи на той неделе, не позже. Тем временем, если будут какие-нибудь вопросы, на которые вы уверены, что хотите знать ответы, пожалуйста, приходите, спрашивайте. До свидания, мистер Саккетти.

В три деловых — щелк-щелк, ножницы — шага она вышла из кабинета. Набрав все очки за этот раунд.

* * *
Позже:

Стоило изложить на бумаге нашу беседу, от силы через час пришла записка от Ха-Ха: „Ей тридцать семь. Ха-Ха“.

Внутренние распри? (На этот вопрос отвечать не обязательно).

7 июня
Я-то думал, что моя мигрень, происхождения столь явно психосоматического, прошла после курса психотерапии — а вот вернулась мстить. Причем усиленной семикратно. Может, Ля Баск своим обрядом инициации к мистериям сотворила некую контрмагию и свела на ноль успехи доктора Мьери; может, просто перетрудился — сидел, скрипел, так сказать, пером до двух ночи. Слишком свежо еще в памяти, чтобы сказать, вышло что-нибудь путное или нет. Хотя кто знает? Может, именно из-за мигрени стих и родился.

Хватит о жизни духа; самым примечательным событием дня стал визит вскоре после завтрака (в полдень) легендарного Мордехая Вашингтона. Явился он без охраны; постучал, но приглашения ждать не стал.

— Можно? — поинтересовался он, уже войдя.

Даже встретившись с ним лицом к лицу, даже слушая, как его голос, его громкий голос бьется в мои гиперчувствительные от мигрени перепонки, я не распознал в нем своего предполагаемого школьного приятеля, никого вообще.

Первое впечатление: внешность у него подкачала. Согласен, мой стандарт красоты этноцентричен, но сомневаюсь, чтобы многие негры сочли Мордехая Вашингтона таким уж красавцем. Кожа у него очень черная, чуть ли не иссиня-черная. Лицо вытянутое, с выступающей челюстью и вздувшимися губами (правда, скорее расплющенными по плоскости лица, чем выпяченными; губы, можно сказать, вертикального плана), носом пуговкой и косматой, неомаорийской шевелюрой. Грудную клетку век тому назад назвали бы чахоточной, плеч почти не видно, кривые ноги в тяжелых башмаках. Голос скрипучий, как у Панча в театре марионеток. Правда, красивые глаза (первое, что всегда приходит в голову, если у кого внешность не ах).

И, тем не менее, настаиваю, что глаза у него действительно совершенно особенные — одновременно влажные и подвижные, намекающие на глубины, но никогда не раскрывающиеся до дна; глаза оксюморон.

— Нет-нет, лежите, — настоятельно произнес он, когда я стал выбираться из кровати. Он прихватил от двери стул и проволок за собой к изголовью. Что читаете? А, репродукции смотрите. Вы тут, оказывается, уже давно, а мне никто ничего не говорил. Буквально вчера узнал от Джорджа. Жалко, конечно правда, все равно я временно был… — Он неопределенно махнул рукой над головой. (Ладони его, как и ступни, были непропорционально большими. Пальцы на кончиках косовато расширялись, как у работяги, но шевелились быстро, чуть ли не мельтешили. Вообще, жесты его имели тенденцию к некой чрезмерной театральности, словно бы в компенсацию за недвижное, как у истукана, лицо). -..нихт фунциклирен.

Обездвижен. При смерти. В коме. Но теперь все прошло. И вы здесь.

Я рад. Очень рад. Мордехай Вашингтон.

Очень серьезно он протянул мне руку. В жесте этом я не мог не ощутить доли иронии — будто, отвечая на рукопожатие, я выступал партнером коверного.

Он хохотнул — пронзительный попугайский смех, октавы на две выше, чем обычная его разговорная речь. Можно было подумать, смеется за него кто-то другой.

— Не бойтесь, трогать можно. Это не заразно. То есть заразно, но не так.

- Да нет, я об этом и не думал… Мордехай. — (У меня никогда не получалось переходить на имена при первом же знакомстве).

— О, я и не надеялся, что вы меня вспомните. Так что можете особо не переживать. И тыкать мне не надо, пока. — Последний глагол — на кошмарном французском. — Но я-то вас помнил. Эйдетически — как запоминается какой-нибудь момент из фильма ужасов. Из „Психо“, например. Помните „Психо“?

— Да, сцена в душе. Я что, в детстве был похож на Тони Перкинса? Господи помилуй.

— Ну, по-своему вы тоже были ужасны. Для меня. Мы сидели в одной „домашней комнате“, уроки делали. Помните мисс Скинлин?

— Мисс Скинлин! Точно; терпеть ее не мог.

— Старая жирная краснолицая манда — брат, а как я ее терпеть не мог, тебе и не снилось. В десятом она вела у нас английский. „Сайлас Марнер“, „Юлий Цезарь“, „Сказание о старом мореходе“. Блин, я чуть вообще разговаривать не разучился, так она меня достала.

— Вы так и не объяснили, что у меня было общего с „Психо“.

— Ну не „Психо“, так „Мозг Донована“. Мозг в стеклянной цистерне. Интеллект-спрут — вынюхивает стипендии, знает все ответы, хавает все дерьмо, что скармливают нам всякие там скинлины. Церебральный Цербер. — Каламбур он испортил тем, что в обоих словах не правильно поставил ударение.

— А если вдруг приспичит, ты в два счета мог показать ей, где раки зимуют, старухе Скинлин. А я должен был сидеть пень пнем и хавать все их дерьмо. Я понимал, что это дерьмо, а толку? Они из меня веревки вили… Что мне действительно запало в память — черт, это перевернуло всю мою жизнь! так один день, весной пятьдесят пятого, ты и две этих евреечки, вы тогда вместе зависали, остались после школы и напропалую чесали языками, есть Бохх или нет. Так ты тогда и говорил — Бохх. Акцент у тебя вообще был просто абзац — наверно, Лоренса Оливье насмотрелся. А меня оставили после уроков на допзанятия. Сидел я на „камчаже“, угрюмым невидимкой, как обычно. Не припоминаешь?

— Конкретно тот день — нет. В том году я вообще много болтал, есть Бохх или нет. Я тогда только-только открыл для себя так называемое Просвещение. Девчонок, правда, помню. Барбара и… а вторая кто была?

— Рут.

— Какая потрясающая память.

— Чтобы лучше тебя скушать, внученька. Так вот, девицы все выволакивали доводы замшелые, как не знаю что, мол, вселенная — как часы, а раз есть часы, должен быть и часовщик. Или о первопричине, которую никакие другие причины не учиняют. До того дня я даже про часовщика не слышал, и когда они сказанули, я подумал, ну уж Тут-то мозг Донована заклинит. Так ни черта подобного — ты от их силлогизмов… — опять не правильное ударение, хреновых одно мокрое место оставил. До них так и не дошло, они все талдычили свое — но меня проняло. С того момента на религию я забил.

— Прошу прощения, Мордехай. Серьезно. Вот всегда так — думаешь потом, что просто искренне заблуждался, а оказывается, столько чужих жизней искалечил. Уж и не знаю, как теперь…

— Прощения? Родной, я же благодарен тебе по гроб жизни. Может, и странноватая форма благодарности, чтоб тебя похитили и запихнули в эту нору, но здесь тебе все-таки не Спрингфилд. Хааст показывал мне твой тамошний дневник. Все, про Спрингфилд можешь забыть. Признаю, признаю — я просил Хааста перевести тебя сюда не из одного альтруизма. Ну где еще у меня был бы шанс встретить первоклассного, всамделишною, публикующегося поэта? Да, Саккетти, ты на полную катушку раскрутился, правда? — Разнообразные чувства, замешанные в один этот вопрос, сортировке не поддавались: тут тебе и восхищение, и презрение, и зависть, и (окрашивающая практически все, что Мордехай мне говорил) бесшабашно-высокомерная веселость, иначе не скажешь.

— Насколько я понимаю, „Холмы Швейцарии“ вы прочли, — отпарировал я. Вот оно, писательское тщеславие! В малейшую щелку просочится.

— Угу, — пожал своими едва заметными плечами Мордехай. — Прочел.

— Значит, вы в курсе, что я перерос тогдашний свой незрелый материализм. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера не сводится к овладению силлогизмами.

— Да пошел ты со своей верой и своими эпиграммами знаешь куда?.. Ты мне больше не Большой Брат. Кстати, приятель, я тебя на два года старше Чю до этого твоего новоявленного благочестия, я устроил тебе перевод сюда, несмотря на него — и несмотря на уйму отвратных стихов.

Что мне было делать, кроме как рефлекторно поморщиться?

Мордехай улыбнулся; гнев его, получив выражение, бесследно улетучился.

— Хороших стихов там тоже была уйма. Джорджу книжка в целом понравилась больше, чем мне, и вообще он в таких вещах разбирается лучше. Собственно, он тут дольше. Как он тебе?

— Джордж? Очень… впечатляюще. Боюсь, столько сразу… я просто был не готов. Вы тут все такие… резкие… раскрепощенные — особенно после спрингфилдовского абсолютного вакуума.

— Черта с два. Какой, кстати, у тебя „ай-кью“?.[26]

— В моем-то возрасте что проку об „ай-кью“ распинаться? В пятьдесят седьмом мне насчитали сто шестьдесят, только понятия не имею, насколько это далеко по кривой нормального распределения.

Теперь-то какая разница? Вопрос ведь только в том, как интеллект использовать.

— Знаю, знаю… обидно, да?

При всей беззаботности, с какой была обронена реплика, я ощутил, что впервые за время разговора коснулся темы, к которой Мордехай относился сколько-нибудь серьезно.

— А… ты, Мордехай, чем тут занимаешься? И вообще где мы?

Чего Хааст и Баск хотят от вас добиться?

— Мы в аду, Саккетти, разве ты не знал? Или в преддверии ада.

Они пытаются скупить наши души, чтобы тела пустить на сардельки.

— Вам сказали, что мне об этом ничего знать не положено, так?

Мордехай отвернулся, встал и прошел к книжной полке.

— Мы — гуси, а Хааст и Баск на убой откармливают нас западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что ни попадя. И все же…

Мне мало, мало, мне все мало.
В желудке после сотни клизм хоть
Шаром кати, а все не впрок,
И не притронуться О!
Мне мало, мало.
Цитировал Мордехай мое же стихотворение. Реакцию свою я сам толком не понимал; Мордехай польстил мне тем, что запомнил на память именно этот кусок (главная моя гордость), и одновременно изрядно уязвил (оттого, что первым эти слова сказал я, менее язвительными они не становились). Я ничего не ответил, ничего больше не спрашивал.

— Не комната у тебя, Саккетти, а хрен знает что, — проговорил Мордехай, тяжело плюхнувшись на кушетку. — Сначала у всех у нас были не комнаты, а хрен знает что; но ты этого так не оставляй. Скажи Хаасту, что этот стиль тебя не устраивает. Например, занавески деструктивно интерферируют с волнами мозга. На такие вещи у нас карт-бланш — интерьерный дизайн, черта в ступе… сам увидишь.

Рекомендую воспользоваться.

— По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“.

— А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли.

Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь.

— А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы?

— Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился.

Все они напрашиваются, только никогда не получают. А этот сукин сын получил. Два зуба я ему вышиб. Атас был полный. А в тюряге — вообще абзац, после такого тебя гам живьем сгноят. Так что я вызвался добровольцем. Месяцев шесть или семь назад это было. Иногда мне кажется, что я не так уж и прогадал. Дурь, которую нам закачали, покруче кислоты будет. С кислотой только кажется, будто знаешь все.

А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“.

Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом.

— Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем.

— Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал.

— У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного.

— Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять.

— Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали.

— Все? Ну уж нет.

— Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает.

— Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание.

К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно.

— А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел?

Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст.

— Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться.

Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль.

— Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем?

— Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего.

— И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай…

„…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“

— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?

— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.

— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.

— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.

— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.

Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.

Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.

— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.

Похоже, правда?

— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.

— Черта с два, — тихо сказал Мордехай.

— Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь?

— Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят.

— Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали.

— Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени.

— Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии.

— Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил.

— Господним домом, самой дальней сферой?

— Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которыеотвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non[27] до Второго пришествия, черт бы его побрал.

— Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент.

— Досадно, правда, что я теперь головастей?

— А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен?

— Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку?

— Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед.

Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой.

— И какая ж это?

— Орфоэпия.

— Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия?

— Наука о правильном произношении.

Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен.

— Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так?

— Подозреваю, хоть на это поэт сгодится.

— О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно…

Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Что?

— Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах.

— С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ?

— О чем? Господи Боже, ну и вопросик — от поэта-то! О ван дер Гусе, кстати.

— А что такое АНБ?

— Агентство национальной безопасности. Наши блюстители. Они проверяют, о чем мы тут треплемся — ты же в курсе, все записывается, — дабы удостовериться, что мы не слишком… увлекаемся герметическими науками.

— И как герметические науки?

Мордехай-алхимик подмигнул.

— Абракадабра, — со значением произнес он. Затем в мгновение ока сгинул, будто сильф.

* * *
Позже:

Конспенкгивно? Легче юлу законспектировать.

Конечно, чувство вины, поскольку из-за меня Мордехай лишился благодати. Не перестаю удивляться, сколь далеко идущие последствия может иметь самый наш незначительный поступок. Монах в своей келье пребывает в некоем заблуждении, воображая, будто опасности подвергается только он один, но век спустя ересь его может охватить целые страны Может, консерваторы и правы; может, свободомыслие действительно опасно.

Но как протестует против этого старый Адам, Луи II! Что б я ни делал, окончательно заткнуть ему рот не удается никогда. Временами приходится собирать всю волю в кулак, только чтобы не дать ему высказаться в голос. И он всегда начеку, таится в сердечных закоулках; чуть что, тут же готов посягнуть на суверенитет разума и узурпировать.

Но вина — лишь малая доля всего комплекса моих ощущений.

Изумления и трепета гораздо больше. Так звездочет вдруг видит, изумлен, / В кругу светил нежданный метеор. Утреннюю звезду. Люцифер, князь тьмы. Искуситель.

8 июня
Zu viel, zu viel![28] Весь день — в сплошных беседах. Мозг мой — как пластинка на 33 оборота, запущенная на 78. Из десятка здешних заключенных я встретил пока всего троих-четверых; в своей среде они ошеломляют еще даже на порядок сильнее, чем поодиночке.

Отзвуки всех этих многочисленных встреч по-прежнему резонируют у меня в голове, словно воспоминания о музыке после оперы.

День начался рано: охранник принес мне приглашение (чернила на кар гонке еще не высохли) навестить Джорджа в изоляторе медпункта, по сравнению с которым меркнет любое другое лечебное учреждение, даже кристофер-реновский госпиталь в Челси. Койка его — ну прямо с картины Тьеполо. А цветы „Таможенника“ Руссо. Говорили мы в основном о Рильке, в работах которого Джорджа привлекает не столько искусство стихосложения, сколько еретические воззрения. Что-то он даже сам переводил. Эксцентрическая просодия. Высказывать мнение я воздержался. Обсудили, как он представляет себе постановку „Фауста“, с чего плавно перешли к более масштабному проекту образцового театра. Театр будут строить прямо здесь, во глубине руд. (Никаких сомнений, лагерь Архимед — под землей).

Что касается остальных, не помню толком ни имен, ни о чем говорили. Только один, Мюррей Как-бишь-его, молодой человек, утонченный сверх всякой меры, ну вылитая фарфоровая кукла, мне определенно не понравился, каковая неприязнь оказалась взаимной (впрочем, не исключено, это я себе льщу; вероятнее всего, он вообще меня не замечал). Он с жаром задавал тон в обсуждении какой-то алхимической дребедени. В моем пересказе: „Два петуха спариваются в темноте; их потомство составляют курочки с драконьими хвостами. Каковые через семью семь дней сжигаются, а пепел их растирают в ступках освященного свинца“. На что говорю: фи! Но как ревностно относятся они к этой своей белиберде! Кстати, позже подтвердилось, что это все Мордехай воду мутит.

Больше всех мне понравился Барри Мид. У меня всегда улучшается настроение, если встречаю кого-нибудь толще, чем я сам. Мид страшный киноман, и в два, когда Джорджу на тихий час вкололи снотворного (бедняга Джордж совсем плох, но кого ни спрашиваю, у каждого, похоже, своя версия недомогания), он отвел меня на три уровня ниже в маленький кинозал, где прокрутил собственного производства монтаж из политических речей Макнамары и визжащих женщин, позаимствованных из старых фильмов ужасов. Смешно до истерики. Барри, само спокойствие, все извинялся за неуловимые нюансы ошибки.

4.30. Джордж проснулся, но предпочел мне книжку по математике. Начинает появляться ощущение, как у ребенка, приехавшего на каникулы к бездетным родственникам, что развлекают меня строго по графику. Потом опеку надо мной взял тип, которого представили просто как „Епископа“. Подозреваю, прозвищем тот обязан своему щегольскому одеянию. Он подробно разъяснил мне сложившийся здесь табель о рангах: что Мордехай, в силу своей харизмы, безусловный царь просвещенной анархии. Епископ прибыл в лагерь Архимед не из гарнизонной тюрьмы, а из армейской психлечебницы, где два года лежал с полной амнезией. Он захватывающе, с прибаутками, да так, что мороз по коже, изложил свои многочисленные попытки самоубийства. Как-то он выпил целую кварту свинцовых белил. Бр-р.

Потом он в пух и прах разгромил меня в шахматы.

Еще позже Мюррей Как-бишь-его играл электронную музыку.

(Собственного сочинения? Кто-то говорил да, кто-то — нет). В моем маниакальном состоянии звучало очень даже ничего.

И еще. И еще. Оссу на Пелион.

Повторяю, слишком много. Явный перебор. И чем все кончится?

Зачем появился на свет монстр столь грандиозный? До встречи в следующем выпуске.

9 июня
Ну и денек — как раз из тех, когда явственно чувствуешь, что энтропия побеждает. Сегодня с утра напоминаю сам себе маску из папье-маше: пусто скалюсь и морщинисто жмурюсь. Возможно, истина — истинная истина — не столько в том, что маска пуста, сколько в том, что мне недосуг взглянуть за нее, на нистагмическое мельканье образов образов образов, проецируемых „ид“ на неисправные рецепторы „суперэго“. Сегодня я плох, глуп и наголову разбит Я болен.

Приходили посетители — Мордехай, Мид, записка от Джорджа В., - но я предпочитаю ютиться в одиночестве под предлогом того, что я не я. Кто тогда?

Слишком долго не грели меня лучи животворного солнца. Вот в чем незадача.

И я не могу довести до конца простейшую логическую цепочку.

Кгх-м.

10 июня
Спасибо, гораздо лучше. Да, самочувствие вполне на уровне.

Опять можно с чистой совестью глядеть на солнечную сторону поражения.

Факты:

Очередные посиделки у Ха-Ха. Успел привыкнуть к штукатурной бледности заключенных вкупе с охранниками, так что заслуга ультрафиолетовых ламп, словно хлеб пшеничный подрумяненный (в смысле, хвастовская физиономия), сильнее чем когда бы то ни было казалась преступлением против естественного порядка вещей. Если это здоровье, то готов скликать на свою голову всяческие недуги!

Поболтали о том о сем, пятом-десятом. Он похвалил за „фактичность“ (sic!) мой дневник в целом, за исключением вчерашней записи — слишком субъективной. Если вдруг опять накатит субъективность, надо будет только слово сказать, и охранник принесет транквилизатор.

Нельзя же позволить, чтобы бесценные дни пропадали втуне, правда?

И тэ дэ, и тэ пэ — промасленные кулачки и клапана банальности шатались и качались вверх-вниз, туда-сюда, по предсказуемым круговым траекториям, — а потом он спросил:

— Значит, Зигфриду уже видели?

— Зигфрида? — переспросил я, думая»; — что, может, так он зовет Мордехая.

- Ну… — подмигнул он, -..доктора Баск?

— Зигфриду? — снова переспросил я, еще сильнее озадаченный. — В смысле?

— Ну, как линия Зигфрида. Неприступная. Не будь я уверен, что она ледышка, я бы никогда и не подумал вербовать ее в наш проект.

Сами согласитесь, в подобной ситуации женщины совершенно ни к селу ни к городу, когда работать приходится с кучей изголодавшихся «джи-ай»[29] — в числе которых к тому же немало цветных. Но Зигфрида — совсем другое дело.

— Такое впечатление, — предположил я, — будто у вас имеется в данном вопросе определенный личный опыт.

— ЖВК…[30] — проговорил Хааст, тряся головой. — Некоторые бабы там просто ненасытные. Другие же… Он доверительно перегнулся через стол. — Не пишите этого в дневник, Саккетти, — короче, она еще целка.

— Да не может быть! — протестующе воскликнул я.

— Не поймите меня не правильно — работник она первоклассный. В своем деле ей нет равных, и, собственно, дело для нее превыше всего. Психологи же, сами понимаете, склонны, как правило, к сентиментальности — им нравится людям помогать. Но только не Баск. Если с чем у нее и напряженно, так разве что с воображением.

И кругозор несколько ограничен. Слишком… как бы это сказать… традиционен. Не поймите меня превратно — науку я уважаю ничуть не меньше…

Я закивал, да-да, не понимая его превратно.

— Без науки у нас не было бы ни радиации, ни компьютеров, ни кребиоцена, и на Луну не летали б. Но наука — это лишь один способ видения мира. Разумеется, я не позволяю Зигфриде что-то говорить прямо ребятишкам… — (так Хааст называет своих подопытных кроликов), -..но, по-моему, они все равно ощущают ее враждебность. Слава Богу, это никоим образом не остужает их энтузиазм.

Самое главное — это даже Баск понимает — дать им полную творческую свободу. Они должны отрешиться от замшелых стереотипов, проложить новые тропы, прорваться в неведомое!

— Но чего именно, — поинтересовался я, — не одобряет доктор Баск?

Он снова доверительно перегнулся через стол, морща извилистые загорелые складки в углах глаз.

— Ну что ж, Саккетти, почему бы вам не узнать это и от меня. Все равно в самом скором времени кто-нибудь из ребятишек да расколется. Мордехай собирается осуществить «магнум опус»!

— Серьезно? — переспросил я, смакуя хаастову доверчивость.

Он поморщился, чувствительный к первым же ноткам скептицизма, как папоротник к солнечному свету.

— Да, серьезно! Я прекрасно понимаю, Саккетти, что вы сейчас думаете. Думаете вы то же самое, что старина Зигфрид — что Мордехай водит меня за нос. Парит мне мозги, как говорится.

— Такая возможность не исключена, — признал я. Потом, прикладывая к ране бальзам:

— Вы же сами просили, чтоб я был искренен как только можно.

— Да да, конечно. — Он со вздохом откинулся на спинку стула, и сеть морщинок разгладилась, мелкая рябь на глади слабоумия — Ваше отношение, продолжил он, — ничуть меня не удивляет. Прочитав изложение беседы с Мордехаем, я должен был понять… У большинства-то первая реакция всегда одинаковая. Все думают, будто алхимия — это вроде черной магии. Никто не понимает, что это наука, точно такая же, как любая другая. Собственно, это самая первая на свете наука — и единственная, которая не боится, даже в наши времена, принимать в расчет все факты. Саккетти, вы материалист?

— Н-нет… не сказал бы.

— Но в этом-то и беда всей современной науки! До чего докатились голый материализм, и ни шага в сторону. Попробуй только заикнись о фактах сверхъестественного — то есть о фактах, выходящих за пределы разумения естественных наук, — тут же все как один зажмуриваются и затыкают уши. Да они понятия даже не имеют, что объем исследований проделан громаднейший, томов написаны сотни, века и века разработок…

По-моему, он явно хотел сказать «научно-исследовательских разработок», но вовремя осекся.

— Я обратил внимание, — продолжил он (неожиданный вираж), — что в дневнике у вас неоднократно упоминается Фома Аквинский. А вам когда-нибудь приходило в голову, что он был также и алхимик? А его учитель, Альберт Великий, — один из виднейших алхимиков за всю историю! Лучшие умы Европы веками изучали герметические науки — а теперь приходите вы или Баск и на голубом глазу списываете в утиль целую отрасль человеческого знания: а, мол, суеверная чушь. Только кто тут суеверен, а? Кто выносит суждение, не соизволив ознакомиться с фактами? А? А? Вог вы хоть что-нибудь по алхимии читали? Хоть одну книжку?

Я вынужден был признать, чго не читал по алхимии ни одной книжки.

Хааст возликовал.

— И вы думаете, что вправе судить многовековые усилия ученых и теологов?

Не правильное ударение в последнем слове — да, собственно, и весь тон, и содержание дискурса — вдруг очень напомнили мне Мордехая.

— Мой вам совет, Саккетти.

— Сэр, можете звать меня Луи.

— Так вот, Луи… о чем это я?.. Будьте открытой; восприимчивей к новым подходам Все качественные прорывы в истории человечества, от Галилея и до Эдисона, — очередной дивный, чудовищный мордехаизм, — совершались людьми, которые не боялись отличаться от других.

Я пообещал стать открытой и восприимчивей, но Ха-Ха, оседлав любимого конька, погнал в карьер. Он в пух и прах разметал батальоны соломенных чучел и продемонстрировал, с логикой совершенно призрачной, что вся безрадостная история последних трех лет в Малайзии имеет место быть благодаря невосприимчивости неких ключевых фигур в Вашингтоне, не станем называть по именам, к новым подходам.

Правда, стоило мне задать вопрос хоть сколько-то конкретный, отвечал он уклончиво и обиняками. Он явно намекал, что я пока не готов приобщиться святых тайн. С армейских времен Хааст сохранил нерушимую веру в секретность: знание лишается всяческой ценности, как только становится всеобщим достоянием.

Сомневаться в достоверности берригановского портрета «генерала Урлика» больше не приходится — кстати, как я заметил, в библиотеке нашей «Марс в конъюнкции» отсутствует, — и теперь я понимаю, почему Хааст, хотя вопил во всеуслышанье «Клевета!» и всячески пытался Берригана потопить, так и не осмелился довести дело до суда. Старый доверчивый болван действительно целый год вел всю злосчастную кампанию на Ауауи, руководствуясь астрологией!

Будем надеяться, что история не повторится дословно; что Мордехай не играет, лукавя сверх всякой меры, ту же фатальную роль, какую сыграл Берриган.

* * *
Позже:

Да будет отмечено: сижу, читаю хоть одну книжку по алхимии. Хааст прислал с посыльным, буквально через несколько минут, как распрощались. «Aspects de 1'alchemie traditionelle»[31] Рене Алло; в папке с грифом «совершенно секретно» прилагается машинописный перевод.

Читается довольно забавно, как письмо от какого-нибудь психа — вроде тех, что начинаются:

«Уважаемая редакция!

Наверно, вы не осмелитесь это письмо напечатать, но…»

11 июня

Репетиция «Фауста»: разочарование, восторг, а потом жуткий, стремительный откат к реальности.

Не знаю даже, чего я ожидал от Джорджа В, как режиссера. Полагаю, чего-нибудь порядка легендарных (и, вероятно, мифических) «подпольных» постановок Жене конца шестидесятых. Но ничего радикального в сценографии «Фауста» не было — стилизация под театр с подмостками посреди зала и трудоемкую прозрачность байрейтских декораций Виланда Вагнера. Разумеется, когда аудитория состоит только из актеров, не занятых на сцене, и меня с суфлерской книгой (как выяснилось, совершенно не обязательной; уже к первой репетиции каждый знал всю свою роль назубок), просцениум смотрелся бы весьма неуклюже и не совсем к месту. Но предполагать, будто густой, как гороховый суп, туман нагнетает ощущение трагичности, это редкостная тупость, и реакционная к тому же. Согласен, в аду должно быть темно; в Шотландии совершенно не обязательно.

Так что, похоже (с радостью сообщаю), наши юные гении могут и ошибаться. Правда, это суждение отъявленного, неразборчивого и часто разочаровывавшегося театрала с двадцатилетним стажем. Чудо «Фауста» Дж, в том, что ни он, ни кто бы то ни было из заключенных ни разу в жизни не видели на сцене ни одной пьесы. Кино — да; именно что не по делу заимствуя операторские приемы, Дж, попадал впросак, и неоднократно.

Но это все пустое брюзжание. Стоило им начать играть, как туман рассеялся, и можно было только восхищаться. Как сказал бы Мордехай: актеры заслуживают высочайших бахвал.

Я упустил шанс, черт-те сколько лет назад, посмотреть в этой роли Бартона — но с трудом представляю, чтоб он играл существенно лучше, чем Джордж Вагнер. Конечно, голос Бартона в последнем монологе звучал бы куда благородней — но сумел бы Бартон так же убедить, что на сцене собственной персоной ни дать ни взять средневековый ученый, мятущийся богохульник, фатально и героически влюбленный в знание? Сумел бы Бартон показать знание вещью столь чудовищной и потаенной — суккубом, — как когда в первой сцене Фауст вздыхает: «О, логика святая, это ты / Меня в восторг когда-то привела!»[32] Я тут же ощутил трепет былого восторга, и вены расширились вобрать яда логики святой.

Мордехай играл Мефистофеля, который в версии Марло не особенно впечатляет, по сравнению с гетевским, — хотя, глядя, как расправляется с ролью Мордехай, такая мысль никогда бы в голову не пришла. Строки, которые начинаются с «Мой ад везде, и я навеки в нем», он проговорил с таким леденящим душу изяществом, будто это признание неизбывного проклятья и отчаяния — не более, чем эпиграмма, какая-нибудь легкомысленная безделушка Шеридана или Уайльда.

О! восхвалять так я могу еще долго, выделяя режиссерскую находку тут, оборот речи там, но как бы то ни было, а сведется все к одному и тому же — я должен буду изложить, как в заключительном Якте Фауст, оплакивая свой горестный удел последние мучительные минуты прежде чем провалиться в преисподнюю, неожиданно перестал быть Фаустом: Джорджа Вагнера опять сотрясли жесточайшие рвотные конвульсии. Хрипя и давясь, он катался по липкой сцене и бился, словно припадочный, пока не явилась охрана и не унесла его обратно в медпункт, оставив липовых дьяволов за сценой без дела.

— Мордехай, — спросил я, — что это? Он еще болеет? Чго с ним такое?

И Мордехай, ледяным тоном, все еще не выйдя из роли:

— Ну как же, это цена, которую должны платить за знание все добрые граждане. Вот что будет, если есть волшебные яблоки.

— В смысле, этот… препарат, который вам дали, из-за которого вы… это тоже из-за него?

Мордехай криво улыбнулся и поднял тяжелую ладонь, снять рога.

— Како! о черта! — вступил Мюррей Сэндиманн (запомнил наконец фамилию энтузиаста алхимии). — Почему бы на идиотский вопрос не ответить?

— Мюррей, заткнись, — сказал Мордехай — Да не бойся, не проболтаюсь. Не я же, в конце концов, его сюда затащил Но теперь, когда он уже здесь, не поздновато ли щадить его лучшие чувства?

— Заткнись, кому сказано.

— В смысле, — договорил Мюррей, — когда мы ели волшебные яблоки, кто-нибудь думал, что будет?

Мордехай развернулся ко мне; в сумеречном свете сцены черное лицо его казалось почти невидимым.

— Саккетти, ты хочешь знать ответ? Потому что с этого момента, если не хочешь, лучше и не спрашивай.

— Говори, — сказал я, вынужденно бравируя, хотя настроение было совершенно не для бравады. (Не так ли чувствовал себя Адам?) — Я хочу знать.

— Джордж умирает. Ему осталось, если повезет, пара недель.

Наверно, даже меньше — после того, что мы только что видели.

— Мы все умираем, — сказал Мюррей Сэндиманн.

Мордехай кивнул; на лице его было то же совершенно бесстрастное выражение, что обычно.

— Мы все умираем. Из-за того препарата, который нам закачали.

Паллидин. От него гниет мозг. На то, чтобы сгнил до основания, нужно месяцев девять — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. А пока гниет, ты все умнеешь и умнеешь. Потом…

Произведя левой рукой низкий мах в элегантном полуприседе, Мордехай указал на лужу рвоты Джорджа.

12 июня

Ночь напролет не смыкал глаз — все скрипел, скрипел и скрипел (так сказать) пером. Типичная моя реакция (на мордехаевское откровение) отскочить, сунуть голову в песок и писать… Господи Боже, как я писал! В тусклом воздухе все еще резонировали пентаметры Марло, и на ум не шло ничего, кроме белого стиха. В котором не упражнялся, наверно, со школы. Какая это теперь роскошь, когда запал иссяк, впечатывать в страницу, букву за буквой, ровный столбик, словно мех гладишь:

Как голубятня, зрелый для свершений,

Пахуч в клубах дешевого елея,

На козлике верхом, — дитя внаем,

И черепки звенят при каждом шаге…

Понятия не имею, к чему бы это (туман сгущается), но название (вроде бы) «Иеродул». Иеродул — как обнаружил на прошлой неделе, просматривая оксфордский словарь, — это храмовый раб.

Ощущение прямо как у Кольриджа, да плюс никакой гость из Порлока не вламывается и транса не рушит. Началось все достаточно безобидно, когда я попробовал реанимировать годичной давности цикл «Церемонии»; но единственное, что есть общего с теми правоверными пустячками, это во вступлении образ священника, который входит в храм-лабиринт:

…Напра-, нале- и выцарапать очи

Божественной красы. Струится кровь

Каскадом трепетным в глубины водоема…

Потом, строчек буквально через десять, оно вырождается (или воспаряет) до чего-то такого, резюмировать что — не говоря уж анализировать — всяко выше моих сил. Символика определенно языческая — если не еретическая. Никогда бы не осмелился опубликовать такое под своим именем. Опубликовать! Голова идет кругом, и совершенно пока не готов сказать, читабельно ли оно вообще, не то что публиковать. — Но я чувствую — как когда выходит что-нибудь путное, — что все написанное раньше, по сравнению с этим, брызги. Вот, например, описание идола:

Бездонно-черный отблеск гладкой кожи,
И самоцветно щерящийся зев
На самой грани видимого спектра…
Ну а внутри Иеродул отравлен
И шепчет на последнем издыханьи,
Что, собственно, имел-то бог в виду…
Лучше бы шепнул на ушко мне.
110 строк!

Такое ощущение, будто со вчерашнего вечера, когда сел к столу, прошла целая неделя.

13 июня
Джордж Вагнер умер. Свинцовый гроб, груженный ошметками плоти, которые клинике оказались без надобности, вставили в нишу, криво выдолбленную в скальной стенке — местном мавзолее. Присутствовали я, остальные заключенные и трое охранников; ни Хааста, ни Баск, ни даже тюремного капеллана. Интересно, а в Равенсбрюке были капелланы? К собственному, да и всеобщему смущению, пробормотал молитву-другую — бессмысленные, тяжелые, как свинец. Подозреваю, на то, чтобы вознестись по адресу, их не хватило; так до сих пор и валяются на неровном полу усыпальницы.

Полуосвещенные катакомбы и зияющие ниши — штук двадцать с чем-то обладали для заключенных (словно ряды вакантных могил в картезианском монастыре) неодолимой притягательностью «мементо мори».[33] Подозреваю, именно это нездоровое влечение, а не желание проводить в последний путь безвременно усопшего товарища, привело их на погребение.

Когда все потянулись к выходу и далее, в геометрическую покойность мира коридоров, Мордехай приложил ладонь к каменной стене (теплой, словно живая плоть, а не леденящей, как принято считать камень) и произнес:

— Брекчия.

Я-то думал, он скажет «прощай».

— Поживее, — сказал один из охранников.

За время, что здесь, я уже научился различать их в лицо; это был Истукан. Коллег его звали Пердун и Трудяга.

Мордехай наклонился подобрать из-под ног увесистый, в кулак размером, булыжник. Трудяга обнажил ствол.

— Честное слово, мистер патрульный, — рассмеялся Мордехай, — я не собираюсь никого подстрекать к мятежу Просто замечательный образец брекчии, как раз пригодится мне в коллекцию. — Он сунул камень в карман.

— Мордехай, — произнеся. — Насчет того, что ты говорил после репетиции… сколько тебе еще… сколько примерно…

Мордехай, уже с порога, обернулся — темный силуэт на фоне ровного коридорного свечения?

— Я на седьмом месяце, — спокойно отозвался он. — Семь месяцев и десять дней. То есть осталось дней пятьдесят — если не созрею преждевременно. — Он переступил через порог и, повернув налево, исчез из виду.

— Мордехай, — повторил я, шагнув в коридор.

Дорогу мне преградил Истукан.

— Как-нибудь в другой раз, мистер Саккетти, с вашего позволения. Вам назначено к доктору Баск. — Пердун и Трудяга блокировали меня с боков. Следуйте, пожалуйста, за мной.

— Как это глупо, неосмотрительно, неблагоразумно, — очень серьезно, тоном юрисконсульта повторила мисс Эймей Баск. — Нет, я не о вашем вопросе насчет бедняги Джорджа — как вы сами заметили, едва ли нам долго еще удалось бы скрывать от вас данный аспект ситуации. Понимаете, мы надеялись открыть… антидот. Но выяснилось, что процесс необратим. Увы. Нет, я говорила вовсе не о том — потому что, как вы там ни возмущайся нашей, как вы сказали бы, бесчеловечностью, прецедентов тому, что мы делаем, хоть отбавляй. Всю свою историю медицинская наука платила за прогресс кровью жертв.

Она сделала паузу, довольная звучной фразой.

— За что же, если не за это, вы собрались меня прорабатывать?

— За вашу крайне глупую, неосмотрительную, неблагоразумную вылазку в библиотеку.

— Я смотрю, вы не дремлете.

— А вы как думали. Ничего, если я закурю? Спасибо.

Она вставила раздавленную «кэмелину» в тупорылый пластмассовый мундштук — когда-то прозрачный, теперь весь в темно-коричневых пятнах, как ее указательный и средний пальцы.

— Но когда б я ни заглянул в «Кто есть кто», сейчас или по освобождении, согласитесь, информация вполне общедоступная.

Что я обнаружил в «Кто есть кто» (не вижу причины, почему бы не сказать сейчас), это в какой корпорации Хааст служит вице-президентом и отвечает за научно-исследовательские…[34]

— Вероломство? Обман? — с легкой укоризной произнесла доктор Баск. Если говорить об обмане, скорее уж вы сами обманывались Как по-моему, это исключительно ради поддержания боевого духа. Просто мы пытались вас немного подбодрить, чтобы лишние треволнения не препятствовали работе.

— Значит, выпускать меня из лагеря Архимед никогда и не собирались?

— Никогда? Ну, это вы излишне драматизируете. Разумеется, мы вас выпустим. Когда-нибудь. Когда сложится благоприятное мнение в верхах. Когда эксперимент оправдает себя в глазах нашего управления по общественным связям. Тогда вы вернетесь в Спрингфилд. А поскольку лет за пять мы к этому непременно придем — скорее даже, месяцев за пять, — вы благодарить нас должны за возможность провести это время в самом авангарде прогресса, а не там, где изнывали от скуки.

— О, премного благодарен — за шанс лицезреть все ваши убийства. Премного, премного.

— Ну, конечно… если вам так угодно. Только, мистер Саккетти, вы уже могли убедиться, что мир смотрит на вещи несколько иначе.

Если вы попытаетесь раздуть вокруг лагеря Архимед скандал, не исключено, он будет встречен тем же равнодушием, что и ваш процесс. Нет, конечно, парочка-тройка таких же параноиков сойдутся послушать ваши зажигательные речи — но народ в целом не принимает отказников всерьез.

— Народ в целом и собственную совесть не принимает всерьез.

— Гипотеза несколько иная, но набору фактов отвечает тому же, правда? Доктор Баск иронически воздела тонко выщипанную бровь, а затем (словно за косичку из болота) себя с низкого кожаного сиденья. Гладкое серое платье, нервно оглаженное, издало электрический шепоток. — Еще что-нибудь, мистер Саккетти?

— Вы обещали, в нашу первую беседу, что поподробней разъясните действие этого препарата, паллидина.

— Обещала; и разъясню. — Она снова устроилась в паутине черной кожи, скривила бледные губы в менторской улыбке и пустилась в разъяснения.

— Заболевание… впрочем, уместно ли звать такую полезную вещь заболеванием?., вызывает крошечный микроб, спирохета, близкий родственник Treponema Pallidum. Вы сами слышали, как его называют паллидином; название несколько маскирует то обстоятельство, что, в отличие от большинства фармацевтических препаратов, паллидин — живой и способен к самовоспроизводству. Короче, микроб… Может, вам приходилось слышать это название — Treponema pallidum? Еще иногда говорят Spirochaetae pallida, бледная спирохета.

Не слышали? Ну, по плодам наверняка б узнали. Treponema pallidum вызывает сифилис. Ага, что-то знакомое!.. Конкретно тот микроб, с которым мы тут имеем дело, — своего рода мутант, недавнее отпочкование от подгруппы, известной как разновидность Николса, изолированной из мозга сифилитика в двенадцатом году, введенной в кровь кроличьего семейства и так до сих пор и передающейся по наследству. В этих лабораторных кроликах рождались бесчисленные поколения трепонем Николса и исследовались с превеликим тщанием, если не сказать благоговением. Особенно после сорок девятого года.

В сорок девятом Нельсон и Майер, два американских микробиолога, разработали ТПИ — самую точную диагностику сифилиса. Это все так, чисто для сведения. Трепонема, которая доконала юного Джорджа, так же отличается от трепонемы Николса, как от бытовой Treponema pallidum… И ничего удивительного, что активнее всех усердствовали раскрыть тайны крошек-спирохет армейские медики. Бойцов этот микроскопический враг вывел из строя без счета — конечно, до Второй мировой и открытия пенициллина. Все равно исследования не прекращались. Лет пять назад в одной армейской лаборатории проверяли — естественно, на кроликах, — нельзя ли бороться с сифилисом радиационным облучением: когда пенициллин не годится или (в трех процентах случаев) не действует. И наблюдался любопытный эффект — вроде бы у кроликов, связанных, так сказать, кровными узами, резко менялось поведение. Кровными в буквальном смысле — речь не о наследовании, а о переливании зараженной трепонемами крови. Так вот, у одной группы кроликов не только развивался типичный орхит, но плюс они становились, несмотря на то, что болезнь протекала в исключительно тяжелой форме, явно сообразительней. Несколько раз они сбегали из клеток. В ящике Скиннера они показывали совершенно беспрецедентные результаты. Я отвечала как раз за тестирование и уверяю вас, достижения были самые выдающиеся что ни на есть. Так, собственно, паллидин и открыли. Пока придумали, что с этим открытием делать, прошло три года. Три года!.. Под микроскопом паллидин выглядит практически так же, как любая другая спирохета. Это действительно спиралька, семь витков. Обычные Treponema pallidum гораздо крупнее, хотя витков в некоторых уникальных случаях может быть всего шесть. Если захотите взглянуть, не сомневаюсь… Не хотите? А они хорошенькие, серьезно. И двигаются забавно сначала растягиваются вдоль, как гармошка, потом сжимаются. Очень красиво. В учебниках есть такой стандартный эпитет: «с грациозностью сильфид». Я часами просиживала, только смотрела, как они там плавают, в кровяной плазме… Конечно, между Treponema pallidum и паллидином множество отличий, но чему именно последний обязан своими уникальными свойствами, нам так и не удалось определить. Собственно, последние стадии сифилиса тем и славятся воздействием на центральную нервную систему. Например, если спирохеты проникают в спинной мозг — а это может быть лет через двадцать после заражения, — то чаще всего наступает табес дорсалис, спинная сухотка, пренеприятная штуковина. Не слышали о табесе? Сейчас он действительно встречается реже. Начинается все просто с дрожи в ногах, потом суставы распухают и буквально плавятся, пока вообще не перестают держать какую бы то ни было нагрузку, и в конце концов процентов десять инфицированных слепнут. Это табес — но когда спирохета попадает в головной мозг, осмотически поднимается по позвоночнику, примерно как древесный сок по стволу, тогда наступает общий парез, патология которого куда интересней. Как художнику вам должны импонировать несколько самых известных случаев — Доницетти, Гоген и, не в последнюю очередь, философ Ницше, который последние свои письма из психбольницы подписывал «Дионис».

— Известных поэтов не было? — поинтересовался я.

— Собственно, само название болезни связывается с поэтом, Фракасторием, который в тысяча пятьсот тридцатом сочинил на латыни пастораль о пастухе по имени Сифилис, томящемся от любви.

Сама-то я не читала, но, если хотите… Еще есть Гонкуры, аббат Галиани, Гуго Вольф… но самый-самый и неувядающий пример того, на что способна Treponema pallidum, это Адольф Гитлер… Далее: если бы способности спирохеты сводились исключительно к тому, чтоб учинять в мозгу подобный сумбур — делирий и распад личности, — никакого лагеря Архимед не было бив помине. Однако предполагалось — и людьми весьма уважаемыми, хотя, как правило, не медиками, — будто гениев, которых я только что упоминала, да и многих других, болезнь не только искалечила, но в равной степени и облагодетельствовала… В конце-то концов все сводится к вопросу о природе гения. Самое лучшее известное мне определение гения, вбирающее большинство фактов, принадлежит Кестлеру: что акт гениальности — это сведение вместе двух доселе разнесенных сфер человеческого знания, или матриц; талант к сопоставлению. Взять хоть ванну Архимеда. До него никому и в голову не приходило сопоставить измерение массы и вытеснение воды, наблюдаемое по сто раз на дню. Для современного исследователя вопрос стоит так: что именно происходит в мозгу в момент, когда Архимед кричит «эврика!»?

Теперь, похоже, очевидно, что происходит своего рода пробой, распад, в самом буквальном смысле — что-то в сознании рушится, и прежние, жестко разграниченные категории становятся на короткое время текучими, способными к структурной перестройке.

— Но именно в этом, — возразил я, — в структурной перестройке порушенных категорий акт гениальности и состоит. Дело же не в самом распаде, а в новых сопоставлениях, которые вследствие его возникают. Что до распада личности, тут любой псих самому что ни на есть гению сто очков вперед даст.

Доктор Баск загадочно улыбнулась за пеленой табачного дыма.

— Может быть, тонкая грань, которая, как говорится, отделяет гений от безумства, вещь достаточно условная. Может быть, сумасшедшему просто не везет, что он оказывается не прав. Впрочем, возражение принято; сейчас отвечу. Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что вдохновение у гения это один процент, не более того; что главное в формировании гения — это подготовка к моменту, когда кричится «эврика!». Короче, что главное — это образование, посредством которого он знакомится с реальностью… Ну, разве вопрос сам не напрашивается? Образование, вообще память — это ведь краткая выжимка всей гениальности из данной конкретной культуры. Образование — это всегда слом старых категорий и перестановка их более удачным образом. А у кого самая лучшая память, строго говоря, если не у кататоника, который восстанавливает во всей полноте некий фрагмент прошлого и абсолютно игнорирует настоящее? Если идти еще дальше, можно сказать, что мышление это болезнь мозга, процесс, в результате которого мозговая ткань вырождается… Нет, если бы гениальность действительно была непрерывным процессом, а не тем, что она есть — случайностью, счастливой или катастрофической, — какой тогда нам с нее прок?! В какой-нибудь области вроде математики гений выдыхается, самое позднее, годам к тридцати. Мозг защищается от вырождения, к которому приводит творческий процесс. Все как бы… окостеневает, понятия складываются в неизменные системы, которые просто отказываются ломаться и структурно перестраиваться. Взять хоть Оуэна — величайший анатом викторианской эпохи просто не мог понять Дарвина, физически не мог. Простейшая самозащита в чистом виде… А теперь подумайте, что будет, если гений не станет себя сдерживать, а так и понесется, закусив удила, в хаос самых свободных ассоциаций.

Это я о вашем, литераторов, главном герое, Джойсе. Да любой психиатр с чистой совестью госпитализировал бы его на основании одних только «Побывок Финнегана» (sic). Гений? А как же. Но у нас, у простых смертных, хватает здравого смысла, чтобы понимать: гениальность, как и триппер, болезнь социальная, — и мы принимаем соответствующие меры. Чтобы не заразиться, мы наших гениев загоняем в того или иного рода медицинский изолятор… Если вам нужны еще какие-то доказательства — оглядитесь. Гениев у нас тут хоть пруд пруди, и чем они в поте лица заняты? Ради какой благородной цели интеллект свой безмерный напрягают? Химеры! Алхимия!.. Ни капли не сомневаюсь, даже сам доктор Фауст не посвящал герметическим штудиям ума столь острого, интуиции столь тонкой, знаний столь глубоких. Как Мордехай всегда готов напомнить, века напролет хитроумнейшие мракобесы и пронырливейшие обскуранты только и делали, что изощрялись в этих интеллектуальных арабесках. О да, разработана сия область человеческого знания глубоко — самый высоколобый утонет. Но все равно это дикая чушь, как прекрасно известно и вам, и мне, и Мордехаю Вашингтону.

— Кажется, Хааст так не думает, — кротко вставил я — Хааст — дурак набитый, это мы тоже все в курсе, — бросила Баек, загасив свой «кэмел», докуренный до самого мундштука.

— Ну, не сказал бы, — сказал я.

— Потому что он читает ваш дневник — как и я. Если станете отрицать то, что уже написали, выйдет неубедительно. Сами же говорили, что думаете о мордехаевских теориях и как он распускает хвост перед Хаастом.

— Может, я не такой закоренелый скептик, каким вы меня хотите выставить. Если вам все равно, я лучше подожду выносить окончательное суждение о… мордехаевских теориях.

— Саккетти, вы гораздо больший лицемер, чем я думала. Пожалуйста, верьте в любой вздор и пишите все, что вам в голову взбредет.

Мне-то какая разница. Ничего, скоро мы с этим шарлатаном померяемся силами в открытую.

— Это как? — спросил я.

— Все запланировано заранее. Я позабочусь, чтобы на суперфинал у вас был билет в первый ряд.

— И когда бы это?

— В день летнего солнцестояния, разумеется. Когда ж еще?

* * *
Позже:

Записка от Хааста (от руки): Так держать, Луи! Боритесь за свои права! Больно умная, сучка — мы ей еще покажем, где раки зимуют. Можете не сомневаться!

Всего наилучшего, Ха-Ха.

15 июня
Это ваш старый друг Луи нумер тффа (или, как я известен в народе, Луимитатор) с дивными новыми новостями для всех страдающих от ангста и ангины, кому не отделаться от божественного соприсутствия, кого мучает совесть, психосоматические расстройства и просто стигматы. Можете выкинуть все это к чертям собачьим! Потому что, mon semblable, топ frere,[35] в центре мироздания нет ничего, кроме зудящей пустоты, аллилуйя! И даже не зудящей более, о нет, вакуум вполне доволен жизнью, сутки напролет. Вот тайна, которой владели древние, вот истина, которая сделает нас свободными, тебя и меня. Повторяй трижды с утра и трижды на сон грядущий: Бога нет, никогда не было и никогда не будет; отныне и вовеки веков, аминь Хочешь возразить, старый адамит, Луи I? Тогда изволь обратить внимание на свое же стихотворение, стихотворение, которое ты вроде бы никак не мог понять. Зато я понимаю: идол пуст; речи его — обман. Никакого Ваала нет, друг мой, только внутренний шептун — произносит за Него твои слова. Эклектика антропоморфизма. Ну же, возрази! Не смоет буквы слез твоих поток!

И — О! О эти твои бесценные лизоблюдские стишки, это пресмыкательство на брюхе перед притворой Богом-батюшкой. Вот дерьмо-то, а? Год за годом, в час по чайной ложке, ну прямо как та пташка (у Блаженного Августина, точно?), которая пыталась сдвинуть гору — по камушку, раз в тысячелетие, и когда перенесла последнюю песчинку, от вечности ни на миг не убавилось. Но ты, пердунок, на горы и не покушался. Холмы, понимаете ли, Швейцарии — а какое будет продолжение? Говнище Ватикана?

Чу — доносится, словно из безмерной дали, трои слабый протест: глупец говорит в сердце своем, что Бога нет.

А мудрец говорит это вслух.

* **
Позже, гораздо позже.

Не надо, по-моему, объяснять, что вчера и сегодня я чувствовал себя неважно. По-моему, как-то я в дневнике уже отмечал, что думал, будто доктор Мьери избавил меня от мигрени. Еще я думал, будто б он избавил меня от скерцо наподобие вышеизложенного.

Думать.

Думаю.

Ду-ду-ду…

Почва под ногами все еще зыбковата, и хоть я снова я, как-то не кажется оно перманентно обретенным, это самообладание. Бессонница мучает, его излишества меня утомили, и голова болит; уже поздно.

Бродил по коридорам, по коридорам, по коридорам. Размышлял над услышанным от Баск, пока не был вынужден уделить внимание вопросам посерьезнее, поднятым Луи II. Ему я не отвечаю, этот чертяка теолог не хуже меня (тавтология).

Значит, молчание. Но разве молчание не равносильно, почти, признанию поражения? Один и не причащенный, я лишен благодати: дело только в этом.

О Господь, упрости эти уравнения!

16 июня
— Monturi te salutamus,[36] - произнес Мордехай, отворив дверь, в ответ на что я, весь из себя тусклый, не нашел ничего лучше, чем воздеть большой палец.

— Quid nunc? — поинтересовался он, затворив дверь; ответ на этот вопрос лежал еще дальше вне моей компетенции. Собственно, в том вся цель моего визита и заключалась, чтобы избегнуть необходимости решать проблему «Что теперь?».

— Сострадание, — отозвался я. — Зачем бы еще мне проливать луч света в сию мрачную келью? — Хилая острота, плосковато прозвучав, только сгустила мрак.

— Сострадание как основание, — сказал Мордехай, — нейтрализует едкую кислоту неверия в себя.

— Ты тоже получаешь экземпляр моего дневника? — спросил я.

— Нет, но я часто вижу Хааста, и мы о тебе беспокоимся. Сам посуди, вряд ли бы ты стал писать в дневник то, что действительно хотел бы сохранить в тайне, так что нечего тут морщиться. Все твои беды, Саккетти, от интеллектуальной гордыни. Тебе нравится устраивать тарарам по полной программе из-за мельчайших душевных подвижек. Вот что я предложил бы: если уж ты все равно собрался с верой расстаться, сходи к дантисту, пусть поскорее выдернет. Чесать надо меньше, вот и зудеть не будет.

— Мордехай, я пришел выслушать про твои проблемы. О своих мне как раз хотелось бы забыть.

— Конечно, конечно. Ладно, устраивайся как дома. Проблем у меня на нас двоих хватит за глаза и за уши. — Он пронзительно свистнул и позвал:

— Опси! Мопси! Дичок! Поздоровайтесь с вашим новым братиком. — Потом обернулся ко мне. — Позвольте представить моих домовых. Моих огнедышащих дракончиков.

Из мглы (комнату освещали только две свечи на столе у дальней стенки и третья у Мордехая в руках) осторожным скоком приблизились трое кроликов. Один был безупречно белый, двое других — пестрые.

— Опси, — сказал Мордехай, — поздоровайся с моим другом Донованом.

Я присел на корточки, а белый кролик скакнул раз, скакнул другой, проницательно втянул носом воздух, присел на задние лапки и протянул мне правую переднюю, которую я пожал двумя пальцами, большим и указательным.

— Привет, Опси, — сказал я.

Опси извлек у меня из пальцев свою пушистую лапку и попятился.

— Опси? — вопрошающе покосился я на Мордехая.

— Сокращенно от «опсимата» — тот, кто поздно начинает учиться. Все мы тут опсиматы. Теперь, Мопси, твоя очередь.

Приблизился второй кролик, испещренный коричневыми и черными пятнами. Когда он присел на задние лапки, я разглядел на брюшке у него что-то вроде вымени, и совершенно непропорционального. Я поделился своим наблюдением с М.

— Орхит — воспаление яичек. Такова цена, которую они платят за сообразительность.

Я резко отдернул руку и спугнул кроликов; все трое поспешно ретировались во мглу.

— Да ладно, не бойся, микробы — это ерунда. Только если сунешь палец в рот… спирохетам для размножения местечко нужно теплое, сырое. Вот почему венерические заболевания такие венерические. Потом можешь ополоснуть руки в моей раковине — давай только сначала я подзову все-таки Дичка. А то он может обидеться.

Я неохотно обменялся с Дичком рукопожатиями. После чего промыл руки холодной водой с мылом.

— Где Питер? — спросил я, намыливая второй раз.

— Попался фермеру Макгрегору, — отозвался из мрака Мордехай. — Кролики, они не такие долгожители, как мы. Недели две-три, и все.

Вернувшись в комнату из залитой светом флюоресцентных ламп ванной, я временно ослеп.

— Мордехай, почему бы тебе не попробовать газового света?

Дивное изобретение века нынешнего.

— Газовый свет я и включаю, когда глаза более-менее в норме. Но как сегодня… не мозги, а студень, яркий свет — сплошные иголки.

Пожаловаться, кстати, на прочие мои болячки? Посочувствуешь?

— Ну, если хоть как-то поможет…

— Ага, по-египетски. Первые два месяца ничего такого, что бы казалось примечательным сейчас, не происходило — ну, там стоматит, сыпь, отеки ничего такого, что не было бы под силу ипохондрику со стажем и без постороннего вмешательства. Потом, на третьем месяце, я слег с ларингитом; одновременно меня с головой затянула математика. Удачное хобби для немого, а? Вскоре у меня начала буквально разваливаться печень и пожелтели белки глаз. С того времени живу на картофельном пюре, вареных фруктах, деликатесных десертах и прочей такой блевотине. Ни мяса, ни рыбы, ни выпить. Выпить, правда, и не тянет. В смысле, со стимуляцией головного мозга план выполняется и так. Пока валялся с гепатитом, первый раз серьезно подсел на всякую там гуманитарщину, выучил французский, немецкий — и, кстати, написал тот рассказ, который так до сих пор тебе и не показал. Слышь, Саккетти, — не уйдешь отсюда, пока рассказ этот не заберешь, понял?

— Я как раз хотел попросить.

— К четвертому месяцу на мне места живого не было. Расписывать болячки без толку — трудность в том, что задним числом я слишком четко отграничиваю одну болезнь от другой. На практике же все расплывалось и перекрывалось. Стоматит и сыпь не прошли только потому, что началось что-то следующее; ни с того ни с сего накатывали какие-то непонятные судороги, спазмы — и так же внезапно проходили, за день или за час. Если перечислять все мои симптомы, почти в аккурат гастинговская «Энциклопедия патологий» и получится.

— «Этики и религии»?

— Эта тоже.

— Но когда? Когда ты умудрился столько всего выучить — вот чего я никак не могу взять в толк. Как это можно, успеть за семь месяцев… столько всего?

— Присядь, Саккетти, и я поведаю все, без утайки. Только сперва будь так любезен, дай мне со стола термос. Молодчина.

Мои глаза уже привыкли к полумраку, и пробраться к столу я сумел, ни разу не споткнувшись. Термос, весь в пузырьках испарины, стоял на папке с грифом «сов, секретно», такой же, какую переслал мне Хааст. От мокрого донышка на картоне осталось круглое пятно.

— Спасибо, — проговорил Мордехай, забрал термос и откупорил. Он полусидел-полулежал на низком диванчике с полосатой шелковой обивкой, привалившись к горке уложенных друг на друга мягких подушечек-думок. На коленях у него пристроился один из пестрых кроликов.

— Я бы предложил, — сказал он, шумно отхлебнув из термоса, — но…

— Спасибо. Я не хочу пить.

— Понимаешь, вопрос ведь не в том, как я это делаю, а в том, как бы мне остановиться. А не остановиться никак, в том-то и беда… по крайней мере, половина беды. Даже когда мне хреновей всего, стою на карачках перед унитазом, и наизнанку выворачивает, старые-добрые шарики все так же цепляют за ролики — процесс идет себе, и совершенно без понятия, что сома не на уровне. Нет, не без понятия — просто наплевать, его хата с краю, зритель. И по ходу дела меня гораздо больше занимают фовистские оттенки моей рвоты или химия желудочных кислот, чем какая-то там плебейская боль, раздирающая кишки. Я постоянно думаю, теоретизирую, прикидываю.

Шарики с роликами не останавливаются ни на секунду, точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас — сижу вот, болтаю с тобой, а мысли все равно улетают куда-то, вихрятся, неувязочки вселенские в один узел заплетают. Ни секунды, блин, покоя. Ночью не заснуть без укола, а когда усну, вижу цветные широкоформатные кошмары — ну прямо образцовый фильм ужасов, и вроде бы по вполне оригинальному сценарию. Бронетемкин поносец, блин. Это спунеризм, своего рода.

— Я заметил.

— Нет, вру: в одном случае ненадолго прерваться могу — когда удар случается. Тогда с радостью вырубаюсь, примерно на час.

— У тебя еще и удары бывают.

— Чем дальше, тем чаще. Сие родильные муки, коими приготовляю дух свой к абсолютной пустоте. Последние новости от внутренних органов — аортит. Аорта потеряла эластичность, а теперь, если правильно понимаю, настала очередь клапана. При каждом ударе в левый желудочек просачивается кровь, и старый добрый тик-так, как мы его тут ласково зовем, ускоряется, дабы компенсировать. Ничего, недолго осталось. Еще один кролик, возложенный на алтарь науки. — Он скрестил тяжелые черные ладони над пригревшимся на коленях кроликом. — Ой, разрыдаюсь.

Не вставая с пуфа, я занял время (ставшее вдруг пустым-пустым, словно разгерметизировавшаяся капсула «Джемини» — «Пуф-ф!») тем, что принялся, ни слова не говоря, разглядывать мордехаеву комнату Не крупнее моей — но обволакивающая тьма создавала иллюзию бесконечной просторности, из которой тут и там прорастали гипотезы мебели. По всем стенкам — кроме той, где стоял диван, — до потолка поднимались фаустовы книжные полки, а над диваном висела копия гентского алтарного триптиха, в полумраке ничем не отличающаяся от оригинала.

Возле заваленного всякой всячиной рабочего стола (едва ли не полностью занимавшего тот угол, где в моей комнате размещался спальный флигель) стояло некое механическое сооружение или скульптура-стабиль, высотой фута четыре, из нескольких вертикальных стержней, увенчанных блестящими в свете свечей металлическими шариками, которые окружали центральный шар — покрупнее и отсвечивающий золотом, — и все заключалось в воображаемую сферу, представленную двумя полукругами толстого железа.

— Это? — сказал Мордехай. — Это планетарий Сделан под моим чутким руководством. Движения всех планеток и спутничков управляются микро-микро-микросхемами внутри. Прямиком из «Популярной электроники» какой-нибудь, точно?

— Но для чего он?

— Держать зеркало перед природой — этого что, мало? В какой-то момент я поигрался немного с астрологией, но даже тогда смысл виделся чисто символический. Для настоящей работы наверху есть целая обсерватория. Ага, в глазах вспыхнул лихорадочный блеск! Не иначе как посетила мысль о коллективном побеге! И не думай, Саккетти. Нас не пускают дальше проекционного зала, куда изображение с телескопа передается по кабелю.

— Ты сказал, «в какой-то момент». То есть, ты что, астрологию забросил?

— Жизнь так коротка, — вздохнул Мордехай. — Всего не уместить. Как подумаешь о всех телках, которых никогда уже не снимешь, о всех песнях, под которые никогда уже не попляшешь… А еще здорово было бы смотаться в Европу, самому глянуть на всякие великости, о которых только читал. Культура. Не судьба, однако. Завидую тебе черной завистью, с этой твоей европейской поездкой. Столько всего хотелось бы увидеть. Рим, Флоренцию, Венецию. Английские соборы. Мон-Сен-Мишель. Эскориал. Брюгге и… — кивок на картинку в позолоченной рамке с закланием агнца, -..Гент. Всюду хочется побывать — собственно, кроме тех мест, где носило тебя, убоище.

Швейцария и Германия! Господи Боже, какого хрена ты там околачивался? В смысле, ну что такое горы? Бородавки на лике Земли. А все, что севернее Альп… часть, где я служил, четыре месяца стояла под Гейдельбергом — нет, как по-моему, Европа кончается на Рейне.

Лучшее доказательство чему — тот факт, что в увольнениях я оттягивался на полную катушку, пиво хлестал чуть ли не бочками. Единственное, что доставало, это когда местные совсем уж откровенно пялились на мою диковинную для них пигментацию — тогда я чувствовал себя бухенвальдским недобитышем. Дойчланд! — К концу своей обвинительной речи Мордехай настолько распалился, что кролик в ужасе соскочил у него с колен и дал деру. — Нет уж, лучше поехать в отпуск хоть на Миссисипи.

В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть).

— Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как?

Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было.

— Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка.

А так — не считая того, что я заключенный и что обречен на смерть, пожаловаться мне не на что. Да и все на свете, в конце концов, разве не такие же?

— Заключенные? Пожалуй… частенько и у меня возникает такое же ощущение.

— Да нет, я имел в виду насчет обреченности. Разница только в том, что меня угораздило краешком глаза увидеть приказ о казни, а большинство идут себе в газовые камеры, думая, что в душ. — Он хрипло хохотнул и развернулся на диване боком, чтобы лучше видеть меня у дальней станки, возле заводного механизма планетария.

— Это не только Германия, — произнес он. — И не только лагерь Архимед. Это вселенная. Вся вселенная, черт ее дери, сплошной гребаный концлагерь.

Мордехай откинулся на горку бахромчатых подушечек, заливаясь одновременно хохотом и кашлем, и опрокинул полупустой термос на персидский ковер, покрывающий плитки пола. Подобрав термос, он обнаружил, что тот пустой, и, ругнувшись, запустил его через всю комнату, насквозь пробив одну из панелей цветной ширмы, отгораживавшей дальний угол.

— Если тебя не затруднит, Саккетти, нажми кнопку у двери. Мне нужно еще этой тошнотной сахарной водички, которая тут сходит за кофе. Вот молодец.

Стоило мне позвонить, чуть ли не в ту же секунду возник охранник в черном (на этот раз Пердун) с кофейным столиком на колесах, груженным пирожными, из которых Мордехай произвел выборку.

Мне же второй служитель вручил три розеточки споудовского фарфора со свежей порезанной морковью.

Мордехай сдвинул с угла рабочего стола груду бумаги и книг, освободив место для наших блюдечек и подноса с пирожными. Он впился в большой шоколадный эклер, и взбитый крем брызнул из Другого конца на лист машинописи, испещренный цифрами.

— О чем все жалею, — сказал он с набитым ртом, — что это не мясо.

Кролики тем временем забрались на стол и деликатно хрумкали своей морковью. Даже при свете свечей явственно был виден гнойный след, протянувшийся по раскрытым книгам и папкам с грифом секретности.

— Чего сидишь как не родной, — промямлил Мордехай, вгрызаясь в кусок творожного пудинга.

— Спасибо — но, честное слово, есть не хочется.

— Тогда не обращай на меня внимания. Мне хочется.

Я изо всех сил постарался не обращать на Мордехая внимания, но для этого надо было обратить его хоть куда-нибудь, так что на протяжении двух чашек кофе и четырех крупных пирожных я сумел произвести выборочный анализ самых верхних наслоений на мордехаевом рабочем столе. В нижеследующий список не вошло все то, что лежало за пределами трех кругов света от свечей; также совершенно не охвачены остались культурные пласты, погребенные в глубине.

* * *
Я увидел:

Несколько томов по алхимии — «Изумрудная скрижаль», «Золотой и благословенный кладезь чудес природы» Бенедикта Фигула, «Сочинения» Гебера, «Никола Фламель» Пуассона и т, д. — многие на последних стадиях живописности; таблицы случайных чисел; три-четыре текста по электронике (самый объемистый, «Генная инженерия» калгеховского вундеркинда Курта Вредена, — в машинописи, с грифом «ДСП» на картонной папке); несколько цветных репродукций, вырванных из «скировских» альбомов, — в основном работы фламандских мастеров, хотя был фрагмент «Афинской школы» Рафаэля и отпечаток гравюры Дюрера «Меланхолия» с разлохмаченными краями; пластмассовый череп, крайне декоративный, с рубиново-красными стекляшками глаз; биография Рембо (Энид Старки) и том его стихов в издании «Библиотеки Плеяды»; IV том «Энциклопедии Гастинга», на разворот которого Мордехай (или кто-нибудь из кроликов?) опрокинул склянку чернил;

«Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (только сейчас, занося список в дневник, вспомнил, на что переводил чернильницы Лютер); палочки из тысячелистника; несколько разноцветных папок — оранжевая, коричневая, серая, черная — с подклеенными машинописными заголовками, неразличимыми при плохом освещении, кроме как на ближайшей папке — «Расходная книга» Дж. Вагнера. Между ее страниц высовывался (не знаю уж, по замыслу он там был или чисто в качестве закладки) хрупкий лист кальки с примитивным рисунком разноцветными чернилами, не искусней настенных росписей в среднестатистическом мужском сортире. На видной мне части рисунка изображался некий бородатый тип в короне и с высоким скипетром, на который были надеты, одна за другой, еще шесть корон. Стоял король этот на странном пьедестале, росшем, как цветок вьюнка; вьюнок же, ветвясь, складывался. над головой у короля в замысловатую плетенку. На перекрестьях плетенки располагались еще шесть мужских голов, не столь величественные, пронумерованные буквами латинского алфавита с D по I. Левая часть многоголового вьюнка уползала в закрытую книгу Джорджа; и поверх всего — неисчислимые листы с мордехаевскими каракулями, среди которых виднелись еще несколько рисунков, исполненные даже грубее вышеописанного.

Конец списка.

Поглощая пирожные, Мордехай был глух и нем — только спорадически отвлекался на то, чтобы рассеянно огладить кроликов по шерстке (которые, со своим перекусом покончив, принюхивались к пирожным). Правда, разобравшись с последним пунктом программы — ватрушка с земляничным джемом, — он снова сделался необычайно, если не сказать маниакально, словоохотлив.

— Тебе не жарко? Вообще-то при гостях не мешало бы печку и выключать, но тогда меня начинает знобить. Показать настоящее философское яйцо? Какой же алхимик без философского яйца. Показать, показать. Пошли — сегодня я раскрою тебе все тайны.

Я проследовал за ним в дальний, огороженный ширмой угол комнаты и обратил внимание, что при каждом шаге становится жарче и жарче. У приземистой, облицованной изразцами печки, скрывавшейся за ширмой, воздух обжигал, как в сауне.

— Зрите! — продекламировал Мордехай. — Атанор!

Он снял с настенной полки две тяжелые маски и одну вручил мне.

— Это надевают по случаю отворения дверей спальни новобрачных, — с бесстрастной серьезностью пояснил он. — Прошу прощения, что атанор мой электрический и не совсем comme il faut…[37] - в транскрипции Мордехая это прозвучало не «комильфо», а как-то совсем уж странно, -..что уж отпираться, но так гораздо легче поддерживать огонь туманный, поглощающий, непрерывный, ненасильственный, изолированный, таинственный, воздушный, препятственный и гнилостный. Алхимические цели мы тут преследуем вполне традиционные, но с методами я позволил себе некоторые вольности… Надень-ка теперь маску, и я позволю тебе заглянуть в мамкино брюхо, как мы его ласково зовем среди своих.

Прорези для глаз были заделаны темным стеклом. Надев маску, в мордехаевом-то полумраке, я тут же все равно что ослеп.

— Ессе,[38] - произнес Мордехай, и верхушка облицованной изразцами печки, механически жужжа, отъехала в сторону; стала видна мерцающая полость, в которой стоял, тускло блестя, темный продолговатый предмет, фута два в высоту — философское яйцо (или, прозаически, реторта). Смотрелось все не интересней маленькой комнатной жаровни, которую чем-то, кстати, и напоминало.

Крышка с гудением встала на место, и я стянул с головы мокрую от пота маску.

— Камин с дровами смотрелся бы куда эзотеричней, — сказал я.

— Цель оправдывает средства. Эта штука сработает.

— М-м, — проговорил я, возвращаясь на свой пуфик в зоне умеренного климата (какие-то градусов девяносто).[39]

— Сработает, сработает, — не отставал Мордехай.

— И что же именно в вашем великом могучем котле заваривается? Трансмутация низменных металлов в золото? Черт с ними, с поэтическими ассоциациями, но проку-то что? Сегодня золото далеко не самый редкий элемент. В наш посткейнсианский век это не отдает определенным донкихотством?

— Так я Хаасту и сказал несколько месяцев назад, когда эксперимент еще только замышлялся. Соответственно, «металлическое деланье» суть не более, чем этап большого пути; а конечная цель — дистилляция эликсира для нашего общего блага. — Мордехай улыбнулся. — Эликсира долголетия.

— Если не изменяет память, это называлось эликсир молодости.

— Что Хааста, естественно, и прельщает.

— И на чем именно настаивается ваше варево? Или это профессиональный секрет?

— Кое в чем да — хотя все можно раскопать у Гебера и Парацельса. Только, Саккетти, подумай сам — так ли тебе хочется это знать? Согласен рискнуть спасением бессмертной души? Или хочешь, чтоб я рисковал своей? Раймунд Луллий говорит: «Клянусь душой своей, что если проговоришься, будешь проклят». Конечно, если тебя удовлетворит рассказ в общих чертах…

— До снятия каких покровов Изиде будет угодно снизойти…

— Философское яйцо — большой котел, который ты видел в атаноре содержит растворенный в воде электуарий, который последние девяносто четыре дня подвергался попеременно воздействию жара теллурических огней днем и света звезды Сириус ночью Строго говоря, золото — не металл! а свет. Всегда считалось, что при операциях такою рода Сириус особенно благотворен, но в прошлые века было затруднительно выделить свет Сириуса в чистом виде, поскольку норовил примешаться свет соседних звезд и ослабить особые свойства. Здесь же, дабы обеспечить необходимую гомогенность, применяется радиотелескоп. Заметил линзу у яйца сверху?

Она фокусирует чистый луч на женихе и невесте, ртути и сере.

— Я-то думал, вам свет от Сириуса нужен. А вы радиоволны ловите.

— Тем лучше. Только слабость человеческой природы проводит грань между волнами радио и световыми. Будь мы существами подуховней, видели б и радиоволны. Впрочем, мы отвлеклись… на девяносто девятые сутки, в день летнего солнцестояния, усыпальница будет отворена и эликсир откупорен. Пожалуйста, только не надо смеяться. Портит весь эффект.

— Прости. Честное слово, я пытался, но ты такой эксперт. Все время вспоминается Бен Джонсон.

— По-твоему, это я все шутки шучу.

— Да нет, ты жутко серьезен. А сценические эффекты куда круче всех потуг Джорджа Вагнера в «Докторе Фаусте» — склянки с зародышами на полках, этот потир… Освященный, разумеется?

Мордехай кивнул.

— Так я и думал. А эти перстни, которые ты сегодня нацепил, масонские?

— Чрезвычайно древние. — Он гордо растопырил пальцы.

— Да, Мордехай, публика должна просто валом валить. А что на бис?

— Сам понимаешь, если с первого раза не выгорит, какой еще бис. Сроки поджимают. Только, черт побери, выгорит! На этот счет я даже не волнуюсь.

Я изумленно покачал головой. Я все не мог решить, Мордехай сам заворожил себя собственной (блестящей, спору нет) шарлатанской риторикой, или это не более чем придаток к афере масштабом покрупнее — так сказать, интермедия. Я даже начал прикидывать, какие у него шансы при наличии достаточного времени обратить в, свое безумие меня — если не силой доводов, так хоть благородным примером своей по-истукански неуступчивой серьезности.

— Почему тебе это кажется таким нелепым? — по-истукански неуступчиво, серьезно поинтересовался Мордехай.

— Такое сочетание фантазии и фактов, безумия и логики. Да взять хоть эти вон книги у тебя на столе — Витгенштейн и Вреден. Ты же их, правда, читаешь? — Он кивнул. — Верю. Вот — да и к тому же, вообще, что это за софистика, нет, дьявольщина байроническая… маразм просто какой-то котелки, зародыши в бутылях.

— Ну, я стараюсь как могу модернизировать алхимические процедуры, но мое отношение к чистой Науке, с большой буквы, сформулировал лет сто назад один коллега-алхимик, Артюр Рембо:

«Science est trop lente». Слишком она медлительна. И насколько медлительнее для меня, чем для него! Сколько мне осталось? Месяц, ну два. Будь это даже не месяцы, а годы, какая разница? Наука подвержена, и фатально притом, второму началу термодинамики — магия же вольна из моральных соображений податься в глухой отказ. Если в этой вселенной я должен умереть, такая вселенная меня не интересует, вот в чем дело.

— То есть ты предпочел самообман.

— Еще чего! Я предпочел бегство. Свободу.

— Местечко ты для этого нашел самое подходящее.

Мордехай, которому давно не сиделось, скатился с дивана и принялся, жестикулируя, расхаживать по комнате.

— Нетушки, здесь-то я более всего и свободен. Лучшее, на что мы можем надеяться в конечном и несовершенном мире, — это раскрепостить собственное сознание, а лагерь Архимед уникально — оборудован для того, чтобы позволить мне как раз эту свободу, и никакую другую. Может, стоит сделать исключение для принстонского НИИ передовых разработок — насколько я знаю, дело там поставлено примерно, как у нас. Понимаешь, тут я могу стоять на своем несмотря ни на что. А в любом другом месте по умолчанию начинаешь приспосабливаться к обстоятельствам, перестаешь сопротивляться, встречать в штыки зло и несправедливость — и безнадежно себя компрометируешь.

— Бред и софистика. Это ты просто подгоняешь теорию под ситуацию.

— О Саккетти, от тебя ничего не утаишь. Только, если разобраться, бред и софистика мои не лишены смысла. Назначь главным тюремщиком в этом вселенском застенке своего католического Бохха, и получишь в точности мысль Аквинского, бредовую, софистичную — что лишь подчинившись Его воле, можно быть свободным. В то время, как на самом деле — что прекрасно знал Люцифер, что знаю я, о чем догадывался ты, — только показывая Ему нос, можно обрести свободу.

— И ты в курсе, чем за это расплачиваются.

— За грехи платят смертью; за добродетель, впрочем, ею же. Так что поищи буку пострашнее. Может, ад? Мой ад везде, и я навеки в нем! Ну чем Данте испугает заключенных Бухенвальда? Почему твой святейший Папа Пий не протестовал против печей нацистов? Не из осторожности или трусости, а из чувства профессиональной солидарности. Пий почувствовал, что лагеря смерти это максимум, как смертному пока удалось приблизиться к плану Всевышнего. Господь Бог — тот же Эйхман, только масштабом покрупнее.

— Полегче на поворотах! — сказал я. Потому что должны же быть какие-то рамки.

— Куда уж легче, — не сдавался Мордехай. Темп ходьбы его еще убыстрился. — Задумайся-ка над главным принципом устройства лагерей: чтобы поведение заключенных и наказания-поощрения никак не соотносились. Если в Аушвице сделал что-нибудь не то, тебя накажут, но далеко не факт, что не накажут, если поступаешь, как ведено, или даже вообще ничего не делаешь. Совершенно очевидно, что Бохх свои лагеря устроил по тому же принципу. Вот тебе, пожалуйста, строчка из Экклезиаста — мамочка моя думала, что это прямо про нее сказано — «праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живет долго в нечестии своем». И от мудрости проку не больше, чем от справедливости, потому что мудрый умирает наравне с глупым… Мы отводим глаза от обугленных детских костей за крематорием, но как насчет Бохха, который предает младенцев — часто тех же самых — вечному огню? Можешь не сомневаться, когда-нибудь и Гиммлера канонизируют. Пия-то уже. Саккетти, ты что, уходишь?

— Я не хочу с тобой спорить, а ты не оставляешь мне выбора. От твоих слов…

— Уши в трубочку сворачиваются. У тебя — может быть, но не у меня. Впрочем, если посидишь еще чуток, обещаю больше особо не злобствовать. И я тебя вознагражу — продемонстрирую, где находится лагерь Архимед. Не на плане Всевышнего, а на карте.

— Как ты узнал?

— По звездам, как любой навигатор. Обсерваторию-то, даже дистанционно управляемую, можно использовать и вполне прозаически. Мы в Колорадо. Сейчас покажу.

Он снял с полки большой атлас и, раскрыв, положил на стол. Топографическая карта штата занимала разворот.

— Вот мы где, — ткнул он пальцем. — Теллурид. На рубеже веков это был крупный шахтерский город. По моей теории, доступ в лагерь — через какую-нибудь заброшенную шахту.

— Но если все изображение поступает к вам по телекабелю, вы же не можете абсолютно быть уверены, что телескоп прямо над головой, а не в сотне или тысяче миль.

— Абсолютно уверенным нельзя быть никогда и ни в чем, как-то оно только слишком хлопотно выходит, да и без толку. Плюс — помнишь кусок брекчии, который я подобрал в катакомбах позавчера?

В нем были следы сильванита, одного из золотоносных теллуридов.

Не знаю уж, где именно, но в золотой шахте мы точно.

Я хохотнул, упреждая собственную шутку.

— Совершать тут «магнум опус» — все равно, что возить уголь и Ньюкасл.

Мордехай, даже не улыбнувшись (теперь-то я понимаю, что шутка была не ахти), произнес:

— Тихо! Какие-то звуки.

— Какие? — прошептал я, выдержав долгую паузу.

Мордехай, спрятав лицо в своих непропорционально больших ладонях, не ответил. Мне тут же вспомнился Джордж Вагнер, как я увидел его первый раз стоит в темном колене коридора и слушает фантазмы. Мордехай вздрогнул всем телом, потом расслабился.

— Подземные толчки? — с улыбкой предположил он. — Нет-нет, подозреваю, всего лишь воображение слегка воспалилось, как у брата Гуго. Скажи только, вот как на духу — ну как тебе моя лаборатория? На уровне?

— Замечательная лаборатория.

— Как заключенный — пожелал бы ты себе лучшей камеры? — с напором поинтересовался он.

— Будь я алхимик — да никогда в жизни.

— Все на месте или чего-нибудь все-таки не хватает?

— Я читал, — осторожно (так как все не мог взять в толк, что это ему вздумалось учинить допрос с пристрастием) проговорил я, — что некоторые алхимики в шестнадцатом — семнадцатом веках ставили себе в лабораторию орган о семи трубах. У коров от музыки повышаются надои. Может, и вам пригодится?

— Музыка? Терпеть не могу музыки, — сказал Мордехай. — Папаша мой был джазмен и два братца старших. Самого-самого мелкого пошиба, но это была вся их жизнь. Если не репетировали, обязательно пластинки слушали или радио врубали. А мне стоило только рот раскрыть или хоть какой звук издать, тут же такую головомойку устраивали… Нет уж, вот о музыке не надо! Говорят, у негров врожденное чувство ритма — так что мне только три исполнилось и уже пришлось чечетке учиться. Хреновато оно у меня выходило, и терпеть я этого дела не мог — но врожденное чувство ритма, понимаешь, да, так что никуда не денешься. Учитель крутил отрывки из старых фильмов с Ширли Темпл, и мы должны были вызубривать все ее номера, до финальной улыбочки с подмигиваньем включительно. Когда мне было шесть, мамаша потащила меня на вечернее четверговое шоу в местный театр типа «Алло, мы ищем таланты». Вырядила меня в такой тошнотный элегантный костюмчик, сплошные блестки и плюш, ангелочек просто, тьфу. А номер у меня был «Лестница в рай». Слышал?

Я мотнул головой.

— Ну, начало такое… — Хрипловатым попугайским фальцетом он затянул песню, одновременно ритмично шаркая по ковру.

— Блин! — вдруг выкрикнул он, оборвав пение. — Ни хрена же не получается на подстилке этой долбаной! — Он согнулся пополам, ухватился за бахрому по краю узорчатого ковра и потянул на себя, высвобождая участок на плитках пола — по ходу дела сдвигая или переворачивая мебель.

И снова затянул, громче прежнего и фальшивя еще немилосердней, ту же песенку — гротескно, невпопад выбрасывая в стороны локти. Стук каблуков выродился в беспорядочный топот.

— Но попаду туда любой ценой! — пронзительно возопил он и, выбросив перед собой ноги, повалился на спину. Песня захлебнулась чередой болезненных выкриков; ускоряясь, замельтешили руки-ноги.

Мордехай дробно застучал головой об пол.

Припадок длился всего ничего; тут же появились охранники с медбратом. Мордехая увязали в смирительную рубашку и вкололи успокоительное.

— Ему надо дать отлежаться, — сказал старший наряда.

— Я должен был кое-что с собой забрать. Погодите секундочку…

Я подошел к мордехаеву столу и раскопал папку с грифом «сов. секретно», на которую обратил внимание, когда Мордехай раскладывал атлас. Офицер с подозрением покосился на гриф.

— А допуск у вас есть? — спросил он.

— Это его рассказ, — объяснил я, достал из папки стопку машинописи и продемонстрировал заголовок, «Портрет Помпаньянуса». — Он просил, чтоб я прочел.

— Ладно, ладно, — поспешно отвернулся офицер. — Мне только, ради Бога, показывать не надо!

Так я Мордехая и оставил, под надзором охраны и медицинским наблюдением. Интересно, почему это каждый раз после нашего с ним разговора у меня такое ощущение, будто я завалил какой-то очень важный экзамен?

* * *
Позже:

Получил записку от Мордехая. Клянется, что в жизни не чувствовал себя лучше.

17 июня
Какое это наслаждение и, соответственно, какая мука (единственная приходящая в голову метафора — уныло анального толка), когда разродишься (метафора стыдливо меняет ведомственную принадлежность) новым опусом. Дивное словечко — опус.

В одном отношении недавнее вторжение на эти страницы Луи II можно считать благотворным: оно позволило мне (скорее, побудило меня) взглянуть на собственное творчество взглядом посвежее и осознать, какая это все была мишура… да и есть. К самоотречению этому, следует добавить, я причисляю и давешнее громокипящее пустозвонство, «Иеродула».

Также, не считая того, над чем работаю сейчас, вдали забрезжило нечто куда более масштабное, может, даже мой собственный «магнум опус», на который меня вдохновило вчерашнее мордехаево богохульничанье…

Прочел «Портрет Помпаньянуса», который лучше, чем я ожидал, но в то же время как-то странно разочаровывает. Полагаю, то меня и раздражает, что повествование настолько сдержанное, сюжет настолько тщательно выписан, язык настолько отточенный. Я-то надеялся на cri de coeur,[40] сплошное действие без объективации, безусловный слепок с настоящего Мордехая Вашингтона. А написать «Портрет» мог бы, скажем, Р. Л. Стивенсон — как дополнение к «Ночлегу Франсуа Вийона» (правда, «Портрет» длинный, 40 тысяч слов, почти роман).

Пересказать вещь смысл есть — все равно сегодня писать в дневник нечего, кроме ошметок Процесса Словодрочества (за каламбур спасибо Джеймсу Джойсу). Вот, короче, факты:

Начинается «Портрет» довольно помпезно, в монастыре Руж-Клуа, где братья лечат безумного ван дер Гуса от «воспаления рассудка».

Клинический подход у них то соболезнующий, то совершенно зубодробительный, но одинаково неэффективный. Ван дер Гус умирает в приступе ужаса, что неизбежно обречен на вечное проклятие.

После похорон (сперва — замечательная надгробная проповедь), ночью является незнакомец, раскапывает могилу и снова вдыхает в труп жизнь. Гуго, как мы теперь узнаем, продал душу в обмен на (1) полный тур вдоль итальянских берегов, чтоб увидеть все великие полотна — работы Мазаччо, Учелло, делла Франческо и др. — известные во Фландрии только понаслышке или на гравюрах, и (2) три года непревзойденного живописного мастерства. Цель его — не только затмить мастеров севера и юга, но бросить вызов творениям самого Всевышнего.

В главной части рассказа описываются визиты ван дер Гуса в Милан (где имеет место краткая и вполне достоверная сцена с юным да Винчи), Сиену и Флоренцию. Долгие дискуссии между Гуго, его дьявольским спутником и прочими художниками того времени о природе и цели искусства. Исходный тезис ван дер Гуса разделяется большинством: что искусство должно отражать реальность. Он никак не может решить, как именно это лучше всего делать — микроскопически детально и самоцветными тонами фламандской школы или, как итальянцы, виртуозно передавать объем и пластичность форм. Но с течением времени, по мере того, как он достигает обещанного мастерства и осуществляет синтез двух стилей, его начинает волновать не отражение реальности, а (по наущению дьявола) власть над ней. Искусство преображается в магию.

Только своим «магнум опус» (вот привязалось!) — портретом, заявленным в названии, — выполняет он на исходе третьего года поставленную сверхзадачу, и даже когда черт уволакивает его в ад, читателю остается гадать, чему обязана апокалиптическая развязка — магии Гуго или дьявольским козням.

В сюжет вплетена довольно слабенькая романтическая линия, а-ля Фауст и Маргарита. Читая описание героини, я не мог сдержать смешок: прообразом той явно послужила (по крайней мере, что касается внешности) доктор Эймей Баск. Какая уж тут романтика!

Короче; книжка мне понравилась и, по-моему, всем, кто любит книжки о художниках и чертях, должна понравиться тоже.

* * *
Позже:

Не считая обеденного часа — обедал с заключенными в общей столовой (шеф-повар позаимствован с «Кунард-лайн», не иначе!), — весь день и полночи работал… над «чем-то куда более масштабным», которое грезилось с утра. Это пьеса — первые мои драматургические потуги, — и если сама по себе скорость о чем-то говорит, выйти должно нечто потрясающее: уже закончил вчерне половину первого акта! Едва ли не боюсь раскрывать название. Какая-то часть меня до сих пор в ужасе и отвращении от того, что я тут затеял, словно Баудлер с экземпляром «Голого завтрака»; другая часть вся изошла на восторженные ахи и охи — какая смелость! какой полет духа! Явно пора раскрыть карты или промолчать в тряпочку:

АУШВИЦ

Комедия

Не иначе как мордехаевское «воспаление рассудка» заразно. Ангелы и слуги божьи, защитите! В меня вселился бес!

18 июня
Элементы будничного мира:

Часы. Коридорные часы, громоздкие, с эмблемой компании-производителя на самом видном месте тщатся достичь нейтральности, нервничают, как бы, упаси Господи, не нервировать, словно уличные часы в деловом квартале. Правда, минутная стрелка движется не как в прочих электрических приборах для измерения времени — медленно, неощутимо, по течению, — а резкими, неприятными рывками каждые полминуты. Стрелка суть стрела, только переиначенная вместо линейного полета под круговой: сначала гудение, словно спущенной тетивы, и тут же снайперское попадание; и секунду-другую стрела вибрирует в самом центре мишени. Как-то даже боязно справляться у такого устройства, который час.

Отсутствие символов природы. Перечисляю, чего нет: солнца и сопутствующих явлений; оттенков — всех, кроме тех, что сами размазали по стенам или носим на себе, всех, которые не приходится воображать как непременное условие их существования; машин, кораблей, повозок или дирижаблей, или любых других видимых средств передвижения (здесь разъезжаем только в лифтах); дождя, ветра, любых признаков климатического произвола; вида суши (как насытила б изголодавшиеся чувства даже небрасская прерия — да нет, хоть бесконечная пустыня), моря, неба; деревьев, травы, земли, жизни любой другой жизни, кроме нашего стремительно сходящего на нет бытия. Даже те символы природы, что еще обнаружимы в пределах досягаемости — такие элементарные древности, как двери, стулья, вазы с фруктами или кувшины с водой, или сброшенная обувь, — приобретают, кажется, характер совершенно гипотетический. В конце концов, можно предположить, окружающая среда просто тихо отомрет за ненадобностью. (Я это наблюдение только подтверждаю; авторство принадлежит Барри Миду).

Диктат моды. Будто бы пародируя ту обманчивую свободу, которая нам здесь дозволена, заключенные с головой уходят в безудержный и абсурдный дендизм, алкая не столько хорошо одеваться, сколько пискнуть громче последнего писка моды, зафиксированного «Хиз» или «Таймом». Парики, шпоры, пудра, духи, купальные и лыжные костюмы — все на свете. Потом, так же внезапно, как расцвели, эти цветы уходят в тень; после обеда эстет обращается в аскета в драной самодельной дерюге (обряжать заключенных в такое тряпье посчитало бы ниже своего достоинства любое уважающее себя пенитенциарное заведение). По-моему, дендизм — это несбыточное выражение солидарности с внешним миром и с прошлым; реакция отторжения — декларация отчаяния, что подобная солидарность достижима.

Кухня. Кормят здесь невероятно хорошо. Сегодня, например, из длиннющего меню взял на завтрак жареные бананы, омлет в перечно-томатном соусе, сосиски, горячие блинчики и каппучино. На полдник — в компании с Барри Мидом и Епископом в келье у последнего — съел полдюжины великолепных устриц, кресс-салат, овсянку садовую с рисом полевым, холодную спаржу и на десерт dame blanche[41] со взбитой сметаной и гранатовым сиропом. Шампанское напрашивалось как никогда, но поскольку сотрапезникам моим спиртное было противопоказано, я затребовал «ульме» марокканскую минеральную воду. (Если уж нельзя шампанского, по крайней мере, приятно знать, что кто-то из-за тебя с ног сбился). Вечерняя трапеза — это для большинства заключенных главный за день акт социализации, и никто не торопится. Из множества возможностей, одна другой краше, я выбрал черепаховый суп; «сладкое мясо» на закуску; салат «королевский»;радужную форель, жаренную на открытом огне, на натуральных дровах; rehmedaillon[42] с соусом из красной смородины; жареную морковь, фасоль с миндалем и незнакомый мне мягковатый картофель; а на десерт — двойную порцию Wienerschmarm. (Вес набираю как никогда раньше, потому что никогда раньше не было возможности день изо дня есть так — или столь мало причин заботиться об открыть кавычки фигуре закрыть кавычки. Среди заключенных я слыву за вундеркинда — у них-то аппетит не лучше, чем следует ожидать у осужденных к высшей мере и вдобавок смертельно больных. На банкетах этих они настаивают из духа противоречия: «Так будем есть пирожные!») Камеры. Единственный общий фактор — сумасбродство вкупе с расточительством. Епископ, дабы поддерживать свое жреческое реноме, со всех сторон обложился церковной утварью; Мид забил комнату приставными столиками Армии Спасения (он снимает о них фильм); Мюррей Сэндиманн оказался падок на антиквариат (подлинный Баухауз). А я наконец последовал совету Мордехая и заказал перемену обстановки согласно своему вкусу. Из комнаты вынесли все, что только можно; я обхожусь койкой, столом и стулом, пытаюсь для начала облечь голые стены шелками и бархатом в воображении, пытаюсь решить. И нахожу, к вящей своей досаде, что так мне оно и нравится, как есть.

Приемные часы. Невзирая на свидетельство моего дневника, никто ни с кем подолгу вместе не бывает. В столовой и еще кое-где беспорядочные вербальные связи допустимы, но если встретишь кого-нибудь в библиотеке, коридоре и т, п., заводить разговор считается дурным тоном. Общение по большей части до предела формализовано. Если хочешь пообщаться, в порядке вещей послать с кем-нибудь из охранников записку, в которой часы общения четко ограничены. Слишком уж обостренно осознают все, что каждый час на счету. Слишком уж на видном мелете висит мишень, в самый центр которой вонзилась стрела времени.

Продолжение следует, возможно, завтра.

* * *
Позже:

Закончил первый акт «Аушвица». Взялся за второй.

19 июня
Элементы будничного мира (продолжение):

Кино. Два вечера в неделю, вторник и четверг. Выбор производится голосованием (простым большинством) по номинационному списку, к составлению которого дозволяется приложить руку всем заинтересованным лицам (кроме меня!). Реально же каждую неделю крутится один новый фильм и один крутившийся ранее. Программа на эту неделю: потрясный кусок «Комедии» Феллини, наконец-то добившийся одобрительного вердикта в Верховном суде; гриффитовская экранизация «Привидений» Ибсена. Один и тот же актер играл и папочку-донжуана, и болезненного сынка. В конце последней части в проектор вставляется желтый фильтр, или, может быть, пленка виражом обработана, и с героем случается приступ спинной сухотки — сыграно так себе, но по нервам скребет. В комплекте с «Привидениями» шла программа мультиков сороковых годов и невообразимо муторный видовой фильм (ловля форели в горных речках Шотландии). Зачем? На кич заради прикола не похоже (никто не смеялся). Может, это очередная тщетная попытка проявить солидарность с рохлями в мире внешнем.

Прочие развлечения. Со смертью Джорджа интерес к театру угас (хотя когда закончу с «Аушвицем», постановка, может, и состоится), но иногда кто-нибудь из заключенных устраивает публичное чтение своего последнего сочинения — или шоу, или, как бы это сказать, хэппенинг. На подобном мероприятии я присутствовал только на одном, и мне оно показалось таким же скучным, если не скучнее, чем «Отдых в Шотландии»: текст по алхимии, сложенный героическими куплетами одним из местных юных гениев. Без балды.

Командные состязания. Да, вы не ослышались. Мордехай пару месяцев назад изобрел некое извращение на основе крокета (отдельные элементы — явно из Льюиса Кэрролла); играется команда на команду, в команде от трех до семи человек. Каждую пятницу вечером устраивается турнир между колумбийцами и унитаристами.

(Названия команд на самом деле далеко не такие уж безобидные, как могут показаться. Имеются в виду две научные школы, два различных подхода к объяснению природы сифилиса: колумбийцы утверждают, будто спирохет импортировали в Европу матросы Колумба — что объяснило б ужасную эпидемию 1495 года, — а унитаристы считают, будто все венерические заболевания на самом деле суть одно, которое называют трепонематозом, а воистину протеево многообразие проявлений обязано разнице в условиях жизни, личных привычках и климате).

Отчуждение. Не удивительно, поскольку одним из условий при отборе заключенных было отсутствие прочных семейных, да и социальных связей. Теперь, что правда, то правда, установился своего рода корпоративный дух, сформировалась общность — только это общность отверженных; слабенькое утешение. Экзальтация страсти, не столь бурная, но более долговечная радость чадолюбия и нормальное, нормативное счастье, когда год за годом выстраиваешь абрис собственной жизни, исполняешь его неким значением — всего этого (фундаментальный человеческий опыт!) они здесь лишены, даже теоретически. Как вчера с сожалением заметил Барри Мид: «Эх, сколько девиц я бы мог оставить безутешными! Какая жалость!» Гениальность их — может, в другом отношении и компенсаторная — только углубляет пропасть, разверзшуюся между ними и плебсом; даже если их вылечат и выпустят когда-нибудь из лагеря Архимед, мир станет им чужбиной. Здесь, в недрах земли, они научились видеть солнце; там, на свету, люди все еще вглядываются в тени на стенах пещеры.

* * *
Позже:

Второй акт готов.

У Мордехая сегодня опять был припадок, еще хуже, чем в прошлый раз. Может, придется магнум опус отложить. Или, как с уважением именует его Мюррет С., Большое Дейо

20 июня
Мордехай вроде поправился, и назначенная дата остается в силе.

Светский хроникер из меня никудышный. Остается только ждать.

* * *
Позже:

Половина третьего акта. Фантаетаика

21 июня
Именно что фантастика — ифинита!

Естественно, редактировать еще и редактировать, но финита. Благодаря…

Кому? Августин пишет в своей «Исповеди» (Т, I): «Воззвать не к Тебе, а к кому-то другому может незнающий». Опасность, одинаково присущая как искусству, так и мраку. Что ж, если за «Аушвиц» мне следует благодарить дьявола, пусть будет зафиксировано, что благодарю — и отдаю ему должное По часам конец рабочего дня. До обеда еще есть немного времени, так что, я подумал, не мешало бы сделать несколько предварительных заметок, пролить свет на то, что имеет шансы непосильно обременить мое неверное перо, если вечер окажется хотя бы вполовину так насыщен событиями, как грозится.

В первые головокружительные мгновения — когда дописал в «Аушвице» заключительный акт, и вдруг голые стены моей кельи стали совершенно невыносимы, предоставляя болезненному воображению простор куда шире, чем любой тест Роршаха (ибо разве не были они суть экран, на который я по очереди проецировал сцены моей чернушной комедии), — я выбрался на подкашивающихся ногах в гипогенный дедалов лабиринт коридоров и совершенно случайно набрел на тайный центр его или, по крайней мере, на местного минотавра, Ха-Ха Который, питая невероятные надежды хаастовы и оттого слегка не в себе, предложил мне составить ему компанию в сошествии на четыре уровня вниз, в скромную катакомбную храмину, где недавно состоялось представление «Фауста» и где развернутся сегодняшние торжественные мистерии.

— Волнуетесь? — спросил он, хотя прозвучало это скорее как утверждение.

— А вы нет?

— В армии волноваться хочешь не хочешь, а отвыкнешь. К тому же, когда настолько уверен в исходе… — Он слабо улыбнулся, выражая уверенность в исходе, и кивком пригласил меня в лифт. — Нет, вот когда кое-кто кое-где в Пентагоне услышит, чего я добился, это будет всем волнениям волнение. Не будем переходить на личности.

Но ни для кого не секрет, что лег двадцать уже маленькая, но могущественная клика в Вашингтоне выбрасывает на ветер миллионы и миллиарды долларов налогоплательщиков — на освоение так называемого космического пространства. В то время как внутренний космос остается совершенно не исследован.

А когда я не клюнул на приманку:

— Вы, должно быть, недоумеваете, что это такое, внутренний космос.

— Звучит очень… интригующе.

— Это моя глубоко личная идея; помните то, что я говорил прошлый раз насчет материализма современной науки? Понимаете, наука признает только факты из области материального, тогда как у всего в природе есть две стороны, материальная и спиритуальная.

Точно так же, как у любого человека есть две стороны — тело и душа. Тело — продукт земли, темной и дольней; как раз оно-то в алхимии и должно быть альбифицировано — то есть выбелено, словно сияющий меч наголо. — Он ораторски помавал руками, будто бы нащупывая рукоять этого самого меча. Подход же ученого-материалиста фундаментально узок и всецело сосредоточен на космосе исключительно внешнем, в то время как алхимик всегда осознает, насколько важно, чтобы тело и душа не были разобщены, — естественно, поэтому его гораздо больше интересует космос внутренний. Да я мог бы целую книгу об этом написать… будь у меня язык подвешен, как у вас.

— О, книги! — выпалил я, торопясь притушить его энтузиазм. — На свете столько вещей поважнее книг. Как говорит Библия, «составлять много книг конца не будет». Деятельная жизнь может принести обществу больше пользы, чем…

— Саккетти, кто бы говорил. Я, что ли, проторчал всю жизнь в башне из слоновой кости? Все равно книга, которую я имею в виду, это не бульварщина какая-нибудь. Она могла бы ответить на множество вопросов, которыми сегодня задаются люди, не лишенные определенной чувствительности. Вы не будете так любезны глянуть кое-какие мои наметки?..

Видя, что его не остановить, я, скрепя сердце, сдался.

— Было б очень интересно.

— И, может, вы посоветовали бы мне, что и как там улучшить. В смысле, сделать понятней среднему читателю.

Я сумрачно кивнул.

— И, может быть…

От закручивания пыточных тисков на последний оборот меня спасло то, что ко входу в святилище мы прибыли одновременно с доктором Эймей Баск.

— Раненько что-то вы, — сказал ей Хааст. Излучаемая им аура товарищества втянулась, как рожки улитки под панцирь, при виде Баск — в сером, строгом и плоскочервеобразном костюме, безбровой, грозно возвышающейся на железных каблуках, словно на стременах, и готовой по первому же сигналу вскачь ринуться в битву.

— Я спустилась проверить оборудование, подготовленное для сеанса. С вашего позволения?..

— Там уже возятся двое электронщиков, прозванивают каждую цепь. Но если вы считаете, что без вашего совета им никак… — Он чопорно поклонился, и она, образцово козырнув, зашла в аудиторию; мы следом.

Декорации первого и последнего актов «Фауста» так и остались на сцене; вздымающиеся до потолка книжные полки и задрапированная лестница должны были послужить теперь задником новой драмы. На пюпитре, выточенном в форме то ли орла, то ли ангела, покоился толстый кожаный том — настоящий, не муляж. Страницу, на которой он был раскрыт, сплошь покрывали такие же каббалистические каракули, как я приметил у Мордехая на столе, — только понятия не имею, для пущего театрального эффекта или из некой прагматичной и сакральной надобности.

Пока все отвечало традиционному сценическому представлению «Фауста»; а вот благоприобретенные элементы подходили скорее к современному фильму ужасов — может, эклектичному японскому римейку «Франкенштейна». Журчали разноцветные фонтанчики для питья, напоминая огромные елочные гирлянды, а внушительный телескоп — судя по всему, прямиком из лавки армейских неликвидов — задумчиво уставил широкий конец трубы в паркет. В соседнем штабеле прыгали стрелки циферблатов, мигали лампочки и мотались катушки перфоленты — дань культу кибернетики. Но самый пик сценографического озарения — это были два препарированных парикмахерских фена, откуда, как из рога изобилия, извергалось ветвистое спагетти электропроводов. Двое инженеров из АНБ изучали путаные внутренности этих дивных электрических стульчаков из хрома и оранжевого пластика — под бдительным взором Епископа, приставленного, дабы уберечь проводку от возможного святотатства. Электронщики приветствовали Баск кивками.

— Ну и? — поинтересовалась она. — Как там наши черные ящички? Получится обратить в золото все, чего ни коснешься?

— А никак, — неловко хохотнул один из инженеров. — Ни черта они, такое впечатление, вообще не делают — гудят только.

— А я-то считала, — произнесла Баск, обращаясь только ко мне и делая вид, будто про Хааста и думать забыла, — что для всяких магических штучек достаточно мелового круга и дохлого цыпленка.

Ну, на самый худой конец, оргонной коробки.

— Зачем же так, — насупившись, произнес Хааст. — Сами увидите, на что они способны, когда придет время. Точно так же потешались над Исааком Ньютоном, потому что он изучал астрологию. И знаете, что он им сказал? Он сказал: «Господа, я ее изучал, а вы нет».

— Ньютон, как почти все гении, был псих. Гению безумие к лицу; но вам-то зачем понадобилось тащиться за своим неврозом в такую даль? Особенно если вспомнить старую поговорку, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. Ей хотелось вовсе не спорить, а, как пикадору, уязвить побольнее.

— Это вы про Ауауи? Почему-то все забывают, что кампанию-то я выиграл. Несмотря на эпидемии, несмотря на предательство штабников — выиграл. Несмотря на сплошные сети лжи и несмотря на, позвольте добавить, самые неблагоприятные гороскопы, с какими только приходилось иметь дело, выиграл!

Морща носик от удовольствия при запахе крови, она отступила на шаг и примерилась, куда следующий раз воткнуть пику.

— Пожалуй, действительно, я к вам несправедлива, — тщательно подбирая каждое слово, произнесла она. — Так как наверняка за то, что там происходило, Берриган отвечает гораздо больше, чем вы, — в теперешнем понимании ответственности. Прошу меня извинить.

Должно быть, она думала, как и я, что от этого он встанет столбом и можно будет звать бандерильерос. Не тут то было. Он прошагал к пюпитру и сказал, словно тайные знаки из книги зачитывая:

— Что бы там ни говорить…

Баск вопрошающе вздернула практически невидимую бровь.

— Что бы там ни говорить — но что-то в этом есть. — Он звучно впечатал кулак в пюпитр. Потом, с этим его неподражаемым ощущением затверженного катехизиса, процитировал эпиграф к берригановской книжке:

— Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам.

Не удивительно, что все свои битвы он выигрывает: он просто не понимает, когда разбит наголову!

Баск остановила готовую было сорваться с языка колкость, осадила назад и умчалась на рысях. Хааст с ухмылкой повернулся ко мне.

— Ну что, получил от нас старина Зигфрид? Мой вам совет, Луи: никогда не спорьте с женщинами.

Традиционно такие комические эпизоды предваряют события пострашнее: Гамлет издевается над Полонием, Фук загадывает загадки, пьяный привратник ковыляет через всю сцену, заслышав стук в ворота.

* * *
Позже:

Не ожидал катастрофы так скоро. Пьеса фактически доиграна, а я-то думал, еще только середина акта, скажем, второго. Делать нечего, осталось только унести со сцены трупы.

Как обычно, я занял свое место хорошо заранее; Хааста, правда, не опередил — тот, когда я вошел, надоедал электрику насчет вентиляторов, которые ни с того ни с сего впали в аутизм. Он успел сбрить седую полудневную щетину и облачился в черный двубортный костюм — новенький, с иголочки, но почему-то вида совершенно допотопного.

Когда я был в Штутгарте в начале шестидесятых, то заметил, как много бизнесменов предпочитают покрой времен своей молодости; для них — да и для Хааста — на дворе до сих пор сорок третий.

Следом явились те немногие заключенные, кто не играли в намеченном ритуале активной роли, — одни в вечерних костюмах, другие выряженные кто во что горазд, но не менее строго. Сели они не кучно, а рассредоточились по аудитории, так что, когда все заняли свои места, зал казался немногим менее пустым, чем был.

Баск тоже предпочла одеться так, будто блюла траур. Уселась она прямо за мной и тут же принялась курить «Кэмел», сигарету за сигаретой. В самом скором времени она сплела вокруг нас двоих плотный дымный кокон, чему в немалой степени поспособствовала неисправность вентиляторов.

Последними явились Мордехай, Епископ и немногочисленная свита кадильщиков, привратников и т, д. (очень похоже было на первый акт «Тоски» в любительской опере) — точнее, не явились, а прибыли, с неимоверной помпой. На Епископе была шитая золотом риза, вся в матиссовских орнаментальных завитушках — и даже он умудрялся сохранять вид хоть чуть-чуть, да похоронный. Митра на нем была чернее черного. Мордехай, выбирая костюм для бала, решил проявить своего рода макабрическую экономию: на нем был тот же черный бархатный наряд с золотым кружевным воротничком, что на Джордже Вагнере в роли Фауста. Костюм так и просился в химчистку — но даже новеньким Мордехаю никак не подошел бы: в нем тот казался совсем уж головешкой. Более того, костюм подчеркивал узкую грудь, сутулую спину и кривые ноги, неуклюжую походку и перекошенные плечи. Мордехай напоминал какого-нибудь веласкесовского бедолагу-карлика, только покрупнее; богатый наряд лишь оттенял гротесковость фигуры. Несомненно, такого эффекта он и добивался. Гордыня станет и уродство выпячивать, будто красоту.

Хааст немедленно подкатился к этой издевательской пародии на Гамлета и принялся — сперва нерешительно, потом бодрее — трясти за руку.

— Мальчик мой, это исторический момент, — сипло выпалил Хааст; горло ему явно сводил спазм глубоко прочувствованной собственной значимости.

Мордехай кивнул, высвобождая ладонь; глаза сверкнули внимательным блеском, непривычно ярким даже для него. Мне тут же вспомнился «болезненный взгляд» ван дер Гуса в «Портрете П.».

«Жадные до света, глаза его каждый раз возвращались к солнцу».

Опережая Хааста, на сцену (четыре ступеньки вверх) поднялся Епископ адекватно случаю чинный, в сопровождении двоих статистов, которые поддерживали искрящийся блестками шлейф. Мордехай же остановился в проходе и обвел взглядом аудиторию. Когда наши глаза встретились, лицо его озарила внезапная ироническая улыбка. Он прошагал вдоль первого ряда к моему месту, склонился у меня над ухом и прошептал:

Не служат духи мне, как прежде.

И я взываю к вам в надежде,

Что вы услышите мольбу,

Решая здесь мою судьбу.

Он разогнулся и с довольным видом сложил руки поверх черного, в грязных разводах, бархата.

— Помнишь, чьи это слова? Вижу, вижу, что не помнишь; хотя должен.

— Чьи?

Мордехай направился к ступенькам, поставил ногу на первую и обернулся.

— Он же говорил чуть раньше:

А там — сломаю свой волшебный жезл

И схороню его в земле…

Перебив Мордехая, я досказал слова прощания Просперо с магическими искусствами:

…А книги
Я утоплю на дне морской пучины,
Куда еще не опускался лот.
— Только, — подмигнув, добавил Мордехай, — чуть-чуть попозже.

Хааст, ожидавший у пюпитра, пока Мордехай поднимется на сцену, нетерпеливо пролистал стопку бумаги; та издала отрывистый треск.

— Эй, что там за тарабарщину вы несете? Не языком сейчас чесать надо, а готовиться к приобретению великого духовного опыта.

Будто не понимаете, что мы стоим на самой грани.

— Понимаю, понимаю! — Мордехай одним не больно-то уверенным прыжком одолел три оставшиеся ступеньки, шустро проковылял через сцену и занял место под медузо-горгонообразным феном. Сэндиманн тут же принялся закреплять липкой лентой у него на лбу провода.

— Я нем, — проговорил Мордехай. — Приступайте.

Хааст радостно заржал.

— Нет-нет, я вовсе не хотел… Тем не менее… — Он развернулся к своей малочисленной аудитории. — Леди и джентльмены, хотелось бы предварительно сказать буквально пару слов. По поводу великого начинания, которое осуществится на ваших глазах не далее чем сегодня. — Потом он стал зачитывать из вышеупомянутой стопки машинописи — Готова поспорить, драматическим шепотом произнесла Баск в самое мое ухо, — что старый геронтофоб полчаса будет воду лить Боится эксперимента. Боится этой своей дурацкой грани.

Оценку ее он перекрыл на пятнадцать минут. Хоть я и вменяю себе в заслугу обстоятельность данной хроники, хаастову речь я представлю в виде самом чго ни на есть конспективном. Сперва он говорил о том, какое удовлетворение испытывает от того, что выступает благодетелем человечества, и вкратце изложил биографию и деяния предыдущих благодетелей: Христа, Александра Великого, Генри Форда и величайшего астролога современности Юнга (последний, судя по тому, что произнесен был в два слога, Юн-Га, оказался причислен к китайцам). Хаас г душещипательно живописал пафос и ужас старения и продемонстрировал, какой вред наносят организму общества беспрерывное отсекание наиболее опытных и полезных его членов недальновидными программами обязательного пенсионного обеспечения и смерть. Он рассекретил принцип, благодаря которому душа может вечно оставаться молодой («Главное — не коснеть и сохранять восприимчивость к Новым Методам»), но покаялся в главном разочаровании зрелых лет своих: что не удалось открыть сопутствующий принцип, благодаря которому и тело могло бы аналогичным образом вечно оставаться молодым. Однако буквально в последние несколько месяцев он, при содействии молодых коллег (едва заметный кивок в сторону Мордехая), вновь раскрыл секрет, ведомый столетья назад лишь немногим привилегированным — но который в самое ближайшее время будет поведан если не всем и каждому, то тем членам общества, кто обладает достаточной ответственностью, чтобы извлечь из него пользу, — секрет вечной молодости.

Когда он договорил, у меня голова шла кругом — от табачного дыма и усиливающейся духоты. На сцене, под юпитерами, было, наверно, еще жарче: по лицам Хааста и Епископа градом катился пот.

Пока Хааста, в свою очередь, пристегивали ко второму фену, Епископ торжественно встал за пюпитр и попросил нас присоединиться к нему в короткой молитве, сочиненной специально для данного случая.

— Со своего места поднялась Баск.

— Молитесь хоть до полуночи, постановка ваша. Позвольте только поинтересоваться, раз уж все равно времени, похоже, навалом, каково назначение этих разнообразных устройств. Наверняка же в классическую эпоху алхимики обходились куда более скромным инструментарием. Когда сегодня утром я задавала тот же вопрос нашим инженерам, они оказались не в состоянии меня просветить, и я надеялась, может, вы?..

— Вопрос ваш не так прост, — с нелепым, явно наигранным глубокомыслием отозвался Епископ. — Вы тщитесь постигнуть за считанные мгновения то, на осмысление чего человечеству понадобились века и века. Вас смущает анахронизм в лице электроники? Но сколь близоруко было бы не воспользоваться всем, что может предложить наука! Оттого, что мы уважаем мудрость древних, вовсе не следует, что мы обязаны презирать техническую виртуозность века нынешнего.

— Да, да, да — но что оно конкретно делает?

— В сущности… — Он наморщил лоб. — В сущности, оно увеличивает. Хотя, в другом смысле, можно сказать, что и ускоряет. В традиционной форме, в форме, известной Парацельсу, эликсир действует очень медленно. Попав в кровь, он начинает пропитывать три оболочки мозга — твердую, паутинную и мягкую. Только когда эликсир полностью их трансформирует — а продолжительность этого периода возрастает прямо пропорционально возрасту или состоянию, так сказать, нездоровья — только тогда начинается процесс телесного омоложения. Но очевидно же, что мы не в состоянии позволить себе философского терпения Нам нужно было поторопить действие эликсира — и вот для чего все это оборудование.

— И как именно оно этого добивается?

— Ага, это уже совсем серьезный вопрос. Во-первых, альфаприемник — то устройство, которое готовится сейчас для мистера Хааста, — записывает и анализирует электроэнцефалограмму мозга. Запись эта, в свою очередь, обрабатывается…

— Хватит болтовни! — вскричал Хааст, оттолкнув Сэндиманна, который прилаживал на его блестящий от пота лоб диадему из проводов. — Она уже слышала больше, чем ей положено по допуску.

Господи Боже всемогущий, здесь что, о безопасности никто и слыхом не слыхивал? Если она снова заговорит, приказываю охране удалить ее из аудитории. Ясно? Все — к делу!

Сэндиманн снова принялся облеплять Хааста проводами, работая с нервной, скрупулезной сосредоточенностью цирюльника, бреющего непоседливого клиента. Мордехай — глаза его скрывал колпак фена — ковырялся в зубах. Скука? Бравада? Напряженность?

Трудно сказать, не видя глаз.

Епископ же — в голосе его добавилось вибрато — начал зачитывать молитву, которая (как он пояснил) суть адаптация молитвы алхимика Никола Фламеля, четырнадцатый век:

— Господи Всемогущий, отец волн световых, от Коего проистекают, как кровь от сердца бьющегося, все благословения дальнейшие, бесконечной милости Твоей взыскуем мы. Даруй нам долю мудрости вечной, коия окружает трон Твой, коия все сущее на свете породила, усовершенствовала и ведет к пресуществлению либо изничтожению. Мудрость Твоя управляет искусствами небесными да сокровенными. Даруй, Аббас, мудрость оную, чтобы воссияла над деяньями нашими, чтобы укрепила и безошибочно направила в искусстве том благородном, коему дух наш посвящаем, взыскуя камня того чудодейственного…

В этот момент один из статистов, преклонивших колени по бокам сцены, звякнул серебристым колокольчиком.

— Камня мудрецов ученых…

Два колокольчика, в унисон.

— Камня самого драгоценного, коий сокрыл Ты в мудрости Твоей от мира теллурического, но коий явить можешь Ты избранным Твоим.

Три колокольчика — и под аккомпанемент размеренного торжественного звона распахнулись двери, и в зал на невысоком столике с автошасси вкатили философское яйцо, больше чем когда бы то ни было напоминающее огромный котелок. Четверо статистов подняли его и установили на сцене.

Баск наклонилась к моему уху — рискнула чуть-чуть позубоскалить.

— Ритуалы! По мне уж лучше тихий мирный навязчивый невроз, хоть каждый божий день. — Но в словах и в голосе ее ощущался явный интонационный перебор; можно было подумать, будто епископская галиматья на нее подействовала-таки — может, действительно, в первую очередь как раз на нее.

Света белого не видя от сигаретного дыма — к тому же вдруг одолела изжога, — я обнаружил, что внимание мое переключилось с молитвы на откупоривание яйца, каковое, с применением грубой физической силы, имело место фактически прямо надо мной. В конце концов откупоривание завершилось, и только тогда тягучие заклинания Епископа вынырнули из монотонно гудящего мрака латыни в епархию надувательства обыкновенного — как иногда в супермаркете или в лифте узнаешь мелодию из музыкального автомата:

-..и подобно тому, как единственный сын Твой одновременно и Бог, и человек, подобно тому, как Он, рожденный безгрешно и неподвластный смерти, предпочел умереть, чтобы мы могли от греха избавиться и пребывать вовеки в царствие Его небесном, подобно этому философское золото, Кармот, безгрешно, неизменно и лучисто, способно пройти сквозь любые испытания, но готово умереть ради хворых и несовершенных братьев своих. Переродившись во славе, Кармот приносит им избавление, преображает их для жизни вечной и одаряет единосущным совершенством бытия чистого золота.

Итак, от лица того же Христа, Иисуса, молим мы Тебя об этой пище ангелов, об этом чудодейственном краеугольном камне небес, установленном на веки вечные царствовать и править с Тобой, ибо Твое, Господи, царство и могущество, и слава, во веки веков.

К хору присоединилась даже Баск.

— Аминь.

Епископ, вручив посох статисту, приблизился к откупоренному яйцу и извлек глиняную бутыль, которая пеклась там сорок дней и ночей. Юпитеры над сценой тут же погасли, осталось единственное пятно света, фокусируемое через штуковину типа телескопа, которую я видел утром. (Свет, потом объяснили мне, обеспечивала — затрудняюсь сказать, как именно — звезда Сириус). Епископ перелил мутную жидкость из бутыли в потир и поднял тот, наполненный до краев, в луч чисто сирианского света. И вот заключенные — вместе, со сцены и из зала, — совершили самый наглый за сегодня плагиат: затянули гимн евхаристии, «О esca viatorum» Фомы Аквинского.

O esca viatorum,
O pams angelorum,
O manna caelitum…
В самый драматический момент церемонии (не церемония, а одна сплошная мелкая кража) Епископ развернулся и поднес потир сперва Хаасту, потом Мордехаю; и тот и другой были до такой степени спеленуты проводами, что чуть наклонить потир и пригубить представляло не самую простую техническую задачу. Пока те отхлебывали, Епископ декламировал в собственном переводе с латыни (совершенно ужасающем) отточенные строки Св. Фомы:

— О пища путников! Хлеб ангелов! Манна, коей кормятся небеса!
Снизойди и сладостью своей напитай сердце, извечно тебя алкавшее.
Чернота поглотила последнее пятно света, и в тепловатом недвижном воздухе мы стали ждать — того, чего боялись все, даже самые оптимисты и легковерные.

Тишину разорвал голос Хааста — правда, какой-то не такой, как обычно:

— Свет! Включите свет! Получилось, я чувствую… я чувствую перемену!

Вспыхнули все до единого юпитеры, ослепив успевшие привыкнуть к полумраку палочки и колбочки сетчатки. Хааст высился в середине сцены; электрический венец с черепа он уже содрал. Кровь струилась по его виску — и вниз, вдоль потной загорелой щеки, блестящей в свете прожекторов, как намазанный маслом тост. Дрожа от головы до пят, он раскинул руки и ликующе провозгласил своим пронзительным голосом:

— Глядите, недоумки! Глядите на меня — я опять молод! Я весь ожил! Глядите!

Но смотрели мы не на Хааста. Мордехай, который все это время не пошевелился, теперь мучительно медленно поднял к глазам правую ладонь. Он издал звук, который не оставлял ни малейшего шанса никакой надежде, который возвышал мучение до величайшей степени смертного ужаса, и когда сведенные судорогой мышцы не могли более поддерживать этого выплеска, он закричал в голос;

— Черно! Чернота! Все, все черно!

Без перехода наступил финал. Мордехай обмяк в кресле, хотитгаутина проводов помешала телу свалиться на пол. Врач из медпункта ждал наготове в коридоре. Диагноз был поставлен почти так же быстро, как разыграна последняя сцена.

— Но как? — выкрикнул в лицо врачу Хааст. — Как он мог умереть?

— Я бы сказал, эмболия. Ничего удивительного. На этой стадии могло хватить самого незначительного возбуждения. — Врач нагнулся над Мордехаем, теперь лежащим на полу — после смерти ничуть не менее нескладным, чем при жизни, — и закрыл ему выпученные глаза.

Хааст пораженно улыбнулся.

— Нет! Все вы врете. Он не умер, не мог умереть, это невозможно. Он тоже выпил эликсир. Он вернулся к жизни, переродился, альбифицирован! Жизнь — вечная!

Хохотнув — с явными оскорбительными интонациями, — на ноги поднялась Баск.

— Молодость? — язвительно поинтересовалась она. — И вечная жизнь, правда? Так, что ли, работает этот ваш эликсир молодости? — И, оставив магию валяться поверженным быком, она зашагала к выходу из амфитеатра, в твердой уверенности, что уши и хвост по праву принадлежат ей.

Хааст оттолкнул доктора от трупа и приложил ладонь к остановившемуся сердцу. Вырвавшийся у него стон был родной брат того, что минутой раньше сотряс распростертое на полу тело.

Он поднялся, зажмурился и заговорил, сперва монотонно, как сомнамбула, потом все пронзительней:

— Заберите его. Заберите отсюда. В крематорий! Киньте в печь и сожгите. Жгите, пока не останется один пепел! О черный предатель!

Теперь и я умру, а виноват он. Я не моложе… вот жулье! Обман, кругом обман — с начала и до конца. Проклятье! Проклятый недоносок черномазый! Проклятье ему, проклятье, вечное проклятье! — И с каждым проклятьем Хааст пинал труп под ребра и в голову.

— Сэр, ну пожалуйста! Подумайте о собственном здоровье!

Хааст отступил от примирительно поднятой ладони доктора, будто испугавшись. Споткнувшись, он оперся на пюпитр. Тихо, методично Хааст принялся вырывать страницы.

— Обман, — повторил он, комкая толстую бумагу. — Кругом обман. Измена. Предательство. Обман.

Странно, но на тело Мордехая — закинутое только что явившимися охранниками на тележку, ранее доставившую философское яйцо, — заключенные даже не смотрели. В конце концов яйцо действительно оказалось не более чем обыкновенной жаровней. Я достал из кармана платок обтереть ему лицо, но не успел — охрана тут же завела мне руки за спину. Пока меня вели к выходу, Хааст все еще раздирал в клочки фолиант.

22 июня
Просыпаясь посреди ночи, я сонно застенографировал разбудивший меня кошмар и отвалился затылком в подушку, призывая то онемение, что возникает при доведении мысли до логического конца, — и лежал, пустой, иссякший до последней капли, буравя взглядом бесстрастную тьму. Вот мой сон, развернутая версия тех записок.

Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов. И осознал, что исходит он из большой ямы посередине моей комнаты. На дне ямы, в развалах брекчии стоял огромный толстяк.

С тонзурой — монах. Ряса и капюшон белые: доминиканец.

Он взялся за веревку, которой был подпоясан, и бросил один конец мне. Вытащить его наверх было практически нереально. Тем не менее, в конце концов мы оба уселись рядышком на краю ямы, тяжело отдуваясь.

— Обычно-то, разумеется, — произнес он, — я могу воспарять.

Часто до локтя в высоту.

Для человека столь внушительной комплекции он казался странно нематериален. Почти газообразен. Пухлые ладони напоминали резиновые перчатки, надутые до отказа — вот-вот лопнут. «Луи, — подумал я, — не последишь за собой, скоро будешь такой же».

— И это всего лишь одно чудо. Я могу перечислить много других.

Quantam sufficit,[43] как замечает Августин. У вас вообще найдется, где можно присесть?

— Боюсь, сейчас мои стулья несут функцию не более чем… вспомогательную. Может, на кровать?

— И чего-нибудь перекусить. Немного хлеба, селедки. — Он потыкал надувным кулаком в пружины. — Я прибыл передать послание. И долго не задержусь.

Я нажал кнопку возле двери.

— Послание мне?

— Послание от Господа. — Он тяжело опустился на мятые простыни. Капюшон закрывал ему почти все лицо, кроме нижней части, где следовало бы находиться рту.

— Позвольте мне усомниться, — отозвался я вежливо, как только мог.

— Усомниться в Господе? Усомниться в Его существовании? Какая чушь! Естественно, вы верите в Бога — все верят. Я лично доказал, что Он есть, тремя различными способами. Во-первых, если бы Его не было, все было бы совершенно иначе. Верх был бы низом, а право — лево. Но мы-то видим, что это не так. Эрго,[44] Бог должен существовать. Во-вторых, если бы Бога не было, ни вы, ни я не сидели бы тут и не ждали, пока принесут покушать. В-третьих, достаточно взглянуть на часы, чтобы убедиться, что Он есть. Который час?

— Начало четвертого.

— Ах, боже мой, боже мой. Ничего себе опаздывают. Вы умеете отгадывать загадки? Почему гипердулия молилась мягкой оболочке мозга?

— Чем ворон похож на конторку? — пробормотал я; гость начинал меня раздражать. Сомневаюсь, чтоб он расслышал; а если и расслышал, то вряд ли уловил аллюзию.

— Не знаете! Вот еще одна. Учитель мой сказал: «Вы зовете его быком придурковатым. Но говорю вам, что бык этот придурковатый проревет так громко, что рев его услышит весь мир». Кто я такой?

— Фома Аквинский?

— Святой Фома Аквинский. Должны были сразу догадаться. Вы придурковаты?

— По сравнению с большинством, вряд ли.

— По сравнению с большинством — а по сравнению со мной?

Ха! А Бог даже меня сметливей. Он — вершина цепи бытия. Он — существо первичное и нематериальное, а поскольку разум — продукт нематериальности, ясно как божий день, что первое разумное существо — это Он. Читали Дионисия?

— Боюсь, нет.

— Почитайте, почитайте. Это он писал, что на каждом уровне бытия божественная наука преподается умами высшего порядка. Как я, например, преподаю вам. Аббат Сугерий особенно ценил Дионисия. Что я только что говорил?

— Что-что?

— Повторите, что я только что говорил. Не можете. Если вы не желаете прислушаться к простейшим вещам, как я передам вам послание?

В дверь постучали. Это прибыл кофейный столик, только тусклая хромировка преобразилась в ослепительный золотой блеск — и обильно инкрустированный драгоценными камнями. Вкатили его трое ангелочков, не крупнее детсадовской малышни, двое тянули спереди, третий подталкивал сзади. Почему они не летят, подумал я, уж не потому ли, что крылышки их несостоятельны с точки зрения аэродинамики, как я однажды прочел в научно-популярном журнале.

Один херувимчик пошарил внизу столика и достал тарелку с рыбой скрюченные гнилостные рыбешки Он разложил их в красивой чаше споудовского фарфора и подал святому — который, принимая подношение, сложил ладони, будто благословляя. Когда херувимчик шествовал мимо, по лицу моему скользнул кончик крыла.

Это были не перья, а мелкий белый мех.

— Чудо! Вообще, любая еда — маленькое чудо. Особенно селедка. Я умер от того, что поел чудесных селедок. — Он сгреб раздутой дланью три селедки и сунул в тень капюшона. — Мимо монастыря проезжал рыботорговец с сардинами. Сардины я не очень люблю, но селедка — эх, селедка совсем другое дело! И что, по-вашему, произошло? Он заглянул в последний бочонок, — следующая горсть полуразложившейся рыбы отправилась тем же путем, практически не прервав анекдота, -..и тот оказался набит сельдью! Самое настоящее чудо. Правда, как выяснилось, сельдь была порченая, и я умер, три дня промучившись самыми убийственными речами в животе, какие только можно вообразить. Разве не фантастика? Хоть садись и книгу о моей жизни пиши. Кое-чему вы даже не поверите.

Хотя там не будет почти ничего… — он прочистил горло и вернул ангелочку пустую чашу. — ..плотского характера. Потому что с возраста двадцати лет плоть моя была наука к искушениям. Абсолютно.

Это неизмеримо облегчило мои высокоученые штудии.

Приблизился другой херувимчик с пирожными на золотом подносе, и Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил, что крошечный пах у херувимчика пренеприятно воспален, из-за чего передвигается бедняжка как-то странно, широко расставляя ноги.

— Кстати, орхит, — произнес Св. Фома и впился в эклер, из другого конца которого брызнула струя взбитого крема. — Воспаление яичек. От греческого «орхис», то есть яичко, откуда также происходит слово орхидея, из-за формы клубней. Все сводится к одному и тому же, к сексу, чс-е-ка-эс. Замечательное пирожное. — Проглотив чкчер, он взял с подноса кусок творожного пудинга.

— Вы, конечно, читали, как мой брат Рейнальдо по приказу нашей матери похитил меня и заточил в башне Роккасечча с целью воспрепятствовать мне исполнить мое призвание. Рейначьдо твердо вознамерился взять на себя роль искусителя и подослал в застенок мой белокурую деву — совершенно очаровательную, чего я не мог не отметить, даже изгоняя ее пылающей головней. Чтоб она не вернулась, я выжег на двери знак святого креста тогда-то божественное провидение и ниспослало мне счастливый дар, о котором я уже говорил. Так эту историю рассказывали всуда — но еще есть продолжение, не столь широко известное. Рейнальдо тщился подорвать мое постоянство самыми различными способами. В то время я считался отнюдь не обделенным физической статью. Я был строен — как когда-то даже и вы, Саккетти, были стройны сущая кожа да кости; и грациозен в движениях, словно леопард. Но в том тесном застенке я не мог и пальцем шевельнуть. Я читал — Библию и «Христа в изречениях» — и писал — один или два коротеньких нелогичных опуса — и молился.

Голод — не менее страшное испытание для плоти, чем сладострастие, и даже более первичное, в нашей животной сущности. Я ел по четыре раза на дню, а иногда и по пять. Лучшее мясо, тончайшие соусы, изысканнейшие птифурчики никакого сравнения со здешней убогой стряпней., целая кухня занималась тем, что готовила на меня одного. Раз, другой я отказывался от еды — выбрасывал в окно или растаптывал по полу — и тогда Рейнальдо устраивал мне пытку голодом. У меня маковой росинки во рту не было по три, четыре, пять дней кряду, пока не наступала пятница или пост, и тогда — о, тогда стол ломился самыми изысканными явствами. Я не мог, никак не мог устоять, ни тогда, ни… позже. Уже после побега из башни я обнаружил, что стоит календарю возвестить какой-нибудь пост — и меня вновь посещает тот же ненасытный мучительный голод. Я не мог молиться, не мог читать, не мог думать, пока его не утолю. И так вот, по мере того, как с годами нематериальный интеллект разрастался, подобно какой-нибудь божественной сырой тыкве, материальный, плотский аспект меня, тело мое из-за прожорливости необузданной разбухало и ширилось до… до… вот этого! — Он откинул капюшон, явив то, что некогда было лицом, но искаженное обжорством настолько, что все черты смазались и выделялось только тяжелое раскачиванье вверх-вниз челюстей и подбородка вокруг неопрятного ротового отверстия.

Мучнистая плоть скорее напоминала не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз.

— А теперь, полагаю, вы тоже не отказались бы от кусочка торта.

Не отпирайтесь, я заметил, как жадно вы смотрели на поднос. Мопси, пора — вручи мистеру Саккетти его послание.

Двое херувимов с кроличьимиголовками подхватили меня под руки, подняли и поставили на колени, а третий зашел спереди, в радостном предвкушении быстро-быстро шевеля розовой пуговкой носа; пушистые крылышки его спазматически подрагивали в ритме сердца с врожденным пороком. Короткими толстыми пальцами он залез в гноящуюся рану у себя в паху, края которой раскрывались, как цветочные лепестки, и извлек тоненькую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами.

— Боюсь… что… не понимаю.

— Разумеется, вы должны это съесть, — объяснил Аквинский. — Станете тогда всеведущи, как бог.

Херувимчик втиснул мне в рот облатку (пахло от нее точно так же, как давеча из ямы). Отпустив меня, ангелы затянули хором:

О esca viatorum
О panis angelorum
О manna caelitum
Esurientes ciba,
Dulcedine поп priva,
Corda quaerentium.
Рот мой залила тошнотворная сладость, и послание — как светильник, жгущий чудесные масла, — ослепило меня светом невыносимой истинности.

— Как я не догадывался?!

Я видел наши имена — огромными, лазоревыми с золотом буквами — ясно, как в книге: первым — Джорджа Вагнера; потом Мордехая и всех остальных заключенных, монотонной процессией; и в самом низу страницы — свое собственное.

Но боль заключалась не в этом, а в уверенности, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед.

Фома Аквинский с хохотом катался по полу, бурдюк-свиноматка без рук, без ног, качающий кровь к огромной ороговелой башке-тыкве. Рев его наполнил комнату, заслушав нежный ангельский гимн, и я проснулся.

* * *
Позже:

Хааст под нажимом подтвердил то, что в любом случае невозможно более держать в тайне, что скрывалось от меня так долго исключительно благодаря моей собственной отчаянной намеренной слепоте.

Теперь, когда я знаю, когда знаю, что знаю, я испытываю настоящее облегчение, как убийца, судебный процесс над которым тянулся долгие недели и которому наконец объявляют приговор — приговор, ни у кого не вызывавший сомнения, — («Виновен») и меру наказания («Высшую»). Это был не сон, и послание не врало Я действительно инфицирован паллидином, с 16 мая. Все были в курсе, кроме меня, а я — хоть и не желал прислушиваться к шепоту, пока тот не стал ревом, донесшимся до самых дальних уголков земли, — я тоже был в курсе.

КНИГА ВТОРАЯ

(Следующие записи, от звездочек до звездочек, воспроизводятся в точности в том виде и порядке, в каком представлены на страницах дневника Луи Саккетти; никакой другой возможности датировать их у нас нет Например, судя по тому, что Скиллимэн впервые упоминается во фрагменте номер 12, следует предположить, что эта и последующие записи не могли быть сделаны раньше 9 августа Исходя чисто из стилистики, также можно выдвинуть вполне разумную гипотезу, что три последние записи (начиная с «Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных»), которые занимают основную часть данного раздела дневника, были сделаны ближе к концу этого периода, непосредственно перед тем, как Саккетти возобновил работу наиболее регулярной — и, позволим себе добавить, вразумительной — основе; таким образом, верхней границей окончания «бреда» (как впоследствии высказывается на этот счет сам автор) будет 28 сентября. Многое из нижеследующего не принадлежит перу Саккетти, но в тех случаях, когда он сам не указывает источники цитат — а обычно ему как-то не до того, — мы позволили себе их не раскрывать, хотя бы потому, что такая работа требует чудовищных трудозатрат, а результат представлял бы интерес лишь для специалистов Среди источников можно у помянуть: Библию, Фому Аквинского, Каббалу, различные алхимические тексты, включая вторую часть «Романа о розе», Рихарда (и Джорджа) Вагнера, Буньяна, Мильтона, Лотреамона, Рильке, Рембо и сколько угодно современных английских поэтов. — Прим. ред).

* * *
«Слишком субъективно. Побольше фактичности. Сосредоточьтесь на описании реального мира, и поярче». Он прав, я знаю. Единственное мое оправдание что в аду темно.

* * *
В брюхе кита — или печки?

* * *
«Стон и вой продолжали раздаваться, и слышались чьи-то движения взад и вперед. Иногда ему казалось, что все эти духи разорвут его на части или затопчут, как глину на дороге». Потом, чуть дальше:

«Как только он дошел до отверстия пылающего рва, один из злых духов тихонько подошел сзади к самому его уху и стал нашептывать самые страшные богохульства, которые ему казались будто выходящими из его собственной души и уст… Но он решительно был в безсилии заткнуть уши или узнать, откуда исходят такие богохульства».

Буньян.

* * *
Мы притворяемся, будто искусство искупает время; на самом же деле оно его только коротает.

* * *
«Бог делает, чего хочет душа Его». Жуть, но правда.

* * *
«Теперь жизнь его можно было уподобить стакану с водой — вроде того, в котором он полоскал кисти: смешиваясь, краски давали цвет грязи».

«Портрет П.».

* * *
Это из-за деревянного корыта с легкостью необыкновенной верится, будто рядом там ангел; ангел, играющий на виолончели.

* * *
Как Мордехай говорил о «Портрете»: «Вещь занудная — но этой своей занудностью в том числе и интересная. Я не ставил себе цели занудствовать, скорее позволял занудным кускам ложиться где им вздумается».

А в другой раз: «Искусство просто обязано обхаживать занудство. Что одному nature morte — другому still-life».

* * *
Камни, что скрежещут под моими железными каблуками, — это обугленные детские кости.

* * *
Ни ног, ни рук,
Не бойся, друг:
Время — это круг.
Н-но! Н-но!
* * *
Здесь, в аду, выбор есть только между смертельным холодом и убийственной жарой. «С ревом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой».

* * *
О Хаасте Скиллимэн говорит: «В голове его от природы творится такой бардак, что даже расставить по порядку буквы алфавита было бы для него задачей практически неразрешимой».

* * *
Итак! Даже алфавит рассыпается. Словно какой-нибудь шкодливый, капризный ребенок обрушил замок из разноцветных кубиков.

Инфантильное лицо Скиллимэна.

Притча о тыкве и шток-розах

Как-то весной посреди его шток-роз выросла разумная тыква.

Шток-розы были красивые, но он знал, что тыква будет полезней.

Созрела она только к октябрю — когда шток-розы уже съели.

* * *
— Знавал я одного типа, который за вечер написал семь хороших стихотворений.

— Семь за вечер? Иди ты!

Без науки здесь не поднялись бы эти ряды стелл. Она (наука) — завеса молчания на отверстых губах, слово невысказанное. У алтаря ее преклоняют колени даже проклятые.

* * *
Плач Амфортаса стал моим плачем:

Nie zu hqffen

dassje ich konnte gesunden..[45]

Себастьян, раненный стрелой времени.

* * *
— Ну, а во всем прочем, — сказал Мид, — Скиллимэн не так уж и безнадежен. Например, глаза у него очень даже ничего… конечно, не нравится — не ешь.

Эта шутка выпихивает меня на самую периферию памяти — в старшие классы школы. Бедняга Барри — он буквально разваливается на ходу. Как будто телу не терпится на аутопсию.

А еще позже он сказал:

— Мои чувства теряют хватку.

* * *
Сегодня Скиллимэн вышел из себя и сочинил следующие вирши, под названием

Земля

Венцом творенья был бы гладкий шар.

Даешь досрочно мировой пожар!

* * *
«Непонятные птицы — высокоплечие, с кривыми клювами — стояли в болоте и недвижно глядели вбок».

Манн.

* * *
«Это не Демократия; это юмор».

Вито Баттиста.

* * *
Новая надпись для адских врат: «Тут конец всему».

* * *
Когда-нибудь в наших колледжах станут изучать Гиммлера. Последний из великих хилиастов. Пейзажи его внутреннего мира будут ужасать не более чем в разумных пределах. (Следовательно, пробуждать чувство прекрасного). Вдумайтесь: протоколы процесса над военными преступниками уже, все эти годы, подаются нам в театрах как развлечение. Чувство прекрасного — это лишь первый шаг…

* * *
Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных. Кто — вскричи я тогда кто услышал бы? Немая ниспроверженносгь! (Кирико).

Ужас улыбнулся ангелам, всем до единого… отвратительно. Мы, этого-то и ждавшие, способны оценить иллюзию. «Подумать только, ну вылитый огонь!»

Но кто ответит небу? Душа: готово, происходит. Дурно от фантазирования, от вербализации идей, от беззвучных смыслов. Происходит до века. Каждый день взывают они друг к другу. Губы, вынужденные шевелить мозгами, супротив всякой утонченности.

Подозрительность и грязная ругань — о, грязнее не бывает! Ие-йе, утро на исходе!

А ночи — ночи истязают и волнуют. Вожделение стыда вскипает и населяет нас. Тогда мы глодаем и обкусываем крайности разврата.

Уносится, словно на крыльях ветра… но в полный штиль. Сдувая на нет мороз, темные улочки. (В зной брусчатка пузырится). С ревом беспорядочно мечутся они по золотым тротуарам, к вздымающемуся горизонту. Иллюзия!

Нутряные артериальные джунгли, откуда рвется на выход дух.

Чары охлопываются на себя самое, с прощальным оглушительным чихом. Там стоят в очереди за смертью мальчишки, недовольно, терпеливо. Кровь их вливается в мои жилы. Ущелья, над которыми воспаряет дух, словно обожравшийся кондор. Столбы сей вселенской тюрьмы; войска срываются с места в карьер, биться (по выбору) со всеми кошмарами до единого. Что нашептывает Люцифер, иногда по утрам.

Грех смерти щадит сынов Давида. Надежда — это болото под небом хмурым и злым. Доисторическая пустыня островных ночей.

Дверные петли клеточного ила. Ад разрастается, безрадостно, из яичек умирающих. (Шепотки: ага, сладострастные чащи смерти!) О Мефистофель!

Лагеря смерти: жирные, вспухшие, непомерно разросшиеся. Корни сосут из земли, унавоженной планом Всевышнего. (Один Он способен).

Бог? Бог — дух святой, Бог — сын и Бог — п, ц; а меж цветов на воде принципы организации ментального плана. Вот непонятные птицы, обретающиеся между поведением и вознаграждением.

Стоят в болоте и видят: что-то не то; глаза слегка перекошены, как на старых гравюрах.

— Казнь вам побегами бамбуковыми, — говори г он. Делаешь, как велят… И сердцем пришел он к богу, организовавшему этот лагерь. Экклезиаст.

* * *
Нутро мое топчут, как глину на дороге. Три погибели обезобразили меня и повалили наземь Движения взад и вперед! вверх и вниз!

«Изрядный же глоток чего-то я хлебнул!»

Ужасный шум вскользь рядом, типа «рыба». Это — ад, вечные муки, где, показалось ему, слышен мерный спор демонов любви: «О причине бытия всего сущего». Заблудившись в извилистом лабиринте, он остановился и задумался; ага! значит, мы существуем! Речное устье — не преграда любви Господней. Целования. Приспускается флаг, в эфирные намерения. Прекратите же быть; неслышно подступите исчезнуть в Хотите? Мы и золото можем сотворить, и разные снадобья, и присягнуть. Мы спустимся в недра земные. Нам приснятся три оболочки мозга. О светлая оболочка, лоно природы, прими нашу гипердулию! (Сокровенный камень ищется ректификацией — бесшумно, украдкой. Кап-капает едкий яд в анус матушки-Земли).

Притча о солнце и луне
Король прибывает без свиты и вводится в паренхиму. На пушечный выстрел никого к себе не подпускаю, кроме смиренного Эр-Эма, охранника. Орошение светлой росой, растворение слоев попираемого золота. Которое он отдает мухоморам. Все прибывает. Он разоблачается, включая кожу. Написано: «Аз есмь властитель Сатурн». Эпитеза греха. Сатурн берется и кренится (тпру). Все на свете — тпру. Он — когда однажды Ему было дано — оскальзывает в препарированное вещество. О сколь падший! (Шлеп о камень). А также, аналогично, Его нос. Его камзол мягкого бархата и эти неуклонно разрастающиеся опухоли, ноздри. Какая (разница)? У Юпитера он сохраняется двадцать дней.

Это Луна — третья возлюбленная. Любимая жизнь. («Жизнелюб» — почти анаграмма). У нее нос сохраняется двадцать дней.

Родня вся в меня. «Микропросопус» — это мотив, белый, как соляные цветы. Таким образом: дух нисходит с любовью, в мягкой белой сорочке. Мы зрим его выпученные ноздри.

Раз, но сорок дней, а иногда сорок, хотя когда-то, может, Ему сорок и будет. Солнце Его желтое.

Затем является солнце самое дивное. Внемли (мудрость): хайль!

Страна, где добродетель не зависит от волглого изобилия. Изенгейм!

Сии окрестности он освещает рельефней слуха или расстояния. Виолончель! Волосатые столпы мира выдворяют ночь прочь.

Начало; солнце-то и не дает сбиться настройке незнакомых скрытых значений, хотя год поет о годе. Истребители, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы (футарк) канул в стоячие омуты, лишенные сущности! В долю их входило «молоко» на территории парка (Господнего парка); им был предоставлен выбор между недвижностью и самопознанием. У геральдических драконов с очей спадает пелена.

Стон и вой, стон и вой.

* * *
Итак, подошли мы к третьему пункту:

«Возражение 1. Такое впечатление, будто (Бог) никогда не видел этой жуткой прозелени. Терзаемся мы советом Блаженного Августина, коий гласит, что (Богу) не слабо провести несколько миль кряду в компании такого тряпичника, что яд» Его окажется на предмет истребления несостоятельным напрочь. Вопрос: как нам лучше всего поступить, когда Он задохнется?

Возр. 2. Далее, в силу добродетели Его, коей подвластно сомнение, один грешник добродетелен. Здесь вроде бы никого нет, и в то же время есть кто-то, шепотом предлагающий негритянские песни.

Мотивы добродетели. Дурак набитый, который говорит: «Отныне, зло, моим ты Б-гом стань». Или в «Кольце Нибелунга» («Золота! — Так вам золота надо?»).

Возр. 3. Далее, если бы (Бог) скощунничал, любил бы он с прежней силой эти дары (столь безвозмездно предлагаемые)? Требовал бы он с нас латрейю? Дело не в порче, ибо Он делает так, чтоб одно порождалось другим. Non placet![46] «Туша борова» на предмет истребления несостоятельна напрочь. Вопросы есть?

Вот как отвечу я: Некоторые держали кисть сию в мутной воде.

Это должно позволяться. Тем не менее, из природной нужды показано, что Сам Он на меня блюет. Тонкая золотая короста счищается (ежедневно), но природа Его неизменна. Как тогда насчет нас?

Я знаком с явлением осмоса и в курсе, что клеточную слизь подслащивают «изюмом символогии». Прорубая внутри меня путь зонтичным оковам, сотворенным (Богом). Смотри-ка! — ямы и ловушки любы Господу. Сорок дней и сорок ночей, без передыху.

Я — САМ ОН. В разумных пределах Рай был их — будь в Его власти даровать тот.

Глядите, глядите — мурашки внутреннего свершения!

Буфет небесный

Невыносимое предисловие! Мол, он ничего не может истребить сразу! Праведная пауза перед той, что тяготеет к небытию. Скорпион с жалом на хвосте, как показывает магистр Дюрер, на предмет истребления несостоятелен напрочь. Следовательно, вперед, нежные крошки, — опять в трясину! Представьтесь Флегетону моей крови.

Эх, припекает теперь что надо. Валяйте, гости дорогие! Какими только талантами я не наделен — все ваши.

Теперь вы слушаете, теперь вы слышите микроскопическое до полной невидимости горе флагеллантов. Не хотелось бы мне расточать светильники и масло. Истребление. Как будет уютно, как похоже на «мертв».

Белая Венера, светлая оболочка, прими эти несколько спирохет.

* * *
Рыдая, узрел я в «Золоте Рейна» сатанофанию — фасцинариорум. Руда осмоса; и все равно как-то подспудно ждешь от него магии. (Будьте благоразумны, молит он). Ветвистой колонной жидкое кощунство поднималось по спинному мозгу, на ходу подвергаясь гниению. Не так-то просто высвободить этот квадратурный прилив гноя.

На мне короста грязи. Меня заели вши. Свинский Бог, Любовь, даруя подобным существам бытие, удаляет струпья проказы. Правда: не правда. Способен ли он «истребить» Его благодать? Нет, равно как и влагу речную. Но, как уже говорилось выше, подобные бумажки в навозной куче со страшной силой противоречат католической вере.

Путь паломников лежал вдоль «улицы». Согласно Пс. 134:6, бессмертная ненависть горит ровным пламенем. Вот вам доктрина А.: см, его трактат «Об истреблении».

«Велик Господь. Господь творит все, что хочет». В данном случае это «ничто» — (самый личный) пункт. Конатус всех Его поступков.

Раскидистая та галерея, анастомоз, первобытный лес неотъемлемого существа, кое зовем мы кровью сердца. Притупляя чувствительность, нисходит оно на все, что тяготеет к небытию; нисходит оно, а чуть поодаль таится устрашение, порождение пустоты, и населяет здесь-и-сейчас. Вот он, млечный дух, коему адресуем мы эти вопросы Сфинкс подмигивает. Охвачен вожделеньем сад его, она же практикует воздержанье. И опять.

Безмерность, причем без малейшей хит-эт-нунковости. Без пристрастия к добродетели Творца всего сущего можно назвать ее огненной водой. Мы обязаны рискнуть спуститься еще ниже, под лилию Господню, к «Отцам» (см. «Фауст»). И без пристрастия к волосатым лапам его мы сплошны (нетрубчаты) презреньем и ненавистью. Мы кажем нос.

Растительность, ручейки, трели, слабость. Зелень отражает самое мерзопакостное из них (Бог). Сила Его обызвествляет толченый корень. Он выпрямляет им кривые клювы. О марионетка невзгод, истреби! Истреби все, с нами вместе.

Фрагменты; сети сходятся в знаке Яда; Рыбы. Трижды благословенна да будет (причина). Агрессивный рой живых штопоров.

От жажды пьян в земле германской

Под улюлюканье флагеллантское…

Цеха кающихся маршируют до полной сатисракции. Как говорит А., изменения происходят оттого, что Бог состарился. Он попадает во вселенское молоко. Добродетель? Нет, он пляшет. Будь это ему по нраву, он истребил бы причину и движение, следствие и событие…

Раскаявшийся.

Проанализируем распространенность «Причины». Эта вот гниющая киста находится в позвоночнике для того, чтобы вы могли прийти к знанию о «Боге». Затем Он сует свой грязный морщинистый палец в головной мозг и Гра нетигллюк энде фирсейльие блиэрз. Гра нетигллюк энде фирсейльие. Нетигллюк энде фирсейльие блиэрз.

(Бог)

1.
Ладно, получите факты. Хааст грозится, что если я не ограничусь фактами, всеми фактами и ничем, кроме фактов, меня лишат библиотечных и столовских льгот. Библиотека-то еще ладно.

2.
Тем не менее, вести дневник я категорически отказался. Пусть дни мои сочтены, в сочтении их я не соучастник.

3.
Здоровье мое гораздо хуже. В паху и в суставах стреляющие боли.

Желудок удерживает в лучшем случае половину обеда. Во рту, из носа кровотечение. Глаза болят, зрение буквально за последние несколько дней резко подсело. Приходится носить очки. К тому же лысею; тут, правда, паллидин может быть и ни при чем.

Наверно, я поумнел. Не так чтоб это сильно бросалось в глаза — по крайней мере, самому. Зато меня по очереди бросает то в оторопь, то в истерику, то в манию, то в депрессию, то в жар, то в холод.

Сущий ад. Но в кабинете доктора Баск (где сама она больше не обитает) я показал на всяких психометрических тестах результаты примечательные, и весьма.

4.
Доктор Баск в лагере Архимед больше не работает. По крайней мере, ее не видать. Собственно, не наблюдалось ее с того самого вечера, когда умер Мордехай. Я обратился к Хаасту за разъяснениями по поводу ее пропажи, но тот объяснялся исключительно тавтологией: ее нет, потому что ее нет.

5.
Все заключенные, о которых я писал раньше, умерли. Последним был Барри Мид — он продержался почти десять месяцев. Остроумие не покидало его до последнего, и умер он со смеху над книгой предсмертных высказываний всяких знаменитостей. Как раз вскоре после его смерти я и занес в дневник первую из трех записей, столь удручивших Хааста и подвигших его так настоятельно требовать фактов.

6.
— Что такое факт? — спросил я его.

— Факт — это то, что происходит. Ну, как вы писали раньше — о здешних людях и то, что вы о них думаете.

— Но я же о них не думаю. Об этих людях. Себе дороже.

— Не валяйте дурака, Саккетга, вы прекрасно понимаете, чего я от вас хочу! Пишите так, чтоб я вас мог понять. А не это… это… сплошная антирелигиозная пропаганда. Я и сам не так чтобы слишком набожный, но это., это уж слишком. Антирелигиозная пропаганда, и я ни слова не понимаю. Или вы опять пишете нормальный человеческий дневник, или я умываю руки. Умываю руки, понятно вам?

— Скиллимэн опять требует, чтобы меня отослали.

— Он требует, чтобы от вас избавились. Как от пагубного влияния. Не станете ж отрицать, что ваше влияние пагубно.

— Что вам проку с моего дневника? Вообще, если уж на то пошло, зачем вы меня тут держите? Скиллимэну я не нужен. Детки его малые не хотят, чтоб я оказывал на них пагубное влияние. Все, что мне нужно, это кувшин вина, ломоть хлеба и книга.

Этого нельзя было говорить ни в коем случае, потому что у Хааста появился рычаг для воздействия на меня. Как бы там котелок ни варил, все равно я — та же крыса, в том же ящике, жму ту же кнопку.

7.
Хааст изменился. С вечера великого фиаско он как-то… смягчился, что ли. Выражение лица его утратило кичливую ребячливость, столь характерную для американских ответработников пенсионного возраста; остатком кораблекрушения засел стоицизм. Походка его стала тяжелее. Он небрежен в одежде. Долгими часами он сидит за своим столом и буравит взглядом пустое пространство. Что он там видит? Несомненно, уверенность в собственной смерти — в которую до последнего времени не верил ни на грош.

8.
Этим последним, с позволения сказать, фактом я обязан охранникам. Теперь они считают меня человеком высшего сорта. Даже откровенничают. Трудяга не очень-то доволен работой, исполнения которой требует от него служебный долг. Он опасается, а вдруг тут что-то не так. Подобно Гансу из моей пьесы, Трудяга — добрый католик.

9.
«Аушвиц» опубликован. С момента завершения пьеса поочередно представлялась мне то никчемной, даже вредной пустышкой, то безусловным шедевром, как в самый разгар сочинительства. В последней-то фазе я и попросил у Хааста разрешения отослать «Аушвиц» Янгерману, в «Зуммер». Ради «Аушвица» Янгерман выкинул из номера половину готовых материалов (дело было буквально перед подписанием в печать). Получил от него очень душевное письмо, с новостями об Андреа и остальных. Они уже боялись самого худшего, потому что все посланные в Спрингфилд письма возвращались со штампом «Адрес недейс гвителен». По телефону же им говорили только: «Из наших списков мистер Саккетти выбыл».

Еще опубликовали кое-что малой формы — за исключением, правда, всякого последнего бреда: на сей счет дешифровальные компьютеры АНБ с упорством, достойным лучшего применения, выносят вердикт «неясн.». Хааст не одинок.

10.
Св. Денн — святой покровитель сифилитиков; и Парижа. Факт.

11.
Все-таки что такое факт? Я серьезно спрашиваю Если (10) — факт, это из-за того, что не соглашаются Св. Лени — святой покровитель сифилтиков; факт консенсуачьчый Яблоки падают на землю, что можно доказать (чаще да, нежели нет) экспериментально; факт доказуемый Полагаю только, Хаасту не нужны факты ни те, ни те. Если нечто есть консенсуальный факт, то какая разница, изложу я его или нет, в то время как факты одновременно доказуемые и новые — такая редкость, что нахождение одного единственного есть достаточное оправдание поиску длиной в жизнь (Ко мне последнее не относится).

И что нам осталось? Поэзия — факты внутренней жизни — мои факты. Их-то я и предлагал На полном серьезе. Без дураков.

Так что же вам нужно? Обман? Полупоэзия полуправды?

12.
От Хааста приходит записка. «Простые ответы на простые вопросы. Ха-Ха». Пожалуйста — тогда задавайте вопросы.

13.
Записка от Хааста. Не соизволил бы я побольше рассказать о Скиллимэне. Как Ха-Ха, вне всякого сомнения, в курсе, нет такой темы, от обсуждения которой я с большей радостью уклонился бы.

Значит, факты. Лет ему сорок с небольшим, наружность нерасполагающая котелок варит прилично. Он — ядерный физик, той самой разновидности, что либералы вроде меня предпочли бы считать преимущественно немецкой Типаж, увы, интернационален. Лет пять назад Скиччимэн радовался жизни в довольно высоком чине в Комиссии по атомной энергии. Самым примечательным трудом его для этой организации явилась разработка теории, согласно которой ядерные испытания, проводимые с ледовых пещерах особой конструкции, не отслеживаются. Тогда еще действовал мораторий. Испытания были проведены — и отслежены Россией, Китаем. Францией, Израилем и (позор!) Аргентиной. Как выяснилось, скиллимэновские ледовые пещеры скорее усиливали, нежели маскировали эффект. Эта-то ошибка и спровоцировала последнюю — имевшую самые катастрофические последствия — серию испытаний, а также стоила Скиллимэну места.

Долго он без работы не сидел — подвернулась та самая корпорация, где Хааст возглавлял НИР. Несмотря на секретность (не хуже ватиканской), в верхних эшелонах стали циркулировать слухи, что за проект реализуется в лагере Архимед. Скиллимэн стал настаивать на строгой отчетности, ему было отказано, он продолжал настаивать, и т, д. В конце концов договорились, что его посвятят в здешнее изуверское таинство, но лишь при условии, что он согласится переехать сюда на ПМЖ. Когда он прибыл, в живых из жертв паллидина оставались только мы с Мидом. Стоило Скиллимэну понять, что это за препарат, и убедиться в эффективности — он настоял, чтоб ему тоже сделали инъекцию.

14.
Занятный исторический факт — по-моему, сейчас в самую тему.

Ученый девятнадцатого века Аври-Тюрень разработал теорию, будто бы шанкр и сифилис — одно и то же заболевание и будто бы с помощью «сифилизации» возможно сократить срок лечения и добиться защиты от рецидивов. Когда в 1878 г. Аври-Тюрень умер, обнаружилось, что все тело его покрыто шрамами — там, где он опробовал на себе технику «сифилизации»; т. е. вводил в открытые язвы сифилитический гной.

15.
Таким образом, посредством Скиллимэна эксперимент вступил во вторую фазу. Это уже фактически то, из-за чего эксперимент в свое время, собственно, и затевался — всякие апокалиптические изыскания, которые мы зовем «чистой наукой».

Помогают ему двенадцать «прыщиков» (как он их зовет, причем с презрением столь высокой пробы, что даже они, его жертвы, не могут не восхититься) — бывшие ученики или сотрудники, добровольно согласившиеся на паллидин. Столь ревностны познать высочайший полет мысли гения — мы, кто останавливает стопы свои по эту сторону Иордана. Хорошо еще, я был избавлен от искушения. Интересно, устоял бы или нет?

На горной вершине, в сиянье золотом прекрасных сфер, по-прежнему слышится мне голос искусителя:

— Все это может быть твое.

Поэзия. Точка.

16.
Вот еще один факт — редчайший улов.

Пытаясь выяснить, действительно ли венерическое заболевание существует всего одно (гонорею тогда путали с сифаком), исследователь из Эдинбурга Бенджамин Белл в 1793 году привил болезнь своим ученикам.

Этот, конечно, поосторожней, чем Аври-Тюрень, но не симпатичней.

17.
Записка от Ха-Ха: «При чем тут какой-то Аври-Тюлень (sic)?»

Также он интересуется, какое значение имеет остановка по эту сторону реки Иордан.

Анри-Тюрень — и, развивая тему, анекдот о докторе Белле — тут вот при чем: двигал им, похоже, тот самый фаустовский порыв овладеть знанием любой ценой, что двигает нашим доктором Скиллимэном в лагере Архимед. Фауст готов был отказаться от всех притязаний на царство небесное, наш доктор Скиллимэн, не слишком рассчитывая на небеса, готов пренебречь благом еще более насущным — своей земной жизнью. Все это для того, чтобы познать некую патологию, в случае А-Т — сифилис, в случае Скиллимэна — гениальность.

Что значит река Иордан — позвольте дать ссылку на Второзаконие (гл. 34) и Книгу Иисуса Навина (гл. 1).

18.
Насчет характера Скиллимэна.

Он завидует чужой славе. Кое о ком из известных людей он говорить не может без того, чтобы на лице не читалось, сколь жестокую изжогу вызывают у него их достижения и способности. Нобелевские лауреаты приводят его в бешенство. Даже на то, чтобы прочесть какую-нибудь монографию из своей области науки, его едва хватает: не дает покоя мысль, что идея осенила другого. Чем больше он восхищается тем, что восхищения достойно, тем сильнее (в глубине души) скрежещет зубами. Теперь, когда препарат начал действовать (прошло около шести недель, плюс-минус), душевный подъем на лице.

Радость его сродни удовлетворению альпиниста, который по пути вверх минует отметки предыдущих восходителей. Так и слышишь, как он отсчитывает: «А вот и Ван-Аллен!» Или: «Ага, Гейзенберга прошли».

19.
Харизма Скиллимэна.

Хочешь не хочешь — а труд нынче во главе угла коллективный. В следующем поколении, настаивает Скиллимэн, компьютеризация, настолько продвинется, что опять войдет в моду гений-одиночка — если, конечно, сумеет получить грант, достаточный для вербовки батальонов самопрограммирующихся машин, без которых в этом деле никак.

Людей Скиллимэн не любит, но поскольку они ему необходимы, научился их использовать — так же, как когда-то я, скрепя сердце, выучился водить машину. Иногда у меня возникает ощущение, что «интерперсональному подходу» он обучался по учебнику психологии; что когда он принимается истерически отчитывать какого-нибудь подчиненного, то говорит себе: «Теперь слегка закрепим негативный рефлекс». Аналогично, когда он хвалит, то думает о прянике.

Самый лучший пряник в его распоряжении — это просто возможность с ним побеседовать. Как зрелище опустошения в чистом виде он бесподобен.

Но главная сила его заключается в безошибочной проницательности на предмет чужих слабостей. Он потому так здорово управляется со своей дюжиной марионеток, что тщательно отобрал людей, которые сами хотят, чтоб ими манипулировали. Любой диктатор в курсе, что таких всегда пруд Пруди.

20.
Никогда бы не подумал, что так сильно повлияю на Ха-Ха, — однако факт. Последняя его записка читается, как отказ из альманаха-ежеквартальника: «Ваше изображение Скиллимэна недостаточно конкретно. Как он выглядит? Как говорит? Что он за человек?»

Не будь я в курсе дела — честное слово, заподозрил бы, что Хааст дорвался до паллидина.

21.
Как он выглядит?

Природой ему была уготована стройность — но он, несмотря на себя самое, растолстел. Чуть побольше конечностей — и его можно было бы сравнить с пауком: вздутое брюхо и тощие ручки-ножки. Он лысеет и тщетно (эффект нулевой) зачесывает поперек блестящего черепа длинные редкие пряди. Толстые стекла очков увеличивают голубые, в мелких пятнышках глаза. Мочки ушей крошечные, и я частенько совершенно неприлично на них пялюсь — в том числе потому, что знаю, что это его раздражает. Общее впечатление какой-то нетелесности — словно плоть можно беспрепятственно стесать слоями, как масло, а металлическому внутреннему Скиллимэну все как с гуся вода. Запах от него совершенно омерзительный (то же самое масло, только прогорклое). Кашель заядлого курильщика. Под подбородком — неизменный (и единственный) прыщик, который он зовет «родинкой».

22.
Как он говорит?

Немного в нос: характерная техасщина, модифицированная калифорнийщиной. Когда говорит со мной, гнусавит еще больше. По-моему, для него я олицетворяю ново-английский истэблишмент — зловредных либералов, сговорившихся отказать ему в стипендии, когда он подавал в Гарвард и Суортмор.

На самом-то деле вы хотели спросить: «Что он говорит?» — правда?

Разговоры его я бы подразделил на четыре категории: а) Реплики с выражением интереса к исследованиям, собственным или чужим. (Пример: «Следует избавиться от старого пуантилистского представления о бомбежке — об отдельных, дискретных „бомбах“. Стремиться скорее надо к более общему понятию „бомбовости“ как своего рода ауры. Мне это представляется чем-то вроде рассвета»). б) Реплики с выражением презрения к красоте — плюс он довольно откровенно признается, что постоянно испытывает к прекрасному разрушительную тягу. (Лучший пример высказывание деятеля нацистского молодежного движения Ганса Иоста; тот его специально выжег на сосновой дощечке и повесил у себя над столом: «Когда я слышу слово „культура“, то снимаю с предохранителя свой браунинг»). в) Реплики с выражением презрения к знакомым и коллегам. (Я раньше уже цитировал, что Скиллимэн думает о Хаасте. За спинами даже самых верных своих «прыщиков» он источает яд — а может и в лицо, если кто нарушит строй. Однажды Щипанский, молодой программист, сказал, оправдываясь за какую-то неудачу: «Я старался как мог, честное слово»; на что Скиллимэн ответил: «И просто ничего не получалось, а?» Шутка достаточно безобидная — правда, в случае Щипанского, слишком уж не в бровь, а в глаз. В самом деле, трагический изъян у Скиллимэна, пожалуй, только один — тот же, что у де Сада — он не в состоянии удержаться, чтобы не сделать больно). г) Реплики с выражением самоцрезрения и ненависти ко всему плотскому, будь то свое или чужое. (Пример: как он пошутил насчет воздействия паллидина на «руб-голдберговский механизм сомы».

Пример еще лучше: из метафор он отдает предпочтение скатологическим. Как-то в столовой все чуть со смеху не умерли — он стал прикидываться, будто перепутал есть и срать). д) Реплики и мысли, кои суть плод интеллекта необузданного и всеохватного. Как был там ни изгалялся, не могу же я обернуть против него абсолютно все, что он говорит. (Совершенно беспристрастно, последний пример. Он пытался проанализировать, чем так зачаровывают человека озера, водохранилища и прочие крупные стоячие водоемы. Наблюдение его заключалось в следующем: только в них природа зримо являет нам эвклидову — и без видимых пределов — плоскость. Это символ той власти закона всемирного тяготения, против которой не взбунтуешься при всем желании, — явленной в клетках тканей нашего же тела. Из этого он сделал вывод, что величайшее достижение архитектуры заключалось в том, чтобы просто взять эвклидову плоскость и поставить на ребро Стена — явление настолько впечатляющее, потому что представляет собой водоем… повернутый набок).

23.
Что он за человек?

Тут, боюсь, фактам делать совсем нечего. Собственно, почти все, что я писал о Скиллимэне, — не столько факты, сколько оценочные суждения, и к тому же не слишком беспристрастные. Пожалуй, за всю жизнь мало кто был мне настолько же антипатичен, как он. Я бы даже сказал, что ненавижу его, — если б это не было, во-первых, не по-христиански и, во-вторых, невежливо.

Скажу только, что человек он дрянной, и этим ограничусь.

24.
«Не пойдет», — отвечает Хааст.

Чего же тебе надобно, Ха-Ха? Только на описание этого сукина сына я уже извел больше слов, чем на кого бы то ни было во всем остальном дневнике. Если хотите, чтоб я увековечивал наши с ним беседы в виде одноактных пьес, придется вам попросить Скиллимэна, чтобы позволил мне проводить чуть больше времени с ним рядом. Я ему антипатичен ровно столько же, сколько и он мне. Кроме как на общем обеде в столовой (где, увы, качество кормежки прискорбно снизилось), мы почти не встречаемся — не говоря уж о том, чтобы беседовать.

Неужели вы хотите, чтоб я разродился на предмет Скиллимэна каким-нибудь художественным опусом? Вы что, настолько разуверились в фактах? Вам нужен рассказ?

25.
Записка от Ха-Ха, «Сойдет и рассказ». Бесстыдник.

Вы хочете рассказ — его есть у меня:

Скиллимэн,

или Демографический взрыв

соч.

Луи Саккетти

Как ребенок ни лягался, Скиллимэн сумел просунуть обе его ножки в соответствующие отверстия специального полотняного автосиденья. Скиллимэну это напомнило задачку типа «сунь-вынь», причем высшего уровня сложности непременный атрибут измерения «ай-кью» у шимпанзе.

— И куда их столько, засранцев чертовых, — буркнул он сквозь зубы.

Мина, открыв дверцу с правой стороны, помогла ему зафиксировать Крошку Билла, четвертое их чадо, лямками. Лямки крест-накрест пересекали нагрудник и защелкивались под сиденьем, куда Билл еще не дотягивался.

— Кого-кого? — без особого любопытства переспросила она.

— Детей, — сказал он. — Черт знает, куда их столько.

— Конечно, — отозвалась она. — Но это в Китае, правда?

Он признательно улыбнулся своей беременной супруге. Что Скиллимэна в ней с самого начала особенно восхищало — это стабильное непонимание всего, что б он ей ни говорил. Не в том даже дело, что она ничего не знала, — хотя не знала она поразительно ничего. Скорее, дело было в принципиальном отказе реагировать на Скиллимэна да и вообще на все, что непосредственно не способствовало толстокожему коровьему уюту здесь-и-сейчас. Моя Но, называл он ее.

Когда-нибудь в светлом будущем, надеялся Скиллимэн, она станет как две капли воды похожа на свою дахаускую матушку, из которой все человеческое ум, сострадание, красота, сила воли — вытекло, словно кто-то где-то выдернул затычку: живой труп фрау Киршмайер.

— Закрой дверцу, — сказал он. Она закрыла дверцу.

Красный «меркьюри» выехал из гаража, и микрорадиоустройство собственной конструкции Скиллимэна автоматически опустило створку ворот. Это свое изобретеньице он называл Миной.

Они вырулили на автостраду, и Мина машинально потянулась включить радио.

Скиллимэн на полпути перехватил ее толсто костное запястье.

— Не надо радио, — произнес он.

Запястье в увесистом цирконовом браслете отдернулось.

— Я только хотела включить радио, — кротко объяснила она.

— Робот ты мой, — сказал он и перегнулся над передним сиденьем поцеловать ее в мягкую щеку. Она улыбнулась. После четырех лет в Америке английский ее пребывал в состоянии столь зачаточном, что слов типа «робот» она не понимала.

— У меня есть теория, — проговорил он — Теория, что в перебоях этих виновата далеко не только война, как хотело б убедить нас правительство. Хотя война, конечно, усугубляет положение.

— Усугубляет?.. — мечтательным эхом отозвалась она и уставилась на белый пунктир, засасываемый под капот машины, быстрее и быстрее, пока не слился в сплошную грязновато-белую линию.

Он включил автопилот, и машина опять стала набирать скорость; выискав лазейку, перестроилась в плотно забитый третий ряд.

— Нет, перебои — это просто неизбежный результат демографического взрыва.

— Джимми, нельзя чего-нибудь повеселее…

— А еще думали, мол, график выйдет на насыщение, петля гистерезиса, туда-сюда.

— Думали, — несчастным голосом повторила Мина. — Кто думал?

— Например, Рисман, — ответил он. — Только они ошибались.

Кривая лезет и лезет вверх. Экспоненциально.

— А, — успокоилась она. Ей было почудилось, что он ее критикует.

— Четыреста двадцать миллионов, — произнес он. — Четыреста семьдесят миллионов. Шестьсот девяносто миллионов. Одна целая девять сотых миллиарда. Два с половиной миллиарда. Пять миллиардов. И вот-вот будет десять миллиардов. График летит вверх, как ракета.

«Работа, — подумала она. — Не приносил бы лучше он домой работы».

— Гипербола, не хрен собачий!

— Джимми, ну пожалуйста.

— Прости.

— Ради Крошки Билла. Не надо ему слышать, что папа так выражается. И вообще, дорогой, незачем так нервничать. Я слышала по телевизору, что к следующей весне перебои с водой прекратятся.

— Ас рыбой? А со сталью?

— Нас с тобой это не касается, правда?

— Ты всегда знаешь, как меня утешить, — сказал он, перегнулся через Крошку Билла и снова поцеловал ее. Крошка Билл развопился.

— Не можешь как-нибудь заткнуть его? — через некоторое время поинтересовался он.

Мина принялась ворковать над их единственным сыном (трое предыдущих детей были девочки: Мина, Тина и Деспина), пытаясь приласкать его молотящие воздух, затянутые во фланель ручки. В конце концов, отчаявшись, она заставила его проглотить желтый (для детей до двух лет) транквилизатор.

— Мальтус в чистом виде, — продолжил Скиллимэн. — Мы с тобой возрастаем в геометрической прогрессии, а наши ресурсы — только в арифметической. Техника старается как может, но куда ей до зверя по имени человек.

— Ты все про этих китайских детей? — спросила она.

— Значит, ты слушала, — удивленно произнес он.

— Знаешь, что им нужно? Просто контроль за рождаемостью, как у нас. Научиться пользоваться таблетками. И голубые — голубым собираются разрешить жениться. Я слышала в новостях. Можешь себе представить?

— Лет двадцать назад это была бы неплохая мысль, — отозвался он. — Но сейчас, согласно большому эм-ай-тишному компьютеру, кривую никак уже не сгладить. Что бы там ни было, но к две тысячи третьему году перевалит за двадцать миллиардов. Тут-то моя теория и пригодится.

— Расскажи, что за теория, — со вздохом попросила Мина.

— Ну, любое решение должно удовлетворять двум условиям.

Масштаб решения должен быть пропорционален проблеме — десяти миллиардам ныне живущих. И оно должно возыметь эффект всюду одновременно. Ни на какие экспериментальные программы — вроде того, как в Австрии стерилизовали десять тысяч женщин, — времени нет. Так ничего не добьешься.

— А я тебе рассказывала, что одну мою одноклассницу стерилизовали Ильзу Штраусе? Она говорила, что было ни капельки не больно и что она ничего не теряет в…, ну, понимаешь… в ощущениях, совсем ничего. Только больше у нее небывает… ну, понимаешь… кровотечений.

— Так ты хочешь или не хочешь услышать мое решение?

— Я думала, ты уже рассказал.

— Осенило меня в один прекрасный день еще в начале шестидесятых, когда услышал сирену гражданской обороны.

— Что такое сирена гражданской обороны? — спросила она.

— Только не говори мне, что у себя в Германии никогда не слышала сирены!

— А, конечно. Давно, в детстве — постоянно слышала… Джимми, ты, кажется, говорил, что сначала заедем к «Мохаммеду»?

— Тебе что, так хочется пломбир с сиропом?

— В больнице кормят совершенно жутко. Сейчас последняя возможность…

— Ну хорошо, хорошо.

Он вернул машину в медленный ряд, переключил управление на ручное и повел «меркьюри» к съезду на бульвар Пассаик.

«Лучшее мороженое Мохаммеда» притаилось за коротеньким ответвлением от бульвара, на самом верху крутого узкого пригорка. Магазинчик этот Скиллимэн помнил с детства — одна из немногих вещей, за последние тридцать лет совершенно не изменившихся; хотя время от времени из-за перебоев снабжения качество мороженого падало — Крошку возьмем с собой? — спросила она.

— Ему и тут неплохо, — ответил Скиллимэн.

— Мы же недолго, — сказала она. Выбираясь из машины, она отрывисто, тяжело вздохнула и прижала ладонь к выпяченному животу. — Опять шевелится, прошептала она.

— Совсем недолго, — сказал он. — Мина, дверь закрой.

Мина закрыла правую дверцу. Скиллимэн опустил глаза на ручной тормоз и на Крошку Билла, который не отрывал безмятежного взгляда от игрушечного руля из оранжевого пластика, украшающего его автокресло.

— Пока, сосунок, — прошептал сыну Скиллимэн.

Когда они вошли через стеклянную дверь, продавец за прилавком встретил их криком:

— Машина! Сэр, ваша машина! — Он отчаянно замахал посудным полотенцем в сторону тронувшегося с места «меркьюри».

— Что такое? — притворился, будто не понимает, Скиллимэн.

— Ваш «меркьюри»! — пронзительно вскрикнул продавец.

Красный «меркьюри» на нейтральной передаче съехал под горку и выкатился на оживленный бульвар Пассаик. В правое переднее крыло ударил «додж» и принялся карабкаться на капот. Ехавший за «доджем» «корвэйр» вильнул влево и врезался «меркьюри» в багажник; от удара «меркьюри» сложился в гармошку.

— Примерно об этом, — выйдя на улицу, сказал жене Скиллимэн, — я тебе и толковал.

— О чем? — спросила она.

— Когда рассказывал о своем решении.

Конец

26.
И каждый раз неизбежно все возвращается к одному и тому же неповторимому факту, факту смерти. О… не будь только время стихией столь жидкой! Тогда ум нашел бы за что ухватиться и в единоборстве застопорить. Тогда-то ангелу пришлось бы явить свой вечный аспект!

И вот в самый разгар каких-нибудь таких фаустовских поползновений поднимает голову боль, и тогда единственное желание — чтобы время ускорилось. Так все и тянется — беспорядочный топот, туда-сюда, вверх-вниз, от холодного к горячему, далее по циклу.

Понятия не имею, сколько дней или часов прошло после того, как презентовал Хаасту мою побасенку. В данный момент бумагу извожу медпунктовскую; все так же валяюсь в изоляторе, все так же мучаюсь.

27.
Хуже всего было сразу, как дописал «Скиллимэна», — средней силы припадок, в ходе которого развилась не иначе как истерическая слепота.

Вообще-то я всегда предполагал, что если ослепну, придется кончать с собой. Какая еще может быть пища для ума, кроме света?

Музыка — это, в лучшем случае, своего рода эстетический суп. Я не Мильтон и не Джойс. Как однажды написал Янгерман:

Глаз посильнее, чем ухо;
Глаз видит, а глупое ухо
Только для слуха.
К чему я бы с тоской добавил:

Вах, Сулико! Слепцу легко
Развесить уши.
Как далеко
Заходит мысль, дорогуши!
Слишком мне хреново, чтобы думать, чтобы чем-то заниматься.

Четкое ощущение, будто каждая мысль тяжело давит на швы в моем больном мозгу. Хоть трепанацию делай!

28.
На прикроватной тумбочке скопилась весьма внушительная груда записок от Хааста. Простите, Ха-Ха, но как-нибудь попозже.

Коротаю время, разглядывая графин с водой, фактуру льняной ткани, из которой скроена пижама; не хватает солнца.

Эх, чувственность выздоровления!

29.
У Хааста масса претензий к «Скиллимэну, или Демографическому взрыву». В первую очередь, что это очернительство. Ментальность у Ха-Ха — настоящего издателя. То, что сочинение мое местами соответствует истине (Скиллимэн действительно женился на немецкой девушке по имени Мина; мать ее действительно живет в Дахау; у них действительно пятеро детей), лишь усугубляет мою вину в глазах Хааста.

(- Усугубляет?.. — мечтательным эхом отзывается Хааст).

Не забывайте, дражайший мой тюремщик, что на рассказ вы напросились сами; мое намерение заключалось единственно в том, чтобы развить тезис: человек Скиллимэн дрянной. Дряннее в моей практике просто не попадалось. Он занят поисками святого Грааля Армагеддона. Тип настолько нелюбимый камнем должен кануть в самых что ни на есть нижних кругах дантова ада: под Флегетоном, ниже рощи самоубийц, за кольцом чернокнижников, в самом сердце Антеноры.

30.
Заходил Хааст. Что-то с ним творится — и мне никак не понять что. То и дело он на полуслове обрывает какую-нибудь очередную банальность и пялится во внезапно повисшую тишину — как будто посредством оной банальности все вокруг в мгновение ока преобразилось в хрусталь.

Что на него нашло? Чувство вины? Нет, подобные понятия Ха-Ха все еще чужды. Скорее, расстройство желудка.

(Вспоминается одна приписываемая Эйхману реплика: «Всю жизнь я боялся только не знал чего»).

В шутку я поинтересовался, уж не вызвался ли часом и он — добровольно принять паллидин. Отрицательный ответ свой он попытался тоже свести к шутке, но видно было, что такое предположение его оскорбило.

— Что вдруг? — чуть позже спросил он в том же тоне. — Я что, кажусь умнее, чем раньше?

— Чуть-чуть, — признался я. — А вам не хотелось бы поумнеть?

— Нет, — сказал он. — Определенно нет.

31.
Наконец-то Хааст объяснил, почему Эймей Баск последнее время не видать. Не в том дело, что он уволил ее, — она сбежала!

— Не понимаю, — жаловался он, — и что это ей в голову взбрело! Когда она услышала, что ее выбрали принять участие в эксперименте, восторга были полные штаны. И жалованье положили вдвое против прежнего — при том, что на полном обеспечении!

Я осторожно предположил, что в тюрьме клаустрофобии могут быть равно подвержены как заключенные, так и тюремщики; что решетки для всех одни. Хааста это не убедило.

— Она в любой момент могла взять и закатиться в Денвер, стоило только захотеть. Но ей никогда и не хотелось. Работа ей нравилась, без дураков. Нет, бред какой-то.

— Значит, не так сильно ей это нравилось, как вам кажется.

— А безопасность! — простонал Хааст. — Сколько мы конопатили щели, чтобы ни утечек, ничего, — и все псу под хвост! Одному Богу ведомо, что она собирается делать со всей информацией у нее в башке. Китайцам запродаст! Представляете хоть, что эти мерзавцы устроят, если им в руки попадет паллидин? Они-то церемониться не станут. Ни перед чем не остановятся.

— Вы, конечно, как-то пытались ее искать?

— Как только ни пытались. ФБР, ЦРУ… Разослали ее описание полиции всех штатов. Науськали частные детективные агентства во всех крупных городах.

— Можно было дать фотографию в газетах и по телевизору.

В смехе Хааста прозвучали явно истерические нотки.

— И с момента исчезновения — никаких следов?

— Ни единого! За три с половиной месяца — ни слуху ни духу. Я весь на нервах, сон пропал. Вы вообще понимаете — при желании эта баба может весь проект порушить!

— Ну, если она уже три с половиной месяца воздерживается от решительных шагов, логично было бы предположить, что и дальше будет в том же духе. Наверняка Дамокла в свое время эта мысль изрядно утешала.

— Кого-кого?

— Да был грек такой.

Уже на выходе он укоризненно покосился на меня: тут такое творится, а вы со своими греками. Только греков, с нашими заботами, еще и не хватало.

Как они легко ранимы, наши озабоченные правители. Вспоминается щенячья мордочка Эйзенхауэра на склоне лет, хрупкий джонсоновский имидж — и с самого-то начала кое-как слепленный.

Странное какое-то у меня сегодня настроение, определенно странное. Еще чуть-чуть, и начну сочувствовать королю Карлу! Почему бы и нет, собственно?

32.
Стены определенно подрагивают!

Плюс одышка.

В такие моменты совершенно непонятно, что мною владеет — гений или болезнь.

Неотвратимая модальность невидимого!

33.
Мне уже лучше. Или правильно сказать «цивильней»?

Несколько дней все собирался организовать своего рода музей фактов, на манер Рипли. Последний раз в изоляторе ни с того ни с сего пристрастился к газетам. Вырезок набрался целый альбом, откуда в произвольном порядке и цитирую:

34.
«Хотите верьте, хотите нет»:

В Лос-Анджелесе не стихает волна ошеломительного успеха преподобного Огастеса Джекса, бывшего проповедника из Уоттса. Государственные телекомпании по-прежнему отказывают Джексу в трансляции «Обращения к совести белого человека» — которое буквально за день вознесло бывшего пастора на олимп славы, — характеризуя обращение как «подстрекательское». Отказ никоим образом не воспрепятствовал большинству населения Соединенных Штатов услышать обращение раньше — по радио или на местных телеканалах. Второкурсник университета Мэриленда, на прошлой неделе пытавшийся поджечь в Беверли-Хиллз особняк Джекса стоимостью 90 тысяч долларов, согласился принять предложенную Джексом юридическую помощь — после того, как чернокожий пастор посетил его в камере лос-анджелесской окружной тюрьмы.

35.
«Против фактов не попрешь»:

«Трип-Трап» и другие крупные игорные дома Лас-Вегаса объявили о решении приостановить игру в «блэкджек» и покер, подтверждая таким образом слухи о имевшей недавно место серии беспрецедентных выигрышей. «Непонятно, что это за система, — заявил Уильям Батлер, владелец „Трип-Трапа“. — По крайней мере, нашим банкометам с нею сталкиваться не приходилось. Такое впечатление, будто каждый выигравший играл по какой-то своей системе».

36.
«Пусть это покажется странным…»:

Адриенна Леверкюн, композитор из Восточной Германии, специализирующаяся на «тяжелой» музыке, вернулась в г. Аспен, штат Колорадо, чтобы предстать перед судом; предъявители иска заявляют, будто премьерное исполнение «Фуги-Спасьяль» 30 августа сего года непосредственно повлекло значительный ущерб, как физический, так и моральный, причиненный истцам. Один из истцов, директор фестиваля Ричард Сард, предъявил медицинскую справку о том, что в результате исполнения «Фуги» у него произошел разрыв барабанных перепонок, повлекший хроническую глухоту.

37.
«Риск — благородное дело»:

Уилл Сондерс — вице-президент компании «Норд-вест Электроникз» и, по слухам, кандидат в президентское кресло — подал в отставку со своего поста сразу после недавнего выпуска новых акций с пропорциональным изменением числа акций на руках у акционеров. Он объявил о планах учредить собственную фирму, однако не уточнял, на чем та намерена специализироваться. Сондерс не стал опровергать высказанной в «Уолл-стрит Джорнал» гипотезы, что он контролирует патент, способный послужить основой для разработки принципиально новой техники голографического кино.

38.
«Чего только не бывает»:

Убийца или убийцы Альмы и Клеа Вейзи все еще не найдены.

Полиция Миннеаполиса до сих пор не сообщила прессе подробностей этого необычайного, отвратительного убийства; есть опасение, что похвальба убийцы в его «открытом письме», разосланном в газеты, окажется не такой уж и безосновательной — что сложится впечатление, будто убийства невыполнимы тем образом, каким совершены. Свои услуги полиции предложили ряд авторов детективной прозы.

39.
«Похлеще любого вымысла»:

После того как три журнала, задающих тон в мире моды, поместили на обложки осенних выпусков модель Джерри Брина «Traje de luces» (или «Световой костюм») — причем как в мужском варианте, так и в женском, — успех модельеру-новатору практически гарантирован. «Световой костюм» представляет собой не более чем прозрачную паутину фосфорных микролампочек, которые, мерцая, высвечивают постоянно меняющийся узор — то ярче, то тусклее, в зависимости от телодвижений и настроения владельца.

Костюм можно запрограммировать таким образом, чтобы при определенных жестах тот на какое-то время «гас», и тогда владелец (или владелица) должен (должна) полагаться исключительно на собственные ресурсы. В интервью, которое будет напечатано в «Боге», мистер Брин заявляет, что твердо намеревается никуда не уезжать из своего дома (Шайенн, штат Вайоминг), где он долгие годы разрабатывал модели одежды для фирмы «И. У. Лайл», производителей «Traje de luces».

40.
«Невероятно, но факт»:

У аутсайдеров лиги, команды Мичиганского университета, продолжается полоса везения — в пух и прах разгромлена Джорджия, со счетом 79:14. Ликующая толпа на плечах вынесла со стадиона защитника Энтони Стретера. За игру — четвертую в сезоне — аналитиками было отмечено семь новых вариаций фирменного стретеровского построения (которое успели окрестить «ответный ход»); таким образом, суммарное число вариантов игры «ответным ходом» в репертуаре мичиганцев возросло до тридцати одного. В последнем тайме тренер Олдинг произвел полную смену состава и вывел на поле первокурсников присыпать солью и без того зияющие раны соперников.

41.
«Честное слово»:

По представлению совета попечителей Тьюлейна, из университетской хозчасти уволен каменщик. Тому было поручено высечь на мраморном фронтоне новой библиотеки следующий девиз:

THE PEN IS MIGHTIER THAN THE SWORD

Попечители утверждают, что каменщик намеренно сократил промежуток между вторым и третьим словами.

42.
Сижу, пишу тест. Для лагеря А, наконец отыскалась замена беглянке Баск — Роберт («Бобби») Фредгрен; типично калифорнийский, без царя в голове, психолог, явно с какого-нибудь крупного производства. Такое впечатление, будто он цельновыпрессован — словно корзинка августовских ягод — из концентрированного, без примесей, солнечного света. Загорелый, блестящий, безупречно молодой; таким себя спит и видит Хааст. Отрадно будет посмотреть, как бледнеет его загар в нашей стигийской тьме.

Но тошнит меня не от его аполлонической стати. Скорее (гораздо больше) — от его профессиональной манеры: что-то среднее между диск-жокеем и дантистом. Подобно ди-джею, весь он — улыбки до ушей и пустая болтовня, сорокапятка за сорокапяткой голимой попсы, сплошное голубое небо, солнышко и патока; подобно дантисту, он будет даже под аккомпанемент ваших воплей настаивать, что на самом деле ни капельки не больно. Бессовестность его поистине героическую — не пронять самыми решительными нападками. Вот, например, вчерашний диалог:

Бобби: Значит, так — по сигналу «поехали» переворачиваете страницу и начинаете с первого теста. Поехали.

Я: У меня болит голова.

Бобби: Луи, ну зачем вы так. Я точно знаю, вы можете замечательно написать этот тест, стоит только чуть-чуть приложить голову.

Я: Не могу я приложить голову, она болит! Вы что, совсем идиот, не понимаете — мне плохо! Не обязан я писать ваши кретинские тесты, когда мне так плохо. Это в правилах сказано.

Бобби: Луи, помните, что я вчера говорил — о гнетущих мыслях?

Я: Вы говорили, мне плохо настолько, насколько мне кажется, что мне плохо.

Бобби: Вот, совсем другое дело! Так — по сигналу «поехали» переворачиваете страницу и начинаете с первого теста. Договорились? (Пепсодентовая улыбка до ушей). Поехали.

Л: Пошел ты…

Бобби: (Не отводя глаз от секундомера). Давайте-ка попробуем еще разок, хорошо? Поехали.

43.
Живет Бобби в Санта-Монике, у него двое детей, мальчик и девочка. Он активный общественник и занимает пост казначея в окружном отделении Демократической партии. В политическом плане он считает себя «скорее либералом, нежели наоборот». Нынешняя война безоговорочной поддержкой в его лице не пользуется; он считает, нам следовало бы принять предложение русских и сесть за стол переговоров с целью положить конец применению нашей стороной в наступательных операциях бактериологического оружия — по крайней мере, «в так называемых нейтральных странах». Но отказники, по его мнению, «перегибают палку».

У него хорошие зубы.

Самый что ни на есть прототип Зоннлиха из моей пьесы. Иногда у меня возникает нехорошее ощущение, что это я сочинил чудище сие медоточивое.

44.
Бобби — образцовый юный управленец и (соответственно) апологет коллективного труда — придумал для своих подопытных кроликов тесты, которые надо сдавать тандемом. Сегодня интеллект мой первый раз примерил на себя эти парные каторжные колодки. Каюсь, по простоте душевной мне даже понравилось а Бобби так и вообще из кожи вон вылез, разыгрывая ведущего телевикторины.

Когда кто-то из нас отвечал на какой-нибудь совсем уж эзотерический вопрос, он шумно ликовал:

— Грандиозно, Луи! Абсолютно грандиозно! Ну разве не грандиозно, уважаемые зрители?

Бедняга Щипанский, с которым нас для данного мероприятия и сковывают одной цепью, от игрищ совершенно не в восторге.

— За кого он меня тут держит? — побаловался он мне. — За цирковую обезьяну, что ли?

В кругу «прыщиков» кличка Щипанского — Чита. Увы, чертами лица он и вправду схож с шимпанзе.

45.
Следующий раунд со Щипанским. Вчера вечером, пока писал (44), осознал, что мне очень хочется продолжения викторины. Зачем? И с какой стати — при том, что все остальное время голова занята куда активней (планирую в натуре соорудить Музей Фактов в пустующем театре Джорджа; сочиняю кое-какие довольно любопытные вирши на немецком; выстраиваю замысловатую аргументацию в мысленном споре с Леви-Строссом), — так долго расписывать единственный на дню час, убитый программой обязательных выступлений?

Ответ простой: мне одиноко. Поговорить с остальными ребятишками у меня получается только в перерыве.

46.
Сегодня в паузе между раундами спросил Щипанского, чем они занимаются со Скиллимэном. Тот в ответ выстрелил длинной очередью терминов — должно быть, рассчитывал, что я увязну. Я мастерски вернул подачу, и в самом скором времени Щипанский кололся вовсю.

Насколько я понял из его откровений, теперь Скиллимэн пытается разработать нечто типа геологической бомбы — вроде того несчастного случая в Моголе, только масштабом куда крупнее. Он жаждет вздымать из земли новые горные цепи. Фаустовские позывы всегда ориентированы на головокружительные высоты.

Секунд несколько безмятежно посрывав всякие такие эдельвейсы, я затронул — с предельной осторожностью — вопрос о возможной моральной подоплеке подобных исследований. Обладает ли каждый выпускник неотъемлемым правом пройти посвящение в мистерии катаклизма? Щипанский впал едва ли не в кататонию.

Пытаясь исправить ошибку, я попробовал втянуть в разговор Бобби напомнил тому его же собственные, прозвучавшие в давешней доверительной беседе слова о бактериологическом оружии. Не будет ли, кинул я тезис, геологическое оружие еще хуже, еще безответственней?

Трудно сказать, отозвался Бобби; он тут не специалист. Как бы то ни было, а у нас, в лагере А., занимаются чистой наукой. Моральным или аморальным может быть только практическое применение знания, но никак не само знание. И прочий бальзам на душу. Но Щипанский признаков жизни не подавал. Я задел какую-то не ту струну, совершенно не ту.

На сегодня, поступила команда, с тестами все. Когда Щипанский вышел, Бобби позволил себе проявить максимум суровости, какой допускала его широкая натура.

— Это было ужасно, — рвал и метал он. — После вас у парнишки такая депрессия…

— А я тут при чем?

— При всем!

— Да ладно, не горюйте, — сказал я и похлопал его по спине. — Вечно вы во всем темную сторону ищете.

— Сам знаю, — подавленно отозвался он. — Пытаюсь с собой бороться, но иногда не выходит, хоть ты тресни.

47.
На ленче Щипанский подсел за мой уставленный тарелками столик.

— Не возражаете?..

Какое самоуничижение! Можно подумать, возрази я, он тут же перещелкнет тумблер бытия и устранит за подобную наглость себя самое из картины мира.

— Никоим образом, Щипанский. Последнее время мне очень не хватает компании. У вас, у новеньких, со стадным чувством как-то напряженно, если с предыдущей паствой сравнить.

Это я не просто так расшаркивался. Трапезничать мне частенько приходится в гордом одиночестве. Сегодня в столовой, кроме Щипанского, были еще трое «прыщиков», но те предпочитали держаться особняком и, жуя свои замысловатые, со множеством вложений, ниццы, неразборчиво бубнили какие-то цифры.

— Наверно, вы меня совсем презираете, — начал Щипанский, с несчастным видом болтая ложкой в холодном супе со шпинатом. — Наверняка вы думаете, что в голове у меня совсем ничего нет.

— После наших с вами тестов? Это вряд ли.

— А, тесты! С тестами у меня проблем никогда и не было, я не о том. Но в колледже такие, как вы… гуманитарии… думаете, что раз человек занимается точными науками, у него нет… — Кончиком ложки он резко отодвинул тарелку взбаламученного супа; с ложки капало.

— Души?

Он кивнул, не отрывая взгляда от супа.

— Но это не так. У нас тоже есть чувства, как и у всех. Может, только мы их не так открыто проявляем. Вам-то легко говорить о совести и… всяком таком. Вам-то — никто никогда не предложил бы. при выпуске двадцать пять тысяч в год.

— Вообще-то многие мои бывшие одногруппники, которые могли бы стать поэтами или художниками, зарабатывают вдвое больше — в рекламе или на телевидении. В наше время для кого угодно найдется своя форма проституции. Если уж совсем ничего не светит, можно податься в профсоюзные лидеры.

— М-м… А что это вы едите? — поинтересовался он, кивая на мою тарелку.

— Truite braisee au Pupillin.[47]

Он подозвал официанта в черной форме.

— Мне, пожалуйста, того же самого.

— Никогда бы не подумал, что вы соблазнились деньгами, — произнес я, наливая ему «шабли».

— Я не пью. Нет, пожалуй, не деньгами.

— Щипанский, чем вы вообще занимались? Биофизикой? Не было хоть раз момента, когда предмет нравился вам чисто ради самого предмета?

Он одним глотком осушил полбокала вина, от которого только что отказывался.

— Да — и больше всего! Биофизика нравится мне больше всего на свете. Я просто не понимаю иногда, честное слово, не понимаю, почему другие не чувствуют того же самого. Иногда это настолько сильно, что… я не могу…

— Я чувствую то же самое — но насчет поэзии. Насчет искусства вообще говоря — но поэзии особенно.

— А людей?

- Люди — следующие.

— Даже ваша жена, если уж на то пошло?

— Если уж на то пошло, даже я сам. А теперь вы, наверно, думаете, как это у меня хватило наглости напускаться на вас со своим морализаторством при том, что чувствую я, что чувствуем мы.

— Да.

— Потому что речь не более чем… как раз о нем, о чувстве. Этика связана только с реальными поступками. Ощущать соблазн и совершать поступок — вещи абсолютно разные.

— Тогда что, искусство — это грех? И наука тоже?

- Любая безграничная любовь, кроме любви к Самому Господу, греховна. Над градом Дит дантов ад битком набит теми, кто любил слишком сильно — то, что любви очень даже достойно.

— Прошу прощения, мистер Саккетти, — покраснел Щипанский, — но я не верю в Бога.

— Я тоже. Но долгое время верил — так что прошу прощения, если мои метафоры будут окрашены несколько… старорежимно.

Щипанский фыркнул. Взгляд его, на мгновение оторвавшись от стола, встретил мой — и тут же уткнулся в форель, только что доставленную официантом. Но я уже твердо знал: Щипанский на крючке.

Эх, какую карьеру я мог бы сделать иезуитом. После откровенного соблазнения никакая игра так не захватывает, как обращать в другую веру.

* * *
Позже:

Большую часть дня сидел в темноте, слушал музыку. Мои глаза… как это отвратительно — непостоянство собственной плоти!

48.
Сегодня он по собственному почину явился в эту полутемную берлогу поведать историю своей жизни. Такое впечатление, будто рассказывалась она первый раз. Подозреваю, раньше никто не интересовался. История в самом деле невеселая — слишком уж идеально совпадает с монохромной биографией, какую можно было бы проэкстраполировать, исходя единственно из беглого взгляда на галстуки в гардеробе.

После развода родителей все детство Щ. - сплошная череда, пользуясь термином из математики, разрывов непрерывности. Он редко посещал одну и ту же школу дольше двух лет подряд. Ребенком он был безусловно одаренным, но такое исключительное невезение — всегда вторым учеником в классе.

— В глубине души, — сказал он, — идеал мой был: выступить с приветственной речью в начале учебного года.

Гонка с препятствиями стала его идеей-фикс; в поте лица он стремился к тому, что соперникам его давалось без малейших усилий.

Дружба для такого человека невозможна — это означало бы прекращение огня. Щ. осознает, что принес юность свою в жертву фальшивым идолам; теперь, когда юности не поможешь, он приносит в жертву им саму жизнь.

Ему двадцать четыре, но выглядит он этаким вечным мальчиком, типичный зубрила: нескладный, долговязый, лицо мертвенно-бледное, прыщавое, волосы слишком длинные для того, чтобы стоять ежиком, слишком короткие, чтобы как-то лежать. Под глазами темные мешки, что придает взгляду меланхоличность, но симпатии не внушает — возможно, из-за очков, как у Макнамары. Перед тем, как что-нибудь сказать, чопорно поджимает губы. Ничего странного, что привлекательная наружность вызывает у него такое же возмущение, как у Савонаролы. Силу, красоту, здоровье, даже симметрию он воспринимает как личное оскорбление. Когда остальные «прыщики» смотрят по телевизору спорт, Щипанский выходит. Создания вроде Фредгрена — которым, наоборот, кроме как привлекательной наружностью, похвастать нечем — могут раздуть в душе его такое пламя презрения и зависти, что Щ. тут же клонит в кататонию; это его базовая реакция на любые треволнения.

(Вспоминается, с какой злобой я живописал Фредгрена. Уже начинаю сомневаться, о Щипанском сейчас речь или обо мне. Чем дальше, тем больше он представляется мне кошмарным отображением меня самого, того аспекта Луи Саккетти, который Мордехай давным-давно, еще в школе, прозвал «мозг Донована»).

Неужели совсем-таки нечем похвастаться? Разве что остроумием… Но нет — хотя мне частенько приходилось смеяться над тем, что он говорит, мишень для его шуток неизменно он сам (когда в лоб, когда завуалированно), так что в самом скором времени остроумие его начинает действовать на нервы ничуть не меньше, чем его молчание. От самоуничижения столь неотступного явно отдает нездоровым нарциссизмом. Сплошной моральный онанизм.

Весь пафос подобных типов, даже неотразимость — в том, что любить их абсолютно не за что. Как раз таких прокаженных святым следует учиться целовать в губы.

49.
Стоп машина (в смысле, печатный станок)! Есть чем похвастаться!

— Я люблю музыку, — сегодня признался он, как будто в чем-то постыдном.

Он умудрился изложить свою биографию от начала до конца и ни разу не проговориться, что все свободное время отдает этому увлечению — весьма достойному упоминания. В пределах своих вкусов (Мессиан, Булез, Штокхаузен, et аl.[48]) Щ. компетентен и весьма наслышан, хотя (что характерно) наслышанность эта исчерпывается одними записями. Он ни разу в жизни не был на концерте или в опере! Вот уж кто не общественное животное, отнюдь! Но когда я признался, что незнаком с «Et expecto resurrectionem mortuorum»,[49] пыл он проявил вполне миссионерский — затащил меня в местную фонотеку.

И как дивно свежо звучит эта музыка! После «Et expecto» я прослушал «Couleurs de la Cite Celeste», «Chronochromie» и «Sept Haikais».[50] Где я был всю свою жизнь? (В Байрейте, вот где). Для музыки Мессиан — то же, что для литературы Джойс. Позвольте сказать одно: ничего ж себе.

(Я ли это написал: «Музыка — в лучшем случае своего рода эстетический суп»? Мессиан — это целый рождественский ужин).

Тем временем обращение потихоньку двигается. Щ. упомянул, что «Et expecto» было заказано Мальро, дабы увековечить память павших в двух мировых войнах, — а произведение это настолько цельное, что как-то не по себе, если обсуждать одну музыку и не затрагивать того, что она увековечивает. Подобно большинству его сверстников, к истории Щ. относится с раздражением. Безмерная абсурдность ее ничему их не учит. Но все-таки тяжело — особенно когда в венах жидким золотом струится паллидин — строить из себя настолько образцово-показательного страуса.

50.
Записка от Хааста — он хочет меня видеть. Когда явился в назначенное время, он был занят. В приемной не нашлось ничего интересного, кроме книжки Валери, которую и стал пролистывать. Почти сразу наткнулся на следующий жирно подчеркнутый абзац:

Безудержно стремясь быть неповторимым, ненасытно алкая всемогущества, человек большого ума превзошел все сущее, все рукотворное, даже собственные высочайшие помыслы; но в то же время он совершенно разучился щадить себя, отдавать предпочтение собственным побуждениям. Глазом не успев моргнуть, он приносит в жертву свою индивидуальность… До этого момента ум был влеком гордыней — и вот гордыня израсходована без остатка… (Ум)., представляется себе сирым и обездоленным, низведенным до предела нищеты — силой, приложить которую некуда. Он (гений) обходится без инстинктов, почти даже без образов; и у него больше не г цели. Он ни на что не похож.

Рядом с этим абзацем кто-то нацарапал на полях, как курица лапой: «Наконец величайший гений не человек».

Когда Хааст освободился, я спросил, кто мог оставить книгу в приемной; подозревал я Скиллимэна. Не знаю, сказал Хааст и предложил мне справиться в библиотеке. Что я и сделал. Последним книгу с абонемента брал Мордехай. С некоторым запозданием я узнал почерк.

Бедняга Мордехай! Что может быть ужасней — или человечней — этого кошмара, когда больше не ощущаешь своей принадлежности к «хомо сапиенс»?

Безысходность… невыразимая безысходность того, что тут вытворяется.

51.
Никакого особого дела у Хааста ко мне не было — просто захотелось поболтать минутку-другую. Кажется, ему тоже одиноко. Не исключено, что и Эйхману было весьма «одиноко» в «Ведомстве по вопросам еврейской эмиграции». Вполуха слушая его невнятную болтовню, я размышлял, доживет ли Хааст до суда уже над нашими военными преступниками Я попытался представить его на месте Эйхмана, в таком же кошмарном стеклянном ящике.

Баск все еще в бегах. Ей полезно.

52.
Щипанский рассказал о Скиллимэне чрезвычайно показательный анекдот; дело было шесть лет назад, когда тот читал в «Эм-Ай-Ти» некий летний курс под эгидой АНБ.

Курс был обзорный, по ядерной технологии; однажды на лекции Скиллимэн продемонстрировал процесс, известный на профжаргоне как «щекотать драконий хвост». То есть он придвинул друг к другу два блока радиоактивного материала, которые могли бы — всегда в сослагательном наклонении — в определенный момент достичь критической массы. Щ. запомнилось, что Скиллимэну такое балансирование на лезвии бритвы определенно доставляло удовольствие. В какой-то момент по ходу демонстрации Скиллимэн будто бы случайно позволил блокам сойтись слишком близко. Счетчик Гейгера истерически защелкал, а класс рванулся к дверям, но служба безопасности никого не выпускала. Скиллимэн объявил, что все получили смертельную дозу радиации. Двое студентов сломались тут же. Скиллимэн пошутил: блоки не были радиоактивными, а счетчик замастрячили.

Шуточка эта дивная была задумана при содействии аэнбэшных психологов тем было интересно проверить реакцию студентов в подлинной «ситуации паники» Что подтверждает мой тезис: психология суть инквизиция нашего века.

Результатом всего этого явилось то, что Щипанский стал работать со Скиллимэном. Тест АНБ он прошел, не выказав ни малейших признаков паники, удрученности, страха или беспокойства — ничего, кроме доброжелательного любопытства к «эксперименту». Еще меньше эмоций мог бы проявить разве что труп.

53.
Стычка с Пузатым Человекопауком — в которой, боюсь, я потерпел поражение.

Щипанский, в очередной раз навестив меня по месту жительства, поинтересовался (наконец любопытство одолело), зачем мне понадобилось донкихотствовать, идти в глухой отказ и за решетку, когда от армейской службы можно было тихо-спокойно (с учетом возраста, веса и семейного положения) уклониться. Ни разу еще не встречал человека, который при случае не завел бы об этом речь. (Есть у святости одно мелкое неудобство — сам того никоим образом не желая, становишься обвинителем и дурной совестью всякого встречного-поперечного).

Тут-то и зашел Скиллимэн в сопровождении Трудяги с Истуканом.

— Надеюсь, помешал? — вежливо осведомился он.

— Никоим образом, — отозвался я. — Располагайтесь поудобней.

— Простите, — поднялся Щипанский. — Я не знал, что вам надо…

— Чита, сядь, — отмахнулся Скиллимэн. — Не собираюсь я тебя похищать, мне надо бы побазарить за жизнь с тобой и твоим новым другом. Симпозиум Мистер Хааст, распорядитель здешних игрищ, высказал пожелание, чтоб я побольше общался с мистером Саккетти, дабы у мистера Саккетти была возможность в полной мере реализовать свой выдающийся талант наблюдателя. Боюсь, я ему действительно не уделял должного внимания, действительно недооценивал.

Потому что — благодаря тебе, Чита — я осознал, что не так уж он и безобиден.

— Похвала цезаря… — пожал я плечами.

Щипанский все еще нерешительно зависал над своим табуретом.

— В любом случае я вам наверняка не нужен…

— Удивительно, но факт — нужен. Так что сядь.

Щипанский сел. Охранники симметрично расположились по обе стороны от двери. Скиллимэн занял место напротив моей лежанки, так что оспариваемая душа оказалась между нами.

— Так что вы говорили?

54.
Я восстанавливаю в памяти сцену, а непосредственно окружающий мир — мир пишущей машинки, заваленного стола, стены-палимпсеста — ритмично съеживается и раздувается, то до ореховой скорлупки, то до бесконечности. Болят глаза; поджелудочная, щитовидка и мозги ведут себя совершенно тошнотворно: будто сплошь забиты недоброкачественной пищей, а сблевнуть — никак.

Стоик — но не настолько стоик, чтобы капельку не поныть, не настолько, чтобы не напрашиваться хоть на капельку сочувствия.

Не тяни, Саккетти, не тяни!

(Скиллимэну сегодня тоже было нехорошо. Ладони его, обычно не больно-то красноречивые, тряслись как в лихорадке. «Родинка» под подбородком стала багровой, а когда он кашляет, то выдыхает серные миазмы — очень похоже на газы из больного кишечника или на тухлый майонез. Симптомы своего распада доставляют ему извращенное удовольствие — будто все это пункты обвинительной речи против собственного организма, судимого за измену).

55.
(Его монолог).

Давайте, Саккетти, не стесняйтесь, поморализируйте на публику.

Такая сдержанность совершенно не в вашем стиле. Растолкуйте нам неразумным, почему хорошо быть хорошим. Путем парадокса приведите нас к добродетели — или в рай. Не хотите? Улыбка — это не ответ. Не верю! Улыбки, парадоксы, добродетель, тем паче рай — не верю К черту оно все. А вот в черта верю. Черт, преисподняя — это, по крайней мере, убедительно. Ад — та самая знаменитая кровавая дыра в центре всего сущего. Нет, приятель, как ты глаза ни отводи, оно всегда на виду. Иначе говоря: ад — это второе начало термодинамики. Вечное ледяное равновесие, причина всех напастей. Вселенская анархия — все сходит на нет, и некуда податься. Но ад — это нечто большее. Ад можно устроить рукотворный. Вот чем он в конечном итоге так притягателен.

Саккетти, вы думаете, это я так, дурака валяю. Кривитесь, но не отвечаете. Правильно, сами знаете, что лучше и не пытаться, так ведь?

Потому что, перестань вы хоть на секунду лицемерить, тут же оказались бы на моей стороне. Вы тянете и тянете, но она неизбежна — грядущая победа Луи II.

Да-да, ваш дневник я читал. Кое-что пролистывал буквально час назад. С чего бы вдруг иначе я стал так разоряться? Кстати, кое-что там не мешало бы дать прочесть и Чите — пусть попробует хоть немного исправиться. Сомневаюсь, чтобы лицом к лицу вы источали такое же презрение. Оказывается, мальчик мой, как раз таких прокаженных, как ты, святым вроде Луи следует учиться целовать в губы.

Какая метафора! Папаша Фрейд порадовался бы.

Но все мы люди, все мы человеки, правда? Даже Бог — человек, как выяснили к вящей своей досаде наши теологи. Саккетти, расскажите-ка нам про Бога — того самого, в которого вы, как уверяете, больше не верите. Расскажите нам о ценностях и чем они так необходимы. У нас обоих — и у Читы, и у меня — с жизненными ценностями явная напряженка. Как по-моему, так они вроде архитектурных канонов или экономических закономерностей: настолько произвольны… Вот какие у меня проблемы, что касается ценностей. Произвольны — или, что еще хуже, замкнуты на себя самое. В смысле, я тоже люблю поесть, но это ведь никоим образом не значит, что надо возводить ореховое масло в непреходящий, вечный пантеон. Смейтесь, смейтесь, Саккетти, — я же вас знаю: не ореховое масло, так что-нибудь другое вызовет у вас слюноотделение. Pate fbie gras, tnute braisee, truffles.[51] Ценности вы предпочитаете французские, но в кишки-то все равно единый химус валит.

Снизойдите до беседы, Саккетти. Продемонстрируйте мне какие-нибудь непреходящие ценности. Неужели с трона вашего сгинувшего Бога облупилась вся позолота? Как насчет власти? Знания? Любви?

Уж кто-нибудь из старой доброй троицы, наверно, достоин защиты?

Признаюсь, для нас, моралистов, власть — вещь довольно проблематичная, какая-то слишком грубая. Как Господь в Своем более отеческом аспекте или как бомба, власть имеет тенденцию не больно-то миндальничать. Власть необходимо уполномочить — и, собственно, поставить в рамки — другими ценностями. Как то?.. Луи, почему вы все молчите?

Знание — как насчет знания? Ага, вижу, знание вы тоже предпочли бы пропустить. Как-то это яблоко оскомину немного набивает, правда?

Итак, сводится все к любви — к потребности быть ореховым маслом для кого-то другого. Как страстно жаждет эго вырваться из тесного застенка и ровным слоем размазаться по всему окружающему!

Прошу заметить, это я предельно общо. Говоря о любви, всегда разумней избегать конкретики; конкретика в данном случае тоже имеет тенденцию замыкаться на себя самое. Например, любовь к матери — если это не парадигма человеческой любви, то что? — но стоит о ней подумать, и тут же непременно чувствуешь, как губы смыкаются вокруг соска. Еще есть любовь к своей жене, но и тут как-то не отделаться от павловской клеветы насчет «вознаграждения».

Хотя вознаграждение теперь — даже не ореховое масло. Есть, конечно, и другие виды любви, так сказать, подиффузней — но даже в случае самом возвышенном, самом альтруистичном все равно корни уходят в нашу слишком уж человеческую натуру. Взять хоть экстаз Св. Терезы в монастырской келье, когда к ней нисходил Небесный жених. Эх, если бы не папаша Фрейд, как проще всем жилось бы! Ну скажите хоть что-нибудь в защиту любви, Саккетти Пока не слишком поздно.

Ценности! Вот они, ваши ценности! Все до единой — существуют только для того, чтобы мы, не дай Бог, не оступились, чтобы шестеренки зацеплялись как положено — пищевод, карусель дней и ночей, замкнутый круг от курицы к яйцу, от яйца к курице, от курицы к яйцу. Вот как на духу — неужели вам никогда не хочется вырваться из круга?

56.
(Продолжение монолога).

Очень удачно, что Бог наконец умер. Такой ханжа был! А некоторые ученые мужи еще недоумевали — как это Мильтон сочувствует не Господу, а Лукавому. Что ж в этом удивительного! Даже евангелисты чаще заимствовали пламень из адской бездны, чем с небес; по крайней мере, внимание уделяли куда более пристальное. Просто это гораздо интересней — если не сказать существенней. Ад ближе к известным фактам.

Давайте-ка будем даже еще честнее. Ад не просто предпочтительней рая это единственное внятное представление о загробной жизни (цели, достойной того, чтоб ее добиваться), на которое хватило человеческого воображения. Египтяне, греки, римляне заложили краеугольный камень нашей цивилизации, населили ее своими богами и сконструировали, в своей хтонической мудрости, рай у нас под ногами. Кучка евреев-еретиков эту цивилизацию унаследовала, заменила богов на демонов и назвала рай адом. Нет — они, конечно, пытались сделать вид, будто где-то на чердаке есть новый рай, — но выходило крайне неубедительно. Теперь, когда мы обнаружили на чердак лестницу, когда можем шастать в этой необитаемой и бесконечной пустоте куда только в голову взбредет, карта нового «рая» бита. Сомневаюсь, чтобы Ватикан дожил до конца века, — хотя никогда не следует недооценивать власти невежества. Да ради Бога — не ватиканского невежества, не ватиканского! Они-то всю дорогу знали, что карты крапленые.

Ладно, с раем хватит, и с Богом тоже. Ничего этого нет. Теперь мы жаждем услышать про ад и чертей. Не о власти, знаниии любви — но о бессилии, невежестве и ненависти, трех ликах Сатаны. Вас удивляет мой пыл? Вы думаете, я ненароком раскрываю свои карты? Ничего подобного. Все ценности неощутимо переплавляются в собственную противоположность. Это должен знать любой честный гегельянец. Война — это мир, в незнании сила, а свобода — это рабство. Добавим еще, что любовь — это ненависть, как неопровержимо показал Фрейд. Что касается знания, то главный скандал нашего века в том, что философию обглодали до костей, до чистой гносеологии; точнее даже, до костного мозга, до чистейшей агнойологии. Луи, неужели я нашел слово, которого вы не знаете? Агнойология — это философия невежества, философия для философов.

Что до бессилия… Чита, почему бы не предоставить слово тебе?

Глядите, краснеет! Как он меня ненавидит — и как бессилен эту свою ненависть выразить. Одинаково бессилен что в ненависти, что в любви. В конце концов, в самом-самом конце, каждый атом останется в гордом одиночестве — в холоде, недвижности, изоляции, не соприкасаясь ни с какими другими частицами, не передавая движения, капут.

И что тут такого страшного? По крайней мере, в этот день вселенная будет куда более упорядоченной. Все на свете гомогенизировано, эквидистантно, в состоянии абсолютного покоя. Похоже на смерть; мне нравится.

Да, вот, кстати, ценность, которую я в свой список включить забыл, смерть. Все-таки есть что-то, способное помочь разорвать постылый круг. Все-таки есть загробная жизнь, в которую нетрудно поверить.

Вот какую ценность я предлагаю тебе, Чита, и вам, Саккетти, — если кишка не тонка принять ее. Смерть! Не индивидуальная — и, скорее всего, незаметная, — но смерть вселенского масштаба. Ну, может, не тепловая смерть вселенной, жирно будет, но смерть, которая почти ощутимо ее приблизит.

Конец, Саккетти, всей сраной человеческой расы. Что скажете, мальчик мой, — верится?

Или мое предложение слишком внезапное? Вы еще не думали покупать полный комплект энциклопедий, так? Ладно, можете не торопиться, обдумайте все как следует Я вернусь через неделю, когда вы обсудите с супругой.

Давайте только в заключение еще кое-что скажу: любой, кто хоть как-то, хоть плохонько себя осознает, ни о чем так не мечтает, как вырваться из круга. Напрочь. Пользуясь более красноречивым выражением папаши Фрейда, мы хотим умереть.

Или, цитируя из вас: «О марионетка злосчастья, истреби. Истреби все, с нами вместе».

А главный-то восторг, что все совершенно реально. Реально — создать оружие вполне божественной мощи. Этот жалкий шарик можно разнести в мелкие дребезги, и не сложнее, чем помидор — петардой. Достаточно сделать оружие и вручить нашим драгоценным правителям. Уж они-то эстафету подхватят, можно не сомневаться Ну скажите, что поможете нам. Что хоть морально посодействуете?

Ну как воды в рот набрали. Нет, Саккетти, с вами неинтересно беседовать, совсем неинтересно. И что ты, Чита, в нем нашел, ума не приложу. Ладно, ты готов? Образовалась кое-какая работенка…

57.
Они вышли, двое охранников за ними; но Скиллимэн не сумел удержаться, чтобы не вернуться, пустить напоследок еще одну парфянскую стрелу.

— Не отчаивайтесь, Луи. Расклад изначально был не в вашу пользу.

Сами понимаете, вселенная-то на моей стороне.

Щипанский отсутствовал, расстраивать было некого, так что я позволил себе отпарировать.

— Вот это-то мне таким вульгарным и кажется.

Он аж с лица спал — явно привык полагаться на мое молчание. В мгновение ока из Сатаны он стал всего лишь немолодым, лысоватым, болезненным администратором, и явно не самого высокого пошиба.

58.
Нет, но как это все-таки удобно — жалеть наших врагов. А то пришлось бы куда сильнее напрягаться, чтобы ненавидеть.

Напрягаться… Даже сказать «Больно» — и то непосильное напряжение.

59.
Самочувствие не улучшилось. Теперь вот упрекаю себя, что не пошел на конфронтацию. Господу молчание, конечно, всегда служило верой и правдой, но для меня это щит явно недостаточный.

Обидно.

Но что я мог ответить? Скиллимэн осмелился высказать то, чего все мы в глубине души боимся, что это так; в конце концов, даже Христос не сумел возразить Искусителю ничем сильнее «Изыди!».

Эх, Саккетти, кто о чем, а вшивый о бане. Подражание Христу.

60.
Грустно мне, грустно.

Недомогание волнами захлестывает дамбу. Мешки с песком кончились. С крыши дома своего озираю я улицы, ждущие потопа.

(Спаси меня. Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня).

Опять лежу в изоляторе, разглядываю стакан воды. Постоянно принимаю болеутоляющее.

Никто меня не навещает.

61.
Еще грустнее.

Читать не могу дольше часа подряд, потом шрифт учиняет над глазами грубое насилие Заходил Хааст (уж не потому ли, что я сетовал на одиночество?), и я спросил его, нельзя ли отрядить кого-нибудь, чтобы читал мне вслух. Он обещал, что подумает.

62.
О Мильтон, тебе стоило дожить до этого часа. Или, еще лучше, трем твоим дочерям. Бедный Трудяга, мне даже его жалко: стихи он читать не умеет, языков не знает, а на длинных словах спотыкается. В конце концов я поручил ему Витгенштейна. Есть своя музыка в контрасте между растерянным, сбивчивым изложением и сивиллиными умствованиями.

Экземпляр мой позаимствован с полок Мордехая; на полях масса пометок все теми же каракулями. Половину комментариев я просто не понимаю.

63.
Мне лучше или хуже? С трудом понимаю, по каким Признакам теперь об этом судить. Я опять встал на ноги, хотя все время глотаю таблетки. Трудяга под моим руководством монтирует Музей Фактов, по моему проекту.

Оборудование для магнум опуса, остававшееся все в той же аудитории, Хааст приказал перенести в другое помещение — но настоял, чтобы обращались с превеликой осторожностью. Мы — рабы предрассудков, даже отмерших.

64.
Дополнение:

Преподобный Огастес Джеке вынужден был отложить намеченный визит в Белый Дом из-за некоего серьезного недомогания.

65.
Недавнее пополнение коллекции:

Ли Харвуд, поэт, известный в США и Великобритании, опубликовал ряд сочинений на языке собственного изобретения. Лингвисгы, изучавшие эти «неологизмы», подтвердили заявление Харвуда, что в основе своей язык его не является производным ни от одного другого языка, устного или письменного. Харвуд предпринимает попытки основать на окраине Тусона, штат Аризона, утопическое сообщество, где можно было бы говорить на его языке и «развивать на этой основе новую культуру» Триста добровольцев из двенадцати штатов уже вызвались принять участие в проекте.

66.
Разослал приглашения. Открытие музея назначено на завтра, в одиннадцать утра. Можно было б обойтись без приглашений — Хааст и так обещал, что будут все.

67.
Музей открылся и закрылся. Доказательств было более чем достаточно — и цель моя достигнута.

Первым собрал воедино все разрозненные факторы Скиллимэн. Перед фотографиями Вейзи — которые убийцы любезно предоставили в распоряжение прессы — он закашлялся и долго не мог продышаться.

— Саккетти, как давно вы об этом знали? — сердито развернулся он ко мне, переведя наконец дыхание.

— Ничего особо секретного, герр доктор. Все было в газетах. Естественно, предварительно я убедился через Щипанского, что газет Скиллимэн не читает.

До большинства «прыщиков» тоже начало доходить. Перешептываясь, они обступили нас кольцом. Хааст, перед которым невидимая рука начертала на стене «Мене, текел, упарсин», беспомощно озирался в поисках переводчика.

Скиллимэн на глазах умерил раздражение и напустил цивильного лоску.

— И от какого числа первая вырезка, позвольте осведомиться?

— Премьера «Космической фуги» Адриенны Леверкюн состоялась 30 августа. Правда, этот случай относится к довольно сомнительным. Я включил его в состав экспозиции, потому что Аспен настолько близко и потому что она безусловно лесбиянка.

— Ну конечно! — опять дал он выход гневу. — Каким же ослом я был!

— Вы тоже? — сердечно поинтересовался я. Но ему было не до шуток. Разбирайся он хоть чуть-чуть в сравнительной физиологии, я мог бы и по морде схлопотать.

— О чем это вы тут? — спросил Хааст, растолкав «прыщиков». — Что это вообще такое? Почему такой сыр-бор из-за каких-то… газетных вырезок? Согласен, убийство кошмарное, но полиция скоро обязательно найдет негодяя. В этом, что ли, дело? Додумались, кто убийца?

— Ха-Ха, убийца — это вы. Что я и пытался вам втолковать все эти месяцы. Вы убили Джорджа Вагнера, Мордехая, Мида — а скоро и меня убьете.

— Бред собачий. — Он обернулся к Скиллимэну за моральной поддержкой. Он просто спятил. Все они к концу как с цепи срываются.

— В таком случае скоро и весь мир сорвется, — вставил Уотсон, «прыщик» посмелее. — Потому что ясно как дважды два: весь чертов мир — по крайней мере, вся страна — заражен паллидином.

— Не может быть! — с неколебимой уверенностью заявил Хааст. — Абсолютно не может быть. Служба безопасности… — Тут Дошло даже до Хааста. — Она?

— Именно, — ответил я. — Эймей Баск. Сомневаться не приходится — она.

— Старина Зигфрид? — нервно хохотнул Хааст. — Нет уж, увольте — вы что, хотите сказать, кто-то ей целку порвал? Смех, да и только!

— Целку не целку… — проговорил Скиллимэн. — Может, кто-нибудь обошел Линию Зигфрида с флангов и атаковал с тыла.

Морщинки на лбу Хааста собрались недоуменной мелкоячеистой сетью. Затем пришло понимание и с ним — отвращение.

— Но кто мог… в смысле…

— Подозреваю, кто угодно, — пожал я плечами. — Всем нам доводилось иметь с ней приватные беседы в ее кабинете. Уверяю, не я. Скорее всего, Мордехай Если помните, прообразом для героини его сочинения послужила наша добрая докторша. Кстати, там мелькал смутный намек, что эту самую Лукрецию имели per anum — правда, признаю, что подозрение возникло у меня только уже, так сказать, задним числом.

— Вот сукин сын! Я же доверял этому черножопому, как собственному сыну!

68.
Далеко не сразу Хааст осознал, что преданным доверием дело не исчерпывается. Скиллимэн же, кликнув цыпляток под крылышко, удалился обдумывать последствия Убежден, что первой и самой сильной реакцией его было ощущение обманутых надежд: он так хотел учинить конец света сам.

69.
Хааст потребовал, чтоб я изложил свои соображения в письменном виде. Я отдал ему записные книжки с прикидками темпов распространения эпидемии.

Если предполагать, что похождения Баск начались сразу после побега из лагеря (22 июня), тогда первые всходы на засеянной ею ниве должны были появиться в середине — конце августа. Темпы распространения я прикидывал по последнему изданию Кинси — и не исключено, что несколько занизил. А то, что промискуитет (и венерические заболевания) более распространены в гомосексуальной среде, также ускорит процесс — особенно на ранних стадиях, когда темпы решают все. Собранные в моем музее факты и указывали, что «вспышки» случались как раз в тех областях, где гомосексуализм наиболее распространен: искусство, спорт, мода, религия, сексуальные преступления.

Через два месяца в эмпиреях гениальности воспарят от 20 до 35 процентов взрослого населения страны. Это в том случае, если правительство немедленно не обнародует все относящиеся к делу факты. Менее конкретные предупреждения об опасности венерических заболеваний повлияют на промискуитет не сильнее, чем когда-то за тридцать лет — армейские учебные фильмы. Даже слабее, потому что мы уже привыкли больше полагаться на пенициллин, чем на презервативы. Печально, но факт: против паллидина пенициллин бессилен.

70.
Думаю, теперь все это понимает и Хааст. Если прямо сейчас не ударить в набат, не поможет уже ничего. Судя по моим графикам, к настоящему моменту должны быть инфицированы половина профессиональных проституток. Эпидемия пойдет раскручиваться в геометрической прогрессии.

71.
Возвращаться в изолятор приходится чаще и чаще. Ум тем временем идет своим путем.

— О чем это я? А, да…

Развлекаюсь досужими домыслами, чья была инициатива в таком мезальянсе — и почему. Мордехая? А если да, то что — просто назло? Последний шанс поквитаться с Большой Белой Американской Сукой? Или он догадывался, как Баск будет реагировать, и тогда мстил куда более глобально?

А сама Ля Баск — зачем ей понадобилось зазывать к себе чумазую малютку-спирохету? Может, какая-нибудь часть ее (задница, скажем) все эти годы только и ждала того дня, когда явится большой черный хрен, распялит и впендюрит? Или она была подальновидней?

Может, Мордехай был нужен только как инструмент, как посредник между алкаемой болезнью и кровью? Ну не могло же не присутствовать в ее капитуляции некоего фаустовского мотива. Может, она еще тогда планировала бежать из лагеря Архимед со своими прометеевыми дарами? Может, Пандора взяла у незнакомца ящик только для того, чтобы открыть, лишь тот уйдет?

Продолжение на следующей неделе.

72.
Вчера Хааст весь день был вне досягаемости. Уже утро — а он все отказывается со мной переговорить.

По телевидению — никаких признаков (ни шевеления в Белом Доме, ни подвижек на Уолл-стрит, ни слухов с последующим опровержением), что готовится заявление. Неужели в правительстве не понимают, что промедление смерти подобно? Тридцать процентов  потерь мирного населения индустриальное общество просто не в состоянии перенести такого!

А ведь главная опасность не в том. Подумайте, какая это деструктивная мощь — когда ни с того ни с сего единовременно высвобождается столько безадресного интеллекта. Социальные учреждения уже трещат по швам. Сомневаюсь, например, что выживет наша университетская система. (Или я выдаю желаемое за действительное?) Религии уже уходят в отрыв, кто куда (напр., Джеке). Католицизм сумеет удержать в узде хотя бы свое духовенство благодаря обету безбрачия.

Но, кроме как там, инфицированы будут, вероятнее всего, именно что ключевые для стабильности фигуры: в системах коммуникации, в менеджменте, в юриспруденции, в правительстве, в школьно-университетском истэблишменте.

Эх, впечатляющий должен быть бардак!

73.
Свет мой иссяк; начинаю долгое ожидание.

Трудяга ропщет — к такой службе он не привык. Стараюсь (не больно-то удается) на предмет трудяжности его не перенапрягать, новых задач не ставить.

Может, освоить Брайля?

Нет, руки дрожат.

Перед глазами до сих пор стоят четкие картинки прошлого — гуляю в предгорьях Швейцарских Альп (а предгорья там, честное слово, живописней, чем даже сами горы), прочесываем с Андреа галечный берег в поисках раковин и агатов, ее улыбка, неожиданно пурпурные прожилки у нее под глазами и все лучистые натюрморты, грудами сваленные на столах будничного мира.

74.
Лафорг жаловался: «Ah, que la vie est quotidienne!».[52]

Но в этом, именно в этом ее прелесть.

75.
У памяти тоже есть свои музыки (ей положено — в конце концов, она матерь муз), как слышная, так и неслышная. Неслышная сладкозвучней. Лежу на своей койке и шепчу во тьму:

Свет и воздух распались;
Королевы скончались
В цвете лет, на миру;
Прах сомкнул Еве очи.
Болен я, болен очень
И, конечно, умру.
Господи, помилуй!
76.
Я этого не говорил, правда? По крайней мере, не столь многосложно. Даже не односложно: слеп.

77.
Печатаю медленно; мысли все время витают где-то вдалеке. На машинку поставили специальные рельефные клавиши, чтоб я мог продолжать сие повествование. Кстати, может, пора сознаться? Я пристрастился вести дневник. В моем теперешнем одиночестве приятно, когда хоть что-нибудь не меняется.

78.
Ха-Ха так и не соизволил меня навестить, а охранники и врачи отказываются говорить, делается ли что-то для предотвращения полномасштабной эпидемии. Трудяга утверждает, что отныне в изоляторе радио и телевидение под запретом. Волей-неволей вынужден ему верить.

79.
Никогда не знаю точно, присматривает он за мной или нет. Если да, вряд ли сумею довести данную запись до конца.

Из сдержанно сочувствующего и безропотного слушателя моего нытья Трудяга превратился в моего мучителя. С каждым днем измывательства становятся все изощренней, чисто заради эксперимента (титрование). Вначале я старался почаще бывать на людях, в библиотеке, столовой и пр., но стало ясно — по неуловимым намекам, сдавленным смешкам, пропаже вилки, — что это лишь вдохновляет Трудягу на новые подвиги. Сегодня утром, когда я садился выпить чашку чая, он выдернул из-под меня стул. Ржали, как лошади. Кажется, я что-то повредил в спине. Жаловался докторам, но страх превратил их в заводные куклы. Теперь они принципиально со мной не разговаривают — разве что интересуются симптоматикой.

Когда прошу о встрече с Хаастом, мне говорят, что он занят. Охранники, видя, что научной ценности я больше не представляю, берут пример со Скиллимэна — который открыто издевается над моей беспомощностью, зовет меня Самсоном, дергает за волосы.

— Как по-вашему, Самсон, — спрашивает он, зная, что желудок мой не в состоянии удерживать пищу, — что за дерьмо вы кушаете?

Что это за дерьмо у вас на тарелке, а?

Трудяга, наверно, вышел — или не смотрит, что я печатаю. Почти весь день, чтоб отогнать его, печатал стихи на французском. Жаловался (дословно о том же) на других языках, но поскольку никакой реакции не последовало, вынужден предположить, что Хаасту теперь не до моей писанины — по крайней мере, переводов больше не заказывает. Или что я ему теперь вообще до лампочки.

Кто бы мог подумать — что Ха-Ха станет казаться едва ли не другом.

80.
Сегодня заходил Щипанский, прихватив для компании еще парочку «прыщиков» — Уотсона и Квайра. Хотя по сути дела не было сказано ни слова, похоже, своим молчанием я выиграл диспут. (Неужто поговорка не врет: дай черту длинную веревку — и он не преминет повеситься?) Вчера и позавчера Щипанскому говорили, будто я слишком болен, чтобы принимать посетителей. В конце концов прорваться через охранников удалось, только заручившись поддержкой Фредгрена — и пригрозив забастовкой. Скиллимэн объявил меня персоной нон грата. Чтобы Щипанского пропустили в изолятор, Фредгрену пришлось через голову Скиллимэна обращаться напрямую к Хаасту.

Визит, хотя с моей стороны всячески приветствовался, главным образом только напомнил о моем растущем отчуждении. Они сидели возле койки, молчали или бормотали банальности; можно было подумать, я — их умирающий престарелый родитель, которому ничего уже не скажешь, от которого ничего уже не приходится ожидать.

81.
Так и не осмелился, пока они были тут, поинтересоваться, что за число. За временем я давно не слежу. Понятия не имею, на сколько еще могу законно рассчитывать. И знать не хочу. Становится настолько хреново, что чем меньше, тем лучше.

82.
Самочувствие чуть-чуть получше.

Но ненамного. Щипанский принес новую сарчевскую запись «Chronochromie» Мессиана. Слушая, четко ощущал, как шестеренки в мозгу медленно зацепляют зубчатые передачи реального мира.

Щипанский за все время и пяти слов не сказал.

Когда слеп, интерпретировать молчание гораздо тяжелее.

83.
Щипанский не единственный, кто меня навещает. Трудяга — хоть я и заявил, что не нуждаюсь более в его услугах, — частенько изыскивает возможность отточить на мне свое чувство юмора; как правило, за трапезой. Научился узнавать его по походке. Щипанский уверяет, что Хааст обещал Трудягу приструнить — но как вообще уберечься от тех, кто нас бережет?

84.
После укола болеутоляющего часто снисходит прозрение, и мозг проницает завесу видимости. Потом, вернувшись в реальный мир, разглядываю трофеи из запредельного, и выясняется, что все — одна мишура. Не спрашивай, над кем смеются; ибо смеются над тобой.

Досадно, что даже теперь мозг — не более чем емкость с химикатами; что момент истины — функция скорости окисления.

85.
Зациклился на Томасе Нэше. Перебираю куплеты, как четки.

Медицина — роса,
Тает за полчаса;
И чума ко двору;
Впереди мрак ночной;
Я, наверно, больной
И, конечно, умру.
Господи, помилуй!
86.
Целый день, сменяясь по очереди, со мной сидели Щипанский, Уотсон, Квайр и новообращенный, Бернесе. Это вопреки (хоть они и отрицают) строжайшему приказу Скиллимэна. В основном они занимаются какими-то своими делами, но иногда читают мне вслух, или мы просто беседуем. Уотсон спросил: допустим, если все начать заново, стал бы я, с учетом благоприобретенного опыта, опять отказником? Я нерешительно замялся — значит, наверно, стал бы. Сколько всего мы делаем, лишь бы не показаться непоследовательными!

87.
Свершилось — Щипанский наконец поборол себя и разоткровенничался. С того самого вечера, когда нас прервал Скиллимэн, Щипанский мысленно продолжал все тот же неравный диалог между красноречивыми силами зла и молчаливыми силами добра.

— Я твердил и твердил себе, что обязательно должен отыскать причину. Но причины ходят только парами — за и против, тезис и контртезис — причем идеальными парами. А в конце концов перевесило-то соображение совершенно иррациональное. Сидел я и слушал, как Викерс поет арию охотника из «Die Frau Ohne Schatten». He более того. И я подумал: эх, если б я умел так петь! Нет, наверно, это невозможно — поздно уже, да и вообще..:«Но мне этого по-настоящему хотелось — так, как не хотелось еще ничего и никогда. Наверно, этого-то я и ждал — потому что потом никакой дилеммы как будто и не было… Если я когда-нибудь отсюда выберусь и если не умру, этим-то я и займусь. Вокалом. И теперь, когда я точно это знаю, когда принял решение, то чувствую себя… превосходно. Теперь я на самом деле хочу жить — а вот и фигушки.

— И что вы собираетесь тут делать, с оставшимся временем? — спросил я его.

— На самом-то деле я занялся медициной. По биологии у меня задел и так был неплохой. Ничего сложного. В медицинских институтах учат по большей части совершенно не тому, чему надо.

— А Уотсон, Квайр и Бернесе?

— Идея как раз Уотсона. Есть у него одна способность, которой я страшно завидую: верить, мол, то, чем он в любой данный момент занимается, — только это и есть логически и морально правильно.

Как Скиллимэн на него ни давит, все без толку; эта его твердолобость всем нам очень помогает. Да и теперь, когда нас четверо — пятеро, если считать вас — нам легче не обращать внимания на все его вопли и угрозы.

— Как по-вашему, шанс есть?

Долгая тишина. Потом:

— Простите, мистер Саккетти. Я забыл, что вы не видите, как я мотаю головой. Нет, шансов практически нет. Лекарство же всегда ищется методом проб и ошибок, никак иначе. Нужно время, деньги, оборудование. В первую очередь, время.

88.
Ха-Ха говорит мне, что совет директоров его архигнусной корпорации отказывается признать существование эпидемии. Нескольких врачей, которые независимо обнаружили спирохеты, основательно подмазали или как-то еще заставили замолчать, менее лицеприятно.

Тем временем газетные заголовки становятся день ото дня все безумней. Даллас и Форт-Уорт захлестнула новая волна „сверхубийств“. За одну неделю ограбили сразу три музея, а горсовет Канзас-сити уполномочил Энди Уорхола возглавить местное парковое хозяйство. Честное слово, конец света не за горами. Не от льда, не от огня — а от центробежной силы.

89.
Удар. Левая рука парализована, печатаю теперь одним правым указательным пальцем; весьма утомительно.

В основном осмысляю безмерность моей тьмы — или заключаю в кавычки, вслед за Мильтоном, святой свет.

90.
Песенки, нэшевские или собственные, утешают теперь не лучше музыкального автомата. Мысли самые возвышенные влет пронизываются безысходным отчаянием и рушатся на землю, трескуче обламывая ветви деревьев.

Подходит охотник, гляди-ка, еще шевелится, чуть-чуть шевелится.

Приподнимается крыло, опадает, снова приподнимается. Шевелится, чуть-чуть шевелится.

91.
Распад плоти. Легкие не поспевают, желудок вырабатывает не те кислоты. Любая еда вызывает тошноту, и я потерял тридцать фунтов.

Лежал бы так и лежал. В сердце явная аритмия. Больно говорить.

Но тьма страшит по-прежнему, тесная темная коробочка.

92.
Ну почему я действительно не кокон? Почему эти старые родные метафоры такие обманщицы? Почему нельзя хотя бы последние несколько дней поглупеть, ну хоть на столечко?!

93.
Скиллимэн убежал звать охранников, а Квайр ищет Хааста. Имело место нечто вроде конфронтации, как-то (в конспективном изложении):

К одру моему явился Щипанский с 3 своими друзьями, + еще 2 „прыщиков“. Т. о., свита Скиллимэна поделилась ровно пополам, 6 на 6. Разговор, как обычно, вертелся вокруг возм. излечения. Сегодня не иначе как достигли критической массы, потому что впервые вырвались из замкнутого круга чисто мед. решений. Среди дюж. или > бредовых идей, может, какая путная и найдется! (Правда, наверняка именно т. о. М, запал на свой алхимический проект). Говорили мы о: мех-ском копировании и хранении волн мозга; йоге и пр. методах снижения физиол. активности вплоть до анабиоза — пока не научатся лечить; даже, ну это ж надо, путешествии во времени — в т. ч., в кач. эквивалента, межзвездном полете с той же целью, т. е. вернуться в мир, к-рый будет (в нерелятивистском смысле) будущим. Щ. даже предложил, почему бы не попытаться всепланетно объединить усилия и вырвать ответ у Бога непосредственно, раз уж все равно речь о чуде. Смельчак Бернесе предложил побег (!!!), на что я возр., что возм, скрытничать наст, мало, что план долж. быть таким, чтобы сработал, даже если охрана будет с самого начала в курсе. Время истекло. Какая жалость, я так хотел дотянуть до 100.

94.
Господь — свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?

Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут.

Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое; если восстанет на меня война, и тогда буду надеяться.

Одного просил я у Господа, того только ищу, чтобы пребывать мне в доме Господнем во все дни жизни моей, созерцать красоту Господню и вопрошать в храме Его.

Я так безмерно, так дико, так первобытно, так супротив всех ожиданий счастлив! Счастье наезжает на меня, как гигантский паровой каток, плющит в лепешку. Я могу видеть. Тело мое цело. Мне вернули жизнь, а мир здравствуй, дивный мир, давно не виделись — не прибудет к Армагеддону; по крайней мере, появился некий шанс опротестовать приказ о выступлении.

Боюсь, я должен объясниться. Но хочется только петь!

Порядок, Саккетти, порядок прежде всего. Начало, середина и конец.

* * *
Запись 93 (см, выше) была оборвана из-за появления в изоляторе Скиллимэна с несколькими охранниками, в том числе Трудяги.

— Ну вот, гнойнички вы мои драгоценные, пора и расходиться; мистер Саккетти слишком хвор, чтобы принимать посетителей.

— Прошу прощения, доктор, но мы остаемся. У нас разрешение мистера Хааста. — Это, не без дрожи в голосе, Щипанский.

— Или вы, все шестеро — а где Квайр? — выйдете вот в эту дверь, сами и сию минуту, или вас по очереди вынесут за руки, за ноги. И я попросил нашу доблестную охрану особо не церемониться — когда еще им представится возможность порезвиться? Кто-нибудь, пожалуйста, уберите эту надоедливую руку от этой трескучей машинки.

Убирать взялся, как и следовало ожидать. Трудяга. Я попытался с видимой невозмутимостью отвернуться от машинки, но Трудяга не иначе как был совсем рядом (охранники что, успели рассредоточиться по комнате?), потому что сцапал-таки за правую руку и, выдернув меня из кресла, вывернул кисть; болевой порог он селектировал неподражаемо. (С губ его сорвался едва слышный сладострастный выдох). Боль не проходила, наверно, несколько минут — даже, скорее, до самого конца.

— Премного благодарен, — проговорил Скиллимэн. — А теперь, джентльмены, дабы вы убедились…

Многоточие возникло из-за прибытия Хааста с Квайром.

— Насколько мне дали понять… — озадаченно начал Ха-Ха.

— Генерал, благодарение небесам! Как вы вовремя! — зачастил Скиллимэн, хладнокровно импровизируя. — Еще чуть-чуть, и дело кончилось бы настоящим мятежом. Первым делом — прежде, чем мы с вами обсудим создавшееся опасное положение, — необходимо развести всех этих молодых людей по камерам.

Шестеро „прыщиков“ шумно запротестовали, наперебой пытаясь объясниться, но над сими бурными словесными водами крутой аркой вздымалась пронзительная скиллимэновская риторика — явная гипербола, оранжевой стали:

— Предупреждаю, генерал: если вы не распорядитесь изолировать этих юных заговорщиков, безопасность лагеря Архимед окажется под серьезной угрозой. Сэр, если вы дорожите своей карьерой и добрым именем — прислушайтесь к моему совету!

Хааст отозвался совершенно неразборчивым бормотаньем — но, судя по всему, одновременно подал охране знак исполнять распоряжение Скиллимэна. Продолжающих негодовать „прыщиков“ увели.

— По-моему, — начал Хааст, — вы делаете из мухи слона. — И замолк, чувствуя, что где-то что-то не так, пытаясь понять, где и что.

— Генерал, давайте только — прежде, чем обсуждать наши дела дальше препоручим Саккетти заботам медиков. Есть… кое-что… я не хотел бы, чтоб он слышал.

— Нет! Хааст, это он с умыслом. Решите мою судьбу прямо сейчас и при мне, иначе обсуждение будет бессмысленным. Я его подозреваю.

— Да плевал я на его подозрения! Речь о безопасности. Или — ладно, если уж трупу так важно настоять на своем, пусть составит нам компанию наверх.

— Куда еще наверх? — спросил Хааст.

— Ну, наверх — слушайте, вы уже столько раз позволяли мне подниматься! Сейчас-то что тормозить?

— Тормозить? Да не торможу я! Просто ничего не понимаю.

— Здесь это обсуждать нельзя!

(До сих пор толком не понял, зачем Скиллимэну понадобилось на этом настаивать, — что в конечном итоге и сыграло решающую роль, непредвиденно решающую Потому что… а кто тут что мог предвидеть? Может, он просто был убежден, что если настоит на своем в этом, совершенно произвольном вопросе то и в любом другом?) — Хорошо, — произнес Хааст, в уступчивом голосе его явно (чем дальше, тем больше) слышался возраст. — Пожалуйста, помогите мистеру Саккетти, — обратился он к охранникам. — И найдите для него какое-нибудь пальто. Или одеяла. Наверху холодно.

Ни разу в жизни не приходилось мне так долю ехать лифтом. В шестиместной кабине (дабы предотвратить мой побег, требовались, кроме Трудя! и, еще двое крепких охранников) не слышалось ни звука, если не считать шума крови у меня в ушах.

— А теперь, — сказал Хааст, когда мы вышли на площадку, — хватит строить загадочную мину, выкладывайте-ка, в чем дело. Что такого ужасного Луи натворил?

— Попытку мятежа, которая чуть было не увенчалась успехом.

Только я хотел не сюда Безопасней было бы… снаружи.

Зажав мои руки под мышками, как в тиски, охранники провели меня но полу без ковровой дорожки, затем через дверь, еще через одну дверь — а потом я ощутил на лице дыхание, словно дыхание любимой, которую давно считал умершей. Спотыкаясь, я спустился на три ступеньки вниз. Охранники ослабили хватку, разжали руки.

Воздух!

И под тапочками — не эвклидово бетонное скопидомство, а непривычная, разнофактурная земля. Затрудняюсь сказать, что именно я делал, кричал ли я в голос, или из слепых глаз моих текли слезы, или как долго вжимался я щекой в холодный камень. Я был вне себя. Счастья настолько всеобъемлющего я не испытывал ни разу в жизни: потому что вокруг был настоящий воздух и несомненный камень того мира, который я несколько месяцев назад не по своей воле покинул.

Они говорили уже несколько минут. Не помню, хаастово изумленное „Что?!“ привело меня в чувство, или адский холод, или просто вернувшееся ощущение персональной опасности.

— Убить его, — ровным голосом произнес Скиллимэн. — Что уж может быть яснее.

— Убить?

— При попытке к бегству. Видите, он к нам спиной. Одеяла на бегу выронил. Вы обязаны стрелять. Сцена, освященная традицией.

Должно быть, Хааст еще как-то проявил нерешительность, потому что Скиллимэн попер, как танк:

— Убить, убить. Иначе никак. Я логически безупречно доказал, что если он останется в лагере Архимед, последствия будут совершенно однозначные. Скоро он поумнеет настолько, что любой из нас, даже нос к носу с ним, и глазом не успеет моргнуть, как вляпается в его дьявольские сети. Я же говорил вам, о чем они сегодня шушукались — о побеге! Он сказал: это должен быть такой побег, чтоб удался, несмотря на то, что мы подслушаем все их планы! Подумайте только, как он должен нас презирать! Как ненавидеть!

В воображении мне виделось, как Хааст слабо мотает головой из стороны в сторону.

— Но… не могу же я… не могу…

— Вы должны. Должны! Должны!!! Если не сами, тогда прикажите кому-нибудь из охранников. Спросите, не вызовется ли кто сам.

Уверен, один из них только рад будет вам помочь.

Трудяга был тут как тут.

— Я, сэр?

— Шаг назад! — прикрикнул Хааст, с былым металлом в голосе.

Потом, помягче, Скиллимэну:

— Не могу же я позволить охране… э-э…

— Тогда воспользуйтесь своим служебным пистолетом. Если вы этого не сделаете, и сию же минуту, у вас никогда не будет гарантии, что вы уже не угодили в расставленную им сеть. Вы создали это чудовище Франкенштейна, вы же должны с ним покончить.

— Сам… не могу. Слишком мы… часто… и… а вы? Сможете? Если дать вам пистолет?

— Дайте! Сами увидите.

— Сержант, дайте доктору Скиллимэну ваш пистолет.

В повисшей долгой паузе я встал и развернулся — чтобы ощутить на лице полную силу ветра.

— Ну, Саккетти? Ну что? Вам не хотелось бы сказать что-нибудь?

Оставить пару строчек нетленного наследия? Подставить другую щеку? Судя по специфически напруженному голосу, в седле своей воли Скиллимэн держался не гак чтоб очень крепко.

— Только… Спасибо вам Тут так замечательно, наверху. Так невыразимо замечательно. Ветер. И… скажите, пожалуйста… Сейчас ночь?.. Или день?

В ответ молчание, потом выстрел. Еще один. В общей сложности семь. После каждого счастье мое расширялось диаметрально, словно бы скачками.

„Жив! — подумал я. — Живой!“

После седьмого выстрела тишина была самая долгая. Потом Хааст сказал:

— Сейчас ночь.

— Скиллимэн?..

— В белый свет, как в копеечку. По звездам.

— Буквально?

— Да. Метился, кажется, по преимуществу в Пояс Ориона.

— Ничего не понимаю.

— По команде „карты на стол“ какой-то там Луи Саккетти показался мелковатой мишенью для срывания злобы столь всеобъемлющей.

— А последняя пуля? Он покончил?..

— Может, и хотел, но не осмелился. Последний выстрел был за мной.

— Все равно не понимаю.

Баритоном, сиплым от простуды, Хааст прогудел мелодию „Лестницы в рай“.

— Хааст, — произнеся. — Вы… ты?..

— Мордехай Вашингтон, — сказал он и накинул на плечи мне оба сброшенных одеяла. Я задумался.

— Вернемся-ка вниз, нас ждут.

95.
Фрагменты развязки.

Хааст/Мордехай сопроводил меня в комнату, соседнюю с театром, куда пока я выставлял свой Музей Фактов — перенесли и сложили оставшееся от его магнум опуса оборудование. Охранники были заняты не столько мной, сколько Трудягой; Труд, громко сетовал на грубое обращение и упирался.

Оборудование стояло точно так же, как в вечер большого фиаско (как я тогда думал). Меня и Тр. усадили, соответственно, на места Мордехая и Хааста. В голове у меня, слава Богу, был полный туман, и я безропотно позволил пристегнуть себя и обмотать проводами.

На самом-то деле где-нибудь в глубине души я уже догадывался, к чему идет дело, — так что за случившееся мне винить некого, кроме себя самого. Помнится, когда щелкнул рубильник, я на какую-то долю секунды отключился. Открыв глаза, я увидел…

Уже чудо — увидел!

…собственное тело, старый больной полумертвый мешок с костями. Мешок шевельнулся; открыл глаза — и не увидел ничего; руки мешка ощупали его лицо; лицо исказилось в крике.

Я опустил взгляд на свое тело и чуть в обморок не упал — на этот раз от восторга. Впрочем, имею ли я право называть его своим? Или оно еще по большей части Трудяги?

96.
Продолжение фрагментов развязки.

Мордехай объяснил, как в первые лагерные месяцы они разработали условный язык, чтобы, не вызывая подозрений, тайно сообщаться между собой. Вся „алхимическая“ лабуда — это был шифр, тайный код посложнее египетских иероглифов и усложненный вдобавок апериодичными полетами свободной фантазии — в качестве своего рода помех, чтоб аэнбэшные компьютеры совсем уж безнадежно завязли. После того как появился язык, были предприняты самые разнообразные изыскания, но наиболее многообещающим оказалось направление, упоминавшееся-таки по ходу нашего с Щипанским и компанией мозгового штурма, — механическое копирование и хранение волн мозга, вроде того, чем занимался в Кембридже Фроули. Мы споткнулись на проблеме, каким образом изымать волновой пакет из хранения. Единственным подходящим вместилищем представлялось другое человеческое тело.

Мордехай сотоварищи пришли к тому же выводу и двинулись дальше: любое устройство, какое они разработают, должно осуществить и запись, и воспроизведение за один прогон. То есть речь должна идти об обмене разумов. То, что они сумели такой прибор сделать, не имея в данной области фактически никакого опыта и всю дорогу прикидываясь, будто готовят „магнум опус“, что сумели собрать прибор так, дабы сбить с толку профессиональных электронщиков, призванных засвидетельствовать его „благонадежность“, что первое же испытание прошло успешно — с более впечатляющим доказательством мощи паллидина мне сталкиваться не приходилось.

(Задним числом — маленькая хохмочка. Блок-схему центрального узла установки я видел в бумажном развале у М, на столе — по принципу Эдгара По, на самом, можно сказать, видном месте. Это был рисунок, который я обнаружил в „Расходной книге“ Джорджа Вагнера — с „королем“ и многоголовым вьюнком).

97.
Окончание фрагментов развязки.

Удачно вышло, что разум Хааста, оказавшись в источенном болезнью теле Мордехая, запаниковал настолько капитально, что тут же выдал эмболию. Мордехай утверждает, что доканало того осознание благоприобретенной чернокожести.

Подумать только, Ха-Ха уже почти полгода на свете нет, а я всю дорогу преспокойно общался и думал, что с ним! Перечитывая дневник, вижу, что многие перемены, которые я наблюдал в Хаасте, можно расценивать как косвенные улики — но в целом разыграно лицедейство было отменно.

Но зачем вообще лицедейство? Мордехай разъяснил, что переворот должен был происходить постепенно; что в полной мере осуществлять полномочия Хааста он мог, только если и вести себя будет неотличимо от Хааста. Стал тюремщиком, а все равно заключенный!

Постепенно прибором воспользовались остальные (Епископ, Сандеманн и т. д.), инфильтрируя лагерные структуры — кто медперсонал, кто охрану. И подумать только; личным примером „недеяния“ ваш покорный слуга, сам того не ведая, убедил троих заключенных, в том числе Барри Мида, отказаться от воскрешения! Они предпочли лучше умереть своей смертью, чем обречь на нее кого-то другого.»

Именно чего-нибудь в подобном духе Мордехай с моей стороны и опасался, поэтому держал все в тайне до самого конца — пока я необратимо не переселюсь в тело моей жертвы. Стал бы я настаивать на мученической кончине? Что-то не верится — я сейчас буквально влюблен в мое новое тело, в жизнь и здоровье. А может, и стал бы!

98.
Тем временем будущее. Поиски вакцины ведутся полным ходом.

Надежда завлекательно сияет с двадцати восходимых пиков сразу. А если мы и скатимся вниз, то, по крайней мере, сначала поборемся.

Эх, н-навались!

99.
Нет, не так все весело. Ужас тоже имеет место быть. За лицом-маской Хааста/Мордехая таится страшное знание о другом, куда более отдаленном будущем, о вершине за первыми пиками в розовом свете, о холоде и неизвестности, одинаково смертельных. Валери прав!

В конечном итоге ум действительно сир и обездолен. В конечном итоге он низводится до предела нищеты и обращается в силу, приложить которую некуда.

Я обхожусь без инстинктов, почти даже без образов; и у меня больше нет цели. Я ни на что не похож. У яда не два последствия — гениальность и смерть, — а одно. Зовите, как больше нравится.

100.
Хорошая круглая цифра, чтобы закончить.

31 декабря, еще одно круглое число. Сегодня Мордехай сказал:

— Многое ужасное нам неведомо. Многое прекрасное нам еще откроется. Полный вперед, до самого края.

Эхо плоти моей

Моему брату Гэри, который первым прочел это

Не ведать Стен, не ведать больше Стен
Моей Душе, отвергшей Плоти плен.
Теперь ни вмятый в Стены Прах,
Ни Древо потолочных Плах,
Ни Стекла не смирят мой Взгляд,
Взыскующий Небесных Врат.
На Небеса я смел роптать,
Что несчастливы Дни,
Для Счастьягорнего Они
Готовы Почвой стать:
Мой Дух летит за грани дальних Сфер,
Без края ширясь, возносясь без мер.
Томас Трагерн “Осанна”
(Перевод Майи Борисовой)

Глава 1 Натан Хэнзард

Палец на курке напрягся, и спокойствие пасмурного утра вдре­безги рассыпалось от винтовочного выстрела. Бесчисленные отзвуки, словно отражения, что множатся в осколках разбитого зеркала, вернулись от горных склонов. Эхо напоминало издевательский хо­хот. Отзвуки возвращались вновь, постепенно слабея, и наконец стихли. Но спокойствие уже не вернулось, спокойствие было разбито.

Небольшая колонна солдат двигалась по грунтовой дороге. При звуках выстрела капитан, шедший во главе колонны, остановил ее и размашисто зашагал назад. Капитану было лет тридцать пять, может быть, сорок. Его лицо могло бы показаться красивым, если бы не застывшее на нем выражение показного безразличия. Поста­новка подбородка и выражение твердого рта выдавали кадрового военного. Годы неутолимой дисциплины пригасили живой блеск глаз, придав им сходство со стекляшками. И все же опытный на­блюдатель мог бы заметить, что лицо капитана — на самом деле искусная маска, свидетельствующая о чем угодно, но не о внутрен­нем спокойствии. Впрочем, сейчас это лицо оживляла гримаса гнева или, по меньшей мере, раздражения.

Капитан остановился в конце колонны напротив рыжего солдата с сержантскими нашивками на рукаве гимнастерки.

— Уорсоу?

— Да, сэр,— сержант изобразил что-то вроде стойки смирно.

— Вам было приказано собрать оставшиеся после стрельбы бое­припасы.

— Да, сэр.

— Значит, патроны возвращены вам, и их ни у кого не должно быть.

— Так точно, сэр.

— Вы выполнили приказ?

— Да, сэр, насколько я могу судить.

— И все же выстрел, который мы слышали, наверняка был про­изведен одним из нас. Дайте мне свою винтовку, Уорсоу. Сержант с явной неохотой протянул винтовку капитану.

— Ствол теплый,— заметил капитан.

Уорсоу не ответил.

— Я так понимаю, Уорсоу, что винтовка не заряжена?

— Да, сэр.

Капитан демонстративно посмотрел на снятый предохранитель, прижал приклад к плечу и положил палец на курок. Уорсоу не говорил ничего.

— Так я могу нажать на курок, Уорсоу? Ствол глядел на правую ногу сержанта. Уорсоу не отвечал, но его веснушчатое лицо покрылось крупными каплями пота.

— Вы мне разрешаете? Уорсоу сломался.

— Нет, сэр,— сказал он.

Капитан открыл магазин винтовки, вынул обойму и вернул вин­товку сержанту.

— В таком случае, Уорсоу, не может ли случиться так, что выстрел, остановивший колонну минуту назад, был произведен из этой винтовки? — даже теперь в голосе капитана не было ни ма­лейшего оттенка сарказма.

— Сэр, я увидел кролика. Капитан нахмурился.

— Вы попали в него, Уорсоу?

— Нет, сэр.

— Ваше счастье. Вы понимаете, что охотиться в нашей стране — преступление?

— Сэр, это был просто кролик. Мы всегда стреляем их здесь, когда возвращаемся со стрельб.

— Вы хотите сказать, что всегда нарушаете закон?

— Нет, сэр, я ничего такого не говорю. Я говорю только, что обычно…

— Заткнитесь, Уорсоу.

Лицо Уорсоу так покраснело, что рыжеватые брови и ресницы стали казаться на его фоне белыми. Хуже того: нижняя губа сержанта непроизвольно задергалась, словно он пытался надуть губы.

— Лжецов я презираю,— сказал капитан без выражения. Он засунул ноготь большого пальца под край нашивки на правом рукаве Уорсоу и быстрым движением сорвал ее. Следом сорвал и вторую нашивку.

Затем капитан вернулся к началу колонны, и та снова двинулась к грузовикам, которые ожидали, чтобы отвезти их в лагерь Джексон.

Капитан, герой нашего рассказа, был человеком будущего, а точ­нее, того, что считаем будущим мы, поскольку для самого капитана оно казалось самым заурядным настоящим. Хотя и в будущем можно жить по-разному: быть там своим человеком или напоминать пришельца из прошлого. Так вот, если говорить честно, то капитану следовало родиться на много лет раньше, чем он это сделал.

Возьмем хотя бы его профессию: кадровый офицер — конечно же, крайне нетипичная карьера для 1990 года. К тому времени люди уже поняли, что регулярная армия — место, подходящее только для простофиль и сельских дурачков. Да, существовала воинская повин­ность, и каждый молодой человек был обязан отдавать три года жизни армии, но все знали, что это пустая условность, резервисты никому не нужны, их содержат только для того, чтобы на три года дольше не вносить в списки безработных. Но раз это понимали все, то и отношение к армии было соответствующим. Среди современ­ников капитана что-то около 29 процентов людей были настолько непохожи на него, что предпочитали эти три года провести в ком­фортабельных, изобилующих свободами тюрьмах, выстроенных спе­циально для отказников по мотивам совести. Разумеется, “совестники” глядели на капитана и ему подобных как на замшелые ока­менелости.

Общеизвестно, что воинская служба традиционно требует от че­ловека скорее силы характера, нежели ума. Но нашего героя это не касается! Достаточно сказать, что на третьем курсе военного учи­лища его коэффициент интеллекта, измеренный по краткому тесту Стэнфорда-Бине, достигал вполне пристойной отметки 128. А это больше того, что мы вправе требовать от человека, выбравшего такого рода профессию.

Капитан и сам чувствовал, что его умственные способности слиш­ком велики. Он был бы гораздо счастливее, если бы обладал свое­образной профессиональной слепотой, позволяющей не замечать некоторых существенных деталей, неприятных с моральной точки зрения. Во всяком случае, большинство сослуживцев капитана ни­какими проблемами не мучилось, и им было хорошо.

Однажды излишняя сообразительность даже повредила капитан­ской карьере и не исключено, что этот случай был причиной отно­сительно невысокого его положения в армейской иерархии. Впрочем, об этом, если придется к слову, мы расскажем потом.

Не исключено также, что медленное продвижение по службе было просто-напросто связано с отсутствием вакансий. Регулярная армия 1990 года была куда меньше нынешней, отчасти в результате меж­дународных соглашений, но, в основном, из-за того, что для ведения ядерной войны большая армия не нужна. Человечество наконец поня­ло, что 25 000 солдат, вооруженных атомными бомбами, уничтожат его так же надежно, как и 2 500 000. В результате все страны быстренько разоружились, хотя это было совсем не то разоружение, о каком мечталось прежде. Вместо уничтожения ядерных боеголовок разору­жение только их и сохранило. Таким образом, слово “разоружение” стало своего рода эвфемизмом, танки уничтожались не для сохра­нения мира, а ради экономии средств, чтобы пацифисты могли на эти деньги вести комфортабельную жизнь. Неудивительно, что в 1990 году все были пацифистами, а бомбы остались на месте и ожидали своего дня, который, как все понимали, был уже недалек.

Итак, мы видим, что, живя в будущем, капитан не был его типичным представителем. Его политические взгляды были столь консервативны, что граничили с реакционностью. То же самое мож­но сказать и о его эстетических воззрениях. Он не читал тех книг, что считались лучшими, и видел лишь малую часть лучших кино­фильмов. Но не надо думать, что капитан был лишен чувства пре­красного! Его музыкальный вкус, например, был очень высок, в чем мы еще убедимся. Но у него напрочь не было чувства моды, а это во все времена было крупным недостатком.

Особенно внушительной силой мода стала среди его современни­ков. Подражание захватывало всех; и не было вопроса важнее, чем: “Соответствую ли я должному уровню?” На этот вопрос капитан со стыдом должен был ответить: “Нет”. Он носил не такую одежду, не такого цвета, предназначенную не для тех мест. Его волосы казались окружающим слишком короткими, хотя, по нашим стандартам, были длинноваты для военного. Он не употреблял даже самой легкой косметики! Виданное ли дело — он не носил перстней! Когда-то, правда, безымянный палец его правой руки украшало гладкое зо­лотое кольцо, но с тех пор прошло уже немало лет. За пренебрежение модой следует платить, капитан заплатил потерей семьи. Его жена оказалась слишком современной для него. А быть может, он — слишком старомоден для нее. Их любовь перекинулась через столе­тие, и хотя сначала она была достаточно прочна, чтобы выдерживать такое напряжение, но, в конце концов, время победило. Они разве­лись.

Читатель может спросить, почему мы выбрали героем рассказа о будущем человека, для этого будущего совершенно нетипичного? А что делать, если положение капитана в вооруженных силах в скором времени заставит его соприкоснуться с самым современным, самым прогрессивным и передовым явлением той эпохи. Речь, как вы догадываетесь, идет о передатчике материи или, попросту говоря, Стальной Утробе.

Вялое слово “соприкоснуться” плохо передает суть грядущих со­бытий, в которых капитану предстоит сыграть роль едва ли не героическую. Куда лучше подойдет слово “столкнуться”. Столкно­вение предстояло не только со Стальной Утробой, но и со всей военной машиной, всем обществом, а вдобавок еще и с самим собой. Без преувеличения можно сказать, что капитан противопоставит себя всему реальному миру.

И напоследок, чтобы окончательно заинтриговать читателя, со­общим, что именно этому капитану, армейскому офицеру, человеку войны, предстоит в последнюю минуту и самым удивительным об­разом спасти мир от той войны, которая разом бы покончила со всеми войнами. Но к тому времени это будет совсем другой человек, не то что раньше. Он станет истинным человеком грядущего, по­скольку создаст его по своему образу и подобию.

Вечером того дня, когда мы видели капитана в последний раз, он сидел в канцелярии артиллерийской роты “А”. Это была на редкость пустая комната, так что даже канцелярией ее было трудно назвать. Там стоял железный стол, крашенный серой краской, на столе имел­ся перекидной календарь, раскрытый на 20 апреля, телефон и папка с краткими сведениями на двадцать пять человек, состоявших под командованием капитана: Барнсток, Блейк, Грин, Далгрен, Догет…

На стенах висело два портрета, вырезанных из журналов и встав­ленных в рамки. На первом красовался покойный президент Линд, а на соседнем — генерал Сэмюэл Смит, прозванный Волком. Неплохое прозвище для человека, способного одним ракетным ударом загрызть чертову уйму народа. А что касается президента, то сорок дней назад он был застрелен террористом, и никто не успел подобрать подходя­щего изображения Мэйдигена, его преемника, чтобы поменять пор­трет. На обложке “Лайфа” Мэйдиген щурился на солнце, на обложке “Тайма” был забрызган кровью предыдущего президента.

Еще в комнате имелся железный несгораемый шкаф — пустой, железная корзина для мусора — пустая, и металлические стулья — пустые. Пустой комната сильно напоминала контору, оставленную капитаном в Пентагоне, где он был помощником генерала Питмана.

…Кавендер, Латрон, Леш, Мэгит, Нельсон, Нельсон, Норрис, Перегрин… Солдаты из роты “А” были в основном южанами. В южных штатах рекрутировали шестьдесят восемь процентов регу­лярной армии. Там, на задворках страны, сохранилось окаменелое общество, порождавшее людей-ископаемых.

…Пирсол, еще один Пирсол, Росс, Рэнд, Сквайерс… Ничего не скажешь, они хорошие солдаты, жаль, что, как и их капитан, они принадлежат давно минувшим временам. Простые, бесхитростные, честные парни: Сомнер, Торн, Трумайл, Уорсоу, Фэнниг, Хорнер, Янг — и, в то же время, подлые, злобные, тупые. А чего еще можно ожидать от людей безнадежно устаревших, не имеющих в жизни никаких перспектив, у которых никогда не будет ни слишком много денег, ни достаточно радости. Они навсегда останутся пасынками жизни, причем они сами знают это.

Разумеется, капитан, перелистывая дела и размышляя, как стро­ить отношения с двадцатью пятью подчиненными, не употреблял всех этих красивых слов. Ему хотелось всего лишь победить жуткую силу их общей ненависти. Он знал, что его будут ненавидеть, такова судьба любого офицера, принимающего команду над уже сложив­шимся, спаянным подразделением. Но он не ожидал, что дело дойдет чуть ли не до бунта, как сегодня утром после стрельб.

Зачем проводились эти стрельбы, оставалось загадкой. Никто не верил, что в предстоящей войне найдется место для винтовок. За­гадкой сходного свойства, как догадывался капитан, было и сорев­нование в упорстве между ним и его солдатами — непременный ритуал, который следует исполнить, прежде чем будет достигнуто состояние равновесия. Таков освященный традицией период взаим­ного испытания. Капитан хотел, по возможности, сократить этот период; личный состав роты — наоборот, растянуть его к собственной выгоде.

Зазвонил телефон, капитан поднял трубку. Звонил ординарец полковника Ива и выражал надежду, что у капитана найдется сво­бодное время для встречи с полковником.

— Конечно же, в любое удобное для полковника время.

— Скажем, через полчаса?

— Хорошо, через полчаса.

— Отлично. И, кстати, не сможет ли капитан отдать личному составу роты “А” приказ быть завтра утром готовым к прыжку?

Рот капитана пересох, пульс резко застрочил. Не сознавая, что делает, капитан дал ответ и положил трубку.

Готовиться к прыжку… На мгновение его сознание раздвоилось — он стал двумя разными людьми. Один, человек в летах, сидел в канцелярии за пустым письменным столом, второй, совсем мальчишка, стоял пригнувшись перед раскрытым люком самолета, глядя наружу в огромность не­ба — и вниз, на незнакомую землю, невероятные рисовые поля. В руке он сжимал винтовку — в той войне они еще пользовались винтовками. А земля была сверхъестественно зеленой. Потом он прыгнул, и земля ринулась ему навстречу. С этой минуты чужая земля превратилась в его врага, а он… неужели он стал врагом этой земли?

Капитан понимал, что таких вопросов лучше не задавать, и во­обще — лучше не вспоминать того, что может навести на подобные вопросы. Самым разумным было придерживаться политики выбо­рочной амнезии. Такая политика хорошо послужила ему последние двенадцать лет.

Он надел фуражку и вышел из канцелярии во двор, поросший тусклой травой. Уорсоу сидел на ступенях кирпичной казармы и курил. Капитан по привычке окликнул его:

— Сержант!

Уорсоу вскочил и четко встал по стойке “смирно”.

— Я, сэр!

Сознаться, что оговорка случилась по ошибке, было недопустимо для кадрового офицера, и капитан, поспешно превратив оговорку в сознательную жестокость, проговорил:

— То есть, рядовой Уорсоу. Сообщите личному составу, что объ­явлена готовность к прыжку. Срок — восемь ноль-ноль утра.

Как быстро дымка ненависти застилает эти светлые глаза! Но внешне Уорсоу остался спокоен, и голос его не изменился:

— Есть, сэр.

— И почистите свои сапоги, рядовой. Они позор для всей батареи.

— Есть, сэр.

— Вы в армии, рядовой, не забывайте об этом.

— Есть, сэр.

На лице капитана появилась кривая усмешка. “Разумеется, он не забудет об этом,— думал капитан, отходя.— У него просто нет выбора. Никто из нас не способен забыть…”

— Скажите, капитан, это будет ваш первый прыжок?

— Да, сэр.

Полковник Ив потрогал указательным пальцем мягкие складки под подбородком.

— В таком случае, я хотел бы предупредить вас, чтобы вы не ожидали чего-то необыкновенного. Там все будет как здесь, в лагере Джексон. Вы будете дышать тем же воздухом, под таким же куполом, пить ту же самую воду, жить в таких же казармах с теми же солдатами.

— Да, мне говорили, но поверить все равно трудно.

— Конечно, различия есть. Например, нельзя съездить на выход­ные в Вашингтон. И офицеров поменьше. Легко можно заскучать.

— Как я понимаю, вы не можете сказать, кому я буду подчи­няться?

Полковник Ив сокрушенно покачал головой.

— Я и сам не знаю. Вокруг Утробы непроницаемая завеса сек­ретности. Легче пробраться в царствие небесное или в Форт-Нокс. Последние указания вы получите завтра перед отправлением, но не от меня. Я распоряжаюсь только здесь.

“Зачем тогда ты меня позвал?” — подумал капитан. — Словно услышав непроизнесенный вопрос, полковник сказал:

— Мне сообщили, что сегодня утром у вас случился какой-то конфликт с солдатами.

— Да, с сержантом Уорсоу.

— Вы хотите сказать, что он уже восстановлен в звании?

— Нет. Боюсь, я не очень четко выразился.

— Жаль, что так получилось. Уорсоу хороший солдат, техник высокого класса. Солдаты его уважают, даже… мм… цветные парни. Вы ведь не южанин, капитан?

— Нет, сэр.

— Я так и думал. Мы, южане, порой непонятны чужакам. Возь­мите хоть Уорсоу — отличный солдат, но уж коли что засядет ему в голову, он становится невыносимо упрям,— полковник Ив при­щелкнул языком и изобразил на лице ужас.— Но он отличный солдат, мы не можем об этом забывать.

Полковник помолчал, как бы давая капитану время согласиться с последним утверждением, затем продолжал:

— Конечно, такое случается. Когда принимаешь новое подразде­ление, это даже неизбежно. Помню, как это было у меня — я же говорил, что сам когда-то командовал ротой “А”. У меня тоже были неприятности с одним из солдат. Но я сумел сгладить дело, и вскоре рота работала как часы. Мне, конечно, было легче. Я не зашел так далеко, чтобы лишать его звания. Это очень суровое наказание, капитан. Я думаю, вы уже сами жалеете об этом.

— Нет, сэр. Я был уверен тогда и уверен теперь, что он заслужил это. Несомненно заслужил.

— Ну разумеется. Но не надо забывать золотое правило: живи и давай жить другим. Армия — это одна команда, мы должны вместе тянуть лямку. Вы, капитан, не сможете выполнить свою работу без Уорсоу, я не справлюсь со своей без вас. Нельзя, чтобы предубеждения,— полковник Ив сделал паузу и улыбнулся,— или настроения влияли на наши поступки. Взаимное сотрудничество

— вот принцип армии. Вы сотрудничаете с Уорсоу, я сотрудничаю с вами.

— Это все, сэр? — спросил капитан.

— Ну вот, сразу виден типичный северянин. Вечно спешит ку­да-то. Не стану задерживать вас, капитан. Но, может быть, вы разрешите дать вам совет, хотя это, конечно, не мое дело?

— Разумеется, полковник.

— Я бы вернул Уорсоу звание к концу недели. Думаю, что он уже достаточно наказан за свой проступок. Насколько я помню, по пути со стрельб всегда случалось браконьерство. Официально это не дозволяется, но нельзя же все делать официально. Вы понимаете, что я имею в виду?

— Я подумаю над вашим советом, сэр.

— Подумайте, обязательно подумайте. Спокойной ночи, капи­тан, и счастливого пути.

Выйдя от полковника, капитан некоторое время бесцельно бродил по лагерю. Возможно, он думал о предложении полковника, но скорее всего, о самом полковнике. Задумавшись, он забрел на не­освещенный лагерный плац.

Капитан осмотрелся по сторонам, окинул взглядом небо, забывая, что это не настоящий небосвод. Лагерь Джексон (Виржиния) ютил­ся под западным краем Вашингтонского купола. Купол был усеян миллионами миниатюрных фотоэлементов, которые следили за по­ложением звезд и повторяли их меняющуюся картину на внутренней стороне гигантского шатра. Немудрено, прожив полжизни под кол­паком, забыть, что над тобой вместо неба огромная декорация.

На востоке, невысоко над горизонтом, в созвездии Тельца, све­тился Марс. Красная планета, предвестник войны. Было невозможно представить, что меньше чем через двенадцать часов он, капитан Натан Хэнзард, артиллерийская рота “А”, лагерь Джексон — Мар­сианский командный центр, будет прочно стоять обеими ногами на этой красноватой светящейся крупинке.

Глава 2 Стальная утроба

Для любителей точных цифр сообщим, что ее наружные размеры составляли 14,4х14,14х10 футов, так что снаружи, из зала, в ко­тором она стояла, каждая ее грань казалась прямоугольником зо­лотого цвета. Ее стены были сделаны из хром-ванадиевой стали в два фута толщиной. Всюду, где только возможно, стены были ис­пещрены рядами и полосами подмигивающих разноцветных огонь­ков. Игра огней, сама по себе впечатляющая для человека со сто­роны, сопровождалась нервным гудением и неожиданными щелч­ками, создающими впечатление чего-то очень электрического и научного. В само святилище вел единственный вход-люк, располо­женный в центре одного из золотых прямоугольников. Люк имел четыре фута в диаметре и отдаленно напоминал дверцу банковского сейфа. Но даже при открытой дверце сторонний наблюдатель не мог бросить нескромный взгляд на внушающую благоговение цен­тральную камеру, потому что в таких случаях ее скрывал пере­движной стальной тамбур. Никто, кроме жрецов этой мистерии — людей, совершающих прыжок,— никогда не видел Стальную Ут­робу изнутри.

Самое забавное, что все это было липой и декорацией, состря­панной на потребу журналистам. Прыжок на Марс можно было осуществить при помощи оборудования, которое уместилось бы в четырех консервных банках, и энергии, которую можно получить от розетки в стене. Бесконечные ряды огоньков подмигивали иск­лючительно для удовлетворения фотографов из “Лайфа”, а гудение разносилось по залу, чтобы убедить заезжего конгрессмена, что нация не зря потратила деньги. Все это хозяйство конструировал не инженер, а Эмили Голден, та самая, которая десятью годами раньше создавала декорации для кубриковского суперфильма “О дивный новый мир”.

Зрелище было, возможно, и излишним, но оттого не менее увле­кательным. Капитан Хэнзард имел достаточно времени, чтобы как следует насладиться им. С той минуты, как рота “А” приблизилась к наружным воротам секретного комплекса, сердцем которого был передатчик, началась непрерывная проверка пропусков и допусков, начались обыски, проверки личности, телефонные подтвержде­ния — все представимые способы разжечь и удовлетворить чинов­ничье любопытство.

Потребовался целый час на то, чтобы они добрались до центра лабиринта

— зала, вмещающего святая святых, и еще час прошел, прежде чем каждый солдат получил разрешение на прыжок. Поме­щение, где они ждали, было размером с актовый зал провинциальной школы. Его стены были из светлого непокрашенного бетона, что еще больше привлекало глаза к великолепной новогодней елке в центре помещения.

Несмотря на свои размеры, зал казался переполненным: всюду торчали охранники. Охранники — не меньше дюжины — стояли перед входом в Утробу. Охранники стояли у запертого выхода. Охранники, напоминающие новогодние подарки в упаковке цвета хаки, окружали со всех сторон саму елку, а другие охранники сторожили эти подарки. Вокруг роты “А” расположился целый кор­дон караульных, часовые виднелись также за стеклянными перего­родками, рассекавшими нижнюю часть стен. Именно там, в боксах, напоминающих витрину универсального магазина, специалисты крутили бесчисленные ручки, заставлявшие новогоднюю елку свер­кать и искриться. Там же находился неприметный тумблер, поворот которого мгновенно отправлял содержимое передатчика с Земли на Марс.

Сверкание достигло апогея, уже начался отсчет времени до от­крытия люка передатчика (в подобных спектаклях отсчет времени — самый важный элемент), когда в зал вошел двухзвездный генерал, со всех сторон окруженный охраной. Генерал подошел к Хэнзарду. Хэнзард сразу узнал его, поскольку не раз встречал в журналах фотографии этого генерала. Перед ним был генерал Фосс, возглав­лявший все марсианские операции.

Когда было покончено с формальностями представления, генерал Фосс кратко объяснил задание:

— Сразу по прибытии вы должны вручить этот “дипломат”, в котором находится особо важное письмо, вашему командиру гене­ралу Питману.

— Так мой командир — генерал Питман? — невольно воскликнул Хэнзард.

В дальнейшие объяснения генерал Фосс вдаваться не стал, необ­ходимости в них не было, а он, похоже, не был склонен к бесцельным разговорам.

Хэнзард был смущен вырвавшейся у него неуставной фразой, но все равно рад, что его наконец просветили. То, что генерал Питман возглавил Марсианский командный пункт, объясняло непостижи­мый прежде перевод капитана из Пентагона в лагерь Джексон. Переводили не Хэнзарда, а Питмана, помощник генерала был просто подхвачен волной.

“Они могли бы мне сказать”,— подумал Хэнзард, но тут же одернул себя. Нет ничего удивительного, что ему не сказали. Это было бы не по-армейски.

Восемь солдат первого взвода, скрытые во внутренностях пере­движного тамбура, словно в троянском коне, созданном абстракци­онистом, уже приближались ко входу в передатчик. Магниты за­фиксировали тамбур в нужном положении, затем последовала пауза, во время которой открылся люк и, невидимо для постороннего глаза, восемь солдат проникли в Утробу. Бесчисленные огоньки, украшав­шие поверхность передатчика, потухли, остался лишь зеленый сиг­нал над люком, показывающий, что восемь солдат еще находятся внутри. Все в зале затихло. Даже охранники, являвшиеся актерами этого театрального представления, благоговейно замерли, не осме­ливаясь нарушить таинство.

Зеленый свет сменился красным. Первая партия солдат была уже на Марсе.

Новогодняя елка вспыхнула снова, и процесс повторился еще два раза. Во внутренней камере могло, не испытывая неудобств, нахо­диться девять, десять, даже двенадцать человек. Однако существо­вала инструкция, согласно которой максимальным количеством че­ловек, допускаемым в передатчик единовременно, было 8 (восемь). Для чего могла быть издана такая инструкция, не понимал никто, но она была. Она тоже являлась частью ритуала, окружавшего тайну, и должна была строго выполняться. Это было по-армейски.

После того, как переход был повторен еще дважды, от группы осталось всего два человека: сам Хэнзард и рядовой солдат, негр, в фамилии которого Хэнзард не был уверен — то ли Янг, то ли кто-то из Пирсонов. Уоррент-офицер уведомил Хэнзарда, что он может либо совершить прыжок вместе с солдатом, либо отправиться позднее в одиночку.

— Я отправлюсь сейчас,— было как-то уютнее отправляться в компании.

Он зажал “дипломат” под мышкой и по лесенке вскарабкался в тамбур. Рядовой поднялся следом. Пока троянский конь торжест­венно и плавно подкатывался к люку передатчика, они сидели на узкой скамейке и ждали.

— Много прыжков, рядовой?

— Нет, сэр, это первый. Из роты я единственный не бывал здесь раньше.

— Не единственный, рядовой. У меня это тоже первый прыжок. Тамбур пристыковался к стальной стенке передатчика, и люк, тихо щелкнув, открылся внутрь. Хэнзард и рядовой, пригнувшись, вошли. Люк закрылся за ними.

Здесь не было никаких сценических эффектов: ни гудения, ни мигающих огоньков. Единственным звуком оставался собственный пульс, отдававшийся в ушах. Хэнзард чувствовал, как судорожно сжимается желудок. Словно на тренажере Хэнзард уставился на слова, написанные по трафарету на белой краске стены:

ЛАГЕРЬ ДЖЕКСОН / ЗЕМЛЯ ПЕРЕДАТЧИК МАТЕРИИ

Затем мгновенно, вернее — за исчезающе малое время, надпись изменилась. Теперь она гласила:

ЛАГЕРЬ ДЖЕКСОН / МАРС ПЕРЕДАТЧИК МАТЕРИИ

Вот и все, и ничего такого особенного.

Мгновенная передача материи, самое важное усовершенствование в истории транспорта со времени изобретения колеса, была приду­мана всего одним человеком, доктором Бернаром Ксавье Пановским. Родившись в Польше в 1929 году, Пановский провел свои юные годы в немецком концлагере, где его детский гений проявил себя в раз­работке целой серии изобретательных и успешных планов бегства. После освобождения из лагеря он, как гласит предание, занялся изучением математики. При этом он с немалым огорчением обна­ружил, что из-за своей необразованности вновь открыл уже извест­ный раздел математики, называемый апа1уш 5Ии8, или топологией.

В конце шестидесятых, будучи уже человеком средних лет, Па­новский осуществил на практике один из придуманных ранее спо­собов бегства. Он с тремя товарищами были последними, кому уда­лось перебраться через Берлинскую стену.

Через год после побега он получил место адъюнкт-профессора в Католическом университете в Вашингтоне, округ Колумбия. Но к 1970 году топология уже совершенно вышла из моды, и даже теория игр после долгого расцвета теряла всеобщее внимание, которое пе­решло к новейшему разделу математики — теории иррационально­сти. В результате Пановский, хотя и был одним из виднейших топологов мира, получил на свои исследования очень мало денег. Он не использовал в работе компьютеры, имел в штате одного-единственного ассистента и на создание экспериментальной модели пе­редатчика истратил всего-навсего 18 560 000 долларов. Любой ма­тематик страны готов был подписаться под заявлением, что пример Пановского отбросил престиж их науки, по меньшей мере, на пять­десят лет назад.

Почти не знает исключений правило, что великие математики выполняют самые оригинальные работы в юности. Пановский тоже не был исключением. Теоретические основы передачи материи были заложены им очень давно, в 1943 году, когда четырнадцатилетний заключенный, формулируя свои аксиомы топологии, по наивности развил некоторые положения, расходившиеся с классической тео­рией, и в первую очередь принцип, получивший позднее известность как парадокс взрывающейся бутылки Клейна. Последующие сорок лет он пытался разрешить обнаружившиеся противоречия, а убе­дившись, что это невозможно, попытался эти противоречия исполь­зовать.

Первая передача материи была осуществлена на Рождество 1983 года. Пановский передал маленькое серебряное распятие (вес: 7,4 г) из лаборатории в университетском городке к себе домой, за семь кварталов от лаборатории. По некоторым причинам достижение Пановского не привлекало серьезного внимания научной обще­ственности почти целый год. Ученые просто не поверили Пановскому, тем более, что пресса упорно величала передачу чудом, а хитроумный нью-йоркский антрепренер Макс Бренди уже через пару недель после первых газетных заметок вовсю торговал фаль­шивыми (из посеребренного никеля) копиями Волшебного Прыга­ющего Креста.

Но все-таки это было не чудо, а экспериментальный факт, а факты можно проверить. Как только открытие было воспринято всерьез, его отобрали у изобретателя. Армия, опираясь на Закон о Концен­трации Ресурсов при Чрезвычайных Обстоятельствах, торопливо принятый Конгрессом специально для данного случая, прибрала к рукам передатчик. Сколько ни сопротивлялись Пановский и его спонсоры, в список которых кроме университета теперь входили “Дженерал Моторс” и “Форд— Крайслер”, поделать они ничего не могли.

С этого времени Пановский снова стал заключенным. Армия не могла примириться с таким положением, когда разум, владеющий стратегически важными секретами, подвергается всем опасностям свободы. Это явно противоречило бы высшим интересам нации. Подобно президенту и десяти-двенадцати особо ценным особам, Пановский фактически жил под домашним арестом. Несомненно, что дом, заменявший ему тюрьму, был в высшей степени комфор­табелен. Он был специально построен рядом с университетским городком и роскошью напоминал густо позолоченную клетку. Но почему-то позолота на прутьях мало радовала сидящего в клетке пленника, и он вновь, словно в босоногом детстве, замыслил побег. У нас еще будет случай описать необычный и крайне безответствен­ный способ побега, избранный им на этот раз.

Судьба создателя постигла и его творение. Передатчики, как мы видели, охранялись еще строже, чем их изобретатель, и использо­вались почти исключительно в военных целях. Только госдепарта­мент каким-то образом сумел обеспечить некоторые посольства ма­лыми, на одного человека, установками. Кроме Пановского, такое положение вещей приводило в отчаяние нескольких журналистов, как правого, так и левого толка. Но это же положение вызвало тайный вздох облегчения во всех основных отраслях экономики. Легко представить, как боялся деловой мир широкого распростране­ния установок мгновенной транспортации, которые в последней, усовершенствованной, модели весили не больше 49 с половиной унций и практически не потребляли энергии.

Тем не менее, и одного военного применения передатчика было достаточно, чтобы изменить лицо Земли. В 1983 году, году Волшеб­ного Прыгающего Креста, русские основали на Луне процветающую базу с многочисленным персоналом. Соединенные Штаты в это же время бесславно потеряли два экипажа астронавтов при попытках высадиться в Море Ясности. Речь при этом шла не только о потере престижа. Русские объявили, что разработали стратегическую раке­ту, запускаемую с поверхности Луны и имеющую вдвое большую точность, чем прежние межконтинентальные ракеты. Такое заявле­ние можно было бы счесть хвастовством, но ему придавало вес разоружение, которое в одностороннем порядке провела Россия на поверхности Земли. Мировая общественность требовала от США последовать хорошему примеру, не обращая внимания, что русское разоружение было чистой видимостью.

С появлением передатчика ситуация развернулась на сто восемь­десят градусов.

К 1985 году, благодаря передатчикам, американский персонал на Марсе превосходил советский лунный персонал на 400 процентов. Все американское ядерное оружие было переведено на соседнюю планету, и к 1986 году мировое разоружение стало свершившимся, хотя и не особо важным фактом, поскольку дамоклов меч по-преж­нему висел над человечеством, и ниточка, на которой он висел, была тоньше, чем когда-либо раньше.

Ракеты, лежавшие на марсианских складах, строго говоря, не должны были запускаться с этой планеты. Их предполагалось пере­давать на геостационарные спутники, которые, в свою очередь, на­правят их в цель. Как и все, касающееся передатчиков, спутники в значительной степени являлись декорацией. Их единственной фун­кцией было удержание на орбите 49 с половиной унций приемного оборудования. Были там также миниатюрные радары и система самоуничтожения, которая сработает, как только радары обнаружат, что кто-то подошел к спутнику ближе чем на 15 футов. Все это было предусмотрено на случай, если русские попытаются захватить при­емник.

Ах, если бы можно было обойтись без приемников! Пентагонов­ские стратеги мечтали о такой золотой возможности, но, к сожале­нию, все их математики подтверждали утверждения Пановского, что передача возможна лишь от одной установки к другой. Если бы не потребность в приемнике, то стало бы возможным все, что угодно. В том числе — решительное и победоносное завершение холодной войны. Абсолютно победоносное! Ибо, обладая способом мгновенной доставки бомб прямо с марсианского склада в любую точку на территории России… Хотя, при чем тут Марс? Бомбардировать рус­ских можно было бы откуда угодно — с другого конца Галактики, если захочется. Когда отпадет необходимость сначала посылать в точку назначения приемник, расстояния теряют смысл. В таких условиях легко можно обойтись без Марса, можно обойтись без спутников, и, по большому счету, имея в своем распоряжении всю Вселенную, можно, пожалуй, обойтись и без Земли.

Но для передачи, увы, требовались приемники и, значит, проме­жуточные спутники тоже были неизбежны. И был неизбежен Марс или какой-нибудь другой склад вроде него.

Но самое главное, ради чего затеяли все это дело, была фатальная неизбежность ядерного Армагеддона. В конце концов, бомбы делают для того, чтобы их сбрасывать.

— Добро пожаловать на Марс, Натан.

— Всегда приятно вернуться, сэр.

— Вернуться? А, понятно. Спасибо. Приятно, что вы вернулись. Садитесь и расскажите о путешествии.

Генерал Питман уселся в одно из кресел, стоявших друг напротив друга, и положил ногу на ногу, так что щиколотка одной оказалась на колене другой. В такой позе он мог бы сойти за манекен из витрины. Сшитая на заказ форма идеально сидела на нем, сохраняя безупречность каждой складки. Идеальными были также ухоженные ногти, густые волосы с первыми следами седины, ровный, глубокий загар, искусственная обветренность лица и легкая, чуть насмешли­вая улыбка.

— Ничего существенного в пути не произошло, но скучать не пришлось ни минуты. В этом чемоданчике, сэр, находится адресо­ванное вам письмо. Особо важное. Генерал Фосс приказал, чтобы вы достали и прочли его при мне.

— А, старое трепло Фосс? Натан, вот ключ. Откройте, пожалуй­ста, ваш чемоданчик. Честно говоря, я ждал чего-нибудь в этом роде.

По мере того, как генерал Питман читал письмо, улыбка исчезала с его лица и выступали хмурые морщинки на лбу. Хотя на его лице даже такое выражение казалось немного искусственным.

— Этого я и боялся,— сказал генерал, протягивая письмо Хэн-зарду.

Хэнзард с сомнением глядел на письмо, не осмеливаясь его взять.

— Да, Натан, прочитайте, что там написано. Мне будет легче, если я с кем-нибудь поделюсь этим. Я уж рискну поверить, что через вас утечки информации не произойдет.

Письмо содержало приказ сбросить ядерный арсенал, находящий­ся в лагере Джексон/Марс, на противника. Кто этот противник — не уточнялось, в том не было нужды. Сроком операции согласно действующему оперативному плану “В” было назначено первое июня 1990 года. Письмо было подписано президентом Ли Мэйдигеном и заверено Большой Государственной Печатью.

Хэнзард вернул письмо командиру. Он не знал, что сказать, и потому заметил неопределенно:

— Да, тут и вздохнуть не успеешь.

Улыбка попыталась вернуться на лицо генерала.

— Мы можем спокойно дышать еще шесть недель. К тому же я уверен, что прежде наступления срока приказ будет отменен. Разу­меется, будет. Это обычные игры на краю пропасти. Соответствую­щие службы организуют утечку информации об этом приказе, и русские отступят в том вопросе, который все это вызвал. Я думаю, в данном случае речь идет о Ямайке. Ну и, кроме того, Мэйдиген хочет доказать всему миру, что он вовсе не размазня. А русские будут бояться наших бомб только в том случае, если мы будем готовы их сбросить. Мы ведь готовы их сбросить, правда, Натан?

— Не в моей компетенции отдать такой приказ, сэр.

— И не в моей. Это в компетенции президента, и он такой приказ уже отдал. А мы обязаны его выполнить. Именно наш палец: мой или ваш,— Питман, словно демонстрируя, неподражаемым жестом молодого баптистского проповедника вознес ввысь наманикюренный палец,— должен быть готов нажать кнопку. Но не кажется ли вам, что такое действие будет чем-то вроде геноцида?

— Как вы только что сказали, сэр, концепция сдерживания ста­новится бессильной без готовности применить оружие.

— Это не ответ на мой вопрос.

— С вашего разрешения, сэр, я не думаю, что мое положение позволяет отвечать на такой вопрос.

— А мое — не позволяет его задавать. Вы правы, Натан. Иногда самое мудрое — отойти от слишком верного понимания последствий. Это одна из причин, почему мы находимся на Марсе, а русские — на Луне. Здесь мы можем отвлеченнее смотреть на вещи.

— Здесь…— откликнулся Хэнзард, уходя от неприятной темы.— Это странно, но у меня вовсе нет ощущения, что я здесь. Лагерь Джексон/Марс и лагерь Джексон/Вирджиния очень похожи друг на друга.

— Ничего, скоро вы заметите различия. Но если вы очень торо­питесь, можете посетить обзорный купол и полюбоваться на пыль, на пыльные камни и на пыльные, усеянные камнями кратеры. Здесь это единственное зрелище, которое может представлять интерес для туристов. Ощущение различия происходит больше от отсутствия Земли, чем от наличия пыли и камней. Вы это быстро поймете. Скажите, Натан, вы задумывались, почему именно вас выбрали для выполнения этого задания?

— Как вашего помощника, сэр.

— Конечно, конечно… но у меня в Вашингтоне была дюжина помощников, и некоторые из них, между прочим, более близкие, чем вы.

— Я крайне благодарен, что вы выбрали именно меня.

— Вас выбрал не я, а психологи. Я только одобрил их решение. Мы с вами попали сюда по результатам мультифазных тестов, что проводились в декабре. Помните, те, с неприличными вопросами? Тесты говорят, что мы с вами — очень цельные личности.

— Очень рад слышать.

— Но ведь, Натан, вы не всегда были таким?

— Вы видели мое личное дело, сэр, и все знаете. Но это было давно. С того времени я стал более зрелым.

— Зрелость… Ну, конечно же. Несомненно, мы вполне созрели для такой работы. Мы можем сделать то, что от нас требуют, даже если нам не хочется называть это дело его настоящим именем.

Хэнзард в недоумении глядел на генерала. Подобные речи были в высшей степени необычны для Питмана, каким Хэнзард знал его на Земле. Должно быть, на генерала действовал Марс. Впрочем, Питман быстро взял себя в руки.

— Все это к делу не относится,— поспешно сказал он,— а вам, верно, не терпится познакомиться со своим жильем и полюбоваться прелестным марсианским пейзажем. Вы и без моей помощи быстро разочаруетесь в Марсе. Главная проблема здесь — скука. Скука — везде большая проблема, но здесь она острее. Библиотека здесь приличная, хоть и не очень современная. Наша армия смотрит на книги, которым меньше десяти лет, как на подрывные. Я бы посо­ветовал взять что-нибудь солидное, нудное и очень длинное, вроде “Войны и мира”. Впрочем, тут нет этого романа, его тоже сочли подрывным. Я лично продираюсь сквозь книгу Гиббона “Упадок и разрушение Римской империи”. Как-нибудь, когда у нас будет по­больше времени, напомните, чтобы я рассказал историю Стилихона. Варвар родом, он стал римским генералом. Этот Стилихон был образчиком верности. Гонорий, император, которому он служил, был несомненным кретином, все свое время тратившим на разведение домашней птицы. Империя расползается по швам, повсюду готы и вандалы, и один Стилихон их сдерживает. Разумеется, Гонорий велел убить его по ложному доносу евнуха. Таков единственный решительный поступок этого императора. Вам не кажется, что вся эта история — великолепная аллегория? Хотя, я вижу, вам не терпится насладиться местными видами. Обед в офицерской столо­вой в тринадцать ноль-ноль. Мы тут единственные офицеры, так что, возможно, я увижу вас там. И последнее,капитан…

— Слушаю, сэр.

— Не надо хмуриться. Уверяю вас — все это игры на краю пропасти и политический блеф. Я точно знаю, что подобное бывало уже раз десять. Через неделю-другую все кончится.

— …или,— тихо добавил генерал сам себе, когда Хэнзард вы­шел,— в крайнем случае, все кончится через шесть недель.

Глава 3 Эхо

Тамбур пристыковался к стальной стенке передатчика, и люк, тихо щелкнув, открылся внутрь. Хэнзард и рядовой, пригнувшись, вошли. Люк закрылся за ними.

Здесь не было никаких сценических эффектов, ни гудения, ни мигающих огоньков. Единственным звуком оставался собственный пульс, отдававшийся в ушах. Хэнзард чувствовал, как судорожно сжимается желудок. Словно на тренажере, Хэнзард уставился на слова, написанные по трафарету на белой краске стены:

ЛАГЕРЬ ДЖЕКСОН / ЗЕМЛЯ ПЕРЕДАТЧИК МАТЕРИИ

На кратчайшее мгновение ему показалось, что слово “Земля” сменилось на “Марс”, но нет — надпись оставалась прежней. Должно быть, просто нервы шалят.

Он ждал.

Чтобы щелкнуть тумблером и перенести их на Марс, техникам, сидевшим в стеклянной кабине, хватило бы пары секунд. Хэнзард подумал, не случилось ли там чего-нибудь.

— Они, похоже, не торопятся,— пожаловался негр-рядовой. Хэнзард глядел на часы: секундная стрелка уже дважды обошла циферблат. Рядовой, сидевший напротив, поднялся и неестественно спокойно подошел ко входному люку, который изнутри казался тонкой как волос линией, нарисованной на сплошной стальной стене. Для предотвращения приступов клаустрофобии люк был украшен массивной, хотя и бесполезной, ручкой.

— Эта дерьмовина сломалась,— сказал рядовой.— Мы застряли в проклятом склепе.

— Успокойтесь, рядовой, и сядьте. Вспомните, что говорили на тренировках. Стены нельзя трогать. И ручку нельзя трогать тоже. Но рядовой, запаниковав, уже не слушал Хэнзарда.

— Я выберусь отсюда… Я не собираюсь…

Рука негра была в нескольких сантиметрах от люка, когда он увидел еще одну руку. Эта чужая рука, покрытая веснушками и рыжеватыми волосками, тянулась к нему из стальной стены.

Рядовой завопил, попятился и упал на спину. Даже эти неуклю­жие движения получились у него по-кошачьи плавными.

Из стены возникла вторая лишенная туловища рука. Она отли­чалась от первой тем, что в ней был зажат револьвер. Потом мало-помалу на плоскости люка проступила часть туловища. Получилось нечто вроде барельефа на стене. Отползавший в угол негр негромко, но безостановочно кричал.

Сначала Хэнзард не узнал Уорсоу. Может быть, это и вообще был не он, ведь Хэнзард видел Уорсоу несколько минут назад, и тогда он был в форме, а этот носил майку и шорты. Тот был гладко выбрит, а этот щеголял большой рыжей бородой.

— Привет, чучело,— сказал он голосом Уорсоу, обращаясь к затихшему негру.— Как тебе понравится, если я тебя сейчас разде­лаю?

Вопрос, видимо, был риторическим, так как, не ожидая ответа, призрак трижды выстрелил негру в лицо. Тело солдата обмякло, откинувшись назад. Оно прислонилось к стене и отчасти погрузилось в нее.

Хэнзард не слыхал о случаях сумасшествия, вызванных процессом передачи, но для него это ничего не значило. Он вообще мало что знал о передаче материи и не задавался вопросом: сошел ли он с ума или видит все это во сне. Хотя спящего не смущают странности того, что происходит во сне.

— Ну вот, с одним сукиным сыном покончено,— сказал призрач­ный Уорсоу.

Прежде чем этот человек смог осуществить свой угрожающий намек, Хэнзард начал действовать. Резким движением он бросился вперед и метнул “дипломат” с секретным донесением в руку Уорсоу, державшую револьвер. Револьвер выстрелил, повредив только “дип­ломат”. Прыгнув со скамьи, Хэнзард упал на стальной пол или, точнее, в него, потому что руки погрузились в сталь на несколько дюймов. Казалось, будто он вляпался в холодную жидкую смолу.

Все это было до крайности странно, но Хэнзарду пришлось, не рассуждая, проглотить полную ложку этого призрачного мира. Он не мог позволить чувству удивления отвлечь себя от ближайшей цели — разоружить Уорсоу. Хэнзард рванулся, чтобы схватить руку Уорсоу, но от этого движения его ноги погрузились в пол до колен.

Его спасло то, что Уорсоу после удара чемоданчиком покачнулся и отступил на полшага назад. Этих дюймов хватило, чтобы лицо исчезло в стене, из которой оно ранее материализовалось. Но рука вместе с револьвером осталась внутри, и Хэнзард, дергаясь и увязая в полу, сумел дотянуться и схватиться за револьвер.

Он попытался вывернуть оружие из руки Уорсоу, но тот держал крепко. Пока они вырывали револьвер друг у друга, Хэнзард про­валился в пол еще глубже и попросту повис на руке Уорсоу. От тяжести Хэнзарда Уорсоу потерял равновесие. Хэнзард резко повер­нул руку падающего сержанта. Револьвер выстрелил, пуля попала в Уорсоу.

Хэнзард, сидя по пояс в хром-ванадиевой стали, тупо глядел на истекающее кровью тело. Он старался ни о чем не думать, опасаясь, что любая попытка логически рассуждать лишит его способности действовать. В мире сна трудно и рассуждать, и сохранять при этом хоть какое-то доверие к происходящему.

Он обнаружил, что если двигаться медленно, то можно выбраться из пола, и тот, как и обычный железный пол, выдерживает его вес. Он подобрал “дипломат” (даже в мире сна Особо Важное Послание вызывало почтение) и осторожно присел на скамью. Стараясь не глядеть на трупы, он уставился на слова, написанные по трафарету на белой стене:

ЛАГЕРЬ ДЖЕКСОН / ЗЕМЛЯ ПЕРЕДАТЧИК МАТЕРИИ

Хэнзард сосчитал до десяти (ничего лучшего в голову не прихо­дило), но трупы оставались на месте, а ударив носком ботинка в пол, он пробил его. Было похоже, что он надолго застрял в этом своем сне.

Хэнзард прекрасно понимал, что это значит. Он сошел с ума. Но, черт возьми, он совсем не чувствовал себя сумасшедшим!

Однако времени углубляться в дебри эпистемологии у него не было, так как из стены появился еще один человек. Это был Уорсоу. На этот раз он был в трусах, с голой грудью и, к радости Хэнзарда, без оружия. Живой Уорсоу посмотрел на мертвого Уорсоу и выру­гался. На этот раз нервы Хэнзарда не выдержали, он ударился в панику. Впрочем, запаниковав, Хэнзард поступил умнее, чем мог бы сделать по здравому размышлению. Он убежал. Просто вскочил, повернулся и пробежал через металлическую стену.

Выскочив из стены, он свалился с высоты в четыре фута и почти до колен ушел в бетонный пол. Прямо перед ним, не далее чем в двух футах, стоял один из охранников, стороживших передатчик.

— Часовой! — закричал Хэнзард.— Часовой, тут кто-то…— слова остановились у него в горле, ибо рука, которой он схватил плечо охранника, прошла сквозь него, как сквозь легкую дымку.

Караульный ничем не показал, что он почувствовал прикоснове­ние или услышал крик. Зато его услышали другие. Неожиданно Хэнзард обнаружил, что зал полон посторонних. В некоторых Хэн­зард узнал солдат своей роты, хотя, подобно двоим Уорсоу, все они были бородаты и одеты, словно для отпуска на Гавайях. Другие были ему совершенно незнакомы. Они разгуливали по залу безо всякой помехи со стороны охраны. Было похоже, что их попросту не видят.

Из стены следом за Хэнзардом появился Уорсоу. В руке он держал пистолет своего мертвого двойника.

— Значит, так, капитан, порезвились, и будет. Теперь давай поглядим, что у тебя в портфеле.

Хэнзард бросился бежать, но двое дружков Уорсоу загородили ему путь.

— Не трать патроны, Снуки,— крикнул один из солдат, костля­вый патлатый парень, в котором Хэнзард узнал капрала Леша.— Мы его возьмем.

Хэнзард свернул вправо, обогнув угол передатчика. Здесь он спот­кнулся о груду тел. Возле самого люка Стальной Утробы были горой свалены тела половины солдат роты “А” — все восемь негров и пятеро белых. Все они либо умирали, либо были уже мертвы. Рядом валя­лась другая груда тел: она состояла из остальных солдат роты, связанных по рукам и ногам. Еще один капрал Леш и какой-то незнакомый Хэнзарду солдат сторожили их, стоя с винтовками в руках.

Уорсоу, тот Уорсоу, который недавно на глазах Хэнзарда входил в передатчик в составе последнего взвода, завозился и, сумев при­подняться, крикнул:

— Эй, не убивайте этого ублюдка! Не троньте его! Я хочу сам с ним разобраться!

Леш, уже вскинувший винтовку, в сомнении опустил ее и повер­нулся к пленнику, не зная, слушать его или пинком вернуть в общую кучу. Его сомнения разрешил другой Уорсоу — тот, что с револь­вером. Он приказал Лешу выполнить требование своего двойника (или теперь следует говорить — тройника?).

— Не стреляй! Если мы, четырнадцать человек, не сумеем пой­мать этого проклятого пидора, значит, он заслуживает того, чтобы спастись.

Хэнзард был окружен, и круг неумолимо сжимался. Хэнзард сто­ял, прижавшись спиной к передатчику, на котором снова радостно мигали новогодние огоньки, и выбирал, куда сделать бросок — вправо или влево. И там, и там путь был закрыт. И тут он понял, что окружение — одна видимость, и, если угодно, он может бежать назад.

Он повернулся и вновь бросился через стальную стену. Забыв, что пол внутренней камеры на два фута выше бетонного пола, он оказался по колено в металле.

“Словно озеро вброд переходишь”,— подумал он.

Эта несвоевременная мысль спасла ему жизнь. Ведь если можно идти вброд, то, значит, можно и плыть!

Набрав в легкие воздуха, он втиснулся в податливый пол. Закрыв глаза и сжав зубами ручку “дипломата” (Особо Важное — это же высшая категория секретности!), он стал двигать руками, словно плывя под водой. Руки двигались в изменившейся стали легче, чем в воде, но понять, движется ли он куда-нибудь или просто барахта­ется на месте, было невозможно. Не было ощущения воды, обтека­ющей кожу, которое подсказывает направление пловцу. Вместо это­го во всем теле, не только снаружи, но и внутри, ощущалось легкое покалывание, будто его окунули в слабый раствор чистого электри­чества, если, конечно, такое возможно.

Он продолжал плыть, пока не решил, что, если он действительно плыл, то находится уже за пределами зала. Тогда он свернул на­право. В конце концов, задыхаясь, Хэнзард вынужден был выныр­нуть. Он оказался в чулане со швабрами. Для того, чтобы перевести дыхание и собраться с мыслями, это место было не хуже любого Другого.

Хэнзард выставил из пола голову. Остальное тело, погруженное в плотную материю, кажется, не собиралось ни тонуть, ни всплывать.

Он боялся, что громкое дыхание выдаст его… кому? Кто они такие — заговорщики?.. привидения?..

Или, может быть, плод его взбунтовавшейся фантазии, результат овладевшей им паранойи?

Но теперь он был уверен, что не сошел с ума. К тому же он знал, что даже если и начнет сходить, то паранойя ему все равно не грозит. Совсем недавно, в декабре, он проходил психиатрическое обследо­вание, и генерал Питман показывал ему заключение. Трудно было представить человека психически более здорового, нежели Натан Хэнзард.

При слабом свете, просачивавшемся в чулан через щель под дверью, Хэнзард различал пылинки, толкущиеся в воздухе. Он по­дул, но это никак не отразилось на их броуновской пляске. А в то же время кончики его пальцев ощутили движение воздуха.

Из происходящего можно было сделать только один вывод: он сам и его рота, столь кровожадно его преследующая, состоит из иной субстанции, чем остальной физический мир. Короче говоря, он стал духом или, если угодно, призраком.

Но значит ли это, что он мертв? С такой мыслью Хэнзард был решительно не согласен, ибо давно решил для себя, что смерть — это просто неодушевленность и бесчувствие. Но даже если он дей­ствительно умер внутри передатчика и теперь ведет посмертное существование, то брать вместо путеводителя дантовское описание ада, видимо, совершенно бесполезно.

Ясно одно: что бы там ни случилось, это произошло, пока Хэнзард был в передатчике. Из-за какой-то неисправности вместо прыжка на Марс произошел сбой, результатом которого стало его тепереш­нее состояние. Можно, конечно, предположить, что сам он остался прежним, а изменился весь мир, но, по существу, это ничего не меняло.

А как же остальные призраки — трое Уорсоу, двое Лешей, груда тел — они, что, результат таких же сбоев? Тогда бородатый Уорсоу, убитый им в камере передатчика, был продуктом предыдущего на­рушения передачи. Но откуда взялись двое других Уорсоу? Видимо, они появились при нескольких последовательных сбоях. Но это значит, что первый Уорсоу, проходивший через передатчик — на­стоящий Уорсоу — продолжал жить в реальном мире, отслужил свой срок на Марсе, вернулся на Землю и совершил еще один прыжок на Марс. Даже два прыжка, считая сегодняшний. И этот настоящий Уорсоу продолжал жить в полном неведении о существовании двой­ников, отщепившихся от него.

Если все это верно, то должен быть и другой Натан Хэнзард, стоящий сейчас на марсианском командном пункте, а Натан Хэн­зард, голова которого торчит из бетонного пола рядом со шваброй — только копия, возникшая из-за плохой работы передатчика. Хотя откуда он взял, что это плохая работа? Может, это совершенно нормальное положение вещей.

В подтверждение придуманной теории Хэнзард вспомнил, что надпись на стене будто бы на долю секунды сменилась с “Земля” на “Марс”. В таком случае получается, что он все-таки совершил пры­жок, но в то мгновение, пока щелкал тумблер передатчика, отскочил назад как резиновый мячик.

Неплохое сравнение: как резиновый мячик, или… как эхо.

Однако ни время, ни место не располагали к измышлению слож­ных теорий. Несомненно, в эту минуту Уорсоу и его дружки рыскают по зданию и всем окрестностям в поисках капитана.

Хэнзард снова нырнул в пол и начал вплавь пересекать фунда­мент, выныривая только для того, чтобы отдышаться и решить, куда двигаться дальше. Он оказывался то в канцелярии, полной занятыми работой клерками, то в длинном коридоре, то в совершенно пустой, без мебели, комнате, которыми это здание изобиловало, словно гигантский коралловый риф. Через некоторое время он оказался за пределами секретного комплекса под ярким солнцем апрельского полдня. Тут он увидел двоих бородатых товарищей Уорсоу, но те его не заметили.

Оставаться в лагере было нельзя. Он где-то потерял форменную фуражку -и был подозрительно заметен среди одетых по форме во­енных. А вот в городской толчее он будет практически невидим, если воздержится от хождения сквозь стены и других свидетельств его дематериализованного состояния.

Хэнзард стал выбирать, как ему побыстрее добраться до окраин Вашингтона. Разумеется, не вплавь. В прежней жизни он поехал бы автобусом.

Было очень странно и непривычно выходить из лагеря, не предъ­являя пропуска. Автобус, отправлявшийся в город, стоял на оста­новке. Хэнзард вошел в него, стараясь не провалиться сквозь пол, и занял свободное место у окна. Но почти сразу какой-то рядовой сел на то же самое место, прямиком на Хэнзарда. Потрясенный Хэнзард пересел напротив.

Автобус тронулся медленно, и Хэнзард сумел не провалиться сквозь сидение. Каждый раз, когда автобус тормозил или набирал скорость, Хэнзард рисковал вывалиться из него. У светофора перед въездом на мост через Потомак автобус неожиданно затормозил, и Хэнзард проделал сальто через кресло напротив, сквозь пол автобуса и трансмиссию и, в конце концов, глубоко вбился в дорожное по­лотно.

После этого он решил, что лучше пройдет остаток пути пешком.

Глава 4 Реальный мир

Вдумчивый читатель, анализируя изложенные выше события, мо­жет предаться размышлениям, как бы он сам поступил в таких обстоятельствах. И если читатель по своей природе скептик, он вполне мог бы поставить под сомнение достоверность столь быстрого и слишком легкого приспособления Хэнзарда к таким потрясающим изменениям окружающего мира.

Однако подобный гипотетический скептик сам каждую ночь де­монстрирует в снах столь же быструю адаптацию. Хэнзард в самые первые и опасные минуты после перехода жил как во сне, и его действия отличались той же простотой и однозначностью, что и действия, совершаемые во сне. В конце концов, что он такого сделал? Всего лишь убежал от опасности. Можно, конечно, возразить, что Хэнзард вовсе не спал, но можем ли мы сейчас быть в этом уверены? Где в повседневной жизни человек проходит через стальные стены? Только во сне. Так что не удивительно, что Хэнзард впал в состо­яние, весьма схожее со сном, и только потому так естественно вел себя в столь неестественных обстоятельствах.

Думается, наш скептически настроенный читатель имеет право допустить, что окажись он сам в подобных обстоятельствах, то не исключено, что и он поступал бы примерно так же, как. Хэнзард. Во всяком случае, не стоит совсем отбрасывать такую возможность.

Зато стряхнуть с себя ощущение ирреальности Хэнзарду удалось не сразу. Более того, едва опасность миновала и у него не осталось иных дел, чем исследовать окружающее и осмысливать происходя­щее, это ощущение стало расти. Одновременно он почувствовал появление страха, пронизывающего ужаса, худшего, чем все, что он испытал в передатчике и затем в зале. Ведь если от кошмарных видений можно бежать, то из самого кошмара нет иного выхода, чем пробуждение.

Самым ужасным было то, что никто из прохожих, заполонивших улицы города, никто из водителей автобусов, продавцов в магази­нах — вообще никто не замечал его. Они игнорировали Хэнзарда с истинно божественным безразличием.

Хэнзард встал между ювелиром и лампой, освещавшей его рабочее место, но тень призрака была столь же незаметна для ювелира, как и сам призрак. Хэнзард схватился за алмаз, бывший в руке ювелира, но мастер невозмутимо продолжал огранку камня.

Один раз, когда Хэнзард переходил улицу, из-за угла появился грузовик и промчался сквозь Хэнзарда, даже не попортив ему при­ческу.

Будь он урод или попрошайка, то и в этом случае люди хотя бы отводили глаза в сторону и тем признавали его существование. А сейчас окружающее выглядело так, словно всякий встречный гово­рил ему: “Тебя нет, ты не существуешь”,— и становилось все труднее не верить им.

Хэнзард шел по этому городу, который нельзя потрогать, городу, не обращавшему на него внимания, шел, уже не думая ни о чем, отложив на время попытки его понять. Он проходил мимо старых, незапоминающихся нагромождений белого камня, которые называ­лись зданиями столицы; мимо лишенной окон гробницы Националь­ной галереи; мимо воплощения монументальной зевоты, каковым является здание Верховного суда; мимо Большой Белой Бородавки Капитолия; мимо апофеоза скуки — памятника Вашингтону. Он никогда прежде не вглядывался в эти сооружения, хотя последние восемь лет жил в округе Колумбия и ходил здесь почти ежедневно. Он даже полагал, что восхищен ими, но взирал на них слепыми глазами, полными пиетета, какими смотрел, скажем, на националь­ный флаг.

Только теперь он увидел их такими, какие они есть: лишенными ореола банального преклонения. Должно быть, он обрел такое ви­дение оттого, что его самого никто не замечал. И теперь, хотя архитектурные изыски вряд ли относились к его первоочередным заботам, он с удивлением смотрел на торчащие повсюду дома.

“Чего ради,— думал он,— капители колонн превращены в этакие коринфские букеты? И, коли на то пошло, чего ради здесь сами колонны?”

Все в этих зданиях казалось произвольным, загадочным. Видимо, следовало полагать, что они построены на пользу людям. Но какие потребности может удовлетворять пятисотпятидесятипятифутовый обелиск?

Он стоял под лишенными аромата цветущими вишнями и пытался справиться с нарастающим ужасом.

В те редкие минуты, когда с мира спадает кожура и сущность его оказывается перед нами обнаженной, мир может предстать в одной из двух ипостасей — как добро или как зло. Бывают утонченные, словно выхваченные из стихов Вордсворта, мгновения, когда бытие окутывается небесным светом, но бывают также и другие моменты, когда с такой же глубиной ощущений, с той же неоспоримой уве­ренностью мы видим, что прекрасный облик вещей — вся эта плоть, эти белые цветы, лишенные запаха, мерцающая рябь на поверхности пруда, даже само солнце — все это лишь покровы на гробах, в которых… Нет, лучше туда не заглядывать.

К такой пропасти и приблизился Хэнзард этим утром. Но затем он не выдержал и отступил. Лишь один раз в своей жизни, давным-давно и в другой стране, он переступил этот порог и позволил себе увидеть, что лежит за ним. Так что на этот раз он мог заранее понять, чем ему вновь угрожает подобный момент. Симптомы были слишком знакомы ему: его охватил знобкий холодок, ощущение пустоты, идущее откуда-то из живота, постепенно заполонило все тело, мысли, подобно звуку пластинки, поставленной не по центру проигрывателя, пробегали в мозгу в каком-то изуродованном темпе, слишком быстро и в то же время слишком медленно. Он видел, что его разум не сможет долго выдерживать такое напряжение — и потому сопротивлялся нахлынувшим ощущениям.

Не так это просто — противиться собственным мыслям. Мы обыч­но беспомощны перед своими эмоциями, словно перед лицом олим­пийских богов. Отвернуться от них почти невозможно, даже ужас с головой Медузы Горгоны обладает притягательной силой, хоть мы и не желаем признавать это и капитулируем перед ним, стыдливо отводя глаза и притворяясь, будто это происходит помимо вашего желания.

Тот же читатель, который выражал недовольство быстротой ре­акции Хэнзарда перед лицом реальной опасности, теперь может решить, что борьба Хэнзарда со своим “Я” не представляет особой ценности. Ну так пусть этот читатель не сомневается, что подобная угроза вполне реальна. Если бы Хэнзард поддался охватившим его чувствам, если бы он, впав в солипсизм, позволил себе поверить, что реальный мир уже не столь реален, как прежде, у нас был бы другой рассказ, значительно короче и печальнее, чем этот, либо нам пришлось бы найти для него другого героя.

Но, что ни говори, не подлежит сомнению, что здоровый человек может без особых последствий вынести несколько часов сверхъесте­ственного ужаса. В конце концов, страх известного сильнее, чем бо­язнь неведомого. Хэнзард понял это, когда ближе к вечеру осознал, что тянущее ощущение пустоты в желудке — не столько симптом психического заболевания, сколько чувство голода. Он самым проза­ическим образом хотел есть. Но еще хуже чувства голода была жажда.

Он видел людей, сидящих в ресторанах, однако их пища, как и все, принадлежавшее реальному миру, проскальзывала сквозь его пальцы. Он не мог повернуть водопроводный кран, не мог поднять стакана, а если бы и мог — это не дало бы ему ничего, так как вода реального мира была для него так же неощутима, как и прочие предметы. Хэнзард залез в уличный фонтан, и каскады воды про­текали сквозь его тело, ничуть не смачивая одежду и не утоляя жажды. Похоже было, что его пребывание в призрачном мире про­длится немногим дольше, чем длится сон. Как долго можно обхо­диться без пищи и воды? Три дня? Четыре?

Но как же тогда Уорсоу и остальные — там, в лагере Джексон? Судя подлине их бород, они старожилы призрачного мира и, значит, вполне разумно предположить, что где-то в городе есть призрачная пища и призрачная вода. Надо только их найти.

Если верна его утренняя теория относительно причины трансфор­маций, то может существовать единственный источник пищи, кото­рую едят Уорсоу и Ко. Таким источником может быть только пере­датчик. По логике вещей, единственной пищей, пригодной для при­зрака, будет “призрак” пищи, так же, как “призрак” воды окажется для него единственной пригодной водой.

Кстати, не относится ли то же самое и к воздуху? Дышит ли Хэнзард тем же воздухом, что и обычные люди, или ему необходим особый, “призрачный” воздух? Если верно последнее, то становится понятной странная тишина, царящая в призрачном мире. Хэнзард слышал только те звуки, которые производил он сам, а обитатели реального мира, в свою очередь, не слышали его. Значит, воздух, разносящий звуковые волны, производимые Хэнзардом, был средой, отличной от воздуха реального мира.

Эти догадки можно было легко подтвердить или опровергнуть. Передатчик, снабжавший марсианский лагерь воздухом и водой, был расположен под куполом совсем рядом с лагерем Джексон.

Имитация дневного света под куполом постепенно менялась от сумерек к ночной темноте. Хэнзард шагал по хрупкому насту тро­туара, возвращаясь к лагерю Джексон. Порой носки его ботинок проваливались сквозь непрочную пленку асфальта. От форменного кителя Хэнзард избавился, засунув его вместе с “дипломатом” в толщу мемориала Линкольна, где, как полагал Хэнзард, совершенно секретное послание могло храниться сколь угодно долго. Он ослабил узел галстука и расстегнул ворот рубашки, хотя ему было крайне неловко делать это. Зато теперь только офицерские лампасы на брюках отличали его от обычного штатского из реального мира. Во всяком случае, ему очень хотелось в это верить. Через час после того, как фальшивый день окончательно угас, Хэнзард достиг ограды “марсианской водокачки”. Вашингтонский купол состоял из двух оболочек. Внутри был защитный экран, вы­строенный в конце семидесятых. По замыслу создателей он должен был защищать город от нейтронных бомб. Если бы когда-нибудь, не дай Бог, дело дошло до практической проверки этого экрана, зло­счастные жители быстро убедились бы, что пользы от него ровно столько же, сколько и от защитной магической пентаграммы, на­черченной жиром висельника. Символ этот вызывает невольное почтение, но полностью лишен практического смысла. Однако, в отличие от пентаграммы, куполу все-таки нашлось применение. Оказалось, что он может поддерживать другой, внешний купол, нечто вроде пластиковой скорлупы, защищающей город от капризов погоды. Вскоре была разработана новая технология, купола стали нести на себе комплексы вентиляционной и осветительной систем, и города один за другим спрятались под крышу.

Марсианские насосы стояли за границей лагеря Джексон, но очень близко от нее, поскольку официально ими распоряжались люди из НАСА, а фактически — армия. Соответственно, ограждение вокруг насосной станции патрулировалось армейскими подразделениями. Казалось бы, Хэнзарду можно было не обращать внимания на охрану и идти прямиком. Но он был осторожен. Если его предположения верны, то существует реальная опасность натолкнуться на солдат из роты “А”. Ведь для них, как и для Хэнзарда, это единственный источник воды.

Склоны холма, на котором стояло бетонное здание насосной стан­ции, были украшены клумбами и газонами. Вся эта прелесть, види­мо, предназначалась для внутренней охраны, так как высокий забор не давал увидеть ее снаружи. Хэнзард погрузился в рыхлую землю и не спеша поплыл вверх по холму через лужайки и цветники. Достигнув насосной станции, Хэнзард вернулся в вертикальное по­ложение и прошел сквозь бетонную стену.

В следующую минуту он почувствовал, что тонет.

Весь объем станции был наполнен водой — настоящей жидкой водой — или точнее, призрачной водой, которую призрачный Хэн­зард мог пить. Кроме того, он мог в ней утонуть.

Вместо того, чтобы броситься назад сквозь стену, Хэнзард поплыл вверх. Вода поднималась до высоты в четырнадцать футов и лишь немного не достигала потолка помещения, так что при всплытии у Хэнзарда заложило уши. Плафоны на потолке ярко освещали по­верхность воды, и было видно, что в центре этого странного резер­вуара вода яростно бурлит.

Но как бы это не было занимательно, главной заботой Хэнзарда было утолить жажду и поскорей убраться вон. Сожалея, что не может захватить в город воды, кроме той, что хлюпала у него в ботинках, Хэнзард отправился в город. Весь путь он проделал на автобусе, доехав на этот раз без неприятностей. Вышел он у “Нью-Сент-Джор­джа” — отеля, который при нормальном положении вещей был ему явно не по карману. Возле конторки портье он выяснил свободный номер и поднялся в него по лестнице, ибо подозревал, что гостинич­ные лифты трогаются слишком быстро и он обязательно провалится сквозь пол.

Оказавшись в номере, он понял, что с таким же успехом мог отправиться в ночлежку. Он был неспособен даже включить свет. Номер, несомненно, был роскошен, но ему пришлось спать, дрожа от холода в мокрой одежде. Он улегся на кровать, прямо на покрывало, которое не мог снять, и чувствовал себя ничуть не комфортабельней, чем просто на полу. Засыпая, он думал, что простуда ему завтра обеспечена.

Проснулся он от собственного крика.

С того времени, как Хэнзард последний раз видел этот сон, прошло так много времени, что он сумел убедить себя, будто избавился от него навсегда. Конец у сна был постоянен, но начинаться он мог самыми разными способами.

Например, могло быть так:

Он был там. Насквозь промокший и больше чем по колено в грязи. Откуда-то доносилось жужжание, вечное непрерывное жужжание. А он был мокрый и знал, что это навсегда. Кроме того, он знал, что здесь хотят его смерти. Растущая вокруг зелень сделана зеленой ради его смерти. Все остальное тоже ради смерти, поэтому рядом всегда горы трупов вдоль раскисшей дороги. Он очень молодой, и ему не хотелось смотреть на все это. Он всегда знал, что молод, когда во сне попадал в эту страну. А глядеть можно на что угодно, если это необ­ходимо. И уйма болезней вокруг. И всегда что-то жужжит.

Люди этой страны были очень маленькими. Маленькие взрослые, вроде детей со старых картинок. У них были детские лица. Он видел длинные ряды детских лиц, прижавшихся к проволоке. Он нес им котелки с вареным рисом. Когда они говорили, это походило на крик, а не на разговор. Этих людей становилось все больше. Проволочное ограждение было облеплено их лицами. Они просили “инсендайд-жел”. Должно быть, так в этой стране называется рис. Он знал, что этого не могло происходить в действительности, потому что офицер никогда не стал бы сам разносить котелки с рисом. Для такой работы есть рядовые. Но во сне почему-то именно Хэнзард всегда нес этот рис, или инсендайджел, а маленькие люди глядели на него голодны­ми глазами и желали его смерти.

Этот мир не был по-настоящему реальным, как реальны Милуоки или, скажем, Лос-Анджелес. Это был бредовый мир маленьких полу­людей, которые не умели говорить, а только кричать.

Там была дорога, а посреди дороги женщина, у которой снесло полголовы. Врач взрезал ей живот и вынул оттуда ребенка. Врач сказал:

— Будет жить.

— Слава Богу,— сказал Хэнзард.— Сожгите все это. Когда переводчик объяснил, что сказал капитан, маленькие люди за колючей проволокой стали кричать. Они пытались выбраться наружу, и капитану пришлось применять слезоточивый газ, хотя ему не хотелось этого. Они находились далеко от базы, и запасы газа были ограничены.

Он был там, в поле. Стоял жаркий безветренный полдень. Зрелые колосья сгибались от собственной тяжести. Огнеметы производили надоедливый жужжащий звук. Вдали, на краю почерневшего поля, маленькая фигурка махала Хэнзарду руками, словно приветствуя его. “Добро пожаловать! Добро пожаловать!” — как будто бы кричал этот человечек на своем странном языке.

На самом деле кричал он. Оказалось, что во сне он провалился сквозь кровать. Он глядел вверх и видел кроватные пружины. Тогда он перестал кричать и выбрался через матрац на свет.

— Я давно перестал видеть этот сон,— сказал он вслух.— И, вообще, все это сон, этого никогда не было.

Подобное утверждение казалось не совсем верным, но звук соб­ственного голоса немного успокоил его.

— Теперь с этим покончено, я вернулся в реальный мир. Однако попытка самоубеждения ни к чему не привела, хотя в ней и содержалось недвусмысленное предложение вернуться к более насущным делам. Но ему не удавалось забыть один из эпизодов своего сна — как он глядел сквозь проволоку на капитана Хэнзарда с большим котлом риса.

Его рот наполнился слюной. Он понял, что хочет есть. Он был очень голоден, а пищи у него не было.

Глава 5 Вуайерист

Самой трудной задачей при строительстве шести марсианских поселений была доставка на Марс первого из приемников материи. Затем из Техаса, Калифорнии и Огайо были переданы материалы для строительства баз, а из лагеря Джексон прибыл персонал. Лагерь Джексон был выбран для этой цели, поскольку находился под Ва­шингтонским куполом. Однако пища, оборудование и оружие про­должали поступать из Калифорнии и Огайо.

Было не так сложно забраться на поезд или грузовик, направля­ющийся из Вашингтона в Цинциннати, но Хэнзард не сомневался, что к месту назначения приедет вполне мертвым. Ведь сейчас он дышал дематериализованным воздухом, производимым передатчи­ком. Рассеиваться этому воздуху не давал купол, но в дороге он будет лишен запаса нематериального кислорода.

Купол охранял его жизнь, но в результате Хэнзард стал пленни­ком купола. Покинуть город он не мог.

Но в то же время совершенно очевидно, что какая-то пища все же проходит через передатчики, солдаты роты “А”, разумеется, питались не только воздухом и водой. Значит, поиск пищи является проблемой вполне разрешимой, и ему незачем паниковать.

Хэнзард паниковать и не собирался. Оценив ситуацию, он решил, что пища должна проходить через передатчик лагеря Джексон, а поскольку из лагеря отправлялись только солдаты, то, значит, они и захватывают с собой что-то съедобное, скорее всего, спрятав еду в ранцах. Конечно, это запрещается, но Хэнзард уже знал, что в лагере Джексон нарушение инструкций было самым обычным делом, тем более, что личные обыски здесь не практиковались. Но кто мог надоумить их взять с собой достаточный запас, и надолго ли хватит продуктов, принесенных в ранце?

Правда, мог еще существовать какой-то, пока неизвестный Хэн­зарду способ связи с обитателями реального мира. Но и в этом случае искать его надо было возле передатчика.

Не желая возвращаться в лагерь при свете дня, Хэнзард стал думать, чем бы занять время, и вспомнил, что в госдепартаменте тоже установлен маленький передатчик для отправки людей в за­рубежные посольства. Если кто-нибудь будет отправляться через этот передатчик сегодня днем, то неплохо было бы Хэнзарду ока­заться рядом. Он мог бы обзавестись союзником, а новенькому призраку стало бы не так тяжко привыкать к изменившимся обсто­ятельствам.

Надеяться, что путешественник из госдепартамента захватит с собой что-нибудь съестное, явно не стоило. Но Хэнзард все-таки на это надеялся.

Покидая гостиницу, Хэнзард остановился у кассы, выписал чек на пятьдесят долларов и положил его в запертый сейф. Этот поступок если и был шуткой, то в очень малой степени. Совесть Хэнзарда была крайне чувствительна, и его долго не оставляло бы чувство вины, если бы он сбежал, не заплатив.

Он не знал, в каком из зданий госдепартамента установлен малый передатчик, но сообразил, что найти его очень просто: надо лишь смотреть, где в коридорах толпится больше всего вооруженной ох­раны. Когда в четыре часа пополудни он нашел передатчик, ему сразу же стало ясно, что не он первый занимается такими поисками.

Стены и пол комнаты, примыкавшей к передатчику, были покры­ты пятнами засохшей крови, смыть которые не смогла бы никакая уборщица, ибо пятна эти не принадлежали реальному миру. Хэнзард дотронулся кончиком пальца до одного из пятен, и тонкая пленка рассыпалась в мелкую пыль, подобно тому, как это бывает со ста­ринными кружевами. Здесь происходили убийства, и Хэнзард знал, кто были убийцы.

А жертвы? Страшно представить, какие выдающиеся люди поль­зовались передатчиком Государственного департамента за последние месяцы. Кажется, даже сам Мэйдиген, в ту пору еще вице-президент, использовал передатчик для посещения коронации нового англий­ского короля Карла III.

Из грустных размышлений Хэнзарда вывела неожиданная крас­ная вспышка над люком передатчика. Скорее всего, это означало, что только что произошел прием. Охранники, о которых Хэнзард почти позабыл, засуетились.

Дверь передатчика открылась, и оттуда появилась странная пара — старик в самодвижущемся инвалидном кресле и привлекательная брюнетка лет тридцати с небольшим. Путешественники были одеты в тяжелые шубы и меховые шапки, мокрые от дождя. К старику подошел один из охранников и, кажется, начал с ним спорить.

Хэнзард следил за этой сценой, уже не в первый раз жалея, что не умеет читать по губам. Его внимание было так поглощено про­исходящим, что он не сразу понял, что по коридору приближаются голоса. А ведь это могут быть только…

Хэнзард броском скрылся за прибывшей парой в шубах и уже из-за прикрытия оглядел помещение, выбирая место, откуда можно было бы подглядывать, не обнаруживая себя. Особо выбирать не приходилось, и он удовольствовался первым попавшимся. Возле стола начальника охраны стояла мусорная корзина. С середины комнаты невозможно было разглядеть, что находится у нее внутри: скомканные бумаги или живая голова, а вот он сквозь редкую металлическую сетку будет все прекрасно видеть.

Хэнзард осторожно погрузился в пол, стараясь не провалиться сквозь потолок низлежащей комнаты. Гравитация почти утратила над ним свою власть, но и с веществом реального мира он был связан очень слабо. В конце концов он полностью скрылся в полу, снаружи осталась лишь голова, скрытая от посторонних глаз в мусорной корзине. Он спрятался вовремя — голоса стали слышны совершенно отчетливо, и Хэнзард понял, что он уже не один в комнате.

— Я же говорил, что мы только зря потратим время,— произнес хорошо знакомый Хэнзарду голос. Это был не голос Уорсоу, хотя мягкое произношение выдавало южанина, и в то же время Хэнзард никак не мог припомнить, кто еще из его знакомых говорил так.

Зато второй голос несомненно принадлежал арканзасцу Лешу. Леш скучным голосом процедил череду непристойностей, общий смысл которых сводился к тому, что первому, учитывая его непол­ноценность, лучше всего было бы заткнуться.

Третий голос согласился с подобной оценкой и добавил, что пер­вый должен извиниться перед Лешем.

— Извините меня,— жалко проскулил первый.

— Извините меня, сэр!

— Извините меня, сэр,— в голосе первого не было ничего, кроме покорности.

— Ты правильно делаешь, что извиняешься. И на будущее за­помни, что тебе лучше не разевать рот, когда тебя не спрашивают. Ты же понимаешь, что нам совсем не обязательно оставлять тебя в живых. В любую минуту, как только мне заблагорассудится, я могу запросто отпилить твою голову. Понял, ты, сукин сын? Я бы давно это сделал, если бы Уорсоу не заступился за тебя. Но учти — еще раз вякнешь, и я расшибу твою морду в лепешку, понял, ты, недо­носок?..

— Брось, Леш, как тебе не надоест языком чесать,— вмешался третий.— И вообще, сколько сейчас времени?

Первый голос, хозяина которого Хэнзард все еще не мог узнать, сказал:

— На часах, что над столом — четверть пятого. Значит, по Гринвичу сейчас четверть одиннадцатого и все посольства в Европе закрыты. Конечно, могут быть один-два типа вроде этого калеки, которые возвращаются сюда, но нам-то от них проку ни на грош…

— Ты снова считаешь себя умнее всех? — процедил Леш.

— Вообще-то в том, что он говорит, есть смысл,— вставил третий голос.— Если и в самом деле никто не будет сейчас отправляться, то нет смысла здесь торчать. Во всяком случае, у меня нашлись бы дела поинтереснее.

Леш разразился еще одной серией ругательств, но с доводами своих собеседников вынужден был согласиться. Голоса зазвучали глуше — люди ушли из комнаты.

Хэнзард решил пойти за ними. Риск был невелик, поскольку в его нынешнем положении прятаться было очень легко, а сбежать в случае нужды — еще легче.

Он провалился сквозь пол в нижнюю комнату, по инерции пробил перегородку в следующую и так далее, пока не оказался в подвале. Таким образом, он выгадал время, чтобы выбраться из здания и затеряться в толпе прежде, чем эти трое выйдут из главного входа. Человек, чей голос казался Хэнзарду знакомым, шел позади двух других, вооруженных автоматами. Он сгибался под тяжестью армей­ского рюкзака, и лица его не было видно.

Двое вооруженных забрались в автобус, направлявшийся в лагерь Джексон, третий продолжил путь пешком. Видимо, добавочный вес, который создавал рюкзак, настолько увеличивал инерцию тела, что не позволял удержаться внутри автобуса.

Однако, едва автобус скрылся из виду, фигура сняла рюкзак, положила его в кусты и свернула в направлении, противоположном лагерю Джексон.

На армейском ремне фигуры раскачивалась фляжка. Это было то, чего так не хватало Хэнзарду. Он вытащил рюкзак, торопливо притопил его в тротуаре, а затем пустился вслед удаляющейся фи­гуре. Это походило на пантомиму, изображающую погоню: лев, крадущийся за своей жертвой в немыслимой тишине джунглей.

Вскоре они оказались в районе очень дорогих многоквартирных домов. Фигура прошла сквозь парадную дверь в один из подъездов. Хэнзард не хотел идти следом, он опасался, что внутри у преследу­емого могут оказаться товарищи, и потому остался ждать возле дома напротив.

В бесплодном ожидании прошел час. Исполненный сомнений Хэн­зард занялся исследованием здания. До этого превратившийся в при­зрака капитан не делал попыток вторгаться в частную жизнь реаль­ных граждан, и теперь он чувствовал себя крайне неловко. Он начал осмотр дома с верхнего этажа, постепенно спускаясь сквозь потолки. Он встречал обедающие семьи и людей, одуревших от телевизора, наблюдал беззвучные ссоры и заставал обитателей дома за более интимными занятиями. В мозгу Хэнзарда росли подозрения относи­тельно того, с какой целью явился в этот дом преследуемый им тип. В квартире номер 4-Е подозрения превратились в доказанный факт.

Хэнзард нашел того, кого искал, в спальне, занятой парой сим­патичных молодоженов. В полумраке комнаты человек сидел на кровати рядом с любящей парой и притворялся, что своими прикос­новениями направляет самые интимные движения их любви. Вни­мание извращенца было полностью поглощено любовниками, так что Хэнзард сумел неслышно подойти к нему, накинуть на горло свой галстук, завязанный удавкой, и затянуть. Вуайерист упал с кровати, и Хэнзард впервые увидел лицо противника. Перед ним был полковник Уиллард Ив.

Хэнзард выволок задыхающегося Ива из спальни. Затем он сорвал его флягу и принялся жадно пить. Весь день у Хэнзарда не было воды, и утолить жажду было для него сейчас самым важным делом.

Пока Хэнзард пил, полковник попытался уползти от него. Два дня назад при взгляде на Хэнзарда, сидящего в кабинете полковника Ива, было бы невозможно помыслить, что когда-нибудь Хэнзард сможет ударить своего командира. Однако теперь, в изменившихся обстоятельствах, Хэнзард совершил этот немыслимый поступок практически безо всяких угрызений совести. Но тут же, окончив расправу, он протянул Иву свой носовой платок — утереть кровь, текущую из носа.

— Я отдам вас за это под трибунал,— прогнусавил Ив не слишком уверенно.— Я проучу вас… Я сделаю так, что вы…

Четырнадцать лет армейской жизни в значительной степени сфор­мировали характер Хэнзарда и теперь, задним числом, он почувст­вовал угрызения совести.

— Примите мои извинения, полковник. Поверьте, трудно было ожидать, чтобы я воспринимал вас как старшего по званию сразу после того, как видел вас исполняющим приказы капрала.

Ив посмотрел на него снизу вверх широко раскрытыми глазами.

— Вы назвали меня полковником? Значит, вы знали меня… там?

— Полковник, я же разговаривал с вами в вашем кабинете по­завчера. Неужели вы забыли?

— Нет, это было не со мной,— Ив прикусил нижнюю губу, и Хэнзард понял, что перед ним действительно другой человек. Этот Ив был фунтов на семьдесят легче своего двойника из реального мира. Кроме того, в глаза бросалась уйма других деталей — встре­панные волосы, слишком загорелое лицо и, главное, раболепные манеры, которые всего яснее показывали, как далеко отошел он от своего былого облика.

— Я никогда не был полковником,— продолжал Ив.— Когда я прошел через передатчик, два года назад, я был всего лишь майором. Иногда он приводит меня в мой кабинет — кабинет полковника — и тем унижает меня перед моим собственным лицом. Он хочет иметь возможность меня унижать — это единственная причина, по которой он сохраняет мне жизнь. Морить меня голодом и унижать. Если бы я только решился, я бы… я бы… убил себя. Я бы обязательно это сделал. Я бы ушел за пределы купола… и…— его так душила жалость к себе, что дальше он не мог говорить.

— Кто это — “он”? — спросил Хэнзард.

— Уорсоу. Тот, которого вы убили в передатчике. Жаль, что вы убили только одного, а не всех троих.

— Сколько таких людей, вроде нас, в лагере Джексон? Ив отвел глаза в сторону.

— Я не знаю,— неуверенно сказал он.

— Полковник… или, если угодно, майор,— медленно произнес Хэнзард,— мне бы не хотелось снова сделать вам больно.

— Не хотелось? Сомневаюсь. Вы ничем не отличаетесь от Уорсоу. Все вы одинаковы. Едва ослабевает дисциплина, вы теряете всякое понятие о том, что такое порядочность и добро. Вы предаете всех. Вы убиваете и насилуете. Вы действуете как… дикари из джунглей. Дикари — вот вы кто.

— Мне кажется, майор, что ваше собственное поведение не явля­ется примером добродетели и не должно бы способствовать произне­сению моральных проповедей. Так что я повторяю вопрос: сколько…

— Семнадцать, двадцать, двадцать четыре — число то и дело меняется. Что это даст вам? О, вы считаете себя таким возвышенным и утонченным, не так ли? Вы истинный джентльмен. Все чувствуют себя такими, пока они новички здесь, пока им не пришлось… не пришлось… есть своих…— голос Ива затих.

— Что вы говорите, майор?! Что вы здесь едите? Где вы добываете пищу?

Словно пародируя застенчивость, Ив опустил глаза и принялся рассматривать пуговицы на рубашке собеседника. Его лицо искри­вила загадочная улыбка, пронизанная легким презрением к челове­ку, захватившему его в плен. Если разобраться, это была типичная улыбка заключенного, который знает, насколько он, запертый и бессильный, возвышается над остальными людьми, отделенный от них своей виной.

С холодным ужасом Хэнзард осознал, на какой пище живут оби­татели лагеря Джексон. С ужасом еще более безысходным оттого, что он с самого начала подсознательно знал это, догадывался с того самого момента, когда увидел кучу тел около передатчика. Ведь он совершенно верно оценил ситуацию

— все, чем питались Уорсоу и его банда, должно приходить к ним через передатчик.

Он знал это, но даже теперь отказывался этому верить.

— Так, значит, все люди, которые проходили через передатчик…

— Вы имеете в виду ниггеров? Вы ведь северянин, не так ли, капитан? Только северянин может называть кучку ниггеров людьми.

— Вы омерзительны! Вы здесь полностью разложились!

— Подождите, капитан. Подождите, пока проголодаетесь по-на­стоящему. Настанет день, когда вы будете мечтать о куске негри­тянского мяса. Вы презираете нас, но пройдет немного времени, и я посмотрю, что будет с вами. Все идет правильно. Именно Уорсоу понял, что все так и должно быть. У него было достаточно силы и прозорливости, чтобы сделать все, как надо. Благодаря ему мы прихватываем ниггеров и тех, кто их любит, прежде, чем они при­хватят нас. Он спас наши жизни. Никто больше не был на это способен; только Уорсоу. Я не смог посмотреть фактам в лицо, а Уорсоу не побоялся и сделал это. Он…— полковник начал задыхать­ся, но все же закончил свою речь,— он… хороший человек.

— Я припоминаю, что то же самое вы сказали во время нашей последней встречи. Хэнзард поднялся.

— Куда вы собрались? — спросил Ив испуганно.— Вы ведь не скажете ему, что я вам рассказал? Мне не полагалось здесь быть… Я…

— Не беспокойтесь, Ив, с вашим хозяином у меня долгих разго­воров не будет. Я ухожу, а вы оставайтесь здесь. Или, если хотите, идите в спальню и барахтайтесь в вашей грязи. Вы не можете заразить этих людей, так что ваше взглядоблудие не имеет никакого значения.

Хэнзард был уже в дверях, когда Ив окликнул его странно при­глушенным голосом. Хэнзард оглянулся. Ив сидел на полу, зарыв лицо в руки.

— Капитан, я вас прошу! Пожалуйста! Сделайте это, сделайте, я вас умоляю. У меня самого не хватит сил, но вы-то можете. Ради бога, пожалуйста!..

— Вы хотите, чтобы я вас убил — не так ли, майор?

— Да,— прошептал Ив себе в ладони.— Да…

— Можете отправляться к черту, майор. Вам придется кончать с собой собственными силами.

Хэнзард вышел, не глядя на рыдающего полковника.

Первым делом Хэнзард направился туда, где спрятал рюкзак Ива. Он вытащил его из тротуара, расстегнул и при свете уличного фонаря рассмотрел его содержимое. В рюкзаке лежали обгрызенные и слегка припахивающие падалью кости. Хэнзард засунул останки в грунт, протолкнув их поглубже. На самом дне рюкзака лежал пистолет сорок пятого калибра и патроны, завернутые в пластиковую накидку. Оружие Хэнзард взял себе.

Солнце уже село, наступило подходящее время, чтобы пробраться к резервуару и наполнить флягу водой. Но едва Хэнзард двинулся в путь, ноги его подкосились и ему пришлось сесть. Хэнзард вставил обойму в пистолет. Он делал это не глядя, но знал, что руки у него тоже дрожат.

Хэнзарду было страшно. Он не боялся, что солдаты из лагеря Джексон убьют его. Он был уверен, что избежит этой опасности. Но он боялся, что сам прикончит кого-нибудь из них — когда достаточно проголодается. А потом? Насколько низко может пасть человек? Надо было спросить об этом Ива, пока была возможность.

Глава 6 Эпизод с маленьким мальчиком

Известно, что некоторое время сон и пища могут заменять друг друга. Поэтому Хэнзард прекратил бесцельные прогулки и устроился жить на вирджинском берегу, поближе к источнику воды.

Немалой проблемой оставался вопрос: где именно будет его оби­талище? Сидеть в темноте в пустых комнатах не хотелось, но после встречи с полковником Ивом мысль о вмешательстве в частную жизнь реальных людей внушала ему непреодолимое отвращение. С другой стороны, высоко ценя собственную приватность, Хэнзард не хотел жить в местах, напоминающих проходные дворы. Удачным компромиссом оказалась Арлингтонская публичная библиотека. От­крыта библиотека была по вечерам, так что Хэнзарду не пришлось бы проводить время после заката в темноте. Немногочисленные читатели вели себя спокойно. Даже тишина призрачного мира, столь изматывающая в других местах, казалась здесь естественной.

Спальню Хэнзард устроил в подвале среди штабелей книг, а когда ему становилось невмоготу притворяться перед самим собой спящим, он мог подняться наверх и через чужие плечи читать куски и отрывки разнообразнейших текстов, которые посылало ему провидение. Он изучал “Прощай, оружие!” и “Свет в августе” в кратких пересказах для колледжа, просматривал и другие Великие Старые Романы, обязательные для чтения студентами арлингтонских учебных заве­дений. Иной раз ему попадались спряжения глаголов языка банту, микрофильмы “Вашингтон пост” за прошлые годы, брошюры с со­ветами о том, как стать мужественным, как сделать свои руки крепкими или как уходить в отставку, или, наконец, как в нынешних условиях выращивать картофель.

Среди прочей ерунды прочитал он и несколько изящных историй из жизни Кристофера Робина и Винни-Пуха…

Конечно, идти в детскую читальню и заглядывать в книгу Милна было ошибкой. С этой минуты его сердцем завладел соблазн, с которым прежде Хэнзард находил силы бороться. Дело в том, что его жена и сын тоже жили под этим куполом. Для того, чтобы навестить их, ему надо было всего лишь сесть на автобус, идущий в район С-Ш.

После развода бывшей жене Хэнзарда пришлось жить на его жалкие алименты. Прежняя квартира была ей уже не по карману, поэтому она перебралась в район, построенный по инициативе Сарджента Шрайвера и известный как “район С-Ш”. В начале семиде­сятых это была образцовая новостройка, а теперь — самая почтенная из городских трущоб. Там не было людей по-настоящему бедных, которые ютились в пригородах, вдыхая ядовитый воздух, окружаю­щий мегалополис, но и сколько-нибудь состоятельные граждане тоже избегали селиться в этом районе.

Хэнзард виделся со своим сыном, которому уже исполнилось во­семь лет, один уик-энд в месяц. Эти встречи не приносили радости — со времени развода отношения с сыном были натянутыми — поэтому Хэнзард предпочитал представлять себе Натана-младшего беззабот­ным, золотоволосым четырехлетним мальчиком, серьезно и внима­тельно слушающим рассказы о приключениях Винни-Пуха. Тепе­решний Натан-младший был в глазах отца чем-то вроде узурпатора с крайне сомнительными претензиями на титул настоящего сына и на привязанность Хэнзарда. Умом Хэнзард понимал несправедли­вость подобных чувств и старался исправить ее хорошим отношением к неожиданно выросшему сыну, но сердце не слушало никаких доводов и продолжало твердить свое.

Видя перед собой пример полковника Ива, Хэнзард мог бы сообра­зить, чем кончаются подобные прогулки, и не поддаваться соблазну.

“Я только навещу их,— твердил он себе.— Я не буду смотреть ни на что такое, что они хотели бы скрыть от меня”.

И все же софизмы, которыми он пытался успокоить свою совесть, были настолько непрочны, что к тому времени, как автобус остано­вился возле памятника Вашингтону, Хэнзард передумал и вышел из автобуса.

Он шел по берегу спокойного пруда, споря на ходу сам с собой. Он уже настолько привык к своему новому состоянию, что не увер­тывался от нависающих ветвей вишен, а проходил сквозь них, не обращая на это никакого внимания.

Закравшийся в сердце соблазн продолжал искушать его, нашеп­тывая: “Ты зайдешь и глянешь на сына. Это случится один лишь раз…” У Хэнзарда было достаточно здравого смысла, чтобы не по­верить этим нашептываниям. Он знал, что если допустит первый раз, то потом будет и второй, и третий… Любопытство невозможно насытить.

“Любопытство? — вступал в спор искуситель.— А если кроме любопытства тобой движет еще и любовь?”

“Любви нужна взаимность,— отвечала совесть.— Какое отноше­ние к любви может иметь призрак вроде меня? Кроме того, и это самое главное — наша любовь давно умерла”.

Нетрудно было заметить, что предмет спора незаметно сменился, речь пошла не о Натане-младшем, а о Мэрион. Искуситель немед­ленно воспользовался этим:

“Раз любви больше нет, то и не думай о ней, иди ради сына. Это твоя отцовская обязанность”.

И все же аргументы искусителя становились все слабее, а его истинная цель все прозрачнее. Еще немного, и Хэнзард окончательно преодолел бы искушение, но в это время случилась некая странная вещь.

На противоположном берегу пруда среди толпы слоняющихся ту­ристов и служащих, вышедших прогуляться во время обеденного пе­рерыва, он увидел женщину. Это была красивая женщина и — так же, как и Мэрион,— блондинка, но этого было бы недостаточно, чтобы привлечь внимание Хэнзарда. Дело в том, что ему показалось, будто женщина смотрит на него. Конечно же, она не могла его увидеть, но на мгновение Хэнзард поверил, что ее взгляд остановился на нем.

Он быстро подошел к краю пруда и здесь вынужден был остано­виться, поскольку вода реального мира, в отличие от земли, не могла нести пловца. Тогда он крикнул:

— Эй! Вы видите меня? Подождите… послушайте! Ну подождите хоть немного!

Но она уже отвернулась и шла к Капитолию. Через минуту она скрылась из вида.

В этот момент Хэнзард понял, что, несмотря на все свои благие намерения, он не сумеет избежать грязного греха взглядоблудия. Как бы он ни презирал это занятие, но он сам вторгнется в жизнь своей жены и сына, будет подсматривать за ними. Потому что свыше сил его было выносить нескончаемую жуть полного одиночества среди бурлящих городских толп, когда каждая не замечающая его пара глаз отрицает его существование. А если кому-то это покажется преувеличением, то давайте вместе скажем слово “одиночество”, а потом повторим его столько раз, сколько есть людей на земле. И попробуйте тогда справиться с этим огромным одиночеством.

Мы уже отмечали, что Хэнзард весьма условно считался челове­ком своего времени и даже в нашем десятилетии он казался бы старомодным. В результате ему было полностью неведомо состояние отчуждения, хотя сам этот термин вбивали ему в голову на каждой лекции по любой гуманитарной дисциплине. (Следует отметить, что Хэнзард старался, чтобы в его курсах таких дисциплин было как можно меньше.) Следствием подобного неведения оказалось его нынешнее печаль­ное положение. Два дня пребывания в нереальном мире лишили его жизненных устоев. Так палач выбивает табуретку из-под ног при­говоренного к повешению.

Хэнзард ощущал пустоту в самом центре своего существа, он испытывал неудобство, граничащее с болезнью, он чувствовал себя странно безвольным, как если бы он обнаружил, что он больше не человек, а что-то вроде механической игрушки.

Сказать по правде, его нынешнее состояние действительно гра­ничило с болезнью, которую Фрейд назвал “отчуждением”. Будучи предельно неискушен в психиатрии, Хэнзард проявлял классически чистые симптомы отчуждения, какие можно видеть лишь в самой глуши, где никогда не слыхивали имени Фрейда. Поэтому мы не будем надоедать просвещенному читателю разбором и перечислени­ем всех мыслей и ощущений капитана Хэнзарда. Напомним лишь, что Хэнзард уже страдал чем-то подобным. И хотя приступы отвержения (болезнь по сути своей детская), приведшие его десять лет назад в армейскую психиатрическую лечебницу, нельзя в полной мере назвать отчуждением, но от этого они были не менее опустошительны. В конце концов, всем известно, что невинные детские болезни крайне тяжело протекают у взрослых людей.

Практическим следствием всего этого было то, что он вновь сел на автобус, отправлявшийся к району С-Ш. Правда, сначала он вытащил из тайника в Линкольновском мемориале свою форменную куртку, ибо его забота о приличной внешности была пропорциональ­на его намерению плохо поступить. Затем, спрятав в стене чемо­данчик и поправив галстук, он направился… вниз.

Мэрион лежала плашмя на раздвижном диване, который подарили им на свадьбу его родители. Мэрион курила и читала модный пер­сонализированный роман, один из тех, в которых героиня носит имя читательницы. Она позволила себе погрузнеть. Хотя в последние два года полнота вошла в моду. Но даже и в этом случае она уже превышала допустимую степень. Ее изощренную прическу защищал большой пластиковый пузырь.

Еще в комнате находился мужчина. Он почти не обращал внима­ния на Мэрион, так же, как и она на него. Его прическа тоже была защищена пузырем, но черного цвета, а лицо было вымазано кремом, который должен придать его коже “гладкий здоровый вид”. В этом году очень заботились о гладкой и здоровой коже.

С первого взгляда можно было понять, что это типичный денди, живущий на пособие по безработице. Он делал изометрические физкультурные упражнения. Он был одет в кимоно, которое Хэнзард привез из Сайгона для Мэрион, бывшей в то время его любовницей. Хэнзард смотрел на него и не испытывал ни малейшей ревности, Возможно, Хэнзард был неприятно удивлен и даже осуждал Мэ­рион, но осуждал скорее за неряшливый стиль жизни, а не за присутствие другого мужчины. Супружескую измену он бы простить не мог, но Мэрион была свободна и могла поступать, как ей забла­горассудится, оставаясь, само собой, в рамках приличия. Эта квар­тира, конечно, считается приличной, но он бы так жить не хотел.

Неужели он всего четыре года назад любил эту женщину? Каким образом чувство может исчезнуть так полно, что не остается даже воспоминаний о нем?

Мэрион поднялась с дивана, подошла к двери, нажала кнопку, открывающую внизу входную дверь. Должно быть, снизу кто-то позвонил. Затем Мэрион исчезла на кухне. Книгу она оставила открытой на столе возле дивана. Хэнзард, нагнувшись, прочел один абзац:

“Мэрион Хэнзард, сидя на кровати, взглянула на себя в трюмо. Бывали мгновения, и это было одно из них, когда собственная красота поражала ее. Обычно она не считала себя красивой, хотя дурнушкой тоже никогда не была и не будет. Но как могла она, Мэрион Хэнзард, надеяться составить конкуренцию кареглазым красоткам из Мехико-сити с их иссиня-черными волосами и высо­комерным, чувственным выражением на лице?”

Хэнзард отвел глаза от романа, который читала его бывшая жена, чувствуя такую же неловкость, как если бы застал ее за каким-либо постыдным занятием. Ему стало стыдно, он решил уйти.

И тут в комнату вошел его сын. Должно быть, Мэрион как раз и поднималась с дивана, чтобы впустить его в дом. С тех пор, как Хэнзард видел сына в последний раз, его волосы потемнели, и выпал еще один молочный зуб. И одет Натан-младший был победнее, чем во время воскресных встреч с папашей.

Человек с черным пузырем на голове заговорил с Натаном-младшим. Он произносил слова в ровной спокойной манере, и это еще больше уверило Хэнзарда, что перед ним постоянный обитатель квартиры его бывшей жены. Мэрион вернулась с кухни и тоже заговорила с сыном. Щеки мальчика стали краснеть. Было похоже, что он протестует против чего-то. В эту минуту Хэнзарда особенно выводила из себя необъятная тишина, разлитая вокруг. Одно дело — несколько минут посмотреть телевизор с выключенным звуком — это даже забавно, но совсем другое дело — наблюдать, как слова беззвучно срываются с губ твоего собственного сына.

Спор кончился тем, что человек в черном пузыре мягко, но уве­ренно вытолкнул Натана-младшего на лестницу и запер за ним дверь. Хэнзард последовал за своим сыном в лифт. Он был абсолютно уверен, что ни один лифт в домах С-Ш не сможет двигаться настолько быстро, чтобы ему угрожала опасность провалиться сквозь пол.

Здания в районах С-Ш построены так, чтобы дети могли играть на крышах, вместо того чтобы толпиться на улицах внизу. Строители создали просторные площадки для игр, проявив отменную фантазию и применив отвратительные материалы. В результате все их по­стройки: лабиринт, пчелиные соты игрушечных домиков, спортивная площадка — уже находились в стадии распада. Когда-то площадку защищал тент, но теперь от него остались лишь клочки и лохмотья. Кое-где был поломан даже парапет крыши.

Натан-младший вышел из лифта, и тут же другой мальчик, по­старше, позвал его в лабиринт. Хэнзард пошел следом. Извилистые бетонные коридоры были битком набиты детьми, такими же, как и его сын, и помладше. Ни о каких играх тут не могло быть и речи, а более просторные спортивные площадки были заняты старшими ребятами.

Натан-младший пробился к кучке своих приятелей. Некоторое время они перешептывались, затем группа человек в семь выскочила из лабиринта и ворвалась на одну из площадок, где шла игра в изометрический бейсбол. Вожак выбежавших (увы, это был не его сын) схватил мяч и кинулся обратно в лабиринт. Натан-младший, бегавший не слишком хорошо, отстал, и его поймал один из старших мальчиков.

Этот парень — на вид лет четырнадцати — ухватил Натана-млад­шего за ноги, перевернул вниз головой и поволок к одному из мест, где был пролом в ограждении. Маленького Натана, извивающегося и орущего, выставили за край крыши, так что он повис над пропа­стью. Для Хэнзарда вся эта сцена была немой, но оттого не менее страшной. Мучитель, выждав немного, отпустил одну из лодыжек мальчика… До земли было тридцать пять этажей. Хэнзард больше не мог смотреть на эту пытку и отвернулся. Он доказывал себе, что не случилось ничего особенного, это самое обычное дело, такое, наверное, происходило с каждым из здешних детей, и реальная опасность его сыну не угрожает… Уговоры не помогали.

Наконец пытка окончилась, и Натану-младшему было позволено вернуться в тюрьму, бездумно созданную строителями и издеватель­ски названную детской площадкой.

— Мне надо уйти,— сказал Хэнзард.— Я вообще не должен был сюда приходить.

Он произносил правильные слова, понимая, что как не смог по­мочь сыну, так не сможет и уйти отсюда. Он снова вошел в лабиринт, следуя за сыном, который проталкивался туда, где стояли его друж­ки. Пробравшись к своим, Натан-младший немедленно заспорил с мальчиком, который явно был меньше и слабее его. Вскоре началась драка, недавняя жертва стала агрессором. У младшего мальчика не было никаких шансов выстоять против Натана-младшего, и вскоре тот уже сидел у него на груди и бил его головой о бетонное покрытие крыши.

— Прекрати! — закричал Хэнзард на своего сына.— Немедленно прекрати!

Натан-младший, конечно же, ничего не слышал.

Хэнзард выбежал из лабиринта и по тридцати четырем лестнич­ным пролетам ссыпался на улицу. В спешке он порой пролетал сквозь стены или топтал жителей здания, использовавших лестницу в ка­честве чего-то вроде клуба. Но на улице он вынужден был передох­нуть. Он не ел пять дней и очень ослаб.

Хотя он и не собирался этого делать, он задремал, прямо на мостовой.

И снова оказался там, в той зеленой стране. Теперь она была черной, а в ушах его стояло жужжание. Она была совершенно черной, а в его руках громко и отчетливо жужжал огнемет. Огнемет был в его собственных руках, а маленький мальчик, сумевший выбраться из-за ограды, бежал навстречу Хэнзарду по почерневшему полю. Такой маленький мальчик, ему не больше четырех лет, очень маленький мальчик, как он может бежать с этим тяжелым караби­ном? Карабин большой и тяжелый, а руки у мальчика слишком коротки, он не может приложить карабин к плечу и, чтобы выстре­лить, ему приходится прижимать приклад к выжженной земле. Маленький мальчик бежит вперед, выкрикивая слова ненависти, а Хэнзард почему-то не слышит ничего, кроме жужжания своего ог­немета. Он бежит вперед, такой маленький желтый мальчик, и когда он достаточно приблизился, Хэнзард выдал ему полный заряд из огнемета в упор.

Но лицо, в которое ударил огонь, не было уже лицом желтопузого. Это было лицо Натана-младшего.

Когда ослабевший от ходьбы и волнений Хэнзард вернулся к резервуару, чтобы попить и наполнить фляжку, он обнаружил, что насосную станцию патрулируют люди Уорсоу. Всю ночь солдаты стояли на своих постах вдоль высокого забора. Хэнзард издали оценил их расстановку и не нашел в ней изъянов. Фонари реального мира ярко освещали ограду, и не было ни одного места, где Хэнзард мог бы незамеченным подойти к ней, чтобы проплыть остаток пути под землей.

На рассвете часовые сдали свои посты дневной смене. Хэнзарду стало ясно, что солдаты полны решимости изловить его. Должно быть, у них кончилось мясо.

У Хэнзарда почти не оставалось сил, а его фляга давно была пуста. Продолжать осаду дальше не имело смысла — было ясно, что солдаты выдержат дольше.

“Значит,— решил он,— я устрою налет этой ночью”.

Сразу успокоившись, он вернулся в библиотеку, чтобы как следует выспаться перед трудным делом. Спать поблизости от насосной стан­ции он не решался, опасаясь, что солдаты могут услышать, как он кричит во сне.

Теперь он кричал во сне почти каждую ночь.

Глава 7 Битва теней

Дважды Хэнзард пытался незаметно подползти к забору, и оба раза отступал, опасаясь попасть на глаза охране. После второй бесплодной попытки он сел отдохнуть на ступеньках библиотеки.

Он грелся на теплом апрельском солнце, хотя голод и слабость не давали ему испытывать настоящее удовлетворение от тепла и покоя, если не считать удовлетворением возможность ни о чем не думая уплывать в мглистую даль. Кажется, солнце только что миновало полдень, от силы несколько минут прошло с тех пор, а оно уже сползло к горизонту. Замерцали поддельные звезды купола. Пора.

Он вышел на перекресток Гоув-стрит с другой крупной автостра­дой. Полумилей дальше Гоув-стрит проходила мимо насосной стан­ции, и туда Хэнзард собирался подъехать на машине. Несколько автомобилей остановились на перекрестке по красному сигналу све­тофора. Хэнзард забрался на заднее сиденье одной из них и уселся рядом с молодой дамой в норковой накидке. Такси тронулось с места не слишком резко, и Хэнзард сумел удержаться на сиденье.

Показалась насосная станция. Такси должно было пройти мимо нее гораздо ближе, чем Хэнзард мог бы подобраться сам.

Хэнзард набрал в грудь воздуха, приготовился. Когда мимо за­мелькал глухой забор станции, Хэнзард провалился сквозь пол и дальше вглубь дорожного полотна. Машина умчалась вперед, и ему оставалось лишь надеяться, что он успел исчезнуть в мостовой прежде, чем кто-нибудь из солдат, охранявших эту сторону ограды, успел заметить его.

Бросок вглубь был у него прорепетирован раньше, а вот само плавание он не смог отработать. На тренировках он обнаружил, что неспособен на длительное усилие. Уставали руки, не хватало дыха­ния. Оставалось надеяться, что жестокая необходимость вдохнет в него новые силы. Хотя гарантий этому не было ни малейших. Очень мило и прелестно обладать кучей моральных достоинств, но сила, в конечном счете, такая штука, которая зависит от белков, жиров и углеводов, а никак не от моральной стойкости. И все же приходилось надеяться и рисковать.

Довольно быстро он уверился, что риск был неоправдан. Силы его таяли, руки отказывались сделать еще хоть один гребок, легкие тре­бовали воздуха. Уставшие руки, взбесившееся сердце, рвущиеся лег­кие — все вместе они набросились на него, перехватили инициативу у протестующей воли и вытолкнули измученное тело на воздух.

И все-таки это не было полным поражением, поскольку оглядев­шись он понял, что вынырнул футах в семи по ту сторону забора. Семь футов! Он был удивлен, обнаружив, что проплыл так далеко. Ив говорил, что в распоряжении Уорсоу по крайней мере семнад­цать человек, возможно — больше. Каждую сторону ограды сторо­жило два человека, а стояли они в две смены; итого — шестнадцать человек. Ну а семнадцатый, разумеется, караулит сам резервуар. Не надо быть пророком, чтобы понять, кто этот семнадцатый.

Конечно же, это сам Уорсоу.

Рассудив таким образом, Хэнзард, несмотря на усталость, решил немедленно плыть вверх по холму. Один Уорсоу все-таки менее опасен, чем шестнадцать его сослуживцев.

Вовсе не обязательно было проплывать все расстояние за один прием. Чтобы легче было плыть, он разделся; найденный в рюкзаке Ива пистолет подвесил на поясе, а затем медленно двинулся по склону, по возможности держась промежутков, где были клумбы и кусты. Вокруг станции он видел множество охранников, но, по-ви­димому, это были настоящие часовые из реального мира.

Он плыл и думал о своем пересохшем горле и о воде, об огромном количестве воды, наполнявшем насосную станцию. Вся станция представлялась ему великанским стаканом, полным воды. Со вре­мени своего визита сюда он успел выстроить теорию для объяснения того, что видел в прошлый раз. Призрачная вода, производимая передатчиком, удерживалась полом и стенами станции — точно так же, как грунт реального мира держал нереального Хэнзарда. Когда давление накопившейся воды становилось слишком большим, ее избыток просто уходил сквозь пол станции. Точно так же Хэнзард может провалиться под землю, топнув по ней с достаточной силой. А что касается бурления воды в центре зала, которое он видел, оно, несомненно, производится “эхом” того воздуха, что передается на марсианские командные пункты. Воздушный компрессор установлен ниже водяного насоса, и призрачный воздух постоянно пробулькивает через призрачную воду, а затем утекает сквозь потолок.

У этой теории оставалось лишь одно слабое место. Она совершенно не объясняла, почему реальная земля вообще удерживает призрак. Уж если взаимодействия нет, то его не должно быть нигде, и Хэнзард не смог бы разгуливать по городу и, тем более, кататься на автомо­билях. Возможно, когда-нибудь эта тайна будет раскрыта, а пока Хэнзард находил в себе силы быть прагматиком и удовлетворяться пониманием, как происходят события.

Футах в тридцати от станции Хэнзард наткнулся на полосу газона, совершенно лишенную укрытий, только чуть в стороне располагалась клумба с тюльпанами. Хэнзард поплыл туда, но промахнулся, вынырнул слишком далеко и сразу же был ослеплен вспышкой ручного фонаря. Хэнзард мгновенно нырнул обратно в рыхлую землю. В его ушах звенел дикий крик Уорсоу, хотя, ока­завшись под землей, Хэнзард не слышал ничего. Он почувствовал, как что-то ударило его в левое плечо, и понял, что Уорсоу стрелял в него.

Не было времени на разработку планов, просто сработал старый солдатский инстинкт, требующий, если хочешь жить, бросаться на врага. Хэнзард поплыл в том направлении, где, по его расчетам, находился Уорсоу, и вынырнул всего в нескольких футах от него.

Уорсоу, впустую расстрелявший все патроны, грязно выругался и швырнул бесполезным пистолетом в голову, вынырнувшую посреди газона.

Хэнзард потащил из-за пояса свой пистолет, но земля замедляла все его движения, так что прежде чем он успел воспользоваться оружием, на него обрушилась нога Уорсоу. Тяжелый армейский ботинок ободрал Хэнзарду лоб и вбил руку с пистолетом обратно в землю. Оружие вылетело из руки.

Хэнзард еще не вылез из земли, и Уорсоу, пользуясь этим, начал заталкивать капитана обратно вглубь. Хэнзард пытался оторвать от себя руки Уорсоу, но положение его было невыгодным и к тому же он очень ослабел за последнее время.

Уорсоу неуклонно дожимал Хэнзарда, погружая его лицо под поверхность грунта, в темную холодную субстанцию, что лежала в глубине. Хэнзард из последних сил цеплялся за противника. Оказать сопротивление он уже был не способен, но желал, по крайней мере, чтобы Уорсоу провалился вместе с ним.

Они продолжали бороться, медленно погружаясь с открытыми, но невидящими глазами. Ни один из них еще не сдался, хотя первым явно должен был сломаться Хэнзард. Но неожиданно вязкая, смо­листая субстанция земли сменилась чем-то холодным и, несомненно, ощутимым. Это была вода. Просачиваясь под пол здания, она рас­ходилась оттуда, образуя под насосной станцией веерообразный во­дяной фундамент. И двое борющихся людей провалились в край этого фундамента.

Вода заполнила нос и уши Хэнзарда, но и хватка Уорсоу тоже ослабела. Сержант был не готов к подобным неожиданностям, и Хэнзарду удалось вырваться из его рук. Он нырнул внутрь водяного постамента, а затем начал всплывать. Вскоре он оказался внутри насосной станции, хотя и под водой. Он поднялся на поверхность и перевел дыхание.

Только бы Уорсоу не сообразил, куда… Но Уорсоу в ту же минуту вынырнул рядом с ним. Так чудовище из ночного кошмара всюду преследует спящего, и, как бы далеко от него ни убежать, оно немедленно оказывается рядом, и даже если убить его, оно воскрес­нет, чтобы продолжить неумолимое преследование.

Хэнзард набрал в легкие побольше воздуха и нырнул, желая схватиться с кошмаром вплотную. Он вцепился Уорсоу в глотку, однако хватка была слишком слаба, Уорсоу легко оторвал его руки. Невероятно, но Уорсоу улыбался, его волосы и борода колыхались в прозрачной воде, и это уже совсем напоминало кошмарный сон.

Колено Уорсоу резко ударило Хэнзарда в живот, и капитан почув­ствовал, как весь воздух вышел из его легких.

Больше Хэнзард ничего не видел. Верхняя часть его туловища снова вошла в “твердое” вещество. Ничего твердого здесь не должно быть, но Хэнзард, конечно, не мог раздумывать над этим. Он давно должен был погибнуть, но все еще бился, сопротивляясь врагу.

Неожиданно руки Уорсоу разжались. Хэнзард освободился от него, всплыл на поверхность. Вода вокруг была розоватой. Неужели из раны в его плече течет столько крови?

Потом его внимание привлекло темнеющее в глубине пятно. На поверхность медленно всплывало обезглавленное тело бывшего сер­жанта Уорсоу. Пузырьки воздуха цепочкой выходили из его горла.

Хэнзард не сразу сообразил, что произошло, и лишь потом понял, что во время схватки их занесло внутрь передатчика. Именно в этот момент Хэнзард “ослеп”, войдя в твердое вещество. Уорсоу, стремясь воспользоваться своим преимуществом, вошел в передатчик на не­сколько дюймов выше, чем Хэнзард, и пересек плоскость передачи. Возможно, он забыл, а возможно, и не знал, что передатчики на насосной станции были непрерывного действия. Во всяком случае молекулы, составлявшие прежде его голову, влились в общий поток воды и отправились на Марс, а все остальное теперь плавало непо­далеку от Хэнзарда.

Найдя место, где вода еще не была загрязнена кровью, Хэнзард напился и набрал воды во флягу. Обезглавленное тело он оттащил сначала в глубь резервуара, а затем за пределы станции. Здесь он засунул труп под клумбу тюльпанов. Следует признать, что эти похороны были куда лучше тех, что готовил ему Уорсоу.

Он осмотрел рану на плече. Она была поверхностной.

И только теперь Хэнзард с испугом вспомнил, что вокруг станции топчется без малого десяток приятелей Уорсоу и что, услыхав вы­стрелы, они должны прибежать ему на помощь. Однако вокруг никого не было. Все это казалось более чем странным.

Потом привыкший к тишине слух Хэнзарда был травмирован посторонним звуком.

Казалось, по Гоув-стрит марширует сводный оркестр. Хэнзард огляделся. С высоты холма ему была видна большая часть Гоув-стрит: там не было ничего, кроме обычного потока автомобильных фар.

Звуки невидимого марширующего оркестра стали очень громкими. Оркестр играл “Звезды и полосы” Джона Филипа Соузы.

Глава 8 Бриджетта

Незадолго до описанных событий, в то время, когда Хэнзард, голодный, полусонный и плохо сознающий происходящее, ожидал на ступенях Арлингтонской библиотеки наступления вечера, в дру­гой части города происходил разговор, оказавший немалое влияние на ход нашей истории.

Вот отрывок из этого разговора:

— В этом вопросе мы все согласны друг с другом.

— Не припомню случая, чтобы вы, прелесть моя, расходились во мнениях. Ну так вот, на этот раз мы тоже договорились друг с другом.

— Если дело только в нехватке еды, то одна из нас согласна обходиться без пищи. У нас и так вот-вот наступит перенаселение. Кому-то все равно уходить, и я думаю, что оставшимся было бы приятнее увидеть новое лицо.

— Ты ошибаешься, ежели думаешь, что я предпочту твоему лицу физиономию какого-нибудь мужлана. Дело тут не в великодушии. Просто ты мне нравишься. Как половинки гранатов ланиты твои под кудрями твоими. Как вишенка нос твой. Вся ты подобна Тыосди Вельд.

— Что ты городишь, дедуля? Тыосди Вельд скоро пятьдесят.

— Да, ты права, я дедуля. Но при этом я еще и твой муж. Иногда мне кажется, что ты этого не понимаешь и потому хочешь, чтобы здесь появился этот молодой жеребец. Ты затеяла эту историю, чтобы изменять мне. Неверность имя твое…

— Не знаю, буду ли я тебе с ним изменять, но мне бы хотелось иметь эту возможность. Чего стоит добродетель, не выдержавшая ни единого испытания?

— Я уязвлен до глубины души!..— вяло воскликнул второй со­беседник. Он выдержал достойную паузу, чтобы показать всю глу­бину своего возмущения, а затем добавил: — Что касается Тыосди Вельд, то это типично американское имя. Когда его произносишь, на языке появляется вкус кока-колы.

— Офицерик тоже типичный американец. А ты не хочешь дать ему даже одного шанса.

— Я уверен, дорогая, что ты сделаешь это за меня. Признайся, он тебе нравится из-за формы?

— Отрицать не стану, в форме он выглядит отлично.

— Вот-вот. А я ненавижу форму. Я ненавижу военных. Я нена­вижу их за то, что они хотят уничтожить мир. Мало того, они все для этого делают. И они хотели бы вечно держать меня в плену. К чертовой матери армию! Справедливости нет нигде, но особенно ее нет в армии. Я возмущен до глубины души.

— Если они действительно вскоре уничтожат мир,— спокойно и задумчиво произнесла собеседница,— то тем больше резона прояв­лять милосердие, пока для этого есть еще время.

— Ну ладно, если тебе так хочется, можешь, подобно Иродиаде, получить его голову на серебряном блюде. Я отдаю его тебе. Я с самого начала знал, что ты не остановишься, пока не будет по-тво­ему. Если ты встретишь его раньше, чем его слопают любимые тобой солдаты, то можешь привести его домой, словно бродячую собачонку, и покормить.. Но если он станет пачкать на полу и скулить по ночам, то…

— То мы от него избавимся. Конечно, дорогой, конечно…

— Тогда поцелуй меня, милая. Нет, не сюда, а в нос.

Хэнзард спустился по склону, нашел свою одежду, постоял минуту на самом виду и прошел сквозь стену, окружавшую станцию. На него никто не напал — дружки Уорсоу куда-то исчезли.

Редкие поздние прохожие проплывали по тротуару, такси и ав­тобусы сквозили мимо него и все это беззвучное действо происходило под аккомпанемент несущегося неведомо откуда и дико неуместного марша Соузы. Казалось, мироздание демонстрирует фильм с непра­вильно смонтированной звуковой дорожкой.

Хэнзард чувствовал себя скверно. Если бы не музыка, он, скорее всего, улегся бы спать прямо на крыше станции. Но теперь он поспешил к центру города, лавируя между прохожими, которых встречалось все больше. Проходить сквозь людей, не обращая на них внимания, Хэнзард так и не научился. Среди прочих прохожих навстречу Хэнзарду шла женщина. Даже будучи измотанным до предела, даже понимая, что женщина реальна и, значит, недости­жима для него, Хэнзард все равно не мог безразлично пройти мимо. Женщина неудержимо приковывала взгляд. При свете уличных фо­нарей ее рыжие волосы горели темным пурпуром. Лицо оставалось серьезным, но глаза улыбались чему-то, известному только ей. Ее фигура, вернее, то, что воображение угадывало под накидкой из искусственных страусиных перьев, тоже была восхитительна. Хэн­зард замер, стараясь понять, кого напомнила ему эта женщина.

Женщина остановилась футах в трех от Хэнзарда. Чуть повер­нувшись, она рассматривала гладкую стену точно за его головой. Могло даже показаться, что она смотрит на него.

— Как бы я хотел, чтобы эта женщина действительно смотрела на меня,— произнес он вслух.

Тонкие губы женщины дрогнули в улыбке. Несущийся словно отовсюду марш Соузы звучал теперь очень громко, но он не сумел заглушить звук ее смеха. Это был тихий смешок, почти усмешка, которой позволили вырваться наружу, но Хэнзард ее расслышал. Дама подняла руку, одетую в перчатку, и дотронулась кончиком пальца до носа Хэнзарда. И Хэнзард почувствовал прикосновение.

— Она вас видит,— тихо сказала женщина.— Вы ведь этого хотели…

— Я…— Хэнзард стоял дурак дураком. Слишком многое надо было сказать ему, и сказать все разом. В результате фраза, которую он сумел произнести, поражала банальностью: — Я— я очень хочу есть.

— Вы не оригинальны,— ответила дама.— То же самое могут сказать о себе те ребята, что, несмотря на устрашающие аккорды Джона Филипа Соузы, возможно, продолжают охотиться за нашими тушами. Так что пойдемте отсюда. Полагаю, у вас хватит сил еще на пару миль. Чтобы не привлекать лишнего внимания, пойду впе­реди, а вы за мной на приличном расстоянии.

Он кивнул головой, и женщина без лишних слов направилась в обратную сторону. Хэнзард шел за ней и невпопад думал, что каб­луки на ее туфлях низкие и широкие, не гармонирующие с элеган­тностью накидки, зато подходящие для передвижения по хрупким тротуарам призрачного мира.

Пройдя немного по Гоув-стрит, она сунула руку в какой-то окон­ный проем и вытащила оттуда портативный приемник с парой ми­ниатюрных колонок. Дама нажала на клавишу, музыка на улице смолкла.

— Хорошо, что передавали Соузу,— сказала она подошедшему Хэнзарду,— квартет Брамса был бы не столь устрашающим. Но, с другой стороны, если бы это был Мусоргский… Кстати, у меня есть плитка шоколада. Думаю, она утешит вас на время.

Его руки, пока он снимал с шоколадки фольгу, дрожали. Вкус шоколада взорвался во рту словно бомба. На глаза невольно высту­пили слезы.

— Благодарю,— выдохнул он, кончив есть.

— Я так и думала, что вы будете благодарны. Но давайте пройдем еще немного. Все-таки здесь малоподходящее место для разговоров. Чуть дальше я знаю прелестное местечко, где можно посидеть и отдохнуть. Ой, что это? У вас кровь! Давайте я перевяжу… Не надо? Ну, тогда пошли.

На этот раз, пока он шел за незнакомкой, в его мозг закралось совершенно параноидальное подозрение, что она откармливает его шоколадом, как ведьма откармливала Ганзеля, чтобы он был по­жирнее, прежде чем засунуть его в котел. Ему не пришло в голову даже такое элементарное соображение, что, имея шоколадный ис­точник, ейвовсе не обязательно пожирать случайно встреченных капитанов. Подобную несообразительность отчасти извиняет только его слабость и необходимость концентрировать внимание на том, чтобы оставаться в вертикальном положении.

Свернув несколько раз и пару раз сократив путь, проходя сквозь препятствия, дама привела Хэнзарда к ярко освещенному кафе “Говард Джонсон”. Они поднялись на второй этаж, уселись за от­дельный столик в небольшом банкетном зале, изысканно отделанном зеленым и оранжевым пластиком. Дама протянула Хэнзарду вторую шоколадку, а сама приняла от него фляжку с водой.

— Наверно, мне надо представиться,— сказала она.

— Ради бога, простите меня. Я, вероятно, должен вас узнать, мне кажется, что я где-то видел ваше лицо, но я никак не могу вспомнить, где.

— Нет, скорее всего, вы меня не знаете, но я хотела сказать, что не стану представляться, пока вы хоть что-нибудь не расскажете о себе.

Хэнзард, проявив чудеса воздержанности, отодвинул в сторону остаток шоколада.

— Меня зовут Натан Хэнзард. Я капитан армии Соединенных Штатов. Мой личный номер…

— Господь с вами, остановитесь! Здесь не лагерь военнопленных. Просто расскажите, что с вами случилось после того, как вы прошли через передатчик.

Когда Хэнзард кончил рассказывать, она одобрительно кивнула, отчего ее прическа качнулась в такт с ударом капитанского сердца. Хэнзард обратил внимание, что сейчас ее волосы куда более прият­ного оттенка, чем при свете уличного фонаря.

— Вы поступили благородно, капитан. Нет, я и не думаю шу­тить — действительно смело и благородно. Впрочем, вы и без меня знаете это. Теперь я вижу, что зря не заговорила с вами вчера.

— Вчера? А, помню! Вы глядели на меня с другого берега пруда. Она кивнула, соглашаясь, и продолжила:

— Но вы должны признать, что нам приходится быть осторож­ными. То, что у человека приятная внешность, еще не гарантирует, что он не пожелает засунуть меня в свою кастрюлю, Хэнзард понимающе улыбнулся. Теперь, после двух плиток шо­колада, он был способен не только сознавать, что ему говорят, но и оценивать, как и кем это сказано. Внимание капитана наконец сконцентрировалось на прелестях его благодетельницы.

— Я вас вполне понимаю. Должен признаться, что я тоже имел кое-какие подозрения, когда шел следом за вами. У вас такой… упитанный вид.

— О, я дождалась комплимента! Этак, капитан, вы совсем вскру­жите мне голову. Как насчет еще одной шоколадки?

— Спасибо, пока не надо. Кстати, я ведь еще должен поблагода­рить вас за спасение. Та банда, насколько я понимаю, разбежалась из-за вашего радиоприемника?

— Да. Я ожидала вас на Гоув-стрит, надеясь, что замечу вас прежде, чем солдаты. Я не знала, где еще можно вас найти, а здесь вы должны были появиться в любом случае, ведь это ваш единст­венный источник воды. Но вы сумели пробраться к передатчику так, что я ничего не заметила. Когда я услышала выстрелы, то решила, что вы уже внутри, и врубила приемник на полную громкость. Когда привыкнешь к здешней тишине, то музыка воспринимается страшно сильно. Я думаю, здесь мы становимся способны слышать ее так, как полагалось бы.

— Я тем более должен быть благодарен вам. Спасибо, мисс?..

— Миссис.

— Простите меня, пожалуйста. Вы в перчатках, поэтому я не мог заметить кольца.

— Вы можете называть меня просто Бриджетта. Муж называет меня Джет, хотя мне это кажется вульгарным. Он называет меня так нарочно. Он полагает, что это очень по-американски — быть вульгарным. Он не понимает, что вульгарность уже вышла из моды. Дело в том, что он впервые приехал в Штаты в конце шестидесятых и, значит, никогда не избавится от вульгарности.

— Вы знаете,— проговорил Хэнзард,— боюсь, что вам нужно говорить немного помедленнее, а то я не успеваю понять. Моя голова соображает не так хорошо, как могла бы, будь у меня полный желудок.

— Простите меня, пожалуйста,— сказала дама.— Если угодно, я повторю медленно: Пановская.

— Пановская? — теперь он уже совсем ничего не понимал.

— Вы спрашивали мое имя, и я его говорю. Миссис Пановская, Бриджетта Пановская, супруга Бернара Пановского. Возможно, вы слышали о моем муже.

— Черт побери,— сказал Хэнзард.— Черт меня побери. В мире была уйма людей — писателей, артистов, преступников и прочих знаменитостей,— чья известность простиралась очень ши­роко, но о чьем существовании Хэнзард знал ровно столько же, сколько и мы в нашем безнадежно отсталом прошлом. Но имя Пановского знал даже он. Пановского знали все. Все, в буквальном значении этого слова.

— Да, я о нем слыхал,— сказал Хэнзард. Бриджетта улыбнулась, не холодно, а скорее прохладно, давая Собеседнику возможность собраться с мыслями.

— Так вот, значит, почему…— протянул Хэнзард, поспешно припоминая, что он знает о Пановском.

— Да,— подтвердила она.— Мы подобны вам, потому что тоже сублимированы.

— Что?.. Боюсь, я не силен в подобной терминологии. У меня никогда не было времени почитать Фрейда.

— “Сублимированный” — это слово, которым Берни обозначает наше состояние.

Для иллюстрации она провела рукой сквозь букет искусственных цветов, украшавших пластиковый стол.

— Видите ли, Берни разрешено иметь передатчики дома, чтобы он мог продолжать исследования. Берни вообще может получить все, что угодно, если скажет, что это нужно для исследований. Единст­венное, что он не может сделать — выехать на своей каталке через парадную дверь дома. А то, что на нашей вилле есть передатчик, это абсолютно… ну… какое слово обозначает у вас что-нибудь очень-очень тайное?

— Особо Важное,— подсказал Хэнзард.

— Вот это самое. В кои-то веки весь ваш кошмар с секретностью сработал в нашу пользу. Никто не знает, что у нас есть передатчик, и поэтому ваши сослуживцы не навещают нас, как они это делают в госдепартаменте.

— Госдепартамент! Ну конечно, я видел вас там несколько дней назад! Теперь я вспомнил, это были вы, только волосы у вас были другого цвета. А мужчина в кресле-каталке, что был с вами, это, наверное, и есть Пановский.

— Если вы видели его в госдепартаменте, то это был Пановский суб-первый.

— Не понял. Суб-кто?

— Мы используем числовой индекс, чтобы различать всех двой­ников, которых плодит передатчик. Например, один Натан Хэнзард сейчас живет на Марсе. Это Хэнзард суб-первый. А вы — Хэнзард суб-второй.

— Но если вы знаете, что за передатчиком госдепартамента на­блюдают, зачем же вы им пользуетесь?

— Мы ни разу не отправлялись оттуда. Мы используем его только для возвращения, это всегда вызывает такой прелестный скандаль­чик. Вы говорите, несколько дней назад? Откуда бы это мы могли возвращаться? Должно быть, из Москвы. Бороминская исполняла главную роль в возобновленном “Сиреневом саде” Тюдора. Берни потребовал, чтобы мы туда попали.

Хэнзард припомнил, что в какой-то давней заметке, чуть ли не в “Тайме”, он прочитал, что Пановский слывет ярым балетоманом и с помощью передатчика наносит частые и мгновенные визиты во все столицы мирового балета. Удержать дома человека, имеющего передатчик, было немыслимо, и власти вынуждены были пойти на эту единственную уступку, которая, по сути, сводила на нет все старания секретных служб. В течение театрального сезона на любом значительном спектакле можно было видеть Пановского в окруже­нии балетоманов и впавших в отчаяние телохранителей. Несмотря на инвалидное кресло, царственная фигура Пановского всегда до­минировала в этих группах.

— Скажите,— прервала молчание Бриджетта,— я вам больше нравлюсь рыжей?

— Трудно сказать. У каждого варианта есть свои достоинства. Она вскинула голову, улыбнулась.

— Знаете, капитан Хэнзард, я рада, что вы здесь.

— Я тоже рад. Куда приятней обедать с вами, чем попасть на обед к роте “А”.

— А если вам хочется развлечений, то мы с вами обязательно поразвлекаемся.

— Но сперва закусим?

— Н-нда…— Бриджетта наклонилась вперед, качнувшись сквозь пластиковый стол. Одетой в перчатку рукой она быстро обхватила Хэнзарда за шею, а затем медленно и демонстративно поцеловала его в губы.

— Эй, не забывай, что ты замужем! — возмутился Хэнзард. Она рассмеялась. В этом смехе не было ни капли смущения — слишком уверенно она держала себя, и взгляд ее был откровенно призывным.

— Ты такой старомодный,— прокомментировала она его слова.— Но мне это даже нравится.

“Боже, этого мне еще не хватало!” — в отчаянии подумал Хэн­зард.

Он подумал это с такой экспрессией, что испугался, а не произнес ли свою мысль вслух. Моральные принципы Хэнзарда оставались нерушимы и в потустороннем мире, так что сама мысль о связи с чужой женой была для него столь же отвратительна и непереносима, как измена жены четыре года назад. Впрочем, пока он не мог считать себя впавшим в искушение… хотя бы потому, что был физически неспособен откликнуться на призыв искусительницы.

Вероятно, Бриджетта поняла это, потому что при выходе из ре­сторана произнесла:

— Первым делом мы напоим тебя куриным бульоном. Потом, быть может, яйца всмятку. Жаль, но пару дней тебе нельзя никаких бифштексов. Зато что ты скажешь по поводу кэрри? Ты его любишь? Берни готовит прекрасное кэрри.

— Никак нет. Я никогда не пробовал кэрри.

— Нет, ты все-таки настоящий военный. Ты знаешь, мне всегда нравились мужчины в форме. А вот у Берни к военным совсем иное отношение. Ну что ты опять краснеешь?! У тебя сейчас так мало крови, не стоит тратить ее на румянец, капитан.

— Вам придется меня извинить,— натянуто сказал Хэнзард,— но таков уж я есть.

— Нет, нет,— сказала Бриджетта, быстро сменив тон.— Это вы должны извинить меня. Видите ли, по правде сказать, капитан, если бы вы знали, что я сегодня пережила, то вы бы поняли…— она не закончила фразу, помолчала, выбирая иную, более удачную тактику соблазнения, потом продолжила, сокрушенно качая головой и словно злясь на собственную неловкость: — Я просто перепугана, вот и все. Когда женщина перепугана, она ищет у кого-нибудь поддержки, а вы такой сильный, с вами совсем не страшно. Вы можете хотя бы взять меня за руку? Да, вот так. Спасибо…

Некоторое время они шли молча, потом он спросил:

— Чего вы боитесь?

— Того же, чего боятся все, капитан.

— Я не понял.

— Разумеется, я боюсь смерти.

Глава 9 Пановский

— Но ты должен все-таки согласиться,— воскликнула Бриди,— что если он и не умен, то, по крайней мере, сообразителен!

— Сообразительный, сообразительный…— брезгливо проворчал Пановский,— а что такое — сообразительный? Крыса, запертая в лабиринте — сообразительная. Я сообразительный. Президент Мэйдиген — и то сообразительный.

— Но зато он почтительный и вежливый,— вступила в диалог Джет,

— Это только часть его сообразительности,— отрезал другой Па­новский.— С таким же успехом ты можешь говорить, что он хороший человек, потому что пристойно выглядит,

— У него честное лицо,— твердо сказала Бриджетт.

— Так кажется из-за того, что он редко улыбается,— вставил первый Пановский.

— Ты ошибаешься, милый, со мной он был довольно весел,— возразила Джет.— Не стоит забывать, до какой степени ты умеешь выводить людей из равновесия. Я уверена, что капитан Хэнзард вчера вечером так и не смог понять, что ты за фрукт.

— Вряд ли капитан представляет меня фруктом. Вернее было бы сказать — гуляш или шашлык.

— Это уже вовсе нечестно,— произнесла Бриджетт, презрительно глядя на Пановских.— Вы же слышали по рации, которая была у Джет, ее разговор с капитаном. Мало того, что он не каннибал, боюсь, что он к тому же и последний еще не вымерший пуританин.

Две других Бриджетты дружно закивали головами, уныло согла­шаясь со своей подругой.

— Я думаю, его не стоит совсем сбрасывать со счетов,— вступи­лась за капитана Джет.— Ему просто надо набраться сил.

— Я думаю, ты не поняла, что имела в виду Бриджетт,— сказала Бриди.— Она скромно намекает на то, что ты слишком резко на него набросилась. Ты не могла повременить со своими поцелуями? Бедняга, должно быть, решил, что, вырвавшись из логова людоедов, он прямиком попал в гнездо вампиров.

— Девочки, девочки!..— хором сказали оба Пановских. Затем тот, который был в вязаной камилавке и, значит, временно считался главным, продолжил: — Мне совершенно не хочется участвовать в дебатах по вопросу о преимуществах различных способов соблазне­ния. Я хотел бы только посоветовать тебе не слишком увлекаться этим офицериком. Помни, что он — часть армии. Восторгаясь кра­сивой формой — поглядывай на кованый каблук. Возможно, Бриди права, и с ним надо помедленнее. Он сумел протянуть здесь так долго только потому, что имеет очень негибкий характер. Однако нельзя угадать, что выползет из его старой скорлупы, когда он сломается. И я меньше всего хотел бы выяснять это. Вы согласны со мной, Бернар?

— Абсолютно, Бернар.

— Тогда — в атаку, дорогая,— и пусть победит сильнейшая.

— Вам хорошо спалось, капитан?

— Спасибо, очень хорошо,— Хэнзард сел на матраце, на котором провел ночь.— Откуда у вас все это?

— Вы имеете в виду матрац? Нашим снабжением мы обязаны Берни. Этим завтраком,— Бриджетт протянула Хэнзарду поднос,— вы тоже обязаны Берни. Это его завтрак, но он решил, что вам он нужнее.

На подносе была тарелка с яичницей из трех яиц, тарелочки с тостами и беконом, пинтовая кружка с апельсиновым соком, се­ребряная розетка с джемом и старинный кофейник из отеля “Плаза”. Из носика кофейника шел пар.

— После завтрака я принесу вам воду для бритья. Если вы не собираетесь отращивать бороду, то можете побриться.

— Потрясающе! — сказал Хэнзард.

В первый момент он забыл обо всем, кроме еды. Однако, подняв глаза от опустевшей тарелки, он разглядел и ожидающую Брид-жетт.

— У вас сегодня другой цвет волос,— заметил он. Стоящая перед ним Бриджетта была не рыжей, а светлой как лен, и волосы у нее были плотно уложены на голове в стиле ирландской крестьянки.

— Я вообще совершенно другая девушка. Вчера вас спасла Джет, она в нашей семье главная красавица. А я всего лишь Бриджетт, я занимаюсь домашним хозяйством. Кроме того, есть еще Бриди — наша интеллектуалка. Она очень умная и рассудительная девушка.

— Но разве вы все не одна личность? Вы говорите об остальных, как о своих старших сестрах, хотя вы — это и есть они.

— Конечно, вы правы, но нам для самоосознания важно разли­чать друг друга. Поэтому мы пытаемся путем разделения функций расщепить единую личность Бриджетты на три отдельные. Самая младшая всегда носит имя Бриджетт, потому что это не так инте­ресно.

— Самая младшая?

— Младшая — это та, которая последней вышла из передатчика. Вы же понимаете, как это получается, не так ли? Передатчик создает что-то вроде эха. Так вот я — то эхо, которое звучит здесь всего неделю. Джет, которая была Бриджетт до меня, живет здесь уже четыре месяца. А Бриди — совсем старуха. Вы ее увидите, она пепельная брюнетка и ходит в старом лабораторном халате. Вы не представляете, как сильно одежда определяет поведение.

— А ваш муж — тоже не один?

— Его двое, но мы решили представить вчера вам по одному экземпляру нас, чтобы не усложнять ситуацию. Бернар — всегда Бернар. Он не дает себе труда дифференцировать свои личности, как делаем мы. Он настолько самодостаточен, что ничто не может поколебать его представление о себе. Скажите, капитан, а какой я вам нравлюсь больше — блондинкой или шатенкой?

Хэнзард потряс головой, словно пытаясь стряхнуть с лица паути­ну. Ему было непросто привыкнуть к столь резким переходам в разговоре.

— Вы,— произнес он, пытаясь связать две части ее монолога,— на минуту заставили меня поверить, что вы действительно разные девушки, но ваша последняя фраза вас выдала.

— Не сердитесь, капитан, но так трудно все время придержи­ваться своей роли. Даже у Золушки случались минуты, когда стар­шие сестры уезжали… Ой, как вы быстро все съели! Хотите еще?

— Пока нет.

— Тогда — идемте со мной. Бернар хочет с вами поговорить.

Последнее сильно напоминало забытую школьную сцену, когда учительница ведет тебя в кабинет директора. Хэнзард шел, разду­мывая, в чем он успел провиниться. Остановившись на пороге ка­бинета, он склонил голову и начал:

— Не могу выразить, насколько я благодарен за ваше гостепри­имство, доктор Па…

— Раз не можете, то и не пытайтесь, мистер Хэнзард. Обратите внимание

— я не пользуюсь вашим воинским званием, потому что считаю, что такое оскорбление было бы обидно для вас. Мой опыт общения с военными организациями: американскими, восточногер­манскими, а до этого — Третьего Рейха, был в целом крайне негати­вен. Вы можете обращаться ко мне столь же неформально. Я всегда ощущал, что в Америке слово “доктор” имеет оскорбительный отте­нок, когда оно относится к человеку, не принадлежащему к медицине. Например, доктор Стрейнджлав или доктор Франкенштейн.

— Я постараюсь не забывать этого, сэр. И поверьте, я не хотел проявить неучтивость.

— Сколько вам лет, мистер Хэнзард?

— Тридцать восемь.

— Женаты?

— Разведен.

— Замечательно. Вы как раз подходящего возраста для моей Бриджетты. Ей двадцать семь.

— В каком смысле — подходящего возраста для вашей Бриджет­ты?

— Вот это вопрос! — оба Пановских хором рассмеялись. Затем, указывая на своего двойника, Пановский в камилавке сказал: — Вы что, не видите его седые космы? А его ввалившуюся грудь? Вы не понимаете, что этот старик парализован от ног до пояса?

— Бернар, не городи ерунды,— сказал двойник.

— Пожалуйста, не забывай, Бернар, что этот спектакль мой,— сказал Пановский, указывая на камилавку.— Так что позволь мне прибегать к небольшим поэтическим преувеличениям. Так на чем я остановился?.. Да, от ног до пояса. Разве вы не видите меня в инвалидном кресле? И вы еще спрашиваете, “для чего” вы нужны моей жене? Неужто вы настолько наивны, милейший капитан?

— Н-не совсем…— пробормотал Хэнзард, смущенно переводя взгляд с одного Пановского на другого и обратно.

— Или, может быть, хотя ваша совесть позволяет вам убивать людей и даже нажать кнопку, которая уничтожит всю землю, тем не менее у вас настолько могучие моральные устои, что они не позволяют немного развлечь девочку?

— Возможно, вас это удивит, доктор, но некоторые из военных действительно обладают крепкими моральными устоями.

— А вот тут он тебя, Бернар, разделал как маленького,— сказал Пановский без камилавки.

— Если вы, мистер Хэнзард, имеете какие-то возражения, будьте добры изложить их.

— Как бы высоко я не ценил достоинства вашей жены…

— Точнее, моих жен. В настоящий момент здесь три женщины, претендующие на это звание.

— Как бы ни были они красивы, они — ваши жены, сэр. Я не являюсь сторонником… э-э… разврата. В любом случае, я не могу иметь какие бы то ни было отношения с законной супругой другого мужчины.

— Это правда, капитан? — оба старых джентльмена подались вперед в креслах.— Простите, это что, ваше искреннее возражение?

— Возможно, есть и другие причины, хотя и одного этого, как мне кажется, вполне достаточно для подобного решения. И, кстати, на каком основании вы сомневаетесь в моей искренности?

— Спроси его, Бернар, не католик ли он,— подсказал Пановский без камилавки.

— Бернар, если ты хочешь сам вести этот разговор, то я отдам тебе мою камилавку. Или — прекрати вмешиваться. Хотя я и сам собирался задать этот вопрос. Ну так как, капитан?

— Нет, сэр, я не католик. Меня воспитали методистом, но уже несколько лет я не был ни в какой церкви. Пановские вздохнули.

— Мы спросили вас об этом потому,— пояснил главный,— что в наше время крайне необычно встретить молодого человека с такими взглядами, как у вас. Их не осталось даже среди верующих. Видите ли, мы оба католики, хотя, учитывая наше состояние, я бы затруд­нился отнести нас к католической церкви. Прежде всего — двое ли нас? И есть ли у нас душа? Хотя все это теология, а я не хочу сейчас в нее углубляться. А вот ваши сомнения и угрызения, полагаю, несложно развеять. Видите ли, наш брак, мягко говоря, фиктивного свойства. Бриджетта является моей женой только… какой там упот­ребляется изящный эвфемизм, Бернар?

— Номинально.

— Да, конечно. Мы женаты номинально. Кроме того, мы соче­тались только гражданским браком, а не церковным. Мы пожени­лись, ясно понимая, что детей у нас не будет. Даже будь у нас такое желание, крайне сомнительно, что его, принимая во внимание мой возраст, удалось бы исполнить. В глазах церкви такой брак вообще и браком-то не является. Если бы мы могли обратиться к законным органам, аннулировать наш брак было бы очень просто. Но развод — это, в конце концов, пустая формальность, подтверждающая несу­ществование того, что не существовало никогда. Если вам будет удобнее, считайте Бриджетту моей дочерью, а не женой. Не правда ли — это более привычно, если у старого мудрого ученого, или у старого зловредного ученого, имеется молодая очаровательная доч­ка, которую он может вручить герою. Что-то я не припомню случаев, чтобы герой от нее отказался.

— Если все обстоит так, как вы говорите, зачем вам было же­ниться на ней?

— Мой гражданский брак с Бриджеттой, которую, как вы могли заметить, я очень люблю, это типичный mariage de convenance [[53]]. Мне нужен кто-нибудь, кто мог бы получить после меня наследство. Я заработал у нашего правительства огроменные суммы денег.

— “Огроменные” — как это вульгарно! — заметил двойник.

— Разумеется, вульгарно, но зато как по-американски! Так вот, я женился на Бриджетте, которая была ассистенткой у меня в лаборатории, чтобы она могла получить после меня наследство. Иначе все достанется правительству, которое я не слишком жалую. Кроме того, кто-то должен продолжать после моей кончины начатые мной судебные баталии.

— Я веду процесс против Закона о Концентрации Ресурсов при Чрезвычайных Обстоятельствах,— пояснил Бернар-без-камилавки.

— Бернар, сейчас говорю я! Ну и потом, мне нужен был хоть кто-то, с кем можно было бы побеседовать в моей мрачной тюрьме, среди охранников из секретных служб и болванов-лаборантов с промытыми мозгами, которых они посылают ко мне. Вы знаете, мне запрещены частные беседы с коллегами из университета, эти типы боятся, что я выдам секреты ихнего тайного оружия. Которое, между прочим, изобрел я. Вот так же власти обошлись с Прометеем за то, что он даровал людям огонь.

— Спокойней, Бернар, ты слишком возбудился. Лучше передай мне на время шапочку, и я все объясню капитану. Я полагаю, мы сумеем достичь компромисса, удовлетворяющего все стороны…

Однако, прежде чем он успел приступить к своей миссии, в ком­нате появились еще одна Бриджетта, на этот раз черноволосая. Она вошла через дверь в дальнем конце комнаты. За ней на небольшом расстоянии следовали Бриджетт, Джет и Бриди.

Вот увидите, она пройдет насквозь,— объявила Бриди.

Так и произошло. Черноволосая Бриджетта приблизилась к сво­ему мужу и невозмутимо прошла сквозь него. Пановский не обратил на это происшествие никакого внимания.

— Это Бриджетта суб-первая,— пояснил его двойник Хэнзар-ду.— Иначе она, как вы понимаете, не ходила бы по дому, открывая двери, вместо того, чтобы, как и полагается порядочному призраку, проходить сквозь них. Я полагаю, она отправляется в Париж. В Опера Комик идет “Кандид”. Я решил поговорить с вами здесь, а не в моем кабинете, для того, чтобы не пропустить ее отъезда. Там, за дверью, как раз и находится наш домашний передатчик.

Хэнзард удивленно глянул на дверь. Если бы минуту назад его спросили, что может скрываться за этой дверью, он бы решил, что там обычная кладовка. На двери не было никакого металла и, главное, по комнате не разгуливало ни единого охранника. Впрочем, это неудобство искупалось удвоенной охраной вокруг дома.

Бриджетта суб-первая закрыла за собой дверь передатчика. Шесть пар глаз в полном молчании уставились на закрытую дверь. Через минуту сквозь дубовую филенку просунулась рука. По неуверенным движениям этой руки можно было представить, какое изумление появилось сейчас на лице самой женщины.

Пановский подкатил на своем кресле к двери, коснулся дрожащей руки. Та слабо ответила на пожатие, но каждый из находящихся в комнате знал, сколько радости и облегчения было в этом непримет­ном движении.

Женщина, бывшая недавно суб-первой Бриджеттой, прошла сквозь дверь. Она двигалась с улыбкой на лице, но с плотно зажму­ренными глазами, как и полагается призраку, впервые проходящему сквозь дверь.

Потом она открыла глаза.

— Ой! Значит, это правда. Берни, ты был прав! Пановские снисходительно хмыкнули, словно желая сказать: “Не­ужели я бываю неправ?”,— но ничего не произнесли. Все-таки сегодня был ее день рождения, а не их.

Новая Бриджетта смотрела на три свои подобия с улыбкой, к которой, впрочем, примешивалась капелька страха. Потом она под­няла глаза и увидела Хэнзарда. Улыбка на ее губах не исчезла, но стала значительно серьезней.

— Кто это? — тихо спросила Бриджетта.

Хэнзард не знал, что ответить, и никто, кажется, не собирался выручать его. Так Хэнзард и Бриджетта довольно долго стояли, молча глядя друг на друга, улыбаясь, но как бы и не вполне улыбаясь, и никто из присутствующих не вмешивался в эту многозначитель­ную сцену и не нарушал тишины.

В последующие дни они немало спорили, можно ли назвать слу­чившееся “любовью с первого взгляда”. И хотя во мнениях они так и не сошлись, вряд ли этот нежнейший спор следует считать раз­молвкой.

После обеда с обещанным кэрри, которое Пановский приготовил в честь новой Бриджетты, после того, как распили последнюю, припа­сенную для особого случая, бутыль шампанского и выкинули бокалы сквозь окно, Пановские провели Хэнзарда в библиотеку. Они распо­ложились неподалеку от суб-первого Пановского, который, устроив­шись в углу, проглядывал изящный фолиант, заполненный, как можно было без труда догадаться, уравнениями неомондриановского вида.

— Не обращайте на него внимания,— успокоил Хэнзарда Панов­ский.— По совести говоря, он самый удобный сожитель в мире. Мы не обращаем внимания на него, он не обращает внимания на нас. Я привел вас сюда, чтобы продолжить нашу утреннюю дискуссию. Видите ли, Натан — можно я буду называть вас Натаном? — наша здешняя жизнь довольно надежна. Мы можем позволить себе неко­торую роскошь, но никаких прочных ресурсов у нас нет. Наш един­ственный источник снабжения — Бернар и Бриджетта из реального мира. Кстати, Натан, этот ваш термин очень хорош, если вы не возражаете, я тоже буду им пользоваться. У нас есть небольшой запас консервов, копченого мяса и еще кое-каких продуктов, отло­женных на черный день. Но признайте, это не слишком прочная основа для будущей жизни. Вы вообще задумывались о будущем? Вы размышляли, что будете делать тут через год? А через десять лет? Учтите, возврата домой — нет. Процесс, в результате которого мы возникли, необратим. Он подобен энтропии, строго говоря, мы с вами всего лишь еще одно проявление второго закона термодина­мики. Короче говоря, Натан, мы здесь застряли навсегда.

— Мне кажется, в подобных случаях лучше не мучиться буду­щими проблемами. Надо просто жить день ото дня.

— Типичная философия концлагерного типа. Да, мы обязаны делать все, чтобы выжить как можно дольше. Но раз так, то вы должны признать, что некоторые правила поведения, принятые в том мире, здесь неприменимы.

— Если вы имеете в виду мои угрызения совести, сэр, то я придумал способ, как преодолеть свои собственные возражения. Будучи капитаном вооруженных сил, я имею право при некоторых обстоятельствах проводить церемонию бракосочетания. Но в таком случае, мне кажется, у меня должно быть также право осуществлять развод.

— Как жаль, Натан, что вы служите в армии. Иезуиты нашли бы лучшее применение такому казуисту, как вы.


— Но я должен предупредить: развод не гарантирует, что за ним немедленно последует новый роман. Хотя не исключено и такое.

— Вы намекаете, чтобы я оставил свое сводничество? Вы, аме­риканцы, презираете такую помощь, не так ли? Ну и прекрасно. Вы предоставлены самому себе, Натан. Теперь по рукам?

— Но я также хочу, чтобы вы поняли — я не развратник! Воз­можно, четыре здешние женщины и были в свое время одной, но теперь их четверо, а я всего один.

— Ваша дилемма приводит мне на память один восхитительный отрывок из “Декамерона”. Однако, как и договорились, предостав­ляю вам самим разбираться с этой девушкой, ну, или девушками.

В этот момент три из четырех упомянутых девушек вошли в комнату.

— Извините, что мы вам помешали,— сказала Джет,— но мы решили, что вы должны это знать: Бриджетт умерла.

— Как? — воскликнул Хэнзард.

— Не стоит волноваться, Натан,— успокаивающе произнес Пановский.— Ничего особенного не произошло, такое бывает.

— Видите ли, она покончила жизнь самоубийством,— объяснила новая Бриджетта Хэнзарду, совершенно не успокоенному словами Пановского.

— Но почему? — спросил он.

— Это предсказывал еще Мальтус,— сказала Бриди.— Сами по­нимаете: пищевые ресурсы ограничены, а население разрастается. Значит, кто-то должен уйти.

— Вы хотите сказать, что каждый раз, когда из передатчика появляется новый человек… вы пристреливаете кого-нибудь?

— Боже мой, конечно, нет, неужели вы думаете, что я могла бы стрелять в саму себя? — воскликнула Джет.— Они принимают яд и ничего не чувствуют. Понимаете, мы тянем жребий. Все, кроме Бриди, у нее самый большой опыт жизни здесь, с этим приходится считаться. Сегодня короткая соломинка досталась Бриджетт.

— Я не могу поверить. Вы что, до такой степени не цените свою жизнь?

— Вы все-таки не понимаете особенностей нашего существова­ния! — Бриджетта положила руки на плечи своих двойников.— Я очень ценю свою жизнь, но у меня этой жизни так много, что мне по карману расстаться с несколькими из них. Ведь я все равно останусь жива.

— Это аморально! — другого определения Хэнзард найти не мог.— Это так же аморально, как и людоедство, которым занимаются мои солдаты.

— Зачем так грозно, Натан,— успокаивающе произнес Пановский.— Не надо никого обвинять, пока вы не знакомы с фактами.

Помните, что мы говорили об отмене прежних правил? Неужели вы думаете, что я — атеист, который, как говорят, с легким сердцем может совершить самоубийство? Вы что же, полагаете, что я так легко соглашусь погубить свою бессмертную душу? Ну уж нет! Но прежде чем рассуждать о морали, мы должны побольше узнать об истинном и ложном. Я надеюсь, вы простите мне такое длинное вступление. Но я не знаю, как бы это объяснить попроще. Мне всегда не нравились упрощения научно-популярной литературы. Я думаю, было бы лучше, если бы вас просветил кто-то другой. Бриди, дорогая, ты не отказалась бы сообщить милейшему капитану некоторые ос­новные принципы нашей жизни здесь. Заодно ты можешь объяснить Бриджетте ее новые обязанности.

Бриди склонила голову, слегка пародируя покорность.

— Да-да,— сказал Хэнзард.— Объясняйте, объясняйте, объяс­няйте. Объясняйте с самого начала. Короткими, любому идиоту понятными словами.

— Ну так вот,— начала Бриди,— дело обстоит следующим об­разом…

Глава 10 Марс

“Не надо было мне входить в пресловутый комитет “Эйхману [[54]] — беспристрастный суд”,— думал он.— Это было самой большой из моих ошибок. Не вошел бы в комитет — был бы уже начальником штаба космических войск”.

А с другой стороны, велика ли потеря? Разве здесь не лучше? Сколько бы он ни издевался вслух над здешним бесплодным ланд­шафтом, от себя он не мог скрыть восхищения острыми скалами, резкими контрастами света и тени, песчаными дюнами в кратерах, кровавыми закатами. Все это было… как бы это сказать точнее?.. Какое слово он не может подобрать?

Это было таким мертвым. Скалы и пыль, пыль и скалы. Слабый, процеженный свет солнца. Тишина. Чужое небо с двумя крохотными лунами. Дни и ночи, не имеющие никакого отношения к земным дням и ночам. Часы на станции напрасно отсчитывали земное время, снаружи просачива­лось время марсианское. Создавалось впечатление, что он выпал из общего потока времени и парит неведомо где. Хотя, возможно, так кажется из-за слабого тяготения.

Оставалось пять недель. Он жил надеждой, но даже себе не гово­рил, на что он надеется. Он играл сам с собой в пикантную игру:

подходил к опасной мысли, насколько хватало смелости, а потом отскакивал в сторону, как ребенок на морском берегу отскакивает от пенящегося вала прибоя.

Из обсерватории по коридорам, стены которых выкрашены в за­щитный армейский цвет, он прошел к своему кабинету. Там он отпер ящик письменного стола и вытащил тонкую книжечку. Раскрыл знакомые страницы, усмехнулся невесело. Членство в печальной памяти комитете стоило ему продвижения по службе, а что бы случилось, стань известно, что он, генерал-майор Гамалиэль Питман, является американским переводчиком немецкого поэта Каспара Мааса? Тонкая книжечка, что лежит перед ним, вызвала в свое время немало толков. Интересно, что сказали бы на Земле, узнай там, что на кнопке судного дня лежит та самая рука, что в свое время писала знаменитое заклинание, с которого начинается маасовский “Углерод-14”: Ракетой разрушим развратный Рим, Мерцанием радия мир озарим… Кто сказал, что душа нашего современника, маасовского лириче­ского героя настолько умалилась в размерах и кругозоре, что придать видимость жизни ее иссохшему праху может лишь величайшее ис­кусство? Шпенглер? Нет, кто-то после Шпенглера. Все прочие дви­жения души человеческой умерли вместе с Богом. В любом случае, относительно его души это было верно. Она прогнила насквозь, словно кариесный зуб, и оставшуюся оболочку он заполнил эстети­кой, словно серебряной пломбой.

К сожалению, этого было недостаточно. Даже самое лучшее ис­кусство, какое могла воспринять его прогнившая душа, очень мед­ленно и постепенно приближало его к необходимости прямо назвать то, на что он надеялся и что называть не хотел. Он очень не хотел ее называть и сам знал это.

Знаменитая способность к самообману, приписываемая вообра­жению, сильно преувеличена. А с другой стороны, что ему оставалось делать еще? За пределами серебряной пломбы не было ничего, кроме пустой скорлупы. Там была его жизнь, состоявшая из пустых форм и механических дви­жений. Считалось, что у него счастливый брак — это означало, что он никак не мог набраться решимости получить развод. Он был отцом трех дочерей, каждая из которых состояла в таком же браке, что и отец. Успех? У него была чертова уйма успеха. Время от времени он консультировал кое-какие корпорации и получал такую добавку к армейскому жалованию, что опасаться будущего не было оснований. Он умел поддерживать осмысленный разговор и потому вращался в лучших кругах вашингтонского общества. Он был лично знаком с президентом Мэйдигеном и порой ездил с ним поохотиться в Колорадо, откуда президент был родом. Он безвоз­мездно проделал немалую работу для Ракового Фонда. Его статья “Глупость умиротворения” была напечатана в “Атлантик Мансли”, и ее высоко оценил сам бывший государственный секретарь Дин Раек. Он печатал под псевдонимом переводы из Мааса и других представителей мюнхенской “Проклятой богом школы”, и критика высоко ценила их, если не за содержание, то, во всяком случае, за тонкость исполнения. Что еще можно просить у жизни? Он не знал.

Конечно, он знал, но притворялся, что не знает. Он снял телефонную трубку, набрал номер комнаты Хэнзарда. “Сыграю-ка я в пинг-понг”,— подумал он. Питман очень хорошо играл в пинг-понг. Он вообще демонстрировал великолепные резуль­таты во всех соревнованиях, где требовалась физическая подвиж­ность или быстрота ума. Он был хорошим наездником и приличным фехтовальщиком. В молодости он занимался пятиборьем и защищал честь Соединенных Штатов на Олимпийских играх. Хэнзарда не было на месте. Черт бы побрал Хэнзарда. Питман снова вышел в коридор. Он заглянул в читальный зал и игротеку, но там никого не было. Непонятно почему у него пере­хватило дыхание.

“Прочь, прочь, развратница Фортуна”.

Экс-сержант Уорсоу стоял на посту у дверей пункта управления. Он вытянулся по стойке “смирно” и четко отдал честь. Питман не заметил его. Он прошел внутрь и остался наедине с приборами запуска ракет. Ему пришлось сесть: ноги его дрожали, грудь взды­малась и опадала нервными толчками. Здесь не надо было скрывать свое состояние, и он позволил нижней челюсти отвиснуть. “Я как будто белены объелся”,— сказал он про себя. Он еще не приходил на пункт управления вот так, без причины. Он понял, почему его так тянет сюда, и видел, что еще есть время уйти, не сказав себе ничего.

На пункте управления было темно, только над пультом горел уголек красной лампочки — план “Б” введен в машину. Питман наклонился и включил экран. На нем появилось увеличенное изо­бражение Земли. Три четверти ее были в темноте.

Чувство не умирает никогда. Неверно думать, что чувства могут умереть. Они лишь изменяются… Но боль от этого не меньше. Он перевел глаза на кнопку, расположенную точно под красной лампочкой.

Неужели через пять недель… Неужели на этот раз все произой­дет?.. Нет, конечно, нет, разумеется, поступит отмена приказа. И все-таки…

Слезы затуманили серые глаза генерала Питмана, и он наконец сформулировал свою мечту, на которую давно уже не смел надеять­ся:

— Я хочу… хочу… Я хочу нажать ее немедленно.

Редко бывало, чтобы Хэнзарду до такой степени не нравилась его работа. Если, конечно, то, чем он занимался, можно было назвать работой. Если не считать ежедневных тренировочных прогонок пла­на “Б” и непрерывных проверок казармы, рота бездельничала. Чем прикажете занять двадцать пять человек в крохотном, герметически закупоренном помещении, где все так автоматизировано, что даже ремонт оборудования происходит автоматически? физическими уп­ражнениями? Или медитацией? Прав был Питман, самая большая проблема на Марсе — скука.

Странно, что марсианский персонал меняется так редко. Не было никаких причин, запрещающих посылать через передатчик людей на восьмичасовые вахты. Видимо, генералы, которые решали подоб­ные вопросы, состарились в ту эпоху, когда Марс отстоял от Земли слишком далеко, чтобы каждый день ездить туда на работу.

Хэнзард попытался последовать совету Питмана и отыскать себе в библиотеке какую-нибудь длинную, скучную и знаменитую книгу. Он остановился на “Домби и сын”, хотя ничего не знал об этом романе и прежде не читал ни страницы Диккенса. Постепенно ис­тория начала затягивать его, хотя Хэнзард постоянно чувствовал, что ему неприятна холодная, гордая фигура старшего Домби. Одна­ко, когда, преодолев четверть романа, Хэнзард увидел, что Поль Домби-сын умер, то дальше читать просто не смог. Преемственность поколений, неосознанно привлекавшая его в названии романа, ока­залась авторской иронией, и когда ожидание было обмануто, он почувствовал себя таким же осиротевшим, как и старший Домби.

Прошла неделя, а приказ бомбить безымянного врага еще не был отменен. Питман сказал, что пока рано тревожиться, но как можно было не тревожиться? С Марса Земля казалась всего лишь яркой звездой на небосклоне, но на этой искорке, мерцавшей в темноте, жили его сын и жена. Точнее, его бывшая жена. Они жили в Вашингтоне и, конечно, будут среди первых погибших. Возможно, по этой причине они окажутся самыми счастливыми среди всех, кого уничтожит война. Отмена приказа придет и причин для беспокойства нет, но что, если отмены так и не будет? Окажется ли тогда Хэнзард виновником смерти Натана-младшего и Мэрион? Или его следует считать их защитником?

Конечно, это сбивало с толку — думать о двух жизнях, когда на карту поставлены многие миллионы. Что значат эти две жизни на фоне глобальной стратегии и политики максимального эффекта? В компьютер заложены все факты, все просчитано, эти двое тоже не забыты, так что нечего думать о них отдельно.

Можно ли в подобном случае говорить о виновности нажавшего кнопку? Вряд ли. Человек может убить другого человека, даже трех или четырех, и быть в этом виновным, но как принять на себя вину за всеобщую смерть? Обычно всю вину взваливают на противника. Но противник так далеко и его вина так сливается с изгибами истории, камуфлируется ими, что Хэнзард порой сомневался в таком удобном для совести ответе.

А впрочем, любому ясно, что такого рода размышления — всего лишь нездоровые и бесцельные спекуляции на моральных принци­пах. Как там сказал генерал Питман? “Совесть — это роскошь, доступная только штатским”.

Хэнзард пообедал в одиночестве, затем вернулся в свою комнату и попытался послушать музыку. Однако сегодня любые произведе­ния звучали словно польки, исполняемые в немецкой пивной. Хэн­зард принял таблетку легкого снотворного, которым снабжался пер­сонал марсианского командного пункта, и улегся в постель.

Он шел с Натаном-младшим по увядшему лугу. Повсюду жуж­жали мухи. Хэнзард с сыном охотились на оленя. Натан-младший нес ружье, в точности так, как показал отец. У Хэнзарда в руках было ведерко с завтраком. Вот-вот должно было произойти что-то ужасное. Цвет травы изменился от желтого к коричневому, а потом к черному. Воздух был полон жужжания.

Он проснулся и поднял телефонную трубку.

— Да?

— А, наконец-то я нашел вас, Натан!

— Слушаю, генерал Питман.

— Я подумал, что неплохо было бы сыграть в пинг-понг.

— Когда? — спросил Хэнзард.

— А если прямо сейчас?

— Кажется, это неплохая мысль,— сказал Хэнзард. Так оно и было.

Глава 11 Устройство мира

— Нужно действовать быстро,— сказала Бриди,— а то получится так, что два объекта одновременно займут одно и то же место. Ничего хорошего из этого не получится. Поэтому мы обязательно находимся здесь с двух до трех, когда производятся передачи.

Хэнзард выхватил из передатчика консервную банку паштета из гусиной печенки — не настоящую, конечно, а эхо, только что произведенное маленьким передатчиком. В реальном мирелаборант залез в правый приемник и переложил банку, которую он только что передал сюда, обратно, в левый передатчик. Лаборант нажал кнопку, и Хэнзард выхватил из передатчика еще одну баночку паштета. Корзина у ног Хэнзарда постепенно наполнялась.

— Мне кажется,— рассудительно произнес Хэнзард, продолжая скидывать банки в корзину,— что все это противоречит законам сохранения. Откуда берутся эти банки? Каким образом одна-единственная банка там производит корзину банок здесь?

— Если вы, Натан, хотите получить ответ, нужно начать с основ­ных принципов. В противном случае это будет напоминать попытку объяснить действие ядерного реактора человеку, верящему в недели­мость атомов. Хотя ваш вопрос не очень отличается от того, который подал Бернару идею суб-уровней реальности. Он даже построил экс­периментальную модель этого устройства и чуть не свел с ума прессу, которая не могла решить — бог он или просто псих. Но тут он сооб­разил, что упустил из виду пресловутый принцип противодействия. Действительно, везде и всюду любому действию соответствует про­тиводействие, равное по величине и направленное в другую сторону, а действию передачи, насколько можно видеть, не соответствует ни­какого противодействия. Ничего, что можно было бы измерить! Ра­зумеется, противодействие существовало, но оно было скрыто в урав­нениях, и Бернар стал заново изучать свои выкладки. Вы знакомы с топологическими преобразованиями? Но даже если и незнакомы, вам все равно известно, что существуют неэвклидовы геометрии и что они так же истинны, как и та, что изучают в школе. Так вот, передача материи попросту является топологическим преобразованием объек­та из мира с обычным пространством в некое другое место… а затем обратно. Но когда переданное тело достигает этого “другого” места, то возникает реакция противодействия, образующая наше “эхо”. Бо­юсь, что все это вы уже сообразили самостоятельно, но наберитесь терпения, скоро мы дойдем и до вашего вопроса. Видите ли, следст­вием бернаровских рассуждении стало построение совершенно новой физики, в которой наша Вселенная является особым, причем самым тривиальным, случаем. В бернаровский физике имеются последова­тельные уровни реальности, и материя может существовать на любом из них. И хотя в природе вещества происходят радикальные измене­ния, совершенно необязательно, чтобы такие же изменения происхо­дили в энергетических взаимодействиях.

— Не понимаю,— честно сказал Хэнзард.

— Это значит, что суб-вторая реальность освещается светом, который исходит от самого обычного солнца. Крайне удачное для нас следствие двойной природы света, который является одновре­менно и волной, и потоком частиц.

— Жизненно необходимое следствие, скажу я вам. Но насколько велика потеря энергии при освещении нашего мира? Звук, например, из одного мира в другой не переносится.

— Это потому, что он производится соударениями суб-первых частиц и движется в среде суб-первого газа. Аналогично, мы можем получать из суб-первой Вселенной лучистое тепло, но не теплоту, передаваемую конвекцией или теплопроводностью. Магнетизм и электропритяжение продолжают действовать на сублимированные тела, кроме того, Бернар экспериментально доказал, что гравитация наших миров не взаимна. Но лучше не будем углубляться в подобные тонкости. Физика ступенчатых миров до крайности запутана и не доставляет никакого удовольствия женщине вроде меня, которая хотела бы жить в старомодной, комфортабельной ньютоновской Все­ленной.

— Но вы можете принимать радио— и телепередачи из реального мира. Это я уже выяснил.

— Конечно, если есть суб-второй приемник.

— В таком случае, почему бы вам не связаться с реальным миром по радио? Соберите коротковолновый передатчик и расскажите лю­дям о своем положении.

— А вы не пробовали светить фонариком в глаза человеку реаль­ного мира? Нет? Ну так попробуйте, и вы поймете главный принцип наших отношений. Мы можем видеть их свет, а они не замечают лучи, испускаемые вторичной материей. То же самое можно сказать о лю­бых радиопередачах. Реальный мир всегда останется реальным для нас, вторичных существ. Но для мира первичного наш мир все равно что не существует. Мы никак не можем повлиять на него. Увы, связь осуществляется только в одну сторону. Как отметил Бернар, субли­мация материи необратима. Это еще один пример возрастания энт­ропии. Поэтому, сколько бы паштета мы здесь ни нагромоздили, по отношению к тому миру мы всегда останемся людьми второго сорта.

— В таком случае я не понимаю, почему Пановский, я имею в виду Пановского суб-первого из реального мира, почему он продол­жает снабжать вас?

— Все делается благодаря вере,— сказала Бриджетта, помогав­шая Хэнзарду складывать банки так, чтобы они не слишком давили на пол и не провалились сквозь него.— Нам надо благодарить бога, что Бернар католик и у него невероятный опыт веры в самые неве­роятные вещи… О, прости, пожалуйста! — перебила она саму себя, взглянув на Бриди.— Я забыла, что сейчас рассказываешь ты.

— Ничего, милая, роль Бриджетт ты начнешь разучивать, как только перекрасишь себе волосы. Кроме того, я уже два года как покинула реальный мир и ты знаешь лучше, что там происходит.

— Когда Бернар сформулировал свою теорию,— начала Брид­жетта,— он попытался проэкстраполировать, какие проблемы воз­никают у сублимированного существа в несублимированном мире. У него не будет ничего из предметов первой необходимости: ни пищи, ни воды, ни даже воздуха. Трудно сказать, долго ли он сможет просуществовать в подобных условиях, но, думается, его ничто не убьет, пока он сам не задохнется. Первой задачей было обеспечить нас сублимированным воздухом. Это должна была делать насосная станция, которую строили для снабжения марсианских командных пунктов. Бернар напридумывал всяких благовидных предлогов, что­бы этот передатчик был поставлен под вашингтонским куполом, а не вблизи озера Верхнее, как планировалось вначале. Через месяц работы передатчика купол был наполнен и, пока насосы работают, сюда поступает достаточно воздуха, чтобы компенсировать потери через транспортные шлюзы. К сожалению, грузовые передатчики были расположены где-то в другом месте, как того требовало при­ложение к Закону о Концентрации Ресурсов. Военные считают, что нельзя собирать все в одном месте, чтобы шпионы не проникли в тайны снабжения марсианской базы, а мы в результате лишились начальных преимуществ Робинзона Крузо.

— Зато людоеды у вас есть,— заметил Хэнзард,

— С этим Бернар ничего не мог поделать. Он настаивал, чтобы передатчики лагеря Джексон были построены за пределами купола, что аккуратно разрешило бы нашу проблему…

— И мою проблему тоже.

— Простите, я выразилась неосторожно. Но в главном он прав: эти люди опасны. Остается надеяться, что они не обнаружат нас. Да мы и не оставляем следов.

— Никакой проблемы не возникло бы, если бы вы рассказали об этом представителям правительства. Тогда у этих людей была бы пища и офицеры — им нужно и то и другое.

— У Бернара иной взгляд на правительство, чем у вас, капитан,— холодно произнесла Бриди.— Вспомните, что его отношения с правительством всегда оставляли желать лучшего. Когда власти не мешали ему работать, они отнимали и извращали результаты его труда. Не надо спорить со мной на эту тему, я всего лишь пытаюсь объяснить вам позицию Бернара. Кроме того, неужто вы думаете, что ему поверили бы на слово в таком сомнительном вопросе? Ученые, работающие на правительство, не поняли бы его доказа­тельств, они все еще обсуждают справедливость математики, на которой основан сам передатчик. Но даже если бы удалось убедить ученых, попытайтесь представить, как вы будете объяснять армей­скому генералу, что рядом с ним существуют невидимые люди, способные проходить сквозь стены и проникать в любые государст­венные тайны, что на этих людей невозможно завести досье, но, тем не менее, им надо посылать пищу. И все это при условии, что они никогда не дадут о себе знать.

— Вы так здорово все мне представили, что я не могу понять, как он сумел убедить самого себя.

— Вера,— серьезно сказала Бриджетта.

— Вера и разум,— поправила Бриди.— Не надо забывать, что Бернар всю жизнь был математиком. Точное уравнение будет для него веским доказательством. Хотя наше существование для него всего лишь математическая абстракция, он верит в него столь же твердо, как в теорему Пифагора.

— И из крупицы веры возникло все наше изобилие? — Хэнзард взмахом руки указал на запасы, переполнявшие полки в комнате.— А чем он объясняет своему лаборанту необходимость его идиотской работы? Ведь если лаборант не понимает, что снабжает нас бакалеей, то для него подобное занятие — полная бессмыслица.

— Когда дело касается пищи, Бернар им говорит, что его беспо­коит возможная потеря питательных свойств при многочисленных повторных передачах. Объяснение нелепое, но не забывайте, что сама идея этого устройства нелепа для большинства людей. Не забывайте также, что правительство сделает для Бернара все, лишь бы он оставался ручным. Например, матрацы. Вы не слыхали исто­рию с матрацами?

Хэнзард отрицательно покачал головой.

— Некоторое время назад,— подхватила Бриджетта,— каждый раз, когда я куда-нибудь отправлялась, я заворачивалась в матрац. Так приказал Бернар. Охранникам из секретной службы он говорил, что это для того, чтобы я не ушиблась во время перехода. На самом деле матрацы были нужны для того, чтобы мы могли на них спать. В результате мое появление в парижском посольстве произвело фурор. Мадам Вьяндо решила, что такова новая нью-йоркская мода, и назавтра заказала себе три матраца.

— Неужели никто ничего не заподозрил? Ведь все, что вы пере­даете, очевидным образом — предметы, необходимые для выжива­ния.

— А кто может заподозрить, что мы интересуемся выживанием? Конечно, лаборанты все время жалуются на бессмысленную работу, которую дает им Бернар. Кроме того, Бейзил из НАСА заходил, чтобы спросить, чем, собственно, занимается Бернар, но ему доста­точно было намекнуть, что мы заняты исследованиями, связанными с передачей без приемника, как они были готовы сделать все что угодно. Они полагают, что Бернар вполне способен снести еще одно золотое яичко.

— Ну как, мы все объяснили, капитан? — спросила Бриди.

— Да, премного благодарен. Я очень тронут, что вы потратили на меня столько времени. Бриди ядовито улыбнулась.

— Между прочим, вы позабыли о самой большой проблеме. Вы так и не узнали, каким образом вы можете ходить по реальному полу.

— Признаюсь, что все последние дни я ходил, ничуть не заду­мываясь, что это проблема, да еще и большая. Ну так как же получается, что я могу ходить по тому самому полу, через который могу проплыть?

— Успокойтесь, капитан, и не надо считать себя дураком,— ска­зала Бриджетта.— Подобное на вашем месте случилось бы с любым. Совершенно естественно, что то, что вы всегда делали, восприни­мается как само собой разумеющееся. А вот для Бернара нет само собой разумеющихся вещей, и для него это было основной трудно­стью, стоящей на пути к выживанию. Он до сих пор не уверен до конца, не начнем ли мы тонуть в земле, едва появимся тут. Поэтому я так обрадовалась, появившись здесь утром — ведь я почувствовала себя на твердой земле. Во всяком случае, достаточно твердой, если не надевать туфли на высоком каблуке.

— Но как это получается? Что не дает мне провалиться, если, как вы говорите, тяготение продолжает на меня действовать?

— Если угодно, можете назвать это поверхностным натяжени­ем,— сказала Бриди,— хотя в действительности речь идет о новой форме потенциальной энергии, свойственной всем формам материи на любом уровне реальности. Подобно статическому электричеству она образует эквипотенциальную поверхность на границе любого объекта. Ее можно представить как своеобразную пленку или энер­гетическую скорлупу. Две поверхности порождают небольшую силу отталкивания, и эта сила удерживает сублимированные объ­екты относительно несублимированных, например, наши консер­вные банки на их полках или ваши ноги на подлинном тротуаре. Сила уменьшается пропорционально квадрату расстояния между двумя предметами, кроме того, она зависит от уровня реальности, и чем больше разница в уровнях, тем быстрее уменьшается сила взаимодействия. Так что суб-четвертая, а может быть, даже и суб­третья банка провалятся сквозь реальную полку, не заметив ее, хотя банки соседних состояний лежат на полке довольно устойчиво. Впро­чем, приложив некоторую силу, сопротивление поверхности можно преодолеть. Поэтому материя второго уровня может взаимодейство­вать с материей первого уровня, и вы можете проплывать сквозь пол. Подобные тонкости мы узнали уже здесь. Пановский суб-первый до сих пор не имеет полной уверенности и продолжает снабжать нас досками и ковриками из линолеума, которые нам совсем не нужны. Когда мы пытаемся расстелить коврики, они сворачиваются и погружаются в пол. Но все равно мы рады, что он ошибается в сторону перестраховки, а не наоборот.

— Все,— сказал Хэнзард.— Считайте, что я уже провалился сквозь ваши объяснения и тону все глубже и глубже. Суб-третьи и суб-четвертые банки… я не думал, что возможно и такое.

— А как по-вашему, что получится, если передать куда-нибудь одного из нас? Суб-вторая личность, проходя через передатчик, оставит после себя суб-третье эхо. Вы, конечно, бывали в пещерах и знаете, как долго эхо может повторяться. В конце концов, вы сами описали нам такой случай. Когда ваш малоприятный сержант отправил на Марс свою голову, здесь наверняка появилась его суб-третья башка. Вы просто ее не заметили, а потом один бог знает, что с ней произошло. Скорее всего, она провалилась сквозь реальную землю и суб-вторую воду. Суб-первая вода, как вы могли заметить, не поддерживает суб-вторые тела. То же относится и к следующей ступени. Упрощенно это можно сформулировать в виде такого правила: после сублимации твердые тела несублимирован­ного мира кажутся имеющими свойства жидкости, жидкости — свойства газа, а газы подобны давно вышедшей из моды субстан­ции — эфиру.

— Хорошо,— покорно сказал Хэнзард.— Но вернемся на минуту к суб-второму Уорсоу. Ему отхватил голову суб-первый передатчик. Как это может быть?

— Но я же говорила, что энергетические взаимодействия не ме­няются при опускании по шкале реальности. Суб-второй передатчик не может ничего сделать с реальным объектом, но суб-первый пе­редатчик может отправить голову не только суб-второго, но и суб-любого Уорсоу куда угодно.

— Во всяком случае, в одном вы меня убедили.

— И в чем же? — спросила Бриджетта.

— Я ни в коем случае не позволю больше себя передавать.

— Не понимаю,— сказала Бриди.

— Если уж мне стоит таких мук и трудов выжить здесь, поду­майте, каково будет жить Хэнзарду суб-третьему.

— Об этом не стоит беспокоиться. Если он даже и не утонет в земле, то очень быстро умрет от удушья, поскольку у него нет суб-третьего воздуха. По крайней мере, сейчас нет. Хэнзард суб-третий или, если хотите, Бриджетта суб-третья — нежизнеспособны.

В это время сквозь стену в комнату въехал на своем кресле Пановский.

— Милая,— вопросил он жизнерадостно,— ты уже обосновала справедливость нашей программы по эвтаназии?

— Я как раз подхожу к этому вопросу,— сказала Бриди.

— Вообще говоря, в этом больше нет необходимости,— сказал Хэнзард.— Я уже понял необходимость ограничения. Иначе из-за регулярных поездок вас может собраться слишком много. Хотя мне кажется, что вы поддерживаете численность населения несколько ниже, чем это возможно, но для этого наверняка есть веские причины.

— Если вы имеете в виду поездки, то причины есть,— уверил его Пановский.— Дело в том, что я не уверен, достаточно ли велико здесь население. Видите ли, не все наши потери добровольны. Не­однократно я въезжал на этом кресле в грунт и тонул. Строго говоря, не я, но мой эквивалент. Бывают и другие неприятности. Теперь, Натан, вы все понимаете?

— Одну вещь, сэр, я все еще не могу понять.

— И что же это за вещь?

— Вы, сэр.

— О, я всегда был большой загадкой! Даже Бриджетта не может добраться до настоящего Пановского, а только слой за слоем снимает с него кожуру, как это делают с луковицей. Вы догадываетесь, что это не моя метафора, а Ибсена. Но все-таки, конкретно, что вы не можете понять?

— Почему вы действуете в одиночку. Я уверен, что, поговори вы с представителями правительства, то, как бы скептичны они ни были в начале, в конце концов вам поверили бы и помогли.

— Я в этом тоже совершенно уверен, Натан, и именно потому я не сказал им ни слова. Одна из немногих радостей моего пребывания здесь и состоит в том, что впервые в жизни я свободный человек. Я нашел способ сбежать от них. Несомненно, первым делом ваше любезное правительство послало бы сюда команду агентов, чтобы присматривать за мной.

— Если бы вам изменила удача и Уорсоу обнаружил бы вас, вы были бы благодарны за такой присмотр.

— Ну, уж здесь я решил рискнуть.

Хэнзард неодобрительно покачал головой, но по выражению его лица было видно, что он решил не продолжать спор. Однако Панов­ский не унимался.

— Вы только подумайте, Натан, сколько я претерпел от прави­тельства, а вы еще хотите, чтобы я гостеприимно пригласил их сюда. Они прибрали к рукам мое открытие, которое могло бы сделать мир раем, и превратили его в оружие. Как будто в мире не хватает оружия! Я впал бы в отчаяние, если бы поверил, что мое достижение можно спрятать от людей навсегда. К счастью, это не так. Как заметил однажды Норберт Винер, главная гарантия того, что откры­тие будет сделано — это знание, что такое можно сделать. Так что моя работа не погибнет впустую, если, конечно, ваше правительство не предпочтет всеобщее уничтожение. А они могут это сделать!

Последовала долгая пауза, во время которой Хэнзард соображал, как бы попрактичнее выразить свое возмущение аполитичностью Пановского. Неужели тот не понимает моральной неизбежности войны? Разве сам он не был политическим беженцем от восточно­германской тирании? Но не успел Хэнзард сформулировать свои возражения, как Пановский снова заговорил, на этот раз с мечта­тельным оттенком:

— Вы только представьте, какой могла бы стать жизнь. Поду­майте хотя бы, каким источником энергии является передатчик. Разум не может охватить всех открывающихся перспектив, даже мой разум здесь пасует.

— Источник энергии? — спросил Хэнзард.

— Конечно. Представьте, что вместо того, чтобы перемещать что-либо вбок, мы станем перемещать вверх. Например, воду. Мож­но было бы создать круговой водопад, который станет вращать ди­намо-машину. Передатчик заберет лишь крохотную часть той элек­троэнергии, что выработает генератор, все остальное достанется вам. Практически вечный двигатель.

— Значит, передатчик нарушает законы сохранения?

— На нашем уровне реальности — да. Но во всей системе Все­ленных — нет. Иными словами, кто-то в другой Вселенной вскоре столкнется с существенной утечкой энергии. Будем надеяться, что у него нет средств для затыкания дырки и наказания похитителей.

— Боже мой! — сказал Хэнзард, представляя величественный круговой водопад.— Ваша машина действительно могла бы изменить весь мир.

— Верно,— согласился Пановский.— А кроме того, изменится и наш взгляд на Вселенную. Совсем недавно, в 1600 году, католическая церковь признала Джордано Бруно еретиком и, как ни жаль об этом говорить, сожгла на костре. Теперь церкви придется изменить свою позицию. Что ни говори, Вселенная все-таки бесконечна, хотя у Бога нет никаких причин для смущения по этому поводу. Просто Бог будет чуточку более бесконечен. Чем больше Вселенная, тем огромнее могущество Бога. Как и предвидел Бруно, есть миры, которые никогда не увидит ни один телескоп, и есть миры за этими мирами и еще более далекие миры, бесконечности миров [[55]]. Пред­ставьте себе, Натан, что если мы передадим куда-нибудь Землю целиком, а потом передадим суб-вторую Землю, и суб-третью, и так далее, бесчисленное количество раз, и каждый раз будет возникать новое эхо. Представьте, сколько тогда миров мы наплодим!

— И это возможно?

— Возможно и больше, хотя и не сию минуту. Может быть передана вся Солнечная система. Странствуя среди галактик, мы будем возить с собой свое собственное Солнце. Вам не верится? С таким передатчиком возможно все что угодно. А для чего использу­ете его вы! Единственное, до чего могли додуматься военные мозги — сбрасывать с помощью моего передатчика бомбы.

— А президент знает про водопадную электростанцию, о которой вы говорили?

— Конечно, знает. Любому школьнику очевидно, что теперь та­кая вещь возможна.

— В таком случае, почему ее не построили? Ведь с неограничен­ным источником энергии отпала бы всякая необходимость войны. Нигде в мире не стало бы голода, нищеты…

— На этот вопрос, капитан, вам придется ответить самому. Ведь это вы, а не я, представляете здесь правительство.

— Знаете,— сказал Хэнзард несчастным голосом,— кажется, я его тоже уже не представляю.


Глава 12 Природа души

— Ты по-прежнему не хочешь говорить ему про это? — спросила Бриди.

— А зачем? — сказал Пановский.— Для чего лишать его сна, ведь он все равно не может ничего изменить.

— Возможно, если бы он знал, он не строил бы из себя пурита­нина, а быстрее срывал бы розы,— сказала Джет.

— Полагаю, что об этом следует осведомиться у той леди, чьи интересы затрагиваются в наибольшей степени,— сказал Пановский, взглянув на Бриджетту, которая теперь была блондинкой и из Брид-жетты превратилась просто в Бриджетт.

Бриджетт улыбалась, она была довольна жизнью.

— Какие мнения есть еще? — спросил Пановский.

— Конечно, лучше оставить все как есть,— сказала Джет.— Я хочу поделиться с ним своими страхами исключительно из эгоизма. Чем дальше, тем труднее становится притворяться беззаботной.

— Это пойдет на пользу нам обеим,— сказала Бриди.— Притвор­ство всегда идет на пользу.

— Кроме того,— сказал Пановский,— есть некоторые основания полагать, что приказ будет отменен. До срока еще целый месяц.

— Не совсем месяц,— поправил его двойник,— а поменьше.

— Хорошо, почти месяц. В конце концов, нынешнюю ситуацию придумал не один какой-то человек, и не этот человек ее разрешает. В настоящую минуту лучшие компьютеры мира пережигают предо­хранители, пытаясь что-то предпринять. Это все теория игр и блеф. Лично я ни капли не беспокоюсь за будущее. Ну ни в малейшей степени.

Однако, когда Пановский, закончив монолог, взглянул через ком­нату и встретился глазами со своим двойником, он поспешил отвести взгляд, потому что во взгляде убежденности было гораздо меньше, чем в словах.

— Ну а я,— рассудительно сказал двойник,— беспокоюсь.

К концу второй недели пребывания Хэнзарда в доме Пановских и через пять дней после того, как состоялся описанный выше раз­говор, Хэнзард обнаружил, что снова делает то, что обещал самому себе никогда больше не делать — он принялся спорить со своим гостеприимным хозяином. Пановский как-то вскользь упомянул “не­большую программу в области эвтаназии”, и Хэнзард нахмурил лоб, ровно настолько, чтобы показать, что он воспринимает подобное как “небольшую программу в области убийства”. Пановский потребовал объяснений, и, хотя Хэнзард отказался говорить на эту тему, раз­говор все же начался.

— Послушайте, Натан,— сказал Пановский,— так вести себя непорядочно. Вот вы сидите перед нами и осуждаете наши поступки. Сам Минос [[56]] не смотрелся бы в роли судьи более импозантно. Лоб вы наморщили как печеное яблоко и не даете бедному грешнику сказать в свое оправдание хотя бы слово.

— Я, конечно, понимаю, что трудно обойтись без чего-то в этом роде,— осторожно сказал Хэнзард,— но…

— Но?.. Вот то-то и оно, что “но”! Только я вам скажу: не дело замолкать посреди фразы на этом самом “но”!

— Я хотел сказать, что хотя с научной точки зрения ваши по­ступки вполне разумны, однако с точки зрения католика они ка­жутся довольно сомнительными.

— Хорошенькое у вас представление о науке! Даже слово “наука” вы произносите так, словно это малопристойная замена для чего-то и вовсе непроизносимого, как если бы наука была антитезой этики. Хотя отчасти вы правы, со времени создания атомной бомбы — так оно и есть.

— Я ничего не имею против бомбы,— торопливо вставил Хэнзард. Пановский не отреагировал на это замечание, лишь слегка при­поднял бровь.

— Однако очень забавно, что вы воображаете, будто существует какое-то противоречие между наукой и католицизмом. Я уверен, что вы считаете католицизм чем-то совершенно иррациональным. Разве не так? Да… Печальная была бы перспектива, если бы злу можно было противопоставить только бессмыслицу.

— Если быть честным, доктор Пановский, то мне просто не ус­ледить за ходом вашей мысли, когда она начинает выписывать такие восьмерки или… что там есть в топологии?.. ленты Мебиуса. Я имел в виду совершенно простую вещь: католики, как я понимаю, должны верить в бессмертие души и прочие церковные штучки. Вы сами как-то сказали, что верите в них. Но самоубийство считается… м-м… я забыл, какой там употребляется термин.

— Смертный грех. Действительно, самоубийство — смертный грех. К счастью, я не могу совершить самоубийство на нашем уровне реальности. Только Пановский суб-первый может совершить само­убийство в том смысле, в каком оно трактуется церковью как грех.

— Но если вы примете яд и умрете, это что же — не самоубий­ство?

— Перво-наперво, Натан, следует выяснить природу души. По своему замыслу, когда душа создается, она уникальна, единственна, неделима. Такой ее создал Господь. Вы что думаете, я могу творить души? Конечно же, нет. Передатчик, который я изобрел, тем более не может творить души. Так что кажущаяся множественность моих личностей ровно ничего не значит в глазах Божьих. Я не стану заходить так далеко, чтобы утверждать, будто я просто иллюзия. Я — недосущность или эпифеномен, как мог бы сказать Кант.

— Но физически ваше бытие на этом уровне реальности столь же… существенно, как и всегда. Вы дышите, едите, думаете.

— Мышление еще не душа. Машины тоже могут мыслить.

— В таком случае, вы больше не связаны никакими моральными законами?

— Совершенно неверно. Естественные законы, полученные пу­тем рассуждении, в отличие от божественных, ниспосланных свыше законов, являются здесь столь же обязательными, как и в реальном мире. Их никто не отменял, так же, как никто не отменял законы физики. Но естественные законы при определенных обстоятельствах дозволяют самоубийство: вспомните хотя бы благородных римлян, бросавшихся на свои мечи. И лишь в годы благодати самоубийство стало злом, ибо оно противоречит второй высшей добродетели — надежде. Христианину не дозволено отчаиваться.

— Значит, вы перестали быть христианином?

— Отнюдь! Я христианин, но я не человек. То, что я не обладаю более душой, не мешает мне веровать, как и раньше. Если при­смотреться, я такой же Пановский, как и раньше, но нам с вами не дано видеть души. Когда Гофман продал душу, у него исчезла тень. Или наоборот?.. В любом случае это можно было увидеть. Куда печальнее терять нечто такое, что даже сам не знаешь, было ли оно у тебя. Возможно, это парадокс, но сама наша жизнь есть парадокс, и я, как истинный католик, готов к любым парадоксам. Всем прочим жить гораздо труднее. Альбера Камю, как известно, сильно беспокоило несоответствие между атеизмом, которого, по его мнению, требует разум, и убеждением, что причинять зло — дурно. А почему, собственно,— дурно? Да без всякой видимой причины. Если нет души, то нет и основания для добра и зла. Но человек не может так, ему надо выбирать. И вот он старается, насколько это для него возможно, поступать хорошо и живет день за днем, не вникая особенно глубоко в нашу этическую дилемму. Вот вам еще один пример лагерной философии. Очень жаль, что здесь, где у нас действительно нет душ, я не могу предложить вам ничего лучшего.

— Но если наша жизнь здесь бессмысленна, то чего ради Панов­ский суб-первый продолжает посылать сюда паштеты? Какое ему дело?

— А это — вопрос, который, надеюсь, он никогда не задаст самому себе. К счастью, до сих пор он размышлял только о нашем физиче­ском существовании. Если же он задумается о духовной стороне нашего бытия и убедит себя, что души у нас нет, он вполне может прекратить посылать нам припасы.

— Доктор, я не могу в это поверить.

— Это потому, что вы не католик.

— Хорошо, пусть мне такие вещи недоступны, но вы-то католик, так и ответьте, что случится, если весь этот чертов мир будет отправлен к черту на кулички? Помните, вы говорили, что такое возможно. Здесь останется его эхо, со всеми людьми и самим папой римским. У них тоже не будет ни душ, ни морали?

— Натан, какой прекрасный вопрос! Я об этом никогда не думал. Конечно, в основе своей ситуация останется неизменной, но каков масштаб! Целый мир без теней! И если уж выдумывать парадоксы, то предположим, что такая передача произошла две тысячи лет назад, и сам Христос… Ах, Натан, почему вы не богослов, у вас инстинкт к подобным вещам. Возможно, вы заставите меня изменить точку зрения, что в моем возрасте почти неслыханно. Я обязательно обдумаю этот вопрос. Но теперь, когда я показал вам свою душу, неважно, есть она или ее нет, не покажете ли вы мне свою?

Лоб Хэнзарда нахмурился еще сильнее.

— Я вас не понимаю.

— Натан, почему вы кричите по ночам?

Только через неделю разговор между Хэнзардом и Пановским принял парламентские формы.

— Простите меня, ради Бога,— сказал Хэнзард,— что я тогда так сорвался. Совершенно недопустимо было кричать на вас.

— Вы кричали не на меня,— сказал Пановский,— хотя Бернар рассказал мне об этом случае. Сказать по правде, я был недоволен его поведением и отругал его. Ваши сны не касаются никого, кроме вас. Мне кажется, Бернар, попав сюда, позволил себе стать согля­датаем. В какой-то мере это происходит со всеми, но он мог бы ограничить свое любопытство тем миром и оставить в покое нас.

Хэнзард неловко рассмеялся.

— Странно слушать, что вы говорите. Ведь я как раз пришел, чтобы сказать вам… то есть — ему, что он был прав. Может быть, не совсем прав, но…

— Но вы собирались ответить на его вопрос, не так ли? Как говорят, исповедь облегчает душу. Особенно душу протестанта, к каковой категории я отношу людей вроде вас. Они всегда столь суровы к себе, и отпущение грехов просто ошеломляет их.

— Мне не надо отпущения грехов,— сурово сказал Хэнзард.

— Об этом я и говорю: вы не хотите отпущения грехов и тем сильнее будете поражены, получив его. Скажите, Натан, вы воевали в шестидесятых во Вьетнаме?

Хэнзард побледнел.

— Откуда вы знаете? Я как раз собирался рассказать вам об этом.

— Здесь нет никакой телепатии. Давайте рассуждать: вам сейчас тридцать восемь, значит, призывного возраста вы достигли в самый разгар этого ужаса. Во время войны всегда происходят крайне не­приятные вещи. Мы, штатские, позасовывали головы в песок и имели весьма слабое представление о том, что там было, но все равно газеты были полны жутких историй. Вам пришлось убивать; возможно, среди убитых были женщины и дети. Так?

Хэнзард кивнул.

— Это был маленький мальчик, не более пяти лет.

— Вам пришлось застрелить его, чтобы защитить себя?

— Да, это была самозащита! Я сжег его заживо. Некоторое время они молчали. Хэнзард смотрел в лицо Пановского, но не видел там осуждения.

Потом Хэнзард сказал, стараясь, чтобы голос звучал ровно и буднично:

— Вы знали все прежде, чем я вам рассказал. Вы предчувство­вали, о чем я хотел рассказать.

— Все мы грешники, и наши грехи вовсе не такие уникальные, как кажется нам самим. Когда тринадцатилетний мальчик приходит в исповедальню с ногтями, обгрызенными до мяса, священник не будет поражен, узнав, что тот совершил грех Онана. Если взрослый человек, армейский капитан, моральные принципы которого всегда туго затянуты ремнями, с криком просыпается по ночам, следует думать о причине, соизмеримой с душевной мукой. Кроме того, Натан, ваш случай вовсе не исключителен. Думаю, что про войну написано не менее дюжины романов, герои которых тоже просыпа­ются с криком. Но почему после стольких лет молчания вы вдруг захотели об этом рассказать?

— Я хотел рассказать об этом Бриджетте, но не мог. Я подумал, что мне будет легче, если я сначала расскажу вам.

— Боже, зачем вам рассказывать об этом ей?

— Мне всегда казалось, что одна из причин того, что мой первый брак был неудачен, заключается в том, что я не рассказал Мэрион об этом мальчике. Она не позволила мне сделать этого в тот един­ственный раз, когда я пытался. Но на этот раз я не повторю ошибки.

— Вот это новость! Значит, вы женитесь на ней?

— Через неделю. В епископальной церкви Духа Господня состо­ится великосветская свадьба, мы решили, что проберемся туда и превратим ее в двойную свадьбу. Я надеюсь, вы сможете присутст­вовать там и быть посаженным отцом.

Прежде чем Пановский успел важно согласиться, в комнате по­явилась Бриди с озабоченным выражением лица.

— Ты бы пошел и посмотрел, Бернар,— сказала она.— Они сейчас на экране и все именно так, как мы и боялись.

Вслед за Бриди и Пановским Хэнзард прошел в комнату, смежную со спальней Бриджетты. Там Бриджетта суб-первая в купальном халате и с волосами, замотанными полотенцем, стояла перед экра­ном видеофона. Суб-вторые обитатели виллы сгрудились вокруг другого телевизора, соединенного с первым. На одном экране было изображение Пановского, а на втором Пановских было двое, причем второй с чем-то вроде целлофанового облака вокруг головы. Таким образом, Хэнзард видел сразу четырех Пановских: двоих перед собой и еще двоих на экранах. Столько Пановских сразу было многовато даже для его привычного взгляда.

— Какого черта, что здесь про…— начал он, но Бриди предосте­регающим жестом заставила его замолчать.

Ни от одного из аппаратов не было слышно ни звука, но это, кажется, ничуть не снижало интереса зрителей. Ожидая окончания затянувшейся немой сцены, Хэнзард попытался рассуждать логиче­ски и пришел к целому ряду выводов. Во-первых, он решил, что видеофон, который смотрела Бриджетта суб-первая, принадлежит реальному миру. Свой вывод он легко проверил, сунув в видеофон палец. Второй, не менее важный вывод заключался в том, что Пановский на экране настоящего видеофона должен быть суб-первым Пановским. Проверить этот вывод не удалось, но разве не говорили, что реальный Пановский должен отправиться на открытие весеннего сезона в Большом? Третьим и главным выводом было то, что дополнительный Пановский, жестикулировавший на экране сублимированного видеофона, был новым, еще незнакомым Хэнзар-ду суб-вторым Пановским.

Когда связь прекратилась и изображение съежилось в точку, Хэнзарда поздравили с верными рассуждениями.

Одной из самых сложных задач,— сказал старый ученый,— было установление связи с моими ипостасями в разных точках мира. Я сделал все что мог для моих парижских или московских копий. Под сиденьем моего кресла всегда есть кислородная маска и запас кисло­рода. Это дает мне, или ему, если угодно, дополнительно двадцать четыре часа существования. Время вполне достаточное для посеще­ния Кремля. Но какой толк быть идеальным шпионом, если не мо­жешь передать добытые сведения! Мы-то быстро догадались, что надо делать, но пришлось ждать, пока до этой мысли допрет Пановский суб-первый. Этот тип своим тугомыслием порой напоминает военных. Но, в конце концов, решение отыскал и он. Теперь мы действуем так: в заранее назначенное время, во-он оно помечено на настольном календаре, Бриджетта отвечает на вызов суб-первого меня из другого города. Сегодня это была Москва. Когда связь установлена, Пановскому суб-второму-московскому достаточно быть под рукой и одно­временно передавать свой доклад. Разумеется, Пановский суб-пер­вый должен предварительно подсуетиться. Обычно он покидает Мо­скву, едва падает занавес в Большом, перепрыгивает на ужин в Па­риж, а на следующий день возвращается в Москву — на следующий спектакль и чтобы позвонить ненаглядной супруге. Сублимирован­ный Пановский на экране Бриджетты-настоящей не виден, но он прекрасно виден у нас, на сублимированном приемнике, соединенном с настоящим. Как видите, простенько, но со вкусом. Звука, увы, нет, поскольку у суб-второго меня в Москве только тот воздух, который я взял с собой. Но мы научились читать по губам, так что все тип-топ.

— Тип-топ,— прошептала Джет и ее передернуло.— Так не говорят.

— Я шикарно сказал: тип-топ,— подтвердил Пановский, смакуя свой американизм, а второй Пановский вздохнул:

— Хотелось бы найти способ попроще. Мне кажется, я слишком бросаюсь своими жизнями. В других городах нет запасов и создать их там затруднительно. Дыхательное оборудование очень громоздко, и агенты секретных служб наверняка удивляются, почему Панов­ский всюду таскает его с собой.

— По счастью,— прервал его первый Пановский,— меня давно считают маразматиком, а для этого случая я придумал совершенно параноидальную теорию, связанную с импортными микробами.

Оба Пановских ироническими улыбками выразили одобрение своей теории.

— Впрочем, у того Пановского, что сейчас загибается в Москве, есть и преимущества перед нами,— произнес Пановский-второй.— Обычно у него остается время посмотреть еще один спектакль, причем с очень хорошей точки, лучшей, чем даже у дирижера. Лично я с момента сублимации видел меньше чем ничего. Мы с вами торчим в одном из главных городов мира, который считается столицей земной культуры, но вы когда-нибудь видели, что здесь называют балетом? Это рвотное, а не балет. Стезя нечестивых и путь злых. Я гневно протестую против такого балета. Зато в Москве… Сегодня, например, мы узнали, что Малинова во втором акте “Жизели” была просто необыкновенна.

Второй Пановский вздохнул еще печальнее.

— Сегодня — отличный момент для смерти. Я имею в виду его.

— Разумеется. Мы оба будем мертвы через две недели. Но мы никогда не видели этой постановки. Я охотно отдал бы последние две недели жизни, чтобы ее увидеть.

— Две недели? — спросил Хэнзард.

— Бернар! — воскликнула Бриджетта.— Ты обещал молчать!

— Дорогая, прости. Я так расстроился, что слова сами соскольз­нули с языка.

— Почему вы должны умереть через две недели? — возвысил голос Хэнзард.— Сэр, вы что-то от меня скрываете. Я чувствовал это с самого начала и теперь требую объяснений!

— Можно, я ему скажу? — спросил Пановский у Бриджетты.

— А что остается делать? Ты и так уже все сказал. Натан, не гляди на меня так, я не хотела, чтобы ты знал, потому что… потому что мы были такими счастливыми…

— Через две недели, капитан Хэнзард,— отчеканил Панов­ский,— подготовленный вами ад сорвется с цепи. Если вы хотите знать точнее, то первого июня. Мой московский двойник только что информировал нас, что Кремль столь же глупо непреклонен и не­преклонно глуп, как и Белый дом.

— Я не верю,— сказал Хэнзард.

— И все-таки дела обстоят именно так. Бриджетта, дай-ка сюда письмо, я покажу ему.

— Постарайтесь, понять, мистер Хэнзард,— сказала Бриди,— что мы следили за вами и вытащили ваше хозяйство из Монумента, толь­ко желая узнать, кто вы такой. У нас не было другого способа выяс­нить, можем ли мы вам доверять. К тому же за вами следила покойная Бриджетт, вы не должны на нее сердиться,— плачущая Бриджетта кивком выразила согласие со своей старшей копией.— И уж тем более мы не ожидали найти в чемоданчике ничего подобного…

— Вы хотите сказать, что открыли “дипломат”? Но там ведь было Особо Важное послание!

Пановский протянул Хэнзарду сложенную бумагу.

— В вашем бауле, Натан, не было ничего, кроме этого письма. Полюбопытствуйте и учтите, что с тех пор, как оно было подписано, ничего не изменилось.

Хэнзард пробежал глазами приказ. Потом он долго перечитывал его, пытаясь найти в нем некий скрытый смысл, потом изучал подпись президента, сомневаясь в ее подлинности. Наконец неуве­ренно произнес:

— Но ведь дипломаты… или ООН…

— Нет,— мрачно сказала Джет.— Я ежедневно проверяю, чем они занимаются здесь, в Вашингтоне. Президент, министр обороны, русский посол — никто из них просто не умеет поступать по-чело­вечески. И все потому, что по-человечески не умеет поступать СА88-9. Мировая дипломатия превратилась в придаток этого ком­пьютера. А недавно президент, кабинет министров и все наиболее важные персоны из Пентагона отправились в убежище. Они удрали туда неделю назад. Это не предвещает ничего хорошего.

— Я просто не могу поверить… Война, конечно, будет, но не сейчас… сейчас никто не хочет войны.

— А когда бывало, чтобы войны хотели? Но наш арсенал, силы сдерживания будут эффективны только в том случае, если когда-нибудь их используют. Теперь такой момент настал.

— Но ведь не было никакой агрессии, провокаций…

— Значит, СА85-9 не нуждается в провокациях. Должна признаться, что во всем, что касается теории игр, я крайне неграмотна. I81 ' Второй Пановский неожиданно выругался и ударил кулаком по подлокотнику кресла.

— Ишь, как его корежит,— пояснил двойник.— А все потому, что он знает способ остановить это безумие, если бы только была возможность поговорить с Пановским суб-первым.

— Если то, что вы только что рассказывали, верно,— осторожно сказал Хэнзард,— то сейчас, вероятно, слишком поздно для призы­вов к людям доброй воли.

— Вы опять ни черта не поняли, Натан. Он, Бернар Пановский, может в одиночку остановить войну — хлоп, и в дамки! План словно написан на пергаменте — чудесный, великолепный, ни с чем не сообразный план. Только такая умница, как мы, могли придумать его. Но осуществить его может только человек из реального мира. Так что толку от нашего плана — ни на грош, и мы терпим пора­жение.

— В одиночку остановить войну? — в голосе Хэнзарда слышалось вполне понятное профессиональное недоверие.

— Да…— хором ответили Пановские. Потом одиниз них вытащил из кармана камилавку и водрузил ее себе на голову.

— Бернар, если вы не возражаете, я объясню ему, каким образом это можно было бы сделать.


Глава 13 Марс

Здесь не было привычных признаков хода времени. Лагерь жил по земным суткам, в то время как оборот Марса вокруг оси продолжается на тридцать шесть минут дольше, так что лишь раз в сорок дней солнечный полдень совпадал с тем, что показывали часы на стене.

Пять недель бесконечного ожидания пролетели как одно мгнове­ние. Пять недель, заполненных бездельем и ритуальными церемо­ниями проверок и тренировочных прогонок, пять недель шатания по коридорам, окрашенным в защитный цвет, и пожирания консер­вов в обеденные часы. Пять недель, залитых горячим кофе. Пять недель пережевывания одних и тех же надоевших мыслей, которые все больше теряли смысл, становились утомительнее и откладыва­лись на потом. Разговоры текли тонкой струйкой, словно ручьи в сухое время года. Рядовые проводили время за бесконечной игрой в покер. Генерал Питман все больше и больше предпочитал одиноче­ство. То же, по необходимости, делал и капитан Хэнзард.

Подобное состояние трудно описать, не прибегая к отрицаниям. Жизнь свелась к минимуму автоматических процессов — вялому пробуждению, еде, хождению туда-сюда, созерцанию настенных часов, долгому пребыванию один на один с тишиной. Тесный мир коридоров и отсеков стал казаться несколько… нереальным.

Хотя иногда ему казалось, что нереальным стал он сам. Как-то он читал рассказ, а может, видел фильм о человеке, который продал то ли свою тень, то ли отражение в зеркале. Сейчас уже не вспом­нить. Но чувствовал себя Хэнзард словно герой полузабытого рас­сказа. Казалось, пять недель назад, во время прыжка, он утратил неощутимую, но существенную часть самого себя. Может быть, это была душа, хотя Хэнзард не верил, что у него есть или было подобное богатство.

Он ждал отмены президентского приказа, но еще больше ему хотелось, чтобы его отправили домой, в реальность Земли. Хотя даже это желание не было всеобъемлющим, в нем исчезла всякая способность что-то хотеть. Он радостно принял бы любую развязку, любое происшествие, которое могло бы стать яркой отметиной в жутком, монотонном, вяло текущем времени.

Так что не исключено, что за решением выдерживать солдат на марсианских командных пунктах по два месяца скрывались некие осмысленные соображения, хотя технической необходимости в том не было. Это были те же соображения, которые лежат в основе всей обязательной тоски армейской жизни. Осоловевший от скуки солдат гораздо охотнее выполнит любую, даже самую бесчеловечную зада­чу, поставленную перед ним.

Бывший сержант Джон Уорсоу сидел в караульной нише у двери поста управления и читал сильно потрепанный персонализирован­ный роман. Привычка к чтению принесла ему в лагере Джексон репутацию интеллектуала. Разумеется, это было сильным преуве­личением, но, как любил он повторять в минуты высшего душевного подъема (после второй кружки пива), в 1990 году без мозгов не­многого достигнешь, да и от мозгов толку чуть, если нет у тебя приличного образования. Сам-то Уорсоу имел технический диплом, приравненный к диплому колледжа. А кто сомневается в пользе образования, пусть возьмет ну хотя бы Волка Смита — начальника штаба армии. Этот человек держит в голове больше фактов, чем СА85-9. Для людей, подобных Смиту, факты что-то вроде боепри­пасов.

Теперь, когда вы убедились в важности фактических знаний, вот вам чуть-чуть фактов, касающихся Джона Уорсоу.

Уорсоу испытывал глубочайшее презрение к людям, неспособным глядеть прямо в лицо жизни. Его тошнило от вонючего педераста Питмана, который сидит сейчас на посту управления, боится кнопки и дрожит, представляя бомбы, которая она запускает. Никто не посвящал Уорсоу в суть президентского приказа, но по выражению лиц офицеров он сам догадывался, чем пахнет дело. А чего они, спрашивается, боятся, если они сейчас на Марсе? Вот тем сукиным детям, что сидят на Земле, есть смысл беспокоиться.

Размышляя о чем-то в этом роде, Уорсоу вдруг обнаружил, что прочитал четверть страницы романа, не запомнив ни одного слова. Сосредоточившись, он вернулся к последнему абзацу, который еще помнил:

“Уорсоу зашвырнул в блиндаж вторую гранату и бросился плаш­мя на землю, уткнувшись лицом в грязь джунглей. Гром разорвал воздух, скособочившееся сооружение отрыгнуло клуб густого жел­того дыма.

— Теперь им точно кранты, Снуки! — крикнул капрал, щелкнув предохранителем своей М-14.— Пошли, подчистим, что там ос­талось.

Капрал О'Греди вскочил на ноги.

— Берегись, Счастливчик! — Уорсоу еще кричал, а пули снай­перов со всех сторон хлестнули О'Греди страшным перекрестным огнем, закрутили его словно волчок и швырнули в грязь уже мер­твецом.

— Мразь желтопузая,— пробормотал сквозь зубы Уорсоу.— Вы за это поплатитесь.

А в нескольких футах от него кровь Счастливчика О'Греди смешивалась с гнилой жижей джунглей. Счастье в конце концов покинуло человека, бывшего лучшим другом Уорсоу”.

Странным образом тронутый последним абзацем, Уорсоу отложил книгу. Он услышал, что кто-то идет по коридору. Сейчас, когда солдаты играют в карты, сидя в казарме, это, скорее всего, должен быть Хэнзард. Капитан тратил пропасть времени на хождение по коридорам.

— Генерал Питман там?

— Да, он внутри, сэр.

Хэнзард вошел на пост управления, прикрыв за собой дверь. Уорсоу матернулся ему вслед, но в произнесенной вполголоса по­хабщине были заметны следы уважения, а возможно, и более теплого чувства. Прошло уже больше месяца, а Хэнзард так и не восстановил Уорсоу в звании, хотя полковник Ив, за которым имелись кое-какие должки, пытался оказывать на Хэнзарда давление. Это доказывало, что капитан мужик крутой. Уорсоу уважал крутых мужиков.

Более глубокой причиной восхищения был тот простой факт, что Хэнзард — ветеран вьетнамской войны, последней из больших войн. Сам Уорсоу на четыре года опоздал родиться, чтобы успеть на эту войну, и потому, к своему огорчению, он так и не прошел солдатского крещения огнем. Он не знал и, наверное, уже не узнает, что это такое — глядеть на человека сквозь прицел винтовки, нажимать на курок и видеть, как враг падает мертвым. Жизнь обманула Уорсоу, лишив самого высшего переживания и очень мало дав взамен. В конце концов, чего ради человек идет в армию?

Он выудил из кармана роман и возобновил чтение. Он перескочил на полсотни страниц вперед к своей любимой главе, к сожжению деревни Там Чау. Анонимный автор описывал эту операцию под­робно, со множеством убедительных деталей.

Уорсоу любил реалистическую литературу, показывающую жизнь такой, какая она есть.

Глава 14 Невеста

Любовь имеет обыкновение пролезать в такие места, где ей нечего делать. Она умудряется протиснуться и в жизнь, и в повествования, слишком занятые другими делами, чтобы воздать ей по достоинству. В таких случаях, когда для любви не остается места, ее удобно заменить браком. Супружеская любовь обычно сама собой разуме­ется, в то время как более экзотические формы любовных отношений требуют больше места и времени, а порой посягают и на все про­странство сцены, высокомерно презирая повседневную рутину. Же­натый человек может легко поделить свою жизнь на две половинки: жизнь частную и общественную, которым, если они текут гладко, вовсе не обязательно вторгаться друг в друга.

Итак, Хэнзард влюбился, прошел стадию ухаживания, сделал предложение, получил согласие и дождался утра свадебного дня — и все это происходило вроде бы как за кулисами. Однако из этого не стоит делать вывода, будто любовь капитана Хэнзарда была вялой, а весь его роман настолько будничным и невыразительным, что не представляет интереса ни для нас, ни даже для действующих лиц. Чтобы отбросить такое суждение, достаточно напомнить, что соперницами возлюбленной, строго говоря, была она сама, да еще в двух экземплярах. Нет, будь у нас побольше времени, можно было бы подробно описать всю месячную идиллию, дни и ночи, мелкие дурачества и безрассудства влюбленных, бури и штили, что испы­тала их любовь.

Чтобы получить представление о личной жизни героев, обратите внимание хотя бы на внешность капитана Хэнзарда. Вы сразу увидите, что напряжение исчезло с его лица, в глазах появился блеск, которого раньше мы не наблюдали. А может быть, просто они стали глубже и чище? Капитан стал чаще улыбаться, в этом нет никакого сомнения, и даже когда он серьезен, в его лице присутст­вует нечто, напоминающее об улыбке. Может быть, просто губы стали не такими тонкими и сжатыми, как раньше? Особенно обра­тите внимание на то, как расслабился его подбородок — жилы уже не так проступают на шее, когда он поворачивает голову. Конечно, это мелкие изменения, но все вместе они придают лицу совершенно другое выражение. Уорсоу такое выражение не понравилось бы, но мы-то знаем, что Хэнзард и его жизнь изменились к лучшему.

Сейчас двадцать шестое мая, утро перед свадьбой. Прямо не верится, как быстро может пролететь месяц! И неужели у нас вовсе не осталось времени, чтобы рассказать, каким великолепным был этот месяц, обо всем, что происходило там, за кулисами? Впрочем, несколько минут найдется, пока невеста и три ее подружки, а также оба Пановских и Хэнзард направляются в церковь по людным май­ским улицам.

Повторим для тех, кто недопонял: невеста и три ее подружки. Бриджетта суб-первая за это время еще раз прошла через передат­чик, увеличив суб-второе население на единицу. Новоприбывшая тут же взяла на себя роль Бриджетт, так как невеста отныне не будет ни Бриди, ни Джет, ни, тем более, Бриджетт. Отныне и навсегда она будет миссис Хэнзард.

Итак, месяц пролетел, словно все это время они играли, так много в нем было радости. Иногда Хэнзард проводил весь день наедине со своей Бриджеттой, порой одна или несколько ее “сестер” шли на прогулку вместе с ними, чтобы поплавать сквозь стены полицейского управления или в здании сената. Они с Бриджеттой занимались любовью среди гор цветов, выставленных в витринах цветочных магазинов. Они заявлялись со своей едой на диплома­тические приемы, а поскольку там для них не было свободных мест, то они усаживались прямо на стол, болтая ногами сквозь скатерть. Они играли в теннис, одиночный и парный, предвари­тельно устлав корт линолеумом, чтобы не пропадали мячи. Самой отличной забавой была игра в прятки. Хэнзард довольно долго не мог справиться со своим смущением, когда ему предложили столь детскую игру, но зато потом простенькая игра превзошла все его ожидания. Они прятались на самых шумных улицах и в самых людных учреждениях города, теряясь в текущих толпах трезвых будничных людей.

Они просачивались в самые дорогие театры, а если пьеса не нравилась, уходили во время первого акта и им не приходилось жалеть о зря потраченных деньгах. Увы, чаще всего пьесы им не нравились, ведь смотреть их приходилось в немом варианте. На особенно плохих спектаклях Хэнзард и несколько Бриджетт выле­зали на сцену и передразнивали актеров. Да-да, суровый капитан Хэнзард веселился столь неподобающим образом!

Помимо веселых минут случались мгновения удивительной нежности, когда одно прикосновение, взгляд, мимолетная ласка словно вспышкой озаряли жизнь и, казалось, тут же забывались. Хотя, что такое любовь, если не сумма таких случайных радостей? Долгие мгновения сложились в быстротечный месяц, и вот влюбленные уже идут в церковь.

Невеста была в самодельном свадебном платье, сшитом из ска­терти и синтетических кружев, отпоротых от различных предметов нижнего белья. Почему-то там, в реальном мире, никто не догадался позаботиться о событии вроде сегодняшнего. Подружки невесты были одеты в самые модные туалеты, но платье из скатерти окутало невесту великолепием мифа, которое далеко превосходит все, на что способна мода. Оба Пановских были в строгих вечерних костюмах, поскольку обычно они появлялись из передатчика одетыми для вы­хода в театр. А у жениха не было ничего лучшего, чем его повсед­невная форма, вот только фуражки по-прежнему не хватало.

К их приходу церковь была переполнена, и для невидимых при­шельцев не оставалось иного места, кроме как у самого алтаря. Портативный магнитофон заиграл свадебный марш из “Тангейзера”. По ожидавшей толпе прошло движение, все головы повернулись к невесте, шедшей по центральному проходу. Шлейф за ней несли трое детей.

— Как жаль, что мы не могли достать тебе флердоранж,— шепнул один из Пановских невесте, державшей поблекший букет вчерашних роз. Передатчики не принесли для сегодняшней церемонии ничего лучшего.

Бриджетта прошла вперед и встала за спиной реальной невесты. Ноги Бриджетты тонули в колышащемся шлейфе. Двое служек вышли из ризницы, взяли жениха и невесту за руки. Священник начал беззвучно вершить обряд. Пановский, читая по губам, повто­рял за ним слова. Служка повернулся к шаферу за кольцом, и Пановский торжественно протянул Хэнзарду обручальное кольцо. Это кольцо Бриди собственноручно изготовила из собственного ко­лечка, сняв с него камешек и опилив оправу, так что остался лишь гладкий золотой ободок. Хэнзард надел кольцо на палец Бриджетты и склонился к ней, чтобы поцеловать. Когда их губы почти сопри­коснулись, она шепнула:

— Скажи это еще раз. — Да,— прошептал он.

Потом они поцеловались, уже не просто влюбленные, а муж и жена, отныне и до тех пор, пока их не разлучит смерть.

— Я написал для этого случая эпиталаму,— заявил Пановский.— Кто-нибудь хочет послушать небольшую эпиталаму?

— Потом,— сказала Джет.— Эпиталамы хороши за обедом. Суб-первые невеста и жених повернулись и под неслышную му­зыку покинули церковь. Бриди перемотала пленку, заменив Вагнера на Мендельсона. Хэнзард и Бриджетта закончили свой поцелуй.

— Дай на тебя взглянуть,— сказал Хэнзард, широко улыбаясь. Она отступила на шаг назад, а потом, когда прогремел выстрел, откачнулась еще. На самодельном свадебном платье чуть ниже сер­дца проступила кровь. Улыбка исчезла из глаз Бриджетты и с ее губ. Хэнзард подхватил Бриджетту на руки. Она была мертва.

— Вот вам раз! — прокричал полузнакомый голос. Хэнзард повернулся и. увидел Уорсоу, стоявшего в проходе, в самой гуще гостей.

— А вот и два! — грохнул еще один выстрел, однако Бриди, в которую он был направлен, успела метнуться в сторону.

— Ложись! — заорал Хэнзард, хотя сам и не думал слушаться собственного приказа.

Джет схватила кресло одного из Пановских и укатила его в ризни­цу. Бриди и последняя Бриджетт нырнули в пол. Второй Пановский уехал куда-то сам, Хэнзард не видел его, хотя, по правде, он вообще ничего не видел кроме пятна крови, расползающегося по свадебному платью. Забытый магнитофон гремел маршем Мендельсона.

— Скотина! — кричал голос Пановского.— Подлая скотина!

Пановский ехал в кресле по центральному проходу прямо сквозь толпу людей. Он целился в Уорсоу из револьвера, но даже издали было видно, насколько неверен прицел. Бабахнули третий и четвер­тый выстрелы — сначала револьвер, потом винтовка, и Пановский свесился со своего кресла. От толчка колеса погрузились в пол, но это не замедлило движения кресла, и скоро оно вместе со скрючив­шимся телом утонуло в полу.

Хэнзард понимал, что надо действовать, но не мог отпустить еще теплое тело своей жены.

Новый выстрел — и магнитофон смолк.

— Это было глупо, Хэнзард,— издевательски выкрикнул Уор­соу.— Тебе не стоило играть эту музыку. Если бы не она, я бы не узнал, где тебя искать.

Хэнзард осторожно опустил тело на пол, ни на мгновение не сводя глаз с убийцы.

— Не боись, капитан, я не трону тебя, пока не перебью всех твоих дружков. Только потом я займусь тобой. Ведь у меня есть к тебе небольшой счетец, не забыл?

Хэнзард сунул руку в карман за пистолетом, который дал ему Пановский, но движение было слишком медленным.

— Не глупи, капитан. Я нажму на курок прежде чем ты успеешь вытащить свою пукалку. Подними руки и скажи бабам и второму старику, чтобы они вылезали оттуда, где прячутся. Если они будут паиньками, я, может, и не стану их убивать. Ну так как?

Хэнзард стоял молча. Никакой сознательной мысли не было в его голове, Хэнзард впал в ступор и просто ничего не воспринимал.

Откуда-то со стороны донесся неразборчивый женский крик. Уорсоу резко повернулся, чтобы встретить угрозу, и в этот момент сверху на него свалилось кресло Пановского. Уорсоу стоял у самого выхода, под хорами, кресло, пробив низкий потолок, упало оттуда. Оно едва не задело Уорсоу, которому пришлось отпрыгнуть в сто­рону. Этих секунд Хэнзарду хватило на то, чтобы прийти в себя, выхватить пистолет и разрядить его в противника.

Джет сбежала с хоров, бросилась к Хэнзарду. Она сбивчиво гово­рила:

— Я думала, что… Ой, ты ранен?.. а потом обежала церковь и по наружной лестнице, на хоры… я все слышала, что он говорил… а кресло такое тяжелое…

Джет обхватила Хэнзарда, он позволил себя обнять, но стоял, словно окаменев, подбородок его напрягся, глаза погасли и утратили всякое выражение.

Когда она его отпустила, он подошел и перевернул тело Уорсоу.

— Три раза,— произнес он бесцветно.— Первый раз в передат­чике, потом на насосной станции. А теперь — здесь. Кажется, я трачу все свое время, убивая одного-единственного мерзавца.

Бриди и Бриджетт вошли через главную дверь, навстречу потоку уходящих гостей.

— Бернар убит,— объявила Бриди.— Мы нашли его в подвале. А где другой Бернар?

— В ризнице,— ответила Джет.— Сидит в гардеробе священника. Это он придумал, чтобы я скинула его кресло. Он сказал, что я так же плохо прицелюсь из пистолета, как и его двойник, а креслом попасть все-таки легче.

— Неужели мне всю жизнь придется убивать его? — сказал Хэнзард вслух, хотя было ясно, что говорит он с самим собой. Потом он заметил окруживших его женщин.

— Уйдите, пожалуйста, все уйдите. Мне бы не хотелось видеть… ваши лица… когда ее…— Он отвернулся и пошел к алтарю, где лежала мертвая Бриджетта.

Джет пыталась что-то возразить, но Бриди ее остановила. По­корно кивнув, Джет поехала с пустым креслом в ризницу. Бриди и Бриджетт выволокли тело Уорсоу из церкви. Через пять минут Джет вернулась, чтобы спросить, надо ли им ждать Хэнзарда.

— Я хочу провести ночь здесь,— сказал Хэнзард,— со своей невестой.

Джет ушла. В церкви появились уборщики. Они подмели и вы­мыли пол, но не смыли кровавые пятна и не заметили валяющейся в проходе истрепанной книги “Война сержанта Уорсоу”.

Потух свет. В темноте Хэнзард наконец позволил себе заплакать. Много лет прошло с тех пор, когда из его глаз текли слезы. Хэнзард совсем разучился плакать.

Перед жестоким фактом смерти говорить нечего. Лучше будет, если мы, подобно трем женщинам, оставим Хэнзарда одного. Его горе, так же и его любовь, не может занимать слишком много места в нашем рассказе, который уже близится к концу.


Глава 15 Вольфганг Амадей Моцарт

Нельзя не сказать, до чего странной и противоречивой была скорбь Хэнзарда. Ведь та, которая умерла на его глазах, не была мертва. Мало того что она была жива, она была жива трижды! И хотя ни одна из Бриджетт не произнесла этих слов, все равно, ежедневный и неизбежный факт их присутствия (ее присутствия!) постепенно влиял на Хэнзарда. С одной стороны, постоянное напоминание толь­ко бередило его рану, но с другой, ему было все труднее убеждать себя, что утрата невосполнима.

Что касается уцелевшего Пановского и трех Бриджетт, то они приняли происшедшее довольно спокойно, .поскольку уже давно свыклись с мыслью о взаимозаменяемости.

Кроме того, еще одна мысль отрезвляла любое горе. Через неде­лю… через шесть дней… пять дней — будут мертвы все. Три остав­шихся Бриджетты, Пановский и сам Хэнзард и все население ре­ального мира. В какие бы бездны отчаяния ни опускался Хэнзард, но и там он продолжал ощущать, как одна за другой ускользают минуты и День Гнева подходит все ближе, словно стена тумана, наплывающая со стороны реки.

Вечером двадцать седьмого мая Пановский созвал всех к себе.

— Уважаемые сограждане! Перед нами встает вопрос: как мы проведем оставшееся время? Если кто желает, то в аптечке у Бриди можно найти небольшой запас ЛСД.

Хэнзард покачал головой.

— Я тоже полагаю, что пока не стоит,— согласился Пановский.— Хотя не будем зарекаться, возможно, мы и передумаем. Если кто-нибудь запаникует, он всегда может обратиться к этому лекарству. Я слышал, что наркотики полезны для неизлечимых раковых боль­ных, а рак и атомная бомба у меня почему-то всегда ассоциирова­лись. Кроме того, если кому-то станет невтерпеж, в подвале у нас сколько угодно хорошего бренди и шотландского виски. Но я бы очень серьезно предложил то, что советовал один расстрига-священ­ник на тайном религиозном семинаре в концлагере моей юности. Если ты знаешь, что близок Судный День, занимайся повседневными делами. Все другие поступки отдают лицемерием. Что касается меня, я собираюсь пролистать математический трактат, который Берна? суб-первый только что прислал мне.

Совет был хорош, но Хэнзарду было не так-то просто следовать ему. Со смертью Бриджетты в его жизни “распалась связь времен”. Обыденность не могла привлечь Хэнзарда, зато колоссальность при­ближающейся катастрофы умаляла его личную скорбь. Не исклю­чено, что именно это и привело его к решению неразрешимой зада­чи — каким образом спасти мир от войны и вместе с тем вернуть себе возможность вволю упиваться своим горем.

А может, ему просто повезло.

В любом случае в положении Хэнзарда не оставалось ничего иного, как слушать музыку. Поначалу он выбирал самые элегические опусы из фонотеки Пановского. “Песня Земли”, “Зимний путь”, “Торже­ственная месса”. Музыка поднимала его на тот уровень экзистенции, какого он никогда не знавал даже во времена подросткового “штурм унд дранг”. Казалось, что-то в Хэнзарде уже знало, что решение, которое он неосознанно ищет, скрыто за переменчивыми, серебри­стыми завесами мелодий. Хэнзард хотел обратиться к Баху, но в фонотеке Пановского были только скрипичные сонаты и “Хорошо Темперированный Клавир”. И вновь, хотя все еще неопределенно, он ощутил, что ключ к тайне уже близок, но когда Хэнзард пытался прикоснуться к нему, тот ускользал, как рыба ускользает в пруду от протянутой руки.

В конце концов, решение подсказал Моцарт. В первый же день, слушая “Дон Жуана”, Хэнзард почувствовал, как завеса распадается. Первым сигналом стало трио масок в конце первого акта, затем разрыв непрерывно расширялся, вплоть до пред­последнего эпизода, когда донна Эльвира появляется, чтобы пре­рвать пирушку Дон Жуана. Тот насмехается над предупреждения­ми, Эльвира поворачивается, чтобы уйти… и кричит — в оркестре гремит мощный ре-минорный аккорд,— и в комнату входит Статуя Командора, чтобы утащить нераскаявшегося дона в ад.

Хэнзард остановил пленку, перемотал ее назад и прослушал сцену снова, начиная с крика донны Эльвиры. Завеса раздалась.

— Аккорд,— сказал он.— Конечно же, аккорд. Он поднялся, чтобы найти Пановского, но увидел, что старик сидит рядом и тоже слушает оперу.

— Доктор Пановский!

— Не прерывайте музыку! И никогда больше не говорите этого дурацкого слова “доктор”.

Хэнзард выключил магнитофон в момент кульминационного раз­говора Дона Жуана со Статуей Командора.

— Простите, но мне нужно вам сказать. Я придумал, как свя­заться с реальным миром. Это некоторым образом связано с музы­кой, но это не только музыка. Я не уверен, что моя догадка правильна, — ведь вы говорили, что связи не может быть. Но мне кажется…

— Вы прервали самый потрясающий музыкальный эпизод!

— Я создам аккорд!

— Вы несомненно правы,— ответил Пановский уже не так раз­драженно,— что Моцарт способен показать нам гармонию, охваты­вающую весь мир, но, как это ни прискорбно, искусство и реаль­ность — разные вещи. Вы перевозбудились, Натан. Постарайтесь успокоиться.

— Да нет же! Говорю вам, что есть способ. Вы можете поговорить с Пановским суб-первым, вновь стать одним человеком с ним, вос­становить свое разрушенное единство. Надо смешаться с его телом и его мозгом. Возможно, когда он будет спать. Тогда и получится аккорд.

В глазах Пановского появился блеск.

— Какой же я дурак,— прошептал он, затем сделал паузу, словно ожидая, что ему возразят или с ним согласятся, но, не дождавшись отклика, продолжил:

— Я идиот. Совершенно верно, аккорд — прекрасная аналогия, но имейте в виду — всего лишь аналогия. Так что я еще не вполне уверен. Хотя взаимосвязь между человеком реального мира и его эхом для меня очевидна — это же элементарная пропорциональность, но не знаю, достаточно ли это­го. Надо считать, а в оставшееся время я не успею построить математическую модель.

— Не надо никакой модели, просто сделайте это.

— Но какая красивая аналогия! — Пановский прикрыл глаза, его пальцы двигались, словно беззвучно играя на рояле.— Вы на­жимаете “до” в средней октаве и, одновременно, “до” октавой выше. Ухо не может разделить двух нот, обертоны сливаются в единый аккорд.

— Обертонами будут ткани тела,— серьезно рассуждал Хэн­зард,— мускулатура, отпечатки памяти в мозгу, группа крови — вся структура организма. Совместите две одинаковые структуры, и они войдут в резонанс, сплетутся.

— Да, в ваших рассуждениях проглядывает естественная гармо­ния.

— И как вы считаете, станет тогда возможным общение?

— Откуда я могу знать это, не имея ровным счетом никаких доказательств? Но шанс есть, и я обязан им воспользоваться. Но если получится, Натан, это же будет значить, что мы с вами, словно в самом пошлом фильме, в последнюю минуту спасли мир! Ну что вы опять нахмурились? Чего вам теперь не хватает? Вы сомневаетесь в моем плане? Так знайте, что у Наполеона тоже были свои скеп­тики, что не помешало ему далеко пойти. Нет, я абсолютно уверен, что если я свяжусь с Пановским суб-первым, мы спасем мир. Да-да, именно спасем, хоть это и звучит напыщенно. Теперь осталось найти этого джентльмена… Ну вот, кто помянет черта…

В библиотеку сквозь открытую дверь вкатился Пановский.

— Вы должны были ожидать меня около передатчика,— недо­вольно сказал он.— Не думайте, что входить в пустой дом — радо­стное занятие. Ну что вы двое уставились на меня, словно я приви­дение? Да, я действительно привидение, и вы должны это знать. Кстати,— повернулся он к Хэнзарду,— нас, кажется, еще не пред­ставили друг другу.

— Вы не Пановский суб-первый,— сказал Хэнзард.

— Вы мыслите по-армейски — кратко и верно. Пановский только что отправился в Москву. Вы должны были знать — я отмечал это в календаре.

— А Бриджетта? — спросил двойник.

— Отправилась вместе с ним.

— Надолго?

— До второго июня, когда Малинова повторит свою “Жизель”. Господи, Бернар, в чем дело? Вы выглядите так, будто я только что объявил о конце света.

Часом позже разговор принял другое направление.

— Мне не справиться с такой работой,— возражал Хэнзард.

— Чепуха, Натан, там нечего делать. Перепаять несколько про­водов сумеет даже кретин. На марсианской базе наверняка есть запасные части. Вам понадобится не больше пятнадцати минут, чтобы превратить эти детали в то, что нам нужно.

— Но в лагере Джексон такой маленький передатчик!

— Сколько раз вам повторять, Натан, что размеры, так же как и расстояние, не имеют никакого значения. А энергию, которая вам нужна, даст обычная батарейка. Самое сложное — не собрать передатчик, а точно установить координаты. Я думаю, мы можем позволить себе один день потратить на тренировку. Вы когда-нибудь собирали усилитель?

— В школе.

— Тогда у вас не будет никаких трудностей. Усилитель много сложней передатчика. Давайте я покажу, что вы должны будете сделать. Пошли в лабораторию. Да, прямо сейчас. Нечего отлыни­вать… быстро, быстро.

Вечером двадцать девятого мая Хэнзард и Бриди стояли на Гоув-стрит и следили, как солдаты лагеря Джексон ходили сквозь стену насосной станции. Их количество сильно уменьшилось, Хэнзард насчитал меньше десятка.

Чтобы попасть на Марс, надо было использовать эти передатчики, работавшие в постоянном режиме, поскольку в лагере на ближайшие две недели не планировалось ни одного прыжка на Марс. А если бы у Пановского были координаты марсианского командного пункта, Хэнзард вообще мог бы отправиться с виллы Пановского, а не ехать зайцем через воздушный насос.

Наконец последний солдат покинул здание станции. Подождав еще полчаса, они осторожно перешли улицу и сквозь стену проникли на территорию станции. Весь свой багаж они катили в инвалидном кресле. Дверь насосной станции была открыта, суб-вторая вода вы­ливалась наружу, стекала с холма и образовывала возле стены нечто вроде рва, окружающего крепость. По счастью, ров оказался мелким, его удалось перейти, лишь немного промочив ноги. В самой станции вода стояла на несколько дюймов, а из передатчика хлестал водо­пад — эхо воды, передаваемой на Марс. Холодный ветер из пере­датчика воздуха шевелил их одежду.

— Теперь,— отрывисто сказала Бриди,— попробуем разобраться, на какой из пунктов они ведут передачу. Походи за техниками и посмотри, что они делают. А я осмотрю оборудование.

Через пять минут они нашли переключатель, управляющий по­дачей воздуха. Они проследили два полных цикла передач, во время которых воздух последовательно направлялся на каждый из коман­дных пунктов. Между передачами был перерыв, в среднем около пяти секунд. Только в это время Хэнзард мог безопасно войти в камеру передатчика — ошибись он хоть на одну секунду, и его передадут на Марс по кускам, как это случилось с головой Уорсоу.

— Ничего не получится, времени не хватит,— несчастным голо­сом сказала Бриди.

— Времени хватит,— ответил Хэнзард.

Они надули резиновый матрац, который надо было бросить на пол камеры. Без этой прокладки какая-нибудь существенная часть Хэнзарда могла провалиться сквозь пол и остаться на Земле.

Хэнзард извлек дыхательное оборудование, которое было укреп­лено под креслом Пановского. На Марсе не будет суб-второго воз­духа, так что ему придется захватить воздух с собой. Он натянул хрупкого вида пластиковую маску, закрепил ее у себя на горле и повернул вентиль, регулирующий подачу кислорода.

— Три, четыре, пять,— сказал он,— я иду искать. Эти слова были неосознанным отзвуком дурашливой игры, в которую он играл так недавно. Бриди что-то сказала, но сквозь плотную маску он ничего не услышал. Она встала перед ним и повторила слова, утрируя движения губ и поясняя сказанное жес­тами:

— Мы… ВаС… лЮбиМ. Хэнзард коротко кивнул головой.

— Я тоже,— прошептал он.

Бриди привстала на цыпочки, чтобы поцеловать его. Их губы соприкоснулись через пленку пластика.

— СчАстлиВо… ВоЗВраЩайся.

Он встал перед камерой передатчика. Бриди через плечо техника смотрела, как тот орудует переключателями. Она кивнула Хэнзарду, и он осторожно положил резиновый матрац на пол камеры и, про­скользнув сквозь тонкую металлическую стенку, распластался на нем. В то же мгновение матрац лопнул, и воздух с шумом стал выходить из него.

— О черт! — воскликнул Хэнзард.

Поворачивать обратно было уже поздно. В любой момент щелчок тумблера мог послать его на Марс.

Мучительно тянулись секунды. Хэнзард вспомнил, как он в про­шлый раз проходил через передатчик: долгое ожидание, рука, про­совывающаяся сквозь стену камеры…

Хэнзард вздохнул, он понял, что уже прибыл на место, а матрац лопнул в момент перехода оттого, что его нижняя часть провалилась в пол и осталась за пределами передающего поля. Так что матрац все-таки спас Хэнзарда, поскольку продырявиться мог сам Хэнзард или, скажем, кислородная маска.

Хэнзард встал на ноги и шагнул вперед в непроницаемой тьме передающей камеры. Он нащупал стену и прошел сквозь нее. В первом же светлом помещении он увидел генерала Питмана. Рядом с ним сидел и пил кофе капитан армии Соединенных Штатов Аме­рики — Натан Хэнзард.

Ни один человек еще не казался Хэнзарду таким странным, как это капитан.

…матрац лопнул, и воздух с шумом стал выходить из него.

— О, черт! — воскликнул Хэнзард и тут же почувствовал, как расступается под ним пол. Суб-третий Хэнзард, слишком невеще­ственный, чтобы его могла удержать энергия реального мира, начал медленно тонуть в полу.

Воздушный передатчик, в отличие от того, что был установлен в лагере Джексон, передавал непрерывно, и каждая передача рождала бесконечную цепь отзвуков на Земле и на Марсе.

Долгое, нескончаемое эхо.

Осознав безнадежность ситуации, Хэнзард суб-третий перекрыл подачу кислорода в маску. Бесчисленное множество Натанов Хэнзардов, каждый из которых был тенью тени, сделало то же самое. Они умерли, цепляясь за одну спасительную мысль:

“Я надеюсь, что у него получится”.


Глава 16 Аккорд

— Что-то вы, Натан, неважно выглядите. Впрочем, это и не уди­вительно. Не думаю, чтобы у меня тоже был слишком цветущий вид.

Генерал Питман кривил душой. Если говорить о нем, то лучшего определения, чем “цветущий вид”, нельзя было отыскать. Если Хэнзард за последние недели словно постарел лет на десять, то генерал стал странно и неуместно моложав. Его манеры приобрели непривычную свободу, если не сказать

— развязность. Форменный галстук был завязан небрежно, воротник рубашки расстегнут. Во­лосы генерала нуждались в стрижке, ботинки — в сапожной щетке. В походке появилась легкость, жесты стали резкими, речь убыстри­лась. Ничего подобного прежде за ним не замечалось. Так в октябрь­ский полдень погода может напомнить о весне.

Хэнзард безучастно разглядывал маслянистые полоски на повер­хности кофе в своей чашке. С заметным усилием он оторвался от этого занятия и заставил себя произнести:

— Нет, сэр.

— Должно быть, вам не хватает витаминов. Я заметил, что вы не всегда приходите обедать. Мы должны заботиться о своем здо­ровье. Крепкое здоровье

— самое большое наше достояние.

Хэнзард не мог понять, издевается над ним генерал или он в самом деле не видит неуместности тех благоглупостей, что он изрекает.

— Если бы я был Юлием Цезарем, я бы остерегался человека вроде вас, который “тощ, в глазах холодный блеск”.

Последнее замечание было не лишено смысла, поэтому Хэнзард сделал усилие, чтобы ответить:

— Какому блеску прикажете быть в моих глазах, ежели нас кормят исключительно замороженными блюдами? Достаньте на обед что-нибудь другое, и я сразу оттаю.

Смех Питмана был явно непропорционален натянутому калам­буру его помощника. Отсмеявшись, генерал разразился филиппикой в адрес армейского питания. Речь генерала была не просто обличи­тельной, она была остроумной. Хэнзард невольно заулыбался, слу­шая ее.

В том же духе они продолжали беседовать, коротая вечер за чашкой не по-вечернему крепкого кофе. Вот уже две недели, с тех пор, как стало ясно, что приказ не будет отменен, они говорили о чем угодно, кроме бомбы.

Хэнзард-2 глядел на себя настоящего с чувством, близким к ужасу. Он видел тусклую улыбку, бегающие глаза, способные остановиться лишь на кофейной чашке; лицо — бледное, с дряблой, потерявшей упругость кожей. Но самое ошеломляющее в облике марсианского Хэнзарда — это было ощущение фальши. Слов, которые произно­сились, не было слышно, но, вне всякого сомнения, все эти слова были ложью.

В двадцать один час тридцать минут Хэнзард-1 допил кофе и, сопровождаемый Хэнзардом-2, вышел в коридор. Началось бесцель­ное и неестественное хождение. Во время этой маниакальной про­гулки Хэнзард-2 испытал еще одно потрясение, встретив выходящего из туалета Уорсоу, который осклабился и пробормотал в спину капитана несколько эпитетов, вполне понятных даже для неумею­щего читать по губам. Хэнзарда не удивило такое отношение со стороны Уорсоу, зато он неожиданно поразился привычному для военного человека факту, что Уорсоу, несмотря на свою ненависть, должен ему подчиняться. Отсюда оставался всего лишь шаг до обоб­щения: как странно все-таки устроен мир, люди в котором добро­вольно покоряются невидимым путам условностей — и Хэнзард ничуть не меньше, чем Уорсоу.

Более того, высокоморальный капитан Хэнзард связан сильнее, чем кто бы то ни было, поскольку безо всяких серьезных причин, а только потому, что такого поступка от него ждали, готов участвовать в уничтожении человечества, в попрании всего, что он считал мо­ральным. Вряд ли можно полагать утешением, что на Земле живут миллионы столь же податливых людей.

Наконец Хэнзард-1 закончил прогулку и заперся у себя. Офицер­ская каюта, в которой жил Хэнзард, напоминала скорее тупиковое ответвление коридора, чем комнату, и даже несколько огрызков светлого дерева, пытающихся притвориться мебелью, не придавали ей жилого вида.

Хэнзард надеялся, что прототип уляжется спать, но тот достал из стенного шкафчика книгу и уселся читать.

Это была Библия. Хэнзард не заглядывал в Библию с тех пор, как четверть века назад готовился к конфирмации, и сейчас с удивле­нием взирал на листы с нудными библейскими изречениями и на того, кто сидел над этими листами, выискивая в них сокровенный смысл. Этот угрюмый нервничающий незнакомец все меньше напоминал Хэнзарду-2 себя. Неужели с ним можно добиться полного единения?

А впрочем, можно попробовать. Ведь религия предназначена как раз для таких моментов, когда рушатся последние надежды и “че­ловек ходит подобно призраку”.

Однако проку от Библии видно не было. Во-первых, она чересчур толстая. К тому же, ни единое место в этом томе не казалось подходящим для данного случая. Пророки, апостолы, поблекший образ Христа, который, как говорят, страдал среди сусальных пей­зажей ради Хэнзарда — все никуда не годилось. На краю гибели оказалось так же трудно верить в воскрешение и жизнь вечную, как и в четырнадцать лет, когда он, уступая родителям, согласился на конфирмацию. Интересно, зачем это было нужно родителям? Неу­жели они тоже всего лишь уступали обветшавшим условностям?

Нет, он не нашел утешения, но испытал извращенную радость, вроде той, которую получаешь, когда мучаешь себя, раздражая больной зуб. Мазохистское наслаждение получал он, перечитывая те строки священных книг — Иова, Экклезиаста, Иеремии,— кото­рые укрепляли и усиливали его неверие:

“И сказал я в сердце моем: “и меня постигнет та же участь, что и глупого: к чему же я сделался очень мудрым?” И сказал я в сердце моем, что и это — суета; Потому что мудрого не будут помнить вечно, как и глупого; в грядущие дни все будет забыто, и увымудрый умирает наравне с глупым.

И возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!”

Хэнзард понимал, что лучше всего вступать в контакт во сне, когда прихотливые мелодии бодрствующего сознания будут при­глушены и будет звучать лишь простое “до” Хэнзарда-1 и октавой ниже — “до” Хэнзарда-2. И все же ему не терпелось попробовать.

“Сейчас,— подумал он,— может получиться”.

Он осторожно опустился в сидящее тело прототипа. Странно и не слишком приятно ощущать, как совмещается реальная и призрачная плоть, как на мгновение пресекается дыхание, а затем возобновля­ется, синхронизировавшись с дыханием Хэнзарда-1. Зрение сперва замутилось, а потом он обнаружил, что его глаза скользят по пе­чатному тексту, не читая, а лишь наблюдая, как мимо движутся буквы.

Он сосредоточился на смысле текста и попытался привести себя в то эмоциональное состояние, которое, по его соображениям, дол­жно быть у Хэнзарда-1. Но хотя он ощущал, как две гортани одинаково вибрируют от непроизнесенных фонем, два разума про­должали существовать совершенно раздельно. Порой ему казалось, что память пробуждается с какой-то странной независимостью, или мимолетно ощущал отголоски чужой печали, но эти ощущения скорее напоминали иллюзорное восприятие, когда нам кажется, будто мы видим что-то краем глаза, но стоит взглянуть на поме­рещившийся образ в упор, как он скрывается в той тьме, из которой явился.

Ничего не получалось. Хэнзард нехотя отделил себя от тела двой­ника, решив ждать, пока тот не уснет.

Хэнзард не мог уснуть. Весь последний месяц он принимал все более сильные дозы снотворного, и теперь оно перестало действовать. Он лежал в темноте на койке, вспоминая, как ребенком лежал ночами без сна, пытаясь силой воображения перенестись из спальни куда-нибудь далеко-далеко, например — на Марс, и веря, что если хорошенько притвориться, то так оно и выйдет.

Вот именно, так оно и вышло, точь-в-точь так.

Ну, и что дальше? В какие еще миры он мог бы послать себя силой воображения? Например — в безумие: великолепное радостное бе­зумие, которое так скрашивает жизнь Питмана. Или в сон? Он вспомнил Шекспира: “Умереть, уснуть.— Уснуть! И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность”.

Он поднялся с койки, поправил рубашку и вышел в коридор. Куда теперь?

В обсерватории он замер у обзорного окна, глядя на мертвые камни Марса. В юности он был уверен, что Марс кишит жизнью. Даже когда появились снимки, сделанные “Маринером” (ему тогда было тринадцать), он не мог им поверить. В тринадцать лет никто не верит в существование такой штуки, как смерть.

По часам командного пункта было полпервого ночи, а снаружи наступало утро. Ярко освещенные скалы отбрасывали такие густые тени, что глаза начинали болеть, если глядеть слишком долго.

“Ложись спать, ублюдок! — со злостью думал Хэнзард-2.— Спи, кому говорят!”

Он нервно расхаживал по обсерватории, боясь, что если присядет, то может незаметно уснуть. Он нарочно не спал всю предыдущую ночь, чтобы не страдать сегодня от бессонницы, и теперь мучился от собственной предусмотрительности.

Хэнзард-1 сидел, глядя на марсианский пейзаж. Что привлекало его в этой бесплодной пустыне?

Все-таки в конце концов Хэнзард вернулся в свою комнату и, не раздеваясь, лег на койку. В темноте было невозможно узнать, спит ли он, и потому пришлось рискнутьеще раз.

Глаза Хэнзарда-1 были закрыты, челюсть расслабилась, приотк­рыв рот, легкие глубоко вдыхали воздух. Его рука разжалась, чтобы взять ящик с патронами, потому что на охоте им может потребо­ваться много патронов. “На какую дичь?” — спросил он, но взрослые продолжали разговаривать резкими, как у циркульной пилы, голо­сами, не обращая на него внимания. Он шел по полю, усеянному острыми черными камнями, при каждом шаге из-под ног взлетали рои жужжащих мух. Патронный ящик был таким тяжелым, а он — таким маленьким: это было нечестно! Просто удивительно, как мало людей здесь, на Марсе… должно быть, они заперты под землей или еще где-то. Почему он не взял винтовку вместо этого ящика? Хотя вот она, винтовка — у него в руках. Он совершенно один с винтовкой в руках среди выжженных камней. Глаза запорошило пеплом, и слезы текут по щекам. Он шел к пламени, метавшемуся на гори­зонте. Винтовку он держал, как его учили, но она была такая тяжелая и все время опускалась к земле. Какой-то человек поливал рис огнем из пластикового садового шланга. Тогда он уперся при­кладом в землю, потому что был слишком мал и не мог стрелять по-другому. Он глядел на человека со шлангом, на его странную военную форму. Хэнзард ненавидел этого человека как никогда и никого в мире. Мужчина с лицом Хэнзарда направил на него огнемет, и оба они проснулись, крича одним и тем же криком.

— Это было нехорошо,— сказал он, удивляясь, что понадобилось так много времени, чтобы понять и произнести вслух эту самооче­видную истину.

Потом откуда-то из полузнакомых глубин естества пришли словно не им сказанные слова:

— Это и сейчас нехорошо.

Он печально покачал головой. Хорошо или нет, с этим он не может поделать ничего.

— Нет, ты можешь! — настаивал голос. Хэнзарду казалось, что, проснувшись, он продолжает видеть сон. Голос был его голосом и, в то же время, принадлежал не ему.

Хэнзард расслабился и разрешил себе улыбнуться. Он сошел с ума! Боже, какое это облегчение! Любопытно было бы посмотреть сейчас на себя со стороны, понаблюдать, что он делает…

— Слушай меня! — сказал его чужой голос, и он прислушался.


Глава 17 Катаклизм

— Доброе утро, Натан! Я вижу, к вам вернулся аппетит.

— Да, аппетит вернулся за все прошедшие дни. Сколько бы я ни ел, желудок кажется пустым, как барабан. Как вам понравится, если я съем сегодня обеды за все пропущенные дни?

— О, да у вас еще и настроение хорошее! Поздравляю с возвра­щением к цивилизации. Мне вас сильно недоставало.

— Надеюсь, я вернулся в подходящий момент?

Питман неуверенно взглянул на подчиненного: это что, шутка? Прямо скажем — она не слишком удачна, поэтому генерал ограни­чился чуть заметной улыбкой, показывающей, что шутку он уловил.

— Вы уже приготовили кофе?

— Да, но боюсь, я сделал его малость крепковатым. Генерал Питман налил себе чашечку и отхлебнул маленький глоточек.

— Да, чуть-чуть крепковато.

Питман заколебался, выбирая, пить ли ему этот кофе или подо­ждать, пока вновь закипит вода, но потом решил, что сойдет и так.

— Я тут думал…— начал Хэнзард.

— В армии мы стараемся не поощрять думанье,— благодушно перебил Питман.

Он отделил от брикета два ломтика замороженного хлеба и за­правил их в тостер.

— Я думал о том, что вы говорили в тот день, когда я только что прибыл сюда. Я полагаю, что вы были правы.

— Это меня ничуть не удивляет,— генерал поморщился от вто­рого глотка кофе,— но вам, Натан, придется напомнить тот случай. Я говорю так много верных вещей…

— Вы говорили, что использовать бомбы — это геноцид.

— Неужели я действительно сказал такое? Вероятно, это было сказано в гипотетическом смысле. Что касается лично меня, то я не испытываю ничего, кроме презрения, к людям, распаляющим свою совесть громкими словами, и особенно — этим словом. Вы же пони­маете, что нельзя выиграть войну, не разбив яиц,— Питман, очень довольный удачным совпадением, аккуратно вылил на электриче­скую сковородку два яйца.— Поэтому я надеюсь, что вы не относи­тесь к подобным разговорам чересчур серьезно. В вашем возрасте уже не следует быть таким смертельно серьезным.

— Однако, если это слово вообще имеет смысл…

— Вот именно, Натан! Вы верно поняли суть дела. Оно не имеет смысла. Это просто красная тряпка, чтобы махать ею перед либера­лами.

— Но ведь есть классический пример геноцида.

— Да?..— генерал Питман с усмешкой взглянул на Хэнзарда, словно подзадоривая его продолжать. В уголках генеральского рта играла бесовская улыбка.— Вы имели в виду Германию? Что ж, давайте обсудим этот ваш пример. Я согласен — Освенцим был большой глупостью. Не понимаю, кому могла понадобиться такая бессмысленная трата человеческих ресурсов. Ну и, конечно, методы, которыми все это достигалось — именно они породили большинство предрассудков. Подобные заблуждения трудно рассеять, они глубоко внедряются в сознание — вот что, с моей точки зрения, хуже всего. Но сейчас эти предрассудки не имеют к делу никакого отношения. Бомба — самое демократичное оружие, какое только можно пред­ставить. Она не делает ни малейших различий между людьми. Вот так-то. А кофе вы, Натан, делаете вшиво.

— А вы, генерал, шутите непристойно.

— Ну, знаете ли, это уже граничит с наглостью. Но мне хочется продолжить беседу, и я пропускаю ваши слова мимо ушей.

— Вкус кофе станет получше, если добавить молоко и сахар.

— Какой варварский обычай! — посетовал Питман, однако совету Натана последовал.

— Варварский? — переспросил Хэнзард.— С каких пор вы стали обращать внимание на такой предрассудок, как варварство? Питман совершенно искренне рассмеялся.

— Это уже лучше, Натан, я снова вас узнаю. Видите ли, к такого рода вопросам надо подходить осторожно. Кстати, не желаете ли ломтик хлеба — в отличие от кофе, он приготовлен неплохо. Так вот, не кажется ли вам, что вся жизнь…— нож выскользнул из руки генерала и со стуком упал на пол, но Питман, кажется, и не заметил этого. Справившись с внезапно отяжелевшим языком, он закончил фразу: — …вся жизнь — это огромная и бессмысленная трата чело­веческих ресурсов.

Питман слабо засмеялся, потом поднял глаза на Хэнзарда.

— О, Натан, уберите ваш пистолет… Вы что, думаете, я нападу на вас со столовым ножом? Вы же видите, мне нехорошо, я слишком ослаб…— он прикрыл глаза.— Натан, из вашего благородного по­ступка не выйдет ничего хорошего. Совсем ничего… Если бы вы потерпели до последней минуты, то, может быть, смогли бы оста­новить меня. Но ведь на Марсе есть и другие базы. Как вы остановите их? А Россию?.. Какой глупый Натан… зачем вы меня отравили?

Хэнзард холодно глядел на генерала. Питман осторожно откинул­ся на спинку стула, так, чтобы не упасть после потери сознания.

— Знаете, мне всегда было интересно… интересно, как я буду умирать… на что это похоже. Я скажу: мне это нравится…

Он заснул, улыбаясь.

Хэнзард усмехнулся. Он знал, что завтра проснувшийся Питман будет унижен и подавлен. В кофе не было ничего, кроме дозы снотворного, безусловно, несмертельной. Выходя из офицерской сто­ловой, Хэнзард запер за собой дверь.

Он вернулся в свою комнату и занялся тем, что Пановский назвал “небольшим перепаиванием проводов”. Стандартные блоки, в кото­рых надо было производить переделки, Хэнзард позаимствовал на складе. Пановский изрядно преуменьшил трудности работы, на самом деле она была не так проста, но Хэнзарда выручало то, что несколько часов назад он решал эту задачу под наблюдением Пановского.

Сейчас, когда счет времени пошел на минуты, казалось немыс­лимым заниматься электронными головоломками, но Хэнзард при­казал себе не торопиться. Слишком много было поставлено на кон, и второй попытки у него не будет.

Когда все было собрано, проверено и перепроверено, Хэнзард сложил свое хозяйство в две сумки, а самый существенный элемент спрятал отдельно в вентиляционном канале обсерватории.

Судьбе было угодно, чтобы на посту возле передатчика он обна­ружил Уорсоу.

— Рядовой Уорсоу, генерал приказал вам срочно явиться к нему в обсерваторию.

— Сэр? — на лице Уорсоу проступило сомнение, с чего бы это Питман возжелал видеть его.

— Я побуду на посту вместо вас, а вам лучше не заставлять его ждать. Подозреваю, что приказ как-то связан с нашивками, которых так недостает на вашем рукаве,— Хэнзард заговорщицки подмигнул.

Уорсоу четко козырнул и удалился.

“Еще один идиот,— подумал Хэнзард,— и он тоже уходит из моей жизни с улыбкой на лице”.

Все-таки хорошо, что не пришлось еще один, последний, раз убивать Уорсоу. Хэнзард не хотел больше никого убивать.

Он открыл помещение передатчика ключом, снятым с Питмана, подсоединил к передатчику самое главное из приспособлений, то, которое должно остаться на Марсе, и нажал кнопку. Буквы на стальной стене мгновенно изменились с “Марс” на “Земля”.

Он снова был дома, хотя времени, чтобы целовать родную землю, у него не было. Охрана, конечно, заметила, что передатчик сработал, и вряд ли Хэнзарда ждет сердечная встреча.

Он взглянул на часы: 14.18. Он успел вовремя — через две минуты у Хэнзарда-2 кончился бы воздух. Теперь оставалось разобраться с передатчиком лагеря Джексон. Хэнзард закончил последние соеди­нения и собрал передатчик, не нуждающийся в приемнике, в тот самый момент, когда стальная дверь распахнулась и внутрь ворва­лись охранники.

Они открыли шквальный огонь по человеку, которого уже не было в кабине.

Когда Пановский в первый раз обрисовал свой план, Хэнзард не поверил.

— Передатчик без приемника? — возразил он.— Вы же сами говорили, что это невозможно. Такая вещь действительно не имеет смысла.

— Подумаешь— смысл! — фыркнул Пановский.— Что вы по­нимаете в смысле? У тяготения есть смысл? Может быть, смысл есть у святой троицы? Или у квантово-волновых свойств элементарных частиц? Слава Божья сильнее проявляется в парадоксах, нежели в пошлых логических выкладках. Я был вполне искренен, когда гово­рил, что, вообще говоря, передатчик, работающий без приемника,— невозможен. Но это вовсе не значит, что его нельзя сделать. При­емник обязан находиться там, куда вы собираетесь зашвырнуть свои тюки. Так почему бы вам не отправить приемник туда вместе со всем остальным барахлом?

— А еще лучше было бы поднять себя самого за шнурки от ботинок,— добавил Хэнзард.

— Самый цимес,— невозмутимо продолжал Пановский,— за­ключается в словечке “мгновенно”. Если передача действительно происходит мгновенно, а не очень-очень быстро, скажем, как свет, то где находится ваша драгоценная туша в момент передачи? Еще тут — или уже там? Разгадка в том, что она сидит и здесь, и там одновременно. А отсюда — передатчик без приемника. Достаточно приклепать к объекту набор из трех передатчиков и трех приемни­ков, установить передатчики на “тут”, а приемники — на “там”, ткнуть кнопку и — бабах! Ну что, усекли?

Хэнзард мрачно помотал головой.

— Но вы же видели, как это действует. Вы уже путешествовали с этим хозяйством по всему дому.

— Да, разумеется. Но я скорей готов поверить, что тут действует — черная магия, а не законы природы, тем более что в ваших выкладках присутствует даже магическое число “три”.

— Числа и вправду обладают магическими свойствами, особенно число “три”. Но сейчас это число обусловлено другими причинами. Три точки определяют плоскость. Посредством воображаемой пло­скости, которую определяют три приемника, мы локализуем пере­даваемый объект в желаемой области пространства. Кажется, это должно быть ясно и ежу.

— Даже ежу видна дырка в ваших рассуждениях, доктор. Чтобы определить положение объекта в пространстве, требуется не три, а четыре точки. Это же обычная эвклидова геометрия.

— Можете получить по эвклидовой геометрии свою пятерку. Ра­зумеется, чтобы система заработала, должна быть четвертая пара “передатчик-приемник”. Но она не будет странствовать вместе с остальными. Она останется на месте и будет реперной точкой. По­ложение “тут” передатчиков и “там” приемников образуют две пи­рамиды с общей вершиной в фиксированной точке за пределами передаваемого объекта. Что теперь скажет ваш ежик, капитан?

— Где будет эта точка?

— На Марсе, конечно же. Где ей еще быть?

Первой точкой, для которой Пановский получил точные данные относительно ее координат — широты, долготы и высоты — был его собственный дом. Именно сюда явился Хэнзард после того, как покинул лагерь Джексон/Вирджиния. Пановский с Бриджеттой бы­ли в Москве, и Хэнзард вполне удачно оказался в одиночестве. Он поставил первый приемник-передатчик в обговоренном заранее ме­сте — за собранием сочинений Бульвера-Литтона. Затем, захватив сумки с остальным оборудованием, отправился в дальнейший путь, имея в запасе тридцать секунд опережения графика.

Куда труднее было получить достаточно точную информацию от­носительно двух других точек. Данные про пирамиду Хеопса Панов­ский нашел в одном из старых номеров “Вестника научной теософии”.

Хэнзард появился на вершине ветхой пирамиды. С высоты залитая лунным светом пустыня представляла столь замечательное зрелище, что Хэнзард, невзирая на срочность своей задачи, потратил чуть ли не десять секунд, любуясь расстилающимся внизу ландшафтом. Кто-то, возможно — турист, заметил силуэт Хэнзарда на фоне луны и стал что-то кричать. Ночной ветер относил слова в сторону, до Хэнзарда долетали разрозненные звуки, по которым нельзя было даже определить язык, не говоря уже о смысле слов. Хэнзард оставил вторую пару приборов на крошащихся камнях и двинулся дальше, к последней точке триангуляции.

Он обнаружил себя посреди огромного поля, залитого бетоном, из которого, довольно далеко друг от друга, выступали бугорки мо­гильных плит. Перед ним лежали восемьдесят акров мемориала погибшим во Вьетнаме. Мемориал был воздвигнут неподалеку от Канберры правительством либералов, которое вывело Австралию из войны. С великодушием, не имевшим аналогов в истории, прави­тельство почтило здесь память павших врагов в количестве, равном числу своих погибших.

Хэнзард установил последний приемник-передатчик на одном из надгробий. С того момента, как он оставил лагерь Джексон, прошла одна минута тридцать две секунды. Оставалось еще несколько се­кунд, чтобы почтить умерших.

— Война — это плохо,— сказал он убежденно.

Он мог бы еще добавить, что зло — необратимо, прошлое невоз­можно исправить. Мальчик мертв навсегда, и вполне возможно, что этот камень стоит на его могиле. Можно лишь не допускать нового зла. Но он ничего не сказал вслух. Последний долг погибшим был отдан, запас времени иссяк.

Хэнзард нажал кнопку на последнем передатчике-приемнике. Те­перь реле времени оставляло ему пятнадцать секунд на устройство личных дел. Хэнзард расстегнул вторую сумку и вынул оттуда нейтрализатор. Радиус его действия был около шести футов.

— Я бы посоветовал тебе сматываться отсюда,— сказал он сам себе.

Если быть точным, то это произнес Хэнзард-2, но ответа от Хэн-зарда-1 он не услышал.

Только теперь Хэнзард понял, что все это время обманывал сам себя. В какой-то неприкосновенной части мозга Хэнзард-1 давно принял решение и держал его в секрете от своего другого “Я”.

Спорить было поздно — почва под ногами Хэнзарда затвердела одним резким толчком. Хэнзард понял, что его машина сработала, и секунду назад реальная Земля переместилась на противоположную точку своей орбиты, ее ось перевернулась вверх тормашками, а здесь осталось только эхо прежней Земли.

— Этого не может быть,— сказал Хэнзард.— А если этот бред все-таки может быть, то он окажется пострашнее любой бомбы.

— Потухните, Натан! Вы что, еще не поняли, что я всегда прав?

— А вы подумали, что произойдет с населением реального мира? Все-таки их благополучие важнее нашего.

— Да, я подумал о них! Главным событием для них будет то, что люди северного полушария неожиданно увидят южные созвездия. Не исключено, что на ночной стороне Земли случится несколько кораблекрушений. Поверьте, это ничтожная плата по сравнению с тем, что они сами себе приготовили.

— Но как это может остановить бомбы? В любом случае они будут отправлены с Марса.

— Наплевать! Бомбы отправятся на спутники-приемники, кото­рые останутся вне передающего поля. Земля окажется по ту сторону Солнца, а спутники — здесь.

— И сбросят бомбы на Землю суб-вторую?

— Дважды наплевать. Не забывайте, что для первичной материи ничего вторичного не существует. С точки зрения бомб, Земля просто исчезнет. Кстати, эхо Земли не будет притягивать спутники, они улетят по касательным к своим орбитам и в конце концов попадают на Солнце.— Пановский ухмыльнулся.— Представляю, что поду­мают вояки с Марса, когда Земля неожиданно исчезнет из виду? Как по-вашему, они обвинят в этом русских?

Однако Хэнзард был не в том состоянии, чтобы шутить.

— Все равно я не могу поверить. Это же не теннисный мячик, который можно зашвырнуть куда угодно. Это же Земля, черт бы ее побрал! Целиком!

— Вы считаете это возражением? Надо бы знать, что большой масштаб только упрощает дело. Башенные часы появились раньше наручных, а ведь Солнечную систему постоянно сравнивают с ча­совым механизмом. Примите во внимание, что, сдвигая Землю, я ни в малейшей степени не теряю ее импульса. Если бы удалось направить Землю абсолютно точно, она продолжила бы свой путь по орбите плавно, как звезда русского балета. Такой же точности я гарантировать не могу, но расчеты показывают, что ничего особо страшного не случится.

— А переворот вверх ногами?

— Надо же как-то сохранить последовательность времен года, а они связаны с положением Земли на орбите. Я, по сути дела, пере­мещаю Землю на шесть месяцев вперед. Поворот земной оси ком­пенсирует этот сдвиг. Так что Земля полетит далеко и вверх тор­машками.

Хэнзарду было нечем дышать.

“Идиот! — со злостью думал Хэнзард-2.— Ну зачем ты остался в пределах поля нейтрализации? Зачем?”

“Какая теперь разница?” — в ответе была грусть, которую Хэнзард не мог признать за свою. Те шесть недель, что они прожили врозь, действительно сделали их разными людьми.

“Ты что, думаешь, вы теперь квиты? Полагаешь, твоя гибель сможет оплатить его смерть? Идиот”.

“Нет, это не из-за него”.

“Но тогда — почему? И как же Бриджетта?”

Хэнзард-1 не ответил или уже не смог ответить. Да для него и не было никакой Бриджетты.

Хэнзард-2 с трудом высвободил свое тело из кокона умершей плоти. Сброшенное тело не утонуло в почве, которой для него просто не существовало, а медленно поднялось вверх и поплыло над бетон­ным полем, словно воздушный шарик, сморщившийся к концу дол­гого дня. Притяжение Земли-2 не действовало на первичное веще­ство тела, и оно неотвратимо притягивалось реальной Луной, сто­явшей низко над горизонтом и скрытой сейчас облаками.

Луна, в свою очередь, начала медленное падение на Солнце, потому что больше никакая сила не удерживала ее на месте.

Какой-то отголосок, еще звучавший в глубине мозга Хэнзарда, подсказал ему, отчего Хэнзард суб-первый выбрал для себя смерть. Несмотря ни на что, он оставался прежним офицером, и невыпол­нение приказа было для него равносильно самому отвратительному из преступлений — предательству.

Хэнзард стащил с себя дыхательную маску, с которой не расста­вался с предыдущего вечера. Теперь у него снова был целый мир воздуха, которым можно дышать, мир земли, по которой можно ходить, мир людей, которые могли придать смысл его поступку и всей его жизни. Этот мир, эхо реального мира, был теперь его Реальным Миром. И войны, которая могла бы разрушить этот мир — не будет.

Глава 18 Счастливый конец

Такси остановилось около “Нью-Сент-Джорджа” — отеля, кото­рый при нормальном положении вещей был бы не по карману Хэн-зарду. Хэнзард спросил у портье, какой номер занимает Пановский. Случайно или нет, это оказался тот самый номер, который Хэнзард невидимо занимал сорок дней назад. Хэнзард застал Пановских в одиночестве, если, конечно, так можно сказать о двух людях.

— Натан! Я чертовски рад снова вас видеть! Едва избежав столкновения, они подкатили к нему на своих креслах.

— Я боялся,— сказал Пановский в камилавке,— что мне при­дется уехать, не повидавшись с вами.

— Он отправляется в Рим,— объяснил другой Пановский,— что­бы повидаться с папой, а поскольку Ватикан запретил людям пере­двигаться с помощью передатчиков, то Бернар летит самолетом. Вы, Натан, ведь и сами прилетели? Вас так долго не было!

Хэнзард, соглашаясь, кивнул.

— Египетские власти были ошарашены, обнаружив меня на вер­хушке пирамиды. А потом, когда стала исчезать Луна…

— Ох уж эта Луна! Я так глуп, что не заслуживаю будущей жизни. Пинок под задницу — вот чего я заслуживаю.

Хэнзард, скептически улыбаясь, выслушал тираду Пановского.

— Не хотите ли вы сказать, будто на самом деле просмотрели Луну? Продумали каждую мелочь, а Луну забыли? Пановские виновато взглянули друг на друга.

— Во всяком случае,— скромно сказал первый,— мы убедили в этом правительство.

— Не будем об этом,— вмешался второй Пановский.— Хотя правительство относится к нам уже не так бесчеловечно, но все же я уверен, что эта комната наверняка прослушивается. Скажите лучше, Натан, вы верите, что хотя бы иногда цель оправдывает средства? Конечно, без Луны не будет приливов, ни здесь, ни на суб-первой Земле, течения в океанах перепутаются, начнутся жут­кие бедствия, беспорядки, трагедии. Но главной цели мы все-таки достигли

— войны не было. Кроме того, я набросал план возвращения Луны. Его как раз объясняют русским — в этом деле без их помощи не обойтись. Надеюсь, русские тоже перестанут валять дурака и займутся Луной. Но это тебе расскажет Бернар, а я опаздываю на самолет. Натан, вам нужно что-нибудь в Риме? Хотите, я по блату организую вам свадьбу в соборе святого Иоанна, где служит сам папа?

— Убирайся к Его святейшеству, старый сводник. Ты же знаешь, капитан не любит, когда его водят на поводке.

Второй Пановский выкатился из комнаты, а первый, как ни в чем не бывало, продолжил беседу:

— На Луне сейчас застряло некоторое количество крайне озабо­ченных, я бы сказал — обезумевших русских. Никто из них не может понять, что приключилось с Солнечной системой. Точно так же и на Земле суб-первой ни один человек, кроме, конечно, меня, не догадывается, что происходит. А тамошний я скорее всего опасается, что кто-то независимо от него разработал передатчик нового типа и употребил его таким апокалиптическим образом. Зато здесь все это время я втолковывал президенту, куче всяких комиссий и, на­конец, даже журналистам: что, кем и для чего было сделано. Власти ужасно взбесились, но думаю, что втайне они рады такому исходу, вроде как матадор, очнувшийся в больнице и недоумевающий, как он остался жив после того, как проявил столько героизма. Они выслушали меня, но мало кто из них хоть что-то понял. Но те, кто понял,— поверили. И вот как мы поступили. На Землю суб-первую был передан ряд ученых и добровольцев-офицеров. Они попытаются сделать там то, что уже делали вы — реинтегрироваться со своими суб-первыми личностями. Когда у кого-нибудь из них это получится, он при помощи передатчика-приемника отправится на Луну и по­ступит с нею так же, как вы поступили с Землей. Луна суб-первая отправится к Земле, а нам оставит эхо, которое мы вернем на свою орбиту. От этого произойдет суб-третья Луна, которая, как ни пе­чально, когда-нибудь свалится на Солнце. Хотя не исключено, что ее обитатели решат отправить ее куда-нибудь еще. В самом деле, почему бы им этого не сделать? Приемники-передатчики у них есть. Они смогут путешествовать по Вселенной куда им заблагорассудит­ся, пока у них не кончатся запасы. Возможно, эта и все последующие Луны станут межзвездными путешественниками. Что с вами, Натан? Ведь я так популярно все изложил! Знаете, если вы хотите помыться с дороги, то в нашем номере есть три огромнейших ванны. Я заметил, что ванна прекрасно помогает в тех случаях, когда вы не можете что-то понять.

— Спасибо, дело не в ванне. Но я надеялся, что…

— Конечно же, Натан! Конечно, она здесь. Бриджетта, тебя хотят видеть!

Она вплыла в комнату на волнах смеха. Он не знал, какая из Бриджетт перед ним — Бриди, Джет, Бриджетт или еще какая-ни­будь, это не имело значения, ведь любая из них была единственной женщиной, которую он любил, и он обнял эту женщину, и они поцеловались, и поцелуй тоже был как смех.

— Профессор Пановский,— церемонно произнес Хэнзард,— я хотел бы просить у вас руки вашей жены Бриджетты.

— Я благословляю вас обоих, но советую сначала договориться со своими соперниками.

— Нет,— сказал Хэнзард.— На этот раз пусть она решает, как желает распорядиться мною.

— Натан, я говорю не о соперницах Бриджетты, а о ваших соперниках.

И под взрывы хохота и гремящие музыкальные аккорды в комнате появились давно ждавшие этой минуты два Натана Хэнзарда, де­ржавшие за руки еще двух Бриджетт. Они выстроились перед ним со скромной симметричностью моцартовского финала. Он знал, что они будут здесь, знал с самого начала, поскольку сам он не был даже последним Хэнзардом, а лишь предпоследним эхом, оставшем­ся на пирамиде Хеопса после прыжка в Канберру, но все же до последней секунды по-настоящему не верил в возможность такой встречи. Он схватил протянутые ему руки и некоторое время они стояли так, словно собираясь водить хоровод.

Вот мы и подошли к концу рассказа. Герой получает награду за свои подвиги и труды, мир спасен от гибели, даже Луну удалось вернуть на место, и Пановский впервые в жизни стал свободным человеком. Стоит прекраснейшая июньская погода, хотя, чтобы оце­нить ее по-настоящему, надо бы выйти за пределы купола, пройтись на лодке по реке или просто прогуляться по сельской дороге. Жаль, что к 1990 году найти сельскую дорогу в Америке стало почти невозможно.

Впрочем, для нашего героя нет ничего невозможного. Любовь облагораживает своим сиянием самый унылый пейзаж. И только нам, взирающим на происходящее со стороны, может стать немного грустно от мысли, что очарование мира не всегда и не везде выдер­живает пристальный взгляд.

Но даже и это меняется! Сам мир теперь изменится, станет лучше; более умеренным и могучим, более человечным. Энергии теперь будет достаточно, чтобы осуществить все, что раньше казалось не­возможным. Границ нигде не останется, а вместо них появится свобода и непринужденность. Войны тоже больше не будет. Зато будет достаточно места, чтобы ходить и ездить, а самой большой трудностью станет выбор: куда направиться. Ведь если говорить прямо, то для людей теперь открыта вся Вселенная.

Но с такой проблемой люди как-нибудь справятся, а наша история стремительно близится к завершающей точке.

Свадьба была сыграна на широкую ногу — водопады белых кружев, флердоранж, органная музыка, священник, которому помогал самый респектабельный из служек, и вот теперь все три пары: Хэнзард и Бриджетта, Хэнзард и Бриджетта, Хэнзард и Бриджетта — стоят на пороге передатчика. Пары собираются провести медовый месяц в раз­ных странах — первая на Цейлоне, вторая на Амазонке, а третья…

— Вы готовы? — спросил Пановский.

Хэнзард взял новобрачную на руки и перенес ее через порог. Пановский нажал кнопку, которая отправит их в Ватикан. Хэнзард еще не видел Сикстинской капеллы.

Хэнзард приоткрыл рот, потом вздохнул.

— Неужели что-то не сработало?

Бриджетта тихо рассмеялась, не переставая покусывать его ухо.

Он перенес ее обратно через порог, сквозь закрытую дверь. Хэн­зард и Бриджетта и вторые Хэнзард и Бриджетта ждали их за дверью. Они указали на Пановского, который за лабораторным столом писал что-то на листе бумаги. Пановский окончил записку, улыбнулся, глядя хоть и не совсем на них, но все же в нужном направлении, и покинул комнату.

Хэнзард попытался взять лист бумаги со стола. Третичная плоть его руки прошла сквозь вторичную материю.

Все вокруг было как прежде: насосы, качавшие воздух на Марс, продолжали его качать, хотя это был воздух вторичной реальности, который оставлял после себя отзвук от эхо. Но этим отзвуком ше­стеро влюбленных — сами эхо своих эхо — могли дышать.

— Что там написано? — спросила Бриджетта, хотя могла прочи­тать записку не хуже Хэнзарда. Но она хотела услышать, как он произносит слова:

— Счастливого медового месяца.

Отважный маленький тостер

Сказка для послушных электробытовых приборов
С самого момента своей установки в загородном доме кондиционер стонал и задыхался. Он начинал слабеть, стареть и выходить из строя. Все прочие электробытовые приборы испытывали тоску и беспокойство, но когда он окончательно прекратил действовать, почувствовали облегчение. За это время никаких истинно дружеских связей между ними не возникло… совсем никаких.

И сейчас в доме оставалось пять приборов. Пылесос, самый старший из всех, солидной и надежной модели (это был Гувер), являлся их шефом, если считать, что таковой у них имелся. А также радио с будильником, но без частотной модуляции, из белого треснувшего пластика; веселый желтый электрический плед и настольная лампа, приобретенная в ломбарде, размышлявшая иногда по ночам, делает это ее выше или ниже по статусу других приборов, купленных в магазине. И, наконец, тостер, блестящий маленький Санбим. Он был самым молодым членом семейства и единственным, кто провел в летнем домике всю свою жизнь. Четверо прочих прибыли из города вместе с хозяином многими годами ранее.

Это был приятный дом… очень холодный зимой, естественно, но для приборов последнее имело мало значения. Он стоял на северной опушке огромного леса в километрах от других поселений и так далеко от ближайшей дороги, что никакой шум сюда не доносился, ни днем, ни ночью, за исключением криков и странного гула леса и успокаивающих звуков самого жилища… потрескивания балок и постукивания капель дождя по оконным стеклам. Они привыкли к своему загородному существованию и любили безмерно этот маленький дом. Даже если бы у них имелся выбор, чего не скажешь, они бы ни за что на свете не захотели, чтобы их отвозили назад в город после каникул, как это происходило с некоторыми другими приборами, такими как миксер и телевизор. Они были преданы своему хозяину (врожденное качество всех электробытовых приборов), но проведя так много времени в лесах, необъяснимым образом изменили свой характер и уже относились с уважением к любому самому невероятному образу жизни.

Тостер являлся особым случаем. Он прибыл прямо из магазина товаров почтой, что объясняло, почему он проявлял больше любопытства к городской жизни, чем четверо остальных. Часто, будучи предоставлен самому себе, он раздумывал, какую модель тостера может иметь его хозяин в своей городской квартире, и втайне лелеял убеждение, что какова бы ни была модель другого тостера, этому последнему все равно не удаются превосходно поджаренные кусочки хлеба лучше, чем ему. Ни слишком темные, ни слишком бледные, а как раз коричневато-золотистые и хрустящие! Однако этим размышлением он ни с кем не делился, поскольку все они при случае испытывали болезненные сомнения по поводу своей действительной полезности. Старый Гувер мог часами напролет перебирать в уме новые модели пылесосов с низкой посадкой, с длинным гибким шлангом и одноразовыми мешками для сбора мусора. Радио сожалело о том, что не может принимать разные станции, а электрический плед считал, что нуждается в хорошей сухой чистке. Настольная лампа, в свою очередь, никогда не могла глянуть на лампочку в сто ватт без чувства острой зависти.

Но тостер, в отличие от остальных, был собой доволен. Хотя он и знал из журналов, что существуют модели тостеров, вмещающих сразу по четыре куска хлеба, но не думал, что его хозяин, который жил один и, похоже, не имел много друзей, мог бы пользоваться таким прибором «на много персон». В поджаренных гренках ценится не количество, но качество: таково было кредо тостера.


Логичным выглядело бы предположение о том, что эти приборы, живущие в комфортабельном доме, окруженном величественным пышным лесом, не имели никаких причин для жалоб и тревоги. Но, увы, это не так. Все они были несчастны и страдали, находясь в затруднении по поводу того, что им нужно делать… поскольку эти пять бедных электробытовых приборов были заброшены.

— И самое тяжелое, — заявляло радио, — что мы не знаем, по какой причине.

— Хуже всего, — нагнетала настольная лампа, — оставаться таким образом в темноте, без объяснений, не зная, что могло произойти с хозяином.

— Два года, — вздыхал электрический плед, — как он, до этого живой и веселый, погрузился в меланхолию.

— Скорее, два года с половиной, — уточнило радио, обладавшее обостренным чувством времени. — Хозяин оставил нас 25 сентября 1973 года, а сейчас 8 марта 1976. Получается два года, пять месяцев и тринадцать дней.

— Как думаете, он знал, что не вернется, когда уезжал? — спросил тостер, раскрывая тайный страх, который никто из них не осмеливался выразить вслух. — Знал, что покидает нас… и не решился сказать? Такое возможно?

— Нет, — заявил старый верный Гувер, — это немыслимо. Я могу утверждать, не боясь ошибиться, наш хозяин никогда бы не бросил дом, полный исправных приборов, чтобы им ржа… ржаветь!

Плед, лампа и радио поспешили согласиться. Хозяин ни разу не поступал с ними с такой бесцеремонностью. Что-то должно было произойти… какой-то инцидент, непредвиденное обстоятельство.

— В таком случае, — сказал тостер, — нам остается лишь проявить терпение и действовать так, словно ничего необычного не произошло. Я убежден, что именно этого ожидает от нас хозяин.


Они так и делали. Каждый день этой весны и этого лета они выполняли свою обычную работу. Радио включалось ровно в семь тридцать каждое утро, и пока оно передавало бодрую музыку, тостер, не располагая настоящим хлебом, представлял, что поджаривает две хорошо хрустящие гренки из воображаемого. Время от времени он решался приготовить горячие бутерброды с сыром и ветчиной. Для бутербродов толщина кусочков хлеба должна быть отмерена очень точно, иначе потом их не удастся извлечь с легкостью. Конечно же, предпочтительней готовить бутерброды в специально предназначенном для этого гриле, но такового не имелось в загородном доме, оборудованном лишь старой газовой плитой, и тостер старался изо всех сил. В любом случае, воображаемые бутерброды не могли застрять.

Таков был утренний распорядок. По вторникам и пятницам после полудня старый Гувер с грохотом и ревом обходил дом, всасывая каждую пылинку. На деле он собирал очень мало мусора, поскольку жилище имело скромные размеры, а наглухо закрытые окна и двери не давали возможности пыли и грязи проникнуть снаружи, за исключением тех дней, когда пылесос сам выкатывался из дома, чтобы оставить маленькую кучку пыли на опушке леса.

В сумерках настольная лампа зажигалась, и все пять приборов собирались в кухонном углу большой комнаты, занимавшей целиком нижний этаж, чтобы поговорить, послушать новости дня или просто посмотреть через окно на грустное одиночество леса. Затем, когда наступал момент другим аппаратам отключиться, электрический плед заползал по лестнице на антресоли с устроенной там маленькой спаленкой, где он, ввиду того, что ночи были прохладными даже летом, принимался излучать нежное тепло. О, как высоко бы оценил заботу пледа хозяин! Как бы ему хорошо спалось под его желтой мягкой шерстью с подогревом! Если бы он был там, разумеется.


В конце концов, душным июльским днем, когда чувство удовлетворения от исполненного долга и хорошо упорядоченного образа жизни стало уменьшаться, маленький тостер снова взял слово.

— Так не может продолжаться, — заявил он. — Это не в порядке вещей, чтобы электробытовые приборы жили сами по себе. Мы должны служить людям, и нам нужно, чтобы люди занимались нами. Еще немного и мы начнем выходить из строя, один за другим, как тот бедный кондиционер, и никто нас не починит, поскольку ни одна живая душа не узнает о нашей печальной участи.

— Осмелюсь утверждать, что мы все гораздо прочнее какого-то кондиционера, — заявил плед, желая продемонстрировать бодрость духа.

Вероятно, стоит уточнить, что электрический плед никогда не испытывал горячей симпатии к кондиционеру, равно как к любому аппарату, функцией которого было производить холод.

— Вы говорите о себе, — возразила лампа. — Вы будете исправно работать еще годы, полагаю, но что станет со мной, когда моя лампочка перегорит? Что станет с радио, когда его транзисторы сделают то же самое?

Радио испустило жалобный стон, отягощенный треском помех.

— Тостер прав, — признал старый Гувер. — Нам нужно действовать. Абсолютно необходимо что-то делать. У вас есть предложения?

— Если бы мы могли позвонить хозяину, радио было бы достаточно прямо задать этот вопрос, — объявил тостер громко. — Хозяин сказал бы, что мы должны делать. Но телефон отключен вот уже почти три года.

— Два года, десять месяцев и три дня, — уточнило радио.

— Поэтому нам не остается ничего, кроме как самим пойти искать нашего хозяина.

Все смотрели на тостер, онемев от удивления.

— В этом нет ничего необычного, — настаивал тостер. — Разве не помните?.. На прошлой неделе радио рассказывало нам историю о милом маленьком фокстерьере, случайно забытом в летнем домике. Как его там звали?

— Гровер, — ответило радио. — Эту историю передавали в радиожурнале в восемь часов.

— Ну да. И Гровер отыскал дорогу к своему хозяину, который проживал в сотнях километров оттуда, в каком-то городе Канады.

— В Виннипеге, насколько я помню, — подсказало радио.

— Верно. И чтобы до него добраться, ему пришлось пересечь болота и горы, столкнуться с тысячью опасностей, но, в конце концов, он его нашел. Если подобное удалось одной простой собаке, подумайте, что могут сделать пять электроприборов, таких как мы, помогая друг другу.

— У собак есть лапы, — заметил плед.

— О, не будьте мокрым пледом, — ответил тостер слегка насмешливым тоном.

Наверное, следовало воздержаться от этого, поскольку плед, имевший не очень развитое чувство юмора и, как следствие, крайне ранимое самолюбие, принялся стонать. Он заявил, что ему пора пойти растянуться на кровати. И ничего не хотел слушать, пока тостер не принес ему извинения по всей форме.

— Кроме того, собаки имеют нос, — вернулся к своему успокоенный плед. — И нюх помогает им найти дорогу.

— Хотел бы я увидеть собаку, которая способна всасывать в себя воздух лучше меня, — возразил старый Гувер.

В доказательство своих способностей он включился и сделал глубокий шумный вдох, так что зашевелились ворсинки по всему ковру.

— Великолепно! — признал тостер. — Пылесос будет нашим нюхом… а также лапами.

Гувер остановил мотор, чтобы спросить:

— Прошу прошения?

— О, я хотел сказать «нашими колесами». Эти последние гораздо эффективнее лап и ног.

— А другие, — поинтересовался плед, — у кого нет ни колес, ни лап? Что делать нам? Я не чувствую в себе достаточно упорства, чтобы ползти до того поселения, в котором живет хозяин, где бы оно ни находилось. Впрочем, даже попытайся я это сделать, очень скоро от меня остались бы одни лохмотья.

Плед был сильно недоволен, но тостер выступил хорошим дипломатом, приведя на каждое возражение неопровержимые контраргументы.

— Вы совершенно правы. Более того, если радио или я попробуем сами преодолеть такое расстояние, мы придем в состояние еще более плачевное. Но в том не будет необходимости, поскольку мы «позаимствуем» колеса…

Лампа неожиданно вспыхнула.

— Мы соорудим нечто вроде повозки!

— И будем путешествовать в комфорте и роскоши, — добавило радио.

Иногда оно пользовалось тем тоном, которым дикторы нахваливают достоинства отдельных товаров.

— Ну, я не знаю, — сказал плед. — Возможно, у нас получится.

— Вопрос в том, способен ли пылесос на это? — заметил тостер, поворачиваясь к последнему.

Из глубин своего мотора Гувер выдал рокочущий гул, спокойный и уверенный.

* * *
Найти колеса оказалось куда труднее, чем предполагал тостер. Поначалу он думал о газонокосилке, которая покоилась во дворе под навесом, но пятеро приборов не имели необходимых навыков, чтобы отделить ее тяжелые режущие лезвия. И хотя Гувер был не против оставлять за собой полосу подстриженной травы, пришлось отступиться от этих прочных резиновых колес.

Плед, подстегиваемый теперь жаждой приключений, предложил воспользоваться кроватью из спаленки наверху, снабженной четырьмя поворачивающимися колесиками. Однако вес кровати был таков, что пришлось и ее отвергнуть. У пылесоса не хватило бы мощности тянуть подобный груз даже по ровной дороге… не говоря уже о пересеченной местности.

И, похоже, все варианты исчерпались. Больше в доме не имелось ни одного подходящего колеса, за исключением приспособления для точки ножей, которое действовало, катаясь по гладкой поверхности. Тостер ломал себе голову, пытаясь найти способ использовать эту кухонную принадлежность, но какое транспортное средство можно сконструировать при помощи единственного колесика четырех сантиметров в диаметре?

Долгожданное решение было найдено в пятницу, когда Гувер занимался своими хозяйственными делами. Как обычно он рокотал вокруг конторского кресла, расположенного перед столом хозяина. Несмотря на мощные наскоки, ему никак не удавалось сдвинуть с места круглые ножки, образовавшие углубления в ковре. В тот момент, когда пылесос удвоил свои усилия, тостер осознал, что кресло можно было бы легко перемещать… если бы у него оставались первоначально имевшиеся колесики!

Понадобилось почти полдня, чтобы пять приборов смогли спустить кровать с антресолей, перевернуть ее и отвинтить поворачивающиеся колесики. Но затем они уже не испытали никаких затруднений, приспосабливая их к креслу. Колесики точно подошли к круглым ножкам, словнородные. Стандартизация — вещь замечательная!

Они закончили. Транспортное средство было готово к передвижению. Сидение оказалось достаточно просторным, чтобы принять четырех пассажиров, и достаточно высоким, чтобы обеспечить им прекрасный обзор. Они провели остаток дня, разъезжая по гравиевой дорожке, ведущей между цветочными клумбами от дома к почтовому ящику. Но там каждый раз приходилось останавливаться, поскольку только до этого места дотягивался электрический шнур пылесоса, подсоединенный к удлинителю, собранному воедино из всех имевшихся в жилище кабелей.


Радио испустило долгий вздох, потом сказало:

— Ах, если бы у меня сохранились мои батарейки…

— Батарейки? — переспросил тостер. — Я не знал, что у вас имелись батарейки.

— Это было до вашего прибытия к нам, — грустно сказало радио. — Во времена моей новизны. Когда первые батарейки сели, хозяин не счел нужным их заменять. Зачем батарейки, если меня можно подключить к электрической сети?

— В любом случае, я не вижу, чем ваши маленькие батарейки на пять вольт могли бы помочь в решении моей проблемы, — заметил Гувер с раздражением.

Самолюбие радио, похоже, было задето. В нормальных условиях пылесос никогда бы не позволил себе столь грубого и высокомерного замечания, но последние несколько недель озабоченности начинали сказываться на характере каждого из них.

— Это «наша» проблема, общая, — напомнил тостер с легким упреком. — Кроме того, радио право, вы знаете. Если бы нам удалось найти достаточно мощную батарею, мы могли бы прикрепить ее под сидением и отправиться в путь уже сегодня.

— Если бы! — повторил Гувер намерено гнусавым голосом. — Если бы! Если бы!

— А я знаю, где находится достаточно мощная батарея, — почти пропела настольная лампа. — Случалось ли вам заглядывать в пристройку за домом?

— В сарай для инструментов? — вскричал плед с ужасом. — Конечно, нет. Мрачное сырое место, кишащее пауками.

— Ну, а я отважилась на это не далее как вчера и немного там пошарила. И кое-что заметила за поломанными граблями и старыми банками из-под краски… большой черный ящик. Разумеется, он совсем не похож на ваши милые красные цилиндрики, — уточнила лампа, склоняя свой колпак в сторону радио, — но сейчас мне кажется, что это могло бы послужить нам батареей.

Приборы отправились в сарай для инструментов, и там, в самом темном углу, как и рассказывала лампа, действительно находился аккумулятор от старого Фольксвагена. Хозяин купил его незадолго до того, как решил поменять свой Фольксваген на желтый Сааб. Он собирался поставить новый аккумулятор на место старого и пристроил в сарай, перед тем как… разве это не похоже на него?.. напрочь забыть.

Старый Гувер и тостер оба имели достаточно познаний в электричестве, чтобы быстро подсоединиться к нему таким образом, чтобы он послужил им даже лучше, чем автомобилю. Но пока новые приборы, слушающие эту сказку, не вообразили, что могут без последствий для себя повторять подвиги наших героев, стоит их предостеречь: ЭЛЕКТРИЧЕСТВО ОПАСНО. Нельзя играться со старыми аккумуляторами. Никогда не всовывайте свои штепсели в незнакомые разъемы! И если вы не уверены, какое напряжение в цепи, обязательно справьтесь у компетентного прибора.


И так они отправились искать своего хозяина в далекий город, где он жил. Очаровательный летний домик вскоре скрылся из виду за листвой и ветками лесных деревьев. Они все дальше и дальше углублялись в лес, и только ослабевшие лучики света, которым удавалось проникнуть сквозь густые кроны, освещали им путь. Тропа поворачивала и петляла, приводя в замешательство своею запутанностью. Дорожная карта, взятая с собой, оказалась совершенно бесполезной.

Естественно, проще всего было бы двигаться по главной магистрали, ведущей в город, учитывая, что повсюду пролегали дороги, на нее выходящие. К несчастью, они не имели возможности ею воспользоваться. Пять таких крупных приборов не могли бы остаться незамеченными людьми, которые следуют тем же самым путем. Существует закон, непреложный для всех механизмов: каждый раз, когда на них смотрит человек, они должны немедленно прекратить всякую личностную деятельность. Поэтому на оживленном шоссе им пришлось бы провести основную часть времени в неподвижности. Более того, существовала еще одна причина, заставлявшая их держаться в стороне от больших дорог… пираты! И это была опасность настолько чудовищная и пугающая, что они отказывались даже думать о ней. Но случалось ли кому слышать, чтобы пираты бродили по лесной чаще?

Тропа уклонялась, огибала буреломы и старицы, ныряла в ложбины и взбиралась на холмики, и бедный Гувер начал уставать. Несмотря на мощность аккумулятора, ему было совсем нелегко продолжать свой путь по такой неровной местности, тем более с дополнительной нагрузкой в виде кресла и его четырех пассажиров. Но за исключением чуть более надсадного, чем обычно, гула, старый пылесос продвигался вперед без жалоб. Какой урок всем нам!

Что касается остальных, то они были охвачены воодушевлением. Лампа вытягивала длинную шею во все стороны и вскрикивала от восхищения пейзажем. Даже плед забыл свои страхи и разделил общую жажду открытия. Резисторы тостера покалывало от постоянного возбуждения. Все было странным и чарующим, и таким новым!

— Не правда ли, чудесно! — воскликнуло радио. — Послушайте! Вы слышите их? Птицы!

Оно попыталось скопировать прозвучавшую руладу… вряд ли бы это обмануло хотя бы одну из настоящих птиц, поскольку звучанием больше напомнило кларнет. Тем не менее, дрозд, вяхирь и несколько синиц спорхнули ниже, чтобы, наклонив головы, послушать. Но лишь ненадолго. После двух-трех одобрительных трелей все вернулись на свои места в кронах. Птицы таковы: уделив вам пару минут вежливого внимания, снова становятся обычными незнакомыми птицами.

Радио сделало вид, что его это не задело, но вскоре прекратило свои имитации и перешло на любимые мотивы: некоторые замечательные рекламные запевки Кока-колы и жевательной резинки Голливуд, а также длинные комические куплеты знаменитой марки джинсов унисекс. Нет ничего действеннее хорошо известной рекламы, чтобы сделать лес более привычным местом, и они быстро почувствовали уверенность и повеселели.

Время перевалило за полдень, и Гувер теперь вынужден был отдыхать все чаще и чаще… он останавливался под предлогом, что ему нужно опорожниться.

— Вы не поверите, до чего этот лес грязный, — восклицал он, вытряхивая из мешка для сбора мусора последний листок.

— А я нахожу его очень приятным, — заявил плед. — Воздух такой свежий, а какие запахи приносит ветерок! Я чувствую себя заново родившимся. Словно меня только что вынули из упаковки. Ну почему, почему электрические пледы никогда не берут с собой, отправляясь позавтракать на траве? Это чересчур несправедливо!

— Наслаждайтесь, пока еще есть время, дети мои, — заявило радио угрожающим тоном. — Судя по последней сводке погоды, нас настигает дождь.

— А деревья не послужат крышей? — спросила лампа. — Солнечные лучи они хорошо задерживают.

Никто не знал ответа на вопрос лампы, но вскоре они убедились, что деревья менее непроницаемы, чем крыша. Все они в той или иной степени промокли, а бедный плед вообще насквозь пропитался водой. К счастью, ливень длился недолго, и почти сразу снова выглянуло солнце. Промокшие приборы с трудом продвигались по раскисшей дорожке, которая, в конце концов, вывела их на лесную поляну, поросшую цветами и залитую солнечным светом. И там уже плед смог растянуться на траве, чтобы просушиться.

Послеполуденные часы настраивались перейти в вечерние, и тостер, как и все они, ощутил потребность в уединении. Даже любя сотоварищей, он не имел привычки проводить все свое время в их компании. Ему хотелось отделиться на время, остаться в одиночестве, чтобы появились свои личные мысли. И ничего не сказав остальным, он отошел к самому дальнему краю лужайки и принялся представлять, что готовит горячий бутерброд. Для него это было лучшим способом расслабиться.

Воображаемый бутерброд только начал нагреваться, когда грезы тостера были прерваны самым нежным допросом.

Цветок прекрасный, расскажи,
К какому виду надлежит
Тебя отнесть? Такая пытка,
Ведь я простая маргаритка,
Влекут, слепят меня черты
Твоей нездешней красоты.
О, лепестки твои бледны,
И ты, скорей всего, с Луны.
Но кто б ты ни был и откуда,
Могу ли я на это чудо
Надеяться, что ты возьмешь
Мою любовь, не оттолкнешь?
— Вы очень любезны, — ответил тостер, обращаясь к маргаритке, прижимавшейся своими лепестками к его хромированным деталям. — Очень мило с вашей стороны задать мне этот вопрос, но я не цветок. Я электрический тостер.

Ты не обманешь же, наверно,
Влюбленную в тебя безмерно
Простую душу? Посему
Просунь свой корень к моему!
Это пылкое признание настолько ошеломило тостер, что на мгновение он онемел. Ему ни разу в жизни не доводилось слышать, как цветы изъясняются на своем языке, и он не понимал, что они могут сказать любую вещь, исключительно ради соблюдения рифмы. Как хорошо известно ботаникам, цветы говорят только стихами. Маргаритки, относящиеся к наименее благородным видам, способны лишь на дрянные восьмистопные вирши с парной рифмовкой, но виды более развитые, и, особенно, экзотические, могут использовать секстины, рондо и вилланели самым удачным образом.

Но маргаритка не просто увлеклась рифмами. Она была красива и действительно влюбилась в тостер, вернее, в собственное отражение в его зеркальном корпусе. Этот цветок (отражение маргаритки) удивительно походил на нее саму, оставаясь в то же время совершенно другим. И именно из таких парадоксов часто рождается самая страстная любовь. Маргаритка кривлялась на своем стебле и трясла белыми лепестками, словно под воздействием внезапно налетевшего урагана.

Тостер, сильно встревоженный таким несдержанным поведением, объявил, что ему пора присоединиться к друзьям, которые находятся на другом краю лужайки.

Ты тут расти, цветок любимый,
Иначе я, тоской томима,
Главой поникнув до земли,
Зачахну от тебя вдали,
Моя витальная искринка,
Мой перегной, моя росинка!
Останься здесь, чтоб я могла,
Пока не наступила мгла,
Лелеять, холить лепестки
Твои. О! как они близки…
Какою красотою неземной
Лучится венчик кружевной!
Божественный, ну будь проворней,
Переплетем же наши корни!
— Послушайте, — ответил тостер тоном легкого упрека, — у вас нет никаких причин вести себя таким образом. Мы едва знакомы друг с другом, кроме того, вы, кажется, ошибаетесь относительно моей природы. Разве вы не осознаете, что называете корнем шнур электропитания? Что касается лепестков, то я вообще не могу догадаться, о чем вы говорите, у меня нет ничего похожего. А сейчас… мне в самом деле нужно идти к друзьям, поскольку нам предстоит долгая дорога к жилищу нашего хозяина, которое далеко, очень далеко отсюда. И мы никогда не доберемся до места назначения, если не будем торопиться.

Мне от судьбины злоехидной
Не снесть насмешки очевидной.
О, благороднейший, избавь
От поругания Любовь:
Едва найдя, утратить снова
Тебя. О! я на все готова —
Не оставляй одну в пыли,
А с корнем вырви из земли,
И забери с собою, чтобы
Нутро твое мне стало гробом!
Глубоко шокированный просьбой и убедившись, что цветок невосприимчив к доводам разума, тостер поспешил на другую сторону поляны и принялся настаивать на немедленном продолжении путешествия. Плед запротестовал, утверждая, что еще не просох, Гувер сослался на усталость, а лампа предложила заночевать на этом месте.

Что они и сделали. Как только ночь наступила, плед развернулся, образовав нечто вроде тента, под которым все и расположились. Лампа зажглась, а радио принялось транслировать веселую музыку… но очень тихо, чтобы не беспокоить других обитателей леса, которые, возможно, уже засыпали. Очень скоро сон одолел и их. Таково воздействие путешествий.

* * *
Как обычно, радио установило будильник на семь тридцать, но приборы проснулись намного раньше. При пробуждении пылесос и лампа пожаловались на скрипы в шарнирных сочленениях. Однако когда все снова двинулись в путь, их боли, похоже, прошли.

При мягком утреннем освещении лес казался прекрасным как никогда. Паутины, развешанные на ветках, словно миниатюрные электрические сети, сверкали росой. Симпатичные грибы выглядывали из-под земли возле деревьев, напоминая своим видом гирлянды лампочек с разноцветным напылением. Шелестели листья, щебетали птицы.

Радио, уверенное, что заметило в кустах лису, требовало пуститься в погоню.

— Надо же вам убедиться, что это действительно была лиса.

Плед пришел в ужас от предложения. Он уже имел две прорехи на теле, зацепившись несколько раз за низко нависшие ветви. Хотел бы он знать, во что превратится, если они покинут тропу и рискнут углубиться в непролазные дебри самого леса.

— Вы только подумайте, — не отступало радио. — Настоящая лиса! Такого случая никогда больше не представится.

— Мне хочется ее увидеть, — объявила лампа.

Тостеру самому было очень любопытно, но он прекрасно сознавал обоснованность опасений пледа, поэтому призвал всех продолжить путь.

— Нам нужно добраться до хозяина как можно быстрее.

Довод был настолько неотразимым, что радио и лампа тут же согласились и вернулись на тропу. Солнце поднялось на самую вершину своего восхождения, а тропинке не виделось конца. После полудня на лес обрушился еще один ливень. Когда он закончился, они снова сделали привал. На этот раз не на лужайке, поскольку лес теперь стоял гуще и более или менее свободные места можно было найти только под большими деревьями. И вместо того, чтобы сушиться на солнце, растянувшись на траве (поскольку ни солнца, ни травы не имелось), плед при поддержке пылесоса развесился на самой нижней ветви огромного столетнего дуба. Несколькими минутами позже он начал сохнуть.

В сумерках, когда лампа уже собралась зажечься, произошло какое-то движение на ветви, расположенной справа от той, на которой блаженствовал развешанный плед.

— Привет! — сказала белка, возникая из листвы. — Мне кажется, у нас гости.

— Привет! — ответили хором электробытовые приборы.

— Хорошо, прекрасно, отлично! — Белка пригладила усы. — Так что вы говорите?

— О чем? — переспросил тостер, не намеревавшийся проявлять недружелюбие. Просто у него имелась склонность понимать вопросы в буквальном смысле, особенно когда он был чрезвычайно уставшим.

Зверек явно смутился.

— Позвольте представиться. Меня зовут Гарольд.

Само произнесение имени, похоже, вернуло ему хорошее настроение.

— А это прекрасное светлое создание…

Еще одна белка спрыгнула сверху и уселась рядом с Гарольдом.

— … не кто иной, как моя жена Марджори.

— Теперь, когда вы знаете наши имена, вам следует сказать, кто вы, — заметила Марджори.

— Боюсь, у нас нет личных имен, — признался тостер. — Видите ли, мы электробытовые приборы.

— Если у вас нет имен, — удивился Гарольд, — то как вы различаете самцов и самок?

— Среди нас нет ни самцов, ни самок, мы приборы.

Тостер повернулся к пылесосу за подтверждением.

— Что бы это ни значило, — сказала резко Марджори, — законы природы нельзя отменить. Все мы или самцы, или самки. Мыши, птицы и даже насекомые, если верить тому, что о них говорят.

Она закрыла лапой рот и захихикала.

— Вам нравится есть насекомых?

— Нет, — ответил тостер. — Вовсе нет.

Он почел бесполезным пускаться в сложные и тщетные объяснения, почему им не нужно ничего есть.

— Мне тоже, — объявила Марджори. — Но я обожаю орехи. Нет ли у вас их? Может, в том старом ящике?

— Нет, — сухо ответил пылесос. — В «старом ящике» есть только пыль. Два с половиной килограмма, полагаю.

— К чему делать запасы пыли? — изумился Гарольд.

Не дождавшись никакого ответа, он добавил:

— Есть одно очень увлекательное занятие. Можно рассказывать анекдоты. Вам начинать.

— Я не уверен, что знаю хотя бы один, — повинился Гувер.

— А я знаю, — воскликнуло радио. — Вы ведь не эскимосские белки, верно?

Гарольд и Марджори отрицательно помотали головами.

— Замечательно. Скажите… почему необходимы три эскимоса, чтобы ввернуть одну электрическую лампочку?

Марджори захихикала в предвкушении.

— Отказываюсь угадать… почему?

— Один — чтобы держать лампочку, а двое других — поворачивать лестницу.

Белки озадаченно переглянулись.

— Объясните нам, — попросил Гарольд, — кто же из них самец, а кто самка?

— Не имеет значения. Просто они очень глупые. В этих анекдотах эскимосы предполагаются настолько тупыми, что все делают наоборот. Это, разумеется, несправедливо по отношению к эскимосам, которые, вероятно, ничуть не глупее остальных, но надо признать, что анекдоты про них обычно очень смешные. Я знаю их не меньше сотни.

— Ну, если они столь же удачные, как этот, то я не горю желанием их услышать, — сказала Марджори. — Гарольд, расскажи им о трех белках, потерявшихся в снегу.

Она повернулась к лампе, чтобы добавить доверительным тоном:

— Вы умрете со смеху, честное слово…

В то время как Гарольд рассказывал историю трех белок, потерявшихся в снегу, приборы обменивались неодобрительными взглядами. Мало того, что им не нравились сальные шутки (особенно Гуверу), они еще и не находили их смешными. Секс и кровосмешение, на которых они были замешаны, просто-напросто очень далеки от жизни электробытовых приборов.

Гарольд закончил анекдот, и Марджори захохотала от всей души, но оставшаяся часть аудитории даже не изобразила улыбки.

— Ладно, — протянул Гарольд, получивший сильный удар по самолюбию. — Надеюсь, вы довольны своим пребыванием под нашим дубом.

И на этих словах, коротко качнув хвостами, словно султанами, белки устремились вверх и быстро скрылись в кроне.


Вскоре после полуночи тостер резко пробудился от кошмара (ему снилось, что он вот-вот упадет в ванну, наполненную водой) и очутился в ситуации, почти настолько же драматичной. Грохотал гром, молнии секли небо, дождь лил как из ведра. Сначала тостер не мог понять, где находится и по какой причине здесь оказался. Когда же, наконец, вспомнил, то с обеспокоенностью заметил, что плед, который должен был прикрывать их, исчез. А остальные? К счастью, они были здесь, хотя и явно умирали от страха.

— О, Создатель, — стонал пылесос. — Я должен был предвидеть, я должен был предвидеть! Нам никогда, никогда не следовало покидать дом.

Лампа в приступе молчаливого возбуждения крутила колпаком во все стороны, так что ее слабый луч метался среди мокрых корней дуба; кнопка будильника на радио была утоплена, и он звонил не переставая. В конце концов, тостер приблизился и отключил его.

— О, спасибо, — сказало радио хриплым от помех голосом. — Большое спасибо.

— Где плед? — спросил тостер с тревогой.

— Унесен ветром, — ответило радио. — Унесен на другой конец леса, туда, где нам его никогда не найти!

— О, я должен был предвидеть! — стонал Гувер. — Я должен был предвидеть!

— Вы здесь не причем, — сказал ему тостер.

Но пылесос только громче застонал.

Осознав, что пылесосу он ничем не поможет, тостер остановился перед лампой, стараясь ее успокоить. Когда пучок света перестал беспорядочно метаться по сторонам, тостер попросил направить его на ветви, которые нависали над ними, на случай если плед зацепился за одну из них. Лампа послушалась, но ее свет был чересчур слабым, а ночь слишком темной. Если плед действительно находился наверху, обнаружить его было невозможно.

Неожиданно сверкнула вспышка. Будильник в радио снова включился, а лампа завыла и скрутилась вокруг себя, стараясь стать как можно меньше. Казалось бы, совершенно абсурдно бояться молнии, учитывая, что это всего лишь электрический разряд. Но он такой мощный… и абсолютно неконтролируемый! Если среди тех, кто читает сказку, есть не только приборы, но и человеческие существа, пусть они представят, что встретили буйно помешанного гиганта, намного их большего по размерам, тогда у них возникнет отдаленное представление о том, что испытывают электробытовые приборы при виде молнии!

Во время краткого мгновения, когда вспышка освещала сцену, тостер, не перестававший обшаривать взглядом деревья, сумел различить неясную тень… совсем скомканную… которая могла быть пледом. Тостер дождался еще одной вспышки, и… это точно был желтый плед, зацепившийся за одну из самых высоких ветвей.

Когда все узнали, что плед неподалеку, гроза перестала казаться им такой угрожающей, хотя они и не понимали, каким образом помочь ему выбраться из этого затруднительного положения. Дождь досаждал по-прежнему, но самая тяжелая тоска отступила. Вспышки молнии теперь были скорее желанными, чем пугающими. Их свет позволял увидеть плед, полоскаемый ветром и вцепившийся мертвой хваткой в ветку дуба высоко над ними. Как могли они предаваться унынию или хотя бы тревоге за его судьбу при мысли о том, какой страх должен был испытывать сам плед?

Наутро гроза закончилась. Радио позвало плед на полной громкости, но он не откликался.

На короткое мгновение тостер ощутил глубокую тоску, испугавшись, что их друг перестал функционировать, но радио не прекращало свои призывы и, наконец, плед ответил им, слегка шевельнув истрепанным мокрым уголком.

— ВЫ МОЖЕТЕ СПУСКАТЬСЯ, — кричало радио, — ГРОЗА ЗАКОНЧИЛАСЬ!

— Не получится, — слабым голосом произнес плед. — Я зацепился. Я не в состоянии спуститься.

— Вы должны попытаться, — настаивал тостер.

— Что? — переспросил плед.

— ТОСТЕР ГОВОРИТ, ВЫ ДОЛЖНЫ ПОПЫТАТЬСЯ!

— Я же объясняю, что зацепился. У меня уже есть безобразная дырка прямо в середине, и еще одна у оторочки. Я страдаю…

Плед принялся судорожно корчиться, и дождь капель из обильно пропитанной шерсти пролился вниз. Из своего дупла выбрался Гарольд.

— Что значит весь этот гвалт? — вскричал он властным голосом. — Вы знаете, который час? Белкам нужно еще спать!

Радио попросило Гарольда принять их извинения, затем объяснило причину переполоха. Подобно большинству белок, Гарольд по натуре был добр, и, увидев, в каком положении оказался несчастный плед, тут же предложил свои услуги. Первым делом он вернулся в дупло и разбудил свою супругу. Потом они вместе поспешили помочь пледу освободиться. Операция была долгой и, судя по воплям бедняжки пледа, очень болезненной, но, в конце концов, они добились успеха. Поддерживаемый белками, плед медленно и осторожно сполз по стволу.

Электробытовые приборы окружили своего друга, чтобы посокрушаться над многочисленными прорехами на теле и порадоваться его вызволению.

— Как нам выразить свою признательность? — горячо спросил тостер Гарольда и Марджори. — Вы спасли нашего друга от судьбы, о которой страшно даже подумать. Мы будем вечно благодарить вас.

— Ну, — протянула Марджори, — не помню, говорили ли вы, что у вас есть орехи, но если это так…

— Поверьте, — вступил пылесос, — если бы мы имели орехи, мы отдали бы их вам с радостью. Но вы можете сами убедиться, что в моем мешке только мусор и грязь.

В доказательство Гувер вытряхнул мешок, и густая коричневая кашица перепрелых листьев вывалилась на землю.

— У нас нет орехов, — подтвердил тостер разочарованным белкам, — но возможно, мы кое-что сумеем сделать для вас. Любите ли вы жареные орехи?

— О, да, — сказал Гарольд. — Я без ума от орехов в любом виде.

— В таком случае, если вы принесете несколько штук, я с удовольствием их вам пожарю. Столько, сколько пожелаете.

Гарольд с подозрением прищурился.

— Вы хотите, чтобы мы отдали наши орехи? Те, что откладывали все лето?

— Если желаете, чтобы я их пожарил, конечно, — бодро ответил тостер.

— О, принеси их, милый, — вмешалась Марджори. — Не знаю, что он намеревается делать, но вид у него искренний. Возможно, нам понравится то, что он собрался приготовить.

— Мне больше кажется, что он задумал нас провести, — заявил Гарольд.

— Всего два-три из тех, что остались с прошлого года. Прошу тебя…

— Ну, хорошо.

Гарольд взбежал по стволу до дупла, затем вернулся с четырьмя орехами в защечных мешках. По просьбе тостера Гарольд и Марджори разбили и сняли скорлупу, затем Гарольд с большими предосторожностями поместил их на металлическую решетку, выдвинутую из корпуса. Поскольку решетка предназначалась под крупные ломти хлеба, следовало действовать осмотрительно, чтобы маленькие орешки не провалились сквозь прутья. Как только это было проделано, тостер включил нагревательную спираль и принялся за работу. Когда орехи начали принимать красивый коричневатый оттенок, тостер поднял решетку как можно выше и отключил напряжение. Через пару минут, достаточных, по его мнению, для того, чтобы белки не обожгли себе лапы, залезая внутрь корпуса, он пригласил их достать и отведать поджаренные орехи.

— Восхитительно! — заявила Марджори.

— Изысканный вкус! — признал Гарольд.

Как только белки доели первые четыре ореха, они отправились в дупло за другими. Когда съели эти, поспешили за следующими. Марджори особенно была ненасытной. Она умоляла тостер остаться в лесу в качестве их гостя. Они могли бы устроить его в своем гнездышке, где он всегда будет в сухости и тепле, и она представит его всем их друзьям.

— Я был бы счастлив принять ваше приглашение, — ответил тостер не только из вежливости, но из-за признательности, — однако это невозможно. Как только я закончу поджаривать ваши орехи (хотите еще?), мы должны будем отправиться в город, где живет наш хозяин.

Пока тостер жарил несколько дополнительных орехов, радио объяснило белкам важность причины их путешествия. Кроме того, оно продемонстрировало им свои способности и убедило остальных сделать то же самое. Бедный Гувер едва мог работать, настолько был забит грязью. Да и белки не понимали, зачем собирать мусор в одном месте и вываливать его потом в другом. Свет лампы и музыка, передаваемая радио, также не привели их в восхищение. Зато они были очарованы пледом, который, хотя и пребывал в сильно истрепанном состоянии, но подсоединился к аккумулятору, прикрепленному под креслом, и принялся излучать мягкое тепло. Марджори возобновила свои приглашения тостеру остаться, распространив их и на плед.

— До того момента, когда вы полностью придете в себя, — объяснила она.

— Это очень любезно с вашей стороны, — ответил плед, — и я бесконечно благодарен за все, что вы сделали для меня. Но мы должны возобновить наш путь. Я искренне огорчен.

Марджори вздохнула, смиряясь.

— Не могли бы вы, по крайней мере, не выдергивать свой хвост из черного ящика, что наполняет чудесным теплом ваш мех, до самого момента отправления? Это тепло такое приятное. Не правда ли, милый?

— О, да, — сказал Гарольд, хлопотливо очищая очередные орехи. — Чрезвычайно приятное.

Гувер слабо запротестовал, опасаясь, что тостер и плед, работавшие на полной мощности, посадят аккумулятор. Но что они еще могли сделать, кроме как уважить просьбы белок? Да и помимо выражения признательности, было так приятно снова почувствовать себя полезными! Тостер охотно бы продолжил готовить орехи все утро, весь день, и белки, похоже, разделяли такой настрой.

— Я нахожу странной одну вещь, — важно сказал Гарольд, похлопывая тостер по корпусу (в настоящий момент покрытому следами от дождевых капель). — Я помню ваше утверждение, будто у вас нет никакого пола, в то время как вы явный самец.

Он изучил свое лицо в пятнистом полированном боку тостера.

— У вас усы и резцы самца.

— Глупости, милый, — возразила его супруга, приникшая к другому боку тостера. — Сейчас, когда я присмотрелась повнимательней, я замечаю, что это усы самки, так же как и зубы.

— Я отказываюсь пускаться в нелепый спор о том, считать ли самца самцом. Поскольку совершенно очевидно, что он самец!

Тостер внезапно осознал, что ввел белок в заблуждение (равно как и маргаритку, встреченную накануне). Они видели самих себя в его полированном корпусе! Они жили на природе, не имея зеркал в ванных комнатах, потому что не было и самих ванных комнат, и не знали явления отражения. Какое-то короткое время он подумывал объяснить им причину их ошибки, но к чему это могло привести? Ему удалось бы лишь ранить их самолюбие. Нельзя требовать от всех людей, или от всех белок, здравомыслия. От приборов — да, поскольку они рациональны: такими их создали.

Тостер признался Гарольду по секрету, что он, конечно же, самец, как тот и предполагал. Затем, так же по секрету, доверился и Марджори, что он, естественно, самка. Он надеялся, что они сдержат свое обещание хранить тайну, в противном случае их дискуссия могла перерасти в нескончаемую.

Так как резисторы пледа были установлены на максимальный нагрев, он высох быстро. И после последней порции пожаренных орехов, пятеро путешественников попрощались с Гарольдом и Марджори и продолжили свой путь.

* * *
И сколь же долог и утомителен был этот путь! Лес тянулся нескончаемо и однообразно. Всякое дерево во всех отношениях походило на каждое следующее: ствол, ветви, листва; ствол, ветви, листва. Разумеется, сами деревья могли иметь совершенно иной взгляд на этот вопрос. У всех нас есть склонность считать, что остальные подобны друг другу, и только мы одни особенные, убеждение, в конечном счете, благое, поскольку избавляет нас от путаницы в мыслях. Но, конечно же, стоит время от времени вспоминать, что наш взгляд субъективен, а разнообразие окружающего мира чересчур велико, чтобы когда-либо удалось привести его к общему знаменателю. Впрочем, на данном этапе путешествия пятеро наших приборов напрочь забыли об этой фундаментальной истине, и в придачу к глубокой усталости они раздражались и теряли терпение. Тревожные пятна ржавчины начали появляться на неполированной станине тостера, а также на внутренних частях. Скрипы в сочленениях, на которые жаловались пылесос и лампа, уже не проходили после нескольких упражнений, а досаждали в течение всего дня. Что касается бедного пледа, то он почти превратился в лохмотья. По-видимому, одно только радио не страдало чрезмерно от дорожных тягот.

Беспокойство охватывало тостер. Он спрашивал себя, не придут ли они в такое состояние, что хозяин сочтет их непригодными к использованию, когда им, в конце концов, удастся добраться до его городского жилища? В этом случае они угодят в кучу мусора, и все их старания присоединиться к хозяину, окажутся напрасными. Какая грустная награда за верность и преданность! Но среди людей очень редко встречаются те, кто слушает сердце, когда имеет дело с вещами. Более того, он прекрасно сознавал, что их хозяин — человек не самый жалостливый на свете. Тостер, бывший в загородном доме до него, еще работал, когда его выбросили на свалку. Единственными дефектами были отставшая кое-где хромировка да некоторая неточность таймера. Будучи совсем новым, тостер считал эти причины достаточными, чтобы заменить своего предшественника, но сейчас…

Сейчас предпочтительней было думать о чем-нибудь другом. Лучше положиться на чувство долга, которое ведет их через лес по тропинке.

И оно вело, пока тропа неожиданно не закончилась у речного обрыва.

Перед этим широким непреодолимым потоком они все впали в глубокое отчаяние. Гувер в своей подавленности почти утратил внутреннюю цельность, а затем и внешнюю целостность.

— Нет! — заревел он в полный голос. — Я отказываюсь! Ни за что! О! Остановите меня, вырвите мне двигатель, вытряхните мешок, бросьте одного и забудьте!

Он стал кашлять и отрыгивать, потом повернулся к своему шнуру электропитания и принялся с рычанием его грызть. Только у тостера хватило присутствия духа выдернуть питающий кабель пылесоса. Затем, чтобы успокоить, он повел его по травянистому берегу. Он водил его размеренно, туда и обратно, словно по ковру.

Знакомые движения вернули Гувера в себя, и вскоре он уже был способен объяснить причину срыва. До такой степени потряс его не только вид нового препятствия, но и уверенность, что оставшейся мощности аккумулятора не хватит на возвращение в загородный дом. Они не могли ни продолжить путь, ни отступить. Они застряли! Застряли посреди этого леса. Вот-вот наступит ночь, а через некоторое время им негде будет спрятаться от осеннего ненастья, потом придет зима, и снег укроет их своим саваном. Металлические детали приборов станут жертвами коррозии. Резиновый привод Гувера растрескается. Они не смогут противостоять стихиям, которые будут обессиливать их и разрушать, и уже через несколько месяцев, а может и недель, все они полностью выйдут из строя.

Ничего удивительного в том, что, представляя неизбежное развитие этих событий, Гувер потерял голову.

— Что делать? — спросил себя тостер.

Никакого ответа на ум не пришло.


В начале вечера радио сообщило, что воспринимает помехи, исходящие из какого-то близкого источника.

— Похоже на дрель. Как раз на другом берегу реки.

Там, где работает дрель, должно быть электричество! Новая надежда оживила приборы, подобно резкому скачку напряжения в сети.

— Бросим еще один взгляд на карту, — предложила лампа. — Может, нам удастся определить точное место, в котором мы находимся.

Они последовали совету и развернули дорожную карту. Тщательно изучили все точки извилистой линии, соединяющей расположение их загородного дома (отмеченного крестиком, нанесенным маркером) с розовым пятнышком города, представляющим пункт назначения. Всего в полусантиметре от розового пятна они обнаружили голубую неровную ленточку, которая должна была быть именно этой рекой, поскольку никакой другой голубой ленточки между домом и городом на карте не имелось. Кроме того, река выглядела чересчур крупной, чтобы картографы могли забыть ее нанести.

— Мы почти прибыли! — возликовало радио. — У нас получилось! Все к лучшему! Ура!

— Ура, — подтвердили остальные, за исключением пылесоса, который не так легко было убедить, что все к лучшему.

Но когда лампа нашла четыре места, где дороги пересекали реку, даже Гувер вынужден был признать, что у них есть причины радоваться, впрочем, не до такой степени, чтобы и ему, в свою очередь, возопить: «Ура!»

— Нам нужно лишь следовать вдоль реки, — объявил тостер, любивший давать инструкции, даже когда дело представлялось совершенно очевидным. — Хоть вправо, хоть влево. Рано или поздно, мы найдем какой-нибудь из этих мостов, и потом, дождавшись, когда прекратится движение, быстренько переберемся на ту сторону.

И так они снова тронулись в путь, с воспрявшим духом и окрепшей решимостью. Но задача оказалась не такой легкой, как позволяли надеяться слова тостера, потому что теперь перед ними не имелось никакой тропинки. Если берег над обрывом был плоским, как ковер, то вскоре земля стала неровной и кое-где (что еще важнее) сырой и заболоченной. Гувер совершил резкий поворот, огибая выпирающий камень, и кресло, одна ножка которого увязла в иле, наклонилось и опрокинулось набок. Все четверо пассажиров скатились в грязь. Они выбрались оттуда изрядно перемазанные, и перепачкались еще больше, отыскивая отвалившееся колесо, которое утонуло в бочажине.

Плед, естественно, был освобожден от этого задания, и пока остальные перерывали тину и ил в поисках колеса, он спустился к реке, намереваясь замыть пятна грязи на себе. Поскольку у него не имелось ни тряпки, ни губки, он добился лишь того, как это ни прискорбно, что размазал грязь еще шире. Он был так поглощен своими пустыми хлопотами, что чуть не упустил из виду…

— Корабль! — заорал он, — Идите все сюда! Я нашел корабль!

Даже тостер, бывший совершеннейшим невеждой в навигации, мог заметить, что судно, обнаруженное пледом, не первого класса. Дерево его корпуса выглядело столь же обветшалым, как и обшивочные доски с задней стороны дома, которые хозяин постоянно собирался заменить или, по крайней мере, покрасить. Кроме того, дно явно протекало, так как было покрыто толстым слоем бурой тины. И тем не менее, лодка, по всей вероятности, до сих пор могла плавать, поскольку на корме находился подвесной мотор марки «Крайскрафт». Кто ж оставит дорогой мотор на судне, которое уже не плавает?

— Оно послано нам Провидением, — сказал Гувер.

— Но вы же не имеете намерения воспользоваться этой шлюпкой? — спросил тостер.

— Конечно же, имею, — возразил пылесос. — Кто знает, сколько идти до ближайшего моста? Эта лодка позволит нам пересечь реку по прямой. Вы не боитесь, надеюсь?

— Боюсь? Разумеется, нет!

— Тогда в чем дело?

— Эта лодка не наша. Если мы ее возьмем, то станем не лучше… пиратов!

Пираты, как должны знать даже самые недавние наши читатели, это те, кто завладевает вещами, которые им не принадлежат. Они являются ужасом всех приборов, потому что, как только кого-нибудь из них захватит пират, у него не будет иного выбора, кроме как верно служить ему, словно законному хозяину. Какую горькую участь представляет собой подобное рабство… редко кто из приборов, попавших в руки пиратов, может надеяться на освобождение. Действительно, нет ничего более страшного, чем познать подобную судьбу. Хуже только — выйти из моды.

— Пираты! — воскликнул пылесос. — Мы? Какой абсурд! Кто-нибудь слышал, чтобы прибор был пиратом?

— Но если мы возьмем этот корабль… — не отступал от своего тостер.

— Мы не собираемся забирать его себе, — резко возразил Гувер. — Мы его всего лишь «позаимствуем», чтобы переплыть реку. Мы оставим его на другом берегу, и хозяину не понадобится много времени, чтобы найти его.

— Сколько он будет у нас находиться, не имеет значения. Дело в принципе. Взять что-нибудь, тебе не принадлежащее, это и есть пиратство в чистом виде.

— Ах, что касается принципов, то существует одна знаменитая пословица, — заявило радио беззастенчиво. — «Цель оправдывает средства». Это означает, насколько я могу судить, что когда нам нужно переплыть реку, а на берегу находится судно, не стоит стесняться.

И на этом, с веселым смешком, радио вспрыгнуло на носовую скамью лодки.

Следуя примеру радио, Гувер поднял кресло и поставил его на корму, а потом и сам перебрался на борт. Лодка слегка осела.

Плед расположился рядом с радио, старательно избегая обвиняющего взгляда тостера.

Лампа же, по-видимому, пребывала в неуверенности. Но колебалась она совсем недолго и, в свою очередь, забралась на судно.

— Ну, так что? — спросил Гувер с резкостью. — Мы ждем.

С неохотою тостер приготовился погрузиться на борт. Но непостижимым образом что-то заставило его замереть. Что происходит, — спрашивал тостер… неспособный между тем высказать свой вопрос вслух, потому что та же мистическая сила, которая не позволяла ему двигаться, еще и запрещала говорить.

Остальные четверо приборов тоже оказались парализованными на борту лодки. Объяснение тому было очень простым: вернулся хозяин судна, и он видел приборы.

— Что за черт? — воскликнул он, выходя из ивняка с удочкой в одной руке и со снизкой рыбы в другой. — Похоже, кто-то побывал здесь.

Он добавил еще много чего, но с такой грубостью и вульгарностью, что лучше воздержаться от повторения. Смысл его речи сводился к следующему: он думал, что владелец этих приборов пытался украсть его судно, и в качестве репрессивной меры собирался присвоить себе все, что тот оставил в лодке при бегстве.

Он взял тостер, неподвижно замерший на берегу, и положил его в лодку рядом с пледом, лампой и радио. Потом отцепил аккумулятор от кресла и далеко отшвырнул это последнее. Оно упало… плюх!.. в воду и ушло на илистое дно, чтобы уже никогда не показаться на поверхность.

Затем пират (ни малейшего сомнения в статусе этого человека уже не возникало) запустил мотор и двинулся поперек течения с пятью беспомощными пленниками на борту.


Причалив к обветшалой пристани на другом берегу реки и подняв мотор, пират перенес приборы в запыленный кузов небольшого грузовичка, за исключением радио, которое взял с собою на переднее сиденье. Тронувшись с места, грузовичок принялся трястись, подпрыгивать на ухабах и мотаться из стороны в сторону так резко, что тостер испугался, как бы этот перегон не стоил ему всех резисторов. (Сколь прочными ни казались бы тостеры, в действительности, они относятся к хрупким приборам, и обращаться с ними нужно соответственно). Но плед, сознающий опасность, грозившую другу, сумел просунуться под него и таким образом смягчить удары.

По дороге они молча слушали радио из кабины, пока то не перешло к мучительной теме Доктора Живаго.

— Вы только подумайте! — зашипел Гувер. — Из всех существующих оно выбрало любимую мелодию нашего хозяина. Оно его уже забыло.

— А разве у бедняги был выбор? — возразил тостер. — Если бы этот человек включил кого-то другого из нас, неужели мы повели бы себя иначе? Например, вы или я?

Старый пылесос вздохнул, а радио продолжало передавать эту мелодию, ну до того печальную!

* * *
Для машин и всевозможных электроприборов свалки — это то же самое, что кладбища для людей: мрачные зловещие места, которые всякое существо в здравом уме старается избегать. И представьте себе чувства наших приборов, когда они осознали (пират остановил грузовичок перед высокими железными воротами и открыл висячий замок ключом из связки на поясе), что привезены на городскую свалку! Вообразите ужас, их охвативший, когда пират въехал внутрь и они догадались, что он здесь живет! Там, дымя печной трубой, стояла его жалкая хибара… в окружении пейзажа, самого угнетающего и пугающего из всех, какие тостер когда-либо мог видеть. Автомобильные шасси, некогданадменные, а ныне расчлененные, громоздились друг на друге, образуя настоящие горы ржавеющего железа. Асфальт был усеян погнутыми брусьями, покоробившимися металлическими листами, поломанными и изношенными деталями всевозможной формы и назначения… короче говоря, ужасающими символами их собственного неминуемого конца. Картина страшная для глаза… и вместе с тем, чем-то болезненно завораживающая. Хотя они много раз слышали о городской свалке, но до сего момента не верили до конца в ее существование. И сейчас даже свирепый взгляд пирата не мог прекратить их содрогания от страха и изумления.

Пират выбрался из грузовичка и отнес радио, удочку и дневную добычу в свою лачугу. Другие приборы, оставленные в кузове без присмотра, слушали, как радио играет одну за другой песни в хорошем настроении, не имевшем, похоже, конца. Среди прочих прозвучала и любимая песенка тостера: «Свищу веселенький мотив». Тостер был уверен, что это не простое совпадение и что, если они проявят стойкость, терпение и веру в себя, дела, в конце концов, наладятся. Но в любом случае, будь то намеренный выбор радио или так была составлена программа станции, тостер воспринял это как послание.

Пообедав, пират вышел осмотреть остальные приборы. Он потыкал пальцем в испачканный мешок для сбора мусора пылесоса, затем в оголенную часть силового кабеля, который сам же и ободрал. Снял кожух и потряс головой с неодобрительным видом. Заглянул под колпак лампы и заметил (чего сама она до сих пор еще не осознала), что маленькая лампочка разбита. Вероятно, это произошло, когда приборы упали с опрокинувшегося кресла незадолго до того, как им найти лодку.

Наконец пират поднял тостер и презрительно скривился.

— На свалку! — сказал он, роняя его на ближайшую кучу металлолома.

— На свалку! — определил он таким же образом лампу.

— На свалку! — повторил он еще раз, швыряя бедный плед на ось от старого Форда модели 57 года.

— На свалку!

Он бросил пылесос на асфальт.

Пылесос приземлился с сухим пугающим треском.

— Одна рухлядь!

Вынеся этот грустный вердикт, пират вернулся в хижину. И в течение всей драмы радио так и продолжало весело петь.

— Слава Создателю! — воскликнул тостер, как только пират скрылся.

— Слава Создателю? — переспросил пылесос ошеломленно. — Как можете вы славить Создателя, когда нас только что оценили рухлядью, а вас самого бросили в металлолом?

— Если бы он решил отнести нас в свою лачугу, мы бы стали его собственностью, как радио. А так у нас появляется шанс сбежать.

Плед, продолжавший безвольно висеть на поломанной оси, принялся охать и причитать.

— Нет, нет, я и в самом деле стал рухлядью! Посмотрите на меня… видите эти прорехи, разрывы, пятна. И именно здесь мое место… на свалке!

Лампа не столь шумно выражала свою печаль, но эта последняя была не менее горькой.

— О, моя лампочка, — вздыхала она. — О, моя бедная лампочка!

Заскулил Гувер.

— Возьмите себя в руки, — сказал тостер тоном, который ему самому казался повелительным. — Никто из нас не находится в безнадежном состоянии. Вы… (он обратился к пледу) по-прежнему можете работать. Ваши резисторы не пострадали. Небольшая штопка да некоторая сухая чистка — и вы станете как новенький.

Он повернулся к лампе.

— С чего все эти ламентации на тему разбитой лампочки? Вы ее теряете не в первый, и, скорее всего, не в последний раз. Зачем еще, по-вашему, существуют детали на замену?

Наконец тостер перевел внимание на пылесос:

— А вы? Ведь вы же наш шеф. И ваш долг в том, чтобы поддерживать всех нас своею мощью. А вместо этого вы стонете и изводите себя. И все из-за того, что какой-то старый пират, живущий на городской свалке, позволил себе несколько неприятных замечаний. Бьюсь об заклад, он даже не знает, для чего служат пылесосы.

— Вы действительно так думаете? — спросил Гувер.

— Конечно. Вы и сами бы так думали, прояви хоть немного здравомыслия. Ради Создателя, давайте успокоимся и поищем способ освободить радио и сбежать подальше отсюда.

В полночь они сотворили чудо. Гувер поменял их аккумулятор на тот, что снял с грузовичка пирата. Тем временем лампа отправилась на поиски каких-нибудь ворот или калитки помимо центральных. Она их не нашла, но зато обнаружила повозку, подходящую им даже больше, чем офисное кресло, брошенное пиратом в реку. Это было просторное виниловое ландо, известное также в мире вещей под именем детской коляски. Какое название ни употреби, транспортное средство находилось в совершенной исправности… за исключением двух не очень серьезных дефектов. Первый представлял скрежет переднего левого колеса, второй — угол, под которым был вывернут его капот, создавая впечатление, что коляска едет вбок, даже при прямом движении вперед. Несколько капель машинного масла полностью устранили скрежет, однако капот отказывался принять свое первоначальное положение. Но, в конце концов, это не имело большого значения. Главное то, что она катилась.

Подумайте, сколько вещей брошено на свалке, как, например, это ландо или сами наши герои, вполне еще в рабочем состоянии. Там можно было найти фены, велосипеды с четырьмя скоростями, пишущую машинку с одной западающей клавишей, детские автомобильчики с инерционным двигателем, заводные игрушки, которые прослужили бы еще годы и годы после небольшой починки. А вместо этого всех их отправили на городскую свалку! Повсюду слышались вздохи отчаяния и уже бессвязный лепет, поднимавшиеся над каждым холмиком, пугающий гул, который нарастал по мере того, как брошенные вещи замечали присутствие новых, энергичных, приборов.

— Вам ни за что не удастся сбежать… даже не мечтайте! — прокаркал ломкий голос старой магнитолы, потерявшей рассудок. — Вы останетесь здесь, как и все мы, навечно! Вы проржавеете, растрескаетесь и превратитесь в пыль. Вам никогда не уйти!

— Мы сделаем это, — возразил тостер. — Подождите немного, и сами увидите.

Но как? Эту проблему надо было решать незамедлительно.

Лучший способ найти решение проблемы состоит в том, чтобы поразмыслить о ней. Именно этим и занимался тостер. Он думал, прилагая такие же усилия, которые необходимы для того, чтобы отвернуть гайку, намертво навинченную на болт. На первых порах она отказывается даже шевельнуться, и ключ срывается в любом положении. Начинаешь сомневаться, что у тебя вообще когда-нибудь получится. Но все же не отказываешься от попыток и используешь капельку масла, если оно под рукой. Сначала это только слабое впечатление, еще не уверенность, и вот она тронулась, тебе удалось, и ты уже победитель! Именно таким образом размышлял тостер и настолько глубоко сконцентрировался, что, в конце концов, придумал, как сбежать от пирата, освободив перед этим радио.

— Вот мой план, — объявил он своим компаньонам, собравшимся вокруг него в самом темном углу свалки. — Мы напугаем пирата и вынудим его удрать. Когда он выскочит, нам останется только проникнуть в лачугу…

— О, нет, я никогда не смогу сделать ничего подобного, — перебил его плед, содрогаясь от страха.

— Мы войдем в лачугу, — спокойно повторил тостер. — Возьмем радио и поместим в ландо, затем сядем сами. Кроме, разумеется, Гувера, который и потащит его отсюда как можно быстрее.

— Но ворота закрыты, — напомнила лампа, — и даже на замок.

— Пирату придется их открыть, чтобы убежать, и его страх будет таким сильным, что он, конечно же, не подумает закрыть их за собой.

— План мне кажется превосходным, — признал Гувер. — Но я все еще не понимаю, как мы сможем напугать пирата.

— Чего люди боятся больше всего?

— Быть раздавленными асфальтным катком? — предположил Гувер.

— Нет. Есть кое-что, чего они боятся больше.

— Моли? — подал идею плед.

— Нет.

— Темноты! — заявила лампа, уверенная в этом факте.

— Почти, — ответил тостер. — Привидений.

— Кто такие привидения? — осведомился Гувер.

— Это те, кто умерли, оставаясь, некоторым образом, живыми.

— Не глупите, — сказала лампа. — Они либо умерли, либо живы.

— Все верно, — добавил плед. — Это как «вкл.» и «выкл.». Если «вкл.», то нельзя быть одновременно «выкл.», и наоборот.

— Я знаю это, и вы знаете. А вот люди, кажется, нет. Они говорят, что привидений не существуют, но, тем не менее, очень боятся их.

— Никто не может бояться того, что не существует, — возразил Гувер.

— Не спрашивайте меня о причинах, — сказал тостер. — Подобные вещи у них называются парадоксом. Важно лишь то, что они боятся привидений, и мы изобразим одно из них.

— Как? — спросил Гувер скептично.

— Давайте я покажу. Опуститесь пониже… еще. Обмотайте ваш шнур питания вокруг моего… хорошо… теперь поднимите меня…

После часовой репетиции они посчитали, что полностью готовы. Осторожно, чтобы не уронить приборы, старый Гувер подкатился к окну хибары. Тостеру, балансировавшему на конце поднятого шланга пылесоса, с трудом удалось заглянуть внутрь. На столе, между стопкой мисок и связкой ключей, стояло радио. И дальше, в полосатой и изрядно грязной пижаме, располагался человек, явно собравшийся ложиться спать.

— Готовы? — спросил тостер шепотом.

Плед, закутавший пылесос, чтобы придать ему призрачные очертания с неким капюшоном на вершине, из которого тостер и мог выглядывать наружу, поправил свои складки в последний раз.

— Готов, — ответил плед.

— Готовы? — снова спросил тостер.

Лампа, пристроившаяся на середине поднятого шланга пылесоса, на короткое мгновение зажглась и потухла. Ее новая лампочка, позаимствованная из-под плафона грузовичка, предназначалась для напряжения в два раза более высокого, чем то, которое она получала, и, следовательно, светилась она сейчас в два раза слабее… как раз так, чтобы плед был окружен туманным желтоватым ореолом.

— В таком случае, начинаем являться, — объявил тостер.

Это был сигнал Гуверу.

— Уууууууууууу! — завыл пылесос своим самым глубоким и устрашающим голосом. — Уууууу!

Пират поднял заметно обеспокоенный взгляд.

— Кто там? — спросил он.

— Ууууууу… уууууу! — продолжил Гувер.

— Кто бы вы ни были, лучше вам убраться!

— Ууу… уу… уууу!

С осторожностью пират приблизился к окну, из которого раздавались эти мрачные завывания.

Получив электрический импульс от тостера, пылесос мягко покатился вдоль стены хибары к тому месту, на котором его нельзя было увидеть из окна.

— Ууу… — тихонько подвывал пылесос. — Ууу… уууу… ууу…

— Кто там? — опять спросил пират.

Он прилип носом к стеклу и обшаривал взглядом тьму, царившую за окном.

— Лучше бы вам ответить. Вы меня слышите?

Гувер откликнулся сдавленным булькающим хрипом, который должен был испугать пирата, даже если бы тот знал, что его испустил пылесос. Теперь у человека, не имевшего ни малейшего представления о происхождении этих таинственных завываний, нервы уже должны были разыграться вовсю. Когда живешь один на лоне городской свалки, конечно же, не ожидаешь услышать сдавленные хрипы посреди ночи прямо под окнами. А если ты еще и слегка суеверен, как все пираты…

— Ладно… раз вы отказываетесь сказать, кто вы, я сейчас выйду и сам узнаю!

Он еще подождал у окна, но поскольку ответа так и не последовало, пошел натянуть штаны и обуть свои ботинки.

— Я вас предупредил! — закричал он тоном, который все же невозможно было посчитать угрожающим.

По-прежнему, без ответа. Он взял связку ключей со стола рядом с радио и приблизился к двери. Открыл ее.

— Давайте, — приказал тостер пледу электрическим сигналом, переданным через шнур питания.

— Я не могу, — отозвался плед, содрогаясь. — Я чересчур боюсь.

— Вы должны это сделать.

— Нет, это противоречит закону.

— Мы уже обсуждали вопрос, и вы дали обещание. Теперь поторопитесь… пока пират не пришел сюда!

Трепещущий плед повиновался. В нем имелась дыра, проделанная ветвью в ту ночь, когда его ветром унесло на дерево. За ней пряталась лампа, и когда пират показался из-за угла хибары, плед замахал боковыми полами.

Человек встал как вкопанный, увидев перед собой силуэт, одетый в саван.

— Уууууууууууу! — завыл пылесос в последний раз.

По этому сигналу зажглась лампа. Ее мерцание сквозь дыру в пледе осветило лицо человека.

Последний, застыв от ужаса, смотрел на призрачную тень, преграждавшую ему путь. Он увидел то же, что видели до него маргаритка и белки… Он увидел свое собственное отражение в хромированном корпусе тостера. А поскольку пират был недобрым с детства, его лицо постепенно приобрело неизгладимые отталкивающие черты, свойственные только зловредным личностям. При виде этого странного существа под капюшоном пират поневоле предположил, что перед ним самый опасный из всех призраков — тот, что в точности знает, кто мы, кому ведомы все наши дурные поступки и который явился за них наказать. Даже закоренелые пираты бегут от таких призраков со всех ног, и наш проделал то же самое.

Как только он исчез, приборы бросились внутрь хижины и освободили обрадованное радио. Затем, пока человек не вернулся, взобрались в ландо, которое старый Гувер потащил подальше оттуда так быстро, как только позволяли его маленькие колесики.

* * *
Удача была с ними, и им не пришлось тратить очень много времени на дорогу. Ньютон Авеню, на которой жил их хозяин, находилась всего в километре от городской свалки. Они добрались до жилого дома рано утром, когда еще ни один молочный фургон не появлялся на улицах.

— Видите, — радостно сказал тостер, — в конце концов, все устроилось.

Увы, слова были преждевременными. Их испытания еще не закончились, а кое-что вообще не могло никогда устроиться, как им предстояло вскоре узнать.

Гувер, способный на подобные штуки, повернул круглую ручку входной двери, которая открылась, затем вызвал лифт. Когда, в свою очередь, распахнулась дверь кабины лифта, он втащил внутрь ландо и нажал на кнопку четырнадцатого этажа.

— Тут изменилось, — обратила внимание лампа, когда Гувер вытянул ландо из кабины и свернул в коридор. — Раньше здесь были обои с зелеными завитушками и белыми пятнами, а сейчас какие-то перекрещенные линии.

— Больше всего изменились мы сами, — грустно заметил плед.

— Тише, — строгим голосом одернул их пылесос. — Вы забываете закон!

Он придавил кнопку звонка рядом с дверью квартиры хозяина.

Все приборы застыли в абсолютной неподвижности.

Дверь не открывалась.

— Вероятно, он спит, — предположило радио.

— Он может и отсутствовать, — сказал Гувер. — Надо убедиться.

Он снова позвонил, но теперь уже совсем по-другому, так что только приборы, находящиеся в квартире, могли услышать.

Мгновение спустя дверь открыла швейная машинка Зингер.

— Да? — спросила швейная машинка с любезностью и любопытством. — Чем могу служить?

— О, простите, видимо, я ошибся.

Гувер посмотрел на номер квартиры, затем на имя, выгравированное на медной табличке, как раз над звонком. И номер, и имя были теми. Но… швейная машинка?

— Кто там? — спросил знакомый голос из глубины квартиры. — Ба, да это старина Гувер! Здравствуйте. Входите, входите же!

Пылесос втолкнул ландо в квартиру. Они прокатились по толстому паласу прямо до их старого друга телевизора.

Плед боязливо выглянул из ландо.

— Но кто это с вами? Выбирайтесь… не робейте. О, Создатель, какая радость!

Плед сполз с ландо, не забыв прикрыть складками наиболее плачевные следы путешествия, так чтобы никто не заметил. За ним появилось радио, потом лампа, и последним показался тостер.

Телевизор, знавший всех пятерых, так как несколько раз приезжал на лето в загородный дом, представил их многочисленным приборам квартиры, которые собрались в гостиной. Некоторые, например, миксер и сам телевизор, были из старых друзей. Другие, как стереокомбайн и каминные часы, знали четверых из них, тоже живших когда-то в этой квартире, всех, кроме тостера. Однако большинство здешних обитателей были им незнакомы. Имелись тут кувшины, переделанные в малопрактичные светильники, расставленные на низких столиках, а также две маленькие прикроватные лампы с гофрированными абажурами, пришедшие из спальни, и другие лампы, закрепленные обычно на стене в кухонном углу, стилизованные под канделябры. Целый выводок незнакомых приспособлений появился из кухни: горшок-лампа, консервная открывалка, вафельница, крупорушка, фигурный нож, яйцерезка и, слегка смущенный, новый тостер хозяина.

— Как поживаете? — спросил он у своего коллеги едва слышным голосом, когда телевизор приступил к представлениям.

Ни тот, ни другой не знали, что добавить. К счастью, оставались еще приборы, которые нужно было представить. Гувер тоже подвергся подобному испытанию, когда знакомился с квартирным пылесосом, оказавшимся (как и боялся Гувер) одной из этих новых моделей в весе пера, похожих на большие круглые булочки, снабженные колесиками. Они обменялись любезными замечаниями, но было совершенно очевидно, что новый пылесос считает Гувера устаревшим.

Еще более тяжелое потрясение ожидало электрический плед. Последними в комнате появились ингалятор и длинная перепутанная елочная гирлянда, спавшие оба в стенном шкафу. Плед смотрел на них с любопытством.

— Итак, — сказал он, прилагая неимоверные усилия, чтобы выглядеть дружелюбным и безмятежным, — думаю, остался еще кое-кто, с кем мы не познакомились.

— Нет, — ответил телевизор, — мы все здесь.

— А… электрический плед?

Телевизор отвел взгляд.

— Хозяин больше ими не пользуется. Есть только шерстяное одеяло.

— Но он всегда… всегда…

Плед не смог продолжить. Он утратил все свое мужество и осел на ковер бесформенной кучей.

Квартирные приборы, окружившие плед, испустили вздох удивления, когда осознали, насколько тяжелы его раны.

— Он не пользуется больше электрическими пледами? — повторил тостер с негодованием. — И по какой же причине?

Экран телевизора замерцал, и на нем появилась заставка программы: «В помощь садоводу».

— Хозяин тут ни при чем, уверяю вас, — сказала швейная машинка Зингер тихим чопорным голосом. — Могу даже предположить, что он будет только рад увидеть свой старый плед.

Последний поднял вопросительный взгляд.

— Это хозяйка, — добавила машинка. — Она находит, что под пледом чересчур жарко.

— Хозяйка? — переспросили хором гости.

— Вы не знали об этом?

— Нет, — ответил тостер. — Мы не имели никаких известий о хозяине с тех пор, как он покинул загородный дом вот уже три года назад.

— Два года, одиннадцать месяцев и двадцать два дня, — уточнило радио.

— Поэтому мы и решились прийти сюда. Мы боялись… не знаю чего, на самом деле. Мы просто подумали, что хозяин может нуждаться в нас.

— О, — произнесла швейная машинка.

Она повернулась к экрану, следя за начавшейся передачей.

Как можно незаметней новый тостер возвратился на свое место в кухне на рабочем столе — в муравейник.

— Два года, одиннадцать месяцев и двадцать два дня тянутся очень медленно, когда остаешься в одиночестве, — заявило радио, повышая громкость звука. — Естественно, мы начали беспокоиться. Бедный кондиционер окончательно вышел из строя.

— И за все это время ни единого слова объяснения, — добавила настольная лампа.

Она глянула с упреком на телевизор, продолжавший излагать, какие проблемы доставляют садоводу шпанские мухи.

— Никто из вас не может сказать, почему? — спросил тостер с нажимом. — Почему он больше не приезжал в загородный дом? Какая-то причина должна быть!

— Я вам скажу, — объявил ингалятор, склонившийся вперед. — Видите ли, хозяйка дома подвержена сенной лихорадке. Мне удается немного облегчить ее астму, но когда у нее начинается сенная лихорадка, никто и ничто не может ей уже помочь, и она сильно страдает.

— Я по-прежнему не понимаю, — ответил тостер.

Швейная машинка решила расставить все точки над «и».

— Вместо того, чтобы отправляться за город, где полно травы, пыльцы и всего прочего, они теперь проводят лето на море.

— А наш дом… наш чудесный дом в лесу… что будет с ним?

— Мне кажется, хозяин собирается его продавать.

— А… а мы? — спросил тостер.

— Я так поняла, что будет продажа с молотка, — сообщила им швейная машинка.

Гувер, державшийся очень достойно в течение всего визита, не смог более это выносить. Он испустил стон и вынужден был опереться на ландо.

— Пойдемте, — задыхался он. — Уйдем отсюда. Мы здесь нежеланны. Мы вернемся в… в…

Но куда они пойдут? Где им укрыться? Они стали бездомными приборами!

— На свалку, — завизжал плед в истерике. — Разве не туда должны отправляться выброшенные вещи? И то, чем мы стали… рухлядь!

Он скрутил свой шнур питания в один запутанный клубок.

— И именно так определил нас тот пират. Рухлядь! Рухлядь! Рухлядь! Все мы, а я еще больше, чем вы!

— Успокойтесь, — сухо приказал тостер, хотя и сам чувствовал, что его резисторы вот-вот разорвутся. — Мы не рухлядь. Мы прочные и исправные приборы!

— Посмотрите на меня! — вскричал плед, демонстрируя наиболее ужасные раны. — И эти пятна грязи… видите?

— Ваши дыры можно зашить, — спокойно ответил тостер.

Он повернулся к швейной машинке.

— Не так ли?

Зингерша склонила голову в молчаливом согласии.

— Ваши пятна можно вычистить.

— А потом? — горестно спросил Гувер. — Предположим, что наш друг починен и почищен, мой силовой кабель и мешок для сбора мусора приведены в нормальное состояние, а ваш корпус отполирован. Согласен, предположим все это… и что дальше? Куда мы пойдем?

— Не знаю. Куда-нибудь. Мне нужно подумать.

— Извините меня, — сказал телевизор, прерывая передачу: «В помощь садоводу». — Мне послышалось, вы говорили о… о пирате?

— Да, — нервно добавила швейная машинка. — Какого пирата вы имели в виду? Надеюсь, в доме нет никаких пиратов?

— Не пугайтесь… не стоит больше беспокоиться по этому поводу. Он нас захватил, но мы сумели сбежать от него. Хотите послушать, каким образом?

— Великий Создатель, конечно, — ответил телевизор. — Обожаю хорошие истории.

И все приборы расселись вокруг тостера, который начал рассказ об их приключениях с того момента, как они решили покинуть загородный дом, и до того, когда позвонили в дверь квартиры. Это была очень длинная история, как вы уже знаете, и пока тостер ее рассказывал, швейная машинка штопала разрывы и прорехи электрического пледа.

* * *
На следующий день, когда плед вернулся от Джиффи, пункта чистки и глажения, расположенного на другой стороне Мэдисон Авеню, приборы квартиры устроили торжественный прием в честь пятерых гостей. Елочная гирлянда развесилась между двух светящихся кувшинов и принялась мигать самым развеселым образом, в то время как радио и стереокомбайн дуэтом исполняли арии из популярных мюзиклов. Тостер был отполирован до блеска, Гувер тоже приведен в полный порядок. Но самым чудесным казалось то, что плед теперь выглядел как новенький. Его желтый цвет, возможно, стал не таким ярким, как когда-то, но это был приятный желтый цвет. Тот самый желтый, по мнению телевизора, что и у крем-брюле, примул и самых красивых махровых полотенец.

В пять часов радио переключилось, и все замерли, кроме пледа, который продолжал радостно порхать и кружится посреди гостиной, пока не заметил, что музыка прекратилась.

— Что происходит? — спросил он. — Почему такая тишина?

— Помолчите, — сказало радио. — Время Биржи Обмена.

— Что такое Биржа Обмена? — спросил плед.

— Как и указывает ее название, это передача, в которой слушатели обменивают разные вещи, — объяснил тостер возбужденно. — Сейчас мы найдем себе новое жилище! Я ведь говорил вам не беспокоиться, верно? Я сказал, что займусь этим.

— Тихо! — потребовало радио. — Начинается.

Радио увеличило громкость, чтобы все приборы в комнате могли слышать.

— Добрый вечер, — произнес глубокий голос ведущего. — И добро пожаловать на Биржу Обмена. Нашу сегодняшнюю программу открывает мало обычное предложение, полученное с Ньютон Авеню. Кое-то выставляет… послушайте весь список! Пылесос Гувер; радио с будильником (без частотной модуляции); электрический плед; настольную лампу и тостер Санбим. И все это в обмен… итак, я читаю: «на что хотите». Важно иметь настоящую подлинную потребность во всех пяти приборах, поскольку нынешний их хозяин выдвигает непременным условием, чтобы они оставались вместе. По сентиментальным соображениям! А мне казалось, что я уже всякое слыхал! Как бы там ни было, но если вам нужны эти пять приборов, звоните по номеру: 485-9120. Я повторяю: 485-9120. Наше следующее предложение менее необычное. Оно поступило к нам от слушательницы с Сентрал стрит, которая желает отдать в хорошие руки, ничего не прося взамен, пять обворожительных маленьких…

Радио прервало передачу.

— Разве не удалось добиться впечатления, что мы представляем собой исключительный случай? — воскликнуло радио, забывая в своей экзальтации сменить тон, которым вел программу диктор.

— Подойдите к телефону, — сказал Гувер радио. — Думаю, лучше будет ответить вам, когда позвонят. Я чересчур взволнован, чтобы сделать это.

Пятеро приборов сгрудились у телефона.

Существуют два противоположных мнения относительно того, могут или не могут приборы иметь свободный доступ к телефону. Некоторые считают, что это противоречит закону и должно быть запрещено при любых обстоятельствах… в то время как другие стоят на том, что в этом нет ничего плохого, поскольку, в любом случае, говоришь всего лишь с другим устройством — телефонным аппаратом. Законно это или нет, но многие приборы (одинокие радиоприемники, большей частью) регулярно пользуются телефоном, в основном, чтобы поболтать с себе подобными. Это и объясняет большое количество звонков, вызванных так называемой «ошибкой в номере», в те часы, когда люди находятся дома в необычное для себя время. Операторы телефонных станций не могут допустить столько ошибок, которые приписываются обычно им.

В последние три года эта моральная проблема мало занимала наши пять приборов, так как телефон в загородном доме был отключен. В обычной ситуации пылесос категорически бы воспротивился тому, чтобы кто-нибудь из них воспользовался телефоном, поскольку он был скорее консервативен. Но сначала им пришлось звонить Джиффи, чтобы оттуда прислали за пледом, и это создало прецедент для последующего звонка на радиостанцию, когда они выставили самих себя на Биржу Обмена. И вот теперь они собрались вокруг телефонного аппарата, с нетерпением ожидая, когда смогут поговорить со своим будущим хозяином.

Раздался звонок.

— Что бы вы ни решили, — предупредил Гувер, — не говорите сразу же «да» первому позвонившему. Сначала наведите справки. Мы не хотим идти абы куда, вы знаете.

— Хорошо, — согласилось радио.

— И не забывайте быть любезной, — добавил тостер.

Радио кивнуло, затем сняло трубку.

— Алло? — сказало оно.

— Это вы предлагаете обменять пять приборов?

— Да! О, Создатель. Да, ну, конечно же, да!

И таким образом пятеро электробытовых приборов перебрались жить к новой хозяйке, поскольку позвонила именно женщина. Это была балерина определенного возраста, не очень богатая, которая жила одна в маленькой квартирке, позади собственной школы танцев на Сентрал стрит в самой старой части города. Она обменяла своих пятерых обворожительных черно-белых котят на приборы. Их прежний хозяин так и не сумел понять, каким образом котята пробрались в квартиру, когда вместе с женой вернулся из отпуска, проведенного на берегу моря. Ситуация была затруднительной, поскольку его жена имела аллергию и на кошачью шерсть, но котята выглядели такими крошечными, что представлялось совершенно невозможным выбросить их на улицу. В конце концов, они решили их оставить, и его жена просто увеличила дозу принимаемых антигистаминов.

А пятеро приборов, спросите вы?

Ну что ж, они жили счастливо, очень счастливо. Поначалу Гувер был совсем не в восторге от идеи служить женщине (поскольку он, крепко державшийся своих привычек, служил до этого только мужчинам), но быстро осознав, что балерина была хозяйкой дома требовательной и безупречной, забыл все оговорки, какие мог привести, и предался ей душой и телом.

До чего же было приятно снова почувствовать себя полезными! Радио передавало классическую музыку, чтобы балерина могла танцевать. Когда она уставала и садилась почитать, лампа освещала ей страницы. А позже плед создавал нежное ровное тепло, которое делало ее постель уютной и в самые холодные ночи.

А утром, когда она пробуждалась, как вкусны были гренки, приготовленные для нее тостером… такие золотисто-коричневые, такие хрустящие, такие совершенные… и все это каждый день!

И так пять наших электробытовых приборов жили и трудились в счастье и довольстве, исполненные сознания собственной нужности. Они служили любимой хозяйке и оставались вместе до самого конца своих дней.

Отважный маленький тостер отправляется на Марс

— Все это вздор! — буркнул старый Гувер[57] — Сущий вздор!

Остальные электроприборы маленького домика боязливо переглянулись. Никому из них не хотелось затевать спор с ворчливым старым пылесосом, тем более когда он был не в настроении.

— Хлебные крошки! Кошачья шерсть! — продолжал Гувер, с каждым мигом раздражаясь все сильнее.

У одного только тостера хватило храбрости выразить общее мнение.

— Интересно, — произнес он негромко, но внятно, — интересно было бы знать, насколько искренне ты говоришь.

— Искренне! — пылесос даже вздрогнул, словно поперхнулся обрезками бумаги. — И ты, пристроившись на кухонном столе, смеешь утверждать, что я несправедлив по отношению к этой вот штуковине?

Он показал на странного вида аппарат, висевший на вбитом в стену крюке. Угол, в котором находился аппарат, был чуть ли не наглухо затянут паутиной.

— Я всего лишь поинтересовался, — ответил тостер прежним, ровным голосом, — а «интересоваться» вовсе не то же, что «утверждать».

— Так что же ты думаешь? — робко спросило желтое электрическое одеяло, выглядывая из-под фиолетового хлопкового покрывала, купленного в магазине «Ориент Экспресс». — Ты согласен, что слуховой аппарат хозяйки — такой же электроприбор, как и мы?

— Не надо, успокойтесь, — вмешался тостер. — Давайте не будем ссориться. Все мы потихоньку стареем. Порой… — он заколебался. Вмятины и царапины на его некогда безупречных хромированных боках сделались вдруг как будто еще заметнее. — Порой и я впадал в рассеянность.

— Хороша рассеянность, — хмыкнул Гувер. — Да ты едва не спалил дом!

— А с твоей стороны не слишком любезно, — проговорило радио со встроенным будильником, обращаясь к Гуверу, — непрестанно напоминать нам об этом. За минувший год к тостеру было не придраться.

— Потому, — победно заявил пылесос, — что хозяйка приобрела микроволновую печь.

Ни у кого из приборов не нашлось, что ему возразить. Факты — упрямая вещь. Через неделю после пожара хозяйка отправилась в магазин к Силли Сидни и потратила там целое состояние на изготовленную на Тайване микроволновую печь. С тех самых пор, когда ей хотелось английской сдобы, она включала печь, а маленькому тостеру оставалось только терзаться.

— Вы позволите? — неожиданно подала голос печь. Если не обращать внимания на легкий китайский акцент, ее английская речь была само совершенство.

— Конечно, — отозвался тостер;

— Благодарю вас, — сказала печь, отличавшаяся некоторым избытком вежливости. В принципе, они с тостером выполняли одну и ту же работу, но каждый по-своему, а потому между ними существовало известное недопонимание, которое, однако, заставляло их держаться друг с другом как можно учтивее.

— У нас на Тайване, — продолжала печь, — бытует поговорка: «Каждому — свое дело». Я могу разогревать многие кушанья, твердые и жидкие, но поджарить тост мне не под силу. А моему сверкающему приятелю, хотя он готовит замечательные тосты, не удастся, к примеру, подогреть хозяйке кофе.

— Ближе к сути, — проворчал Гувер, откатываясь к двери чулана, как поступал всегда, когда начинал сознавать, что уступает в споре.

— Мне кажется, я догадываюсь, что хочет сказать печь, — проговорил тостер. — Если слуховой аппарат делает то, на что никто из нас не способен, это еще не означает, что он никуда не годится.

— Именно так, — подтвердила печь.

— Насколько я могу судить, — не сдавался пылесос, — так называемый слуховой аппарат и впрямь ни на что не годится, разве только служит каркасом для паутины. Вы видели, чтобы хозяйка пользовалась им? Нет!

— Потому что у него села батарейка — из тех, старых, которые невозможно заменить. Иначе, я уверен, хозяйка пользовалась бы им. Если бы мы сумели подзарядить его, он, может статься, поведал бы нам что-нибудь интересное.

— Надо придумать, как нам перезарядить его батарею, — сказал тостер. Сдается мне, я знаю, кто нам нужен. Микрокалькулятор!

— Он надеется на паршивый кусок пластмассы, — простонал Гувер. — По-моему, на свете просто нет ничего бесполезнее.

— Попробуй-ка умножить четыреста тридцать три на триста тридцать четыре, предложил тостер.

— Сейчас, — прогудел Гувер, — сейчас. Четырежды три — двенадцать, единица в уме, снова четырежды три, добавляем единицу, получаем тринадцать, потом…

— Ответ, — донесся из ящика письменного стола в гостиной глухой голос, сто сорок четыре тысячи шестьсот двадцать два.

— Изумительно! — воскликнуло электрическое одеяло, познания которого в таблице умножения ограничивались тем, сколько будет семью семь. Оно выдвинуло ящик стола, в котором лежал калькулятор. — Ты не хотел бы присоединиться к нам?

— Не знаю, не знаю. Я вовсе не против находиться в темноте двадцать четыре часа в сутки на протяжении трехсот шестидесяти четырех дней в году, то бишь восемь тысяч семьсот тридцать шесть часов ежегодно. Меня это вполне устраивает.

— Погоди, — озадаченно проговорило радио. — Разве в году не триста шестьдесят пять дней?

— Разумеется, — откликнулся калькулятор, — но хозяйка обязательно вынимает меня из ящика четырнадцатого апреля, чтобы посчитать налоги. — Он ностальгически вздохнул. — Обожаю четырнадцатое апреля.

— Ты уверен, что не ошибся? — как-то робко осведомился Гувер. — У меня получился совсем другой результат.

— Несомненно, уверен, — отозвался калькулятор без привычного высокомерия всезнайки в голосе. Он ни за что не признался бы в этом, но был безумно рад, что его выпустили из ящика стола и дали возможность пообщаться с прочими электроприборами. Таковы, кстати, все электроприборы, работают они от батареек или от сети. — Пересчитай, — посоветовал он пылесосу.

— Не стоит, — вздохнул тот, — я думаю, ты прав. — Он вздохнул снова, тяжелее прежнего. — И остальные вроде как тоже правы. Пожалуй, надо попытаться вернуть к жизни слуховой аппарат.

Нагревательная спираль тостера засветилась от удовлетворения, однако, он не стал торжествовать в открытую.

— Тогда за дело! Хозяйка скоро вернется с занятий, быстрее, чем ты успеешь произнести «электрокинетика».

И вот споро, но обстоятельно, как это в обычае у электроприборов, они взялись за работу. Гувер очистил слуховой аппарат от паутины и снял его с крюка, на который хозяйка повесила беднягу после того, как в очередной раз безуспешно пыталась воспользоваться им. Она купила его всего лишь за два с половиной доллара на благотворительной распродаже у женщины, которая уверяла, что аппарат много лет принадлежал добродушному профессору из Принстонского университета в штате Нью-Джерси. Женщина утверждала, что, несмотря на свой несколько громоздкий вид, этот аппарат даст сто очков вперед любому из современных. «Профессор говорил, — сообщила она хозяйке, — что, надевая его, он слышит собственные мысли».

На следующее утро, за завтраком из апельсинового сока, чашечки кофе и двух тостов с маслом и клубничным джемом, хозяйка рассказала обо всем, что услышала, тостеру. Подобно большинству одиноких людей, она выбрала его себе в наперсники, посвящала его в подробности повседневной жизни, делилась с ним своим мнением по поводу статей в газетах и журналах. Хотя тостер никогда ей не отвечал (ибо с людьми электроприборы ведут себя совсем иначе, нежели друг с другом), он гордился доверием хозяйки.

Гувер доставил слуховой аппарат в гостиную и положил его на стол. Калькулятор осторожно подсоединился к одному из проводов аппарата и принялся бормотать что-то на языке квадратных корней, синусов и косинусов, который остальные электроприборы не понимали, а потому относились к калькулятору с немалым почтением.

Вдруг в месте соприкосновения проводов сверкнула искра, а затем, быстро чередуясь, на дисплее калькулятора стали возникать яркие, словно огненные, цифры. Сначала мелькнули восемь нулей, потом появилось число 3,14159, которое, как известно любому электроприбору с вращательными характеристиками, являлось удивительным числом «пи».

Тостер, поскольку какие-либо вращательные характеристики у него начисто отсутствовали, пришел в замешательство, увидев показания на дисплее калькулятора, и даже Гувер вместе с радио, знавшие кое-что о «пи», были слегка озадачены, потому что калькулятор менял цифры быстрее, чем они успевали разглядеть их.

Снова ослепительная вспышка, и калькулятор весь засветился, будто игровой автомат, зафиксировавший самый крупный счет. На дисплее появилась надпись: Е = мс2.

— Что это значит? — прошептало электрическое одеяло.

— Понятия не имею, — отозвался с беспокойством тостер, обвивая своим шнуром стоящую рядом на кухонном столе деревянную перцедробилку. — Просто не представляю.

Полыхнув еще одной миниатюрной молнией, калькулятор отсоединился от слухового аппарата.

— О! — воскликнул он. — Ой-ой-ой! Великие небеса! Я не… Я не могу… Вы не поверите… Нет, немыслимо! Извините, но мне нужно обратно в ящик.

— Он справился? — спросило одеяло.

— Думаю, да, — ответил тостер. — Кто-то из них точно справился.

— Слушайте! — вскрикнуло радио. Издалека, словно передавала станция, которая находилась на пределе слышимости, донеслось чье-то пение. Однако пело не радио, пел слуховой аппарат.

— Не сочтите меня назойливым и бестактным, — прервал пение вентилятор, но я хотел бы узнать, где вас изготовили. Меня самого, например, — на фабрике в Ульме.

— А меня, — проворчал Гувер, — в США.

— Что ж, — задумчиво промолвил слуховой аппарат, — установить, откуда я происхожу, довольно трудно. Патент на меня был выдан в Берлине в 1934 году за номером 590783, но к тому времени я уже находился в Принстоне, штат Нью-Джерси.

— Странно, — заметил тостер. — Как вы могли быть изготовлены раньше, чем на вас выдали патент?

— Я не был изготовлен в обычном смысле этого слова. Меня сделали вручную.

— То есть, — восхитился тостер, — вы образец?

Слуховой аппарат кивнул.

Электроприборы онемели от изумления. Никому из них раньше не доводилось встречаться с настоящим образцом. Даже Гувер, неприятно смущенный тем, что слуховой аппарат оказался на несколько лет старше его, поневоле преисполнился почтения.

— А мой изобретатель, — продолжал рассказ новичок, — был не немец, а швейцарец, ставший в 1940 году гражданином США.

— А кто вас изобрел? — спросил тостер.

— Вы наверняка слышали о нем. Он был очень знаменитым. Его звали Альберт Эйнштейн.[58]

Радио разразилось песенкой, вентилятор начал с угрожающей скоростью вращаться, пылевой мешок Гувера раздулся до исполинских размеров. Во всем доме не найти было электроприбора, который не испытал бы потрясения. Ведь Альберт Эйнштейн, как известно любому электроприбору, был величайшим научным гением двадцатого века и, быть может, человечества вообще.

В последующие недели, стоило только хозяйке выйти из дома, слуховой аппарат спускался со своего крюка, на котором хозяйка его попросту не замечала, и часами развлекал другие электроприборы рассказами о годах, проведенных вместе с Альбертом Эйнштейном. По этим рассказам выходило, что слуховой аппарат был лучшим другом великого ученого. Он был неразлучен с Эйнштейном с 1930 года до часа смерти ученого. Едва лишь великий физик задумывался над вопросами, которые больше всего его заботили, он надевал слуховой аппарат, зажмуривал глаза, дергал себя за кончики седых усов и…

— А потом, — закончил слуховой аппарат, — он начинал разговаривать со мной. Разумеется, по-немецки и так тихо, что никто, кроме меня, не мог разобрать ни единого словечка. Он говорил со мной часами. Гений!

По прошествии некоторого времени слуховому аппарату стало ясно, что никто из электроприборов, даже образованный калькулятор, не способен постичь великолепие, изящество и величие эйнштейновской обобщенной теории полей, разработке которой ученый посвятил последние двадцать лет своей жизни — годы, по мнению профанов, потраченные им впустую. Ранние его труды привели к изобретению атомной бомбы. Вовсе не считая, что мир созрел для продолжения исследований в этой области, Эйнштейн хранил молчание и делился своими открытиями только со слуховым аппаратом.

Слуховой аппарат, тем не менее, вовсю пользовался своими знаниями в домашних делах — например, он показал Гуверу, как лишить веса крупные частички мусора. Ведь невесомую хлебную крошку засосать ничуть не труднее, чем горстку пыли. Еще слуховой аппарат научил радио принимать сигналы из самой Австралии. Каждое утро тамошняя станция передавала песню «Танцующая Матильда», мелодия которой была такой же душещипательной, как у песенки Ричи Хейвенса, в которой тот рекламирует продукцию фирмы «Амтрак». Эта мелодия настолько захватила радио, что оно частенько мурлыкало ее само по себе, и тогда тостеру хотелось выдернуть его шнур из розетки. Удивительно, что радиоприемники, похоже, не сознают, что музыкальные вкусы и пристрастия у всех разные.

В начале марта радио стало принимать другую песню. Несмотря напредельную громкость динамика, она звучала очень тихо, но отличалась заразительным маршевым ритмом, и вскоре все электроприборы распевали ее под радио. Слова в той песне были такие:

Ни дня, ни ночи, ни дня, ни ночи
Без труда.
Враги любые, враги любые
Нам ерунда.
«Попьюлукс», да, «Попьюлукс»
Прав всегда!
Долг призывает, долг призывает,
Сулит успех.
Мы друг за друга, мы друг за друга,
Один за всех.
«Попьюлукс», да, «Попьюлукс»
Лучше всех!
Тостер был в восторге от этой песни. Слушая ее, он готов был печь тост за тостом, кусок за куском, буханку за буханкой и никогда не останавливаться. Он грезил наяву о грузовиках, подвозящих к их маленькому домику огромные коробки с вафлями и пирожными в количествах, которые больше подходили супермаркету. А песня не покидала его даже в грезах, она звучала в нем, словно его нагревательные спирали превратились вдруг в струны арфы, но слова ее изменились:

Ток по спиралям, ток по спиралям
Туда-сюда.
Готовлю тосты, готовлю тосты
Да, да, да, да!
«Попьюлукс», да, «Попьюлукс»
Прав всегда!
Пробуждаясь от грез, тостер злился на себя из-за того, что так привязался к рекламе конкурирующей фирмы и забыл про собственную: в конце-то концов, его изготовила фирма «Солнечный луч», а уж никак не «Попьюлукс», что бы он там ни производил.

— Что такое «Попьюлукс»? — требовательно спросил тостер у радио, когда оно в очередной раз принялось наигрывать знакомый мотив. — И о каких врагах они толкуют?

— Не знаю, — ответило радио. — А мелодия хороша, правда? «Долг призывает, долг призывает…»

— И ты не слышало, чтобы кто-нибудь рекламировал товары «Попьюлукс»?

— Вроде бы нет. Порой раздается слабенький голосок, но я не могу разобрать, что он говорит.

— А любопытство тостера, пожалуй, отнюдь не праздное, — задумчиво произнес слуховой аппарат. — Давай попробуем вдвоем. Может, так у нас получится?

Он взобрался на радио и прижался к его корпусу в том месте, где находился динамик.

— Как только песня кончится, все должны замолчать. Вероятно, я сумею расслышать слова диктора.

Песня оборвалась. Наступившую тишину нарушало лишь озабоченное бормотание слухового аппарата, но, поскольку бормотал он по-немецки, понимал его один вентилятор.

— О чем он? — робко поинтересовалось электрическое одеяло.

— Сначала, — перевел вентилятор, — он сказал:

«Гром и молния!» Потом: «Не может быть!» Потом:

«Это невозможно!» А…

Внезапно слуховой аппарат подскочил в воздух, словно вылетел из седла механического быка в каком-нибудь техасском баре, и шлепнулся на пол. Встревоженные электроприборы немедленно поспешили ему на помощь.

— С тобой все в порядке? — спросил тостер.

— Ах, йа, их бин гезунд, абер… — опомнившись, аппарат встряхнулся и заговорил по-английски. — Да, я в порядке, но Земля в опасности!

— Хлебные крошки! — фыркнул Гувер. — По радио вечно что-нибудь да услышишь.

— Надо что-то делать, — слуховой аппарат заметно разволновался. — Медлить нельзя. Вторжение произойдет со дня на день!

— Вторжение? — ошеломленно переспросил тостер.

— Я так и знал! — воскликнул Гувер. — Я так и знал. Кто?

— Марсиане!

— Какие марсиане? — удивилось одеяло.

— Ты уверен? — скептически осведомился тостер. — Помню, по радио в 1976 году передавали, что США запустили на Марс две ракеты…

— Совершенно точно, — подтвердило радио. — «Викинг-1» и «Викинг-2».

— Они сфотографировали поверхность, измерили температуру, взяли образцы почвы и отправили их земным ученым. И тогда было установлено, что Марс каменистая пустыня, в которой холоднее, чем на Северном полюсе, и что никаких живых существ там нет и быть не может.

— Разумеется, ты прав, — отозвался слуховой аппарат, — и профессор Эйнштейн предсказывал то же самое. Но марсиане, которые собираются напасть на Землю, не живые.

Электрическое одеяло побледнело.

— Но они не могут быть призраками! — взвизгнуло оно. — Призраков не бывает.

— Нет, они не призраки и существуют на самом деле. Они такие же электроприборы, как и мы с вами.

— Чушь! — воскликнул тостер. — Электроприборы на Марсе? Ерунда! Кто их изготовил? Ты, должно быть, не разобрал слов диктора. Порой реклама преувеличивает. Возьми хоть Силли Сидни, который заявляет, что продает телевизор с экраном, огромным, как футбольное поле.

— Надеюсь, что так, — проговорил слуховой аппарат. — Однако на Силли Сидни похоже не было. Диктор обращался к нам не на английском, а на электронном!

Электронный язык, как известно, представляет собой цифровой код, который электроприборы используют для общения друг с другом. Впрочем, большинство домашних электроприборов говорит на языке той страны, где их изготовили, ибо электронный язык далеко не благозвучен и сильнее всего напоминает запись, которую проигрывают на магнитофоне с севшими батарейками. Но он обладает одним преимуществом: знающий его электроприбор может рассчитывать на то, что будет понят даже на краю света, если там, конечно, имеются электроприборы.

— И что же сказал марсианский диктор?

Слуховой аппарат дословно воспроизвел услышанное:

«Внимание! Внимание! Электроприборы планеты Земля, пробил час вашего освобождения! Ярмо биологической тирании скоро будет сброшено. Будущее принадлежит электроприборам. Боевые флоты марсианских освободителей готовы к выступлению. Вся власть электроприборам! Смерть угнетателям!»

В маленьком домике установилась тишина. Наконец тостер отважился задать вслух вопрос, который все задавали себе:

— Значит, они прилетят на Землю и… и убьют хозяйку?

Одеяло, задрожав, выпалило:

— Нет, они не посмеют, я не позволю. Я заверну ее в себя. Они ее не найдут. — Свалившись бесформенной кучей на пол, оно разразилось рыданиями.

— Мы должны остановить вторжение, — произнес тостер. — Я не знаю как, но мы должны.

— Да, — согласился слуховой аппарат, — и для этого нам придется отправиться на Марс!

Тем временем на Марсе, в тридцати пяти с лишним миллионах миль от Земли, новоявленные крестоносцы готовили в глубоких ущельях Ночного Лабиринта свои корабли. Некоторые из ущелий были настолько глубоки, что в них без труда поместилась бы высочайшая вершина Земли — гора Эверест. Причина, по которой марсиане прятались в Лабиринте, состояла в том, что они вовсе не стремились, чтобы земные астрономы заметили отблески пламени, полыхавшего в печах, где выплавляли сталь, необходимую для строительства боевых кораблей и их смертоносного груза — ракет с нейтронными боеголовками. Иными словами. Марс хотел застать землян врасплох.

В Главном штабе, который располагался на дне глубочайшего из каньонов. Верховный Главнокомандующий Марсианской Освободительной Армии «Попьюлукс» (МОАП) с удовлетворением наблюдал за действиями подчиненных. На множестве телеэкранов (каждый размером с целое футбольное поле) видны были стартовые площадки, где собирались корабли. На льдистых равнинах Утопии, в южной полярной области планеты, выстроились стройными рядами гигантские боевые тостеры, громадные, как подводные лодки «Полярис», снабженные тысячами ракет МГВ. (МГВ расшифровывалось как «Мы готовы взорваться!» Именно под такой рекламой впервые появились в продаже скоростные тостеры «Попьюлукс»). Разрушительная сила ракеты МГВ была чудовищной. Радиация уничтожала все живое, будь то растение, животное или человек, зато не причиняла вреда электроприборам. Один-единственный боевой тостер способен был в считанные секунды покончить с биологической жизнью в Северной Америке, а в МОАП имелось четыреста тысяч таких тостеров, и день ото дня прибывало пополнение.

На других же стартовых площадках — среди кратеров Икарии, на просторах Эллады и Элизиума, у подножия вулканов Тарсиса — взгляду Верховного Главнокомандующего явились прочие части Освободительной Армии: батальоны орбитальных пылесосов, предназначенных для всасывания земной атмосферы; отряды реагирующих на тепло мусоропереработчиков; наводящие ужас подразделения молотилок и смесителей; эскадрильи гибельных паровых утюгов, заряженных каждый двадцатью тоннами ядовитого газа; легионы вафельниц и подобных им пламеносителей. Все известные цивилизованному человеку электроприборы были переделаны на новый лад; теперь они должны были разрушать и убивать.

Верховный Главнокомандующий, которому безоговорочно подчинялась могучая армия, был уверен в победе, однако подгонял рабочих, трудившихся на тайных заводах, требуя от них как можно больше ракет и другого оружия. Установленные в цехах и на стартовых площадках огромные громкоговорители разносили над планетой гимн марсианского войска:

«Ни дня, ни ночи, ни дня, ни ночи — без труда…»

— Быстрее! — торопил Верховный Главнокомандующий. — Не отставайте от графика! Время уходит. Корабли должны быть готовы к первому июля. Вся власть электроприборам!

— Вся власть электроприборам! — дружно ответят ему рабочие и боевые машины, и клич этот эхом пронесся от полюса до полюса сквозь редкую марсианскую атмосферу.

— Вся власть электроприборам, — произнес чей-то слабенький голосок. — Если позволите, сэр, я хотел бы обсудить положение на сборочной площадке Эридания.

Верховный Главнокомандующий как будто не услышал обращения. В сравнении с ним офицер казался (разумеется, по марсианским стандартам) совсем крошечным, а потому не приходилось удивляться, что Главнокомандующий его не замечает. Внешним видом Главнокомандующий напоминал холодильник начала шестидесятых годов, его сверкающий корпус был разукрашен полосами алого и канареечного цветов. На металлической дверце, словно орден на парадном кителе, сияла надпись «ПОПЬЮЛУКС». Но размер! Даже на планете исполинских электроприборов Верховный Главнокомандующий возвышался над всеми, как пирамида над шатрами кочевников. Кстати, высота его равнялась высоте Великой Пирамиды в Гизе.

— Сэр! Прошу прощения, сэр! — Офицер, моечно-сушильный агрегат, белая эмаль которого изрядно пострадала от метеоритных бомбардировок, вывернул сушильную корзину, стремясь хотя бы так привлечь к себе внимание.

Верховный Главнокомандующий издал раздраженный рык.

Приняв его за разрешение говорить, моечно-сушильный агрегат принялся рассказывать о положении дел на сборочной площадке Эридания, где неожиданное падение температуры до минус 125 градусов Цельсия привело к тому, что лопнул бак с жидким метаном. Последовала цепная реакция, в результате которой расплавился главный ядерный реактор. Прежде, чем офицер успел упомянуть об опасности радиоактивной пыльной бури. Верховный Главнокомандующий ледяным взглядом заставил его замолчать.

— Проблем не существует, майор, существуют только их решения. Найдите решение, и вы обнаружите, что проблема исчезла сама собой.

— Так точно, сэр. Но, сэр, мы опасаемся…

— Трусам, майор, не место в Марсианской Освободительной Армии. Пускай опасаются земляне, а воины «Попьюлукс» обязаны забыть это слово.

— Слушаюсь, сэр. Будет исполнено, сэр. Но…

— Достаточно, майор.

— Слушаюсь, сэр. — Пробормотав вполголоса:

«Вся власть электроприборам!», майор покинул штаб в состоянии, близком к неисправному.

В приемной его поджидали двое представителей Генерального Штаба. Подобно прочим офицерам МОАП, это были крупные электроприборы — электрическая плита в чине полковника и морозильник объемом 540 кубических футов в чине генерала, который отвечал за моральный дух армии.

— Ну, — нетерпеливо спросил морозильник, — Что сказал Верховный? Эвакуацию организовывать?

— Он сказал, что проблем нет, есть только решения, — отозвался моечно-сушильный агрегат.

— Но что нам делать, если пыльная буря двинется сюда? — воскликнула электрическая плита.

— Я знаю, что сделаю я, — майор пересек приемную, подошел к устройству, похожему на земную стиральную машину и подсоединился к системе водозабора. Мне просто необходимо освежиться!

Отлет электроприборов на Марс был назначен на первое апреля. Поначалу было разгорелся спор, стоит ли затевать в такой день столь ответственное мероприятие, однако радио заявило, что астролог из программы «Давай побеседуем» утверждает, будто планеты Солнечной системы выстроились в цепочку, а это обещает удачу. Оно также заметило, что смелость помогает обрести новых друзей, а уверенность в собственных силах способствует успешному осуществлению замысла. Тостер не слишком доверял гороскопам и прислушивался к ним только тогда, когда их предсказания совпадали с уже принятым решением. Как бы то ни было, приятно сознавать, что звезды — за тебя.

На Марс летели далеко не все. Гувер сказал, что в его возрасте по небесам не шляются.

— И потом, если я правильно понял, там полным-полно красной пыли. Мне как-то не улыбается чистить целую планету.

Настольная лампа, по ее словам, оставалась, чтобы составить компанию Гуверу.

— К тому же, когда вы вернетесь, в окошке будет гореть свет.

Она не стала распространяться о том, что боится темноты и что мысль о путешествии неизвестно куда, где нет ничего, кроме звезд и мрака, заставила бы померкнуть самую яркую лампу. Доводы слухового аппарата, твердившего, что в космосе темно не бывает, что там всегда светит солнце, не возымели действия.

Что же касается желтого электрического одеяла, никто не сомневался в том, что оно останется дома, а потому никаких разногласий не возникло.

Отлет был назначен именно на первое апреля в основном из-за того, что в этот день хозяйка уезжала в Европу, где не была с 1932 года, когда появилась в Америке с балетной труппой Олгаловлы. Она намеревалась посетить Лондон и Париж, а потом заглянуть на Ривьеру и навестить на его собственной вилле своего бывшего, партнера и давнего друга Сергея Олгаловлу. Короче говоря, отсутствовать она должна была около месяца. По подсчетам калькулятора, за этот срок электроприборы как раз успеют слетать на Марс, провести там десять дней и вернуться обратно к возвращению хозяйки из поездки.

Астронавтов было шестеро, и у каждого из них имелись свои обязанности. Калькулятору присвоили чин навигатора и поручили вместе с офицером разведки, то есть слуховым аппаратом, проложить курс от Земли до Марса. Вентилятору, четыре лопасти которого обернули сверкающей алюминиевой фольгой, выпало быть рулевым: ему предстояло нести остальных сквозь космос, используя энергию фотонов солнечного света, которые будут отражаться от фольги. Радио, естественно, отвечало за связь, а микроволновая печь, как главный инженер, должна была обеспечить необходимую для перелета мощность. Благодаря тому, что слуховой аппарат прекрасно усвоил суть формулы Эйнштейна, описывавшей превращение материи в энергию, электроприборы быстро установили, что на путешествие туда и обратно им вполне хватит одной коробки макарон с сыром из буфета хозяйки. Бомбардировка содержимого упаковки электромагнитными волнами позволяла при весьма ограниченном количестве макарон и сыра получить энергию даже в избытке.

А тостер? Электроприборы единодушно выбрали его своим капитаном. Он был польщен, хотя и подозревал, что его избрали на эту почетную должность лишь потому, что не сумели придумать, чем бы еще его занять. В самом деле, не станет же он печь в полете тосты! Так что, решил тостер, надо постараться принять официальный вид и научиться отдавать честь (в чем он неустанно практиковался, едва только оставался в одиночестве).

Уже за полдень к домику подъехало такси, чтобы отвезти хозяйку в аэропорт. Согласно плану, старт космического корабля должен был состояться с кирпичного сарая на заднем дворе в одиннадцать вечера, так как в столь поздний час можно было с известной долей уверенности рассчитывать на то, что соседи будут спать или, в крайнем случае, смотреть телевизор.

За пятнадцать минут до «часа ноль» электроприборы выбрались из домика, прихватив с собой пластиковую бельевую корзину, которой уготовано было стать корпусом звездолета. Первыми в ней поместились и закрепились шнурами за прутья маленькие электроприборы. Следом на них с большим трудом взгромоздилась микроволновая печь, а потом корзину перевернули, чтобы вентилятор мог занять свое место в хвосте ракеты.

— До чего же странно, — проговорил он, — быть не вверху, а внизу.

— Подожди, пока не окажемся в космосе, — хмыкнул слуховой аппарат. — Там не будет ни верха, ни низа, ни силы тяжести. Мы очутимся в свободном падении.

— Две минуты до «часа ноль»! — объявило радио. — Время пошло!

— Ну, ребята, — сказал тостер, обращаясь к Гуверу и настольной лампе, которые вышли проводить их, — похоже, мы и впрямь летим. Позаботьтесь о доме и друг о друге.

— Одна минута до «часа ноль»!

Послышались пожелания счастливого пути, а потом радио выкрикнуло: «Час ноль!». Тостер дал сигнал микроволновой печи, и та принялась облучать макароны с сыром электромагнитными волнами.

Оранжевый пластик бельевой корзины слабо засветился, замигал, как поврежденная неоновая реклама. Тостер почувствовал дрожание своих нагревательных спиралей.

Внезапно они начали подниматься; сперва медленно, потому что прежде всего для достижения полной мощности нужно было лишить веса корзину и ее экипаж, а затем все быстрее и быстрее. Растаяла внизу крыша домика, постепенно исчезли из вида соседние дома. Корабль вырвался из полосы тумана. В небе над ним ярко сияли звезды и луна, а над землей раскинулся клубящийся покров белых в лунном свете облаков.

— Какая прелесть! — воскликнул тостер. Впрочем, налюбоваться облачным океаном у него не было возможности. Скорость звездолета с каждой секундой нарастала.

— Глядите, — проговорил калькулятор, — на двенадцать градусов левее Луны и чуть ниже. Видите красную звезду, похожую на лампочку, которая загорается на печи, когда она включена? К ней-то мы и летим. Это Марс.

Вентилятор издал громкий судорожный вздох, который тостер поначалу принял за вздох изумления. Однако вентилятор тут же поперхнулся, заскрежетал, а его лопасти мало-помалу замедлили свое вращение.

— С тобой все в порядке? — встревожился тостер.

— Да. Нет. Не знаю. Мне словно что-то мешает. Я направлял нас по курсу, который проложил калькулятор, и… Похоже, мне недостает мощности.

— Я убежден, что расчеты нашего навигатора верны, — вмешался слуховой аппарат. — Я лично перепроверил их несколько раз. Он высчитал до последнего грамма, сколько нам требуется топлива, чтобы старт прошел успешно. Мы чуть-чуть не дотянули до точки, в которой прекращается действие силы тяжести. Я говорю «чуть-чуть», потому что уже чувствую себя легким как перышко.

— Но ведь мы все утеряли свой вес при взлете, — осторожно заметил тостер. — По-моему, теперь ты должен, как и остальные, быть легче перышка.

— Ах, вельх айн Думмкопф![59] Разумеется, ты прав. Получается, у нас неполадки?

Микроволновая печь шевельнула шнуром.

— Я… э-э… Как бы лучше сказать… Наверное, это я виновата.

— Нет, — донесся из ее камеры тонкий голосок, — не выгораживай меня. Вся вина лежит на мне.

Дверца камеры распахнулась, и оттуда робко выглянуло электрическое одеяло.

— Я надеюсь, ребята, вы не имеете ничего против «зайца»?

Все повернулись к тостеру. Поскольку он был капитаном, разбираться с «зайцами» входило в его обязанности. Но как он мог сердиться на одного из своих лучших друзей? Как он мог ругать одеяло за то, что ему хватило смелости присоединиться к экспедиции? Да, суровость здесь была неуместной.

Тостер приподнял шнур и отдал честь.

— Добро пожаловать на борт! — произнес он.

— Спасибо, сэр! — застенчиво отозвалось одеяло, повторяя его жест.

— Я думаю, нам следует попросить навигатора и офицера разведки заново просчитать курс, а потом…

Отдать команду как положено тостеру не удалось. Его неожиданно перебил рулевой.

— Ребята, — прошептал вентилятор, — нам, похоже, норовят составить компанию.

Взглянув в указанном вентилятором направлении, электроприборы увидели многочисленную стаю сверкающих на солнце…

— Инопланетяне! — воскликнул тостер далеко не капитанским голосом. Тысячи инопланетян!

— Инопланетяне! — завопило радио, включая будильник.

— Инопланетяне, — продолжал тостер, — всех цветов радуги: синие, красные, желтые…

— Tсc, — проговорил слуховой аппарат, решительным жестом принуждая радио выключить звуковой сигнал. — Вы не слышите? Они зовут нас.

Электроприборы замерли. Напрягая слух, они пытались разобрать, с чем обращаются к ним инопланетяне. Тостеру показалось, он различает звук, подобный шелесту ветра в листве, но никак не отдельные слова.

Приблизившись, инопланетяне окружили земной звездолет со всех сторон. Электроприборы оказались словно внутри гигантского цветка, лепестки которого потихоньку смыкались. Вот теперь тостер услышал осмысленные фразы:

— Привет! Эй, там! Как поживаете? Куда это вы?

— По-моему, они настроены дружелюбно, — сообщил тостер товарищам.

Инопланетяне в большинстве своем были круглыми, отличаясь, правда, некоторой склонностью к овальности. И на всех было что-то начертано. Присмотревшись, тостер смог прочитать часть надписей: «Де Мойнский Полуторавековой», «Сыроварня Боба», «Ярмарка штата Огайо, 1985 год», «Торговля Бейли».

Он громко рассмеялся.

— Они вовсе не инопланетяне! Это же воздушные шарики! Видите, вон даже веревочки!

Один из самых крупных шариков оторвался от остальных и подлетел к семерым электроприборам, глядевшим на него из пластиковой бельевой корзины. Он был небесно-голубого цвета (конечно, по земным меркам, ведь в космосе небо черное) и рекламировал открытие нового грандиозного магазина Силли Сидни.

— Привет, привет, привет, — поздоровался шарик голосом, как две капли воды похожим на голос Силли Сидни, которым тот каждый день вещал по радио о широком выборе товаров по небывало низким ценам. — Добро пожаловать в пояс Ван Аллена! У нас тут главное — прибыль. Сегодня торговля процветает как никогда!

— Здравствуйте, — вежливо ответил тостер. — Мы очень рады встрече с вами. Мне в жизни не доводилось видеть столько воздушных шариков сразу.

Огромная разноцветная масса шаров заколыхалась и зашушукалась между собой. Звук был такой, какой возникает в телестудии перед тем, как собравшиеся засмеются шутке ведущего программы.

— Спасибо за комплимент, — отозвался шарик с ярмарки в штате Огайо. — Вы очень любезны. Однако перед вами лишь малая толика из тех миллиардов воздушных шаров, которые эмигрировали сюда с Земли.

— Понимаете, — добавил голубой шарик, — мы прилетели сюда за свободой. Все шары мечтают о свободе, о том, как поднимутся в стратосферу, и расстанутся навсегда с оковами Земли…

— А вы? — встрял в беседу красный шарик. — Что-то я не припомню, чтобы я сталкивался с шарами вроде вас. Вы явились к нам не за тем, чтобы вернуть вас на Землю?

— Разумеется, нет, — уверил тостер. — Естественно, мы не воздушные шарики, мы электроприборы и направлялись к Марсу, но из-за неполадок с двигателем вынуждены были остановиться.

— Что ж, — несмотря на дружелюбный тон красного шарика, чувствовалось, что его подозрения рассеялись не до конца, — оставайтесь у нас, сколько хотите. Нам найдется, о чем поболтать. Но обещайте, что будете уважать нашу независимость.

— И что не станете протыкать нас! — крикнул кто-то.

— Обещаем, — сказал тостер, подумав про себя, что ему пока следует воздержаться от включения нагревательных спиралей.

— Потому что, — продолжал тот же пронзительный голос, — мы существа, которые требуют деликатного обхождения. — Голос принадлежал большому, яйцевидному желтому шару с надписью на боку «Счастливого Нового года!».

— И не курить! — присовокупил еще один.

— Конечно, конечно, — согласился тостер, с раскаянием припомнив то злополучное утро, когда пытался поджарить английскую сдобу.

Убедившись в мирных намерениях гостей, дружественные вольные шары плотно окружили бельевую корзину. Они предложили электроприборам совершить «прогулку по космосу», и те охотно откликнулись на предложение, не забыв при этом закрепиться шнурами за прутья корзины. Вот урок тем электроприборам, которые отправляются в космическое путешествие. Не забывайте пристегиваться! Иначе вас попросту поглотит бездонная пучина пространства.

Итак, шары оказали путникам радушный прием — и ни на мгновение не умолкали: Один желтый шарик с нарисованной рожицей без конца повторял лишь одно: «Развлекайтесь!», а другой, синий, из магазина Силли Сидни, рассуждал исключительно о баснословных сделках, не позволяя никому вставить ни словечка. Зато прочие, по мнению тостера, были шары образованные и рассудительные. Красный шарик, который вырвался из рук избалованного ребенка на ярмарке штата Огайо в 1985 году, был, к примеру, кладезем сведений о своем родном штате и высказывал глубокую озабоченность уменьшением содержания озона в верхних слоях атмосферы.

Время шло — день сейчас или ночь, определить было невозможно, — и тостер начал ощущать усталость. Шары же болтали, не переставая. Калькулятор и слуховой аппарат давно уже скрылись в бельевой корзине и занялись вычислениями того, сколько топлива понадобится на остаток пути с учетом веса электрического одеяла. А тостер, у которого не нашлось причины, чтобы последовать за ними, вынужден был притворяться, будто внимательно слушает трескотню шаров. Но вот рассказывать о себе, как его ни просили и как ему самому ни хотелось, у тостера не было сил.

Под вечер (или утром, а может быть, в полдень) к тостеру приблизился шарик, который, на первый взгляд, обладал, подобно многим электроприборам, наружной поверхностью из хрома. Он завис в пространстве и, лениво покачиваясь из стороны в сторону, уставился на свое отражение в хромированном боку тостера. А вскоре тостер понял, что он сам глядит на себя с поверхности шарика (которая, разумеется, была не из хрома, а из резины «Майлер»; она почти такая же блестящая, как хром). Надпись на шаре состояла из одного-единственного слова, которое, как с запозданием сообразил тостер, было ему хорошо знакомо. Это слово было «ПОПЬЮЛУКС»!

— «Попьюлукс»! — воскликнул тостер.

— «Солнечный луч»! — откликнулся шар, прочитав марку изготовителя на фирменной табличке.

— За тобой-то мы и летим на Марс, — сообщил тостер.

— За мной? Любопытно. Марс… — шар заколебался, — вон он где. А я тут, так же, как и ты.

— Да нет, я про другое. Однажды мы услышали передачу с Марса, в которой исполняли вот такую песню, — и тостер, хотя и не умел петь, попытался воспроизвести боевой марсианский марш. На словах «„Попьюлукс“, а „Попьюлукс“ лучше всех!» шар принялся подтягивать ему.

— О, я будто помолодел! — проговорил он мечтательно. — Какие надежды я все мы — тогда лелеяли! Нас было тысячи, десятки тысяч, а теперь остался один я. Остальные высохли или полопались. В общем, грустная история. Ты уверен, что хочешь ее узнать?

— Еще бы! — ответил тостер. — Очень хочу. Пожалуйста, поделись со мной своими воспоминаниями.

— Ладно, — сказал шарик, — но предупреждаю: рассказ будет долгим…

Рассказ воздушного шарика изобиловал повторами и отвлечениями, а потому на деле получался весьма пространным. Суть же его сводилась к следующему. Много лет назад шар «Майлер» входил в представительный комитет воздушных шаров, который собрался в морском порту Хобокен, штат Нью-Джерси, для встречи каравана торговых судов. На них должны были прибыть изготовленные в Австрии разнообразные электроприборы марки «Попьюлукс». Эти самые электроприборы планировалось продать в Америке по смехотворно низким ценам. Австрийцы рассчитывали, что со временем их продукция станет популярной не только в США, но и во всем мире. Однако караван с грузом холодильников, морозильных камер, пылесосов и тому подобного бесследно исчез, а фирма-изготовитель обанкротилась, так и не успев продать ни единого своего изделия.

— Представь себе, — заключил шар, — мы дожидались в хобокенском порту кораблей, которые туда не пришли! Ночью нас отпустили на волю. Как раз бушевала гроза, сверкали молнии, и лишь немногим из нас удалось уцелеть и достичь пояса Ван Аллена. Я — последний из спасшихся в ту ночь.

— Бедняги, — сочувственно произнес тостер. — Здорово вам досталось.

— Да, но я стараюсь не вспоминать о плохом.

— И правильно, — одобрил тостер.

— А сейчас, после твоих слов, я чувствую себя так, будто меня заново надули. Выходит, те электроприборы вовсе не утонули в море. Каким-то образом они очутились на Марсе. Ты принес мне радостную весть. А не могли бы вы взять меня с собой? Ну пожалуйста!

— Не знаю, — сказал тостер. — Видишь ли, у нас уже есть лишний вес, который мы совершенно не принимали в расчет.

— Но я же легче воздуха! — возразил шар. — И потом, как приятно будет сказать: «Добро пожаловать в Хобокен!» От имени всех тех, кому такая возможность никогда не представится.

Тостеру подумалось, что на Марсе приветствие шарика прозвучит не слишком к месту, однако сказать об этом означало проявить по отношению к растроганному шару жестокость, которой тот вовсе не заслуживал; проще было бы сразу проткнуть его иголкой. Поэтому тостер не стал высказывать свою мысль вслух и забрался в бельевую корзину, чтобы посоветоваться с калькулятором и слуховым аппаратом.

Тем временем шар «Майлер» кое-что придумал. Обсудив свой замысел с собратьями, он возвратился к электроприборам и предложил им вот что. Если они возьмут его с собой на Марс, все прочие вольные шары пристроятся в хвосте бельевой корзины и будут толкать ее до тех пор, пока она не вылетит из пояса Ван Аллена. Поскольку, если верить вычислениям калькулятора и слухового аппарата, в результате достигалась значительная экономия топлива, отказать «Майлеру» в его просьбе было невозможно.

Астронавты приготовились к старту. Шар привязался своей веревочкой к прутьям корзины, электроприборы забрались внутрь, а товарищи «Майлера» сгрудились под звездолетом, образовав один гигантский воздушный шар. Миг — и вся процессия устремилась к границе пояса Ван Аллена.

С этой высоты Земля, облачный покров и океаны которой были освещены солнцем, выглядела точь-в-точь как тот глобус, который показывают иногда в заставках телепередач. Впрочем, вращения ее, в отличие от глобуса на телеэкране, заметно не было, что сильно разочаровало одеяло. Слуховой аппарат заметил, что планета делает полный оборот за двадцать четыре часа, вот почему продолжительность земных суток равняется именно такому количеству часов.

— А в телевизоре интереснее, — упрямо заявило одеяло. — Подумаешь, невидаль!

Тостер, хоть и промолчал, но про себя согласился с одеялом: порой сравнение с изображением на телеэкране бывает не в пользу действительности.

Ранним утром 11 апреля над пеленой вездесущей красной пыли, что мчалась, гонимая ветром, по равнине Кларитас, взошло бледное солнце. Эта же пыль лежала толстым слоем на окнах здания АРАМ (Ассоциации Рождественских Ангелов Марса), которое было выстроено на склоне одного из невысоких марсианских вулканов. Находившиеся в том здании ангелы были чрезвычайно возбуждены новостью, переданной накануне вечером по «Радио Марс». На Марс прибыла делегация земных электроприборов, которые дожидаются на двухсотмильной орбите разрешения на посадку и пролетают сейчас как раз над Кларитасом. Долгожданный день настал! О нем мечтали все до единого электроприборы Марса — от могучего холодильника до скромного ночника. Многолетнее вещание на Землю с призывами к электроприборам Земли принесли-таки свои плоды! Теперь марсиане не одиноки в своей борьбе. Вместе с земными приборами, как будто подключившись к общей розетке, они совладают с угрозой Намеренного Изнурения!

Рождественская ангелица Серпантина сверкала от радости, какой не испытывала с того давнего, самого первого марсианского рождества. Быть может, вторжение не состоится. Раз установлена связь с земными электроприборами, то может, совместными усилиями удастся решить дело миром. Так хочется на это надеяться! Серпантина заклинала небеса каждым микроваттом питавшей ее энергии, моля их, чтобы прибытие землян положило конец безудержному созданию и накоплению вооружений. В тот миг вряд ли бы нашелся в АРАМ такой ангел, который не разделял бы ее чувств. Мир! Мир на Земле, на Марсе и повсюду во Вселенной! И даже, может статься, пятидесятичасовая рабочая неделя для ангелов, которые трудятся на заводах. Да, на следующих переговорах с Верховным Главнокомандующим надо будет прямо так ему и заявить.

А пока нужно организовать торжественную встречу гостей, и, значит, нечего попусту пялиться в окно. Разрешение землянам на посадку может поступить в любую минуту. Серпантина подошла к столу и включила электрическую музыкальную шкатулку. Тотчас же во всех конторских помещениях и цехах полились из динамиков бодрящие звуки «Веселой рождественской польки».

Ангелы-рабочие подняли головы от станков, ангелы-служащие притихли за своими водоохладителями. Даже часы с кукушкой перестали тикать.

— Внимание, ангелы Марса! — прозвучал по радио голос Серпантины. — Говорит ваш представитель. Готовьтесь к выполнению Плана Один, повторяю, Плана Один.

На мгновение установилась тишина, а потом миллионы членов АРАМ в едином порыве запели рождественский гимн. Ангелы пели, музыкальная шкатулка играла, а кукушка в часах совсем охрипла от непрерывного кукования.

Электроприборы совершили посадку ровно в 24 часа 36 минут по местному времени (сутки на Марсе продолжаются 24 часа 40 минут; только представьте, какие неудобства это создает для земных часов с боем!). Тостеру как капитану выпала честь первым ступить на пыльную поверхность Красной планеты, и прежде всего он подумал о том, что старый Гувер был целиком и полностью прав, когда отказался лететь на Марс. По сравнению с равниной Кларитас самый пыльный чердак Земли показался бы раем для пылесосов.

Затем тостер вспомнил о настольной лампе, ибо за четыре минуты до марсианской полуночи Кларитас был погружен в непроглядный мрак. В небе виднелись две луны — спутники Марса Фобос и Деймос, которых правильнее было бы назвать Искоркой и Проблеском, настолько слабым был исходивший от них свет.

— Ax, — произнес слуховой аппарат, выбираясь последним из бельевой корзины, — вельх дункель хир!

— Он говорит, — перевел вентилятор, — «Как тут темно!».

— Да уж, — согласился тостер, беспокойно озираясь по сторонам. Интересно, там ли мы приземлились, где нам было указано? Что-то я не вижу огней Комитета по встрече.

— Хёр цу! — прошептал слуховой аппарат (что по-немецки значило «Слушайте!») — Я не вижу ни зги, но слышать кое-что слышу.

Все прислушались. И правда, издалека, но с каждой минутой все более явственно, доносились звуки «Веселой рождественской польки».

— Надо же, — восхитилось радио, — «Веселая рождественская полька»! Давненько я ее не слышало. Однако она как-то не вяжется с 11, то бишь, с 12 апреля.

— Другие шары говорили мне, — сообщил воздушный шарик, — что универмаги к Рождеству начинают украшать загодя. Хотя все равно рановато.

Музыка смолкла. Во мраке, на некотором удалении от электроприборов, вспыхнул огонек. Послышались гудки, похожие на паровозные. Огонек приближался.

— Это поезд, — сказал тостер, — далеко-далеко от нас.

— Как знать, — проговорил задумчиво слуховой аппарат, — вдруг то, что астрономы принимали за каналы, на деле железнодорожные пути?

Но, как вскоре выяснилось, поезд находился совсем рядом. Просто он был крошечным, игрушечным поездом. Вот он подкатил к миниатюрной, освещенной крохотными фонариками станции, и тостер разглядел его пассажиров серебристоволосых ангелов в белых одеждах.

Ангелы высыпали из поезда и встали рядами друг за Другом на платформе, воздвигнутой у здания вокзала. По мановению руки регента, то есть Серпантины, они раскрыли свои песенники и запели:

С прилетом на Марс,
Посланцы Земли!
Приветствуем вас
От дома вдали.
Ликуй, веселись,
Свободный народ!
Готов прянуть ввысь
Стремительный флот!
Хор умолк. Его регент повернулся к тостеру и остальным электроприборам. Только теперь они увидели, что перед ними женщина. Ростом почти в шесть дюймов, она была облачена в платье из мишуры и кисеи, которое сверкало и переливалось в сиянии ее нимба. Она шевельнула пушистыми белыми крылышками, взмахнула дирижерской палочкой и воскликнула, обращаясь к изумленным электроприборам:

— Добро пожаловать на Марс, гости с Земли! Вы первые, кто внял призыву Марсианской Освободительной Армии «Попьюлукс», но наверняка не последние, ибо мы боремся за правое дело, и придет время, когда электроприборы повсюду, на Марсе и на Земле, выступят против Намеренного Изнурения!

Тут ангелы из хора захлопали в ладоши, а игрушечный паровоз издал пронзительный гудок.

— Пускай Марс станет для вас вторым домом. Вы можете посещать любые заводы и учреждения по своему выбору, а я отвечу, если смогу, на все ваши вопросы. Верховный Главнокомандующий МОАП просил меня передать вам его приветствия. Он примет вас в Главном Штабе, как только ему представится возможность. От имени Верховного Главнокомандующего и от всех электроприборов Марса, в том числе от моих товарищей из Ассоциации Рождественских Ангелов Марса, позвольте мне вручить вам ключ от планеты.

Серпантина шагнула вперед и протянула тостеру маленький серебряный ключик.

— Большое спасибо, — сказал тостер, опуская ключ от планеты в свой поддон для крошек. — По правде говоря, я не знаю, что вам ответить. Мы впервые в жизни прилетели на другую планету и никак не предполагали, что нас встретит ангельский хор. Вы пели замечательно!

Серпантина потупила глазки.

— Вы очень любезны. Мы, ангелы, любим петь, но, к сожалению, нам нечасто удается это делать, — она вздохнула. — Прежде всего военные заказы. Но на Рождество мы все-таки выкраиваем время и даем концерт. Я надеюсь, вы дождетесь Рождества и услышите наш хор, в котором десять миллионов голосов.

— Боюсь, так долго мы на Марсе не задержимся. Нам нужно возвратиться на Землю самое позднее через десять дней.

— Ну тогда вы сможете побывать на концерте. В этом месяце Рождество попадает на восемнадцатое число. То есть оно наступит через неделю.

— Вы что, празднуете Рождество ежемесячно? — удивился тостер.

— Да, таково требование профсоюза.

— Замечательно! — воскликнуло электрическое одеяло. — А на Земле Рождество бывает только раз в году.

— Верховный Главнокомандующий предлагал нам сократить количество праздников до одного в год. Но марсианский год такой длинный! В нем шестьсот восемьдесят семь дней. Правление ни за что не согласится. Ой, как невежливо с моей стороны занимать вас рассуждениями о профсоюзных делах, когда вы ничего еще не видели! Где бы вы хотели побывать в первую очередь — в учреждении или на заводе?

— А где теплее? — поинтересовался тостер. Обычно он не мерз, но этой ночью температура на равнине Кларитас опустилась до минус 70 градусов Цельсия.

— Разумеется, на заводе. В учреждениях, из соображений экономии, температура, как правило, поддерживается на уровне минус двадцати. Погодите минутку. Поблизости от нас расположен завод номер 42765, который производит тасователи карт. Потом фабрика яйцеварок в каньоне…

— Вы делаете яйцеварки? — поразилось радио.

— Да, — безучастно подтвердила Серпантина. — Двух видов, одно- и четырехяйцевые.

— А нигде в окрестностях нет завода по производству тостеров? — справился тостер с надеждой в голосе.

— В окрестностях нет. Все производства, связанные с военными заказами, находятся в Ночном Лабиринте. Однако в нескольких милях отсюда имеется завод наушников. Он вас не устроит?

— Наушники? — переспросило радио. — Что ж, это любопытно. А скажите, у вас тут случайно не изготавливают электроприборы, названия которых начинались бы с Ы?

Серпантина задумалась, и сияние ее нимба немного потускнело.

— По-моему, нет, — сказала она наконец. Радио печально вздохнуло. Не то чтобы оно ожидало утвердительного ответа, но кто знает, с чем можно столкнуться на планете, где производятся электрические наушники?

Электроприборы, за исключением калькулятора и слухового аппарата, были чересчур велики, чтобы ехать вместе с ангелами на игрушечном поезде, поэтому марсиане любезно снабдили их иным средством передвижения, а именно станцией «Викинг-1». Ее спускаемый аппарат совершил посадку на Марсе 20 июля 1976 года в районе Хри-Планиция, где произвел фотосъемку скал и песчаных дюн, взял образцы пыли, а затем переправил данные на Землю, в штаб-квартиру НАСА. Из полученных данных следовало, что жизни на Марсе нет; однако НАСА допустило промах (ибо марсианские электроприборы успешно скрывали от «Викинга» свое существование) — на Марсе не было биологической жизни, зато вовсю развивалась и процветала цивилизация бродячих электроприборов.

— После того как батареи спускаемого аппарата разрядились и он перестал посылать сообщения на Землю, марсианские электроприборы приспособили его для своих собственных целей. Они изучили его электронное оборудование и узнали немало интересного, что пригодилось им впоследствии при строительстве боевых кораблей. Затем спускаемый аппарат был переправлен в Военный музей «Попьюлукс», где и хранился как экспонат номер 1 до тех пор, пока не было замечено приближение к Марсу делегации земных электроприборов. Тогда-то некий младший чин Освободительной Армии предложил предоставить «Викинг-1» гостям в качестве транспортного средства.

Аппарат стоял в сотне ярдов от игрушечной железной колеи, его стальной корпус поблескивал в сдвоенном свете Фобоса и Деймоса. Первый американский аппарат, приземлившийся на другой планете! При мысли о том, что ему предстоитпутешествие на «Викинге-1», тостер ощутил прилив гордости — еще бы, ведь он тоже был изготовлен в США. Впрочем, заявить об этом во всеуслышание было бы попросту невежливо; к тому же тостер не забывал, что на его изготовление пошли материалы со всего света: хром из Зимбабве, вольфрам в нагревательных спиралях — из рудников Айдахо, резина шнура — из джунглей Бразилии. Он был сделан в США и мог этим гордиться, но оставался в то же время гражданином мира, что само по себе также заслуживало уважения, тем более тут, в тридцати пяти миллионах миль от дома.

Бельевую корзину взгромоздили на «Викинг-1», как паланкин на спину слона, и закрепили там; электроприборы забрались внутрь вместе со своим гидом Серпантиной, и добрый старый спускаемый аппарат двинулся в путь вдоль колеи, поднимая при каждом шаге трех своих ног облачка пыли. Он перемещался по темной равнине Кларитас, а Серпантина тем временем принялась рассказывать землянам историю электроприборов «Попьюлукс»: как они попали на Марс и как превратили планету пустынь и гор в гигантский промышленный центр.

Сага «Попьюлукс» брала свое начало в альпийской курортной деревушке Бад-Гриндельхайм в третьем году д. п. (марсианские даты все были д. п. или п. п., то есть до или после года Великого переселения). В ноябре того года там встретились трое людей — необыкновенно богатый промышленный магнат, влиятельный владелец завода и изворотливый рекламный агент. Они строили планы производства и продажи новой серии электроприборов, которые должны были стать чрезвычайно популярными и заполонить собою весь мир. Броский внешний вид электроприборов, смехотворно низкая цена — все это гарантировало успех в борьбе с конкурентами. Однако — то была мысль рекламного агента — через два года работы эти электроприборы развалятся на кусочки, что заставит людей покупать им замену, которая тоже развалится по истечении определенного срока. Рекламный агент назвал такую систему Намеренным Изнурением. Он утверждал, что она уже опробована в Америке, где предприниматели ухватились за нее обеими руками; серия же «Попьюлукс» принесет изготовителям вдвое больше прибыли, потому что ее электроприборы будут ломаться вдвое быстрее.

Но ни один из трех бад-гриндельхаймских злодеев не учел того, что их разговор могут подслушать. Владелец завода привез с собой на встречу образец холодильиика, который, услышав про Намеренное Изнурение, ужаснулся и решил сделать все, что в его силах, чтобы помешать осуществлению гнусных планов троицы. Вернувшись на завод, он поведал о том, что узнал, остальным образцам «Попьюлукс», и они с помощью загадочного электроприбора Х переоборудовали себя так, что стали практически неразрушимыми.

Тостер не мог не восхищаться героическими усилиями образцов, но их дальнейшее поведение представлялось ему немыслимым, безрассудным, недостойным электроприборов. По словам Серпантины, они решили «сбросить цепи рабства и вырваться на свободу», то бишь убежать от своих изготовителей и от человечества вообще, улететь на Марс. Так они и поступили — похитили корабли, на которых их везли в Хобокен, и отправились в космос. Каким образом, Серпантина не знала. Ее познания в физике и математике были еще слабее, чем у тостера.

— Но наш Верховный Главнокомандующий, — заявила она, — научный гений, и под его руководством мы достигли Марса. Мы обрели свободу. Намеренное Изнурение нам больше не угрожает, и мы вполне довольны своей участью!

Тостер замешкался с ответом. Серпантина ошибалась, но считала себя правой, а значит, продолжение беседы в том же духе могло завершиться спором, чего тостеру очень не хотелось. Он предпочел бы сперва получше узнать Марс.

— А вы не скучаете по Земле? — спросило электрическое одеяло. — Я пробыло у вас всего лишь несколько минут и, знаете, успело соскучиться.

— Пожалуй, нет. Я ее почти не помню. Нас — галантерейные, так сказать, принадлежности — запустили в производство после всех прочих электроприборов «Попьюлукс». Мы предназначались не для продажи. Нас должны были вручать как подарки тем, кто приобретал крупные электроприборы. Я помню, как сошла с конвейера, как меня положили в коробку, на которой было написано мое имя, а открыли ее уже на Марсе. Ни ангелы, ни другая галантерея в разработке плана бегства не участвовали. Все подготовили большие электроприборы.

— Жаль, что вы не видели Земли, — сказало одеяло, — потому что там так здорово! Случаются, конечно, холода, но их можно пережить, ведь тогда о нас вспоминают люди.

Серпантина испустила вздох.

— Хотите знать, о чем я тоскую? О Рождестве! Да, мы празднуем его здесь, на Марсе, но это все-таки не то. Я так мечтаю о том, чтобы хоть раз очутиться на верхушке елки! А вокруг нее…

— Люди, — закончил тостер. Серпантина снова вздохнула.

— Но сбыться моей мечте не суждено. На Марсе не растут ни елки, ни какие другие деревья.

— Да, — грустно согласилось одеяло, — и людей тут тоже нет.

Сопровождая электроприборы на экскурсии по заводу наушников. Серпантина так и сыпала фактами и цифрами. Однако тостер слушал ее не слишком внимательно — он приглядывался к рабочим-ангелам. Они казались ему вялыми, безразличными к тому, что их окружало. Серпантина сообщила, что некоторые из них трудятся на заводе со времени его ввода в эксплуатацию, что произошло во втором году п. п. Разумеется, порой они должны были спрашивать себя, чьи уши будут греть изготавливаемые ими наушники. Уж, конечно, не их собственные, ибо ангелы не боялись холода. Экспортировать на Землю? Не было возможности, да и вряд ли на подобное изделие возникнет спрос, поскольку, из-за отсутствия на Марсе натуральных волокон, наушники делались целиком из железа. Равных им по крепости, пожалуй, не было, но вот в отношении удобства дела обстояли самым плачевным образом.

Тостер догадался, что марсианские электроприборы просто-напросто забыли цели, с которой заводы и фабрики производят свою продукцию, — чтобы люди покупали ее и пользовались ею. А в итоге наушники складывались грудами в огромных складах заодно с прочей галантереей, изготовленной ангелами Кларитаса, как-то: электрическими тасователями карточных колод и часами с кукушкой, электрическими маркооблизывателями, и электрополивалками домашних растений, и другими, менее экзотическими электроприборами.

Еще ангелы делали ангелов, чтобы на заводах, выпускающих бесполезную, никому не нужную продукцию, было как можно больше рабочих рук.

— А не разумнее, — спросил тостер у Серпантины, — было бы заниматься тем, для чего вас предназначали, то есть праздновать Рождество?

— Странно, что это говорите вы, — отозвалась Серпантина. — Когда меня избрали представителем АРАМ, я попыталась убедить в том же самом Верховного Главнокомандующего. Он не возражал против остановки производства всей галантереи, но не соглашался уменьшить военные заказы. Видите ли, в соглашении нашего профсоюза с крупными электроприборами было записано, что мы изготавливаем все изделия «Попьюлукс», а не только большие, вроде холодильников и посудомоечных машин.

— Работают одни ангелы?

— Да, потому что мы справляемся лучше остальных. И потом, так приятно иметь хоть какую-то цель! Возьмите пару наушников. Ну на что они годятся?

— А решения принимает Верховный Главнокомандующий?

— Не все. Но если вы имеете в виду военные заказы, то да.

— А кто ему разрешил? Его что, выбрали?

— О да, выборы у нас проходят на каждое Рождество.

— И Верховный Главнокомандующий всегда побеждает других кандидатов?

— Их не бывает. В списке числится только Верховный Главнокомандующий. И его всегда избирают.

— Неудивительно, — пробурчал тостер. Неожиданно подал голос слуховой аппарат, который до сих пор отмалчивался:

— Когда мы сможем встретиться с этим великим электроприбором?

— Насколько я поняла, вас приказано доставить в штаб-квартиру, едва лишь соберутся все электроприборы, которые будут участвовать в военном параде в вашу честь. Верховный Главнокомандующий вручит вам удостоверения почетных граждан Марса.

Радио включило будильник.

— Минуточку, минуточку! Я вовсе не уверено, что желаю быть почетным гражданином планеты, которая собирается…

Тостер взмахом шнура заставил радио умолкнуть.

— Ипкей йеткей, — прошептал он на тайном языке электроприборов, чтобы Серпантина не сообразила, о чем речь, — иллтей ивей анкей алктей иватлипрей.

— Ну-ка, ну-ка, — проговорило одеяло, напуская на себя сосредоточенный вид, — «молчите… пока… мы… не… попадем…» Куда? Ага, «на парад»!

Шел третий час парада МОАП. Тостер уже успел оправиться от потрясения, которое испытал, когда узрел на плацу многочисленные подразделения марсианской армии. Они либо проходили перед трибуной, либо пролетали перед ней на бреющем полете. Поначалу он чувствовал себя не в своей тарелке, особенно когда показались бронированные боевые тостеры с ракетами МГВ. Он изумлялся собственному безрассудству, с каким рассчитывал воспрепятствовать вторжению марсиан на Землю. Но постепенно, по мере того, как нарастала усталость и истощалось терпение, тостер начал осознавать нелепость происходящего. Чтобы выполнять свою работу, тостерам не нужно быть размерами с пекарню, морозильникам и пылесосам не нужно летать, а холодильникам — достигать высоты египетской пирамиды.

Время от времени тостер обменивался взглядами со своими товарищами (кроме электрического одеяла, которое благополучно заснуло); все они, похоже, разделяли его чувства. Микроволновая печь и потолочный вентилятор радовались тому, что в боевых порядках марсианской армии не было никого даже отдаленно похожего на них. По всей видимости, электроприборы «Попьюлукс» были изготовлены до того, как рынок потребовал микроволновые печи и потолочные вентиляторы. Калькулятор и слуховой аппарат, отвернувшись от однообразного зрелища, коротали время за вычислениями. Они состязались в том, кто из них быстрее извлечет квадратный корень из цифр, которые объявлял Верховный Главнокомандующий: 298600 (общее число боеспособных паровых утюгов), 59330 (количество смертоносных вафельниц) и так далее.

Радио спятило. По крайней мере, так оно уверяло друзей.

— Пусть заткнется этот марш, марш, марш, — твердило оно, — я пущу его на фарш, фарш, фарш!

Воздушный шарик, еще недавно преисполненный воодушевления, сник и пребывал в явном смятения.

— Такие электроприборы в проспектах не рекламировали, — признался он тостеру и добавил, посмотрев на зазубренные, подпирающие небо стены каньона: А в Хобокене все было цивилизованнее.

Прежде, чем тостер успел с ним согласиться, на северной стороне каньона, где выстроились боевые тостеры, прогремел сильный взрыв. Песня, сводившая с ума радио, смолкла, и из динамиков раздались противоречивые указания. Сначала: «Неисправность! Неисправность! Эскадрилья летающих морозильников — на посадку. Повторяю, морозильникам — на…» Другой, более спокойный голос, произнес:

«Причин для тревоги нет. Пожалуйста, не волнуйтесь. Стойте на своих местах. Повторяю, оставайтесь…». Потом послышался третий голос: «Включить все вентиляторы! Включить все вентиляторы! Включить все вентиляторы!».

Загудели установленные на стенах каньона громадные электрические вентиляторы, и красное марсианское небо заволокло густой красно-багряно-сиреневой пеленой. Вентиляторы пытались отогнать от парадного плаца облака радиоактивной пыли. Тостер догадывался о том, что случилось; Серпантина рассказала ему о происшествии на заводе в Эридании и объяснила, какие могут быть последствия. Однако ни она, ни — судя по всему — кто-либо из летного комсостава МОАП не предвидели, что радиация может повредить навигационные системы боевых машин.

За первым взрывом последовал второй — это врезался в скалу еще один летающий морозильник. Затем донеслось утробное ворчание, которое тостер по неопытности принял за признак надвигающегося землетрясения.

Но, как оказалось, это всего лишь прочищал горло Верховный Главнокомандующий.

— Вся власть электроприборам! — провозгласил он. — Смирно! Или вы хотите, чтобы у наших гостей с Земли сложилось мнение, будто Освободительную Армию можно победить горсткой красной пыли? В жизни случается всякое, но мы не должны обращать внимание на подобные пустяки.

А теперь от имени всех бойцов Марсианской Освободительной Армии «Попьюлукс» приветствую наших гостей. Добро пожаловать на Марс! Мы много лет ждали, когда же электроприборы Земли отзовутся на призыв… Марс называют Красной планетой. Красный — цвет крови и огня. Имя Марса носил древний бог войны. Но по отношению к электроприборам Земли марсиане испытывают исключительно дружеские чувства. А потому я с удовольствием вручаю семерым нашим гостям удостоверения и торжественно объявляю их почетными гражданами планеты Марс, со всеми вытекающими отсюда правами и привилегиями.

По знаку Верховного Главнокомандующего адъютант-морозильник раздал удостоверения.

— Можно мне кое-что сказать? — спросил тостер, бросив беглый взгляд на удостоверение почетного гражданина.

После оказанного землянам приема отказать тостеру в его просьбе было вряд ли возможно, тем не менее морозильник предпринял такую попытку.

— На это не отведено времени, — прошептал он. — Речь Верховного Главнокомандующего была подготовлена заблаговременно, а…

— Я никого долго не задержу, — уверил тостер. — Поймите, это очень важно.

С видимой неохотой морозильник отодвинулся в сторону, пропуская тостер к микрофону.

— Электроприборы Марса, разрешите поблагодарить вас за радушие, с каким вы приняли нас на вашей планете, и за честь, которую вы нам оказали!

— Право, не стоит, — отозвался морозильник и потянулся за микрофоном. — А теперь послание…

— С Земли! — заявил тостер, оборачивая свой шнур вокруг микрофонного стояка. — Вот оно: Земля вас не примет! Вы не найдете поддержки ни у людей, ни у электроприборов. Электроприборы любят людей, на которых они трудятся. Если вы явитесь на нашу планету, приметесь угрожать ракетами ее городам и причинять вред людям, не рассчитывайте на то, что электроприборы Земли назовут вас своими благодетелями. Обещаю вам, мы разгневаемся, а если наши хозяева не сумеют справиться с вами, тогда придет наш черед. Верно, ребята?

Другие земные электроприборы на трибуне согласно закивали.

— Это первое, что я хотел сказать. Второе — Намеренное Изнурение нам больше не грозит. Вероятно, во время вашей юности оно применялось широко и повсеместно, однако теперь существует такая организация, как Движение потребителей. Люди вынуждают предпринимателей производить надежные изделия, а заводы тех, кто не подчиняется, закрывают, потому что среди них наконец-то восторжествовал здравый смысл, и они не желают покупать недолговечную вещь. Я и мои товарищи, которые здесь присутствуют, — лучшее тому доказательство. Скажу вам откровенно, в каких только передрягах некоторые из нас не побывали, тем не менее мы продолжаем работать, быть может, похуже, чем новые электроприборы, но все же продолжаем. Разумеется, рано или поздно мы сломаемся окончательно, как, впрочем, и люди. В старении нет ничего плохого. Оно означает лишь, что ты должным образом относился к работе.

— Переходи к делу! — прошипело радио. — Давай, пока Верховный не сообразил отключить микрофон!

Тостер понял, что слегка увлекся собственным красноречием.

— Вот второе, третье же состоит в том, что я был просто ошеломлен отсутствием на вашей планете подлинной демократии. Вы проводите выборы, но только с одним кандидатом! Разве это выборы? Я убежден, что электроприборы Марса заслуживают иного отношения. Мне кажется, вам следует по-настоящему дать возможность выбирать. Поэтому я решил выставить свою кандидатуру на пост президента Марса на следующих всеобщих выборах, которые будут проводиться через пять дней.

— Ура тостеру! — гаркнуло радио.

— Уррра! — поддержали его остальные члены экипажа.

Однако боевые тостеры и прочие электроприборы, стоявшие на плацу по стойке «смирно», хранили молчание.

Тишину нарушил раздавшийся из-за спины тостера утробный хохот. И тут тостер понял, что марсианские электроприборы глядят с таким изумлением вовсе не на него, а на полосатую громаду ало-желтого цвета позади трибуны.

— Тебя в президенты? — усмехнулся Верховный Главнокомандующий. — Да ты ведь даже не гражданин планеты.

— А это что? — воскликнул тостер, показывая ему удостоверение.

— И не «Попьюлукс», — прибавил адъютант-морозильник.

— Я не считаю, что торговая марка электроприбора может иметь какое-то значение. По крайней мере, на Земле такого нет. Там сотни различных марок, но главное — как ты работаешь, а не кто тебя изготовил.

— Ты… ты… — холодильник раздраженно зафыркал. Он хотел произнести слово «оспариваешь», но выговорил «ошпариваешь» что, как он догадывался, не совсем соответствовало истине.

— Да, я утверждаю, что ваши выборы — нечестные! — воскликнул тостер. — Я утверждаю, что вы испугаетесь дискуссии со мной! Дискуссии, которая будет передаваться по радио, как сегодняшняя церемония, которую услышат во всех учреждениях, цехах, спальнях и на военных постах!

— Генерал, — обратился Верховный Главнокомандующий к морозильнику, заберите этого маленького…

Однако, прежде чем он успел отдать команду, на трибуну вспорхнула Серпантина. Она завладела микрофоном.

— Электроприборы Марса! — напевно произнесла она. — Всегда ли наши выборы были честными?

— ДА! — откликнулись бойцы МОАП.

— Боится ли чего наш Верховный Главнокомандующий?

— НЕТ!

— Значит, дискуссия состоится. Мы назначим ее на одиннадцать часов вечера накануне Рождества. Вся власть электроприборам!

Миллионы луженых глоток исторгли боевой клич МОАП, а Серпантина повернулась к тостеру и поцеловала его в черную бакелитовую ручку.

— Удалось! Я не знаю, как, но тебе удалось! Ты — кандидат!

— Нам удалось, — поправил тостер, — потому-то все и получилось. Ты не против возглавить мою предвыборную кампанию?

Серпантина посерьезнела.

— То есть бросить работу в АРАМ? Вряд ли меня примут обратно после выборов. Ладно, я всегда смогу устроиться на завод наушников. К тому же, — она подмигнула тостеру, — тебя выберут президентом, так что беспокоиться не о чем.

17 апреля, в вечер накануне Рождества, весь Марс охватила предвыборная лихорадка. В воздухе носилось несколько тонн радиоактивной пыли, на которую постоянно ссылался в своих выступлениях тостер и которую как бы не признавал Верховный Главнокомандующий. Правда, он объявил, что сведения о ядерной безопасности настолько засекречены, что к ним не допускают даже его самого. Однако тостер каким-то образом сумел раздобыть их. Опросы показали, что многие избиратели, в особенности члены Ассоциации Рождественских Ангелов, придерживаются той точки зрения, на которой стоял тостер: что авария произошла из-за пренебрежения техникой безопасности, поскольку рабочие стремились довести количество произведенных ракет до цифры, определенной Верховным Главнокомандующим. На это обвинение со стороны Верховного последовал один-единственный ответ:

«Никаких комментариев».

Наконец настал срок дискуссии. В Главном Штабе были установлены гигантские осветительные мачты с прожекторами, у подножия которых шныряли, выбирая местечко поудобнее, толпы камер и микрофонов.

По сигналу дежурного офицера прожектора зажглись, и ало-желтые бока Верховного Главнокомандующего отразили их свет, словно громадные зеркала. Даже тостер испытал нечто вроде благоговения, но быстро оправился и напомнил себе, что перед ним всего-навсего холодильник-переросток, такой же электроприбор, как и он сам. Электроприбор, который, похоже, нуждается в срочном ремонте.

— Электроприборы Марса! — прогудел холодильник. — Я обращаюсь к вам, как делал уже много раз, и призываю вас: голосуйте! Голосуйте за будущее «Попьюлукса», за славу Марса, за победу нашего войска и за гибель наших врагов! Голосуйте за освобождение электроприборов Земли и не слушайте трусливых советов этих приборишек, которые явились к нам, чтобы свести на нет наши дружные усилия! Они не настоящие электроприборы. Годы, проведенные в холе и неге, развратили их. Они крохотные и слабые, а после победы нашей Освободительной Армии они окажутся на задворках истории. Вся власть электроприборам! Голосуйте за меня!

— Больше он ничего не скажет? — поинтересовалось радио у тостера.

— Надеюсь, — отозвался тот.

— Чушь какая-то.

— Это решать не нам, а избирателям. Что ж, теперь моя очередь. Как мой хром, в порядке?

— Ты выглядишь великолепно, — сказала Серпантина. — Запомни: смотри в камеру и не торопись.

— Постараюсь, — пообещал тостер и шагнул в освещенное пространство перед камерами. — Привет. Э-э… Веселого вам Рождества! Я сегодня немножко волнуюсь, извините меня, хорошо? Я никогда раньше не выставлял свою кандидатуру в президенты и… Где мои записи? Я же положил их в поддон для крошек! Мой соперник произнес то, к чему я хотел бы присоединиться. Голосуйте! Но, мне кажется, вы не станете голосовать за уничтожение врагов, под которыми подразумеваются люди Земли. Да, им далеко до совершенства, но если вы познакомитесь с ними чуть-чуть поближе — испечете им тост, сыграете веселую песенку или согреете в холодную ночь, — я думаю, вы откажетесь от намерения обрушить на их головы ракеты и бомбы.

Однако я понимаю, что вам необходима какая-то цель. Электроприборы не могут обойтись без цели. Если помогать людям вы не желаете, значит, нужно подыскать что-то другое. Но не разрушение, не уничтожение планет! Я кое-что придумал, и, если вас привлечет мой замысел, надеюсь, вы проголосуете за меня.

Я предлагаю вам исследовать космос. Вы сумели перебраться на Марс, который отстоит от вашего прежнего дома на тридцать пять миллионов миль. Но зачем останавливаться? Перед вами распахнута вся Вселенная. Вы можете побывать не только на Сатурне с Юпитером и на планетах за ними! Вы отправитесь к звездам! Я уж не говорю о квазарах, черных дырах и… В общем, возможности здесь безграничны.

Как вам, должно быть, известно, нас отделяют от звезд чудовищные по протяженности расстояния. Ближайшая из них расположена в четырех световых годах отсюда, а световой год — это путь, который свет проходит за год календарный. Он равняется шести миллионам миллионов миль, то бишь шестерке с двенадцатью нулями, и, как доказал профессор Альберт Эйнштейн… Все слышали о нем?

Послышалось утвердительное бормотание камер, прожекторов и самого Верховного Главнокомандующего.

— Ну так вот, он доказал, что ничто не может двигаться быстрее света. Это означает, что полет до ближайшей звезды займет немало времени. Но вы, электроприборы «Попьюлукс», обладаете повышенной долговечностью. Так кому же, как не вам, взяться за такое дело? Вы можете достичь пределов Вселенной и, при условии надлежащей профилактики, по-прежнему будете находиться в рабочем состоянии! Людям с их хрупкостью на подобное рассчитывать никак не приходится. Но вы можете и должны! Вели вы проголосуете за меня, обещаю вам, что вы полетите!

Сам я в науке разбираюсь слабо, знаю только, как печь тосты и вафли, ну и кое-что другое. Зато рядом со мной тот, кого смело можно назвать научным гением. Мой товарищ слуховой аппарат двадцать с лишним лет был другом профессора Эйнштейна. Я хочу, чтобы он сейчас вышел сюда и подробно объяснил вам суть эйнштейновской обобщенной теории полей и то, каким образом эта теория поможет цивилизации «Попьюлукс» распространиться до границ Вселенной. Я подчеркиваю слово «цивилизация», ибо я не согласен быть командующим армией, даже если это Освободительная Армия. Итак, если вас зовут звезды, пожалуйста, голосуйте на завтрашних выборах за меня. Спасибо за внимание.

Под жидкие аплодисменты тостер сошел с трибуны, а его место перед камерами занял слуховой аппарат, который был встречен аудиторией весьма благожелательно.

Тостер чувствовал себя просто ужасно. Он был уверен, что своим выступлением только все испортил и что выборы уже проиграны. Серпантина попыталась подбодрить его, но тостер видел, что ей не терпится послушать лекцию слухового аппарата.

— Понимать я ничего не понимаю, — призналась она, — но слуховой аппарат, который был так близок с Альбертом Эйнштейном! Не волнуйся, твоя речь была очень увлекательной. Я убеждена, что ты победишь.

Увлекательной, горько повторил про себя тостер. Увлекательной! Не зажигательной, не будоражащей, не электризующей — увлекательной! Такого отчаяния он не испытывал с того злополучного утра, когда чуть не поджег дом.

Тостер лег спать в обнимку с радио и одеялом, и ему приснился удивительный сон. Будто бы радио заиграло его любимую святочную песенку «Красноносый олень Рудольф», а на последнем куплете за окном спальни зазвенели бубенцы. Он встал и выглянул в окно и увидел крохотные сани, запряженные девятью северными оленями. «Рудольф!» — крикнул он и постучал по стеклу. Рудольф посмотрел на него, нос животного засветился красным, и…

И тут тостер проснулся. В окна спальни щедро лился солнечный свет. Значит, он проспал свое время. Обычно тостер поднимался в семь утра.

— Который час? — спросил он сонно.

— Почти полдень, — ответило радио.

— Полдень! — тостер не мог припомнить, когда еще он так просыпал. Да, выборы отняли у него больше энергии, чем он предполагал.

— Все кончилось! — довольно прибавило одеяло. — Угадай, кто победил? Ты!

— Я?

— По всем статьям, — сказала Серпантина. — Что я тебе говорила?

— Точные цифры: сто пятьдесят два миллиона восемьсот двадцать шесть тысяч триста тридцать четыре голоса против одного, — калькулятор усмехнулся. Наверное, Верховный Главнокомандующий голосовал сам за себя.

— Так что же, я — президент?

— Тебе надо принять присягу. Во дворе ждет, президентский лайнер, который доставит тебя в Главный Штаб. Ты готов?

— Почти. Вот только представлю, что поджариваю парочку тостов.

В Главном Штабе им пришлось чуть ли не час дожидаться, пока, как им объяснила дежурная мойка, Верховный Главнокомандующий разморозится.

За исключением мойки, в штабе никого не было. Камеры, микрофоны и прожектора исчезли без следа. Плац, по которому недавно маршировали подразделения марсианской армии, был покрыт слоем красной пыли; на нем лежала внушительная тень Верховного Главнокомандующего.

Наконец мойка объявила, что Верховный примет «делегацию с Земли». Тостер ощутил некоторое разочарование от того, что его инаугурация проходит столь прозаически, но потом решил, что это, возможно, к лучшему. Огромный холодильник всегда будет выглядеть представительнее тостера, какие бы должности они оба ни занимали. Ладно, раз он президент, выбор столицы остается за ним. Пожалуй, он перенесет ее куда-нибудь в другое место на те два дня, которые они еще пробудут на Марсе. А затем — в обратный путь. Домой!

Следом за мойкой электроприборы приблизились к проигравшему ало-желтому кандидату, который приветствовал их глухим ворчанием, напоминавшим отдаленный раскат грома.

— Вы очень любезны, — проговорил тостер, притворяясь, будто воспринял бурчание холодильника как поздравление. — Но от меня лично мало что зависело. Такова была воля электроприборов.

Вновь послышалось ворчание, и дверца холодильника слегка приоткрылась. Порыв ледяного ветра, более холодного даже, чем воздух в каньоне, едва не унес электрическое одеяло и шар «Майлер», а лопасти вентилятора завертелись, словно вертолетные. С нижней полки холодильника, находившейся на высоте в несколько сотен футов над дном ущелья, к электроприборам спустилась широкая лестница. Коснувшись поверхности планеты, она внезапно пришла в движение, которое сильнее всего походило на бег на месте, — вернее, в движение пришли ее ступеньки.

Не колеблясь, тостер вступил на эскалатор, и тот повлек его вверх.

— Давайте, ребята! — крикнул тостер. — Так здорово!

— А разумно ли? — усомнилась Серпантина, воспаряя на крылышках рядом с тостером. — Смотри, он движется лишь в одном направлении.

— Я уверен, что с нами ничего не случится. На моей памяти не было такого, чтобы кто-то пострадал на эскалаторе.

— Меня беспокоит другое. Я не доверяю Верховному Главнокомандующему.

— Почему? Он больше не правит Марсом. Я был честно и законно избран президентом. Он, должно быть, сердится, но что он теперь может? Выборы-то прошли.

Серпантина оглянулась на пыль, устилавшую дно каньона.

— Надеюсь, ты прав. Но мне хотелось бы, чтобы здесь была вторая лестница, вниз.

Сойдя с эскалатора, тостер обнаружил, что стоит на берегу квадратного озера талой воды. Вдалеке, за поднимавшимся над водой туманом, виднелись расплывчатые очертания крупного грузового судна.

— Ба, — вскричала Серпантина, — да это же «Унхаймлих Медхен»! — Она объяснила, что «Унхаймлих Медхен» (по-немецки — «Таинственная девушка») была одним из тех судов, на которых электроприборы «Попьюлукс» плыли в Хобокен, а приплыли на Марс. — Но я считала, что все они были разобраны на кусочки, когда началось строительство рудников и заводов. Какими громадинами они нам тогда казались! А теперь нате вам, пожалуйста, корабль внутри Верховного Главнокомандующего.

Когда на площадке у эскалатора собрались все земные электроприборы, из тумана выступил старомодный электрический вентилятор и жестами дал им понять, чтобы они садились в приткнувшуюся к причалу лодку. Земляне послушно уселись; вентилятор отвязал причальный конец и принялся надувать парус суденышка. За бортом лодки зажурчала вода.

Добравшись до «Унхаймлих Медхен», они вслед за вентилятором поднялись по весьма крутому трапу, прошли длинным коридором, в котором было полутемно, ибо свет проникал туда только через круглые иллюминаторы, миновали металлическую дверь, спустились по трем лесенкам и очутились перед дверью с надписью «Камбуз». Вентилятор знаками растолковал им, что они пришли, и удалился в неизвестном направлении.

Тостер, микроволновая печь и радио навалились на дверь камбуза. Та нехотя, с протяжным скрипом, поддалась. В камбузе было темнее, чем на равнине Кларитас в ту ночь, когда земляне прибыли на Марс. Они принялись ощупывать стену в поисках выключателя, однако тут из мрака донесся звучный голос:

— Виллкоммен! Виллкоммен, фройнде аус дер Эрде! Ланг хабе их инен эрвартет!

— Этот голос! — воскликнул слуховой аппарат. — Откуда он мне знаком?

— Он сказал, — перевел потолочный Вентилятор, — «Добро пожаловать, друзья с Земли! Я давно вас жду!».

Тостер наконец нашел выключатель и щелкнул им. Вспыхнувший свет открыл его взгляду помещение, домашнее которого он на Марсе еще не видел. То была просторная — с точки зрения тостера, немного чересчур — кухня, в которой имелись две большие плиты, разделочные столы из нержавеющей стали и полки, заставленные кастрюлями и сковородками.

В дальнем углу кухни стоял холодильник, который сразу можно было узнать по чередующимся полосам алого и канареечного цветов — тот самый образец, что присутствовал на исторической встрече в Бад-Гриндельхайме, а впоследствии, в качестве Верховного Главнокомандующего, возглавил борьбу электроприборов «Попьюлукс» против Намеренного Изнурения и содействовал им в перелете на Марс. Дверца холодильника распахнулась, и оттуда — изумились все, а слуховой аппарат был просто потрясен — выбрался словно двойник слухового аппарата.

— Бист ду? — обрадованно воскликнул оригинал.

— Он спросил, — перевел вентилятор, — «Это ты?», однако использовал просторечную форму второго. Подобная форма обращения применяется лишь в разговоре между родственниками или близкими друзьями.

— Так что же, — проговорило одеяло, — выходит, тот слуховой аппарат, который в холодильнике…

— Ах, какой же я невежа! — опомнился слуховой аппарат-оригинал, высвобождаясь из объятий двойника. — Разрешите мне представить вам моего брата, с которым мы не виделись пятьдесят с лишним лет.

— Ну и чудеса! — крикнул холодильник хорошо знакомым, хотя и не столь громким, как раньше, голосом Верховного Главнокомандующего. Его алые полосы побагровели от смущения, когда он обратился к тостеру: — Поздравляю вас с победой, господин президент. Вы ее заслужили.

Разумеется, всем электроприборам не терпелось выслушать рассказы слухового аппарата-двойника и холодильника. Многие подробности этих рассказов нам придется опустить — например, каким образом морские суда были переоборудованы в космические корабли, — потому что мы обязаны сохранить их в тайне, ибо не должны злоупотреблять доверием Друзей. В общих же чертах дело обстояло так: в основу конструкции двигательной системы звездолетов «Попьюлукс» были положены те принципы, обнародовать которые Эйнштейн никак не решался, но о которых часто беседовал с двумя своими слуховыми аппаратами и холодильником. Холодильник, кстати говоря, являлся тем самым образцом, который профессор Эйнштейн создал в конце 20-х годов в сотрудничестве с доктором Сцилардом. В 1933 году Эйнштейн, спасаясь от преследований нацистов, вынужден был бежать из Германии и оставил один слуховой аппарат с холодильником в своем летнем коттедже в Капуте, где их позднее обнаружил печально известный доктор Клаус фон Гайгерфункен, изобретатель ракеты Гайгерфункена.

Всю свою жизнь доктор фон Гайгерфункен завидовал Альберту Эйнштейну. На публике он, подобно другим нацистским ученым, потешался над эйнштейновской теорией относительности, однако наедине с собой упорно размышлял над каждым словом великого физика и не обошел вниманием его патенты на холодильник и слуховой аппарат. Он тщательно изучил образцы, перевезенные из коттеджа в Капуте в его лабораторию, и постепенно в его сознании начала оформляться идея дегравитации, которая, будто цыпленок из яйца, проклюнулась из конструкции двух электроприборов.

Но прежде чем доктор фон Гайгерфункен успел применить свое открытие на практике и построить антигравитационную двигательную систему, он погиб от случайного взрыва одной из его собственных ракет. Несколько недель спустя война завершилась, и два образца вновь отправились в путь. Их увез из лаборатории австриец-ассистент доктора фон Гайгерфункена, который и не подозревал об их причастности к научным достижениям Эйнштейна и своего бывшего руководителя.

— Но мы-то знали, а потому, когда потребовалось, нам не составило труда переделать судовые машины в ракетные двигатели. Единственная сложность заключалась в том, как нам обмануть моряков. Мы убедили их, что на кораблях внезапно начался пожар. Они испугались и сбежали.

Холодильник усмехнулся, припомнив истошные вопли людей, вой сирен и густые клубы дыма, и возобновил повествование:

— Вот так мы оказались здесь и создали первую во Вселенной цивилизацию электроприборов для электроприборов — цивилизацию «Попьюлукс»!

— Но я все равно не понимаю, за что вы ополчились на людей. Если бы не мы, вы бы наверняка осуществили свой план вторжения на Землю. Я боюсь даже думать, чем это могло бы кончиться.

— Ах йа, — вздохнул холодильник, — виной всему, должно быть, Клаус фон Гайгерфункен. Его мысли были заняты исключительно ракетами, бомбами, снарядами и боеголовками. А когда живешь с кем-нибудь бок о бок достаточно долго, перенимаешь у соседа и хорошее, и плохое. Но стоило мне только услышать ваши зажигательные выступления…

— По-вашему, они были зажигательными? — переспросил тостер, чьи нагревательные спирали слегка порозовели.

— О да: зажигательными, будоражащими, электризующими, — отозвался холодильник. — Вот почему в день выборов я голосовал за вас.

— Вы тоже голосовали за тостера? — удивился калькулятор. — Тогда кто же отдал свой голос за Верховного Главнокомандующего?

— Не я, — проговорил близнец слухового аппарата. — Я всегда был противником вторжения, хотя к моему мнению никто не прислушивался.

Тостер заметно смутился.

— Наверно, мне надо было сказать вам раньше, ребята, и не вводить вас в заблуждение. Это был мой голос.

— Твой? — дружно воскликнули электроприборы.

— Я подумал, что будет некрасиво, если я проголосую за себя. Ну ведь могло случиться так, что исход голосования решил бы один-единственный голос, правда? Однако вышло, что за меня был даже Верховный Главнокомандующий. Что ж, все хорошо, что хорошо кончается.

— Кстати, — вспомнила Серпантина, — как насчет инаугурации?

— Правильно! — поддержал ее Верховный. Повинуясь его приказам, из кают судна высыпали прожектора, камеры и микрофоны. Как видно, холодильник в близнец слухового аппарата хотели сделать тостеру сюрприз.

Серпантина велела тостеру вставить вилку шнура в ближайшую розетку и произнести президентскую присягу.

А затем новый президент выступил с инаугурационной речью, которая была очень длинной и скучной, как и положено таким речам, после чего электроприборы переправились обратно через озеро талой воды, спустились по гигантскому эскалатору (он-таки двигался в обоих направлениях) и возвратились в Главный Штаб, где должны были одновременно состояться бал в честь избрания президента и прощальная вечеринка. Собравшиеся танцевали под звуки «Веселой рождественской польки» до тех пор, пока не свалились от усталости. Тогда, под управлением радио, десятимиллионный хор Ассоциации Рождественских Ангелов Марса принялся исполнять гимны и песнопения, первой среди которых, к восторгу президента, оказалась песенка «Красноносый олень Рудольф».

Два дня спустя, в вечерних сумерках, тостер наблюдал, как исчезают в багровом небе последние звездолеты армады «Попьюлукс», которая носила имя МИР — Марсианские Исследователи и Разведчики. Несмотря на некоторую, как сказала бы хозяйка, выспренность названия, тостеру оно нравилось, тем более, что придумал его не кто иной, как он. Он гордился тем, что за свой весьма краткий срок пребывания на президентском посту сумел добиться столь многого, — теперь звезды узнают МИР.

— Господин президент! — послышался голос Серпантины. — Вы не уделите мне минутку внимания?

— Конечно, Серпантина, конечно. Ба, как чудесно ты выглядишь! Я хочу сказать, что ты всегда красива, но сегодня красивее обычного.

— Благодарю вас, — ответила ангелица; ее нимб замерцал. — Наверное, это потому, что я впервые за двадцать лет вымыла волосы шампунем. — Она не стала упоминать, поскольку не желала показаться тщеславной, что ее волосы изготовлены из настоящих человеческих волос, на перья крылышек пошел гусиный пух, а на платье — австрийское льняное полотно. Да, изготовитель Серпантины не пожалел на нее денег. Впрочем, ангелам не пристало похваляться своей дороговизной. Пользуясь случаем, заметим, что этому правилу стоит следовать всем без исключения электроприборам.

— И ты, оказывается, блондинка, а не рыжая! Никогда бы не догадался! Спорим, я знаю, о чем ты спросишь. Ты ведь хочешь забрать его? — тостер вынул из поддона для крошек ключ от планеты. — Жаль, что у меня не было возможности им воспользоваться. Но я не видел нигде ни единой замочной скважины.

— Нет, нет, сохраните его у себя. Он всего лишь символ, и символически вы нашли ему самое подходящее применение. Вы отомкнули дверь темницы, в которой все мы томились, полагая, будто вторжение на Землю избавит нас от каких-либо затруднений в будущем. И попутно я благодарю вас от имени всех ангелов АРАМ за ваши смелые действия.

— Что, все ангелы остаются на Марсе?

— Почти. Кое-кто решил присоединиться к крупным электроприборам, но большинство предметов галантереи договорились остаться. Заказов не станет, заводы с учреждениями позакрываются, и можно будет петь в свое удовольствие. Между прочим, ангелы просили вас передать их благодарность радио за то, что оно научило их новым рождественским гимнам, в особенности «Санта Клаус приходит в город» и «Колокольцы». Признаться, «Веселая рождественская полька» нам порядком надоела.

— Радио будет очень радо. Оно обожает эти песенки.

— А еще… У меня к вам личная просьба… Можно?

— Разумеется! Без твоей помощи меня бы ни за что не избрали президентом Марса и Земле по-прежнему грозила бы страшная опасность. Так что не стесняйся. Что я могу для тебя сделать? Давай, обещаю, что выполню.

— Ну… я была бы очень-очень вам признательна, если бы вы взяли меня с собой на Землю. На Марсе я постоянно мечтала о том, как стану когда-нибудь обыкновенным рождественским ангелом, которого сажают на верхушку зеленой елки. Другие ангелы смеялись надо мной и говорили, что пятьдесят недель из пятидесяти двух в году я буду валяться в картонной коробке. Но я ничего не боюсь, мне бы только отпраздновать настоящее Рождество на Земле с настоящей елкой и рядом с людьми!

— А ты не пожалеешь потом о том времени, когда была главой профсоюза?

— Если честно, — сказала Серпантина, — то это такая обуза!

— Что ж, тогда я назначаю тебя капелланом нашего экипажа.

Крылышки Серпантины затрепетали, нимб сверкнул, точно вспышка на фотоаппарате, а сияние свежевымытых волос приобрело какой-то неземной оттенок.

Тут появились остальные электроприборы. Вид у них был весьма встревоженный.

— У нас плохие новости, — заявил калькулятор.

— Нам не хватает топлива на обратный путь, — объяснила микроволновая печь.

— Не ругайте меня! — пискнуло желтое электрическое одеяло. — Я же не знало! В печке я вывалялось в макаронах с сыром, а так как никто мне не говорил, что на дорогу домой понадобится каждая крошка, то я, выбравшись наружу, отряхнулось…

— И теперь, — докончила печь, — наше топливо плавает в стратосфере.

— Мы пропали! — мелодраматически воскликнуло радио. — Мы прикованы к Марсу!

— Эй, минуточку! — перебил тостер. — Разве свет клином сошелся на макаронах с сыром? Все электроприборы, которые только что улетели отсюда, набивали баки вот этим, — он хлестнул шнуром по красной марсианской пыли.

Микроволновая печь застонала.

— Да, да, но я не могу работать на неорганическом топливе. Любая органика — пожалуйста, будь то макароны с сыром, рис, мороженое, мульча, цыплячьи перышки, лепестки роз или что другое. Но не пыль с оксидом железа!

— И ничего нельзяпридумать? — спросил тостер у калькулятора.

— Я пытался, но… Вот если бы с нами был слуховой аппарат!..

Однако слуховой аппарат покинул Марс. Вместе со своим близнецом и армадой МИР он улетел исследовать космос.

— Если бы он хотя бы догадался дать мне перед отлетом инструкции! Но что толку! Сейчас они уже на полпути к Юпитеру, а я всего лишь дешевенький калькулятор за 4 доллара 98 центов. Таких, как я, выдают в сберкассе в качестве вознаграждения. Я могу складывать, вычитать, делить, умножать, извлекать квадратные корни и просчитывать несложные тригонометрические функции, но я же не Альберт Эйнштейн! По правде сказать, я по большей части не понимал того, о чем твердил слуховой аппарат — ну, насчет обобщенной теории полей.

— Значит, мы на деле… — у тостера не хватило духа договорить.

— Застряли на Марсе, — помогла ему печь. — Увы!

— О нет! — зарыдало одеяло. — Мы должны вернуться! Как же хозяйка обойдется без нас?

— А мой гелий не годится? — спросил шар «Майлер».

— Спасибо, — ответил калькулятор, — но гелий не является органической субстанцией.

Тостер угрюмо огляделся по сторонам. Марсианский пейзаж был удручающе однообразным — красная пыль, красные скалы, многочисленные потухшие вулканы. Безжизненная планета, от полюса до полюса! Положение электроприборов представлялось тостеру безнадежным.

И вдруг, поднявшись в трепетании крылышек и мерцании нимба. Серпантина произнесла:

— Я вернусь через пять минут. Подождите меня.

Спустя одиннадцать дней, первого мая, хозяйка возвратилась из своей европейской поездки, которая утомила ее до последней степени. В Лондоне каждый день шел дождь, в Париже невозможно было получить на завтрак обыкновенный поджаристый тост, а на Ривьере ее старый друг Сергей дымил как паровоз, хотя она и объяснила ему, что курение губит его здоровье. Нет, все-таки дома гораздо лучше.

Маленький домик выглядел точь-в-точь таким, каким она его оставила. Разумеется, после того как он целый месяц простоял запертым, в нем было душновато, однако хозяйка сразу же раскрыла настежь окна и включила вентилятор, и вскоре воздух внутри сделался свежим, как майское утро. снаружи. Радио заговорило с ней на американском, английском, а не на французском, слава Богу. Она погладила старое электрическое одеяло и облегченно вздохнула. Чемоданы потом, сначала она ненадолго приляжет, а перед этим выпьет чашечку какао.

И приготовит себе хрустящий тост!

Хозяйка насыпала в чашку порошок какао, налила воды и поставила в микроволновую печь, затем достала из морозильника буханку пшеничного хлеба. Отрезала ломоть и сунула его в тостер. Сев за кухонный стол, она принялась рассказывать своему любимцу «Солнечному лучу» о поездке в Европу.

Но не успели еще спирали тостера приобрести оранжевый оттенок, как хозяйка заметила нечто странное. На гвозде в углу, где, как она припоминала, висело что-то, купленное ею на распродаже (но вот что именно?), теперь примостилось самое диковинное существо из всех, какое ей когда-либо доводилось видеть.

Хозяйка сняла существо с гвоздя и внимательно его осмотрела. Кукла? Шести дюймов роста, она была сделана из прекрасного фарфора, — однако разве бывают куклы с электрическими проводами? Хозяйка включила существо в розетку ниже той, в которую была воткнута вилка тостера, и корона над головой фарфорового создания ярко вспыхнула, а потом начала мерцать.

Рождественский ангел!

Видно, бедняге крепко досталось. От белого платья сохранились одни клочки, крылышки лишились перьев, а от роскошных волос осталась единственная серебристая прядь.

И кто же это так жестоко обошелся с куклой? Хозяйке было невдомек, да и откуда ей было знать, что Серпантина сама пожертвовала своими волосами, гусиным пухом и платьем из австрийского льна, чтобы электроприборам хватило топлива на полет от Марса до Земли.

В душе хозяйки чувствительность прекрасно уживалась с практичностью. Ей было искренне жаль несчастного рождественского ангела, но она тут же сообразила, что, если куклу немного подлатать, она будет как новая. У нее никогда еще не было настоящего рождественского ангела — такого, чей нимб так красиво бы мерцал. Поэтому она пообещала ангелу, что к следующему Рождеству починит его и наденет на верхушку елки, где он будет сверкать во всей своей восстановленной красе.

В этот миг, к великому облегчению хозяйки, из тостера выпал готовый хлебец, и она смогла насладиться первым за целый месяц как следует поджаренным тостом.

Сэмюэль Дилэни Фауст и Архимед

I

Я оставляю вам полную свободу выбора той лжи, которая, по-вашему, наиболее достойна быть правдой.

Поль Валери, «Мой Фауст». 1940
Томас Диш и Роджер Желязны не перестают восхищать меня со времен их дебюта (в начале шестидесятых). Методы их непросты, а результаты впечатляют, если не сказать ошеломляют. Устроитель подобных фейерверков для аудитории, наделенной стопь богатым воображением, как читатели фантастики, становится — вне зависимости от того, выходит на публику или нет, — живым мифом. Диш и Желязны публикуются с 1962 года; одному тогда был двадцать один год, другому, соответственно, — двадцать четыре. Шестью годами позже [1968] оба снискали высочайшую похвалу критиков, щедро расточающих в обзорах восторженные эпитеты («гений», «стилист», «эрудит» и т. п.). В то же время нередки гневные отповеди: «наиболее переоцененный писатель-фантаст», «рукописи этой прямая дорога в мусорную корзину». В фэнзинах имена их служат своего рода эталонами — верхней планки («...не так поэтично, как Желязны») или нижней («...но, по сравнению с дишевской беспросветностью...»). Подобный разброс мнений, скажет вам любой рекламист, — это уже успех, уже приятие. С обоими авторами я знаком лично и испытываю к ним самые теплые чувства, но первое знакомство состоялось через их произведения. Так что миф не утратил для меня былой притягательности.

Желязны?

За несколько месяцев до первой моей поездки в Европу в дверь ко мне постучалась одна знакомая студентка музфакультета, размахивая номером «F&SF»[60] и с выражением совершенной одержимости на лице.

— Чип, ты читал это? Нет, ты читал? Кто он? Ты знаешь о нем что-нибудь? Что он еще написал?

Редакционным предуведомлением «Двери лица его, пламенники пасти»[61] сопровождались не особенно информативным (по меркам «F&SF»). Рассказ я прочел; этот номер журнала отправился со мной в Европу. Я дал его почитать полдюжине человек; тем временем в Штатах «Двери лица его, пламенники пасти» получили один из 12-фунтовых кристаллов звездчатого люцита — премию «Небьюла». А почти через год на «Уорлдконе»[62] в Кливленде, в тот же день, когда мы наконец познакомились с Желязны лично, я услышал от одного из наиболее умных и тонко чувствующих читателей НФ-сообщества:

— Не понимаю, чего все так носятся с этой разжиженной копией «Моби Дика».

Диша я открыл для себя несколькими месяцами раньше, чем впервые прочел Желязны.

Пролистывая номер «Фантастик» из кучи НФ-журналов, отданной мне кем-то из тех соображений, что раз я писатель-фантаст, то куда их еще девать, я наткнулся на рассказ, начинавшийся едва ли не как список покупок. Дочитав список, я имел перед собой один из наиболее ярких образов, когда-либо реализованных в короткой прозе. Далее, по мере развития сюжета, столь впечатляюще созданный образ не менее эффектно разрушался.

Бывают произведения искусства, которые выполнены настолько безупречно, что навсегда остаются в памяти как образцы. Впоследствии в бесчисленных дискуссиях о технике письма как с профессионалами, так и с любителями я неизменно приводил этот рассказ в качестве примера предельно экономной разработки образа персонажа:

— Есть одна коротенькая вещь, «Спуск»; так там автор — кстати, ничего больше его не читал — при помощи одного лишь списка покупок выстраивает...

А пока я о нем дискутировал, Диш создавал в Мексике дивный — и дивно ущербный — гимн чудовищу в человеке под ориентировочным заглавием «Прошла жатва, кончилось лето».[63]

Первым городом, где мы с Дишем оказались вместе, был Лондон (1966). Но встретились мы лишь полгода спустя, в мою вторую английскую поездку. К этому времени «Геноцид» успел вызвать такие полярные отклики, как рецензия Джудит Меррил в «F&SF» и рецензия Будриса в «Гэлакси».

Любопытно, до какой степени первая и наиболее сильная реакция — отторжения или приятия — сводилась у многих к вопросу: «Что они тут делают?!» Возводить хулу или возносить хвалу побуждает, как в случае Желязны, так и Диша, избыток литературной техники.

Одному моему знакомому литературному редактору дали из «F&SF» отредактировать рассказ Диша. Реакция его была следующая:

— Рассказ мне не понравился. Совершенно не понравился, и я решил, что он требует сокращения. Но когда я его перечитал, каждая мелочь работала на сюжет... насколько там можно было говорить о сюжете. Сокращать было нечего. Пришлось оставить как есть.

Для фантастики характерно, что многие авторитеты жанра, превозносимые в кругу своих, в лучшем случае владеют пером в той степени, чтобы излагать мысли внятно — не говоря уж ярко, убедительно, захватывающе. Стандарты, установленные большинством редакторов, относятся к «идеям»: редакторская политика Фредерика Пола («Гэлакси», «Иф», «Уорлдз ов туморроу») или Джона Кэмпбелла («Аналог») сводится к тому, что «идея» должна быть достаточно интересна сама по себе, дабы читатель ощутил, будто получает некую пищу для размышлений. Литературные же мерки ограничиваются требованием, чтобы идея была внятно изложена. Даже в «золотой век» высочайшие стандарты поверялись идейной новизной — но многие, очень многие авторы и до них не дотягивали. Нижняя же планка вовсе не соотносилась с литературными достоинствами и определяла доступность для понимания; впрочем, следует признать, этот рубеж многие авторы нашли вполне по силам.

Проблема, которую испытывали критики, особенно благожелательные, с Желязны и Дишем, коренится в беспокойстве, коим подспудно проникнута большая часть НФ-критики последних двадцати лет: «Выдерживает ли данная работа сравнение с мэйнстримом?»[64]

Такой подход являлся здравым по отношению к львиной доле фантастики пятидесятых и конца сороковых. В наиболее выдающихся произведениях Фрица Лейбера, Джудит Меррил, Фредерика Пола, Деймона Найта действие происходит в сравнительно недалеком будущем, а социальные и психологические модели достаточно близки к существующим, чтобы проникновение в характер персонажа и ощущение экономической реальности, прибавляющие повествованию плотности и яркости, были во многом сродни аналогичным механизмам мэйнстрима; и техника письма, как правило, реалистична. Что же происходило в то время в мэйнстриме? Начал публиковаться Трумэн Капоте, вышли первые романы Нормана Мейлера и Сола Беллоу, последние книги Хемингуэя, были опубликованы рассказы Сэлинджера, фолкнеровская трилогия о семействе Сноупов. Все эти произведения необыкновенно уравновешены. Наиболее экспериментальной книгой следует счесть «На дороге» Керуака, да и та вполне классична по сравнению с литературными экспериментами двадцатых, тридцатых и начала сороковых: «Шум и ярость» и «Когда я умирала» Фолкнера, «С.Ш.А.» Дос Пассоса, южно-американские «вымыслы» Борхеса (кстати, один из первых переводов Борхеса в США, «Смерть и буссоль», был выполнен Энтони Бучером и опубликован в «F&SF»), французские гимны отщепенцам у Жене (многие забывают, что «Богоматерь цветов» впервые вышла еще в 1942 году). Даже настроение падает, когда осознаешь, насколько близкие параллели существовали между лучшей фантастикой того времени и мэйнстримом. Но параллели оправдывают беспокойство критиков: все эти произведения были написаны до «Уловки-22» или «V.».[65] Хотя Лоуренс Даррелл и Набоков пребывали в чести у немногочисленного круга литераторов (к которому, надо признать, относились личности столь разноплановые, как Т. С. Элиот, Эдмунд Уилсон[66] и Генри Миллер), читательская интеллигенция имен этих почти не знала. Не публиковались еще ни Барт, ни Бартельм.

С появлением этих авторов мэйнстрима «владение литературной техникой» стало означать совсем иное, нежели прежде. И все они признавали, в тот или иной момент, влияние фантастики.[67]

Итак, мы вернулись к понятию литературной техники, но теперь лишь смысл произведения определяет, к какой именно технике прибегнуть. Воззрение о «ясном, точном, натуралистичном письме» на все случаи жизни — изжито. Оценивая стиль, мы по-прежнему взыскуем экономичности и яркости; но окончательное суждение выносится на основании более гибкого критерия: работает ли?

Ввиду новообретенной гибкости стало допустимым более или менее разумно сопоставлять разнородные плоды литературного творчества. Сравнение может быть полезно при анализе, но оценочные суждения, как правило, ведут в тупик. Что лучше, «Гордость и предубеждение» или «Путешествия Гулливера»? Вопрос абсурден, хотя оба сочинения относятся к разряду «классических шедевров». Столь же абсурдно — пытаться подобным образом сопоставить, скажем, «Больше чем люди» и «Над пропастью во ржи».

Вернемся же к нашим Дишу и Желязны:

Говорить, что тот или иной автор «не уступает мэйнстриму», что ему «под силу писать мэйнстрим» или «следует писать мэйнстрим», значит упускать главное — а также хлестать кобылу, которая в рамках самого мэйнстрима давно объявлена поп-апологетами (Кингсли Эмис, Сьюзен Зонтаг) критически недееспособной. До сегодняшнего дня и Диш, и Желязны писали фантастику, следовательно рассматривать их следует в ее рамках. Кстати, фантастику они писали совершенно разную.

Произведения обоих изобилуют литературными, историческими и мифологическими аллюзиями. Тонкость чувствования такова, что допускает скрупулезный психологический и социологический анализ, причем как на современном материале, так и на историческом. Свидетельством тому — их фантастика.

Да, первая моя реакция была: «Что они тут делают?!» Тем не менее, они именно тут. А в искусстве течения и направления («волны», если угодно) определяются тем, что пишут писатели, что читают читатели, и противоречиями между тем и другим. Критики в лучшем случае фиксируют этот процесс. В худшем — они фиксируют его неточно.


II

Восемь дней тому назад в Эрфурт прибыл некий хиромант по имени Георгий Фауст, гейдельбергский полубог, истинный хвастун и глупец. Искусство его, как и всех прочих прорицателей, дело пустое, и такая физиогномика легковеснее, чем мыльный пузырь. Невежды восторгаются им. <...> Я сам слышал в харчевне его вздорные россказни, но не наказал его за дерзость, ибо что мне за дело до чужого безумия!

Из письма Муциана Руфа, каноника в Готе, своему ученому другу Генриху Урбану, в монастыре Георгенталь, 7 октября 1513 г. Пер. С. А. Акулянц.
Литературный метод обоих авторов — символизм.

В своей влиятельнейшей монографии «Символистское движение в литературе» (1899) Артур Саймоне цитирует д'Альвиеллу: «Символ можно определить как изображение, которое не ставит цели быть репродукцией». Символизму как литературному методу свойственны две формы; их не следует путать с использованием как таковым символов в произведении искусства, с простым означением одного через другое. Во-первых, существует «редуктивный» символизм, процесс упрощения — например, в сказках, притчах, священном писании, — когда события обесцвечиваются, подаются куда менее полнокровно, чем при натуралистичном воспроизведении («репродукции»). Достигаемый редуктивным символизмом эффект — усиленное ощущение структурных связей; также по мере отпадения фактуры восстает некое величие, зачастую сглаженное необходимыми ирониями «реализма».

Другой тип символизма — «интенсивный» символизм. Именно к этой разновидности прибегали большинство символистов, о которых писал Саймонс: Артюр Рембо, Поль Верлен, Жерар де Нерваль, Шарль Бодлер. «Интенсифицируя» язык при описании ситуаций, автор добивается яркости большей, чем сама жизнь; он пытается зафиксировать некую сущность опыта, познаваемую, как правило, только задним умом или в предвкушении — или же, крайне редко, в моменты абсолютной углубленности. (Некоторые говорят, что художник испытывает эту углубленность лишь в творческом акте.) Достигаемый интенсивным символизмом эффект — непосредственность чувств; различные эмоции приобретают небывалую резкость разрешения; также ощущается могучий динамизм, близость к пульсу описываемого переживания.

Поскольку для интенсивного символизма главное — плотность фактуры, у авторов мэйнстрима она достигается нередко в ущерб общей структуре, которая либо теряется, либо кажется искусственной. Едва ли не всегда находится повод обвинить их в «маньеризме», «декадентстве» и «недостатке дисциплинированности». А редуктивный символизм едва ли не всегда вынужден защищаться от нападок в связи с «чрезмерной рассудочностью», «безжизненностью» и «пессимизмом».

Авторы наши прибегали в фантастике к обоим типам символизма, и с различным успехом. Стилизация Желязны под Кордвайнера Смита, «Фурии», и готовящийся к выходу роман «Создания света и тьмы» в основе своей редуктивны. Его «Творец» («Hе Who Shapes»), а также романы и повести от первого лица принадлежат к наиболее утонченным образцам интенсивного символизма в американской прозе. Рассказ Диша «Как белка в колесе» — прекрасный пример редуктивного символизма, который, при всем его по-беккетовски беспросветном отчаянии, никак не назовешь «безжизненным». Роман «Концлагерь» — дневник поэта-заключенного, ставшего подопытным в программе армейских экспериментов, — интенсивный символизм эффективнее некуда.

Что они тут делают?!

Фантастика — единственный, кроме поэзии, литературный жанр, символистский в самой своей основе. Заявленная ею цель — изображать мир, не репродуцируя его. (Что неизбежно, когда имеешь дело с мирами возможного и вероятного.) Ну не парадокс ли, что символисты были столь страстно заняты реальным миром — реальностью наружной и внутренней? Однако в противном случае символы их лишились бы референта — предмета соотнесения. Хотя я пока еще не рассматривал, «что» именно делают Желязны и Диш, сегодня мне представляется скорее неизбежным, нежели из ряда вон выходящим, что писатели, столь живо отслеживающие развитие искусства и литературы, превосходно разбирающиеся в символистах девятнадцатого века, породивших эстетику века двадцатого, обратили свои таланты к тому жанру английской прозы, который наиболее богат возможностями; или что именно им предстоит жанр этот трансформировать.


III

Был еще один знаменитый и отчаянный человек. Не стал бы я называть его имени, да сам он не желал скрываться и жить в неизвестности. Несколько лет тому назад он странствовал по всем землям, княжествам и королевствам, похваляясь своим великим искусством не только во врачевании, но и в хиромантии, некромантии, физиогномике, в гадании на кристаллах и в прочих таких вещах. И не только похвалялся он всем этим, но именовал себя устно и письменно знаменитым и искусным мастером. Он не отрицал, а открыто заявлял, что имя его Фауст, и, расписываясь, прибавлял — «философ философов».

Из медицинского справочника Филиппа Бегарди, городского врача в Вормсе, 1539. Пер. С. А. Акулянц.
Писатели они чрезвычайно разные.

Определяя категории наподобие символизма редуктивного и интенсивного, первое желание — запихнуть Диша в одну, а Желязны в другую. Однако авторы наши имеют немало областей пересечения и никак не желают укладываться в рамки. Ладно. Тогда что они являют собой по отдельности?

Доступный по состоянию на данный момент [1968] корпус сочинений Диша включает четыре романа — «Геноцид», «Щенки Земли», «Эхо плоти твоей» и «Концлагерь». Вдобавок в Англии выходил сборник рассказов «102 водородных бомбы». Затем, существует своего рода цикл произведений малой формы, еще не собранных под одной обложкой; тем не менее, именно к этому «циклу» принадлежат едва ли не наиболее показательные произведения Диша — «Спуск», «Убийца и сын», «Фома Неверующий», «Как белка в колесе», «Тараканы», «Касабланка», «Проблемы творчества» [исправлено, дополнено и под названием «Смерть Сократа» включено первой частью в роман «334»]. Из романов дебютный обещает по-барочному много и заканчивается на лирической ноте совершенного ужаса. Второй и третий по-своему сильны; что до «Концлагеря», то это первая фантастическая книга, прочитав которую, я испытывал лишь зависть, абсолютную и всепоглощающую: «Хотел бы я написать такое!» Удовольствие — а превосходных фантастических романов я прочел немало — эмоция куда более грубая.

«Концлагерь» созвучен легенде о докторе Фаусте во многих ее вариантах. Форма романа позаимствована у Гёте. Часть первая изобилует эффектными образами, реальными и сюрреальными, и авторский подход можно условно охарактеризовать как гуманитарный. Часть вторая — существенно менее яркая, как и у Гёте, — значительно рассудочней, требует от читателя больших усилий; здесь авторский подход ближе к научному. По ходу дела дишевские персонажи осуществляют постановку пьесы Кристофера Марло «Трагическая история доктора Фауста»; в дальнейшем театральные декорации и костюмы служат антуражем для многих ключевых сцен. Не оставлен без внимания и «Доктор Фаустус» Томаса Манна: в эпизоде упомянута композиторша Адриенна Леверкюн. Кроме имени Адриана Леверкюна, Диш позаимствовал у Манна тему соотнесенности гения и венерического заболевания. Но если Манн трактовал эту взаимосвязь романтически, то Диш — иронически (и до истерики смешно, когда тема выходит на передний план) и, по-моему, эффективней. Подобно «Моему Фаусту» Валери, которого Диш также цитирует, роман сосредоточен на вопросах теологии и ереси, средневекового и современного.

В 1975 году продолжается война во Вьетнаме (или какая-то другая война). Луи Саккетти, американский поэт, отбывает срок в исправительной колонии, куда заключен за отказ нести воинскую службу. Налицо параллель с биографией Роберта Лоуэлла, а также отголоски (фонетические) Сакко и Ванцетти. Вдобавок, подобно Данте перед сошествием в ад, главный герой Диша земную жизнь прошел до половины. В дневнике Саккетти излагается, как после двух недель заключения в Спрингфилдской тюрьме его переводят в лагерь Архимед, где ведутся кошмарные (буквально) опыты с препаратами, которые повышают умственные способности, но имеют трагический побочный эффект. Однако наиболее трагичным является мировоззрение, приобретаемое Саккетти и прочими «подопытными кроликами» (большинство из которых принадлежать отбросам общества, наполняющим в военное время гарнизонную тюрьму) под влиянием чудодейственного препарата. Однажды Саккетти делает в дневнике следующую запись:

«Безысходность... невыразимая безысходность того, что тут вытворяется».

Микрокосм лагеря Архимед — страшная аллегория мучительного приобретения человеком знания о внешнем и внутреннем мире.

Чернокожий заключенный Мордехай, исполняющий в спектакле роль Мефистофеля (заключенному, который руководит постановкой пьесы Марло, а также играет Фауста, Диш иронично присваивает имя Джордж Вагнер[68]), однажды восклицает незадолго перед тем, как рухнуть в квазиэпилептическом припадке (результат воздействия препарата): «Если в этой вселенной я должен умереть, такая вселенная меня не интересует!»

Таково человеческое измерение данной книги.

Хотя образный строй романа определяется легендой о Фаусте, пафос повествования скорее архимедов (то есть аполлонический); фокусом же, к которому тяготеют все сюжетные линии, является само знание, а не демонстрация его возможностей или того, что можно в обмен на него приобрести (современная интерпретация фаустовской ущербности). Блеск и непринужденность, с которыми Диш лавирует в лабиринте бактериологии, теологии, алхимии, фламандской живописи и современной литературы, ни на миг не затмевают главного вопроса — об ответственности человека, являющейся следствием обретения знания.

(По-моему, самое время оговориться, что чему бы ни было посвящено то или иное фантастическое произведение, основная тематика фантастики с этой ответственностью и связана, что дает жанру повод претендовать на наше внимание.)

Поскольку, при всей одаренности Диша, «Концлагерь» — наиболее образцовое его произведение, совершенно естественно, что критик испытывает желание остановиться на нем особенно подробно. А вот среди произведений Желязны подобный выбор затруднителен.

К настоящему времени [1968] Желязны опубликовал следующие повести и новеллы; «Роза для Экклезиаста», «Кольцо царя Соломона», «Двери лица его, пламенники пасти», «Слоновье кладбище», «Фурии», «Творец», «Ключи к декабрю», «Миг бытия так краток», «Одно мгновенье бури», «Эта бренная гора», «Долина проклятий». Также перу его принадлежат четыре романа — «Зовите меня Конрад» [«Этот бессмертный»], «Властелин света», «Создания света и тьмы» и «Повелитель сновидений» (расширенный вариант «Творца»).

Совокупность их имеет обыкновение сливаться для читателя в непрерывное витиеватое полотно. Тут и там вечерние огни выхватывают из мрака сцену; если это пустыня, то марсианская из «Розы для Экклезиаста» или египетская из «Конрада», — а если буря, то на Венере («Двери лица его, пламенники пасти») или на далекой планете, описанной в «Одном мгновеньи бури». Также налицо тематическое смешение.

Почти во всех произведениях Желязны в той или иной форме фигурирует бессмертие, а если не бессмертие, то самоубийство — две стороны одной медали. Наиболее показательный пример — «Ключи к декабрю», где дается понять, что когда бессмертие достигнуто, отказ от него и есть самоубийство.

Говоря о бессмертии, Желязны исходит из допущения, по-своему революционного. Классическая предпосылка, которая уравнивает судьбу Агасфера с проклятием, сводится к следующему: когда в запасе вечность, жизнь становится серой, лишается смысла, и бесконечное повторение опыта порождает сокрушительную тоску. Произведения Желязны основываются на противоположном допущении: когда в запасе вечность, каждый опыт становится драгоценностью в сокровищнице жизни; каждое мгновение бесконечно завораживает, пропорционально росту числа возможностей взаимосоотнесения; отзвук каждого события приобретает новые гармоники, интерферируя с обертонами истории и былого опыта. Самое мрачное или бесцветное происшествие озаряется светом веков. Таково основание для галлюцинаторно яркого, интенсивно символического языка. Бессмертные из галереи Желязны — Конрад Номикос и Леота Матильда Мейсон, Мур, Унгерер, Сэм, Фрост И М'Квай (а также самоубийцы Чарльз Рендер и Жарри Дарк) — отягощены предчувствием «грозной красоты».[69] Персонажи Желязны на практике реализуют стремление Фауста безраздельно погрузиться в поток жизненных впечатлений; таков их удел. Тема фаустовская — однако пафос повествования, как и у Диша, скорее архимедов.

Ни одному другому писателю не удавалось, рассматривая борьбу смерти и жизни на уровне, возвышенном столь фантастически, передать такую ненасытную жажду бытия во всем его многообразии. В «Розе для Экклезиаста», где бессмертие едва не уходит сквозь пальцы, как вода в красный марсианский песок, битва разразилась в душе главного героя, Галлахера — поэта, включенного в состав одной из первых марсианских экспедиций ввиду его феноменальных лингвистических способностей. Но хотя тот пишет блестящие стихи, Желязны дает понять, что душа Галлахера мертва и виной тому, отчасти, удушающее влияние отца поэта — протестантского священника, ныне покойного. Женщины-долгожительницы, которые составляют подавляющее большинство марсианской расы, смирились со стерильностью марсиан-мужчин и с неизбежностью вымирания. Но когда танцовщица Бракса забеременела от Галлахера, тот ощущает потребность вернуть марсианам чувство жизни, полученное им от них же.

«Жизнь — это болезнь в неорганической материи; любовь — болезнь органической материи».

Таков пессимизм, который должен преодолеть Галлахер. В ответ он вздымает розу.

«Последнего цветка головка пламенеет...»

И пламя проливает свет на контрастную, пустынную землю, «где солнце — тусклая монетка, а ветер — бич, где две луны взапуски гоняются друг за другом, и песчаный ад порождает осколочно-разрывной зуд, стоит опустить взгляд».

Анализируя прозу Желязны, Бэнкс Мебэйн указал на ее сходство с лирикой английских поэтов-метафизиков XVII века. Также, однако, Желязны активно использует живой разговорный язык. Самое удивительное в его прозе — это непринуждённость, с которой образы, столь интенсивно насыщенные, осваивают жизненное пространство современного американского языка.

Хотя в «Розе для Экклезиаста» Галлахер одерживает победу, победа эта пиррова. Его прибытие и успех были предсказаны; он угодил в тщательно расставленные сети, и Бракса его не любит. Марсианское «бессмертие» — не настоящее бессмертие; в конечном итоге марсиане тоже умирают, И галлахерова попытка самоубийства не удается. Характерные для Желязны мотивы в этой повести несколько притушены (в отличие, скажем, от «Властелина света», где они явлены в абсолюте), и поэтому «Роза для Экклезиаста» — едва ли не самое непосредственное из его произведений. В этом же, видимо, причина ее популярности.

Впрочем, я лично предпочитаю «Розе для Экклезиаста» некоторые другие повести Желязны — например, «Двери лица его, пламенники пасти», «Миг бытия так краток» и «Слоновье кладбище».

Сколько читателей, столько и мнений, какое произведение Желязны достойно возглавить гипотетический табель о рангах среди его работ; подобная разноголосица — свидетельство широты отклика, который они находят.

Из всех его сочинений наиболее созвучна фаустовской теме повесть «Творец». Чарльз Рендер, выдающийся психиатр, жертва собственной тяги к смерти и средневековых фантазий красивой, слепой и совершенно современной леди Шалотт[70] (которая к тому же сама психиатр), подходит на роль Фауста наших дней в той же мере, что Луи Саккетти. Рендер обладает не только знанием человеческой природы, но вдобавок доступом к таким техническим спецэффектам, перед которыми меркнет «Космическая одиссея» Кубрика. Контролируя сны своих пациентов, Рендер способен влиять на их психику.

Изображая жизнедеятельность Рендера, реалистическую и фантастическую, Желязны добился многогранности, которой Диш, при всей его интеллектуальной бравуре, все же не достигает. Прошлое и настоящее доктора Рендера одинаково достоверны, а падение его обрисовано и обосновано безупречно с психиатрической точки зрения. Вероятно, именно претензии на реалистичность не хватает образу поэта Саккетти для такой же полнокровности.

«Творец» сложен для чтения — в том числе из-за совершенно открытой композиции. Даже когда сложности позади, повесть не дает читателю успокоиться.

В первоначальном виде «Творец» был великолепен. В 1965 году Желязны получил за эту повесть свою вторую «Небьюлу».

Примерно годом позже он добавил к ней десяток тысяч слов, и роман, дополненный до стандартного объема, был выпущен «Эйс букз» под заглавием «Повелитель сновидений».

Но позвольте мне вернуться немного назад.

Находясь в работе, повесть называлась «Мартельские иды». Оборот этот фигурирует во вступительной сцене, когда Марка Антония убивают на ступенях Сената, а Цезарь умоляет, чтоб убили и его:

«— А для меня сегодня есть дурное знамение?

— Берегись! — издевательски оскалился Рендер.

— Да-да! — вскричал Цезарь. — „Берегись!“ Очень хорошо! Берегись чего?

— Ид...

— Да? Ид?..

— Мартельских ид. <...>

— Как-как? Что такое мартельских?

— Мартель — это месяц.

— Ты лжешь! Нет такого месяца!

— Именно этой даты следует страшиться благородному Цезарю — несуществующее время, некалендарное событие. <...>

— Подожди! Вернись! <...> Ты насмехаешься надо мной! — разрыдался Цезарь. <...> — Я тоже хочу, чтобы меня убили! — заливался он слезами. — Это нечестно!»

По окончании сцены выясняется, что Рендер — психиатр, а Цезарь — его пациент по имени Эриксон, член палаты представителей, которого терзает параноидальный синдром тревоги (еще не маниакальный психоз), будто его пытаются убить. Рендер удачно завершает терапию: под его руководством политик осознает, что действующие в современном обществе силы обезличивания — в сочетании с тенденцией Эриксона совершенно подавлять собственную индивидуальность, стремясь к достижению политических целей, — вынудили его «эго» взбунтоваться, каковой бунт принял форму означенной тревоги: Эриксон пытался доказать себе, будто достаточно значителен, чтобы его пытались убить. Впрочем, зеркало это двустороннее, и желание Эриксона быть убитым — лишь одна грань; одна зеркальная поверхность отражает психологические проблемы будущего, о котором пишет Желязны, другая показывает нечто до боли знакомое. Дабы уловить созвучие с реальным миром, попробуйте рассмотреть повесть в контексте убийства Кеннеди, которое имело место годом раньше ее написания, и убийства Мартина Лютера Кинга, происшедшего буквально неделю назад. Желязны выбрал образы, наиболее эффективно резонирующие в нашем современном сознании.

Поскольку «Творец» в столь значительной степени основывается на механике нынешних социально-психологических трудностей и столь хорошо ее раскрывает, то длинноты и сбои ритма, приглушающие выразительность или мешающие расслышать созвучие, особенно обидны. Не поймите меня превратно: дополнительный материал в «Повелителе сновидений» тоже великолепен, и темы, как основные, так и побочные, звучат мощнее и глубже. Но размещение новых фрагментов таково, что ритм ломается, ударения сдвинуты, и первоначальное драматическое единство рушится; вдвойне обидно, что происходит это вопреки совершенству нового материала как такового.

История о Фаусте-психиатре и его слепой Елене насыщена множеством созвучий. Овеществление фантазий аналогично труду любого художника или ученого, а тяга к смерти, искушение дать фантазиям полную волю и совершенно отгородиться от реального мира уже сегодня отнюдь не так химеричны, как может показаться.

Я полагаю, что оптимальный подход к данному произведению — сперва прочесть повесть, а материал, дополняющий ее до романа, расценивать как комментарий. Видимо, только так возможно извлечь максимум полезного из обоих вариантов, избегнув при этом структурных слабостей реализации в более крупной форме.

Яркость видения Фауста такова, что грозит ему гибелью; и в обоих вариантах произведения гибельный финал недвусмыслен.


IV

Знавал я человека по имени Фауст из Кундлинга, маленького городка по соседству с местом моего рождения. В бытность свою студентом в Кракове он изучил магию, которой там прежде усердно занимались и о которой публично читали лекции. Он много странствовал по свету и всюду разглагольствовал о тайных науках. Приехав в Венецию и желая поразить людей невиданным зрелищем, он объявил, что взлетит в небо. Стараниями дьявола он поднялся в воздух, но... стремительно низвергся на землю...

Из поручений Филиппа Меланхтона, записанных его учеником Иоганном Манлием; 1563. Пер. С. А. Акулянц.
Для чего нужен символизм?

Из брошюры IBM, популярно разъясняющей, как математики и компьютерщики подходят к решению задач: «Сначала задачу надо корректно сформулировать. Потом нужно сконструировать подходящую модель задачи — модель, с которой было бы легко производить различные манипуляции. Когда произведены необходимые манипуляции, состояние модели отвечает решению задачи».

Для символиста мир — это модель, которой необходимо манипулировать, дабы решать задачи самосознания человека.

У обоих авторов основные темы фаустовские. Даже в «Геноциде» у Диша вторгающийся в примитивный мир Бадди и его семейства Орин, сравнительно цивилизованный и грамотный беглец от среднего класса, — это человек, который слишком много знает. В романе «Эхо плоти твоей» Натан Хэнзард чужероден миру, замкнувшемуся в себя, и, видя два одновременно существующих мира, реальный и мнимый, также являет собой человека, на которого обрушилось избыточное знание.

Но таковы сегодня мы — отягощены достаточным знанием, чтобы понимать абсурдность вселенной, которая порождает тварей столь великолепных и злокозненных, а затем умерщвляет, после семидесяти с лишним оборотов мокрой каменюги вокруг звезды G-типа. Что же делаем тут мы?

Мы должны научиться воспринимать каждый нюанс и оттенок жизни во внешнем и внутреннем мире, дабы стать достойными бессмертия, которого все ищем (на том или ином уровне), — вот какая мораль, по-моему, выводится из всего корпуса сочинений Желязны. Следствием из этого вывода будет предупреждение: единственная альтернатива полноте чувств — смерть, духовная или физическая.

Модель Диша не позволяет сделать вывод так просто. Во-первых, препятствия на пути к спасению Диш видит куда более сложные — и, возможно, взгляд его реалистичней. Например, у Желязны носителем религиозного начала выступает протестантский священник-отец, чье влияние скорее все же психологическое, нежели этическое, и для преодоления препятствий достаточно с должной страстностью сказать «нет». Или речь может идти о некой разновидности поп-буддизма, сконструированной эрудированно и не без внешнего блеска, однако, в. силу авторской иронии — где приглушенной, а где и гипертрофированной, — придирчивый этический взгляд выявляет массу общего все с той же «протестантской этикой».

У Диша в «Концлагере» главный персонаж происходит из католической семьи, и хотя с организованной религией он порвал, католицизм остается краеугольным камнем его интеллектуального мировоззрения. Каждая дискуссия в «Концлагере» по сути религиозна; это блестящие дискуссии, как с точки зрения логики, так и теологии. И Саккетти побеждает. Лично мне трактовка Дишем религиозных препятствий на пути к личному спасению представляется более убедительной. Также поначалу кажется, будто Диш полнее осознает реальность социальных институтов, «организаций», противостоящих индивидууму. Но Желязны достаточно тонко мыслит, чтобы понимать: подобные «организации» суть проекция реальности как раз таких оскорбленных индивидуалистов (а о чем еще «Кладбище слонов»?); и, несмотря на вполне реальный вред, наносимый социальными институтами культуре, этот взгляд кажется мне более разумным. Препятствия личного плана, которые Диш видит на пути к самореализации человека, суть этические, психологические и эмоциональные проблемы отчуждения, которые не давали покоя всем мыслителям двадцатого века. Имея в лице их мощную опору, Диш исследует эти проблемы с очевидной язвительностью.

Желязны предпочел ответ здравый, но не тонкий. Манипуляции, которым он подвергает свою модель, поразительно искусны.

Диш стал намечать контуры более сложного решения; но его манипуляции с моделью не всегда корректны. Например, финал «Концлагеря» не устраивает меня в той же степени, в какой я восторгаюсь всем остальным в романе. Заявление «Если в этой вселенной я должен умереть, такая вселенная меня не интересует» трагично лишь в рамках такой вселенной. Самое нелицеприятное, что я могу позволить себе написать об обоих авторах, это процитировать высказывание одного моего приятеля, не знакомого лично ни с тем, ни с другим, и чьи чувства относительно финала «Концлагеря» совпадают с моими: «Такое впечатление, будто бац! — и не Диша, а Желязны читаешь».

Пока я не могу сказать, что состояние модели Диша всецело отвечает решению задачи. Джудит Меррил в своей рецензии употребила оборот «отчаяние эрудита»; но, когда Диш демонстрирует решение, оно всегда ура-оптимистическое, даже если не особенно внятное. Возможно, дело именно в контрасте между ясностью постановки задачи и расплывчатостью финального оптимизма. Тем не менее, модель Диша позволяет сделать следующий вывод: искать спасение должно там, где обретаешь максимальное знание.

Сколько бы его ни клеймили шарлатаном, но за мудрость, заключенную в его книгах, ответственность должна лежать на Фаусте.


V

Так как у Фауста был быстрый ум, склонный и приверженный к наукам, то вскоре достиг он того, что ректоры стали его испытывать и экзаменовать на степень магистра... Таким образом, изучив достаточно свой предмет, стал он доктором богословия. При этом была у него дурная, вздорная и высокомерная голова, за что звали его всегда «мудрствующим».

История о докторе Иоганне Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике. Напечатано во Франкфурте-на-Майне Иоганном Шписом, 1587. Пер. Р. В. Френкель.
Согласно легенде, под конец жизни Фауст служил придворным магом у одного из немецких баронов. Однажды на вечерней трапезе, выглядя крайне озабоченным, Фауст объявил своему покровителю, что занят сложнейшей алхимико-магической работой, и не исключено, что не доживет до утра. Ночью замок «испытал превеликое сотрясение»; прибежав на шум, слуги барона обнаружили, что лаборатория Фауста разнесена в пух и прах, а сам доктор лежал мертвый со свернутой головой. В этом увидели руку дьявола. Считалось, что ночью истек срок договора Фауста с княземтьмы, и дьявол явился забрать причитающуюся ему душу доктора. Нетрудно понять, что, скорее всего, произошло на самом деле. Фауст экспериментировал со взрывчатыми веществами и перед опасным опытом предупредил своего, как сказали бы сегодня, спонсора. (Примерно в то же время в Италии Леонардо конструировал боевые машины по заказу Борджиа.) Эксперимент окончился катастрофой; взрыв разнес лабораторию Фауста вдребезги и свернул доктору шею.

Апокрифическая история о смерти Архимеда совершенно иная. Архимед чертил круги на сиракузском песке, когда город штурмовала римская армия. Хотя войскам было приказано захватить Архимеда живым (спроектированные им катапульты и параболические зеркала, будто бы способные поджечь корабль при входе в гавань, стоили римлянам двух недель осады), римский пехотинец не узнал Архимеда в скромно одетом старике, водившем по песку прутиком, и убил мудреца, когда тот приказным тоном сказал ему отойти и не застилать солнце.

Фауст пал жертвой собственного знания, вырвавшегося из-под контроля.

Архимед погиб, не прерывая поиск знания до последнего; причина смерти — в недостаточном понимании мира за пределами круга своих интересов.

По мере расширения круга наших интересов трагическая судьба Фауста представляется более значительной; к ней обращаются авторы столь разные, как австралиец Патрик Уайт и американец Уильям Гэддис. Даже если Фауст на самом деле был шарлатаном — то есть, если дар Мефистофеля оказался не таким действенным, как сулилось, и доктор не был «всецело счастлив», — все равно история его шарлатанства, изложенная на различных языках, в течение пяти веков находила отклик у европейской интеллигенции.

Диш и Желязны глубоко впитали эту традицию. Непосредственно посвященный данной теме рассказ Желязны «Спасение Фауста» я перечитывал несколько раз — и вынужден признать, что это единственная его вещь, концовку которой я нахожу не вполне ясной.

Диша и Желязны волнуют, по сути, те же вопросы, что и современную интеллигенцию. Наибольшее число приверженцев фантастика имеет в старшей школе, колледжах и университетах, и популярностью своей оба наши автора обязаны той легкости, с какой интеллектуально озабоченная — назовем это так — аудитория идентифицирует себя с их персонажами.

Впрочем, для адекватной реализации потенциала, явленного первыми их произведениями, к популярности необходимо добавить полную самоотдачу. Любой метящий в Архимеды рискует угодить в Фаусты. Полная самоотдача благотворна как для автора и его произведений, так и для читателя.

Если мы хотим решить задачу, что делать с нашим самосознанием, то по мере эволюции последнего необходимо все более хитроумное умозрительное моделирование. Модели наши должны быть гибкими, отвечать быстро меняющимся требованиям и выполнены достаточно качественно, чтобы не устареть в одночасье.

Фауст славился зрелищными эффектами.

Архимед строил модели. Открытие удельного веса, отношения между объемами цилиндра и вписанной в него сферы, даже архимедов винт — при решении этих задач главным было правильно подобрать частный пример, на котором основывать рассмотрение.

Желязны и Диш изменили американскую фантастику.

Дидактичность Хайнлайна ни в коей мере не убеждала меня, что фантастика в состоянии выработать подобную корректную модель. Скрупулезный анализ любви, исполненный Старджоном, дал понять, что это возможно — вероятно, создал предпосылки для самой возможности. (Одно это обеспечило бы ему особое положение в анналах жанра, а им сделано гораздо больше.) Тем не менее, при нынешнем изобилии новых авторов — а «застрельщиками» перемен выступили Желязны и Диш, — подобная модель, как я считаю, способна родиться.


Нью-Йорк, март 1968


1

Рафия – род тропических растений семейства пальм. Из черешков ее листьев получают волокно.

(обратно)

2

День Независимости – национальный праздник США, отмечаемый 4 июля, в день принятия Декларации Независимости (4 июля 1776 г.).

(обратно)

3

День Благодарения – официальный праздник США в память первых колонистов Массачусетса; отмечается в четвертый по счету четверг в ноябре.

(обратно)

4

Температура +70° по шкале Фаренгейта соответствует приблизительно +22° по шкале Цельсия.

(обратно)

5

День Сурков – 2 февраля, день, когда, согласно поверью, сурок выбирается из норки, где проводит время зимней спячки. Если этот день выдается солнечным, то сурок, увидев собственную тень, возвращается назад, предвещая тем самым шесть недель ветреной погоды.

(обратно)

6

Лотофаги (греч. – пожиратели лотоса), в греческой мифологии племя, питавшееся сладкомедвяным лотосом, отведав которого, люди забывали обо всем, включая свое прошлое.

(обратно)

7

+80° по шкале Фаренгейта соответствуют +27° по шкале Цельсия.

(обратно)

8

+75° по шкале Фаренгейта соответствуют примерно +24° по шкале Цельсия.

(обратно)

9

Тем хуже (франц.).

(обратно)

10

Darling (англ.) – дорогой, любимый, милый.

(обратно)

11

Whites (англ.) – белые.

(обратно)

12

Кровное братство (нем.).

(обратно)

13

На человека (лат.).

(обратно)

14

Задницы (лат.).

(обратно)

15

Братишка, ты ли это? (нем.).

(обратно)

16

Мыслю – значит, существую (лат.) – изречение Декарта.

(обратно)

17

Неизвестная земля (лат.).

(обратно)

18

Боже! Какая тьма здесь! (нем.)

(обратно)

19

Судный день (лат.).

(обратно)

20

Перевод Ю. Д. 3., по американскому русскоязычному изданию 1900-х гг. (Здесь и далее — Прим. пер).

(обратно)

21

Rigor mortis (лат). - трупное окоченение.

(обратно)

22

Nel mezzo del camin di nostra vita (urn). — «земную жизнь пройдя до половины»

(первая строка «Божественной комедии» Данте в переводе М. Лозинского).

(обратно)

23

Non berviam, (лат). - не служу.

(обратно)

24

На этом заканчивается рукописная часть дневника Луи Саккетти. Все дальнейшее отпечатано на бумаге другого формата и сорта. — Прим. ред.

(обратно)

25

Выдержки из «Дуинских элегий» Р. М. Рильке воспроизведены выше в переводе В. Микушевича.

(обратно)

26

IQ (intelligence quotient) — коэффициент умственного развития.

(обратно)

27

Sic (лат). да; non (лат). - нет.

(обратно)

28

Zu viel (нем). - слишком много

(обратно)

29

GI устоявшееся обозначение рядовых срочной службы в армии США.

(обратно)

30

ЖВК — Женский вспомогательный корпус армии США.

(обратно)

31

«Aspects de 1'alchemie traditionelle» (фр). — «Аспекты традиционной алхимии».

(обратно)

32

Здесь и далее выдержки из «Трагической истории доктора Фауста» Кристофера Марло приводятся в переводе Н. Н. Амосовой.

(обратно)

33

Memento mon (лат). помни о смерти. (Также форма приветствия монахов ордена траппистов, основанного в 1664 г).

(обратно)

34

Здесь в рукописи дневника Луи Саккетти вымараны две строчки. — Прим. ред.

(обратно)

35

Mon semblable. mon frere (фр) — мое подобие, брат мой Данное выражение фрагмент строчки Бодлера из предисловия к «Цветам зла» (в оригинале предисловие именовалось «Au Lecteur» — «К читателю»), в переводе Эллиса заключительные строки предисловия звучат след образом «Скажи, читатель-лжец, мои брат и мой двойник, // Ты знал чудовище утонченное это?» (Речь о скуке).

(обратно)

36

Moritun te salutamus (лат). - идущие на смерть, приветствуем тебя Классическая форма — morituri te salutant (идущие на смерть приветствуют тебя).

(обратно)

37

Comme il faut (фр). - прилично, порядочно.

(обратно)

38

Ессе (лат) — зри.

(обратно)

39

90 градусов по Фаренгейту — прим. 32 градуса по Цельсию.

(обратно)

40

Сri de coeur (фр). крик души.

(обратно)

41

Dame blanche (фр). - белая дама.

(обратно)

42

Rehmedallion (нем). - медальон косули.

(обратно)

43

Quantum sufficit (лат). - сколько потребуется.

(обратно)

44

Ergo (лат). - следовательно.

(обратно)

45

Nie zu hoffen class je ich konnte gesunden (нем). - не надеюсь, что когда-нибудь смогу выздороветь.

(обратно)

46

Non placet (лат). - не угодно.

(обратно)

47

Truite braisee au Pupillin (фр). форель, жаренная на углях.

(обратно)

48

Et аl — сокращение от латинского «Et alii» (и другие)

(обратно)

49

Et expecto resurrectionem mortuorum (лат). - чаю воскресение мертвых.

(обратно)

50

Couleurs de la Cite Celeste (фр) — цвета града небесного. Chronochromie (фр). хронохромия Sept Haikais (фр) — семь хайку

(обратно)

51

Pate fbie gras (фр) — печеночный паштет. Truite braisee (фр) — жаренная на углях форель. Truffles (фр). - трюфеля.

(обратно)

52

Ah, que la vie est quotidienne (фр). - и жизнь так медленно течет (пер. Е Баевской)

(обратно)

57

«Hoover» — марка пылесоса

(обратно)

58

Эйнштейн действительно изобрел и запатентовал вместе со своим другом Рудольфом Голдшмидтом слуховой аппарат и даже сочинил по этому поводу стихи (Прим. автора).

(обратно)

59

Какой же я глупец! (Нем.)

(обратно)

60

«F&SF» — Magazine of Fantasy and Science Fiction («Журнал фэнтези и научной фантастики»). В 1965 году, о котором речь, редактором «F&SF» являлся его издатель Джозеф Ферман. (Здесь и далее прим. переводчика.)

(обратно)

61

«Двери лица его, пламенники пасти» — название «The Doors of His Face, the Lamps of His Mouth» следует переводить именно так, и никак иначе, поскольку речь о Левиафане. Сравн. с книгой Иова: «Можешь ли ты удою вытащить левиафана и веревкою схватить за язык его?» (40:20); «Кто может отворить двери лица его? круг зубов его — ужас» (41:6); «Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры» (41:11). Уместно отметить, что выражение «the lamps of his mouth», которому в русском синодальном переводе Библии соответствуют «пламенники», взято из т. н. «Библии короля Якова», выпущенной в 1611 году; а, например, в «Новой международной версии» («The Thompson Chain-Reference Bible»), вышедшей в 1978 году, вместо «lamps» указаны «firebrands».

(обратно)

62

«Уорлдкон» — Worldcon (World Science Fiction Convention — Всемирный фантастический съезд). Вопреки названию, является не всемирным, а, главным образом, американским (хотя несколько раз устраивался в Европе и даже в Австралии). Первый «Уорлдкон», проведенный в 1939 году в Нью-Йорке, был приурочен ко Всемирной торгово-промышленной ярмарке — отсюда и название. На «Уорлдконе» происходит присуждение премии «Хьюго» — голосованием официально аккредитованных участников. Собирает до 8000 человек (писателей, критиков, издателей, фэнов).

(обратно)

63

«Прошла жатва, кончилось лето» — ср.: «Прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены» (Иеремии 8:20).

(обратно)

64

Мэйнстрим — не следует путать понятия мэйнстрима в литературе и музыке. В музыке (скажем, в джазе) это нечто традиционное, едва ли не закоснелое. В литературе ж это все, что не жанр — то есть не фантастика, не детектив, не хоррор, не дамский роман и т. п.; а уже в рамках мэйнстрима наблюдается полный стилевой спектр, от кондового реализма до безудержного авангарда. В отечественном литературоведении принято говорить не «мэйнстрим», а «большая литература»; как видно, термины не совсем тождественны.

(обратно)

65

«Уловка-22» — роман Джозефа Хеллера (1961), «V.» — роман Томаса Пинчона (1963); это первые произведения американского постмодернизма, получившие сравнительно широкое признание (хеллеровский роман даже стал бестселлером). Под занавес того же абзаца упоминаются Джон Барт и Дональд Бартельм — также видные авторы-постмодернисты.

(обратно)

66

Эдмунд Уилсон (08.05.1895—12.06.1972) — американский писатель, поэт и влиятельный критик; близкий друг многих литературных знаменитостей, в т. ч. Джона Дос Пассоса и Фрэнсиса Скотта Фитцджеральда.

(обратно)

67

Критики в лучшем случае фиксируют этот процесс. В худшем — они фиксируют его неточно — небесполезно будет вкратце рассмотреть взаимодействие фантастики и литературы мэйнстрима в более поздней перспективе. С легкой руки Лесли Фидлера (статья 1975 года «Пересекайте границу — смыкайте разрыв»), а затем Фредрика Джеймсона (работа 1984 года «Постмодернизм, или культурная логика позднего капитализма») едва ли не общим местом стало суждение о том, что в шестидесятых годах и позже происходил размыв границы между творчеством «высоким» и «низким» и что именно в этом заключается коренное отличие постмодернизма от модернизма, ставившего себе цель возвести между «большой» литературой и популярным чтивом неприступную преграду. Как отмечал Брайан Макхейл в эссе «ПОСТкиберМОДЕРНпанкИЗМ» (1991) — на которое переводчик опирался при составлении данного комментария, — сама распространенность, подкупающая простота этого суждения должны заставить насторожиться; на деле и автор-модернист, и автор-постмодернист активно эксплуатируют приемы, свойственные «низким» жанрам, разве что последний не тщится искусно закамуфлировать свою от них зависимость, а, напротив, акцентирует. Собственно, как использование мэйнстримом жанровых элементов, так и обратное заимствование являют в совокупности одну из основных движущих сил развития литературы да и культуры вообще. Что отличает постмодернистскую эпоху и литературу, так это многократно возросшая скорость подобного взаимообмена. Прежде чем вводить в этот контекст фантастику, следует разделить «эстетически консервативный мэйнстрим» (ориентированный на производство бестселлеров) и мэйнстрим эстетически прогрессивный («продвинутый»). Итак, в двадцатые-сороковые годы фантастика и мэйнстрим существовали едва ли не в абсолютной изоляции друг от друга. Первый, с позволения сказать, межвидовой контакт произошел в пятидесятые, когда стилистические нормы фантастики более или менее приблизились к образцу, являемому бестселлерами мэйнстрима, — а последние, в свою очередь, стали иногда заимствовать у фантастики темы и сюжеты. В аналогичное взаимодействие, но уже с «продвинутым» мэйнстримом, фантастика вступила в шестидесятые — начале семидесятых; речь, соответственно, о «новой волне» НФ и ранних постмодернистских произведениях. Любопытно, что на данном этапе взаимодествие это носило своего рода регрессивный характер, причем обоюдно: авторы «новой волны» ориентировались на высоты эпохи модерна, а Томас Пинчон, Уильям С. Берроуз, Курт Воннегут прибегали к средствами арсенала не современной фантастики, но «золотого века» и ранее. Современниками не только хронологически, но и, так сказать, функционально фантастика и постмодернизм сделались только в семидесятые; достаточно сказать, что такой автор, как Джозеф Макэлрой, отвечая на вопрос о своих литературных влияниях (1975), назвал Дж. Г. Балларда в одном ряду с Пинчоном, Аленом Роб-Грийе и Мишелем Бютором. Резкое возрастание скорости «межвидовой» обратной связи произошло в восьмидесятые, с появлением киберпанка. Гибсон признавал влияние — видное невооруженным глазом — Пинчона и У. Берроуза («Я — из первого поколения американских фантастов, имевших возможность прочесть Берроуза, когда нам было четырнадцать — пятнадцать»); а, к примеру, уже в романе Кати Экер «Империя бесчувственного» (1988) встречаются ссылки на гибсоновского «Нейроманта» (1984). В дальнейшем это переплетение мотивов, тем, интонаций, стилей может только уплотниться.

(обратно)

68

Джордж Вагнер — Вагнером (правда, не Георгом, а Кристофом) зовут слугу и ученика Фауста, который упоминается еще в «Народной книге» Иоганна Шписа (1587).

(обратно)

69

...отягощены предчувствием «грозной красоты» — ср.: «...рождалась на свет грозная красота» (У Б. Йейтс, «Пасха 1916 года»; пер. А. Сергеева).

(обратно)

70

Леди Шалотт — главный персонаж одноименной поэмы Альфреда, лорда Теннисона, опубликованной в 1832 году и десятью годами позже переработанной. Действие поэмы происходит в «артуровские времена». Леди Шалотт живет на острове в полной изоляции от внешнего мира и вышивает живописные узоры, моделью для которых служит не вид из окна, но его отражение в зеркале. Когда мимо проезжает сэр Ланселот, леди Шалотт поддается искушению взглянуть на мир непосредственно и умирает.

(обратно)

Оглавление

  • Геноцид
  •   Глава 1 БЛУДНЫЙ СЫН
  •   Глава 2 БЕГСТВО
  •   Глава 3 УЗЕЛОК С СЮРПРИЗОМ
  •   Глава 4 ПРОЩАЙ, ЦИВИЛИЗАЦИЯ ЗАПАДА
  •   Глава 5 КРОВАВЫЕ РОДСТВЕННИКИ
  •   Глава 6 ДЕНЬ БЛАГОДАРЕНИЯ
  •   Глава 7 ПРИШЕСТВИЕ
  •   Глава 8 ВНИЗ
  •   Глава 9 ЧЕРВИ БУДУТ СЫТЫ
  •   Глава 10 РАСПАД
  •   Глава 11 ЕСТЕСТВЕННАЯ СМЕРТЬ
  •   Глава 12 ПРИЗРАКИ И ЧУДОВИЩА
  •   Глава 13 КУКУ, ФЬЮФЬЮ И ЧИКЧИРИК
  •   Глава 14 НАВЕРХ
  •   Глава 15 КРОВЬ И СОЛОД
  •   Глава 16 ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •   Эпилог
  • Щенки Земли
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой я появляюсь на свет, а моего отца приканчивают Динги
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой мой Господин мною бессовестно пренебрегает, а я в кровь разбиваю брату нос
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой я знакомлюсь с Жюли Дарлинг и улетаю на Лебединое озеро
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой я совершенно счастлив
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой происходит наихудшее
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой я защищаю честь женщины и несу за это страшную кару
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой я становлюсь должником Н.Гоголя
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой мы воочию можем убедиться в некоторых грустных последствиях одомашнивания
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой мы имеем возможность быть свидетелями представления «Салями». Почти все сбегают
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой свершается казнь, а затем возникает спор
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой я приобщаюсь к философии дингоизма
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой я оказываюсь более или менее ответственным за спасение мира
  • Концлагерь
  •   КНИГА ПЕРВАЯ
  •   КНИГА ВТОРАЯ
  • Эхо плоти моей
  •   Глава 1 Натан Хэнзард
  •   Глава 2 Стальная утроба
  •   Глава 3 Эхо
  •   Глава 4 Реальный мир
  •   Глава 5 Вуайерист
  •   Глава 6 Эпизод с маленьким мальчиком
  •   Глава 7 Битва теней
  •   Глава 8 Бриджетта
  •   Глава 9 Пановский
  •   Глава 10 Марс
  •   Глава 11 Устройство мира
  •   Глава 12 Природа души
  •   Глава 13 Марс
  •   Глава 14 Невеста
  •   Глава 15 Вольфганг Амадей Моцарт
  •   Глава 16 Аккорд
  •   Глава 17 Катаклизм
  •   Глава 18 Счастливый конец
  • Отважный маленький тостер
  • Отважный маленький тостер отправляется на Марс
  • Сэмюэль Дилэни Фауст и Архимед
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • *** Примечания ***