КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 622916 томов
Объем библиотеки - 981 Гб.
Всего авторов - 245785
Пользователей - 114453

Впечатления

Влад и мир про Дмитриев: Путь Рода (Приключения)

Очень примитивное сочинение. Тупые герои. Враги ещё тупей. У них отца убили, ГГ чуть не убили, заговоры и предательство, враги планируют добить весь род и главного властителя данной территории,а все ведут себя как дети дошкольного возраста, а автор наслаждается их дебилизмом. Противно читать. Что ещё можно ожидать от любителей феодализма. У них примитивные желания при громких девизах. Честь рода? При феодализме это выражается только в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
alexk про Сандзин: Сказания древней Японии (Мифы. Легенды. Эпос)

Блокировка данного файла незаконна. Издание 1908 года.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Нестеров: Страна на дембель (Альтернативная история)

Вторая часть (по сути), если и отличается чем-то от первой, то собственно только масштабами новых задумок и свершений (хоть и не все «из оных», удалось реализовать в полной мере). ГГ по прежнему «живя двойной жизнью» пытается хоть в чем-то помешать ПРЕЖНЕМУ ВАРИАНТУ, попутно стараясь решать более мелкие (зато более прозаичные) вопросы, типа «левого нала» и прочих мелких радостей жизни))

Ну а поскольку степень везения (до которой ему все

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Барчук: 13-й отдел НКВД (Альтернативная история)

Еще одна не совсем стандартная вешЧь, повествующая (казалось бы) о среднестатистическом "забросе в прошлое" (в тело сотрудника НКВД).

На эту тему, только ленивый и не писал (начиная с тов.Корчевского и прочих). Но вот какая заковыка... Никаких писем "счастья" тов.Сталину, перепева Высоцкого и "...командирской башенки на Т-34", здесь нет от СЛОВА СОВСЕМ...

Вместо этого - некий спецотдел (прям по Ю.Брайдеру, Н.Чадовичу) в "стиле тов.Бокия" (кто не

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Устюгов: Тревожная командировка (Детективная фантастика)

Читать не интересно. Написано примитивно без души, при этом автор ведёт речь о психологии. Не вяжется тема с качеством написания. ГГ - серенькая личность во всём с неразвитой сверх способностью, не умеющий думать логически. Поставил тупую цель заработать пол миллиона долларов для обзаведения семьёй, начал искать работодателя по объявлениям. Ржу над такой логикой автора. У нас целая армия людей с деньгами, связями и реальной властью

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Пастырь: Война родов. Новое начало (Боевая фантастика)

как-то уже не то...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Есаул64 про Высоцкий: Служу Советскому Союзу (Альтернативная история)

Не смог.... Прочитал страниц 40 понял не осилю. Во первых в СССР лейтенантов обучали в военных училищах а не в академиях. Во вторых курсанта ДО принятия присяги никто в увольнение не отпустит.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

На суше и на море 1966 [Игорь Иванович Акимушкин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:




НА СУШЕ И НА МОРЕ
Путешествия Приключения Фантастика Повести, рассказы, очерки, статьи

*
Главная редакция географической литературы


Редакционная коллегия:

П. Н. БУРЛАКА, И. А. ЕФРЕМОВ, Б. С. ЕВГЕНЬЕВ,

И. М. ЗАБЕЛИН, А. П. КАЗАНЦЕВ,

Г. В. КУБАНСКИЙ (составитель), С. Н. КУМКЕС,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь)


Оформление художника А. Г. Шикина


Николай Димчевский
КАЛИТКА В СИНЕВУ


Рис. В. Панова


Памяти друга, Константина Кондрацкого, который прошел слишком мало…


Осенний день шестьдесят второго года. Дождь вторые сутки бьет в брезент палаток. Дым костра стелется по берегу и стекает в реку. Даль занавесило туманом. Неожиданно из сырой пелены вынырнула лодка. На песок соскочили трое. Они решили переждать непогоду вместе с нами.

Мне чем-то понравился рабочий этого маленького отряда — высокий, чуть неуклюжий, немного медлительный парень. Он был задумчив и рассеян. Когда все, чтоб скоротать время, сели за карты, он достал потрепанный учебник общей геологии и углубился в чтение.

Случайные знакомства часто рождают удивительную откровенность. Вечером мы разговорились. Федор — так звали рабочего — вспоминал прошлый сезон. Начал он откуда-то с середины и кончил на полуслове, а запомнился его рассказ, да, запомнился, и я решил его записать. Вот и появились эти записки — не дневник и не повесть, не сборник рассказов и не путевые заметки…

Автор
I
Это была буханка хлеба. Я видел ее до последней ноздринки в корке, щупал маслянистые бока, чуял парной запах. Но только отломил край и хотел впиться зубами, хлеб пропал. Ничего у меня не было в руках. Ничего. Только грязные ладони. Пустые ладони, и все. И тогда я проснулся.

Граненый луч прорезал зимовье и впился в трухлявые бревна. Не хотелось поворачивать голову. Я лишь скосил глаза и увидел квадратное оконце. Там плясали сочные листья и комары. Я закрыл глаза. Ноги были тяжелы, тяжелей остального тела. Пошевелишь — проломятся нары. Лицо саднит. Комары и в зимовье покоя не дают.

Уснуть бы еще. Но уже затормошилась мысль: пора идти. От нее не отвяжешься. Хочу подняться и все медлю, оттягиваю.

Потом сдвинул дубовые ноги. Поставил на пол, как колоды, одну за другой. Встал согнувшись: зимовье низкое. А хорошо тут. Не ушел, если бы еда была.

Солнечный лучик пропал. Зеленый сумрак смотрится в оконце. Пора. Давно пора.

Двинул щелястую дверку и вышел.

Еще вчера вечером, как попал на ручей, решил, что пойду вниз по течению.

Сейчас напился воды, пожевал дикого лука, совсем старого, жилистого. Нарвал с собой. Затянул капюшон энцефалитки[1], закрыл лицо лоскутом, оторванным от рубахи, чтоб не ела мошка. Поплелся. По камням, по осоке, через бочажины. Чем тут хорошо — вода рядом. Хоть жажда не мучит.

Ноги помаленьку стали привыкать к ходьбе. Совсем разошелся. Да не долго радовался. Начались камни. Ручей нырнул под них и зазвенел в глубине. С двух сторон стали нарастать скалы. Пробираться все труднее. На пути, поперек русла, завалы. Весной или после сильных дождей деревья валит в тайге и несет сюда.

В завалах не знаешь, чем больше приходится работать, ногами или руками: пробираешься почти все время ползком.

Совсем лишаюсь сил. Соскользнула нога с бревна, ударился коленкой о сук…

И почему-то здесь колыхнулась память. Нежданно и остро вспомнил Веру. Вспомнил так, будто только расстался с ней и еще можно вернуться и уже нельзя возвращаться. И поэтому больно. Эта боль пришла при последнем нашем прощании. Сначала я даже не мог понять, почему она. Несколько раз оставался я у Веры и всегда легко уходил. От встречи до встречи о ней почти не думалось. Вспоминалось лишь тогда, когда из-за скалы показывалась деревенька Подкаменная. И я радовался, что увижу Веру. Мне нравилось быть с нею, но едва я садился в лодку — почти забывал ее.

И последняя наша встреча ничем не отличалась от других. Только когда собрался уходить, точно крючок впился в сердце. Я разжал руки, отступил от Веры — и будто невидимая леска протянулась между нами. Хорошо помню, как подошел к двери и уже открыл ее, но оглянулся и не мог переступить порог. Все смотрел на Веру. И она смотрела на меня. С трудом я вышел, и с каждым шагом леска натягивалась сильнее, а крючок глубже впивался в сердце. Я уже заводил мотор и все еще не мог прийти в себя. Хотелось бросить лодку, побежать назад и остаться в Подкаменной надолго…

Сейчас в этих завалах, среди злобной тайги Вера вспоминается как далекий мир, полный доброты и тепла. И все кругом делается еще бесприютнее, резче, нелюдимее. Я сижу на свороченных, объеденных водой бревнах и тру коленку. Над головой капризно и резко вскрикивает кедровка. Больше ни звука. От ее одинокого голоса так одиноко… Я поднялся и полез по камням. Кедровка все кричала, и больше никого нигде.

Как смолол скалы, как сжевал сосны, как вымотал меня этот ручей…

Я смотрел только под ноги, только на руки да на камни и бревна. А на гребне большого завала поглядел в сторону и увидел Ангару. Другой берег черно-зеленый с белесыми проплешинами скал. На них лежат облака и шевелят рваной бахромой. День хмурится, и река серая и совсем пустая. Ни лодочки вдали.

Потом ручей выполз наружу. Камни сразу покрылись скользкой зеленью. Сапоги не держались на них.

…Вот как. Здесь забродный камень[2]. Скалы с обеих сторон ручья подходили к самой реке. Их каменные полотнища сползают под воду и растворяются в быстрине. Ручей вытекает словно из ворот. А мне из них не выйти.

Я постоял у скалы. Вода неслась безмолвно и напористо, подгладывая каменную стену. Скала дышала ледяной сыростью.

По берегу тут не пройдешь. Надо снова подниматься вверх, идти в обход… Снял сапоги, лег на холодный песок. Все сжалось внутри. Песок холодил горевшие ноги и грудь. Я уткнул лицо в руки. В глазах плыли камни, завалы — весь путь, весь ненужный спуск сюда. Как нелепо и глупо я заблудился. Может, никто и не узнает, как… А узнает — будет смеяться. Да, просто анекдот, только не смешной. Митя с Николаем Нилычем ушли на съемку. Я занялся своим делом. Какое у меня дело? Я вроде подсобного рабочего в отряде: веду лодку, слежу за моторами, заливаю бензин в бачки, помогаю изыскателям чем могу. Вот и в тот день разбил палатку, разложил костер и пошел за водой к ручью. И совсем рядом увидел рябчика. Чем не жаркое! Бросил палку. Птица отлетела в сторону и снова села. Еще раз бросил. Опять отлетела. И так увела меня в тайгу, запутала в зарослях, обратной дороги найти не мог: все перемешалось в голове. Вот лежу измученный.

Встал и полез по камням назад. У меня не стало ни ног, ни рук, ни тела. Была только мысль, что надо обогнуть скалы и выбраться на берег. Он приведет к жилью.

В тот вечер я не дошел до реки. Когда стало смеркаться, лег в сосняке на хвою, укрылся как мог от комаров и полетел в какую-то горящую бездну. В ней были только угли, пылающие стволы и ни одного родничка воды.

II
Проснулся утром. Что-то случилось. Тайга трещала, гремела и выла. Открыл глаза. Деревья стояли спокойно. Ветра не было. Грохотало небо. Это был вертолет. Я вскочил. Он мелькал за соснами, за густыми лапами кедров, за черными вершинами пихт. Он уходил и возвращался. Может быть, он искал меня. Сразу это как-то не пришло в голову. Через такую гущину летчики не могли меня увидеть. Я побежал вслед за вертолетом: хотел найти полянку. Он еще раз прогремел над головой, застрекотал вдали и больше не приближался…

Еще только утро, а я уже устал. Продрался через пихты и вышел на открытое место. Вертолета совсем не слышно. Зачем теперь мне открытое место? Да и какое оно открытое… Это гарь. Присел отдохнуть на обугленный ствол. Выше головы тянулся кипрей. Яркие цветы резали глаз. Стебли стояли плотно друг к другу, их заплели вьюны и всякая трава. Здесь затеряешься, как в лесу.

Было очень душно. Иду, у самого лица горящие свечи кипрея, из-за них ничего не видно. На каждом шагу обгорелые стволы и сучья. Руки и лицо в крови от мошки.

Кое-где в серое небо воткнулись черные, изъеденные огнем стволы. Не верится, что когда-то они были деревьями. Один совсем плоский с длинной дырой. Другой с бычьей головой на вершине. Только их я и вижу из зарослей. Они мне вместо вешек. Без них заблудишься: ведь трава у самых глаз, можно кружиться на одном месте и не заметить этого.



А здесь, пожалуй, летчики меня увидели бы… И вертолет мог бы сесть на гарь. Я прислушался. Только комары звенят и стучится по капюшону мошка.

На пути поваленный ствол. Он как гладкая дорожка между стенами кипрея. Раньше на гарях я всегда бегал по стволам. А сейчас встал на угольную чешую — и закружилась голова. Не могу. Упадешь еще, напорешься на сук. Но дорожка уж очень хороша: не нужно раздвигать липкие стебли, выпутываться из зарослей… Тогда я пополз на коленях, придерживаясь руками за обугленные бока сосны.

Все чаще стали попадаться мертвые деревья и заросли осинника. Гарь кончалась.

В тишине померещилось рычание. Прислушался. Рычание доносилось откуда-то снизу, издалека. Это мог быть медведь. Но я не испугался. Мне было все равно…

Пролез через кусты, через засохшие густые елки — и вдруг открылась даль. Я стоял на обрыве. Внизу шумела речка, — вероятно, это протока Ангары.

Иногда снизу доносилось рычание. Я стал высматривать, нет ли какого зверья. И тут под самым обрывом — лодка! Уткнулась в кусты, видно лишь корму. Может, там есть и человек.

Обрыв очень крутой. Я не решился съехать. Пошел по краю, который снижался почти до воды.

Снова рычание. Но теперь слышен еще и глухой стук. Значит, не медведь. Это вода тащит камни, и они глухо гремят и бормочут, а издали кажется, что рычание.

Я напился, вымыл руки и лицо. Разогнуть ноги было трудно. Едва встав, побрел по камням туда, где лодка, вверх по течению. Мне попались пучки — такая сочная трава с белыми зонтиками на концах. Она оказалась старой, но я жевал и жевал сладковатую мякоть.

У лодки никого не было. Ее крепко заклинило в кустах и камнях. Наверно, оторвало где-то выше по течению и забросило сюда. Лодка совсем хорошая. Даже с веслами.

Я толкнул ее. Ни с места. Неужели не хватит сил?.. Влез. Перешел на корму. Теперь она покачнулась. Нос задвигался между камнями. Я оттолкнулся веслом. Поддалась!

Но весло вырвалось из рук. Течение подхватило лодку. Попробовал править другим и его не удержал. Тоже унесло. Сел на скамейку. Качало и трясло. Вкус медвежьей травы во рту показался противным. Я лег на дно.

За бортом грохотали валы, глухо рычали камни. Я лежал и смотрел, как плывут над головой горы. Они крутились вокруг лодки, заглядывали ко мне через мохнатые таежные брови, грозили поднятыми кверху пальцами черных скал, топотали каменными ногами по воде, стараясь ударить о борт.

Раз они пустили в небо орла, и он долго висел в воздухе. Вспомнился вертолет. Наверное, они нарочно пустили орла, чтоб подразнить меня воспоминанием.

Иногда я засыпал, и казалось, что лежу в постели на высоком пружинном матраце. Открывал глаза — и снова толпящиеся вокруг горы. К их вершинам присосались облака. Они шевелят огромными губами и жуют черную тайгу.

Лодка пошла плавнее. Лишь изредка бил по днищу камень. Я приподнялся. Речка была узкая. Берег летел мимо так быстро, что сразу закружилась голова.

Горы начали уходить в стороны. Шум воды стих. Лишь мелко и звонко шлепала по борту зыбь. Что-то назойливо затрещало. После грохота речки хотелось тишины, а тут все время что-то трещало. Я с трудом зажал уши и забылся.

Меня потрясли за плечо.

— Жив, парень?

Через борт свесился человек. Как давно я не видел людей! А это был человек. У него побелевшая брезентовая куртка, круглое лицо и большой рот.

— Геолог ты? Да? — спросил рот.

Я хотел ответить, но почувствовал, что лишь невнятно хриплю.

Он прицепил мою лодку к своей и пустил мотор.

Это был бакенщик. Значит, меня вынесло на Ангару.

Он вел меня по берегу. Вечерело. Берег показался знакомым. Да и катер тоже. Это ж наш катер! «Это наш катер», — сказал я. Придерживая за плечо, бакенщик вел меня по дорожке.

Наша изба светилась одним окном. Через марлю ничего не видно. Я поднялся по ступенькам и вошел в сени. Как сладко пахло домом! Как тихо и спокойно здесь! Бакенщик помог открыть дверь.

Оказалось, верно: за мной посылали вертолет. Николай Нилыч с Митей летали на нем и показывали летчикам, где искать.

Меня уложили на раскладушку, и я проспал всю ночь и весь день.

III
Как хорошо быть с людьми! Смотрю на старика Привалихина. Все в нем спокойное, домашнее. Он похож немного на моего деда и на всех стариков, которых я видел. И не похож на них. Он совсем высох. Все у него сохлое: морщины, волоски в редкой бороде, руки с крутыми венами, тощие ноги. И голос слабый, точно из пересохшего горла.

Мы только познакомились. Я пошел к речке. Хотелось посмотреть на нее. Это она ведь меня спасла. Здесь, на берегу, и стоял старик.

— Внука жду, — говорит. — Он животники[3] ставит. Видишь? Лодочка капелюшешна у него.

Как ласково он говорит о лодке! Никто еще так не говорил. Я люблю расспрашивать стариков. Слушать их все равно что смотреть в бинокль на далекую вершину: кажется рядом, а не возьмешь. Их память приносит обрывки всеми забытых картин.

Дед Привалихин начал вытаскивать их сразу. Был вечер. Небо как шатер из синих туч. На западе, вниз по реке, тучи обрывались аркой, и за ней сияла совсем прозрачная синева.

Деревенька, и мы, и почти вся река, и тайга — все поместилось в шатре. А у входа таилось солнце. Оно иногда прокалывало плотную крышу. Красный луч протягивался к берегу в устье речки, и тогда плясали краски. На пихтах фиолетовые, на березах киноварь, на траве желтизна, а на реке сплеталось черное, серое, желтое и красное.

Все шевелилось и жило в нашем шатре, хотя не было ветра и стояла тишина. От намокших пихт поднимался пар. Он не отовсюду вставал, лишь из нескольких мест по склону горы. Там он сочился волокнами ввысь между лапами деревьев, растекался у их вершин, и тогда вырастали облака — белые и розовые на фоне синих туч. Они медленно отрывались от склона и уплывали. И все начиналось снова.

Старик смотрел на них, а видел что-то другое. Он указывал согнутым пальцем на полянку под пихтами, вылавливал в памяти давнее, древнее. И в струях тумана не разберешь, куст ли стоит, или чум тунгуса курится мокрым дымком. (Старик называл эвенков по-старинному тунгусами.)

В те времена, когда дед старика был молодым, никого, кроме тунгуса, не видели эти пихты. Дед первым срубил тут зимовье и сдружился с тунгусом. А потом многим понравилось это место на стрелке речки и Ангары. Здесь стала деревня.

Небо бушевало закатным пламенем. Оно облило старика золотом, его истертый накомарник, закинутый на затылок, засветился, лицо стало совсем коричневым, словно сплетенным из высохших корневищ, и дрожащие неровные пальцы теребили бороду. Глаза его были далеко, и голос, тощий и тихий, звучал точно издали. Он волновался, но это волнение было подернуто давней пылью, и почувствовать его можно, а услышать нельзя.

Мысль старика была клочковатой, как старое одеяло, но каждый клочок по-своему цвел. Он говорил уже какие-то сказки, доставшиеся его деду от тунгуса. Будто вся жизнь — река. В ее верховьях живут еще не родившиеся люди. Но она течет через горы, и вот здесь, на берегу, где мы стоим, живут и охотятся те, кто появился на свет. А когда они умирают, то переселяются в низовья реки. И так вечно идет жизнь, и вечно течет река, и вечно по ней плывут люди с верховьев вниз.

Ангара молча слушала старика. К ее равнине овсяным зерном приросла лодочка. Там, в зерне, был внук, а здесь, на берегу, был дед. Река разделяла и связывала их.

И еще он рассказывал про тунгусскую девушку, которая родила двойню — медвежонка и мальчика. Они подросли, вышли из чума и стали бороться. И мальчик поборол своего брата. С тех пор всякий раз, когда тунгусы убивают медведя, свежевать зовут человека из другого рода. Чтоб не накликать на себя беду. Нельзя ведь с родственника снимать шкуру. И тот, пришлый, подступает к туше с осторожностью. Разрежет шкуру, начнет снимать, а сам успокаивает медведя: это, мол, не нож режет, а муравьи бегают и щекочут тебя. И тушу они разделывают по-своему. Никогда не перерубают кость, а старательно разберут все по суставам. Затем кости по порядку складывают на ивовые прутья, свертывают снопом, связывают, и мальчик борется со связкой и побеждает, и медведя хоронят.

Я стал расспрашивать старика об этой тунгуске. Но он повторял одно и то же. Он ничего больше не знал о ней. Да и что еще он мог знать? Сказка и есть сказка. Просто мне почудилось тут какое-то дальнее сходство с Верой. А и все сходство-то — двое ребят… А еще, может быть, в том сходство, что старик не знал, кто был мужем молодой тунгуски, а я не знал мужа Веры. Знал только, что зовут его Павел Галкин и работает он с изыскателями-бокситчиками. Вот и все, что Вера сказала мне о нем.

Мы очень мало говорили с ней. Меня она не выпытывала, и я ее не спрашивал. Удивительное это знакомство. Будто бы даже и не знакомство, а встреча давних знакомых. Точно мы познакомились когда-то раньше, а теперь встретились и сразу друг друга узнали. Так потянулась она ко мне, а я к ней.

Все было против этого. Она замужем, у меня ни кола, ни двора, одна энцефалитка, да и та казенная. Не надо бы нам вовсе и видеться. А вот увиделись и не могли не видеться. Точно две росяные капли на одном листе слились вместе, и не различишь, где одна, где другая.

Здраво рассудить, ну что я ей?.. Одни неприятности от меня. Знали мы. Учены оба. А пошли на такое безрассудство. Не задумываясь пошли. Будто только ждали, когда наступит эта встреча.

И теперь, отделенные простором и временем, можем лишь вспоминать друг друга и ждать короткого осеннего свидания. Пройду в конце сезона у Подкаменной, увидимся — и до весны… А за зиму-то мало ли что случится…

Вот куда завел меня старик со своей сказочной тунгуской, какие двери растворил в прошлое и в будущее. Неожиданно для меня. Да все в жизни неожиданно. И сама жизнь неожиданна от начала до конца. Непостижимо, сколько может она вместить. И к концу человек сам становится как жизнь. Он отпечаток ее со всеми изгибами, поворотами, он так же многолик, как она. И вся ее горечь, вся сладость оседает и отжимается в человеке.

IV
Поправился я быстро. Но долго не отцветали в памяти трудные краски одиноких дней в тайге. Они выплывали неожиданно — стоило взять хлеб или войти в дом. Да еще под утро я просыпался от страха. Да еще разные пустяки зажигали в глазах то цветы кипрея, то завалы на ручье, то холодную стену скал.

Силы вернулись. Ноги и руки отошли. Но меня пока не брали в маршруты. Я вставал пораньше, наливал бензин в бачки и проверял моторы. Если было время, выплывал на середину Ангары. Я закреплял мотор прямо, вставал в лодке и правил, наклоняя ее на правый или левый борт. Когда так плывешь, кажется, что летишь в синеве. Не думаешь ни о моторе, ни о чем. Только правишь всем телом, как птица. И ветер путается в волосах, и голубизна заливает взгляд.

Так несколько дней.

Но вот настало время уходить с насиженного места. Отряд с катером вниз, а мы втроем вверх по реке.

Ветрено и ясно вокруг. Шумит шивера[4], и волны шлепают по мокрым камням. Белыми барашками пестрит Ангара. Мы грузим в лодку все, что нужно для работы.

Привалихин стоит на берегу. С ним внук и собака Вихорь. «Не бойтесь, ребята. Главное, наперерез волны идите, поближе к берегу», — советует старик.

Пусть его поучит. Я не хуже знаю, как нужно вести лодку в шторм. Мы надеваем плащи. Волны сильно бьют о берег. Лодка сидит низко. А старик говорит: «В добрый час!»

Я отталкиваюсь от берега. Бреду по воде. Потом прыгаю на корму. Лодка режет прозрачную волну, и видна ее зеленая подкладка. Капли белым веером вымахивают от бортов и стекают по лицу. Плащи покоробились и сидят колом.

Радостно уходить в кочевую нашу жизнь, и жаль деревеньки, притулившейся в устье речки. Привык за эти дни. И старика с его сказками покидать неохота. Оглянусь, а он все стоит, и внук с ним, и собака Вихорь.

Нам плыть к Аплинскому порогу. Там серые скалы острыми краями режут небо. У подножия громоздятся бревна, стволы и всякий деревянный мусор. Вершины скал точно дымом курятся: роятся стрижи. Птичьи крики сливаются в один пронзительный звук.

Пристали перед порогом. Привязали лодку к бревну. Рюкзаки на плечи — и наверх. Солнце жаркое. Тайга дышит сосновой смолой и горячим песком. На скалах тропка. Наверно, бурлаки еще в давние времена пробили ее: илимки[5] тянули, пробираясь по вершинам. Внизу-то не пройти: забродный камень.

Добрались до места. Делаем что надо. А внизу, в самой бездне порога, из-за скалы выплывают две резиновые лодки. Одна черная, другая красная. Катятся по воде вроде зерен бобовых. Вот-вот распорют о камни бока. Нет, не распорют. «Резинка» от любого камня отскочит. Повернется вокруг себя — и дальше. На деревянной лодке куда опаснее. Геологи это, кому ж еще. Вот устроились, подлецы! Лежат себе, загорают. На середке их и мошка не берет. Лупят по течению. Один книжку читает, другой пишет что-то, третий с удочкой примостился.

Перевалили они порог, стали грести к берегу. Подальше нашей лодки пристали. Оделись. Тут не больно-то в трусах походишь: зажрут пауты да мошка.

— Федя, так вас растак! Сколько вам нужно кричать! Мечтаете, а у меня дело горит. Тащите живо пленку!

Это Николай Нилыч меня ругает. Деликатный он человек. Грубого слова никогда не скажет. «Так растак», и все.

— Там геологи на «резинках» пристали, — говорю.

— Плевать мне на всех геологов! У меня пленка кончилась!

Работает он до изнеможения. Заберется на скалу, лазит по пей, крутится. Со всех сторон реку обснимет. Митя говорит, его картинки очень ценят в Москве. Они тем нужны, кто для гидростанций чертежи составляет. Конечно, заберись-ка на Аплинский порог. А то взял фотографию и все видишь. Где камни, где мягкий берег, где быстрина, где заводь.

Мы работаем для Богучанской ГЭС. Станция будет сильнее Братской. А где ее поставят — никто не знает пока. Сейчас и подбираем место, разведываем берега, шиверы и пороги, присматриваемся ко всем повадкам реки, ко всем ее причудам и прихотям. Много их у Ангары. И никогда не знаешь, что придет ей на ум. Купаешься вечером в парной воде, видишь каждую песчинку на дне, как улитки ползают по сочным водорослям, как рыбешка играет в темных зарослях. Утром встанешь — вода почти к самым палаткам подобралась, мутная, с пеной, со щепками. Несет сверху сено, навоз, дрова и бревна. Где-то прошли дожди, и вздуло реку от лишней воды.

Это все горные реки такие. Подкаменную ли Тунгуску взять или Нижнюю. Все норовистые и суровые.

В их бесприютности и дикости, в их каменном логовище так радостно встретить человека. Спускаешься со скал иссеченный ветром, избитый осколками, исколотый и искусанный тайгой, пробираешься долинкой ручья между корнями и камнями. И вдруг видишь за лапами сосны дымок и палатку. Видишь парня, лениво мешающего ложкой в котелке. Двое других покуривают, сидя на бревне. Подходишь — пахнет похлебкой, сигаретами и деготьком от сапог.

С бревна поднимается крепкий жилистый парень со светлыми курчавыми волосами, с узким горбоносым лицом. Брезентовая куртка распахнута на груди, и там красной капелькой сидит комар. Парень протягивает руку и говорит, что его звать Борисом. А второй — Павел. Третий, у костра, Кеша.

И все. Мы приваливаем рюкзаки к бревну, садимся, вытягиваем ноги и несколько времени молчим. Просто так. Хорошо здесь, и ребята свои. Хотя видим их первый раз.

А потом уж помаленьку пойдет разговор. Я перегоню лодку поближе, мы поставим палатку, достанем свой припас, по ребята запретят нам его трогать. Только разве что хлеб, а остальное уже готово: и уха, и жареная рыба. Додумались же они взять сковороду, и жареная рыба у них.

«Надо и нам в другой раз взять сковороду» — так думаю я. А Митя с Борисом и Павлом уже толкуют о траппах. Это камень, из которого сложены почти все скалы на Ангаре. Серый он, черный и белесый. Еще называют его базальтом. Эти ребята и занимаются специально траппами. Так и плывут но течению, чтоб лучше рассматривать скалы и берега и приставать где надо.

Рабочий у них Кеша. Чудно даже как расфранчен! В черном костюме, шелковой рубашке и остроносых ботинках. Сидит у костра, ворочает рыбу на сковороде.

— Чего это вырядился? На базар собрался? — спросил Николай Нилыч.

Парень надвинул кепку на глаза и ничего не сказал. Будто не расслышал.

— Почти что, — ответил за него Борис. — На танцах был. А нам рабочий нужен. В клуб зашли. «Кто с нами? Уходим сразу». Кешка и вызвался. «Едем. Отпуск у меня. Скуплю тут».

Так и толкуем. Ветер совсем притих. И солнце на заходе. Под скалами уже сумерки, а на другом берегу красными головешками светится тайга и медными змеями отражается в воде. Кричат стрижи — готовятся ко сну, и работает порог — перемалывает бревна да камни.

Разговор наш о северных этих местах. Слова тянутся от заполярной Хантайки через Игарку по Енисею до Нижней Тунгуски, через Туруханск до Подкаменной, а через Енисейск до Верхней Тунгуски, до этих вот скал у Аплинского порога, до этого синего вечера с углями закатной тайги.

И так ясно видится мне все, о чем говорим.

Я вижу, как собирают в путь большой резиновый понтон. У таких же скал, перед порогом, ревущим вдали. Это на Нижней Тунгуске. Ребята притягивают веревками ящики и мешки, старательно вяжут узлы, крепкой сетью оплетают все снаряжение. Они натягивают брезент, проверяют мотор, пристроенный к понтону на кронштейне, осматривают берег, не забыто ли что, садятся в понтон и привязывают себя к его пухлым бортам. Потом отталкиваются тупыми баграми от камней, и река хватает их, крутит, мнет. Ей нет дела до мотора. Надвигается вой и грохот порога, и валы начинают плясать среди скользких хмурых камней. И небо пропадает в брызгах, в клочьях пены, в тонкой водяной пыли. Кипящая холодная вода бесится, и понтон скрипит, словно детский шарик. Она перемахивает верхом, и люди сидят в ней по пояс. Только веревки спасают от ее мокрых лап, готовых затянуть в пучину…

Так мы говорим до густой темноты, до звезд. Остается лишь костер, такой незаметный днем и такой мохнатый, большой в ноли. Он вырывает из мрака скалы, куски галечного берега, литую боковину воды, и лодки, и нас по очереди. Выхватит, поиграет и бросит. И память так же берет из прошлого, что ей поправится. К ночи воспоминания мрачней.

Это Николай Нилыч рассказывает. А было-то все весной на Индигирке. И лед уже трухлявился у берегов, полыньи били его черными клиньями, и в рубчатый след вездехода просачивалась вода. В кузове у раскаленной печки сидели пять человек. Геологи, муж и жена, геофизики, тоже муж с женой, и Николай Нилыч. Они кончили работу на левом берегу и перебирались на правый. Замерзли на ветру и отогревались в крытом кузове. Он был вместо дома: обшит фанерой и без окон, чтоб теплей.

Вездеход резко завалился назад. Тяжелая бочка с бензином скатилась и придавила дверь, открывавшуюся вовнутрь. В щели хлынула вода. Горячий пар от залитой печки наполнил кузов, обжигая лица и легкие. Вода быстро прибывала. Люди были по грудь в ледяной жиже, а дышали огненным паром. В темноте стучали кулаками по плотной гладкой фанере, кричали и задыхались. Потом поняли, что это конец. Мужья стали прощаться с женами. И все за несколько минут.

Николай Нилыч, когда воздуха в кузове оставалось совсем мало, когда трое утонули, а геофизик Бетехтин захлебывался рядом, во тьме нащупал чуть отходивший слой фанеры и, ломая пальцы, отодрал его. Протиснулся в щель и вылез уже из знобящей каши, в которую погрузился вездеход…

Да. К ночи всегда почему-то вспоминается такое. Голос Николая Нилыча прерывается и оседает. Он сжимает губы и закрывает глаза. Желтые и багряные блики от костра бегут по лицу.

А сзади кривляются и пляшут скалы, тянут изогнутые сосновые руки, корчат грубые рожи.

Нилыч берет пустой чайник, уходит к реке и, вернувшись, пристраивает над огнем. Горят два бревна. Из щели между ними пробиваются жаркие синие волокна. Они оплетают чайник, и вода начинает звонко долбить по стенкам. Митя ломает плитку зеленого чая и бросает в кипяток большой кус.

Мы пьем вяжущий отвар, и Борис говорит, что совсем недавно на Нижней Тунгуске погиб геолог Корецкий. А как и где, и что случилось — неизвестно. Погиб, и все. И передалась весть по реке, и больше никто ничего не знает.

Мы пьем чай. И уже не говорим ни слова. Только порог трубит в свою каменную трубу, да ворчит костер, да искры путаются со звездами, и живет рядом невидимая река.

Мне кажется, что я опять лезу по завалам ручья, вижу во сне хлеб и, не найдя меня, уходит вертолет… А ведь никто бы не смог меня выручить тогда. И так же коротко говорили бы на реке: «Не вернулся рабочий…»

У всех нас было в жизни такое, и все подумали об этом, слушая каменную трубу порога. Она грозно рычала. Ее сила неумолима, как медведь, идущий на безоружного. Так всегда бывает сначала. А потом вырастают поселки, дороги и плотины. И стихают дороги, и приручается тайга.

Но это потом. А мы в самом начале. Нам не слушать, как загудит вода, пройдя через турбины, как запоет радиола в клубе, поставленном среди нового городка. Все это будет после пас. А мы уйдем дальше. Мы в начале. Подыскиваем места, осматриваем, как и что к чему.

V
Жилье наше брезентовое, продувное. А все-таки жилье. Там, где раскинуты четыре палатки, точно родное село, и сердцу радостно пристать к берегу.

Мы втроем всегда отстаем. Дело у нас такое, много времени на него уходит. А особенно-то хорошо, когда денек-другой пробудешь в отряде.

Вот и сегодня добрались до лагеря, разбитого как раз напротив какого-то села. Виднеется оно на другой стороне за речной ширью, краснеет штабелями сосновных бревен, белеет домиками, голубеет печными дымками.

Там сегодня танцы. Это непривычно праздничное слово привез Костя-катерист вместе с мешком печеного хлеба из магазина. И всех разом всполошил.

Пока мы чистимся и моемся, Митя чудит. На танцверанде, говорит, играет джаз, а вместо барабана надутый спальный мешок и оригинальный номер показывают — соло на геологическом молотке.

И вот уж мы идем по деревянным мосткам, положенным вдоль улицы. Дома с белыми ставнями. В палисадниках черемуха. Старушки сидят у ворот.

Клуб — длинный беленый барак. Под крышей на красном кумаче неровные буквы: «Подсочники, план — досрочно!»

Девушки стоят у двери. В светлых платьицах, в туфельках. И запах духов.

— Девушки, а кто такие подсочники?

Они что-то объясняют серьезно и подробно.

И вот ведь как, ни одна мне не нравится. Даже танцевать не стану. Тоска по Вере зажглась, захлестнула меня, и ни о чем уж не могу думать, ничего не могу делать. Тревожно и тяжело мне. А девушки такие веселые, и музыка веселая, и ребята наши веселые. Что ж такое со мной? Совсем недавно я и сам не поверил бы. Просто посмеялся бы, и только: мальчишка я, что ль, влюбиться. И в кого? В замужнюю, да еще с детьми…

А может, в том все и дело, что я давно уж не мальчишка? Давно ушел из юности и уверился, что любовь осталась за спиной, что возврата к ней нет. И стал посмеиваться даже над тревожным весенним волнением. Да, стал посмеиваться. И забыл, казалось, его совсем забыл.

Может, и жизнь тут виной. Изыскательское дело не простое. Забирает всего и не отпускает. Очень ревнивое это дело. Вошел в него — не отвяжешься, не оставишь. Везде оно тебя настигнет, найдет и вернет к себе. Забываешь обо всем другом, увлеченный этим делом.

И вот сейчас здесь, у клуба с музыкой и девушками, очень мне сделалось тоскливо и очень одиноко. Словно не я радовался только что вместе со всеми этому неожиданному вечеру танцев. Эх, махнуть бы в Подкаменную! Бросить все и махнуть. Бросить все!

А нельзя бросить. Нельзя. Ничего нельзя бросить. Как стиснут человек этим железным «нельзя»! Так же нельзя мне поехать сейчас в Подкаменную, как нельзя пешком идти по воде или, взмахнув руками, подняться в воздух. И меркнет все, тускнеет, мрачнеет.

В клубе почти пусто и радиола играет. Две школьницы танцуют. На сцене несколько шахматистов, и все.

Потолклись мы у дверей: оробели с непривычки — смотрят на нас. Шахматисты обернулись, школьницы перестали кружиться. Это оттого, что у нас вид больно не праздничный, не субботний. В черных жеваных энцефалитках, в порыжелых сапогах и с бородами. Еще в начале сезона договорились, что отпустим бороды. Наперегонки, у кого больше вырастет к осени.

Первым обвыкся Митя — сел играть со здешним парнем. Тот словно из журнала мод вылез: голубой свитер, узкие брюки, ботинки на рифленой подошве. А Митя — борода к самым глазам, лысина, выгоревшая куртка. И ведь не старый вовсе, а лысый. Да. Смешно, какие мы чучела. Ладно, хоть так побыть на людях, да посмотреть, да послушать музыку в настоящем клубе. И электричество светит. И выскобленные полы. И девушки такие нарядные.

Прибавляется народу. Радиолу сменил баянист. Где же он играет? Не видно за танцующими. Спрятался, как птица в листве. Разыщу-ка его. Все равно мне сегодня не веселиться. Пойду через весь этот праздник, свет и духи. Пойду по краю мимо скамеек, унизанных улыбками, серыми глазами и смехом. Посижу рядом с ним.

Люблю баянистов. Что-то есть в них удивительное. Что-то есть в них трогательное. Даже веселое звучит у них с какой-то грустью. Даже неумелые, они влекут к себе. Самые обычные на вид люди, а дотронутся до ладов — и улетают в свой особенный мир, на который ты можешь любоваться лить издалека. Заглянешь в него — и отдалишься от своих тревог, посмотришь на тревоги будто со стороны, и становится легче.

Поэтому я иду к баянисту, ищу его в праздничной кутерьме, высматриваю, откуда же он заливается. А, вот он… Пристроился незаметно на ступеньках сцены. Слепой. Черная косоворотка подпоясана ремешком, потные волосы с проседью причесаны пятерней. Морщинистый лоб. Неровная щетина на щеках. Черные очки в жестяной оправе.

Несчастный какой-то человек. Но по виду никогда не определишь. Поговорить надо, если он разговорчивый. И если не разговорчивый, все равно больше узнаешь, чем по виду. Надо присесть рядом на ступеньку и дотронуться до руки, когда он кончит играть.

Сажусь рядом. Баянист кончает вальс. Он сразу узнал, что я не здешний, но не стал расспрашивать, кто и откуда. Достал серую тряпицу, вытер лоб и отдыхал молча, забывшись. Я думал, он не вспомнит обо мне, такое у него отрешенное лицо. Но он встрепенулся, нашел мою руку и начал рассказывать совсем неожиданное.

Сразу я никак не мог взять в толк, о чем. Ведь тут разговоры всегда о лесосплаве, о буровиках, о зарплате, о геологах и топографах. Обычные наши разговоры. А он заговорил о пианино. Да, о двух пианино, которые должны привезти сюда. Одно для клуба, другое для детского сада. 0 музыке заговорил, о музыкантах, о Бахе, о Лунной сонате… В такие выси не забирался еще ни один из знакомых мне баянистов.

Длинные пальцы перебирали мехи, словно бежали по клавишам, и он уже не казался жалким, он отделился от замусоленной черной косоворотки, от черных очков, отделился от самого себя и оставался самим собой.



Как-то вдруг он. перескочил от Лунной сонаты к холодной клетушке где-то в Москве, у Курского вокзала, в переулке, перескочил лет на тридцать назад. Там он жил у тетки, беспомощный, обреченный на страшную темноту. Было мучительно все — от боли в ещё не заживших глазах до необходимости ощупью находить утром одежду, ощупью пробираться по длинному коридору к умывальнику…

Но мучительнее всего было то последнее, что он видел в своей жизни. Спокойные, деловые лица людей, только что убивших отца. Отец лежал на полу, голова под кроватью. Его, Ваньку Семенова, пятнадцатилетнего мальчишку, держали за руки, заломленные за спину. Он видел все. И поэтому кто-то поднес к его глазам узкий нож…

А вся-то «вина» отца была в том, что он первым вступил в артель. И вышли из лесу остатки какой-то недобитой банды.

В один из жутких, тягучих дней после переезда к тетке в Москву он столкнулся в коридоре со студентом Корецким…

Я сразу вспомнил Аплинский порог и весть о гибели геолога с такой же фамилией, но ничего не сказал музыканту.

Неровно, перескакивая и путаясь в воспоминаниях, он рассказывал о том, как студент незаметно отвлек его от страшных мыслей, от темной пучины. Оказалось, есть иная жизнь, о которой деревенский паренек даже не подозревал. Краешком она приоткрывалась ему через наушники детекторного приемника, через незнакомые шумы улиц, а позже через звуковое кино. И уже в первый год жизни в городе его потянуло к музыке. Удивительно, что первым об этой тяге догадался Корецкий, а не он сам. Догадался и ничего не говорил сначала. Только чаще стал водить в концерты и на галерку в Большой. У Корецкого всегда были контрамарки: он подрабатывал на жизнь статистом в театрах. Потом он добился, чтобы Ваню приняли в музыкальную школу. Так Семенов стал музыкантом.

Пальцы не переставая перебирали мехи. Он совсем забыл про клуб, про танцы, про меня… И тогда к нему подошел тот парень в голубом свитере, осторожно взял баян, сел поодаль и начал быстрый, веселый и четкий фокстрот. Даже мурашки пошли по спине. Ловко и задиристо пели голоса, перескакивали сверху вниз, сплетались и расходились. Клуб завертелся каруселью в этой искристой мелодии.

Семенов сжал мою руку.

— Это мой ученик. Пришел неграмотным. А теперь и по нотам, и на слух. Очень талантлив. Баха исполняет — звучит, как орган. Только бы руки уберег. Работает на вязке плотов. Дело не музыкальное.

Здесь много способных. Надо учить, учить! Как это все неорганизованно у нас, кустарно, плохо!.. В соседнем селе, неподалеку, километров пятьдесят, купили для клуба духовой оркестр. Прекрасные инструменты. Истратили тьму денег. А руководить стал какой-то самоучка. И все распалось. Инструменты испортили. Все пропало… Он едва не заплакал, перечисляя всякие валторны и тромбоны, сокрушенно хлопал себя по коленке и ерзал на ступеньке, точно она жгла его.

А парень в голубом свитере крутил и вертел весь клуб. Он играл легко, шутя. Ему нравилось ускорять темпы, чтобы танцующие задохнулись от скорости. Он испытывал, кто крепче, и радовался своей силе.

Я ни о чем не расспрашивал Семенова. Глухо и тихо он говорил о себе, продираясь сквозь пласты трудных воспоминаний. На его жизненную дорогу упало столько камней, что не понять, как он мог ее одолеть.

Стал преподавателем музыки. Играл в оркестре. Женился. Медленнее, чем краски дня, забывалось юношеское потрясение, но все же забывалось, вернее, сглаживалось: привыкнуть к боли нельзя. И едва лишь начало то, давнее, горе тускнеть, ударило новое. Это оказалось страшнее прошлого.

Тогда он знал, за что убили отца и ослепили его. Все перевертывалось в деревне. Бандиты мстили отцу за его мечту о хорошей жизни. Теперь случилось совсем непонятное, похожее на ошибку… Он очутился в далеких этих местах. Неизвестно почему. Чья-то жестокость оторвала его от единственного дела, которое было ему под силу и по душе.

В землянке он каждый день пристраивал на нары струганую доску с вырезанными клавишами и «играл» упражнения. Немой рояль слепого музыканта.

В пятьдесят четвертом реабилитировали. Он получил комнату в теплом сухом доме. И тогда умерла жена: она пробыла с ним все самое трудное время.

Семенов мог бы уехать, но остался здесь. Остался по своей воле. Раньше ни за что не поверил бы, что останется, а остался. Остался, и все. И теперь ждет, когда прибудет самоходка и выгрузят пианино. И договаривается со сплавщиками, отбирает самых крепких ребят, чтобы вынесли инструменты осторожно, не ушибли, не повредили, не поцарапали. Семенов говорит об этом, словно уже дает советы грузчикам, будто ощупью идет по настилу, пробуя, крепки ли доски.

Он волнуясь ждет, когда сможет открыть крышку и дотронуться до клавиш. До звучащих клавиш. Узнает ли их? Не заслонило ли их безголосое «пианино», перенесенное Семеновым из землянки в новый дом?

Он говорит о мастерстве музыканта, об искусстве педагога, об одаренности ребятишек из детского сада, о талантах сплавщиков и рабочих лесоучастка. Он говорит, что все потери и тяготы жизни, весь ее ужас и капли ее сладости — все оседает в мастерстве. Единственное, что есть у человека, — это мастерство, нужное людям. Все проходит, остается лишь мастерство. Через него человек проникает в жизнь других, с ним переживет себя.

Кому, кроме тебя, известны твои печали и радости? Они останутся с тобой. Они сам ты. А мастерство… Мастерство — достояние всех. Оно останется жить после смерти учителя в детишках, в сплавщиках, в подсочниках, оно пойдет, как круги по воде. И со всяким мастерством так. Оно остается у людей. Этот дом, этот баян, эти сапоги — все мастерство. И не простое. Люди, дарящие нам его плоды, прошли не меньше, чем мы. Кто знает? Может, лучше всех строит дома тот, кто долго мытарился под открытым небом, а самые крепкие сапоги получаются у сапожника, который сам оставался без сапог…

Семенов очень разволновался и утомился от этого разговора. Он вытирал лоб тряпицей, пальцы его дрожали. Были минуты, когда я хотел передать ему весть о гибели Корецкого, узнать, не тот ли это человек, который когда-то помог ему. Но теперь раздумал. Успеет еще узнать. Успеет принять последний удар.

И вот мы уходим. Я прощаюсь с Семеновым. Он задержал мою руку в своей и сказал неожиданно:

— Корецкий погиб недавно на Нижней Тунгуске…

VI
Сказали, что нам нужно лететь в тайгу, узнать у бокситчиков самые низкие точки залегания руд. Потом, когда разольется водохранилище, поднявшиеся грунтовые воды не должны стать помехой для разработки бокситов.

Перерыв в нашей речной, плавучей жизни. А теперь я особенно привязан к Ангаре. Даже ненадолго трудно от нее оторваться. Что поделаешь? Спи, наша лодка, на мокром песке, стой потихоньку, мотор, в шалаше у сторожа.

Аэродром на лугу возле реки. По нему разбрелись разморенные полднем телята. Дремотно круглятся облака. Высоко запрокинуто небо. Мы ждем самолета. Долго, лениво и равнодушно. Сушим портянки. Дремлем. Говорим о всяких пустяках. Над головами толчется столбик мошки, липнет к лицу, снует по рубахе.

После обеда из деревни не спеша пришли рабочие и начали скатывать в одно место бочки с бензином и соляркой, чтоб легче грузить в самолет.

Кончили. Один сдвинул на затылок накомарник и присмотрелся.

— Летит.

Низко над тайгой зачернелась машина — не больше комара.

— Сгоняй телят! — крикнул рабочий пастуху.

— Ладно, — ответил тот и не сдвинулся с места.

Двукрылая «аннушка» выскочила из-за песчаной сопки и развернулась, отпугнув телят в сторону. Рабочие по мосткам стали закатывать ей в брюхо бочки. Летчик вылез из кабины поразмяться, прикинул нас троих на вес и сказал, чтоб грузили одной бочкой меньше.

Потом «аннушка» прыгнула с крутого берега, и закачало ее, как на качелях. То поползет за окном синяя ширь Ангары с дрожащей змейкой солнца, то небо заливает оконце яркой голубизной.

Река уплывает назад. Ничего не остается от сопок, скал и круч. Ровно, как подстриженная трава, протянулась во все стороны тайга. Она чуть поворачивается и плавно покачивается. Вывернется иногда петля речки, сжатая каменистыми берегами, покажет песчаное дно и белую пену перекатов и растворится в голубовато-зеленой глубине. Нет ни дымка от костра, ни шалаша, ни зимовья. Лес и лес. Ровный, густой и бесконечный. Ангару теперь едва угадываешь на горизонте. Засветились желто-зеленые проемы болот. Страшно подумать, если здесь придется работать. Из самолета все кажется ненастоящим, появляется, исчезает, проходит. Только пробираясь пешком, узнаешь, что это за места. Мелькнувшее внизу болото, может, и за день не осилишь. По колено в черной жиже, облепленный комарами, исходя потом, будешь пролезать осокой да кустами. Будешь в чехле от спальника пить ржавчину, и клясть свою несчастную судьбу.

Но пока-то мы в самолете. Поглядываем в окошки, посиживаем на скамейках. Пусть внизу хоть черт с рогами.

Вот набекрень перекосилась тайга, подплыла к окну, блеснула озером, проредилась, и зажелтели в ней домики поселка, точно пчелиных сот накрошили. Площадка черным ковриком расстелена у речки. Она летит навстречу, бросается под колеса и мягко пружинит, принимая нашу «аннушку».

Поселочек — база бокситчиков. Он ловко приклеился к речке и озеру, пророс чистенькими домиками, обзавелся лесопилкой, электростанцией и почтой. А на краю, возле речки, несколько палаток и изба. Только глянешь на нее — увидишь, как свалили топорами сосны, сложили сруб и родилось тут первое от сотворения мира жилье. Бревна, грубо обкусанные у концов топором, неровно торчат по углам. Тогда было не до красоты. Но с этой избы начался поселок, а может, и город. Кто знает…

Здесь мы будем ждать вертолет. Нам надо дальше, еще глубже в тайгу. Что ж, посидим. Умение ждать нужно так же, как сноровка в ходьбе. Особенно если даль закроет туманом или забьет дождем. Тогда замирает воздух, намокают перья алюминиевых птиц. Сиди и смотри, как медленно стекают длинные капли, тягуче тянется время, ни шатко ни валко проходит день. Сиди, мучайся от безделья.

Но нам в этот раз везет. День тихий, светлый, чуть подсиненный дымкой. Скоро его лазурную парусину, как нож, распорол грохот вертолета. Не могу теперь спокойно слышать этот шум. От мелькания машины за березами кружится голова и пересыхает во рту. Точно такой же вертолет был и тогда. Может, он в есть…



Вот отвалилась на сторону дверца, раздвинулось надвое зеленое брюхо, начали выгружать ящики, пошли пассажиры. Последней слезала старушка в старинной шелковой кофте с острыми плечами и узкими рукавами. Несет туесок и берестяную кошелку. Видно, очень довольна покупками и тем, что по небу добралась с базара.

Быстро-быстро все делается на аэродроме. Старушка еще до первой избы не дошла, а мы уже в вертолете. Все погружено, закрыто, захлопнуто и защелкнуто. По земле нехотя проползла тень от винта, потом замелькала и пропала. Мотор тужится и ревет. Еще чуть — и все разнесет в клочья, а летчик прибавляет газу. Лишь когда машина затряслась и задергалась и у нас застучали зубы, почувствовали, что оторвались от земли.

Наш путь дальше на север. Там крайний участок поисково-разведочной партии. Туда поворачивается таежная чаша. Сочными пятнами зеленеет внизу лиственница, проплывают старые гари и озера в яркой кайме травы. Все это перемешивается и струится до тех пор, пока не показалась посадочная площадка — квадрат, выложенный из стволов берез, а рядом несколько фигурок с задранными вверх лицами.

Последнее поселение. Дальше, наверно, иди хоть до Ледовитого океана, поселка не встретишь. Мудрено ли, что приветили нас по-родственному. Рюкзаки нести не дали. Чуть дверь открылась — их мигом сдуло. Налегке по тропинке сквозь тощий соснячок идем до вырубки, где встали четыре избы. Чердаки просвечивают насквозь: крыши из щепы наскоро шалашом поставлены на срубы.

На улочке осенними кочерыжками торчат длинные пеньки. Сколько же труда взяла эта полянка! Чего стоила эта колдобистая вырубка, эти хижины, эта печка перед домом, протянувшая дымок в бледное поднебесье!

Наши вещички забросили в крайнюю избу. В ней живут холостяки и начальник участка. Нам тоже в ней ночевать. Хорошая, крепкая изба. Не заходя поймешь, что за люди тут устроились. У дверного косяка лыжи, крытые оленьим мехом, рядом сохнет медвежья шкура, наизнанку прибитая к стене, а под самой крышей на деревянных гвоздях лежат удочки и висят капканы.

Есть во всем этом неуловимый уют и тишина. Есть тепло и приветливость обжитого места, где греет даже кружка холодной воды. Приоткрытая дверь доверчиво смотрит на тебя, и кот, привезенный за тридевять земель, трется о ногу. Таежные поселки щедры к бездомным и всегда награждают их четырьмя стенами, крышей, березовым дымком, ужином и беседой.

И откуда здесь такой уют? Изба как изба. Совсем еще зеленый мох в пазах. Пол из бревен, выровненных топором. Потолок дощатый, но доски не пиленые, а колотые. Они получаются, если бревно разбить клиньями на длинные лучины. Так быстрее и легче.

Осматриваешься и сразу приживаешься к этому грубоватому, разбросанному уюту. Он в самом холостяцком беспорядке, в небрежности и бережливости, с которыми относятся к нужным вещам. Вот высокие топчаны, похожие на столы. Голенастые и неуклюжие, на них и забраться-то трудно. Зато осенью и зимой, когда по полу ползет холод, они возносят обитателей избы в самый теплый слой воздуха. Спальные мешки на топчанах, растерзанные и мятые, таят великую преданность хозяевам. А как бережно держат ружья деревянные гвозди, вбитые над каждым топчаном, как полка, плотно выструганная топором, сжала книги, как на месте встали два стула у окон!

В середине избы на земляной подставке, оправленной в аккуратный срубик, стоит печь из железной бочки. Она тиха и скромна, но стоит похолодать — властно притянет к себе людей, ударит в лицо каленым жаром, засветится в ночи. А пока она возвышается символом зимнего уюта, железным обещанием тепла. И от одного этого обещания чувствуешь себя надежнее в бесприютной здешней стороне, где даже летом дышит под ногами вечная мерзлота.

Вот и все. Ты дома. Живи сколько надо. Хоть до осени. Хоть до весны. Вот за печью пары — твое место. Разворачивай спальник и живи.

Уже перезнакомились. Не знаем только начальника участка Илью Ивановича Сахарова. Он еще не вернулся с шурфов.

А когда придет, одно удивление будет. Каких только людей не приходилось встречать в тайге, на реках, на стройках да на приисках, но этот редкостный, необычный, непривычный, неописуемый какой-то человек.

Хоть лицо у него, хоть одежда, хоть разговоры.

По щекам и под зеркально выбритым подбородком тлеет борода. Цветом совсем как свежая ржавчина на железе. Такая густая и плотная, что даже волосков не заметно. Сначала, кроме этой бороды, ничего и не видишь. Лишь когда маленько попривыкнешь к ней, обрисуется большой рот с крупными губами, серые, словно надышавшиеся дыма, глаза и спутанные брови.

И только потом рассмотришь его посеревший полотняный накомарник с сеткой, продырявленной сигаретой, увидишь, как по-разбойничьи лихо он закинут на затылок и висит по плечам. Заметишь винтовку, ичиги на ногах, почуешь идущий от него дегтярный дух. И сочный, чуть с хрипотцой голос уже не будет неожиданностью. И черная лайка Варнак со сломанным клыком сверкнет на тебя красным глазом.

Сахаров так поздоровается, так задержит в ладони руку, так посмотрит, так обволочет своим добрым теплом, что подумаешь: где-то его уже видел.

Он вешает винтовку на стену к угловому топчану, где под потолком серебрится трубочка какого-то прибора. Он выдергивает из петли у пояса трех рябчиков и бросает к порогу, срывает накомарник и роняет на скамейку. Потом смотрит на часы, разводит руками и извиняется, что некогда с нами поговорить: начинается сеанс связи с базой.

Сахаров садится к рации, стоящей на столе, отодвигает бумаги, окурки, рыбьи кости и отрешается от всего. Все радисты делаются такими, едва натянут наушники и возьмутся за ключ. Но у Сахарова и это получается по-своему. Уж очень он легко работает. Словно и не работает вовсе, а летает в эфире.

Да, легкий он какой-то и удивительный человек.

Солнце садится. Красный луч перерезал избу, выхватил кусок стены, резко очертил все волоконца в бревнах, каждое перышко мха, каждый листок брусники, застрявший в нем, сверкнул на затворе винтовки и поджег бороду Сахарова. Она прилипла к его лицу плотным языком пламени. А он не чувствует боли. Спокойно тянутся записи в тетрадке, плавно отбивает ключом ритм легкая рука, синей травинкой растет дымок от забытой сигареты. Кончается связь, он снимает наушники и возвращается к нам. Как он был отрешен во время работы, так сейчас наполнен только нами и ничем больше. Пошевелишь пальцем — увидит твое движение.

Сахаров занимается с Митей. Расстелив на топчане карты, Илья Иванович говорит, где какие отметки залегания и как примерно изгибается рудное тело. Но он никого не забывает и тут же Николаю Нилычу показывает, на какие шурфы мы пойдем и где лучше всего фотографировать разрез пород. И обо мне не забывает. Это совсем, говорит, недалеко и брать с собой ничего не надо и нести будет легко.

Когда кончили рассматривать карты, пошли посидеть перед ужином на бревнах возле печки, дымящей среди улицы. Там собрались почти все жители поселочка: забойщики, воротовщицы и геологи. Собаки лежат у их ног. Спокойная серая кобыла купает в дыму голову больше по-привычке: мошки почти нет. Вечер спокойный. В тишине только щелкают дрова да вздыхает лошадь.

Кто курит, кто дремлет. Многие только вернулись с шурфов, вылезли из промороженных колодцев, вымылись, переоделись и греются в закатных лучах солнца. Можно сидеть в одной шелковой рубашке. Была бы у меня шелковая рубашка, тоже надел бы. Это очень хорошо после брезентовой робы или энцефалитки надеть прохладную, скользкую рубашку, и чистые легкие брюки, и сандалии вместо сапог. И сесть на бревно рядом с товарищами. И пожмуриться на солнышко, ожидая ужин.

Нам тоже сейчас неплохо, хоть и не во что переодеться. Сидим, сияв сапоги и энцефалитки, смотрим, как полногрудая девушка жарит омлет и свинину, как за распахнутой дверью в доме накрывают стол.

Все тихо кругом. Тощие сосенки не шелохнутся. Розовое облачко остановилось посреди неба, зацепившись за антенну.

Приятно и покойно сидеть за столом, уставленным тарелками с ломтями хлеба, черникой, омлетом и свежей свининой, касаться плечом соседа, который незаметно старается пододвинуть тебе лучшие куски. Это теплое добро почти ощутимо растекается по телу и сладко пьянит.

А разговоров почти нет. Только Сахаров с Митей толкуют о залеганиях руд. Огня не зажигают. Свет идет от двери, за которой стоит скудная северная тайга с тлеющими верхушками сосен. Иногда лошадь просунет морду и влезет до половины в избу, чтоб получить кусок хлеба с черникой; порой ворвется собака и шмыгнет под стол между ногами — вот и все, что нарушает покой ужина.

Потом снова мы сидим на бревнах и смотрим, как проясниваются звезды, как выползает из низины туман. Сахаров исчез, и теперь с Митей говорит другой геолог. А мой сосед забойщик Бодров рассказывает про коптильню, он ее недавно сделал на берегу речки. Не хитрое это, оказывается, дело — копченье-то. Из большого куска коры выгибают этакую кабинку. В верхнюю половину, закрытую сверху и с боков, вешают рыбу или медвежатину. Внизу разводят костер, и дым скапливается там. Для запаху прибавляют кто что хочет: можжевель, или осину, или еще чего.

К себе мы приходим поздно. Сахаров уже лежит на топчане. У изголовья в степу всажен узкий нож. На рукоятке прилеплена свеча. Он читает.

Илья Иванович отложил книгу, уперся руками в степу и потянулся.

— Очень люблю так вот: свеча, спальный мешок и книга… На полке еще есть свечки, берите, и книжки найдутся. Если не очень устали… А я перечитываю «Записки Аввакума». Путешествие по Ангаре семнадцатого века.

Это одно удивление узнавать места, которые кто-то видел за триста лет до твоего рождения! Тут даже не история, а необыкновенный житейский разговор. Представьте: Аввакум рассказывает, что он видел три века назад…

Илья Иванович поправил зачадивший фитиль и сел, прислонившись к стене.

— Или вот Миллер. Тот уже из восемнадцатого века… Есть на Ангаре скала Писаный камень. «Откуда такое название?» — спрашиваю стариков. «Да там, — отвечают, — какой-то путешественник свое имя написал». Я им поверил. А потом был как-то в отпуске. Читаю в Ленинской библиотеке Миллера и вдруг вижу (помню наизусть): «На правом берегу этой-то Тунгуски расположена скала в тринадцати верстах ниже устья реки Чадобца и семнадцать верст выше устья реки Муры. Когда я, проезжая мимо, рассматривал ее, то смог заметить на ней только изображение всадника, почему и не счел нужным снять с нее рисунок».

Сахаров погладил бороду и улыбнулся каким-то своим мыслям.

— Бродяжничаем мы здесь, ищем бокситы, железо, места для гидростанций… И вдруг из-за двух столетий выглядывает Миллер и говорит: «Я видел на той скале всадника».

Сахаров щелкнул пальцами по переплету, блеснувшему стертым золотом.

— Я иногда думаю, что самое значительное изобретение — это книга. Удивительный аппарат для передачи слова через века. Так прост и непрочен вроде бы. А плывет сквозь время, проходит все пороги и камни, и костры иной раз, и пожары минует… Если б мог заниматься сидячей работой, обязательно обзавелся бы библиотекой. Все четыре стены заставил бы полками. Из остальной мебели, пожалуй, купил бы стол, раскладушку…

Огарок оплывал. Нож под ним светился красным. На другой стене шевелился огромный профиль геолога. Большая рука в медных волосках бережно прикрывала книгу, распростершую крылья и готовую лететь. Может, она уже и летела и задумавшийся Сахаров видел, как ее страницы листают неведомые люди, как переплет гладят чьи-то далекие пальцы и буквы отражаются в глазах, которые откроются через сотни лет…

VII
Такая у нас работа, что утром не знаешь, где будешь вечером, и уж совсем неведомо, куда тебя занесет завтра. Да и как можно знать, если выходим на рассвете по розовой воде, по зеркалу, в которое впаяны берега. Через часок потянет ветерком, рябь острыми клиньями перехватит реку, и скоро волны замашут белыми крыльями, шибанут по борту, ливанут в лодку ушат пенистой воды, разбушуются, разойдутся — не чаешь, как поскорее пристать к берегу, развести костер да высушить одежду и бумаги, в которых точно написано, где мы должны сейчас работать…

Иной раз поедешь на полчаса, а вернешься чуть не через сутки. Вот как-то ночью надо было отвезти геолога из нашего отряда в деревню, где стояли геофизики, — пятнадцать минут езды. Я чай не допил, поставил кружку у огня, чтоб не остыла. Ночь светлая от луны. Воздух чист, как стекло. А подплыли к середине реки, там туман. Плотная белая стена светится в ночи. Я даже опешил, не решаюсь врезаться. Пошел вдоль стены. Удивительно: справа в чистом воздухе костер красным цветочком горит на берегу и каждый листок видно в кустах, а по левому борту протягиваешь руку — ладонь пропадает в тумане. Он так отвесно поднимается ввысь, перегородив Ангару, что кажется плотиной, возведенной за один вечер.

Врезались в него. Дохнуло густой сыростью. Ничего не разобрать, лишь из черной пучины поднимаются белые змеи. Луна за спиной замутилась, расплылась, как молоко по воде. Стараюсь держать лодку прямо, чтоб выйти к деревне. Прибавляю обороты, а все кажется, что стоим на месте: воды за бортом не видно. Плывем, словно по облакам, и голос мотора глохнет, как в пуху. Верный курс, нет ли?.. Заплутаться ничего не стоит: ширина здесь километра три.

Когда справа дрогнули красноватые огни, ire поверилось. Потом подумал, что самоходка стоит на якоре. И после уж оказалось: окна. Одни окна висят в тумане и светятся. Геолог прыгнул на берег и сразу пропал.

Назад двинулся по луне. «Если, — думаю, — она была за спиной, то теперь должна светить в лицо». Плыл долго, и все ничего. Не кончается туман. Чую, заблудился посреди реки. И бензин на исходе: бачок вечером не заправлял. И чудно, и боязно. В тайге заблудиться понятно, а на реке…

Вдруг показалась баржа, на мачте замутнелся фонарик. Я принял ее за ленинградскую экспедицию — они вечером пристали чуть ниже наших палаток. Я и подходить не стал, обрадовался, что свои рядом, всматриваюсь, не покажется ли костер. Но тут опять фонарик на мачте и бортовой огонь. Подошел ближе — наливная самоходка. Совсем не туда занесло. А ведь рулил прямо по луне… Как обманывает она.

Что делать? «Поверну снова к деревне, поплыву, — думаю, — вдоль берега. Хоть и дальше, да вернее».

Скоро засветилось желтое окно. Я решил: деревня, а это паузок[6], и торчат из-за борта рогатые коровьи морды. Если б не свет в каюте, перепугаешься от неожиданности. Посреди реки вдруг топот копыт и сплетение рогов, и мычание, тупо глохнущее в тумане.

Кричу на паузок. Сонно по-домашнему скрипнула дверь. Вышел человек в белой рубахе и, зевая, спросил:

— Свежей рыбки нет?

Вот как. Правый берег-то совсем в другой стороне, чем казалось. Мурыжит меня туман, играет в прятки, водит, как сома, на поводке. Зло берет, а злиться не на кого. Кое-как выбрался к деревне. Прошел ее. Серым привидением выступила скала в устье реки. Теперь недалеко до лагеря.

И тут заглох мотор. Кончился бензин. А течение навстречу, а туман еще гуще, и скала совсем рассеялась. Подхватит речонка лодку, отнесет на середину Ангары… Скорее поднимаю мотор, берусь за весла. Так и пробултыхался до утра…

Теперь тоже. Летели на три дня, а застряли не знаю на сколько. Все из-за погоды. Распрощались с Сахаровым в жаркий, ясный вечер. Вертолет забросил нас на базу и ушел. На аэродроме стоял самолет. Договорились с летчиком, что завтра улетим, и завалились спать в конторе.

Дождь начался ночью. Он скребся в стекло, позванивал по лужам, булькал пузырями. Сквозь сон мы услышали его канительную песенку. Услышали и проснулись.

На рассвете в контору пришел Савинов, начальник здешней поисково-разведочной партии. Потихоньку перешагнув через нас, он пробрался к столу, достал карту и долго рассматривал ее, барабаня пальцами и вздыхая.

Дело худо. Вчера еще, не успели мы добраться от вертолета до конторы, узнали, что отряд поисковиков не вышел из тайги. Кончился последний срок, а они не вышли. Значит, и не могли выйти.

Странное волнение поселилось в груди. Тревога сама собой, а это совсем особое волнение. Со вчерашнего вечера не дает оно мне покоя. Зародилось оно вот как. Мельком увидел я на столе Савинова список людей, которые были в заплутавшемся отряде. Шесть фамилий, и среди них Павел Галкин. Так зовут мужа Веры…

Толком о нем никто мне не мог рассказать, но знали, что семья у него где-то на Ангаре. Это он. Я не сомневался, что он. Понимаю: нет ему до меня дела. Не знает он меня и не узнает. Но волнение не покидало, не отпускало.

Самое же непонятное то, что постепенно я начинал думать о нем, как о знакомом человеке, попавшем в беду. Это было необъяснимо, но это было. Словно какой-то дальний родственник, которого никогда не видел, но которому надо помочь.

Непонятное чувство опасения встретиться и желание помочь заполняли меня, рождали волнение, колотившееся у сердца. Все вокруг стало тревожным, напряженным и ломким.

Посмотришь на Савинова — и во все вселяется тревога: звук капели, точно нервный стук пальцев; дизель на краю поселка издыхает уныло и тяжело; пила на лесопилке воет с причитаниями, надрывно. Звуки сплетаются и виснут в сырости утра, вливаются в дом, прокалывают сердце.

Рядом на стеллаже, почти у самого пола, кусок боксита, похожий на гречневую кашу в сметане. Теперь он видится другим. Просвечивают сквозь него переходы по болотам и тайге в комариной жаре северного лета. Проглядывают гари и топи, глухие дожди и туманы, и все ненастья, и все напасти, и все радости нашедших его людей. Весь труд собирается в обломке породы, в капле, отцеженной из многих дней поисков.

Не разговаривая и не расспрашивая ни о чем, мы потихоньку сворачиваем спальники. В контору собираются люди.

За окном в сырой кисее стоит самолет. Он похож на большую зеленую рыбу, уснувшую среди водорослей.

Пришел летчик — пружинистый, легкий парень в шелковой рубашке и щегольских брюках. Он кажется чужаком среди наших порыжелых ватников и сапог.

Савинов поднял на него глаза, не отпуская пальца от карты.

— Придется лететь, Миша. Они недалеко. Покрутись, поразведай.

Мы видим, как у зеленой рыбы дрогнули плавники, как она поплыла через аэродром и скрылась за лесом. От ожидания что-то горит в душе и остается усталость. Ни говорить, ни слушать не хочется. Только смотреть на блеклое, низкое небо, на провисшие бока облаков, цепляющих березы и лиственницы. Это оттого, что никто не знает, почему они не вышли. Почему? Неизвестно почему.

Я налил в кружку воды из бачка и почувствовал вкус алюминия, посмотрел на кружку, на ее сероватый блеск и погладил ее. Никогда я не думал, чего стоит алюминий.

А в конторе кто-то вспомнил о Корецком, геологе, погибшем недавно на Нижней Тунгуске. Третий раз я слышу о нем. Это, оказывается, был ученый-бокситчик. Он еще жив в памяти этих людей. Говорят о нем, будто ждут приезда. От рассказов и сам начинаешь видеть его…

Вот штормовой Енисей. Блеклая каемка тайги и тусклые огоньки деревни. Шлепает вечерний дождь, и волна стегает в лодку. А она на середине реки и никак не может уйти к берегу, потому что отказал мотор.

Корецкий достает инструменты и копается в моторе со спокойствием часовщика, сидящего в тихой мастерской. Волна окатывает по пояс. Корецкий выронил какой-то болтик и домашним, совсем тихим голосом просит Савинова поискать на дне лодки. А сам при свете карманного фонарика что-то развинчивает, собирает, постукивает и насвистывает песенку. Иногда тихонько посмеивается, приговаривая: «Э… э… э… не годится так выскакивать из гнезда, не годится. Нехорошо, брат, нехорошо». Сейчас тебе головку подкрутим… Иди-ка сюда».

Мокрый шквал бил по рукам. Берегов давно уже не видно. Савинов одной рукой отливал воду, а другой держал фонарик.

— Женя, не ругайся и не волнуйся, — говорил Корецкий, откладывая в сторону инструмент. — Мы же не на свидание идем и не автобуса дожидаемся. От этой старой машинки зависит жизнь. Тут только спокойствие поможет.

И он исправил мотор.

А в другой раз еще чище получилось. Вот Корецкий после тяжелого маршрута спит в катере под брезентовым тентом. Моторист, озорной малый, когда подходили к острову, заметил медведя, переплывающего Ангару. Направил катер на зверя. Тот— обратно, к острову. Моторист решил отогнать его на середину и начал кружить вокруг. И тут катер, видно, задел мишку — поранил или ударил. Медведь ушел под воду. Моторист остановился, вылез из кабинки, стал наблюдать, где он вынырнет. Косолапый вырвался у самого борта и с рычанием, ловко, словно заранее все продумал, зацепился лапами за борт и полез наверх.

Только здесь парень рассмотрел, какой это огромный зверь. Катер накренился и едва не черпнул воды. Медведь перевалился на палубу у кормы. Моторист не выдержал, с криком бросился в реку и поплыл к острову. Дрожащий, выгреб к кустам, лег на песок, закрыл голову руками, не решаясь посмотреть, что чудовище сделало со спящим геологом.

И вдруг голос Корецкого:

— Саша, да где ж ты? Э, куда тебя занесло! Сейчас я подрулю.

Оказалось, крик моториста все же разбудил его. Он проснулся, как раз когда медведь просовывал башку под тент. Корецкий нашарил под головой в рюкзаке пистолет и в упор высадил почти всю обойму в голову зверя.

…А это осенью, когда «упал комар» и ветер сбивает мошку. Из-за озера, перечеркнутого искрами березовых листьев, проглядывает поселок. Устроившись на поваленной лиственнице, Корецкий пишет этюд. Ему нравится еще раз все создавать на полотне. Будто мало того, что построено и можно на память назвать всякое бревно и каждый шов у палаток.

В который раз он слышит, как за спиной раздвигаются кусты. Глядит искоса, не поворачивая головы, и видит мальчишку Леню, что живет у аэродрома, на краю поселка. Стоит оглянуться — он пропадает в кустах.

Закончив этюд, Корецкий обошел озеро и к поселку выбрел через болотце, как раз напротив домика Лениных родителей. Мальчишка был дома. Он совсем оробел и ни слова не сказал на расспросы. А мать достала из ларя два розовых альбома с ленточками и пачку тетрадочных листов. Там лепились друг к другу филины, вертолеты, лисицы, бульдозеры и бурундуки. Леня заплакал и уткнулся в кровать.

В воскресенье Корецкий устроил в конторе выставку. По стеллажам с образцами протянули струганые доски и на них прикрепили рисунки. На дверях магазина и почты вывесили афиши, написанные на кусках бумажного мешка.

Но Леня еще долго дичился. Потихоньку, медленно привык и привязался. В лаборатории смотрел, как Корецкий делает пробы пород, в конторе слушал разговоры и рисовал на бланках, летал с ним на вертолете в тайгу и ходил туда, где пробивают дорогу на ближний участок. Всегда Корецкий находил ему занятие: следить ли, как в тигле на плите бродит глина, высматривать ли перекрученный корень сосны, похожий на дракона, отыскивать ли гнезда птиц. Больше же всего любил геолог смотреть, как Леня рисует, и всегда расспрашивал, почему так, а не этак, и никогда не поправлял.

Он взял рисунки в Москву, и на другой год мальчишку приняли в какую-то особую школу, где учат маленьких художников.

Савинов еще вспомнил, что Корецкий говорил как-то о разных профессиях и судьбах людей. Будто за свою историю человечество все дальше уходило от природы. Рождались специальности, никак не связанные с землей, с добычей. Очень многие люди стали заниматься лишь переработкой того, что другие взяли у природы: руд, минералов, угля и нефти. Но трудности, опасности жизни, которые в давние времена грозили каждому, остались и теперь. Только ложатся они на плечи одних поисковиков, на тех, кто по профессии должен быть в неосвоенных местах.

И какая бы ни была техника, все равно подступают к человеку неожиданные и опасные силы, и остается он с ними один на один, с голыми руками, точно с кремневым топором. Забросят в таежную нежилую даль с комфортом, на вертолете, а потом как хочешь пробирайся. И весь смысл работы в этом — идти, плутая и высматривая сквозь облако беспощадной мошки, где и что кроется под землей. И столько всяких случайностей на пути, столько трудностей, что ничем ты поди и не отличаешься от одетого в шкуры далекого предка. Морозы ли застанут, ураган ли, пожар — чем защититься?

Но вот пройдут разведчики, покажут, где железо или бокситы, а там и строители начнут свое дело. Им тоже сначала не просто, но уж легче. Они хоть твердо знают место, где работают сегодня, завтра и через год.

И лезут уже в рудники шахтеры. И металлурги получают РУДУ- Эти живут в городах, и до природы им нет дела. Все равно им, дождь ли, зима ли, ненастье или солнце. Отработал смену— и дома. Они видят природу лишь в кино да по телевизору. Ну еще если на лыжах в лесок выберутся, а то с палаткой летом, на ночевку — вот и все. И по-другому им нельзя. А нам, поисковикам, разведчикам, тоже по-другому нельзя. Свое дело у каждого. Так получилось: куда тебя занесло или что нравится, тем и занимаешься.

VIII
Самолет выскочил из-за леса, придавленного серыми мешками облаков.

Вытирая о скобу на крыльце щегольские ботинки, летчик крикнул сгрудившимся в дверях людям:

— Нашел! Все шестеро у костра. Помахали руками, живы-здоровы. А место трудное — трясина, березняк.

Он подошел к столу и показал на карте.

— Черт их занес! — весело ругался Савинов. — Надо со стариками потолковать. Туда не проберешься ни с какой картой, если пути не знаешь.

Савинов пошел в поселок. Я увязался за ним. Возле дома он предупредил меня:

— Здесь живет Кулаков. Увидишь его — не удивляйся и не расспрашивай ни о чем. Ему шею испортили в немецком лагере во время войны.

Старик обедал. Сидел он неестественно прямо и, когда подносил ложку ко рту, всем телом наваливался на стол.

Сдвинули чашки. Савинов достал карту. Старик не мог в ней разобраться. Очень, говорит, мелко, и в глазах рябит.

— Константин Яковлевич, как же быть-то? — тихо спросил Савинов. — Мы сейчас пойдем, но ведь и сами там можем застрять и проплутать можем… Места уж очень трудные и неразведанные. А у ребят последняя корка на счету.

Кулаков словно не слышал. Неподвижно и прямо сидел он у окна. Лишь иссеченные морщинами щеки и синеватые губы едва заметно шевелились. Он что-то шептал себе под нос.

— Так что же делать будем, дед? — вздохнул Савинов.

— Посмотреть мне надо, где они.

— Легко сказать «посмотреть».

— Хоть глазком бы взглянуть. — Голос Кулакова по-петушиному жалко сорвался. — Харчи будешь им слать и меня с летчиком устрой. Я только посмотрю…

Снова уплыла в хмуристое небо зеленая рыба. Опять вернулась и скользнула по аэродрому. Присев на корточки, из ее брюха вылез негнущийся старик.

— Знаю. Кто пойдет-то?

…Перебрались через речку. Миновали последнее жилье в округе — палатки алмазников.

Я иду за Кулаковым след в след. Отряд гуськом вытянулся вдоль невидимой тропинки. Так мы шли до темноты. В сумраке выбрели к сопке, совсем сухой, приветливо развесившей лапы сосен.

— Шабаш. Ночевка, — сказал Кулаков.

Костер. Пряно пахнущий лапник под боком. Дождь, туман ли — не поймешь. Константин Яковлевич густо заваривает чай. Мы разливаем его в алюминиевые кружки. Они светятся красным в пламени костра. Они горят у нас в руках. Шесть алюминиевых кружек. Они поднимаются от земли и опускаются на землю, как раскаленные слитки.

Волосы и брови Савинова тоже алюминиевые. Тусклым серым алюминием рисуются сосны, алюминиевые капли на хвое, плавленый алюминий в лужах.

Я чувствую губами горячий металл и слышу его вкус, и запах, и его голос. У него такой сложный голос. Не поймешь, дождь шуршит в хвое, комар гудит или идет глухой разговор.

Проснулся я утром. Кулаков на том же месте, тем же движением заваривал тот же чайник. Словно не было ночи.

Как прямо сидит старик с гордо поднятой головой. Лишь когда он двигается, видно, что это недостаток.

— Опять сеет грибной. Туда его… — ворчит кто-то.

— Дождь будет шесть дней, — говорит Кулаков.

— Когда вернемся, посмотри его барометр, — наклонился ко мне Савинов, — к оконной раме прибит еловый сучок. И все. Посмотрит Константин Яковлевич и скажет, какую ждать погоду.

Морщины на лице Кулакова зашевелились и собрались в один пучок, плотно зажатый стиснутым ртом.

Мы шли весь день. И весь день болталась у меня перед глазами алюминиевая кружка, привязанная к тощему мешку старика.

Ночью у костра Кулаков долго ворчал, что, занявшись недрами земли, мы совсем забросили тайгу. А ведь были тут зимовья и угодья. Следили и ходили за тайгой. Белку ли, птицу ли, сохатого — все в свое время били. Этому лесному хозяйству пращуры еще научились от эвенков. Вот озеро, которое около поселка. Оно без толку стоит. Мальчишки в нем мелочь удочкой ловят. Эвенки же с этого озера собирали рыбы столько, что кормились.

— Им вертолетом тушенку не возили, — усмехался старик. — Нужно больше охотничьих хозяйств делать. Тайга все даст: и мясо, и соленья, и коренья. Только она заботу любит. И зверь любит, чтоб его по шерсти гладили. А то ведь что ж это! Приди на любой участок — кругом ни рябчик не свистнет, ни бурундук не пискнет. Все разбежались, потому что бьют без толку. Ружей больно много развелось.

Как под землю глядеть — хозяева, — скрипел Кулаков. — Каждую крупицу под землей взвесят, а на земле, у себя, как пожаром все бреют. Надо на угодья разбить тайгу, и каждый пусть за угодье отвечает и собирает с него, чтоб народу была прибыль. Целые колхозы так можно сделать…

Ворчал он долго. И особенно против того, чтоб «из центра» возить сюда продукты. Своей ли, мол, сохатины, да оленины, да рыбы, да грибов не хватит!

Утром пришли мы к тем топям. Люди поднялись навстречу. Из-за сеток лишь глаза блестят, да бороды ершатся на потемневших лицах. Ватники и энцефалитки изодраны в клочья, залатаны через край. Вот как их потрепала тайга. Смотрят на нас, будто мы привидения — сейчас исчезнем. Не веря себе, робко идут навстречу.

Такая тут радость! Забыл я свои недавние волненья и раздумья. Все шестеро казались на одно лицо и вызывали одинаковое желание помочь, ободрить, поскорее увести из этого гнилого места.

В суете, в бессвязных словах и торопливых рассказах мельком проскользнуло имя Павла Галкина. И я очнулся, опомнился.

Вот он. Тощий малый. За дырявой сеткой накомарника запекшиеся губы и воспаленные, усталые глаза. В кровь изъеденные мошкой руки беспомощно торчат из замызганных рукавов энцефалитки. Он неловко разминает сигарету и осторожно сует под сетку.

…Это, наверно, его энцефалитна у Веры. Я пытаюсь представить Веру рядом с ним и не могу. Наверно, оттого, что слишком уж дикий у Павла вид. А Вера даже в энцефалитке выглядит по-домашнему.

Павел о чем-то спрашивает меня. Не разобрал, о чем. Сигарета прожгла сетку, и нитки тлеют, а он не замечает. Белки его глаз сплошь в паутине красных жилок, и клочковатая щетина, ставшая уже бородой, подступает к глазам, заполняет провалы щек.

— Где был на Ангаре? — повторяет вопрос Павел.

— В Подкаменной, — отвечаю я, и наши глаза встречаются.

Странно, лицо его осталось прежним. Он ничуть не заинтересовался.

— В Подкаменной был недавно, — повторяю я и чувствую, что злюсь на него. Как ни устал он, нельзя же быть таким равнодушным к семье. Мне обидно за Веру и мальчишек. И еще в душе где-то на дне, как ил, всколыхнулась нехорошая радость. Радость надежды, что его равнодушие дает мне право на Верину любовь… Я стыжусь этой радости, но она есть.

— Жаль… жаль… — бормочет Павел.

— Чего жаль? — спрашиваю его.

— Совсем рядом с моими был… Я из Кондаков. Знаешь Кондаки на Тасеевой?.. Там у меня жена и дочка. У матери живут, недалеко от пристани…



XI
Порох — это очень непривычно и чуть захватывает дыхание, и по ногам точно иголочки бегут. Никогда не видел столько пороха. У черных скал сереет в дождливой мгле огромный штабель ящиков и цинковых «пеналов».

День сегодня пасмурный, туманный. Неприветливый, зябкий день. Мы только что сошли с буксира «Падун» на понтон, причаленный у склада. Палуба понтона обшита брезентом и наклонена на одну сторону к воде. Вся она сплошь, словно птичьим пометом, усыпана зелеными катышками старого пороха. Он скрипит под каблуком, по нему скользит нога, он забил все щели, толстым слоем покрыл настил под палубой. Рабочий в синей фланельке сметает его метлой в воду.

Первый раз я у взрывников. Ни с кем из них не знаком. Лишь затонувшие заряды встречать приходилось. Торчит из воды вешка с красным флажком, а под ней несколько тонн пороха, приготовленного к взрыву, но не взорвавшегося неизвестно почему. И маячит эта вешка в самом опасном месте -? — на шивере или пороге. У избушки бакенщика поднят сигнал: «Проход запрещен». Выше и ниже по течению скопились суда. А мы на. лодке проскакиваем мимо. Рулишь и не знаешь, что* будет через секунду. Но все обходилось хорошо. Сам я, пожалуй, не рвался бы на рожон. Николай Нилыч всякий раз подбивает: «Ждать целый день, пока поднимут эту дуру? Идем!» И все норовит поближе щелкнуть из своего аппарата вешку с флажками.

Сегодня ему и ехать-то необязательно. Митя один мог осмотреть скалы в устье Муры, но втемяшилось же побывать на взрывных работах. И вот мы здесь.

Николай Нилыч совсем взбудоражен от этих пороховых россыпей. Одни глаза остались. Как ни смотри на него, видишь только глаза. Немигающие, голубовато-серые загребущие глаза. Удивление одно. Никогда не встречал такого человека. Никто не умеет так смотреть.

Из-за этих своих глаз он и мытарится по свету. Не знает от них покоя.

Ненасытность его, неожиданность, неприкаянность — все собралось в глазах. Никто из нас не умеет и не может так видеть. Щуплая фигурка его в сером ватнике словно пропитана неистовой силой познания. Тут какое-то сходство с катышками пороха, таящими под невзрачностью огненную мощь.

В ненастной кисее, которая стерла все краски, одно яркое пятно на понтоне — Дергачев, прораб взрывников. Он в красном спасательном жилете. Высокий поджарый парень из-за этого жилета превратился в горбуна — надувные подушки пузырятся на спине и груди. Серьезное обветренное лицо Дергачева никак не вяжется с шутовским нарядом. Но это не вызывает даже улыбки. Странная одежда придает ему особенную торжественность.

Дергачев осматривает понтон по-хозяйски. В глазах его что-то вроде скуки. Коротко поговорил с рабочими. Переглянулся недовольно с бригадиром — низеньким пареньком, похожим на мяч из-за черного вздутого жилета. Деловой человек этот Дергачев. Даже сухой человек, черствый.

С нами, пока плыли на буксире, двух слов не сказал. Точно забыл про нас. Лишь когда причалили к понтону, вспомнил:

— Спички, папиросы есть? — спрашивает.

Николай Нилыч достал, думал, он закурить хочет, а тот взял и спрятал в рубке. Зачем? Почему? Догадались, что курить тут нельзя, но ведь мог объяснить, а он молча отобрал, и все.

Мы не в обиде. Нисколько не в обиде на Дергачева. Тут не до этого. Такая дьявольская сила рядом, необъяснимая и капризная…

И ведь просто все, обыденно. Вдоль палубы лежат четыре длинных, раздувшихся от пороха марлевых мешка. Точно белые гусеницы, присосались к настилу. Двое парней набивают пятый. Вставили в горловину помятое ведро без дна, загребают порох из ларя и ссыпают в эту воронку. Постепенно гусеница раздувается и тяжелеет. Рабочие берут ее поперек брюха, и она изгибаясь ползет ближе к воде. Дергачев щупает, хорошо ли набита. Его продолговатое лицо, на котором, не поймешь, то ли выгоревшая бородка, то ли давно не бритая щетина, озабоченно и замкнуто.

А ребята работают весело, привычно, словно картошку таскают или макароны. Вон на берегу парень вывернул из штабеля тяжелый ящик, разбил ломиком, вытащил четырехпудовый мешок пороха, взвалил на плечи, принес на понтон и бросил рядом с нами. Да, бросил, как мешок с крупой. Утер лоб, зачерпнул из ведерка воды, напился и остатки плеснул на пороховую гусеницу.

Мы все замечаем с непривычки. Все вроде бы опасное, необычное. А для рабочих это самое обыденное дело. Воду, например, парень плеснул на порох. Для нас странно: вода и порох. Но оказывается, что этот порох взрывается лучше, когда он мокрый. Потому и забивают его в марлевые мешки, чтоб он как следует промок под водой: сила у него будет больше. И ребята здешние кажутся смельчаками, а для них все это просто работа. Просто работа, от которой устаешь и за которую получаешь зарплату.

Николай Нилыч как-то сказал о романтике. «Романтика, — говорит, — это невежество. Романтичным выглядит то, что мы плохо знаем. Для людей, которые работают хоть на Северном полюсе, никакой романтики в этом нет. Для таежного жителя, который приезжает в большой город, городская жизнь сплошь романтика, потому что ничего он не знает. У него в лифте поджилки трясутся, а на улице кружится голова. И потом дома он каждому встречному целый год рассказывает: «Ну, чудеса: кнопку нажал — очутился на десятом этаже!»

Николай Нилыч не любит невежество и романтические «ахи» и «охи». Наверно, поэтому у него такие «загребущие» глаза. Он узнает все обо всем, что видит, куда забросит его жажда новых мест и людей. Это его работа — видеть, видеть то, чего другие никогда не увидят, а если и увидят, то его глазами, через зрачок его аппарата.

Работа Нилыча тяжела. Я-то знаю, что тяжела. Потяжелее моей. Мне что — подвез его на лодке, заглушил мотор, взвалил на плечи мешок, притащил хоть сюда и отдыхай, прикорнув в уголке. А он будет крутиться, смотреть, расспрашивать, записывать, снимать до истощения, до бешенства. Помню, раз на скалах в жару что-то не получилось у него, так он размахнулся и чуть не кинул аппарат в реку. И бросил бы — я рядом был, за руку удержал. Он едва не избил меня за это. Но тут же остудил себя, извинился. Лег в тени и минут двадцать лежал, закрыв глаза…

На понтоне уже кончили набивать заряд. Ребята притащили две сосновые слеги, положили поперек мешков и кусками расплетенного каната привязывали к марлевым гусеницам. Так надо, чтоб не разбросало течением.

Бригадир, похожий на мяч, принес пять связок запальников — красных патронов, перетянутых бечевкой. Он запихнул в мешок с порохом запал и вывел наружу проволочку к взрывному механизму.

Буксир с понтоном, накрепко подчаленным к носу, отвалил от склада и пошел по течению.

Вот и шивера, где ведут взрывные работы. Вдали избушка бакенщика смотрит пустыми окнами. Старик выставил их, чтоб не выбило воздушной волной. Почти у самого борта черные опаленные скалы. Двигатель уравнивает ход «Падуна» со стремниной. Буксир стоит без якоря и причала. Только за бортом со свистом летит вода.

По шивере скачет вешка. Бригадир на краю понтона с багром. Он следит за вешкой и рукой дает сигнал капитану, как точнее подвести заряд к месту взрыва. Он хочет захватить вешку багром, а она выскальзывает, крутится, словно рыба. Наконец поддел, вытянул и потащил скользкий трос, укрепленный одним концом за вешку, другим — на дне за якорь. Трос быстро прикрепили к заряду. Бригадир махнул капитану:

— Пошел помалу!

Марлевые гусеницы на понтоне дрогнули, тихонько поползли к воде, коснулись носами волны, подождали мгновение и тяжело сползли в буруны. Закрутилась на палубе катушка, заструился в воду золотистый провод, соединенный со взрывной машинкой.

Рабочие молча сидят на ящике. Три тонны пороха отдаляются от нас. Река проглотила гусениц, и не заметишь, где они. Против избушки бакенщика включили сирену. Ее вой быстро гаснет в низких облаках, в тумане и волокнах дождя. Никого на реке. За порогом голубеет полоса неба. Иногда она тускнеет под росчерком дождя, но все время живет вдали.

Опять завыла сирена. Бригадир перешел к взрывной машинке, проверил контакты, пристроился поудобнее и начал быстро крутить ручку, всматриваясь в глазок индикатора.

Потом незаметным движением нажал кнопку. Раздался короткий сильный удар. Над рекой вырос черный кактус. Он все тянется и тянется вверх. Он так велик, что скалы кажутся грудой камней у его корня, а река сжалась и буксир затерялся на ней маленьким зернышком.

Кактус вырос и застыл. Глаз не мог охватить его. Мы закинули головы, чтоб увидеть вершину. Разве может человек сделать такое одним движением пальца? Вот ведь люди! В горбатых жилетах, крохотные, как маковые крупинки на квадратике понтона. Они беспомощно сидят и смотрят. Просто смотрят вверх.

Кактус быстро отжил свое. Он стал разваливаться на бесформенные глыбы и опадать в реку рваными полотнищами черной воды, песка и камня. Сразу подул ветер. Он принес речные капли и запах пороха, как после выстрела из охотничьего ружья. Взрыв углубил порожистое русло Ангары на несколько сантиметров.

Ветер кончился так же, как и начался. Резко запахло рекой, водорослями и рыбой. За бортом хлещет тушь, смешанная со щепками, клочьями травы и обрывками пены.

Я вбираю воздух, точно пью из кружки странный густой отвар. Каждый глоток заставляет вспомнить о сетях, развешанных на берегу, о звоне сосновых поплавков, которыми играет ветер, о щуках, глядящих ледяными глазами, об осетрах, царственно парящих в прозрачной воде, о суете рыбной мелочи в теплых заводях, о медленных улитках на сочных стеблях, расчесанных течением. И еще я вспоминаю стадо коров, стоящих по горло в реке. Они, как утки, ныряют, вытягивают из глубины длинные водоросли и, закинув головы, жуют их… Все это мелькает в памяти быстрее воды, проносящейся за бортом.

«Падун» возвращается к складу. Бригадир крутит катушку, сматывая оставшийся провод. Рабочие толкутся около. Говорят кто про что. Кто про удочки, кто про детей, кто про новые дома в поселке у Брянской шиверы и про печи, для которых привезли кирпич.

Для второго взрыва приготовили заряд поменьше — тонны в полторы. Дергачев ткнул сапогом в марлевый мешок, ругнул бригадира — слабо набили, — и снова буксир потянул его сквозь зябкие волокна измороси к избушке бакенщика.

Я зашел в каюту, где Николай Нилыч перезаряжал аппараты. Наверху завыла сирена. В иллюминаторе мелькнул встречный катер.

— Черт несет под самый взрыв… — проворчал Николай Нилыч.

Я сказал, что катер проскочит. С хорошей скоростью ничего не стоит миновать порог, пока мы тащимся.

В узкую дверь протиснулся Дергачев со своим жилетом. Помялся, наблюдая за руками Николая Нилыча, и попросил сфотографировать его. Стеснительно попросил, будто заранее знал, что откажут. Матери хочет карточку послать. У него мать в Новосибирске, а жена с дочкой здесь, в поселке у Брянской шиверы.

Показался он сейчас каким-то мальчишистым, неуклюжим этот Дергачев. И на щеках у него вовсе не борода. Просто он не брит. Замотался, наверно, а может, и ленится.

Николай Нилыч сказал, что никого не снимает, потому что карточки посылать — большая морока, но его сфотографирует, пусть только напишет адрес.

Дергачев присел на койку и долго выводил карандашом буквы. Очень, говорит, почерк плохой, поэтому, чтоб понятно было, пишет чертежным шрифтом. А на буксире сниматься он не хочет: больно страшный вид в спасательном жилете и не брит. Сейчас сделаем взрыв, пойдем к баржам у порога, там он побреется и тогда уж…

Дергачев на полуслове замолк, прислушался. И вдруг резко повернулся, саданул створку двери, вылетел из каюты и загремел сапогами по трапу.

— Что такое? — поднял брови Николай Нилыч.

Мы выскочили на палубу вслед за Дергачевым. Его не было видно за рубкой. Только слышался голос, надсадный высокий голос:

— Отойди от борта, так твою!..

О, что это? Я никак не могу понять сначала. Люди сбились на носу, Дергачев отшвыривает их, а над понтоном вьется гудящее оранжевое облако.

— Отпусти трос! Трос отпусти! — орет Дергачев. Он уже перепрыгнул на понтон и стоит у кнехта.

Бригадир нагнулся к вороту и судорожно возится с тросом.

Наконец понтон отделился от буксира и поплыл по течению. Дергачев забрался на настил, и казалось, будто он вошел в жаркое облако, трепетавшее там. Лишь теперь я понял, что это пламя. Горел порох…

Матрос и два взрывника стояли, прислонившись к рубке.

Николай Нилыч что-то кричал капитану. Я не мог понять слов, хотя был рядом.

Понтон быстро удалялся. Его крутило течением. Он повернулся боком. Там петушиным гребнем цвело пламя и виднелась согнутая фигурка Дергачева.

— Только бы успел… только бы успел… только бы успел… — твердил кто-то.

Дергачев бросил что-то в воду и опять нагнулся к заряду. Наверное, запальники вынимает.

Последнее, что я видел, — он прыгнул с понтона и поплыл саженками по течению. Николай Нилыч рванул меня за плечи и толкнул в каюту. За мной туда влетели взрывники и матрос. Николай Нилыч вошел последним. Губы его дрожали. Он хотел что-то сказать, но слова путались. Его трясло.

За бортом лопнул взрыв. Буксир качнуло, потом что-то тяжело грохнулось и со скрежетом проехало по палубе.

— Д… д… дурья башка! — выговорил наконец Николай Нилыч, обращаясь к матросу. — Р… разве м… м… можно перед взрывом бросаться в реку! Тебя ж водой раздавило бы п… п… подлеца! Сразу и не заметил бы ничего, а потом верная смерть…

Мы вышли наверх. Понтона не было. Вдали, словно бакен, маячил жилет Дергачева. Жив, нет ли?

— Живой, — сказал капитан.

Николай Нилыч покачал головой и промолчал.

На палубе вдоль борта лежала балка с клочьями листового железа — все, что осталось от понтона.

Дергачев выбрался на берег за избушкой бакенщика. Там мы его и подобрали. Его не контузило и ничем не задело.

Оказалось, он не смог опустить заряд под воду и запальники вытащить успел лишь из одного мешка. Когда огонь подошел к патронам, порох взорвался.

А почему пожар начался? Черт его знает почему. Порох — капризная штука, своенравная и не всегда попятная. Может, от проскочившего мимо катера залетела искра, может, еще что… Говорят, случается, ступишь неосторожно — загорится.

Потом «Падун» поднялся к порогу, туда, где у скал приткнулись к берегу две связанные баржи. На них блок, чтобы поднимать затонувшие заряды, в надстройках жилье взрывников.

Дергачев оставил нас пообедать и ушел в каюту.

На деревянном кнехте сидел Митя. Отсыревший капюшон плаща торчал на голове. Митя отрешенно курил сигарету. Всем видом он хотел показать, что давно кончил работу и ему надоело ждать.

Митя слышал второй взрыв, но ничего не знал о случившемся. Я рассказал. Он усмехнулся и пожал плечами.

— Вам повезло. Прорабу не завидую, — поднялся, бросил окурок за борт и добавил, зевая: — Мы, кажется, приглашены обедать…

Один из рабочих провел нас в небольшую каюту, почти целиком занятую столом. Чтобы сесть за него, нужно было, согнув колени, вприсядку пробираться между краем и лавкой.

Дергачев явился выбритый, в яркой новой ковбойке. Он принес миску с икрой осетра и достал из кармана бутылку спирта. За ним вошли капитан буксира, механик, матрос и взрывники с понтона.

Дежурный притащил большую кастрюлю лапши и запотевший графин с водой.

Дергачев разлил спирт.

— За то, что живы остались.

После обеда он напомнил Николаю Нилычу о своей просьбе, и мы вышли на палубу.

— Вот здесь меня снимите, у «Падуна», — сказал Дергачев.

Сырая кисея дождя занавесила противоположный берег. Ее то выдувает парусом до середины реки, то отбрасывает назад. Он поднимается ввысь, к вершинам скал, к облакам, повисшим над Мурой. Едва слышный шум порога лишь оттеняет тишину.

В этом спокойствии перестаешь верить в недавнее несчастье. Лишь необычно праздничный, гладко выбритый Дергачев напоминает о нем.

Николай Нилыч кончает снимать. Дергачев попрощался с нами и пошел к каюте…

X
Подкаменная — деревенька пониже устья реки Тасеевой. Даже не деревенька. Так, четыре жилых дома. С воды берег кажется грудой камней. Потому, видно, и назвали Подкаменная.

Приветливо здесь. Бывают приветливые места, где на душе сразу становится веселее. Берег-то суровый. По камням бьет волна. Ветер низовой. Мы промокшие. Всю дорогу вычерпывали из лодки воду: захлестывало. А пристали к Подкаменной— и ничего. Даже не вспоминается тяжелый переход. Только дыхание мне перехватывает и руки не слушаются. Никак не могу веревку захлестнуть за камень, соскальзывает, да и только.

Митя с Николаем Нилычем уже ушли, а я все кручусь у лодки. Никогда не думал, что буду так волноваться. Раньше причаливал к этому берегу со спокойным ожиданием и даже с самодовольством. Первый раз обуяла меня здесь такая радость, первый раз охватило такое нетерпение увидеть Веру. Я вижу ее лицо, всю ее, мне нужна она такая, как есть. Я соскучился по ней, истосковался.

Наконец привязал лодку и почти бегом наверх!

Тропка в камнях. Посмотришь — ноги можно поломать, а пойдешь — легко. Кто здесь первым прошел? Так подобраны для шагов места — сапоги сами на них бухаются. Можно не смотреть под ноги, и не споткнешься. И я не смотрю… Радостная, тревожная сила возносит меня на берег. Вон изба, в которой живет Вера. Мелькни она — бросился бы бегом.

Знаю, сначала нужно к нам: там собрался весь отряд. Подхожу к дому. В окне Николай Нилыч разговаривает с кем-то, не видно, с кем: пыльные стекла. Я хочу войти в дом, но у крыльца Сережка, сын Веры. У него на голове огромный накомарник— до пояса. Не видно ни лица, ни плеч, одни ножки торчат из-под шляпы.

— Здорово, Серьга! — говорю я и заглядываю под сетку. Глаза Веры, ее лоб… И все-таки мне не верится, что она рядом.

Сережка застеснялся, отвернулся. Он узнал меня. Достаю из мешка две длинные конфеты в целлофане. Он высовывает из-под накомарника грязную в цыпках руку, берет конфеты и начинает разворачивать. Мошка облаком вьется над ним. За сеткой он, как в палатке под пологом. Такой маленький таежный человечек.

— Мамка дома? — с трудом спрашиваю я. Голос кажется мне чужим. Серега кивает головой.

Вхожу в тамбур нашего дома, хочу открыть дверь, по не могу. Не могу больше ждать. Не могу быть рядом и не видеть. Бросаю мешок в угол, выскакиваю на улицу, иду к Вериной избе. Николай Нилыч показывает мне из окна кулак. Он все знает. Он осуждает меня. Но сейчас я не думаю ни о чем.

Вера сидит у стола и шьет. Мгновение она не поднимает головы. Я вижу ее спокойный профиль, гладко причесанные волосы.

Второй, трехлетний, сын ее, Андрей, спит на нарах. Белое личико на малиновой подушке…

Не могу переступить порог. Вот ведь как, не могу, и все. Раньше смело подходил, а сейчас точно одеревенел. Так вроде бы просто шагнуть, поздороваться… Но понимаю: нельзя уже по-прежнему, что-то новое и цветет и мечется в сердце.

Вера повернулась ко мне и от неожиданности уронила руки на колени.

— Федя… приехал…

Она встала, подалась ко мне… И остановилась, отвернувшись к окну. И, не глядя на меня, звонко, заученно как-то сказала:

— Уходи. Хватит… баловства…

А сама чуть не плачет. Держится за косяк окна, смотрит на улицу.

Так больно резануло меня это «баловство». Очень неправильное, плохое, лишнее слово. Она придумала его с досады, из желания вернуть время, когда мы не знали друг друга. Но разве для нее это было лучшее время? Разве не обрадовалась она только что, когда увидела меня?

Я подошел, Вера отстранила меня, села на пол, спрятала лицо в колени.

— Уходи, уходи, уходи…

Никогда она не встречала меня так. Что-то случилось. Я тихонько вышел из избы.

Мятежно и горько на душе. Все порвалось и растрепалось. Я и раньше понимал, что ей трудно. В моих приездах для нее радости, может, немногим больше, чем горечи, и только из-за этой единственной светлой капли она не прогоняла меня. Я знал про эту каплю и сначала пользовался этим. Понимал, что делаю плохо, и Николай Нилыч с самого начала мне про это говорил…

Но теперь-то ведь все перевернулось, я приехал сам не свой. Такой радости и такой боли никогда еще не было у меня. А она прогнала…

Крутые, густо-синие тучи придавили Ангару, прижали наш дом к черным камням. Тишина, а мне кажется, будто ветер остро обдирает лицо и мурашки бегут по спине.

Ладно. Пойду. Тяжко и тревожно. И все видится: Вера сидит на полу, уткнувшись лицом в колени.

А там, в камнях, грибок на тонких ножках, таежный человечек Серьга. Он смотрит на реку, на черную воду, на зеленые острова. По-своему он все знает. Он ревнует мать ко мне, а иногда и ненавидит меня, хотя я ему никогда ничего плохого не сделал. Его маленькие поступки казались мне подтверждением Вериной любви. Было время, когда меня его ревность настораживала больше, чем неожиданная нежность Веры.

Я медленно побрел к берегу. Встал рядом с Сережей, заглянул за сетку. Верины глаза пристально посмотрели на меня, и мальчишка отвернулся. Это была еще капелька горечи.

Я пошел к себе. Рюкзака в тамбуре не оказалось. Знаю: Николай Нилыч унес его в дом.

Из двери ударило сытным теплом. В большой комнате никого. За перегородкой стук ложек и голоса. Я отодвинул занавеску. Наши все здесь. И незнакомые есть. Хорошо. Николай Нилыч не сможет сразу начать свои нравоучения…

Подсел к столу. И вдруг повариха Зина тащит стакан и наливает до половины водкой. А на обгрызенном блюдечке нарезан лимон. Не маринованный, а живой, свежий лимон. Вот так штука! Небывалый обед. Видно, правда, что кончается сезон… И сжимается сердце. И безнадежно щемит, и больно «сосет» мысль о долгой разлуке.

Но пока-то Вера здесь, рядом. Я пойду к ней вечером. Да, обязательно пойду. Тогда все прояснится и развеется.

Мне сразу стало легче. Бывает ведь, что в самую серую и слякотную погоду ветер сдирает облака, засвечивает синее небо и ясную зорю. Так у меня мысль о близости Веры вдруг колыхнула все тепло и всю радость, которые дала мне эта женщина. Сделалось спокойно и звонко, точно в осеннем лесу. Я стал ждать вечера, насыщаясь теплом и обедом, присматриваясь к незнакомым, прислушиваясь к их домашним, добрым словам.

Николай Нилыч сидел у окна. Он копался в железном ящике с пленками и разными принадлежностями для съемки. Я спросил, не помочь ли ему. Он внимательно посмотрел на меня, словно врач на больного, и покачал головой.

Мне сделалось душно в тепле. Я вышел на крыльцо. Есть радость и наслаждение стоять вот так на ступеньках у двери и знать, что можешь вернуться в дом, когда захочешь. Только покажется, что резок ветер, хлопнешь дверью — ив тепле. А если дождь — тоже. И если ночь. И если заморозок…

И вдруг за спиной:

— Федя!

Это Николай Нилыч. Сейчас начнет… Я оборачиваюсь и вижу его голубые пронзительные глаза.

— Опять туда? — кивает он в сторону Вериного дома.

Я хочу ответить ему порезче, но чувствую, что злобы нет. Николай Нилыч смотрит мне в глаза, смотрит не мигая, будто хочет влезть в мою голову и разобраться, что там творится. Я не отвожу взгляда. Знаю: не влезть ему и не разобраться. Сам не могу ни в чем разобраться…

Вот он говорит: у Веры дети и муж. Верно, дети и муж. Он говорит, что ей мучительно быть в таком двойственном положении. Знаю, мучительно. Он говорит: мои чувства к ней начались случайно. Правильно, случайно. Все, что говорит Николай Нилыч, верно, правильно. И все неверно и неправильно, потому что я люблю Веру.

Жизнь не всегда идет по правильному пути. Это как в маршруте. По карте посмотришь — такая простая, верная дорога, а сойдешь на берег — нет никакой дороги. И плутаешь по тайге, ломаешь ноги… Если бы даже меня силком увезли отсюда, все равно вернулся бы, потому что иначе не могу прожить. Прогнала меня Вера, а я приду к ней. Приду. Мне запомнилось, как радостно она метнулась ко мне перед тем, как прогнать. Вся она в этом движении. О нем не расскажешь, а оно для меня и для нее яснее любых слов.

Понимаю: со стороны все это незаметно. Со стороны тому же Николаю Нилычу видно только то, что называют разными дурными именами. Много напридумано тут названий, но все они сейчас для меня как шелуха. Не пристают они к тому, что растет в душе, отскакивают и падают сухими листьями.

— Не надо больше, Николай Нилыч! Не надо…

Я пошел к сопкам. Туда вела заросшая травой дорога, которую уже начала глодать тайга. Если уходят люди, приходит тайга. Она заметает все следы и все ровняет, как пожар. Съеденные тайгой дороги узнаешь только возле ручьев, где лежат пустые бревна мостов. Они, как люди, эти дороги. И рождаются трудно, и живут нелегко. Так же, как людей, их любят и забывают. И очень не просто по ним идти…

Нет грустнее картины, чем забытый людской труд. Я как увижу хоть зимовье или избу заброшенную, душе точно заноза. И людей вижу, какие там жили, вижу их руки, вижу пальцы с крепкими ногтями и мозоли на ладонях. Все это еще теплится в бревнах, в деревянном гвозде, вбитом в стену. А жилья уже нет…

Так я думал, шел, смотрел. Кедровки капризно орали вверху, мелькали их хвосты с белыми полосками.

А дома уже сдвинуты раскладушки: все режутся в карты. Митя как рыба в воде. Любит он карты до смерти.

— Федор! — кричит. — Садись в дурака! Раз сорок, не больше, чтоб голова не болела.

Николай Нилыч весь день перебирает свое хозяйство. Аккуратный человек. Все у него на месте, все завернуто, смазано, вычищено, все готово к делу.

Митя не такой: тяп да ляп. Вещей-то, правда, раз-два и обчелся, но и им живется не сладко. За лето измочалил две пары литых резиновых сапог. И ведь не носил, как будто больше босиком, а «уделал в утиль». Ноги у него крепкие, подошвы как из ремня. Однажды мы грузили в лодку две бочки, а в каждой по сто семьдесят кило бензина. Митя босиком в лодке, а мы с Костей-катеристом с берега подаем по вагам. Принимает Митя бочку и вдруг зубами заскрипел и начал ругаться. Посадил ее на место и поднял ногу. Видим: в ступне кусок стекла. Вытащил он осколок, кровь сильно пошла. А он сполоснул ногу в воде, потер о песок.

— Давай вторую закатывай, — говорит, точно ничего не случилось.

И мошка не брала его ноги. А сапоги горели. И молоток постоянно ломался. Один сразу раскололся пополам, а у другого ручка ломалась каждый день.

В карты я не любитель играть. Хоть и высмеивает меня за это Митя, а не люблю, и все, и не играю. И сейчас отказался. Пристроился на подоконнике, чищу «лягушку». Мы так зовем фильтр насоса, который откачивает из лодки воду. Забило его песком и автолом, совсем не тянет. Приходится банкой отчерпывать.

После нашего разговора Николай Нилыч на меня сердит. Не смотрит. Наверно, очень ему обидно, что я не принимаю его осуждений и делаю по-своему… Он словно не признает разницу между людьми. Сам он никогда не сделал бы того, что я. Даже если бы все совпало так, как у меня. Он сумел бы удержаться от первого шага.

Есть в нем особенная, предельная, безжалостная какая-то чистота. Никогда я не встречал такого прозрачно-ясного человека. Удивительно даже, как мог он сохранить эту ясность в своей очень трудной жизни. Смолоду носит его по самым диким местам — от южных пустынь до северных необжитых мест, по безлюдным опасным рекам, по кручам и болотам, всю войну провоевал, к старости дело, а он в дороге да в пути… Кто знает, может, эта ясность и помогла ему все пройти? Может, родилась она в нелегкой жизни и пропитала его, как лекарство, предупреждающее болезни?

И он уверился, что только так и можно жить, и хочет, чтобы все, чтоб каждый был безжалостно требователен к себе.

Но я иногда смутно чувствую, что чистота его и ясность, выращенные на отречении от многого в жизни, пролегают где-то у границы бедности, скудости. А может, наоборот, это особое, недоступное мне богатство? Победа над своими влечениями не всякому дается. Возможно, в ней и есть сила?

Но всегда ли нужна эта победа? Если случайный и поначалу даже неверный шаг неожиданно ведет в глубины людских отношений, открывает тебе невиданное в человеке, привязывает к нему, то не породит ли отказ от этого шага досаду на жизнь, не скажется ли через годы чувством горечи?..

Не знаю. Не могу ответить на вопросы, которые наплывают и тревожат меня сегодня. Да и некогда на них отвечать.

Только занялся я с «лягушкой», в дом ввалилась компания в мокрых брезентовых плащах и сапогах. Вошли, встали у двери. С них мигом натекла лужа. Неуклюжие, словно бы их не трое, а пятеро. Всю комнату заняли.

— Принимайте гостей, — говорят и толкутся на месте. Видно, что от дома отвыкли, давно не были в жилье, тесно им и непривычно.

Это топографы. После нас они работали на Гороховой шивере у Ковы, а потом ниже. Теперь, когда они содрали с себя все мокрое и разулись, стало видно, что это совсем разные люди. В плащах же казались одинаковыми.

Первый — коротышка. Парню лет двадцать, а он совсем маленький, хоть и плотный, и лицо пухлое, телячье.

Второй — высокий и крепкий, с русой бородой, подстриженной кругом и обрезанной, как щетка. Из-под кепки буйно выбиваются волосы и лезут в глаза.

Третий тоже высокий, но сутулый и лысоватый. У него лицо, точно кирпичная маска, резко отделяется от белого лба и залысин.

Когда Зина подогрела остатки обеда и ребята сели за стол, мы с Михаилом собрали их плащи, сапоги и штаны, потащили в баню сушить.

Вернулись домой, ребята уже пообедали. Кирилл зажигает лампу, Юля протирает закопченное стекло, Митя карты раскидывает.

Но игра не вязалась. Дмитрий Иваныч, тот, что лысоватый, на середине кона отложил карты, достал папироску и откинулся к стене. Точно обо всем сразу позабыл.

Митя заерепенился:

— Чего ты? Надо кончить. Не зря я трудился — колоду тасовал.

Дмитрий Иваныч словно не слышал.

— Кирилл, как сезон-то прошел? — И, не дожидаясь ответа, затянулся папироской. — У нас тяжело-о.

Русый Илья тоже опустил карты.

Розовый Пашка уставился на начальника, ротик кружочком раскрыл.

— Главное, с деньгами хреново, со снабжением… — продолжал Дмитрий Иванович. — К трудностям привыкшие. Но ведь за все лето лишь пару авансов получили, да к концу маленько подбросили. Вот и работай… И бензин получали через пень-колоду. Бесхозяйственность в нашей изыскательской партии первосортная! Расскажи кому-нибудь — не поверят. Разве не анекдот: две бочки бензина привезли нам с Енисея за шестьсот километров на двадцатитонной самоходке! Я как увидел такое внимание, чуть не заплакал. Ведь здесь недалеко нефтесклад. Надо немножко подумать и завести для нашего дальнего участка один катер. Будет он возить бензин не дальше чем за сто километров. Думать, что ль, нечем… Две бочки за шестьсот верст тянут на самоходке!

Дмитрий Иваныч прикурил от лампы погасшую папироску.

И отношение… как к бедным родственникам. Вот обратно добираемся. Стыдно ведь! Как нищие или воры. Да. Пришлось воровать, что ж поделаешь. У своих воровали. Сначала за христа ради ехали. Где ведро бензина выпросим, где солярки банку. Измучились. Добрались до Кодинской заимки. «Ну, — думаем, — теперь горя мало: здесь свои». Сошли на берег, видим, склад наш. Емкость пустая, бочки тоже пустые. Покрутили, оказалось две полных. Идем к Филиппову. Так и так, мол, давай бензин. Работу кончили, возвращаемся на Енисей.

— Сам, — отвечает, — сижу без бензина. Скоро должны подбросить. Обождите денька три.

Вот так расчет — денька три! Они и неделей обернутся. «Нет уж, — думаю, — дорогой, сам жди. Не днями тут пахнет. С чего бы среди пустых бочек прятать полные, если бензин к тебе уже плывет?»

И ведь не домой мы спешим, на Енисей. Нам еще на Осиновский створ добираться, там срочная работа.

Ладно. Легли спать, а утром еще затемно я ребят разбудил и потихоньку на берег. Открыли бочку, набрали канистру, бачки да ведро, С тем и приехали.

А у вас ведерка не найдется для нас? Поделитесь?..

Желто светит лампа. От нее лица кажутся латунными. У Дмитрия Иваныча лоб и залысины стали еще белее. Я смотрю на него и думаю о великом бескорыстии, о необъяснимой любви к трудной жизни таежного бродяги, о неиссякаемой беспечности этого умудренного человека. Ой знает: без него ничего не начнешь на створах будущей плотины. И делает свое дело. Он живет впроголодь, он ругает дураков, которым тепло на базе, он выпрашивает бензин у бакенщиков, но упорно делает свое дело.

Он будет за тридевять земель, когда здесь начнут строить плотину и станут сверяться с картой, на которую он нанес главные точки. Без них нельзя ни проект составлять, ни работать. Но ему не достанется ни крупицы славы. И это его нисколько не огорчает. Не нужна ему никакая слава. Скажи ему о ней — отмахнется и всерьез не примет.

Он будет где-нибудь на полярном Енисее или на Лене, где в июле ещё снег на берегах и незаходящее солнце не может развеять низких облаков. Он развернет случайно оказавшуюся газету и увидит снимок великой плотины, о которой знает весь мир. И на этом снимке сосенка, приросшая к крутой скале, смутно видна на изжеванной бумаге. А ведь он первым стоял у этой сосны: там была крохотная площадка для теодолита.

Потом он вырвет фотографию и спрячет в полевую сумку, где лежит карта с точками для будущей стройки.

XI
Все-таки наступил этот час. В ранней осенней тьме неровно просвечивает окошко. Вера топит печь, не зажигая света. Она любит так сидеть в полутьме, в красных бликах пламени.

Я тихо постучал в стекло и вошел в сени. Она уже стояла у раскрытой двери. Она прижалась ко мне.



Смутная тревога, которой я не верил, но которая жила в душе после утренней встречи, сразу растаяла в тепле ее рук, в дыхании ее, в волосах, освещенных желтыми отсветами. Вся она была здесь. Ни одной мыслью, ни одной частичкой не отделялась от меня. Она пристала ко мне словно комок теплого душистого воска. Я мог делать с ней, что хотел. Не моги не хотел лишь оторвать от себя.

Так мы стояли у порога. В полутьме я видел ее почти закрытые глаза, лицо, неверно очерченное робкими отсветами, ухо в раскаленной паутине волос. Я гладил ее плечи и спину, ловил каждую каплю ее тепла, каждую струйку дыхания. Я пропитывался ею и не мог насытиться, не мог нарадоваться, не мог наглядеться.

Вера оторвалась от меня.

— Иди в дом. Не стой на холоде.

Удивительно уживаются в ней самозабвение и трезвость. Я простоял бы в дверях час и больше и не подумал бы никуда идти, если б она не позвала.

Печурка из железной бочки румянилась красными пятнами. Ребята спали за перегородкой на нарах, укрывшись потрепанным зеленым одеялом. Серьга дышал в затылок Андрею.

— Давай ужинать, — сказала Вера.

И все мне не верилось, что она рядом. Я очень мешал ей. Я держал ее руки в своих, когда она ставила сковороду, я прижимался щекой к ее уху, когда она долбила кашу ложкой, я шел за ней шаг в шаг к полке за солью, в сени за пучком черемши. Я не мог оторваться от нее ни на минуту. И она не отстраняла меня, только тихо смеялась и иногда, отвернувшись от печки, дотрагивалась губами до моих губ.

Мы были одни. Мы были очень нужны друг другу. Мы ничего не помнили и не вспоминали сейчас. Мы радовались. Да, радовались близости.

Почему так недоверчивы люди к этой близости? Чем она мешает тому же Николаю Нилычу? Почему мы должны ее остерегаться? Что-то есть в такой настороженности от надуманных сухих церковных догм, от костяного перста, указующего, что можно и что нельзя. Почему нас нужно учить, как вести себя? Мы сами знаем цену горю и радости. Почему же радость нужно гнать, если она пришла не вовремя? Да и почему не вовремя? Разве для нее есть расписание?

Я люблю смотреть, как Вера собирает на стол. И нечего ведь собирать. Но как-то очень аккуратно, заботливо режет она черемшу на дощечке, ставит сковороду, наклонившись к свету, осматривает ложки и споласкивает в миске с водой.

Она ко всему внимательна и очень внимательна ко мне. Из-за меня затеяла всю эту возню с ужином. Я совсем не голоден, но не стал ее отговаривать, чтобы только посмотреть, как она готовит. Она заставляет меня есть, а я не могу. Чтоб успокоить ее, жую стебелек черемши. Вера очень проголодалась. Я вижу. Ей достается с ребятами. Целый день с утра до ночи, недели и месяцы в этой избушке. Только и развлечения — по ягоды и по грибы да иногда, как праздник, на лодке в соседний поселок, в магазин. Поставлю себя на ее место — страшно и тоскливо. Потому, наверно, и прильнула она ко мне…

Упрекают ее, что она изменила мужу. А разве можно это назвать таким словом? От него больше чем по полгода нет никаких вестей. И так пятый год… Из скудных Вериных рассказов о нем знаю, что дома он лишь зимой, и то не всегда. С годами, с долгими разлуками перемешались, перетасовались чувства, ускользнуло что-то, что связывает. А он спокоен. Ему-то не так одиноко. Мужчинам, конечно, не так одиноко. Вера то ли чувствовала, то ли знала, что он там не один. А ей больно и тоскливо. И все-таки она любит его. Да, любит. Я знаю, что любит. Или мне так кажется?..

Бывает, посмотришь — совсем она молодая, а то вдруг резче станут морщинки у глаз и губ, слабее движения, заметнее светлая полоска в волосах. Так скудно одарила ее радостью жизнь, так щедро наградила печалью и одиночеством.

— Почему нас так притягивает? — шепчет Вера. — Никто мне больше не нужен, только ты.

Разве может кто-нибудь ответить на этот вопрос? Я слышу, как бьется ее сердце, вбираю тепло ее, дыхание и слова. Я не задумываюсь, почему так. Я даже не знаю, как это все назвать. Слово «любовь» кажется маленьким и затертым. Его так измызгали, засюсюкали и запели, что сейчас, здесь, оно не у места. Не могу я назвать любовью эти минуты. Это жизнь. Просто жизнь. Да, жизнь, и только, потому что иначе мы не можем.

Вера осторожно высвободила руку из моих рук и отодвинулась.

— Павел вчера прислал перевод. И я прогнала тебя утром.

Она прижала к груди мою голову… гладила мое плечо… успокаивала меня, как ребенка. При мне она редко вспоминала мужа. Но я помню каждое ее слово о нем — так мне было тяжело в эти минуты. Чувство двойственности, двусмысленности, вины перед незнакомым человеком бередит сердце. Я понимаю, что Вера не моя, и это горько.

— Почему мы так поздно встретились? — говорит она, и в голосе ее нет вопроса, только сожаление.

— Где он?

— Не знаю. Не написал.

Смутно и глубоко, так, что не разобрать, не понять еще, теснится в груди у меня даже не мысль, а чувство, смутная догадка, что нам надо остаться вместе надолго. Я ничего не говорю Вере, но все чаще прислушиваюсь к невнятному голосу, рожденному тоской по этой женщине. Ее наивные и ясные намеки я слышал не раз. Когда-то они настораживали, но теперь я знал, что ничего, кроме откровенного желания быть со мной, за ними не скрывалось. И все же до сих пор я лишь ощупью подходил к тому, чего Вера желала ясно и открыто.

Она поднялась на локтях и смотрела на меня. Долго смотрела. Она вся сгустилась в этом взгляде, вся вобралась в него. Неверная тьма скрывала ее глаза, но взгляд я чувствовал.

Спокойная радость и тревожное тепло входили в меня. Я боялся спугнуть этот взгляд, не решался пошевелиться, опасался вздохнуть. В печке вспыхнули головни, и на мгновение дрожащий свет прикоснулся к ее лицу.

Как тягостно и тревожно прощание! А прощаемся мы второй раз. Первое было ранним утром в серой мгле холодных сеней. От него и сейчас щемит в груди. И помнится лишь ее лицо, туманно-бледное, с неясной тенью под бровями, неотрывно смотрящие на меня глаза, губы, чуть приоткрытые от волненья, смятые волосы, упавшие на плечо. А я ухожу… Вера прижалась лицом к моей груди, прижалась ухом к сердцу и слушала его стук. Все слушала, слушала… И потом поцеловала рубаху у сердца. Да, поцеловала меня в сердце. И теперь я не помню ни одного ее поцелуя, кроме этого — в сердце.

И вот второе прощание. Мы далеко друг от друга. Я опускаю мотор в воду и оглядываюсь на берег. Там, на камнях, в небе с прорезями осенней синевы, стоит Вера. И Серьга стоит в своем накомарнике, и Андрей прижался к ноге матери. Стоят и еще люди, но я никого больше не вижу. Только вижу, как смотрит она на меня и ветер относит прядь волос.

Мы должны отвалить первыми. Я рванул за шнур. Мотор задрожал, и булькнула под винтом вода. И только на мгновение смог я обернуться к берегу. Вера все стояла, прижав руку к груди. И сыновья стояли около нее, а за ее спиной вверх по Ангаре тащило облака.

Она пришла меня проводить. Все знали, что она провожает меня. Все осуждали ее и говорили о ней плохо, а она пришла.

Не знаю, что будет. Знаю только, что эта ее смелость, так же как поцелуй в сердце, останется со мной.

XII
В Красноярске начальство наказало мне пробыть не больше дня. По пустяковому делу ездил — взять какой-то пакет и привезти на базу. Но пакет еще не был готов. Я знал, что вовремя его в экспедиции не подготовят, поэтому и вызвался ехать в город. Хотелось немного побродить там перед последним тяжелым маршрутом.

Ночевали в гостинице на дебаркадере. Это рядом с речным вокзалом. Всю ночь покачивало и скрипели мостки. Утром геологи и Николай Нилыч уезжали в Москву. Они как-то сразу отдалились от меня. Еще вечером были все вместе, а сегодня у них свои разговоры. Конечно, зачем я теперь им нужен? Немножко обидно, немножко грустно и немного тревожно почему-то.

Подозвал меня Николай Нилыч. Вспомнил ведь! А я уж собирался ускользнуть незаметно. Времени и слов он тратить не любит. Только вскинул на меня голубые выгоревшие глаза и сжал руку повыше локтя. Потом достал из полевой сумки почтовый конверт.

— Возьми на память. Это негативы. Отдашь в фотографию, напечатают карточки.

Трогательный старик. Хоть и жучил меня, а всегда таил строгую доброту и внимательность.

Взял я конверт, и тут он совсем меня доконал: потихоньку, чтоб никто не слышал, добавил:

— Там есть снимок Веры…

И разом завихрились, захватили, захлестнули воспоминания. И руки так неловко удерживают конверт. И не знаю я, куда его спрятать и что сказать Николаю Нилычу.

Он не мигая смотрит мне в глаза. Обветренное лицо с белыми бровями показалось даже мечтательным. Что-то мягкое и незнакомое мелькнуло по нему.

— Видно, не переделаешь тебя, — тихо сказал Николай Нилыч. — Живи как знаешь. Кажется, у вас и вправду что-то серьезное…

Все уже собрались. Он пожал мне руку, схватил рюкзак и пошел.

Вот и остался от нашего отряда я один. Я присел на койку. Черные кусочки пленки рассыпались по подушке. Я сразу угадал, где Вера. Сразу, без ошибки.

Эх, помню я тот день. Летом еще, в июне… Мы работали на Тасеевском створе, а к вечеру пришли в Подкаменную. На неделю было дел в округе — по берегам и мелким притокам Ангары. Расположились в нашем доме. Втроем. Насчет завтрака и ужина решили договориться с местными. И пошли к соседней избушке: там у двери стояла молодая женщина с мальчишкой в накомарнике до колеи.

— Что за таежник, прелесть! — схватился Николай Нилыч за аппарат. И сделал тогда этот снимок.

Вера смутилась от неожиданности. Была она в зеленой энцефалитке с откинутым капюшоном, и мы приняли ее за геологиню. И она еще больше смутилась. Да, тогда был ветер и волосы ее сбило на сторону. Такие упругие, густые русые волосы. И в них тонкая строчка седины. Она поправляла их ладонью. Так и осталась на фотографии.

Она сразу согласилась готовить для нас с радостью, с нескрываемой горячностью истосковавшегося по людям человека.

Первый раз я тогда ее увидел. Первый раз.

Как это все умещается в таком маленьком кусочке пленки? Я быстро собрал негативы и пошел в фотографию. Боялся, не возьмут. Но взяли сразу. Хороший попался парень, не отказал. Вот подарок так подарок сделал мне Николай Нилыч. Никогда такого не ждал. Вышел из фотографии, встал у входа и не знаю, что делать. Не скоро вспомнил, что хотел сегодня навестить давнего друга Василия, съездить к нему в Дивногорск.

День разгорался ясный и тихий. Через Енисей я перебрался по понтонному мосту. Под настилом шипела зеленая вода. Синеватый туман заливал правый берег. Арка нового моста плавилась в далекой дымке. Почти сплошняком тянулись машины. Гремели и выгибались под ногами доски. Я заглядывал в кабины грузовиков, думал, случайно встречу Василия — может, он зачем ездил в Красноярск.

По тропке, пробитой в песчаной насыпи, поднялся на новый мост. Отсюда город видится как сквозь фиолетовую воду.

В автобусе стекла точно подкрашены синькой — такие в них видны дали. Плавно качаются отроги Саян. Они одеты в старую медвежью шкуру, пропоротую ребрами скал. Деревья, опаленные осенью, отсюда как пятна. Словно проступили сквозь склоны гор все богатства земли: позеленевшие пластины меди, слитки золота, ржавые куски железа и пепельные наплывы свинца. А внизу Енисей отсвечивает бледным малахитом.

На шоссе еще кучи щебня и песка. Машины, огромные, как древние ящеры, скребут землю и камень.

В Дивногорске от остановки вверх по склону, поросшему березой и осиной, жмется деревянная лестница. Она вроде улочки между нижним и верхним городом. Эта лестница точно где-нибудь в парке. К сырым ступенькам прилипли желтые листья. За перилами низкорослая тайга. А по лестнице идут совсем городские люди.

Прохожие растолковали, как добраться по моему адресу. Это повыше улицы, которую только начали строить. У Василия на втором этаже отдельная квартирка. Открыла жена. Белая-пребелая: лицо белое, руки белые, волосы и ресницы тоже белые. Она тягуче говорила мне:

— Сойдешь на шоссе, проголосуешь и доедешь до моста. Он как раз напротив котлована. Постоишь у экскаватора и дождешься Василия.

Хотел я идти, но она не отпустила.

— Куда ж ты? Ребятишек-то наших не поглядел! Василий тебя сразу спросит: «Ребятишек-то видел?»

У них двойняшки. Я и не знал. Лежат в широкой коляске. Спят. Белые, розовые, курносые и пахнут молоком. А над ними окно и сине-золотые горы за Енисеем.

…Шоссе, чем ближе к стройке, тем гуще покрыто жидкой глиной. Справа, у причала, носатые краны, слева сплошное месиво развороченной земли, из которой поднимаются кирпичные стены и каркасы зданий.

У моста дощатый щит: «Осторожно: свежий бетон!» Отсюда уже виден котлован. Он выходит до середины Енисея и курится пылью, как огромный котел. Дороги тоже дымятся. Зеленая вода плоскими волокнами слоится внизу и пестрит рябью. Из водоворота торчит верхняя надстройка и труба затонувшего буксира.

На том берегу дорога приклеилась к отвесным скалам. Далеко идти. Когда своими ногами померишь, поймешь, что за громадина эта стройка.

Под сапогами гравий. Все ниже зеленый Енисей. Небо задернуто чуть заметной белесой пеленой. Здесь, в долине, ветра нет и солнце припекает по-осеннему приветливо. Вот и карьер. В конце его экскаватор ворошит кучу камней и бросает обломки в кузов грузовика. В очереди несколько машин. Шоферы курят у края обрыва и смотрят на котлован. Василия среди них нет.

Котлован, врезанный в реку рыжей рамой перемычек, шевелится и дышит. Там, среди взрытой земли, камней и пятен воды, различается только несколько серых бетонных прямоугольников. Машины и люди кажутся отсюда совсем маленькими, и не верится, что это они перегородили до середины Енисей и могут поднять против него плотину.

Василий сначала не узнал меня. Подошел, прикурил у одного из шоферов. Он мало изменился за эти годы. Такой же курносый, веснушчатый. Только стал еще плотнее и неуклюжее и свою мятую кепку заменил беретом. Он встал рядом со мной, не обращая внимания на давнего друга. Меня кольнула обида, но я вовремя вспомнил про бороду. Черт тебя в ней узнает!

— Васятка, — тихо позвал я. Теперь никто уж его так не звал.

Он недоверчиво оглянулся. Его обшелушившиеся губы, выгоревшие брови и серые глаза — все слилось в улыбку.

— Федька… — выдохнул он, и голос его сорвался. Мы обнялись. Удивленные шоферы забыли про свои папироски, окружили нас, заулыбались, засмеялись.

— Ну как, ребятишек моих видел? — спросил Василий. — Понравились?

И вот мы сидим в просторной кабине. Василий разговаривает со мной и словно между делом управляется с КРАЗом. Подогнал под ковш, откинулся к спинке, положил мне руку на плечо. Экскаватор заревел, как самолет, отрывающийся от земли. В кузов грохнулся ковш камня. Машина присела, задрожала. Заныли пружины сиденья, и нас прижало к спинке. Во взгляде Василия, в повороте головы, вылепленной из тусклого света, которым сочится окошечко кузова, чуется что-то незнакомое. Да, совсем я одичал в тайге, совсем не думал о том, зачем лазим мы по реке и лесам, что ищем и для чего…

Когда отъезжаем, Василий показывает мне березку, зацепившуюся корнями за край обрыва. Плотина пройдет верхним гребнем как раз по ее вершине. Сто шесть метров в небо!

Василий щурится, я вижу морщины у него на лбу и думаю о времени. Оно идет, отмеряя годы этими вот глыбами гранита, ростом детей и плотин. Заведены огромные часы, мы сами двигаем их колеса, которые скрипят и с трудом поддаются усилиям, поэтому иногда некогда посмотреть на стрелки.

И Василий о том же говорит по-своему:

— Пришла же кому-то в башку мысль перегородить Енисей… Мне б никогда не пришла. Уж если сам ничего придумать не могу, хоть рядом потереться с людьми, которые такое строят.

Не отрываясь от дороги, Василий мельком скосил на меня глаза.

— Чего бороду-то отпустил? От мошки, что ль?

— Так…

— Да, борода, черт ее драл… Тоже в ней есть какая-то загогулина! Вот посмотрел я на тебя и не узнал, а подумал: «Таежник затесался, геолог». У вас такая мода, наверно, чтоб с бородой? Ну и хорошо, чудите, ребята! Без этого разве можно! — И выплюнул в окно окурок.

Настал обеденный перерыв. Пошли в столовую. Местечко мы выбрали у окна. Рисуются за ним горы и зелено-синий шлиф Енисея. А еда обычная столовская. Василий набрал самого дорогого, по ведь эти изделия ценой мерить нельзя, они вроде рыбных консервов: надписи разные, а вкус один. Да и не в них дело. Мне, например, очень понравилось, как Василий назвал меню. «Кормовая ведомость», — говорит.

Едва принялись за борщ, Василий увидел знакомого, окликнул и, пока тот пробирался к нам со своим подносом, сказал:

— Это бродяга, вроде тебя. С весны мается, ужасу натерпелся, чуть не погиб. Сейчас у нас работает перфораторщиком.

Парень поставил поднос на столик. Был он очень серьезен и неразговорчив. Брезентовая пыльная куртка и штаны сидели на нем нескладно, но это, видно, нисколько его не тревожило. Ел он вяло, поглядывая в окно, то ли наблюдая что-то, то ли раздумывая.

— Да не думай ты, Павлуха, брось. Прошлое не переделаешь, — наклонился к нему Василий.

— Наверно, — покорно согласился парень.

Кончив суп и немного помедлив, он спросил меня:

— Из какой партии-то? Не бокситчик случайно?

Я сказал, что был у бокситчйков недавно. Услышав название базы, парень посмотрел на меня, словно лишь сейчас заметил.

— Так ты Сахарова знаешь? И про Корецкого слыхал?

Павел вздохнул, будто собирался нырять.

— Не вспоминай, Павлуша, не надо. Я сам Феде расскажу, — тихо попросил Василий.

— Он же у наших был…

Павел отодвинул тарелку и наклонился ко мне.

…Вышли на дюральке втроем. Налегке. Корецкий хотел посмотреть одно обнажение. Веселый, как всегда. И день ясный. Только недавно мы приехали на Нижнюю Тунгуску, в первый маршрут выходим. Он с киноаппаратом. Снимает, как мы бачки заливаем, как отплыли. А места красивые. Он любитель был такой красоты…

Вот говорят о предчувствии. Никакого не было у нас предчувствия. Весело начали день. Считали его за легкий, вроде прогулки. Мотор обкатывали.

И вот показалась впереди стремнина. И скала. Называется Смерть. Около нее вода скручивается в две воронки, а каждая больше чем по метру глубиной. Нам про них говорили и пугали. Но мы ведь налегке. Лодка сидит мелко. Да и не такой человек Корецкий, чтоб свернуть, не посмотрев на эго место. Он очень осторожный вообще-то, но тут вроде никакой угрозы нет. Лодка в порядке, мотор тоже, спасательные круги на месте.

Правда, оп меня за мотором сменил. В трудных местах всегда сам водил, никому не доверял. Посмотрел на скалу и говорит: «Сейчас мимо самой Смерти пройдем!»

Вода там не шумит, как на пороге, а вроде бы свистит, с шипением несет ее между скалами. Корецкий правит по гребню как раз между воронок. Очень правильно идем.

И тут все случилось. До сих пор не пойму как. Мне показалось, что скала падает на лодку. Не успел я опомниться, как очутился в воде. И перевернутая лодка рядом. Я уцепился за край. Вижу: Корецкий дальше по течению вынырнул. Держится на воде, но бледный-пребледный. Со мной рядом оказался спасательный круг. Я бросил ему, а он мимо пропустил, точно не заметил. И скрылся под водой…



Потом я понял. Так получилось: лодка соскользнула в воронку и перевернулась. Корецкого сильно ударило мотором или бортом. Он же пловец-разрядник, а тут за спасательный круг не мог схватиться, оглушен был.

…Только и видел я его в последний раз. А он меня, наверно, не заметил. Не похожий был на себя. Бледный, и глаза пустые, без понимания. Последний раз его видел живым.

Мы-то спаслись. Не так уж это было трудно. И он спасся бы, если б не ушибло его. Второй рабочий, Блинов, выплыл на остров в трех километрах, я к берегу подгреб. Дюралька непотопляемая ведь.

А Корецкого так и не нашли ни в тот день, ни после. Только через три недели уже в Енисее нашли…

Павел сгорбился, приник к столу и нехотя жевал остывшую котлету. Кончив есть, он уперся локтями в колени и некоторое время сидел молча. Потом, не меняя позы и глядя в стол, спросил меня:

— Ты в Подкаменной на Ангаре бывал?..

Меня бросило в жар. Догадка в первое мгновение показалась нелепой, но она пришла, эта догадка. Я не мог выдавить ни слова. Хорошо, что Павел смотрел вниз. Хотя, почему же хорошо? Разве он мог что-нибудь знать? Разве мог…

— …У меня там жена и ребятишки. Сергей и Андрей, сыновья, — сказал Павел. — Они там, а я неизвестно где… Такая, брат, жизнь…

Я не мог двинуться с места. Будто прирос к стулу. Казалось, шевельни пальцем — Павел сразу обо всем узнает.

Они поднялись из-за стола, а я сидел. Я понимал: глупо так сидеть пнем, но сидел. Со стороны, наверное, казалось, что я лишь немного замешкался. Мне же думалось, будто я прилип, как муха на бумагу, и совсем не смогу подняться. Но встал. Фальшиво как-то встал. Фальшиво посмотрел на Павла. Фальшиво пробормотал что-то.

Почему так? В чем я виноват перед ним? Вере стало немножко легче со мной, а мне хорошо с ней. Человеку очень нужна иногда хоть капля внимания, даже спичечный огонек тепла. Неужели верность в том, чтобы отказаться от него и замерзнуть?

…Мы проводили его до котлована. Там острыми наплывами выходит из-под земли гранит, перфораторщики бурят в нем дырки для шпунта, девушки начисто отмывают его тряпками, а бетонщики укладывают на него бетон водобойных плит, первый бетой Красноярки.

XIII
Гуси пролетели. Значит, на севере уже выпал снег. Они ведь до последнего терпят. Скоро и к нам придет зима. Мы заканчиваем работу на водоразделе. Спешим. До холодов не долго.

Ветер взметывает последние листья. Кажется, совсем голый стоит осинник. А ветер ударит и выбьет целый рой листвы. И мечутся эти последние искры, завиваются вверх, встают столбом поперек нашего пути.

Сторожко ступает серый мерин с двумя вьюками по бокам. Рядом идет геолог Коля Ивашкин. Зябко поджал руки в рукава рабочий Григорий. Стоят черные пихты, а за ними рисуются наплывы дальних сопок.

Мы устали. Если бы не Колина стремительная фигура впереди, разбили бы палатку и сидели, прислушиваясь, когда в чайнике звонко лопнет первый пузырек пара и забарабанит закипающая вода.

Но Коля идет легко, он словно плывет, по-щучьи прорезая осинник и кусты. Иногда обернется, покажет сухой профиль с хищным носом и опять врезается в тайгу. Он поджарый и точный. Нет на нем ни одной лишней линии, ни одной ненужной нитки. Так уж он обточился в работе. Ни один репей к нему не пристанет. Вроде веретена он. Не терпится ему в этом сезоне пройти по трассе будущего канала.

Задумали интересную штуку — перегородить Ангару в низовье. Получится водохранилище, и уровень воды будет намного выше, чем в Енисее. Вода размоет узкий проход в водоразделе и самотеком двинет в Енисей. Там-то и построят гидростанцию.

И вот мы идем по трассе канала. Наш след и заметить трудно. А у Коли в голове уже есть водохранилище, и готовый канал, и вода крутится над нами. И он продирается через деревья, через водоросли и траву, режет течение, выставляя вперед плечо, обтянутое выгоревшей штормовкой.

И ведь эта мысль, родившаяся у кого-то и прижившаяся в сердце Ивашкина, невидимая и неощутимая, тянет за узду серого мерина, тащит нас через тайгу, заставляет мерзнуть на ветру и жрать надоевшую тушенку с клеклыми рожками. Идем по жухлой траве, по желтой хвое лиственниц, по жженым сучьям гарей. Нога и глаз привыкают к ним. Потом привыкают к пятнам снега, к острым резным льдинкам в ручьях, к твердой утренней земле.

Так доходим до Ангары, до реки, уже отяжеленной зародившимся в ее глубинах льдом. Она не знает, какая мысль привела нас сюда. Она позванивает о камни прозрачными кристаллами и курится призрачными парами. Ей нет до нас дела, она идет своим древним путем, и, оглядывая ее ширь, не веришь, что он может стать другим. Только остро отчеркнутый профиль Коли Ивашкина, его повернутое вперед плечо и словно выточенная ветрами фигура заставляют вспомнить нашу дорогу.

Ангара еще не знает ее. Ангара не обращает на нас внимания. Ей ничего не стоит смять лодку, на которой мы перебираемся к другому берегу, но она не удостаивает нас таким вниманием. И мы очень довольны ее равнодушием. Нам здорово не по себе в лодке. О днище то и дело постукивают прозрачные ножи льда. А курчавые дымки над поселком так манят и кажутся такими далекими.

И даже когда мы идем по берегу, нам все еще чудится, будто под ногами ледяными когтями скребется Ангара. Несмотря на вечерний час, мы бредем к причалу, где сбились промерзшие баржи и буксиры. Мы всматриваемся в сумерки и не находим своего катера, который должен нас ждать.

От реки, от бездонной глади, где зарождается лед, тянет ветер. Он оттуда, с Енисея, с Ледовитого океана.

Мы идем прочь от реки искать пристанища на ночь. Здесь не нужна ни палатка, ни костер. Странно искать ночлег в поселке.

Светились окна, светился снег, холодно дрожали звезды. Прохожих почти не было. Иногда мы заходили в дома. Они были разные, и мы мельком видели занятия здешних людей.

Раз попали в библиотеку — теплую большую комнату, где на столах лежали книги, карты, бумаги, подшитые в папки, лежали полевые книжки, затертые по карманам и видевшие за сезон больше, чем иному достанется за всю жизнь.

Потом ткнулись в дом, где по стенам протянулись длинные полки, а на них расставлены образцы пород. Там и на столах громоздились куски камня, коробки и мешочки с песком, землей и какой-то пылью.

Я попал в лабораторию, где камедь жгли в вольтовой дуге и синие молнии веером брызгали от спектроскопов. Я видел тигли с бледно-желтыми лепестками золота на дне, видел лотки с колючими алмазами, видел ртуть и свинец, железо и бокситы.

Все, что скрывала земля, по которой мы прошли, здесь открывалось и зацветало, становилось видным для глаза, ощутимым для рук, уловимым для слуха.

Здесь шла жатва. По крупицам и зернышкам, по пылинкам люди определяли великие залежи, открывали месторождения, отыскивали будущие пути.

XIV
В рассветной серости виден лишь борт баржи и наш катер, приткнувшийся рядом. Лед поскрипывает и позванивает по железу. Тоще и смутно рисуются суда в затоне, блекло проступает поселок на берегу. Ивашкин, Григорий и Костя уже сидят в катере. Костя греет мотор. Вой двигателя резкий и режущий в этом сыром и холодном тумане. Ждем какого-то бухгалтера, попутчика.

Сейчас начнется последний в этом сезоне рейс по Ангаре. Последний. Прощай, Ангара, прощай, Подкаменная! Там такое же льдистое и серое утро. И звенит о камни и шепчет о чем-то своем такая же шуга… Вера черпает ведром воду. Я слышу звук льда и жести. Мне больно от уходящего времени, от его невидимых частичек, пропадающих в реке, уносящей встречи и расставания. Это, наверно, та река, о которой говорил старик, когда я спасся от тайги, — древняя река тунгусов, с людьми, живущими на ее берегах от начала до конца своих дней. Река времени, звенящая о борт острыми льдинками своих мгновений.

Вот и бухгалтер. Он шел с женой и нес чемодан. Проскрипел унтами по палубе баржи, громко поцеловал жену и стал спускаться в катер. Женщина всхлипнула и заголосила на весь берег. Она кричала пронзительно, как чайка, высоким ломким голосом. Она причитала, что мы не доедем, она кричала, что нас затрет шугой на пороге.

Только два звука были во всем мире — ее голос и вой мотора. Да потом еще Григорий бросил ей:

— Не каркай, туды тебя!

А я завидовал бухгалтеру. Я видел Веру на высоком берегу, на осеннем небе в тот последний день.

Баржа стара крениться и отходить. Фигурка женщины уменьшалась, и скоро ее смыло туманом, точно и не было ничего. Только шепталась и звенела шуга и выл мотор.

Бухгалтер, крепкий малый с желтым от конторской работы Лицом, сидел молча. Григорий устроился на сиденье в кабине рядом с Костей. Ивашкин стоял на узком бортике и смотрел вперед. Это длилось бесконечно. Иногда мы сходили по одному вниз, протискиваясь между бортом и пульсирующим мотором, погреться. Иногда доставали еду и ели.

Но все время была шуга и мутная равнина реки.

Раз, когда мы сидели не глядя на воду, Костя пустил двигатель на малые обороты, оставил руль и вылез к нам.

— Порог, — сказал он.

Ивашкин, доставший себе сигарету, сунул ее в губы Косте.

Здесь не было чистой воды совсем. Сплошная ледяная каша кипела по всей реке. Только рядом, у борта, посередине реки, с треском проталкивался через камни колючий, вздувшийся рукав. Катер сидел на этом рукаве и ехал, как на змее. Мы были беспомощны: никакой мотор не справился бы с этой силой, ломящейся через камни, никакой винт, никакой руль не свернул бы эту колючую холодную мешанину.

— Да тут еще эта ворона каркала, туды ее… — выругался Григорий и зло посмотрел на бухгалтера. Из-за этого незнакомого человека нам почему-то еще тоскливее и неприкаяннее в ледяной карусели Ангары.

Катер подпирало снизу, переваливало с борта на борт. Словно змея, к спине которой мы прилипли, хотела освободиться от ноши.

— Тут и воды совсем нет, по сухому льду идем, — сказал Григорий.

— Только б бортом не повернуло, — пробормотал Костя и достал багры.

Бухгалтер курил, опершись подбородком на руку.

Ивашкин молчал. Он расставил ноги в потрепанных сапогах, словно хотел шагнуть на лед и стремительно пойти, раздвигая плечом волокна тумана.

И все-таки мы пробились.

Вот наша база на высоком берегу Енисея. Мы поднимаемся по обледенелым ступенькам лестницы, вытянутой вверх по обрыву. Там, внизу, в протоке, между берегом и островом, серой букашкой виднеется катер. Мы лезем все выше и гремим сапогами, и звуки звонко падают в реку.

Мы входим в калитку и идем к конторе. Я оглядываюсь, и мне кажется, что калитка открывается в бездну. За ней уплывающий пласт зари, и дальний берег Енисея, и весь наш путь, невидимо прочеркнутый по реке и земле.

Ганс Роден
КОКОСОВЫЙ ОСТРОВ — РАЙ КЛАДОИСКАТЕЛЕЙ


Перевод с немецкого С. Гаврина


Кокосовый остров есть остров на Mari pacifico в полуденной Америке, названный так гигипанцами ради обилия кокосовых дерев, на нем произрастающих. На сем острове, 7–8 милей объемлющем, у моря произрастают целые леса кокосовых деревьев, сам он одними скалами окружен, из-за чего до него корабли достигать не могут, кроме как на северо-востоке, где малая гавань наличествует.

Реальный лексикон ведомостей и энциклопедических знаний 1744 года

Этот крохотный остров, издавна слывший раем для кладоискателей, расположен в Тихом океане. Он послужил Стивенсону[7] прообразом для его всемирно известной книги «Остров сокровищ». Мы находим остров вдали от судоходных трасс в пятистах километрах на юго-запад от побережья Коста-Рики. Это точка среди водной пустыни, клочок земли, о котором едва ли имеется большое географическое представление. Зато необозримо число легенд, связанных с ним. Отдельные события часто передаются по-разному, и поэтому трудно выявить верный вариант.

Но за рассказами то тут, то там мелькает искорка правды, кусок действительного события. Собранные вместе, они мозаично представляют историю острова, название которого вызывает блеск в глазах каждого настоящего кладоискателя, каждого искателя приключений: Кокосовый остров!

«Сокровища Лимы»
Целые столетия Кокосовый остров был убежищем многочисленных пиратских кораблей и морских разбойников всех национальностей, прятавших здесь свою добычу. По дошедшим до нас сведениям, пират Эдвард Дэйвис еще в конце XVII столетия закопал на острове несколько тяжелых ящиков, а с 1820 года бухта Уофер хранит миллионы португальского пирата Бенито Бонито.

Самый значительный из трех крупных кладов, спрятанных на Кокосовом острове, — клад, получивший название «приз Лимы». Вот что о нем известно:

Идет 1821 год. Войска Симона Боливара, освободителя Южной Америки от испанского господства, приближаются к городу Лиме, считавшемуся тогда богатейшим городом Южной Америки[8]. Издавна здесь накапливались огромные сокровища: добытые за много десятилетий серебро, золото в слитках и монетах, ценное церковное имущество и драгоценная утварь, часть золота инков, еще не отправленная в испанскую метрополию, кошели, полные драгоценностей, ожерелья, ценное имущество старинных дворянских семей, возможно даже перуанская государственная казна! Все эти ценности из Лимы, столицы Перу, доставили в форт, защищавший вход в гавань Кальяо. Но наступающая армия угрожает и здесь.

В гавани Кальяо стоит английский двухмачтовый бриг «Мэри Дир» из Бристоля под командой шотландского капитана Уильяма Томпсона. Капитан слывет надежным человеком, и в эти минуты величайшей опасности, когда грохот пушек раздается все ближе, его умоляют погрузить на корабль столько ценностей, сколько корабль сумеет вместить.

На борт подымают сделанную из чистого золота в человеческий рост статую девы Марии с младенцем. Грузят ящики и бочки, кошели и мешки с ценным содержимым, среди прочего 273 меча, усыпанных драгоценностями, с золотыми рукоятями. На борт брига поднимаются пассажиры: губернатор Лимы, епископ и несколько знатных испанцев. Затем «Мэри Дир» выходит в море якобы с целью доставить груз в Сальвадор.

Золото, ярко сверкающее на борту «Мэри Дир», манит к себе. Ночью капитан Томпсон и его люди взламывают двери кают испанских пассажиров и после короткой борьбы убивают их и кидают за борт. Затем «Мэри Дир» заходит на Кокосовый остров. За одиннадцать рейсов шлюпка перевозит ценности в бухту Чэтэм (Шэйтем), где их прячут в пещеру. Но пиратское судно ушло недалеко. Вскоре его настигает и после короткого боя берет на абордаж испанский фрегат «Эспьель». С командой пиратского судна разделываются быстро, вздернув ее на реи. Капитана Томпсона и одного из его матросов оставляют в живых и привозят на Кокосовый остров, чтобы они указали офицерам «Эспьель» тайник, где хранятся сокровища Лимы. Но Томпсон перехитрил своих противников. Пока они ведут поиски в неверно указанной им пещере, Томпсон и его матрос убегают в кустарниковые заросли. Остров, покрытый кокосовыми пальмами и древовидными папоротниками, имеет длину всего пять с половиной километров, а ширину только пять, тем не менее беглецов не удается найти. Потерпев неудачу, «Эспьель» снимается с якоря и выходит в море.

Несколько месяцев спустя на остров за питьевой водой заходит китобойное судно. Навстречу ему выходят две изможденные, жалкие фигуры — капитан Уильям Томпсон и его спутник. Их берут на борт, и в ту же ночь матрос умирает от изнурения. Теперь один только Вильям Томпсон знает, где находится гай-ник с сокровищами. Проходят годы, о Томпсоне ничего не слышно. Внезапно он появляется в Сент-Джонсе на Ньюфаундленде и здесь встречается со своим другом моряком Джоном Китингом. Ему и раскрывает он свою тайну. Китинга обуревает мысль все поставить на карту, чтобы найти миллионы. Он посвящает в тайну капитана Боуга, который снаряжает экспедиционное судно под управлением некоего Гулда и вместе с Джоном Китингом в 1841 году отправляется на Кокосовый остров.

Предание о тайне
Уильям Томпсон уже не может их сопровождать. Он стар, тяжело болен и беспомощен; на прощание он протягивает своему другу пожелтевшую записку, на которой рядом с грубо сделанным чертежом написано:

«…Когда ты повернешься спиной к морю, пройди в горы, возвышающиеся над северной частью острова. У склона горы ты увидишь на западе ручей. Перейди его и сделай еще двадцать шагов в сторону запада. Затем пройди еще пятьдесят шагов в направлении середины острова, пока горы совершенно не закроют море. В том месте, где гора внезапно круто обрывается, ты увидишь белый знак на камнях скалы: здесь спрятан клад!»

Судно кладоискателей бросает якорь в бухте Чэтэм. Китинг и Боуг одни отправляются в шлюпке на берег, ищут и находят хорошо скрытый вход в пещеру. Они подымают тяжелую каменную плиту, запирающую отверстие, и спускаются в темный ход, уводящий в сторону; ход расширяется — и вот перед ними в скалистой пещере бессчетные богатства, сокровища Лимы. От золота кружится голова; спотыкаясь, они продвигаются вперед, набивают себе полные карманы. Но что из золота, драгоценностей, ожерелий и ценного добра захватить прежде всего? На шлюпке возвращаются к судну. Найденная миллионная добыча заставляет их лица светиться счастьем, которое очень трудно скрыть. Команда наступает на них со словами: «Что за дела у вас на берегу? Хотите взять клад, а мы ничего не получим?!» Вспыхивает бунт. Команда грозит перерезать горло обоим кладоискателям, если они не откроют тайну и не сделают всех богачами. То, что произошло дальше, навсегда останется тайной Кокосового острова. На следующую ночь Китинг и Боуг снова переправляются в шлюпке на остров. Осторожно опускают они в воду обернутые тряпками весла, чтобы не вызвать шума и не обратить на себя внимание людей на борту. Они прячутся в зарослях кустарника, и их не могут найти. Возмущенная команда корабля ищет их, клянет и грозит смертью, если они попадутся в руки. Но тщетно! После многодневных поисков экспедиционное судно уходит, попадает в шторм и тонет вместе со всей командой. На острове остаются два одиноких человека, завидующих друг другу; ни один из них не готов уступить ни малейшей крохи колоссального богатства. Спустя много недель к острову причаливает китобойное судно. Матросы встречают растерянного, совершенно изможденного человека; он называет себя Китингом и, заикаясь, рассказывает, что его спутник утонул. Снова остается только один человек, знающий тайну Кокосового острова!

В 1868 году Китинг, скитавшийся не зная покоя, познакомился в одном портовом городе с Николасом Фитцджеральдом, который позаботился о старом, больном, разорившемся человеке. В 1894 году Китинг умер. Он оставил своему благодетелю старинный план сокровищницы на Кокосовом острове со всеми таинственными данными, однако Фитцджеральд ими не воспользовался.

Проходят годы, и ни одна крупная экспедиция кладоискателей не ступает на берег Кокосового острова…

В последний день февраля 1872 года бриг «Лаура» под командой капитана Томаса Уэлша оставляет гавань Сан-Франциско. Под громким названием «Общество для разыскания клада, скрытого в южной части Тихого океана» отправляется экспедиция для поисков клада в 65 миллионов долларов. Его местонахождение якобы хорошо известно Томасу Уэлшу и его жене Элизе.

Через тридцать один день судно подходит к Кокосовому острову, и капитан Уэлш после недолгих поисков указывает кладоискателям пещеру, в которой должна находиться 65-миллионная добыча. С необычайным рвением люди приступают к работе и за восемь дней неутомимого труда прокапывают ведущий в гору тоннель длиной восемьдесят футов, не наткнувшись ни на малейший след спрятанного здесь клада. Люди думают, что капитан Уэлш и его жена их обманули, и хотят супругов просто «вздернуть» на первой же пальме. Но супруги умоляют продолжать работу, ибо их ждет близкий успех. За двенадцать последующих дней команда прокапывает в горе еще двести футов, пока не убеждается, что в этой пещере никогда не был спрятан клад. Теперь люди хотят все выместить на капитане Уэлше и его жене и линчевать их. Своими жалкими просьбами супруги добиваются того, что их берут на корабль и отпускают в Пунта-Аренас. Бриг «Лаура» возвращается 29 июля 1872 года в Сан-Франциско, не добыв клада.

В 1875 году к острову пристает судно компании Тихоокеанского пароходства, чтобы искать захороненные здесь сокровища. Когда матрос Боб Флауэр рыщет в зарослях, чтобы на свой страх и риск разведать богатства, он вдруг скользит по крутому склону и падает в яму, где находит золотые монеты, которые рассовывает по карманам. Однако, когда он во второй раз вместе со своими товарищами хочет отыскать эту яму, он не может найти ее в зарослях.

Мировой чемпионат
по продолжительности поиска клада
Около 1891 года в связи с историей Кокосового острова всплывает имя человека, «завоевавшего» мировое первенство по продолжительности поиска клада, ибо целые двадцать лет он разыскивает сокровища Кокосового острова, но не может их найти. Это немец Август Гисслер, бывший моряк; еще в 1880 году он услышал о тайнах Острова сокровищ и захотел расследовать их систематически.

В то время Гисслер служил матросом на судне, перевозившем португальских рабочих и иммигрантов с Азорских островов на Гавайские. Гисслер часто помогал одному из пассажиров, португальцу, и вел с ним веселые беседы. Этот человек рассказал ему однажды, что он унаследовал от деда старинный документ, который представляет собой что-то вроде карты «клада» и показывает, что на острове Лас-Пальмас, расположенном в Тихом океане, закопан клад. Его дед якобы сам присутствовал при захоронении клада (он тогда плавал под началом португальского пирата Бенито Бонито). Гисслер снял для себя копию с документа и старинной карты, но вскоре забыл о них. Через восемь лет он поселился на Гавайских островах. Здесь один из его друзей женился на девушке-метиске, мать ее была туземка, а отец белый, по имени Олд Мак. Однажды Гисслер услыхал от своего друга, что его старый тесть владеет «планом клада», который всегда боязливо прячет и никогда не рассказывает, как он ему достался. После долгих уговоров Олд Мак показал Гисслеру старинную карту, и тот вспомнил про своего португальского попутчика и записи, уже восемь лет хранящиеся у него. При сличении обеих карт Гисслер и его друг пришли к убеждению, что указанный остров Лас-Пальмас может быть только Кокосовым островом.

Хотя Олд Мак, провожая искателей приключений, высказал самые мрачные пророчества, Гисслер и его друг со своим одиннадцатилетним сыном направились в Сан-Франциско. Оттуда они прибыли в Пунта-Аренас, где надеялись найти небольшое подходящее судно для переезда на Кокосовый остров. Но пророчества старого Мака, казалось, оправдывались. Мальчик заболел лихорадкой, и отцу пришлось отвезти его обратно. Гисслер остался один и стал дожидаться подходящего случая.

Вскоре Гисслер высадился на Кокосовый остров вместе с маленькой экспедицией, которую он собрал в Вальпараисо. Две недели судно простояло на якорях в бухте Чэтэм (Шэйтем), покуда Гисслер занимался своими измерительными работами, чтобы с прмощью старинных карт определить местоположение клада. Когда наконец у капитана лопнуло терпение и он решил отплыть, Гисслер остался на острове с тремя спутниками.

Они месяцами тщательно обыскивали остров, но клад найти не удалось. Гисслер пришел к выводу, что поиски и обследования нужно проводить с величайшей выдержкой и точностью.

Пробыв некоторое время на материке, он вновь отправляется на Кокосовый остров вместе с женой и «навсегда» поселяется на северо-востоке острова. Он строит прочную хижину. Она постепенно обрастает всякого рода «комфортом» и становится постоянным жильем. Закладывает пальмовые плантации и до 1909 года проводит розыски по всему острову. Однако ему не суждена удача.

Республика Коста-Рика, подданство которой Гисслер принял, назначает его в 1894 году «губернатором» Кокосового острова. Он получает половину острова в личное владение и исключительное право на разведку, делающее невозможным какую бы то ни было конкуренцию со стороны других кладоискателей!

Проходят годы, и добровольный Робинзон видит, что его счастье составляют не воображаемые сокровища на острове, а свободная, ничем не ограниченная жизнь, чарующие окрестные ландшафты.



На этой старинной «кладоискательской карте» отмечено предполагаемое местонахождение различных сокровищ, запрятанных на Кокосовом острове

На остров прибывают и покидают его многочисленные экспедиции кладоискателей, но Гисслер ничем не выражает протеста против их начинаний, он всегда приветствует их одними и теми же словами, когда они высаживаются в бухте Уофер: «Меня зовут Гисслер. Я полагаю, вы прибыли, чтобы искать клад!» Уравновешенность и ирония звучат в словах этого человека, который точно знает: вы все-таки ничего не найдете!

Позднее Гисслер переехал в Нью-Йорк, где еще в 1927 году писал свои «Воспоминания». Что стало с ним дальше, неизвестно.

Камень, помеченный «К»
После смерти Китинга, безуспешно искавшего клад, его молодая жена в 1894 году снаряжает собственную экспедицию на тюленебойном судне.

Из рассказов мужа ей известно о большом камне с высеченной на нем буквой «К»[итинг], а также о стреле, указывавшей на высокое дерево. Но Гисслер давно открыл это место и среди зарослей нашел заржавевший железный шест, один конец которого был загнут в виде крюка. Крюком как раз можно было достать до дна дуплистого дерева. Однако в дупле ничего не нашлось.

Команда тюленебойного судна роптала. Она ожидала большую добычу и считала себя обманутой. Гнев команды обратился против миссис Китинг, ее даже подвергли обыску, так как матросы полагали, что под одеждой она спрятала «план клада».

В 1897 году во время пребывания Гисслера в Сан-Хосе, где он хочет возобновить свой договор с правительством Коста-Рики, в бухте Уофер становятся на якорь два английских крейсера «Чемпион» и «Импириус» под командованием адмирала Пэллисера. Они высаживают триста матросов и за три дня с помощью заступов и взрывчатки превращают в пустыню территорию, принадлежащую Гисслеру. Фрау Гисслер возмущенно протестует. Но ей запрещают посещать «место работы», которое военные кладоискатели вскоре покидают, убедившись, что здесь ничего не найти. Гисслер ставит правительство Коста-Рики в известность об инциденте, и оно обращается к английскому правительству с формальной жалобой.

Пэллисер, вероятно, был живой и предприимчивый малый. Через шесть лет, в августе 1903 года, он с шестью товарищами появился здесь снова (на этот раз как частное лицо) и вновь приступил к раскопке кладов. Пэллисер основывался на данных, полученных какими-то путями от скончавшегося в 1894 году Николаса Фитцджеральда, а тот в свою очередь получил их от умирающего Китинга.

Специальность — кладоискатель
В 1902 году на острове была экспедиция из тридцати австралийцев (среди них горные эксперты и химики), а в 1903 году экспедиция из Сан-Франциско, руководитель которой Броун был разоблачен как мошенник и арестован. Обе экспедиции, не добившись успеха, вернулись на родину. В 1903 году на сцене появляется Кристиан Крус, «кладоискатель по профессии». У него мало денег, но очень много времени, и он, как все люди его склада, надеется на безусловный успех. Должно быть, подобно Гисслеру он обладал правами губернатора острова, так что Кокосовый остров временно имел двух «губернаторов».

Но права Кристиана Круса, заверенные подписями и печатями, не уважались. То и дело к острову причаливают экспедиции кладоискателей. Когда Крус с возмущением выступает против них, они предъявляют официальные разрешения, полученные от властей за большие деньги. Крусу надоедает эта кутерьма, и он, разгневанный, отправляется в Сан-Хосе, чтобы дать правительству окончательный бой за свои права. По пути, в гавани Пунга-Аренас, он встречает лорда Фитцвильямса, богатейшего пэра Англии, совершающего на своей яхте «Вероника» кругосветную экспедицию в поисках кладов. Крус и Фитцвильямс становятся друзьями: их связывают общие интересы, Лорд поддерживает претензии Круса к правительству Коста-Рики, и претензии признаются. В благодарность Крус берег на «свой» остров кладоискателя голубой крови. Сто человек команды яхты тщательно обыскивают весь остров. При взрыве отвесной скалы в бухте Чэтэм в голову лорда летит тяжелый камень. Безуспешные поиски и ранение в голову удручают Фитцвильямса. Вдобавок на остров прибывают две новые экспедиции англичан Роберта Гинеса и Арнольда Грея, начинающие работать каждая сама по себе. Таким образом, на острове одновременно находятся три группы кладоискателей. Они спорят из-за мест и обвиняют друг друга в разрушении существующих «опознавательных знаков».

В 1906 году о себе снова заставляют говорить американцы. В Сиэтле открывается подписка на акции, чтобы обеспечить поисковую группу необходимыми финансовыми средствами.

В 1920 году прибывает французская экспедиция и также ничего не находит, но в одной из бухт на побережье делает трагическое открытие. Здесь у берега лежит наполовину погруженный в воду небольшой пароход «Виджилент». Несколько лет тому назад пароход вышел в плавание, имея на борту восемь мексиканок, и пропал без вести. Эти искательницы приключений решили тайно отправиться на Кокосовый остров, чтобы разыскать сказочные сокровища, но кораблекрушение оборвало их жизни.

Автомобильный гонщик в роли кладоискателя
В мае 1925 года в бухте Чэтэм высадилась с «Арктуруса» океанографическая экспедиция американца Вильяма Биба. И она наряду со своей научной работой пошла по следам, о которых напоминали старинные рассказы кладоискателей про сокровища Лимы. На скалах, покрытых пеной прибоя, экспедиция нашла высеченные названия многих судов, причаливавших здесь с намерением найти клады.

На берегу обнаружены ряды штолен, прорытых или пробитых взрывом в скале, заржавелые консервные банки и сломанные инструменты. Сколько здесь погребено надежд на страстно ожидаемое золотое счастье! Три матроса с «Арктуруса» прочесывают остров и встречают забитую в землю гнилую сваю с прикрепленными к ней ржавыми ручными кандалами. Вокруг раскиданы сгнившие доски обветшалой хижины. Позднейшие розыски показали, что правительство Коста-Рики временно использовало Кокосовый остров как колонию для каторжников.

27 февраля 1926 года у Кокосового острова бросает якорь яхта «Адвенчюрз», принадлежащая богатому англичанину. На борту судна находится автомобильный гонщик — чемпион мира, обладатель скоростного рекорда сэр Малькольм Кэмпбелл. У него есть точные сведения и данные по истории острова и его кладов. Он надеется найти тайник в пещере и раскрыть тайну, окутывающую капитана Боуга — спутника Китинга; может быть, в каменном склепе лежит тело Боуга, замурованное Китингом?

Но Кэмпбелл хочет сделать еще одно открытие. Согласно преданиям, на Кокосовом острове находились последние потомки инков, спасшихся от преследования испанцев. На уединенной горной вершине, укрытой девственным лесом, они стерегли клад инков. И в самом деле, нога белого никогда не ступала на расположенную в северо-западной части острова Серро-Иглесиас высотой 1932 фута, самую высокую точку Кокосового острова, окруженную непроходимыми джунглями.

Кэмпбелл открыл следы тропы, обрывавшейся среди девственного леса. Похоже, что ее протоптала нога человека. Может быть, на острове действительно жили люди, которые уходили в глубь лесов, когда корабли бросали якорь у берега?

Экспедиция Кэмпбелла очень страдала от тропической жары, к ней добавлялись мучения, вызванные несметным количеством комаров. Они полчищами нападали на людей, работавших при сорокапятиградусной жаре.

Кэмпбелл пришел к выводу, что обычными вспомогательными средствами клада не найти, что это возможно только при помощи электрических поисковых приборов. Последующие события подтвердили его мнение.

Клад подымают на поверхность
Наконец в 1932 году появляется возможность найти клад. Инженер-электрик, обладатель волшебной палочки, Клэйтон вместе с полковником Леки приходит на заколдованный остров сокровищ. Тайны острова он хочет разгадать с помощью своего «металлофона» — электрического поискового прибора.

На расстоянии десяти метров от того места, где сэр Малькольм Кэмпбелл проложил шахту, прибор показывает наличие металла.

Заступы вгрызаются в землю, кирки отрывают обломки породы, и вдруг под ногами людей засверкало золото.

Вот перед ними миллионы, но вскоре удается установить, что это не сокровища Лимы, а, очевидно, добыча португальского пирата Бенито Бонито, бывшего морского офицера Беннета Грэхэма.

Получив известие о находке, правительство Коста-Рики, предоставившее концессию экспедиции Клэйтона, послало на остров солдат. С большой осторожностью был извлечен остаток закопанных миллионов, а об их дальнейшей судьбе может рассказать только один удачливый обладатель волшебной палочки.

Было ли известие о находке клада на Кокосовом острове, обошедшее мировую прессу, газетной «уткой»? Удастся ли отыскать другие тайники? Вереница-экспедиций кладоискателей не оборвалась, ведь на острове запрятано несколько кладов, а якобы найден только один.

Общество «Трежери Рикавери», основанное в Лондоне с капиталом 70 тысяч фунтов, снаряжает экспедиционное судно «Куин оф Скотс»; в октябре 1934 года оно бросает якорь у Кокосового острова. На борту есть разнообразное техническое оборудование, от металлоискателя до самолета. Позабыли лишь одно — получить у правительства Коста-Рики концессию на. разведывательные работы. После прибытия экспедиционного судна внезапно появляется пароход с уполномоченным правительства. Недолго думая, он арестовывает всю компанию кладоискателей, которую освобождают только тогда, когда «Трежери Рикавери» из Лондона запрашивает и с опозданием получает официальное разрешение на раскопку кладов. Но об успехе предприятия ничего не известно, работы в полном смысле слова «затерялись в песках».

Капитану Беллами, новому кладоискателю, также не очень повезло. Правда, он утверждает, что нашел 133 золотые и серебряные монеты и что приступ малярии вынудил его отказаться от дальнейших поисков…

Необычайные обстоятельства связаны еще с одним кладоискателем — доктором Дечампом. Это был американец, зубной врач, один из первых применивший в своей профессии хлороформ. Но он прославился не этим, а совместной работой с медиумом, при помощи которого хотел найти клад на Кокосовом острове. Он убил своего медиума и умер на электрическом стуле. Незадолго до казни Дечамп пытался подкупить тюремного надзирателя, обещав разделить с ним найденный клад, если тот поможет ему бежать. Он умер со словами: «…Кокосовый остров!..»

Американская экспедиция Форбса в начале 1940 года причалила к Кокосовому острову. Снаряженная совершенной техникой, она имела все основания рассчитывать на успех. Экспедиция опиралась на данные покойного Александра Д. Форбса, который всю жизнь занимался изучением истории «Сокровища Лимы» и тайника на Кокосовом острове. Теперь внуки этого человека, Чарлз и Джеймс Форбс младшие, прибыли из Риверсайда в Калифорнии на Кокосовый остров на шхуне «Шиндрифт» под командованием капитана Хью М. Дэвенпорта, чтобы убедиться, верно ли установил местоположение клада их дед.

Соглашение с правительством Коста-Рики о праве на разведывательные работы выглядит несколько курьезно. Экспедиция могла работать до тех пор, «пока вся почва на острове не будет перелопачена». Подумать только: скалистый остров в 25 квадратных километров, покрытый девственным лесом! Был установлен двухмесячный срок работы, который «в случае необходимости может быть продлен», причем одна четверть найденных сокровищ полагалась правительству Коста-Рики.

Они вдоль и поперек перерыли всю почву на острове. Ввели в дело самые современные машины и наконец в одном из указанных пунктов нашли остатки сундука из кедрового дерева, когда-то обитого замшей. В таком виде, согласно преданию, была закопана часть клада. Но сколько пи искали, ничего больше не нашли!

Очевидно, не имели успеха и общество кладоискателей «Океанское предприятие с ограниченной ответственностью», основанное в Лондоне в 1953 году, и «Компания по поискам сокровищ» из Лос-Анжелеса. Они за тысячу долларов предоставляли заинтересованным лицам место на судне и разведывательный участок. О каких-либо открытиях, сделанных двумя этими обществами, ничего не сообщалось.

В 1955 году пришло известие о том, что четырнадцать искателей приключений — инженеры, бизнесмены и моряки — снарядили всеми техническими средствами старую подводную лодку-истребитель «Асл оф Капри», чтобы из Пупта-Аренас отплыть на Кокосовый остров. Экспедиция не имела успеха, несмотря на то что в ее распоряжении был план стотридцатилетней давности, несмотря на приобретенные за 35 тысяч долларов четыре электронных поисковых прибора, два бульдозера, пневматические сверла, гидравлические помпы и электрические лебедки. Небольшая радиостанция, установленная руководителем экспедиции Чарли Вильямсом, так и не смогла послать в эфир сенсационного сообщения, ибо клад не был найден.

Вытатуированный план клада
Граф Люкнер, «Морской черт», во время своего двухлетнего кругосветного плавания в 1937 году стал на якорь у Кокосового острова. Ему тоже захотелось поискать легендарные клады, у него был их старинный план. Но и его не ожидал успех. На прибрежном утесе, омываемом пеной, рядом со многими уже имевшимися здесь именами он начертал и свое имя.

Позднее, после его беседы с репортерами о приключениях на Кокосовом острове, прошел слух, что у «Морского черта» на правом бедре вытатуирована карта местонахождения кладов Кокосового острова. Но Люкнер со всей настойчивостью «официально» отрицал это утверждение. Не было ли здесь доли правды? В первую мировую войну граф Люкнер крейсировал по морям на своем «Морском орле», его корабль погиб при подводном землетрясении. Судовую кассу (тысяча фунтов золотом) он незаметно для всех закопал на острове Мопелиа в Южном море. Затем зафиксировал точные данные о местонахождении клада и с тех пор носит их при себе в виде татуировки выше правого колена!..

Пираты, арестанты, вдовы, адмиралы, президент одной страны, отшельники, гонщики, капитаны, искатели приключений, алчные глупцы и состоятельные снобы ступали на землю Кокосового острова, чтобы закапывать клады или искать их. Рушились жизни, терялись целые состояния, а сокровища Лимы — 240 миллионов[9] — все еще лежат на уединенном скалистом острове в Тихом океане и ожидают того, кто их найдет!

Алексей Сосунов
В КРАЮ ГОЛУБЫХ ОЗЕР


Очерк

Рис. Н. Щеглова


Уварович и Ярка
Плыть трудно. Середина июня — самый расцвет водной растительности. Все зеркало болотистой Ярки покрывают густым слоем листья кувшинок, лилий, рдеста и вахты трехлистной. Переплетение настолько плотное, что с трудом выдергиваешь весло. Наш обласок не скользит, а, скрипя днищем, медленно ползет по лохматому ковру. Гудит черная стая паутов. На носу лодки, высунув языки, тяжело дышат наши лайки. Они то и дело опускают разгоряченные морды за борт и жадно лакают теплую воду. Лес не шелохнется. Духота. Тяжелый, насыщенный болотными испарениями воздух давит грудь, а терпкий аромат цветущего багульника кружит голову…

Я впервые в этом затерянном углу Прииртышья. Водораздел между Иртышом и Кондой еще мало исследован. Сказок и легенд о его природных богатствах ходит немало, и где правда, а где вымысел пылкой фантазии — разобрать трудно.

Моя задача — рекогносцировка. Нужно составить хотя бы приблизительное представление о природных ресурсах района, чтобы организовать здесь охотопромысловое хозяйство. Вот за этим-то мы и плывем вверх по реке Ярке с Василием Уваровичем Кошкаровым. Он мой проводник и старый друг. Вместе росли, потом надолго расстались. После войны бродили по Туртасской тайге. И вот снова нас свела судьба. У обоих уже взрослые дети и у обоих по-прежнему течет в жилах беспокойная бродяжья кровь. Василий все еще строен. Лишь цыганскую черноту серебрит седина, да лицо суровят длинные шевченковские усы. Карие глаза все так же зорки, а слуху может позавидовать лось. Василий Уварович — профессиональный охотник-промысловик. Прииртышская тайга для него как родное село.

Гребем и гребем. Поворот следует за поворотом. На сравнительно чистом плесе Уварович перестает грести и, осторожно положив поперек обласа весло, поворачивается ко мне:

— В Яркинской округе, или, по-вашему, по-ученому, в бассейне, я насчитываю тридцать два озера. Это только на нашей Цингалинской земле. А в сторону Увата, на юг, озерам счета нет. Также и в Ковдинскую, западную сторону все сплошь сора, рям[10] и сосновые гривы. Ендырь, Чертов, Чебачий, Сырковый, Ершов, Кривой, Аксакай, Шелудков, Светлый, Сухардуй… Это только самые большие сора. До самого стыка Конды с Иртышом все сора и сора, многим из них и имени-то нет.

— И все они рыбные?

— Все. Нет такого сора, где бы не водилось рыбы.

Минут десять мы молча гребем.

— Там, в вершине, на дальних сорах, мне много чудес повидать привелось, — задумчиво произносит Уварович, отталкивая корягу.

— Расскажи что-нибудь, — прошу я, изнывая от жары и духоты. Уварович ловко, почти незаметным движением отвел обласок от предательского топляка.

— Ладно. Я тебе коротенько расскажу, как впервые на Ендырский сор попал, — усмехается он и закуривает. — Однако в пятидесятом году уже где-то по приморозкам я на Щучьем бору оленя ранил, да, видать, легко, зверь на север подался. Тропил я его до сумерек и попал в дремучий рям: кочки с багульником по пояс, еле-еле пролезаешь. В лешаковой тьме упал несколько раз, ободрался, проклял всех чертей и все же кое-как вылез на гриву. Гляжу: толстые сосны, под ногами сухо, ягель мягкий. Отдохнул малость и подался бором. Прошел с километр, и вдруг озеро обозначилось. Переночевал, а утром смотрю и глазам не верю: громадный сор! Противоположного берега не видно. Вода как слеза. День бродил, нигде следов людских не обнаружил, зато уж на оленей да на глухарей насмотрелся. К вечеру место поудобнее выбрал, ночлег устроил, плотик маленький связал, с него окуней наудил и выставил на пробу три жерлицы. Шнуры капроновые, крючья кованые, не то что щуку — лошадь такая снасть удержит. Я лежал у костра, ждал, когда чайник закипит, и вдруг… бух, бух! Рыбина у жерлицы зашумела. Я скорее на плотик, подплываю к первой жерлице. Шнур струной натянут, а кол так и гнется, вот-вот из песка вырвется. Попробовал потянуть. Помаленьку шнур подбираю, не тороплюсь, чувствую, тащится тяжесть, что бревно. Этак с минуту волоклось, а потом… как рванет! Я и сейчас не знаю, как в воде оказался, шнур бросил, насилу на плот выкарабкался. Мой кол по воде запрыгал и в глубине скрылся. Причалил к берегу, разделся, сушусь у костра и снова… бух, бух! Я — на плот. Гляжу: и вторая жерлица распущена, кол так и дрожит. Думаю, стоп, ведьма, ты меня теперь не проведешь. К колу веревку привязал, выдернул его и на берег: там-то опора надежнее. Принялся вываживать, чувствую, силы наши как есть равнехоньки. Бились мы так долгонько. Все же устала. Подволок я ее на мель. Брюхо белое показалось. Я за ружье… трахнул. Она, голубушка, и затихла. Не видывал до нее подобной оказии. Акула и акула! Длина чуть не в рост человека, а вес не менее сорока килограммов!

Я невольно улыбаюсь.

— Смеешься? Черт с тобой! Смейся, смейся! Одно должен помнить: ужо будет время, я докажу тебе. — Уварович в сердцах сплевывает и с такой силой гребет, что я еле успеваю подруливать.

— Да что ты, Василий, я, ей-богу, не смеюсь! Так просто улыбнулся. Но уж очень все это фантастично.

— Фантастично? А чего вы, инженера, вообще-то знаете? По одним только инструкциям да книжкам живете, — проворчал он.

Скрипит днище обласа, медленно проплывают однообразные заболоченные берега. После маленькой ссоры мы оба неловко молчим. Какие сюрпризы готовит мне неведомый таежный край? Одно знаю: интересного будет много. Василий не такой человек, чтобы сочинять небылицы. Конечно, в рассказе о щуке в рост человека есть доля фантазии, но ведь в конце концов дело не в этом.

— Однако хватит, — наконец миролюбиво произносит Василий, — давай обедать. Тут как раз половина пути. Бор близко к реке подходит, место сухое, привольное.

Вылезаем из лодки. Мой проводник занялся стряпней, я поднимаюсь из прибрежного ряма в сосновый бор. Как тут легко, светло и весело! Чистый ягель ровной скатертью устилает высокую гриву. Под порывом легкого ветра чуть слышно шепчутся редковатые сосны. На земле кустится брусничник, усеянный прошлогодней почернелой и сморщенной ягодой, она приторно сладка и пьянит. Хватаю горстями, ем. Потом бреду по бору и выхожу на маленькую полянку.

Осматриваюсь и протираю глаза… Вся поляна пестрит рядами белых грибов. Да, да, именно белых! Крепкие, увесистые боровики, все как на подбор, величиной с детский кулачок, ровными семейками расселись по поляне. Середина июня! А тут на тебе, белые грибы. Я осторожно начинаю срезать их, в пятнадцать минут набираю груду отборных боровиков. Грибы везде. Их сотни, тысячи. Повсюду торчат черные шапки.

— Ну чего ты тут нашел? — выводит меня из оцепенения голос товарища. Я оборачиваюсь.

— Да вот, Вася, чудо увидел: белые грибы.

— Грибы! Эко диво! А я думал, уж не зверя ли какого углядел. Здесь каждый год гриба полным-полно. С конца мая из земли лезть начинает и прет до заморозков. По всем Яркинским борам. Одни олени да зайцы и едят их.

Может, в городах его и ценят, а здесь он не в почете. Наши бабы больше на грузди нажимают, те хоть в засол идут. А эти? Только сушить. Невыгодны они нам: мороки много. Пойдем чай пить, а на грибы еще насмотришься.

И снова после обеда длинные Яркинские плесы. К закату наш путь преграждает мост из тесаных плах.

— Доехали! — Уварович выскакивает на настил и подводит облас к берегу. — Тут стоит телефонный кордон, Вершиной называют. — Он привязывает облас.

Взвалив на плечи рюкзаки, идем тропкой.

На большой поляне одиноко высится новый пятистенник. Нас встречает лишь один маленький белый щенок. Он юлит перед собаками, скуля, доверчиво лижет им морды. Лайки огрызаются. Щенок падает на спину и жалобно повизгивает. На кордоне никого нет, на дверях висит замок.

— Опять сторож где-то запропал! — сердито сплевывает Василий. — Хоть бы о собачонке позаботился, вовсе щенчишко оголодал.

Присев на корточки, он любовно гладит щенка и дает кусок хлеба. В стороне я замечаю избушку.

— Может, здесь остановимся?

— Пожалуй. Это стан колхозных рыбаков.

Идем к избушке. Но и там замок.

— Ну и дела, — качает головой Василий, — дожили… в тайге замки появились!

Мы разводим костер, ужинаем и, поговорив о таежной жизни, укладываемся спать в старом балагане.

…Сон мой прервал чей-то вопрощающий голос. Часы показывали полночь. Я оглянулся: Уварович крепко спал. Снова было улегся, и тут кто-то из белесой тьмы громко спросил:

— Ты кто?

Сон как рукой сняло. Что за чертовщина? Я закурил и осмотрелся. Собаки лежали спокойно. Вылез из балагана, внимательно вгляделся в темные кроны сосен и вдруг на ближайшей замечаю точки желтых немигающих глаз. Филин! Взялся за ружье, но осторожная птица беззвучно исчезла…

Щуки. Бабка Анисья
Могучий древний бор. Смолянистый аромат смешивается с запахами багульника, ягеля и белого гриба. Колокольчиками звенят голоса зябликов, заливисто насвистывает в гуще сосен иволга. Солнце еще только встает. Легкий, теплый ветерок чуть рябит голубую гладь широкого озера. Прозрачная вода приятно холодит ноги. Я бреду за полосу редких тростников и готовлю к забросу спиннинг. Василий возится с резиновой лодкой.

У моих ног толкутся плотные стайки мелких окуней. Первый заброс. Кручу катушку. Блесна подходит к пучку камыша, чуть подергиваю удилище — и тут… удар! Подсекаю. Щука с силой рвется в сторону, Трещит тормоз. Короткая, но ожесточенная борьба. И вот первая добыча… Килограммов на пять рыбина лежит на песке, таращит глаза, злобно разевая зубастую пасть. И начинается что-то необыкновенное… Заброс — щука! Заброс — щука! Проходит час, два. Забыт бор, песни птиц, белые грибы. В азарте кидаю, кручу, торможу, стиснув зубы, вываживаю ошалелых рыбин. Швыряю их подальше на песок и снова бреду в воду и кидаю. Прихожу в себя от крика товарища.

— Прощай! В гости на Сухардуй поехал.

Оглядываюсь и; вижу, как маленькая резиновая лодка сама собой быстро скользит по озеру. Василий обеими руками держит удилище спиннинга и хохочет:

— При, при, сатана, все равно умаешься!

Лодка делает плавный круг и медленно останавливается у островка тростников. В тот же миг Уварович вываливается из лодки, по пояс в воде бредет к берегу и кричит:

— Давай скорее ружье!

Бросаю на песок спиннинг и, схватив двустволку, бегу к Уваровичу. Огромная щучина торпедой носится из стороны в сторону. Леса гудит.

— Заброди скорее!

Стою в воде и вижу, как с трудом подтягивается к берегу озерное чудище. Еще метр, еще… Вода бурлит. Наконец показывается черный горб, сухо щелкают выстрелы. Рыбина медленно переворачивается и лениво бьет широченным хвостом. Ухватив ее за глазные впадины, помогаю Уваровичу вытащить щучину на отмель. Нас обоих бьет дрожь. Глубоко затягиваемся папиросами и молчим.

— Ну как? Сказки тебе рассказывал? — с ехидцей спрашивает Василий.

Я не отвечаю, оправдываться не стоит: таких щук я отродясь не видывал. Да оно и мало походит на обычную щуку, это допотопное существо. В его облике есть что-то очень древнее, напоминающее ископаемых. Шириной в две ладони лобастая голова поросла шершавым лишаем, зубы напоминают собачьи клыки. В желтых тусклых глазах застыла дикая, неукротимая злоба.

В тени сосен хлебаем уху и с жадностью едим пахучие куски пойманной мной утром щуки. Потом пьем густой плиточный чай. Я прикидываю в уме рыбные запасы Кривого сора. За два часа мы с Василием выволокли семнадцать щук средним весом килограммов по шесть, а восемнадцатую — не менее тридцати. Всего, стало быть, сто тридцать пять килограммов. Комментарии, как говорится, излишни…

— Уварович, скажи, облавливался когда-нибудь Кривой сор?

Он морщит лоб, с минуту думает.

— В Цингалах живу с сорок седьмого года. На моей памяти никто, кроме меня, здесь не промышлял.

— Почему же такой богатейший водоем остается нетронутым?

— Чудак ты! Ведь сюда нужно продукты забрасывать, а людям избушки нужны. Для рыбы опять же ледники необходимо строить. А чем и как рыбу отсель-то вывозить? Дорог нету. Куда проще, парень, прииртышские озерины неводами процеживать. Частика с ершом да карасишком добывать. Волокиты меньше. А здесь организовать лов — дело сложное. Неводом в летнее время рыбу не возьмешь. Сам видишь: вода, как слеза, дюже прозрачна. Основная ловушка на таких песчаных сорах — спиннинг и жерлица, а для них нужна сноровка.

Возвратившись на кордон, мы застали там маленькую, сморщенную старуху хантейку.

Бабка неподвижно сидела на нижней ступеньке крыльца, уставившись щелками глаз в чащу леса, и даже головы не повернула в нашу сторону.

— Кто такая?

Уварович, сбросив ношу, обтер с лица обильный пот.

— Мать здешнего сторожа. Наверное, с Конды притопала. Она где-то там живет…



Солнце уже село. Поднялись полчища комаров. Мы успели распластать и засолить всех щук, приготовили уху и чай, а старуха все так же неподвижно сидела, не меняя позы.

— Схожу позову бабку ужинать.

— Навряд ли она пойдет. Знаю я ее, гордая старушка. — Уварович режет мелко лук и бросает в уху. Все же иду к Дому.

— Здравствуй, бабушка!

— Пете, пете! — по-своему отвечает она и, подняв голову, протягивает руку. Я присаживаюсь рядом.

— Пойдем с нами ужинать.

— Спасибо. Я маленько ела.

— Пойдем. Ведь издалека пришла. Наверное, шибко устала?

— Далека, парень, далека. — Она улыбается и достает из кармана старого латаного ситцевого халата прокуренную трубку. Раскурив, глубоко затягивается.

— А там кто еще?

— Василий Уварович Кошкаров.

— Эвон кто! А я и не узнала. Глаз совсем слепой стал. Худо видит. Василий хороший. Знаю его. Справедливый он, добрый.

— Ну идем же ужинать, — настаиваю я.

— Спасибо. Пожалуй, пойду, Василия поглядеть надо…

Она сидит у нашего костра, осторожно хлебает уху, изредка перебрасываясь с Уваровичем фразами.

— Как, Анисья Петровна, жизнь-то идет? — спросил Василий, отрезая хлеба.

— Плохо, Вася, плохо. Часто думаю, пошто рано моего старика бог прибрал. Был бы цел, разве так жили бы. Ушли бы на дальние сора, я — сети чинить, крючья точить, ягоду брать, он — рыбу ловить, оленя стрелять, белковать. Жил бы, как добрый человек. — Она тяжело вздохнула и достала кусок рыбы.

— Да, охотник и рыбак, что и говорить, Федор Герасимович был отменный. Пожалуй, нашу тайгу лучше его никто не знал, — промолвил Уварович.

— Что с ним приключилось? — спросил я.

— Под медведем побывал. Вот здесь на Ярке…

…Ночь тихая и теплая. Над лесом появилась полная багровая луна, мелькают над костром призрачные тени летучих мышей. Время за полночь, и уже заметно белеет восток. Мы отужинали и лежим у палатки.

Старуха, погруженная в свои думы, обхватив руками острые колени, сидит и пристально смотрит на огонь. Уварович тоже о чем-то задумался.

— Ты, Василий, расскажи, как потом зверя-убийцу стрелял, все сердцу легче будет, — вдруг тихо просит она.

Уварович хмурит брови и машет рукой.

— А чо зря говорить-то, убил, и все. Ведь старик от этого не воскреснет. — Василий посмотрел на восток. — Допоздна засиделись, пойдемте-ка спать.

Как мы ни уговаривали бабку Анисью лечь в палатке, нипочем не согласилась.

— Я у костра привычна, — ответила она и, примостившись к комлю сосны, накрылась стареньким плащом.

Дела лесные. Чудесное озеро
Утро прохладно. По редкому сосновому бору шагается легко. Мы идем чуть заметной древней тропой к далеким сорам — Щучьему, Карасьему и Шалашкову. Поход, по расчетам Уваровича, займет четыре дня, и поэтому груз за плечами не малый. Анисья Петровна осталась добровольным сторожем у нашей палатки.

Идем уже около часа. Солнце начинает припекать, лес редеет. Вскоре тропа выбегает к кромке широкого болота, и мы садимся на перекур.

— Гляди, вон на той чистине три оленя пасутся, — толкает меня в бок Уварович.

Я вытаскиваю бинокль, всматриваюсь и ясно вижу животных. Они лениво бродят, пощипывая трехлистник.

— К Поперечному сору направились, — заключает Василий. Он старательно тушит окурок и зарывает его в песок.

Бредем болотом, поросшим низкорослым корявым сосняком. Попадаются участки, сплошь покрытые прошлогодней клюквой. Ягоды такое обилие, что не видно мха. Бордовую скатерть не окинешь взглядом. Клюква крупная, как вишня, и сладкая, как брусника. Одно такое болото может дать несколько тонн прекрасного продукта.

За болотом снова начинается изумительный бор. Серебристый ягель, как весенний снег, яркой белизной режет глаза. Везде торчат шапки белых грибов. Шагается легко, в густом бору много тени, и поэтому не ощущаешь жгучих солнечных лучей. То и дело попадаются старые и свежие рога северных оленей. Одна пара великолепных ветвистых рогов висит на нижних сучьях сосны. Уварович задерживается и снимает их.

— Я в прошлую зиму быка убил, такого великана, полтора центнера чистого мяса. Что тебе лось, — он сбрасывает рюкзак и ложится на ягель. Я тоже присаживаюсь.

— Много оленя здесь?

— Что ты, парень, уйма! Летом он по янгам[11] расходится, а зимой со всей округи сюда собирается. Табуны по триста и более голов встречаются.

Я изумленно присвистнул.

— Не удивляйся, я все сейчас поясню. Ты, наверное, знаешь, что, кроме здешних Яркинских боров, ягельников и в низовье Иртыша, и в Кондинской, и в Уватовской стороне уже не осталось. Ведь наши лесные хозяева о таежных промыслах не беспокоятся. Им давай план — кубики! А о животине дикой они и не подумывают. И пошто такие безобразия никто не пресекает? В беломошниках по квадратному километру сплошную рубку ведут. Сняли лес — ягель в пять дней засыхает. Оголится лесосека, как плешина у старика, и ничего на ней не растет. Ветер почву уносит, она ведь тут, в ягельниках, тонюсенькая. Потом уже, со временем, нет-нет да и начнет по ямкам сосенка с осиной появляться. В таких вырубках оленю есть нечего, он и сбивается в нетронутые боры. Идет со всей округи сюда к нам. Жаль зверя. Вот и этот Карасий бор, по которому мы сейчас шагаем, уже в вырубку отведен. Плохо, что и говорить, плохо ведется наше лесное хозяйство, — вздыхает Уварович.

Мне и возразить Василию нечего. Факты — вещь упрямая. Я достаточно уже нагляделся на сиротливые плешины сплошных рубок в районах Уватском и Кондинском, да и здесь их хватает. Как лесовода меня поражает и возмущает однобокое планирование эксплуатации леса в Ханты-Мансийском округе.

Необходимо взвесить, что выгоднее: получить с квадратного километра древесину средним объемом семь тысяч кубиков коммерческой стоимостью семьдесят тысяч рублей или же собирать на этом участке бруснику, грибы, добывать боровую птицу и копытного зверя.

Ведь с квадратного километра ягельно-брусничникового бора можно ежегодно брать по пятнадцать тонн брусники, по две тонны сухого гриба, по три тонны соленого груздя и рыжика. Всего, следовательно, на сумму двадцать шесть — тридцать тысяч рублей. Из этого видно уже, что ягодно-грибной промысел окупает стоимость древесины за три — четыре года да плюс еще доход от промысла зверя и птицы. И это не говоря уже об эстетическом значении леса, его целебной и защитной роли. Пора, давно пора подумать о сохранении ягельных сосняков в низовье Иртыша!

Скользят наши тени по белому ягелю. У небольшого ряма лайки поднимают выводок глухарей. Копалуха с тревожным клохтаньем, шумом и треском перелетает с дерева на дерево. Собаки азартно лают на нее, а молодняк, рассевшись по низким соснам, доверчиво вытягивает навстречу нам длинные шеи, тараща черные бусины глаз. Глухарята уже величиной с голубя. Мы внимательно пересчитываем выводок — девять штук.

— Хороший приплод! — Довольный Василий свистит собак. — Богатый нынче год, — говорит он, — всего будет полно: и ягоды, и дичи. Гляди, как дружно ягодники цветут!



Тропка ведет нас все дальше и дальше. Приветливо шумит старый бор. Неожиданно в гуще сосен сверкает бирюзой просвет. Тропа выскальзывает к высокому берегу озера… Пораженный открывшейся панорамой, я останавливаюсь и невольно снимаю шапку. Озеро величественно. Бледно-голубая громада раскинулась гигантским полотнищем. Песчаные отмели так и манят отдохнуть. Бор и голубая вода! И нигде не видно следов человека. Дует южный ветерок, чуть рябится и сверкает перламутровыми переливами гигантское зеркало, лижут маленькие волны белый песок, выбрасывая на отмель мелкие ракушки, сухие тростинки и сосновые шишки. Василий уже спустился к воде, а я все стою и не могу наглядеться на замечательное озеро.

Почему почти все наши санатории и дома отдыха располагаются вблизи крупных городов, на берегу морей или хорошо всем известных крупных озер? Взять бы и создать места отдыха и лечения здесь, в краю девственной, нетронутой природы. Ведь сейчас на севере с гигантским размахом ведется промышленное строительство. Новые многотысячные города вырастают на недавно еще безлюдных северных реках. Ведь для населения этих городов и нужны здравницы у таких прекрасных озер, как это.

Здесь можно дышать целебным смоляным воздухом, пить хрустальную воду, загорать под жгучим солнцем на белом песке. Каждый день свежая рыба, грибы, ягоды, а осенью жирная лосина, оленина и медвежатина, жаркое из тетеревов, глухарей и уток. И кажется мне, что здешнюю природу нельзя и сравнивать с многолюдными модными курортами.

— Чо там застоялся? — кричит Уварович.

Я спускаюсь к воде. Василий уже успел раскинуть лагерь.

— Снимем пробу? — подмигивает он, собирая спиннинг.

Пока я разуваюсь, на отмели уже лежит крупная щука, а за ней огромный щетинистый окунь, похожий на морского черта.

— Хватит на сегодня? — спрашивает Уварович.

Варим уху и, до отвала наевшись, лежим у маленького дымокура. Я высказываю свой мысли о создании в здешних местах домов отдыха и санаториев. Василий долго молчит, подкладывая в дымокур сосновые шишки. Потом в раздумье говорит:

— Ты еще только первые сора поглядел и уже фантазии распускаешь, а впереди и позавиднее места будут. Тут что?! Вот Ендырский да Сырковый сор действительно курорты! Там, парень, бора могучие, древние. Да и рыба получше. Там сырок косяками ходит. Брусника что черешня.

— Уварович, почему на этом озере не видно уток и чаек?

— Щуки покою птице не дают. Ты посмотри, что вечером и ночью на озере творится. Щуку здесь не учесть и не взвесить. Сто жерлиц ставь, сто рыбин попадет, все живое начисто выжирают, один лишь окунь с ними и уживается. — Он закуривает. — Червей-то проверял?

— Проверял. Живые.

— Ладно. Давай так действовать: ты езжай на лодке, осматривай озеро, растения там всякие, а я пробу на окуней заложу.

— А как?

— Буду удить два часа. Потом на безмене взвесим мой улов. По нему и узнаем, сколь этого окуня можно добыть за семь часов рабочего дня, — смеется Василий.

— Согласен.

Мы расстаемся. Плыву на маленькой резиновой лодчонке у кромки тростников и, отмерив на глаз километр пути, считаю щук. Все хищницы стоят у берега на отмелях. Подпускают лодку на два-три метра и, взволновав воду, черными тенями скользят в глубину. Сколько их тут? Сто, двести, тысяча, десятки тысяч? Загадочная это рыба. Она способна голодать месяцами и не терять в весе. Щука — врожденный каннибал, откладывает икру и пожирает свою молодь. Мне известны в водоразделе Оби и Иртыша озера, где обитают только одни щуки и, видимо, живут отлично. Достигают веса в пуд и более, жирны и вкусны.

Вода изумительно прозрачна, на глубине полутора метров видны все ракушки и листочки водной растительности. Изрядно уставший, уже на закате солнца, возвращаюсь в лагерь. Уварович стоит на мыске и таскает окуней.

— Как проба?

— Ничего, ладна! — ухмыляется он.

Вылезаю из лодки, с трудом разгибаю спину.

— Где рыба?

— Вон в траве.

Василий сдергивает с крючка крупного окуня и, нацепив на острие какую-то белую наживу, снова кидает лесу. Не проходит минуты, как поплавок медленно тонет. Уварович лениво подсекает и опять выбрасывает на берег окуня.

— Ну их, надоели! Пойдем чай пить, — Василий отвязывает лесу и сматывает ее на рогульку.

Я смотрю на кучу травы.

— Это рыба?

— Ага!

Откидываю траву. Тут груда окуней — ведер пять. Двухчасовой улов! Ничего себе. Рыбины почти одного размера в четыреста — пятьсот граммов.

— Всех червей, наверное, скормил?

— Я что, дурной? На глаз да на мясо ловил. Всего одного червяка истратил.

— Как «на глаз»?

— Не знаешь? А еще рыбаком зовешься, — иронически улыбается Уварович. — Здесь ловля, парень, простая. Первого окуня только и нужно поймать, а там пойдет как по маслу. Выковыривай глаз, наживляй и забрасывай. Страсть как берут! На глаза надоест, на мясо окуня лови. Тут рыба голодная, дикая, ничем не брезгает.

Уварович взвешивает на безмене улов — тридцать четыре килограмма! За семь часов, стало быть, можно поймать на простую удочку почти центнер рыбы!

Ночь теплая и парная. Нудно звенят комары. В соснах тукает кукушка, пиликает в тростниках камышевка.

— Слышишь? — Василий поднимает голову. Бах, бах, бьет кто-то по воде. Начинается. Теперь до утра не успокоятся. Мой товарищ поворачивается на бок.

Я вылезаю из полога и тихонько подхожу к воде. Бух! Крупная щука у самого берега выскакивает из воды. Бах! Словно в ответ бултыхает другая. Озеро кипит, у берегов шум и плеск. Насмотревшись вдоволь на необычный бой рыбин, залезаю обратно в полог. Всю короткую ночь сквозь сон слышу щучью возню.

Новое озеро
— Углык, углык, углы-ко, углы-ко! — кричат где-то лебеди.

— Карасий сор скоро, — оглядывается Уварович.

Тропа змейкой вьется по крутому склону. Перед глазами сквозь кроны сосен проглядывает обширная впадина. Спускаемся в рям. Высоченные кочки украшает пышно цветущий багульник.

— Юр, юр… юрлык, юрлык, — вторит лебедям пронзительный журавлиный крик. Выходим на чистое осоковое болото.

— Вон на том острове зимовье стоит, — показывает Василий на полосу темного леса, — озеро там рямовое, один лишь борок к воде прибочился.

Болотный сосняк редеет, под ногой качается моховой покров. Старый настил, когда-то заботливо уложенный, местами сгнил. Ступаешь с опаской, но как ни остерегаешься, нет-нет да и проскочишь в предательские окна. Выбираемся наконец на остров. Приземистая, почерневшая от времени изба построена на высоком бугре. На север стелется черная ширь озера. День сегодня серый. Солнце скрыто облаками, и, быть может, поэтому озеро имеет мрачный вид.

Я знаю, что в здешнем краю два типа водоемов: светлые и темные. Светлые те, где бьют на дне многочисленные ключи, освежающие воду. В темных мало живительных ключей. Они постепенно зарастают. Карасий сор — водоем второго типа.

С мыса хорошо просматривается прежний контур озера. Сейчас его зеркало почти круглое, в прошлом же имело форму эллипса. От лесистых берегов, окружающих водоем, сначала нешироким венцом залег низкорослый рям, потом более широкой каемкой его опоясало рыжее моховое болото с редкими чахлыми сосенками, а у самого уреза воды изумрудной свежей зеленью пролегла полоска болотных трав: пушицы, ежеголовника, вахты трехлистной и хвощей.

Озеро живет. На чистой воде грудками льда белеют лебеди, подле камышей снуют стайки гоголей, чернетей и турпанов. Во всех направлениях с криком летают черноголовые чайки и маленькие, похожие на ласточек крачки.

— Давненько никто не бывал в зимовье, — задумчиво произносит Василий, внимательно осматривая избу. Он постукал по стене обухом топора. — Крепко ее прежний владелец сколотил. Стоит тридцать лет, и ничего ей не делается. Звенит! — Уварович воткнул топор в пенек, снял рюкзак и вытащил сети. Карась в озере отменный, жирен, дьявол, как поросенок. Вот ужо сегодня, может, и попробуем.

— А, кроме карася, никакой больше рыбы нет?

— Раньше, лет пятьдесят назад, ханты говорили, что щук и окуня полно было, а как озеро зарастать стало, они перевелись. Сейчас остался карась, изредка линь и сорога попадались. — Василий разбросал первую сетку по вешалам. — Пока я тут их разберу, ты сходи погляди лодку.

Спускаюсь к озеру. Вода мутная, похожа на молочную сыворотку. В ней различаешь множество озерного планктона. Побродив по зыбучему берегу, нахожу за кустами ивы старую лодку, залитую водой. Отчерпываю, долго вожусь, затыкая конопатку, и подвожу лодку к сходням. Здесь все обветшало. Сходни поросли мхом, настил на болоте сгнил, изба почернела. Озеро и то кажется стариком, обросшим, как бородой, косматым рямом и камышом. У самых сходней с плеском выскакивает из воды здоровенный карась. Рядом бьет другой.

— Ну, как лодка?

— Кажется, можно плыть.

— Попробуем, — Василий расстилает на дне лодки плащ и аккуратно укладывает сетки.

— Собаки где?

— В избушку запер, а то разорят утиные гнезда.

Часа два плаваем по озеру, выставляя редкие сетки и измеряя дно водоема. Местами встречаются глубокие ямы с твердым дном, а рядом гряды ила — батки, в которые легко уходит пятиметровый шест. Наконец выставлена последняя ловушка. Уварович облегченно разваливается на носу, придирчиво осматривая ровную цепочку берестяных поплавков.

Озеро не шелохнется, только изредка его свинцовую гладь морщат всплески рыбы. За камышовой грядой тревожно кричит лебедь, с противоположного берега ему вторит другой.

— Ишь разволновались! О гнездах беспокоятся, — усмехается Василий, — не бойтесь, не тронем… Мало на Карасьем сору лебедей, всего три семьи, — грустно говорит он. — А ведь недавно, всего лет пять назад, я здесь двенадцать насчитывал.

Уже вечереет, солнца по-прежнему не видно. Сидим молча минут пятнадцать.

— Пока нет дождя, поплывем, однако, да поудим, — неожиданно предлагает мой товарищ.

Отплыв с километр, останавливаемся в закрытой камышами бухте. Забросив удочки, сидим и ждем. Проходит, быть может, с полчаса.

— Поздно уж, не будет клева, — вздыхает Уварович.

И тут же мой поплавок начинает как-то странно дрожать, затем медленно, с неохотой тонет. Вскочив на ноги, я подсекаю и сразу же чувствую сильные рывки тяжелой рыбы. Даю ей сделать несколько кругов, потом осторожно волоку к лодке. Огромный золотой линь, похожий на поднос, лениво раскрывает маленький рот. Василий ловко подцепляет его и вываливает в лодку.

— Ничего не скажешь, хорош! — Он с любовью поворачивает рыбину и отцепляет крючок.

— У тебя поплавок утонул, — шепчу я.

Короткая схватка — и второй такой же линь смачно чавкает в лодке. Клев начался. За час с небольшим мы вытащили еще трех линей и десяток крупных, весом около килограмма, сорог[12]. Вскоре начавшийся мелкий дождик загнал нас в зимовье…

В избушке сухо и уютно. Широкие нары застланы выделанными оленьими шкурами. В углу глинобитный чувал, на полках много всякой посуды. К нашему радостному удивлению, в помещении нет комаров — словом, полный комфорт. На столе мигает коптилка, а по крыше избушки монотонно барабанит дождь. Сварена ароматная уха. Василий вынул из котла жирные куски линей и разложил их на бересте.

— Ну, начинаем! — Он достает из кармана рюкзака баночку с черным перцем и густо посыпает дымящиеся аппетитным парком куски. — Завтра, как сети высмотрим, я тебя на кормовую янгу свожу. Хорошо бы жаркий день был, насмотрелись бы на оленей-то.

— Далеко она?

— Да нет, от того озера километра два, не более. — Он ровным голосом рассказывает о своих охотах, и, слушая его, я незаметно засыпаю…

Утром все вокруг заливают ослепительные лучи солнца. Бор ликует. Ночной дождь влил силу и радость во все живое. Трели зябликов, посвисты иволги и мелодичные переклички пеночек слились в хвалебный гимн солнцу и жизни.

— Янг, янг, углы-ко, янг, янг, — звенит лебединый крик.

В нем уже не слышно вчерашней тоски, он полон счастья, силы и задора. В птичьи песни неожиданно вливается барабанная дробь дятла. Не выдержал и пестрый отшельник, вспомнил весну.

После завтрака, заперев в избушке лаек, плывем смотреть сети. Первая стоит у камышового мыса. Поплавки ныряют.

Уварович выдергивает кол и отвязывает тетиву. Сеть вырывается из рук. Карась, два, три, линь, еще линь, опять карась… Я сбиваюсь со счета. В каждом выбранном метре сетки пять-шесть пузатых золотых рыбин. Одна сетка дает улов чуть не в центнер.

Азарт рыболова сменяется горьким сожалением. Куда деть эту копошащуюся и чмокающую груду золотых рыб?.. А впереди стоят еще три такие сетки… Возвращаемся удрученные. Старая лодка с трудом вместила ночной улов. Молчим, искоса поглядывая друг на друга. Первым не выдерживает Уварович.

— Да, задал нам задачку Карасий сор.

— Может, некоторых отпустим?

— И то, парень, верно, — оживляется Василий, — давай греби скорее.

Я напрягаю все силы. Причалив у сходней, поспешно перебираем сети, осторожно выпутываем рыбин и отпускаем в родное озеро. Часа три занял утомительный труд, но все же осталась изрядная куча уснувших карасей.

— Слава богу, теперь хоть немного, — облегченно вздыхает Уварович, — этих-то частью съедим, а частью подсолим и на кордон отнесем.

Закурив, я задумываюсь. Черт его знает, что же все-таки получается. В городах мы видим лишь селедку да изредка камбалу с заморским окунем. Почему так? Живем в краях изобилия, а забыли вкус родной рыбы. Ведь у нас ее огромные запасы. Мы с Уваровичем обследовали еще только три озера, а уже у меня от массы рыбы в глазах рябит. По словам же моего проводника, в районе Ярки еще двадцать девять озер, и все кишат ценной рыбой. Неужели так сложно и трудно организовать массовый лов на забытых водоемах?

Это можно и нужно сделать.

Солнце припекает, начинает парить.

— Однако к вечеру снова дождь соберется, — обтирает потное лицо Уварович, — уху сварим да и на янгу.

— Обязательно.

Мы чистим и потрошим рыбу, потом засаливаем штук тридцать карасей. Управившись с делами, собираемся выходить. Василий в раздумье:

— Собак возьмем или здесь оставим?

— Пусть идут, может, где глухариные выводки поднимут.

Наши лайки — сестры-разногодки, совершенно непохожие друг на друга. Старшая, Жучка, довольно злобная серо-черная собачонка. Но по-собачьему честна. Ее сестрица Ярка — светло-рыжая юла, — хитрая бестия, в удобный момент что-нибудь да стянет. Но работают они очень дружно, поиск у них широкий.

Идем бором, сплошь усыпанным цветущим брусничником. Километра через три бор заканчивается и открывается просвет обширного болота.

— Давай посидим, собак дождемся, а то могут напугать оленей, — предлагает Уварович.

Пристраиваемся под развесистой сосной. Вскоре прибегают собаки, и мы, взяв их на сворки, осторожно подходим к окраине болота.

— На мысу лабаз устроен. Как подойдем, ты и влезай на него, — говорит Уварович.

Лабаз представляет собой дощатый настил под самой вершиной суковатой сосны. Вблизи, под кедром, виднеется старый берестяной балаган и черная плешина костра. Василий остается у балагана, а я, вооружившись биноклем, влезаю на лабаз. Оттуда открывается отличный вид. Болото с пятнами воды как на ладони. Поудобнее усевшись, осматриваюсь. Лучами от центра болота во все стороны к лесу разбегаются торные звериные тропы. В воде лежат какие-то бурые коряги. Подношу к глазам бинокль. Олени! Восемь быков с кустистыми мохнатыми рогами, улегшись в лужу, мирно отдыхают. А вот еще три. По болоту гуляет ветерок, ворошит кроны реденьких березок, пригибает густую осоку. Перевожу взгляд и замечаю спины еще двух зверей. Из леса, мотая головами, выбегают сразу пять оленей и, разбрызгивая фонтаны воды, плюхаются в лужи: овод донимает животных. Просидев на лабазе два часа, я насчитал двадцать три оленя. В наши времена редко можно наблюдать такую первобытную картину. Спускаюсь с лабаза. Уварович разложил дымокур и в тени балагана мирно похрапывает. Услыхав мои шаги, поднимает голову:

— Ну как?

— Двадцать три зверя!

— Это еще не много. Я года три назад шестьдесят штук высмотрел. Здешняя янга что скотный двор. Нужно мясо — приходи и бей на выбор. Все лето до гона олени пасутся.

— Да, место богатое, давно не видал такого изобилия, — ответил я, присаживаясь к дымокуру.

— Ложись отдыхай, тебя сменю на лабазе.



До позднего вечера, меняясь, мы наблюдаем за редкими животными в их естественной обстановке. Перед закатом солнца, довольные результатом, возвратились в избушку.

Встаем рано и, уложив в рюкзаки рыбу, собираемся в путь.

— Вот что теперь делать будем? — хмуря лоб, чешет голову Василий. — Котомки, парень, изрядные получились, не менее как по тридцать килограммов чертовых карасей на каждого. Не бывать нам на Шалашковом сору.

— А далеко он?

— Далеконько, крюк километров пять.

— Богатое озеро?

— Не такое уж оно богатое, как интересное. Из рыб там сорожняк отменный, а караси — так, средние. Ерши тоже попадают. Главное, видишь ли, берега у сора шибко кормовые. Олени и особенно лоси в это время всегда там толкутся. Кроме того, Шалашковый-то сор с рекой Яркой истоком соединяются. Вот та речонка шибко рыбная: язя, ельца, сороги хоть саком черпай.

Обратная дорога однообразна. Боры примелькались, болота тоже, а тут еще двухпудовая ноша давит спину, идем медленно, обливаясь потом. Собаки несколько раз поднимают глухариные выводки и, навестив нас, скрываются в зеленом лабиринте. У большого болота мы останавливаемся на отдых. С раздражением сбрасываем рюкзаки и растягиваемся на ягеле. Меня клонит ко сну. Жарко, так жарко, что даже комаров нет, зато оводов туча. Липнут, словно пчелы к меду.

Вдруг Уварович приподнимается, весь обращаясь в слух:

— Собаки лают!

— На глухарей, наверно, — сквозь дрему бормочу я.

— Нет, однако, что-то другое… — Он вскакивает на ноги. — Или лосиху с телятами окружили, или какого-то крупного зверя. Ишь как заливаются.

Я встаю. Лай слышен отчетливее, он напорист и злобен.

— Сходим? — кивает Василий в сторону леса.

— Давай.

Проверив затвор у карабина, он ускоряет шаг, я еле успеваю за ним. На окраине бора Уварович прячется за толстую сосну, я подбираюсь ближе к нему и слышу шепот:

— Видишь собак?

— Нет.

— Вон они…

Среди сосен различаю рыжую Ярку. Сука остервенело грызет толстую кору дерева и, захлебываясь, тонко голосит. Откуда-то вывертывается Жучка и, задрав морду, злобно лает вверх. Перебегаем ближе, внимательно осматриваем лес и снова затаиваемся.

— Вон он! — вдруг громко говорит Василий, поднимая карабин.

— Кто?

— Да медвежишко-пестун. Гляди куда забрался!

— Вот черт!

На высоченной сосне хорошо видна комично ссутулившаяся фигура маленького медведя. Он, словно мальчишка, обхватил передними лапами тоненькую вершину и, свесив голову, боязливо смотрит на собак.

— Что с ним делать? — косится Уварович.

Пестун до того жалок и смешон, что у меня нет никакого желания лишать его жизни.

— Оставь его!

— А может, все-таки срежу?

— Да на кой ляд он тебе? Мясо постное, а шкура — барахло.

— Пожалуй, ты прав. — Василий ставит затвор на предохранитель и достает папиросу… В этот момент Жучка с Яркой проносятся мимо нас и в гуще ряма поднимают гвалт.

— Берегись, сама идет! — Уварович передергивает затвор и отскакивает за дерево. Я еле успеваю сдернуть с плеча бес-курковку и сдвинуть гашетку, как за Яркой из чащи болотного сосняка показывается огромная черная медведица…

Укрывшись за толстым стволом, вскидываю ружье и жду. Зверь в двадцати шагах, он раздражен. Из раскрытой пасти падают на мох клочья пены, на загривке щетинится жесткая шерсть, маленькие глазки налиты кровью. Несколько секунд медведица топчется на месте, мотая тяжелой головой, потом, быстро повернувшись, скрывается. К нам доносится лай, визг, треск сучьев, рыки зверя…

— На медвежат Жучка напала, вот она и свирепеет, — кивает Василий в сторону ряма.

— Что делать будем? — шепчу я.

— Право, не знаю. Убьем зазря: пропадет мясо, не вынести.

За спиной улавливаю шелест и, оглянувшись, вижу, как пестун акробатически ловко и быстро задом наперед спускается на землю. Толкаю локтем Уваровича, но, пока тот оборачивается, медведь уже на земле и сломя голову бросается наутек. А медведица все воюет с собаками.

— Давай помаленьку отступать, — решает Василий, — коли уж сама полезет, то бьем!

Осторожно отходим в глубину бора и располагаемся на Колодине.

— Собак жалко. Запросто задавить может, — сетует мой товарищ.

Сидим долго, и курить уж надоело, а бой все не стихает.

— Попала бы ты мне, матушка, осенью, давно бы из шкуры-то вытряхнул, — злобится Уварович, доставая очередную папиросу, но, не раскурив, ломает, комкает и, отбросив в сторону, вскакивает на ноги.

— Ну их к лешему! Пошли к рюкзакам.

Только к закату возвратились отчаянные лайки. В злобе и раздражении за то, что не пришли к ним на помощь, пробежали мимо нас на болото и там плюхнулись в лужу.

— Характерец! — усмехнулся я.

— Что ты, парень, бывает иной раз так рассердятся, что по два дня не подходят, — покачал головой Василий, забрасывая на плечи рюкзак.

Только к полуночи мы добрались к кордону.

— Наконец-то! Пете, пете, — радушно приветствовала нас бабка Анисья и захлопотала у костра. Сбросив рюкзаки и разувшись, наслаждаемся отдыхом. Над лесом кособочится ущербная луна, в долине Ярки раскатался ватным одеялом туман. Холодок разогнал комаров.

— Колхозные рыбаки пришли. Семен Огарков — бригадир-то ихний, — говорит Анисья Петровна, вешая на таган ведро с ухой.

— Семен здесь? — оживился Василий. — Это хорошо! Где сейчас-то они?

— В избушке спят.

— Завтра, значит, повидаю дружка. Бывалый мужик, много интересного знает. Он здесь лет двадцать, а то и боле промышляет.

Уварович вынул из рюкзака ложку и миски. Пока кипит уха, бабка Анисья подробно расспрашивает нас о Карасьем соре, потом качает головой.

— Не бывать, однако, боле мне на Карасьем, шибко жалко, место-то больно там хорошее, люблю я сор. Я ведь там еще с отцом промышлять начинала. — Она снимает с тагана ведро.

Мы ужинаем. Меня очень интересует история здешних промыслов, и, воспользовавшись подходящим моментом, я расспрашиваю Анисью Петровну. И та многое мне поведала…

Родилась она в юртах Нижне-Романовских, что стояли еще не так давно на левом берегу Иртыша между поселками Тугаловым и Луговым-Филинским. То была хантыйская деревня. Все Верхне-Яркинские глухие озера, включая Щучий, Карасий и Шалашков, облавливали жители Нижнего Романа. Летом старики детально вымеряли глубокие отстойные ямы на озерах, обозначали контуры вехами. По первому льду выезжали на сора и очищали отстойные ямы от топляков и мусора — словом, заботливо готовили места для последующего неводного лова. Спустя месяц, примерно в середине декабря, разбившись на артели, ханты отправлялись на подледный лов. И нужно сказать, что кропотливый, предварительный труд полностью окупался. С отдельных озер за одну тоню удавалось вытягивать иной раз по четыре-пять тонн отборной рыбы.

Каждую зиму с Яркинских угодий вывозилось на Иртыш в среднем четыреста, четыреста пятьдесят возов крупной рыбы. Таковы были прошлые уловы.

Еще в военные годы близкие к Иртышу озера довольно интенсивно облавливались. Сейчас же промысел заглох. Я Думаю о том, что было бы очень полезно возродить здесь прежние способы и методы рыбного лова.

— Чего задумался?

Спать, пожалуй, давно пора. Смотри, уже восход скоро.

Восток алеет. Луна кривобоким осколком закатывается за заречный бор. Анисья Петровна сидит, опустив седую голову на колени, и дымит старенькой трубкой.

— Ложись, ложись, ребята, устали поди здорово, дорога-то длинная. Я в палатке все прибрала, мешки просушила, вкладыши выстирала.

От нашего приглашения спать в палатке она снова, как и в прошлый раз, категорически отказывается и устраивается на ночлег у костра.

Семен Огарков.
Дела рыбацкие. Белые грибы
Просыпаюсь уже в десятом часу. Ничего себе! Быстро одеваюсь и вылезаю на свет божий. В комарином облаке у маленького костра сидит мой проводник с сухопарым мужчиной и о чем-то с ним тихо беседует.

— Вылез наконец-то, — смотрит на меня Уварович. — Знакомься, мой дружок Семен Огарков, — кивает он в сторону незнакомца. Я жму жилистую, сильную руку и усаживаюсь на чурбан.

После обмена общими фразами мы с Семеном уже говорим как старые приятели. Он общителен, прост и приветлив. Сухое, подвижное, гладко выбритое лицо с искоркой в серых глазах и крупным носом выразительно и подвижно. Говорит он медленно и веско, иногда подолгу обдумывая фразу. Его складная, подтянутая фигура все еще носит отпечаток армейской выправки. Семен бросает беглый взгляд на ручные часы:

— Хватит, наверное, слов-то, пора и о желудках позаботиться. Пойдемте в избушку свеженину хлебать.

— Рыбу поди? — настораживается Уварович. Лицо Семена морщится в хитрой улыбке.

— Рыба-то, пожалуй, друг Уварович, за эти дни тебе оскомину здорово понабила, то-то ты и смотришь на меня ястребом.

— Однако ты прав, — смеется тот. — Уж, парень, всякой наелись. А вот медвежатины так и не отведали, только лишь за хвост подержали.

— Бывает и так, — соглашается Семен и встает: — Пошли.

— Ты все же скажи, что у тебя там? — допытывается Василий.

— Ну ладно, скажу. Оленя вчерась на тормовке[13] добыл. Лицензию-то не зря у госхоза выклянчил.

— Вот это дело! — вскакивает Василий и хлопает друга по плечу. — Бабка Анисья избушку-то продымокурила, теперь спокойно позавтракать можно, ишь как дым из дверей валит.

После сытного завтрака лежим на нарах в смолистой завесе дымокура и рассуждаем о таежной жизни.

— Вы вот планируете возродить промыслы на заброшенных сорах и расспрашиваете, чем и когда облавливать тот или иной водоем? А я вот что на это скажу, — обращается ко мне Семен. — Хожу башлыком[14] на рыбных промыслах я уже двадцать лет. Как из госпиталя после ранения в сорок четвертом вернулся в колхоз, так и не покидаю родные места. Все рассказывать — сутки потребуются, а язык от болтовни распухнет. Начинание ваше доброе, но только нужно ли пока? Ведь и без дальних соров вблизи Иртыша сотни озер и речек пустуют, а которые и облавливаем, то и с них половину улова в землю закапываем.

— Это как так? — удивился я.

— А вот как. — Семен вскочил с нар. — В прошлом году, в июне, мы бригадой неводили на одном сору в двадцати километрах от Иртыша. Рыбы не прочерпнешь! За тоню вынимали язя, нельмы и щуки по две-три тонны. Обслуживали нас по договору самолеты из Ханты-Мансийска.

Поднакопили мы рыбы тонн двенадцать, ждем самолеты, день, два, а их все нет и нет. Жар стоит. Нельма в садках засыпать начала. Прилетает наконец самолет. Загружаем. Пилот обещает сегодня же вернуться. Опять ждем. Нет. Назавтра тоже нет. Что делать? Сор глухой, на лодках в Цингалы не вывезешь. У меня рация с собой. Умоляю рыбокомбинат: спасайте рыбу, ведь добра восемь тонн. Отвечают, что меры приняты. Но ни одного самолета больше не пришло. Восемь тони отличнейшей продукции закопала моя бригада в сырую земельку. — Семен нервно смял раскуренную папиросу.

— В том же году опять из-за чьего-то равнодушия и беспечности моя бригада сгноила на другом озере семь тонн крупного карася. Всего же наш колхоз похоронил двадцать шесть тонн рыбы! Мы материал в народный суд отослали. — Семен замолчал, улегся на нары и уставился в потолок.

Я вынимаю из кармана блокнот и под впечатлением рассказа Семена записываю то, что он говорил.

— Уж, пожалуйста, исполните нашу рыбацкую просьбу, от всего колхоза прошу вас рассказать об этих фактах в печати. Это ведь сильное оружие! Найдут управу и на виновников всего этого, — говорит Огарков.

— Обязательно сделаю, Семен Михайлович!

— Вот и хорошо. — Он сразу повеселел.

Василий, потирая свою натруженную поясницу, спросил меня:

— Чем сегодня думаешь заняться?

— Хочу пробную площадь по урожаю белых грибов где-нибудь поблизости от кордона заложить. Нужны хотя бы элементарные учебные данные.

— Я тебе нужен буду?

— Нет, один справлюсь.

— Тогда лады. Мы с Семеном Михайловичем хотим на Кривой сор сбегать, щук попугать.

Неслышно отворив дверь, в избушку вошла бабка Анисья и скромно присела на краешек нар.

— Что поделывала, Анисья Петровна? — спросил Уварович.

— Рыбу, Вася, перебирала вашу. Скоро подсолится. Червь в ней завелся, соли ты, однако, мало клал. Я давай в соленой воде перемывать, потом снова солить, а вчерась на солнце вялить всех щук повесила. Теперь ладно будет.

— Большущее тебе спасибо, Анисья Петровна, — поклонился старой женщине Уварович. — А я грешным делом о тех щуках и забыл уж, — виновато улыбнулся он.

— Пошто забывать-то? Неладно ведь. Тайга, сор промысел дал — говори спасибо. Зачем добро переводить. Всегда сыт будешь, коли умом промышлять, — сердито проговорила она, встала с нар и принялась убирать со стола посуду. Мы с Уваровичем отправились к палатке.

— С такой бабкой не пропадешь. Ишь ты, о чужом добре беспокоится, — покрутил головой мой друг.

У палатки мы разбираем наше нехитрое имущество. Я надеваю старые тапки, в карман гимнастерки засовываю чистый блокнот и компас. Уварович чинит свой видавший виды спиннинг и осматривает кучу блесен.

— Сильно-то не увлекайтесь, — напоминаю я.

— Не бойсь, на Карасьем научился. Пяток щук захватим и обратно. Понимаешь, не могу спокойно о щуках думать, — смеется он, — уж очень азартно их вываживать. Так и чешутся руки повоевать с крокодилами.

Я улыбаюсь.

— А может, и ты пойдешь? — хитро щурится Василий.

— Нет, Уварович, ловля ловлей, а дело делом.

— Оно так, — соглашается он.

Подходит Семен, вооруженный длинным самодельным спиннингом. Друзья уходят на Кривой сор, а я сворачиваю в старый беломошный сосняк…

Здешняя местность на первый взгляд однообразно плоская равнина. Но если присмотреться, то тут, то там обнаружишь бугор, впадину, маленький холмик, яму, похожую на воронку от взрыва тяжелого снаряда. На левобережье Иртыша, в прикондинском крае, ясно видны последствия древнего оледенения. Огромные ледники сплошной массой когда-то сползали с восточных склонов Северного Урала. Не встречая на своем пути препятствий, они вспахивали равнину, оставляя длинные и узкие дюны или гривы.

Потом движение ледников замедлилось. Глыбы льда скопились во впадинах. Прошли века, значительно потеплел климат. Льды таяли, наполняя свое ложе хрустальной водой. Так с течением времени образовались в здешнем краю большие и малые водоемы. Чем толще был ледовый панцирь, тем глубже и обширнее озеро.

На левобережной Обь-Иртышской равнине озер не счесть. Они усыпали мозаикой всю эту огромную территорию. На дюнных гривах впоследствии выросли могучие сосновые боры. Часть мелких озер, не имевших притока свежих вод, постепенно высохла, дно их превратилось сначала в болота, а потом в рямы, то есть в поросль неприхотливой карликовой сосны.

В недавнем прошлом в здешних краях бродили мамонты и бессчетные стада северных оленей. Потом, видимо из-за эпидемии, мора, почти одновременно и повсеместно вымерли волосатые великаны. Сотни драгоценных бивней ежегодно находят в береговых отложениях Иртыша и Оби, на дне озер.

Мамонты исчезли, но их спутники — северные олени — сохранились; как и в былые времена, бродят они по старым тропам, не мельчая и не изменяя своего внешнего вида.

Тихо шагаю старым бором. Спешить некуда. В тени сосен не жарко, нет оводов. Слушаю негромкий говор древнего леса, пью полной грудью его живительный бальзам. И снова меня поражает изобилие белых грибов. Хочется хотя бы приблизительно узнать, сколько же можно собрать ценных грибов с гектара бора? Для этого нужно заложить несколько проб в различных местах, обобрать там грибы и высушить их на солнце. Через час мой вместительный рюкзак полон отборнейших боровиков, а выбрана лишь половина площади. Отдыхаю на нежном ягеле, йотом сгибаюсь под тяжестью ноши, возвращаюсь к палатке. Меня встречает бабка Анисья. Она откладывает в сторону шитье и удивленно смотрит на меня.

— Опять поди рыбу таскал?

— Нет, Анисья Петровна, грибы принес.

— Грибы? Какой такой? Поди худой, сейчас груздей нет.

— Белые грибы.

— Ну-ка какой?

Я высыпаю содержимое рюкзака.

— Худой гриб. Его только олень ест, — качает она головой.

— Что ты, бабушка! Это же отличный белый гриб. Самый дорогой: его в сушеном виде принимают по три рубля за килограмм.

Анисья Петровна смотрит на меня:

— Кто принимает?

— Госохотпромхоз, рыбкооп. Куда хочешь, туда и сдавай.

— Не слыхала. Неужели правда, принимают?

— Конечно. Ведь это же очень вкусный продукт.

— Грузди мы едим, то вкусный гриб. А эти?.. Не знаю.

— Ладно. Я тебе приготовлю их.

Я нарезаю мелких грибков целое ведро и, раздув костер, ставлю варить. Потом расстилаю на поляне тент и принимаюсь резать грибы. Анисья Петровна штопает чью-то рубаху, изредка поглядывая в мою сторону.

— Однако долго один резать будешь. Давай тебе помогу, — предлагает она.

Мы быстро разделались с боровиками и рассыпали грибы сушиться на солнце. Покурив, я собрался уходить.

— Вари до моего прихода. Если вода выкипит, снова долей, — наказываю я Анисье Петровне.

— Ладно, только сам ешь похлебку, — брезгливо поморщилась она.

Через полтора часа я снова принес полнехонький рюкзак. Был обобран первый гектар. Пока Анисья Петровна резала грибы и раскладывала их, я занялся кулинарией.

Грибы сварены. Сливаю воду и на сковороде в масле прожариваю. Аромат возбуждает волчий аппетит. Бабка Анисья, привлеченная дразнящим вкусным запахом, подходит к костру.

— Гляди-ко, и верно хорошо пахнет, — добродушно улыбается она.

Я угощаю ее. Вначале она пробует осторожно, потом, разобрав вкус, уплетает грибы за обе щеки.

— Смотри, какой вкусный! Жизнь в тайге прожила и не знала, что его кушать можно.

После чая иду снова в бор, на свое грибное поле. К вечеру я принес пять рюкзаков общим весом около восьмидесяти килограммов. Но грибной азарт уже поостыл. Уж очень легко и просто здесь собирать редчайший гриб: иди и бери. Нет элемента поиска, ожидания и радости находки тугоголовых боровичков.

Солнце колет кроны сосен острыми стрелками закатных лучей. Вечер тихий, чистый, прозрачный. В голубой выси стремительно носятся черные стрижи, устало постукивает на вершине сосны дятел. Заливисто выкрикивает прощальную песню уходящему дню белобровый дрозд, без конца повторяя свою угрозу:

— Уйду, уйду, уйду! Потом четко спрашивает:

— А ты был? А ты был? А ты был?

— Ровно как человек говорит, — задумчиво произносит Анисья Петровна, споро и аккуратно дорезая грибы. — Он маленький, а кричит громче всех, — кивает она в сторону замечательного певца.

Вечер гаснет, но дрозд не умолкает. Я зачарованно слушаю звонкую песню.

Анисья Петровна приносит воды и ставит варить оленину. Рыбаков наших пока не видно, — видать, поддались они страсти щучьего лова. Мы сидим у костра, отмахиваясь от полчищ комаров.

— Вот хочу спасибо тебе сказать за то, что научил деньги зарабатывать, — помешивая в котелке, говорит бабка Анисья, — теперь можно все лето работать. Грибов полно, помаленьку таскать, сушить буду, потом сдавать. Глядишь и деньги заработаю, — улыбается она. — А то как бы жил? — грустно вздыхает старуха.

— Не горюй, Анисья Петровна, мир не без добрых людей. Помогут, не оставят тебя в беде.

— Теперь-то я проживу. Вот Семен меня просил варить, тоже работа есть. Гриб собирать буду, маленько рыбу ловить.

У палатки словно из-под земли появилась рыжая Ярка. Она льстиво виляет хвостом, а сама так и посматривает, что можно стащить. Минут через десять почти одновременно являются Уварович с Семеном и бригада колхозных рыбаков — шесть задорных и громкоголосых молодых парней. Смех, шум, возня. Уварович вытаскивает из рюкзаков здоровенных щук и гогочет, рассказывая, как Семен вывалился из резиновой лодки.

Ложимся спать уже при багрово-красной луне.

А назавтра неожиданно получаю срочный вызов в Цингалы. На этом и заканчивается наша экспедиция с Уваровичем.



Новый город Правдинск.
Осенний поход. Брусника
Промелькнуло лето. Падают желтые березовые листья, алеют в нагорном урмане кроны осин, давно уже взматерели утиные выводки. Начало сентября. Я только что возвратился из длительной поездки по реке Конде и вот снова в Цингалах. Сидим с Уваровичем за обеденным столом, распиваем за встречу традиционную бутылку и делимся новостями. Он по-прежнему бодр, весел и жизнерадостен.

Опрокинув стопку, крутит левый ус, цепляет на вилку малосольный груздь и подмигивает:

— А твои, парень, мечты о Яркинских курортах, пожалуй что, и сбудутся.

— Почему так думаешь?

Он усмехается:

— Есть, стало быть, причина.

— Какая же? — недоумеваю я.

— Плохо за новостями следишь. Позавчера, парень, по радио передавали сообщение о строительстве города Правдинска! — торжественно объявляет Уварович.

— Где же такой город строится?

— Почти рядом с Цингалами, вблизи поселка Горно-Филинского, на правом берегу Иртыша. Городище на двести тысяч жителей. Во как! Это тебе, пожалуй, поболее Тюмени будет. Теперь об Яркинских курортах заговорят, все сора промыслами охватят. Да и о сохранении сосново-ягодных и оленьих боров, пожалуй, позаботятся.

— Здорово!

Мы жмем друг другу руки.

И вот с Уваровичем снова в походе. Радостно и легко на душе. Утро с морозцем, дует легкий ветерок, гонит по Иртышу мелкую рябь и волны осенних запахов тайги, сухого сена и увядших трав. Несемся на легкой моторной лодке до устья речки Ягодной, оттуда пешком пойдем в Яркинские угодья. На корме Виктор, сын Уваровича. Ему пятнадцать лет. Он сероглаз, строен и бесшабашно смел. Лодку ведет легко и ловко. Мотор глухо подвывает, задирает нос лодки на гривы встречной волны. Сколько я ни бродил по сибирским просторам, милее родного Прииртышья найти не могу.

Хороша наша осень! Ясная, тихая, и солнце щедрое. Льет тепло, не жалея, как будто хочет перед студеной зимой напоить им землю. Предстоящий поход очень интересен. Зовут меня яркинские смолистые боры, голубые озера, неведомые звериные тропы. Уголок нетронутой природы таит много разных секретов, и, может быть, в этот завершающий поход мне удастся кое-что и разгадать. Например, зимует ли выдра на озерах? Почему не в каждом сосновном бору бывает хороший урожай брусники? В каких местах и когда идет гон у северных оленей? В каких озерах встречается сырок и как там ловить? Да, многое нужно понаблюдать и выяснить в этом уголке девственной природы.

Через час пристаем к устью Ягодной, и Виктор, пожав нам руки, лихо развернул лодку и уплыл обратно. Засидевшиеся на цепи Жучка с Яркой наперегонки носятся по прилеску, потом, увидав, что мы вскинули на плечи рюкзаки, моментально скрываются в густом лесу. Шагаем старинной тропкой вдоль Ягодной. В тайге благодать: не жарко и нет комаров. Словно к великому празднику, разоделся лес в дорогие одежды. Тысячами красных, алых и розовых огней горит приречный лес. Каждый кустик и пучок травы имеет свой оттенок. Тишину осинника нарушает лай собак.

— Частят, — определяет Василий, замедляя шаг, — глухаря посадили.

Сбросив рюкзак, осторожно подкрадываюсь… Старый сизогрудый глухарь, распушив по-весеннему широкий хвост, ходит на нижнем суку толстой осины и, щелкая белым клювом, дразнит собак… После выстрела он, ломая ветки, валится в густой мох.

— Обед есть, — довольный Уварович крутит ус.

Тропка бесконечной серой змейкой вьется все дальше и дальше. Вечереет. Собаки облаивают уже пятого глухаря и так настойчиво, что я, не выдержав, снова иду к ним. Трех предыдущих я не трогал, но этого придется срезать, иначе не отстанут лайки. Бью по молодому петуху шагов за пятьдесят, тот, припадая на бок, с тяжелым хлопаньем планирует с высокой сосны и глухо падает на землю.

Ночь застает нас на кромке водораздельного болота. А к обеду следующего дня мы оленьими тропами выходим к кордону. Там много нового. Березы оделись в золотое убранство, а маленький белый щенок превратился в поджарого и сильного пса, с достоинством встретившего наших лаек. На его басистый голос из избушки вышла Анисья Петровна. Распознав старых знакомых, она приветливо щурит маленькие глазки и, вытерев о передник руки, здоровается.

Выглядит бабка бодро, даже, кажется, помолодела. На ней новое цветастое платье, на голове шерстяной платок. Сбросив рюкзаки, садимся на скамейку. Возле избушки чистота и порядок. Убраны кучи старого хлама, наколотые дрова аккуратно сложены в длинную поленницу, огнище окопано, и даже дорожка к речке тщательно подметена. По кромке поляны расставлены новые вешала со связками вяленой рыбы. Уварович внимательно оглядывает хозяйство.

— Навела, Анисья Петровна, порядок у Семена, — ухмыляется он.

— Маленько прибралась.

— А рыбаки-то где?

— Ягоду в Карасьем сору берут.

— Далеконько чего-то забрались. Здесь им ее не хватает?

— Здесь, Вася, ноне плохой ягода, а там шибко богато уродилась, — раскурив свою маленькую трубку, говорит Анисья Петровна.

— Вы, ребятки, давай разболакайтесь, мойтесь, я обед варю. Семен вечером свежих линей принес да, однако, десять косачей.

Мы благодарим за гостеприимство и, вынув из рюкзаков полотенца, идем к речке.

— Смотри, красота-то какая! — кивает Уварович на берега речки.

Зеленые, синие, фиолетовые, оранжево-желтые цвета затейливым узором украсили приречный лес. Чуткую тишину сентябрьского дня изредка нарушают всплески рыбы да хриплые крики уток, жирующих за ближайшим поворотом.

— Я тебе не рассказывал о промыслах старухи-то?

— Нет.

Уварович не торопясь умывается и растирает смуглое лицо полотенцем.

— Она, брат ты мой, нынче всем госхозовским работягам носы утерла. За лето только одного сушеного гриба белого сдала двести килограммов да соленой и вяленой щучины больше тонны. Во как!

— Что ты говоришь!

Василий не спеша причесал густые волосы.

— В середине августа Анисья Петровна привезла на попутном тракторе в Цингалы шесть полнехоньких мешков сухих грибов и пять бочек рыбы. Все госхозовцы сбежались и глаза таращили, пока она продукцию сдавала. В тот же день и расчет ей выдали, что-то около восьмисот рублей. Комедия, парень, вышла знатная! В госхозе мужички за лето и десятой доли этого не заработали. А ведь бабке-то уже семьдесят два!

Вечером пришла ко мне, ребятишкам моим подарков понакупила, жене полушалок. Откажись — старуху кровно обидишь, взять — совесть не позволяет. Как ни отнекивался, а все же пришлось принять ее подарки. Переночевала она у нас, а утром понакупила одежонки, обуви, сетей, продуктов. Оставшиеся деньги в сберкассу положила и подалась обратно.

— Вот тебе и старуха! — невольно вырвалось у меня.

Уварович достал папиросу.

— Я после нашего похода здесь побывал, железнодорожную экспедицию по Ярке провел и заодно посмотрел на бабкину работу. Ни минуты без дела не посидит. На Волоковом сору, что за кордоном, у нее тридцать жерлиц было наставлено. Утром чуть свет она уже там, за смотр десять щучин обязательно приволочит. Семен ее поварихой к себе в бригаду устроил, теперь она, можно сказать, две зарплаты получает.

— Молодец, Анисья Петровна!

— У нее уже сейчас брусники набрано килограммов пятьдесят, — подмигнул Уварович.

Когда мы возвратились к избушке, у Анисьи Петровны уже поспел обильный обед. Остаток дня ушел на подготовку к далекому походу. С рассветом отправляемся в путь. Хрустит тонкий ледок. На утренней заре незаметна тяжесть рюкзака, шагается быстро. И вот вскоре мы уже на знакомой окраине болота и там, присев на валежину, встречаем восход солнца. По-весеннему громко и задористо токуют тетерева, а из глубины ряма чуть слышно долетает осторожное пощелкивание глухаря.

— Гляди, кажется, Семен с ребятами по болоту шагают, — кивает Уварович.

Через полчаса на гриву поднимаются уставшие рыбаки.

После взаимных приветствий и расспросов устраиваем чаепитие.

— Как ягоденку-то побрали?

Семен Михайлович не спеша допивает кружку, крякает и бросает на Василия хитроватый взгляд.

— Да ничего, на бор Карасий не обижаемся. — Он достает кисет и скручивает цигарку.

— Втроем за десять дней тонны три брусники в мешки ссыпали.

— Неужели три тонны? — поражаюсь я. — Ведь для этого нужно истоптать не менее тридцати гектаров.

— Какое тридцати, мы всего-то, может, каких-нибудь пяток гектаров обобрали. Ягоды там красным-красно. Весь бор обобрать много народу нужно. Там сотни тонн пропадают.

Я со стыдом вспоминаю сводку Цингалинского госохотпромхоза об итогах сбора брусники… Эта организация сумела за сезон заготовить лишь две тонны ценнейшей ягоды.

— О Правдинске слыхали? — спрашивает Уварович.

— Как же, у нас рация работает исправно, — хмурится Семен.

— Теперь, товарищи, знаете, какая наша главная задача? — Он смотрит мне в глаза.

— Чего молчите?

— Слушаю.

— Эх вы! Все только слушаете… А лес-то стонет. Ведь что же дальше-то получится? Пока новый город выстроят, наши лесозаготовители все ближайшие к нему боры успеют на нет свести. И ягоды, грибы, рыбу возить снова будем из-за тридевять земель? Сколько от здешних мест до Правдинска? — Он поворачивается к Василию.

— Километров тридцать.

— Сердце кровью обливается… Мы с ребятами ягоду берем, а рядом на гриве лесозаготовители уже орудуют. Нужно немедленно запрет на все левобережные лесные угодья наложить. Я так думаю, что святая задача всех нас — сохранить таежные богатства. Городу жить сотни, а может, и тысячи лет!

Минут пять длится молчание, потом я говорю:

— Правильно, Семен Михайлович. Я вполне уверен, что и кроме нас с вами найдется много, очень много людей, которые так же смотрят на эти вещи.

Семен затягивается махоркой.

— Посмотрим.

— Отстоим Яркинские угодья, — твердо говорит Уварович.

Мы прощаемся с Семеном и расходимся своими путями…

За болотом сворачиваем звериной тропкой на восток к озеру Шалашкову. Меня смущает почти полное отсутствие брусники, хотя в июне она здесь повсеместно цвела дружно и обильно.

— Что могло случиться? — спрашиваю я Уваровича.

Он останавливается и внимательно осматривает ягодный покров, потом, сорвав пучок, оборачивается:

— Гляди, что получилось, видишь, все цветочки жаром убиты.

Действительно, на стеблях вместо сочных ягод безжизненно висят сморщенные и почерневшие цветки.

— В июне-то, помнишь, как сушило, вот ягоды и не уродились. Бруснички только те плодоносят, что под дожди попали. Помнишь, на Карасьих борах в то время какой дождина лил? Вот и результат. По всем Карасьим борам нынче полно брусники, а здесь, видать, дождя не было. Пойдем, однако, дальше, может, у озер и есть ягода.

Собаки то и дело облаивают боровую дичь. Застрелив трех касачей и копалуху, перестаем обращать на собак внимание. Но вот опять слышен в глубине бора настойчивый лай. Уварович резко останавливается и, присев на корточки, щупает землю.

— Здоровенный олень-бык только что прошел. Гляди, какие копыта!

Лай приближается к нам. Василий с минуту прислушивается, потом сбрасывает рюкзак.

— Не иначе на этого быка голосят. Пошли быстрее.

Оставив рюкзаки, легко скользим по пышному ягелю.

— Лицензия-то с тобой? — озабоченно спрашивает он.

— Конечно. Заходи справа да не зевай: это тебе не лось! Уварович переводит на боевой взвод затвор карабина. Лай все ближе и ближе. Наконец показывается зверь. Могучий светло-бурый олень с огромными ветвистыми рогами стоит на маленькой полянке и, нагнув голову, копытит землю. Обе суки, пронзительно лая, вертятся у самой морды зверя, ловко увертываясь от ударов страшных рогов. Не успеваю приставить к глазу фотоаппарат, как гремит резкий выстрел, и бык, взвившись на дыбы, заваливается на бок. Лайки остервенело рвут густую шерсть оленя. К добыче подбегаем одновременно с Уваровичем.

— Ну и бычина! — восклицает он, ощупывая бока и зад зверя. — Жирен, что боров. Полтора центнера потянет!

— Ай да собачонки! Смотри, сумели все-таки задержать зверя. Тридцать лет охочусь, а оленей из-под собак не убивал. — Василий ласково треплет своих маленьких помощниц, а те, выбросив длинные языки, тяжело дышат.

Я измеряю убитое животное, записываю результаты в блокнот, и мы свежуем быка.

— Что же с мясом будем делать? — спрашивает Уварович и сам себе отвечает: — Вынесем к Шалашкову, там в избушке соль должна быть. Часть мяса подсолим, часть выкоптим. — Он минут пять молча работает ножом, потом предлагает: — Теперь я и один управлюсь, а ты отнеси к озеру рюкзаки и опростай их там. Тропой ступай, она аккурат к стану прибежит. Здесь километра три.

Через час, навьюченный двумя рюкзаками, я медленно подхожу к незнакомому озеру и удивленно таращу глаза на изобилие брусники. Весь приозерный бор пестрит бордовыми пятнами необычайно обильной и крупной ягоды. Такого обильного урожая мне никогда не приходилось встречать.

Тропка действительно уперлась в дверь старенькой избушки, а за ней открылся простор небольшого, но изумительно красивого озера. Шалашков сор чем-то напоминал Карасий. Озеро окружал старый бор. На воде плавали стайки всевозможных уток. Передохнув, с пустыми рюкзаками возвратился к Василию.

Два дня провели мы на приветливом озере. Детально осмотрев брусничный бор, я получил поразительную цифру — двести килограммов брусники с гектара. Я восхищаюсь небывалым урожаем, а Уварович скептически улыбается:

— Это для тебя урожай, а мы такую ягоду и брать не будем. Одна морока, а не сбор. За день три ведра. Нет, парень, расчету. Десять ведер за день — вот то урожай!

И вот снова впереди широко шагает Уварович одному ему известной звериной тропой. Он ловко огибает топкие болота и кочковатые щетинистые рямы. Иногда углубляется в бор, но больше придерживается окрайка грив. Собак мы ведем на сворках, иначе из-за глухарей, тетеревов и оленей нам и за неделю не добраться до легендарного Ендырского сора. Он открылся неожиданно. Тропа протиснулась сквозь густую поросль молодых сосен и вдруг оборвалась перед гигантским выпуклым темно-синим шатром…

— Вот и Ендырь! — восклицает Уварович и пристально смотрит на безбрежную ширь. — Мы к сору-то подошли с западной стороны, — задумчиво поясняет он, — длиной озеро почти пятнадцать километров, а шириной — шесть. Что тебе море! На маленькой лодчонке и не суйся. — Он снимает рюкзак. — Спешить теперь некуда, давай покурим.

За нашими спинами тонет в гуще лесов холодное солнце. С тоскливым криком над вершинами, сосен проплывает большая стая лебедей, сверкая бледно-розовым оперением, медленно опускается на воду.

Почти восемьдесят квадратных километров занимает огромный водоем. Сколько же в нем всякой рыбы?

— Тут недалеко на мыске балаган был, может, еще цел, пойдем, однако, к нему, — предлагает Уварович.

Балаган оказался цел, мы подновили лапником крышу и, устроив нодью, тепло и уютно переночевали. Поднимаемся с восходом. Погода по-прежнему ясная, хотя уже середина сентября. Пока Уварович варит из сушеной оленины похлебку и кипятит чай, я иду на мыс, осматриваю новые места.

Синяя ширь без единой морщинки. На горизонте узким зубчатым гребнем чуть заметно чернеет противоположный берег. Вплотную к озеру подступает высокоствольный старый бор. У самого уреза воды толкутся густые стайки мелких окуней и плотвы. Метрах в двухстах от берега безмолвно отдыхает на воде стая лебедей. Тишина. Солнце начинает золотить вершины сосен, и белохвостый орлан, неподвижно сидевший на сухой вершине, медленно расправил могучие крылья.

— Иди завтракать! — кричит Уварович.

Напившись чаю, мы сидим у потухшего костра и наблюдаем, как под лучами солнца меняет краски водная гладь.

— Татарлы, татарлы, татарлы! — громко разносится по озеру незнакомый птичий крик.

— Кто это?

Василий прикуривает от головешки.

— Татарская утка голосит.

— Что за утка? Никогда о такой не слыхал.

— Не знаю, как ее по-вашему называют, а мы зовем татарской. Вон, гляди, за лебедями большущая стая татарок на воду опустилась.

Пытаюсь разглядеть уток в бинокль, но узнать не могу.

— Что сегодня днем делать будем? — спрашивает он.

— Думаю так: ты иди спиннингуй, а я на резиновой лодке половлю на блесну окуней и хотя бы на два километра промерю глубину сора. А к ночи попытаемся сетки на сырка выставить.

— Согласен. Только гляди осторожно плыви, если волна поднимется, назад возвращайся. Это тебе не Карасий сор, а Ендырь! Он шутить не любит.



Надув резиновую лодку, отплываю за полосу камышей и становлюсь на якорь. Минут через пять начинается поклевка, и в лодку вытащен первый крупный окунь. За час лова в лодке полно рыбы. Тут я услыхал крик товарища. Василий стоит по колено в воде и машет рукой. Подплываю ближе.

— Шевелись скорее, не могу со щукой управиться…

Миллиметровой толщины мягкая жилка распущена на всю длину и натянута как струна. Ухватившись оба за жилку, пятимся на берег. Перехватываем метров пять, и тут следует такой ответный рывок, что мы снова оказываемся по колено в воде.

— Неси скорее две палки, намотаем жилку и потянем волоком, иначе ничего не сделать, — говорит Уварович.

Намотав на принесенные мной палки леску, опять тянем щучину. Со страшной силой она рванула в сторону. Жилка со звоном лопается, и мы валимся на песок.

— Оборвала все же, сволота! — потирая колено, ворчит Василий.

— Ну теперь поди убедился, что не сказки я об Ендыре сказал?!

— Убедился.

— То-то, дорогой.

…Погасла заря. Без треска ровным пламенем полыхает костер. По-осеннему ярко горят звезды, а из глубин небес доносятся посвисты крыльев отлетающих на юг утиных стай.

Утром из сетей я выпутываю трех крупных сырков. Уварович недоволен, ворчит, что не на место выставили ловушки, а для меня и этого достаточно. Теперь я твердо знаю, что Ендырский сор — это неисчерпаемая кладовая ценных рыб. Под крики неразгаданной татарской утки мы покинули великое озеро.

Неделю бродили оленьими тропами от сора к сору. На Аксаке и Чебачьем видели тысячные стаи пролетных уток и с трудом оттаскивали лаек от выдровых нор. На Чертовом и Сырковом сорах ловили на жерлицы крупных окуней и жирных щук.

Встретили поле переспелой брусники, глядя на которое неисправимый скептик Уварович почесал затылок и изрек:

— Вот тут, пожалуй, парень, ягоденку брать можно, поддатно дело-то пойдет.

Поход завершен. Вчера вечером в проливной дождь мы добрались до кордона, а сегодня уезжаем на попутной автомашине. Гудит под порывами холодного ветра могучий старый бор, а с севера низко над лесом несутся стайки рваных облаков. Кончилась звонкая золотая пора… Нас провожают Анисья Петровна и Семен Огарков. Мы тепло прощаемся с этими сердечными людьми, живущими в чудесном краю лесов и озер.

Вера Ветлина
ПРИГЛАШЕНИЕ ТРОПИКАМ


Очерк

Рис. Л. Самариной


Паломник из Анурадхапуры

Патна. Индия. Царский двор. Двести сорок пятый год до нашей эры. В одном из покоев который день идет совет святейших и благочестивейших служителей Будды, созванных со всей округи. Они должны ответить на просьбу, приведшую в великое смущение царский двор.

Терпеливо ждут ответа послы с соседнего Цейлона. Просьба действительно деликатна: не разрешит ли двор увезти на Цейлон веточку дерева Бо, что растет в местечке Гайа близ Патны?

Просители понимают: смоковница Бо, под которой великий Будда одержал победу над плотью и искушавшими его дьяволами, — неприкосновенная святыня. Ее боготворят в Индии. Страшными карами грозит Будда всякому, кто осмелится сорвать хотя бы листок с дерева Бо. Но они прибыли сюда по совету самого Махендры — соотечественника хозяев дерева, который насаждает на Цейлоне учение Будды. Махендра полагает, что Будда не обидится, если веточка Бо переселится в страну Ланка и поможет внушать праведную веру племенам соседнего острова.

После долгих и горячих споров буддийские монахи разрешили срезать ветку Бо. Мастера изготовили для ростка священного дерева золотой горшок четырех футов в поперечнике. В сопровождении огромной толпы под звуки музыки его доставили к дереву Бо, украшенному по случаю торжества знаменами и драгоценностями.

Призывая милость всевышнего, неуверенной рукой царь взял золотую кисть, красной краской обвел ветку, предназначенную к пересадке, и, сдерживая волнение, произнес:

— Если этой ветке дерева Бо предопределено отправиться в страну Ланка, да пересадится она сама собой в этот золотой горшок.

И ветка это исполнила. И царь наметил на ней место, откуда должны пойти главный и побочный корни, и они выросли при громких криках изумленного народа. И дерево, совершая чудеса по пути, в сопровождении сестры Махендры принцессы Сангамиты было отправлено на корабле вниз по Гангу и благополучно прибыло на Цейлон. Там его торжественно встретил царь страны Ланка, не отходивший ни на шаг от дерева, пока оно не было доставлено в древнюю столицу Цейлона Анурадхапуру. С почестями посадили Бо на возвышенной платформе, а затем полили священной водой Ганга, доставленной в золотых и серебряных сосудах.

И дерево с такой силой стало укореняться на новом месте, что вогнало в землю огромный золотой горшок, в который было посажено. Боги послали обильные дожди, и оно быстро стало давать плоды, от которых служители Будды распространили его по всему острову. Нет теперь буддийского храма на Цейлоне, где бы вы не увидели священную смоковницу, ведущую начало от дерева Бо.

Об этом событии, тесно переплетенном легендами, рассказал в одной из своих книг известный русский путешественник и ботаник профессор Андрей Николаевич Краснов. Ученый был на Цейлоне около семидесяти лет назад. По обширной восточной равнине, сквозь непроходимые джунгли он долго добирался к Анурадхапуре в повозке, запряженной зебу. Он увидел руины дворцов древней столицы Цейлона, величественного города «с архитектурными памятниками не меньшего значения, чем памятники Рима или древнего Египта».



Ветка священного дерева Бо 

Века погребли, почти стерли с лица земли дворцы и многоэтажные монастыри, разветвленную сеть ирригационных сооружений, некогда дававших жизнь огромному краю. Но живо было дерево Бо! Два тысячелетия пронеслись над ним и не сломили.

Ученый нашел родоначальника священных рощ Цейлона среди древних дагоб и полуобвалившихся колонн храмов Анурад-хапуры в окружении пальм и дочерних смоковниц. По ступеням поднялся к платформе, обнесенной железной оградой, где живет дерево Бо. Далеко за пределы ограды распростерлись его ветви, и кора их сильно потерлась от бесчисленных поцелуев верующих. Патриарху по-прежнему воздавались знаки почтения. Ни один смертный не смел сорвать листка с его ветвей, а поврежденные временем части ствола покрывались золочеными листочками или гирляндами цветов.

Русский ботаник проделал путь в тысячи километров, чтобы тоже поклониться дереву. Поклониться могуществу природы, создавшей образец столь необыкновенного долголетия. «Это дерево, — говорит он, — одно из древнейших деревьев в мире, время посадки которых помнит человечество».

Баньян, или фикус религиоза (Ficus religiosa), — таково ботаническое название священной смоковницы. В самом названии — главное назначение ее, сложившееся исторически как дерева поклонения, религиозного культа. Ученого интересует ее долголетие, необычайная живучесть. Ведь в обширном роду фикусов, к которому относится Бо, насчитываются сотни и сотни видов. Среди них много ценных. Например, фикус эластика, наше обычное комнатное растение, — каучуконос. Фикус карика — инжир, фига, или смоковница, как ее по-разному называют, — полезнейшее плодовое дерево.

Библейская смоковница до сих пор кормит обитателей многих горных областей мира. К примеру, в Кабилии, горной области Алжира, население, насчитывающее немногим больше миллиона человек, выращивает шесть миллионов деревьев инжира. Его плоды — основа питания населяющих Кабилию берберов.

Для ботаника двухтысячелетнее дерево, дающее плоды, столь же захватывающий объект изучения, как для геронтолога двухсотлетний старец, участвующий в конных состязаниях.

Священное дерево Анурадхапуры живо до сих пор. Несколько лет назад руководитель тропического и субтропического отдела Главного ботанического сада Академии наук профессор Кронид Тимофеевич Сухоруков с экспедицией советских ученых повторил маршрут А. Н. Краснова. Он побывал у развалин древней столицы Цейлона, поднимался к дереву Бо. Патриарх зеленого мира, возраст которого уже перевалил за две тысячи двести лет, до сих пор крепок и могуч. Национальная стража несет круглосуточный караул возле ценнейшей реликвии страны.

По-прежнему неприкосновенен каждый листок священной смоковницы. Но если бы наши ученые стали тщательно просматривать ветки, они нашли бы на одной из них довольно свежий срез и смогли бы объяснить, когда и для чего была срезана веточка Бо.

Неожиданны повороты истории. За год до поездки советских ботаников на Цейлон веточка неприкосновенного дерева предприняла новое дальнее путешествие, подобно тому как две тысячи лет назад само дерево Бо в виде веточки переселилось на Цейлон из Индии. Дерево Бо на этот раз отправилось паломником… в Советский Союз.

Было это так. В Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи. Люди Земли собрались на него, чтобы наперекор злым силам утвердить свое братство. Прибыли на фестиваль и молодые буддисты Цейлона — стройные, коричневые, в желтых тогах, накинутых на одно плечо. Они привезли в кокосовой скорлупе маленький зеленый росток. Это был укоренившийся черенок с дерева Бо.

За год до фестиваля, в 1956 году, Цейлон отмечал 2500-летие своего государства. Дерево-реликвия почти ровесник государству. Его черенок и взяли посланники острова как самый ценный дар от своей страны.

Растение предназначалось для посадки в Саду дружбы, который закладывали участники фестиваля. Но тропическому дереву не вынести климат северной страны. Цейлонцы торжественно вручили свое детище ученым Главного ботанического сада.

Я видела в одной из оранжерей Ботанического сада юное деревцо с надписью на этикетке: «Ficus religiosa». Высокое, стройное, с коричневым гладким стволом и тонкими гибкими ветвями, оно неплохо себя чувствует в гостях. Деревце немного похоже на наш тополь осокорь. Такие же по форме светло-зеленые листья на длинных черешках, так же вздрагивают и шелестят при легком ветерке. Только кончики листьев гораздо длиннее и острее, чем у тополя. Капельницы, приспособления тропических растений к удалению с листьев избытка воды, выдают его происхождение.

От Амазонки до Калахари — один шаг
Священная смоковница Цейлона поселилась в Москве. А русская березка совершила межконтинентальное путешествие и укоренилась в Садд-эль-Аали, по соседству с египетскими пирамидами. Ее взяли с собой и посадили у древнего Нила наши строители, помогающие возводить Асуанскую плотину. Это зеленые дары дружбы. Много их сейчас прибывает к нам с разных континентов и отправляется из Советского Союза в другие страны. Ибо ничто не выражает лучше, полнее потребность людей Земли в труде и мире, чем живое, трепетное деревце.

Растения пересекают рубежи стран и с другими визами.

Там же, в оранжереях Главного ботанического сада, живет особый, незнакомый нам мир растений. Они приглашены учеными на московскую землю с южных широт, где собрала природа самые удивительные свои чудеса.

Интродукция, перенесение видов растений в новые области распространения, ведется человеком с тех давних пор, когда из собирателя диких плодов, корней и листьев он стал превращаться в сеятеля, земледельца. Переселение дерева Бо из Индии на Цейлон — один из древних актов интродукции.

Широту и сложность современной интродукции можно себе представить, пройдя по стеклянным лабораториям Ботанического сада. Затопляемые тропическими ливнями джунгли Амазонки и высохшее от зноя мексиканское нагорье, африканские саванны и малайская римба[15], леса Австралии и движущиеся пески Сахары — все дальние, жаркие края основали здесь свои «полпредства». Около четырех тысяч видов иноземных растений живет в оранжереях Главного ботанического сада, из них почти половина тропические. Для чего они тут?

Перед посещением оранжерей у нас состоялась беседа с академиком Николаем Васильевичем Цициным. Крупнейший биолог, неутомимый следопыт зеленого мира, он со дня основания Главного ботанического сада возглавляет его работу и руководит Советом, объединяющим все ботанические сады страны.

— У наших ботанических садов, — сказал он, — большая и увлекательная задача: находить в мировой флоре и испытывать все самое ценное, самое полезное, что может обогатить, пополнить набор наших культурных растений. Определенное место в поисках занимают растения тропического пояса. Среди них немало уникальных, нигде больше не встречающихся, но жизненно необходимых людям всех широт.

Ученый называет растения, которые, по его мнению, необходимо было бы акклиматизировать в нашей стране:

— Возьмите, например, австралийский эвкалипт. Это же универсальное растение. Все большую популярность он завоевывает как дерево-целитель. Листья и кора эвкалиптов используются для лекарств от. многих болезней, а летучие вещества, которые выделяет живое растение, — фитонциды убивают болезнетворных микробов в воздухе. Кроме того, это дерево-насос. С помощью эвкалиптов уже удалось осушить в Колхиде немало малярийных болот. Быстрота его роста невероятна: в одно лето дерево способно вымахать на четырехметровую высоту, а в возрасте четырех лет достает до крыши трехэтажного здания. Дает прекрасную древесину. Эвкалипты уже утвердились на Кавказском побережье. Даже вымерзнув местами в особо суровую зиму 1964 года, они дали молодые побеги и снова пошли от корней. Теперь задача как можно шире расселить на Кавказе эту интереснейшую культуру.

Мы говорим затем об одном из самых капризных экзотов — о шоколадном дереве.

— Бобы какао, — замечает Николай Васильевич, — перестали быть роскошью. Теперь это необходимый продукт в пашем хозяйстве и приходится их ввозить в большом количестве из тропических стран. Пора подумать об освоении этой культуры у себя, чтобы по крайней мере ребятишек наших полностью обеспечить своим шоколадом и какао. Первые опыты показывают, что мы в состоянии это сделать.

— А не будет ли этот шоколад намного дороже, чем тот, который получаем из тропического какао?

— Мы имеем это в виду. Опыт показывает, что деревья, выращенные у нас, плодоносят почти так же обильно, как на западном берегу Африки. Пока культивирование какао в оранжереях обходится, понятно, дорого. Но почему бы нам в будущем не использовать, например, горячие источники Колхиды? При самых легких укрытиях плантации шоколадного дерева там смогли бы конкурировать с африканскими и по стоимости.



Приз за красоту получает орхидея Каттлея 

Н. В. Цицин рассказывает о других тропических растениях, привлекающих внимание ученых, — о папайе, гвайяве, о новых цветах, которые должны будут украсить наши города и жилища.

— Познакомиться с ними в натуре, — заключает он, — можно здесь, в Ботаническом саду и на Кавказском опорном пункте, где многие пришельцы из жарких стран уже неплохо обжились.


Влажный жаркий воздух насыщен незнакомыми ароматами. Причудливые цветы свешиваются откуда-то сверху, выглядывают из-под листьев, заполняют собой каждый уголок оранжереи. Она отдана изысканнейшим созданиям тропиков — орхидеям.

Мы идем под сиренево-кремовыми каскадами дендробиумов, мимо орхидей группы Ванда с перламутровыми лепестками, которые густо усеяны малиновыми «веснушками». Вдыхаем аромат прекраснейшей из орхидей — Каттлеи, сочетающей необыкновенную красоту с тонким запахом. Пораженные останавливаемся у изощренного цветка гибридного фаленопсиса. Новые и новые, самые неожиданные сочетания цвета, формы, аромата встречают красочным парадом, демонстрируя неистощимую изобретательность природы. Недаром известный немецкий натуралист Александр Гумбольдт сказал: «Целой жизни не хватило бы художнику для изображения даже самого ограниченного пространства, украшенного великолепными орхидеями…»



Живые каскеды дендробиумов 

Жители этой оранжереи ведут «висячий» образ жизни и поэтому особенно хорошо просматриваются. На родине они заселяют стволы деревьев, выбираясь таким образом из мрака и тесноты тропического леса к свету.

Все в них приспособлено к такому образу жизни. Длинные шнуры воздушных корней. Одни из них помогают орхидее держаться на стволе, другие, свешиваясь вниз, ловят дождевую воду и росу, плавающую в воздухе пыль. Королева цветов на строгой диете. Только эти скромные «продукты» да рассеянная в воздухе углекислота, которую усваивают листья, составляют ее рацион.

И, несмотря на это, королева ухитряется делать запасы. Клубневидные утолщения, бульбы, видны между листьями. Это своеобразные кладовые пищи и влаги, которые долго и терпеливо пополняет орхидея, чтобы потом все запасы бросить на одну цель — цветение. Тогда королева является миру в сказочном блеске и великолепии.

Она должна быть наряднее всех. На конкурсе красоты ей необходим приз. Надо, чтобы именно к ней прилетали птички величиной с наперсток — колибри, чтобы именно у нее полакомились нектаром и перенесли при этом с цветка на цветок пыльцу. Это надо для продолжения рода орхидей. Колибри ведь не разбираются в титулах, летят туда, где вывеска поярче и и есть надежда на лучшее угощение. В тропическом лесу, полном всевозможных цветов, у них богатый выбор. Королеве, занимающей «высокое положение» на стволах, надо издали обратить на себя внимание. Иногда ей приходится ждать долго: недели, даже месяцы и тратить на поддержание неувядающего наряда все свои накопления. Многие орхидеи не только красивейшие, но и самые долгоцветущие растения, что делает их особенно ценными в цветоводстве.

Но вот орхидея дождалась гостей, которые помогли в перекрестном опылении цветов. Парад кончается. В цветочных коробочках зреют семена. Тысячи, миллионы микроскопических семян-пылинок в каждой коробочке. Лишь при таком многомиллионном запасе почти невесомых семян можно рассчитывать, что ветер, подхватив их, как пыль, хоть часть донесет до других стволов, где они, зацепившись на высоте, дадут новые ростки.

Вот какая цепь сложностей сопровождает жизнь орхидей в тропическому лесу. Не мудрено, что их естественные россыпи постепенно тают. Не без участия человека орхидеи сходят с лица земли. Но все большее внимание привлекают эти растения как оранжерейная и комнатная культура.

Угодить капризнице нелегко. Она соглашается жить в неволе и цвести лишь на корнях одного из видов папоротника, который встречается в Закавказье. Специальные экспедиции заготавливают корни для наших отечественных оранжерей и для зарубежных любителей экзотических цветов. Измельченные корни с примесью болотного мха помещают в подвешенные деревянные каркасы, на корнях поселяют орхидеи. Они живут словно птицы в клетках. Таким висячим садом мы и проходим, любуясь орхидеями. Круглый год в нем поддерживаются жара и влажность тропического леса.

Раиса Семеновна Соколова, научная сотрудница сада, ведающая орхидеями, подводит нас к группе изящных фиолетово-сиреневых и желтых цветов. Они в отличие от других живут не в «клетке», а прямо в грунте оранжереи.

Какой интересный цветок! Три крылатых легких лепестка распростерлись над четвертым, похожим на подвешенную туфельку, расшитую разноцветными шелками.

— Что это?

— «Венерин башмачок», наземная тропическая орхидея. Между прочим, такие орхидеи встречаются и у нас в СССР.



Изящные «венерины башмачки» — орхидея наших лесов 

И мы узнаем, что орхидея — это не только прихотливый цветок, обитающий в джунглях Амазонки. Что обширнейшее семейство орхидных насчитывает около двадцати тысяч видов — больше, чем любое другое семейство цветковых растений, и расселено по всему миру. Что и в нашей стране встречается больше ста двадцати видов орхидей, которые растут повсюду, кроме пустынь и самого крайнего Севера. Красивейшие среди них — «венерины башмачки».

Еще не так давно эти изящные башмачки можно было встретить в любом лесу от Прибалтики до Тихого океана. Они заходили чуть ли не на окраины Москвы. Теперь их с трудом найдете лишь в самых глухих, малодоступных чащах. Северные орхидеи вымирают. Растения-уникумы катастрофически гибнут от жадных рук «охотников за красотой», и есть опасность, что скоро их останется на всю страну не больше, чем зубров в Беловежской пуще.

Надо во что бы то ни стало сохранить хрупкую прелесть орхидей людям не только нашего, но и будущих поколений. Об этом заботятся сейчас подлинные любители природы во всех уголках страны. Этим заняты и ученые Ботанического сада. Коллекция орхидей, тропических и своих отечественных видов, собранная в Главном ботаническом саду, — наш «золотой запас». Из него должно черпаться все лучшее для расселения по оранжереям страны. Кроме того, ученым орхидеи служат целой энциклопедией биологических «чудес», важных для познания общих законов природы. А одна из них — лиана ваниль интересует и практиков. Недозревшие плоды этой орхидеи дают ту самую ваниль, без которой не обходится кондитерская промышленность.

Один шаг, и мы с насыщенных влагой берегов Амазонки попадаем в оцепеневшую от зноя Калахари, затем на мексиканское нагорье. Кусочек этих пустынных мест в другом отделении оранжереи.

Серая галька, где крупная, где помельче, рассыпана на стеллаже. Рассыпана? Нет, растет!

— «Живые камни», литопсы из пустынь Африки, — указывает на них экскурсовод Светлана Курганская. — Пример мимикрии, подражательной формы. Растения маскируются под камни, чтобы избежать истребления.

Идем дальше, и странный, химерический мир раскрывается перед глазами. Если в соседнем отделении мы видели конкурс изящества и совершенной красоты, то теперь словно попали на выставку, где шло соревнование на эксцентричность, на то, чтобы выглядеть как можно извращеннее, уродливее, непохожее на самих себя.

Вот две зеленые взбитые подушки. Не вздумайте использовать их по назначению: тысячи осиных жал-колючек вопьются в тело.

Узнаём, что мексиканские эхинокактусы, так называются колючие подушки, — почтенные старцы. Одному около ста лет, другому под шестьдесят. Вот целый выводок кактусов-ежей, за ними кактусы-подсвечники, кактусы-тарелки, совсем ни на что не похожие кактусы.

…Черно-зеленая змея, вся в колючках, извивается на стеллаже. У змеи совсем не соответствующее внешности название — Царица ночи. И все же название у этого редкого бразильского кактуса из рода Цереус точное. Пресмыкающееся иногда становится царственным цветком.

Таинство перевоплощения совершается не каждый год и лишь июньской или июльской ночью. Как в сказке, когда часы пробьют полночь, на безобразном теле раскрывается огромный, достигающий иногда четверти метра в поперечнике золотисто-белый цветок. Основание его острых, как лучики, лепестков начинает мерцать чуть приметным фосфорическим светом. Этот свет, словно фонарик, зазывает ночных бабочек, опыляющих цветок. Пряный ванильный аромат помогает найти направление.

Всего лишь два-три часа длится торжество, затем гаснет таинственный свет, поникают лучики-лепестки. Прекрасный цветок умирает. Остается распластавшаяся уродливая змея. Годами будет она, прячась в камнях, накапливать силы, чтобы снова в одну из летних ночей вспыхнуть огненными цветками.



«Царица ночи». На уродливом теле сказочный цветок 

Можно без конца рассматривать то странные, то забавные существа, населяющие этот растительный зверинец. Около тысячи видов кактусов Южной Америки, молочаев и алоэ африканских и азиатских пустынь собрано в оранжерее суккулентов, то есть сухолюбов. И все-таки при огромном разнообразии этих удивительных растений все они имеют между собой что-то общее.

Прежде всего колючки. Но у каждого особые. Целый арсенал шипов, когтей, щетины, острых ворсинок можно увидеть в отделении суккулентов. И по цвету они красные, желтые, серые, черные, наконец, пестрые и полосатые. Трудно даже предположить, что возможна такая изобретательность в создании и размещении столь элементарного оружия — колючки.

И вторая общая черта. У этих созданий, принадлежащих к растительному миру, как правило, не найдешь необходимейших частей, присущих растениям: стебля, ветвей, листьев в их привычном виде. Вместо них прямо на земле зеленый шар или нагромождение толстых лепешек, или торчащий стержень толщиной от веревки до бревна. Шары величиной от лесного ореха до футбольного мяча. А на родине, в мексиканской пустыне, они достигают двух метров в диаметре и веса до тонны. Там же знаменитый кактус Большая свеча возвышает свой гигантский канделябр на десять метров! Некоторые виды кактусов живут до пятисот лет. На стеллаже оранжереи они куда скромнее, но и здесь удивляют своей мускулистой силой.

Мускулистость, неприступность, броня из колючек — такой устрашающий вид оказывается всего лишь маскировкой. Если снять плотную, как хрящ, кожицу, внутри обнаружится сочная, рыхлая ткань, пропитанная влагой как губка. Живой сосуд с водой! Откуда он берется в мертвой пустыне?

…Маленький кактус на вашем окне, часто забытый, запыленный, примелькавшийся, — золушка среди комнатных цветов. Посмотрите на него с уважением. Он одно из удивительнейших творений природы, пример блестящего решения ею почти неразрешимой задачи.



Эксцентричная семейка кактусов 

Задача такова: поселить живое, сочное растение на раскаленной плите, чтобы росло, цвело, продолжало род. Раскаленная плита — пустыня Мексики, где с пышущего жаром неба редко-редко падает на землю живительный дождь. Земля превращается в звенящий от сухости и зноя камень. На нем должно жить растение.

Но как известно, без воды не может обходиться ни одно живое существо. Для растения почвенная влага то же, что кровь для животного, она должна циркулировать непрерывно.

Изобретательная природа поступает так. Удаляет листья (они создают слишком большую поверхность испарения). Листья превращает в жесткие, сухие колючки. Заодно отбрасывает ветки. При данной ситуации, без листьев, они тоже не нужны. От веток остаются небольшие бугорки. Сохраняет лишь стебель, ствол, чаще всего превращенный в шар. Знакомая с геометрией природа учитывает: шар — тело с наименьшей площадью поверхности. Покрывает шар плотной, как хрящ, оболочкой. Размещает в ней хлорофилловые зерна: пусть ствол сам выполняет работу листьев, обеспечивает питание из воздуха — фотосинтез. Внутренние ткани растения превращает в водохранилище. Его емкость рассчитывает таким образом, чтобы воды, запасенной в короткий дождливый период, хватило при экономном пользовании до следующих дождей. Закупоренная плотной оболочкой «цистерна» ощетинивается тысячами жал-колючек против всякого, кто вздумает посягнуть на живую воду. Вот какое чудо изобретательности и точного расчета стоит на вашем окне — маленький незаметный кактус.

Я смотрю, с какой любовью, вооружившись лупой и пинцетом, старший садовод оранжереи Борис Сергеевич Цыплаков рассаживает микроскопические «детки» каких-то необыкновенных кактусов. А девочки-юннатки, затаив дыхание, следят за каждым его движением, чтобы потом получить разрешение проделать эту работу самим. Смотрю на колючее, разношерстное, но чем-то трогательное их хозяйство и начинаю понимать людей, которые увлекаются выращиванием кактусов.

Эти занятные растения могут привязать к себе. Они дают много пищи для наблюдений и размышлений. И ни на что не претендуют. Могут, как немногие из комнатных растений, жить рядом с отопительными батареями. Могут ждать вас и месяц, и полтора, если вы уехали в отпуск и некому их полить. У тех, кто увлекается кактусами, интересное и полезное занятие в свободное время.

Тропики на Холодной речке
Мы прошли только два отделения оранжерей Главного ботанического сада, где расселены, казалось бы бесполезные, «растительные безделушки». И в них узнали немало поучительного. А таких отделений с новыми лекарственными и плодовыми, эфироносными и цветочными растениями десятки, целый стеклянный городок, населенный «чужеземцами». С одними отношения так и останутся «на уровне дипломатических представительств». Другие получают приглашение прочно поселиться в нашей стране. Для более близкого знакомства и широкого испытания таких тропических растений на Черноморском побережье Кавказа десять лет назад организован Научно-исследовательский опорный пункт. Мне посчастливилось побывать и в нем.

Поезд долго идет вдоль моря узенькой тропинкой, вырубленной для него в горах, надвинувшихся на берег. На остановке Синатле перед Гагрой он стоит так мало, что еле успеваешь спрыгнуть с высокой подножки прямо под откос. И сразу в глаза ударяет солнце, охватывает зноем. По-русски это место называется Холодной речкой.

Шоссе делает петлю и, подняв нас по склону, приводит к воротам сада. Мы долго стоим, любуясь панорамой, которая открывается отсюда. Зеленые горы обступили сад с трех сторон. Редкостная пицундская сосна расселилась по склонам. Воздух весь пропитан ее ладанным ароматом. А внизу синее-пресинее море в миллионах солнечных искр. Море и горы разместились тут столь удачно, что получился уголок такой же теплый и ровный по климату, как расположенная чуть южнее Гагра.

И за воротами вырос райский сад. Если бы господу-богу потребовалось начинать все сначала, он наверняка поселил бы основателей рода человеческого именно здесь.

Мы входим в ворота, путешествие по тропикам продолжается. Конечно, от Холодной речки до экватора все-таки далеко, поэтому и здесь большинство растений живет под укрытием. Но оранжереи легкие — просто стеклянный каркас над участком земли.

Тонкая стеклянная стенка позволяет тут жить самым привередливым из тропических гостей. Например, мангостану и гвайяве.

Темно-красный, похожий на яблоко плод мангостана мы иногда видим на этикетках консервных банок. Но почти никто не пробовал в свежем виде его белоснежную мякоть, тающую во рту. Как говорят, изысканнейший из тропических плодов мангостан имеет вкус одновременно персика, винограда и апельсина вместе со своим непередаваемо тонким специфическим вкусом.

На Холодной речке в оранжерее опорного пункта Главного ботанического сада Академии наук растет стройное деревце с длинными, сложенными в тонкое плиссе листьями — первый мангостан, переселившийся из Индии. Первенцу пять лет, и здесь ждут начала его плодоношения.

А гвайява уже приносит плоды — некрупные, желтовато-зеленые, несколько похожие на плоды фейхоа. Кстати, гвайява — дальняя родственница этого уже освоенного, свободно растущего на побережье субтропического растения. Многим теперь известен ананасный аромат, приятный вкус фейхоа.

Плод гвайявы — своего рода концентрат всего, ЧТО нам нравится Отсюда приходит чашка кофе в фейхоа. Это скорее приправа. Достаточно положить в комнате один плод, чтобы наполнить ее тонким ароматом. В качестве приправы он может «облагородить» любой деликатес. Мы испытали истинное удовольствие, отведав по дольке гвайявы.

По соседству деревца, на которых множество зеленых, чуть удлиненных ягод, похожих на вишни. Но не сочная мякоть, как у вишни, привлекает к ним внимание. Довольно безвкусная мякоть идет на корм скоту. Мировую славу принесли деревцам крупные фисташково-зеленые зерна с рубчиком на плоской стороне, сложенные по два в каждой ягоде. Эти зерна знакомы всем. Поджаренные и размолотые, они ежедневно присутствуют на нашем утреннем столе в виде чашки ароматного кофе.



Отсюда приходит чашка кофе 

Кофейные деревца получили постоянную прописку на Холодной речке, вполне тут освоились и уже четыре года дают урожаи. Пока урожаи, понятно, невелики, но уже собирали и по восемь килограммов зерен аравийского кофе, одного из лучших. Если их рассматривать как будущие деревца, которые вырастут в ботанических садах страны, получится немало.

За порогом следующего отделения попадаем в тропический лес с его спертой, влажной жарой, с полумраком от сплошного полога листьев. Прямо на серых шершавых стволах деревьев прилепились ребристые плоды, похожие на гранаты-лимонки; рядом с крошечными зелеными тяжелые ярко-оранжевые до двадцати сантиметров в длину. Сколько же их? Начали считать, оказалось на одном дереве пятьдесят девять! И тут же, на грубых стволах и толстых ветвях, среди «лимонок», пучки еле различимых крохотных бутончиков и белых невзрачных цветков. Занятные деревья — наглядные ботанические пособия, на которых сразу можно видеть в натуре, как проходит весь цикл плодоношения от бутона до зрелого плода. На наших нетропических растениях такого не увидишь: между цветением дерева и его плодоношением всегда интервал в несколько месяцев.

Перед нами дерево мексиканских ацтеков теоброма, то есть «яство богов», или дерево какао.



«Пищу богов» — шоколад дают висящие на стволе «лимонки» 

Известно, что плоды какао как диковинка были впервые привезены в Европу из Южной Америки Колумбом. Самое интересное представляли собой длинные, похожие на бобы коричневые семена теобромы — по нескольку десятков в каждом плоде. Из бобов теобромы, особым образом подготовленных и размолотых, ацтеки издавна приготовляли душистый острый напиток чоколатль, в который добавляли ваниль и перец. Пили его холодным. Напиток обладал удивительным свойством повышать настроение, поддерживать бодрость.

Сластены-европейцы вместо перца стали класть в чоколатль сахар и пить горячим. Шоколад превратился в изысканный напиток европейских салонов, а бобы какао — в предмет мировой торговли. Почти миллион гектаров занимают сейчас плантации шоколадного дерева в тропическом поясе, главным образом в Западной Африке.

В наши дни происходит новое открытие теобромы и в роли Колумба — наш Главный ботанический сад. Ученые вырастили первые плоды в своих оранжереях, а из их семян, уже чуточку приспособившихся к новым условиям, заложили тут, в оранжерее под Гагрой, первую рощицу шоколадного дерева. «Тропики» Холодной речки оказались подходящим климатом для теобромы, зябкого жителя жарких стран, уже «замерзающего» при двенадцати градусах тепла. Сейчас шоколадным деревьям по девять-десять лет, они вступают в пору полного плодоношения, которое будет продолжаться несколько десятков лет.

Затем мы попадаем в другую рощу, пожалуй еще более удивительную, чем шоколадная. Заведующий опорным пунктом Григорий Демьянович Крыжановский рассказывает о ее происхождении.

Горсть черных и мелких, как рыбьи икринки, семян, заключенных в оранжево-желтый четырехкилограммовый плод, приплыла к нам с Кубы. Вот эта горсть семян и поднимается сейчас высокими, совсем необычного облика деревьями.

Подходим к одному, стараемся определить, на что похоже. Оно словно составлено из нескольких разных растений. Ствол толщиной с многолетнее дерево, но зеленый, гладкий, сочный, как у травы, поднимается на трехметровую высоту. Там, на самой верхушке, словно у пальмы, корона крупных листьев. Но листья, круглые, глубоко разрезанные, похожи не на пальмовые, а на листья комнатной аралии. Цветы у чудо-дерева напоминают зеленовато-белые, мясистые колокольчики юкки нашего Черноморского побережья, но расположены они по-другому — на верхушке в пазухах листьев. А весь ствол увешан… дынями. Плоды, как и на дереве какао, в разной стадии роста — от крошечной завязи до полновесных, тяжелых, как двухкилограммовые гири.

— Как думаете, в каком возрасте это дерево? — спрашивает сопровождающий.

— Ну, наверное, оно ровесник шоколадным. Что-нибудь около восьми — десяти лет?

— Ему еще нет и года.

Чудо-дерево, которое так и называется дынным деревом или папайей, оказалось чемпионом по скорости роста. Оно начинает цвести на шестом-седьмом месяце после появления всходов, от цветения до созревания плодов проходит еще пять-шесть месяцев. Таким образом, уже в течение первого года после посева появляется первый спелый плод. А живет и непрерывно плодоносит папайя много лет.



Чудо-дерево, на котором растут «дыни» 

Заманчиво было попробовать и древесную дыню, вид у нее соблазнительный. Но мы не стали злоупотреблять гостеприимством. Просто вспомнили, что рассказывал о плодах папайи в Главном ботаническом саду профессор К. Т. Сухоруков, побывавший в Индии и на Цейлоне.

— Плоды папайи, — говорил он, — действительно напоминают дыню. Но нельзя сказать, что они хороши на вкус, наши дыни куда вкуснее. У себя на родине папайя — дешевое, общедоступное угощение. В Индии и на Цейлоне она растет повсюду. Однако нас интересуют в первую очередь не вкусовые, а целебные свойства папайи. Ее плоды и листья содержат ценнейший фермент — папаин (папайотин), который активнее, чем пепсин желудка, расщепляет белки. Папаин неограниченно нужен пищевой промышленности. Кроме того, ученые нашли, что он растворяет больные клетки и, возможно, станет действенным оружием врачей в борьбе с болезнями. Уже изготовлены первые партии советского папаина. Пока мы удовлетворяем лишь потребности гомеопатов. Академик Н. В. Цицин считает, что скоро сможем обеспечить и более широкие запросы.

Живым подтверждением этих надежд явились папайи-разведчицы, которые мы увидели, выйдя из оранжереи. Они покинули стеклянную защиту, поселились прямо на открытом участке. Рискованное переселение для жителей тропиков! Но ученые котят использовать необыкновенную «динамичность» папайи и испытать, нельзя ли выращивать ее более широко и дешево в однолетней культуре под открытым небом. Для получения папаина используется млечный сок недозревших плодов и листьев. Их, наверное, можно будет получать в достаточном количестве в течение лета до того, как растения погибнут от осенних холодов. У ученых нашей страны есть подобный опыт. Ведь именно так была одержана победа над хинным деревом.

Еще тридцать лет назад малярией болела одна треть населения мира. Потребность в хинине исчислялась в двадцать шесть тысяч тонн ежегодно. А плантации Индии и Явы, всего тропического пояса, в состоянии были обеспечить целебной хинной коркой лишь несколько человек из каждой сотни больных лихорадкой. Сравнительно недавно покупала хинин и наша страна, платила за него каждый год большие деньги. Получить собственный хинин становилось неотложнейшей задачей.

Но дитя полуденных стран, хинное дерево, упорно не желало поселяться даже в самых теплых наших субтропиках.

Первые семена цинхоны (таково ботаническое название дерева), привезенные из Индии, были заботливо посеяны на самом лучшем участке в Батумском ботаническом саду еще в 1888 году. Все росточки погибли, не успев набрать силы. Ученые посеяли цинхону в теплице, потом саженцами перенесли на участок. Опять погибла.

Началось соревнование в упрямстве. Цинхону пробовали выращивать в тени и на солнцепеке, на различных склонах и на разных почвах, помещали под стеклянные колпаки и создавали опрыскиванием над ней влажную «подушку». Результат был неизменный. Среди лета листья цинхоны внезапно опускались, растения увядали, а если дотягивали до осени, то погибали от первых холодов.

Почти полстолетия бились с цинхоной с перерывами на годы, когда у исследователей совсем опускались руки. И победили. Уже в тридцатых годах на Кавказе зазеленели первые плантации упрямого дерева. Семена для них собрал, отправившись в экспедицию по высокогорным районам Южной Америки, и высадил на Кавказе страстный поборник обновления нашей земли академик Николай Иванович Вавилов. Его последователь Михаил Михайлович Молодожников, отдавший десятилетия покорению цинхоны, разработал в Кобулети, на опытной станции Всесоюзного института лекарственных растений, способ выращивания хинцого дерева в виде однолетних растений. Весной там высаживают укорененные в теплицах черенки, осенью срезают разросшиеся побеги и отправляют на переработку.

С тех пор цинхона добросовестно лечит наших больных. А теперь и сама малярия у нас стала редкостью. Всеобщей признательности заслуживают люди, своим упорством победившие ее, и в их числе ученые, приручившие цинхону.

На пути к успеху приручение еще одного интереснейшего дерева мира, которое мы увидели в опытном саду на Холодной речке. Называется оно авокадо, родом из Мексики и Гватемалы, а растут на дереве «бутерброды с маслом».



«Бутерброды с маслом» тоже растут на дереве. Авокадо 

Вспоминается, как несколько лет назад один хороший знакомый привез с Кавказа черноморскую диковинку. Это был удлиненный, почти черный плод, несколько похожий на баклажан.

— Вы не представляете, что это за прелесть, — начал он с жаром. — Плод, на одну треть наполненный сливочным маслом.

По вкусу богаче, чем сливочное масло: в нем привкус и грецкого ореха, и яичного желтка. Исключительно богат всевозможными витаминами. Отличнейший салатный плод! А если положить сахар, можно сделать превосходное мороженое. Сейчас буду вас угощать.

Знакомый был не только специалистом по субтропическим культурам, но и гурманом. Он священнодействовал. Разрезал плод пополам. Под темной кожурой оказалась белая, чуть кремовая мякоть, действительно похожая на сливочное масло. Вынул крупное семя. Затем в образовавшуюся ямку положил соль, перец, что-то еще из специй и торжественно вручил всем по дольке. Действительно, это было очень вкусно.

Так мне удалось впервые познакомиться с авокадо, о котором в Гватемале говорят: «Четыре-пять тортильяс[16], чашка кофе и один плод авокадо — отличная еда». В других местах его называют коровой бедняка. Плод был снят в Гагре, где много лет жили и давали обильные урожаи несколько больших деревьев авокадо.

Попытки поселить авокадо на кавказском побережье тоже насчитывают несколько десятилетий. Его, как и цинхону, привез из поездки в тропики академик Н. И. Вавилов. Многие ученые занимались приручением авокадо на Кавказе. Упорно, после каждой «погромной» зимы, которые случаются время от времени на побережье, поклонники авокадо вновь закладывали участки из семян растений, которые оказывались наиболее стойкими. Изучали последовательно: что же требуется этому разборчивому пришельцу для прочного поселения на новой родине?

Доктору сельскохозяйственных наук Георгию Тимофеевичу Гутиеву, в частности, удалось установить существенную особенность: авокадо — строгий кальциефилл, то есть может жить лишь на почвах, богатых известью. И совершенно непримирим к кислым почвам, на которых у него отмирает корневая система. Этим объяснялись многие «капризы» авокадо. Такой вывод открывает большие возможности. На кавказском побережье можно найти тысячи гектаров именно таких известковых почв.

Остается самая серьезная преграда — морозы. Постепенно акклиматизируясь, наш советский авокадо уже лучше приспособлен к холодам, чем апельсины и лимоны, которые довольно свободно растут на побережье. Он выносит морозы до семи-восьми градусов, но пока не застрахован от более свирепых холодов.

Деревца, которые мы увидели на Холодной речке, только-только поднимались свежей порослью вокруг отмерших деревьев. Авокадо пострадали от необычайных морозов, прорвавшихся на побережье зимой 1964 года. Но не погибли. Поросль превратится в новые деревья. Авокадо растет быстро, в пять-шесть лет уже дает первые плоды, а к десятилетнему возрасту приносит по триста — четыреста «бутербродов». Этой новой культурой начинают серьезно интересоваться совхозы Грузии.


Вот и закончилось путешествие в наши «тропики». Оно принесло много живых впечатлений, хотя увидели мы далеко не все интересное, что там можно найти. Оно показало, сколь долог и сложен путь приручения чужеземных растений. В самом деле, веками и тысячелетиями жили они совсем в иных условиях, сроднились, приспособились к ним каждой своей клеточкой. Приходится постепенно, исподволь перестраивать, переламывать привычки, заставлять принять новые, порой почти немыслимые для них условия обитания. Поколения наших ученых посвящали этому свою жизнь. Часто терпели неудачи, разочарования, но все же сделано было многое. Их неустанный поиск обновляет нашу землю, делает ее обильнее и краше.

Виктор Болдырев[17]
ЗАГАДКА ОДИНОКОЙ ХИЖИНЫ


Повесть

Рис. О. Савостюка и Б. Успенского


Перстень
— Такого еще не бывало, — ворчал Костя, разглядывая пустое пятно на карте.

С безлесого кряжа, где мы стояли, открывалась долина Анюя, стиснутая синеватыми сопками. С птичьего полета бегущий по галечному дну поток казался неподвижным. Внизу, на анюйских террасах, нежно зеленели свежераспустившейся хвоей лиственницы. Деревья росли вдоль широкого русла.

Давно я не видел леса и жадно разглядывал в бинокль зеленеющие чащи, так красившие дикую долину. Вероятно, люди редко забредали сюда.

— Ну и дыра… — пробормотал Костя, складывая бесполезную карту. — Что там переселение народов! Монголы шли по обжитым местам…

В душе я соглашался с приятелем. Двигаться в безлюдных горах, в глубь тайги с полудикими тундровыми оленями казалось сущим безумием.

Представьте себе три тысячи чукотских важенок, пугливых, как серны. Мы получили их в коррале по ту сторону Анадырского хребта. Отел прошел благополучно, стадо почти удвоилось, и, когда ласковое весеннее солнце растопило снега, обновленные табуны двинулись в далекий поход.

Нам поручили вывести оленей ближе к золотым приискам Дальнего строительства. Впереди простирался путь в семьсот километров через перевалы Анадырских гор и таежные дебри Омолона. Анадырские хребты еще не значились на картах Чукотки. О золоте Анюя тогда и не слыхивали. Приходилось гнать табуны по неведомой горной стране величиной с Францию.

К верховьям Анюя мы выбрались с Костей и старым ламутом Ильей на вьючных оленях, совершив утомительный переход по каменистым гребням. И вот теперь мы разглядывали лежавшую перед нами незнакомую долину.

Вдруг Илья хмыкнул. У невозмутимого охотника это означало крайнюю степень удивления. Он потянулся за биноклем и прильнул к окулярам.

Я удивился. Дальнозоркий старик редко пользовался биноклем, предпочитая разглядывать дальние предметы из-под ладони.

— Тьфу пропасть… зачем, анафема, тут стоит… совсем дальний место… — говорил Илья, не отрываясь от бинокля.

— Сохатого, старина, увидел, а? — усмехнулся Костя.

Он разлегся на пушистом ковре ягельников, с наслаждением покуривая обгорелую трубочку.

— Гык! Русская дом, однако… — растерянно моргая покрасневшими веками, сказал старик.

— Дом?!

Ламут плохо говорил по-русски и, видно, перепутал слово. Ближайшее поселение находилось в трехстах километрах ниже, почти у самого устья Ашоя, и тут, в неизведанных его верховьях, не могло быть никакого дома.

— А ну, дай-ка! — взял бинокль Костя.

— Зачем не туда смотришь… Вон пестрый распадок… видела?! Совсем густой деревья — дом маленький прятался…

— Ну и номер! Всамделишная изба стоит… Посмотри… — Костя протянул мне цейс.

Действительно, в глубоком боковом распадке среди вековых лиственниц приютилась крошечная бревенчатая избушка.

Она стояла в укрытом месте — с реки не заметишь. Ее можно было обнаружить лишь в бинокль с высоты горного кряжа.

В сильные двенадцатикратные линзы я различил обтесанные бревна, темные оконца, прикрытую дверь, груду каких-то вещей на плоской крыше. Кто же поселился в этих диких местах?

— Однако, русский люди строила… — ответил на мои мысли Илья. — Ламут, юкагир, чукча в чуме, в шалаше, в яранге кочевала.

Находка русского жилья в глубине Анадырского края, безлюдного, как мир до Адама, поразила нас.

Посовещавшись, мы решили тотчас двигаться в распадок к одинокой хижине. Идти к Анюю все равно было нужно. Оленьи стада остались на попечении пастухов у Голубого перевала. Костя провожал меня, я же собирался спуститься на плоту по Анюю к Нижне-Колымской крепости (так величали колымчане Нижне-Колымск), а оттуда добираться с отчетом в Магадан.

Костя считал, что избушку в этой дьявольской глуши построил недобрый человек и надо быть готовыми ко всему. Он прибавил патронов в девятизарядный магазин винчестера и заявил, что берет на себя «лобовой удар» — спуск прямо к хижине, с сопки.

— На мушку удобнее брать сверху, я у вас вроде артиллерийской батареи буду…

Мы с Ильей по этой диспозиции совершали обходный маневр — спускались с вьючными оленями в долину Анюя и запирали выход из распадка.

В долине мы оказались быстро. Разгар июня — чудесная пора в Анадырских горах. Снега уже стаяли, греет солнышко, комары еще не появились. Море света заливает расцветающую тундру, душисто пахнет багульник. Люди и олени блаженствуют после зимней стужи.

Где-то рядом посвистывали пищухи, пробудившиеся от долгой зимней спячки. У болотца, распушив синеватые перышки, наскакивали друг на друга турухтаны. В брачном танце они не замечали людей.

— Кыш, кыш… совсем ум теряла, лиса ловить будет, — взмахнул посохом Илья.

Анюй, сделав излучину, вплотную прижимался к распадку, где скрывалась избушка. Река, пропуская весенние воды, вздулась, взгорбилась пенными валами и несла мутные струи вровень с берегами.

Быстрота течения смутила меня. Но Илья, посмотрев на взбаламученный поток, удовлетворенно чмокнул.

— Совсем высокий вода. Плот мино делать будем, быстро поедем.

Плыть по Анюю я хотел вместе с Ильей. Старик предлагал связать треугольный юкагирский плот — мино. На таких плотах юкагиры благополучно спускались по неспокойным колымским рекам.

Оглушительный выстрел гулко раскатился в горах.

— Аей-и! — подскочил ламут. — Беда. Костя палила!

Бросив вьючных оленей, мы кинулись к распадку, щелкая затворами.

Опередив Илью, я мчался по мшистой террасе, перепрыгивая кочки. Проломившись сквозь лесную чащу, выбежал на опушку и увидел Костю. Он прыжками спускался по черной осыпи, съезжая на языках щебня.

Костя что-то кричал, показывая винчестером вниз на избушку. Она была рядом. Двумя зрачками чернели в светлых бревнах крошечные квадратные оконца, похожие на бойницы. Дверь была плотно закрыта.

Хижину поставили ловкие руки. Она напоминала маленькую бревенчатую крепость. Обитатели ее могли долго отстреливаться из своего убежища. Учитывалась каждая мелочь. Даже с тыла к этому крошечному блокгаузу по рыхлой осыпи подобраться бесшумно невозможно.

Эти немаловажные детали мгновенно слились в разгоряченном воображении в довольно правильную, как выяснилось потом, картину.

Подбежал, задыхаясь, Илья.

— Пус-то! — крикнул Костя, закидывая винчестер за спину.

Веточки голубики и багульника густо разрослись у порога избенки, мохом поросли притолоки низкой двери, он зеленел и на плоской крыше, где кучей громоздились оленьи рога, совершенно выбеленные временем.

Мы молча разглядывали мертвое жилище. Бревна, сухие, как телеграфные столбы, были вдвое толще росших поблизости лиственниц. Просто удивительно, откуда притащили сюда такие стволища.

— Эх и жаль, ни души… — разочарованно протянул Костя.

Он вытащил кисет и закурил трубочку. Пустая хижина его мало интересовала. Меня, наоборот, влекли молчаливые избушки Севера. Нередко они хранят память о таинственных полярных трагедиях.

Дверь так обросла мхом, что мы втроем едва отворили ее. Петли из сыромяти истлели, и дверь осталась у нас в руках.

— Совсем не помнила, когда люди в дом ходила… — кивнул Илья на замшелый порог.

Полутемная горенка оказалась небольшой — метра три на четыре. Светилось небольшое окошко без рам. Видно, сюда вставляли зимой лед вместо стекол. В бревенчатых стенах прорубили квадратные бойницы на высоте человеческого роста. Хижину, несомненно, приспосабливали к длительной осаде.

В левом углу чернел полуразвалившийся камелек, сложенный из прокопченных сланцевых плит. Зимой открытый очаг освещал и обогревал жилище. Теперь в обрушившийся дымоход просвечивало небо.

Вдоль стены в самом теплом месте избушки помещались широкие нары, сгнившие доски осели под грудой истлевшего тряпья.

Я принялся ворошить эту кучу. Илья разгребал мусор в углу. Костя, посасывая трубку, насмешливо процедил:

— Ну чего ищешь? Ясно: охотник тут жил, наколотил оленей и уплыл обратно на Колыму.

Перебирая тряпье, я нащупал вдруг какой-то длинный и твердый предмет. Пыль от трухи поднималась столбом. Чихнув, я вытащил здоровенную кость, совершенно бурого цвета.

— Ого! — Костя поспешно затушил трубку. Он окончил ветеринарный институт, довольно хорошо разбирался и в анатомии человека. — Большая берцовая! Вот так костища, а ну-ка встань.

Он примерил кость к моей ноге.

— Ух и детина! Ростом был метра два. И много шире тебя, посмотри, какая толстенная.

Двухметровый обитатель хижины обладал, видно, недюжинной силой.

— Это он сломал, — кивнул Костя на тяжелую скамью, переломленную надвое, точно спичка. Слом был давний…

В углу хмыкнул Илья. Он сидел на корточках, с интересом рассматривая какой-то ржавый предмет странной формы, похожий на вилку.

— Как попадала сюда очень старый стрела, — качал он вихрастой головой.

Раздвоенный ржавый наконечник походил на жало змеи и был туго прикручен к обломанному древку пыльной лентой бересты. Таких стрел мне не приходилось встречать ни в одном музее.

— Где ты видел такие стрелы?

— Дедушка говорила: давние юкагирские люди ленного гуся била.

— Старикан прав… — вмещался Костя, — слыхивал я, в тундре и чукчи били ленных гусей вильчатыми копьями еще совсем недавно, до революции, — берегли дробь. Говорю же, промышленник в избушке жил, на Колыму только не вернулся.

Ламут покачал головой:

— Чукча берестой вилку не вязала, очень старый стрела…

Мы принялись опять ворошить тряпье и нашли два ребра, разбитую теменную кость, кусок полуистлевшего алого сукна, подбитого темным мехом.

Илья долго рассматривал находку, щупал расползающееся сукно, нюхал мех; думал о чем-то, кряхтел, пощипывал редкие волоски на безбородом лице.

— Однако, давно такой зверь помирала, соболь это.

— Соболь?! — Костя не смог удержать восклицания.

— Послушай, старина, это очень важно… Почему думаешь, что соболь?

— Сам щупала такой шкурка, бабушка совсем старый душегрейка показывал, рукава соболем подбита, ей родной бабушка дарила.

— Бабушка твоей бабушки?! Сколько же лет собольей душегрейке?! — удивился Костя.

Ламут долго считал на пальцах.

— Ламуты еще за Колымой кочевала, сюда не приходила, полтора, два сто лет…

— Странно, старик считает точно, — задумчиво проговорил Костя, — соболя выбили на Колыме двести лет назад.

А триста лет назад соболь был золотым руном Сибири, главной доходной статьей государевой казны, золотым эталоном торговли. В поисках новых соболиных угодий казаки и промышленники открывали в XVII веке одну за другой великие реки Сибири. За шестьдесят лет российские аргонавты прошли от Урала до берегов Тихого океана…

Обитатель хижины носил одежду из алого сукна, подбитую соболем. В этих местах это мог быть только старинный казацкий кафтан.

— Неужели мы нашли хижину с останками сибирского землепроходца?!

— Ну, Вадим, ты уж хватил… Может быть, тут и жил казак, но занимался он промыслом. Нашли мы с тобой, брат, избушку колымского зверолова.

— Звероловы, Костя, носили сермягу…

— А-ей-и! — подскочил в своем углу Илья.

Теперь он держал довольно странный предмет, похожий на маленькую булаву. На тонкое древко был насажен грушевидный костяной набалдашник величиной с луковицу. Я протер его рукавом. На пожелтевшей кости выступили глубокие борозды кольцевого орнамента. Набалдашник вырезали из мамонтовой кости, прочно насадили на древко и прикрутили ленточкой бересты таким же манером, как и двурогий наконечник стрелы.

Костя дивился, прикидывая, для чего все же служила такая штуковина.

— Еще пуще старинный стрела… — пробормотал ламут. — Томара прежде звали. Нюча на Колыму привезла. Такой тупой стрела соболь убивала, мех не портила, казну целый шкурка давала.

— Нюча? Кто это?

— Самая первый русский. В старинную пору ламуты крепко хотела бить юкагира, недруги были, а бородатые пришли, говорила: нюча, нюча — не надо, не надо воевать… Так и звать русская люди стала: нюча, нюча — не надо, не надо, — в глазах ламута вспыхнули смешливые искорки.

— И давно нючи на Колыму пожаловали? — спросил Костя, проверяя познания Ильи.

Присев на корточки, старик опять принялся считать на пальцах поколения своих родичей.

— Однако, три сто лет будет…

— Вот так живая старина! Ну чем не академик! Эх, и золотая башка у тебя! — восхитился Костя. — А томара — дело ясное: нашли мы, Вадим, как ни верти, последнюю пристань старинного русского зверолова.

Спорить не хотелось. Полуночное солнце ушло за сопки. В эту пору оно не опускается за черту горизонта. Но горы заслонили свет, и в хижине стало так темно, что раскопки пришлось отложить до утра. Да и время пришло отдохнуть после длинного перехода по каменистым россыпям Анадырского хребта.

Бивак разбили рядом с избушкой на пестром ковре ягельников. Зажгли яркий костер из смолистых сучьев, пустили развьюченных оленей пастись на опушке. Поужинав копченой олениной, закутались в теплые спальные мешки.

Дремали лиственницы в пушистом весеннем убранстве. Светлое беззвездное небо мерцало над полусонной долиной. Где-то на близком перекате глухо шумел Анюй. Я долго не мог заснуть, раздумывая о судьбе обитателя старинной избушки. Как решился одинокий скиталец построить свою хибару у порога неведомой страны, среди воинственных горных племен?

Остатки дорогого кафтана, подбитого соболем, свидетельствовали, что здесь поселился не простой промышленник…

Крепко спалось на свежем воздухе, утром Илья едва растолкал нас. Наскоро позавтракав, мы устремились к избушке, сгорая от нетерпения.

Я читал, что археологи просеивают «культурный слой» сквозь сито в поисках мелких предметов. Костя связал арканом раму из лозняка и затянул ее тюлевым пологом. Полдня мы просеивали мусор из хижины, но нашли лишь пожелтевший костяной гребень, вырезанный из моржового бивня.

Илья осторожно разгребал кучу перегнившего тряпья на обвалившихся нарах. Они были засыпаны трухой из сухого мха, свалявшейся оленьей шерсти и гусиных перьев, выпотрошенных, видно, из перин и подушек. Нары оказались сломанными так, будто сверху упал на доски тяжелый груз.

Разбирая мусор на полу хижины, мы постоянно находили обломки самодельной мебели.

Костя полагал, что обитатель хижины, застигнутый врасплох, отбивался чем попало до последнего и был убит в дальнем углу хижины на своем ложе.

Илья поддержал Костю:

— Видела? Очень крепкий скамья: здоровый человек ломала, сильно дрался, потом тут погибала, тяжелый, однако, была, падала, полати ломала.

Пожалуй, так оно и было. Многое говорило о внезапной и трагической развязке. Имущество землепроходца нападавшие, видимо, разграбили: в хижине остались лишь случайно уцелевшие предметы.

Почти целый день ушел на «раскопки». Пора было строить плот. «Ловить живую воду» — как заметил Илья. Да и Косте следовало возвращаться к оленьим табунам. Он головой отвечал за многотысячное стадо.

Но странно: у границы леса мы не находили сухих деревьев, подходящих для плота. Костя чертыхался.

— Не век же тут канителиться! Куда, к дьяволу, запропастился сухостой?

Лиственницы тут пышно зеленели, не хотели засыхать, пуская вверх по Анюю буйную молодую поросль. Я объяснял это потеплением арктического климата и наступлением леса на верхний пояс гор.

— Откуда казак притащил кондовые бревна для своей хижины? Может быть, триста лет назад здесь росли могучие деревья? — на Севере я привык размышлять вслух. Костя обернулся и хватил топором корявую лиственницу:

— Идиоты… бестолочь, стручки! Бродим попусту, как лешие. Разберем, Вадим, хижину — вот тебе и плот. В два счета построим, да еще какой! Бревнища-то сухие, как порох, триста лет сушились. Плыви хоть на край света!

Пронзительные вопли Ильи всполошили нас. Он махал нам платком и кричал тонким фальцетом:

— А-яи-яи-и, а-яи-яи-и… Быстро беги… Русский люди хоронила!

Старого следопыта мы нашли в густой поросли вейника недалеко от избушки. Согнувшись в три погибели, он рассматривал омытый дождями покосившийся крест. Высокие травы совершенно скрывали одинокую могилу. На перекладине едва проступала надпись, вырезанная церковной вязью. Удалось разобрать лишь одно слово.

— Голубка… — громко прочел Костя, — имя, что ли?

— Не думаю. Слово вырезано в середине строки с малой буквы.

Могильный холм, кем-то давно разрытый, сровнялся с землей. На нем пышно разрослись травы.

— Смотри: большая медведь давно копала, все украла, — узловатыми пальцами ламут поглаживал старые царапины от когтей на основании креста.

Я принес шанцевую лопатку и наше сито. Костя срезал ножом траву, и мы снова принялись за раскопки.

Крест устоял под натиском медвежьей лапы потому, что его основание намертво врубили в колоду и щели залили свинцом. Медведь безжалостно расправился с погребением. В горизонте вечной мерзлоты мы откопали лишь лоскут старинного русского сарафана и длинные пряди русых женских волос.

— Ну и дела! — почесал затылок Костя. — Откуда бабу сюда триста лет назад занесло?

Чудилась романтическая история давних лет. Удалой казак любил эту женщину. В последней надписи он ласково назвал ее голубкой. Вместе они прошли всю Сибирь и сложили буйные головушки у подножия Анадырского хребта, в ту пору не более известного русским людям, чем для нас с вами Марс или Венера.

Разрывая могилу, мы уперлись в пень толстенной лиственницы, срубленной давным-давно. Под шапкой мхов и лишайников могучие корни почти сгнили. Очевидно, землепроходец застал в верховьях Анюя девственные чащи.

Терпеливо просеивали мы грунт через тюлевое сито и вдруг обнаружили потемневшую металлическую бляху, похожую на медаль. Вылили ее, по-видимому, из сплава серебра с бронзой. На выпуклой поверхности рельефно выступал рисунок: человеко-конь— кентавр пронзал копьем дракона.

Меня поразил византийский характер изображения. Непонятно, как попала такая медаль на край света, в дебри Сибири, в могилу доблестной спутницы землепроходца?!



Долго рассматривал ламут находку.

— Совсем такой зверь люди не видела… — растерянно бормотал он.

Больше мы ничего не нашли в могиле. Перевалило далеко за полдень. Костя предложил не отдыхать — разбирать избушку и скорее вязать плот. За Голубым перевалом его ждали пастухи.

Не хотелось трогать историческое жилье. Но так сложились обстоятельства: ни сухостоя, ни плавника вокруг не оказалось, а терять времени мы больше не могли. Полые воды Анюя пошли на убыль…

Работа спорилась. Сняв прогнившую крышу, мы принялись разбирать стены венец за венцом. Скоро образовалась груда бревен, необычайно сухих и легких.

— Эх и плот будет, как пробка, — восторгался Костя, — на крыльях полетите.

Седьмой от верха венец покоился на уровне нар. Топором я стукнул в угол сруба, у самого изголовья нар, и вдруг часть бревна отскочила, как крышка волшебного сундука, открыв выдолбленный в бревне тайник. В углублении, точно в дубовом ларце, покоился пыльный сверток бересты. Бросив топор, я поспешно извлек его.

— Эй, старина! Что ты там выудил? — спросил Костя.

— Клад нашел. Чур на одного!

В берестяном свертке оказался длинный замшевый мешочек, похожий на рукавицу, расшитый знакомым мне узором.

— Поразительно… Посмотри, Костя, индейский кисет. Как он попал сюда?

Год назад по делам Дальнего строительства я летал на Аляску и в Ситхе в магазине сувениров видел точно такой же узор на изделиях юконских индейцев.

— Вот так российский землепроходец, — усмехнулся Костя. — А ну сыпь, — подставил он широкую ладонь, — покурим американского табачку.

— Черт подери! Неужто в верховья Анюя забрел канадский траппер или проспектор с Аляски?

На Чукотке в самых глухих местах иногда находят хибары американских контрабандистов и золотоискателей. В двадцатые годы, пользуясь отдаленностью и неустроенностью наших окраин, эмиссары американских компаний проникали на Чукотку, скупали у местного населения за бесценок пушнину, искали в чукотской земле золото.

Но кошель с индейским узором имел слишком древний вид: замша ссохлась и затвердела, местами истлела, Илья протянул свой охотничий нож, острый как бритва:

— Режь, пожалуйста… смотреть брюхо надо.

Я разрезал огрубевшую замшу. На ладонь выскользнул массивный золотой перстень с крупным рубином. Шлифованный камень мерцал таинственным, кровавым сиянием.

— Эко диво… — прошептал ламут.

Дивный перстень был филигранной работы. Резчик вправил рубин в золотую корону, а по обручу перстня выточил тончайший орнамент: выпуклый жгут сплетенной девичьей косы. Я осторожно надел перстень, и золотая коса обвилась вокруг пальца.

Костя ощупал кошель и вытряхнул здоровенный ключ с узорчатой головкой, бурый от ржавчины. Такими ключами закрывали замки старинных русских ларцов. Я видел их под зеркальными витринами Оружейной палаты в Кремле.

— А где сундук с брильянтами? — засмеялся Костя. — Эх, и везет тебе, Вадим, на клады. Ой… посмотри, бумага тут какая-то…

Приятель не решался тронуть ветхий документ. По счастливой случайности нож прошел мимо сложенного пергамента. Он сильно пострадал от сырости и плесени — слипся и пристал к истлевшей замше.

Костя вытащил из полевой сумки хирургические ножницы, скальпели, пинцеты. Ему приходилось делать хитроумные операции оленям. Теперь хирургическая практика пригодилась. С величайшей осторожностью он благополучно извлек и расправил пинцетом уцелевшие лоскутья документа.

Пергамент был покрыт затейливой славянской вязью. Америкой тут и не пахло. Мы нашли фрагменты старинной русской грамоты…

По характеру письма найденная грамота не отличалась от известных челобитных Якутского архива. Такой скорописью писали во времена сибирских землепроходцев.

— Ничего не разберу, Вадим, что писал твой землепроходец!

Действительно, буквы славянской вязи читались с большим трудом. Часа два бились с грамотой, точно с ребусом. Расшифровать удалось лишь обрывки разрозненных предложений. Я записал их в той же последовательности, что и в грамоте:

…во 157[18] году июня в 20 день……..

………Семен Дежнев с со товарищи

…….Ветры кручинны были…….

…разметало навечно

……. Мимо Большого Каменного

носу пронесло, а, тот нос промеж сивер и полуночник…

……а люди к берегу плыли на досках…

…..чють живы

…А другой коч тем ветром бросило рядом на кошку

……И с того погрому обнищали………..

…..А преж нас в тех местах заморских никакой человек

с Руси не бывал………………….

……….от крепости шли бечевой шесть недель

……А Серебряная гора около Чюп-дона стоит, томарой

руду отстреливают, в дресьве серебро подбирают…….

…. цынжали, голод и нужду принимали………

…….хотим орлами летати…………..

……..Атаманская башня — око в землю, ход в заносье.

О Русь, наша матушка, прости…

Буквы прыгали и плясали перед глазами. Мы сделали потрясающее открытие! В одинокой хижине у истоков Большого Анюя жил спутник Семена Дежнева, испытавший все тяготы и лишения знаменитого похода вокруг Северо-Восточной оконечности Азии. Какими судьбами занесло его в сердце Анадырского края?

Опытный историк, разумеется, прочел бы весь спасенный текст. Но вокруг на сотни километров вряд ли нашлась бы хоть одна живая душа.

Плавание Дежнева всегда поражало меня размахом и удалью, драматизмом событий. Я не упускал случая собирать разные сведения о дежневцах и многое знал. Расшифрованные строки анюйской грамоты удивительно точно изображали события великого плавания.

Флотилия русских аргонавтов, состоявшая из шести кочей Семена Дежнева и Федота Попова и коча Герасима Анкидинова, самовольно приставшего к походу, вышла из Нижне-Колымской крепости триста лет назад — 20 июня 1648 года.

Флотилия отправилась искать морской путь на легендарную реку Погычу[19], имея на борту девяносто казаков и промышленников, довольно разных припасов, вооружения и товаров. Сильные встречные ветры мешали ходу парусных кочей, но льдов в море, к счастью, не было, и все корабли благополучно миновали Чаунскую губу. У мыса Шелагского, в ту пору неведомого, грянула первая буря. Здесь скалистый кряж Чукотского хребта обрывается в море мрачными стенами. Валы бьют в отвесные утесы, и высадиться на берег во время ветра невозможно.

В этом месте два коча разбило о скалы, а два унесло от флотилии во тьму ненастья. Вероятно, отрывок строки в грамоте: «разметало по морю навечно» — относится к этому событию.

Оставшиеся три коча продолжали плавание по неспокойному морю, постоянно борясь с встречными ветрами. Через два с половиной месяца после выхода в плавание истомленные мореходы увидели крутой каменный мыс, обращенный на северо-восток. Этим мысом, далеко вдающимся в море, оканчивался неохватный материк Евразии. Русские кочи подошли к проливу, разделявшему Азию и Америку.

В нашей грамоте, без сомнения, говорилось именно об этом мысе: «Мимо Великого Каменного носу пронесло, а тот нос промеж сивер и полуночник». В переводе со старинного поморского это означает: «обращенный к северо-восточному ветру». Такую ориентировку имеет только мыс Дежнева.

Но почему в грамоте написано: пронесло мимо мыса? Из сохранившихся челобитных сотоварищей Дежнева известно, что у этого мыса разбило коч Герасима Анкидинова, и он вместе со своими людьми перешел на коч Федота Попова. Двум оставшимся кочам удалось пристать к мысу, образующему оконечность Азии. Дежневцы долго отдыхали в прибрежном поселке эскимосов.

О каком же бедствии повествовали последующие строки грамоты? Бедствии, постигшем мореходов после мыса Дежнева, с одновременной гибелью двух кочей и высадкой людей на заморскую землю: «а люди к берегу плыли на досках чють живы… а другой коч тем ветром бросило рядом на кошку»… «и с того погрому обнищали»… «а преж нас в тех местах заморских никакой человек с Руси не бывал»…

Ведь судьба двух дежневских кочей, прорвавшихся в пролив между Азией и Америкой, была иной. После отдыха у Каменного носа мореходы поплыли дальше искать желанную Погычу. У Чукочьего мыса они встретили враждебно настроенных чукчей. В жаркой битве ранили Федота Попова. Фома Пермяк, казак из отряда Дежнева, взял в плен чукчанку, ставшую потом его женой. Она рассказала, что устье Погычи далеко — в глубине Анадырского залива.

Сильная буря, застигшая мореходов в открытом море, южнее Чукочьего мыса, навсегда разлучила кочи Дежнева и Попова. Много дней носили волны коч Дежнева. 1 октября, на сто второй день исторического плавания, судно, потерявшее управление, выбросило на заснеженный пустынный берег, далеко за устьем Анадыря. С Дежневым на Корякское побережье высадилось всего двадцать четыре человека.

О судьбе коча Федота Попова Дежнев узнал лишь шесть лет спустя.

Дежневцы оказались в бедственном положении. Наступила суровая полярная зима. Смастерив нарты, погрузив уцелевшие припасы, землепроходцы десять недель пробирались к Анадырю на лыжах по мертвым снежным долинам Корякского хребта.

«И шли мы все в гору, сами пути себе не знали, холодны и голодны, наги и босы», — написал в одной из челобитных участник необычного похода.

С невероятными трудностями горсточка русских людей выбралась к устью замерзшего Анадыря и основала зимний стан. В пути от непосильных лишений погибло двенадцать путешественников. Из многолюдной экспедиции, вышедшей из Нижне-Колымской крепости искать Погычу, обосновались на новой реке двенадцать землепроходцев.

Двенадцать лет Дежнев прожил на Анадыре, делил с товарищами «последнее одеялишко», трудности и опасности беспокойной жизни, разведывая огромную реку и окрестные земли. Во время похода на корякское побережье он «отгромил» у коряков якутку, бывшую жену Федота Попова. Она рассказала, что случилось с людьми второго коча. Бурей коч Федота Попова занесло на Камчатку. Белокожих бородатых людей камчадалы; приняли за богов, сошедших на землю. Зимовать мореходы устроились на реке Камчатке, где было много леса. Там они построили бревенчатые дома. На следующее лето предприимчивые Федот Попов и Герасим Анкидинов обошли с товарищами вокруг Камчатки и расположились на зимовку на речке Тигль, на западном берегу полуострова.

На речке Тигль оба смелых землепроходца умерли от цинги. Начавшиеся раздоры между оставшимися казаками и промышленниками привели их к гибели.

— Кто же, черт побери, в твоей грамоте плыл к берегу на досках «чуть жив» и откуда взялся второй коч, который «бросило рядом на кошку»?

Отрывочные строки анюйской грамоты не объясняли этого. Как жаль, что мы не могли прочесть всего документа.

— По-моему, Вадим, — продолжал Костя, — здесь пишется о других кочах, тех двух, что отбились у Шелагского мыса. Буря пронесла их мимо мыса Дежнева и прибила к заморской землице. Один коч разбили волны, и люди выбирались на берег кто как мог, другой выкинуло на мель…

— Ого!

Если это действительно было так, нам посчастливилось отыскать документ величайшей важности. Пятьдесят лет спустя после похода Дежнева, когда русские новоселы окончательно утвердились на Анадыре, смутные слухи донесли удивительную весть: на той стороне пролива, открытого Дежневым, на берегу Кенайского залива, на неведомом материке живут в рубленых избах белокожие бородатые люди, говорящие по-русски, поклоняющиеся иконам.

Неужто нам повезло добыть письменное свидетельство высадки русских мореходов на берега Северо-Западной Америки еще триста лет назад?

Кисет с индейским орнаментом и грамота убеждали, что наш землепроходец был очевидцем этого исторического события…

— Хуг!

Восклицание Ильи опустило нас с облаков на землю. Пока мы обсуждали исторические проблемы, ламут обследовал неразобранные венцы и в щели между бревном и нарами обнаружил нож в полуистлевших ножнах. Рукоятку из потемневшего дуба украшала резьба, залитая оловом. Кое-где олово вывалилось, оставив глубокие канавки узора.

Илья потянул за рукоятку и вытащил узкое лезвие, совершенно изъеденное ржавчиной.

— Совсем дедушка, — сказал старик, придерживая пальцами рассыпающееся острие.

Рукоятка, вырезанная из прочного дерева, хорошо сохранилась. По верхней и нижней ее части двумя поясками врезались буквы славянской вязи. Мы с Костей довольно свободно прочли обе надписи:

МАТВЕЙ

КАРГОПОЛЕЦ

Нашелся именной нож обитателя хижины. Резная рукоять сохранила в веках имя российского морехода, ступившего на берега Америки!

Русские землепроходцы XVII века часто принимали прозвища по месту своего происхождения. Например, Федот Попов именовался во многих челобитных Колмогорцем — выходцем из Колмогор. Землепроходец, погибший в хижине у истоков Анюя, вышел в трудный жизненный путь из Каргополя.

Всю важность этого открытия мы оценили позже.

— А-ей-и! Другую бумагу прятала! — закричал вдруг Илья, ощупывая ножны.

Старого следопыта охватил азарт, хорошо знакомый археологам и кладоискателям. Он потерял невозмутимость, подобающую северному охотнику.

В старых ножнах было что-то спрятано. Костя взялся за скальпель и вскоре извлек небольшой свиток пергамента, пестрый от ржавчины. Мы развернули его. На побуревшем пергаменте явственно проступал полинявший рисунок.

— Батюшки, да это Анюй! Гляди, Вадим, Нижне-Колымская крепость еще на старом месте — на боковой протоке, где Михаил Стадухин ее ставил.

Рисунок Анюя Матвей Каргополец выполнил с поразительной точностью: верно изобразил изгибы главного русла, отметил притоки, пороги и перекаты, нарисовал приметные горы, мысы и даже Анадырский хребет, именуемый на рисунке Камнем.

В левом углу чертежа казак нарисовал компасные румбы, пометив юг полуденным солнцем, север — полярной звездой, путеводными светилами мореходов.

В избушке у истоков Анюя жил не только грамотей, но и многоопытный путешественник, выполнивший с помощью компаса совершенную по тому времени «чертежную роспись» Анюя.

— Вот тебе и лоцманская карта! Все перекаты и пороги как на ладони. Приставай вовремя к берегу, осматривай опасные места.

Костя был прав: чертеж землепроходца открывал нам Ашой с верховьев до устья, точно с птичьего полета. Костя призадумался, рассматривая рисунок:

— Не пойму, куда он пер? Помнишь, в конце грамоты: «а от крепости шли бечевой шесть недель»; вот и путь он свой обозначил. Выходит, Каргополец шел из Нижне-Колымской крепости вверх по Анюю к Камню?

Действительно, куда же пробирался он со своей смелой подругой? Вернувшись с Аляски в Нижне-Колымскую крепость, мореход повернул обратно на восток, по сухопутью. И почему высадка русских людей на новый материк не оставила следа в переписке целовальников[20] Нижне-Колымской крепости с якутскими воеводами? Ведь челобитные и «отписки» той эпохи чутко откликались на все события, связанные с открытием новых «землиц».

Возникало много неясных вопросов.

Илья, прищурившись, разглядывал на свет горящий рубин. Он вертел перстень и так и сяк, то приближая камень к глазу, то отдаляя его.

— Чего ты суетишься?

— Птица в красный озеро тонула, — ответил старик, — на дно буквы хоронила.

— Какая птица, какие буквы?!

Я взял перстень и вгляделся в драгоценный камень.

— Что за дьявольщина! Смотри, Костя, рисунок какой-то.

Костя повернул камень, и вдруг он отделился вместе с золотым ободком короны, открыв печать с выгравированным рисунком. Летящий орел нес в когтях три сплетенные буквы замысловатого вензеля: «И. И. Б.»

— Ну и чудеса! — воскликнул Костя. — И перстень именной!

Ни одна буква не совпадала с именем землепроходца.

Владелец перстня с именной печатью был, очевидно, человеком знатным. В XVII веке по имени и отчеству величали лишь бояр, воевод и царей.

В одинокой хижине у истоков Анюя нам досталась уникальная коллекция реликвий XVII века. Найденные вещи носили отпечаток не только глубокой старины, но и роскоши и богатства…

Серебряная сопка
Вцепившись в ослабевшие ремни, Илья стягивал мертвым узлом поклажу. Я всей тяжестью наваливался на рулевое бревно, удерживая на стрежне наш треугольный плот, похожий на полураспущеииый веер.

Вокруг вздымались островерхие сопки. Анюй в этом месте стискивали каменные щеки, и взгорбившийся поток гнал плот с ошеломляющей быстротой. Сухие бревна почти не погружались в воду, и мы летели среди пенистых гребней точно на ковре-самолете.

Утром Костя проводил нас в плавание. На его обветренном лице мелькнула тень тревоги, когда быстрые струи подхватили и понесли шаткий плот. У меня тоже сжалось сердце; Костя оставался с горсткой пастухов в безжалостной северной пустыне. Вырвутся ли они из ее объятий?

— Крепче руль, старина!

Костя сбросил с плеча винчестер и пальнул.

«Р-ра… р-рах…» — откликнулось эхо. Ответить прощальным салютом мы не успели. Река круто повернула, и Костя с дымящимся винчестером скрылся за лесистым мысом.

Полдня мы мчались вниз по Анюю без всяких приключений. Полая вода доверху наполняла, русло, скрывая мели и перекаты. Не застигла врасплох и быстрина в скалистом проходе. Землепроходец разрисовал на своей карте «щеки», сдавливающие долину Анюя и вязью написал: «Быстер матерая вода».

Колымчане до сих пор называют матерой водой глубокие, удобные для плавания места. Поэтому, не опасаясь порогов, мы вошли в быстрину и теперь неслись сломя голову в гремящем каньоне. С высоты скал наш плот, вероятно, казался спичечной коробкой, а люди, примостившиеся на нем, муравьишками.

Продовольствие, спальные мешки, путевое снаряжение Илья завернул в палатку и притянул арканами к бревнам.

Бесценные реликвии плавания Дежнева, добытые в хижине землепроходца, я сложил в рюкзак и надел его на себя. Золотой перстень с рубином красовался на моем исцарапанном пальце. Фрагменты грамоты и чертежную роспись Анюя спрятал в планшетку, накрепко зашил просмоленной бечевой и сунул за пазуху. В любую минуту можно было вытащить сумку — полюбоваться сквозь прозрачный целлофан редкой грамотой или посмотреть путеводный чертеж.

Илья восседал на вьюке, невозмутимо покуривая костяную трубочку. Меня восхищало олимпийское спокойствие старого охотника. Коренные жители Севера не умеют плавать, и любая катастрофа в стремительном потоке Анюя могла обернуться для него трагически.

Приплясывая у рулевого бревна, я чувствовал себя заправским плотогоном. Впрочем, треугольный плот не особенно нуждался в управлении, он великолепно держался на самой стремнине.

Внезапно речная долина расширилась. Русло разветвлялось здесь на несколько проток. Желтоватые песчаные острова заросли чозенией, тополями и краснокорыми тальниками. Клейкие листочки только что распустились, рощи как бы окутались зеленоватым облаком, источая душистый запах, нежный и горьковатый.

Теперь я внимательно рассматривал карту Анюя. Выполнили ее добросовестно, и спустя три столетия этот труд приносил практическую пользу.

На своей карте землепроходец у крутого поворота Анюя черточками обозначил порог, рядом нарисовал крест. Вероятно, тут ждали нас основные неприятности. Известно, что в прошлом сибиряки у опасных порогов воздвигали рубленые кресты, вручая свою судьбу провидению. Течение влекло нас с большой скоростью. Часа через два плот должен был подойти к Крестовому порогу.

Ниже Падуна землепроходец отметил еще три порога: Шивер, Долгий перекат, Гремячий. Крестов возле них на карте не было. Видно, пороги были полегче.

Дальше на чертеже красовались две неразборчивые надписи: у островерхой сопки, около круглого озера, в стороне от Анюя, и у виски — протоки, соединявшей озеро с Анюем. Прочесть их удалось с большим трудом.

«Серебряная гора» — значилось у нарисованной сопки. «Курья» — называлась виска. Только сейчас мне представился важный смысл этих надписей. Ведь в грамоте тоже упоминалась Серебряная гора, но мы С Костей вначале не обратили внимания на странное название.

Я вытащил планшетку и прочел загадочные строки: «а Серебряная гора около Чюн-доиа стоит, томарой руду отстреливают, в дресьве серебро подбирают…»

— Послушай, Илья, где река Чюн-дон течет?

Ламут перестал сосать трубочку. В его глазах мелькнули знакомые смешливые искорки.

— Однако, с тобой верхом едем. Давно юкагир Онюй звала Чюн-дон, поняла?

— Анюй — Чюн-дон!

Это было географическим откровением. Выходило, что мы плывем по реке, которая не раз упоминалась в челобитных землепроходцев, искавших неведомую Серебряную гору.

Эта загадочная история всегда манила исследователей. В архивах сохранилось несколько интереснейших челобитных. Землепроходцы, открывшие за несколько лет до Дежнева Индигирку и Алазею, сообщали, что на какой-то реке, впадающей в море восточнее Колымы, есть гора, «в утесе руда серебряная, а висит де из яру соплями. И те нелоские мужики от той серебряной руды сопли отстреливают томарами и стрелами, а инако де они нелоские мужики ис Камени серебро добывать не умеют».

Сличая разные челобитные, историки пришли к выводу, что гора с самородным серебром, по-видимому, находится в долине реки Баранихи, верховьями сближавшейся с Ашоем и впадавшей в Полярное море, восточнее Колымы. Геологи, изучавшие этот район, никакой Серебряной горы не обнаружили.

В двадцатых годах нашего века на Анадыре записали рассказ чукчей о серебряной сопке у озера, где-то за Анадырским хребтом.

Я рассказал обо всем этом Илье и спросил, не знает ли он, где находится такая гора?

Старик молчал, о чем-то раздумывая, и наконец ответил:

— Денежный сопка далеко кругом нету; есть, однако, Каменный яр, старики молодая была, белые камни стрелами отбивала…

Бросив рулевое бревно, я схватился за планшетку. Неужели нам посчастливилось напасть на след легендарной сопки?

Ламут между тем преспокойно изрек, что Каменный яр находится между Анюем и Омолоном у озера, соединяющегося с Анюем Безымянной виской. Все приметы сходились с картой землепроходца!

Сведения о Серебряном яре близ устья реки, впадающей в море восточнее Колымы, землепроходцы получили от плененного на Алазее колымского князька Порочи и юкагирского шамана, тоже выходца с Колымы. Может быть, ограждая свой край от вторжения иноземцев, аманаты, сговорившись, указали на допросах неверно местоположение Серебряной горы — на землях наттов, приморских зверобоев, издавна враждовавших с колымскими юкагирами? Что, если попытаться достигнуть Серебряной сопки, отмеченной на чертежной росписи Ашоя у истоков Курьи…

Далекий гул встревожил Илью. Он вскочил, склонил голову набок, прислушался:

— Падун близко… Тарабаганы ленивые, почему к берегу плот не чалили?!

Мы так заговорились, что потеряли счет времени. Течение убыстрилось, мутная река мчалась теперь сплошным потоком, покрываясь мраморным рисунком пены.

Впереди, за дальними островами, русло сужалось, спертое отвесными скалами. Грозный гул несся оттуда, будто Ашой низвергался водопадом в теснину.

Нельзя было терять ни секунды. Повиснув на мокром бревне, мы старались направить плот к берегу. Но все наши попытки оказались напрасными. Поток цепко держал треугольный плот, все быстрее и быстрее гнал к ревущему Падуну.

— Совсем худо! — крикнул Илья. — Далеко прыгать будем…

Старик засуетился, кинулся подтягивать вьюк, сунул мне конец ремня:

— Хорошенько держи, совсем не пускай аркан!

Река с клекотом втягивалась в теснину. Оглушительный рев, многократно усиливаемый гулким эхом, рвался из теснины. Неотвратимо надвигался грозный Падун.

Перед самым ущельем поток стремительно закручивался водоворотами. Мутные струи, вырываясь из водяной карусели, поднимали крутые гребнистые волны.

Только сейчас я оценил преимущество юкагирского плота. Никакое течение не могло сбить со стрежня треугольный настил. Плот пронесся мимо водоворота, встречные волны захлестнули вьюк, окатили нас холодным душем.

Впереди чернели в воротниках пены каменные лбы. Бесконечной чередой они преграждали все русло, едва возвышаясь над водой. Река, переливаясь через порог, спадала куда-то вниз. Рев воды, густой и тяжелый, леденил душу.

Лицо Ильи посерело. Вцепившись в ремни, он что-то кричал, указывая на камни. Бледные губы шевелились, но голос пропал в грохоте Падуна.

Длинный плот то взлетал на водяные горбы, то проваливался между ними. Неумолимо надвигались черные глыбы в ослепительной пене. Застрявшие здесь стволы деревьев с обломанными сучьями закрывали каменные ворота.



Наваливаясь изо всей мочи на скользкое бревно, я стремился пустить плот между гранитными лбами, свободными от плавника. Я видел каждую морщину обточенных водой утесов, матовые жилы кварца, пронизывающие серый камень. Рев воды стал нестерпимым. Острый бревенчатый нос скользнул по камню, плот, накренившись, проскочил ворота и ринулся куда-то вниз, в гремящее облако пены.

Вода накрыла с головой…

Дальше я почти ничего не помнил. Чувствовал: швыряет куда-то, обливает водой, ударяет о камни, бревна расходятся под ногами. Обжигающий холод на секунду вернул сознание. Цепляясь за аркан, я барахтался в кипящем потоке, глотая вспененную воду. Нависло синеватое лицо Ильи. Ухватившись за ворот штормовки, он вытаскивал меня на шаткие бревна.

Сознание отлетело. Казалось, качусь с высокой-высокой горы, подпрыгивая на мягких ухабах, и комья мокрого снега бьют в лицо…

Когда очнулся, была тишина. Лишь где-то вдали глухо шумел порог. Плот плавно несся по коричневой реке. Рядом ничком лежал на развороченном вьюке Илья. Окостеневшими пальцами он вцепился в мою штормовку, даже сжатые пальцы побелели.

Старик не шевелился, воспаленные веки вздрагивали, на виске билась голубоватая жилка. С трудом разжав его скрюченные пальцы, сбросил со спины уцелевший рюкзак, достал аварийную флягу со спиртом и влил старику порцию обжигающей жидкости. Это подействовало, Илья закашлялся и открыл глаза.

— А-ей-ей… жива, Вадим! Думала совсем пропадала, на дно кочевала…

— Как благодарить тебя, друг?

— Больно прыгала ты, — улыбнулся ламут, — аркан забывала, бревно ломала, в реку падала, аркан тебе кидала.

Я взглянул на часы: в порог мы вошли всего девять минут назад.

Вьюк наш опустел: порвались ремни, поток унес почти все снаряжение — переметные сумы с продовольствием, спальные мешки, винтовку Ильи, топор. Остались лишь палатка, мой карабин и чумазый котелок, запутавшийся в обрывках аркана. У меня уцелел рюкзак с найденными реликвиями, планшет за пазухой, на поясе сотня патронов и охотничий нож.

— Страсть злой Падун, жертва ему дарила, голова только целый уносила. — На морщинистую ладонь ламут вытряхнул из уцелевшего кисета мокрый табак.

Русло опять разветвилось на протоки. Плот плыл теперь в одной из них. Течение ослабело. Отвязав запасное бревно, я принялся мастерить новый руль.

Вдруг Илья замер, вглядываясь в прибрежные чащи.

— Тихо сиди… — прошептал он, — видела: много мяса стоит…

У берега, в укромной заводи, расставив высокие ноги и вытянув морду, пил воду могучий лось. Он уже сбросил рога, громадные уши стояли торчком, ноздри раздувались. Зимняя шерсть вылиняла, и крутые бока в темных подпалинах сливались с шерстистой холкой и массивным, как у лошади, крупом.

Я невольно залюбовался великолепным зверем. В якутской тайге водятся самые крупные в мире лоси — настоящие лесные великаны, не уступающие вымершему торфяному оленю. В холке эти гиганты достигают двух метров, а рога весят несколько пудов.

Лось пил и пил, не замечая опасности. Старик медленно поднял вороненый ствол. Трудно целиться с плывущего плота. Да и расстояние было порядочным — метров двести. Ламут превратился в статую.

Многое зависело от его меткости. Ведь мы остались без продовольствия в безлюдной тайге, в самом начале дальнего пути.

Выстрел разорвал тишину. Лось вздрогнул, сделал громадный скачок и, ломая тонкие стволики, повалился в чащу. Илья опустил винтовку, капельки пота блестели на морщинистом лбу.

— Совсем боялась промах делать, зверь больно крепкий — раненый далеко бегает…

Старый охотник не промахнулся. Причалив к берегу, мы подошли к мертвому зверю. Пуля поразила сохатого в сердце.

Несколько часов ушло на разделку громадной туши. Илья резал мясо длинными ломтями и развешивал на шестах вялиться. Я растянул на поляне огромную лосиную шкуру, поставил палатку, нарвал сухой травы и устроил пушистое ложе: ночевать приходилось без спальных мешков.

Солнце ушло за сопки. Чозениевые рощи окрасились нежно-фиолетовой синью. Протока стала перламутровой. Устроившись у костра, я вытащил заветную планшетку. Ох и приятно было после пережитых опасностей, наслаждаясь теплом, разгадывать ребус старинной грамоты, изучать чертежную роспись Анюя.

Ничто теперь не могло задержать нас на пути к Серебряной сопке. Продовольствия хоть отбавляй. Кочуя с оленьими стадами, вдали от жилья, мы научились обходиться одним мясом. Перекаты, обозначенные землепроходцем в среднем течении Анюя, вряд ли были опасны в такую высокую воду.

Два дня мы вялили и коптили мясо на острове. Наконец, завернув в палатку целый вьюк продовольствия, отчалили на своем треугольном ковчеге. Протока быстро вынесла нас в главное русло, и плот помчался вниз по Анюю с прежней скоростью.

Долина раздвигалась шире и шире. Островерхие сопки уступали место холмистым предгорьям, заросшим нежно-зеленой тайгой. Волнистые гряды иногда обрывались к воде диковинными скалами.

Обернешься назад — и развертываются во всю ширь величественные перспективы. Уходят вдаль, кулисами, синеватые мысы, отсвечивают серебром пустынные плесы, малахитовыми ступенями поднимаются предгорья к туманной полосе гор. Всматриваешься в расплывчатые очертания Камня и начинаешь понимать беспокойную душу землепроходца: дальние вершины манят человека, притягивают сильнее магнита…

Через двое суток мы проскочили перекаты, отмеченные погибшим казаком ниже Падуна. Шивер, Долгий перекат и даже Гремячий в полую воду представляли собой широкие стремнины. Лишь одинцы, выступающие из воды, и пенные гребни, вспахивающие быстрину, напоминали о коварстве дорогое, вероятно небезопасных в межень.

Впрочем, плавание наше отнюдь не казалось увеселительной прогулкой. Тут подстерегала опасность, более грозная, чем пороги. Анюй часто принимался петлять. Струи течения ударяли в берег, нагромождая в излучинах штабеля плавника. Стремнина подмывала эти груды, уходила под нависающие бревна, затягивала туда все плывущее по воде.

Попадись в такую пасть — крышка! Плот уйдет вниз под бревна на дно пучины.

К счастью, наш треугольный плот хорошо держался на стрежне и пока увертывался от бревенчатых пастей. Но все равно приходится часами плясать на плоту у тяжелого рулевого бревна. После шестичасовой вахты ломило плечи, едва подымались руки, мы валились с ног и приставали к берегу на отдых.

Илья с философским терпением принимал трудности плавания. Он умудрился высушить свой табак, часами посасывал трубочку, разговаривая с Анюем, как с живым существом: то ласково — хвалил быстрые струи, когда они плавно несли плот мимо лесистых берегов, то увещевая, когда брызги и пена летели через головы, то насмешливо, награждая обидными прозвищами, если сумасшедшее течение пыталось бросить плот на бревна плавника.

Так мы двигались довольно быстро, проплывая за день километров пятьдесят. Приближались ворота в Серебряную страну — устье Курьинской виски. Она впадала в Анюй слева.

И вот вдали появился причудливый мыс, похожий на лосиную голову. Его силуэт удивительно точно нарисовал казак на своей карте.

— Эге-гей! Вадим… Чалить плот Сохатиная нос надо… Напрямик ходить Серебряная сопка.

Ближе и ближе к берегу подгонял я плот, надеясь воспользоваться обратным течением. Нам повезло: у Сохатиного носа плот вошел в поворотную струю, мы очутились в укромной заводи и пристали к берегу у подножия рыжеватых скал.

В поход взяли самое необходимое: рюкзак вяленого мяса, котелок, палатку и карабин. Нетерпение охватило даже невозмутимого охотника. В дорогу пустились, не вскипятив традиционного чая, не позавтракав.

Целый день мы шли на юго-запад, напрямик из распадка в распадок. Трудная это была дорога.

Тайга выгорела. Приходилось перелезать через поваленные почерневшие стволы, обходить вывороченные корпи, похожие на каких-то чудищ. Ноги проваливались в ямы, наполненные пеплом.

Наконец выбрались на гребни сопок. Но и тут ягельники сгорели дотла. На голых щебнистых лысинах скрючились обугленные корни кедрового стланика. И все же здесь двигаться было легче. Илья брел впереди, поблескивая вороненым стволом карабина на сгорбленной спине.

У ручья, в неглубоком распадке, он остановился:

— Чай пить надо, силы прибавлять будем… Совсем сопка близко…

— Откуда ты знаешь?

— Далеко идем… Верст тридцать.

Вскипятили чайник, подкрепились вяленым мясом и тронулись дальше. Когда поднялись на широкое каменистое плато, впереди вдруг замаячила одинокая вершина. Ровный край плато почти скрывал ее, выступала лишь макушка, похожая на островерхий чум.

Илья ускорил шаг. Предчувствие открытия волновало. Да и все вокруг будоражило, казалось призрачным и нереальным: аспидно-черная каменистая пустыня, плоская, как стол, сгорбленные фигурки людей, бредущих с посохами к светлому конусу, восстающему из пепла. Плоскогорье медленно повышалось, и, чем быстрее мы шли, тем выше и выше выползала сопка, молчаливая и загадочная.

Я испытывал странное ощущение, будто уже когда-то, в давние времена, может быть во сне, видел уже эту выжженную печальную пустыню и фантастический лунный конус.

Мы почти бежали, не замечая усталости, и через полчаса достигли края плато.

Совсем близко торчала, как перст, одинокая сопка, похожая на потухший вулкан. Дальше, до самого горизонта, простиралась низина, исчезавшая в голубой дымке, там, где текла Колыма.

У подножия сопки петляла речка. Тысячелетиями подтачивая крутой бок горы, она образовала высокий Каменный яр. Казалось, с обрыва ниспадают белые струи замерзшего водопада. Вся стена побелела от каких-то натеков и сосулек, тускло отсвечивавших в неярком свете полуночного солнца.

— Видела?.. Тут старики белый камень стрелами отбивала… — тихо сказал Илья.

Опершись на посох, он разглядывал Белый яр.

Гарь, которую мы почти преодолели, упиралась в речку. Вода не пустила дальше огонь. На противоположном берегу, по склонам сопки, ярко зеленела пробудившаяся тайга. Сквозь хвойный полог просвечивали серебристые поля ягельников. Пушистым ковром они одевали конус почти до вершины.

Дальше, за озером, гарь занимала всю низменность, насколько хватает глаз, преграждая доступ к Серебряной сопке с Колымы. Остров живой тайги уцелел под защитой извилистой виски и большого озера.

Каменный яр белой стеной возносился по ту сторону протоки. У подножия Белых скал широким пляжем рассыпалась голубоватая галька. Плато, где мы стояли, уступами ниспадало к реке. Только при спуске я почувствовал усталость. Колени болели, ноги не слушались. Сорокакилометровый марш по гарям и осыпям отнял силы. Спустившись к берегу, мы решили отложить на утро переправу через глубокую виску и поставили палатку на мшистой террасе, против Белого яра. Ужинать не стали. Забрались в палатку, растянулись на подстилке из трав и мгновенно заснули мертвым сном.

Проснулся я от пронзительного жалобного рева. Палатка покосилась. Взъерошенный ламут сидел на корточках и сердито плевался:

— Тьфу, тьфу, анафема!

— Что с тобой, старина?

— Медведь чесала палатку…

— Какой медведь?

Немногословный рассказ развеселил меня. Охотники спят чутко. Утром Илья внезапно проснулся: трясли палатку. Он вскочил и увидел: что-то большое, круглое, мохнатое терлось о кол, поставленный внутри палатки, у самого входа. Илья понял, что это такое, и возмутился.

— Больно шлепал задница! — воскликнул он, оканчивая рассказ.

Получив неожиданный шлепок, медведь с диким ревом пустился наутек. Озираясь, я выполз из палатки. Цепочка пятен величиной с тарелку осталась на мшистой террасе. Зверь, удирая, оставил следы «медвежьей болезни».

Эта история здорово насмешила бы нас, но… непрошенный гость, прежде чем разбудить Илью, забрался на сухой ствол лиственницы, сбросил рюкзак, повешенный на сук, и съел все наше вяленое мясо.

Ламут чертыхался, стучал кулаком по вихрастой голове.

— Старая башка. Зачем мешок палатка не убирала?

— Успокойся, Илья, медведь слопал бы нас вместо мешка.

Но старик не унимался.

— Робкая медведь… Люди совсем не трогает.

Словно рок преследовал нас. Потеря продовольствия путала все карты. Так хотелось облазить Серебряную сопку, поискать серебряный клад, составить кроки местности, а тут приходилось спешно возвращаться к Анюю, где оставался последний запас сохатины. Илья молча вернулся в палатку, вытащил свой нож и принялся сбивать рукоятку. Освободив лезвие, старина принес два булыжника и устроил целую кузницу. Хвост ножа отковал в острие, заточил на камне и согнул в крюк. Ремешком накрепко прикрутил лезвие к своему длинному посоху. Получилось нечто вроде багра.

— Ну пойдем… Продукты низать.

Спустились на галечное русло. В первой же заводи в прозрачной воде плавали довольно крупные темноспинные рыбы. Они сошлись в круг, будто совещаясь о чем-то. Старик осторожно погрузил свой снаряд в голубоватую воду. Я видел каждый камешек на дне. Медленно-медленно он завел острие под рыбину, замер… и молниеносно выхватил из воды трепещущего хариуса.

Илья был великолепен — ловко выхватывал рыбину за рыбиной. Я тоже попробовал «низать», но загарпунить добычи не смог — не хватило сноровки. Через полчаса вернулись к палатке с тяжелой связкой хариусов, сварили полный котелок ухи и плотно позавтракали.

Курьинскую виску переплыли верхом на стволах сухостоя и вступили на неведомый берег, у подножия Белого яра. Ноги, погружаясь в зеленовато-голубую гальку, оставляли глубокие ямки следов. Ламут поднял карабин и выстрелил. Пуля вдребезги разбила наверху белую сосульку. Мы бросились подбирать осколки.

«Вероятно, — думал я, — это кальцит». Довольно легкие куски белой мелкокристаллической породы напоминали кальцитовые эмали и натеки, которые довелось мне видеть когда-то в пещерах Таджикистана.

— A-ей… Денежный жук, смотри!

Илья протягивал с горстью осколков серебряно-белый кусочек величиной с горошину.

— Серебро?!

Я схватил самородок. Он был необычайно тяжелый.

— Где нашел?

— Сверху падала, белый камень разбивала, тут подбирала…

Илья выстрелил и сбил еще сосульку. Мы собрали все кусочки кальцита, но больше ничего не нашли. По очереди стали обстреливать яр.

«Бум… бум… бум…» — гремели выстрелы, отзываясь далеким эхом в горах. Кальцит брызгами летел сверху, едва успевали подбирать породу. Быстро опустошили половину патронташа, собрали кучу кальцита, но странно… металла больше не было ни кусочка. Серебро точно сквозь землю провалилось…

И тут вспомнил я одну встречу. Ассоциация возникла сама собой, как забытый сон; вероятно, мозг иногда воскрешает давние впечатления автоматически, независимо от нашей воли.

В студенческие годы мне довелось побывать в гостях у известного московского зоолога и путешественника Сергея Александровича Бутурлина. Тяжелый недуг приковал ученого к постели. Он лежал, как подкошенный дуб, мощный, крутолобый, с шевелюрой седых волос. Обложенный книгами, рукописями, Бутурлин работал. Преодолевая недуг, ученый создавал уникальный определитель птиц Советского Союза.

В просторной и какой-то неустроенной квартире на диванах и креслах лежали винчестеры, карабины, ружья. На ковре дремали рыжие сеттеры. Охотничьи трофеи украшали стены. Полки в шкафах гнулись от книг.

Долго длился наш разговор с ветераном Дальнего Севера. Вспоминая свой колымский поход, путешественник достал из письменного стола коробочку, открыл крышку и вытряхнул на широкую ладонь кусочек серебристо-белого металла.

— Это… — загадочно усмехаясь, сказал он, — платиновая пуля, ее подарил мне в 1911 году старый ламут в устье Аноя, попробуйте, какая она тяжелая…

Окончив свой последний труд, Бутурлип вскоре умер. Прошло много лет. Я побывал с экспедициями на Европейском и Ямальском Севере, изъездил Полярную Якутию, Чукотку и в сутолоке дел, признаться, забыл о платиновой пуле. И вот теперь на глухой виске между Анюем и Омолоном я держал слиток такой же тяжелый и светло-серебристый, как бутурлинская пуля…

— Неужели платина, самый драгоценный металл на земле?!

Впервые тяжелый металл, похожий на серебро, обнаружили в XVII веке испанцы в Южной Америке. Серебряно-белые самородки конкистадоры находили вместе с золотом в россыпях. Испанцы назвали редкий металл платиной (уменьшительное от испанского plata — серебро). В России платину нашли в начале XIX века на Урале и тоже в золотоносных россыпях…

— Черт побери! В россыпях, понимаешь, Илья, в россыпях! Не ищем ли мы с тобой жар-птицу там, где ее нет?!

Видимо, юкагиры, исконные обитатели Анюя и Омолона, отбивая стрелами кальцитовые натеки с Белого яра, подбирали металл, издревле покоившийся в галечной россыпи, у его подножия.

Я растолковал Илье все это. Теперь мы не обстреливали Белый яр, не собирали кальцита. Я сполоснул котелок и затарахтел галькой, промывая россыпь, как старатель в лотке. Ламут растянулся на голубой отмели и перебирал узловатыми пальцами приречную гальку.

Удача пришла к нам одновременно. Илья закричал топким фальцетом:

— А-ей-ей, Вадим, нашла!

Из гальки он выудил серебряно-белую бусину, необычайно тяжелую. На дне моего котелка тоже блеснули зерна и чешуйки драгоценного металла. Вероятно, мы ухватили сердце платиновой жилы.

— Пла-ти-иа! Пла-ти-на!

Подхватив старого охотника, я пустился в пляс. Галька, перекатываясь, гремела под ногами, развевался клетчатый платок Ильи.

— Тьфу, тьфу, пусти… не баба, — отбиваясь, смеялся ламут. Он тоже был рад, что экспедиция к Серебряной сопке окончилась успешно…

Атаманская башня
Вы забыли фиту, ижицу, кси, омегу — непременные буквы древнерусского письма, — улыбнулся Любич. — Читать славянскую вязь трудно. Как вы эти-то строки умудрились разгадать?

Ученый-краевед с острым любопытством разглядывал в лупу найденные нами пергаменты землепроходца.

Накануне мы приплыли на расшатанном, полуразбитом плоту к устью Анюя. Старые бревна набухли, осели. Широченный плес разлившейся Колымы трепетал солнечными бликами, колыхался лениво и сонно, как море. Крошечные домики Нижне-Колымска едва виднелись на том берегу. Переплыть Колыму тонущий плот был уже не в состоянии. Мы выбрались на пустынный песчаный остров, обдутый ветрами. Природной дамбой он запирал двойное устье Анюя. Пришлось зажечь дымовой костер из плавника (сигнал бедствия) и ожидать выручки.

Дым на пустынном Анюйском острове заметил Любич из окна школы. Он поспешил на пристань, завел свой глиссер и снял нас с необитаемого острова.

Так судьба свела меня с этим необыкновенным человеком. Ясноглазый, рыжебородый великан, с копной огненных волос и удивительно доброй, застенчивой улыбкой внушал невольную симпатию. В тридцать пять лет он сохранил пламенное воображение, чистоту чувств, неукротимое стремление к знанию. Бородатого мечтателя постоянно влекло необычайное и, может быть, поэтому мы так быстро сблизились.

Любич приехал на Колымский Север с экспедицией и снимал пастбищную карту оленеводческого совхоза. Растительность тундры он знал великолепно, но в рамках одной ботаники ему было слишком тесно. Ученый с увлечением исследовал историю и географию далекого Нижне-Колымского края. Много свободного времени он отдавал нумизматике. О старинных монетах и медалях, эмблемах и древних надписях, о весе и чистоте металла он, кажется, знал все что можно. Сейчас на столе перед Любичем лежали реликвии, найденные в хижине землепроходца, и самородки серебряно-белого металла, добытые в галечной россыпи у Белого яра.

В просторном классе, где устроил свою базу Любич, парты были сдвинуты в дальний угол. По стенам висели ботанические сетки с пачками гербарных листов, картонные папки, полевые сумки. Мы расположились вокруг стола на вьючных ящиках.

Металлическая бляха с изображением византийского кентавра из могилы спутницы землепроходца почти не привлекла внимания ученого. Он показал точно такую же бляху, снятую с наряда последнего юкагирского шамана, умершего на речке Ясашной. Оказалось, что это вовсе и не медаль, а византийское металлическое зеркальце, которыми когда-то широко пользовались на Руси. В Сибирь их завезли триста лет назад землепроходцы.

Особенно заинтересовал Любича перстень с именной печатью, эмблемой летящего орла и девичьей косой. Сдвинув на лоб очки, близоруко щурясь, он долго рассматривал выгравированный орнамент, покачивая рыжей головой.

— Редчайшая находка… Дивлюсь, как попала девичья коса на этот перстень? Вензель печати действительно свидетельствует о знатности и высоком положении владельца, и вдруг… плебейская коса… Просто необъяснимо! Знаете, кто гравировал сплетенные косы на перстнях?

Я развел руками.

— Запорожцы… простые казаки Запорожской Сечи на Днепре! Сплетенная девичья коса — знак нерушимого казацкого братства. Как попала она на перстень вельможи? Вот загадка для Шерлока Холмса…

Любич задумался, отложил кольцо и принялся за фрагменты грамоты. Переводил он почти без запинки:


«В прошлом во 157-м году июня в 20 день из Ковымского устья мы, сироты Семен Дежнев с сотоварищи, поплыли семью ночами на правую сторону под восток. Ветры кручинны были. Дву дни да две ночи стояли под островом, что губу великую заслоняет. Тут погода сильная грянула. Того же дни на вечер выбились парусами в море пучинное. Тучи сгустилися, солнце померкло, наступила тьма темная, страшно нам добре стало и трепетно, и дивно. Крепко море било, ветры паруса рвали. Во мгле нас, сирот, разметало навечно. Неделю по черноморью моталися, великую нужду терпели, души свои сквернили. Мимо Большого Каменного носу пронесло, а тот нос промеж сивер и полуночник. С того Каменного носу море затуманилось, и носило нас, сирот, еще дву дни, и землю гористу сквозь мглу высмотрели, горы высокие забелилися. Тут наш коч расступился, и учинили меж себя мы надгробное последнее прощание друг з другом. Товары да уметный запас море раскидало, а люди к берегу плыли на досках чють живы, и многих потопило, не чаяли как вынесло. А другой коч тем ветром бросило рядом на кошку цел, и запасы повыметало вон, и коч замыло на той кошке песком, а люди наги и босы осталися. Ветер упал, тишина приправила назад, коч из песка выгребали, скудные запасы товары подбирали. И с того погрому обнищали, обезлюдели. Всех нас, сирот, было на дву кочах с сорок человек, после морского разбою осталося с двадцать.

А та дальняя земля матерая велика, многоречна, рыбна, звериста, и по рекам живут многие иноземцы разных родов, безоленные, пешие, безхлебные, рыбу и зверя промышляют, а рожи у них писаные, а ласки они не знают, потому что дикие и между собой дерутца. А нрсж нас в тех местах заморских никакой человек с Руси не бывал. Нечем нам, сиротам, обороняться, зелья и свинцу мало, и то зелье мокрое в бочках село и в стрельбу не годитца…


… на куяках от крепости шли бечевой шесть недель без парусного погодья, еле с жонкой к вершине Онюя доволоклися. Слух наш дошел: жив Семен на Анадыре. А Серебряная гора около Чюн-дона стоит, томарой руду отстреливают, в дресьве серебро подбирают — ходыпец ту сопку рисовал. Одна беда привяжется — другой не миновати. Не посмел грамоту мимо послать, чтоб какая невзгода но учинилась, сам пошел. Стужа смертная настигла, цынжали, голод и нужду принимали…

…сами отведали землицу заморскую, хотим орлами летати. А люди на той Новой Вольной Земле за безлюдством, бесприпасьем ныне насилу от разных воинских иноземцев оберегаются, все переранены. Припасов, ружей огненного бою, мушкетов, карабинов надо, да вольных гулящих людей прибрати. Чтоб те заморские места стали впредь прочны и стоятельны силушкой да волей казаческой. Атаманская бантия — око в землю, ход в заносье. О Русь, наша матушка, прости…»


— О Русь, наша матушка, прости… — повторил Любич, глаза его блестели. — Не правда ли странно? Мореходы, несомненно, высадились на берега Америки, совершили величайший географический подвиг — открыли новый материк и молят прощения? Ваша грамота, Вадим, полна загадок.

— Однако, казак письмо Анадырь носила… — сказал вдруг Илья. Он устроился на полу у открытой дверцы печурки и, посасывая трубку, любовался игрой пламени. — Баба старинный цингой болела, помирала…

— И нес он грамоту, — оживился Любич, — Семену Дежневу.

— Но почему в круговую, через Нижне-Колымскую крепость? Не проще ли с Аляски явиться к Дежневу прямо на Анадырь через Берингов пролив?

— Берингов?! — взъерошился Любич. — Сибирские казаки разведали пролив между Азией и Америкой за восемьдесят лет до Витуса Беринга, прошли его вдоль и поперек, высадились на берега Аляски…

Любич стукнул кулачищем по столу, серебряные самородки подпрыгнули и покатились.

— Довольно несправедливости! Приоритет так приоритет — Казацкий пролив, только Казацкий, и баста!

Волнение Любича рассмешило меня. Не все ли равно в конце концов как называть пролив? Беринг тоже служил России и сложил голову на Тихом океане…

— Только Казацкий, — упрямо повторял краевед, — да знаете ли вы, что некоторые заморские историки вообще отрицают сам факт великих открытий сибирских казаков, упрекают российских землепроходцев в дикости, невежестве, ведут постыдный разговор о случайной удаче кучки казаков.

Любич открыл вьючный ящик и осторожно вынул модель парусного судна.

— Вот вам российский коч, мне подарили его на Беломорье. Настоящий корабль, хоть мал, да удал; древние поморы отменно приспособили его к полярным плаваниям. На таких кочах они одолели весь Северный морской путь — от Архангельска до Камчатки!

Разговор с Любичем доставлял истинное наслаждение. Он выкладывал столько нового и так увлекательно, что слушать его можно было без конца.

— Вы только послушайте заморских господ: «случайная удача кучки казаков»! А знаете ли вы, что в архивах Якутска и Тобольска откопали пласты столбцов и сеттав XVII века — челобитных грамот, отписок воевод, наказных памятей служилым людям, расспросных речей и росписей. Раскрылась величественная картина освоения необъятных сибирских просторов от Урала до Тихого океана. Накануне похода Дежнева флотилии кочей с товарами спускались вниз по великим сибирским рекам, плыли Полярным морем из устья Лены в устье Колымы, к последнему форпосту Северной Сибири — Нижне-Колымскому острогу. В этой крепости собрался весь цвет сибирских землепроходцев — самые отважные, выносливые и пытливые люди. Собрались неспроста, для решающего скачка в последний неприступный угол Северной Сибири.

Любич развернул карту.

— Поглядите… На берегу Кенайского залива, на Аляске, американские археологи откопали поселок трехсотлетней древности, целую улицу русских изб. Ваша грамота рассказывает, чей это поселок и чья это улица…

— Не кажется ли вам странным одно обстоятельство, — прервал я Любича, — что мореход умолчал о факте государственной важности — открытии нового материка за проливом?

Любич внимательно посмотрел на меня и усмехнулся:

— Вы наблюдательны… Ни в одной челобитной колымских приказчиков и помина нет о заморском материке. Это, пожалуй, главная загадка анюйской грамоты. И разгадка скрыта, кажется, здесь…

Любич взял грамоту и громогласно прочел последние строки грамоты:

«Атаманская башня — око в землю, ход в заносье…» Схватив перо, краевед быстро написал: «В Атаманской башне Нижне-Колымского острога в земле ход в тайник».

Нумизматам постоянно мерещатся подземные тайники и клады. Толкование последних строк грамоты показалось мне слишком фантастичным.

— Только так… — тихо и твердо произнес Любич. — Атаманская башня стояла в бревенчатой ограде Нижне-Колымского острога, выстроенного Михаилом Стадухиным, рассказы о ней слышали старые колымчане от своих отцов и прадедов.

— Ого!

Прямые потомки первых колымских переселенцев ошибаться не могли. «Око в землю» Любич переводил «смотри в землю» или «в земле», а непонятное словечко «заносье» толковал как «тайник», предполагая, что землепроходец упомянул о нем иносказательно.

Стоит ли говорить о возбуждении, охватившем нас? Городище старинной крепости находилось у Стадухинской протоки, всего в двадцати километрах от Нижне-Колымска.

— Сомневаться тут не приходится… — рокотал Любич. — Отложите, Вадим, дела, раскопаем городище.

Предложение было заманчивым. Но найдем ли там что-нибудь? В 1755 году восставшие чукчи разгромили крепость, и от старинного Нижне-Колымского острога остались рожки да ножки.

— Валы сохранились, — заявил краевед, — найдем и основание Атаманской башни. Говорят, это была самая высокая — северо-западная башня. Да и казаки там больше не селились— построили новую крепость здесь, в Нижне-Колымске. Непременно откопаем ход в тайник!

Нумизмат покрутил слитки тяжелого серебристо-белого металла.

— И в Магадане вас примут с распростертыми объятиями. Ведь это, Вадим, чистейшая ирридистая платина, переворот в судьбах Анюя!

Долго уговаривать меня не пришлось. Провожать нас сбежались к пристани все мальчишки Нижне-Колымска: пронесся слух, что экспедиция едет откапывать старинные пушки.

…Глиссер вошел в узкую, но глубокую Стадухинскую протоку. С гулом мчался он среди низких берегов, заросших ольховником. Кусты низко свисали над водой. Был полдень, сияло солнце, эмалевое небо опрокинулось над нами голубой чашей. Высоко-высоко небесную лазурь пронзала белая стрела — след самолета, летящего в Магадан.

У дальнего мыса в колеблющемся нагретом воздухе тундры двоились голубоватые столбики.

— Хибары Стадухинской заимки! — крикнул Любич, — там и городище крепости.

Рев мотора стих, глиссер мягко уткнулся в непролазную чашу ольховника. Мы прорубились сквозь заросли и выбрались на плоскую террасу. Обветшалые избушки развалились, утонули в душистом багульнике и карликовых березках.

Вот и холмы заветного городища!

Вейником и ольховником зарос крепостной вал. Ковер мхов прикрыл улицы сгоревшего острога. Дальше, за торфяным болотом, поднималась пологая возвышенность с лиственничным редколесьем. Крепость Михаил Стадухин поставил на границе леса и тундры…

Любич довольно легко обнаружил в северо-западном углу вала широкое основание Атаманской башни — холм, заросший багульником и ягелем. Мы принесли сюда палатку, рюкзаки с продовольствием, спальные мешки, лопаты, ломы и кирки. Ученый разметил площадку раскопок, и поиски начались.

Целый день мы долбили мерзлую землю. Уже под тонким слоем торфа стали попадаться обгоревшие заостренные бревна крепостного палисада, обугленные стропила башни. Захватив крепость, чукчи сожгли ее, разобрали палисад и разрушили Атаманскую башню почти до основания.

Лишь к концу дня, умаявшись, докопались к последним уцелевшим венцам башни. Толстенные бревна казаки обсыпали валом из крупной морской гальки. Бревна почти не пострадали от огня. Вероятно, пожар потушили казаки, подоспевшие на выручку из окружающих заимок.

Между бревнами не оказалось и следа конопатки. Несомненно, это был нежилой сруб боевой башни. Любич вошел в раж — лом гнулся в его могучих руках. Мы разворотили глубокую квадратную траншею, подобрались к самому полу башни и, выбившись из сил, решили продолжать раскопки утром.

Весело было у нас на биваке. Илья настрелял уток, развел яркий костер и варил в котле утиный гуляш. После ужина Любич рассказал очередную историю.

Оказывается, основатель крепости Михаил Стадухин отличался весьма буйным нравом. В 1642 году смелый землепроходец во главе отряда казаков морем прошел на неведомую Колыму. Одновременно Колымы достиг отряд Дмитрия Зыряна. Он обосновался в устье А ню я в стратегически важном месте, а Стадухин, не пожелавший действовать сообща, выстроил Нижне-Колымский острог в более уязвимом урочище. Лесистая возвышенность позволяла чукотским воинам скрытно накапливаться поблизости от вала крепости. Девяносто лет простоял Нижне-Колымский острог на Стадухинской протоке и постоянно подвергался опустошительным набегам.

Уязвил честолюбие Михаила Стадухина и великий поход Дежнева. Дежневцы на год опередили Стадухина, отплыв в июле 1648 года из Нижне-Колымской крепости на восток. В это время Стадухин спешил из Якутска на Колыму с наказной памятью якутских воевод, разрешавших ему привести «под государеву руку» народы, населявшие бассейн Погычи. Достигнув устья Колымы и не застав Дежнева, Стадухин буйствовал в низовьях Колымы — грабил с казацкой вольницей купеческие караваны, приходившие с Лены.

— И еще… — добродушно усмехнулся Любич, — подкузьмили Михаила Стадухина Степан Мотора «с сотоварищи».

Юкагиры, плененные казаками на Анюе, сообщили, что на Погычу можно пройти по сухопутью, вверх по Анюю и далее, перевалив через Камень.

Степан Мотора со своей партией, на месяц опередив разгульный полк Стадухина, проложил зимний путь вверх по Анюю. Стадухин со своим отрядом настиг Мотору на перевалах Анадырского хребта и насмерть поссорился с ним.

— Но зато какой походище отгромил Стадухин с Анадыря, просто диво! — продолжал Любич.

С пятьюдесятью товарищами на лыжах и нартах Стадухин в зимнюю стужу совершил переход на дикую Пенжину, затем на Гижигу, построил там кочи и поплыл морем на юг вдоль побережья Охотского моря. После многолетних скитаний с четырнадцатью уцелевшими казаками Стадухин достиг устья Охоты, где к тому времени прочно укрепились якутские казаки. Стадухинцы соединили две могучие ветви движения землепроходцев «на встречь Солнца» — Северную и Тихоокеанскую. После походов Дежнева и Стадухина главные силы сибирских аргонавтов устремились на Дальний Восток, в бассейн Амура и в Приморье…

Рыжебородый великан поднялся, вздохнул полной грудью пьянящий северный воздух, потянулся:

— Ну, братцы, спать пора… Завтра подземелье откопаем…

Когда я проснулся, мои товарищи были уже на раскопках. Пол башни был засыпан полуистлевшими обломками разбитых бочек. Лопаты постоянно натыкались на что-то твердое. Мы торопливо разбрасывали перегнивший мусор и, чертыхаясь, снова вытаскивали позеленевшую клепку. Первую находку сделал Илья. Он вытянул из мусора старинную пищаль. Ствол ее был согнут, приклад разбит вдребезги. Видно, последние защитники крепости вели в Атаманской башне жаркий рукопашный бой.

Наконец расчистили утрамбованный земляной пол. Промерзшая земля не поддавалась. Любич ломом долго прощупывал почву. И вдруг лом ударился о железо.

— Здесь… — тихо сказал Любич, сдерживая дыхание.

Он принялся осторожно раскапывать землю шанцевой лопаткой. Уж слишком медленно и осторожно снимал ученый слои почвы. На дне ямы что-то звякнуло. Краевед отбросил лопатку и, расчищая взрыхленную землю ладонями, обнаружил литое кольцо.

— Люк?!

Любич лихорадочно разгребал почву…

— Сундук!

Кованая крышка почернела. Сундук был невелик и походил на старинный ларец. Мы с Любичем ухватились за кольцо и вытянули тяжелый сундучок. Ржавый висячий замок запирал ларец.

— Ломом ударяй… — посоветовал Илья.

Любич мотнул головой:

— Давайте же, Вадим, ключ!

Поспешно я вытряхнул из полевой сумки узорчатый ключ землепроходца. Любич сунул массивную бородку в скважину и повернул. Замок открылся. Скрипнули петли, крышка поднялась.

— Ух! — выдохнул Илья.

В ларце лежал сверток алого сукна, перевязанный плетеным арканом. Истлевший ремень рвался, а тонкое сукно расползалось на мохнатые лоскутья. Из такого же сукна был сшит алый кафтан анюйского землепроходца. С величайшей осторожностью Любич развернул сукно.

В свертке покоилась объемистая старинная книга, похожая на церковный молитвенник. Кожаный переплет ее запирали потемневшие серебряные застежки. В кожу врезался перламутровый крест необыкновенной формы: серебряное колесо корабельного штурвала охватывало скрещение перламутровых перекладин.

— Светское оформление… — удивился Любич, — штурвалом изукрасили молитвенник мореходы.

Он отстегнул застежки и раскрыл книгу. Переплет из тонких дубовых досок был обтянут кожей, титульный лист расписан замысловатыми заглавными буквами — киноварью и золотом.



Любич свистнул:

— Вот так молитвенник! — Он громко прочел заглавие: «Ход в Заносье. Слово о подвиге казаческом».

— А тайник?

— Нет тайника, — отмахнулся Любич. — Землепроходец спрятал в Атаманской башне клад драгоценнее платины…

Мы перелистали старинную рукописную книгу. Написана опа была скорописью XVII века с такими залихватскими завитушками, что даже Любич растерялся. Он разбирал лишь отдельные абзацы. Целые страницы неразборчивого текста, попорченные к тому же плесенью, требовали кропотливого изучения.

Нам посчастливилось откопать уникальную воинскую казачью повесть XVII века. Из тьмы веков выступила необыкновенная история, полная драматизма и суровой поэзии.

Повесть состояла из стихотворного пролога, названного «Разнобоярщина», и трех частей: «Перстень», «Вотчина златокипящая» и «В Заносье».

В прологе автор поет торжественную песнь казачеству, вспоминает, откуда повелись на Руси вольные наездники, сравнивает казаков с «богатырями светорусскими». Величает Дон отцом казачества. Певец гневно укоряет бояр и дворян государевых в междоусобицах, алчности, лихоимстве, утеснении холопов; уличает в измене Государству Русскому в тяжкое Смутное время. В Единстве и Крепости Государства он зрит силу, способную сломить «разнобоярщину». Славя Государство великое и пространное Московское, многолюдное, «сияющее посреди всех государств яко солнце», он сокрушается, что казачество зародилось и умножается «отбегохом ис того государства Московского от холопства полного, в пустыни непроходные».

Песню грозную и величавую казачий певец поет о подвигах витязя отважного, орла степного, радетеля воли казаческой, «любомудрого» предводителя стотысячного войска Ивана Болотникова, наводившего «страх и скорбь на бояр алчущих». Певец плачет об участи смелейшего воина, изменнически ослепленного и убитого боярами в темницах Каргопольского монастыря, призывает к «отомщению нещадному, кровавому…»

Пролог оканчивается эпическим раздумьем о Правде в Государстве. Автор ищет Правду в казачьем укладе всеобщем, мечтает о государстве, где «любомудрием правит Круг казаческий», а старшины и атаманы «волю Его сполняют».

Последняя строфа звенит призывом «беречь накрепко волю казацкую, искати Новую Сечь Вольную на дальних Украинах».

— Вот так стих — кованый…

Любич даже побледнел от волнения и торжественно заявил, что найден превосходный образец поэзии древности.

Вслед за прологом в первой части повести рассказывается история перстня. Эти страницы сильно повредила плесень, и Любич уловил лишь общий смысл текста…

Смутно вырисовывалась драматическая судьба отрока монастырского «во сажень ростом, не вкусив мирской суеты, во иноческий чин вступившего». Старый схимник Каргопольского монастыря, обучив отрока грамоте и любомудрию, открывает ему «чюдный мир» летописей, хроник византийских, былин и древнерусских воинских повестей. Сам того не ведая, наставник пробуждает в молодце жаркое стремление к ратному подвигу. На смертном одре схимник передает пестуну драгоценный перстень мученика за правду — Ивана Болотникова, убитого «кривдою боярской», и успевает вымолвить, что «несчастный воин велел снесть перстень удалым молодцам, пусть-де Орлами вольными летают»…

— Перстень?! Послушайте, Любич, не помните ли вы отчества Болотникова?

— Исаевич… Иван Исаевич Болотников. Ваше кольцо с рубином, Вадим, принадлежало предводителю казацкого восстания. Летящий орел — именная печать знаменитого атамана.

Любич долго рассматривал в лупу позеленевшие листы.

— Черт побери, не пойму: откуда тут девица взялась?!

Он продолжал пересказывать текст. Молодой чернец бежит в Сибирь с заветным перстнем и «красной девицей Авдотюшкой». Беглянка скрывает девичество мужской одеждой и выглядит «отроком красоты несказанной». В Тобольске — «стольном граде Сибирском» — их верстают в казаки. «Во казацком чине» они пускаются в трудный путь к Якутскому острогу.

— Не славная ли это спутница анюйского землепроходца?

— Не знаю… Для тех времен такой маскарад неудивителен. Въезд «жонок» в Якутск был запрещен тобольскими воеводами, и свою девицу удалец переодел отроком.

Увеличительное стекло дрожало в руке краеведа, он рассматривал с необычайным волнением листы следующей части повести.

— Неправда ли здорово: «Вотчина златокипящая»! Ваш землепроходец, Вадим, не только великий грамотей, но и даровитый писатель. Иначе и не скажешь, — в Якутском остроге скапливались бесценные пушные богатства…

Удалец с «отроком» прибывают сюда вовремя. Якутский острог бурлит, готовый к «извержению огненному». Здесь, на краю света, собрались самые отчаянные головушки — казаки, высланные из Тобольска, Мангазеи, Енисейска, непослушные, непокорные, «заводчики разных смут казаческих». Недовольство накалилось злоупотреблениями якутских воевод, душивших новоселов повинностями.

Появление удалого молодца с именным перстнем Болотникова (печать атамана помнили многие ссыльные казаки) приводит к вспышке.

Объединившись, казаки и гулящие люди решают истребить воевод, стрельцов и ярыжек, захватить Якутский острог. Воеводам удается схватить одного из заговорщиков. Не стерпев пытки каленым железом, он выдает план восстания. Воеводы «оберегаютца», верные им стрельцы ловят главного зачинщика мятежа, бывшего есаула Болотникова — Василия Бугра. Его бьют на площади кнутом и заковывают в кандалы.

— Ух! смелая люди была… — пробормотал Илья.

Он слушал Любича так внимательно, что трубка его давно погасла.

— Просто удивительно! — воскликнул ученый. — На Крайнем Севере нашелся документ, решающий давний спор…

— Дальше? Что было дальше? Переводите же, Любич…

Удалой молодец силушкой богатырской ломает решетку темницы в подвалах якутского приказа, освобождает Василия Бугра. Казаки захватывают ружья, пороховую и свинцовую казну, а у пристани струги и купеческий коч с хлебными и соляными запасами. На коче и стругах «полста удальцов побежали на низ Леною рекой на море». С того времени Авдотюшка не скрывается, «в сарафан девичий одеваетца»…

— Представляете, Вадимище, что мы нашли?! Тут вся подноготная якутского казацкого восстания…

— Казацкого восстания?

— Вот именно… Историки так и не разгадали причин далекой якутской вспышки. Она казалась им случайной. А тут гремучим порохом послужили сподвижники Болотникова…

Окончательно потрясла Любича последняя глава казачьей повести о перипетиях бурного плавания казаков — «в Заносье».

Восставшие казаки укрылись в протоках огромной дельты Лены. Они решают плыть морем студеным «на Ковыму реку» и потом уходить «на Погычу, искати землицы дальние, вольные».

Удалой молодец разузнает от встречных мореходов о сборах Семена Дежнева в Нижне-Колымской крепости. С попутной оказией он плывет на Колыму «дозорным», прежде сотоварищей, и успевает попасть вместе с Авдотюшкой на последний коч флотилии Дежнева.

Силушкой славясь на весь караван, он помогает кормчему. Страшная буря отбила два коча от всей флотилии. Почти былинным языком живописуются злоключения мореходов в бурном «море-окияне», высадка потерпевших кораблекрушение на суровые берега заморской «матерой землицы».

Удалой молодец выплывает на мачте, «выносит свою суженую из волн без памяти». Мореходы, собрав уцелевшие пожитки, ставят на пустынном берегу зимовье, ограждаясь тыном, завязывают добрые отношения с воинственными соседями — «племенем квихпах — писаные рожи».

Любезный молодец строит дом. После долгих скитаний «удалец с голубушкой» обретают отдых, покой и счастье…

— Эх и документик! — восхитился Любич. — Как ни верти, а первое поселение в Америке казаки поставили триста лет назад!

…«Житие» в неведомой земле сплотило новоселов в крепкий казаческий Круг. «Второю весной» Круг решает «послатя на Русь-матушку гонца надежного, верного, тайного… вольных казаков да охочих людей в Новую Сечь звати, припасы, оружие, снасти привозити».

Трудную миссию поручают удалому молодцу с Авдотюшкой неразлучною. Казаки доверяют гонцу призвать «имянным вещим перстнем» атаманить в Новую Вольную Сечь Семена Дежнева, «а Землю матерую, что отведали за морем, в великия нерушимыя тайны держати».

— Странно… Почему Дежнева?

— Ну, это понятно: Дежнев вышел из простых казаков, был умен, храбр, любознателен и по тому неспокойному времени добр. Делил все беды и радости с товарищами, предпочитал обходиться с народами Сибири «ласкою, а не жесточью», Но посмотрите, что совершает удалой молодец с Авдотюшкой!

На кожаной байдаре вместе с эскимосами переплывают они пролив между Азией и Америкой, минуют «Большой Каменный нос, что промеж сивер и полуночник» и, почти не приставая к опасным берегам, «идут морем» вдоль чукотского побережья. В устье Колымы мореходы с грустью прощаются с друзьями и «на куяках» поднимаются вверх по Колыме, к Нижне-Колымской крепости, сказавшись там «ушлыми из Чюхочьего плену».

Удалец «припоздал» — не застал в крепости своих мятежных сотоварищей. Они благополучно достигли на коче Колымы, встретили Михаила Стадухина и, влившись в буйный его полк, ушли последним зимним путем «во след Степану Моторе» через Камень на Погычу.

Неудача не смутила удалого молодца. Он решает на каяках подыматься вверх по Анюю с проводником — юкагирским аманатом — и через Камень достигнуть Анадыря. Надеясь вернуться обратно в крепость с Дежневым «сбирати припасы, снасти да вольные люди в ту Новую Сечь», добрый молодец с Авдотюшкой закапывают тайно ларец с повестью в Атаманской башне.

— Ай да баба! Такой жена, Вадим, ищи…

Илья расстроился. На глазах старого ламута блестели слезы.

Заканчивалась повесть жаркими строками стихотворного диалога «удальца с голубушкой». В постановлениях казаческого Круга оба зрят высший смысл «Чести и Правды казаческой»…

Нумизмат осторожно закрыл книгу. Молчаливо сидели мы, не решаясь спугнуть витающие образы.

День окончился. Малиновое солнце тлело в фиолетовом сумраке. Мохнатые лиственницы на близком увале застыли, к чему-то прислушиваясь. Совсем близко, за кустами, в Стадухинской протоке, тихо крякали утки.

— Удивительно… — наконец проговорил Любич, — удивительно и просто. Сорок лет спустя после этих событий, в 1690 году, казаки затеяли второе восстание в Якутском остроге. В заговоре участвовал один атаман, казачьи десятники и тридцать рядовых казаков. Они собрались «побить досмерти» якутского стольника и воеводу, захватить пороховую и свинцовую казну, оружие, припасы и бежать в «Заносье». Видно, американские робинзоны прислали на Русь второго гонца.

— И чем же кончилось восстание?

— Заговор раскрыли, зачинщиков казнили, а рядовых казаков в кандалах сослали в дальние остроги. Но о Вольной Сечи за проливом воеводы не допытались. Никто не выдал заветной тайны. Историкам и это восстание до сих пор кажется случайной вспышкой.

Все это было необычайно интересно. Я спросил Любича, почему нигде в своей повести казачий певец не отождествляет себя с главным героем — «удалым молодцем»?

— Такова особенность древнерусских повестей… В те времена жанра автобиографических повестей просто не существовало.

— А казаческие повести?

— Впервые появились в Запорожской Сечи, — ответил нумизмат, — сочиняли их гусляры. На Руси первую казаческую повесть «О взятии царства Сибирского» написали сподвижники Ермака, в тридцатых годах XVII века. Десять лет спустя донской казак Федор Порошин окончил свои великолепные казачьи «Повести о взятии и сидении Азовском», известные во многих списках. А Матвей Каргополец — «удалой молодец»— оставил нам ярчайшую антибоярскую казачью повесть, по-видимому уникальную, в единственном, вот этом экземпляре. Недаром он упрятал его в землю. Не только автор, но и переписчик или хранитель такой повести могли угодить на дыбу или виселицу…


Так разгадалась удивительная загадка одинокой хижины у истоков Анюя. Прошло четыре месяца после находки уникальной рукописи на берегу Стадухинской протоки. Мы с Ильей давно прилетели в Магадан, и я закрутился в вихре срочных дел.

Образцы платины взбудоражили магаданских геологов, и на Анюй спешно отправились разведчики. Рукопись старинной повести и реликвии из хижины землепроходца произвели сенсацию в Историческом музее. Ученые принялись за полный перевод текста. Костя пропал с оленями в дебрях Северной тайги и не подавал о себе вестей. Наступила полярная стужа, тайга укуталась зимним покрывалом, и мы готовили аварийный самолет на поиски пропавших оленеводов…

Однажды я сидел в кабинете начальника Главного управления Дальнего строительства за громадным письменным столом. На улице гудела пурга, билась в высокие зеркальные окна. Магадан, утонувший в снежном вихре, спал глубоким сном. Я принял ночное дежурство и в это время замещал начальника строительства.

Передо мной висела карта Золотого края. Горные предприятия размещались по великой дуге хребтов от Яны, верховьев Индигирки и Колымы до Чукотки. То и дело звонили телефоны.

Далекие, иногда тревожные голоса сообщали о снежном обвале на индигирской трассе, о движении колонны машин по льду Индигирки с грузом для нового прииска, о зимнем наводнении на Тарын-юряхе, вызывали самолет с хирургом к геологу, раненному в тайге, дежурные Горных управлений передавали сводки о «металле»…

После полуночи звонки стали реже, и к двум часам вовсе прекратились. Пурга не стихала, бесновалась и выла за окнами. В кабинете было тепло и уютно. Я развернул книгу о Русской Америке, мне удалось отыскать ее в городской библиотеке.

Сто пятьдесят лет спустя после первых казацких новоселов на берегах Аляски снова высадились наши мореходы. Основались военно-торговые поселения. Аляска стала провинцией Российской империи.

Парусные корабли Балтийского флота бороздили воды Тихого океана. Исследователи и промышленники того времени совершали на оснащенных ботах, на кожаных байдарах и каяках вместе с эскимосами и алеутами тысячеверстные походы вдоль берегов Аляски и Дальнего Запада Америки. Русские фактории, форты и гавани возникли по всему американскому побережью — от Аляски до испанских владений в Сан-Франциско.

Самодержавие не сохранило эти земли за Россией. Кто знает, если бы укрепилась Новая Сечь Казаческая на открытой дежневцами Матерой Земле, может быть, совсем иначе сложилась судьба Аляски…

Зазвонил телефон. В трубке едва слышалось:

— Магадан… Магадан…

— Алло. Дежурный слушает. В чем дело?

— Доложите Оленеводческому управлению…

Чертовски знакомый, родной, охрипший голос Кости, то пропадая, то вновь возникая из помех, докладывал, что чукотские табуны благополучно вышли к Дальнему прииску и разместились на зимних пастбищах Золотой Колымы.

Павел Баранников
У ПОТОМКОВ СЕМИ ПЛЕМЕН АРПАДА


Очерк

Заставка В. Карабута


Будь я венгерским гидом…

Необходимые пояснения.

Обычаи и традиции.

О чем рассказывается в очерке 

Это не беглые туристские заметки. Я приехал в столицу Венгрии в качестве корреспондента ТАСС еще в те дни, когда из Пешта в Буду переправлялись на лодках — при отступлении фашисты взорвали все мосты через Дунай, — и прожил там около шести лет. Вновь я прибыл в Будапешт уже как собкор «Известий» в 1956 году. На этот раз срок моего пребывания в стране оказался еще более продолжительным…

Говорят, чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. За одним столом с венгерскими друзьями я съел не только немало ее (причем, заметим в скобках, привозной: природной в Венгрии нет), но и, наверное, не меньше красного перца, столь любимого венграми. И конечно, не мог не полюбить эту замечательную страну, трудолюбивый, талантливый венгерский народ.

Не раз приходилось мне возить по стране своих друзей, оказавшихся моими гостями в Будапеште. И часто размышлял о том, что если бы я был венгерским гидом, то роздал бы своим подопечным брошюры, путеводители и другую справочную литературу о Венгрии и пояснил бы, как быстрее и проще найти в этих источниках самые необходимые сведения, имена, знаменательные даты (все равно в быстротечном турне записать все эти данные люди не смогут). Во время поездки по городам и селам страны я показал бы им крупнейшие предприятия и кооперативные поля, различные достопримечательности — все то, чем может по праву гордиться наш братский народ. Но главное внимание сосредоточил бы на таких деталях и штрихах жизни венгерского народа, которые помогают глубже понять его характерные черты — обычаи и традиции, привычки и привязанности, уяснить их историческую закономерность.

Показал бы я также и «Замок вечной любви», который в нашем XX веке в течение сорока лет своими руками возводил граф Йене Бори. Доказал бы, что в таком непонятном для других народов венгерском языке можно найти больше родных русскому слов, чем в любом другом неславянском, обратил бы внимание своих спутников на то, что в селе Чёкёй, лежащем к югу от озера Балатон, цвет траура почему-то… желтый и пока еще никто не обнаружил корпи этого обычая.

Вот этим и подобным им внешне малоприметным фактам и собственным наблюдениям посвящен предлагаемый ниже очерк.

Многое еще можно сделать для улучшения взаимопонимания между братскими социалистическими странами. В общеполитическом плане у нас расхождений, конечно, никаких нет. Но что касается национальных особенностей, тут дело особое. Всем известно, например, что народы Средней Азии и Кавказа не представляют себе жизни без плова и бараньего шашлыка, а венгры и слышать не хотят о баранине, им подавай свинину.

Привычки, традиции, своеобразие национальных вкусов сохранятся на многие поколения. Поэтому необходимо воспитывать у людей чувства взаимоуважения, взаимотерпимости к национальным традициям и обычаям других народов. Кто-кто, а народы-братья должны знать друг друга как можно лучше.

«Часовые» языка

Неузнаваемые знакомые.

Миллион слов.

Языковый мусор — вон!

Человек, приехавший в Венгрию впервые, даже зная, что венгерский язык очень своеобразен, все же сильно теряется, не улавливая ни единого знакомого слова. В этом языке действительно очень мало или почти нет интернациональных слов, таких, как телефон, телеграмма, паспорт, революция, парламент.

Людям из славянских стран непонятны слова «репавал», «сенанал», «шапкабал». Но это хорошо знакомые им речения «репа», «сено», «шапка» с послеслогами, заменяющими в венгерском языке предлоги. И оказывается, заимствованных у славян корневых слов в венгерском языке больше, чем в каком-либо из других неславянских европейских языков. Рож, борона, баразда, салма, (солома), сена, астал (стол), вилла (вилка), санко (санки), теста (тесто), тйста (чисто), палота (дворец, палаты), терем (зал), олтар (алтарь), динья (дыня), капални (выкапывать)… Близких по звучанию слов сотни, но отличие грамматического строя, послеслоги, смещение ударения делают их для русского уха совсем незнакомыми.

Не встретишь сейчас венгра, который не знал бы слов «спутник», «лунник», «восток», «восход», «колхоз», «комсомол», «Черемушки»… С ударением, как всегда, на первом слоге. Подобные слова уже органически влились в венгерский язык.

Венгры — один из угро-финских народов. Им родственны эстонцы, финны, карелы, лопари, коми, удмурты, марийцы, мордва, манси и ханты… Прародина венгров исторической наукой все еще не установлена, но считают, что предки их жили где-то в предгорьях Урала, откуда они в течение второй половины первого тысячелетия нашей эры откочевали сначала на восток, потом на юг, позже прошли по территории нынешней Украины, были под Киевом, а в 896 году семь племен во главе с князем Арпадом — вождем сильнейшего из семи племен — через Верецкий перевал Карпатского хребта пришли на берега Дуная и Тисы, где и обрели новую родину. Народ стал называться мадьярским по имени племени, возглавляемого Арпадом. Мадьяры ассимилировали славянские племена, жившие в ту пору в этих местах, научились у них земледелию, оседлому образу жизни. Этим и объясняется, что славянские слова, вошедшие в венгерский язык, связаны с переходом от кочевья к земледелию. Между прочим, венгры ассимилировали и часть племен половцев, бежавших от монголо-татар. Как утверждают историки, во времена «обретения родины» венгров насчитывалось около полумиллиона.

Вернемся же к венгерскому языку. Наиболее близкими к нему считают мансийский и хантыйский. Основной словарный фонд венгерской лексики, как уже говорилось, обогатился за счет заимствований из других языков, в частности из славянских. Однако в целом в венгерском языке варваризмов относительно мало. Народ, который долгие века находился то под турецким, то под австрийским игом, всячески сопротивлялся проникновению в его язык чуждых слов и выражений. Кроме того, в XVIII–XIX веках так называемые обновители языка создали много новых словообразований для замены проникших в язык чужеземных слов. Это привело к тому, что словарный фонд еще более увеличился, и сейчас в нем насчитывают около одного миллиона корневых и производных слов, хотя в обиходной речи употребляется от восьми до десяти тысяч.

В Будапеште издается журнал «Страж венгерского языка». Языковеды широко используют радио. Несколько раз в неделю ведется пятиминутная передача «Наш родной язык». Появилось в устной речи мусорное словечко «чао!» — начинается борьба с ним. Проникло в печать труднопроизносимое слово «кинема-скоп» — специалисты провели разъяснительную работу, и в обиходе утвердилось вместо него всем понятное «широкоэкранное кино».

Разговор за обеденным столом
Будапешт на десерт.

Доля ты женская…

Университеты официантов

Начинать поездку по стране с осмотра столицы, по-моему, все равно что перед обедом съесть солидный кусок торта. Так отнесем лучше рассказ о Будапеште в конец очерка. Первый большой венгерский город на железнодорожном пути, ведущем из Москвы, — это Дебрецен. Давайте зайдем в отличную городскую гостиницу «Золотой бык» (бык — по-венгерски бика), сядем за обеденный стол и обстоятельно поговорим.

— Познакомьтесь с вашей активной помощницей — переводчицей Надей.

— Зовите меня, пожалуйста, Жужей. Когда я жила в СССР, в кругу знакомых моей семьи меня все звали так.

— Следуя советам нашего добровольного гида, это нам нужно записать, так как в путеводителях о вас ничего, к сожалению, не сказано. Итак, Надежда… Простите, а как ваша фамилия?

— Если будете записывать, то пишите Ковач Золтанне.

— ?!

— Мой муж — Золтан Ковач. У венгров фамилия всегда стоит впереди имени.

— Так, значит, ваша фамилия…

— …Ковачне.

Тут требуется пояснение. В Венгрии, выходя замуж, девушка обычно меняет не только фамилию, как у нас. Она носит и имя и фамилию мужа, к которым в конце (имени, фамилии или фамилии с именем) присоединяется окончание «не». Девичье имя знают лишь родные и близкие знакомые. И этому не стоит очень уж удивляться.

Ведь у нас тоже не все дети знают девичью фамилию своей матери. В некоторых странах Азии люди при рождении получают одно имя, при достижении совершеннолетия — другое, после брака — опять смена имени. А кое-где сохранилась традиция во время тяжелой болезни или в старческом возрасте «прятаться» от смерти принятием нового имени. Как говорится, в каждом царстве свои законы.

Между прочим, в Венгрии, так же как и у нас, при вступлении в брак женщина может сохранить свое имя и фамилию. Все дело в традициях и обычаях.

Многое из того, как относятся в Венгрии к женщине, достойно всяческих похвал. С женщиной или девушкой мужчина здоровается словами «целую руку», а если это родственница или близкая знакомая, делает это уже не только на словах.

Если идут в гости, одна-две гвоздики, букетик фиалок или подснежников, веточка сирени для хозяйки дома обязательны и столь традиционны, что исключения очень редки.

Столовых, ресторанов, харчевен, закусочных, кафе в стране очень много, и готовят там вкусно. Стоимость стандартных обедов и закусок невысока, и во многих семьях установилась традиция обедать в воскресенье не дома, чтобы дать отдых и хозяйке.

Вообще в народной Венгрии, где женщине предоставлены равные права с мужчиной, очень многое делается для того, чтобы освободить ее от «второй смены», как называют там домашнее хозяйство, остающееся на плечах работающих женщин. Кое в чем помощь оказывают регулярно проводимые конкурсы на лучшее ведение домашнего хозяйства.

— Простите, что перебиваю. Я слышу по радио передают звон колоколов. Это не приглашение в церковь к обедне?

— Конечно, пет. В Венгрии колокольный звон в полдень имеет определенный смысл. Вот уже на протяжении пяти веков так отмечается крупная победа Яноша Хуньяди, остановившего под Нандорфехерваром (Белградом) продвижение турецких войск. Пятьсот лет! Традиция давняя. Нам с вами этот звон напоминает, что до обеда еще целый час, но так как, видите, официанты застыли в боевой готовности, давайте заблаговременно сделаем заказ.

Не только в городах, но и в селах «сфера обслуживания» организована отлично. Например, официанты проходят большую школу: воспитанники специальных училищ (еще подростками) долгое время стажируются в качестве подручных опытных официантов, затем проходят практику в хороших ресторанах и только после этого едут на работу в город или село, откуда их прислали на учебу.

Стол накрыт. Около каждого прибора появилась бумажная салфетка с эмблемой ресторана и… меню-словарем. Да, да! Оказывается, бумажная салфетка может попутно со своей основной целью выполнять и другие задали.


О вкусах не спорят
Эшелоны красного перца.

Гимн рыбацкой ухе.

Поединок Грузия — Венгрия

Стрелка часов приближается к часу. Ресторан начал понемногу заполняться. Покрапал дождь, и венгры, исключительно бережливо относящиеся к своей одежде и поэтому, как правило, вовремя запасающиеся легкими плащами, снимая с себя пластиковые и водоотталкивающие накидки, выворачивают их наизнанку и кладут… на спинки стульев или даже на соседние столики. Что это? Все те же традиции и обычаи. Посетители большинства столовых и ресторанов входят в зал в верхней одежде и, раздевшись, пристраивают ее возле столиков. Мало того, в забрызганных дождем пальто пускают даже в больничные палаты. Попытались как-то декретным порядком ввести обязательное раздевание в гардеробных, но привычки взяли верх: люди восприняли это как насильственное навязывание чужеземных обычаев.

Когда к нам приезжают друзья из других стран, в том числе из Венгрии, они тоже замечают у нас много таких «закостенелых» привычек, с которыми мы сами почти свыклись. Чего стоят, например, одни поистине неистребимые семечки.

Мне приходилось встречаться с самым различным восприятием увиденного за рубежом. Одни сюсюкают по всякому поводу, не вдумываясь в смысл, целесообразность, не пытаясь даже узнать, не считают ли сами хозяева это «что-то» своим недостатком, пережитком, с которым они упорно борются; другие, как испорченная патефонная пластинка, повторяют одну и ту же фразу: «И ничего интересного». И то и другое, конечно, крайности, не имеющие ничего общего с подлинным изучением той или иной страны.

…Но вот часы на башне пробили час, и вслед за зеленым салатом на столе появилась венгерская уха.

Рыбацкой ухой можно восхищаться на берегах Байкала и Днепра, на песчаных островах Конго и Муррея, на отмелях Янцзы и Амазонки. Всюду она имеет свой неповторимый вкус и аромат. Однако нет, пожалуй, равных волжской стерляжьей ухе, в разряд особых которую зачислил и неистовый репортер Эгон Эрвин Киш, объездивший весь свет.

К совершенно своеобразным рыбным супам следует отнести и венгерскую уху халасле, отведав которую хоть раз, уже никогда ее не забудешь. Специфика ароматического и вкусового букета ее заключается в большом количестве приправы: и сладкого и острого перца, той самой паприки, название которой неотъемлемо связано с Венгрией. Этой специи, потребляемой щепотками, Венгерская Народная Республика ежегодно вывозит во многие страны мира огромнейшее количество. Двести железнодорожных вагонов порошкообразного перца! Примерно столько же потребляют его и в самой Венгрии. Венгерские специалисты подсчитали, что в СССР в год потребляется 10 граммов красного перца в расчете на одного человека, в Австрии —8, в ГДР —22, а в самой Венгрии —250 граммов!

— Если вы решили угостить нас национальными венгерскими кушаньями, то на второе, конечно, заказали гуляш?

— Так как первое, — следует ответ, — было блюдом довольно сытным (несколько солидных кусков карпа и сома способны утолить немалый голод), то на второе заказали полегче, но тоже типично венгерское. Это турошчусо — лапша с творогом, сметаной и шкварками. Иногда и ее посыпают перцем.

Но действительно, самым знаменитым блюдом венгерской кухни за рубежом и у нас считают гуляш, точнее, гуйяш. Но как песню не на родном для нее языке, так и национальное блюдо в другой стране не всегда узнаешь. Венгерская песня «Журавли» и ее русский вариант — это двоюродные сестры, не больше.

С гуйяшем произошло еще более любопытное превращение. В Венгрии это первое блюдо, нечто вроде кавказских харчо и пити, а в Советском Союзе гуйяш — второе блюдо, жаркое, скорее напоминающее венгерский пёркёльт — тушеное мясо с картофелем и красным перцем.

Когда заходит речь об отличительных особенностях венгерской кухни, приходит на память занятный случай, происшедший с первой венгерской крестьянской делегацией, посетившей СССР в 1949 году. Грузины, которые, как известно, отличаются особым гостеприимством, прослышав о том, что гости из Венгрии намереваются побывать в их республике, заранее позвонили в Москву, чтобы узнать вкусы тружеников венгерских полей.

— Учтите, кухня у них очень острая, в ней много перца, — предупредили люди, побывавшие в Будапеште.

— Но у нас ведь тоже большинство блюд острых…

— Что вы, куда вашей кухне до венгерской!

Когда делегаты возвратились на родину, на пресс-конференции им задали вопрос о наиболее ярком впечатлении от посещения Грузии.

— По Грузии мы ходили и ездили с открытым ртом, — ответил один из делегатов под одобрительный добродушный смех его товарищей по путешествию.

— Так вас все удивляло?!

— Мы действительно увидели там много интересного и замечательного, но рот мы открывали по другой причине: грузинская кухня вдвое острее нашей, а вы знаете, что такое настоящее венгерское халасле. Тогда представьте себе еще более крепкое грузинское харчо!

…Гостеприимные грузинские друзья от всей души старались угодить вкусам делегатов братской Венгрии.


Город в сине-желтом цвете
Петефи и Мориц.

Книги и свинина.

Хортобадь.

Чайки над степью

Мы так увлеклись разговорами о национальной кухне, что забыли о городе, в котором находимся.

— Да, но как вы говорили, для этого есть путеводители и справочники.

— Правильно. Но все-таки нужно сказать, что совсем недавно весь город был в сине-желтом наряде: он праздновал свое шестисотлетие. А синий и желтый цвета — это цвета знамени города Дебрецена.

— Есть и герб у него?

— Есть. Как и у всех старинных венгерских городов. Но разрешите прочитать несколько фраз из томика Шандора Петефи:

«Бывал ли ты, мой друг, в Дебрецене? Видел ли ты этот степной город, вернее, городскую степь? Ежели хочешь увязнуть в ныли и грязи, приезжай именно сюда: здесь легче всего достигнешь цели; однако зажми хорошенько нос, не то, прежде чем ты задохнешься, тебя хватит удар от запаха сала. Сколько здесь сала, сколько откормленных свиней! А дух человеческий все же настолько тощ, что у него, как у знаменитых местных кляч, ребра стучат о ребра. Здесь если и покупают книги, то разве лишь на обертку — завертывать сало».

Таковы были впечатления великого венгерского поэта от этого города в канун революции 1848 года. Три четверти века спустя Дебрецен навестил знаменитый венгерский писатель Жигмонд Мориц. Городская знать из кожи лезла, стремясь устроить встречу попышнее. В елейных речах слезно молили именитого гостя прославить их город. Мориц выполнил эту просьбу и написал о Дебрецене. Но позже он с горечью отмечал, что горожане приобрели всего три экземпляра его книги.

— А сейчас на многих перекрестках мы видели книжные прилавки, окруженные толпами.

У ПОТОМКОВ СЕМИ ПЛЕМЕН АРПАДА


Будапешт. Уголок Буды с видом на гору Геллерт, увенчанную монументом Свободы
(Рисунок худ. Йожефа Вертела)




Одно из красивейших сооружений венгерской столицы — Цепной мост. Вдали — церковь короля Матьяша
(Рисунок худ. Йожефа Вертела)




Панорама Будапешта с видом на Рыбацкий бастион и здание Государственного собрания (Рисунок худ. Йожефа Вертела)



Порт курортного городка Шиофок на берегу «венгерского моря» — озера Балатон




Будто елочные свечи, и белые и розовые, украшают веснами каштаны, что стоят на склоне холма, увенчанного красивыми памятниками архитектуры, которыми так богата венгерская столица



В ответвлениях системы древнейших пещер Агтелека можно встретить сталагмиты таких причудливых форм и расцветок, что любоваться и разглядывать их посетители могут часами




В пещере Агтелек. В 1952 году здесь обнаружили до того неизвестное десяти километровое ответвление, которое назвали пещерой Беке (Мир). Изумительной красоты сталактиты спускаются к самой воде




— Да. Сейчас в стране «Неделя книги». Теперь магазины Дебрецена ежегодно продают сотни тысяч книг и брошюр.

И еще один маленький штрих культурной жизни города. Дебреценский летний университет. Это уже ставшие традиционными циклы лекций, которые посещают люди, приезжающие из десятков стран чуть ли не всех континентов, а читают их знаменитые специалисты и ученые как венгерские, так и иностранные.

Темы лекций самые различные: история венгерского языка, сельское хозяйство, памятники Римской империи, производство антибиотиков и алкалоидов, лирика средневековья и многое-многое другое. Например, советский ученый Куликов прочел лекцию «Советская математика на службе науки и техники», живущий в Бельгии известный скрипач венгр Эндре Гертлер — об исполнительском мастерстве.


Венгрию трудно представить себе без Хортобади, без этих бескрайних степей, от которых так и веет истинно венгерской экзотикой. Она начинается тут же вслед за заводской окраиной Дебрецена и тянется бесконечно.

Одни считают, что эта пуста (степь, пустошь) занимает сто тысяч гектаров, другие раздвигают рамки собственно Хортобади, отводя ей втрое большую площадь. В том, что тут совсем недавно произошли большие перемены, убедиться нетрудно. Красноречиво свидетельствуют об этом густая сеть оросительных каналов, искусственные, полные рыбы озера, над которыми уже кружат чайки, новые скотоводческие постройки огромного государственного хозяйства, которое владеет теперь чуть ли не всем этим степным царством, неоглядными рисовыми полями.


Сегед
Поединок на колокольне,

«Здравствуй, дорогой брат Одесса!»

История красного знамени

Окруженная П-образным корпусом Сегедского университета, раскинулась площадь имени Белоянниса — одна из крупнейших в городе. Она превращена в огромный зрительный зал летнего театра, где проводятся ставшие уже традиционными ежегодные сегедские театральные фестивали, в которых участвуют и многие зарубежные театры.

— Видите, сцена примыкает к паперти этого огромного и красивого кафедрального собора. Взгляните на звонарню, что расположена на шестидесятиметровой высоте. Московский академический музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко привозил сюда «Эсмеральду». Собор использовали как элемент оформления этого прославленного балетного спектакля, а к оркестру добавили звучный голос одиннадцати тысяч труб соборного органа — второго по величине в Европе. И представьте себе всю волнующую красоту заключительного поединка Квазимоды и Клода Фролло, поединка, который в свете прожекторов происходил на шестидесятиметровой высоте, на балконе звонарни, на глазах у более чем пяти тысяч зрителей, съехавшихся со всех концов Венгрии и из многих далеких и близких стран, и завершился тем, что Квазимода сбросил своего противника (конечно, куклу) с этой головокружительной высоты. Кстати, будапештцы видели «Лебединое озеро» с Майей Плисецкой в летнем театре острова Маргит, где сцена вплотную окружена зелеными зарослями и вековыми платанами. Впечатляющее зрелище!

На здании исполкома городского совета Сегеда, одного из старейших и красивейших городов Венгрии, бросаются в глаза мозаичные цветные стекла окон, на которых кроме рисунка ярко выделяется дата —1883 год. Она напоминает эпизод из истории города. В 1879 году взбунтовавшаяся Тиса вышла из берегов и разрушила почти все дома и строения Сегеда. Значит, и здание ратуши построено уже в период восстановления разрушенного стихией.

Сегед примечателен тем, что в нем каждый четвертый — студент или школьник. Университет, два института, техникумы, гимназии, общеобразовательные школы… двадцать пять тысяч учащихся на сто десять тысяч сегедцев.

Известно, что этот город — побратим Одессы. Меня часто спрашивали: почему именно Одессы? Марсель и Одесса понятно, но Сегед не портовый город. Дело в том, что после освобождения страны Советской Армией первым военным комендантом города оказался одессит. Не все жители знают его фамилию, но многим запомнились его восторженные рассказы о «столице Черного моря». Сегедцы заочно полюбили этот солнечный советский город, а сегодня их уже связывают с одесситами узы братской дружбы.


В фондах сегедского музея имени Ференца Мора хранится включаемое в праздничные экспозиции обветшавшее от времени красное знамя с сохранившимися на нем следами надписи: «Борьба за вѣчный миръ, за свободу народовъ».

Работники музея могут рассказать об этом знамени целую историю. Михай Хорват, рабочий мельницы, что была неподалеку от Сегеда, во время первой мировой войны попал в русский плен, потом принял активное участие в Великой Октябрьской социалистической революции, а возвратившись в октябре 1918 года на родину, привез с собой из революционной России красное знамя. Туго пришлось бывшему красногвардейцу в буржуазной Венгрии. А тут тяжелая болезнь приковала его к постели. Лечил его «доктор бедняков» — врач Йожеф Холлош. Хорват знал, что Холлош сочувствует русской революции, но все же долго к нему приглядывался и только перед смертью решился передать свою реликвию врачу.

Холлош тщательно спрятал знамя, но на второй день после провозглашения в Венгрии Советской республики счел своим долгом передать его в местный музей, директором которого был в то время выдающийся венгерский писатель Ференц Мор. Он принял новый экспонат с величайшим почтением и позже, до самой своей смерти в 1934 году, несмотря на обыски и угрозу жестоких репрессий хортистских властей, хранил его в глубине музейных тайников. Там оно и оставалось до 1945 года.


Шахматы и карамболь
Чардаш — трактирный танец.

На пятидесяти двух шахматных досках по памяти

В каждом венгерском селе обязательно есть две-три закусочных, которые называются «чарда». Чарда — это корчма, трактир, харчевня… Нет дороги, на которой бы через каждый десяток километров не встретилось бы такое заведение. Между прочим, именно в чарде зародился народный танец чардаш («трактирный»), сейчас, конечно, все больше и больше строится современных кафетериев, закусочных, молочных буфетов. Но и в чарде, и во многих кафе непременный атрибут — столик для игры в венгерский карамболь — разновидность бильярда. И далеко не редкость шахматная партия в ресторане. Клубов и Домов культуры в стране достаточно. Повсюду найдутся комнаты для тихих игр, но не надо забывать, что Венгрия — одна из шахматных держав. Ее представители пока еще не носили шахматной короны чемпиона мира, но на пятки «коронованным» особам они наступают очень давно и упорно. Ни один крупный международный турнир не проходит без участия венгров. Это всем известно. Но не все знают о сеансе одновременной игры на пятидесяти двух досках по памяти.

Несколько лет назад венгерский мастер Янош Флеш, по глядя на доски, провел сеанс одновременной игры с пятьюдесятью двумя партнерами. Ему в течение долгого времени пришлось держать в уме расположение 1664 шахматных фигур на 3328 клетках!

Известно, что до этого подобным своеобразным мировым рекордом обладал аргентинский гроссмейстер Найдорф, который провел сеанс одновременной игры с сорока пятью противниками. Этот поединок одного со многими продолжался в течение двадцати трех часов.

Против двадцатисемилетпего венгерского служащего Яноша Флеша играл один мастер (женщина), кандидат в мастера, семь игроков первой категории, одиннадцать — второй, по семь — третьей и четвертой и восемнадцать шахматистов без квалификации. Во время соревнования мастер сидел спиной к противникам, имея перед собой только список партнеров с указанием их шахматной квалификации. За игрой следили восемь судей, а также сотни зрителей. Борьба продолжалась двенадцать часов. Флеш одержал победу на тридцать одной доске, на восемнадцати игра закончилась вничью, и только три партии мастер проиграл.


Кишкуншаг и Надьальфёльд
Половцы в Венгрии.

Миллион хуторов

Большая Венгерская низменность Надьальфельд, простирающаяся от Дуная до румынской границы, как бы разрезается Кишкуншагом — Малой землей кунов, что тянется от Сегеда почти до Будапешта. Здесь в XIII веке осела, а затем ассимилировалась часть племен куманов — половцев (по-венгерски — кунов).

В стране в последние годы произошли огромные перемены, и особенно наглядны они в Надьальфёльде. Всего лишь десять— пятнадцать лет назад в Венгрии при ее десятимиллионном населении насчитывалось более одного миллиона хуторов. Вся венгерская равнина была искромсана на клочки.

Сейчас хуторская система ликвидирована. Люди сселились в большие поселки сельского типа.

Деревянных домов в Венгрии почти нет. Все дома каменные, причем большинство сельских построено из самодельного кирпича-сырца, в выделке которого, в кладке дома, его оштукатуривании помогают родственники, соседи застройщиков, а сейчас во многих местах это дело взяли в свои руки строительные бригады кооперативов.

Обстановка в домах сельских кооператоров та же, городская. В последние годы страна стремительно приближается к завершению сплошной электрификации. Из-за бедности водной энергией электричество в стране не очень-то дешево, и поэтому его умеют беречь, но деревенский дом без электричества уже редкость. Нет дома и без радиоприемника. Много построено и строится водопроводов.

При постройке сельских домов учитывают одно весьма существенное обстоятельство: Венгрия топливом небогата и зимой, хотя она и коротка, и в деревнях ив городах (в квартирах, не имеющих центрального отопления) семьи «уплотняются», переселяются в одну-две отапливаемые комнаты, а остальные остаются пустовать. Часто спальней служит совершенно неотапливаемая комната.


На берегах «венгерского моря»
Полмиллиона отдыхающих.

Выборы царицы

Вот оно, «венгерское море», безбрежное, чудесное, всегда чарующее.

Пожалуй, трудно найти в венгерской истории поэта, который не воспевал бы красот озера Балатон — крупнейшего озера страны, любовно названного народом «венгерским морем». Балатон будто специально создай для отдыха. Воды его в начале лета хорошо прогреваются, так как в среднем глубина озера не превышает трех-четырех метров. На южном берегу, покрытом мелким, будто просеянным песком, нужно пройти несколько сот метров, прежде чем погрузиться в воду до плеч. Это прекраснейшее место для отдыха с детьми. Именно с этой стороны «венгерского моря» расположены пионерские лагеря и летние помещения детских садов. В районе Балатона хорошая погода чаще, чем в других местах страны. В среднем солнце светит здесь две тысячи часов в год. Купальный сезон начинается в конце весны и заканчивается поздней осенью.

Когда в субботний или воскресный день отправляешься по автомагистрали номер семь из венгерской столицы к Балатону, может создаться впечатление, что к берегам «венгерского моря» двинулось все население Будапешта. В хортистской Венгрии на берегах Балатона отдыхало около восьмидесяти тысяч человек в год, а сейчас только в санаториях, домах отдыха, в палаточных и автотуристских лагерях проводят свой отпуск около полумиллиона человек. Нужно прибавить к этой цифре и те шестьсот — восемьсот тысяч, которые в конце недели приезжают сюда только покупаться.

Я сам не один раз вел машину, подхваченную сплошным потоком самых различных видов транспорта, который мчится в субботу к озеру, а в воскресенье к столице. Из-за перегруженности шоссе на путь в сто — сто пятьдесят километров тратится три-четыре часа. Не быстрее довезет вас и поезд. А как хорошо было бы добираться до места отдыха за час! Кто знает, может быть, эту проблему решит монорельсовая дорога?..

— Когда мы ходили по Балатонфюреду, всюду бросался в глаза яркий плакат, на котором выделялись два понятных слова «Анна — бал» да еще дата «26 июля». Что это за бал?

— Традиция этих массовых летних балов, на которых ежегодно достойнейшей вручается приз — золотое яблоко, увенчанное лаврами, зародилась в 1825 году. Специальное жюри находится в зале инкогнито. Учитывается не только красота, умение одеваться, танцевать, держаться, беседовать, по и круг интересов, так сказать, общая образованность. Ни одна из участниц бала не знает, кто ее приглашает танцевать или кто с пей беседует — один из гостей или член специального жюри.


Замок вечной любви
Кровь на плахе.

Замок, сооруженный одним человеком.

Легенды и молва

Секешфехервар. Произнести подобное слово русскому не так-то легко. Но это, между прочим, перевод со славянского на венгерский. Если сделать обратный перевод, то получится: престольный Белгород. В нем действительно короновались и жили тридцать шесть венгерских королей.

Обычный рабочий день, и поэтому государственная автомагистраль номер семь, по которой мы мчимся в сторону Будапешта, кажется чуть ли не пустынной. Вот и наша цель — город с труднопроизносимым названием.

В зелени листвы могучих вековых деревьев утопает огромный средневековый замок с башнями, украшенными скульптурами исторических деятелей Венгрии, балюстрадами, массой балкончиков, переходов, фонтанов. На сотнях скульптур и живописных полотен, многочисленных скамьях в беседках и потайных нишах серый налет пыли.

Неподалеку от перехода, соединяющего две круглые башни, на массивных ржавых цепях висит, со скрежетом раскачиваясь, огромный многопудовый кривой меч — символ дарованного королем владельцу замка права казнить и миловать своих вассалов. И он, и метрового диаметра плаха, что стоит под ним, кажется, хранят еще на себе следы крови…

Всего лишь несколько лет назад у въезда в этот замок посетителей встречал высокий старик с курчавой седой шевелюрой. Он обращался к посетителям с неизменной тирадой:

— Вы, вероятно, хотите спросить, когда умер владелец этого графского замка? Не удивляйтесь, он перед вами. Разрешите представиться: профессор архитектуры в отставке Йене Бори. Я не только владелец, но и строитель. Вот это все: и замок, и сотни скульптур — дело моих рук. Строил я около сорока лет, строил во имя большой любви к спутнице моей жизни, и поэтому все это названо мною «Замком вечной любви»… Разрешите принять с вас плату за вход — два форинта с человека…

От посещения замка остается двойственное чувство. Безусловно, замок достоин восхищения, но вместе с тем возникает какое-то неопределенное удивление и сомнение. Сомнение? В чем же? Вот на этот вопрос сам себе ответить не можешь. По-видимому, в целесообразности огромного труда, вложенного в создание этого замка. Официально его называют «Бориваром» («Замок Бори»). Но в Венгрии широко бытует и иное имя — «Замок чудака» («Болондвар»), Эти названия и отражают противоречивость впечатлений.

Йене Бори прожил восемьдесят два года. В 1913 году, еще будучи профессором архитектуры Будапештской академии художеств, он начал строить замок. К этому времени Бори был уже известным скульптором. Его работы были талантливы: в Женеве «Блюдо с тремя слонами» завоевало серебряную медаль, в Барселоне присудили диплом статуэтке «Тоска»… Однако как в целом сам замок, занимающий площадь небольшого городского квартала, так и все его архитектурные детали, скульптуры, мозаичные столики, лестницы, лепные украшения (все это сделанное руками одного человека, которому в строительных работах помогали лишь два крестьянина из соседнего села) носят на себе следы руки творца, мало думающего о качестве, следы явной спешки. И замок, и украшающие его скульптуры десятилетия не простоят: кладка небрежная, фигуры в большинстве своем гипсовые или цементные — в общем недолговечные.

Бори происходил из древнего знатного рода. Он даже показывал на одной из картин фигуру, стоящую рядом с венгерским королем Ласло I, и пояснял, что это тот самый его предок, который получил титул графа и право казнить и миловать. Между прочим, сотни картин и этюдов, развешанных в замке повсюду, — произведения супруги Бори, и на них тоже явный след стремления успеть написать побольше.

В «Замке вечной любви» есть книга отзывов, заведенная еще в тридцатые годы, в разгар строительства этого сооружения. В ней тысячи записей посетителей.

Туристам показывают и премированные работы строителя замка, и огромную пачку вырезок из иностранных газет и журналов, в которых упоминается об этом оригинальном творении. Большая статья о «Бориваре» была опубликована в одном из советских журналов еще в 1938 году. Сами же туристы неизменно обращают внимание на то, что владелец замка использовал как стройматериал абсолютно все, что попадалось под руки: в стены вмазаны орудийные ядра, ракушки, осколки фаянсового бокала в красный горошек, спекшееся стекло, шлак, разбитая мраморная плитка, монеты…

При входе в первый дворик на каменных ступенях мозаичная надпись: «Здесь камни рассказывают». Действительно, этот уникальный памятник говорит об очень многом. Он заставляет задуматься и о правильном выборе цели жизни.


Дунай-Новград
Город без церквей.

Живые клумбы

Сделаем небольшой крюк, дабы перенестись из средневекового замка в город, родившийся полтора десятилетия назад.

О Дунауйвароше, одном из крупнейших центров металлургии, писалось много. Все основные данные о нем можно найти в справочниках. Только один небольшой штрих. Группа школьников города отправилась как-то на экскурсию в старинный город Эгер. Зашли ребята и в церковь, где для них оказалось так много нового и любопытного, что они, несмотря на предупреждения учительницы, расшумелись сверх меры. Одна старушка, что была там, не выдержала и цыкнула на детвору.

— Вы что, не католики?! — сердитым голосом обратилась богомолка к юным пришельцам.

Ребята растерялись. В один голос они ответили:

— Нет… Мы из Дунауйвароша…

Действительно, юный город, отметивший в 1965 году свое пятнадцатилетие, одной из своих достопримечательностей считает отсутствие церквей. В планах застройки его социалистическое государство, естественно, места для церквей не отводило, а затем оказалось, что ныне уже пятидесятитысячное население города и не чувствует потребности в них. Так и растет и хорошеет город юности без храмов или им подобных сооружений.

— В городе масса зелени, клумб, газонов, но что это за цветы, огромные красные шапки которых видны на набережной Дуная?

— В Венгрии воспитанников детских ясель и садов принято одевать в одинаковую красивую форму или в крайнем случае в одинаковые ярчайшие береты. И вот, стоит вывести на прогулку группу малышей, издали их можно принять за живые цветочные клумбы.


Предания старины глубокой
Любопытный музей. Увлечение старого столяра.

Болотный мальчик Хань. «Огненные люди».

В устрашение неверным

Вблизи австрийской границы расположен старинный венгерский городок Шопрон, где в годы народной власти построена большая деревообделочная фабрика.

— Мне бросилось в глаза, — рассказывал влюбленный в свою профессию мастер-нормировщик фабрики Ференц Сабо, — как быстро механизация вытесняет из производства традиционный столярный инструмент. Решил собрать его коллекцию.

За короткий срок на фабрике возник своеобразный музей столярного, плотницкого, бочарного инструмента. Одних рубанков здесь насчитывается около трехсот, причем наиболее крупные из них достигают саженной длины! И конечно, уже не сам рубанок водили по доске, а доску по перевернутому рубанку. И на языке столяров, возможно, этот инструмент называют как-то иначе.

Эта любопытная коллекция старинного деревообделочного инструмента постоянно пополняется, но уже сейчас она привлекла к себе большой интерес.

В окрестностях Шопрона бытует такая легенда. По ночам на болотах вспыхивали огни. Их видели то в одном, то в другом месте. Из уст в уста передавали рассказы о мальчике с лягушачьими лапами. Этого болотного жителя назвали Ханем. Церковники причислили его к святым и лик его показывали в церквах. Изображения ластоногого мальчика в краеведческих музеях этих мест можно увидеть и сейчас. Легендарный болотный мальчуган был столь популярен, что всю эту местность стали звать Ханшагом.

Позже обратили внимание, что огни на болотах иногда появляются сразу в нескольких местах, порой будто они блуждают. Возникло предание об «огненных людях». Истина всплыла позже. Скрываясь от жандармов, беглые крепостные уходили в бескрайние топкие болота. Многие из них гибли, но некоторым удавалось добраться до островков суши, где образовалась своеобразная республика отверженных. Греясь у костров, отвоевывая с помощью огня клочки земли для огородов, они пугали этим суеверных людей, а те из жителей этих мест, что знали об истинном характере блуждающих огней, поддерживали слухи о Хане и «огненных людях», дабы направить жандармов по ложному следу.

В наши дни венгерская молодежь объявила Хаишаг целиной и бросилась на ее штурм. Около сорока тысяч гектаров занимали в этом районе болота и заболоченные земли. Юноши и девушки Венгерской Народной Республики своим самоотверженным трудом уже больше половины этой территории превратили в пахотные земли. Кто знает, может быть, со временем этот подвиг молодежи станет новой ханшагской легендой…

Ханшаг расположен на северо-западе Венгрии близ города Шопрон, в котором имеется еще одно любопытное сооружение — старинная церквушка-музей, именуемая… «козьей».

Суеверные люди всегда считали более всего похожим на мифического черта ни кого другого, как козла. Шопронская легенда гласит, что в конце XIII века одна из подруг этого самого бородатого из животных копала-копала землю копытом и наткнулась на… клад. Монахи-бенедиктинцы возликовали. Они провозгласили козу святой и на добытое из-под ее копыт золото построили в 1290 году церковь, которую народ, щедрый на меткие клички, окрестил «козьей церковью», своим юмором сразу же убив святость церквушки воинствующих католиков-бенедиктинцев.

И наконец, еще одна достопримечательность. В центре того же Шопрона высится знаменитая городская башня. «Обязательно поднимитесь на нее, полюбуйтесь нашим городом и окрестностями», — советуют горожане каждому приезжему. Старинная башня — пример гармоничного сочетания стилей различных эпох. От цоколя ее исходит дыхание глубокого средневековья; круговая терраса средней части башни — свидетель эпохи Ренессанса, а восьмиугольная надстройка с луковичным куполом, венчающая все, — несомненный барокко. Немало даже совсем несуеверных женщин на минуту задумается, а то и оробеет перед тем, как войти в тоннель под башней, соединяющий две улицы. Над входом в него с обеих сторон висят таблички с надписью, четко и ясно предупреждающей:

«Если ты всегда была верна мужу, проходи не колеблясь; трепещи, если не верна: на тебя рухнут все камни башни».


В Чарде
Янычары и свинина.

Этикетка на винной бутылке

Ужинаем мы в придорожной чарде. Это, конечно, не ресторан, но готовят здесь всегда хорошо и обслуживают исключительно вежливо; выбор блюд не особенно богат: могут предложить чонтлевеш — костяной бульон и вездесущий пёркёльт. Но очень быстро могут приготовить гуйяш, отбивные, конечно, яичницу с красным перцем, а можно и с салом, лапшу с творогом…

Большинство блюд из свинины. Почему ее так любят венгры? Чтобы ответить на этот вопрос, надо заглянуть в глубь истории.

Сто пятьдесят лет страна была под турецким игом. Янычары, асабы, дэли, джабеджи бродили по венгерским селам. Грабили беззастенчиво, отбирали все, что приглянулось, угоняли скот — лошадей, коров, овец… А свиней? Если по двору бегала свинья, мусульманин во двор не зайдет. Коран запрещал ему не только убивать свинью, но и прикасаться к ней. Если из окон какой-либо избы доносился запах вареной или жареной свинины, янычары обходили этот двор стороной, поминая при этом всех врагов аллаха.

Народ почувствовал это, приспособился, и свинина стала для него первым блюдом. Баранина же, которая так нравилась врагам, стала даже своим запахом невыносима, и поэтому до сих пор в Венгрии большинство людей смотрят на нее, как у нас, например, на козлятину. В Будапеште да и в других городах без всякого труда найдешь магазин, где продается конина. Ее любителей немало. А вот баранина?.. Иногда ее и едят, но… это исключение. В стране около трех миллионов овец. Из овчины выделывают отличные панофиксовые (цигейковые) шубы, овцеводство дает шерсть и молоко на сыры.

Специалисты-медики и в печати, и по радио, и в многочисленных лекциях, и, наконец, в личных беседах много говорят о том вреде, который приносит здоровью приверженность к острой и жирной пище. Привычки, что «свыше нам даны», понемногу входят в русло целесообразности. Одно время в стране было чрезмерное увлечение крепким кофе. Сейчас большинство людей уже следит за этой своей «страстью».

К ужину нам подали молодое виноградное вино, купленное чардой у местного кооператива. На одной из бутылок сохранилась любопытная этикетка с какими-то цифрами.

Приходится пояснить.

— Этикетка эта отстала со своими данными. Она сообщает, что «Барацк палинка», абрикосовая водка, которая находилась раньше в этой литровой бутылке, производится предприятиями управления госхозами. В его распоряжении имеется столько-то плодоносящих фруктовых деревьев и столько-то хольдов виноградников.

— Значит, деревья считают?

— Было такое дело. В разных статистических справочниках по Венгрии можно было найти самые различные данные. Но переписи 1935 года, в стране насчитывалось тридцать пять миллионов фруктовых деревьев. Позже учет проводился только по занимаемой площади. Ориентировочно считали, делая скидку на войну и особо холодные зимы, что должно сохраниться от двадцати пяти до тридцати пяти миллионов.

В 1959 году снова провели поштучную перепись. Оказалось, что в Венгрии уже 87 736 537 плодовых деревьев! Теперь их значительно больше. Двадцать пять лет назад в стране собирали пятьдесят тысяч тонн яблок, сейчас урожай составляет около трехсот тысяч тонн в год.

Что касается виноградников, то их площадь растет также быстро. Сейчас в Венгрии под виноградом почти четверть миллиона гектаров. Страна ежегодно производит около 5 миллионов гектолитров вина. К 1970 году его производство будет доведено до 7–8 миллионов гектолитров.

— Сколько же бочек и бутылок нужно для такого количества?!

— Да, увеличение производства емкостей — одна из очередных задач. На окраине Будапешта, в будафокских подвалах, есть бочка, вмещающая сто тысяч литров. В 1964 году урожай винограда превзошел все ожидания и вина получилось столько, что его некуда было сливать. В это время шло строительство нефтеперегонного завода. Гигантские шарообразные резервуары были готовы, а заполнять их пока было нечем. Решили выстелить их изнутри пластиком и использовать в качестве временных хранилищ вина.

— Но это вино массового разлива.

— Да, это верно. Но все же отличное, ужо завоевавшее мировой рынок. О токае слышали, конечно, все?

— А чем оно отличается от других вин? Имеется какой-либо секрет в его производстве?

— Секретов нет, но есть многовековой опыт, традиции и особые условия токайского микроклимата и токайской почвы. Отличие токайских вин, точнее, сорта Асу в том, что на отдельных участках, где выращиваются определенные сорта винограда, по указанию специалистов оставляют виноград вялиться на корню. Согретая солнечными лучами, кожица ягод лопается, влага постепенно улетучивается, виноград приобретает особый вкус и аромат. Сладкие сморщенные гроздья, называемые шепталу, обычно собирают после первых заморозков, отжимают, и, смешивая это сусло в разных пропорциях с другими сортами токайского виноградного вина, получают различные сорта Асу.


Тысячеликая Барадла
Человек в сталактитовом кольце.

Чудеса пещерного холода

Мы мчимся к чехословацкой границе, в одно из достопримечательных мест, именуемое Барадлой.

Верно, звучит это слово для нашего уха не совсем благозвучно (как имя жены Бармалея или какого-либо подобного страшилища), но для посвященных это символ чарующей красоты и интригующей таинственности. Барадла — народное название системы древних карстовых пещер, расположенных в районе венгерских сел Агтелек и Иошвафё и соединяющихся под землей с чехословацкой пещерой Домица.

О красотах древней Барадлы и ее только недавно открытых ответвлений рассказать трудно. Даже снимки дают крайне бедное представление о тех чудесных картинах, которые открываются взору посетителей этих пещер, уже много лет являющихся местом паломничества туристов.

Однако мне кажется, что если привести только перечень официальных названий сталактитовых и сталагмитовых образований, то можно представить, насколько причудливы формы подземных творений природы. Проходя туристскими маршрутами (общая протяженность их сейчас достигает двадцати двух километров), можно увидеть лежащую на берегу подземной реки Черепаху, развернувшего крылья Орла, двух Фазанов яркой расцветки, Льва, Казака в большой папахе, Металлургическую домну, Китайскую пагоду, Пасть крокодила, Цветной занавес, Венеру Милосскую, Хутор Семи карликов, Индейский вигвам, Каменный цветок, Висячий сад, Кружевной колодец, Гору бриллиантов, Ливанский кедр, Замерзший водопад и так далее. Поэтичны и названия подземных залов пещеры: Черный, Танцевальный, Тигровый, Колонный, Драконов…

Ученые установили, что эти сталактитовые пещеры образовались около двух миллионов лет назад. В них найдено немало костей животных ледникового периода — пещерных медведей, древних носорогов и других. К сожалению, следов человека тех времен пока не обнаружено. Но в пещерах были найдены кости, шлифовальные камни, черепки удивительно красивой глиняной посуды, даже остатки просяного хлеба и другие следы жизни человека более позднего периода — неолита.

Барадлу как убежище использовали и во времена монголо-татарского нашествия, и в период захватнических войн Оттоманской империи. Однако только в 1932 году выяснилось, что она представляет собой одно целое со сталактитовой пещерой Домица.

Летом 1952 года молодой венгерский исследователь Ласло Я куч с помощью флуоресцентной окраски вод выяснил, что воды одного конца пещеры не соединяются с водами другого ее конца. Заинтересовавшись этим, он с группой товарищей обнаружил пока, кажется, независимую от Барадлы новую огромную, десятикилометровой протяженности, сталактитовую пещеру, которая была названа пещерой Беке («Мир»). Позже был найден еще целый ряд небольших ответвлений в старой всемирно известной системе сталактитовых пещер, и, без сомнения, дальнейшие обследования приведут к новым находкам.

Несколько лет назад исследователи обратили внимание на то обстоятельство, что около села Имола, расположенного в шести километрах от Агтелека, углубление в почве, находящееся в центре небольшой долины, поглощает всю воду, сбегающую туда после дождей. Это углубление в народе издавна прозвали «Чертовой дырой». Группа исследователей, с большим трудом подготовив и проведя спуск на глубину примерно десяти метров, попала в просторный пещерный зал. Было установлено, что отсюда вода по скалистым ступеням низвергается в глубину, куда проникнуть кажется невозможным.

Посетителям пещеры рассказывают историю и о том, как при поисках новых ответвлений обратили внимание на узкое отверстие в скале, сквозь которое доносился шум подземного потока. Одна из молодых исследовательниц, отличавшаяся наиболее тонкой фигурой, сумела пролезть в это отверстие, но, когда внизу все уже было обследовано и она попыталась выбраться обратно, это ей не удалось. Сталактит настолько прочен, что сколоть его обычными средствами невозможно. Молодая исследовательница пробыла в каменной ловушке три дня, пока но сумели расширить лаз.

Тем не менее она не отказалась от своего увлечения исследованием пещер. И это понятно. Профессия спелеолога интересна и благородна.

Вновь открытая огромная пещера Беке не только умножила доступные для обозрения красоты подземного сооружения природы, но и неожиданно натолкнула на новые пути в поисках методов… лечения легочной астмы. Один из лучших венгерских специалистов в области заболеваний дыхательных путей, профессор Карой Хайош, рассказывал, что в 1952 году исследователи пещеры Беке были поражены тем, что, находясь по грудь в воде десятиградусной температуры, они не мерзли. Мало того, если кто-нибудь спускался под землю простуженным, возвращался оттуда здоровым. Прослышав об этом, врачи вспомнили, что в Западной Германии, в Вестфалии, пещера Клутерт-Хеле уже давно используется в качестве подземного санатория для многих больных легочной астмой.

Неподалеку от этого места приспособили туристский домик под небольшой стационар для шахтеров и металлургов, страдающих различными катарами дыхательных путей. Окончательных заключений о лечебном значении пещерного воздуха пока сделать нельзя, но уже ясно, что постоянная температура, высокая влажность и некоторые другие, пока мало исследованные факторы действуют благотворно.


Наука об отдыхе
После трудового дня. «Сепкилато».

Оркестр из тысячи скрипок

И вот наконец столица Венгрии, город с почти двухмиллионным населением, который не без основания называют «жемчужиной голубого Дуная».

Летом, если нет пронизывающего ветра, не моросит дождь и хочется на открытый воздух, в такое время, закончив свой трудовой день, жители города любят посидеть за столиком открытого кафе. На центральных улицах буквально на каждом шагу у входа в кафе можно встретить десяток крохотных столиков со стульями. Здесь люди часами сидят за одной крошечной пятидесятиграммовой чашечкой крепкого черного кофе или стаканом газированной воды.

Надо сказать, что обычай приглашать к себе домой в гости здесь менее распространен, чем у нас. Даже пожилые люди предпочитают встречаться в общественном месте. Поужинали они у себя дома, а вот поговорить и посмотреть на людей можно в кафе, где официант и не подумает попросить освободить место для более выгодного клиента.

Рестораны, кафе, закусочные размещены не только в новейших, специально для этого построенных помещениях, но и в старинных замках и крепостях, бывших барских особняках, на террасах и особенно часто в пустовавших ранее подвалах, которые легко можно осушить и обеспечить хорошей вентиляцией. В таких местах и летом прохладнее и зимой нехолодно.

В Будапеште много мест, откуда очень хорошо любоваться видами. Любой житель столицы порекомендует вам начать осмотр с подъема на вершину расположенной в центре города горы Геллерт, где в старинной цитадели расположился целый комплекс предприятий общественного питания, музей, пост осмотра города в подзорную трубу, посоветует взглянуть на панораму, открывающуюся с террас Рыбацкого бастиона, или, наконец, с одного из особенно излюбленных мест отдыха будапештцев — вершины горы Трех границ, с Холма роз, с балконов бельведера на горе Янош, с петли балатонского шоссе, где расположен ресторанчик с многозначительным названием «Панорама».

Для подобных мест в венгерском языке есть особое слово «сепкилато», то есть место с прекрасным видом.

По вечерам городские и сельские рестораны и кафе привлекают посетителей не только отличным обслуживанием, но и музыкой. Чуть ли не на каждом шагу звучат цыганские трио и квартеты, исполняющие цыганские мелодии на венгерский манер и венгерские — на цыганский. По установившемуся в последние годы порядку по вечерам к счету добавляют пять процентов «за музыку». Оркестры на сдельно-аккордной оплате, и они заинтересованы в привлечении посетителей. Музыку в Венгрии любят, и, надо сказать, всякую: и народные мелодии, и классику, не отвергают и так называемую модернистскую, откидывая только явно бредовую. Между прочим, и болезненное увлечение так называемыми ультрамодными танцами лечат обучением правильному исполнению их, и поэтому их приливы и отливы приносят меньше ущерба.

В силу многовековых традиций цыганская музыка в Венгрии «ассимилировалась», и, видимо, поэтому неспециалисты довольно часто путают венгерские мелодии с мелодиями венгерских цыган.

Цыган в Венгрии немало. Часть из них полностью слилась со всей массой жителей страны, но часть еще живет по заветам предков, кочует таборами.

Любопытно, что в конце пятидесятых годов в венгерской столице состоялись пышные похороны цыганского барона (или князя) и во главе траурной процессии шел оркестр из тысячи скрипок! Тысяча скрипачей-профессионалов играли печальные цыганские мелодии! Такое увидишь и услышишь нечасто.


Путешествие в прошлое
Будавар. Поиски прародины.

На развалинах королевского дворца

Теперь мы находимся в Рыбацком бастионе, также относящемся к «сепкилато».

— Почему же он назван Рыбацким, а находится так далеко от воды?

— Некогда здесь, в Буде, на дворцовой горе, располагался цех рыбаков, которые в средние века неоднократно отличались своим героизмом и самопожертвованием при обороне столицы Венгрии Буды от нападений врагов. В их честь и было воздвигнуто (позже перестроенное) это прекрасное сооружение.

Когда стоишь здесь на одной из террас Рыбацкого бастиона, оказываешься под сенью другого красивейшего сооружения венгерской столицы — церкви короля Матьяша, построенной в XIII веке. В 1961 году, в дни триумфального возвращения на землю первого космонавта мира, здесь при реставрационных работах в шаре, служащем основанием креста этой церкви, обнаружили металлические трубки, в которые были «законсервированы» старые документы, относящиеся к XIX веку. Их сфотографировали и положили обратно, но при этом дополнили сведениями о сегодняшней реставрации этого чудесного архитектурного и исторического памятника, запиской о современных условиях жизни Венгрии, номерами газеты «Непсабадшаг», в том числе и специальным выпуском, посвященным полету Юрия Гагарина.

Когда опускаются сумерки, стоит сойти по лестнице мимо памятника первому королю Венгрии Иштвану I, немного углубиться в эту наиболее старую часть венгерской столицы — и может показаться, что ты перенесся в давнее прошлое города. Район этот зовется Будаваром, то есть крепостью Буда. Вся масса зданий вместе с королевским дворцом находилась за крепостными стенами. Это, так сказать, будапештский кремль. Когда идешь вдоль освещенных старинными фонарями узеньких улочек, кажется, находишься в огромном музее, устроенном под открытым небом. Отчасти оно так и есть. Все дома, хотя они и заселены, находятся под охраной как памятники старины, и при ремонтных работах их внешний вид должен оставаться прежним. Это ресторанчик, окрещенный именем богини Счастья и Несчастья — «Фортуны», миниатюрное кафе-кондитерская «Русвурм», улица Меча, дом, именуемый «Красным ежом», часовенка, в которой створчатый алтарь расписан Михаем Зичи, долгие годы работавшим в России, капризные узенькие и извилистые улочки…

У другого крыла Рыбацкого бастиона установлена скульптура монаха Юлиана, который в XIII веке совершил путешествие в Зауралье, пытаясь найти прародину венгров и остатки венгерских племен. Он натолкнулся на потомков своих сородичей, которые после многовековой разлуки все же без особого труда поняли его, хотя, как свидетельствовал Юлиан, их язык значительно изменился. Вернулся Юлиан с подарками и с обещанием не порывать связи. Но вскоре монголо-татарское нашествие опустошило огромные территории, остатки венгерских племен, видимо, были рассеяны и позже слились с другими народами.

Осмотр Будавара можно завершить знакомством с бывшим королевским дворцом, который при активном участии общественности столицы возрождается из руин, чтобы стать дворцом культуры и науки. В нем восемьсот шестьдесят залов, комнат и подсобных помещений. После окончания восстановительных работ сюда будут переведены Национальная библиотека имени Сечени, Будапештский исторический музей, Музей новейшей истории, Институт истории театрального искусства Академии наук, Этнографический и Книжный музеи. Залы дворца украсят произведениями живописи и скульптуры, хранящимися в сокровищницах Национальной галереи.

Венгры очень дорожат своими древними городами, зданиями, памятниками культуры, но также с полным основанием гордятся и такими юными городами, как Дунауйварош, Комло, Айка, Казинцбарцика, Тисаседеркень, Варпалота, новыми гигантскими заводами, чудесными жилыми кварталами и, главное, людьми, людьми новой Венгрии. Венгры любят свою родину и за ее прошлое, и за ее настоящее.


Калейдоскоп будапештских впечатлений
Сколько лет Будапешту! Всадники на конях.

Два «М». Венгерский сервис

— В букинистическом магазине продается книга на немецком и английском языках, озаглавленная «Двухтысячелетний Будапешт». А Венгрии всего тысяча лет. Как же это понять?

— Что же, можно провести своего рода вечер вопросов и ответов. Многие, вероятно, удивятся, узнав, что Будапешту нет и ста лет. Он родился из слияния Вуды, Обуды (древней Вуды) и Пешта. Это произошло в 1872 году, и с этого времени столица Венгрии (входившей тогда в состав Австро-Венгерского государства) стала именоваться Будапештом, причем поначалу это название писали даже в два слова Буда-Пешт… Что же касается двухтысячелетней даты, то речь идет о возникновении первого поселения на этом месте. Это был поселок иллиро-кельтских эрависков Оппидиум. В начале нашей эры здесь появился римский городок Аквинкум. Позже тут жили гунны, авары… Раскопки в районе Обуды подтверждают предание, согласно которому на этом месте стояла крепость вождя гуннов Аттилы и что именно здесь разыгрался его последний кровавый бой.

— Что это за всадники у колонны на площади Героев?

— Вожди тех семи венгерских племен, что пришли сюда, на берега Дуная и Тисы, в_896 году. Впереди князь Арпад, а рядом Ташш, Хуба, Элёд, Тёхётём, Онд и Конд.

— Почему на некоторых остановках городского транспорта висят таблички с одной буквой «М», а на других — с двумя «М»?

— Извечная проблема городского транспорта. Видимо, нет ни одного большого города без этой проблемы. В Будапеште тесно на остановках. Не успеет один троллейбус подойти к ней, как занять его место уже ждет другой. И вот там, где это целесообразно, решили сделать сдвоенные остановки. Две буквы «М» обозначают, что второй троллейбус, автобус или трамвай производит также высадку и посадку.

— А кто это в форменной фуражке с букетом и свертком?

— Это подросток-рассыльный из бюро добрых услуг «Бойсолгалат».

— А вон тот юноша на велосипеде? У него другая форма.

— Это почтальон. В Венгрии широкое распространение получили срочные письма «Экспресс». Оно стоит значительно дороже обычного, но зато ни минуты не залеживается и, например, в Будапеште обязательно будет доставлено в течение нескольких часов специальным рассыльным, а в провинцию — с первым же поездом и тоже специальным рассыльным. Тут вообще много новых форм обслуживания населения. Например, введена передача сказок для детей по телефону, побудка по заказу, передача поручений «до востребования». Назовите условный пароль и продиктуйте текст сообщения. Как только телефонной службе «до востребования» кто-либо другой сообщит этот пароль, он услышит ваш текст. Так можно информировать своих друзей, куда ты уехал, когда вернешься, о перемене адреса (еще до оформления прописки) и о многом другом.


В сокровищницах наших друзей
Рембрандт и Гойя.

Делакруа и Сезанн.

Мункачи и Лотц

Советские люди знакомы с теми шедеврами изобразительного искусства, которые хранятся в музеях нашей страны: Эрмитаже, Русском музее, Третьяковской галерее, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и других подобных им сокровищницах. Однако мы еще мало знаем о тех замечательных произведениях великих мастеров, которые украшают залы музеев социалистических стран.

Побывать в венгерской столице и не увидеть одну из мадонн Рафаэля, замечательные творения Леонардо да Винчи, Джорджоне, Тициана, Веронезе, скульптуры Мепье, Родена, блестящих венгерских живописцев Мункачи, Синеи-Мерше, Риппл-Ронаи и других выдающихся мастеров изобразительного искусства просто невозможно.

В Будапеште более двадцати пяти музеев и картинных галерей.

Музей изящных искусств. Он расположен на площади Героев. Перечислить сокровища этого хранилища творений человеческого гения абсолютно немыслимо. Придется назвать единицы из тысяч. Здесь имеются «Портрет мужчины» кисти Джорджоне, три шедевра Себастиано дель Пьомбо, полотна Тициана, Веронезе, Беллини, «Мадонна» Корреджо Пармского, «Мадонна» Болтраффио, созданная, как предполагается, совместно с Леонардо да Винчи, две замечательные картины Рафаэля — «Портрет юноши» и всемирно известная «Мадонна Эстерхази». В музее хранятся прекрасные коллекции картин Эль Греко и Гойи. Испанскую коллекцию музея украшает «Крестьянская трапеза» Веласкеса. Среди картин голландских мастеров можно встретить «Бойню» кисти Рембрандта, полотна Рубенса, Ван-Дейка. Во французской коллекции имеются Делакруа, Моне, Гоген, Ренуар, Курбе, Сезанн и другие.

Необычайно богата коллекция графики. В ней более ста семидесяти тысяч рисунков и гравюр иностранных и венгерских художников. Здесь кроме рисунков перечисленных мастеров можно встретить работы Ван-Гога, Мане, Пикассо и многих других.

В здании Венгерской национальной галереи, что расположена на площади имени Кошута, против венгерского парламента, собраны замечательные произведения венгерских мастеров живописи. Всемирно известны работы Пала Сииеи-Мерше, в частности его «Завтрак на лоне природы», Михая Мункачи, в том числе и «Камера смертников», произведение Миклоша Барабаша «Портрет госпожи Иштванне Битто», замечательные работы Берталана Секей, Кароя Лотца, Дьюлы Бенцура и многих других.

Немало прекрасных творений мастеров изобразительного искусства можно включить в мировую сокровищницу из фондов Венгерского национального музея, будапештского Музея прикладного искусства и других венгерских хранилищ редчайших культурных ценностей.

А осмотрев все это, можно отправиться и к Цитадели, громада которой виднеется на горе Геллерт, позади монумента Освобождения.


Гора Геллерт
Память о героях.

Город с птичьего полета

Да, панорама Будапешта незабываема! И как прекрасны дунайские мосты! Эти красавцы все до одного были безжалостно взорваны фашистами.

— Все их строили венгерские инженеры?

— Старые нет. Вон тот У-образной формы мост имени Маргит был возведен по проекту французских инженеров Гуэна и Эйфеля, строителя знаменитой башни в Париже. Первый постоянный мост через Дунай, цепной мост, который так и называется Цепным, строился в середине прошлого века по проекту знаменитого строителя канала Темза — Медуэй и многих мостов через Темзу английского инженера У. Т. Кларка. После войны мосты были не только восстановлены, но и модернизированы руками венгерских инженеров и рабочих. А сейчас Венгрия сама «экспортирует» мосты, строит их по всему свету. Например, большой мост в Египте, в Хелуане, построен венгерскими специалистами…


— Смотрите, смотрите! Вот отчаянная ребятня!

Не по дороге, а прямо по круче горы на высоту стоэтажного дома забирается группа пионеров. Отдышавшись, они окружают одного из своей компании и начинают наперебой что-то объяснять ему.

Наконец из гомона детских голосов, из отдельных обрывков разговоров становится понятным: к одному из мальчиков приехал его юный друг из Болгарии, и вот с компанией сверстников они поднялись на вершину горы Геллерт.

— Смотри сюда, Сашко! Ты ведь знаешь русские буквы?

— Так у них самих буквы как русские, — тут же замечает другой парнишка.

— Да не перебивай… Читай, Сашко: Герой Советского Союза лейтенант Азатьян Г. А… Знаешь, ему памятник есть в Чепеле. Когда я был у отца, он показывал. И в школе мы про него проходили…

Дальше опять ничего нельзя разобрать в ребячьем гвалте. Каждому из юных граждан Венгерской Народной Республики хотелось рассказать гостю из Болгарии все известное о советских героях, имена которых золотыми буквами начертаны на историческом монументе — памятнике советским воинам, павшим в боях за свободу и независимость венгерского народа.

Угомонились, потому что болгарский гость даже растерялся от этого шума, а его будапештский друг просто не мог одновременно переводить ему все. Ребята стихли. Они увлеклись разбором надписей и дискуссией по поводу известных им подвигов советских воинов, а гость и его юный хозяин отошли к парапету и стали рассматривать панораму города.

Немногие столицы мира имеют такие чрезвычайно благоприятные природные условия, как Будапешт. Дунай как бы разрезает этот крупный европейский город на четыре части: Буду, Пешт, Чепель, расположенный на большом острове, и огромный парк с бассейнами, стадионами, гостиницей и летним театром, который раскинулся на другом острове, носящем имя Маргит.

Пешт лежит на равнине и отличается прямоугольностью своих кварталов, обилием промышленных предприятий — в венгерской столице сосредоточилась почти половина всех фабрик и заводов страны. Буда, наоборот, сплошь изрезана горами и холмами, достигающими полукилометровой высоты.

На горе Геллерт, что находится на берегу Дуная, на будайской стороне, в самом центре города, на иеболь-шом плато, господствующем над всей окружающей местностью, сохранилась старинная Цитадель — один из памятников многовекового иностранного ига, которое пришлось пережить венгерскому народу. Некогда на этом месте турецкие завоеватели воздвигли неприступную по тем временам деревянную крепость. Много позже, после подавления национально-освободительной борьбы венгерского народа 1848–1849 годов, австрийские правители соорудили на этом же месте грозную каменную Цитадель, толщина стен которой достигает нескольких метров!

Это мрачное сооружение прошлого теперь заслонил всемирно известный монумент Освобождения тридцатишестиметровой высоты — одно из лучших творений талантливого скульптора Жигмонда Кишфалуди-Штробля. Женщина с пальмовой ветвью в поднятых руках, названная художником Гением Свободы, видна на расстоянии семидесяти километров от Будапешта. Изображение этого монумента можно встретить на открытках, обложках книг, почтовых и фабричных марках… Оно как бы стало своеобразной эмблемой народной Венгрии.

У подножия памятника никогда не бывает безлюдно. И зимой, и летом, даже в ненастные дни сюда поднимаются сотни, тысячи будапештцев и туристов, зачастую прибывших с других концов земли. Нет человека, который, впервые посетив венгерскую столицу, не поднялся бы сюда, на вершину горы Геллерт.

Много раз в день звучит здесь голос гида:

— Этот монумент сооружен в 1947 году. Вы видите на лицевой стороне его надпись:

1945

ОСВОБОДИТЕЛЯМ СОВЕТСКИМ ГЕРОЯМ

ОТ

БЛАГОДАРНОГО ВЕНГЕРСКОГО НАРОДА

Позади памятника над именами славных сынов советского народа начертано: «Вечная слава советским героям, павшим смертью храбрых в боях за освобождение Венгрии».

Много раз довелось бывать на вершине Геллерта автору этих строк. Сколько состоялось здесь встреч с венгерскими друзьями, сколько выслушано было здесь искренних, прочувствованных слов благодарности советскому народу!.. Для будапештцев это одно из излюбленных мест для прогулок. Сюда, на гору, поднимаются с детьми, приходят целыми семьями и в хорошую погоду часами проводят время на склонах Геллерта.

Туристские группы сменяют одна другую. Чехи, русские, немцы, поляки, арабы, люди разных национальностей, профессий…

У огромной панели с именами павших советских воинов беспрерывно толпится народ.

Один из моих старых венгерских друзей как-то сказал, что от подножия монумента Освобождения не только открывается чудесный вид на Будапешт, но и видна та большая роль, которую в жизни венгерского народа играет тесная братская дружба с великим Советским Союзом.

…И когда вечерами в свете прожекторов над Будапештом как бы парит Гений Свободы, видный далеко окрест, он напоминает всем о непоколебимом единстве и братской дружбе советского и венгерского народов.


Вместить в один очерк хотя бы выжимки из записей, что велись на протяжении многих лет, не так легко. Кое в чем, вероятно, утратилась острота первого восприятия. Но если читатель найдет в этом очерке новое и интересное для него, еще не встречавшееся в той массе литературы о Венгрии, что издается у нас, если это поможет ему лучше узнать братский народ, буду считать свою задачу выполненной.

Евгений Кондратьев
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ БИЛЛА


Рассказ

Рис. В. Карабута


I
Китобойное судно «Сазэн Крое» замедлило ход, словно моряков насторожило вкрадчивое, тревожное марево полярной ночи.

Самый темный час суток. Охота прекратилась. Ручка машинного телеграфа передвинута на «малый» — гляди в оба: кругом айсберги, льдины.

Марсовый матрос Дик Гринуэлл поежился в бочке — так крепко дохнуло холодом от проплывающей мимо ледяной длинной громады. Подняв бинокль, он взглянул вдаль.

То, что он заметил и стал разглядывать, было редкостным явлением, которое встретишь, может быть, только в Антарктике.

Айсберги светились.

Их свечение было дымным и красочным — голубым и сиреневым среди сонного свинца океана, неба. Оно возникло минуту назад и могло, наверное, так же быстро исчезнуть. Дик шептал: «Боже, как светятся! Нет, Дик, что за чудеса! Разве хуже полярного сияния? Точно не айсберги, а газовые горелки! А вот этот самый красивый…»

Высокая гора, так понравившаяся Дику, была окутана как бы тонким пылающим облаком, нежно-лиловый дым обтекал отвесные стены, а над плоской вершиной айсберга висел горящий холодным огнем купол.

Непонятной была эта иллюминация под исчезнувшим, беззвездным небом. Все вокруг оставалось сумеречным и вязким, как в густом тумане. Ничего не освещающий огонь айсбергов казался призрачным, будто они сияли и двигались по законам потустороннего мира…

Еще несколько минут — и ледяное факельное шествие погасло, свечение будто растаяло в воздухе, а весь окружающий мир стал понемногу светлеть, говоря о том, что Антарктика начала вспоминать об утре.

Что все это было? Матрос не знал. Внизу на мостике стояла вахта. Они тоже все видели.

Только ни у кого не возникло предчувствия, что через сутки придет беда, которая заставит всех суеверно подумать, что это не предназначенное для человеческих глаз чуть тревожное, но прекрасное зрелище было дурным предзнаменованием.

II
Капитан судна — Поттер. Несколько бледное, измученное и добродушное лицо, губы в виде летящей птички, комично взлохмаченные над лбом редкие волосы. Но это маска, в его глазах проглядывает что-то жесткое и холодное.

Поттера одолевают недобрые панические мысли; прошло уже три месяца промысла, а прибыли почти нет. По два-три загнанных кита в неделю — кто это назовет делом? С таким же успехом можно охотиться на мамонтов или ихтиозавров.

Повыбили китов в Антарктике, а теперь ему, Поттеру, за это отвечать?! Его мучат бессонница и кошмары, по ночам ему начинает казаться, что он сходит с ума.

Невезение сопровождает капитана не первый год, и это его страшит.

Перед рейсом директор китобойной компании холодно сказал ему:

— Предупреждаю, ваши шансы вылететь из объединения непомерно возросли. Даем вам еще один рейс. Вы можете еще поймать свое счастье, Поттер.

Сегодня у Поттера наконец-то удача, правда единственная за целый месяц: удалось вырвать целых двенадцать китов, уже загарпуненных, у японцев.

У команды — вечер воспоминаний! Капитан с удовольствием прислушивается к шумному, как в баре, сборищу в столовой: раздается хохот, звучит банджо, поют.

Боцман Джордж, молодой атлет с красным лицом, снова и снова повторяет эту историю с японцами. Тут же сыплет шуточками рулевой матрос Гарри — озорной парень с неповоротливой шеей из-за распухшей щитовидки.

— Пришел я в самый раз на мостик, что-то мне померещилось. Я за бинокль, — рассказывает Джордж, поднося руку к глазам. — «Э, говорю себе, кто-то костыляет». — Двинули мы в самый раз туда. — Рука Джорджа пересекает стол.

— Вижу, — продолжает он, — черная труба, на ней белый круг, на нем черное кольцо. Разрази меня господь: кава-саки-нагасаки! И тут я как заору капитану, что япошки запрещенными китами обвешаны. Глянул он: горбачи по всему борту!

— Черти! — смеются китобои. — Парни не промах, ха-ха.

— Мы за ними, они на волнах прыг-прыг. Им шибче некуда: киты тормозят. Тут Гарри посоветовал, и наш Поттер как гаркнет: «Подать кинокамеру!» Ну и начали мы их снимать и так и этак.

— Ловко! Го-го-го!

— А те перетрусили. Дай кой-куда это кино — скандал: Япония нарушает конвенцию. Они совсем голову потеряли: побросали тут в самый раз горбачей и ходу. А мы…

— А мы их «при», а мы их «шва», а мы их «рто», а мы их «вали»! — выкрикивает Гарри, пританцовывая.

Матросы запевают:

Есть красотки средь китих,
Загарпуним их, не робей!
Жаль, что мы малы для них…
Эгей!
— Жирные горбачи! — Гарри, не ворочая шеей, притоптывает по палубе под мотив. — Вот капитан! Вот правильно по пял: по улице «не нахальничать» — придешь к дому «пусто в кармане».

Не веселятся вместе со всеми лишь двое. Это Дик Гринуэлл и старый моторист Билл Брейн. У Дика есть прозвище Не От Мира Сего.

Кличка родилась еще перед первым рейсом, когда Дик совсем поглупел в одном борделе от любви к молоденькой пятнадцатилетней девчонке, стал приносить ей цветы.

Он прятал их под курткой, вынимал из карманов. Подружка таращила на него свои прекрасные непонимающие очи.

Однажды вместо цветов из свертка выскользнула змея, и был женский визг, пьяный гогот, сжавшиеся кулаки. Это подшутила над ним команда китобойца.

Дик не прижился бы на судне, если б не дружеская рука Билла Брейна.

С черной щетиной щек, косоглазый (не знаешь, в какой глаз смотреть, когда говоришь с ним), старик, пожалуй, неприятен. Но есть нечто значительное, волевое в его лице. И удивительно: даже глядя не на его плечи, а только на мышцы лица и лоб, догадываешься об огромной физической силе Билла. А еще Дик знает, как Билл помешай на своих механизмах. Стоит посмотреть! Когда он держит в толстых пальцах какой-нибудь болт, кажется, что это маленький человечек попал к нему в руки, и Брейн доброжелательно разглядывает его, кося глазами. А если навинчивает гайку, то будто примеряет на этого лилипута шляпку!

Дик и Билл сидят в каюте.

Она кажется тесной даже для невнятного баса моториста, не только для двух человек, но от этого сильнее впечатление дружеского уюта.

Билл Брейн рассказывает:

— То был человек!.. Нашего спишут — забуду, как не было, а того капитана мне не забыть. У него нюх был на кита, как у волка на овцу. Раньше мы не вырывали китов друг у друга изо рта. Гордились, что по-честному. А этот у своих норовит, не только у японцев… Но теперь, говорят, благодетель Поттера помер, теперь Поттеру несдобровать.

Дик больше слушает, чем говорит. Он часто не знает, что сказать, и только теребит свою робу: конечно, он за хорошего капитана, однако киты — это деньги. И он не против чужих китов. Это даже увлекательно!

Прикрывая глаза толстыми веками, старик покачивает головой:

— Ты плохо знаешь капитана, еще увидишь! Я как-то прямо сказал ему: «Вы не человек, вы тупой кашалот. Где надо подумать или взять себя в руки, любите биться головой вместо тарана… А мне что? У меня пи жены, ни детей… И еще, — говорю, — был бы рад видеть вас матросом: куда ж вам податься, если вас погонят? Только в матросы…» Уйду я, если он останется.

— Куда ж тогда мне? — пугается Дик.


…На рассвете, когда Дик залез в марсовую бочку, Билл вышел передохнуть от жара машин на корму.

Ревел шторм. Ветер крепчал. Судно куда-то ухало, и, наверно, в камбузе сейчас стоял грохот и звон, раздавалась отчаянная брань кока и пахло разлитым варевом. А здесь, на низкой корме, под бодрящими брызгами, было приятно, хотя и опасно… Билл Брейн закурил.

III
Этот кит был замечен Диком. Первый собственный кит после трофейных японских.

С вершины мачты смотреть в бинокль было трудно. Океан косо падал, косо вставал, облака как будто метались то к зениту, то к горизонту. Но Дик сразу узнал: это кашалот.

Кит высунул из воды свою тупую морду, словно пытаясь что-то разглядеть поверх волн. Дик вспомнил, что в такой редкой позе кит, говорят, заглатывает только очень крупных моллюсков. Нелепая, как у бегемота, голова то почти исчезала из глаз, опускаясь в водяные впадины, то появлялась снова.

Что же она напоминала Дику своей формой? «Автобус! — решил Дик. — Если всю машину вместе со стеклами вымазать черной краской. Тонущий задом автобус, кабина которого глядит в небо».

Дику померещилась даже отвисшая под прямым углом, словцо откинутая на шарнирах, кашалотова челюсть с загнутыми назад зубами. «Боже, боже, какая головища! Бьюсь об заклад, в ней спермацета тонны три, не меньше!»

Тут кашалот оделся в тучу брызг, поднятых ударом хвоста, и Дик завопил, не жалея голосовых связок:

— Ви-и-ижу кита-а!

Китобоец, словно взыграв, с тяжеловесным изяществом развернулся в сторону добычи. Судно срезало всей мощью своего стального тела целую жидкую гору, хлынувшую на палубу клубами воды и пены. Тотчас на мостике была нажата кнопка звонка.

Звонок охотничьего сигнала застал Поттера в каюте.

Странный вид был у капитана.

Он стоял, пытаясь разжать пальцы кулака, но их свела судорога, а в кулаке лежал комок радиограмм: одна была от китобойной компании, другая — с китобазы.

Приказ, который снился ему, как бред по ночам, пришел и был недвусмыслен: Поттеру надлежало сейчас же идти к базе и сдать судно другому капитану, прибывшему в Антарктику с танкером.

Поттер ощутил, как медленный жар палит горло. Чувство было такое, будто там все пересохло и трескается. В эту же минуту по всем каютам и помещениям судна пронесся новый сигнал: звонки, звонки, звонки.

Тревога: «Человек за бортом!»

Поттер трясущимися руками, чувствуя тошноту, раскупорил бутылку виски и выпил ее до дна. Его охватил ужас и беспамятство. Ему показалось, что эта тревога из-за него, что это он за бортом, что сейчас захлебнется.

Поттер бросился к двери.

Потом он ничего не помнил: ни как поднялся по трапу, ни как очутился на месте рулевого. Кого-то оттолкнул. Ударил. Выругался. Только на мостике он вспомнил, что где-то должен быть кит. Вернее, что-то огромное, важное, что носит имя кита.

Сквозь туман в глазах увидел вдали фонтан и повернул судно.

…Добыча уходила, это было для Поттера символом всей его жизни. Как будто уходило все, чем он дорожил: шанс на удачу, роскошь на берегу, место на капитанском мостике.

Ему представлялось по какому-то кратковременному умопомешательству, что все это нарочно сделано: и то, что кто-то упал за борт, и то, что в это время киты. И он должен перехитрить кого-то, что-то доказать. Он орал на гарпунера, чтоб тот становился к пушке. А сам был как человек, на которого накатила волна и смыла, он все слышал и видел, даже выкаченные глаза рулевого Гарри, его неповоротливую шею, но капитана уже несло, и в том потоке, что его нес, было черно и муторно, отвратительно на душе, а остановиться не было сил.

Не было воли.


Спасательные круги бросил ему боцман.

Первый был отброшен сильной волной и ушел далеко по гребням раньше, чем Брейн успел к нему подплыть. Но минуту спустя старый Билл уже лежал грудью на втором круге и махал Джорджу рукой, а Джордж быстро набирал бросательный конец, чтоб докинуть до Брейна.

Но тут с появлением капитана случилось неожиданное: винт взбурлил воду под кормой китобойца, Билл Брейн был отброшен от судна рывком волны, взрезанной форштевнем.

Старик еще не успел ничего подумать, как судно стало закрываться дымками разметанной по ветру пены и уменьшаться на глазах с каждым подъемом Билла на гребень.

Ничего более оскорбительного старик не испытывал в своей жизни. Бросить? Невероятно! Ему случалось тонуть, и не раз, но всегда китобои, немедленно кидались на помощь, свято и привычно соблюдая круговую поруку, извечную заповедь моряков.

На какой-то миг захотелось утонуть сразу. Это прошло. В могучем теле было огня, может быть, на два человеческих века, и Брейн стал думать только о спасении.

Но разве можно спокойно размеренно думать в минуты, когда, словно песчинка, мечешься в перекореженном, как от боли, океане? Когда возникшая мысль, не успев развернуться, прерывается ощущением, что лицо, что нос и рот погружаются в неистово шипящую пену, — ощущение такое же вязкое и мучительное, как удушье, ночной кошмар.

Старик видел, что надвигается тень самого большого вала: «Волна, приготовиться!» Он всей тяжестью тела и круга скользил по крутояру в бездну: «Падаю». Или ждал водяного обвала: «Сейчас на меня, только б не потерять сознания» — и крепче прижимался к спасательному кругу. Попадая в спокойный перекат между волнами, он напрягал слух: «Нет, ушел!»

Потом порыв ветра, похожий на надежду, донес до Брейна глухой выстрел гарпунной пушки. Значит, недалеко! Больше не стреляют? Они возвращаются. Они должны! Негодяи!

Поверивший в близость избавления, задыхающийся от пены, сотрясаемый ударами водяных стен, Брейн вдруг почувствовал себя одряхлевшим.

Он был измучен калеными тисками холода. Он был убит тоской непоправимого познания на краю мира, на пороге океанской темницы, всей пропасти одиночества.


У Дика вытянулось лицо и сильно колотилось сердце. Он чуть не завыл, увидев, как далеко позади остается на волнах голова Брейна.

В это время в двадцати ярдах от судна вспыхнули короткими облачками фонтаны горбачей и показались один за другим два хвоста бабочкой.

— Эй, ворона в гнезде, марсовый! — заорал Поттер, по-пьяному надувая лицо. — Глаза лопнули? — И объявил в мегафон: — Начинаем! Кто против, катитесь в гальюн. Ясно?

Дик Гринуэлл стал спускаться с мачты. В его налитых гневом глазах стояли слезы.

— Куда? Стой, стервец! — орал Поттер.

Дик спрыгнул на переходной мостик и подбежал к гарпунеру. Тот, ухватившись за рукоятку поводка, разворачивал пушку. По его обветренному, в красных пятнах, нерешительному лицу текли капли воды, мокрую бороду трепал ветер. Ударила пушка.

— Не кита бьешь, Билла!

Крикнув, Дик увидел, как смертельно раненный горбач мученически запрокидывается на спину, показывая над водой огромную пасть с обросшей ракушками безобразной челюстью. Вокруг умирающего кита, видимо самки, вспенивала и рассекала валы черная спина встревоженного самца.

Дик схватил фленшерный нож и под неподвижным, словно застывшим, взглядом гарпунера одним ударом перерубил линь, связывающий судно с китом. Тогда его кто-то взбешенно обхватил в поясе и поволок на главную палубу. Это был капитан. От капитана разило виски. Дика втолкнули в дверь маленькой надстройки, и через минуту он очутился в клети продуктового холодильника.

Массивная в металлической обшивке дверь захлопнулась.

Импровизированный застенок замкнулся, Дик упал на что-то холодное, жирное и ощутил рукой древко лежащего рядом топора.

А Поттер еле добрался до командного мостика. Он падал и поднимался. Казалось, его укачивают не одна, а дюжина качек. Невозможно было глядеть на его лицо, на безумно улыбающуюся птичку рта. Поттер словно заискивал. Он уже был просто пьян. Чувствовал, что случилось что-то омерзительное, за что нет ему, Поттеру, прощения.

И потому, когда боцман Джордж и рулевой Гарри, а за ними и остальные моряки преградили Поттеру дорогу на мостик, он словно отрезвел, вся дикость и непоправимость происшедшего придавила, расплющила его, он был уже мертв, ему незачем было жить.

— Я не капитан, — пьяно пробормотал он.

Цепляясь за поручни и обмирая, как человек при сердечном припадке, Поттер с трудом стал спускаться по ступеням в каюту. Там он свалился от непереносимой усталости, гадливости к себе и тотчас захрапел.

А китобойное судно, резко вздымаясь на волнах, стало разворачиваться, нацеливаясь носом на черточку горизонта, за которой был брошен старик.

Но здесь случилось то, что так обычно для Антарктики, — пошел снег. Он летел, пушистый, мирный, даже ласковый, но это была беда. Он словно залепил глаза китобоям. Ослепил судно.

Снег шел двадцать минут.

Потом целый час китобои искали Билла. Его нигде не было.

С «Сазэи Кроса» радировали на базу: «Вышлите на помощь вспомогательные суда».

IV
После часового поединка с волной, смертельным холодом, ветром старый Билл совсем обессилел. Он укачался, временами терял память, но и тогда в его мозгу не перегорал тускло посвечивающий «красный огонек»: держись за спасательный круг… за круг…

Этот круг теперь был для Брейна началом и концом вселенной, дальним берегом, на котором он когда-то родился, кораблем, который еще вынесет его к жизни, рукой, которая была к нему протянута.

Брейн привык чувствовать свою непобедимость. Но теперь не было средства помочь себе чем-либо. Ни одной мысли, только ощущения затопили все его существо. «Засыпаю… ноги как деревянные… страшно, хочется кричать… невыносимо…»

Только один раз к нему пришла человечески ясная мысль. Это была мысль о том, что капитан китобойца хочет его смерти, мстит за оскорбление. И это мгновенно пережитое потрясение на время встряхнуло Брейна.

Шторм заметно, круто стихал, и Брейн уже чувствовал прилив сил, когда ему показалось, что он бредит.

Вокруг него (он явственно слышал) паслось стадо лошадей. Лошади громко отфыркивались, и, наверно, щипали траву, и, возможно, позвякивали бубенцами, но за плеском воды это не различалось.

Вслед за тем совсем рядом взметнулся фонтан, воздух стал тяжелым, будто на Брейна дохнула чья-то смрадная пасть, и над водой всплыла длинная зеленовато-бурая глянцевитая выпуклость спины с изогнутым, как секира, плавником.

Финвал!.. Брейн поспешно отплыл в сторону. Но с другой стороны тоже вышел кит, выпустил несколько фонтанов и занырнул и едва не затянул Брейна в воронку. Тогда старик приподнялся на круге и посмотрел во все стороны.

По всему простору, куда ни посмотришь, взлетали дымки китовых фонтанов. Сам же Брейн плыл в середине китового табуна, «голова» которого уходила от Брейна. Старик проследил ее курс и вот тут-то он увидел вдали идущий в его сторону китобоец.

Уже была видна цифра «4» на белой надстройке — цифра «Сазэн Кроса».

Потом китобоец стал закрываться спинами и фонтанами китов, а когда табун исчез, исчез и китобоец.

Бросился за китами?

Снова?

Какое-то время Брейн, движимый остервенением и невыносимым отчаянием, плыл в сторону исчезнувшего судна. Его глаза побелели, стали еще сильнее, чем прежде, косить на искаженном лице.

Так он проплыл, может быть, с полчаса.

Но наконец его движения сделались точнее и спокойнее. На лбу разгладились складки, и почти будничное выражение появилось во взгляде. В измученном мозгу окрепло решение.

Обессиленный бесплодной погоней, Брейн остановился. Он ожесточенно помассировал ноги (сапоги давно сбросил) и лег спиной на круг, покачиваясь на обмельчавших валах и глядя в небо.

Голубоватый купол Антарктики, чуть колеблясь, сомкнулся над ним, как безмерного радиуса океанская волна, в которую он вглядывался изнутри.

По всем скатам купола стояли… нет, страшно и грандиозно, невидимой силой, рушились огромные облака, похожие на белые горы из снега. Им конец: их глыбы ссыпаются вниз, обваливаются, в беспорядке громоздятся над океаном, текут и завихриваются в небе струями, как поземка… И старый Билл подумал, что ему уже больше не вырваться из-под этого замкнутого свода и растущего обвала.

Он не будет ждать помилования от Поттера.

Он принял приговор.

Больше он не унизит себя страхом. «Думаешь, Билл Брейн сейчас трясется? Нет, он не станет цепляться за соломинку! Он только не в состоянии понять: что же там думали другие? Одинокий старик, кто за него спросит? Невиданное дело! Убийцы! А Дик? Билл бы их там заставил, он бы спас. Билл Брейн будет покрепче!»

И старый китобой пробурчал, что умрет, как жил. Останется Биллом Бренном. Не помешают ни старость, ни одиночество в море.

Брейн соскользнул со спасательного круга. С силой, даже ожесточением, внутренне похолодев, оттолкнул его от себя.

Спасательный круг поплыл качаясь, а старый китобой снова лег на воду. Он нарочно глядел в зенит, чтобы не видеть, как уплывает его последняя опора.



Сейчас в его лице было то великое, что чувствовал в нем мальчишка Дик. Он ощущал в себе столько сил, столько сдержанно-холодной ярости, что не представлял своей смерти.

Круг все уплывал, как земля из-под ног, как звено, соединявшее с надеждой, человечеством, бытием, как вызов, брошенный Брейном человеческой низости. Когда же круг исчез из виду, Брейн медленно поплыл туда (не все ли равно куда?), где особенно много рушилось облаков-гор.

Он решил, что не будет с собой прощаться: он смеется над самоубийцами! Он будет жить, пока есть хоть капля сил. Плыть. Выдыхать в воду, отворачивать голову в сторону, видеть краешек вселенной, дышать… Разве мало он проживет? Чуть-чуть короче, чем оставалось ему по его старости.

Как зверь уходит умирать в самую глушь пустыни, тайги, снегов, так уходил Билл Брейн к далеким облакам.

V
Последние свои минуты старый китобой плыл ослепшим от горя. Велика была его воля, но и слишком велико было потрясение.

Он-то не знал, что ослеп. Он думал, что ночь. Близость айсбергов он улавливал по звуку волновых всплесков и более стылой воде. Он сворачивал в сторону. Уже дало знать себя охлаждение: мучил кашель, сводило грудь, и к мышцам рук, ног подбиралась судорога. А Брейн все еще продолжал плыть, его спасала здоровая кровь. Теперь в его мозгу не гас другой «красный глазок»: держись, пока живой… В этом не было смысла или удовлетворения, только истязание нервов и тела, но Брейн сохранял верность себе.

Сколько бы он еще так проплыл? Час? Два?.. Он наткнулся на большую льдину, и острый выступ пробил ему височную кость.

Последней вспышкой сознания было: «Дик, и ты, наверно, не лучше… Все зря… Все люди — негодяи…»

А Дик Гринуэлл все еще сидел в заточении.

Ударами топора он покорежил замок, и его все еще не могли открыть. Возле испещренной вмятинами двери валялись сломанные доски, разбитые банки, погнутые жестянки консервов.

Дик прижимался мокрой от слез щекой к говяжьей туше и шептал: «Билл, это ты, мой старый дружище? Какой ты холодный, точно неживой! Тебя хотят убить из пушки, я спрячу. Я спрячу!..» Его била дрожь. Он бредил.

У Дика помешался рассудок.


По дуге предвечернего горизонта всей промысловой ватагой шли китобойцы. Среди них не было только «Сазэн Кроса» и вспомогательных кораблей: они продолжали поиски старика.

Китобойцы были обвешаны китами.

На одном из судов, опередившем других, раздался крик вахтенного матроса:

— Человек за бортом!

Что-то темнело прямо по курсу, и все, кто стоял на мостике, сразу подумали о мотористе с «Сазэн Кроса».

Но когда подошли ближе, на волнах подбрасывало тот самый спасательный круг, который еще много часов назад оттолкнул старый Билл.

В. Чарнолуский
САГА О ВНУКАХ БАБУШКИ НАСТАЙ


Рис. Т. Кормушиной


От автора
Сагами или сааками у народа саами (лопарей) называют бывальщины, то есть произведения устной словесности, повествующие о том, что с кем-то когда-то приключилось. Однако в некоторые сааки иногда вплетаются и мотивы фантастические. Например, герой становится щукой, из жил куропаток плетут силки и т. п. Несмотря на это, сказитель не только сам верит в истинность рассказываемого, но и хочет, чтобы и все слушатели поверили ему. Так завещано отцами и дедами.

Чтобы у слушателя не оставалось никаких сомнений в правдоподобности рассказа, сааку снабжают какой-нибудь «достоверной» концовкой. Так, рассказав о необычайно жестокой битве, сказитель говорит: «Мой знакомый имярек был на том месте, сам видел: кости и мечи из земли торчат». Или: «Пуховый тот домик и до сих пор там стоит».

Ничего этого в действительности нет, но саака излагается как вполне реалистический рассказ, с такими убедительными подробностями, что слушатель невольно верит: «Да, событие произошло именно так, как о нем поведано в сааке». И надо сказать, в иных случаях сааки сохраняют зерна истины, как это свойственно народным преданиям.

В нашей сааке речь идет о приключениях двух маленьких саами — мальчика Олеся и девочки Эчай. Совершенно одни прожили они почти четыре месяца в лесах и тундре, среди озер и камней и остались целы и невредимы. Знание полярной природы, смекалка и привычка к труду выручили их из беды.

Автор хорошо знал всех героев повести. И бабушка Настай, и Кархо, и ребята очень хотели меня убедить, что все именно так и было, как они рассказывали. И я им верил… А все-таки не забывал одну умную пословицу: «Не любо — не слушай, а врать не мешай!»

Домик на Аккяврушках
Луч солнца проник в вежу и разбудил Олеся. Мальчик откинул свою черную челку со лба и спросонья уставился в доски крыши. Своими чуть-чуть косящими глазами он следил, как суетились пылинки в лучах солнца. Они появлялись из расщелин потолка и кружась опускались на убогое имущество бабушкиной вежи. Она была крыта торфом, вот от него и шла пыль. Олесь это давно знал. У дедушки в погосте настоящий потолок. Перед каждым праздником его моют!

Олесь тихонько, чтобы не разбудить бабушку, приподнялся на локтях и посмотрел, проснулась ли его сестренка Эчай. А та уже вовсю смотрела на него и моргнула ему левым глазом. Олесь быстро юркнул в меха под бок к сестре, только мелькнули шерстяные чулки с подшитыми пятками. Дети укрылись с головой оленьим одеялом и начали шептаться.

Прошел год и еще осень и зима, как бабушка Настай увезла их из дома. Там, в лопарском погосте, остались дедушка Мыхкал, их уличные дружки и дедушкина изба, такая теплая, как у русских.

Однажды, в один из весенних дней, когда солнце стояло на небе день и ночь, когда каждого человека тянет неведомо куда, бабушка Настай решила уехать из погоста, где жил ее брат дедушка Мыхкал и где прошла ее молодость, на родимые озера Аккяврушки.

Бабушка Настай была больным человеком; пугливостью или мирячливостью называлась ее болезнь. Резкий стук, удар, хлопок по спине выводили ее из себя. От неожиданности она падала замертво или хватала, что попадало под руки, и запускала им в обидчика. Она, бывало, лечила людей ей одной известными средствами, а теперь, когда к ним в селение приехала фельдшерица, над старушкой с ее припарками из заячьего меха посмеивались. А эти взрывы, что дробили породу, пробивая ложе новой реки! «От них индо жить больно», — говаривала бабушка. А эти машины и шум и лязг тракторов! Одни машины уходят, другие, смотри, опять ползут. И что обиднее всего: брат ее Мыхкал, даже не спросив ее согласия, записал внуков Эчай и Олеся в школу.

Самое лучшее было бежать из этого поселка, от этого шума, гама, грохота, от громких взрывов.

Реки и озера уже вскрылись. Для ловли рыбы настала самая пора. Кстати, и дед Мыхкал уехал в Мурманск. Дети уже затосковали по воле, весной им уже прискучило ходить в школу… И бабушка легко уговорила их уехать с нею на озера. Быстро собрались и укатили все трое на свои любимые Аккяврушки.

Бабушку Настай не остановило даже и то, что еще не окончились занятия. На грамоту она смотрела по-своему: грамотный человек — невеселый человек… Грамота лопарю во вред — вот как считала бабушка Настай. Поэтому она с легким сердцем увезла детей на озера, в свою вежушку — «во пустыню». Она уехала «насовсем».

Здесь дети станут настоящими оленеводами и рыбаками. В том, что лопарская жизнь — самая лучшая жизнь, она не сомневалась. Железные дороги, телеграф, самолеты, электричество — все это было не для нее. Взрывать, землю рыть, три-четыре дома на доме строить и по морю печку возить да дым пускать — об этом лучше в сказках сказывать. Такая уж она была, бабушка Настай.


Укрывшись оленьими мехами с головою, Эчай и Олесь шептались о том, как хорошо было бы жить опять в погосте. Наступила осень, и их опять потянуло домой. А бабушка даже слышать не хочет о возвращении домой, к дедушке Мыхкалу. Об учительнице и не заикайся.

«Одни, даже без бабушки, одни поедем домой» — так сказали они себе.

Они знали, что бабушка уже решила: не сегодня-завтра перебраться на остров до конца осени, там ловятся самые вкусные, самые красивые рыбы — голец и палья[21]. Рыба идет, надо спешить! Вот только Кархо не является! И где пропадает этот человек? Он всегда так: когда в нем нужда, его не дождешься.

И бабушка брюзжала целые дни.

— Хороший улов начался, что ни день, то лучше, надо перебираться, надо не опоздать, детки, рыбачить надо, а то рыба уйдет вверх по реке. Упустим рыбу — голодные будем! А Кархо нету. У него только думки, что тетя Аньке да медведи.

Так говаривала бабушка, особенно от нечего делать, когда еще ни свет, ни заря.


Бабушка пошевелилась — ребята примолкли. Потом Эчай сказала тихонько:

— Бабушка с Кархо уедут на остров чинить вежу. Они поедут в новой лодке, а мы сядем в старую и уплывем домой. Сами, без бабушки. И запасов возьмем: я пойду на свою речку, принесу своих кумж десять штук! А этих поджарь.

У Олеся от предвкушения аппетитной жареной рыбы даже слюнки потекли.

Тут бабушка заворочалась и быстро встала:

— Беги, внучек, неси весла. Едем! — сказала она.

Бывает, бабушка скажет, можно и не сразу послушаться.

Но сегодня она сказала строго. Олесь вскочил, вылез из мехового одеяла, поскреб голову, почесал под мышками и побежал за веслами. Сетки уже лежали на дне лодки, бабушка вычерпывала воду.

Олесь вложил в уключины свои ребячьи весла, сел и приготовился. Бабушка ударом весла направила лодку на правильный путь. Внук нажал на весла, тронулись. Невелика сила у Олеся, а все-таки как нажмет-нажмет он на весла, так и зажурчат пузырьки под носом у лодки. Олесь этим гордился и греб со рвением, а бабушка помогала ему одним веслом.

На воздухе было свежо. Говорить не хотелось: клонило ко сну. И оба они, и бабушка и внук, зевали во весь рот да еще и приговаривали: «О-а-ой».

Олесь даже не спросил у бабушки, куда они едут и почему так рано поднялись. Об этом он узнал потом, когда солнце поднялось высоко и бабушка перестала зевать.

К полудню они были уже на бабушкином острове. Он так и назывался Аккасуоло на Аккяврушках — Бабушкин остров на Бабушкиных озерах. Тут на взгорье, на высоком пне, высился амбарчик, а рядом еще стояла развалюшка старой бабушкиной вежи. Перед входом горел костер, возле него на чурке сидел высокий человек в черной широкой рубахе. Здесь же чернела груда вещей: свертки сшитой бересты, мешки с летней одеждой, сухарями и много разного добра для летнего обихода. На костре кипел котелок с мясом, чайник сердито брызгался кипятком.

Этот человек был хозяином большого стада оленей, которое паслось на том берегу озера, за горушкой.

Бабушка несмело подошла к костру. Она-таки немножко побаивалась этих богатых и сильных людей в черных рубахах. Поздоровавшись, она присела у костра. Не первый раз этот мужчина в определенные дни приезжает к бабушке на остров.

Он молча достал из короба немного вина, угостил бабушку, и беседа их слово за слово понемногу развязалась. Мужчипа позвал кого-то громким голосом.

Появилась рослая, красивая и нарядно одетая женщина с большим лукошком, полным черники, — жена оленевода. Она ласково спросила:

— Олесь, пошто в школу не пошел?

Олесю стало стыдно, но он ничего не ответил.

Знакомые бабушки угощались вином, натянуто шутили, поддразнивали Олеся. Потом гости перенесли в амбарчик все, что привезли. Взяли оттуда зимние вещи, сложили их в новую бабушкину лодку и стали прощаться, обещая вернуться еще до снега. Бабушка их проводила и пригнала лодку обратно. Кроме денег, они оставили немного вареного мяса и сухарей…

Не понравились эти люди Олесю, он сидел насупленный. Даже мясо казалось ему невкусным.

До самого вечера бабушка Настай и Олесь рыбачили на озере. Улов выдался неплохой. Бабушка была довольна, впрочем, она всегда была всем довольна.

Домой они возвращались уже в темноте. Грести было тяжело, и Олесь очень устал.

Но вот наконец показался теплый огонек. Это Эчай, услышав стук уключин и плеск весел, открыла двери вежи настежь, чтобы бабушке и Олесю был виден берег, их дом, их родной очаг.

Эчай
К приезду бабушки и брата Эчай вскипятила чайник, согрела котел воды для свежей рыбы. Она уже накрывала берестовой скатертью маленький столик на крошечных ножках, когда в вежу ввалился Кархо. Гостя надо подобающим образом встретить, и Эчай надела на голову большой платок, вынула из посудницы чашки и блюдца, сахар и солонку, протерла их полотенцем и тогда уже налила гостю чай. Подавая чашку, она чуть поклонилась ему и сказала:

— Югг — пей, гость. Назвать его по имени и отчеству, как полагалось, Эчай не решилась. Затем она поправила у висков платок и смирнехонько села. Кархо пил чай, он знал, что бабушка сейчас подъедет. Еще по дороге в вежу он разглядел на озере лодку и в ней бабушку с внуком.



В голубых глазах Эчай, таких ребячливо озабоченных, светились ум и достоинство гостеприимной хозяйки — внучки бабушки Шурнастай, известной всему свету Большой Настасьи ростом не больше чем ее десятилетняя внучка.

Эчай была очень степенной и рассудительной. И по походке, и во всех повадках она очень походила на бабушку. Среди девочек погоста Эчай уже славилась как отличная рукодельница. Она сама управлялась по дому: мыла доски пола, шила и чинила одежду свою и братишки, чистила сети. Она умела вышивать бисером разные вещицы: подушечки для иголок, чехлики для наперстков и ножей и даже пояса. А кроила и шила туфли из оленьего меха она так хорошо, что даже бабушка слушалась ее советов, когда они вдвоем принимались за работу. Готовый товар они сдавали в кооперативную лавочку, и тут уж бабушке предоставлялось последнее слово.

Порою Эчай очень хотелось поиграть в куклы. Их у нее хватало, все они были тряпичные, в платочках и даже в шляпках, как у девушек в Мурманске. Однако времени для забав не оставалось: с утра до вечера Эчай занималась делом, а в свободную минуту сучила на щеке нитки из сухожилий оленя, те самые нитки, которыми шили туфли. Она только спала со своими куклами. У каждой было свое имя: самая большая — Катрин приходилась мамой Зойке и Ксандре, а Шалютка — та всегда проказила. Недаром у нее ни одного волоса на голове не осталось: так строго ее наказывала Эчай. Был среди них и маленький Васко, сыночек большой Тарьи. Остальные куклы спали в амбарчике у бабушки на острове.

Но больше всего Эчай любила читать. В коробе, где лежали ее швейные принадлежности, хранились странички старого, затрепанного календаря. Когда становилось уж очень скучно, она доставала книжку, смотрела на картинки и читала все подряд, чтобы не забыть грамоту. Даже Олеся она учила читать.

Кархо напился чаю, встал и ушел. Ночью-то, в темноту… Такой уж человек этот Кархо, его не поймешь!

Когда бабушка и Олесь вернулись, попили чаю, поужинали и еще раз напились чаю, Эчай, уже укладываясь спать, сказала бабушке, что вот Кархо был и ушел.

Бабушка на это сказала:

— Нью?!

Что это означало, трудно сказать.

Житье-бытье
Жизнь шла своим чередом, неторопливо, однообразно. Каждое утро, по вечерам, в сумерки бабушка уезжала на озеро к острову. Она ставила сети в устьях ручьев, в заводях и на ходовых местах рыбы. Бабушка возвращалась с уловом. Внуки выбегали навстречу и на дне лодки находили большеротых щук, зубастых окуней, серебристых сигов, гольцов и палий с их оранжевым брюхом и красивыми белыми плавниками. Мелкую рыбу бабушка бросала в котел, остальную круто солила впрок на зиму и для кооператива.

По праздникам она пекла колобки, а на вертелах жарила отборных самых жирных гольцов. Бывало, наезжали гости. Они заворачивали по пути во время бесконечных блужданий по тундре. Надо же усталому путнику отдохнуть, чаю попить, переночевать под крышей, узнать, где чьи олени бродят, что об этом сказывал черный Кархо.

Это были веселые дни! Гости появлялись все больше по вечерам. Дети забирались в подушки за бабушкиной спиной и оттуда горящими глазами следили за всем происходящим. В эти дни и огонь-то в веже пылал ярче, и мясо варилось в изобилии. Хлеба доставалось каждому по целой краюхе, не говоря уже о кусочках сахара. Бабушка сначала подавала гостям чай. Когда каждый выпивал по пять-шесть чашек, а то и больше, бабушка подавала рыбу, а потом уже угощала вареным мясом, что привозили гости. После этого опять пили чай и пили уже до бесконечности, пот лился ручьями, это было хорошо! Бывало, бабушка велит Эчай потчевать гостей, а сама принималась занимать их беседой. Те пили чай и удивлялись, какая Эчай хорошая хозяйка. Очень хорошая… От этих похвал Эчай чувствовала себя совсем взрослой.

Бабушка любила гостей. Родичей она угощала своим мур-чаем — напитком из древесных губок[22], хлебными лепешками, а ко всему прочему еще и гольцовой икрой. Потом она садилась у очага, брала вязанье и умело заводила беседу. Новостей всегда было много: кто умер, где кто родился, у кого случилась пропажа, кто что нашел или видел, почему старухи бранились, а мужья их мирились. А что снилось в прошлую пятницу кривой старушке Устьахке? А самой старой бабушке на всем белом свете — Сахарихе? Это было очень важно! И кто что сказал и что ему ответили? Что из этого вышло? Все это надо было бабушке Настай знать обязательно.

Когда все бывало переговорено и беседа иссякала, старушка принималась рассказывать старину. Бывало, сказывала и о водяном и о птичьем боге — трехпалом, с головой, повернутой назад, жестоком и злом. Но больше любила она потешить гостей сказками. Она знала их уйму. Гости, хотя и усталые после блужданий по тундре, охотно слушали ее. Когда же бабушка замечала, что и гости, и дети уже утомились от ее россказней, она смешила их забавной побасенкой. Над шутками ее все хохотали до упаду. Потом она начинали по-русски (чтоб скорей заснули) рассказывать русскую сказку о том, как добрый молодец в одну ночь построил Стекльдом — стеклянный дворец. Больше всех Олесь любил именно эту сказку. Он с нетерпением ждал минуты, когда Иван Коровий Сын взберется на крышу дома, который для него построили невидимки, за одну ночь сразу! Теперь он будет сидеть на крыше и постукивать серебряным молоточком по гвоздям с золотыми шляпками. Взрослые под русский говор бабушки скоро засыпали. Она укрывала их шкурами, такими же дырявыми, как и вся ее вежа. После этого она спокойно ложилась спать. Очаг угасал сам. Под кровлю вежи входил холод, но спать под мехами было тепло.

Гул взрывов, доносившийся издалека, уже не мешал бабушке.

К мамке хочу
Наконец пришел Кархо. Напоив и накормив его, бабушка не стала слушать рассказов о медведице Михайле Ивановне и о тете вдовице Аньке. Она сказала:

— Садись за весла в новый карбас, надо ехать на остров, надо починить там вежу.

И еще много разных «надо». Отвезти бочку соленой рыбы на остров. И надо уже переправлять понемногу домашний скарб туда же, поближе к зимней веже.

Кархо выслушал все. Он согласился ремонтировать вежу на острове, но от других бабушкиных затей пока отказался. Бабушка так спешила, что даже не успела накормить детей.

Уехали. И сразу стало пусто, тоскливо и в веже, и у воды на бережке, и около старого карбаса.

Тогда Эчай голосом, каким бабушка наказывала Кархо грузить разную поклажу, сказала:

— Давай носи наши вещи, едем, скорее, скорее, едем!

— А птицы? Возьмем птиц? Он принес новых?

— Не надо птиц, скорее, скорее!

А Олесю стало скучно без птиц, без бабушки, скучно без Кархо. Сегодня он принес и синих, и красных, повесил их над очагом, на место старых, закоптелых. Кархо так интересно рассказывал про Михайлу Ивановну и ее внуках-медвежатах.

И Олесь заплакал:

— К мамке хочу!.. Муна йенна! Муна отче! Моя мама, мой тятенька! К бабушке хочу! Пойдем лучше в домик Кархо, он звал, у него хорошо, у него тепло и книжки с картинками есть. Хочу картинки смотреть!

Слезы лились по щекам мальчика…

— К мамке хочу… к бабушке хочу, я есть хочу…

Эчай, увидев, что Олесь плачет, сама чуть не расплакалась, так ей стало тоскливо. Ей тоже хотелось есть…

— Ладно, — сказала она, — сначала поедим, а потом поедем.

Но они никуда не поехали. Так и остались жить с бабушкой, словно и не собирались бежать домой, к дедушке Мыхкалу.

К вечеру вернулись бабушка и Кархо. Он опять всю дорогу говорил о вдовице Аньке и о медведях или молчал.

Бабушка велела ему приходить завтра пораньше: надо переехать ей на остров жить, красную рыбу ловить…

Но Кархо сказал:

— Нельзя, Михайла, Ивановна ждет с детками, надо ей корму подкинуть, обязательно надо… — Он обещал прийти в тот день, когда стадо пригонят.

Потом вернулся и сказал:

— Я партизан, я старый электромонтер… Я сделал твой домик как новый… И ушел.

Хитрый человек! Откуда и что он знает про стадо и что за стадо такое? — удивилась бабушка Настай. Кархо, одинокий охотник, бродил по тундре, встречался с людьми, знал все новости, особенно касающиеся оленей.

И опять Кархо исчез, словно провалился сквозь землю. Опять бабушка прожужжала внукам все уши своими докучными речами.

А время шло… Взрывы глухо доносились до бабушкиной вежи.

Гости
Однажды Эчай и Олесь ходили по ягоды. Набрали они полные берестяные туясы и повернули обратно. Им оставалось перевалить последнюю гору — и они дома. Всякий раз, возвращаясь домой, Эчай и Олесь любили смотреть сверху на свою старую вежу. Вот она на пригорке, над речкой, стоит, а поближе к лесочку, налево, амбарчик на высоком пне, чтоб мыши не забрались, не грызли одежду и сухари. Ближе к бережку овчарня. Теперь она пустая, даже овец у бабушки нет; у самой воды вешала, на них сохнут сети. У берега две лодки. И весла тут же. Из вежи идет дым, — значит, бабушка дома, поджидает их с ягодами. Какое хорошее, красивое местечко выбрала бабушка для жилья! Тут не скучно жить.

Вежа стояла на берегу речки. Студеная вода так прозрачна, что каждый камушек видно. А речка Восёнга! Взойди на крутой ее бережок да посмотри-ка вниз на воду: вверх по реке парами поднимаются лососи — «серебристые бока, сизая спинка». Блестит чешуя, а спинки-то синие-синие… Бежит река бурливая, торопится, кое-где низвергается водопадами. Все реки куда-то бегут, спешат, журчат, устремляются к морю-океану. Там, где речка впадала в озеро, вода темнела, и все-таки она была прозрачна. Дно озера видно как на ладони.

Глянул Олесь левее лесочка и воскликнул: «Приехали!» Там в удобной ложбинке стоял высокий белый чум. А вокруг широко расползлось огромное стадо оленей. К стаду кто-то подъезжал. Эчай сразу узнала: это дедушка Мыхкал, а за ним, за его спиной, тетя Аньке.

Эчай побежала домой к бабушке предупредить ее, а Олесь решил пойти к стаду. Дед ласково потер его нос своим носом, поласкал по-лопарски щека об щеку, а потом по-русски поцеловал и отпустил баловаться с оленями. Олесь смотрел на деда и не узнавал. Он был не в старом-престаром печке, а в пышной повой малице. Стояла еще только осень, а дед почему-то нарядился в теплый мех… Но самое главное, он словно вырос и стал выше ростом. И держался как-то прямее. Пастухи называли его бригадиром; видно было, что деду это по душе. Он распоряжался спокойно и очень важно, и все его слушались. Олесю это очень нравилось. Он ходил за дедом по пятам. Потом они вместе отправились в чум. Ну-у, как же тут хорошо было в этом чуме! Не меньше тридцати шести шестов сходились в один пук в его макушке, а внизу-то было просторно, как в избе. Покрышка чума оказалась белой и толстой. «Настоящий брезент», — сказал дедушка и велел внуку пощупать пальцем, чтобы знал Олесь, что такое брезент. Это тебе не то что дырявая станушка деда из ветхих мешков. Под таким брезентом никакой дождь не промочит!



Тетя Аньке тоже приласкала сироту, дала ему краюшку хлеба и кусочек сахару. Олесь побежал к оленям. Тут к нему привязался маленький олененок. Он совал свою мордочку в карман мальчика, чуя хлебный запах. Олесь дал ему ломтик, а сам на одной ноге поскакал в гущу стада, где пастухи занимались пересчетом оленей.

Словно ртуть, переливалась живая масса животных из одного конца луговины в другой. Один за другим мелькали олени перед глазами пастухов. Люди хорошо знали свое стадо и сразу отмечали недостающих. Олени-самцы, лихо закинув рога на спину, стремительно проносились мимо. Оленята суетились, хрюкая, как поросята: они искали своих матерей. Встревоженные важенки[23] звали свое потомство. И только старые, Матерые олени не торопясь проходили мимо пастухов. Олесь узнавал многих оленей, все они принадлежали разным хозяевам. Раньше они ходили разрозненно, отдельными стайками, а теперь почему-то собраны в одно большущее стадо. Что случилось? И почему и дед, и пастухи все те же, а все-таки чем-то совсем другие. И в прошлом году люди считали оленей у бабушкиной вежи, сюда приезжали все соседи, они разделяли собранное стадо и разбирали оленей по рукам, каждый хозяин отбирал себе своих оленей. А теперь приехали только пастухи, они считали оленей сообща и советовались с дедом, а дед-то был какой важный!

Наконец Олесю надоело просто так смотреть. Он взял имальницу[24] и принялся сам ловить оленей. Он бросал имальницу на телят и ловил их. Если же какой-нибудь строптивец не поддавался, убегал, Олесь гнался за ним, быстро-быстро перебирая аркан ручонками, пока не добирался наконец до рожков упрямца. Это было очень весело. Все пастухи, и тетя Аньке, и дед Мыхкал смеялись и радовались, что так ловко Олесь управлялся с годовичками. Они говорили: «Дайте срок, вырастет Олесь — быть ему знатным оленеводом».

И вдруг знатный оленевод промахнулся. Его имальница попала на рога самца. Это был молодой ветвисторогий хирвас [25], очень сильный и своенравный олень. Он не терпел аркана. Взметнув рога, олень стремглав понесся по кругу. Олесь в испуге вцепился в имальницу. Олень тащил мальчика за собой. Тот кувыркался, падая, опять поднимался на ноги, но бежал за оленем, не выпуская аркана. Упрямство мальчика вызвало восторг пастухов. Наконец Олесь изловчился, натянул имальницу через колено и, казалось, задержал хирваса. Олень прыгнул в сторону, аркан зацепился за камень и натянулся, готовый лопнуть! Олесь, злой как чертенок, побежал к оленю. Это было опасно. Дед, позабыв всю свою важность, бросился к оленю и освободил его. Старик был доволен внуком, он поднял его на руки и чмокнул прямо в нос.

Все окружили героя и деда, восклицая:

— Ай да Олесь! Вот Олесь-парнай! Вот настоящий пастух!

О том, как он боялся, Олесь, конечно, никому не сказал.

Он чувствовал себя настоящим мужчиной, большим пастухом.

Дедушка Мыхкал вытащил из кармана кусочек какого-то твердого масла с дырочками и подал Олесю отведать. Масло пахло очень вкусно, а еще вкуснее оно было на язык.

— Хорошо ли? — спросил дед.

— Вкусно, читта-макщ, айа, очень уж вкусно, дедушка, — ответил Олесь.

— Ну молчи знай, это я бабке твоей подарок привез!

Олесь кивнул головой. Ладно, дескать, я уж молчу.

Тетя Аньке накормила Олеся вареной олениной, потом он свалился и заснул богатырским сном.

После полудня дедушка взвалил сонного внука на закорки, тетя Аньке прихватила добрую половину оленьей туши, и они со всеми пастухами отправились к бабушке в гости.

Ссора
Бабушка Настай и Эчай встретили гостей в своих лучших платьях. Они усадили их на дощатый пол вежи, устланный свежими березовыми веточками, за столик, накрытый берестовой скатертью. На ней Олесь вырезал олешков. Дед Мыхкал сел на почетное место справа от маленького окошечка, против входных дверей. Мясо положили в котел, а пока оно варилось, бабушка принялась угощать гостей своим мурчаем — наваром из древесной губки, ягодами, гольцовой икрой, до которой все были охотники. Потом появилась на столике жареная рыба. Хлеба у бабушки не было, гости вынули свой. От запаха подогретых краюх Олесь проснулся. Он сел рядом с дедушкой.

Откуда ни возьмись появился маленький бочонок браги и даже нарядная бутылка сладкого вина.

— Ром! — сказал дедушка и причмокнул языком.

Первые чарки оживили беседу. Пришел Кархо. Он сидел себе на своем месте, ласково поглядывая на тетю Аньке, и улыбался про себя.

Гости степенно рассказывали новости. Когда говорил дедушка, все умолкали. Когда говорила бабушка Настай, замолкал и дед Мыхкал. Он слушал ее с почтением. Олесь опять удивился: в бабушкиной веже вся важность деда пропала, опять это был очень веселый и крикливый старичок. Он даже вскакивал с места, когда горячился, но пастухи, подвыпив, стали вступать с ним в спор.

А новости были необычайные!

Рыбацкая бригада вышла в море не на утлых лодочках, а на моторных ботах с неводами. Эти боты дали колхозу в аренду. Уловы оказались столь велики, что артель в ту же осень сразу выкупила и боты с неводами, и шесть коров купила, и обновила весь инвентарь бригады оленеводов. Пастухи показывали свои новые малицы и пимы, хвалили свой брезентовый чум.

Но и это не все! Плотину на большой реке заканчивают, очищают долину, рубят и вывозят лес. Со дня на день пустят воду. Море будет в том месте, где падун: вода от плотины пойдет вверх, совсем его закроет. Мыслимо ли!

Но и это не все. Из Мурманска приезжал сам «Бородатый Кайлес»[26], он подписал бумагу, чтобы нам лесу отпустили, чтобы построили нам дома. Летом в погост пришли плотники. Они перевезли все домики лопарей и старые бараки на новое место, на гору. Они построили новый дом, лучше и просторнее! Весь домашний скарб сложили на машины и… раз-раз туда же, на гору. Бабушка побледнела и потупила глаза. Теперь дома лопарей всеми окнами смотрят с горки прямо на электростанцию, вниз, на городок. По решению всех колхозников к домику деда Мыхкала пристроили «малу хижу» для бабушки Настай с внуками.

Старушка съежилась, под фартуком даже руки сжала.

Но и это не все! Тетя Аньке весело рассказала, как в новые избушки бутылочки повесили. Бутылочки с потолка свешиваются, а в них колечки горят, так ярко сияют, что «запри» глаза, а свет через веки проходит. В избах светло, как в сказке про Стекльдом. А кооператив-то! Теперь там настоящий магазин, лавочки нету, магазин стоит, туфли вовсе не берут.

— Охти мне!

— Ничего, в город свезем! — утешила бабушку Аньке.

Но и это не все! Плотники построили теплый скотный двор, и теперь все шесть коров стоят в стойлах. Финика Марье и тетушка Ксандра — доярки. Молоко идет детям, обещают летом давать и взрослым.

— Ох! — вздохнула бабушка.

Теперь она слушала молча и неодобрительно. Она знала, чьи это проказы все эти чудеса! Ясно, дело не чисто. Мыслимо ли, весь погост с домами, амбарами и людьми на гору кинули. От веков погост стоял на месте нерушимо! А тут нанося. И за какие это дела такое богачество привалило? И малицы новые, и дома новые, и катеры, и боты, и коровы, и молоко старикам!

Во всем этом изобилии, свалившемся сразу и невесть откуда, бабушка Настай усматривала проделки нечистого. В ее сознании не укладывалось, что все добыто лопарями трудами рук своих, своим потом.

Ну, с молоком она согласна: раз тетка Марье доит коров, то это ее труд, но опять же коровье молоко лопарю не впрок. Лопарю полезно только оленье молоко. Так от веку положено: саами дан олень, русскому — корова. И в сказке говорится: Иван Коровий Сын, ему и дом стеклянный строили… Однако же не сам он строил, невидимки ему дом построили. Тут бабушка Настай щурила глаза и с чувством уверенности в своей правоте смотрела на собеседника: «Ну-ка, что скажешь?»

Старый Мыхкал не возражал на эти доводы сестры, она была много старше его. Знал, что это бесполезно.

Опустив голову и потупившись, бабушка сидела пи жива ни мертва, лишь изредка поднимались ее серые глазки, всегда такие ласковые и добрые, а теперь испуганные и настороженные. Старик же, не обращая внимания на состояние своей сестры, начал уговаривать ее вернуться домой, в погост, отдать детей в школу, а самой жить в тепле и при хлебе, на малой работе.

При слове «хлеб» Олесь проглотил слюну.

Взрослые дружно начали просить бабушку вернуться к людям.

Звали они и Кархо, но тот молча поматывал головой и загадочно улыбался. Он снова ласково взглянул тете Аньке в глаза. Бабушка отказывалась:

— Како я, старая, со сиротами хлеб-от буду есть и молоко пить, а не знаю, чем заработаю их? «— ответила она и посмотрела брату прямо в глаза.

Олесь опять глотнул слюну. Он хотел было сказать: «Бабушка, поедем!» — но бабушка строга. Она хотела точно знать, за какую именно работу ей будут давать хлеб, а детям молоко. Она хотела, чтобы внуки знали свой хлеб. Ее старому многоопытному разуму что-то казалось во всем этом благополучии загадочным и подозрительным. Она еще помнила времена, когда приезжие купцы торговали спиртом.

— Как я буду трудиться и на себя, и на детей? — спрашивала она.

На это дедушка Мыхкал не знал что ответить, а соврать боялся: кто его знает, какими малыми работами будет заниматься колхоз.

Кто-то сказал, что старому человеку будет помощь от колхоза, от всего общества. От общества это можно, это по старине. Но ее гордость бедняка не допускала мысли, что она появится на улицах погоста во всем своем убожестве. Каково-то ей будет среди сытых и одетых так хорошо, как Мыхкал-брат, племянница Аньке и пастухи? И она твердила свое:

— Своим потом буду жить, своим…

За свой пот, за свои туфли она хотела получать свою норму хлеба. И она протянула маленькие жилистые руки, сказав:

— Вот мои руки, ты хочешь положить в них хлеб от людей, а я хочу держать свою корку хлеба. А людям вот… — И она сидя поклонилась всем в землю. — Люди не забывают меня, спасибо им, — сказала она, еще раз поклонившись.

Теперь старик понял: дальше будет ссора. А все-таки надо же было сказать, что теперь, когда олени всех хозяев собраны в одно стадо, люди не будут ходить в тундру, у нее в веже не будут собираться частые гости. И дед Мыхкал закончил так:

— Ну-ка, Настай, отведай-ка, старая, чего продают у нас в лавке. Нынче не старое время, отведай-ка. — И он полез за пазуху, вытащил комочек, обернутый в серую от времени тряпочку…

— Ну-ка, ну-ка отведай-ка, — повторил он, разворачивая кусок голландского сыра, и подмигнул Олесю. Бабушка прикусила, понюхала и вдруг с отвращением отбросила сыр от себя. Сыр, драгоценное угощение дедушки Мыхкала, покатился и шлепнулся в грязную лужу под умывальником!

Старик разозлился не на шутку. Обиженный, он вышел и позвал пастухов сердитом голосом. Неохотно, очень неохотно встала и Аньке, попрощалась с бабушкой и тоже ушла, так и не взглянув на Кархо.

А Кархо не пошел за ней. Он ничего ей не сказал, не удержал ее за руку с зеленым перстенечком на указательном пальце.

Олесь нашел сыр, отмыл его, дал попробовать Эчай, потом откусил сам, съел половину, остальное передал сестре.

Кархо ушел поздно ночью. Молча встал и ушел.

А бабушка долго еще сидела хмурая, больная.

На этот раз гости не ночевали у них в веже: в новом чуме было лучше. Дети завернулись в меховое одеяло — рову. Бабушка Настай долго вздыхала и беспокойно ворочалась рядом со внуками. Она думала свою думу. Остались Эчай с Олесем сиротами, и теперь она, Настай, ответственна за их судьбу. Вот пройдет еще несколько лет, Эчай вырастет и станет девушкой. Она будет завидной невестой, отличной мастерицей и хозяйкой. Ей-то найдется жених. По крайности, по бедности ее пусть будет вдовец. Она выдаст Эчай за лопаря, удачливого в промысле. Зять приведет в дом оленей… Будет олень — будет и достаток в доме, и счастье, а там подрастет Олесь! Олесь — добытчик, охотник, он будет добывать диких оленей, а домашние расплодятся. Они будут жить счастливо. Раз олени будут, то и счастье придет. В этом бабушка была твердо убеждена. А ей, старой, что еще нужно? Вовремя умереть по вере отцов и дедов.

Бабушка Настай о том не думала, что дикие олени давно уже перевелись, что нет их ни в горах, ни в тундре, ни на болотах — нигде.

Она плотнее натянула на голову свою самшурку[27] и скоро заснула.

Ошибка
На другой день Кархо пришел к бабушке. Она приветливо улыбнулась ему, когда он повесил под потолок двух новых птиц. Она сварила ему глухаря, что принес он с собой, угостила и жареной пальёй, и даже гольцовой икрой. Сегодня он казался ей ближе: ведь он тоже не хотел уходить из лесов. И все же бабушка нервно, встревоженно поправляла свою самшурку и платок на голове. Разговаривая, она пошутила над его хмуростью и одиночеством. Кархо вдруг заговорил о себе, к чему-то помянул тетю Аньке. Глаза его сделались такими ласковыми, что Эчай подумала: «Он добрый». И ей захотелось вынуть из его бороды пучок зеленого мха, застрявшего в густых волосах. Однако протянуть руку к бороде не посмела.

А Кархо точно прорвало: он говорил, говорил, и все о себе, о том, как живет, как охотится на медведей и без страха ломает их. Ему хотелось сказать еще и другое, что вот живет-то он хорошо, а нет у него никого, никаких деток… Но слов не находилось, от волнения Кархо стал еще хуже говорить по-русски. Ему хотелось сказать: «Аньке тоже одна, и ты тоже одна, будем жить вместе, дай мне Аньку». Эти слова рвались из глубины души, но он никак не мог их произнести. И он продолжал твердить, что человек он не худой, охотник бывалый, а скучно ему, одинокому, скучно…

Бабушка поддакивала:

— Правда, правда, Кархо, скучно тебе, вижу, скучно тебе одному. То верно говоришь: хороший ты человек, да один ты, один… Ну како тут житье одному-то? Одному не житье, а тоска…

Кархо подвинулся ближе. Он не говорил уже, он ждал: бабушка сама скажет самое главное… Она всегда его понимала.

И наконец он сказал:

— Ты одна живешь, я один живу… Аньке детей твоих любит… Я твоих детей люблю, скучаю без них. Деток надо кормить, надо деток кормить. Будем там жить… И он показал в сторону своего дома…

Бабушка рассмеялась. Ей казалось смешным, что все ее к себе зовут. На что она, старая, сдалась им — и пастухам, и Мыхкалу, и Аньке? И она, смеясь, кивнула в знак согласия головой.

Тут Кархо от радости сильно хлопнул бабушку по плечу и, не заметив, что творится с мирячливой старушкой, ткнув пальцем в грудь ее, а потом в грудь себе, воскликнул, хлопнув ее еще раз по плечу:

— Ты хозяйка! Я хозяйка! Ты хозяйка, я хозяйка! «Ош позовем с нами жить!

Этим Кархо хотел сказать, чтобы бабушка попросила Аньке стать его женой, а бабушка поняла его так, что он сватается к ней, Настай, а Аньке они позовут жить к себе.

Что тут случилось!

Бабушка болезненно закричала и, схватив попавшуюся под руку чашку, запустила ею в Кархо.

От неожиданности тот вскочил, выпрямился во весь свой рост и… стукнулся головой и плечами о крышу вежи. Дряхлая кровля медленно поползла и осела. Кархо успел выскочить в дверь, не забыв, однако, шапку и ружье, и убежал в лес.

А бабушка продолжала браниться. Потом упала навзничь и лежала так, бледная и неподвижная. Дети выбрались из вежи.

Прошел час, может быть, два. Бабушка встала на свои кривые ножки, подкинула дров в огонь, повесила чайник, заварила какой-то травки и напилась отвару. Она несколько раз выходила наружу, опять забиралась в вежу, осматривала крышу и все плевала в сторону, куда ушел Кархо. Потом сорвала с потолка всех Карховых птиц и бросила их в огонь. Когда птицы ярко запылали, она кликнула внучат. Вместе все втроем они подняли осевшую кровлю, залатали кое-как берестой и дерном дырки и уселись вокруг огня пить чай. Оставленных Кархо глухарей бабушка с досады отбросила было в сторону, но потом вместе с Эчай ощипала их и положила в котел.

Где-то основательно громыхнуло, земля дрогнула. Бабушка перекрестилась.

Беда
Когда бабушка была молода, это она с дедушкой, с тем, что был ее мужем, построили вежу. Строили они по всем законам старины. Теперь в этой веже жили бабушка, Эчай и Олесь.

Построить вежу дело не мудреное, но надо знать как. И дед знал. Он крепко построил свой дом. Кархо, хоть и был очень сильным человеком, все же не мог свернуть остов дома. Он вывернул, леший его возьми, одну слегу[28] да кое-какие доски сковырнул, вся береста и мох с левого склона сползли на землю.

Втроем — бабушка, Эчай и Олесь (он держал упор, чтобы слега не скользнула назад) — понатужились и вправили слегу. Ну а поправить доски, да бересту, да дернину уложить как должно — это было дело пустое. Берестовые пластины заменили новыми. Все дырки, все просветы в крыше — все было залатано. Стены заново обложили дерном. Теперь в веже хоть зимуй.

На время ремонта вежи бабушка послала Олеся к ручью за горкой. Пусть он наловит хороших форелей.

Это было серьезное поручение. Олесь исполнил его с гордостью. Он принес целых четыре рыбины, которых сварили на ужин.

Бабушке полюбилась возня с домом. Утром она вдвоем с Эчай вымыла стены и все суповые доски потолка вежи. Эти доски потому так называют, что они находятся как раз над котлом. Черная и очень жирная сажа, словно мохом, нарастала на этих досках.

— Надо бы всю крышу перекрыть, — заботливо сказала бабушка, обнаружив, что доски уже подопрели.

Потом села на пенек, вздохнула и сказала:

— Ужо придет Кархо, он сделает! А мы-то что можем? К весне будет вежа как новая!

А дело обернулось совсем не так, как предполагала бабушка. Разве она могла знать, что Кархо уже разобрал свой дом до основания, разорил хлев для оленей[29], свернул шею длинной буржуйке с петушком на верхушке трубы и уехал с давно обжитого места.

Вечером бабушка забралась в свой «новый дом», позвала внуков. Они развели огонь и сварили трех кумж, добытых Олесем. Для праздника по случаю обновления дома каждому досталось по лишней лепешке (мука уже была на исходе). Дети поглядывали на потолок и жалели, что Карховы птицы не летают над очагом.

Ранним утром бабушка поехала на озеро. Была ясная, теплая погода. Солнышко пригревало землю последними лучами. Бабушка даже не надела свой рваный печок, а только положила его на дно лодки.

А в полдень набежала моряна. Разразилась страшная пурга. Сильный ветер навалил сугробы рыхлого снега. Им замело деревья и кусты, сгустило воду на озере. Буря бесновалась несколько часов. Даже взрывов не было слышно.

Лодки у берега не было. Пурга сорвала ее и угнала на озеро неведомо куда.

Буря промчалась, оставив на небе взлохмаченные облака, сырость в воздухе и тяжелый, мокрый снег на земле. Некоторое время стояла гнетущая тишина. Потом потянул теплый ветер с юга, появились желтые просветы вечерней зари, стали слышны взрывы. Снег начал быстро таять, зашумели, загудели ручьи.

За ночь снег весь сбежал, земля вновь оголилась, а бабушка не вернулась. Она не появилась и на второй и на третий день.

Дети остались одни.

…Взрывы слышались где-то на юге.

Одни
Через день Эчай и Олесь съели обед, приготовленный бабушкой: вареную рыбу и лубовые лепешки с мукой. Олесь сбегал на свое озерко, но рыба уже ушла вверх, и он принес всего одну. Попробовала Эчай сварить гольцов из бочки с зимними припасами. Рыба сварилась, но была такой горькой и соленой, что девочка и сама не смогла ее съесть, а Олесь и вовсе отказался. Он пошел на горку, собирал ягоды и все посматривал на озеро: не покажется ли бабушкина лодка?

Как приготовить рыбу вкуснее, Эчай точно не знала. Вместе с Олесем она начала печь из оставшейся муки лепешки. Это было очень вкусно и отвлекло их от горя.

Муки осталось совсем мало. Эчай не стала больше печь лепешки. Она положила соленых гольцов в реку на быструю воду. Они отмокли и стали сладкими на вкус. На третий день эта пряная рыба уже не шла им в горло. Олесь просил сижков, хлебных колобков, свежей рыбы. Он звал бабушку, а та не возвращалась. Он искал свою бабушку вдоль берегов озера. Эчай едва вернула его домой. Ночью под ровой они тесно прижались друг к другу. Но это было совсем не то! Бабушка умела делать так, что под ровой было не холодно, с нею крепко спалось. Когда бабушка была дома, она клала Олеся между собой и Эчай, было тепло. От его тепла им обоим тоже было тепло, умей только хорошенечко укутать спину и заткнуть все дырки. Утром Олесь опять ушел к озеру. Он был уверен, что бабушка уже идет домой, что она где-то здесь, совсем близко. Потом он искал лодку. Он хотел ехать в этой лодке за бабушкой. Ведь умеет же он грести и работать веслами не хуже Эчай.

Два дня они вместе искали и бабушку, и лодку и не могли их найти.

Время шло. Мука кончилась. Эчай и Олесь ели только сухие, жесткие ломтики сушеных щук. Еще они пили мурчай и вареные ягоды — то морошку, то чернику, то бруснику, то голубику.

Как-то Олесь не захотел встать утром. Он звал к себе бабушку! Без нее в веже было и холодно, и пусто, даже страшно. Эчай плакала и не знала, что делать. Если бы у них была лодка, они поплыли бы домой, в погост, ходили бы там в школу. О том, что на пути к деду был волок, через который им, маленьким детям, не перебраться, об этом она не догадывалась. А теперь где искать дедушку? Где тетя Аньке? Где Кархо?

Эчай задумалась. Она ходила на пригорок, собирала ягоды, смотрела вдаль, все надеялась: вот-вот придет Кархо! Он все может. Уже все сроки прошли, пора бы ему появиться. Но Кархо как в воду канул.

Олесь сходил на свой ручей. Кумжи ушли вверх по течению, и он принес только одну рыбину.

— Больше рыбы не жди! — сказал он, совсем как взрослый рыбак.

На седьмой день у Эчай как-то само собой вырвалось:

— Олесь, пойдем! Рыба ушла вверх, и мы пойдем. Деда уехал. Кархо ушел. Учителка все знает, к ней и пойдем.

И они начали собираться в путь.

…Взрывы были слышны с правой стороны.

Исход
Эчай взяла с собой коробок спичек: у Кархо всегда бывали они. Девочка взяла и котелок варить пищу: у всех, кто к ним приходил, всегда был котелок. Еще она взяла иголки, нитки, свою швейную коробочку из сосновых кореньев — все, что могло пригодиться в пути. Ей хотелось бы взять еще много вещей: и свою рову, и чашки, и миски, и ложки, и бабушкин хороший печок, и свой печок. Но у них не было лодки, а нести все это на себе невозможно. Эчай знала, что в дорогу нельзя набирать лишнего. Поэтому она взяла только несколько тушек сушеной щуки, а Олесь — свою большую ложку.

Эчай достала с самого дна бабушкиного короба ее замшевый пояс из красного сукна, тот, что был расшит бисером. Еще бабушка ее бабушки его вышивала! На поясе Эчай висел красивый нож, который достался бабушке от бабушки ее дедушки. А чехлик для него сшила и украсила бисером сама Эчай.

Олесь тоже нацепил на пояс нож, большой, отцовский нож, он давно был спрятан в амбарчике под бабушкиным коробом. «Надо взять еще топор», — решил Олесь. По всем карманам он распихал силки. Кроме того, он обмотал себя через плечо своей маленькой имальницей для ловли оленей. Оленей-то у них не было, но дедушка подарил ему эту имальницу еще в те дни, когда у них жил последний олень. Дед каждый год обещал, что скоро у них появится хоть один олень. А оленя все не было…

И вот они готовы в путь. Ножи на бедрах, при красных поясах. Каждый саами носит свой нож при себе, куда бы ни пошел. Олесь и Эчай были настоящими лопарскими детьми. Они не боялись долгого пути, не боялись тундры. У них был с собой настоящий топор. Эчай была одета в ватную кофточку, Олесь — в такую же курточку, залатанную сбоку. Оба были в шерстяных чулках и тобурках[30].

И вот рано утром они вышли из дома по тропе, уводящей на юг. По этой тропе уходили и гости, и Кархо, и все, кто бывал в веже у бабушки Настай, на ее озерах Аккяврушках. Однако Эчай знала, где протекает их река, где их озера и где новостройка и школа, их родной погост. По крайней мере ей казалось, что все это она знает хорошо. Поэтому, обогнув озеро, они повернули на север, так, чтобы все время догонять голову своей тени в полдень. Надо идти все время вверх, на север, куда текут реки, к берегам океана, и тогда сама придет к ним их родимая река. А солнышко? Оно ведь не каждый день светит, и встает оно утром не там, где вчера, а садится вечером не там, где сядет завтра.

Эчай об этом знала мало, а Олесь и совсем еще ничего не понимал.

В этот день солнце им светило приветливо. Серебристая паутина стлалась по земле и по низеньким травам.

Взрывы были слышны и на юге, и на севере.

В пути
Уже четвертые сутки Эчай и Олесь в пути. Если бы у них была лодка! Они бы сели в нее, и течение вынесло бы их к людям! А теперь они должны идти пешком все прямо и прямо по тени и так, чтобы речка была у них с левой руки. Тяжелая поклажа висела у них на плечах, на спине, оттягивала им руки.

И они брели через леса и болота, через голые скалы, минуя горы, через речки, обходя пустые, безрыбные озёра, на которых не было даже признаков поселений. Озер было много. С высоких гор дети видели их. Как блестели они! Точно большие рыбы с блестящей чешуей, разбросал их кто-то.

Эчай уже потеряла надежду выйти к людям. Ей было ясно: они сбились с пути. Иначе они давно пришли бы на большое озеро, где жили дедушка Мыхкал и Аньке.

Иногда до них доносились далекие взрывы. Они шли на них. Но потом взрывы слышались с другой стороны. Эчай и Олесь меняли направление, шли и на эти взрывы. Но людей, дыма людского жилья не было. Оставалась надежда на счастливый случай как-нибудь наткнуться на озеро, где еще живут люди. Но тундра была пуста, Эчай и Олесь не знали, что летом дедушка Мыхкал ездил в Мурманск вместе с председателем колхоза и получил на весь погост четыре моторных бота. Все саами отправились в море на лов трески. Ни одна семья не осталась на озерах.

Олесь ослабел от долгого пути. Он давно уже кинул топор, растерял свои силки, выбросил имальницу, не надеясь встретить оленей: они не видели ни одного, даже захудалого. Олесь был еще слишком мал для этого трудного пути без троп, прямо по кочкам, по мхам. Он скоро уставал, хныкал и просился домой, к бабушке. Он уверял Эчай, что бабушка уже вернулась в вежу, варит уху, ждет их к себе под теплую рову. Эчай не знала, как утешить брата, она не осмеливалась признаться, что давно уже не знает дороги домой.

Эчай собирала ягоды и отдавала их Олесю, себе же оставляла самую малость. Изредка в маленьких речках удавалось поймать рыбу. Тогда они разводили костер, варили добычу и были сыты один-два дня. Это придавало им силы. Но некоторые рыбины были так велики, что Эчай не могла удержать их, даже поймав. Рыбы били хвостом, выскальзывали из рук и, плеснув водой, скрывались в глубине. Приходилось строить плотину. Бывало, на поимку одной рыбины уходил весь день. Эчай не упускала ни одной речки, ни одной ямки, где можно было поживиться. Рыбная ловля сильно задерживала их в пути. Но надо же было добывать пищу, как-то кормиться. Они настолько втянулись в эту охоту за рыбой, что даже забывали порой о необходимости идти все вперед и вперед.



Купание
Однажды Эчай поймала очень большую форель. Она успела схватить ее за жабры, но рыба билась изо всех сил. Вдруг она хвостом резко ударила Эчай по плечу. Девочка метнула рыбу на берег, а сама не устояла на ногах и упала прямо в воду, в самую глубину ямки. Ох, испугалась же она! Промокшая до нитки, Эчай дрожала от холода, зуб на зуб не попадал. Однако вымокнуть — это еще не велика беда, если можно развести костер, обогреться и обсушиться.

Скорее к стоянке. Вскоре запылал двойной костер: с одной стороны огонь поменьше, с другой побольше. Эчай встала посередине. Не прошло и часа, как она опять оделась в сухое и теплое платье.

Но каково же было отчаяние Эчай, когда она вынула из кармана последний коробок спичек, весь размокший и развалившийся: бумажка отклеилась, деревянная пластинка выпала вместе со спичками. Они перепачкались в зелень головок. Чиркать было бесполезно.

Вот это было горе! Однако Эчай скоро нашла выход. Надо сохранить огонь! Высыпала соль в мешочек из горшка, а в него положила красных углей и две тлеющие головешечки, сюда же она ткнула несколько кусочков бабушкиного «чая»(трута). Пусть сохнет, а может быть, и тлеть будет.

Так и отправились они в путь с горячим горшком в руках. Сизый дымок вился за ними, а запах-то смолистый, живой, можжевеловый. Это было хорошо: ни волк, ни росомаха не посмеют подобраться к ним сзади, потому что дым относило за их спины.

Это было первое приключение из тех, что ждали их впереди.

Мохнатая кочка
По вечерам как-то сама собой находилась для ночлега хорошая развесистая елка, или расколовшийся надвое валун, или сухая осыпь земли под корнями деревьев, где-нибудь в обрыве над речкой, на склоне горы. Здесь они разводили костер. Эчай варила рыбу, если день был удачным. Они досыта наедались жирной ухи и нежного мяса форелей. Потом варили ягоды и пили их отвар, казавшийся им сладким. Правда, он сильно попахивал рыбой. Но настоящему рыбаку это во вкус.

Если же день был «не попажный», то есть рыбы не удавалось поймать, они ложились спать, поужинав только ягодами. На ночь запасали побольше дров, разводили хороший костер. Эчай клала брата между собой и огнем, чтобы ему было тепло, а себе под спину подкладывала вещи. В холодные дни они разводили два костра, ложились между ними и спали крепко.

Конечно, Эчай приходилось не раз вставать, чтобы подкинуть топлива.

Однажды после большого перехода Эчай и Олесь отдыхали на опушке перелеска. Еще светило солнце. Они весело собирали ягоды. Олесь подошел к какой-то мохнатой кочке. Он поманил к себе Эчай: дескать, смотри, какое диво! От кочки исходило тепло. Он тронул ее рукой… Что такое?! Кочка встопорщилась и фыркнула. Вне себя от страха Эчай ударила по этой мохнатке палкой. Кочка вскочила и боком, боком на четырех ногах помчалась прочь. Два круглых уха, короткий хвост и две задние лапы замелькали в траве. Это был молодой и совсем еще глупый медвежонок. Он испугался детей больше, чем они его. Медвежонок бежал во всю прыть. В последний раз мелькнул куцый хвост над травой — только и видели этого мохнатого звереныша.

… И снова кругом никого. Тишина.

Вот каким было второе приключение.

Улов
Эчай и Олесь поднимались вверх по широкой расщелине. Кое-где лежали огромные валуны — старые замшелые камни. Влево, над ручьем, пробивавшимся под скалой, покоился огромный камень. Мрачно навис он над глубокой ямкой ручья. Здесь под самой дерниной берега Олесь увидел: между корнями растений в воде неподвижно стоят рыбы. Он лег на землю и пополз тихо, чтобы не спугнуть их. Он подобрался к ним совсем уже близко: вот обрыв дернины, вода, а в ней темные спины крупных форелей. Даже на вопрос Эчай он ничего не ответил, только пальцем шевельнул, дескать, тише: дичь!

Вот каким он стал, совсем взрослым охотником, хотя и ловил только рыб. Увидя, что Олесь подбирается к ручью, Эчай тоже легла на мокрую землю и начала подползать с другой стороны. Олесь уже видел рыб. Он поставил руки так, чтобы вцепиться правою в жабры, а левой толкнуть рыбу в хвост. Цоп — одна есть! Рыбы метнулись к Эчай, прямо ей в руки. Цоп — еще одна!

Целый день они ловили рыбу. Устроить плотину было легко, и множество крупных форелей оказались запертыми в ямке. Но не так-то легко они давались в руки, эти скользкие создания. И все же до наступления темноты в мешке лежало целых восемь рыб, выпотрошенных и подсоленных, а одну свежую, с икрой, Эчай приготовила на ужин. Завтра и еще послезавтра они смогут идти вперед без остановки.

Огонь спас
Стемнело. Эчай захотелось уйти из этого сырого и унылого места. По пути сюда она уже облюбовала отличный валун с навесом из мха. Под навесом было удобно ночевать. Там, под защитой от ветра, можно развести огонь, сварить ужин и просушиться, как в веже, как дома.

Олесь взял в одну руку вещи, в другую горшок с углями; Эчай взвалила на плечи мешок с уловом. Крепко держа свое добро, чтобы не растерять в темноте, они двинулись назад, высматривая силуэт камня на фоне зари.

Эчай осторожно ступала, вглядываясь в темноту… И вдруг за одним камнем она увидела два светящихся глаза. В тундре волки очень боятся людей. Даже волчица никогда не рискнет напасть на человека, если он с ружьем и собакой. Но Эчай и Олесь были совершенно беззащитны, даже палки в руках не оказалось. Волк еще не решался напасть на детей: от них исходил опасный запах человека, однако это был не тот дух, что страшен всякому зверю. Запах был слабый, неопределенный, потом не пахло, а собачьего духа и вовсе не было слышно. Эчай уронила мешок: волк приник к земле. Ноги Эчай дрожали, она медленно приседала. Волк щелкнул зубами… Один прыжок, другой… Волчица лязгнула зубами.

…И вдруг… сверкнул огонь. Горячие угли брызнули во все стороны, один уголь попал зверю в глаз. Волк взвыл, рявкнул, щелкнул челюстями и в ужасе ринулся прочь. В руках у детей оказалось самое страшное для всех зверей оружие — огонь!

Черепки разбитого горшка валялись на земле, а ребята, забившись под камень, сжались в комок, как зайчата. Зубы их стучали.

Ужасен был волк, но еще страшнее было то, что они лишились огня. Олесь об голову волка разбил горшок, тот, в котором они носили угли. Они лежали среди черепков и еще шипели на влажной земле.

Эчай боялась выглянуть из-под камня.

— Олесь, ну как будем жить? Без огня пропадем.

Ее брат даже не шевельнулся.

Подул ветер, в темноте Эчай увидела: из-под одного черепка вылетела искра. Преодолев свой страх, она выскочила из убежища и принялась спасать огонь: схватила еще тлеющий уголек, обложила его сухим ягелем, сунула кусочек бересты, что всегда носила на себе, и начала вздувать огонь. Вскоре Эчай развела костер. Теперь и Олесь выбрался из своего убежища, он собрал целый ворох березняка. Они и ужин сварили, и обсушились. С этих пор Эчай носила угли в котелке для варки пищи.

Плохо спалось ребятам под волчьим камнем. Он был и холоден, и влажен. Ночью потянул северный ветер, к утру подморозило. Вся земля покрылась белым инеем. Одежда Эчай, даже кончик ее косички с ленточкой примерзли к земле. Рано утром она разбудила брата, собрала угли в котелок, и они пошли вперед, подальше от этого неприютного места. Олесь, закоченевший, сонный, едва поспевал за сестрой. Идти было трудно, он спотыкался и с трудом переставлял ноги, но не плакал. За время скитаний Олесь окреп, повзрослел и привык терпеть и холод, и голод молча.

К полудню пригрело. Солнце показалось над землей, иней растаял. Опять они шли по мягкой поросли мхов, среди березовых перелесков с их огромными грибами, теперь уже совсем гнилыми. Березы были низкие, с круглыми кронами и корявыми стволами, извитыми как змеи. Это ветры их свили в жгуты.

Валуны, встречавшиеся здесь, выглядели добродушными. Они сплошь поросли разноцветным лишайником. Ягод было много. Куда ни глянешь — всюду ягоды: на кочках примостилась брусника, тут же на каком-нибудь пригорке — сплошная поросль черники, очень крупной, сизой от зрелости и очень сладкой. На местах посуше, где ветер гуляет вдоль и поперек, густо поросла ворониха, а в сыроватых ложбинах — морошка. После заморозков ягоды стали сладкими. Ребята развели костер, чтобы обогреться, и принялись собирать их: сначала в рот, а потом в передник Эчай. Она надумала сварить ягодную кашу.

На закате весь вечер грохотали взрывы. Эчай перестала их слушать.

Пеструшки
Однажды, когда они проходили мимо гряды холмов, перемежавшихся зарослями карликовой березки, появилось много пестрых зверюшек. То и дело они шмыгали между кочками, в траве или во мху. Иногда они выглядывали из своих норок или юркали в них не очень-то проворно. Это пеструшка, храброе создание! Она даже оленя не боится, пытается вцепиться в его морду, а тот, не обращая на нее внимания, просто захватывает языком зверька, словно какой-нибудь гриб или травку. Это лемминг — полярная мышь с пестрой спинкой, довольно большой головой и бесстрашным сердцем. Как-то Олесь хотел схватить пеструшку. Она встала на задние лапки и так сильно стукнула зубами по руке, что прокусила кожу. Если пеструшка не успевала юркнуть в норку, она опять нападала на врага, прыгала на него, угрожающе шипела, кусалась острыми зубками и била своей головкой, как молоточком, по всему, что ей угрожало. Сначала Олесь дразнил пеструшек, его забавляла их отчаянная храбрость. А Эчай вспомнила, что бабушка в тяжелые дни ловила и поджаривала их. Эчай научила Олеся, как это делать, и теперь он стал главным охотником и поваром, подававшим к столу мышиные окорока. Окорочечки были очень жирны и вкусны, несмотря на свои крошечные размеры. Это было нежное лакомство и сытная добавка к приевшимся форелям. Охота на мышей доставляла и Олесю, и Эчай развлечение. Гоняясь за одной особенно хитрой пеструшкой, Олесь наткнулся на дремавшего глухаря. Глупая птица спросонья, разбегаясь на взлет, увидела Эчай, повернулась и побежала обратно, прямо в руки Олеся. Он схватил глухаря за лапу, Эчай упала на птицу ничком — дичь была поймана. Ну и вкусен же был этот жирный глухарь! Они вспомнили Кархо, его глупых деревянных птиц, что болтались у них в бабушкиной веже под потолком. Как давно это было!

О том, что ожидает их впереди, они не думали.

Один удар взрыва раздался совсем близко. Эхо уносило его в горы.

Старик
После морозной ночи выдался ясный день. Ходьба и скудное солнце разогрели Эчай и Олеся. Они весело шли все вперед и вперед, держа путь на север. На ходу слагали песню о том, как идут они с горушки на горушки, от елочки маленькой к елке высокой, от березовых кустиков к березе кудрявой. Пышный ягель они топчут ногами, идти хорошо. Они пели еще, что много здесь тропинок, а по какой им тропинке идти, не знает даже ветер.

Куда идти? Вот расходятся тропы в стороны — и вправо и влево. По этой ходили олени, и по этой ходили олени, а следов человека нет. Куда идти? Зажмурили глаза и пошли наугад.

Долго ли, коротко ли — вышли на широкий увал. Вся вершина его поросла мелкой стелющейся березкой. По склону сбегал лесок из кустов мелкой березы, маленьких ив, уродливых, общипанных елок. А над этим «лесом» высились огромные валуны. Мохнатые от покрывавших их мхов, трав и лишайника, они угрюмо смотрели на обширное болото, расстилавшееся перед ними.

Олесь уже притомился, Эчай присматривала камень, где бы им отдохнуть. Один старый, замшелый валун ей приглянулся. Темно-зеленый мох густо покрыл его сверху донизу. А на макушке камня росла маленькая береза с уже облетевшей листвой, на ветках трепыхалось всего лишь несколько желтых листьев. От каждой веточки извивались по ветру тонкие, серебристые нити паутины. Мох лежал, как ковер. Эчай решила тут устроить привал.

За камнями шевельнулись кусты.

Эчай и Олесь притихли и сразу сели на землю. Кусты за камнем опять зашевелились, словно их кто-то трепал или мотал из стороны в сторону. Олесь сразу смекнул, в чем дело.

— Это олень чешет рога, — воскликнул он, поднимаясь.

И в самом деле, из-за камня появилась голова оленя. Он удивленно уставился на нежданных гостей, а клочья мягкой кожи рогов смешно болтались у него перед глазами. Олень не убежал. Он посмотрел на детей и потянул ноздрями воздух.

Изможденный, худой, кожа да кости, с опухшей левой передней ногой, олень устало смотрел на детей, расставив ноги, как подпорки. Олень был болен, шерсть торчала клочьями. Из-за хромоты он отбился от стада и бродил один. Это был домашний олень. Олесь пошел было к нему, но тот повернулся и, ковыляя, степенно отошел от мальчика подальше. Однако не убежал.

Эчай решила расположиться на привал тут, у камня. Олень остался с ними, он ходил поодаль, щипал верхушки березок, прикусывал ягель. Ночью он улегся совсем близко. Его рога освещал свет костра.

Когда Эчай и Олесь тронулись в путь, олень пошел за ними вслед и не отставал. Они назвали его Стариком и были рады, что они уже не одни, что их трое. На ночлеге Олесь попытался приладиться к Старику, пригреться у его теплого живота, но олень вскочил на ноги и, хромая, ушел в сторону. Немного погодя он приковылял к костру и со вздохом улегся на отдых, привычно и спокойно.

Утром Эчай поднялась на высокую плоскую возвышенность. Она хотела осмотреться, не увидит ли где-нибудь чум или дым, или лопарский шалаш, или стадо, от которого отбился Старик.

Кругом виднелись невысокие холмы, покрытые только ягелем и множеством камней, больших и малых. Вдали залегли синие горы, вершины их уже покрылись снегом. Он морозно блестел на солнце.

Они двинулись дальше. А под ногами все осколки камней, да скудный ягель, да ползучие ветви карликовой березки, да кустики брусники и черники, торчавшей вокруг камней.

Изредка встречались речки и ручьи. Ни одной даже самой маленькой рыбешки в них не было. Крошечные озера скорее напоминали лужи, холодная, прозрачная вода казалась стеклянной и безжизненной.

Ни звериного рева, ни шелеста трав, ни птичьей песни, ни крика чайки в небе. Пусто. Тихо.

Два дня Эчай и Олесь шли этой пустыней, голодные, иззябшие. Они часто оглядывались назад и, видя ковыляющего Старика, радовались, что они не одни. Надеялись, может быть, он знает дорогу к людям. Олень шел сзади, ну и это хорошо. На третий день не могли они найти дров, огонь развести не удалось. Утром встали — оленя нет. Он не нагнал их и к вечеру. Они надеялись, что Старик еще вернется.

Эчай было жаль старого оленя. Она скучала без него. Олень не блеял, не говорил, не кричал, даже не слышно было, как он ступает копытами, а все-таки было не так тоскливо, когда сзади шло еще одно живое существо. И право, когда она посматривала на него, так и казалось: вот стоит живой человек, а из-под рогов смотрит спокойно человеческое лицо. Он особенно походил на человека, когда вздыхал, нюхал ветер, что-то ему говоривший. Привыкла Эчай к этому оленю.

Олесь смотрел на дело иначе, он рассчитывал заколоть его и прокормиться мясом, когда наступят морозы и выпадет снег, когда нельзя будет идти вперед. Олесь стал мужчиной.

По правде сказать, и Эчай подумывала, что это было бы хорошо.

Старик не вернулся.

Замерзли реки и озера
Реки и озера замерзли. Однажды лунной ночью в час полного безветрия стукнул крепкий мороз. Лед сковал поверхность вод и лег гладкий, скользкий и прозрачный. Через его толщу виднелись камушки и травы на дне луж, пузырьки воздуха, поднимавшегося со дна водоема. Рыба ушла в глубокие места, красная рыба уже скатилась по ручьям и речкам вниз, в морские воды. Ловить рыбу руками стало нельзя.

День ото дня становилось холоднее. Морозы крепчали. Изодранная кофточка Эчай и пиджачок Олеся прохудились во многих местах. Одежда плохо защищала детей от стужи. Чтобы хоть немного согреться, Олесь надумал кататься по льду. Эчай этого давно хотелось, но она жалела свои подошвы. Протрутся, тогда как быть? Ей под ноги подвернулся камушек, она встала на него и покатилась. Олесь вспомнил, как он катался на деревяшках, нашел сучок и приладил его к ноге. Вдвоем им было весело кататься, а главное, стало теплее. Так они перебегали с лужи на лужу, а когда они уставали, разводили огонь и грелись. Теперь они питались только ягодами и мышами. Ни