КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402933 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171488
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Ван хее: Стихи (Поэзия)

Жаль, что перевод дословный, без попытки создать рифму.
Нельзя так стихи переводить. Нельзя!
Вот так надо стихи переводить:
Олесь Бердник
МОЛИТВА ТАЙНОМУ ДУХУ ПРАОТЦА

Понад світами погляду і слуху,
Над царствами і світла, й темноти —
Прийди до нас, преславний Отче Духу,
Прийди до нас і серце освяти.

Під громи зла, в годину надзвичайну,
Коли душа не зна, куди іти,
Зійди до нас, преславний Отче Тайни,
Зійди до нас, і думу освяти.

Відкрий нам Браму, де злагода дише,
Дозволь ступить на райдужні мости!
Прийди до нас, преславний Отче Тиші,
Прийди до нас, і Дух наш освяти.

Мой перевод:

Над миром взгляда и над миром слуха,
Над царством света, царством темноты —
Приди к нам, о преславный Отче Духа,
Приди к нам и сердца нам освяти.

Под громы зла, в тот час необычайный,
Когда душа не ведает пути,
Сойди к нам, о преславный Отче Тайны,
Сойди к нам, наши мысли освяти.

Открой Врата нам, где согласье дышит,
Позволь ступить на яркие мосты!
Приди к нам, о преславный Отче Тиши,
Приди к нам, наши Души освяти.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Stribog73 про Бабин: Распад (Современная проза)

Саша Бабин молодой еще человек, но рассказ очень мне понравился. Жаль, что нашел пока только один его рассказ.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Балтер: До свидания, мальчики! (Советская классическая проза)

Почитайте, ребята. Очень хорошая и грустная история!

P.S. Грустная для тех, кому уже за сорок.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Любопытная про Быкова: Любовь попаданки (Любовная фантастика)

Вот и хорошо , что книга заблокирована.
Ранее уже была под названием Маша и любовь.
Какие то скучные розовые «сопли». То, хочу, люблю одного, то любовь закончилась, люблю пришельца, но не дам ему.. Долго, очень уныло и тоскливо , совершенно не интересно.. Как будто ГГ лет 13-14..Глупые герои, глупые ситуации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Сидоров: Проводник (СИ) (Альтернативная история)

Книга понравилась. Стиль изложения, тонкий юмор, всё на высоте. Можно было бы сюжет развить в сериал, всяческих точек бифуркации в истории великое множество. С удовольствием почитал бы возможное продолжение. Автору респект.

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).
Шляпсен про Бельский: Могущество Правителя (СИ) (Боевая фантастика)

Хз чё за книжка, но тёлка на обложке секс

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
Шляпсен про Силоч: Союз нерушимый… (Боевая фантастика)

Правообладателю наш пламенный привет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

На суше и на море 1968 (fb2)

- На суше и на море 1968 (пер. Е. А. Геевская, ...) (а.с. Антология) 9.64 Мб, 678с. (скачать fb2) - Александр Петрович Казанцев - Эрик Фрэнк Рассел - Валентин Дмитриевич Иванов - Н. Северин - Георгий Иосифович Гуревич

Настройки текста:




НА СУШЕ И НА МОРЕ
Путешествия Приключения Фантастика Повести, рассказы, очерки, статьи

*

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ


Редакционная коллегия:

Н. Я. БОЛОТНИКОВ (составитель), П. Н. БУРЛАКА,

И. А. ЕФРЕМОВ, Б. С. ЕВГЕНЬЕВ, И. М. ЗАБЕЛИН,

А. П. КАЗАНЦЕВ, С. М. КУМКЕС, С. М. УСПЕНСКИЙ,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь)


М., «Мысль», 1968

ПУТЕШЕСТВИЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Александр Харитановский
В ПОДВОДНОЙ ЗАПАДНЕ


Повесть

Рис. В. Сурикова




Экипажу камчатского малого рыболовного сейнера № 1557 посвящаю

Автор

Глава 1

Сейнер «Боевой», покачиваясь на приливной волне, терся бортом о пирс. Поскрипывали, пружиня, старые автомобильные шины — кранцы Поскрипывал и шаткий деревянный пирс. Он временный, как и вое здесь, на Пахачинской косе — этой узкой песчаной полоске, протянувшейся вдоль берега на тридцать километров.

На пахачинское мелководье приходит нереститься океанская сельдь. Дав жизнь потомству, она не спешит возвращаться в открытый океан и до поздней осени жирует на подводных пастбищах Олюторского залива. На время летней и осенней путины тут устраивают станы чуть ли не все рыбокомбинаты восточного побережья Камчатки. И тогда до самого октября, до снегов, гомонит пропахшая рыбой Пахачинская коса.

Вот и сейчас лагуну бороздят кунгасы и сейнеры, степенно, с развалистым довольством подходя к пирсам. Урчат рыбонасосы, ожидающе вытянув свои длинные гофрированные шеи. Они выкачивают улов прямо из трюмов, гоня сельдь вместе с потоками воды на эстакаду, а оттуда, по наклонным желобам, в громадные засольные чаны. Посреди косы, на выровненной площадке, стоит одинокий самолет — промысловый разведчик «Камчатрыбпрома», в любую минуту готовый подняться в небеса.

— Эй, на сейнере! Где капитан?

Вахтенный «Боевого», пожилой матрос Макар Рублев, положил шланг, из которого скатывал палубу, разогнулся, поглаживая затекшую спину, поглядел вокруг. На пирсе стоял высокий сутуловатый брюнет с орлиным носом, в кожанке внакидку, с пистолетом на поясе.

— Пошел в поселок, — ответил Рублев и мотнул головой в сторону косы.

По такому ответу трудно было понять, где искать капитана: по косе разбросано не меньше десятка палаточных городков. Высокий в раздумье поглядел на ближайший поселок, на лагуну и, недовольно хмыкнув, повернул было с пирса.

— Что-то ты сдал с лица, товарищ геолог, — сказал ему вслед Рублев. — Весной я тебя здесь видел, ты куда толще казался. Болен, что ли?

— Да нет, здоров, — остановился геолог. — В партии у нас не осталось ни куска хлеба.

— Как же это вы?

— На охоту понадеялись и, поверишь, за все лето ничего не убили.

— Ну, история!

— Неважная история, скажем прямо. Вот и приехали мы с техником за продуктами. Закупили на зиму. — Геолог показал на груду ящиков, наваленных на берегу. — Поможете перебросить в бухту Сомнения?

— Пошли в кубрик! — пригласил Рублев, закрывая кран и откидывая в сторону шланг. — Подожди. Может, скоро капитан придет. С ним договоришься.

Геолог поднялся на сейнер и, следуя за Рублевым, пригнув голову, стал боком спускаться по трапу в кубрик, откуда доносились звуки бравурной музыки.

В кубрике — небольшом овальном помещении, опоясанном двумя ярусами коек, — за столом сидел с гармонью усатый парень в тельняшке. Белолицый, румяный, с шапкой густых русых волос и яркими пухлыми губами гармонист, не переставая играть, уставился на геолога.

«Ну и физиономия! Хоть срисовывай на плакат «Пейте натуральные соки!»», — подумал геолог.

— Вечно ты спешишь, Виталий, как на пожар, — обращаясь к гармонисту, покрутил рукой возле уха Рублев. — Не можешь сыграть что-нибудь протяжное. «На сопках Маньчжурии», что ли?

— У нас своих сопок навалом, на черта еще маньчжурские. — Парень еще яростнее рванул меха и запел: «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна…»

— Да потише ты, Виталий! Дай поговорить с человеком! — прикрикнул Рублев и обратился к геологу, приглашая жестом садиться. — Так где, говоришь, сейчас ваша разведка-то?

— В бухте Сомнения, — ответил гость, продолжая стоять, прислонившись к металлической стойке.

— Э-э, отсюда будет с полсотни миль.

— А что? — полюбопытствовал Виталий, отставляя гармонь.

— Да вот просят доставить туда продукты, — объяснил Рублев.

— Сейчас, товарищ дорогой, день недешево стоит. По «косой» на брата старыми. Понятно?

— Ты, Пестерев, помолчи-ка, — оборвал гармониста Рублев. — Дело не в сотне, хотя она всегда сгодится. От нас помощи просят… Да вот никак капитан идет…

Сверху донесся звук тяжелых шагов.

На трапе показались ноги в литых резиновых сапогах с широкими, завернутыми в два приема голенищами, затем загорелые крупные руки, занятые кошелкой, свертками, коробкой, прижатыми к распахнутому на груди синему кителю. Наконец появился и весь капитан Сазанов, чуть выше среднего роста, коренастый. Из-под козырька надвинутой фуражки светились близко поставленные серые глаза.

— Смотрите, ребята, хорошие подарки купил? — весело сказал он, выкладывая покупки на стол— большую, радужно раскрашенную деревянную юлу, заводной автомобиль, три шерстяных костюмчика, три пары ботиночек разных размеров.

Рублев и Пестерев взялись рассматривать каждую вещь: ощупывали добротность ткани, разглядывали рисунок, потом начали пробовать игрушки.

— Григорьич, запиши, сколько я взял из кассы, — обратился капитан к Рублеву. — И пометь, на что.

— Ладно, помечу. Тут вот к вам пришли, — показал Рублев на прислонившегося к стойке геолога.

— Нечепорюк, начальник геологической партии, — представился гость. — Плохи дела, капитан. У нас в бухте Сомнения продукты кончились. Я уезжал оттуда, последняя банка тушенки на троих осталась. Порох кончился. Сейчас все здесь закупили, а доставить не на чем. Одна надежда на вас, капитан.

— Чего же сразу главного не сказал, что люди голодают? — возмутился Пестерев.

— Помолчи, Виталий! — одернул капитан и к Рублеву: — Ну как думаешь, парторг?

— Да как сказать, капитан? План мы перевыполнили… — нерешительно протянул Рублев.

— Короче, Григорьич!

— Да чего короче. Надо помочь — и все.

— Правильно! Виталий, позови-ка сюда помощника! — распорядился капитан.

Пестерев высунул в шахту трапа голову, крикнул:

— Товарищ штурман! Дабанов! К капитану!

По трапу скатился скуластый крепыш, широкоплечий, крупноголовый, в новой форменной фуражке, обтянутой целлофановым чехлом. Узнав, в чем дело, он без колебаний поддержал Рублева.

— Ладно, выручим! — заключил капитан и распорядился готовить судно к отходу. — Скоро выйдем.

Нечепорюк, помощник и матрос, один за другим, поднялись на палубу. В кубрике остались капитан и Рублев. Парторг зачем-то полез в рундук, а капитан разглядывал покупки, соображал, как бы успеть до отхода передать их в интернат, сыновьям.

— Дмитрий Иванович, если надо, берите хоть все деньги. Чего там… — как-то смущенно проговорил Рублев.

Капитан резко повернулся к нему. Его глаза, казалось, совсем сошлись у переносицы, на щеках играли желваки.

— Вот что, парторг. Прошу тебя, не лезь ты ко мне с этой жалостью, что ли…

— Ну зачем же так, Дмитрий Иванович, — развел руками Рублев. — Просто подумал: может, еще что захочешь купить ребятишкам.

— Хватит! Пошли наверх!


Оба геолога — начальник и техник, до этого стороживший продукты на берегу, — перетаскивали ящики и мешки на судно. Дабанов, коренастый помощник капитана, с Пестеревым укладывали их, закрепили кошельковую сеть, задраили люки трюмов.

Пестереву оставалось еще сбегать в магазин, забрать на рейс продуктов. С ним отправился и техник-геолог Серенко.

— Ух, и ресницы же у тебя, браток, как у девки! — бесцеремонно разглядывал Пестерев красивого техника: его большие голубые глаза, рельефно очерченные губы, слегка выпуклый лоб, на котором матово блестели темно-русые, гладко зачесанные назад волосы. — Тебе бы в кино, в артисты!

Тропинка юлила меж палаток Ветер раздувал парусиновые полы, открывая взорам прохожих картины неприхотливого быта сезонников. Поодаль тянулся ряд длинных навесов с огромными засольными чанами. Сейчас на берегу парням попадались только девушки. В неуклюжих брезентовых спецовках, в больших резиновых перчатках, они казались коренастыми, похожими друг на друга, отличаясь меж собой лишь пестрыми, кокетливо повязанными головными платками. Девушки ловко орудовали кувалдами возле огромных штабелей рогожных мешков с солью, разбивая слежавшуюся сероватую массу, хлопотали возле насосов и транспортеров, возле ящиков и бочек с готовой к засолке сельдью.

Сельдь! Ради нее сюда, на край земли, к ледовитому Берингову морю, приехали российские девчата — из Тамбова, Рязани, Орловщины и иных яблоневых мест. Одни — чтобы заработать щедрый, по рассказам, камчатский рубль; другие, влекомые романтикой дальних мест, — свет поглядеть; третьи — потому что вербовщик попался красноречивый, а четвертые — бог знает почему: куда люди, туда, мол, и я. Но как бы там ни было, а дело свое они делали хорошо, с задором.

Кое-кто из девушек, пробыв сезон, уезжал, а кто оставался на зиму: то ли мил-дружка находил, то ли работу по душе. А некоторым понравились северные надбавки: полгода прошло — десять процентов к зарплате накидывают. Есть расчет! Попадались и такие — вечные сезонники, и мужчины и женщины, — что каждый год приезжали, слоняясь в поисках какого-то особого счастья, знавшие все ходы и выходы, все выгодное и невыгодное, жившие ради рубля.

Стоявшая у транспортера с ножом в руках рослая щекастая девушка, заметив парней, заголосила:

Дура я, ах дура я, дура я проклятая.
У него четыре дуры, а я дура пятая…

— Учись самокритике, — кивнул Пестерев геологу и, скинув с головы кепку, направился к певунье. — Здравствуй, Мила! Ты что, в резчицы перешла?

— Здравствуй, — ответила Мила, тряхнув выбившимся из-под платка пышным, отливающим медью локоном. — Тут, Витя, на народе, веселей. Магазин все равно брошу.

— Ладно, бросай! А пока сообрази-ка нашему экипажу на пару суток. — И уже к Серенко — Знакомься, это наша рыбокомбинатская продавщица Милка Кочан.

Мила кинула быстрый, внимательный взгляд на Серенко и с подчеркнуто равнодушным видом пошла впереди парней, не спускавших с ее спины глаз.

Магазин размещался тоже в палатке, отличавшейся от других тем, что перед ней было аккуратное крыльцо, вымощенное темными, вверх донышками, бутылками из-под шампанского Мила скинула у входа спецовку, натянула чистый белый халат и, поглядывая на красивого незнакомца, принялась выкладывать на ящик, заменяющий прилавок, консервные банки, пачки сахара, сливочного масла.

Пестерев, уложив покупки в мешок, сказал геологу:

— Отвернись-ка, друг, на минутку, мы целоваться будем.

— И когда ты, Витенька, перебесишься? — улыбнулась Мила. — А хлеб-то, забыли? Какого вам: черного или белого?

— Белого, Милочка. У меня без тебя от черного черные мысли приходят. Сколько с нас? Десятки хватит?

— Не волнуйся, лишнего не возьму, — оборвала девушка.

— Видел? Характерец, а? — как бы за поддержкой обратился Пестерев к товарищу. В дверях обернулся, подмигнул: — Спасибо за все, Милочка! Дай бог твоему будущему мужу хорошую соседку…

Закончить фразу матрос не успел: выскочил за дверь, едва увернувшись от брошенной вслед консервной банки.

— Отчаянная девка эта Милка. За то и люблю ее, — разоткровенничался Пестерев на обратном пути.

— Очень уж ты с ней вольный, — пожал плечами Серенко. — Как со своей.

— А она моя и есть. Год уже ходим. Только не регистрируемся… Интересно у нас с ней знакомство получилось, — внезапно расхохотался Пестерев. — Понимаешь, помог я ей как-то мешок муки поднести до дому. Она и говорит: «Заходите, мол, в гости». Может, из вежливости сказала, а мне что? Зашел. Смотрю, вскоре является какой-то конопатый «бич» и приглашает меня: «Может, выйдем на минуточку во двор?» «Можно», — говорю. Вышли. Он мне нож показывает. Съездил я ему по уху, отобрал нож, прогнал. Возвращаюсь к Людмиле, нож на стол кладу: «Извините, если что не так. Только до чего ж нервные гости к вам ходят, аж страшно…» С тех пор и слюбились. А ты женат?

— Пока нет, — покраснел Серенко.

— Ну, значит, надеешься. Давай, давай! — покровительственно бросил матрос и обернулся: — Ми-и-лка! Ягодка! До завтра! — помахал он кепкой, но девушка даже не повернула головы.

Парни прибавили шагу.

Они уже подходили к пирсу, как Пестерев снова рассмеялся.

— Ишь ты! Смотри-ка, браток, вон наш механик ухаживает, — показал он на рослого белобрысого парня, стоявшего возле пирса с молоденькой сезонницей. — Только как надо он ни одной девки обкрутить не может. Эй, Серега! Бог на помощь!

Парочка оглянулась на крик Пестерева и тут же отвернулась. Девушка держала в руке резиновый фартук. Голые ноги обвивало светлое платье. По ее приподнятым худеньким плечикам на грудь свешивались тугие ученические косы с ленточками.

— В бухту Сомнения идем, Серега! Давай поспешай!

— Знаю! Иду! — механик сдержанно попрощался с девушкой за руку и догнал парней.

— Вот, Серега, из-за них, — кивок в сторону Серенко, — придется промысловый день терять. Свадебный подарок на что покупать будешь?

— Ладно, Витька. День потеряем, зато добра на два сделаем, — не принял шутки механик. Высокий, с ребячьим выражением на лице, он добродушно поглядывал на Серенко и ершил волнистые, цвета спелой соломы волосы.

— Известно, ты всегда согласен. Начальство решило, сразу и завибрировал…

— Знаешь что, Витька! — нахмурился механик.

— Знаю, Сережа, знаю. Не сердись. Вернемся — один замет специально для вас сделаем, на свадьбу…

Виталий Пестерев и Сергей Кузнецов, оба бывшие моряки-подводники, появились в здешних краях три года назад, сразу после демобилизации. Кое-кто из товарищей, вместе с которыми после службы отправились на Дальний Восток, устроился работать в Петропавловске, в траловом флоте или в морском порту, а Виталий с Сергеем доплыли до последнего рейсового пункта — до Олюторки. Тут на базе рыбокомбината и устроились на «Боевой».


— Отдать швартовы! — Капитан Сазанов шагнул в рубку, нагнулся над переговорной трубкой: — В машине! Как дела?

— Все в порядке! — раздался из трубки голос механика.

— Ну, малый вперед! — снова сказал капитан, перевел рукоятку машинного телеграфа и стал за штурвал.

Сейнер дрогнул и мелко задрожал. Запахло выхлопными газами. Забурлил за кормой винт. Пробасила сирена. Пискнули кранцы и закачались на бортах гирляндой. Судно по плавной кривой оторвалось от причала.

С моря в лагуну шла зыбь. Сазанов держался ближе к крутому берегу: там глубже. Сейнер начало потряхивать. Из переговорной трубки доносились сдержанные ругательства механика. Капитан улыбнулся.

— Ты что, Сережа? На кого сердишься? Прибавь оборотов!

— Есть прибавить оборотов!..

Через десяток минут сейнер вышел из устья Пахачи в океан.

— Полный вперед! — Капитан перевел рукоятку, круто переложил штурвал и передал его Макару Рублеву.

Сейнер лег на курс — бухта Сомнения.

Глава 2

Сто раз в году атакуют Камчатку циклоны. Воздушная круговерть, разметнувшись над океаном, несется от Японских островов к северу, выплескиваясь на берега, разметывая рыбацкие флотилии. Наткнувшись на двойной гребень каменистых хребтов, циклон рвет на его остриях свои крылья, рассыпаясь дождем и снегом…

Бухта Сомнения ощутила дыхание «южака» под вечер. Распахнутая навстречу ветрам, она равнодушно принимала в свои объятия беснующиеся волны. Распустив пенистые лохмы, яростно приплясывая, они выплескивались на обнаженную прибойную полосу. Тучи брызг достигали каменной террасы, на которой виднелись черные палатки. Это и был лагерь геолого-поисковой партии.

Палатки намокли, провисли. Над одной, шестиугольной, гремела покосившаяся жестяная труба. Из дверного прореза этой палатки показался парень с бледным носатым лицом. Он взглянул на трубу и сказал:

— Должна свалиться.

— Закрепил бы. Надоедает стук, — раздался из палатки женский голос.

Парень не сдвинулся с места, поглядел на море — и нырнул в палатку.

— Все его профиль выводишь? — ухмыльнулся он, заглянув через плечо девушки в спортивном костюме, удобно примостившейся на ящике с образцами. Перед ней лежала геологическая карта, и она в задумчивости что-то рисовала на полях.

— «Прелестным пальчиком писала заветный вензель «О» да «Е»». Тоже мне, хм, Татьяна Ларина в лыжных штанах.

— Тебе-то что? — нахмурила девушка брови.

— Зависть гложет, Верочка. И ревность. Ты бы мой портрет рисовала…

— Чего это ради?

— Ну хотя бы ради моей любви к тебе. — Парень поднял палец. — Жрать хочется, а все равно люблю.

— «Любовь, любовь»… зарядил одно и то же, — поморщилась Вера — Играешь одним словом, Николай. Надоело!

— А Паганини, знаешь, как играл на одной струне!

— Так то Паганини. Гений! А ты?.. — девушка махнула рукой.

Николай Солодов, младший геолог партии, улегся на раскладушку и с головой залез в спальный мешок. Полежал и дурашливо продекламировал:

— «Я верил Вере чистой верой и в веру Веры верил я…»

— Вот-вот, и до альбомных стишков дошли.

— Да-a, Верочка, — протянул Солодов. — Любовь не шутка. И никуда тебе от нее не деться. Ты в треугольнике из несгибаемых женихов: олюторский Чайльд Гарольд сэр Нечепорюк, синеглазый птенец Серенко и я — единственный без сучка и задоринки..

— Выструганный, — уточнила Вера.

Но Солодов сделал вид, что не расслышал:

— И кроме руки и сердца предлагающий московскую жилплощадь со всеми удобствами. По окончании договора.

Мокрый полог палатки распахнулся. Вошел старший геолог Краев, высокий, в плаще. Он тряхнул головой, и нахлобученный башлык упал на плечи, открыв худые, землистого цвета щеки с глубоко врезавшимися морщинами. Движения геолога были усталыми, и казалось, будто двигается он по частям: поворачивая сначала голову, затем корпус и, наконец, ноги. Краев положил на стол клубок стеблей морской капусты и вывалил из карманов плаща несколько горстей ракушек.

— Вот и вся добыча, — так же устало, не спеша сказал оп. — Сейчас начнем стряпню.

Вера подложила в печь угля, поставила на нее ведро с водой, обмыла ракушки — все ловко, споро. Краев, нарезая водоросли, невольно залюбовался ее плавными, красивыми движениями.

— На вас поглядишь, дорогая, как-то светлей на душе становится, — сказал он.

— Это от чего же? Уж не от моих ли волос? — улыбнулась Вера, приглаживая голову.

— От вашего ровного характера, уверенности.

— Потерпите еще немножко, Константин Николаевич, сварятся щи с моллюсками, вот тогда действительно на душе посветлеет. Жаль, соли нет, а то бы пир закатили.

— А что у нас есть, кроме сих даров моря? — высунулся из кукуля[1] Солодов.

— Сон на сладкое, — усмехнулась Вера. — Сон важнее, чем еда.

— Это когда она есть, — буркнул Солодов и снова уткнулся в мешок.

— Ты бока еще не пролежал? — поинтересовался Краев. — Наше поколение куда меньше спало.

— Вот за вас мы и отсыпаемся.

— Неумная острота, — Вера досадливо наморщила свой прямой, с едва приметной горбинкой нос.

— Нам что? Спим, а надбавки идут. — Солодов будто не слышал Вериной реплики. — Как полгода, так к зарплате плюс десять процентов. Худо ли, хорошо работаем — все равно плюс.

— Предложи ликвидировать, — отозвался Краев.

— Зачем? — пожал плечами Солодов. — Они меня вполне устраивают. А тебя, Верочка?

— Я хоть сейчас готова отказаться…

— Камчатку давно пора выводить из северов, — снова поворачивая поочередно голову, корпус, ноги в сторону Веры, серьезно сказал Краев, — Это просто неблагоустроенный район. Люди здесь заняты интересной работой, хорошо одеты, сыты…

— «Сыты»? Это не о нас ли? — подмигнул Вере Солодов.

Но Краев не обратил внимания на это, продолжал:

— Правда, не хватает жилья, бытовых удобств. Отсюда и сезонщина. В прошлом году в нашем геологическом управлении прибавилось двести человек, а ушло сто. Вот и подсчитайте, сколько потеряно средств на выплату подъемных, на транспорт, процентные надбавки! Разор в государственном масштабе! На эти деньги для каждого жителя Камчатки можно построить по коттеджу со всеми удобствами.

— Вы наивный романтик, дорогой Константин Николаевич, — рассмеялся Солодов. — Север был и останется севером, с его климатом, штормами, невзгодами. «Коттедж!» Зачем мне коттедж на Камчатке? Возвращусь отсюда, денег у меня наберется достаточно, вот тогда и заведу себе коттедж. Только в Подмосковье. Куплю ковры, шкуру белого медведя, развешу оленьи рога…

— Прямо как у Вальтера Скотта, — сухим смешком отозвалась Вера. — Читаешь, читаешь, все разговор идет про мебель, потом, смотришь, и люди появляются…

— Твоя ирония, Верочка, меня не трогает, — ухмыльнулся Солодов. — Я — человек двадцатого, рационального века и не вижу причин, почему должен восторгаться неудобствами. Я тоже за романтику первооткрытий, но только чтобы с полным желудком, сухой одеждой, удобным жильем…

— Романтик с обозом, — фыркнула Вера. — А я за то, чтобы самой построить первый дом в бухте Сомнения! Да!

— Ох, наивная, восторженная провинция! — нарочито вздохнул Солодов.

— «Провинция», — передразнила Вера. — Где-где, а она скорее там, у вас, на Тверском. Сидят за дверными цепочками и кудахчут: «Ах, сибирские морозы! Ах, квартира в Москве!» А какая разница, где квартира? Главное, чтобы рядом были друзья, чтобы было кого в праздник позвать, поговорить, наконец, повеселиться от всего сердца.

— Вера права, — вмешался Краев. — Провинция — понятие отнюдь не географическое.

— А разве плохо иметь московскую прописку и броню на жилплощадь на Тверском? — Солодов даже привстал, до пояса высунувшись из кукуля.

— Насчет прописки, Коленька, — поморщилась Вера, пробуя из ведра морскую капусту. — Буду я жить, где захочу, ни у кого не спрошусь. Задумаю жить в Москве — и поеду. А пока мне здесь больше нравится, хотя климат и тяжеловат.

— А что климат? — вмешался Краев. — Поглядите-ка на карту полуострова. Мыс Лопатка почти на одной широте с Киевом, а северная часть — с Ленинградом. И лето здесь ленинградское.

— Ну да, в особенности если принять во внимание, что творится сегодня, 31 августа, — с ехидной усмешкой отпарировал Солодов. — Пардон, Константин Николаевич, август — летний или зимний месяц?..

И вдруг все замолчали, прислушиваясь к вою шторма за стенками палатки.

— Давай, Вера, свою похлебку, — уже другим, умиротворенным тоном сказал Солодов. — Хоть желудки согреем.

— Сейчас. Доставай ложки. Кстати, там где-то есть огарок. Зажги, а то темно.

— Зачем огарок. Я сегодня вот какую свечу нашел на берегу, — Солодов достал из-под раскладушки длинную стеариновую свечу, протянул ее Краеву. Геолог внимательно осмотрел ее и даже отколупнул кусочек.

— Откуда бы ей здесь взяться? У нас свечи белые, а эта с каким-то коричневым оттенком.

Вера поставила на ящик ведро с дымящимся варевом. Мужчины дружно взялись за еду. Девушка хлебнула раза два и отложила ложку, задумалась. Когда все было съедено, Краев сказал:

— Сейчас уже поздно, а завтра сходим туда, где ты подобрал свою находку.

— Да, надо разобраться, откуда она взялась, — решительно сказала Вера с какими-то певучими, смягченными нотками и голосе.

Вера Дигай родилась в молдавской семье, в нынешней Черновицкой области. Тогда это местечко находилось в границах Румынии. Жили в нем и молдаване, и румыны, и украинцы, и русские. Вера успела поучиться в школе на румынском и украинском языке, в годы оккупации — на немецком. На русском же языке — уже в Кишиневском университете. И Краев и Солодов знали: если начальница их отряда начинает говорить с молдавским акцентом, значит, она сильно волнуется, хотя по внешнему виду этого не угадаешь.

Глава 3

Через два часа судно вышло в Олюторский залив.

В здешних краях скупы с названиями. Слово «олюторский» повторяется на карте до десяти раз — и залив, и полуостров, и мыс, и район, и рыбокомбинат — владелец сейнера. И что оно означает? Говорят, в старину так называлась народность коряков — коренных обитателей здешних мест. Теперь и среди жителей тундры появились моряки. Один из них, Амелькот, — матрос «Боевого».

Позади сейнера бурлила взрытая и вспененная винтом борозда. Судно шло вдоль береговой дуги Олюторского залива, посредине которой и находилась бухта Сомнения. Посещается она редко. Берега ее пустынны, для укрытия она не годится: открыта ветрам. Разве когда случайно попадет в невод косатка, и тогда приходится судну заходить в бухту чинить снасти…

День угасал. Небесная лазурь у горизонта переходила в синеву, затем зеленела, желтела и, сгущаясь, становилась темно-коричневой, резко оттеняя чернь зазубренных гор — отрогов Пылгинского хребта. Море повторяло краски неба. Кричали, кружились за кормой чайки. На рифах задирали головы сивучи, своими округлыми телами как бы размывая резкие очертания скал.



Нечепорюк и Серенко устроились на палубе, прислонившись спинами к капу — надстройке машинного отделения. Серенко, плотно завернувшись в выцветший плащ, просматривал захваченную в Пахачах «Камчатскую правду». Нечепорюк в задумчивости глядел на море.

— Владислав Матвеевич! Читали статью нашего Краева? Вот смотрите: «Полуостров сокровищ».

— Он нам ее в рукописи раз сто уже читал, — без особого интереса отозвался Нечепорюк.

— Нет, вы все-таки послушайте: «…поэты уподобляют полуостров листку ивы, брошенному в синь океанских волн. С гигантским лососем, уткнувшимся в Курильскую гряду, сравнивают его популяризаторы рыбной промышленности, — читал с выражением Серенко. — Археологи говорят, что полуостров похож на кремневый наконечник; географы находят, что его пейзажи напоминают Бразилию… Но перед нами, геологами, Камчатка встает как неповторимая, похожая только на самое себя, прекрасная и все еще загадочная земля…»

— Декламация, — сухо заметил Нечепорюк. — Загадочная земля! Для меня загадка, чем нам зимой отапливаться? Угля не завезли. Лучше бы Краев о транспортных безобразиях написал.

— Зря вы так, Владислав Матвеевич, — возразил Серенко. — Романтика присуща профессии геолога.

— Милый юноша! На романтику средств не отпускают. Дорого!

Но техник не воспринял иронии.

— А ведь может случиться, что в бухте Сомнения и вырастет новый Комсомольск. Комсомольск-на-Камчатке! Звучит!

— Слишком громко, — буркнул Нечепорюк. — Ты это упомяни в письме к маме, в Нальчик. Там, на кавказском курорте, прозвучит…

«Странный человек мой тезка, Владислав Матвеевич, странный», — подумал Серенко и чуть отодвинулся в сторону.


Серенко вспомнил свой приезд в партию. Когда он, выпускник Старо-Оскольского геологоразведочного техникума, высадился на берегу бухты, ему так захотелось сказать или услышать какие-то особенные, романтические слова!

— Опять из детсада привезли! — с досадой бросил начальник партии Нечепорюк при виде молодого специалиста и, не заметив протянутой руки, ушел в палатку.

Владислав обиделся. В тот же день он отправился на участок, в отряд. На полпути его нагнал Нечепорюк.

— Уходишь — предупреждай. Еще одно самоволие — выгоню из партии. — Взглянув на полупустой рюкзак новичка, добавил: — Мог бы кое-что захватить для отряда.

— Возвращаться?

— Геолог дважды по одному месту не ходит. — Нечепорюк подтянул голенища сапог и двинулся напрямик, через ручей, в тундру.

— Мне сказали, что по берегу есть дорожка, — заметил Владислав и в ответ услышал новую сентенцию:

— Это люди по дорожкам, а геолог — стороной.

Перебравшись через ручей, Нечепорюк снял сапоги и перекинул их Владиславу.

— Переобуйся и переходи вброд!

Лагерь отряда — две палатки — был пуст. Прибывших встретила ржанием приземистая толстая кобыла.

— Здравствуй, Маша, здравствуй! — потрепал ее по гриве Нечепорюк.

Отряд возвратился из маршрута поздно ночью. Серенко и Нечепорюк уже спали. На следующее утро Владислав проснулся первым. Выскочил из палатки и остановился пораженный: солнце, роса, снежная белизна зубчатых гор, зеркальная лазурь бухты… И тут из-за пушистого куста карликового кедрача выбежало грациозное животное. Оно растерянно остановилось на дрожащих ножках-спичечках и, выгнув шею, лупоглазо уставилось на Владислава.

— Олененок! Смотрите, олененок прибежал! — обрадованно закричал Владислав.

Палатки закачались. Из них выскакивали полуодетые геологи.

— Да нет, это жеребенок, — спокойно сказал старший геолог Краев. — Сегодня ночью Машка ожеребилась. — И позвал: — Маша, Маша!

Из кустов послышалось ржание. Но его тут же заглушил громкий смех геологов. Не смеялась лишь темноволосая девушка с цыганским лицом — Вера Дигай, начальник отряда.

Нечепорюк тут же согнал с лица улыбку, помял бурые от загара щеки и, взглянув исподлобья на техника, отправился к морю умываться.

Так началось их знакомство. Неважно началось…


Серенко покосился на Нечепорюка. Тот сидел, ссутулив костистые плечи, уткнув горбатый нос в воротник куртки, похожий на нахохлившегося северного орлана, и вдруг обернулся:

— Романтика, толкуешь? Вот он — океан. Посмотри какой! А его, Великого или Тихого, два десятилетия подряд лупцуют атомной и прочей доисторической дрянью.

— Почему доисторической? — не понял Серенко.

— А потому! Изобретение атомной бомбы — свидетельство того, что пещерность на нашей планете прекрасно уживается с цивилизацией. Чем не пещерность видеть во всяком изобретении прежде всего оружие. Помнишь школьную картинку, как дикари охотились на мамонта? Так вот и этот океан двадцать лет был мамонтом в яме, отданным на убой, на атомную отраву.

Из двери рубки высунулся Пестерев. Увидел геологов, широко улыбнулся, направился к ним.

— Греетесь в холодку? Ну и я с вами. Духотища в кубрике.

Серенко, не поднимая головы от газеты, потеснился, уступая матросу место.

— Слушайте дальше. «Есть тут нефть, золото, ртуть, сера, уголь. От нас, геологов, ждут уже конкретного — точных карт месторождений, подсчета запасов. Это крайне важно еще и потому, что горная промышленность создаст на Камчатке постоянный контингент жителей. Здесь построят города, а на гейзерах — тепличные комбинаты. Не понадобится завозить даже виноград и бананы».

— Пожалуйста, Владислав, не декламируй, — оборвал Нечепорюк. — Дальше Краев скажет, что купальные бассейны надо строить не в Краснодаре, а на Камчатке. Что Север пора благоустраивать…

— А мне, по-честному, даже нравится, что не все еще на земле благоустроено, — вмешался Пестеров. — Чувствуешь нужду в характере, в мускулах. — Матрос с хрустом потянулся и, вероятно, не зная, куда деть силушку, приподнял техника вместе с ящиком. — И плевать мне на бананы и винограды! — Пестерев грохнул широкой ладонью по капу. — Масштабы у нас! В рейс двинуться — от моря до моря, уток бить — полными лодками, рыбу ловить — тысячами центнеров. Вот она, селедочка! Видите, вроде светлячки по воде? Наш кэп здоров на фосфор ловить.

— Как это «на фосфор»?

— На такие вот огоньки. Кошельком охватит — и есть косяк. Сами зальем трюм и других еще позовем.

К сидевшим подошел Амелькот, съежившийся, с запавшими рябыми щеками.

— Холодно! Плохо. Спиртику бы…

— Ишь чего захотел. Да ты разве любишь его? — спросил Пестерев.

— А кто его не любит? — усмехнулся Нечепорюк.

— Да я, — отозвался Пестерев, сплевывая за борт. — По мне пусть хоть завтра закроют все водочные, а заодно и табачные заводы.

— Не по-государственному рассуждаешь, матрос, — возразил Нечепорюк. — От водки и табака большой доход.

— А может, ты не по-государственному рассуждаешь? На черта социализму пьянство и табачная вонь? И вообще, для чего существует водочно-табачная промышленность? Нужна она народу? Вот наш капитан Сазанов. Золотой человек! А бывало, раньше на берег с деньгами вырвется — и нет хорошего человека: остается горький пьяница. После запоя ни на кого глядеть не может, да и на него глядеть больно. Правление собралось уж отправлять его лечиться. Мы командой решили: не давать ему денег до конца путины, разве что на самое нужное. И вот держится уж год целый. А сколько здесь таких, которые сами по себе, без товарищеского глаза. Пьянствуют, пьянствуют, а потом за сердце хватаются, на камчатский климат сваливают. А при чем тут климат, спрашивается?

— Возможно, и с горя пьют, — заметил Нечепорюк.

— Грош цена горю, которое водкой успокоишь, — отрезал матрос. — Этих горемык сколько вон развелось! Как в романах Ремарка, по всякому поводу за рюмку держатся…

Громыхнула дверь рубки. На палубу вышел капитан Сазанов. Поднял голову, вглядываясь в клубящиеся вдали облака.

— Сегодня какое число? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

— Двадцать девятое августа, — ответил Серенко.

— Ладно, — согласился капитан, рассматривая море, по которому рябила легкая зыбь. Чувствовалось, что эта тишина и ленивая зыбь не нравятся ему. — Пахнет штормом.

— Подуй, родной, дай выходной! — потянул носом Пестерев.

— Все дурачишься, Виталий? Ну-ну! — бросил капитан и возвратился в рубку. Остальные посидели еще с полчаса, толкуя о том о сем, но погода сразу изменилась. Посвежело. Надвинулись тучи. Посыпал мелкий снег. Все зашли в рубку.

У штурвала стоял Рублев. Впереди выступала громада мыса Грозного. Рублев, вглядываясь вперед, вдруг прищурился:

— Слева по борту корабль!

— Вижу, — отозвался капитан.

Встречным курсом шло пассажирское судно. Его вытянутый силуэт, белая надстройка, отведенные назад труба и мачты словно висели в тумане.

— Красавец! — Рублев потянул за «ревун», приветствуя корабль.

Раздался ответный гудок.

Еще несколько минут — и корабль, бесшумно скользя по волнам, растаял в тумане.

— Хорошо идет! — повернулся Рублев к капитану и осекся.

Сазанов стоял молча, тоскливо вглядываясь в клубящийся туман, туда, где только что растаял силуэт корабля.

Сазанов жил в Олюторке вот уж пятый год. Из команды сейнера только Рублев помнил его приезд. Сошел с катера мужчина в морском офицерском кителе без погон. В одной руке чемодан, на другой малыш, завернутый в одеяло, а позади, своим ходом, еще двое мальчиков.

«К кому бы?» — недоумевали рыбаки, работавшие поблизости.

— Где тут можно бы остановиться?

Рублеву показалось, что незнакомец обратился к нему.

— Ежели переночевать, то хоть и ко мне, — ответил он, глядя на посиневших от холода ребятишек, и повел приезжих в дом.

По пути офицер рассказал, что недавно демобилизовался и назначен к ним в комбинат капитаном на сейнер.

— Половина-то где? — поинтересовался Рублев.

— Задержалась. Отдыхает на Кавказе, — неохотно ответил приезжий.

Рублеву как-то расхотелось продолжать расспрашивать. И дома, когда его Мария Алексеевна, разматывая ребят, начала: «И как ваша супруга не побоялась отпустить таких малышей с отцом…» — Рублев метнул на нее такой взгляд, что она сразу же изменила разговор. Никто из олюторцев так и не видел жены Сазанова. Известно было, что капитан регулярно переводит ей деньги во Владивосток, но писем от нее не получает. Ребята воспитывались в интернате, и при любом удобном случае он вырывался к ним…


Мыс Грозный, мыс Крещенный огнем, бухта Ложных вестей, бухта Сомнения… — уж очень надо не доверять им, этим облитым льдами, вскинутым к небу берегам, чтобы надавать такие названия. Мореплаватель будто предупреждал того, кто придет сюда следом: «Зри в оба!»

— Бери мористей! — приказал капитан.

Рублев переложил штурвал. Сейнер стал отворачивать от берега. Глыба Грозного потонула во мгле.

— Полный!

Ударил порыв ветра. По воде пробежали вихревые трепетные елочки. Море лениво качнулось. Еще и еще раз. И тут же раскрыли свои зевы толстогубые океанские волны. Зашипели, засвистали, загрохотали…

— Всем вниз! — распорядился Сазанов.

— Как там на палубе? — спросил с койки Амелькот, еще раньше спустившийся в кубрик.

— Известно как. «Северные надбавки» повалили. Штормить начинает, — ответил Пестерев.

Амелькот и Пестерев стали гадать, утихнет или разыграется погода. Серенко, пристроившись на углу койки, что-то разглядывал в своей записной книжке.

— Амелькот! — послышался голос капитана. — Смени Рублева!

— Есть сменить! — Коряк свесил с койки босые ноги, стал быстро застегивать ворот фланелевой рубахи.

Рублев, спустившись в кубрик, принялся шуровать в железной печке.

— Чтобы долго не возиться, давайте, ребята, сварим на ужин манной каши с консервами, а?

— Пища для младенцев, — рассмеялся Пестерев.

— Как сказать. Мне в детстве манную кашу нечасто подавали, — возразил Рублев. — Нажимали больше на «шрапнель», перловку.

— Как же в такого дядю вымахал? С перловки?

— За счет сибирского воздуха. В мое время молодежь была не вам, нынешним, чета.

— Понятно, — перебил Пестерев. — В старину даже вода была мокрее. Что же касается сибирского воздуха — согласен. Крепкий. В этом году собираюсь с Людмилой в отпуск на Алтай. Покажу ее нашим.

Рублев засмеялся:

— Ну, Виталий! Любой разговор на свою зазнобу сводит. Вот прозовут тебя Милкой… Давно, когда я на действительной служил, был у нас командир Семенов, капитан второго ранга. О чем бы кавторанг ни начинал, непременно вставит: «А моя Маруся…» и так далее. Его все и звали Марусей. Как-то стою я на вахте. Рядом с нашим еще один корабль. На нем служил мой кореш. Увидел его, семафорю флажками: «Хотел пойти в увольнение, да Маруся дал пять суток без берега». Через пару минут ко мне на пост телефонный звонок. Я за трубку: «Вахтенный краснофлотец Рублев слушает!» А мне в ответ: «Еще десять суток без увольнения». Я спрашиваю: «Кто говорит?» — «Маруся…» Оказывается, командир заметил мои переговоры…

Сейнер сильно мотнуло, он пошел как по ухабам. И тут раздался авральный звонок, команда Дабанова:

— Всем наверх!

Ветер. Потоки воды. Непроглядная темень. В снопе яркого света прожектора, как в туннеле, возникали силуэты людей, мельтешили снежинки, появлялся и исчезал среди пенных гребней нос сейнера. Сквозь грохот шторма доносились обрывки команд капитана и его помощника. Беднягу Амелькота мутило от качки, но он мужественно боролся с недугом.

— Сбавить ход до малого! — буркнул в переговорную трубку капитан и велел Дабанову, стоявшему у штурвала, держать судно носом на волну.

Помощник чуть промедлил, и в тот же миг тяжелый вал ударил в борт, накрыл надстройку, людей, находившихся на баке. К счастью, они крепко держались друг за друга.

— Право, право на борт! — Капитан схватился за штурвал, помогал Дабанову. Нос сейнера покатился в сторону. Судно легло на новый курс, навстречу ветру, дувшему с моря.

— Так держать! Будем штормовать до утра, — распорядился капитан и велел всем спуститься вниз.

Промокшие, усталые люди набились в кубрик, жались к печке.

— Что это? — вскрикнул вдруг Пестерев, нагнулся и поднял с палубы фотографию. — Чья брюнетка, сознавайтесь? Видать, счастливая: ишь брови как срослись…

— Отдай! — подскочил Серенко, вырывая фотографию. Но все находившиеся в кубрике успели увидеть красивое, серьезное лицо девушки со сросшимися на переносице черными бровями. Нечепорюк вскинул на техника тяжелый взгляд. Густой румянец залил лицо Серенко. Он торопливо спрятал фотографию в записную книжку.

— Пестерев! — раздался из рубки голос капитана. — Время переговоров. Выходи на связь. Предупреди, чтобы завтра нас не ждали. Не успеем. Вернемся послезавтра к вечеру.

— Поспеем ли, Дмитрий Иванович?

— Должны. Позовешь, сам переговорю.

Пестерев нырнул в закуток, где стояла радиостанция, настроился, взял массивную телефонную трубку.

— Я — Олюторка. Слышу вас хорошо. Прием! — откликнулась база.

— Я — «Боевой», — обрадовался Пестерев. — Мы на траверзе мыса Грозного. Сейчас позову кэпа…

Но пока Сазанов сошел вниз, связь потерялась. И сколько ни возился матрос с настройкой, Олюторка не отвечала. Так и кончилось время переговоров.

— Ладно, завтра утром свяжемся, — и Сазанов поднялся в рубку.

Сейнер не выгребал против ветра. Его сносило к берегу. До бухты Сомнения оставалось около семи миль.

— Заходить будем с рассветом, а сейчас отдать якорь! — распорядился капитан, становясь к штурвалу. — Стравишь две смычки кормового. Ляжем в дрейф.

Затарахтела лебедка. Дробно застучали о клюз звенья якорной цепи. Выбросив пятьдесят метров, якорь закрепили: если глубина уменьшится, якорь ляжет на дно и удержит судно.

Глава 4

С рассветом сейнер продолжил плавание. Шторм не утихал. Капитан. напряженно вглядываясь в береговую полосу, пытался сквозь редкие просветы в тумане и снеговых зарядах отыскать вход в бухту Сомнения.

— Дмитрий Иванович, — окликнул Сазанова стоявший у штурвала помощник, — в воротах бухты риф.

Сазанов закурил и вместе с дымом выдохнул.

— Держись фарватера!

В горле бухты море кипело. Берега, скалистые с правого борта и пологие с левого, были ограждены каменной грядой, против которой выступал одинокий риф. Волны, обгоняя друг друга, били об этот естественный мол, раскраивали на его острие свои тугие хребты и текли дальше вспененной сумятицей. Черные, гладко обточенные валуны с покрытыми морской капустой лбами то скрывались под водой, то обнажались. Сейнер входил в бухту, оставляя риф с левого борта. Сколь ни искусно вел Сазанов судно, все же дважды огромные волны накрывали сейнер. Раскололо стекло в иллюминаторе, и вода проникла в машинное отделение. окатила с головы до ног механика. Едва Кузнецов успел включить помпу, как звякнул телеграф и указатель остановился на «полный». Механик прибавил оборотов. Сейнер развернулся вправо. Стрелка перескочила на «малый». Качать стало меньше.

— Стоп!

На какое-то мгновение шторм разогнал туман и показались очертания горы со странной расщепленной вершиной, напоминающей куцые рога молодого оленя.

— Отдать якорь! Вытравить до жвака-галса! Двигатель не глушить! — скомандовал капитан. Увидев подымающегося из кубрика Нечепорюка, спросил: — Как, товарищ геолог, будем выгружаться? — но тут же сам себе ответил: — Ни черта не выгрузишься, пока не стихнет и не развиднеется. Пошли вниз!



Спустившись в кубрик, Сазанов послал Пестерева за тушенкой к ящику с расхожими продуктами.

— Как в космосе! Мельтешит — ничего не разберешь, — сообщил, возвратившись с консервами, Пестерев.


На вахте Рублев. Он стоял за штурвалом, расставив ноги в кожаных сапогах и распахнув плащ. Тут же находился и Амелькот. Его мучила тошнота. Судно окружала серая, мятущаяся мгла. Рублев время от времени включал прожектор. Сноп света не в состоянии был пробить снежную массу и уже в нескольких метрах расплющивался в белую лепешку. Не удалась попытка ориентироваться по ревуну. Эхо не отвечало: вой сирены сразу же завязал в сырой хляби. Прошло еще с полчаса. Юго-западный ветер переместился к югу. Теперь он врывался в ворота бухты и, как в чаше, крушил среди хребтов.

Сазанов все же долго не усидел в кубрике, поднялся в рубку, стал вглядываться в туман.

— Придется отдать второй якорь, — вслух подумал он. — Если будет сносить и дальше, то…

Все понимали, чего не досказал капитан: судно может оказаться на камнях. Из переговорной трубки раздался свисток. Вызывал механик, просил капитана спуститься в машинное отделение. Через несколько минут капитан возвратился. С ним был и Кузнецов.

— Позвать всех сюда! — распорядился он.

— Вот что, товарищи, — серьезно проговорил он, когда все собрались в рубке. — Сложность обстановки вам объяснять не нужно. Понимаете сами. Я проверил сейчас горючее. Его хватит только на сутки. Останавливать дизель нельзя: якоря не удержат, нас погонит на скалы. Единственный выход, пока есть горючее, попытаться пройти в бухту Лаврова. Там надежное укрытие…

Плыть тридцать миль против ветра в бушующем море! Тридцать миль! Когда тридцать метров грозили гибелью. Это понимали все.

— Либо, — капитан повысил голос, — где-то здесь выбрасываться с судном на берег. Я хочу знать ваше мнение.

Рублев, в задумчивости потирая заросшие седой щетиной обветренные щеки, смотрел в мечущуюся за толстым стеклом непогодь. Опустив большое медно-желтое лицо, следил за всеми исподлобья Дабанов. Бесстрастно-каменным казалось лицо Амелькота. Серенко растерянно глядел на Нечепорюка, который стоял, недоуменно приподняв плечи, как бы говоря: «Вы моряки, поступайте, как находите лучше».

— Бросьте, капитан! — Пестерев рубанул воздух рукой. — Тоже скажете слово: «выбрасываться!» Это, сами знаете, последнее дело. Погубим судно. Сядем на камни, как на борону, и конец. Пошли в Лаврово! Там и солярка есть на рыбозаводе.

Взволнованность матроса, казалось, пробудила всех.

— По-моему, капитан, нам лучше все же стоять на двух якорях и подрабатывать на малых оборотах, — высказался Кузнецов.

— А сколько еще придется штормовать, тебе известно? — возразил Рублев. — Кончится горючее, и тогда, считай, первый же риф наш.

— Пожалуй, все же надо идти в бухту Лаврова, — медленно ответил Дабанов. — Не удастся выбраться, не утихнет шторм, пока у нас есть горючее, будем ждать. А кончится — попытаемся выброситься.

— Решено! — заключил капитан. — Все по местам! Рублев, Пестерев, поднять якорь! Свободные от вахты и пассажиры вниз! — И когда это было выполнено, новая команда: — Полный вперед! Выжимай, Сережа, что можешь, — крикнул капитан в трубку.

— И так больше нормы, Дмитрий Иванович, — отозвался механик. — Шестьсот двадцать оборотов…

Сейнер зарылся в высокой волне. Вода прокатилась по палубе, обдала Нечепорюка, стоявшего возле квадратного люка — входа в машинное отделение. Геолог спустился в люк и, придерживаясь за поручни, захлопнул тяжелую металлическую крышку. После эпизода с фотографией ему не хотелось идти в кубрик, встречаться с Серенко.

Около одиннадцати часов утра сейнер, преодолевая с трудом ветер и накаты, начал огибать восточный мыс бухты. Рублев, отстояв вахту, спустился в кубрик. Сбросил сапоги и, как был в свитере и брюках, лег отдыхать. Но сон не шел. Рядом ворочались Дабанов, Амелькот. Чтобы не выпасть, они и во сне не переставали хвататься за борта коек.

Сейнер кренило, подбрасывало.

В кубрик ввалился Пестерев.

— В горло вошли! Ветер в борт. Кэп за штурвалом. Злой как черт. И меня и этого глазастого техника из рубки выгнал. Я сюда, а геолог в машинное, погреться.

Судно бросило вниз.

— Под волну заглядываем, — встрепенулся Пестерев.

— Разобьемся! — вскочил Амелькот.

— Не скулить! — оборвал Рублев и тут же почувствовал, что сейнер начал подниматься. Выше, выше! И вдруг удар в левую скулу. Судно получило сильный крен. Еще удар, и опять в левый борт. Перед глазами Рублева все закрутилось.

Глава 5

На следующий день Вера поднялась раньше всех и стала торопить мужчин скорее идти на берег.

Но Краев, как это делал каждое утро, уселся с безопасной бритвой перед зеркалом и, подперев изнутри языком худую щеку, принялся тщательно водить по ней лезвием бритвы.

Впервые за все время совместной работы Веру огорчила аккуратность Краева. Обычно она восхищалась подтянутостью старшего геолога, которого никогда не видели небритым, в помятой одежде. У Краева даже в рабочей полевой куртке всегда лежал чистый носовой платок. Шил их он сам и размерами вдвое больше обыкновенного. Когда шли в гору, Краев из-за больного сердца делал передышки чаще других. Остановится, вынет из грудного кармана платок, схожий с полотенцем, вытрет лицо, шею. Затем аккуратно сложит и сунет обратно в карман, поправит рюкзак, одернет куртку и, тяжело дыша, продолжает путь.

— Кто вас здесь видит, для кого вы прихорашиваетесь? — как-то в сердцах сказал ему Солодов.

— Для себя, — спокойно ответил Краев. — Если б держался по-иному, меня, вероятно, на этом свете уже не было…

И Солодову и Вере стало понятно, что имел в виду Краев. Он пятнадцать лет провел в лагерях по клеветническому навету…

Кончив бритье, Краев долго умывался, чистился. Когда он выходил из палатки, то Солодов, сравнив на свету свой изжеванный костюм с аккуратной курткой старшего, честно признался:

— Поймал себя на мысли: завидую вам, Константин Николаевич.

— А я вам, Коля. Точнее, вашей молодости.



Мглистый туман со снегом закрыл все — горы, бухту, горизонт. Форму и цвет имело лишь то, что было под ногами, рядом. Геологи спустились с террасы к морю, вышли на ровный, утрамбованный отливом пляж и разошлись в разные стороны.

Вере и Солодову сразу же попался мокрый фанерный ящик, присыпанный песком. Солодов схватил камень и отбил крышку.

— Галеты! — обрадовался он, поковырял раскисшую бумажную упаковку, сунул галету в рот. — Солоновата.

— Как ты можешь сейчас думать о еде? — возмутилась Вера. — А если это с разбитого судна?

— Фантазируй. Просто где-то смыло с палубы. Шторм-то какой был.

В полукилометре они наткнулись еще на два ящика: один с маслом, другой с консервами.

— Смотри как нам везет! Словно по заказу! Больше я не ем никакой капусты, никаких ракушек!


Веру находки встревожили еще больше. Перед ней почему-то вдруг возникло лицо Владислава Серенко. Оно промелькнуло серией кадров. В первый день знакомства — удивленно и растерянно глядящее на жеребенка (с олененком спутал, вот чудак), лицо застенчивого Владислава, которого она, начальник отряда, сразу же взяла под свою опеку. Затем в маршруте. Владислав стоит на скале, довольный, сияющий, что-то кричит и машет руками. Размахнулся — и к ее ногам шлепнулся кусок породы.

— Неужели? — схватилась она за лупу. Сбросила рюкзак и полезла наверх. Скалистая площадка, на которой стоял Владислав, была испещрена жилками ярко-вишневого цвета. — Это же киноварь. Влад! Ты нашел ртуть! — И она в порыве радости обняла и поцеловала его.

В тот вечер случилось еще одно событие. К ней в палатку заглянул Краев. Чувствовалось, что он навеселе. Подошел вплотную, сказал:

— Может, хватит, Вера?

— Вы о чем, Константин Николаевич?

— Давай выходи замуж за Нечепорюка. Ведь знаешь же! он любит тебя.

— Что, что?

— Мы решили свадьбу вам сыграть.

— Это кто же «мы»?

— Ну я…

Вера рассмеялась, хотя ей и не было смешно. Когда-то Нечепорюк ей нравился, и, может быть, до приезда Серенко такое предложение ее заставило бы задуматься, но…

— Не пойдешь за него? — продолжал Краев. — Свою дочь сосватаю. Весною сюда приедет с матерью… Жена-то за мной в ссылку поехала. Декабристка! Другие от мужей отказывались, бывало такое, а моя верила в меня… Ну как, пойдешь за Нечепорюка?

— Отстаньте от меня со своим сватовством! — вскипела она и отвернулась.

Нечепорюк, узнав о сватовстве, обиделся на Краева, но еще больше, пожалуй, на Веру.


Внезапный гул над головой оборвал раздумья Веры. Она вскинула голову, пытаясь увидеть в клубящемся тумане самолет, но звуки больше не повторялись.

Навстречу с необычайной торопливостью шел Краев со спасательным кругом в руках. Вера подбежала, прочла на круге надпись: «Боевой».

— Где вы его взяли?

— Нашел на берегу. Видать, с судном приключилась беда, — тяжело дыша, ответил Краев.

— Жаль, обшивка внизу сорвана, порт приписки неизвестен, — добавил Солодов.

— По-моему, «Боевой» есть в Олюторском рыбокомбинате.

— Верней, был, — поправил Солодов.

До палатки шли молча. Солодов также молча сложил в углу находки. Краев, отдышавшись, уселся возле печки.

«Что могло случиться? — гадал он. — И как нарочно, пропал Нечепорюк с Серенко. Им бы уже пора вернуться…»

Несмотря на тяжелый, несговорчивый характер Нечепорюка, доставлявшего немало огорчений окружающим, Краев все же относился к нему по-особенному тепло. В свое время по ходатайству Нечепорюка Краев был расконвоирован и назначен коллектором, а после реабилитации сразу переведен на должность старшего геолога.

«И почему я думаю о нем как о покойнике, вспоминаю только хорошее? — рассердился на себя Краев. — Всыпать бы ему следует: не завез вовремя продовольствия. Дотянул до штормов…»

— Константин Николаевич, — тронула Вера Краева за плечо, — садитесь, закусите.

— Благо сегодня есть хоть чем, — поддержал Солодов, накладывая на галету кусок сливочного масла и вторым «этажом» говяжью тушенку. — Хорошо! Бодрит! — фыркнул он, запивая бутерброд кипятком.

Глава 6

Опрокинутый волной сейнер еще раз встряхнуло, и он начал погружаться. В кубрик через рубку прорвался поток воды. Плафонная лампочка, описав траекторию, ушла под воду и тут же погасла. Из камелька, оказавшегося вверху, посыпались искры, раскаленные угли. Зловещее клокотание воды, шипение гаснущих углей, стоны, ругань ошеломленных внезапностью людей наполнили кубрик. Цепляясь за что попало, наталкиваясь друг на друга, люди на ощупь отыскивали опору, вставали на ноги.

Вода быстро поднималась, вытесняя воздух. Вот она по колено, по пояс, но грудь. Когда доверху оставалось три четверти метра, подъем воды прекратился. Образовалась воздушная подушка: давление воды и оставшегося в помещении воздуха сравнялось.

Вначале никто не чувствовал ни страха, ни холода, ни ушибов — все притупила внезапность случившегося. Первым осознал весь драматизм положения Рублев, зажег спичку — папиросы и спички он всегда носил в шапке. В неверном свете потрескивающего огонька вода, наполнявшая кубрик, казалась тяжелой и черной, как мазут, из которого поднимались бледные лица помощника, Пестерева, Амелькота.

— Кто последним видел капитана? — спросил Рублев.

— Он меня на руле сменил, — ответил Пестерев.

— Значит, остался в рубке. — Голос Рублева дрогнул.

— А что там гадать? — Пестерев ринулся к трапу, набрал полную грудь воздуха и, не раздумывая, нырнул.



Все, что произошло дальше, заняло в жизни Пестерева всего несколько секунд.

Перебирая руками ступеньки трапа, Виталий уходил в глубину. На военной службе Пестереву приходилось выполнять учебную задачу — выходить из лежавшей на грунте «аварийной» подводной лодки. Но тогда на нем был гидрокостюм, шерстяное белье, а сейчас лишь тельняшка да свитер. Не это тревожило Виталия. Он твердо усвоил, что для выполнения такой задачи требуется хладнокровие, твердый расчет, решительность и уверенность в успехе.

Вот Виталий уже в рубке. «Выход на палубу слева», — сообразил он. Руки нащупали скобу… нактоуз… штурвал. «Здесь!» И в тот же миг рука коснулась головы капитана. Пестерев напряг силы, рванул за реглан, потянул капитана за собой. Где трап?

Гулко стучит сердце, к горлу подступил распирающий комок. С каждой секундой вода становится все менее податливой, твердеет… Последним усилием воли матрос вырывается вверх, в кубрик.

Рублев подхватил тело капитана, уложил на настил койки. Дабанов и Амелькот, мешая друг другу в темноте, подсунули под капитана одеяло.

— Голову поддерживайте. — Рублев начал делать капитану искусственное дыхание. Это было нелегко в тесном пространстве между койкой и нависавшим сверху полом. Рублева сменил Пестерев. У него получалось удачнее. Виталий энергично разводил руки капитана, сгибал в локтях и с нажимом опускал на грудь. Движения становились энергичнее, взмах сильнее. И вдруг Пестерев почувствовал биение пульса.

— Кажется, ожил! — Рублев шарил ухом по груди капитана, отыскивая сердце.

Послышался хриплый вздох.

— Ну, вот и очнулся, Дмитрий Иванович, — нарочито спокойно сказал Рублев, приподнимая капитана за плечи.

— Что у меня с глазами? — Сазанов поднес руки к глазам. — Ничего не вижу.

— Никто ничего не видит, Дмитрий Иванович, успокойся. — Рублев не решался сразу сказать капитану, что произошло, но Сазанов, протянув руку к краю койки, все понял, все вспомнил.


Когда Пестерев спустился в кубрик, Серенко, приоткрыв дверь рубки на палубу, попытался было проскочить в машинное отделение, но в этот момент сейнер накрыло тяжелой волной. Оглушенного техника отбросило обратно в рубку.

Хрупнуло смотровое стекло. Потоки воды с осколками плеснули в лицо капитану. Он невольно прикрыл глаза, оторвал руку от штурвала. Рядом очутился Серенко.

— Держи крепче! Носом к ветру! — крикнул Сазанов, не открывая засоренных глаз и торопливо стирая с порезанного лица осколки, но Серенко не слышал. Он вцепился в ручки штурвала и, широко раскрыв зрачки, уставился на вздымавшуюся перед сейнером новую волну. Она была очень высока, закрыв собой все: и море и гряду… Вал ворвался в незащищенное окно рубки, разворотил дверь, сбил с ног обоих рулевых, ударил Серенко головой о стенку и, бездыханного, вынес в море.

Произошло все это так молниеносно, что капитан не смог прийти на помощь. Полуослепленный, он повис на штурвале, пытаясь подняться. Сейнер развернуло бортом к волне и резко накренило. Судно не успело выпрямиться — тысячетонная масса обрушилась еще раз и опрокинула его.

Сейчас все эти подробности всплыли в мозгу Сазанова. Он тяжело вздохнул, схватился за сердце: сильная боль пронизала грудь.

— Рублев! — окликнул капитан.

— Есть! — отозвался боцман.

— Пестерев!

— Есть!

— Дабанов!

— Есть!

— Амелькот!

— Есть!

Обыденность переклички как-то всех успокоила. Сазанов еще раньше, по голосам, догадался, кто находится в кубрике, но использовал эту дисциплинарную формальность, чтобы дать понять команде: капитан на судне, его приказ — закон.

— Выходит, здесь нас пятеро, — подвел он итог. — Кузнецов и другой геолог были в машинном отделении. А молодой погиб… — И опять строго: — Штурман, заметь уровень воды и следи, наступает она или нет!

Все молчали. Было слышно только, как плещется вода о стенки кубрика.

— Чего ждать? Давайте выбрасываться! — внезапно заговорил Пестерев. Спасение капитана окрылило его. Виталий считал, что теперь он способен на все. Он даже пододвинулся к трапу, чтобы, получив разрешение, тут же нырнуть.

— Не торопись, Виталий, — возразил Рублев. — Чтобы пробить такую толщу воды, надо нырять с разгона, а какой тут разгон? Прижмет к палубе — и конец. — А про себя подумал: «Ну, он, может, осилит: парень бывалый. Может, удастся и Дабанову. Повезет, глядишь, и я выберусь. А остальные? Капитан плох, Амелькот не то что нырять, плавать не умеет». — Нет, надо ждать. Нас найдут!

— Самолет пошлют, отыщут, — подтвердил Дабанов.

— Если на море зыбь, с высоты нас не увидишь, — возразил Пестерев.

«Где искать-то нас? Никто не знает даже наших координат. Последняя связь с берегом была у мыса Грозного», — подумал Сазанов, а вслух бодро сказал: — Выберемся!

Все стали перебрасываться фразами. Каждый ждал опровержения своих сомнений, какого-то убедительного довода.

Пестерев вспомнил о гармонии. Вытянув руки перед собой, пошел искать. Гармонь плавала под койкой: вода, видимо, не успела проникнуть внутрь. Матрос бережно обтер ее рукавом, привязал вверху, к ножке стола.

Рядом плескался Амелькот: никак не мог устроиться.

— Давай пристраивайся повыше, на крышку стола садись, она не оторвется, — посоветовал ему Виталий. — Дышать будет легче: углекислый газ внизу скапливается.

Раздались глухие удары. Стучали из машинного отделения.

— Живы! — вырвался у всех облегченный вздох.


Кузнецов, придя в себя, не сразу сообразил, что происходит вокруг. Шумела, бурлила вода, пробивавшаяся откуда-то снизу. Переносная лампа на длинном шнуре, ранее висевшая над верстаком, сейчас плавала, кружась в потоке. Оглушительно ревел оказавшийся почему-то над головой дизель. Ящик с песком, прикрепленный к полу, тоже оказался наверху. В те несколько секунд, пока светила еще лампа, механик успел заметить Нечепорюка, державшегося за поручни трапа. Кузнецов встал на ноги, превозмогая сильную боль в голове. Он провел рукой по волосам — ладонь ощутила липкое. Он не успел даже осознать, что это кровь, как в углу у переборки вспыхнуло яркое пламя.

«Замкнулись аккумуляторы», — пришла страшная догадка. Механик, бредя по грудь в воде, бросился туда. Газы, пар разрывали легкие. Пожар под водой! Огонь пожирал кислород. Скорей, скорей! Аккумуляторы, все четыре ящика, выскочили из гнезд и повисли на проводах. Кузнецов схватился за них. По телу прошла судорога: ударило током. Тогда он локтем оборвал провода, и аккумуляторы упали в воду.

Нечепорюк оказался рядом и тушил горевшие масляные тряпки, обтирочную ветошь.

Огонь погас. Навалилась кромешная тьма. Вода продолжала клокотать, но уже несколько тише. Остановился и дизель. Кузнецову показалось, что он тонет, не теряя сознания. Чтобы избавиться от этого противного ощущения, шагнул к геологу.

— Это ты? — зачем-то спросил Кузнецов, будто бы кроме них здесь мог находиться еще кто другой. — Ну дела…

Механик и геолог стали рядом, прислонившись к остывающему корпусу дизеля. Кузнецов поймал в воде замасленный мешок и повязал им раненую голову.

Геолог тяжело вздохнул, спросил:

— Сегодня пятница?

— Пятница.

— Да, да, я знаю, — пробормотал геолог. — Сегодня пятница; поэтому смени на чашу кубок свой, а ежели все дни и так из чаши пьешь, удвой ее сегодня: священный этот день особо помяни! — Почему мне вдруг на ум пришли эти стихи?

— Тут не до стихов, — отозвался Кузнецов. — Давай бить по корпусу. Вдруг услышат нас.

— Кто? Рыбы? — мрачно пошутил Нечепорюк. — Сколько человек может выдержать без пищи?

— Смотря какой человек, — ответил Кузнецов. Но геолог не расслышал ответа. Он погрузился в свои мысли и будто бредил:

— Знаешь, я незаслуженно обидел одного человека, из-за чепухи. С тех пор и не дружим с ним.

— Ты брось грехи вспоминать. Исповедоваться вздумал? Я не поп, чтобы прощать твои прегрешения. Надо нам действовать, узнать, остался ли кто еще на судне. Искать станут — дадим знать о себе.

— Кто нас станет искать?

— Ты что, в выручку не веришь? — обозлился Кузнецов.

— Что значит веришь, не веришь? Кому не хочется верить в спасение. Надо только трезво на вещи смотреть, — спокойно ответил геолог.

Кузнецов возражать не стал, вслушиваясь в плеск воды, в легкое покачивание судна.

— Должно быть, к берегу несет. Ветер-то был с моря, — сказал он.

— Выбросит на камни, первая пробоина — и конец нам. Воздух сразу же уйдет.

— Смотря как ударимся. Может вынести и на песок. В удачу верить надо.

— Не верю я в фарт, — усмехнулся Нечепорюк. — Надо только на себя надеяться.

«Вот не повезло на компанию, — тоскливо подумал Кузнецов и представил себе лицо геолога — худощавое, с орлиным носом, темными грустными глазами. Был бы здесь Пестерев. С Витькой хоть словом можно перекинуться. Что-то не свистит он больше. Жив ли?»

Механик нащупал ногой какую-то железину. Окунулся, поднял — разводной ключ. Постучал в переборку. Прислушался. Оттуда раздался ответный стук, затем свист.

— Это паши. Слышишь, начальник? А ты говорил, — обрадовался Кузнецов.

Но геолога это словно и не касалось, он продолжал думать о своем.

«Говоришь, только на себя самого надеяться, сэр Нечепорюк? Вот ты многое собирался сделать, а что сделал? Главное-то в жизни сделал?» — с горечью думал геолог и сам себе ответил вслух:

— И ничего у меня не сделано!

— Так-то уж и ничего? — возразил Кузнецов. — Не верю тебе. Вот, помню, в детстве. Лет десять мне было. Плыл я по речке на бату. Знаешь бат? Долбленка, вертлявая, спасу нет. Ну и опрокинулся. Хорошо, за куст успел зацепиться. Только шапку унесло. Видел бы, как я горевал по ней: новая была. Понимаешь, жизнь спас себе — это будто бы так и надо, а шапку, ерунду, жалко. Вот и в тебе сейчас мелочность тоскует.

— Я вижу, рассудительный ты человек…

Снова навалилась плотная темнота.

— Эх черт, правая нога совсем замерзла, — пожаловался геолог. — Я только было собрался перемотать портянки, снял сапог, а тут и случись беда.

— Сапог надо найти. Пошли искать!

Долго бродили они почти по плечи в воде, шарили ногами — лезть с головой в воду не хотелось.

— Постой-ка, — вспомнил Кузнецов, — у меня в инструментах был старый. Берег для прокладок.

Механик заплескался где-то в углу.

— Нашел! Держи!

Нечепорюк пытался натянуть сапог, но он не налезал.

— Какой номер носишь? — спросил Кузнецов.

— Сорок второй. Только у меня высокий подъем.

— Ну ладно. Тогда на, бери мой, сорок третий, а я твой надену. — Механик, кряхтя и отфыркиваясь от воды, стянул под водой сапог, протянул его геологу.

— Спасибо, друг. В самый раз пришелся. Тебя как звать-то?

— Сергеем.

— А тебя?

— Владислав… — Нечепорюк помедлил и добавил: — Матвеевич.

— Понятно. Ну а теперь, Матвеич, давай помолчим, побережем свои силы.

Механик ошибся: в такой обстановке думы про себя тягостнее мыслей вслух. Нечепорюк первый не удержался. Заговорил:

— Мало мы с тобой пожили, Сергей.

— Это почему же «пожили»? Я еще жить не кончил. Рано отчаиваться, Матвеич.

— Пожалуй, ты прав, — как-то безразлично протянул Нечепорюк. И добавил совсем о другом: — А в прошлом году в это время я в Сочи отдыхал. Персики ел. Благодать! Особенно вдвоем, из одного кулька…


Как мечтал он поесть персиков из одного кулька с Верой Дигай! Он и вез ей из Сочи целый ящик персиков. С Кавказа до Петропавловска хорошо — на ТУ-104 за сутки долетел. Пересел на другой самолет и за шесть часов добрался до райцентра. А тут — стоп: раньше чем через неделю транспорта в экспедицию не предвиделось. Ждать, — значит, из персиков получится каша. А он вообще не желал ждать. Он хотел видеть Веру, сказать ей, что сватовство Краева было дурацким и что он виноват, уехав не простившись.

В тот же день Нечепорюк раздобыл в раймаге в кредит резиновую лодку и отправился в плавание. Плыл, не замечая низкого неба, холодной воды, угрюмых голых берегов. Ящик укрыл плащом, а сам сидел на нем, греб, вдыхая слабый аромат южных плодов. Через два дня он добрался до лагеря, вытянул лодочку подальше на берег, взял ящик под мышку и направился к камералке.

— Здравствуйте! — громко сказал он, ставя ящик на стол. — Вот, привет из Сочи! Угощайтесь — персики!

Краев, Солодов, Серенко обрадовались, заулыбались, и лишь Вера, наклонившаяся над лотком с образцами, не повернула головы. Серенко моментально вскрыл ящик. Послышались восторженные возгласы. Нечепорюк взял несколько самых сочных, самых крупных персиков и положил перед Верой.

— Возьми, Вера. Я ведь тебе их вез, — тихо сказал он.

Вора вспыхнула, нехотя взяла плод и, не глядя на Нечепорюка, стала есть.

— Плохи наши дела, сэр, — доверительно сказал ему немногим позже Солодов, — Теперь можете считать меня своим союзником. А нашим счастливым соперником — этого юнца с махровыми ресницами — Серенко. Верочка, кажется, серьезно в него втюрилась. Так-то!


Сейнер качнуло. Вода хлынула к другому борту.

— Опять шевелимся. Чуешь, Матвеич? — почему-то шепотом спросил Кузнецов.

— Что ты? Я про персики думал, — опомнился геолог.

— Так вот люди и замерзают. Обязательно им что-нибудь хорошее чудится.

Глава 7

Они уже привыкли к холоду, не замечали ни тьмы, ни воды, ни голода. Им хотелось только одного — воздуха. Свежего, бодрящего, пропитанного йодистыми испарениями моря, соленого воздуха родной стихии. Его здесь так мало! В кубрике он спрессован и давит на головы многопудовой тяжестью, от чего даже слабый плеск отдается в ушах громом. Но тишины никто и не хотел, чтобы не остаться наедине с гнетущими мыслями.

Амелькот, которого в рейсе укачивало и он иногда подолгу не подавал даже голоса, вдруг разговорился:

— На летовье было так. Подгонят стадо к морю. На берегу ветер гнус отгоняет, олешкам спокойней. Я на олешка верхом и к морю, смотрю, как волны играют. Вернусь весь мокрый, дрожу. Чичине уже с чаутом ждет. До самой яранги по спине провожает. Больно моря боялась…

Никто не прерывал этот, казалось бы, нелепый сейчас рассказ Амелькота о детстве. Каждому виделся его родной край, где когда-то и он топал босыми ногами.

У Балзана Дабанова в глазах качалась степь. Он мчался на коне. Ветер парусил цветастую рубаху. По морю трав катились переливчатые волны. Тогда ему было девять лет. А в двадцать три:

— Из какого ты района, говоришь? Из Афинского? — Капитан Сазанов с веселым изумлением разглядывал скуластого меднолицего сезонника.

— Нет, из Асинского. Из Бурятии на Камчатку вербовался. С Байкала.

— Как же, знаю. Байкал проезжал, видел. Хорошая у тебя родина. Да если б ты был и из греческих Афин, то тоже не удивил бы. После войны на Курилы шхуну перегонял, в Пирее останавливались, в Афинском, так сказать, районе. — Капитан испытующе поглядел на новичка, протянул руку: — Добро! Будем вместе рыбачить.



Так три года назад Балзан Дабанов начал на «Боевом» морскую службу. Ловил сельдь, камбалу, треску. Сейнер кружил по разводьям, между ледяными полями Олюторского залива, штормовал в проливе Литке. И в самые трудные минуты матрос Дабанов оставался точным, находчивым, исполнительным.

— Из тебя славный моряк получится, степняк ты афинский, — басил Сазанов, через год подписывая Балзану рекомендацию в Петропавловскую школу плавсостава. — Только, чур, после учения возвращаться к нам на «Боевой».

Всего десять месяцев назад Дабанов получил звание штурмана малого плавания, надел форменную фуражку, и вот случилась беда.

«Не справился я. Не мог помочь капитану», — думал Дабанов, прислушиваясь к тяжелому дыханию Сазанова.

Никого не осуждал капитан.

Перебирая в памяти все сделанное командой для сохранения застигнутого штормом суденышка, Сазанов не раз мысленно вновь поднимался в ходовую рубку, чтобы предотвратить уже происшедшее. Решение, принятое им, было правильным и по существу единственным. Если его можно в чем обвинять, то лишь в том, что отправился в не предусмотренный рыбным планом рейс. Но он пошел, чтобы помочь голодающим. Нет, капитан не боялся ответственности.

Была еще одна мысль, назойливо сверлившая мозг. Поверят ли там, в инспекции, что он не был пьян? Ведь в эдакий штормягу трезвый не поведет судно, которому инспекцией определено плавать при волнении до семи баллов. Такое мог сделать только сумасшедший или пьяный… К черту эти мысли! Надо думать о другом: как выбраться из подводной ловушки? Продолжать ждать, когда их обнаружат? Без воздуха, в ледяной воде можно продержаться не более полутора суток. Другой вариант тот, что предлагал Пестерев: попытаться вынырнуть из сейнера и вплавь добираться до берега. Такое по силам только очень хорошему, натренированному пловцу. А как быть с теми, кто в машинном? Но раздумывать, ждать еще — значит обрекать всех. Надо снова держать совет. Капитан представил себе каждого, кому какое решение пришлось бы больше но душе. И вдруг снова давящая боль, расходясь от сердца, опоясала грудь, обхватила железным обручем, мешала вздохнуть.

«За всех подумал Сазанов, всем роли расписал, а сам ни на что не годен. Балласт». — Капитан подвигал спиной, пытаясь ощутить ребра наружного настила койки, чтобы искусственно заглушить тупую боль в сердце. А из сырого кромешного мрака наплывало забытье, обволакивая холодной слизью тело, мозг, волю.

— Ха-ха-ха! — внезапно раздался смех.

Все встрепенулись. Капитан узнал голос Пестерева.

— Виталий, что ты? — И про себя подумал: «Неужели свихнулся?»

— Да вспомнил, как однажды дома, в Мартынове, мы с ребятами начудили. Вот смеху было, — отозвался Пестерев. — Возвращались мы как-то раз ночью с гулянки, видим, бревна лежат. Сосед привез, решил дом строить. Нудный был человечина! Вот мы ему и «помогли». Чуть свет барабанят люди нашему соседу: «Ты что, спятил, что ли, улицу перегородил!» Вскочил тот с постели, сунулся в окно и обмер: весь-то лес раскатан поперек улицы и поставлен в козлы, как забор, — не пройдешь, не проедешь. А это мы постарались, — снова закатился смехом Пестерев.

— Поперек улицы? Ну и ну! — вторил Пестереву тенористый смешок Дабанова. — В козлы…

Закашлялся Амелькот. Рублев повернулся в его сторону. Плеснула вода. Этот звук оборвал внезапное веселье. Слышалось хриплое дыхание.

«Молодчина, Витька! Нарочно рассказал, людей взбодрить», — подумал Рублев и спокойно спросил: — Мартынове, это где, Витя?

— В Алтайском крае, — ответил Пестерев.

— Выходит, у нас команда подобралась целиком сибирская, — словно узнав об этом в первый раз, удивился Рублев. — Ловко! И все сюда, на Тихий океан, подались.

— Чтобы поехать сюда, я после службы у матери разрешение спрашивал, — продолжил Пестерев, — Старший я. Большак должен заменять в семье отца.

— А отец? — снова, будто позабыв о давно известном, спросил Рублев.

— Пропал без вести. В сорок первом.

— В сорок первом, ох, много пропало без вести, — подтвердил Рублев, — Трудное было время. А выстояли. Наш народ крепкий. Любое испытание выдержит.

Парторг Рублев знал, что говорить в тяжелую минуту. И хотя разговор, начатый им, на этом и оборвался, но он продолжился в мыслях каждого.

— Ну вот, ребята, — решительно проговорил капитан. — Под водой мы уже несколько часов. Нас, конечно, будут искать, а может, уже и ищут, но надо и нам самим что-то предпринимать. По времени сейчас должен начаться отлив. Пожалуй, самая пора попробовать выбраться своими силами.

— Говорили, лагерь геологов на самом берегу, — отозвался Рублев.

— Вот бы добраться до них кому-нибудь из нас.

Все поняли, куда клонил капитан. Кому-то надо пойти в разведку. Только как вырваться из затопленного судна? Единственный выход — нырять вниз, в рубку. Из нее надо суметь попасть в наружную дверь и потом уже вынырнуть через водяную толщу на поверхность. А что ждет там? Шторм? Хищная косатка?

Пестерев чувствовал шум в голове, покалывало сердце. Ему, бывшему подводнику, такое ощущение знакомо: содержание углекислоты в воздухе выше нормы. Норма — полпроцента. А сколько сейчас? Наберется этих процентов шесть-семь — и конец.

— Товарищ капитан, разрешите я попробую, — сказал он. — Лучше меня в части никто не плавал. И через торпедный аппарат приходилось выходить. — Матрос размял закоченевшие руки и, подняв их над головой, потер ладонь о ладонь.

— А может, мне? Я тоже служил на флоте, — перебил Рублев.

— Тебе, Макар Григорьевич, надо побыть тут, — мягко возразил капитан.

— Конечно, тут, — торопливо подтвердил Амелькот, еще теснее прижимаясь к Рублеву…


— Добро! — твердо сказал Сазанов. — Значит, решение таково. Первым иду я, за мной Пестерев.

— Дмитрий Иванович! У тебя же трое… — шепнул парторг. В ответ ему на плечо легла тяжелая рука капитана.

— Виталий, готов? — спросил он.

— Да. Сейчас гармонь отвяжу.

— Гармонь? Зачем?

Гармонь всхлипнула, фыркнула брызгами. Пестерев прошелся вниз-вверх по ладам. Густые, тяжелые звуки полились быстрей и быстрей. Звуковая лавина ударяла по барабанным перепонкам, оглушала, слепила.

Резко, с шумным выдохом сомкнулась гармонь. Капитан и Пестерев двинулись к выходу.

Рублев положил руки на плечи Амелькота и Дабанова, стиснул зубы. Он понимал, что капитан и матрос сознательно шли на подвиг, жертвовали собой, чтобы спасти их, остающихся в кубрике. Спасти в любом случае. Если достигнут берега и приведут помощь и даже если погибнут, то отсрочат момент гибели оставшихся, отказавшись от своих долей воздуха.

Первым нырнул капитан. Все затаили дыхание. Слушали. Но ничего, кроме неясного клокотания, не было слышно.

— Ну пока! — сказал Пестерев. Раздался сильный всплеск воды. И снова в кубрике стало тихо.

— Пить, — чуть слышно шептал пересохшими губами Амелькот.

Глава 8

В Пахачах «Боевого» ждали с часу на час. Все знали от Милки Кочан, что продуктов команда взяла только на сутки.

Милка, засунув руки в карманы модного плаща, направилась в кино. За ней пристроилась пятерка морячков. Ребята, широко улыбаясь, шагали точно в ногу за Милкой: огромные, с завернутыми по-мушкетерски голенищами сапоги ступали след в след каблучкам-шпилькам. Вдогонку им несся смех, поощрительные возгласы:

— Ишь, черти, пришвартовались! Да вы смелей! Успевайте, пока ее усатый в море.

Милка как будто ничего не замечала. Подняв голову со взбитой, отливающей медью прической, она свернула к клубу. На волейбольной площадке пасовалось несколько парней.

— А ну-ка, Мила, дай!

Девушка, неожиданно легко для своей крупной фигуры, подпрыгнула и, развернувшись, резко, сверху вниз, послала мяч в шествовавших сзади поклонников. Один из парней схватился за голову.

— Крепко срезала! — криво улыбнулся пострадавший, вытирая кепкой вымазанный лоб.

— Говори уж прямо: врезала, — хохотали товарищи неудачника.

— Остальное Витька добавит, — пообещала Милка.



Киномеханик уже подкатил ко входу в клуб бочонок и поставил на него кассу — две пустые консервные банки. В одной лежала пачка билетов, вторая — для денег. Каждый подходил, отрывал сам билет и оставлял деньги.

Клуб был переполнен. Из-за шторма в устье Пахачи собрался чуть ли не весь флот. На сейнерах оставались только вахтенные.

Милка, кося глазами, все ждала, что в лагуне появится вымпел «Боевого». Даже загадывала: «Вот досчитаю до десяти и раздастся сирена». Но вместо сирены услышала звон колокольчика.

На склоне сопки Ильписхунай, полого спускавшейся к косе, показалась собачья упряжка.

— Бабушка Рукхап! — Милка шагнула навстречу.

— Амто! Торово! — улыбалась старушка.

— Здравствуйте, чичине! А Амелькота нет, «Боевой» еще не вернулся.

— И-и, пусть. Я буду кино смотреть. — Старая корячка, воткнув в песок остол, стала ловко отстегивать у собак алыки.

Псы, пять пар, сразу же улеглись и высунули языки: умаялись тянуть нарты по мокрой траве. Это не то, что по снегу. Только одна сучка с бельмом на левом глазу крутилась возле хозяйки.

— Хо-ох! Совиная голова! — прикрикнула на нее Рукхап, И пояснила: — Стара уж, как я стара, а дома не остается. Стыдно ей без работы. Это тунгутумам отдашь, — подала старушка Милке кожаную торбу. — Гос-тин-цы, — выговорила она трудное слово и рассмеялась.

Рукхап, мать Амелькота, жила на стойбище, но каждую субботу приезжала в Пахачи проведать сына, привозила из тундры то туесок морошки, то вареных оленьих языков, то связку свежей юколы из лосося.

— Я схожу на рацию, чичине, — сказала Милка. — Сейчас начнется связь. Узнаю о наших.

— И-на-на! Возьми меня с собой, — попросила Рукхап и, не дожидаясь ответа, подоткнула малицу, засеменила вслед.

Радистка принимала сводки.

— С «Боевого» есть что? — спросила Милка, положив на стол перед радисткой горсть конфет «Золотой ключик».

— Вот, — подала та кипу телеграмм.

Милка пробежала глазами строчки:

«Штормовое предупреждение тчк Всем судам рыбокомбинатов и колхозов Востока Камчатки тчк Прогноз погоды от 08 до 20 часов по морям омывающим Восток ветер юго-восточный 9—10 баллов тчк Дождь снег видимость менее одного километра тчк Высота волны…»

— Так это вчерашние, — Милка перекидывала, не дочитывая радиограммы, и вдруг рука ее дрогнула.

«Всем судам находящимся в западном районе Берингова моря тчк Немедленно выйти на поиски МРС «Боевой» тчк Бассейновая инспекция», —

прочитала девушка вслух, повторила про себя, пытаясь осмыслить прочитанное.

— Вот еще с судов. — Радистка, отправив в рот конфетку, протянула три свежие радиограммы.

«Ведем поиски у береговой черты мыса Грозного тчк Видимость плохая снег».

«Находимся в Корфском заливе тчк Туман мешает просматривать берег..

Милка задержала взгляд на телеграмме из Петропавловска, она была адресована помощнику капитана «Боевого» Дабанову.

«Дорогой Бальш нас родилась дочь назвала ее Элей как хотел ты твоя Галя».

— «Помощник капитана…»— Милка вспомнила, как молоденькая жена Дабанова — тоже из пахачинских сезонниц — приметывала на кителе мужа его первый золотой галун.

— На эту надо ответить сейчас, — сказала Милка.

— А кто пошлет?

Милка нагнулась к столу и быстро написала на чистом бланке:

«Поздравляем всем рыбокомбинатом рождением дочери тчк

Желаем здоровья тчк Балзан в море».

Подумала и добавила: «Подробности письмом».

— Передавай, я заплачу. Да, адрес забыла написать. «Петропавловск Роддом Дабановой». Дойдет!

— Ну, если у тебя лишние деньги, пожалуйста, посылай! — Радистка застучала ключом.

Рукхап, стоявшая рядом, почти ничего не поняла из разговоров девушек, но материнское сердце — вещун.

— Мой аккык, мой сыночек. — Лицо старушки исказилось от боли.

— Не надо, чичине, не надо. — Милка усадила ее на стул. — Они где-нибудь в бухте отстаиваются. Скоро придут.

— Мой аккык! Мой аккык! — повторяла старушка, глядя на груду страшных бумажек, а затем, схватившись обеими руками за голову и раскачиваясь, молча заплакала.

Всех нас ждали матери. Кого год, кого пять, а кого и больше. Первый раз Рукхап ждала первенца девять месяцев. Это было беспокойное и сладкое ожидание. А когда дождалась, назвала сына Амелькотом. Потом она, уже чичине Рукхап, ждала, когда он уезжал в школу-интернат. А проводив сына в первый рыбацкий поход, ждала уже всегда. Сердце матери моряка всегда заполнено этим горько-томительным беспокойным чувством.

В динамике затрещало. Отчетливый голос сказал:

— Я — «Рыба», я — «Рыба», слышите меня? Перехожу на прием.

— Слышу, слышу. Прием. — Радистка оглянулась на Милку и выразительно подмигнула.

Милка знала, что позывные «Рыба» принадлежат летчику-наблюдателю, с которым у радистки завязывался роман.

— Подхожу к бухте Сомнения. Внизу туман. Мешает болтанка. Высота триста метров. Пробую снизиться…

Динамик замолчал… И снова:

— Я — «Рыба», я — «Рыба». Вишу на рифах у южного берега бухты… Не пойму что. Плашкоут или еще что-то. Ни мачты, ни рубки.

Милка вздрогнула, обратила застывшие глаза к динамику.

— Я — «Рыба». Слышите меня? Опознал. Это сейнер. Малый сейнер. Эм, эр, эс. Он перевернут. Точно! Я — «Рыба», я — «Рыба». Всем, кто слышит меня. Даю координаты аварии…

Радистка оторвалась от машинки, живо повернулась к Милке.

— Вот, дура, и дождалась. Осталась соломенной вдовой. Сколько я говорила: требуй, чтоб Витька зарегистрировался. Теперь тебе страховки за него не выплатят. Заработок за весь сезон пропадет, матери переведут. Как подруге могу теперь признаться. Дело прошлое. Твой Витька раньше и меня за нос водил, но я дала отпор, сказала: «Мил-друг, только по закону». Знаешь, что он ответил?

Милка не слышала. Из краснощекой она вмиг стала бледной. Ее большие глаза раскрылись еще шире. Она уставилась на радистку и, тяжело дыша, оскалила зубы.

— Что ты, что ты? — отшатнулась радистка.

Милка отвернулась и опрометью выскочила из диспетчерской. Она бежала через косу к морю, держась рукой за лоб, запрокинув голову, выкрикивая одно только слово: «Нет, нет, нет!» В ней кричало все. И густые, отливающие медью волосы, которые Витька гладил своей шершавой, пахнущей смолой ладонью, и плечи — они и сейчас ощущали тяжесть его сильной руки, и груди, которыми Милка так любила прижиматься к нему.

— Нет! Нет! — Она остановилась возле самого прибоя. Волны катились и катились одна за другой, с шипящим всплеском опрокидывались на песок. И каждая новая волна слизывала пенные остатки своей предшественницы.

Девушка оцепенела, зажала уши. И вдруг упала и начала биться лицом оземь, загребая согнутыми пальцами мокрый песок…

А над косой, низко кружась, горланили чайки.

Глава 9

— Черт возьми!

— Что случилось? — Кузнецов пододвинулся к геологу.

Тот не ответил, продолжая будоражить воду. Механик протянул руку и наткнулся на согнутую спину Нечепорюка, что-то шарившего ногой.

— Что потерял, Матвеич?

— Пистолет, — процедил геолог.

— Да на что он тебе?

Но геолог не ответил, продолжая шарить. Кузнецов подождал немного и тоже принялся искать. С полчаса они оба возились в воде. Наконец механик наткнулся на кобуру, вынул из нее пистолет, подержал в руке и бросил подальше в темноту.

— Нашел? — спросил Нечепорюк.

— Нет. — Кузнецов уже шарил возле инструментального ящика, достал оттуда узкий нож, изготовленный из рашпиля. Потрогал острие застывшими пальцами и отправил нож вслед за пистолетом. — Не ищи, Матвеич, ни к чему нам эти штуки.

Как развеять эту темень? Нечепорюк сцепил на шее пальцы рук и стоял, раскинув в стороны локти, то зажмуривая, то широко открывая глаза. Он не помнил, сколько стоял так. С трудом расцепил пальцы, и затекшие руки, как плети, тяжело бултыхнулись в воду. Брызги окатили Кузнецова. По телу механика пробежал озноб. Он вроде как бы уже притерпелся к тому, что вода доходила до груди, но, когда она касалась лица, становилось не по себе.



— Ты чего? — недовольно спросил он.

— Мускулы затекли. — Геолог заработал руками, как веслами. Быстрее, быстрее. И вот он уже что есть мочи хлещет по воде.

«Дурит. Ну и пусть душу отводит», — подумал механик, осторожно отодвигаясь подальше от брызг. Но Нечепорюк уже перестал плескаться, обессилел.

— В перевернутом положении, вероятно, удобнее мыслить от обратного, — процедил он.

— Как понять: «от обратного»? Это у кого мозги набекрень. А нам, Матвеич, негоже так думать. Перевернулся сейнер, а не мы.

— Да ты философ, Сергей, — усмехнулся геолог и добавил, повысив голос: — Надо любить жизнь!

— Да кто ж ее не любит, чудак?

— Надо уметь любить! — уже закричал геолог. — «Девушку и смерть» вспомни!

— Знаешь, друг, иди ты к черту со своей смертью!

И опять нависла тишина. Подкашиваются ноги, сводит суставы. Сколько может так продолжаться? Нечепорюк повел плечами, словно желая сбросить с себя водное одеяние.

«Горы собирался свернуть, а сам в мышеловку угодил. Э-эх! Даже жениться не сумел, болван!» — с горечью подумал геолог, и вновь из темноты прямо на него шагнула девушка. Вот она ближе, ближе…

— Вера!

Кузнецов обернулся на крик, широко раскинув руки, шагнул, наткнулся на Нечепорюка. «Обругать?» — шевельнулась мысль, по не было злости. Наоборот, у него пробудилось к геологу какое-то доброе, теплое чувство.

— В жмурки играешь? — Нечепорюк оторвал от себя руки механика.

— Да нет, Матвеич, просто подумал я, что рядышком стоять лучше. И тебе и мне.

Такой ответ обескуражил Нечепорюка.

— Прости, Сергей. Почудилось разное, вот и сорвался, — сказал геолог.

«Психика у него, кажется, того», — подумал Кузнецов и уже не отходил от геолога. Забота о товарище по несчастью как-то притупила собственные страдания. Кузнецов был рад, что Нечепорюк заговорил спокойно, и стал задавать первые пришедшие на ум вопросы, лишь бы тот не оставался со своими мыслями.

— И чего ты обо мне печешься? — неожиданно сообразил Нечепорюк. — Один, глядишь, дольше бы продержался…

Кузнецов не ответил. Нечепорюку вспомнился Серенко. Техник обычно тоже не отвечал на его колкости, молча переживая их. Где он? Жив ли? Может, там, в кубрике?

— Послушай, Сергей. Сколько их там за переборкой?

— Ты что, уже позабыл?

— Если б помнил, не спрашивал.

— Все остальные там. Шестеро.

— Если бы все…

Кузнецова передернуло от злости. «Я, кажется, сейчас дам ему в морду».

— Все! Слышишь? Шестеро! И помолчи.

— Я о другом, — возразил Нечепорюк. — Наверное, у них воздух там кончается, а мы с тобой от его избытка друг другу в чувствах изъясняемся. Как бы им помочь?

— Это ты дело говоришь. Пошли! У меня идея. От нас, из машинного, идет в кубрик, к рации, провод. Выдернем его и через отверстие будет проходить туда воздух, — торопливо говорил Кузнецов. — Понятно?

Нечепорюк поймал себя на странной мысли. «Почему я так забочусь о тех, кто остался в кубрике? Почему, когда я думаю о них, то вспоминается не капитан, не матросы, а Серенко? Уж не потому ли, что если техник погибнет, а я останусь живым, то Вера ни за что не поверит, что Серенко погиб не по моей вине?»

— Пособи-ка, Матвеич, — донесся голос механика. — Давай сюда руку…

Кузнецов безуспешно пытался выдернуть провод.

— Вот чертовщина! Сам же крепил. Гарь туда просачивалась, так я из кубрика хомутиком закрепил, — ворчал механик. — Ну-ка, давай, вместе, разом! Еще, еще!

Дергали, пока не сорвалась свинцовая оплетка. Кузнецов, обозлившись, ударил кулаком по переборке, но удара не получилось. А из кубрика звуков больше не доносилось.

— Может, там уже…

— Ну что ты мне душу выматываешь! — оборвал механик и, будоража воду, двинулся к верстаку, долго возился там и наконец, тяжело отдуваясь, возвратился с молотком и напильником — единственным, что удалось ему отыскать.

Бить приходилось короткими ударами: в темноте не размахнешься. Молоток соскальзывал с острия напильника, сбивал кожу с рук, но Кузнецов бил, бил, размалывая провод, оплетку, сальник. Потом стал бить геолог.

— Не могли поставить железо потоньше на переборку, — ворчал он.

— Если потоньше, то нас с тобой, может, давно в живых бы не было.

Потом снова уцепились вдвоем за конец провода и общими усилиями выдернули его. Это произошло так неожиданно, что механик не устоял на ногах и, падая, ударился о что-то спиной.

— Матвеич! — радостно закричал он. — Я и забыл. У нас же есть сжатый воздух для запуска дизеля. Три баллона! Один не годится, я подкачивал его, а два еще нетронутых! — Руки Кузнецова обшаривали стену возле баллонов, где обычно висел ключ.

Один, другой поворот штуцера. Воздух со свистом вырывался из баллонов, пахнул на людей неожиданной свежестью. Еще вдох! Еще, еще!

Вдруг раздался сильный треск, скрежет. Заплескалась, забурлила вода, разбиваясь о дизель, о стены, захлестывая людей. Сейнер качнуло, и он начал крениться. Кузнецов и Нечепорюк прижались друг к другу, обнялись за плечи, уцепились за что-то. Широко раскрыв глаза, они глядели в темноту.

Вода продолжала плескаться, но, странное дело, уровень ее постепенно понижался, а судя по тому, что дизель заваливался на бок, а по потолку, ставшему полом, катился инструмент, ящики, Кузнецов понял, что судно постепенно ложится на борт.

— Никак корма поднялась, — удивился он.

— А? — бесстрастно отозвался геолог, погруженный в свои думы.

— Поднялась, говорю, корма. Гляди, гляди, светится!

— Где? Что светится? — встрепенулся Нечепорюк.

Через иллюминаторы капа пробивался слабый сиреневый свет. При покачивании судна он то усиливался, то затухал, оставляя скользящие отблески на чернильной поверхности воды.

— Давай вылезать! — Нечепорюк попытался броситься на свет, но механик удержал.

— Спокойно, дружище! Не торопись! Подождем, когда спадет вода.

— А если она и нас отнесет?

— До сих пор не снесло, может, и еще продержимся. Мы на камнях. Как приваренные.

Сейнер опять вздрогнул, завалился еще больше. Сиреневый свет в иллюминаторе стал набирать силу, желтеть, разгораться. Уже ясно были видны масляные пятна, грязный обломок доски, раскачивающийся на воде, неестественные очертания лежащего на боку дизеля, всей внутренности машинного отделения.

— Отлив! Точно!.. — Кузнецов не успел закончить фразы, как из иллюминатора скользнула длинная золотистая стрела — луч! Люди как завороженные следили за ним. Плеснула волна — и луч погас, чтобы через полминуты загореться вновь.

— Ну, теперь попробуем… — Кузнецов нащупал ногами опору, пытался дотянуться до крышки входного люка, но не достал.

— Помоги, Матвеич, приподними меня.

…Вот он уже держится за крышку люка, пробует откинуть ее. Но руки не слушаются. Нет сил. Кружится голова. Нечепорюк тоже еле держится на ногах, вот-вот отпустит. Стиснув зубы, Кузнецов наваливается плечом. Железная крышка люка открылась. Каскад воды, обрушившись в люк, втолкнул Кузнецова обратно в темноту…

Глава 10

Рублев помог трясущемуся как в лихорадке Амелькоту взобраться наверх, на койку, где раньше лежал капитан. На другой койке пристроился Дабанов. Рублев стоял в воде, прислушиваясь к тяжелому дыханию товарищей. Воздуха не хватало. Время, казалось, остановило свой бег. Сколько прошло с того момента, как капитан и Пестерев оставили кубрик: час, сутки, вечность? Выбрались ли они наверх?

Из полузабытья Рублева вывел шорох, раздававшийся у переборки в машинное отделение. Он шагнул туда, и вдруг его грудь как-то сама собой наполнилась свежим воздухом. Из отверстия в переборке со свистом врывался воздух. Рублев не успел даже сразу осознать, откуда эта свежесть, как внезапный сильный всплеск воды ударил в грудь. Он схватился за стойку и тут услышал сильный удар корпуса судна о камни, почувствовал, как опора уходила из-под ног. Судно кренилось на бок. Амелькот, Дабанов свалились с коек в воду.

Рублев подхватил Амелькота, приподнял его.

— Больше не могу, — прохрипел матрос, обмякая на руках парторга. — Лучше конец.

— Не сметь! Слышишь, не сметь поддаваться! — прикрикнул Рублев. — Мы выберемся!

Рублев прислушался. Судно больше не кренилось. Вода в кубрике перестала бушевать.

— Считай, братцы, мы все трое в рубашке родились, — бодро сказал он. — Давайте соображать, как лучше нам действовать. Сейнер лежит на боку. Толща воды уменьшилась. Если б знать, что сейчас самая малая вода.

— Все равно рисковать надо, Макар Григорьевич, — подумав, ответил Дабанов. — Если мы лежим на рифе, то при отливе нас может опять опрокинуть. У нас сейчас единственный шанс на спасение. Я вынырну и постучу сверху по корпусу три раза. Услышите — ныряйте тоже.

— Хорошо, Балзан.

Помощник разулся, скинул ватник, остался в свитере и ватных брюках.

— Ну, я пошел, — сказал он так, будто собрался выйти в коридор покурить.

Рублев и Амелькот жадно прислушивались: не раздастся ли стук. Сигналов не было.

И снова нависла гнетущая тишина, нарушаемая всплесками воды и лихорадочным бормотанием Амелькота. Сильно стучало сердце. «Только бы не остановилось, — подумал Рублев, — не пропадать же здесь».

Трижды брал верх он над смертью. Первый раз в схватке с диверсантами на дальневосточной границе. Это было еще до войны, служил он тогда в отряде морских пограничников. А два других — на фронте, на Украине и под Веной, когда в атаке подожгли его танк. Трижды уходил от смерти Рублев, ни разу о ней не задумывался, а здесь… Удастся ли уйти в четвертый раз? «Ты, папка, никогда не умрешь», — вспомнился Макару голос сына Володьки…

«Сбылись бы твои слова, сынок… Сорок восьмой год тебе, Макар. Э-эх! Вроде бы рано жизнь подытоживать. Ну что у тебя было? Тяжелое детство. Безотцовщина. В шестнадцать — работал грузчиком, вечерами учился. И так все годы работал и учился, потом воевал.

— Амелькот, не давай слабины. Выдюжим!

— Эмелке. Хорошо, — прошептал Амелькот и продолжал бормотать что-то себе под нос. Рублеву показалось, что матрос молится. Прислушался. Амелькот пел. Он пел песню о чауте, который гибче и крепче стланика, об оленьей упряжке, которая быстрее тундрового ветра… Это была песня юности Амелькота — человека из тундры. Он пел, и в плеске воды ему чудился шум ночной пурги, угоняющей оленье стадо. Он, Амелькот, мчится со всех ног, пытаясь остановить, завернуть стадо против ветра. Вот он с ходу метнул чаут. Словно молния, мелькнула гибкая кожаная петля и захлестнулась на развесистых рогах вожака-хора, свалила его с ног…

— Я хитрый, смелый и сильный. Я — человек тундры! — бормотал Амелькот, и стадо успокаивалось, кружилось вокруг него, все ближе и ближе обступая, все теснее и теснее сжимая кольцо. Голова Амелькота закружилась. Рублев крепче обнял товарища.

— Крепись, Амелькот. Тебя чичине ждет.

Опять раздался треск. Судно качнулось, и тут глаза Рублева уловили в воде возле трапа слабый отблеск света, пробивавшегося откуда-то сверху, сквозь толщу воды.

— Ну, Амелькот, будем выбираться. Ты только крепись, не робей! Собери все силы. — Все эти слова Рублев говорил, пожалуй, не столько для Амелькота, сколько для себя, чтобы обрести уверенность в своих силах, в счастливом исходе. Сверху раздались удары чем-то тяжелым по металлу.

— Два коротких и еще два — четыре точки. Это не Балзан стучит. Кто же? — Рублев вслушался.

— Витька! Балзан! — донеслись снаружи приглушенные крики, а затем снова удары: два тире.

— Амелькот! Помощь пришла! Я сейчас вынырну и сразу же вернусь за тобой. Жди меня. Я обязательно вернусь. Честное слово! — Рублев нырнул, тут же перевернулся лицом вверх и, перебирая руками ступеньки трапа, обогнул выступ палубы. Ему навстречу уже тянулись руки товарищей. Это были Кузнецов и Нечепорюк.

— Там Амелькот, — с трудом проговорил он. — Надо выручать. Где остальные?

Геолог и механик молчали.


Сброшенный сильным потоком со ступенек трапа, Кузнецов, падая, увлек за собой и Неченорюка, но тут же оба вскочили на ноги, нащупали опору. В открытом люке синел квадрат ясного, чуть тронутого зарей неба. Ударила новая волна, закрыла небосклон, снова обдала ледяным душем. Лишь при четвертой попытке они выбрались наружу.

Солнце огромное, слепящее вставало прямо из моря. Рдели снежные вершины сопок. Словно умиротворенное этой красотой, радужно переливаясь, покорно плескалось море. Механик и геолог с жадностью глядели вокруг, не обращая внимания на холод, на ссадины и раны.

— Это южный берег бухты Сомнения, — узнал Нечепорюк. — Как теперь добираться до него? Тут метров двести будет.

— Сначала надо узнать, не остался ли еще кто в кубрике.

Кузнецов отвернул от иллюминатора разбитой рубки затяжной барашек и постучал им по борту судна. Потом еще и еще. Он никак не мог поверить, что его друзья Балзан и Виталий погибли. Тогда-то он и закричал их имена. Пока он прислушивался, не раздадутся ли ответные сигналы, на поверхности показался Рублев.

Отдышавшись, парторг дробно постучал все тем же барашком по корпусу, чтобы дать знать Амелькоту, что он жив и идет к нему на помощь.

Через минуту Рублев нырнул обратно в кубрик. Вокруг пояса он обмотал конец сорванного с мачты сигнального фала, другой конец оставил товарищам.

— Амелькот! Дружище! Где ты? — Но матрос уже стоял с ним рядом.

— Я здесь, Макар Григорьевич. А капитан, Витька, Балзан наверху?

— Да, да. Ты последний. Скорей, Амелькот! — торопил Рублев, держась за фал обеими руками. — Я буду с тобой…

И Амелькот нырнул. Нырнул первый раз в жизни, чтобы снова обрести потерянную было жизнь.

За ним — Рублев.


Четверо мужчин стоят на обсохшем при отливе рифе. Четверо в мокрой, рваной одежде, с измученными, изможденными лицами, ссадинами, ранами на руках и теле. Они вырвались из подводной западни, но как перебраться с рифа, который скоро зальет прибоем? До берега с четверть километра. Но на чем? Вплавь?



— Амелькот плавать не умеет, да и я сейчас не горазд, — растирая опухшие ноги, сказал Рублев. — Не дотяну. Ты, Сережа, да и ты, начальник, если чувствуете уверенность — плывите. Доберетесь до лагеря, пришлете помощь.

— До лагеря берегом ходу часа полтора…

— Да столько же обратно, — перебил геолога Кузнецов, — а камни тем временем накроет.

— На сейнере пересидим. Если что, привяжемся, чтобы не смыло. Не такое выдюжили.

— А зачем нам обоим плыть? Матвеич знает дорогу, он и пойдет в лагерь, а я останусь с вами, — предложил Кузнецов.

— Может, бросим жребий кому оставаться, — сказал Нечепорюк.

— Слушай, начальник, — нахмурился Рублев, — мы тут не в лапту играем, кому первому водить. Если б Сергей знал, где твой лагерь, послали бы его. Не бойся, никто тебя не осудит. На тебя одна надежда. Давай плыви…

— Люди, люди, — сначала удивленно зашептал Амелькот и вдруг тоненько, по-детски, закричал во всю мочь: — Лю-у-ди!

У подножия ближнего мыса двигалось несколько человеческих фигур.

Глава 11

— Четверо! — Нечепорюк вытянул шею, внимательно разглядывая берег.

— Четверо? Так это наши, с сейнера! Значит, все живы! — обрадовался Кузнецов.

Каждый из находившихся на рифе вглядывался, пытаясь опознать в движущихся точках капитана, Дабанова, Пестерева, а Нечепорюк — своего техника Серенко.

— Ребята, однако, лодка у них, — хлопая от радости по бедрам, кричал Амелькот.

Через несколько минут то, что вначале заметил только дальнозоркий житель тундры Амелькот, увидели все. К ним шла надувная лодка. Нечепорюк издали узнал своих коллег Краева, Солодова, Веру. Кроме них в лодке находилась еще какая-то женщина в белом платке. Откуда она взялась?

— Они машут нам, машут! — снова расплылся в улыбке Амелькот. — Конечно, так!

Лодка подвернула к берегу, высадила Солодова и Веру и прямиком направилась к рифу. Теперь внимание всех сосредоточилось на гребцах — Краеве и незнакомке.

— По-морскому баба гребет, — заметил Рублев. Он хотел еще что-то добавить, но та, что была в белом платке, обернулась.

— Витька! — дружно вырвалось у моряков.

Пестерев еще раз крутанул забинтованной по шею головой, на ходу бросил конец, и шлюпку подтянули к камню.

— Витька, кержак алтайский! — Рублев приподнялся на одной руке, другую протянул выскочившему из лодки Пестереву. — Где капитан? Где Балзан?

— Где Серенко? — выкрикнул Нечепорюк.

Что мог сказать на это Пестерев? На секунду ткнулись горячими лбами пятеро мужчин, стали тесным кругом, положив друг другу руки на плечи, забыв обо всем на свете. А на берегу, поддерживаемая Солодовым, стояла Вера. В глазах ее застыло горе…


В лагере Рублева сразу же уложили в спальный мешок.

— Лучше бы, конечно, предложить вам из волчьего меха, а не этот ватный кукуль, — застегивая растрепанные петли, приговаривал Солодов. — Наш министр остерегается, что в меховых кукулях мы не оценим романтику.

— Ты бы еще о перине пожалел, — вмешался Пестерев. — Если б мы с Григорьичем спали на перинах, вряд ли из сейнера вынырнули.

«Да, вряд ли», — подумал про себя Солодов, вспомнив, как вчера они с Краевым нашли на отливной полосе этого матроса: полуголый, окровавленный, он еле полз по песку. Очнувшись после обморока, он потребовал немедленно отправиться на помощь оставшимся на сейнере.

Краев достал бутылку спирта, налил в стаканы, первый протянул Рублеву.

— Держи, Макар Григорьевич. От простуды…

Все взяли стаканы, но не торопились поднести их ко рту, задумались. Неужели это поминки по тем трем?

Рублев глубоко вздохнул, опрокинул стакан.

— Запей, — протянул ему воду Краев.

— Не надо, — отказался Рублев, склонил голову на подушку, закрыл глаза. Все молчали. В палатке было тихо, лишь снаружи доносился шум прибоя. Неожиданно Рублев приподнялся, сказал: — А Сазанов уже год как спиртного в рот не брал…

И Кузнецов, и Пестерев, и Амелькот поняли. Парторг высказал то, что каждый из них думал, но не говорил. Они знали, что первый вопрос, который зададут им в морской инспекции при разборе аварии судна, будет: «А не был ли капитан Сазанов пьян?»

— Нет, не удастся нам такое пришить! — вырвалось у Пестерева.

— А кто вам станет пришивать? — пожал плечами Солодов. — Спрос с капитана, а его нет.

— Есть он или нет, все равно мы не позволим, чтобы о капитане такое подумали! — стукнул кулаком по колену Кузнецов. — Нам не поверят — вон Матвеич подтвердит.

Нечепорюк наклонил голову в знак согласия.

— Завтра двумя отрядами снова прочешем берег, — сказал Краев и встал, давая понять, что пора спать.

Сам он улегся на одну койку с Нечепорюком.

— Рассказывать, что ли? — спросил его Нечепорюк.

— Успеется, Владислав Матвеевич. Сейчас сии.

Оба закрыли глаза. С берега доносился шум прибоя. Удар — и следом за раскатом шепот волны. Удар — и снова шепот…

— Нет, не могу слышать море, — Нечепорюк перевернулся лицом к товарищу. — Не могу, Константин Николаевич. Мне все кажется, что я на сейнере. А может, я все еще под водой и это мне спится? Ну, скажи что-нибудь, Краев, скажи!

— Все, все в порядке. Ты со мной, старина! Молчи! Спи! Старый геолог подвинулся теснее к товарищу, обнял его и лежал так до тех пор, пока тот не забылся тяжелым сном.

Краев потихоньку встал, закурил, вышел из палатки. У соседней палатки увидел Солодова.

— Куда, Коля?

— Не куда, а откуда. С берега, Константин Николаевич. Давайте пройдемся. Я что-то боюсь за Веру, — тихо, без обычного фанфаронства сказал Солодов.

— А где она?

Солодов кивнул головой на мыс.

Геологи молча пошли по тропинке, вьющейся меж зарослей кедрового стланика. Впереди в лунном свете просматривались ломаные контуры Пылгинского хребта, совсем близко серебрились рожки Оленьей сопки. За мысом, на береговом склоне, они увидели застывшую фигуру девушки. Геологи прибавили шагу.



— А, Вера! Тебе тоже не спится? — нарочито спокойным голосом спросил Краев, внимательно вглядываясь в лицо девушки. — День выдался трудный.

Вера не ответила.

Волны мерно били и били о берег, выламывая у него гранитные зубы. Песчаный мягкогубый пляж ненасытно глотал пенный прибой. Вера продолжала неподвижно сидеть. О чем думала она, безучастно глядя сухими глазами на волны? О подкошенном счастье, не успевшем расцвести? О чистом душой, чуть восторженном Владиславе? Почему нет слез? Облегчила бы, выплакала бы по-бабьи свое горе?

— Пойдемте, — сказал Солодов. — О чертов ветрище! Глаза песком запорошил, — вытирая кулаком лицо, проворчал он и зашагал вслед за старым геологом.

Сделав несколько шагов, Краев наклонился, что-то поднял с песка. Это была радужная юла, которую капитан Сазанов купил в Пахачах. Краев бережно обтер игрушку, положил за пазуху.


Прошел год. На Пахачинской косе все выглядело вроде бы по-прежнему, разве что прибавился десяток новых деревянных домов. Они встали в один ряд с клубом и образовали улицу: рыбокомбинат строил здесь постоянную базу. Собрал себе дом и Виталий Пестерев, поселился в нем с Милкой и сыном, отдав одну комнату вдове Дабанова — Гале. Эля, дочь погибшего Балзана Дабанова да Васек, сын четы Пестеревых, — первые коренные жители косы.

В один из последних дней октября, когда флот уже покинул эти воды, у заснеженного пирса ошвартовался сейнер. На его бортах и корме белела свежая надпись: «Боевой». С судна сошла группа моряков с лопатами, ломами и еще какой-то поклажей. На берегу к ним присоединились три женщины: две молодые с тепло укутанными малышами на руках и третья — старая корячка.

Все направились к бетонному постаменту, стоявшему на взгорье против пирса. Соорудили этот постамент по приказу «сверху» лет пятнадцать назад. Собирались воздвигать на нем чью-то статую. То ли кампания прошла, то ли не довезли статую, по про памятник позабыли.

Моряки расчистили вокруг постамента площадку, трижды обвили его гирляндой из якорной цепи, а в грань, обращенную к заливу, врезали отлитую из бронзы пластинку с надписью:

Нашим товарищам — жертвам стихии

САЗАНОВУ

ДАБАНОВУ

СЕРЕНКО

Мы не забудем о вас.

На сейнере приспустили флаг. Завыла сирена. Тоскливое эхо отозвалось в прибрежных скалах…


Сейнер отдал швартовы, взял курс в море. На опустевшем пирсе остались лишь Виталин Пестерев и женщины. Рукпах снова предстояло ждать: Амелькот уехал в Петропавловск учиться на штурмана.

Но вот и женщины ушли. Виталий остался один, глядел вслед «Боевому». Сейнер скрылся уже из глаз, а Виталий все смотрел вдаль.

Перед ним лежала Пахачинская лагуна. Жадно глотая кружившийся снег, еле ворочались свинцовые волны. Снег сыпал и сыпал, заботливо укрывая на зиму пирс, крыши домов, палатки, одинокий памятник, прибрежные рифы…

Петропавловск-Камчатский —
Курск 1964–1966 гг.

Альберт Швейцер
ИСТОРИЯ МОЕГО ПЕЛИКАНА


Перевод с английского В. Смирнова

Фото автора

Заставка худ. В. Сурикова


Я пеликан, герой этого рассказа, а потому разрешите представиться и рассказать вам кое-что о себе. О той поре, когда я был птенцом, у меня сохранились лишь самые смутные воспоминания. Помнится, я с двумя своими братьями сидел в гнезде высоко на дереве, откуда было видно реку и лес. Широко раскрыв клювы, мы ждали, когда родители принесут нам пищу. Непонятно, как мы свалились с дерева и очутились на песчаной отмели возле зарослей папируса.

По-настоящему я стал помнить себя с того дня, когда несколько чернокожих людей, крича и размахивая палками, отогнали наших родителей, связали нам ноги и унесли с собой. Придя в деревню, они затолкали нас в такую тесную корзину, что мы едва могли шевельнуть клювом.

Наутро двое людей погрузили нас в лодку и куда-то повезли. На второй день путешествия мы свернули из основного русла реки в широкий приток. За это время дважды садилось солнце и наступала ночь.

В середине третьего дня лодка пристала к берегу, на котором стояли пальмы, манговые деревья и множество глинобитных хижин. Нас понесли вверх по склону холма к большому дому. Из поселения навстречу нам с лаем выскочили собаки — можете себе представить, как мы испугались! Но тут послышался чей-то громкий голос, и водворилась тишина. Затем показался какой-то высокий человек, а с ним еще один, одетый в белое. Как я вскоре узнал, это был доктор Швейцер и медсестра Эмма Хаускнехт.

Некоторое время доктор разглядывал нас и наших хозяев, затем обернулся к мадемуазель Эмме и сказал:

— Взять на прокорм трех пеликанов — только этого нам не хватало!

Тут снова наступило молчание. Наконец доктор обратился к африканцам:

— Неужели вы не знаете, что это грех — отнимать детенышей у родителей? Как вы осмелились на такое? Вот увидите, господь найдет способ наказать вас. Чему только вас учили в миссионерской школе!

На доктора было страшно смотреть, и похитителям стало не по себе. Но они быстро справились с собой и сказали:

— Мы думали, вы любите пеликанов, вот и принесли их вам. Дайте нам за них что-нибудь — и они ваши. А не то мы отнесем их другому белому человеку.

Лицо доктора побагровело от гнева.

— Ну хватит! Неужели вы думаете, я допущу, чтобы вы еще хотя бы минуту таскали с собой этих бедняг? Они и так уж полумертвы от голода! Чего доброго, вы еще отдадите их такому человеку, который не будет их досыта кормить! Они останутся здесь! Вот вам за труды по доставке и за ту рыбу, которую вы им покупали. Это все, можете идти!

Тем временем мадемуазель Эмма открыла корзину, мы выбрались на волю и снова могли двигаться. Это было так хорошо! Доктор осторожно ощупал наши крылья и лапы.

— Вам повезло, — сказал он африканцам, — у них все цело. А то бы я вам задал! — Затем, обернувшись к мадемуазель Эмме, продолжал: — По-видимому, нам придется кормить их несколько месяцев. Это будет нелегко. Сухой сезон на исходе, и, как только вода в реке поднимется, с рыбой станет туго. Но в конце концов они улетят, и мы от них избавимся. Страшно подумать, сколько рыбы мы изведем на этих обжор!

Вскоре подошли еще несколько сестер, и среди них одна, которую звали докторшей. Взглянув на нас, она воскликнула:

— Просто удивительно, до чего глупый у них вид! Но они милашки, у них такие кругленькие, пушистенькие заднюшки!

Каждому хотелось взять нас на руки и поласкать, но тут впервые в жизни мы стали отбиваться, тюкая клювами во все стороны.

— Первым делом надо построить для них дом, — сказал доктор. — На это уйдет целых полдня, а у меня так много работы.

Он позвал Джорджа, местного плотника, и вдвоем они стали отбирать рифленое железо и планки, чтобы построить нам убежище между сваями, на которых стоял дом.

— Их надо укрыть от ветра, тогда они не будут мерзнуть по ночам, — объяснил он мадемуазель Эмме.

Он работал внизу под домом весь остаток дня, ползая между сваями и открыто проявляя свое недовольство свалившейся на него внеурочной работой. Я тогда еще совсем не знал людей, и мне казалось очень странным, как это такой добрый человек может столько ворчать.

Видя, с каким увлечением доктор и его помощник орудуют молотком и пилой, зеваки мало-помалу разошлись по своим делам.

— На днях я приду фотографировать их, — уходя, сказала докторша.

Мадемуазель Эмма тоже ушла, но через несколько минут вернулась с рыбой и стала совать ее в наши клювы. Какая это была радость для умирающих от голода существ вроде нас! Когда вся мелкая рыбешка кончилась, она сказала доктору:

— Они еще не наелись, а у нас ничего больше нет, только несколько больших карпов. Но им ни за что их не проглотить!

— А вы попробуйте, — отозвался из-под дома доктор. — Может статься, вы увидите чудо.

И мы действительно разделались с большими карпами. Чтобы помочь нам проглотить, наши клювы поливали водой. Это была чудесная перемена после всех страстей, каких мы натерпелись за время пути.

К закату наш приют под домом был готов. Нам сделали мягкое ложе из сухих листьев, и мы уютно устроились на нем. Со всех сторон приют защищала сетка, которую доктор и мадемуазель Эмма специально нашли для нас. Самое главное, как сказал доктор, чтобы никто нас не трогал, не повредил крыльев. Если со временем мы не сможем от них улететь, придется каждый день кормить нас рыбой в течение многих лет!

— Боже упаси! — воскликнула мадемуазель Эмма.

Мне было немножко досадно, что они с самого начала так торопятся сбыть нас с рук. Но как-никак у них были более похвальные намерения, чем у тех двоих, и я успокоился. Нам было хорошо, и мы задремали, набираясь новых сил. На рассвете мы проснулись от лая собак, писка цыплят, гогота гусей и урчанья в собственных животах. Нас выпустили в загон, который располагался как раз напротив комнаты доктора и был осенен чудесной тенью пальм и манговых деревьев. Туда нам принесли деревянный чан с водой и рыбу, которую доктор и мадемуазель Эмма поделили между нами. Так как им пришлось проталкивать рыбу в наши клювы, они вскоре исцарапали в кровь все руки.

— Если б только они умели есть сами, — ворчал доктор.

Чтобы научиться этому, потребовалось целых три недели; мы наловчились подхватывать на лету рыбу, которую нам бросали.

С наступлением сезона дождей вода в реке начала подниматься, и рыба почти совсем исчезла. Отошли наши золотые денечки! «Бедняги!» — говорил доктор после наших скудных трапез. Когда рыбак приходил с реки, я не раз слышал, как доктор говорил мадемуазель Эмме:

— Не надо готовить сегодня рыбу к столу. Отдайте ее всю пеликанам. Они нуждаются в ней больше, чем мы.

И она охотно исполняла его распоряжение.

Помнится, как-то утром, когда нас выпустили из курятника, пришла докторша с черной коробочкой и сказала: «Нет, мне действительно надо их заснять». После нескольких попыток ей удалось пробраться в загон, и она хлопотала вокруг нас в отдалении, боясь, как бы мы ее не клюнули.

Так как я был самым младшим, а также, не скрою, самым слабым, я считался любимцем доктора и мадемуазель Эммы. Братья всегда норовили съесть мою рыбу. Во время кормежки они клевали меня, чтобы я выпустил свою долю. Доктор и мадемуазель Эмма защищали меня, и я был этому рад.

К рождеству мы сбросили пух и оделись в настоящие перья. Мой старший брат уже ходил вразвалку под манговыми деревьями и хлопал своими большими крыльями. Когда я вот так наблюдал за ним, опять пришла докторша с черной коробочкой и сказала:

— Мне надо их заснять.

В один прекрасный день мой старший брат забил крыльями, взлетел в воздух и уселся на высокой ограде загона. Вся больница, и африканцы и европейцы, сбежалась полюбоваться на него. «Этот скоро научится летать…» Несколько дней спустя и другой мой брат проделал то же самое. Братья сидели на ограде и не хотели спускаться вниз, даже когда принесли рыбу. Ее подбрасывали в воздух, и братья ни разу не промахнулись, если даже цель была слишком высока, или слишком низка, или где-то в стороне.

— Совсем как в цирке, — заметила докторша, наблюдая за ними.

Что касается меня, то я не умел пройти и нескольких шагов, не говоря уже о том, чтобы взлететь. Мадемуазель Эмма очень беспокоилась обо мне и поделилась своими опасениями с доктором.

— Он ест, — успокоил ее доктор. — Раз пеликан ест, значит, он поправится.

Мне кажется, она боялась, что я просто не выживу.

Очень скоро мои братья научились слетать с ограды на землю, ходить к реке и плавать там возле берега. Вечером наши опекуны загоняли их домой. Прошло еще несколько дней, и мои братья на широко распластанных крыльях уже могли слетать с холма. Все с жалостью глядели на меня: ведь я не мог даже взлететь на ограду.

Но весной, когда кончался сезон дождей, я сумел-таки слететь к реке. Это был не очень искусный, но все же вполне сносный полет.

— Вот видите, — улыбаясь, сказал доктор мадемуазель Эмме, — в конце концов и он научился летать.

Все трое мы плавали и ловили рыбу в реке. Но нашего улова нам не хватало, чтобы насытиться, — нам требовалось так много! К счастью, нас продолжали подкармливать по вечерам, вот почему мы всегда возвращались домой, как только зазвучит гонг, возвещая конец рабочего дня.

Я все еще отставал от моих братьев, так как не мог взлететь с воды; с земли же, подпрыгивая в воздух, я это делал сносно. Целую неделю я упорно учился взлетать с воды, но безуспешно. Как-то в воскресный день доктор пришел посидеть на берегу. Казалось, ему доставляло удовольствие следить за моими тщетными попытками подняться с воды. Вновь и вновь возвращался я к берегу и начинал все сначала, внушая себе, что вот сейчас поднимусь и полечу. Доктор, который по воскресеньям обычно писал письма, — я хорошо это знал, потому что мог заглядывать в его кабинет с ограды, — весь день оставался на берегу, забавляясь этим спектаклем.

— Лиха беда начало, — говорил он мне каждый раз, когда я терпел неудачу. А однажды проходившему мимо больному он сказал: — Вы видите редкое зрелище. Вот пеликан, который умеет взлетать с земли, но не может оторваться от воды.

Больной остановился посмотреть и начал смеяться вместе с доктором. Меня так раздосадовали эти ехидные слова и смех, что силы мои удесятерились. Я оторвался от воды и повторил свой триумф несколько раз подряд.

— Молодец! — закричал доктор. — Теперь есть надежда, что когда-нибудь мы избавимся и от тебя.

И с этими словами отправился писать письма. На мое счастье, докторши с ее коробочкой на берегу не было.

Наступило лето, начался сухой сезон. На реке вышли из-под воды песчаные отмели, а между ними остались прудки, в которых было полно рыбы. Прекрасные условия лова привлекли с притоков реки других пеликанов. Некоторые из них подобно нам были вскормлены при больнице, а затем улетели. Они возвращались с потомством. Эти старожилы отличались тем, что плавали неподалеку от берега и, не боясь людей, выходили на сушу. Остальные— «туристы», а также потомство старожилов — держались на отмелях подальше от берега и взлетали в воздух при появлении человека.

Как привольно нам жилось в этот второй сухой сезон, который мы встретили уже взрослыми! Только теперь мы узнали по-настоящему, что значит летать! Пока были одни, мы лишь летали у самой поверхности воды, а вместе с другими пеликанами мы поднимались высоко в воздух, величественно кружили над больницей и улетали далеко-далеко.

В конце сухого сезона все пеликаны отправились обратно в края озер и болот, и мои братья улетели вместе с ними.

— Скатертью дорога, — сказал доктор, обращаясь к мадемуазель Эмме. — Будем надеяться, и малыш поступит так же.

Но малыш — он имел в виду меня — решил отказать им в этом удовольствии. В больнице я у себя дома. Зачем улетать куда-то в дальние края и привыкать к жизни среди незнакомцев?

Со мной случилось то же самое, что и с обезьянами, выросшими при больнице. Когда они выросли настолько, чтобы уметь самим позаботиться о себе, несколько мальчиков в сопровождении сестер отнесли нежных животных в глубину леса и отпустили их там на волю. После этого сестры в слезах вернулись домой, но… нашли обезьянок у себя под верандой. В конце концов обезьяны стали невыносимой обузой, и избавиться от них удалось не иначе, как переправив их на другой берег реки в удаленном от больницы месте. Доктор утешал сестер тем, что, дескать, животные, научатся ценить свободу и полюбят новый образ жизни больше старого.

Что касается меня, то я дал себе клятву: доктору будет не так легко сбыть меня с рук. Уж я-то знаю, где мне будет лучше.

Меня больше устраивает остаться здесь. Если в течение дня наш рыбак не лодырничал, вечером мне всегда перепадет на кухне одна-две рыбины. Это вдобавок к тому, что я добуду сам. Таким образом, проблема питания решена, и у меня будет куда меньше забот, чем у пеликанов, живущих на реках и озерах. И вообще я до того привык к шуму и суете в загоне и на больничной территории, что не испытываю ни малейшего желания прозябать на каких-то забытых богом озерах и болотах.

Пеликанихи не раз предлагали мне расстаться с больницей и создать семью где-нибудь на дереве. Но я никогда не распускался и оставался при своем. Не завидую я докторскому попугаю Кудеку, который имел глупость под старость попасться в сети попугаихи. Он умахал за ней, прожив много лет в больнице, как у себя дома. Разумеется, он был волен изменить свою жизнь, как ему хотелось. Теперь он живет с женой в дупле дерева на болоте. Бывало, он сидел за обедом на спинке стула хозяина и получал свою долю от всего, что подавалось на стол, а теперь сам собирает какие-то жалкие орехи с кокосовых пальм. И что хорошего он нашел в такой жизни, не говоря уже о том, что он очень огорчил доктора своим необъяснимым побегом?

Итак, я не позволил им от меня избавиться. Ну а сейчас, мне кажется, они и сами не захотят со мною расстаться. Если бы я улетел, им стало бы скучно без меня.

Мало-помалу я сделался довольно важным лицом в округе. Правда, бывали случаи, пеликаны живали тут и раньше, одни временно, другие постоянно. Но я среди них единственный в своем роде. Никто не смеет оспаривать мое положение. Однажды, давным-давно, на мои права покушался один чужак, невесть откуда взявшийся бродяга, который даже не был потомком больничных пеликанов. Когда кончился сухой сезон, все пеликаны улетели, а он остался. Из-за хохолка на затылке его прозвали Профессором. Так вот, Профессор зарился на мое место. Когда доктор спускался к реке, он шел за ним следом. Несколько раз он имел наглость явиться вечером на кухню за рыбой. Однажды доктор отдал Профессору единственную рыбину, которая у него была, а меня угостил красноречивой проповедью о братстве. Мои тумаки давно бы привели в чувство этого так называемого брата, если б только доктор не расточал на него свою доброту, которой тот вовсе не заслуживал.

Другие пеликаны оказались порядочнее и даже не помышляли о том, чтобы сравняться со мной. Это было бы чистейшим безумием. Я единственный в округе имею право носить титул «Докторский пеликан». Когда я отправляюсь на прогулку и присаживаюсь отдохнуть на берегу реки или на каком-нибудь озере в окрестностях деревни, дети кричат: «Смотрите-ка, вон Докторский пеликан!» — и следуют за мной почетным эскортом. Her, поистине никакой другой пеликан не смеет равняться со мной.

Так, лишь мимоходом упомяну о глупом, драчливом белом гусаке, который одно время хотел примазаться к моей славе и повсюду ходил бок о бок со мною. Повторения ему уже больше не захочется. Когда он с двумя своими дружками, распластав крылья, летит вниз к реке, он избегает приземляться поблизости от меня и плавать в моих водах. Я маленько поучил его скромности.

У меня хорошие отношения с козами и овцами. Большой баран — мой друг. Зато с собаками все обстоит иначе. Тут мне нечем особенно похвастаться. Когда я возвращаюсь вечером ко двору, они, как правило, оставляют меня в покое. Но иногда на меня готова напуститься вся свора. Если мне удается приткнуться задом к дереву и обеспечить свой тыл, я могу удерживать их на почтительном расстоянии с помощью клюва. Если же защититься таким образом нельзя, тогда беги со всех ног. Не одну гнусную шутку сыграли со мной собаки, когда я переходил с места на место.

Мое положение при больнице таково, что иногда я позволяю себе вольности. Вообще-то я просто плаваю около того места на реке, где женщины чистят рыбу и бросают в воду вкусные вещи, которыми не стоит пренебрегать. Но порою мне надоедает довольствоваться отбросами, хочется добыть целую рыбу. Для этого приходится вступать в сговор с одним или двумя другими пеликанами. Моя тактика проста и обычно приносит успех. Мы садимся на лодку и с рассеянным видом начинаем чистить перья. Так мы отводим глаза до тех пор, пока большинство женщин не покончит с чисткой и не отправится домой. Против целой толпы ничего нельзя поделать — женщины отбиваются скребками и ножами. Успешным может быть лишь налет на одну или двух женщин, которые плетутся далеко в хвосте, возомнив себя в безопасности. Мы внезапно набрасываемся на них с громким криком, нанося сокрушительные удары клювами и крыльями. В ужасе они пускаются наутек — и рыба наша. Бывает, простоватые мамаши поручают чистку рыбы детям, и тогда я обхожусь без помощников. Развязка этих баталий переносится в комнату доктора, куда женщины приходят жаловаться и требовать компенсации. Они ее получают, а я получаю нагоняй. Но иной раз они заявляют претензии совершенно необоснованно, из чистой жадности, и, надеюсь, им воздают по заслугам.

Должен признаться, такие проделки не всегда проходят для меня безнаказанно. Бывает, бесстрашные женщины доблестно защищаются. Я уже схлопотал два жестоких удара ножом по клюву. А что касается ударов скребком, то я им счет потерял.

Дважды, когда победа, казалось, уже была за мною, я чуть не погиб от удушья. Виной тому глупая привычка африканцев связывать рыбы вместе по четыре, по пять с помощью лианы, пропущенной через жабры. В таком виде рыбу и продают. Жадничая, я набрасывался на такую связку и, заглотав одну или две рыбины, втягивал в глотку и остальные, но не мог их проглотить. Попытки прокашляться ни к чему не приводили. Связка рыб застревала в глотке, и я только судорожно разевал клюв. Оба раза меня спасали мальчишки, свидетели моей беды. Они бежали к доктору и рассказывали ему о случившемся. Он тотчас являлся, но локоть засовывал мне в глотку руку и вытаскивал рыбу. Потом доставал нож, разрезал лиану и, дав мне отдышаться, скармливал рыбу по одной. Женщинам он платил, сколько они просили. Для меня до сих пор остается загадкой, почему доктор мирится с этой опасной привычкой связывать рыбу лианой. Но это не мешает мне питать к нему глубочайшее уважение. По ночам я больше всего люблю стоять на страже где-нибудь поближе к нему.

Получив на кухне рыбу, я взгромождаюсь на дверь веранды возле его комнаты. Каждого, кто хочет взойти на крыльцо, я предупреждаю громким шипением. Если пришелец не обращает на меня внимания, я крепко тюкаю его клювом, все равно, будь он европеец или африканец.

После обеда, когда доктор сидит при свете лампы за своим рабочим столом, я взлетаю на ворота ограды, окружающей наш старый приют, и усаживаюсь там напротив него. Когда я шиплю или клацаю клювом, он говорит: «Тише, Пеликаша, тише». Иногда он перестает писать и тихо беседует со мной в ночной тишине. Я очень ценю эти часы с ним наедине. Потом он гасит лампу, и я засыпаю до рассвета, до того часа, когда надо отправляться на рыбную ловлю. Если я не ночую на ограде, я устраиваюсь вместе с другими пеликанами на высоком дереве капок внизу, у реки.

На правах друга я повсюду хожу вместе с доктором. Встретив его на улице или у реки, я пристраиваюсь и иду рядом. Я принимаю участие в беседах, которые он ведет с белыми и черными. Как-то раз я присутствовал при его разговоре с плотником Безилом: обсуждался вопрос о починке большой лодки, вытащенной на берег. Когда Безил, к которому я не питаю ни малейшей симпатии, принялся орудовать пилой, я выказал свое неодобрение этой затее, тыча вокруг себя клювом.

Мне кажется, из всех людей в больнице только один мой враг — это повар доктора. Доктор раз и навсегда постановил, что, когда на кухню приносят рыбу, одна рыбина — моя. Но повар злостно саботирует это распоряжение. Если доктор или мадемуазель Эмма спросят его вечером, есть ли для меня рыба, он свободно может ответить «нет», хотя накануне днем я собственными глазами видел, что рыбу принесли.

Надо полагать, повар просто припрятывает рыбу для себя. Когда я стою перед кухонной дверью, он знает, что ему лучше не выходить, что я все равно не дам ему улизнуть с добычей. Время от времени, когда повар слишком уж зарывается, я проскальзываю на кухню, и, спасаясь от меня, он вскакивает на стол.

Почему доктор и мадемуазель Эмма позволяют себя обманывать и никогда не проверят повара как следует или хотя бы не попросят прислугу посмотреть, действительно ли для меня нет рыбы, уму непостижимо. Несомненно, они слишком занят и понимают к тому же, что слуги всегда заодно и покроют повара. Больше того, доктор и мадемуазель Эмма уважают его и считают не способным на то, в чем я его обвиняю. Может, я и в самом деле немножко несправедлив к нему?

Итак, кроме повара, у меня нет настоящих врагов в больнице. Даже женщины, у которых я отнимаю рыбу, не долго сердятся на меня, наверное, потому, что они покладисты и незлобивы, а быть может, и потому, что доктор хорошо им платит. Во всяком случае, никто из них не бьет меня скребками, когда наши пути скрещиваются у реки. Доктор никогда бы этого не позволил. Ну а я прощаю им удары, которые они мне наносят, защищаясь.

Но все равно я хочу, чтобы все люди, и белые, и черные, держались от меня на почтительном расстоянии. Только доктор и мадемуазель Эмма могут приближаться ко мне. Только они имеют право крепко хватать меня рукою за клюв и вести за собой, поднимать и нести меня под мышкой и вообще делать все, что они сочтут нужным. Но остальным лучше быть начеку, иначе — крепкий удар клювом. Я не люблю дурных шуток. Одна из сестер, дерзкая малявка, как-то дала мне вместо рыбы четвертушку апельсина. Советую ей теперь поостеречься и не попадаться мне на пути! Я уже украсил ее ноги синяками, и это еще не все.

Я рад, если доктор сразу дает понять посетителям и больным, что я не хочу с ними знакомиться. В таком случае они знают свое место, и мне не приходится указывать им его.

С докторшей у меня особые отношения. Сказать по правде, она меня не любит, но находит интересным. Я отвечаю ей тем же и сношу ее заинтересованность более терпеливо, чем всех остальных.

Я долго не мог взять в толк, почему она преследует меня со своей черной коробочкой. Она сама раскрыла секрет, сказав как-то слуге, который шел ей навстречу во время одной такой охоты за мной: «Я сделала с него несколько чудесных снимков». Тут-то я и понял, что заставляло ее все время торчать возле меня. Своей коробочкой она делала со мной то же самое, что сделала еще раньше с мальчиком Гомой, который жаловался после, что она украла его лицо. Я был для нее всего-навсего натурщиком.

Дошло до того, что я чуть было не прекратил с ней всякие отношения. Однажды, вскоре после того как мне стало ясно, чего она добивается, я услышал, как она сказала кому-то: «Он обожает сниматься в интересных позах. Вот почему он так неподвижен, старый тщеславец…» Эти глупые слова ранили меня до глубины души. Я подпускаю ее к себе и держусь спокойно вовсе не из интереса к тому, что она станет делать со своей черной коробочкой, а просто по своей доброте и еще потому, что она из домашнего окружения доктора.

Однажды она даже хотела заснять целую стаю пеликанов, что-то около тридцати птиц, среди которых были я и мои братья. Мы сидели на песчаной отмели посреди реки. Она думала, что сможет незаметно подкрасться к нам. Гребцы, низко пригнувшись, тихо работали веслами, а сама она спряталась в лодке, так что была видна только черная коробочка. Но из ее затеи ничего не вышло. Прежде чем она подобралась к нам достаточно близко, чтобы снимать, вся стая взлетела и пересела на следующую отмель. Так повторялось несколько раз. Наконец она решила отказаться от своего замысла, и меня страшно тронуло выражение разочарования на ее лице. Я понял, что она снимает пеликанов но велению сердца, и решил никогда больше не доставлять ей лишних хлопот, всегда подпускать ее к себе с черной коробочкой. И если я видел, что она хочет, чтобы я принял ту или иную позу или проделал то или иное движение, я всегда старался угодить ей. Своего отношения к ней я теперь уже не изменю.

Я доказал, что понимаю ее. Возможно, и она со своей стороны сумела лучше оценить меня. Кто знает? Возможно, она уже жалеет, что когда-то назвала меня «старым тщеславцем», и даже испытывает теперь ко мне чувство нежности.

Она, несомненно, будет скучать по мне, когда уедет, и постарается утешить себя этими фотографиями. А я тоже буду жалеть, что никто больше не будет преследовать меня с черной коробочкой.









Евгений Кондратьев
ДВЕ КАПЛИ МОРЯ


Очерк с дружескими шаржами

Рис. В. Карабута


1

На карте читаю названия берегов: Поморский, Карельский, Терский… Картографам и невдомек, что есть еще и наш, Студенческий. Дай волю — студент все переименует на свой лад!

Мы отчаливаем на сереньком катеришке. На его борту еще недавно была достойная надпись — «Мышонок». Увы, бдительная факультетская администрация несколько преувеличила значение серьезности, и теперь «Мышонок» переименован в «Биолога». Признаться, меня, инженера, увлекшегося биологией, больше бы устроило прежнее название катера.

На покинутом нами причале станции Пояконда темнеет фигура шестидесятилетней старухи Николавны, старшего матроса.

Она стоит спиной к нам, потому что как хозяйке перевалочного пункта мы ей, наверное, все давно надоели. К тому же она хвастает, что решит любую биологическую проблему за пол-литра. Замечательная старуха! И не чужда ни научным интересам, ни веяниям времени. Под кроватью у нее стоит ящик с капустной рассадой, а в некие годы на ее подоконнике произрастала кукуруза под лучами полярного сияния.

Николавна не только поит чаем проезжих, но и принимает приходящие для нашего городка грузы. Потом восемь миль груз идет по воде, и весь рейс приборы и пробирки, выглядывая из щелей тары, чувствуют себя путешественниками в экзотическую страну. С плоского берега прощально кукует им кукушка, над ними пролетают утки, похожие на колбы с вытянутыми горлышками, и мельтешат чайки подобно выпадающим хлопьям осадка. Спят белые глыбы в неподвижной воде, — это глядятся в нее дремотные облака.

Все студенты на море похожи на Джульетт и Ромео, а профессора выглядят мужичками-трескоедами.

На носу катера вижу девушку в сапогах. У нее чудные капроновые банты на голове, которые могли бы заменить паруса, если бы заглох мотор. Девушка видала края получше и ничем не восхищается.

— Скука эта белая ночь и Белое море! — говорит она. — Думала, здесь красиво, будут настоящие дали, штормы, а здесь? Как будто снится, что надо сдать странички по-немецкому…

И странное дело, при звуках ее колдующего голоса начинает идти дождик, бесконечный, как составное сложное предложение в немецком, затем по левому борту, отрезая нас от моря, вырастает остров Великий. Дальше — с другого борта — выступает болотистое побережье, подобное своей вязкостью деепричастному обороту, — и вот мы оказываемся в проливе. Сейчас проглянут домики научно-учебной биостанции — и тоже, может случиться, напомнят нашей девушке какие-нибудь хвосты и осложнения.

Но мудр Эйнштейн: все зависит от положения наблюдателя в пространстве. Когда девушка с бантами переместилась с носа на корму, где ее заинтересовал один старшекурсник, то время в новой точке Вселенной пошло для нее быстрее, красочнее и незаметно как пролетело.

— Что вы говорите! — стали долетать оттуда ее возгласы. — Из карельских гранитов изваяны атланты Эрмитажа? А порфир мавзолея, он тоже карельский? Это кварцито-песчаник? Как интересно! На Белом море есть гранат? Цвета вечернего моря? Какая, наверно, прелесть! И есть лунный камень? И солнечный? Я покорена! Здесь страшно красиво, правда?

Древний, как мироздание, дуэт нежных взоров!

«Ты мне страшно нужен».

«А ты мне еще страшнее нужна!»

2

Биостанция.

Окна, как любопытные глаза, смотрят на нас по всей дуге Перчевой губы, в которую входит катер. Над окнами — треугольники чердаков, еще выше — косматые треугольники сосновых макушек.

Словно на цыпочках, привстает центральный корпус— как добродушное северное существо о трех головах: две по бокам, одна посредине — с антенной на макушке.

Это существо — детище Кибардина — художника-пейзажиста, прозванного, кстати, Дедом Архимедом за спасение затонувшей однажды лодки с кирпичами. Вот он на пирсе в куртке на молнии и с белым воротничком. У него лицо постаревшего юноши, влюбленного в биостанцию и море.

Рядом с ним стоит директор.

Черноголовый, в красном свитере, как дятел, второпях забывший, что красное должно быть на голове, а черное на плечах, директор Перцов готовится принять швартовы.

Карелы зовут директора Перчев. Отсюда и Перчева губа…

Но мы взволнованны, голодны, не выспались, и мне не до передачи на бумаге, как от нашей высадки дрогнула пробудившаяся тайга, как притаившаяся в лесной засаде росомаха почувствовала себя котенком, откуда-то взлетели и понеслись прочь стрекочущие сойки. Эти птицы всегда воображают, что их жизнь такая ценная, что на нее непременно все покушаются.

А с каким шумом ввалились мы в столовую! Вслед за одним испанцем, писавшим плутовские романы, можно бы повторить, что того разгрома, который был учинен закускам, не могло произвести и пушечное ядро.

Благодатный воздух Беломорья! Небо ясно-голубое, но пролив между биостанцией и Великим островом — так называемая Великая Салма — потемнел от ряби. Что шумит? Сосны? Волны? Ветер? Шум со стороны ворот в море. Идет прилив. За потемневшей Салмой остров Великий сделался серым, словно поседел от ветра…

Когда отдохнувшие студенты собрались возле столовой, Перцов повел всех по городку.

У городка есть своя газетная слава, и потому все, кто читал, и даже те, кто не читал, ясно могут представить облик создателя биостанции. Конечно же, Перцов «живой и подвижный» и, конечно, «жизнерадостен, полон энергии» и прочее. И если это что-нибудь дает, то так и оставим. От себя добавлю, что у него лицо традиционно сурового капитана и совсем некапитанский, маленький рост. И когда он шутит, то всем своим видом предупреждает: «Не подумайте по моей фигуре, что я несолидный, какой-нибудь мальчишка, и не строг, и не дам хорошего нагоняя. Ну-ну, я тебя! А кто это положил мне в компот чесноку?»

— Биостанция — эмбрион с бородой, — говорит Перцов.

Она долго была нерожденной, хотя на Великой Салме заговорили о ней с 1938 года. Осталось фото: юные лица, профессор Зенкевич, костер на берегу Салмы и только что вбитый заявочный столб. Все смотрят на столб, как он вписывается в пейзаж. Что ж, если представить будущие домики буквами БИОСТАНЦИЯ, то вбитый столб отыщем в букве Б. Еще он похож на мирный ствол салютующего орудия, которому, на беду, скоро ответил смутный гул других, военных пушек. Сторож-дед, единственный обитатель застолбленного клочка земли, крестился, сидя на ящиках о оборудованием, пока завоеватели пытались дойти до столба, да так и не дошли.

Настал час, когда буква Б выписалась полностью. Под козырьком, открытым к заливу, — лаборатория, прозванная «Ресторан Белый Кит». Здесь же пристроился маленький бревенчатый домик, который захожие медведи принимали за хибарку лапужников — добытчиков морской капусты. За хлебом — на весельной лодке «Камбала» в деревню Черная Речка. Ровно сутки. В баню — на остров Великий к наблюдателям заповедника. А свою баню строили втроем — студент Перцов, еще один студент да профессор Зенкевич.

За первой буквой последовали — Перцов загибает пальцы: И — избы в один и два этажа, О — общежитие, С — столовая, Т — тракторный парк из бульдозера и трактора. И начат котлован под А — аквариальную лабораторию.

— У нашей Музы микроскоп в одной руке, в другой — лопата! Все ведь сами, сами! Денег мало, а строить надо. В Америке уже восемьдесят морских станций. Нам хватило бы сорока — пятидесяти. А есть пока три на Севере да шесть на Черном море…

3

Девушка с капроновыми парусами не сразу увидела мир прекрасным. И скажу, что, выйдя на берег Перчевой губы, мало кто разглядит и угадает сразу всю прелесть Беломорья. Север все свое самое лучшее держит под замком. Невольно вспомнишь о былинном богатыре, что возил жену-крэсавицу в сундуке.

Через пролив темнеет остров Великий. Длинный, как будто однообразный, и словно подстриженный под мальчика.

Справа — остров Еремеев, он мал и более взлохмачен. Ершистый островок: возле него ожидают мели и пороги.

Но дальше!

Дальше, за Еремеевом, наконец кончается узкое горло Рога изобилия. Рог ширится, из воронки выплескивается раздолье для облаков и волн, из него щедро сыплются самоцветы островов, да такие, что уже если ступил на берег ногой, то в тебе родятся мощные и древние, как мамонты, чувства и навек швартуют твои воспоминания к этому краю.

Какой-нибудь одинокий, как метеорит, бугорок земли среди моря, его обойдешь кругом за двадцать минут, но что ни шаг — то новое лицо острова. Только что были высокие голые и неколебимые скалы и непонятно как растущие на них героические цветы камнеломок — густосидящие друг над другом листья и желтые или коричневые цветки. Еще шаг — и уже ягель, уже молоденькие ели, уже крупные злющие комары, нападающие с разлету и щелкающие по лбу со звуком шлепка. Между елочек — идиллия — гнездо гаги: на гагачьем пуху на земле семь зеленоватых и продолговатых, величиной с гусиное, яиц. Спуск к берегу — в оспинах скал блестят лужицы воды, на камнях белеют морские желуди. Оглянешься на оставленный за спиной крутояр острова — сосны на камнях, как мачты на застывшей, окаменевшей волне. Над соснами чайки кричат. Идешь по песку, по бугоркам червей-пескожилов, по мидиям, по мусорному венку штормового вала — и все кажется, что впереди еще неисчерпаемые неожиданности для глаз.

И если за поворотом увидишь рыбачий бот, белеющую рубку, и мачту, и избушку чернореченских рыбаков, — все это тоже покажется интересной находкой. Люди эти молчаливы, женщины почему-то всегда кажутся старше мужчин. Люди угостят рыбой, если поймали, и здесь — в разговоре, в их знаниях и мыслях — неизменно проглянет нынешний век. Но он замедлен природой. Он, двадцатый, свободен здесь от парадокса, когда человечество несется по улицам с энергией и скоростью частиц в синхрофазотроне, все делая в ритме эпохи: заглатывая идеи, впечатления, пищу, ухаживая за женщинами, а потом сидит в залах и часами обговаривает то, что укладывается в пять секунд. Не для того ли, чтобы передохнуть, возместить энерготраты?

И только в таких краях, как этот, в полудремотные часы люди, пожалуй, приближаются к матушке-природе.

Сейчас ветер и вечер. Салма потемнела, кроны собравшихся вместе берез и темпераментных осин лопочут, как соскучившиеся соседки, а сосны качают головой им в ответ и отвечают хвойными вздохами. Мерный шум стоит над Беломорьем; размеренно, как дыхание, вздымается грудь лесов, и только резкие выстрелы выхлопной трубы да лязг гусениц прокатываются над Перчевой губой.

Из-за елок выкатывается трактор. Он похож на голову потрепанного в схватке, но неунывающего пса. Он рычит и чихает. Ушами ему могли бы служить дверцы, но дверец нет. В кабине краснеют свитер и лицо Перцова. Быстрые рывки рычага — железная голова разворачивается на месте, давит и колет камни. А в сторонке ребята поджаривают, как грешника в аду, большой валун. Разогреть, окатить водой — и он лопнет.

У нас другая работа. Срезаем дерн, бросаем землю в кузов грузовика. Плохо же прикрыто костлявое тело Севера — сразу лопата начинает скрести обо что-то твердое.



Наполнили только треть кузова, но шофер Толя уже садится в кабину.

— Все! — командует он, улыбаясь в желтые, как лютик, усы. — Больше не повезет, она такая. А ну, крутаните!

Грузовик приходится «крутануть», после чего машина с грохотом срывается и скачет, будто ее швыряет взрывами. Она скрывается за главным корпусом. Там плантация: кусты смородины, лук, садовая земляника. Прошлый год был первый урожай — полная миска беломорских ягод!

А здесь, где мы роем, будет аквариальная. Первый этаж — большие, словно комнаты, аквариумы с проточной водой, с подводными джунглями и неким подобием морского дна. Второй этаж — лаборатории. Конечно, здесь не увидишь ни осьминога, ни кита, как в знаменитых океанариумах мира, но пестрый и цветной уголок Беломорья предстанет глазам исследователя, словно в иллюминаторе батискафа.

Сейчас весь городок как будто населен бетонщиками, каменщиками, малярами. Возле пилорамы командует одетая в комбинезон красивая, словно у нее лицо из цветка, студентка. Она умна, у нее несколько научных работ, но она настолько молчалива, что даже распоряжается молча: даст в руку доску, пальцем покажет на пилу, но все это так энергично, что руки сами тянутся к работе. А на другом конце городка студенты достраивают жилой дом. И стоит кому-нибудь из них не так загнать гвоздь, как бригадир Антигеныч начинает страдать. Его лицо, всегда, как помидор, приплюснутое сверху и снизу, сморщивается. Так ему делается кисло. У Перцова талант находить людей, которые способны влюбиться в каждый шпингалет, привинченный на станции!

У нас бригадиром Костя.

Всегда приподнятая верхняя губа и сияющие, как матовые лампочки, зубы придают Косте вид насмешника. Он любит удивлять своей ловкостью. Глянув как-то на щуплую, комариную фигуру Кости, Толя-шофер опрометчиво заявил: «Ты слабо склеен». Тогда Костя с места запрыгнул на крыльцо, бывшее ему по грудь.

Костя из донских казаков: и на него смотришь как на выходца из шолоховских книг, когда он говорит, что родился в станице Чернышевской, упоминаемой в «Тихом Доне», и что жива еще его бабушка, которая помнит хорошо то время. «Все как есть, — говорит она, — описано. И в нашей станице расстреливали, вешали. И деда твоего тоже…»

— Люблю южные ночи, — произносит Костя. — Они такие темные, звездные. Тепло. Ляжешь на берегу, костерок рядышком трещит, и смотришь в небо. Мы с ребятами каждую ночь на рыбалку. Лягушка кое-когда поквакает, а сомы чмокают, подражая лягушкам. У нас в степи что по дороге, что без дороги — все едино. Едем себе на велосипедах к девчатам. Танцуем прямо в телогрейках. А сейчас никто в станицах казачьей одежды не носит, разве только в Вешенской…

Одна из студенток, Наше Изящество, завлекая донского казака, поводит глазами так: в угол→на нос→на предмет. «Предмет» — Костя. Она-то и настраивает Костю на лирический лад.

Есть у нас вьетнамец Тран Бай. Сейчас он наигрывает на мандолине что-то довольно боевое. Какой-то марш. И подпевает.

— Бай, спел бы лучше про любовь, — просят его студентки. — О девушке.

— Эта песня как раз есть о девушке.

— А какие слова?

— Это трудно. Вообще, муж далеко работает, вспомнил о жене и запел. Вот все.

Мы знаем, что у вьетнамца жена строит железную дорогу на родине. Он говорит о ней: «Она у меня сильная». Сам же он слабый, как тринадцатилетний мальчик, и челка у него мальчишеская, а брови по-девичьи уходят вверх.

— Сколько тебе лет, Бай?

И тут выясняется, что вьетнамцу двадцать пять, что он учился в Ханое, потом преподавал и даже работал директором биостанции, а теперь приехал стажироваться.

День сегодня неожиданно удлиняется. После ужина, взбодренные объявленьем аврала, выходим снова: разгружать причалившую с кирпичами дору.

Вьетнамец, передавая мне кирпичи, спрашивает тонким, особенно на звуке «ое», голосом:

— Что так-ое? Кирпич? А какой глагол?

Я передаю кирпичи студентке, фамилия которой, кажется, Логинова. Девушка принимает их таким свободным и ласковым движением рук, словно это цветы. «А если оно так и есть? И я ее обрадую!» Одно мгновение мне мерещится, что из кирпича в ее руке возникает целый розовый куст и уже готовы лопнуть бутоны. Охапка алых роз без шипов! Но увы, это лишь игра воображения. Реально лишь ее лицо.

У нее лицо артистки Веселовской Сама тонкая, как рисунок тушью. Но это морской волчонок. Она чаще бывает в море, чем на берегу. Там она живет сутками на мотовельботе, спит, укрывшись ватником на боковой банке, пока кто-нибудь ее заменяет, и называется такая жизнь суточной станцией.

Словно в благодарность за невидимые цветы, она рассказывает мне, как школьницы идут в биологию. Они приходят с классом на экскурсию в зоопарк, и там, узнав, что есть кружок юных биологов, все восторженные девочки, конечно, записываются. А потом через полгода от всего класса остается одна. И эта одна оказалась Логинова. И вот она ухаживает за животными, входит в клетку к лисицам, строго смотрит на окружающих, представляя себя ученой.

А потом биофак, и все предметы увлекают, и это мучительно. Мама думает: «У дочки несчастная любовь», а дочь всего лишь терзается, на какую кафедру ей идти. И затем встреча с Белым морем, после которой впору бросать избранную сухопутную кафедру, лишь бы не разлучаться с морем.

Скоро покрасят и спустят на воду подарок моряков — мотобот «Научный». И Логинова рассказывает, что она прошлым летом была рулевым, когда в море приключилась романтическая беда: туман, не видно маяка, шторм. Большой бот, тридцать две тонны водоизмещением, захлестывает до мачт. Перцов командует, Логинова повторяет команды. Вдруг — гудки со всех сторон. В тумане звук носится по орбите вокруг предмета. И самоходная баржа, жуткая, как Летучий голландец, подняла нос перед самым ботом, ухнулась в ямину под собой, потом отвалила вбок и исчезла, а недели две спустя после этого всполошенными чайками замелькали над головой Перцова телеграммы родителей: почему их дети уходят далеко в море.

О милые родители, таков путь биолога в век нейлона! Да и в век золотого руна вашим детям было не слаще. Если вспомнить, то первый опыт на животных поставили аргонавты: ведь они пустили голубя промеж страшных скал Симплегады. А после голубя не преминули полезть туда сами!

Кирпич. Кирпич. Кирпич. Девушка рассказывает о себе.

Голос Тран Бая:

— Жизнь — жить. Борьба — бороться. Плавание — плыть. А кирпич? — Кирпичить?..

4

Ночь, как березовая кора под солнцем, слепит своим светом. Вертишься, отворачиваешься к стене, пока не уснешь.

Приснился безбородый Фауст в красном свитере. Вылез он из трактора и заговорил:

Как звон лопат ласкает ухо мне!
Здесь весь народ мой замысл исполняет:
Кладет предел морской волне,
С самой собою землю примиряет…

Фауст был похож на Перцова.

И тогда из кузова грузовика поднялась недобрая фигура Мефистофеля. Я разглядел его черты: как лук изогнутые в сатанинской усмешке губы и стреловидный конец саркастического носа, легший в тетиву носогубных складок.

А смысл науки очень прост!

(Мефистофель закашлялся от смеха)

Вот общая ее идея:
Все в мире изучив до звезд,
Все за борт выбросить позднее.

— Эго давно устаревшая точка зрения, — ответил я ему во сне. — Бог уж, действительно, другой век! — И проснулся.

Как хорошо не спать белой ночью! Я прошел по коридору общежития. На двери надпись: «Здесь дипломники. Не будить!» Я уверен, что там, за дверью, никого нет: все в море, как Логинова, или в лаборатории, несмотря на ворчание директора.

На соседней двери пришпилен рисунок: лягушка в маске и о аквалангом. Над ней пояснение: «Frogmen».

Здесь спят аквалангисты, приглашенные директором из спортклуба. Я знаю, что у них вся комната пестрит пейзажами, шаржами друг на друга и подписями типа: «Если тебя комар укусил, плесни на него фталатдиметил». Спят сном праведников: рано вставать. Разве только строгий их капитан непослушными губами попробует пробормотать во сне изобретенное им ругательство?

— Стронгилоцентротус дребахиензис! — так по-латыни называется морской еж.

Я шагаю туда, где деревянная подкова городка, изогнутая по берегу Порчевой губы, кончается, уткнувшись в высокую ферму ветродвигателя, похожего на ромашку с длинным стеблем. Дальше — нетронутый, дичающий полуостровок с «бараньими лбами», соснами и березками до самой воды. Он вдвинулся в море, как нос судна, и там, на носу, вбит деревянный крест.

Говорят, здесь кто-то когда-то спасся от бури, потому и назвал это место святым и оставил знак. Но как этому поверить, если никто не знает истории даже вон той шутливой надписи на сером валуне, что возвышается над водой?

Стенка валуна, обращенная к берегу, гладкая, как плита. И на ней озорно, четко белеют буквы;

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ,

НЕГРАМОТНАЯ

Перцов негодует: «У самого входа в научный городок — и такое признание!» Но мне это признание нравится, жаль, что Перцов грозится его стереть. Впрочем, эту надпись я видел еще прошлым летом, когда приезжал сюда на неделю, чтобы наладить осциллограф студентам.

И мысли уходят в сторону. Я думаю, какие практикумы надо мне пройти на Белом море: зоологический, эмбриологический, физиологический… Все в одно лето. Но возможности здесь большие. Недаром, кто попадает сюда, считается счастливчиком.

Здесь я задумался, словно заснул. Очнулся, только услышав, как бьет в рельсу дежурный.

И теперь я сижу в лабораторной комнате вместе с ребятами и девчатами, слушаю профессора Зенкевича.

Глядя в его редкой монументальности лицо, вспоминаешь портрет Гете. И так же монументален рассказ профессора, события его повествования.

Как полчища гуннов, ползут ледники со Скандинавского полуострова. Как в стихах Пастернака, гремит «льдин резня и поножовщина обломков». Звук «о» в устах профессора — как перекаты эха над ледниковым ландшафтом. Узкие глаза под высоко поднятыми бровями глядят словно с вершины его путешествий и мореплавании на времена ледовых и каменных побоищ. Разглаживаются цепи гор. Нагромождаются морены. В колоссальные борозды, вспаханные ледяными плугами, стекают талые воды ледяной брони.

И уже плещет молодое Белое море.

Когда-то профессор Зенкевич, как мне рассказывали, хотел написать книгу о студентах — «От восемнадцати до двадцати трех», в подражание Чуковскому. Когда студенты начинали шуметь на лекциях, он чертил на доске выведенную им кривую их внимания, припоминал их комические ответы на экзаменах. Студенты смеялись, узнав, что они недалеко ушли от «двух до пяти». Но и в самой природе для профессора многое молодо-зелено. Он протягивает нам Белое море, как младенца, завернутого в конверт. Оно еще совсем дитя, морю всего лишь четырнадцать — шестнадцать тысяч лет, слезы новорожденного солоней черноморских, да и жизнь солоней, постель тверда и холодна, а на гранитном его лбу и посейчас видны ледниковые шрамы, прочерченные каменными осколками.

И все же, рассказывает Зенкевич, как у всякого чада, у Белого моря уже есть свой характер и своя привлекательность для окружающих. Оно, несмотря на молочный возраст, давно кормит аборигенов. Оно радует глаза туристов своим живописно-неухоженным видом, цветными заплатами своего одеяния с прорехами на каменных локтях и коленках. Ученым оно дает волю изучать около шестидесяти видов рыб и множество беспозвоночных. Море богато водорослями. Здешние водоросли — это, образно выражаясь, буро-красно-зеленое чудо-дерево, на котором растут морская капуста, мармелад, цемент для шахтных стен и диссертации. Вспомните: Мечников, Ковалевский и другие биологи в молодости работали на морях. В море животным не нужны толстые оболочки, солнце им не опасно. Они прозрачны, и потому так удобно изучать их строение и развитие.

Здесь, на Белом море, первая биостанция была одно время на Соловках. Ее основало Петербургское общество естествоиспытателей. Представьте себе картину: в Соловецкий монастырь стекаются паломники, а на Соловецкую биостанцию — ученая молодежь!..

На этом профессор закончил. Потом преподаватель Свешников объяснил нам план наших занятий, и мы, вооружившись баночками на веревочках, выходим на экскурсию.

По дороге к морю наш медлительный и томно-симпатичный преподаватель, одетый, как подводник, во все водонепроницаемое, с артистическим добродушием рассказывает нам о личинках многощетинковых червей, своем пристрастии.

— Положишь ее под микроскоп, она сразу начинает осматриваться (это про существо размером с ноготь мизинца). Поворачивает голову туда-сюда (Свешников показывает, как она это делает). Вот так вытягивает шею (Свешников сам вытягивает)…

Я думаю, что тоже мог бы занятно рассказывать о личинке. Ничто в природе не вызывает у меня брезгливости. И зачем я окончил МИФИ, инженерно-физический, потянувшись за своим другом? Мне даже городские микроавтобусы, у которых треугольная голова и завитки дыма сзади, кажутся поросятами. А ночная холмистая Москва представляется заснувшим, плотно сгрудившимся стадом великих темно-серых китов с каменными плавниками зданий на спинах. И они спят среди океана отечественных просторов.

Все смеются. Это преподаватель рассказывает о пиратских замашках планарии, прославленного червя, у которого можно отсечь голову, но, как у дракона, у него вырастает новая. А отрезанная голова дает начало еще одной особи. В Москве преподаватель держит планарий у себя дома и однажды попробовал подсадить к ним гидру, а чтобы накормить новых гостей, пошел на Кузнецкий и купил им дафний. Вот гидра раздулась от дафний. И тут к ней не спеша, этакой бутылочкой, кокетливо изгибаясь, приблизилась планария. Приставила свой рот ко рту гидры. Выпятила длинный хоботок, запустила его в чужую кишечную полость и высосала оттуда всех дафний. Гидра враз «оконфузилась», а планария раздулась так, что из боков во все стороны торчали шишки и выросты — это ее распирало от съеденного.

…Мы идем по берегу моря. Стоит кроткая вода. Мелкие каменные голыши, отскакивая от ног, ударяются о другие со звуком взбулькивания. Это единственный «водяной» звук на море. Кто-то произносит:

— А что птиц не слышно? Здесь певчих мало? Вот в Звенигороде мы наслушались, до сих пор в ушах тренькает и чивикает.

— А у меня до сих пор каркает, — улыбается Свешников.

И теперь преподаватель рисует свою студенческую быль.

В сорок втором он сдал зачеты за первый курс, но в каникулы перевелся, так сказать, во фронтовой университет. Здесь, как десантнику, ему стала несколько ближе география, чем биология, но уже после победы он наткнулся на свой старый альбом, увидел недорисованного жука, вспомнил торжественную латынь названий — о, Криптоцерата— подотряд скрытноусых, или о, плоские пиявки Глоссофониды, и о, Кокцинелиды — божьи коровки!.. Целый мир, напоминающий о безмятежных лесах и полянах, о журчащих речках и зарастающих озерах.

И вот он снова студент. Скоро лето. Входит замдекана в Большую зоологическую, объявляет: «Кто материально в состоянии поехать на практику? Поднимите руку».

Сначала никто не поднял: 1946 год! Но был у Свешникова друг, сын научного работника с итээровской карточкой, толкнул Свешникова: поднимай! Набралось шесть желающих подтянуть животы ради науки. Странная это была практика: весь курс остался в Москве разбирать тушки грызунов, а добровольцы, отоварив карточки за месяц, скрылись в лесах Звенигорода.

— Было два «кафедральных» ружья. Стреляли молодых ворон, варили, вкусно, как курятина!

— Что так-ое ворона? — выспрашивает любознательный Тран Бай.

— Осторожно… Не топчите… — Свешников кивает нам под ноги.

Мы останавливаемся на берегу.

Море, подобрав подол, оголило прибрежную полоску дна, и ее подводные квартиранты глотнули воздуха. Теперь морские желуди спрятали свои усики. В мокрый ил забились горбатые бокоплавы. Под валунами в лужицах возникли маленькие «воздухоубежища», где скользят угреподобные тела маслюков или пыжатся разноцветные и раздутые от воды асцидии — все эти «картошки», «морковки», «поросята». Там же распустила свои лепестки животное-цветок — актиния. Медленно, словно больные ревматизмом, изгибают свои лучи морские звезды — крохотные, как упавшие с погон, и крупные, как ордена.

— Не топчите, — повторяет Свешников, и одна студентка убирает свою ногу из целого города моллюсков. — Посмотрите, это мидии. Видели консервы «Мидии в томате»? А это вот мошок, похож на мочалку, верно? Красная водоросль. Ее можно назвать пищей военного образца: мошок варили в чугунке, слитый навар застывал, как кисель, и местные жители ели его вместо хлеба.

Мы разбредаемся в поисках живности. Вижу, Бай, положив рачка на ладонь, трогает пальцем и приговаривает по-русски: «Подожди. Не беги». Рачок, значит, не понимает по-вьетнамски.

Здесь занимательны не только животные, но и камни. Валуны разноцветны: красные, черные, сизые, белые… На многих узоры — отпечатки водорослей. Есть камни в тельняшках: белый слой, синий и снова белый, и опять синий. А по этому валуну словно кто-то прошелся грубым торопливым резцом. Человеческое лицо в полу-анфас. Покатый лоб и шишкой нос и глубокая узкая трещина, изогнутая до самых ушей наподобие добродушной ухмылки. Камень-улыбка! И словно его сестра, над морем захохотала птица. Это пролетела чайка-хохотунья.

Увязавшийся за нами станционный пес Мендель забирается на этот валун, чтобы погреться на солнышке.

— Пес считает себя старше всех, — шутит Свешников. — Смотрит на нас, голову на лапы, и думает: «И что суетятся? И что бормочут? А как это будет, если перевести на собачий? Чепушина какая-то несъедобная!..»

5

Нам пора было возвращаться, когда к берегу причалила лодка ихтиологов.

Окруженный своими учениками из лодки выпрыгнул профессор. Он был такой длинный, что его голова должна была испытывать гораздо меньшее земное притяжение, чем ноги. Она плыла почти в стратосфере.

Нам показали улов. В лодке била хвостом протестующая треска с обонятельным усиком на подбородке. Дразня аппетит, вкусно пахла свежим огурцом точеная корюшка. Профессор сказал, чтоб мы не путали ее с колюшкой, сорной рыбой, передатчиком паразитов. Особенно же много паразитов у бычков, которых не едят, а выбрасывают. У этих рыб такой вид, точно они только тем и заняты, что шлепают губами, вытаращив глаза.

Но зато царицей рыб (она висела на якорьке блесны) нам показалась большущая зубатка с ее выступающей нижней челюстью и зверской мордой.

Какие мощные челюсти! Ими царица перегрызает ракушки, а теперь разнесла в щепы весло, почему ихтиологи и высадились. Пока ее держали навесу за леску, она вращала осмысленными коровьими глазами, вернее, скашивала то вниз, то вверх — туда, где виднелась голова профессора, и вдруг рванулась, словно желая подпрыгнуть к носу обидчика. Впервые я видел, чтобы рыба, вместо того чтобы заснуть, так умело высматривала себе жертву.

В обед мы отведали ее и похвалили: нежна, как сливки!

Угощал профессор, посмеивался и спрашивал: «Ну? Не так страшен черт?»

Все жалели, что маленькие порции. И это после того, как было отдано должное богатому меню, где стояли щи мясные, суп фасолевый (сам Перцов варил и поделился с желающими), рисовая каша, кофе и дары моря: вареные в скорлупе моллюски!

Можно было идти отдохнуть, но хотелось послушать профессора. На станцию он приехал, по его словам, поразмыслить с теми студентами, которые пытаются разводить сельдь в неволе. Ведь еще никому не удавалось вырастить сельдь из мальков: никто не знает, чем кормить молодь.

Чтобы узнать, надо наловить и вскрыть. Только мальки сельди — вроде святого духа: сразу, как выведутся, исчезают неизвестно куда. И с местными стариками говорить трудно. «Не, какая там сельдь, и смех и грех! Давно не ловлю. И лодочка у меня маленькая. Так иногда балуюсь для себя. А такой сельди у нас давно не водится». И ведь вся Пояконда знает, что старик наловил центнер рыбы, да только как глянул на плащи посетителей, вроде милицейских, враз напугался: а ну как инспекция?

«У Логиновой тоже интересно, — подумал я. — Изучает медуз, которые поедают мальков. Только хочется чего-то большего…»



Есть здесь студентка, которую зовут Муха. У нее голос, как у мухи под стаканом. Эта Муха у меня спросила сегодня:

— Вы инженер и не студент, но ходите с нами. Зачем?

— Живой мир — это самое интересное, что есть на белом свете, — ответил я. — Но я не так быстро, как вы, понял, что мне будет хорошо в нем…

6

А теперь отвлекусь. Напишу что-нибудь лирическое. И повод под рукой. Воскресенье. Прогулка на Великий. И дорога замечательная. И листва берез кажется лучистой, прозрачной — светофоры!

Кругом лето, а на острове чудится: в его заповедник попала весна и теперь подлежит круглогодичному поддержанию и государственной охране. Отсюда ее можно будет брать саженцами и развозить по всему Северу даже зимой, разводя на сугробах ручьи и проталины. Так она еще свежа здесь!..

Тран Бая девчата учат названиям растений.

«Это как?» — «Купальница». — «А это?» — «Багульник».

А вот редкий на Севере цветок — его студенты не срывают и только любуются. Глядя на него, я сочиняю экспромт:

Ты вырос средь камней,
Но сколько б жарких дней
И ледяных ночей
В веках ни пролетело —
Всегда тебя найду,
Чтоб красоты твоей,
Чтоб сердца твоего
Земля не проглядела!

Это Венерин башмачок, такая желтая туфелька! Когда-то, говорят, богиня бегала по лесу и его потеряла.

Тут я спотыкаюсь о кочку и вижу водянику с черными ягодами. Она похожа на хвойную веточку, словно кто-то наломал и набросал под ногами елок. Затем спотыкаюсь о корни, переплетенные, как вены богатырских рук, и вижу лобастый камень в белой шапке оленьего мха. Роль спотыкания в познании! А такой ли у меня вкус, как у оленя? Разжевываю. «Мох» чуть-чуть напоминает сыроежку. А вот и настоящие грибы — сморчки, сморщенные, как мартышки.

Ни одной певчей птицы — и потому в лесу мрачновато. Зато всю дорогу кукует кукушка, щедрая, как сама вечность. И недаром попадались на глаза желтые купальницы — забулькал, заизвивал свои струи ручей, а в нем — темные спинки, белое брюхо — замелькали туда-сюда молнии-форели!

Вот уж не думал, что и на Беломорье уместно будет пропеть: «Синьора, мы у цели, сказал красотке я…»

Тропа нас ведет дальше, в завалы, где немотно, как в пещере, где все обомшело и застарело, окаменело и затрухлявело, и кроны гуще, и тропа глубже — канавка, выбитая тяжкой ногой грешников. Мы идем к заброшенному скиту давно умершего отшельника, за что-то изгнанного из Соловецкой обители. Дух его был, наверное, так же угрюм, как и эта дорога.



«Чертовым мостом» над пропастью вьется тропинка через болото. Здесь утонул лось, преследуемый охотниками. Но сама дорожка крепка, словно дуб, — сколько же богомольцев влеклось к святому старцу! Одним выпало удовольствие видеть его во здравии, другим — хоронить, остальным — отрада молиться на его могиле.

— В этом есть что-то оптимистическое, — сказала одна студентка. — Живут дурной жизнью, а потом бьет час, становится тяжко от грехов, и тогда люди бегут из дому в святые места.

А я возразил:

— Мало им церкви?

И выдвинул гипотезу, что, когда все молятся в одном месте и бьют челом перед одними и теми же иконами — баба Матрена, и девка Марфутка, и сосед Никодим, — тогда это кому хочешь наскучит. А вы жаждете быть лучше Матрены и Никодима — тогда прощайте, старые иконы, прощай, старый бог! И текут загородившиеся приверженцы догмы лоб разбивать в другом месте!

— А все же, — сказала девушка, — порода богомольцев постепенно вымирает, даже перестают креститься, если их никто не видит.

Я подошел к скиту — бревенчатой конуре с низкой, для входа на четвереньках, дырой — и просунул туда голову.

В свете оконца удалось разглядеть доски от гроба-постели и обломки гнутых вериг, и стало так скучно, что я начал выдумывать, будто вывихнул челюсть от зевоты. И пока сердобольные девчата ставили мне ее на место, я, переведя взгляд с избы отшельника на их прекрасные руки и лица, почувствовал вдруг, что отрываюсь от земли, как воздушный шар! Не медля, я обнял одну из девушек.

— Что за мальчишество? — спросил Перцов. Но я уже взвился выше сосен и понес девушку над озером и тайгой. А все, кто стоял внизу, стали маленькими и исчезли из глаз.

Давно так озорно не летал я даже во сне! Лера — так звали мою спутницу — была как цветок купальницы: таким же золотистым, как у цветка, бубенчиком казалась ее голова. Ей было забавно все — и то, что мы удивили всех, и то, что я пролетающие облака исписал ее именем (они так и поплыли друг за дружкой, гонимые ветром: «Лера», «Лера», «Лера»…).

Лерины руки на моей шее совсем ослабли от смеха, и тут она ахнула и стала падать, и облака, тайга, море, мое лицо закружились в ее глазах. Раскинув руки, она неслась к земле все быстрей и быстрей. Когда же я подхватил ее над самыми кронами сосен, у нее были огромные, во все лицо, глаза, и она молила меня спуститься к скиту.

Дальше я представляю: на озере, на берегу которого стоит скит, нас встречают смехом. Перцов говорит: надо было предупредить, что вы умеете летать. А одна толстушка, похожая на восьмерку из басни Кривина (та, у которой были солидные родственники: 88, 888 и даже сановная 88888), просит: «И я хочу полететь!»

Я чуть не соглашаюсь. Она хорошая восьмерка не только по вертикали, но и по горизонтали. Словом, тоже цветок: две восьмерки крест-накрест. Но все-таки немножко толстый цветок…

Окончилась шутка воображения. И я действительно заглядываюсь на одну девушку.

В озере лежит погибшая береза. На стволе — студентка с падающими на лицо волосами и круглыми, как яблоки, плечами, похожая на веселого медвежонка.

Эта девушка внезапно напоминает мне мою большую, ископаемую, немодную любовь студенческих лет.

Та любовь сердилась, когда я ее называл медвежонком. И смеялась, когда я ей говорил, что вся моя душа в ней.

— Как это может быть? — спрашивала она. — Какие немодные признания! Я все о любви прочла — от Катулла до Ахмадулиной. Ископаемый язык! А надо теперь по-другому. Открыли нерв — стали говорить «она играет у него на нервах», открыли электричество — между влюбленными стали «пробегать искры». А ты? Что ты говоришь? Хочешь, я тебе спою, как надо?

И она пела:

Как увидел я глаза твои —
Так они на мое сердце
на печальное
Навели мне ЭДС любви.

Не знаю, может быть, она встретила парня с атомным лексиконом и радиоактивным взглядом или просто я ей не нравился, но теперь у нее уже есть дитя, и оно не мое.

А я с тех пор перестал ходить в зоопарк со своей маленькой племянницей: она меня всегда тянет к мишкам, а я не могу, мне становится грустно.

Ведь моя девушка немного походила на медвежонка.

7

Первые две недели уходят у меня на зоологию беспозвоночных. Все дни надо мной, как высший суд, звучит голос Свешникова.

— У вас наступил перелом к лучшему, но вот здесь не очень ясно. У этого морского паучка плохо развита кровеносная система, и ее функции выполняет пищеварительная. У него пища переваривается в конечностях.

«Как так? Значит, кишечник в лапках? — поражаюсь я. И мир начинает мне казаться еще мудреней, чем у научных фантастов. — Видно, все, что способен придумать мозг, Вселенная давно перепробовала, ибо Существует и комбинирует вечно?»

— Танцуйте ото рта, — наставляет преподаватель следующего. — Рисовать надо, рассуждая логически, что и куда идет.

А я все еще не свожу изумленных глаз со своего остроумного паучка. Тело его мало, а конечности вместительны, огромны, значит, все ловко, правильно сконструировано! Нет в жизни безвыходных положений!

В сущности беспозвоночные столь же далеки от пас, позвоночных, и не менее интересны и странны, чем какой-либо обитатель космоса.

Среди наших землян тоже есть «марсиане». Для путешествия к ним надо взять пипеткой каплю морской воды, перенести ее — круглую, как планета! — на предметное стекло микроскопа, а сверху положить покровное стеклышко с пластилиновыми прокладками по уголкам, чтобы не раздавить население.

Я вижу какого-то медвежонка величиной с миллиметр, только у него больше, чем надо, толстых лап с коготками. Вижу два черных глаза. Вижу медленное шевеленье. Это тихоходка, открытая еще Левенгуком. Где только она не живет! — в высокогорных озерах, в море, во мхах, в пресной и соленой воде, в Арктике и Антарктике, на экваторе. Она может выдержать абсолютный нуль. Ее очень долго нужно кипятить, чтобы погибла. Не заметно, чтоб она боялась лучей рентгена и ядов. Ну чем не пришелец из других миров? Всего-навсего земной житель…

Я мог бы еще многому удивляться, но колесо месяца вращается, оно проходит 180°, и мне пора прощаться с зоологами. За это время Костя, донской казак, успел сделать маленькое открытие, найдя некое существо, не попавшее в определитель Гаевского, которое все у нас теперь зовут «казакус».

Наше Изящество, тоненькая девушка, счастливая своей миловидностью, тоже проявила талант не только в области кокетничания. На стене лаборатории висит ее прекрасная зарисовка морского ангела. О, этот моллюск действительно ангел! Он плавает, взмахивая крылышками, а его ярко-оранжевый мозг рдеет в прозрачнейшем теле, словно костяника в хрустальной ампуле. Даже Тран Бай, искусный рисовальщик, не смог посоперничать со студенткой.

Золотоволосая Лера сама придумала тему небольшого исследования. Муха и толстушка, похожая на восьмерку, немало знают (их родители биологи) и много рассказали мне о животных. Но все же, как ни хорошо с «беспозвоночниками», подошло время эмбриологии.

И вот в моем рабочем альбоме появляются новые рисунки: зарождаются и развиваются существа.

Какой-нибудь прозрачный шарик вдруг решает заменить бога и сотворить новую жизнь, и он делится на два, на четыре, на восемь шариков, становится похож на недозрелую ежевику, и тогда невольно приходит на ум, что все мы начинались с такой ежевики.

— Вот уж чего прошу не делать, так это сравнивать таким образом, — возражает Наталья Вартановна, руководитель практикума. — Хоть вы и правы насчет ежевики. Но человеческие дети — это нечто особенное, а здесь личинки!

Что ж, я молчу, понимая чувства матери, хотя и кандидата наук. Наталья Вартановна и сама — нечто особенное. Волосы у нее черные, глаза много светлее волос, а кожа лица совсем матовая, как бывает у блондинок. В ее медлительной, мягкой красоте таится стремительность баскетболистки. Ее прозрачные, как радуга, глаза ворожат: рисунки студентов под ее взглядом делаются тоньше, сам карандаш старается, тянет руку за собой. А если Наталья Вартановна взглянет в окно — за окном живо стихает ветер, хлопнувший форточкой, чтобы привлечь ее внимание.



Ее коллега Леня Усов, углубленный в свою работу над докторской, не забывает опекать Наталью Вартановну. Случается, что на ее столе таинственно возникает букет из нежных цветов морошки, лучатся звездочки седмичника, желтеет примулка, несмело розовеют мохнатые, словно кавказские панамы, вахты.

У Лени кроткое и скованное лицо, которое он носит осторожно, как чашу с водой, носки ботинок загнуты вверх, походка — будто он ступает на мох. И потому Наталья Вартановна в глаза ласково подшучивает над ним. Но зато за глаза утверждает, что он талантлив и скоро научный мир заговорит о нем.

Их часто навещает преподаватель Галина Юрьевна. Как взглянешь на нее — все кажется, что в ее голове скрыты одни строгие мысли. Она будет вести физиологию, вскрывать звезд, асцидий, приспосабливать писчик к медузе, ждать приезда своих студентов и переживать, что не успеет подготовиться. Очень строго она спрашивает: не мог бы я ей помочь, и я, невольно поддаваясь ее гипнозу, хмуро отвечаю, что с радостью.

И воистину, ее задача — записать движения сердца моллюска — приносит мне радость.

Моллюск симпатичен, и имя у него красивое — эолидия. Он размером с обычную виноградную улитку и чуть похож на нее двумя рогами на голове. Но тело его кажется таким лохматым от жаберных лепестков, будто улитка нарядилась в тулуп шерстью наружу.

Сквозь кожу голой спины видно, как у моллюска бьется сердце, и можно сосчитать удары. Но как записать это на ленте? Даже от легкого прикосновения иголкой жабры, подобно лепесткам цветка, смыкаются над сердцем, закрывая его. Уколешь в подошву и спину — половина лепестков поднимается вверх, остальные опускаются вниз — и розовая эолидия становится цветочным шаром.

Меня в детстве оперировали под эфирно-хлороформным наркозом. Решаюсь подлить эолидии эфира в воду. И что же! — она еще может шевелиться, но сердце ее останавливается. Сижу с полчаса… Погибла.

Это моя первая проруха на пути в биологию!

И вот я беру нового моллюска, прошу у Галины Юрьевны кокаина, мажу им спинку эолидии — местный наркоз!

Глазные ножницы обнажают сердце, но жабры почти не шевелятся. Сердце эолидии замирает. Я жду. Как зверек, оправившийся от испуга, оно шевельнулось и бьется.

Теперь все просто! Теперь надо ухватить верхушку сердца маленькой защепкой с ниткой, а нитку привязать к качающейся соломинке, к писчику…

Как хирург, сделавший операцию на сердце, я вытираю пот со лба и зову Галину Юрьевну. Удивительно, что я вижу: выражение ее глаз благосклонно меняется. Она вздыхает:

— Слава богу! Теперь успею. А то…

В руках у нее телеграмма: едут ее четверокурсники!

8

Здесь я так привык к медузам, морским звездам, моллюскам, что даже стал забывать о существовании позвоночных животных. Они редко о себе напоминают, если работаешь в городке. Гаги обитают на мелких островах, олени перевелись еще в войну, медведя можно встретить разве только на Великом. Одна дипломница, единственная на Беломорье, которая не занималась морем, а ходила в лес замерять шишки, уверяла, что в окрестной тайге появилась росомаха. Студентка даже обматывала шею шарфом для защиты от зубов зверя, чем смешила окружающих.

Я так заскучал о позвоночных, что был рад, когда мне представилась возможность погладить шерстку лабораторным кроликам.

Хозяин кроликов, аспирант Толя Зыков, пришел ко мне и сказал:

— Был шторм, и у меня случайно погибли подопытные губки. Я их держал в садке вблизи берега. Аквалангисты уже уехали совсем. Не знаю, что делать? Говорят, вы тоже аквалангист?..

— А вы умеете стоять на страховке? — загорелся я.

В тот же день мы взяли лодку с мотором и отправились к одному острову — ближайшему местообитанию глубоководных губок.

Остров показался мне брошенной в воду мохнатой шапкой.

Он надвинулся беззвучной громадой с отвесными стенами. Толя выключил мотор, и мы пошли на веслах вдоль расщепленных слоистых уступов и темных скал. Я натянул свитер, Толя помог мне надеть гидрокостюм и красные баллоны акваланга, после чего я стал, наверное, похож на жука с надкрыльями, а из-за ласт — на гибрид жука с лягушкой.

Как быстро охватывает темнота! Поднимешь голову — над тобой толща темно-зеленой мути. Погружаюсь я или нет? Это неприятная минута: знаешь, что скоро появится дно и там будет светло, но сейчас потеряно ощущение реальности жизни, глубины и пространства. И где верх? — под ногами, над головой или позади? Немота черной воды — слышишь только пощелкивание легочного аппарата да бульканье пузырьков выдыхаемого воздуха.

Еще секунда — и вода начинает светлеть, как на рассвете окно. Вот появились краски. Вслед за этим появляется незабываемый мир.

Там, наверху, над водой, — скупость северного лета, здесь — будто подводные тропики. Плывешь над ними, и этот мир, наверное, путает твою тень с тенью рыб или оторванной морской капусты. Растущие под тобой ламинарии, увеличенные линзой воды, кажутся огромными, широкими. Их края золотисты от солнечных лучей, прошедших сквозь толщу. По длинным листьям, как по проспектам автомобильчики, движутся розовые эолидии. Плывешь дальше — и там продолжается игра цвета, сплетаются красные и синие водоросли, в желтом песке торчат большие белые раковины, камни усеяны морским желудем. А потом — чернота обрыва, подводной пропасти. Здесь даже вода иная, она обжигает холодом сквозь одежду — подальше от этого края! Но вот они наконец-то — целые заросли на камнях! Они похожи на оранжевые перчатки с толстыми аляповатыми пальцами, которые подняты вверх. Целый лесок выросших на дне рук! Эти губки были бы похожи на крик «SOS», выраженный природой своими средствами, не будь они так ярки и красивы. О, эти выразительно-уродливые руки! Я помню, у Пикассо в «Гернике» есть одна такая рука. Выбираю две самые крупные и трижды дергаю сигнальный конец: «Поднимай!»



Потом я заслуженно отдыхаю, а Толя гребет, рассказывая прошлогоднюю историю о том, как чуть не погиб вместе со студенткой Джульеттой, отправившись вот так же, на лодке, за редкими моллюсками. Возле Кинда-мыса при солнечной погоде и бутылочно-просвечивающей воде их прихватил штормишко. Волны оставались веселыми, но так свирепо заколыхались, что это походило на шабаш ведьм. Джульетта легла на дно лодки и только стонала: «Толечка, хоть к какому-нибудь островку!» Но Толя должен был идти наперерез волне. «Что ты, — говорил. — Не погибнем: мне надо еще с женой увидеться!» (он был молодожен). Но Джульетта думала, что конец, и только переживала, что у нее на руке часы, взятые у одного парня — теперь не вернуть! Толя рассказывал забавные истории, лишь бы подбодрить ее. И вдруг заглох мотор. «Бери весла!» — закричал Толя. Какие уж тут весла, руки у Джульетты ослабели, не держат. Счастье, что мотор тотчас заработал снова… Но все-таки они не повернули, добрались до своих моллюсков…

Я гляжу на Толю Зыкова: его живое лицо рассказчика — это кукольный театр! Это зрелище! Его куклы — брови, нос, губы. Они движутся, карабкаются, подпрыгивают. Затихают в изнеможении, укачанные штормом. Сам он так жестикулирует, словно дергает за ниточки своих кукол. Наверное, жена тоже дергает его за рукав, чтобы остановить и вставить слово.

Он такой и в работе. А дело у него интересное. Оно и меня вскоре увлекает не меньше, чем Толю.

На биостанции Толя с первого дня приезда окружил себя подопытными и подопечными зверями. Раздобыл где-то корзину с лямками, чтобы надевать за спину и ходить в лес за молодыми березовыми ветками для своих кроликов. Для его опытов нужен холод, и он не топит в лаборатории, но вместо грелки для ног пригласил к себе пса Менделя и по контракту приносит ему кости из столовой. Еще Толя пригрел совсем никчемного котенка Мур-муркина и до того избаловал, что котенок, потеревшись о Толины ноги, тотчас решительно направляется к плошке и бывает поражен, если ничего там не находит. Удивительно, как быстро у Мурмуркина выработалось убеждение, что трения вокруг да около достаточно для появления молока и мяса!

А что за сцены у Толи с морскими свинками!

— Лапы холодные, нос холодный, — говорит он им. — Как вы тут поживаете?

Черные с белым, точно коровки-остфризы (поперек тела белая полоса), морские свинки бегают по клетке, лепечут, булькают.

— Очень ты грязная, наверное, потому и свинка, — говорит Толя, и кажется, что его куклы разыгрывают шекспировское «Что без тебя просторный этот свет?», подобно тому как Образцов разыгрывает куклами-пальцами небольшие стихотворения.

Все это — Толино государство и подданные.

Занят же Толя тем-то и тем-то. Но это для специалистов. А выражаясь научно-фантастически — если через столетие кому-нибудь надоест собственная голова, то ему ее заменят, и в этом будет частично заслуга Зыкова. Чудо-будущее! Управление живыми процессами дойдет до того, что раковые опухоли будут рассасываться на глазах, как в воде комок соли… А пока все выглядит невинно: бинокуляр, плоские чашечки Петри, центрифуга, беспозвоночные и позвоночные в одном опыте… И мы кутаем кролика в дерюжку. Я кладу кролика к себе на колени, а Толя берет у него кровь из уха. Кролик не царапается, но так испуганно таращит глаза, что Толя начинает страдать за него и гладит ему веки пальцами. Тогда подопытный успокаивается и только шевелит носом, словно желая по запаху определить наши намерения.

Рано утром я случайно просыпаюсь и вижу, что Толина кровать пуста. Глянул в окно — и мигом слетела сонливость. Восход нежно и мягко ударил в самое сердце. Синее облачко и черные сосны словно млели в заревом свете и готовы были растаять в его красках. Растения в море собирают золото, а заря — она разве не собирает?

В синем берете, обросший оранжевой, как восход, бородой, Толя стоял в лаборатории над своими пробирками.

Я собрался сказать ему, что он опять заболеет от перенапряжения. Ведь было с ним так, когда он, окончив семилетку, стал работать на заводе и учиться в вечерней школе. Приходил с работы, ложился спать, а братишке наказывал: буди любым способом, хоть режь ножом. Встав через полчаса, разгонял сон по методу йогов, листал учебники и бежал в класс. Тогда у него открылся туберкулез, из-за которого его не хотели потом принимать на биофак.

— Ты что не спишь? — спросил он меня, а не я его.

— Увидел зарю…

— А ты видел, какая Венера?

— Нет, я здесь звезд вообще ни разу не видел. Белые ночи.

— Она там, над горой.

Я вышел на крыльцо, и он не выдержал — выбежал.

— Эх, уже ушла! А какая была крупная — как шар!

— Вон, — сказал я, заметив остренький, как булавочка, огонек.

— Куда ушла и какая стала! — растягивая слова, изумился Толя. — И как быстро движется! Смотри на елки.

— Да, движется к ветке. Спряталась. Хорошо здесь.

Толя глянул на меня довольный, будто все это было его хозяйство.

— Оставайся здесь со мной до конца?

9

И я остался до конца. До осени.

Много еще было интересного в нашей жизни на биостанции, но я и так разговорился. Вспоминаю, как однажды девчонка сказала девчонке: «Достань языка», что означало: добудь разговорчивого кавалера. В свете этой воинственной женской терминологии я, признаться, отнюдь не генерал, даже не лейтенант, а, наверное, какой-нибудь рядовой из обоза. Обычно я молчальник, а теперь сам себе удивляюсь. Видно, трудно, побывав на Белом море в студенческом городке, не прожужжать всем уши об этом.

Ночи стали темными. По утрам все чаще жидким свинцом хлещет дождь, так что крыша прогибается. Во всяком случае такое ощущение. И в такую погоду уходят за камбалой, за сельдью наши ихтиологи! Днем туман входит между деревьями, как нож.

Он закутывает остров Великий капельным одеялом, и тогда нам кажется, что биостанция глядит в открытое море.

Мы готовимся к отплытию. У Толи и у Логиновой несколько ящиков с приборами и собранным материалом. У них лето было урожайным. И я тоже доволен этим летом.

Потом, когда мы уже готовы отчалить, мне вручают письмо от моего друга Дара, того самого, который увлек меня в инженерно-физический. Это имечко дали ему экзальтированные родители, восхищенные его появлением на свет. О, Дар женится! На нашей общей знакомой, которую я, с ее позволения, величал Пастилой Белорозовой. Ладно, дочитаю потом. Дело идет к тому, что скоро, видно, и мне зубрить «Устав семейной службы»!

Я стою у борта рядом с Логиновой, а значит, в лучшей точке Эйнштейновского пространства. Толя занимается своими ящиками и нам не мешает. Мы касаемся плечами, смотрим на волны, и в душе у нас от их созерцания рождается волнение близости. И это похоже на то, как влюбленные, созерцая в городских скверах играющих в песке ребятишек, становятся еще ближе друг к другу… Я читаю Логиновой свои стихи:

Ты говорила: «Я хотела, знала,
Была, сказала, думала, ждала…»
Как для меня волнующе звучало
То окончанье женское на — ла!..

Позже я читаю ей письмо Дара.

«Здрав., тигр, шиплющий травку!» — пишет Дар.

— Тигром, щиплющим травку, он называет любого физика, ставшего биофизиком, — говорю я смеющейся девушке.

«…Есть вакансия! Готовы принять блудн. сына.

Слушай! Пока наступит век биол., родится еще добрый десяток Курчатовых, а травоеды все еще будут молиться на своих прадедов.

В биологии не так уж давно был Север. Там карликовые деревья! В конце концов можешь интересоваться ею для физики, у нас этим занимаются. Если ты так устроен. Ибо когда мозг типа лужайки, то, сколько ни сажай триоды, вырастут одни трифолиумы!

В таком духе. Твой Д.»

Я читаю и думаю о Даре. Как часто в недальнюю студенческую пору мы вместе с ним возвращались в поздние часы на свой Юго-Запад! Мы были почти всегда влюблены, почти всегда счастливы, и говорливый Дар в такие минуты был особенно в ударе.

Он восклицал:

— Погляди, как освещенные окна словно висят в черной пустоте. Это иллюминаторы межзвездных дач!

Или:

— Смотри, город весь в блоках земной лаборатории. Контуры зданий — будто контуры приборов, оставшихся подключенными к сети, а неведомые великаны ушли спать. Это — цветут сигнальные лампочки окон. Это — светятся амперметры подъездов.

Он поэт, Дар. Но для ухаживания за биологией он не годится. Это у него в крови. Это ему скучно.

Когда-нибудь ученые разделят людей на разные психологические виды. И будут правы!

…Ветер начинает крепчать, близится шторм, я шучу: аргонавты выходят в плавание за золотым руном — и читаю Байрона:

Морской болезни хуже нет напасти;
Чтоб с нею вы знакомство не свели,
Рекомендую бифштекс как лекарство…

Ну что ж, кажется, мы неплохо подкрепились этим летом?

«Спасибо теплой стране — Биостанции!» — как написали однажды студенты на своем самодельном морском стяге.

Александр Иванченко
ТАМ, ГДЕ ЖИЛ МАКЛАЙ


Очерк

Фото автора

Заставка худ. В. Карабута


Неумирающий таморус

Араль — небольшая западноирианская деревушка в округе Фак-фак. Мы шли туда посмотреть хижину Маклая.

Сразу для ясности: той хижины, в которой на берегу залива Астролябия когда-то жил Миклухо-Маклай, давно нет. Но есть другие сотни хижин, названных папуасами хижинами Маклая.

В последний раз покидая землю папуасов, Миклухо-Маклай обещал вернуться к ним снова, теперь уже навсегда. Он мечтал создать на острове русское поселение, чтобы оградить туземцев от рыскавших по Океании работорговцев и прочих охотников до легкой наживы. Ученый, однако, не предполагал, что дни его сочтены. Добравшись в июне 1887 года до Петербурга, он вскоре тяжело заболел и в апреле следующего года умер.

Папуасы тем временем ждали его возвращения. Когда в деревне Горенду, где жил русский ученый, побывала партия английских золотоискателей и один из них, некий Артур Пек, попытался зайти в хижину Маклая, папуасы, загородив ему путь, знаками объяснили, что этот дом принадлежит Маклаю и открыть его дверь может только Маклай. Пусть тамо инглис приходят, когда будет Маклай, он скоро вернется.

Артур Пек и его дружки вынуждены были уйти. И то ли он, то ли кто-то другой пустил в Австралии слух, будто в новогвинейском доме знаменитого русского путешественника хранятся несметные сокровища. Спустя несколько месяцев (через год после смерти Маклая) из Сиднея за мнимыми сокровищами в Горенду прибыл военный корабль под английским флагом. Папуасы встретили незваных гостей мирно, но, когда увидели, что те направляются к хижине Маклая, вступили с ними в отчаянную схватку. Безоружные, они готовы были умереть, но никого не пустить в священный таль Маклая. Англичане ворвались в хижину буквально по трупам.

Никаких сокровищ там, конечно, не было. Стол, два стула, шезлонг, самодельная деревянная кровать, пустые ящики. Папуасы хотя и берегли хижину, но никогда не осмеливались переступить ее порог. Без присмотра в доме все пришло в запустение.

Неудача привела англичан в ярость. Взбешенные, они сожгли всю деревню, в том числе и хижину Маклая. В довершение увезли с собой оставшихся в живых молодых мужчин.

Хижину Маклая сожгли. А где же будет жить Маклай? Он вернется в Горенду и на месте своего дома увидит золу.

У туземцев Новой Гвинеи есть обычай: если сгорел чей-то дом, на пепелище уже ничего не строят. Говорят, в золу вселяется злой дух. Часто из-за пожаров покидают обжитые места целые деревни.

Но папуасы, знавшие Маклая, верили, что там, где бывал Маклай, злые духи прятались глубоко в землю и наверх больше не поднимались. Следы, оставленные Маклаем на земле, для злых духов были онимом (ядом). Деревня Горенду поэтому была построена заново на том же месте. Новую хижину сделали и для Маклая. На тот случай, если она ему не понравится, такие же хижины построили во всех деревнях Берега Маклая. Пусть Маклай выбирает себе самую лучшую.

Люди каждой деревни хотели, чтобы Маклай, вернувшись, поселился у них. И каждая деревня старалась построить хижину лучшую, чем у соседей.

Молва о хижинах Маклая постепенно распространилась по всему острову. Их начали строить даже те папуасы, которые самого Маклая никогда не видели и знали о нем лишь по рассказам других. То были уже рассказы-легенды. Человек, который в представлении папуасов умел зажечь воду, творил гром, мог укротить тангрин (землетрясение) и прогнать с земли злых духов, со временем стал как бы их верховным богом, а хижины, построенные для него сначала как жилища, превратились в дома-святилища.

На острове Амбоина я встречался с молодым немецким антропологом Гансом Брекманом. Он несколько раз бывал на Новой Гвинее и знал о ней много интересного, особенно о Западном Ириане, где ему пришлось провести в общей сложности около года, еще когда там хозяйничали голландцы. Он рассказал мне любопытную историю.

В деревне Дум-Мана на берегу залива Гелвинка голландцы построили протестантскую церковь. Чтобы привлечь к ней туземцев, у входа в храм им давали подарки: стеклянные бусы, лоскутки цветастой ткани и прочие безделушки. Приняв подарки, папуасы отбывали положенное время в церкви, молились, как их учил голландский священник, потом шли к хижине Мак лая и там молились уже по-своему, причем с гораздо большим усердием. Они «отмаливали грехи», просили у Маклая прощения за то, что ходили в священный дом тамо голанд. Они бы не нарушили верность Маклаю, но у тамо голанд столько красивых вещей!

В 1921 году все хижины Маклая в Западном Ириане голландцы сожгли. Но скоро они стали появляться снова. Их опять сожгли. И опять появились новые. Потом папуасы вместо сожженных бамбуковых хижин начали строить каменные.

Никогда раньше каменного строительства у папуасов не было. Первые здания из кирпича и камня на Новой Гвинее построили голландцы. Папуасы взяли с них пример, но своим строениям придавали форму бамбуковых хижин Маклая. И делали все исключительно из камня, чтобы дом нельзя было поджечь.

Наивные папуасы, очевидно, считали, что других способов уничтожать их дома-святилища у европейцев не найдется. Много раз им пришлось разочаровываться. Хижины Маклая по-прежнему разрушались не огнем, так взрывчаткой. Примириться с каким бы то ни было конкурентом голландская церковь упорно не желала. Но успеха в Западном Ириане она все равно не имела.

Конечно, папуасы не принимали религию голландцев не только потому, что были верны своему доброму богу Маклаю. Насаждая на острове протестантство и католицизм, европейцы от мирных средств перешли к насилию. Папуасам эта религия была чуждой: в белых священниках они видели своих врагов, которые приводили в деревни солдат, уничтожавших все, что было связано с местными культовыми обрядами. Может быть, именно поэтому вопреки насилию набожных цивилизаторов имя доброго Маклая среди папуасов становилось все более популярным. Шли годы, десятилетия, но оно не забывалось. И, несмотря ни на что, хижины Маклая на земле папуасов все-таки стоят. Теперь их меньше, чем было до 1921 года, намного меньше, но они есть. Одну из них мы и должны были увидеть в деревне Араль.

Нашими проводниками были два папуаса — старик и мальчик.


Тропа словно проколола зеленую массу джунглей. Расступившаяся внизу толща леса на высоте четырех-пяти метров смыкалась, образуя плотную крышу из листвы, ветвей и хаотичного сплетения лиан. Солнечные лучи сюда проникали, как слабый лунный свет. Было сумрачно, тихо и сыро. Из глубины чащи тянуло запахом прели. Непроницаемый, фантастически могущественный лик джунглей внушал трепетную робость.

Легким свистом старик дал знак остановиться. Вздрогнув, я оглянулся. Отогнув двумя растопыренными пальцами нижнюю губу, старик высовывал кончик языка и двигал им справа налево.

— Скоро будет развилка, сворачивать надо влево, — сказал Анди.

Подобную манеру указывать путь я видел впервые. Меня удивляло, что оба папуаса все время держались на почтительном расстоянии позади нас.

— У них так принято: проводник позади всегда, — ответил на мой вопрос Анди. — Если будешь стараться идти за ним, папуас решит, что ты ему не доверяешь или хочешь на него напасть.

Под ногами захлюпала вода. С хорошо проторенной тропы мы свернули в узкую, извилистую щель. Шли по болоту, протискиваясь между замшелыми черными стволами. Это были верхние (наземные) корни деревьев, комли которых висели в воздухе где-то над нами. Создавалось впечатление, словно все деревья имеют общие корни. Они врастали в землю то отдельными толстыми стволами, то пучками тонких прутьев. Навстречу им из земли поднимались упругие белесые побеги. Иногда эти побеги достигали в высоту нескольких метров, но по всей своей длине были одинакового диаметра. Не в состоянии пробиться к солнцу, они цеплялись вверху за сучья и, обессилев, спадали вниз, как жесткие седые космы. Анди сердито рубил их солдатским тесаком.

Я не заметил, куда пропал старик. От развилки с нами шел только мальчик. Анди сказал, что старик поспешил в деревню более коротким путем. Он должен предупредить жителей деревни о нашем прибытии.

Соблюдать обычай папуасских проводников мальчику, видно, надоело. Однажды догнав нас, он уже больше не отставал. Неуклюже переваливаясь на своих кривых ножках, старательно семенил рядом с Анди. Угольки его глаз восхищенно следили за тесаком. Анди дал ему потрогать лезвие. Осторожно коснувшись стали, мальчик зачарованно выдохнул:

— Но-жа…

С Анди мы разговаривали по-русски, и до меня не сразу дошло, что мальчик тоже сказал слово по-русски. Потом меня будто что-то подстегнуло. Я схватил мальчика за плечи, радостно тряс его и взахлеб требовал повторить название тесака. Малыш задрожал в испуге.

— Арен, арен, авар, арен! — вырываясь, лепетал он. — Нет, нет, не нужно!

Анди эта неожиданная сцена крайне удивила. На сказанное мальчиком слово он не обратил внимания. Мой застенчивый друг смотрел на меня, растерянно улыбаясь. Я говорил слишком взволнованно, и он не мог сообразить, что мне вдруг понадобилось от мальчика.

Я медленно, с придыханием сказал:

— Твой тесак он назвал «ножа», это по-русски. Я хочу, чтобы он повторил.

Я требовал невозможного. Ни Анди, ни меня перепуганный мальчик не понимал, хотя Анди говорил с ним на его родном языке. С горем пополам мы его немного успокоили, но свой «допрос» все же продолжали. Уж очень невероятным было услышать русское слово здесь, в этих диких джунглях, где из русских, наверно, никогда никто не бывал. Трижды посетив берега Новой Гвинеи, Миклухо-Маклай высаживался значительно восточнее или южнее, на берегу Папуа-Ковиай, за сотни километров отсюда.

Анди совал малышу тесак, поминутно спрашивая, что это такое.

— Хадга нангор (новое оружие), — жалобным голосом отвечал мальчик.

— А как оно называется?

— Хадга нангор.

— Да нет, как оно называется? Ты сказал «ножа», скажи, говорил?

— Хадга нангор.

Я начинал думать, что мне все почудилось. Но Анди уверял меня, что когда он воевал в партизанских отрядах Западного Ириана, то не раз слышал это слово от многих папуасов. Только ему не приходило в голову, что оно русское. Да, у папуасов Новой Гвинеи металлический нож действительно «ножа»… А мальчик упорно твердил другое.

Наконец мы выяснили, как нас всех зовут: Анди — оранг (человек) Анди, я — оранг Саша, а он — маласи (мальчик) Сагам. Теперь дело пошло легче. Мальчик вроде усвоил, что от него требовали. Повеселев, он быстро стал называть глаза, рот, уши, другие части тела. Но ни одного русского слова он больше не сказал и по-прежнему не желал повторить слова «ножа».

Неожиданно лес кончился, словно его вдруг обрубили. Отвесная стена джунглей — и сразу прозрачная роща стремительно прямых саговых пальм. Остро запахло морем, копченой рыбой, чем-то паленым. Где-то впереди заблеяла коза. Мальчик остановился, прислушался, заулыбался.

— Буль ко´за оранг Канибаи (свинья ко´за человека Канибая).

— Анди! — закричал я. — Он сказал «ко´за», ты слышишь, это тоже по-русски! Сагам, буль ко´за?

Мальчик засмеялся. Мое странное поведение его больше не пугало.

— Арен, буль ко´за, — поправил он, с усилием делая ударение на первом слоге — ко´за. В его глазах вспыхнуло мальчишеское торжество: мол, эх ты, не можешь правильно сказать такое простое слово!

— А почему ко´за буль? Она не буль, она ко´за.

— Арен, ко´за буль. — Упав на вытянутые руки, мальчик стал изображать козу. Она свинья потому, что у нее четыре ноги и она ест траву.

Малыш, наверно, решил, что я хочу научиться говорить на языке папуасов и в этом прошу его помощи. Роль учителя ему нравилась. Ткнув пальцем в ствол саговой пальмы, он важно сказал:

— Похо´н! (Дерево!). — Потом на солнце: — Синг-ни´ри!

Пользуясь моментом, Анди опять сунул ему тесак.

— А это ха´дга на´нгор но´жа?

Мальчик утвердительно кивнул головой:

— Но´жа.

Так далеко от дома, в каких-то богом забытых джунглях твои родные слова! Я был поражен, растроган и одновременно страдал от отчаяния. Было ясно, что, хотя на этом берегу Новой Гвинеи Миклухо-Маклай не бывал, услышанные мною русские слова к здешним папуасам пришли от него. Попасть сюда иначе они никак не могли. Я думал, что, если в лексиконе папуасов укрепились эти два слова, обязательно должны быть еще какие-то. Какие? В ту минуту я готов был сделать что угодно, только бы узнать.

Спрашивать у мальчика было бесполезно. Я злился на Анди, который неплохо изъяснялся по-папуасски, относительно неплохо знал при этом и русский язык, а помочь мне не мог. Даже в «ножа» и «коза» не распознал «нож» и «коза». Изучив наш язык по книгам, в разговоре чуть исковерканное русское слово он просто не воспринимал как русское, тем более из уст папуаса. Позже мы просидели с ним много вечеров, прежде чем нашли в языке папуасов еще одиннадцать русских слов: «бычка» (бык), «тялка» (телка или корова), «кукуза» (кукуруза), «хлеба», «арбуза», «тыква», «тапор», «лапата», «гваздь», «батылка» (бутылка) и «стякло».

Нам пришлось составлять папуасско-русский словарь. Занятие это было довольно трудным, так как систематизированного и вообще какого-нибудь печатного папуасского словаря пока не существует. Есть только краткие словари, вернее, словарики некоторых новогвинейских диалектов. Но современные папуасы Западного Ириапа имеют и общий язык: смесь местных диалектов с малайским, или индонезийским, что почти одно и то же.

Из общего словаря ирианцев мы располагали лишь запасом слов, известных Анди. Тут я должен его всячески благодарить.

Терпение он проявил редкостное. Конечно, я не уверен, что мы нашли все русские слова, которыми пользуются папуасы. Возможно, в их язык вошли еще какие-то. Миклухо-Маклай называл им по-русски все, что привозил на Новую Гвинею впервые.

Чтобы больше не возвращаться к этой теме, еще немного о слове «мария». Я пишу его со строчной буквы, потому что у папуасов оно прилагательное — «красивая». Обычно его употребляют, когда хотят сказать «красивая женщина» или «красивая девушка» — «мария нангли» или «мария дундерла». На Новую Гвинею это слово мог завезти не только русский, из латинского оно давно стало интернациональным, по скорее всего папуасы взяли: его тоже от Миклухи-Маклая. В дневниках ученого есть запись, где он пишет о новогвинейцах, обратившихся к нему с просьбой дать имя новорожденной девочке. Больше других им понравилось имя Мария. Вероятно, девочка выросла красивой, и с тех пор всех красивых женщин папуасы стали называть мариями, то есть красивыми.

Но все это я узнал позже. Тогда, по дороге в Араль, кроме «ножа» и «коза», я ничего русского так больше и не услышал.


Из саговой рощи тропа вывела на край обширной долины, внизу которой лежала деревня: десятка три хижин, разбросанных по обоим берегам далеко врезавшегося в сушу узкого морского залива. На том берегу белело каменное строение, издали похожее на часовню.

— Эм-ме! — воскликнул наш маленький проводник. — Онесп, дисана гитан-таль Маклай! (Смотри, там каменная хижина Мак-лая!)

Навстречу нам из деревни шла толпа полунагих чернокожих мужчин, человек двадцать. Впереди шагал исчезнувший было старик. Маленький, сморщенный, в обтрепанных, дыра на дыре, грязно-серых шортах, найденных, наверное, где-то на мусорной свалке, он так напыжился, словно ему предстояло по меньшей мере произнести тронную речь. Не хватало только скипетра. Вместо него в правой руке он держал длинную бамбуковую палицу с ржавым металлическим наконечником.

— Ему хочется казаться перед этими людьми важной птицей, — стараясь не расхохотаться, сказал Анди.

Остановившись в двух шагах от нас, старик с надрывной хрипотой прокричал:

— Та´нго-та´нго хоге´му Ара´ль убе´бе! (Мужчины деревни Араль явились!)

— Олар-като´то баба´н! — поздоровались мы с мужчинами деревни Араль.

Они не ответили. Молча в упор рассматривали то меня, то Анди. Но лица их при этом не выражали никакого интереса. Казалось, они были к нам совершенно равнодушны. Я тогда еще не знал, что сразу вступать с новым человеком в разговор или с первой минуты проявлять к нему какой-то особый интерес у папуасов считается неприличным. Мужчина должен иметь выдержку.

Прошла минута, вторая… Папуасы все молчали. Откровенно говоря, я чувствовал себя не очень уютно. Кто знает, о чем думают эти люди? Высокие, намазанные красной глиной прически, тонкие кабаньи клыки или круглые костяные палочки в носовых перегородках, ротанговые браслеты выше локтей и на ногах, бусы из отполированных собачьих зубов, раковин, цветных камешков. У каждого в руках бамбуковое копье.

Наконец из толпы вышел рослый пожилой мужчина, единственный, на ком не было украшений, только на груди висела позеленевшая медная бляха — знак старосты деревни.

— Олар-катото бабан! — сказал он почти грозно. — Я Нагурдан.

Анди слегка наклонил голову.

— Мы слушаем тебя, Нагурдан.

— Нагурдан слушает тебя и его, — ответил староста. — Говори.

Это значило, что он готов ответить на все наши вопросы.

Хотя наш старик уже наверняка сказал, зачем мы сюда явились, Анди все объяснил Нагурдану еще раз. Он говорил, что этот белый человек (речь шла обо мне) — билен оранг (хороший человек). Он пришел издалека, потому что любит Маклая и хочет увидеть, какую хижину построили для него люди деревни Араль. Все знают, что в деревне Араль хижина Маклая самая лучшая. Другой такой хижины нигде нет. Нагурдану это самому известно, потому что он староста деревни Араль, великий староста.

Папуас слушал невозмутимо. Можно было подумать, что слова Анди не произвели на него никакого впечатления. Потом он тем же почти грозным тоном сказал:

— Саги ке хоге´му! (Идем в деревню!)

Всей толпой мы двинулись в деревню. Нагурдан шел между мною и Анди.

— Спроси его, что он знает о Маклае, — сказал я Анди.

— Маклай Кар´ам бо´ро-бо´ро ора´нг рус (Маклай большой человек рус с Луны).

— А что такое «рус»?

— Рус, Ара´ль — ху´ди (Рус, Араль — одинаково).

— Значит, Ру сия — деревня?

— А´ти (да).

— Она где-то здесь недалеко?

Папуас отрицательно покачал головой, показывая копьем вверх.

— Ру´сия диса´на, мата´гари, Кара´м-ни´ри. Русия там, высоко, на звезде Луна.

— Может быть, Маклай уже умер? К папуасам он приходил очень давно. Так долго человек не живет.

— Аре´н. Ора´нг Кара´м арен муэ´н сэн. На´ди генба´н (Нет. Человек с Луны не умирает. Он придет).

— Когда?

— Мондо´н, навало´бе (скоро, со временем). — Подумав, папуас добавил: — На´дин ако´м ава´р. На´ди генба´н (Его ждать надо. Он придет).

После дальнейших расспросов Нагурдан стал рассказывать о том, как когда-то на землю спустился с неба злой дух. Он везде разбросал яд, и все, нем питались люди, погибло. Люди умирали с голоду, а иные ели друг друга. Это совсем плохо — есть друг друга, совсем нехорошо. Маклай с Луны все видел, потому что Луна высоко и оттуда все видно. Маклаю было жаль людей. Он пришел к ним и сказал: «Ешьте кур и куриные яйца».

— Разве раньше люди их не ели?

— Нет, люди не знали, что можно есть кур.

— А что они ели до того, как на землю спустился злой дух?

Нагурдан нахмурился. Он не знал, что тогда ели люди, но признаться в этом не хотел.

— Люди ели пищу, — сказал он без тени смущения. Его тускло-темные глаза были полны мудрости, он вспоминал прошлое.

В те далекие времена люди ели пищу, которой теперь уже нет. Ее потравил злой дух. Маклай принес людям новую пищу. Через плечо у него висел большой гун (сумка). Там лежали разные семена. Маклай дал людям рис, бананы, саго, кокосы…

— А еще что?

— Ананасы — Маклай, манго — Маклай, бататы — Маклай. — Папуас обвел рукой вокруг. — Деревья — Маклай, трава — Маклай…

— Вся земля Маклая?

— Нет, то, что на земле.

Папуасы, как я потом убедился, большие фантазеры, особенно старики. Если старик не может ответить на какой-либо вопрос, в глазах окружающих он роняет свой авторитет. Раз он много прожил, он все видел и все знает. То же относится и к людям, занимающим определенное положение в обществе. Вожди, старосты и колдуны знают все потому, что им покровительствуют добрые духи, через которых они слушают мудрые советы и разные рассказы предков.

Говоря о том, что дал людям Маклай, Нагурдан многое выдумывал на ходу. Это было видно по тому, как он рассказывал. И все же он был недалек от истины. Кокосы, бананы и бататы Миклухо-Маклай на Новую Гвинею никогда не привозил. Папуасы выращивали их с незапамятных времен. Но они не знали других культур: хлебное дерево, ананасы, апельсины, манго и мангостан. С островов Океании на Новую Гвинею эти культуры впервые завез Миклухо-Маклай. Он научил туземцев выращивать также русскую тыкву, арбузы и кукурузу. Благодаря ему на острове появился и первый рогатый скот: коровы и козы. А что касается куриных яиц и вообще кур, то раньше папуасы их действительно не ели, хотя на Новой Гвинее диких кур водилось много. Когда Миклухо-Маклай в присутствии жителей деревни Горенду застрелил курицу, общипал ее, зажарил на костре и тут же стал есть, обступившая его толпа была очень удивлена. Туземцы считали ценностью лишь куриные перья, из которых делали украшения. Им казалось, что в пищу годится только мясо свиней и собак.

Вот и цель нашего пути. Передо мной была хижина Маклая.

Не зная наперед, трудно поверить, что эту четырехгранную трехэтажную башню, высотой более пятнадцати метров, построили люди, по общему своему развитию все еще живущие в каменном веке. Кроме художественного вкуса и архитектурного мастерства, такое сооружение требует сложного инженерного расчета.

Представьте себе полую пирамиду с тремя последовательными уступами. Ширина первого куба, вернее, параллелепипеда — четыре метра, второго — на шестьдесят сантиметров уже первого. А верхний этаж на столько же уже среднего. Толщина стен везде одинакова — тридцать сантиметров, но перекрытий между этажами нег. Второй и третий этажи поставлены на полуарочные выступы каменной кладки, как бы на внутренние карнизы. Никаких дополнительных опор нет, только карнизы, равные толщине стен. Кажется, этажи вклеены друг в друга.

В этом и заключается сложность постройки. Попробуйте без всякого математического расчета и понятия о сопротивлении материалов возвести подобную башню, чтобы она не рухнула еще во время постройки! Между тем голландцам, разрушавшим такие каменные хижины Маклая, приходилось применять взрывчатку.

Настоящая хижина Миклухо-Маклая по внешнему виду, конечно, значительно отличалась. Но она была такой же пирамидальной формы, как будто имела три крыши: первая спускалась с веранды, закрывая промежуток между верандой и нижним настилом, затем крыша над верандой и, наконец, покрытие самой хижины. Три последовательных уступа.

У каменной хижины крыша уникальная. Она поднята над третьим этажом на восьми каменных столбиках, как беседка. Но дело не в этом. Все покрытие — нанизанные на тонкие ротанговые прутья обломки морских раковин, глазурь которых лучится под солнцем всеми цветами радуги. А набежит облако, лепестки раковин, медленно затухая, становятся то розовыми, то бледно-розовыми, то почти совсем белыми, чуть-чуть с розовинкой. Красота неповторимая!

Внутри хижины ничего нет. Только в центре стоит серая каменная тумба с углублением — очаг. Когда в хижине проводят какой-нибудь культовый обряд, на тумбе зажигают священный огонь.

Мы с Анди пытались расспросить Нагурдана, как строилась эта хижина.

— Каравату-таль тамо голанд барата, адим тамо роваро анде (Бамбуковую хижину люди голанд жгли, мои люди делали эту), — сказал он.

Добиться от него большего было невозможно. На все наши вопросы давался один и тот же ответ. То ли он не понимал, что мы от него хотели, то ли считал свой ответ достаточно ясным.

Вечерело. Деревня Араль зажигала костры. Папуасы готовили ужин.

Хижина любви

Ночью мне снились крокодилы.

Река. С крутого правого берега нависают над водой исполинские кроны тропических деревьев. Левый берег — заливной. Камыши, осока, мангровый кустарник.

Полуденный зной. Ни звука, ни ветерка.

Погрузив в парную воду свои неуклюже толстые тела, крокодилы разморенно дремлют в тени правого берега. То там, то здесь выглядывают из воды два маленьких черных бугорка — крокодильи ноздри.

По реке тихо скользит пирога. На носу у нее и на корме — двое с шестами. Три человека сидят посредине лодки. В руках у них, на шее и вокруг талии мотки лиан.

Охотники за крокодилами.

Вот пирога остановилась. Те двое, которые правили лодкой, воткнули шесты в речное дно. Оба нырнули в воду, ни единым всплеском не нарушив тишины. Под водой они были минуту или больше. Потом одна голова на мгновение вынырнула рядом с крокодилом. Когда она исчезла, там же вынырнула вторая. Так они то появлялись, чтобы глотнуть воздуха, то опять скрывались под водой.

Крокодил ничего не слышал. Там, в воде, двое смельчаков щекотали ему живот. От щекотки крокодил совсем разомлел. Он не заметил, как, уже не таясь, к нему подплыли еще двое, как связали ему лианами челюсть, лапы, прикрутили к сппне хвост. Только очутившись в лодке, он вдруг забился в судорогах. Но разорвать крепкие лианы у него не хватало сил.

Пирога двинулась дальше… Скоро охотники поймали второго крокодила, третьего…

Потом я проснулся, взволнованный и удивленный. Крокодилы? К чему бы это?

Почему они мне пригрезились, я понял только утром.

Едва рассвело, Нагурдан принес нам завтрак — завернутые в банановые листья куски сырого мяса. Готовой пищей папуасы никого не угощают. Тебе дают «полуфабрикат», чтобы ты приготовил его по своему вкусу. И еще потому, чтобы ты не боялся, что пища отравлена. Даже яд маниоки, способный убить лошадь, становится безвредным, когда маниоковые клубни сварят.

Мясо в свертках было странного цвета — желто-белое, с бурыми прожилками.

— Анди, — сказал я, — спроси его, что это за мясо?

— То, что было вчера. Мои люди поймали большого крокодила, — перевел Анди ответ старосты.

Оказывается, вчера мы ели все-таки крокодилятину! Нам дали такие же свертки и два глиняных горшочка. В темноте цвет мяса казался обычным. Голодные, мы поскорее сунули его в горшочки, стушили на костре и съели. По вкусу оно походило на молодую свинину. Только на минуту мне почудилось, что жаркое слегка отдает болотом.

— Послушай, Анди, это не крокодил? — спросил я тогда в шутку. Я где-то читал, что на Новой Гвинее едят крокодилов, но я не думал, что отведать крокодилятины можно так запросто.

Анди засмеялся:

— Запах банановых листьев похож на крокодила? Это новость.

Разговор о крокодилах на том и закончился.

Чем мы ужинали, Анди, конечно, знал. Он не хотел меня расстраивать. А теперь спросонок перевел ответ Нагурдана правильно. И растерялся.

— Извините, товарищ Саша, я, кажется, что-то напутал.

— Ладно, не хитри. — Я смотрел на свою порцию мяса, не зная, что с ней делать. — Надеюсь, это есть не обязательно?

Анди виновато улыбнулся:

— Мясо крокодила они считают деликатесом…

Нагурдан стоял насупившись.

— Надо есть и спешить. Все идут, — сказал он недовольно. Видно, почувствовал, что мне что-то не понравилось. С этими словами он удалился.

Люди деревни Араль торопились в деревню Нарум на праздник свиньи. Нас пригласили тоже. Вернее, мы просто сказали Нагурдану, что пойдем с ними.

— Можно идти, идут все, — сказал он.

Нам предстояло увидеть редкое зрелище. Праздник свиньи, известный на многих островах Океании, у папуасов берега Мортимер, где находятся деревни Араль и Нарум, посвящен вовсе не свиньям. Так он здесь только называется, потому что в этот день все едят свинину. В действительности это праздник будущих молодоженов.

Обычно невесту для сына выбирает отец. Когда мальчику исполняется шесть-семь лет, отец наводит справки, у кого в соседних деревнях есть незасватанные невесты. В своей деревне почти все ближние или дальние родственники, поэтому невест ищут в других деревнях. Сватают девочек в возрасте от двух до трех лет. Иногда невестой становится и совсем малютка. Но, как правило, выбирают девочек постарше.

За невесту положен выкуп: одна-две взрослые свиньи, женские украшения, которые девушка наденет в день свадьбы, и еще что-нибудь из орудий труда и домашней утвари. Величина выкупа зависит от того, каким авторитетом пользуется семья невесты. Плату устанавливает отец жениха. Он старается показать свою щедрость и назначает цену повыше. Но никакого задатка не дает. Приглашает только отца невесты на торжественную трапезу и всем объявляет, что этот человек — его новый друг. Потом происходит обмен детьми. Жених какой-то период живет в доме невесты, а невеста — в доме жениха. Затем снова меняются. И так несколько раз, пока у девушки не наступит брачный возраст — лет двенадцать-тринадцать. К этому времени молодые люди должны привыкнуть к обеим семьям, а семьи — к ним.

Но выкуп за невесту не платят наперед не случайно. Решение родителей поженить своих детей те могут изменить. Для этого накануне свадебного сезона им дается один день.

Та деревня, в которой много женихов, устраивает праздник свиньи. На него сходится народ со всей округи. Тут-то будущие молодожены и получают право на выбор. Смотри, думай, чтобы после не жалел да и не обижался на родителей.

Парни и девушки в этот день равны, однако правом выбора пользуются в основном девушки. Потом, выйдя замуж, молодая женщина во всем будет подчиняться мужу. Но сегодня она еще невеста, и этот единственный день принадлежит ей. Хочешь чтобы она сказала тебе «да», сумей понравиться.

Полтора часа пути по узкой лесной тропинке — и мы на месте праздника — большой поляне, заросшей пожухлой слоновой травой. Повсюду лежали приготовленные, очевидно еще с вечера, охапки хвороста для костров и кучки камней, на которых папуасы жарят мясо, если под рукой нет посуды. Куски мяса заворачивают в банановые листья. Затем выкапывают яму и бросают туда горячие камни. На них кладут завернутое в листья мясо. Сверху еще листья. Потом яму засыпают землей. Через пятнадцать — двадцать минут все откапывают. Мясо получается великолепным. Как будто сваренное на пару.

В центре поляны стоял дом для танцев — длинная хижина из золотистого бамбука, крытая пальмовыми листьями. Перед хижиной возвышался на сваях бревенчатый помост с перилами и лестницей — трибуна.

Народу на поляне было уже человек двести. Разукрашенные лица, пестрые набедренные повязки, множество украшений.

Нас встречал вождь Лако — главный распорядитель праздника. Его нарядом я был потрясен. С могучих плеч вождя почти до земли ниспадала накидка из перьев райской птицы «король Саксонии». От радужных, словно покрытых эмалью, перьев невозможно было оторвать глаз. Они то сверкали, то нежно искрились, то блестели, точно выкованные из благородных металлов. На плечах вождя было сокровище. В Европе или Америке. имея такую накидку, можно стать миллионером. Из перьев птицы «король Саксонии» делают самые дорогие женские украшения. Это редчайшая птица. Она водится только здесь, в новогвинейских джунглях.

Я спросил Лако, где он взял столько прекрасных перьев.

— Мои люди принесли их из леса, — сказал он.

— Там много таких птиц?

— Нет. Мои люди долго искали.

В девять часов утра на поляне собрались все. Каждая семья, или клан, сидела у отдельной охапки хвороста, вокруг будущего костра. Ожидая начала праздника, папуасы жевали бетель, покуривали, обсуждали последние новости.

Женихи и невесты держались особняком. На одном конце поляны — женихи, на другом — невесты. Их можно было узнать по окраске тела. Парни с ног до головы выкрасили себя в красный цвет, а девушки — в белый или светло-желтый.

Неожиданно откуда-то из леса донеслась барабанная дробь. Женихи вскочили и бросились бежать в ту сторону. На поляне вдруг наступило всеобщее возбуждение.

Как только женихи скрылись за деревьями, на поляну из чащи выбежали голые мальчики с пылающими факелами. Бегая от одной охапки хвороста к другой, юные факельщики зажигали костры. Когда они все загорелись, из дома для танцев вышел Лако.

Поднявшись на трибуну, вождь гортанно прокричал:

— Все слушают, Лако говорит!

Минут пятнадцать он говорил о том, что сегодня хороший день и хороший праздник, что он всех приветствует и хочет, чтобы сегодня всем было хорошо. Особенно он приветствует красивых молодых воинов и красивых девушек, которым пришло время стать мужчинами и женщинами. Предки сказали: праздник свиньи — великий праздник. Муж не прогонит жену, а жена не убежит от мужа, если перед свадьбой они побывают на празднике свиньи и в ночь после праздника возьмут друг друга за руки, если эту ночь они проведут в лесу. Пусть отцы и матери не мешают молодым людям, пусть молодые люди думают и смотрят сами. Так велели предки, и это правильно, потому что предки говорят мудро…

Закончив речь, Лако перегнулся через перила трибуны и взял у одного из мальчиков два горящих факела. Скрестив их над головой, вождь застыл в торжественной позе.

Умолкнувшая было барабанная дробь раздалась вновь. Из чащи выносили свиней. Их несли на шестах. Рядом с каждой парой носильщиков шел огненно-красный жених с копьем наизготовку.

Около трибуны, где стоял с поднятыми факелами вождь Лако, процессия остановилась. Повернувшись лицом к свиньям, так, чтобы видеть и трибуну, женихи сделали шаг назад и занесли копья. Поляна замерла. Теперь все смотрели только на факелы Лако. Вождь медлил. В своей сверкающей накидке он возвышался над толпой, как ослепительная статуя.

Вот факелы покачнулись, медленно разошлись в стороны. Лица женихов — само внимание, руки с занесенными копьями дрожали от напряжения. Звенящая тишина на поляне и неистовая барабанная дробь где-то на опушке леса. Р-раз! — барабаны захлебнулись, факелы полетели на землю. И в тот же миг копья женихов вонзились в животных. Свиньи не успели даже взвизгнуть. Они так же висели на шестах, словно с ними ничего не произошло. Только струйки крови говорили о том, что животные уже мертвы.

Минутную тишину взорвала буря ликования.

— То-йо-йо! То-йо-йо! — кричала вся поляна.

Убитых свиней потащили к кострам, чтобы опалить щетину. Тут же, у костров, туши разделывались. Бамбуковым ножом владелец животного быстро разрезал опаленную тушу на несколько частей. Одну часть он откладывал для себя и своей семьи. Остальное мясо продавалось гостям. В обмен на свинину те предлагали хозяевам каменные топоры, новые набедренные повязки, разные украшения. Охотнее всего хозяева брали, однако, ракушки каури, которые здесь до сих пор служат деньгами.

Раз в этот день все едят свинину, надо и нам попробовать, тем более что свою утреннюю крокодилятину мы выбросили. Анди направился к одному торговцу, я — к другому.

Знаками объяснив папуасу, что мне нужно, я протянул ему две бумажки по пять индонезийских рупий. Он демонстративно отвернулся. Тогда я достал горсть монет, тоже индонезийских. Мельком взглянув на них, папуас озадаченно нахмурился. Потом с сожалением начал мне что-то говорить. Ага, ясно. У него только одна свинья. Он решил, что за свои монеты я собираюсь купить у него всю тушу. А что же он будет есть сам, что останется его семье? Я долго втолковывал ему, что мне достаточно небольшого куска. Покачивая головой, папуас щелкал языком. Очень много денег, очень много. Наконец он взял с моей ладони одну меленькую монетку, отвалив за нее целый окорок. При этом он заискивающе улыбался. Видно, считал, что я заплатил чересчур дорого. А когда я предлагал бумажные деньги, ему казалось, что я хочу его надуть. Бумажки не деньги.

Шумный торг продолжался с полчаса. За это время все свиньи были разделаны и проданы. Из свиной туши не продавались только печень и сердце. Печень хозяин свиньи торжественно вручал жениху, убившему его животное, чтобы молодой воин был сильным, а сердце — одной из невест, чтобы она была доброй и нежной.

До полудня папуасы пировали. Ели жареную свинину, запивая кокосовым соком. Мясо они поглощали в невероятных количествах. На моих глазах мальчик лет десяти съел кусок килограмма на полтора и выпил сок из шести кокосов, каждый из которых был чуть меньше его головы. Блаженно ухмыляясь, он сидел на траве с вытянутыми ногами, как беременная женщина. Я со страхом смотрел, как раздувается его живот. Казалось, он вот-вот лопнет. Но едва кончилась трапеза, мальчик вскочил и рысью потрусил к дому для танцев. Там уж начиналось веселье.

Дневной свет в хижину почти не проникал. Вдоль стен стояли женщины с горящими факелами. В отличие от мужчин на них не было никаких украшений. Вся одежда состояла из коротенькой юбочки из пальмовых волокон или набедренной повязки — ротангового жгута, много раз обкрученного вокруг бедер. У всех через головы были перекинуты плетеные мешки с поклажей — запас еды.

Притоптывая и мерно раскачиваясь, женщины подпевали пляшущим мужчинам.

Не знаю, удастся ли мне еще когда-нибудь увидеть подобное. Длинный бамбуковый барак. Пылают факелы. Дымно и душно. Густой запах горящей древесной смолы, распаренных человеческих тел, жареного мяса. Посредине барака, на скрипучем дощатом помосте, — люди в фантастических одеяниях. Потрясая оружием каменного века, они издают воинственные крики, прыгают, кружатся, заставляя вибрировать каждый свой мускул, трепещут в бешеном экстазе.

— Рум… тэп… бум! Рум… тэп… бум!

Барабан. Он где-то за перегородкой. Таинственный и гулкий.

Я стоял как завороженный. Я забыл все на свете. Был только этот барак, танцующие люди в фантастических одеяниях и барабан.

Вдруг появился вождь Лако. Расталкивая зрителей, он влез на помост, хлыстом стал разгонять вошедших в экстаз танцоров. Они вышли из регламента. Пора было начинать следующий номер программы.

На поляне готовились соревнования по метанию копья и стрельбе из лука. С той стороны, где за деревьями виднелась деревня, папуасы принесли и установили метрах в пятидесяти от трибуны огромный щит из коры тропического фикуса. В центре щита была нарисована пучеглазая маска с широко открытым клыкастым ртом. Еще один такой же щит поставили метров на тридцать дальше. В первую маску бросали копья, во вторую — стреляли из лука.

Выступали две команды: женихи и женатые. Судили соревнования невесты. Девушки определяли, как их будущие мужья умеют владеть оружием. Женихи старались изо всех сил. Ни одно брошенное ими копье не пролетало мимо щита, ни одна выпущенная из лука стрела не ушла мимо цели. Правда, попаданий в «яблочко», то есть в открытую пасть маски, не было. Копья и стрелы застревали чуть-чуть в стороне от центра. Судьи негодовали.

— Уходите отсюда! — кричали они на парней. — Вам только свиней колоть, вы ни на что не способны!

Строгость невест публика бурно одобряла. Под улюлюканье и свист толпы женихи удалялись в лес. Пробыв там некоторое время, они возвращались снова, упрашивая судей позволить им показать свое мастерство воинов еще раз. Девушки милостиво разрешали.

Но теперь парни бросали копья действительно плохо. И стрелы их летели не туда, куда нужно. Каждый нарочито неумелый выстрел из лука вызывал взрыв хохота. Публика визжала, прыгала, яростно жестикулировала. Разве кто так стреляет? Разве это выстрел, достойный молодого воина? Даже мальчики, которые еще и набедренных повязок не носят, и те стреляют куда лучше.

Однако судей, снова решивших прогнать женихов, на сей раз никто не поддержал. Когда девушки, изображая страшный гнев, обзывали парней последними словами и требовали, чтобы они немедленно покинули площадку, публика неожиданно начала кричать:

— Вы судите несправедливо! Женихи — настоящие воины! Женихи победили!

Явно не заботясь о собственных интересах, на сторону публики стала и команда женатых:

— Мы сдаемся, нас победили!

— Да? Вас победили? — не унимались девушки. — Разве мы не видим, кто победил? Пусть эти молодые растяпы уходят! Пусть сначала научатся владеть оружием!

Тогда один из парней взял лук и, почти не целясь, выстрелил прямо в центр клыкастого рта маски. Другой туда же швырнул копье. Не в ближний щит, а в тот, куда стреляли из лука. Копье вошло в щит вплотную с острием стрелы.

Публика торжествовала:

— Вы женщины, вы ничего не понимаете! Женихи победили! Победили! Победили!

Обескураженные судьи вынуждены были согласиться.

Парни снисходительно улыбались. На девушек они нисколько не обижались.


Потом наступила ночь.

На Деляне по-прежнему горели костры, по уже никто не веселился. И гости, и хозяева праздника с нетерпением ждали, какие новости принесет утро. Больше всех волновались родители женихов и невест. Еще бы! Ведь утром станет известно, правильный они сделали выбор для своих детей пли нет.

Тем временем женихи и невесты были далеко в лесу, у дома любви. Сюда, к запрятанной в чаще круглой бамбуковой хижине, молодых людей привел старик, по имени Аруба — барабанщик и певец.

В хижине горел костер. Первым войдя внутрь, Аруба, что-то бормоча, обошел вокруг костра, остановился, легонько тронул пальцами барабан, прислушался. Немного постоял, как бы собираясь с мыслями. Сел, умостил между ног барабан, сложил на нем свои длинные, высохшие в кистях руки.

Парни и девушки входили в хижину робко, затаив дыхание. Молча они рассаживались парами вдоль стен. Каждая девушка., садилась рядом с тем парнем, за кого посватана.

Вот все сели. Тишина. Слышны только таинственные шорохи ночи да тихое потрескивание костра. Прошла минута, вторая… Взоры молодых людей устремлены на певца. На его темном, застывшем лице тревожные отблески костра. Седая шапка волос казалась серебристо-белой чалмой. Он сидел безучастный. Вдруг ожил, вздрогнули руки. Еще мгновение — и хижину наполнила барабанная дробь. Стремительный, рокочущий вихрь. На самой высокой ноте он словно надломился, медленно начал стихать. Тише, тише… Умолк.

Аруба запел:

Красивые молодые воины, красивые
девушки,
в небе желтая луна — свидетель
прекрасного,
посмотрите на луну.
Я старик, мне она не нужна,
я не смотрю на луну.
Я только пою, глаза мои спят,
мой друг — барабан…

Негромкий голос певца раздумчиво тосковал. Чуть раскосые глаза с опухшими красноватыми веками, слезясь, неподвижно смотрели на пламя костра. Может быть, старику вспоминалась былая молодость и такая же ночь в лесу, когда он единственный раз сидел в хижине без барабана. Или он грустил, что стар, что допевает свои последние песни.

В открытую дверь хижины сквозь просветы в ветвях деревьев был виден опрокинутый серп луны. Как золотистый челнок в черном океане. Плыл и все оставался на месте.

В хижине снова воцарилась тишина. Парни и девушки благоговейно любовались луной. Потом опять барабан, вкрадчиво и нежно:

Рум! Рум!..

И снова голос певца:

Сегодня не слушан никого,
не слушай отца и брата — сегодня слушай себя.
Прпложи свою руку к груди,
там сердце, оно все расскажет.
Сегодня слушай себя,
эта ночь — твоя жизнь.

Теперь строфа за строфой песня шла по кругу, как трубка дружбы. Сначала, запоминая слова, все слушали певца. Потом куплет повторяла та пара, которая сидела слева от старика. Затем вторая пара, третья… Обойдя весь круг, куплет возвращался к певцу. Старик запевал новый. И этот куплет также шел по кругу.

Время от времени к двум голосам, женскому и мужскому, присоединялся еще один женский. Это другая девушка говорила поющему парню, что она хочет стать его женой. Если парень поднимался и шел на вызов, его невеста, которая только что пела вместе с ним, умолкала. С этой минуты она уже не была его невестой. Он возьмет в жены ту, другую. Не зря их голоса зазвучали так счастливо. Они понравились друг другу, наверное, еще там, на поляне. Без тайных знаков, понятных только двум, тут не обошлось.

Вот она подала ему руку. Он помог ей встать. Продолжая петь, они идут к выходу. Эта хижина им больше не нужна. Остаток сегодняшней ночи они проведут в лесу. Вдвоем. Под ветвями, луной и звездами.

Из хижины уходили пара за парой. Одни парни меняли невест, другие, когда их вызывали чужие девушки, брали за руки своих невест. Та, на чей вызов не ответили, вздыхая, клала руку на плечо тому, за кого посватана.

Перед рассветом хижина опустела. У затухающего костра остались только старик да нас двое — Анди и я.

Старик сидя уснул. Устал.

За хижиной кто-то шептался. Может быть, то шелестели пальмовые листья.




Сколько ему лет, он не знает. Говорит, что очень много. Но силы еще есть, и он с удовольствием приходит на все праздники племени



С рассветом на обширной поляне, где было намечено провести праздник свиней, начал собираться народ



На поляну вынесли свиней, предназначенных для праздника



Папуасские невесты

Владимир Толмасов
ТУМАН


Рассказ

Заставка худ. В. Сурикова


Мы заканчивали свою штурманскую практику на «Вытегре». Мы — это трое курсантов-судоводителей третьего курса «мореходки», что находится на берегу Северной Двины, а «Вытегра» — грузовой теплоход Северного пароходства с красивыми обводами, хорошей скоростью и множеством различных навигационных приборов.

Полгода практики пролетели незаметно. Теплоход совершил за это время немало рейсов, в основном в тропиках, и кроме толстых отчетов мы увозили домой массу впечатлений. Ни мне, ни моим товарищам — Александру Буркову и Льву Антонову — не доводилось до этого бывать в тропиках. Южная экзотика была знакома нам лишь по книгам. А вот теперь перед нашими глазами проплывали чужие берега, пустынные или поросшие пышной растительностью. Мы вслушивались в разноголосый шум вечерних набережных. Палящее солнце экватора заставляло нас скрываться под тентами, а влажная духота ночей выгоняла из каюты на открытую палубу. Нас мучили москиты, а наша обожженная кожа сползала клочьями.

Мы восхищались тропиками и проклинали их. Но все, что мы видели, слышали и чувствовали, оставляло в наших умах неизгладимый след и служило пищей для размышлений, разговоров и споров.

По сложившейся на «Вытегре» традиции желающие поговорить, поспорить или просто помечтать в свободное от вахты время собирались на ботдеке — шлюпочной палубе. Днем там было пусто, по, когда солнце клонилось к западу и на смену зною приходила прохлада, ботдек оживал. В центре полукруга, образованного шезлонгами, устанавливали латунную чашу на треножнике. Чаша служила пепельницей и была необходимым атрибутом вечерних бесед наподобие круглого стола короля Артура. В иные вечера здесь собиралось много народу и шезлонгов на всех не хватало, тогда на палубу выносили легкие стулья-раскладушки.

Только одно место — у трапа на мостик, напротив двери в тамбур капитанской каюты, — никто не занимал. Сюда ставил свое мягкое скрипучее кресло капитан «Вытегры» Иван Сергеевич Корытов — один из старейших капитанов Севера. За свою жизнь он избороздил немало нелегких морских дорог. Родом из поморской семьи, он не выбирал профессию: она перешла к нему по наследству. На капитанский мостик он попал после революции, закончив мореходное училище в Архангельске. Весьма начитанный, Корытов любил пофилософствовать или просто рассказать какую-нибудь историю из морской жизни.

Нас, практикантов, он гонял немилосердно и на вахте покою не давал. Отчеты мы сдавали на проверку только ему, и он, вооружившись толстым красным карандашом и посадив на нос очки, принимался исправлять все наши ошибки. Небольшого роста, несколько сутуловатый, с иронической усмешкой в прищуренных серых глазах, он говорил негромко, но веско. Учить капитан умел и знал много такого, чего и не снилось нашим преподавателям.

Вечерами на ботдеке мы давали волю своему красноречию, но, если здесь присутствовал Иван Сергеевич, надо было держать ухо востро: старик не любил болтунов и демагогов и мог жестоко высмеять потерявшего чувство меры говоруна.

Однажды, отстояв со старпомом вахту, я пошел на ботдек, когда солнце скрылось за горизонтом. Мне удалось отыскать свободный шезлонг неподалеку от моих друзей, которые о чем-то оживленно спорили. Легкий бриз, дувший из Аравийской пустыни, не приносил прохлады, и серебристая полоска далекого африканского берега дрожала в потоках сухого горячего воздуха. Как звезды первой величины, мерцали ходовые огни встречных судов, и буруны под их форштевнями переливались фосфорическим блеском.

За моей спиной щелкнул замок капитанской каюты. Я оглянулся. Яркая полоса света рассекла шлюпочную палубу. В дверном проеме показался черный силуэт большого кресла. Потом дверь захлопнулась и послышался жалобный скрип старого кресла. Прервавшийся на минуту разговор возобновился.

Иван Сергеевич сидел неподалеку от меня на своем обычном месте. Смутно виднелись его белая рубашка, вытянутые ноги в светлых брюках и седой ежик волос на голове. Сидел он молча и неподвижно и казался даже безучастным к разговору, но все мы знали, что старик слышит каждое слово.

— Нет, ты погоди! — хорохорился Лев, наседая на Александра. — Ты вспомни, как у нас ящик с пожарным песком в лепешку смяло. Помнишь?

— Ну что ты кричишь? — басил Саша. — Ну видел. Ну помню. Ну и что из этого?

— Та-ак, значит, еще факты нужны? Пожалуйста. Кажется, на твоей вахте смотровое стекло в рулевой рубке вышибло?..

— Подумаешь стекло! Когда я плавал на «Халтурине» в Атлантике, у нас весь мостик в щепу разворотило.

— Ха! А знаешь ли ты, сколько судов ежегодно хоронит в Тихом океане тайфун? Могу напомнить цифры.

Вскоре этот непонятный спор перешел в настоящую перепалку. И тогда все услышали спокойный голос капитана:

— Юноши, вы так шумите, что, вероятно, разбудили всю подвахту. Но смысл вашего спора понять трудно…

— Видите ли, Иван Сергеевич, — замялся Лев, — мы обсуждаем, что страшнее — тайфун Тихого океана или атлантический норд. Интересно, а как вы думаете?

Корытов помолчал и так же спокойно ответил:

— Мне просто некогда было заниматься подобными вопросами. И прошу простить за прямоту: считаю, что ваш спор не стоит выеденного яйца. Охотно поясню, почему я гак думаю.

Ураганы, штормы, шквалы и другие грозные явления природы требуют от человека большой силы воли и присутствия духа. Но формы борьбы со стихией различны. Если, например, во время шторма я нахожусь дома, то постараюсь не выходить без нужды на улицу и плотно закрою все окна. Как видите, борьба здесь ограничивается пассивной обороной. В море же это активная борьба человека с рассвирепевшими силами природы в открытую, лицом к лицу. Вот тут-то я обязан отражать удары разъяренной, но слепой в своей ярости стихии и, используя опыт свой и других люден, стараться ослабить натиск бури, находиться все время в движении, ибо пассивность в этом случае ведет к гибели. Я должен быть активным все время независимо от того, где бушует шторм — в Атлантике или Тихом океане.

Но моих друзей и эти слова капитана не удовлетворили. Когда Корытов замолчал, Лев, выждав для приличия несколько секунд, опять задал ему вопрос:

— Иван Сергеевич, а какая стихия, по-вашему, наиболее опасна для моряка вообще или для вас лично? Ведь должна же вас больше всего тревожить встреча с какой-то из них.

Корытов ответил не сразу и заговорил медленно, как бы взвешивая каждое слово:

— Постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Все стихийные явления природы одинаковы, потому что не обладают чувством и разумом. И этот вопрос затрагивает чисто психологическую сторону отношения человека к тому или иному явлению, и уж если его так и рассматривать, то должен сказать: ничто не требует от моряка столько духовных и физических сил, как туман.

На ботдеке стало тихо. Из машинного отделения отчетливо доносились стук главного двигателя и торопливый тенорок стармеха, распекающего нерасторопных вахтенных.

— Да, да, именно наш северный густой, как молоко, туман, — повторил капитан. — Ни для кого из вас не секрет, что больше всего ужасных морских катастроф связано с ухудшением видимости, когда становится очень трудно ориентироваться в пространстве.

Иван Сергеевич поскрипел креслом, подождал немного и, видимо, оставшись довольным, что его внимательно слушают, продолжал:

— Если я вам еще не надоел, юноши, то могу поведать, как состоялось мое первое, чисто штурманское знакомство с таким туманом.

После окончания «мореходки» послали меня на небольшой грузовой пароходик. Капитаном у нас был Иван Дмитриевич Окнов. Держал он себя всегда корректно, в деле любил точность и аккуратность и был замечательным моряком, знающим свое дело до тонкости. Плавая с таким капитаном, я и познал все прелести штурманской вахты в тумане.

Произошло это во время рейса из Бреста в Ленинград, который в те времена еще Петроградом назывался. Не успели мы пройти траверз Гавра, как на нас обрушился чудовищной силы зюйд-вест. Судно немилосердно качало, волны бесшабашно разгуливали по кормовой палубе, грозя ежеминутно сорвать брезенты с грузовых люков, и кочегары, жившие на корме под полуютом, после сумасшедшей вахты спали в столовой, так как на корму нельзя было пройти, не рискуя быть смытым за борт. Трое суток трясло нас так, что ни поесть, ни поспать не было никакой возможности. Тогда я был твердо убежден, что хуже шторма природа ничего придумать не могла.

К концу третьих суток качка стала меньше, и вскоре судно вошло в пролив Скагеррак, преддверие Балтийского моря. Едва мы пришли в себя и подсчитали все повреждения, нанесенные бурей, как откуда ни возьмись туман, да такой, что в полусотне метров ничего не разглядишь. Приближалась моя вахта, и я, натянув непросохший, колом стоящий штормовой плащ, вышел на палубу. Батюшки-светы, чистое молоко кругом!

Поднявшись на мостик, я увидел капитана. Окнов стоял в блестящем от водяной пыли реглане возле машинного телеграфа, стрелка которого указывала «малый вперед». Лицо его было осунувшимся, небритым, с глубоко запавшими глазами; он так и не спускался с мостика от самого Бреста. Поздоровавшись с капитаном, я пошел в рубку принимать вахту у старпома.

Должен сказать, что рубка на том пароходе не имела ничего общего с современными. Это была деревянная каморка в три смотровых окна, самый настоящий курятник, где с превеликим трудом разместили штурвал, магнитный компас и штурманский стал с картами и мореходными инструментами. Гирокомпаса и радиопеленгатора тогда не было, а радиолокатор не снился даже ученым мужам.

Старпом, ткнув циркулем в карту, указал наше местонахождение, сказал, что погода — мразь, и начал записывать свои наблюдения в судовой журнал. Я вышел на крыло мостика и посмотрел на капитана, который по-прежнему стоял у телеграфа, нахохлившись, как большая черная птица. Заметив меня, он сказал: «Иван Сергеевич, обязанность вахтенного штурмана во время тумана на судне — находиться на том крыле мостика, где нет меня. Прошу вас пройти туда, подавать сигналы и самым внимательнейшим образом слушать и смотреть. Понимаете? Слушать и смотреть». Все это было произнесено твердым спокойным голосом, и я мигом очутился там, где мне было приказано. Туман липкими мягкими лапищами трогал лицо, противными холодными каплями оседал на дождевике и фуражке, злорадно катился за шиворот и в ботинки. Я сжимал кольцо парового свистка и гудел, гудел, гудел. Кругом тоже гудели другие суда, жалобно и тревожно. Гудки иногда угрожающе приближались, тогда капитан передвигал рукоятку телеграфа на «стоп», и судно охватывала тишина. Вытянув шею и не замечая липкой сырости, напрягая зрение и слух, я всматривался в пелену тумана, стараясь не пропустить ни одного подозрительного пятна, вслушивался в любой посторонний звук. Так прошел час, потом другой. От постоянного напряжения я почувствовал страшную усталость. Мне никогда не приходилось так уставать даже от самой тяжелой физической работы. В конце третьего часа перед глазами мелькали какие-то пятнышки, которые сливались в затейливые ожерелья, исчезали и снова появлялись.

Вдруг очень близко от нас, разрывая ватную тишину, в уши ворвался могучий хриплый рев. Я вздрогнул и машинально дернул кольцо свистка; в тот же момент тревожно звякнул телеграф. Отпустив кольцо, я мельком взглянул на Окнова: в его облике ничего не изменилось, даже поза осталась прежней. Чувствуя неприятную внутреннюю дрожь, я пристально смотрел в том направлении, откуда раздался гудок. Послышался металлический лязг телеграфа. Стрелка его бешено метнулась и застыла над красными буквами «полный назад». Раздалась резкая команда капитана: «Лево на борт! Штурман, три свистка!»

Машина заработала на задний ход. Пароход затрясло, и тут же я увидел прямо по носу зловещий красный огонь отличительного фонаря. За ним сквозь вязкую паутину тумана начали быстро проступать контуры огромного судна. Я инстинктивно отшатнулся. Крик застрял в горле. На нас неотвратимо надвигалась темная масса. «Конец!» — мелькнуло в голове, и я зажмурился, ожидая страшного удара.

Но удара не последовало. Еще трижды проревел левиафанский бас черного исполина, и, открыв глаза, я увидел, что его высокий нос с двумя громадными якорями, скалой повисший над нашей палубой, стал уходить в сторону.

Он был очень большой, этот океанский пассажирский лайнер. Несколько рядов освещенных иллюминаторов яркими пятнами выделялись на черном фоне гигантского корпуса; его верхняя палуба поднималась выше нашего мостика, и оттуда на нас с любопытством глядели одинокие пассажиры — любители прогулок в сырую погоду. Я знал, что лайнеры, как правило, при любых условиях идут с полной скоростью, стремясь прибыть в порт назначения точно в назначенное время. Но очевидно, скагерракский туман заставил и этого колосса идти малым ходом. А если бы он шел полным?..

И только тут я почувствовал страх, именно тот панический страх, от которого цепенеют руки и ноги. Мне стало казаться, что все суда, чьи голоса глухо звучали в тумане, должны сойтись именно в той точке, где находилось наше судно, и утопить нас, как слепых котят…

Я стоял, словно во сне, судорожно вцепившись в бронзовое кольцо парового свистка. На мое плечо легла рука Окнова, и я услышал, словно издалека, его голос: «Иван Сергеевич, будьте любезны, спуститесь вниз и попросите принести мне чаю».

Ему пришлось дважды повторить свою просьбу, прежде чем я понял, о чем шла речь. Я с трудом разжал онемевшие пальцы и, кивнув головой, медленно, точно боясь оступиться, спустился на шлюпочную палубу. Лайнер уже скрылся в тумане, и только его хриплый бас временами вплетался в нестройный хор ощупью пробиравшихся кораблей.

Когда я нашел буфетчика и передал ему просьбу капитана, он, сочувственно посмотрев на мое лицо, налил и мне стакан крепкого чая.

По пути на мостик я зашел в свою каюту. Вид у меня был измученный. Я присел на диван и почувствовал, что совершенно разбит. Никакой шторм не выматывал меня так. И что значит шторм по сравнению с таким туманом! Во время бури ты борешься с пей, как с врагом, можно сказать, почти врукопашную. А что делать в тумане мне, штурману, который должен знать, как и куда вести судно?

Полный этих грустных мыслей, пришел я на мостик, где капитан уже допивал свой чай. На его лице не было и тени тревоги или беспокойства. Он заметил мой пытливый взгляд и слегка улыбнулся: «Переусердствовали, Иван Сергеевич. Этак ведь и в панику удариться можно. Никогда не теряйте самообладания и хладнокровия».

С этими словами он повернулся к телеграфу, как всегда спокойный и уверенный в себе. Но все-таки я был твердо убежден, что встреча с лайнером прибавила и ему немало седых волос.

С тех пор прошло много лет. Слова Ивана Дмитриевича я крепко запомнил, а туман продолжаю считать самым опасным для моряка коварством природы.

Иван Сергеевич умолк. Некоторое время на шлюпочной палубе было тихо. Потом кто-то вздохнул, защелкали крышки портсигаров, вспыхнули огоньки зажигалок.

— Так ведь в наше время техника уже не та… — раздался чей-то несмелый голос.

— Да, не та, — согласился капитан. — На человек остается человеком, и пока еще никакая машина его заменить не может. Капитан хотел еще что-то сказать, но в этот момент с мостика донеслось:

— Иван Сергеевич! Показались огни Суэца!

— Прошу извинить меня. — Капитан заскрипел креслом, вставая, и через некоторое время его голос прогремел в судовых динамиках: «Боцман к якорю! Якоря к отдаче приготовить!»

Теплоход подходил к Суэцкому рейду.

Бернгард Гржимек
ШИМПАНЗЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ НА РОДИНУ


Очерк

Авторизованный перевод с немецкого Е. Геевской

Фото автора

Заставка худ. В. Трофимова


С самого начала я уже знал, что затеянное нами дело окажется отнюдь не безопасным.

Ведь большинство людей видит только забавных, общительных детенышей шимпанзе, которые выступают в цирке или скачут по вольерам зоопарков. Когда же такая обезьянка к восьми годам становится половозрелой, а в двенадцать уже совершенно взрослой, со своими «социальными запросами» среди себе подобных, тогда рекомендуется лучше обходить ее стороной. Самец шимпанзе хотя и достигает всего трех четвертей человеческого роста (из-за своих коротких ног), но зато мускулы у него вдвое сильнее, а клыки не уступят клыкам леопарда; при этом нельзя забывать, что мозг у этих существ близок по своему строению к человеческому… Ведь это наиболее высокоразвитые животные. Разъяренный волк или леопард способен вцепиться зубами в протянутую ему метлу. Бушующий шимпанзе этого никогда не сделает — он вырвет у вас любой предмет из рук и укусит только там, где может прокусить до крови.

Так, за десять дней до начала нашей «Операции шимпанзе» содержащийся у нас во Франкфуртском зоопарке самец шимпанзе напал на очень опытного служащего павильона человекообразных обезьян, прокусил у него сквозь туфлю палец на ноге, поранил бедро и руку. Два с половиной часа его штопали после этого хирурги. А разбушевавшийся шимпанзе, которому удалось вырваться и убежать из зоопарка, залез на шестой этаж какого-то учреждения, находящегося от нас за три квартала. Когда мы его там окружили и усыпили наркотическим зарядом, то еще долго не могли разогнать любопытствующих служащих, которые никак не хотели поверить, что такого смешного и приветливого парня нужно почему-то опасаться!

Вот таких именно животных мы и собирались выпустить на свободу на необитаемом острове Рувондо, расположенном посреди озера Виктория. Рувондо я выбрал не случайно. Еще полтора года назад я побывал там с Питером Ахардом, лесничим города Мванза.

О, он знал, куда меня везет! Я тут же влюбился в этот остров. Длиной он тридцать восемь и шириной восемь километров; три четверти занимаемой им площади составляют девственные леса, остальное — поросшие травой холмы. Но, что самое главное, на Рувондо нет ни единого человека!

Энергичное правительство молодого африканского государства Танзания придает большое значение охране природы своей страны; поэтому те немногие рыбаки, построившие на острове свои хижины и насадившие там банановые плантации, были переселены на соседние острова и на берег озера. Банановые рощи сохранились на острове по сей день.

О том, как строго новое африканское правительство проводит в жизнь свои законы, можно судить хотя бы по такому примеру: год назад перед африканским судьей предстали два человека, вырубавшие без разрешения лес на Рувондо.

— Я знаю, что запрет для вас пока еще новый и необычный, — сказал черный судья, — поэтому наказание на этот раз будет не слишком суровым. — Он дал каждому по два года тюрьмы…

Случись это во времена британского владычества, нарушители наверняка отделались бы штрафом в несколько шиллингов, потому что всякая колониальная власть в последние годы своего господства старается прослыть снисходительной к аборигенам…

Итак, Рувондо принадлежит животным. Питер Ахард уже отловил в других опасных для них местах шестнадцать носорогов, большей частью подраненных браконьерами или приезжими охотниками. Ему удалось уговорить Дорожное и транспортное ведомство разрешить перевозку этих серых колоссов на Рувондо. Осуществить подобную операцию не так-то просто. Животных пришлось поместить в огромные ящики и на просторном пароме, который может перевезти одновременно десять грузовиков, переправить через озеро Виктория на остров. При этом паром в одном месте чуть не пошел ко дну. Вслед за носорогами на остров переправили шесть жирафов. У одной самки носорога за это время на новом месте уже родился детеныш. А теперь очередь за обезьянами.

Красному морю доверять нельзя

В общем Питер — человек энергичный и надежный. А любая увлеченность всегда заразительна даже для такого пожилого и солидного человека, как я, которому вроде бы уже не положено пускаться на подобного рода авантюры… Тем не менее я подбил Зоологическое общество на то, чтобы списаться со всеми европейскими зоопарками, и в результате получил от них десять взрослых шимпанзе. 16 мая 1966 года зафрахтованный нами для перевозки обезьян в Африку пароход «Айбе Ольдендорф» отправился в свой четырехнедельный путь из Антверпена через Красное море в Момбасу.

Шимпанзе — дорогая штука. Стоимость его от двух до трех тысяч марок. Торговая фирма по продаже животных в Ганновере «запаковала» их для этой поездки в просторные, легко поддающиеся чистке клетки. Путешествовать им пришлось поодиночке или попарно, поскольку они друг с другом не знакомы и во время столь длительного пути дело могло бы дойти до основательных потасовок.

Это почти все молодые, но уже половозрелые животные. Одна пара прибыла из Копенгагенского зоопарка, другую прислал шведский зоопарк, одна самка — подарок господина Г. Фрида из Стокгольма. Все остальные были нами куплены или выменяны на других животных. Все семь самок шимпанзе — абсолютно взрослые дамы, а из трех самцов только один, по кличке Роберт, может считаться взрослым; второй всего лишь подросток, а третий совсем еще ребенок.

Поскольку мы страшно беспокоились за благополучную доставку наших пассажиров, то старший служитель зоопарка Герхард Подольчак взял отпуск и отправился вместе с ними на пароходе.

У работников нашего зоопарка богатый опыт в обращении с этим народом: как-никак нам успешно удавалось выращивать у себя все четыре вида человекообразных обезьян — шимпанзе, гориллу, орангутанга и бонобо.

Капитан корабля был в полном восторге от своих необыкновенных пассажиров и распорядился построить для них на палубе настоящий деревянный домик, чтобы не вынуждать их всю дорогу томиться в трюме. Вместе с «пассажирами» на пароход загрузили в качестве провианта сотни килограммов бананов, яблок, апельсинов, а также хлеб и восемь килограммов чая. «Шимпанзиная вилла» на палубе имела в длину двенадцать и в ширину два метра, а сверху была перекрыта двойным брезентом; туда провели даже электричество.

И тем не менее, несмотря на весь «комфорт», поездка в такое время года никому не доставляла удовольствия. Корабль за время всего рейса зашел лишь в два порта, а именно в Порт-Саид, чтобы загрузить на борт девяносто тонн апельсинов, и в Джибути, чтобы их снова выгрузить.

Одиннадцать дней путешествия по Красному морю, несмотря на искусственную вентиляцию и душ, оказались тяжелым испытанием и для человекообразных обезьян, и для служителей зоопарка.

Сам я три недели спустя значительно удобнее, на самолете, за девять часов переправился в Африку и сидел в Аруше (Танзания), подготавливая встречу необычного груза в портовом городе Момбаса и его дальнейшую перевозку по стране. Когда я вылетел из Франкфурта, было 32° шары, а в Аруше — всего 15°. Вот тебе и жаркая Африка! Пришлось срочно купить свитер и рефлектор.

Клетки с обезьянами весят изрядно, иначе бы такие сильные животные их тут же разломали. Переправлять обезьян из Момбасы в Мванзу по железной дороге не было смысла, так как заняло бы по крайней мере восемь дней. Поэтому я нанял два грузовика и два вездехода и отправил их на побережье. Одновременно я оформил разрешение на проезд через Кению. Для ветеринарной инспекции это был совершенно небывалый случай: требовалось разрешение не на вывоз обезьян из Африки, а на ввоз!

Когда «Айбе Ольдендорф» причалил в Момбасе, там стояло в ожидании разгрузки уже сорок два судна, так что наша очередь настала бы не раньше чем через восемь дней. Поэтому капитан «повернул оглобли» и направился в Тангу, первый портовый город свободной Танзании. Наша автоколонна последовала за ним туда по берегу, по ухабистым проселочным дорогам.

Но и Танга оказалась перегруженной, и снова корабль пошел дальше, до Дар-эс-Салама, а «приемочный комитет» затарахтел за ним вслед, пробиваясь сквозь пыль и грязь.

В первой же газете, которую я купил в городе, был напечатан снимок шимпанзе с дурацкой заметкой к нему. Из нее я узнал, что, оказывается, обезьяны, привезенные из европейских зоопарков, привыкли пить только лучшие сорта русского чая. Поэтому самая трудная задача при переселении животных на остров будет заключаться в том, чтобы приучить их пить простую воду…

Не знаю, кто из матросов корабля всучил репортеру в Дар-эс-Саламе эту «утку», но, к своему удивлению, я позже выяснил, что она была перепечатана почти в каждой второй европейской газете.

А почему обязательно из зоопарков?

В портовом городке Мванзе тоже есть африканские репортеры, которые хотят меня проинтервьюировать.

— Зачем понадобилось везти шимпанзе непременно из Европы, разве не проще было бы отловить их в Западной Африке?

Я объяснил, что никому неохота ловить взрослых человекообразных обезьян — это слишком опасно: ведь они сильные и притом умные животные. А выпустить на необитаемом острове группу «детей» и бросить их там на произвол судьбы недопустимо: им нужны воспитатели и защитники. Кроме того, зоопарки всегда предпочитают держать у себя хорошеньких, веселых детенышей-шимпанзе и не очень-то знают, что с ними делать, когда они вырастают и становятся агрессивными. Поэтому я совершенно правильно предположил, что многие зоопарки нам охотно уступят взрослых животных. И мне было особенно приятно вернуть свободу таким высокоразвитым деятельным существам, обреченным на одиночное заточение в клетках зоопарков, где они медленно умирают от тоски, безделья и тесноты… Держать человекообразных обезьян по одному в клетке — ото страшное мучительство, это все равно что одиночная камера для заключенного. Ведь нельзя забывать, что все человекообразные обезьяны «кампанейские», предприимчивые животные. И кроме того, незачем отлавливать шимпанзе на западном побережье Африки: ведь там их осталось не так уж много, а перевозка стоила бы отнюдь не дешевле, чем из Антверпена до Момбасы.

Несмотря на это, некоторые немецкие газеты не отказали себе в удовольствии ехидничать по этому поводу, сообщив, что скоро я начну возить зайцев в поле…

Поздней ночью в Мванзу прибыл наш караван машин с обезьянами. Сопровождающие: Синклер Дунетт — молодой английский лесничий Мванзы, мой друг Гордон Харвей — прежний лесничий Серенгети и Ульрих Траппе — все смертельно усталые, грязные и потные после трехдневного перегона. Ночевать им приходилось прямо в поле, вдали от населенных пунктов, так как если остановиться посреди деревни, то сейчас же, словно в цирк, сбегутся сотни местных жителей, которые начинают кричать и дразнить животных, доводя их до полного исступления. Вот почему от этого пришлось отказаться, жертвуя своими личными удобствами.

Переправа через огромное озеро Виктория — дело не шуточное. Ведь это озеро — настоящее маленькое море: оно занимает почти шестьдесят девять тысяч квадратных километров и после Каспийского самое большое на земном шаре. На его площади без труда уместились бы такие острова, как Сицилия, Сардиния, Корсика и Канарские, и все еще оставалось бы достаточно места для воды. При этом на нем почти нет судоходства, а тем более из конца в конец его не пересекает ни один пароход. Туристы еще не «освоили» этот объект.

Катер, нагруженный тяжелыми ящиками с обезьянами, провиантом для нас самих, палатками и раскладушками, за семь часов пересек южную часть озера и стал на якорь недалеко от берега Рувондо, чтобы не сесть на мель. Вместе с нами отправился доктор Ф. Вальтер, ведущий специалист мира по антилопам. Вот уже два года, как он живет в Серенгети, изучая жизнь обитающих здесь газелей Томсона, или «томми», как их еще называют. Он изъявил желание посмотреть, как будут привыкать наши «новоселы» к своей жизни на свободе. В пути мы все время заняты тем, что развлекаем и утешаем своих мохнатых пассажиров, которых долгая и утомительная дорога порядком измотала и вывела из равновесия. Они то кричат, то плачут или трясут руками прутья клетки.

Вечером мы уже лежим на траве возле домиков из рифленой жести, выстроенных на острове для лесников. Рядом с ними мы разбили и свои палатки. Лежим и строим планы боевых действий.

Обезьяньи клетки пока еще покачиваются на воде, их до утра решили оставить на катере. А солнце становится все больше и краснее, превращая кромку девственного леса на соседнем островке Думахери в розовато-дымчатое сказочное видение. Как только солнце достигло горизонта, короткие сумерки сгустились в непроглядную тропическую ночь, напоенную непривычными для европейца запахами и полную резких незнакомых звуков. В такие длинные африканские ночи я часто подолгу лежу без сна и размышляю. Но сегодня надо спать, завтра предстоит самый ответственный день: будем выпускать наших питомцев на волю. Как они себя еще поведут при этом?

Итак, триста четыре квадратных километра земного шара поступили в наше полное распоряжение. Вернее, они принадлежат только нам и животным. Мало кто может похвастать таким богатством! Рувондо — это настоящий «микрорай» для животных. Здесь нет ни одного хищника: ни леопардов, ни львов, ни гиен. Именно поэтому тут можно с полной безопасностью акклиматизировать самых ценных и редких животных, не задумываясь над тем, что они могут быть в скором времени растерзаны. Вот и шимпанзе, которых на воле с каждым годом становится все меньше и меньше, сохранить как вид можно только в подобных резервациях. Сейчас это совершенно необходимо, иначе наши потомки никогда больше не увидят этих интереснейших животных, которых ожидает участь, уже постигшая многие виды животных — стеллерову корову, страуса эму, зебру кваггу и многих других.



Кения и Танзания

Я побывал во всех новых независимых африканских государствах и встретил полное понимание по вопросам охраны природы. Я наглядно доказал правительствам этих молодых стран всю важность привлечения к ним иностранных туристов. Выгоду от международного туризма легко проследить на примере Швейцарии, Италии, Испании и Югославии, тогда как африканские страны сейчас испытывают острую нужду в валюте. Привлечь же в Африку туристов можно только показом дикой, нетронутой природы с ее изумительной всемирно известной фауной.

В своей книге «Они принадлежат всем»[2] я описал, как мне удалось с помощью телевидения и прессы привлечь туристов со всего света в Восточную Африку, где они получили полную возможность любоваться слонами, зебрами, носорогами и львами, разумеется только в национальных парках: больше их в Африке нигде не увидишь, они почти полностью истреблены.

Поэтому правительства африканских стран не скупятся на содержание уже существующих национальных парков и даже открывают новые. А пока туристы заглядывают в Танзанию только дня на два, приезжая туда из Найроби, чтобы полюбоваться кратером Нгоронгоро и животными Серенгети. Но если удастся поселить здесь на острове такие виды животных, которых им нигде больше в Восточной Африке не увидеть, тогда через несколько лет туристы наверняка захотят пересечь на комфортабельном теплоходе озеро Виктория, чтобы на них посмотреть. Здесь можно поселить также и горилл, и бонобо, может быть даже окапи. Антилопы ситутунга ведь уже прижились на острове, а по берегам встречается еще довольно много крокодилов, которые в других местах Африки почти полностью выбиты. Крокодилы стали настоящей «жертвой моды» из-за колоссального спроса на их кожу.

Следовательно, в нашу задачу входит не только спасти животных от истребления, но и принести пользу молодому независимому государству Африки, которое энергично борется за свое будущее.

Не допускать обезьяньего господства в лагере!

Если бы это были не зоопарковские обезьяны, а просто отловленные где-либо в лесу, нам достаточно было бы перетащить утром ящики на берег и открыть их. Наши пленники тотчас бы убежали, с тем чтобы никогда не возвратиться. Ведь шимпанзе, живущие на воле, завидя человека, никогда на него не нападают, а, наоборот, поспешно скрываются в зарослях леса. Разумеется, исключая те случаи, когда им приходится защищать свою жизнь.

Зоопарковские же обезьяны людей не боятся; это не означает, между прочим, что они обязательно будут вести себя с ними приветливо и доверчиво. В данном случае они, чего доброго, могли бы не захотеть уйти в лес, а лезли бы в домики к лесникам, отнимали бы у них продукты и утаскивали вещи, даже, возможно, нападали бы на них — словом, в лагере установилось бы обезьянье господство. А этого ни в коем случае допускать нельзя.

Молодая английская исследовательница Джейн Годалл, которая недавно провела в общей сложности пятнадцать месяцев среди шимпанзе в лесу возле озера Танганьика, испытала на себе подобное засилье обезьян. Первые шесть месяцев животные убегали, завидя ее даже на расстоянии полукилометра, затем они стали подпускать ее все ближе, а после того как привыкли получать у нее бананы, стали сами искать с ней встречи. Но тогда они уже обнаглели до того, что утащили у нее белье с веревки, унесли недоконченное письмо со стола, сорвали палатку, и дело кончилось тем, что обезьяны напали на супруга Дженн и погнались за ним, стараясь покусать.

По наблюдениям Герхарда Подольчака, сопровождавшего наших обезьян на пароходе, некоторые из них отличаются явно выраженной озлобленностью. Они даже сквозь решетку стараются каждого, кто к ним подойдет, схватить рукой или укусить. А нам совершенно ни к чему подвергаться во время выпуска нападению обезьян: ведь здесь нет никакой врачебной помощи и до ближайшего госпиталя добираться довольно далеко. Так что осторожность прежде всего.

Поэтому мы на рассвете, пока гладь озера еще совершенно спокойна, перевозим клетки вдоль берега, подальше от домиков лесников, и через двадцать минут становимся на якорь в таком месте, где прибрежное мелководье уступами из плоских камней постепенно становится все глубже и глубже. Тяжеленные клетки приходится перетаскивать с катера на берег на плечах — работенка не из легких! Там их устанавливают в ряд возле самой воды.

В последний раз обезьянам дают сироп с резохином от малярии, которой эти животные подвержены так же, как и мы. Всю дорогу им давали это снадобье. На Рувондо же возможность заболевания почти исключена, так как здесь нет больных малярией, от которых комары могли бы перенести заразу.

Клетки с самыми агрессивными пассажирами устанавливаются таким образом, чтобы мы могли открыть дверцы за веревку, стоя по колено в воде. В воду человекообразная обезьяна никогда не полезет, потому что, как и человек, лишена врожденного умения плавать, свойственного другим животным. Значит, в воде нам будет легче всего спастись от их возможного гнева: трудно предположить, чтобы они отважились преследовать пас в воде.

В каких-нибудь ста метрах по обе стороны от места выпуска находятся заброшенные банановые плантации. Здесь животные смогут находить себе пропитание до тех пор, пока не научатся добывать его в лесу.

Только в самое последнее время нам удалось узнать несколько подробнее о жизни диких шимпанзе благодаря ценным наблюдениям доктора Кортланда, Джейн Годалл и молодой четы Рейнольдс, проживших восемь месяцев среди обезьян леса Будонго в Уганде. Оказывается, эти обезьяны нигде не живут оседло, а все время кочуют по лесам, проходя иногда по шестнадцать километров в день. Питаются они дикими плодами, листьями, молодыми побегами, корой и мягкой древесиной.

Обезьяний карнавал

Когда в лесу встречаются две группы шимпанзе, они радостно приветствуют друг друга, при этом шерсть их поднимается дыбом (как, впрочем, от любого волнения), встают на задние лапы, пожимают друг другу руки, обнимаются и целуются, вытягивая вперед губы. В знак своих добрых намерений один берет руку другого и осторожно проводит ею меж своих зубов. Как видите, у шимпанзе весьма схожие с нами проявления дружелюбия и до смешного одинаковые жесты приветствий!

Большое сообщество обезьян, примерно в семьдесят голов, населяет около пятнадцати квадратных километров джунглей, где они и разбредаются отдельными небольшими группами. Такая группа отнюдь не семья; чаще всего она состоит из нескольких взрослых самцов или самок с детенышами. Если где-то поспело много плодов, то там все это шумливое общество собирается вместе и поднимает страшный галдеж.

«Барабанный бой», который любят устраивать все человекообразные обезьяны, свойствен и шимпанзе. Производят они его, выбивая ногами дробь на каком-нибудь полом предмете, и под эту «музыку» совершают свои дикие пляски. Так, в Гвинее мы нашли поваленный, пустой внутри ствол, который служил обезьянам именно для этой цели.

Даже в тех случаях, когда встречаются две различные стаи из соседних районов, дело обычно обходится без драк и грызни. Наоборот, при встрече обезьяны быстро взбираются на самые верхушки деревьев и оттуда начинают громко кричать и верещать, самцы хватаются одной рукой за сук и описывают вокруг него круги, словно на каруселях, затем спрыгивают вниз и начинают трясти маленькие деревца или ветки. При этом они близко наступают друг на друга.

Рейнольдс называет это обезьяньим карнавалом. Такое шумовое оформление первого знакомства может длиться иногда целый час.

Джейн Годалл наблюдала аналогичное поведение шимпанзе из лесов Гомбе во время дождя. Самцы устраивали те же безумные танцевальные представления: хватались рукой за ствол и дикими скачками вертелись вокруг него. Самки и детеныши в это время взбирались на соседние деревья, чтобы иметь возможность лучше следить за «самодеятельным концертом» в честь дождя.

Как мы их выпускали

Но все это можно будет наблюдать на Рувондо только через несколько лет. А сейчас у нас другие заботы; как их выпустить из клеток?

Для начала мы освобождаем тех обезьян, которые, по свидетельству Герхарда, дорогой показали себя как самые добродушные. Две самки не теряя ни минуты сразу же направились прямым ходом в лес, как будто попали к себе домой. Другие подошли к закрытым еще клеткам, в которых сидят остальные пленники, просовывают туда пальцы, ощупывая их физиономии, целуют их сквозь решетку. Они, видимо, уже все перезнакомились за долгую дорогу.

Шимпанзе-подросток и второй, совсем еще маленький, подбежали ко мне и ухватились за штанину, показывая всем своим видом, что никуда не собираются от нас уходить. Более того, малыш быстро взобрался по мне, «поцеловал» и крепко ухватился за шею обеими руками. Куда бы мы ни пошли, он неотступно бежал за нами вслед, причем почти все время на двух ногах, что выглядело крайне умилительно.

Но именно этого мы и боялись: ведь детеныш должен остаться здесь вместе со взрослыми обезьянами. Само по себе это дело совсем нетрудное, когда касается таких общительных обезьян, как шимпанзе. Они всегда очень приветливы с детенышами; даже взрослые самцы охотно играют с ними, позволяя проказничать, скакать по своим спинам, дергать за шерсть. Поэтому мы подводим малыша к двум самкам, сидящим на лесной опушке. Он действительно сразу направился к ним, и одна из них прижала его рукой к себе. Но не успели мы отойти, как он с воплем кинулся за нами. Прогнать его мы не решались, потому что тогда он мог бы поднять громкий крик и плач, на который сбежались бы взрослые обезьяны и, желая его защитить, могли бы нас искусать. Ну что ж, с малышом мы решили некоторое время выждать.

Ящик с огромной очень злобной самкой мы открывали за веревку, стоя в воде. Засов железной дверцы уже снят, но «злая» шимпанзиха и не думает вылезать. Она только слегка приоткрывает дверцу и выглядывает наружу. Когда к ней подбегает наш детеныш, она хватает его и берет к себе в бокс.

Нам уже надоело ждать, но самка и в ус себе не дует: сидит и сидит. Наконец спустя четверть часа она выходит, осматривает окрестности, продолжая держаться рукой за железную дверцу, явно обеспечивая себе отступление в случае необходимости. Когда она на какой-то миг выпускает дверцу из рук, та с треском захлопывается. Явно испуганная, самка тут же возвращается и открывает ее вновь. Поскольку мы хотим поскорее от нее избавиться, чтобы забрать ящик на катер, то начинаем брызгать на нее водой. И вот каков результат: она поспешно скрывается в своем «доме»!

Нам не раз приходилось наблюдать аналогичные случаи в зоопарке. Животные, пропутешествовавшие в портативных клетках несколько дней, а иногда и недель, начинают их рассматривать как свое жилище и, чувствуя себя в них в безопасности, не решаются перейти в другое, пусть даже более просторное, помещение.

После обеда мы снова подъехали на моторной лодке к этому месту. Все шимпанзе исчезли. Бананы, яблоки и хлеб, сложенные нами в кучу, остались нетронутыми. Когда шимпанзе не находят в лесу плодов, они неделями могут питаться одними листьями и молодыми побегами. Это показали наблюдения в лесу Будонго. Но для наших обезьян это, вероятно, покажется чем-то новым и непривычным, поэтому-то мы и решили подбросить им на первое время немного продовольствия.

Как только мы причалили и вылезли на берег, к нам сейчас же выбежали из леса три шимпанзе — самый большой из самцов, по кличке Роберт, и оба малыша. Роберт приветствует нас пожатием руки. Но самок почему-то нигде не видно. А ведь мы рассчитывали на то, что детеныши присоединятся именно к ним.

Постепенно Роберт начинает все больше возбуждаться. Шерсть на нем поднимается дыбом, он становится как бы вдвое толще и начинает бегать на задних лапах. Мы поспешно залезаем в воду прямо в ботинках и пробираемся до лодки вброд.

Сегодня 23 июня. Наша «операция» благополучно закончена. Все человекообразные обезьяны доставлены наконец на свою новую родину. Свыше пяти недель они просидели в своих боксах, а некоторые пропутешествовали и того больше, если считать дорогу, которую они проделали до Антверпена. Мы испытываем явное чувство облегчения. Наверно, и они тоже.

Как избавиться от Роберта?

На другое утро мы решили совершить пешком экскурсию к месту выпуска обезьян. Для начала нам пришлось преодолеть несколько холмов, поверхность которых вся сплошь заросла по пояс травой, похожей на спелую пшеницу. Идти нужно осторожно, потому что среди обломков скал нетрудно поломать себе ноги. Траву здесь не сжигают, как повсюду на материке, а холмы были значительно выше, чем нам казалось с катера, и преодолевали мы их с трудом. Между ними тянулись долины с девственным лесом и болота, поросшие камышом и тростником выше человеческого роста.

Пробираясь по этим зарослям, мы пользуемся тропинками, проложенными бегемотами. Идти по ним очень удобно, потому что они достаточно широки. Там и сям по сторонам попадаются примятые площадки, где эти толстяки, видимо, отдыхали. А может быть, это были носороги? Будем надеяться, что бегемоты здесь, как и в других местах Африки, выходят пастись только по ночам. Но кто может за это поручиться? Мне бы отнюдь не хотелось стоять на дороге у потревоженного чем-то бегемота, несущегося к спасительной воде…

Поэтому мы стараемся нарочно громко разговаривать, смеемся и стучим палками по деревьям, чтобы бегемоты или носороги издалека еще слышали наше приближение и не испугались нашего внезапного появления. Когда мы пересекали поляну с желтой высохшей травой, до нас донесся громоподобный топот копыт тяжеловесного животного. После мы долго потешались друг над другом, с какой проворностью каждый из нас бросился к ближайшему дереву, готовый залезть на него при первом же появлении толстокожего…

Но вообще-то смешного мало, потому что не так давно поблизости от этого места погиб один рыбак, который, нарушив запрет, причалил к острову. Заметив спящую самку носорога с детенышем, он начал швырять в них камнями, желая, видимо, прогнать от берега. Однако, вместо того чтобы убежать, животное бросилось на обидчика и убило его.

По скалистому склону холма мы с превеликим трудом спускаемся в лес.

Вдруг прямо посреди горной лужайки, поросшей высокой сухой травой, обнаруживаем автомобильную шину. Только я хотел рассердиться на тех, кто захламляет такими вещами остров, как обнаружил, что это… сетчатый питон. Хотя я и успел ухватить его за хвост, но он так прочно зацепился за обломки скал и запутался в зарослях травы, что без труда сумел у меня вырваться. Ну и бог с ним, не очень-то он мне сейчас нужен. А действовал я с ним так решительно лишь потому, что точно знал: питоны не ядовитые змеи. Иначе бы поостерегся. Именно в этот, момент мы с Синклером Дунеттом одновременно вспомнили, что коробку с сывороткой от змеиных укусов и шприцы к ней, предусмотрительно захваченные нами на остров, конечно, забыли в лагере.

Хотя в Африке и не так просто увидеть ядовитую змею, а тем более подвергнуться ее укусу, но все же, случись это здесь, нам пришлось бы два часа бежать, да еще кого-то на себе тащить, пока добрались бы до своей сыворотки. Как досадно, что вечно повторяешь одни и те же ошибки!

Я прикидываю, что за следующим холмом как раз должно находиться то место, где мы вчера выпустили своих обезьян. Но не успели мы спуститься в лесок, как уже наткнулись на двух самок шимпанзе, сидящих на земле и сосредоточенно что-то жующих. Одна из них как раз та самая «злая». Прятаться слишком поздно: они нас уже увидели, встали и идут навстречу. Мы замечаем, что шерсть на животных встала дыбом, а это всегда служит верным признаком возбуждения, а часто и агрессивных намерений. Бежать уже нет никакого смысла, да и для защиты у нас ничего нет под рукой. Громадная самка хватает меня за плечи, обнажает свои крепкие здоровенные зубы, слегка прихватывает ими мою щеку, затем руку: это она целует меня. Пока что это лишь проявление радости и приветствия.

Мы переглядываемся с Герхардом Подольчаком, потому что оба хорошо знаем этих обезьян и нам известно, как легко их возбуждение переходит в гнев. Мы стараемся скорее перебраться на открытую поляну, и, как и предполагали, действительно самки шимпанзе не захотели выйти на солнцепек, они остались в тени деревьев. Зато одна из них успела отнять у доктора Вальтера полевой бинокль. Разумеется, он благоразумно не оказал ей никакого сопротивления и позволил снять через голову ремень от футляра.

Тут к самкам подоспел Роберт. Все втроем рассматривают кожаный футляр, потом со знанием дела открывают застежку и вытаскивают инструмент. Они исследуют бинокль очень внимательно со всех сторон, догадываются даже приложить его к глазам, только обратной стороной. Доктор Вальтер пробует выменять у них бинокль на носовой платок и авоську, но успеха не имеет: они просто отнимают у него и эти вещи.

Ни одно другое животное не стало бы так долго возиться с таким совершенно ненужным для него предметом, как бинокль. Но обезьяны очень любознательны. Они ведь умеют обращаться и с различного рода несложными инструментами, почти как люди. Так, например, они используют палки, чтобы выудить какой-нибудь предмет, лежащий за прутьями их клетки, а если палка коротка, то составляют из двух одну, сгрызая у более тонкой конец, чтобы заострить и воткнуть в другую. Если шимпанзе, живущие на воле, хотят полакомиться, они облизывают какую-нибудь веточку, опускают ее в термитник или муравейник, а затем вынимают и слизывают прилипших к ней насекомых. Когда обезьянам трудно достать воду, они нажевывают листья, изготовляя своеобразную мочалку, которую они засовывают в дупло дерева. Затем намокшую мочалку вытаскивают и высасывают влагу.

Мы осторожно пытаемся удалиться, пока шимпанзе заняты изучением бинокля. Но Роберт сразу же замечает наши маневры и бежит за нами. На этот раз он решил излить свои дружеские чувства на доктора Вальтера: он Повисает у него на шее и осторожно прихватывает зубами его подбородок. Выглядит это со стороны довольно страшно, но намерения у него пока что самые добрые. Однако постепенно волнение его нарастает, шерсть на нем поднимается дыбом. Теперь он начинает притопывать ногой, потом разбегается и со всего размаха проскакивает меж ног профессора Вальтера, свалив его на землю. Затем он тот же трюк проделывает с Синклером Дунеттом. После этого Роберт хватает Дунетта за руку и начинает с громким визгом носиться вокруг него, словно катаясь на карусели.

— Идите же скорей в кустарник! — кричу я ему.

Синклер подтаскивает обезьяну к опушке леса, и там Роберт прекращает свой «танец», потому что ему негде развернуться. Мы продвигаемся дальше по лесу, чтобы обойти стороной «обезьянью» лужайку. Однако Роберт и не думает возвращаться к своим самкам: оп твердо решил идти с нами. Шерсть на нем по-прежнему стоит дыбом.

Спустя некоторое время он отнимает у Синклера топорик, которым мы расчищаем себе дорогу в зарослях. Тогда я подхожу к нему с протянутой ладонью — жест, который у обезьян, равно как и у нас, означает попрошайничество. Он тут же с готовностью отдает мне топорик, но зато отбирает трость, на которую я опираюсь при ходьбе. Возбуждение его все усиливается. Мое воображение уже рисует ужасающие картины того, как нам придется тащить обратно изувеченного человека по этой жуткой дороге…

Поэтому я даже обрадовался, когда Роберт ухватил господина Дунетта крепко за руку и всем своим видом дал попять, что готов отправиться с нами в путь.

И мы пошли все вместе: четверо мужчин и один шимпанзе. Роберт передвигался на трех лапах, а одной цепко держал Дунетта за руку, не отпуская ни на секунду и опираясь на него с такой силой, что Синклеру приходилось едва ли не волочить его за собой. При этом Роберт не позволял ему дорогой менять руку, чтобы дать другой отдохнуть.

Наше положение становилось, прямо скажем, несколько щекотливым. Ведь мы знали, что шимпанзе привыкли к довольно длительным кочевкам по лесу, при этом они удивительно энергичны и склонны ко всякого рода авантюрам. Что в таком случае может помешать Роберту увязаться с нами до самого лагеря? А учитывая их звуковую сигнализацию — крики и барабанный бой, можно не сомневаться, что вскоре там окажется и вся компания.

Как же нам отделаться от Роберта? Вернуться назад к самкам? Но где гарантия, что те не вздумают на нас напасть или, чего доброго, тоже не увяжутся за нами? Вот так история! Мы так растерялись, что начинаем говорить между собой шепотом, хотя в этом нет никакой надобности: Роберт хотя и умен, но вряд ли способен понять, о чем мы говорим.

Решено воспользоваться уже испробованным способом: зайти в воду.

Уж лучше крокодилы

Мы спускаемся со склона и спешим прямиком к берегу мимо высоких разросшихся банановых кустов и прямо в озеро — в ботинках и брюках. Крокодилы? Будем надеяться, что четверо мужчин зараз для них слишком опасная добыча, они скорее всего удерут от нас.

В воде стоят, как и вокруг всех здешних островов, мертвые, ошкуренные деревья. Это объясняется тем, что за последние три дождливых года уровень воды в озере впервые за восемьдесят лет повысился на два метра. Многие старые деревья попали в воду и погибли.

Я едва успеваю переложить бумажник и содержимое моих брючных карманов в нагрудный карман рубашки, как вода уже достигает мне до пояса. Так мы и пробираемся вдоль берега, осторожно ощупывая палками дно. Лишь бы не провалиться в какую-нибудь яму или не попасть ногой в вязкую тину. А уж о бильгарциях[3] мы стараемся и не думать.

Роберт следует за нами по берегу. В одном месте, сильно заросшем камышом, он влезает на дерево, чтобы не потерять нас из виду. Интересно, насколько у него хватят терпения? Сначала он злился и бросался палками. Теперь немного приумолк, но мы слышим, что он упрямо продолжает пробираться вдоль берега. Хотя и попадаются места, густо заросшие камышом и трудно проходимые, но все-таки ему там идти легче, чем нам здесь.

Через четверть часа его уже не видно. Мы переговариваемся только шепотом, чтобы нас совершенно не было слышно. Постепенно к нам возвращается хорошее настроение. Но тут дорогу нам преграждает колючая крона упавшего в воду дерева. Обойти ее со стороны озера невозможно: там слишком глубоко; приходится на четвереньках выползать на берег и пробираться сквозь замысловатое переплетение разросшихся вьющихся растений, к счастью, без колючек. Мы прокладываем себе туннель и один за другим «пробуравливаемся» сквозь него, пока наконец не попадаем на окаймленную кустарником полянку.

Здесь мы подозрительно оглядываемся по сторонам: Роберта нигде не видно, остальных шимпанзе тоже.

Но тут я обнаруживаю, что пропал мой бумажник со всеми казенными деньгами. По-видимому, он выпал из нагрудного кармана, который я в суматохе забыл застегнуть.

— Вероятно, ты его выронил, когда наклонялся, чтобы влезть в этот проклятый туннель, — говорит Синклер.

Доктору Вальтеру и мне пришлось проделать тот же путь на животе, только в обратном направлении. И в самом деле, вот он лежит цел и невредим, глубоко внизу, под спутанными корягами.

Остаток пути до лагеря мы уже идем по суше, являя довольно странное зрелище в разорванных рубахах, в мокрых и грязных штанах и ботинках. Коленки у нас разодраны и руки расцарапаны. Во время всех наших треволнений мы этого даже не заметили. Но здесь ведь никого нет, кто мог бы над нами потешаться!

Пока мы шли, одежда на нас высохла, а мои брюки после подводного марша вновь приобрели свою отутюженную складку, словно побывали в химчистке. Вот уж поистине чудеса современной синтетики!

Когда мы в тот же день после обеда, но уже с большими удобствами, на моторном катере, прибыли к месту выпуска обезьян, ни одной из них поблизости не оказалось. Запасы бананов лежали нетронутыми. На опушке леса нашли разодранный в клочья футляр от бинокля, а после долгих и тщательных поисков в лесу и сам бинокль, разумеется сломанный.

Самый верный признак присутствия в лесу шимпанзе — это гнезда, но их мы не обнаружили. Каждый вечер до наступления темноты, примерно с пяти до семи часов, шимпанзе строят себе гнездо. Такое «плацкартное место» для ночлега устраивается каждый раз новое. Изготовление его несложно: на вершине дерева обычно на высоте десяти, иногда тридцати метров со всех сторон подгибаются ветви, а сверху набрасываются еще сорванные ветки и листья — постель готова.


Через несколько дней мы покидаем Рувондо, оставив там одного Синклера Дунетта, которому поручено приглядывать за обезьянами и инструктировать местных африканских лесников.

Итак, дело сделано. Человекообразные обезьяны впервые за всю историю своего существования совершили обратный путь — не из Африки в Европу, а из Европы к себе на родину. Счастливой вам новой жизни, обитатели острова Рувондо!




Тяжелые ящики с обезьянами приходилось на плечах перетаскивать на берег



Шимпанзе — исключительно энергичные и предприимчивые животные. Этот украл у нас штатив и пытается с ним удрать



Самка вылезла из ящика, но предусмотрительно держится за дверцу: в случае опасности она снова спрячется в свой «дом»



Труднее всего пришлось с самым маленьким шимпанзе: он никак не хотел уходить от люден.

Георгий Ненашев
ПОД ЗЕЛЕНОЙ КРЫШЕЙ


Повесть

Рис. Л. Гритчина


Эта история произошла там, где три месяца длятся белые ночи и днем температура воздуха достигает тридцати пяти градусов, а под тонким слоем мха лежит вечная мерзлота; где солнце просматривается сквозь зеленую крышу лиственничного леса; где бушует неистребимое племя комаров, а на берегу таежной речушки можно нос к носу встретиться с могучим лосем…

Глава 1

— Ты что, думаешь лететь в этих штуках? — скептически спросил пилот, поглядывая с высокого крыльца Туринского аэропорта на мои ноги в ботинках и солдатских обмотках.

— Да! — решительно отозвался я. — А что тут особенного?

Он повернулся и молча ушел в здание порта, а я остался, раздумывая над его словами. Черт возьми! Я чувствовал себя бывалым таежником.

Три года назад, шестнадцатилетним городским мальчишкой, окончив курсы помощников топографов, я попал в нарымские болота. Все лето мы хлюпали по ним, и те места, где воды было но щиколотку, выбирали для ночлега, называя их сухими. Все лето нас штурмовал страшный нарымский гнус, и, чтобы сходить по нужде, приходилось раскладывать дымокур…

Некоторые парни с наших курсов сбежали, не выдержав испытания, и в поисках более легкой работы навсегда распрощались с топографией.

Потом два года работы у Полярного круга, в Эвенкии. Я не жалел, что выбрал топографию своей специальностью. Мне но душе бесконечные кочевья, жизнь наедине с суровой, почти первобытной природой…

Стук хлопнувшей двери прервал мои мысли. На крыльцо вышел все тот же пилот.

— Надень, потом спасибо скажешь. — Он бросил мне под ноги пару довольно старых собачьих унтов.

— У вас наверху холодно, что ли?

— Сейчас узнаешь. Переобувайся по-быстрому и полетим.

Он терпеливо ждал, пока я переобуюсь. Потом мы спустились по крутой деревянной лестнице на расчищенную от снега широкую взлетную полосу.


Коротко разбежавшись, самолет круто полез вверх. Я впервые летел на таком маленьком открытом самолетике. Он весь шевелился в набегающем от винта воздушном потоке, упрямо взбираясь на невидимые горы, продираясь сквозь неподатливую упругость воздуха. Иногда он, как будто не выдержав напряжения, куда-то проваливался, и тогда у меня внутри страшно и сладко замирало.

Мы летели над Нижней Тунгуской. Под крылом плавно изгибалась широкая река с крутыми залесенными склонами. Среди пепельно-серой лиственничной тайги темно-зелеными, почти черными, пятнами выделялись пихтачи и ельники. Хорошо просматривались плоские, с обрывистыми каменистыми краями вершины столовых гор. Это остатки древнего Средне-Сибирского плато. Сколько тысячелетий потребовалось природе, чтобы сгладить эти горы, разрушив и превратив в песок толщи сибирских траппов и древних изверженных пород!

Ощущение полета вызывало радостную приподнятость. Хотелось кричать, петь и вообще как-то проявлять себя. Я затянул пиратскую песню про бочонок рома, но перереветь мотор никак не удавалось. Время от времени я тер нос и, шевеля пальцами ног, с благодарностью посматривал на широкую спину пилота: на высоте порядочный морозец.

Незаметно прошло два часа.

Внизу показалась вытянутая вдоль реки вырубка. На высокой речной террасе виднелся ряд домишек. Летчик обернулся и что-то прокричал. По шевелящимся губам угадывалось: «Кислокан» — так здесь называли факторию Амо.

Пилот, накренив машину, сделал круг над поселком. Хорошо просматривались рубленые дома. Из почерневших труб тянулся прозрачный дымок. Повеяло домашним уютом, захотелось в тепло. Пилоту, очевидно, тоже, потому что он резко вывел самолет из виража и, толкнув ручку управления от себя, пошел на посадку.

Самолет запрыгал по плохо расчищенному льду и остановился около редкой линии красных флажков, ограничивающих взлетную полосу.

Мы вылезли на плоскость крыла и, соскочив на лед, затоптались, восстанавливая кровообращение. А навстречу нам по зернистому весеннему снегу спешили люди.

Я издали узнавал знакомые лица.

Первым шел наш астроном Санька Гарин — маленький, толстый, шустрый. Он быстро перебирал ногами, не успевая проваливаться, и казалось, что по снегу катится колобок.

У Петра Хромова шапка лихо сдвинута на затылок, буйный чуб свисает на глаза. Несмотря на свои шестнадцать лет, Хромов занимал в моем штате сложное положение, совмещая несколько профессий. По ходу дела ему приходилось бывать реечником-пикетажистом, поваром, охотником, рыбаком. А в штатном расписании он именовался старшим рабочим. Впрочем, младших у нас не было.

Володя Шухов занимал у Гарина такое же положение.

Петр и Володя шли рядом, стараясь не поднимать ног. Снег со стеклянным шорохом сыпался в стороны, а за пими оставались четыре одинаковые дорожки. Следом шел незнакомый мне щупленький мужичок с запечатанным мешком на плече — связист.

Мы радостно тискали друг другу руки.

— Здорово, ребята! Как тут у вас?

— В порядке. Ждем оленей. На днях уходим.

— А живете где?

— Колхоз дал хату. В ней и мерзнем.

— Ничего, парни молодые, не пропадете.

Пока мы шутили, пилот обменялся со связистом мешками с почтой и полез в самолет.

— Мне пора. Надо засветло вернуться в Туру.

— Счастливого полета. Унты пришлю следующим рейсом.

— Ладно. Давай от винта.

Самолет затарахтел и развернулся против ветра. Летчик махнул рукой, газанул, и через несколько минут машина, едва не зацепив плоскостями за вершины деревьев, скрылась за лесом.


— Больше не хочу. — Я отодвинул от себя эмалированную кружку в три четверти литра. — Теперь можно в кочсовет[4] сходить.

На самом высоком месте вырубки подле плотной зубчатой стены леса виднелся большой дом с красным флажком на крыше.

Дом был с двумя отдельными входами. Слева висела дощечка с надписью: «Амовский кочевой совет», справа вывеска побольше и поярче: «Правление колхоза». Я поднялся на высокое крыльцо.

В просторной, но низковатой комнате с длинными лавками вдоль стен два стола. За одним сидела девушка: большие раскосые миндалины глаз, широкие густые брови, маленький рот. Пышные волосы казались взбитыми. Она подняла голову и улыбнулась. Настоящая красавица. Мать — якутка, отец — русский, узнал я после.

За другим столом сидел эвенк лет сорока пяти с резкими чертами лица. На нем простой хлопчатобумажный рабочий костюм.

Я подошел к столу.

— Здравствуйте. Давайте знакомиться. Владимир Зимов, топограф, буду вести топографическую съемку в ваших краях. Вот мои документы.

— Комбагир Алексей, председатель кочевой Совет. — Он встал, и мою руку, отмякшую за зиму на чистенькой городской работе с бумажками, крепко сжала мозолистая, сильная рука таежного человека.

— Наша секретарь Совета, — представил он девушку.

Она встала, улыбнулась еще раз, блеснув ровными зубками.

— Зоя Иванова. — Голос ее прозвенел, как ксилофон.

Комбагир долго и внимательно читал мои документы, шевеля при этом губами, потом протянул их мне и сказал:

— Значит, карта делай будешь. — По-русски он говорил довольно сносно, но, как и все эвенки, не признавал ни спряжений, ни склонений.

— Да. Мне нужен оленевод и олени. Помогите, пожалуйста, получить их в колхозе.

— Помогай надо, — согласился он. — Олень-то колхоз много. Однако каюр нет. Все тайга ходи, мех сдавай надо. План. — И он многозначительно поднял палец. Разговор входил в привычное русло. Людей на севере не хватало всегда…


В правлении колхоза никого не было, и я отправился домой.

Просторную избу разделяла дощатая перегородка. По углам лежали груды нашего снаряжения. За колченогим столом Гарин и Шухов играли в подкидного дурака.

Я ушел на другую половину, отыскал свой спальный мешок, раскатал его на полу и улегся.

Было немного не по себе. Слишком резко изменился ритм жизни. Несколько дней дороги, и из шумного Новосибирска с его длинными улицами, заполненными оживленной, куда-то спешащей толпой, я попал в самую середину глухого и безлюдного Эвенкийского края.

Я снова был один. Еще вчера мы сидели с Таней, держась за руки. Говорили и не могли наговориться. Я мысленно повторил все те слова, которые шептал ей, когда мы оставались вдвоем. Сколько километров предстоит пройти, прежде чем мы сможем повторить друг другу эти слова и многие другие, придуманные за долгие месяцы разлуки.

Стало совсем тоскливо. Чтобы отвлечься, я достал старую обзорную карту, составленную еще полета лет назад. Мой участок начинался в ста двадцати километрах севернее Кислокана и имел размеры сто пятьдесят на сто двадцать километров — восемнадцать тысяч квадратов. Предстояло пересечь его четыре раза, не считая переходов внутри участка для эталонного дешифрирования и получения всевозможных характеристик карты. Набиралось около тысячи погонных километров. Впереди было трудное лето. И только глубокой осенью я смогу снова поцеловать родные глаза и сказать: «Здравствуй, любимая!»


Мне не спалось. Я оделся и вышел на улицу.

Было темно и удивительно тихо. Казалось, что во всей Вселен-пой осталось только искрящееся звездами небо Прямо над головой наклонился ковш Большой Медведицы, а над ним изогнуло свою хищную шею созвездие Дракона. Звезды выпускали слабенькие мигающие лучики, и по всему чувствовалось, что им тоже неуютно и одиноко в бездонном мраке ночи…

Когда я вернулся домой, все уже спали. Печка прогорела, и в избе было холодно. Изба наша относилась к разряду разрушающихся и неремонтируемых и являлась памятником чьей-то идеи о сселении эвенков в поселки.

Сама по себе идея была заманчива: на базе старых факторий, снабжавших эвенков припасами и провиантом в обмен на пушнину, создать очаги культуры, где были бы клуб библиотека, больница, школа-интернат, колхоз. Но эвенки, проводящие всю жизнь на охоте и в кочевье за оленьими стадами, наезжали в поселки только два-три раза в год для сдачи пушнины и приобретения необходимых припасов, а в поселках жил немногочисленный обслуживающий персонал, руководители колхоза и представители местной власти. Избы разрушались, а эвенки во время своих коротких наездов в поселки предпочитали жить в чумах где-нибудь поблизости.

Глава 2

Председатель колхоза, молодой широкоскулый парень, был важен и неприступен. Казалось, удивить или хотя бы заинтересовать его нельзя абсолютно ничем. Он сидел за столом, и его могучая фигура, длинные руки и трубка были тяжеловесны и недвижимы, словно вырублены из большого кряжистого дерева. Говорил он кратко и уверенно:

— Людей нет. Оленей дам, сколько надо.

Все мое красноречие разбивалось о его невозмутимость и спокойствие. Видно, он был крепко уверен в своей правоте.

Я прекрасно понимал его. Действительно, маленький колхозик, всех людей можно пересчитать по пальцам. А план большой: соболя дай, белку дай, ондатру дай, и все кричат «мало, мало, мало»! План растет, а людей нет. Трудно председателю. А тут еще экспедиции повадились. Что ни весна, и едут, и летят — из Москвы, из Ленинграда, из Новосибирска. Топографы, геодезисты, геологи… И все просят: оленей дай, каюров дай, а не дашь, шлют телеграммы в окружком партии. Оттуда раз директиву — обеспечьте транспортом и людьми. И еще добавляют — основной план по заготовке пушнины с вас не снимается. Трудно председателю. Его очень просто понять и даже посочувствовать ему. Конечно, чтобы он не заметил.

И я сочувствовал ему в душе, а сам кричал уже в сотый раз:

— По решению окружкома вы должны выделить мне оленей с каюром!

Председатель, полузакрыв узкие глаза, спокойно отвечал!

— Оленей бери. Людей нет.


Медленно тянутся дни… один, другой, третий… неделя, другая, месяц…

Тревожно позвякивая боталами, ушел караван Гарина.

Из Туры пришла радиограмма: Таня тоже ушла в тайгу. До самой осени не будет от нее писем. Осталось у меня фото, которое в минуты острой тоски я буду бережно вытаскивать из непромокаемого конверта, да три коротеньких письма, которые я скоро зачитаю до дыр…

Теперь осталась последняя надежда: должен вернуться с охоты Иннокентий Хукочар. Он единоличник, и с ним можно попытаться заключить договор.

— Только держи с ним ухо востро, — сказал мне председатель колхоза. — Иннокентий — бывший шамая, хитрюга страшенный.

Чтобы время не пропадало даром, я забрал ключи от местной библиотеки и с утра начинал читать.

Читал все подряд по двенадцать часов в день, и, когда ушел в тайгу, было над чем поразмыслить.

Дверь клуба медленно приоткрылась, и в комнату осторожно вошел Комбагир.

— Бойе[5],— весело улыбнулся он. — Иннокентий пришла.

— Где же он? — Я сорвался с места, отбросив книгу.

— Там своя чум ставила, — показал Комбагир.

— Алексей, давай сходим к нему, — умоляюще смотрел я на него. — Ты ему объясни, а то вдруг он не согласится.

— Деньга шибко любит — согласится, — снова улыбнулся Комбагир. — Однако сходи надо. Пошли.

Минут через десять узенькая, чуть приметная тропка вывела нас на поляну. Посредине ее стоял чум.

Громко залаяли собаки.

Из чума вышел небольшого роста коренастый эвенк. У него был низкий лоб, косматая щетина жестких черных волос с легкой сединой, глубоко посаженные глаза, безбородое, как у всех эвенков, лицо.

Он оживленно заговорил с Комбагиром, и мы вошли в чум. Около входа крохотная девчушка двух-трех лет перебирала куски дерева, палочки, белые сохатиные кости и что-то складывала из них. Увидев чужих, она бросила свои игрушки и заковыляла на еще слабеньких ножках в глубину чума. Ухватившись за подол материного платья, она испуганно смотрела на нас.

Мы уселись на ворохе оленьих шкур. Хозяин что-то сказал жене. Она засуетилась, достала из потки[6] эмалированные, почерневшие от огня кружки и налила в них крепко заваренный байховый чай. Потом, сдвинув крышку с котла, стала выкладывать на бересту огромные куски вареной сохатины.

Хукочар и Комбагир взяли по куску мяса, достали свои охотничьи ножи и принялись за трапезу. Ухватив зубами мясо, они ловко, коротким движением ножа снизу вверх, отрезали небольшие куски и медленно, с наслаждением жевали его, запивая горячим чаем. При каждом взмахе ножа лезвие скользило почти по лицу, и можно было только удивляться, как они не отхватят себе нос или губы.

Я как-то попробовал пользоваться во время еды ножом на эвенкийский манер, но не слишком удачно. Поэтому я решил не рисковать и, выбрав себе кусок, взял его в обе руки и уткнулся в сочную сладкую мякоть.

Плотно закусив, мы опять пили крепкий чай, курили трубки и вели спокойную, неторопливую беседу. Комбагир долго объяснял Хукочару, что мне нужно. Хукочар посасывал трубку, молча кивал и, лишь когда Алексей выговорился, стал задавать мне вопросы.

— Сколько месяцев ходи?

— Четыре, — отвечал я, как на экзамене.

— Сколько плати?

— Девятьсот рублей в месяц.

— Сколько олень бери?

— Колхоз дает мне двадцать голов.

— Зачем колхоз? Моя свой олень, — хитро прищурился он.

Очень не хотелось связываться с частником, но старик уже понял, что у меня безвыходное положение и упрямо стоял на своем. Делать было нечего, пришлось соглашаться.

— Ладно. Мне надо два учага[7] и восемнадцать грузовых оленей со всей упряжью. Сколько оленей нужно лично для тебя — бери сам. Это дело не мое. Я плачу тебе за двадцать голов. Пойдем в кочсовет и заключим договор. Я тебе выдам аванс, ты купишь себе припасы на четыре месяца, и завтра в путь.

— Куда кочевать будем?

— Докэдские озера знаешь? Пока пойдем туда.

— Знает. Он там рыба лови, — вмешался Комбагир. — У него там лабаз.

— Сколько дней туда идти? — спросил я у Хукочара.

Он посмотрел на вершины деревьев и, подумав, ответил;

— Однако четыре день.

До озер было сто двадцать километров по карте. «Тридцать километров в день — это неплохо», — подумал я.

Глава 3

Яростно цвел багульник.

Тайга полыхала лиловым пламенем. Воздух был насыщен дурманящим ароматом, и голова от него слегка кружилась.

Лиственницы распушились нежно-зелеными венчиками хвоинок. А солнце высвечивало бледные, прозрачные вершины деревьев и, прорываясь сквозь еще не до конца распустившиеся кроны, ложилось на цветущий багульник пестрыми полосками.

Чуть приметная тропка вела вдоль небольшого ручья, иногда пересекая его и переходя на другую сторону. Когда склоны долины стали смыкаться, а тайга густеть, тропка свернула в гору и вышла на водораздел.

Иннокентий ехал впереди каравана. Он сидел сгорбившись, с пальмой[8], как с копьем, наперевес и зорко вглядывался вперед. Решив, что за ту или иную лесинку можно зацепиться вьюком, он вроде бы и не сильно взмахивал пальмой, и деревце в десяток сантиметров толщиной тихо падало на землю.

Следом за ним ехала его жена Наталья со «связкой» из десяти оленей. На идущем за ней олене, поверх вьюка сидела пристегнутая ремнями их дочка Маруся. Наталья ласково называла ее Маша-свет.

На Маше-свет рубаха из выделанной лосины. На грудке под ремень для мягкости подтолкнута кожаная подушка.

Низко склоненные ветви деревьев скользили по рубахе, кожа которой казалась отполированной, цеплялись за седло и подушку.

Маша-свет что-то лопотала, ловила ручонками ветки, заливисто смеялась. Иногда зацепившаяся за переднего оленя ветка с силой хлестала ее по лицу. Тогда она плакала громко, взахлеб.

Наталья поворачивалась к ней, говорила что-то коротко и сердито и больше уже не оглядывалась — хоть заревись. Маша-свет постепенно успокаивалась, слезы высыхали от слабого лесного ветерка.

— Наталья! Ты бы ее повернула. Выхлестнет же ребенку глаза, — обеспокоенно говорил я.

— У-у-у, нельзя, — испуганно отвечала она.

— Почему? — удивлялся я.

— Человек должен вперед гляди, — пояснила она. — Наша вера такая.

И Маша-свет целыми днями ехала привязанная к вьюкам, лицом вперед.

Мы с Петром на персональных учагах замыкали шествие. Мой учаг, крупный и сильный бык, тяжело сопел, покряхтывал и недовольно фыркал. Мне становилось жаль его, и я спешивался и шел пешком, таща его за повод.



Олень сразу же начинал хватать росший в изобилии ягель. Когда мне надоедало бесконечно подергивать повод, я поправлял седло и взбирался на оленя. Он моментально начинал кряхтеть, выражая недовольство. Ноги мои почти волочились по земле, и со стороны это выглядело, наверное, очень смешно. Однако скоро меня снова одолевала жалость, и я спешивался…

А у Петра назревал конфликт с оленем. Когда олень наклонял голову, стараясь на ходу схватить клочок лишайника, Петр вместе с седлом сваливался ему на шею. Потом Петр приспособился и, уловив момент, когда олень собирался нагнуться, бил его пяткой под бок, заставляя переходить на рысь.

Но олень попался хитрющий и тоже переменил тактику. Перейдя на быструю рысь, он внезапно остановился. Петр не удержался, перелетел через рога и уткнулся в мокрый мох.

— Убью, скотина! — прорычал он, с трудом вылезая из болотца, по которому мы проезжали. Но олень уже встречался с человеческим коварством и благоразумно убежал от рассвирепевшего Петра, Безуспешно поиграв с оленем в кошки-мышки, Петр сплюнул и криво усмехнулся.

— Не хочешь ехать — ходи пешком.

Увидев, что конфликт мирно разрешен, Иннокентий распустил маут, расправил скользящую петлю и медленно пошел к оленю, аккуратно сматывая ремень.

Последовало неуловимое движение руки, и, слегка прошуршав в воздухе, сыромятный ремень упал на оленьи рога. Иннокентий перебирал руками, не давая ремню провиснуть и соскользнуть на землю. Олень уперся и затряс головой, — все было бесполезно. Человек победил.

За четыре дня мы не сумели добраться до Докэдских озер. На четвертый день, только отъехали от места ночевки, впереди зло залаяли собаки, и Иннокентий, соскользнув с оленя, молча исчез в тайге. Вскоре послышался выстрел, потом другой. Через полчаса Хукочар возвратился, широко улыбаясь.

— Дневка делай будем. Хорошая бык стреляй.

Он взял повод своего учага в левую руку, правой удобно прихватил пальму и начал спускаться в глубокий распадок, энергично расчищая дорогу. Прорубившись сквозь чащу, мы вышли на поляну. У края ее, неловко подвернув под себя ноги, лежал крупный сохатый.

Весь день мы возились, разрезая мясо на длинные узкие полосы, отделяя его от костей. Развешивали полосы мяса на солнцепеке. Подвяленное на ветру и солнце мясо мелко крошили и раскладывали на решетки, под которыми горел слабый огонь. Мясо сохло, напитывалось дымком, превращаясь в ароматные копченые «сухари».

Мы работали споро, отрываясь, чтобы поесть: Наталья сварила самые вкусные кусочки.

Собаки бродили вокруг, лениво помахивая хвостами, пьяно пошатываясь от сытости.

Вечером я расщедрился и вытащил из своей потки чекушку спирта. Хукочар быстро опьянел и сидел у догорающего костра, чуть покачиваясь и полузакрыв глаза. Потом достал откуда-то из-под себя старый потемневший бубен и, слегка побрякивая им, затянул протяжную песню. Постепенно ритм, отбиваемый бубном, убыстрялся и песня звучала резче.

Иннокентий уже кружился волчком, взмахивая рукавами своей широкой одежды. В отсветах почти погасшего костра он казался страшной сказочной птицей, прилетевшей на огонь неизвестно откуда.

— Чего это он? — испуганно прижался ко мне Петр.

— Шаманит, — кратко ответил я, стараясь не пропустить ни одной подробности в этом пришедшем из глубины веков обряде.

А он все кружился, выкрикивая непонятные слова. Наконец ритм пошел на убыль. На губах Иннокентия выступила пена. Он в забытьи упал на мох…

Мы тихо встали и ушли в палатку.


Лишь на шестой день после обеда, ближе к вечеру, мы вышли на открытый берег озера Докэда. Дул ровный северный ветер.

Низкие волны набегали на берег, тихо шуршали камыши. Далеко на горизонте едва угадывался противоположный берег. Огромное пространство, залитое водой, создавало какое-то тревожное настроение, вызывало чувство неуверенности перед могучими силами природы, так разнообразно устроившими мир…

— Бойе, куда аргишить[9] будем? — прервал мои мысли Иннокентий.

Я оторвал взгляд от воды и раскрыл полевую сумку: там у меня были приготовлены аэрофотоснимки на первый ход. Выбрав нужный снимок, я отыскал на нем место, где мы вышли к озеру: характерный изгиб береговой линии, устье распадка и несколько отдельно стоящих деревьев — эти ориентиры четко выделялись на снимке. Именно отсюда надо было начинать работу.

— Ночуем здесь, Иннокентий, — сказал я оленеводу.

— У-у, худой место, корма мало совсем. Надо другой место ходи.

— А мне надо ночевать здесь. Отсюда мы начинаем работу. Завтра, когда солнце будет здесь, — я показал Хукочару место, где должно быть солнце в девять часов утра, — мы пойдем дальше. К этому времени надо завьючить оленей.

— Хорошо, бойе. А куда ходи будем?

— Завтра я сам пойду впереди каравана, куда мне надо.

— Твоя здесь раньше ходи? — удивился он.

— У меня здесь все нарисовано. Самолет летал здесь прошлый год?

— Однако летай.

— С самолета сфотографировали всю тайгу. Вот видишь озеро, где мы сейчас находимся. Вот это черное пятно. — я сунул ему аэроснимок.

Он долго смотрел его, крутил в руках.

— Озеро большой, бумага маленький. Обманывав плохо, — недоверчиво сказал он, возвращая снимок, и вошел развьючивать оленей, что-то ворча себе под нос. А я принялся за работу. Надо было определить отметку уреза озера, густоту леса, измерить высоту и толщину деревьев и примерно оценить преобладающую породу, выяснить характер грунтов.

Начинались трудовые будни.

Глава 4

Хукочар был мастер своего дела. Он быстро и ловко ловил осеней. Собирая оленей в «связку», он заботливо поправлял седла на сбитых оленьих спинах.

Однако на этом его деятельность заканчивалась. Поймав оленей, оп усаживался у костра, покуривая трубку и изредка подавая Наталье отрывистые команды.

Всю работу по завьючиванию оленей выполняла Наталья. Она поднимала тяжело нагруженные потки, ставила чум и вообще делала все — и утром и вечером. Мы старались как могли помогать ей. Смотреть, как она надрывается, было невыносимо. Наталью радовала наша помощь, и, стараясь чем-нибудь отплатить, она частенько приносила нам мисочку оленьего молока, густого и сытного, как сливки. У молока был единственный недостаток — в нем было полно оленьей шерсти. Но мы уже давно примирились с ее присутствием во всех наших кушаньях и рассматривали шерсть как своего рода пряность.

Однажды я не выдержал и возмущенно спросил Иннокентия:

— Почему у вас так заведено — она все время работает, а ты сидишь и трубку покуриваешь?

Он непроницаемо посмотрел на меня.

— Хм, что работай. Она только работай, а мне и думай надо, — и он глубокомысленно поднял палец.

О чем ему надо думать, я, однако, не смог допытаться.


Дамка и Стрелка, собаки Иннокентия, тоже были мастера своего дела. Неутомимо, целыми днями они шныряли по тайге вокруг каравана, и ни один сохатый в радиусе пятнадцати километров не мог чувствовать себя спокойным.

Наш караван медленно продвигался на север. Старик был недоволен, и порой слышалось его ворчание:

— Зачем туда ходи? Шибко худой место. Надо Хоикта кочевать. Там сохатый мно-о-го, олени корм-у-у мно-о-го.

Я делал вид, что не замечаю его недовольства.

Хукочар, сидя на своем учаге, все время крутил головой, прислушиваясь к голосам тайги. Услышав вдалеке напряженный собачий лай, похожий на звук туго натянутой струны, он резво соскочил с учага и привязал его к ближайшей лесине. Так как все двадцать девять оленей нашего каравана были уже загружены сушеным мясом, я не выдержал:

— Иннокентий, нам некуда больше грузить мясо. Зачем зря убивать зверя?

— Собаки держи сохатый, если к ним не ходи, они долго будут держи зверя. Однако совсем собак порти можно, — ответил он и, поправив карабин, исчез, словно растворился среди деревьев, оставив мне слабую надежду, что, может быть, собаки держат матку с телятами.

Прозвучавший спустя два часа выстрел рассеял в прах эти надежды. Вскоре Иннокентий появился возле каравана. Лицо его сияло каждой морщиной. Собаки тяжело дышали, вывалив языки, и блаженно виляли хвостами. Морды их были в крови.

— Хороший бык, бойе, молодая, жирная, сала во, — он сунул мне под нос широкую ладонь. — Поехали туда, — он махнул рукой и стал отвязывать учага.

Я уныло зашагал за ним. Опять пропали два дня, которые уйдут на сушку мяса. Опять мы тащимся куда-то в сторону от нашего хода. Все попытки объяснить Хукочару важность моей работы не приносили успеха. Мы не понимали друг друга.

— Зачем карта, я тебя любое место сведу, скажи, куда? — отвечал он на все мои доводы и неизменно добавлял: — Давай лучше сохатить будем.

— Да пойми ты наконец, здесь будут ходить геологи — им нужна карта. Когда-нибудь здесь будут строить большие города — строителям тоже нужна карта, которую мы делаем.

Он молча выслушивал меня, попыхивая своей прокуренной трубкой, и недоверчиво покачивал головой. По глазам его было видно, что он сильно сомневается в моих словах.


Иннокентий подвел к костру молодого рогача. Олень упирался, недовольно крутил головой.

Я отложил в сторону тетрадь, куда заносил дневные наблюдения, и подошел к ним. Я не упускал случая погладить растущие оленьи рога. Они еще малы, торчат всего на десяток сантиметров и только начинают ветвиться, выпуская отростки, по которым можно будет определять возраст оленя. Рога мягкие и покрыты нежным темно-коричневым пушком. Дотронешься до них — и ощущается их приятное живое тепло, чувствуется, как слабенькими толчками в них пульсирует кровь. Когда их тронешь, оленю неприятно и больно. Он осторожно тянет голову, стараясь освободиться.

Иннокентий достал кусок ремня и туго перетянул один из отростков. Потом вытащил нож и быстрым движением надрезал кожу рога. Олень переступил ногами, и на его больших печальных глазах выступили слезы.

Сделав надрез, Иннокентий отломил отросток. Тоненько брызнула кровь. Замазав пеплом кровоточащий рог, Иннокентий отпустил оленя, и тот стремглав умчался в чащу, стараясь не задеть рогами за дерево.

Иннокентий насадил отросток на палку и сунул в огонь. Поджарив его, он ножом соскоблил опаленный пушок, содрал с рога шкурку и начал ее есть.

— Кушай, бойе, сильный будешь, — предложил он мне кусочек…


В этот вечер, сидя у костра и поворачивая над углями куски грудинки, нанизанные на шампур, я решился окончательно.

— Иннокентий, — обратился я к Хукочару. — Если идти в этом направлении один день или чуть дольше, куда мы придем? — я показал ему на северо-восток.

Он глянул в ту сторону, подумал и ответил:

— Большой озеро там.

— Как оно называется? — Я вытащил из полевой сумки аэроснимки и разложил их перед собой.

— Озеро Моро, бойе. Большой озеро. Однако полдня надо кругом ходи. Олень с грузом не ходи — болото. Одна сторона гора, камень много, речка под камень бежи — нашу речку падай.

Все было правильно. По снимкам было видно, что вся северная сторона озера, начиная с северо-запада, низкая, с чахлым, угнетенным лесом. Лишь на юге к озеру подходили отроги хребта, обрамленные каменистыми россыпями. Между двумя отрогами из озера вытекала речушка. Где-то в полсотне километров южнее она сливалась с ручьем, в верховьях которого мы стояли.

— Иннокентий, ты хорошо знаешь дорогу на озеро Моро? — осторожно спросил я его.

Он молча кивнул мне в ответ, считая недостойным отвечать на столь глупый вопрос, выпустил из трубки клуб дыма и повернул шашлыки к огню другим боком.

— Бойе, — решился я. — Мы с Петром завтра утром уйдем на север, в горы. Там в каменистых россыпях с оленями трудно. Мы пойдем одни, налегке. Через две недели мы придем на озеро Моро. Ты должен там нас ждать. Хорошо?

— Аякакун[10], бойе.

— Не забудь. Две недели, — для убедительности я показал ему на пальцах.

— Петя! — крикнул я Хромову. — Будем укладывать рюкзаки.

В свой рюкзак я уложил инструменты, привязал топор и, прикинув вес, сказал:

— Давай сюда пшенку и рис. А то до полной выкладки немного не хватает.

С рюкзаком Петра хлопот было меньше — засыпали в него муку и привязали сверху котелок.


Рано утром мы попрощались с Иннокентием и Натальей, сунули Маше-свет горсточку конфет из «нз» и тронулись в путь.

Тяжело нагруженные рюкзаки тянули вниз. У меня в руках была тозовка, Петр захватил с собой сохатиную ногу и держал ее на плече, как дубинку.

— До ночевки дотащу — поужинаем, а остатки завтра утром доедим, — деловито сказал он.

Перейдя вброд ручей, мы оглянулись.

На небольшом бугорке подле ручья в лучах низкого солнца виднелся островерхий эвенкийский чум. Возле него три фигурки прощально махали руками. Вокруг бродили, побрякивая боталами, олени. Рвались за нами собаки, предусмотрительно привязанные хозяйственным Хукочаром…

Глава 5

В пятнадцать дней мы, конечно, не уложились: по неопытности я не учел, что прыгая целыми днями, как козлы, по каменистым россыпям, мы будем продвигаться вперед очень медленно. К середине маршрута обнаружилось, что продуктов нам не хватит. Пришлось резко сократить паек. Однако с полупустыми желудками мы двигались еще медленнее. Охотиться мы не умели, да и времени для охоты у нас не было. Что-нибудь подстрелить мы могли только случайно.

Тозовка провисела на моем плече бесполезным грузом. Выстрелить из нее пришлось всего несколько раз, да и то безрезультатно. Единственной нашей добычей была кукша, а в ней, известно, мяса нет, одни перья. Последние дни мы шли на «подсосе» — раз в день, на завтрак, котелок жиденькой заварухи.


Длинный отлогий склон протянулся до самого болота. Впереди виднелись чахлые от избытка влаги березки с обломанными вершинками. Над болотом поднимался легкий туман. В полной тишине раннего утра слышалось только потрескивание сухих сучков под ногами да раздражающее побрякивание плохо подвязанного котелка.

Вдруг прямо передо мной из-под куста выскочил молодой журавленок и побежал, далеко выкидывая длинные, неуклюжие, как у подростка, ноги. В охотничьем азарте я помчался за ним, на бегу сдирая с плеча тозовку. Расстояние между нами быстро сокращалось. Я отчетливо видел его растопыренные короткие крылья еще без маховых перьев, вытянутую шею, покрытую нежным пушком, широко открытый клюв.

Охваченный страхом журавленок, видимо, понимал, что я его нагоняю, и, предчувствуя всем своим существом неотвратимую гибель, внезапно остановился, присел и спрятал голову под крыло. Когда он прятал голову, я увидел его глаза, полные ужаса. Эти глаза меня остановили.

Я смотрел на его еще не развившееся, мелко дрожавшее тельце, и мне почему-то вспомнилось, как в детстве я иногда вдруг просыпался среди ночи от неясного страха или предчувствия. Каждая клеточка была напряжена в ожидании чего-то ужасного. Глаза широко открыты. В окно холодно и безжизненно светила полная луна. Хотелось сжаться в комочек, укрывшись с головой одеялом, и кричать, но тело мне не подчинялось, голоса не было. Потом так же внезапно это проходило, и я спокойно засыпал. Иногда мне удавалось победить оцепенение, и тогда весь дом поднимался от моего леденящего крика… Я закинул ружье за спину и повернул назад.


Петр остановился на берегу речушки и срезал длинный тальниковый прут. Потом достал леску и стал отдирать от кармана зацепившийся крючок. Выдрав его «с мясом», он привязал леску к пруту и закинул ее на быстрину.

Спрятанный в ярких перышках крючок легко упал на воду. Петр, подергивая удилище, тянул его к себе. Тонкое удилище пружинило, и «обманка» скользила по воде, похожая на паучка.

Мне вспомнилось, как Петр ловил хариусов в первые дни работы. За какой-нибудь час он натаскал целое ведро и, смеясь, бегал по берегу, таская рыбу, пока я не отобрал у него удочку, чтобы порыбачить самому. Но у меня ничего не получалось, и я страшно злился. Тогда у нас было мясо, и хариусов мы засолили в туясе. Стояла жара, и рыба протухла, пришлось ее выбросить. А теперь, когда нам надо поймать хоть несколько штук, она не берется — хоть плачь.

Я уже давно заметил, что если есть продукты, то и рыба ловится, и дичь сама лезет на мушку, а когда нечего есть, то все исчезает куда-то…


Утром шестнадцатого дня, вытряхнув из мешка последние остатки муки, проверив в нем каждый шов, Петр сказал:

— Все, даже на кисель не хватит.

— Ничего, завтра придем на озеро, там отъедимся, — отозвался я.

В девять утра, выпив по полкотелка мутной солоноватой водички, мы уже шли дальше. За день отнаблюдали две точки. До озера Моро оставалась одна ночевка.

Заночевали в распадке в двенадцати километрах от озера. Утром по привычке пошарили в рюкзаках — может, где кусок лепешки завалился — и, закончив работу на точке, зашагали к долгожданной цели.

Вот и последний хребет. Карабкаемся по каменистым россыпям столовой горы и оказываемся на плоской открытой вершине. Еще пятьсот метров, и мы у ее противоположного края. Внизу расстилается широкая гладь озера с таким странным, щемящим названием — Моро. Хорошо просматривается болото, окружающее озеро, место, где вытекает из него речка. Там должна быть стоянка Хукочара.

Острое, тревожное чувство властно охватило меня. Я не чувствовал запаха дыма, хотя до озера было всего два километра. Не было жилого, человеческого запаха, который ощущается в тайге порой за десятки километров от жилья. Я молчал, но Петр тоже забеспокоился:

— Что-то здесь и не пахнет людьми…

Мы начали спускаться по осыпи, осторожно перескакивая с камня на камень.

Через полчаса, преодолев каменный барьер, мы рванулись наискось по склону. Еще полчаса, и мы на берегу озера. Никаких следов человека. Не слышно оленьих ботал, лая собак. Только чайки кричат и кружатся над озером, да слышны стоны и дьявольский хохот плавающих гагар…

— Да его тут и не было! Здесь сто лет никого не было! — закричал Петр.


Я сидел на старой, гнилой колодке и мучительно думал. Что же случилось? Куда делся Хукочар? Что нам теперь делать?

Вокруг на сотни километров раскинулась глухая эвенкийская тайга. Лишь на юге, в трехстах километрах от нас, течет угрюмая Нижняя Тунгуска, с редкими поселками на берегах. Если идти прямо на юг, наверное, можно добраться до ближайшего поселка — фактории Амо. Что же делать?

А с озера доносился сумасшедший хохот гагар, вызывающий в душе страх и отчаяние…

Глава 6

Ночью ощенилась Дамка. Помет был небольшой — всего три рыжих, смешных щенка.

Иннокентий сидел на корточках и корявыми пальцами перебирал щенков, мял им бока, заглядывал в пасти. Сидел долго. Торопиться ему некуда, а тут важно не дать промашки.

Ему вспомнилось то далекое время, когда он был молод и все соплеменники на сотни верст вокруг подчинялись ему. Жизнь и смерть многих людей была в руках великого шамана Хукочара. При встречах с ним люди боязливо опускали глаза. Тогда богатство текло к нему со всех сторон. И не было на Нижней Тунгуске человека влиятельнее и богаче его. Белые купцы и те слали ему подарки. А потом…

Потом появились эти проклятые русские. Они прогнали купцов, отобрали богатство и все роздали нищим тунгусам. Так кончились власть и могущество великого шамана Хукочара.

Стиснутый твердыми пальцами щенок вякнул, и, услышав это, старик пришел в себя.

Щенки сбились в плотную кучу. Дамка полулежала в напряженной позе, мела хвостом по земле. Уши сторожко стояли.

Иннокентий остановил свой выбор на щенке, лежавшем под самым низом. Щенок был рыжий с белой наполовину мордой. Граница между рыжим и белым была четкая с легким изломом посредине, отчего щенячий нос казался свернутым набок. Крепко ухватив пальцами двух других щенят, Иннокентий поднялся, с трудом распрямляя затекшие ноги, и, переваливаясь, спустился к ручью. Медленно, одного за другим, кинул в воду щенят. Постоял, посмотрел, как из воды поднимаются и лопаются маленькие пузырьки воздуха, и неторопливо пошел к стоянке.

Дамка лежала около оставшегося в живых щенка и тщательно вылизывала его, перебирая мягким, добрым языком каждую шерстинку. Иннокентий взглянул на нее, сплюнул и резко, гортанно крикнул:

— Наталья! Снимай чум, аргишить будем!


Хукочар старался вести привычный образ жизни. Он долго и обстоятельно выбирал места для стоянок, внимательно следил за тем, чтобы поблизости были ягель, сухие дрова и по возможности речушка или озерко, где можно наловить рыбы. По утрам до завтрака он уходил за оленями, собирал их в стадо, пригонял к стоянке и разжигал для них дымокуры, чтобы дать защиту от нестерпимого летнего гнуса. После завтрака он лез в чум, в холодок, и там целыми днями сидел на ворохе шкур и курил старую трубку.

Все мысли старика были в прошлом.

То он видел себя маленьким. Он сидел на олене, привязанный ремнями, и ветки деревьев больно хлестали его по лицу.

Потом вспоминал свою первую охоту и первого убитого сохатого. Иннокентий стоял тогда над ним, дрожа от возбуждения, и сердце у него сильно билось от счастья.

Много было потом охот, но ту, первую, он помнит, словно это было вчера.

И еще одну охоту он запомнил хорошо. Охоту на медведя. После выстрела медведь упал. Иннокентий неторопливо выкурил трубку, сидя рядом с темной неподвижной тушей, перед тем как свежевать зверя. Но едва он дотронулся до медведя ножом, как тот вдруг вскочил и, глухо рыча, навалился на Иннокентия. Он успел распороть ножом медвежье брюхо и уже потом потерял сознание — словно провалился в черное беспамятство.

Очнувшись, он открыл глаза и в слабом свете луны увидел лежащую рядом тушу. Хорошо, что это случилось неподалеку от стоянки и он смог без посторонней помощи добраться до чума.

С тех пор на него находило какое-то странное состояние. Временами сознание его постепенно отрешалось от окружающей действительности, и через несколько мгновений он без чувств падал на землю.

— Это духи входят в него. Сам Амака[11], — боязливо шептали вокруг.



Иннокентий постарался использовать свое несчастье. Он научился по своему желанию вызывать такое состояние и в недолгие минуты перед беспамятством, стуча в бубен, выкрикивал заклинания, выдавая их за волю духов и великого Амаки. Так он становился шаманом.

С этого времени он и начал богатеть и набирать могущество. Так продолжалось, пока не появились русские…

Когда Иннокентий доходил до этого момента в своих воспоминаниях, он вытаскивал изо рта давно погасшую трубку, толкал ее за пазуху и кричал жене:

— Наталья, снимай чум, аргишить будем!

В движении старик старался избавиться от одолевавших его воспоминаний. Было как-то легче, когда он сидел верхом на учаге, слегка покачиваясь в седле и время от времени выпуская клубы табачного дыма. Но окончательно все забывалось, когда слышался напряженный собачий лай, как бы зовущий: «Скорее! Торопись! Мы держим зверя!»

Услышав лай, Иннокентий снова становился самим собой и торопил оленя, постукивая его пяткой под брюхо.

И уже совсем спокойно чувствовал он себя, передергивая затвор тозовки, чуть прищуривая глаза, ощупывая не по-стариковски острым взглядом сохатого, выбирая наиболее уязвимое для выстрела место.

С каждым днем, проведенным в воспоминаниях, в нем накапливалось все больше злобы и смятения. Ненависть ко всем русским сливалась в нем с ненавистью к этим двум парням, доверившимся ему.

Решив бросить их в тайге одних, без продуктов, он заранее испытывал страх перед возможными последствиями. Страх не давал ему покоя, гнал с места на место…


Что бы ни делала Наталья — мяла ли оленью шкуру, выделывая ее; шила ли мягкие, удобно облегающие ноги лакомейки; готовила ли немудреную эвенкийскую пищу; сворачивала чум, — она не выпускала из виду Иннокентия. В последнее время что-то случилось со стариком, и он метался по тайге, как загнанный сохатый. Он то часто менял стоянки, то по нескольку дней не двигался с места. Словно потерял что, а теперь не найдет. Наталья молча ждала, чем все это кончится. Спрашивать она не хотела, так как знала заранее, что не получит ответа. Старик может только побить ее — он всегда был крутоват и скор на расправу.

Она часто вспоминала русских. Ей хотелось, чтобы они скорее вернулись. От их молодости и беззаботности стало как будто светлее на всегда мрачноватой стоянке Хукочара.

Русские ушли давно. Маша-свет уже начинает плакать и спрашивать: «А где люча[12]? Когда они придут?»

Скорее бы они пришли. Где их должен ждать Хукочар? Почему он молчит и только мечется по тайге?

Глядя на этих парней, она с горечью думала, что там, за дальними, в синеватой дымке, хребтами, идет странная, чужая, неведомая ей жизнь, о которой она, наверное, никогда ничего не узнает… Чем больше думала обо всем этом Наталья, тем больше тревожилась за русских…

Когда солнце спустилось к горизонту, Наталья нашла на еще ярком небе чуть приметный серп луны. «Они ушли, было четверть старой луны, а сейчас четверть новой — долго русские ходят», — подумала она и, окончательно решившись, пошла к Иннокентию.

— Где русских будем ждать? — тихо спросила она, остановившись около входа в чум.

Хукочар изумленно поднял голову: такого еще не было, чтобы баба в мужские дела лезла.

— Ты с ума сошла. Разве это твое дело? — сердито буркнул он.

— Когда они придут? — еще тише спросила Наталья.

Иннокентий долго смотрел на нее и лениво думал: «Совсем баба свихнулась, порядок забыла. Напинать ее, что ли?» Но ему лень было шевелиться, и поэтому он только погрозил ей кулаком и сказал:

— Смотри. В другой раз попадет. Снимай чум, поедем на озеро — русских там ждать будем.


Дней через десять берег озера принял вполне обжитой вид. Во все стороны от чума веером разбегались протоптанные оленями тропки. Над чумом вился прозрачный чуть голубоватый дымок. На берегу озера стояли колья с растянутыми для просушки сетями. Около чума висели тяжелые связки подвяливающихся на солнце сиговых брюшков, желтоватых от жира, издали напоминавших тронутые заморозками листья тальника.

Наталья сидела на берегу и задумчиво смотрела на небо. «Месяц молодой был — старый совсем стал. А русских все нет. Надо опять идти спрашивать у Иннокентия», — зябко передернула она плечами. Потом собралась с духом, встала и пошла в чум.

Иннокентий возле очага тоненькой щепочкой прочищал трубку.

— Где русские? Что делать будешь? — спросила у него Наталья. Против обыкновения Иннокентий не стал ругаться, а прищурил глаза, посмотрел куда-то вверх и потрогал зачем-то остов чума.

— Однако пропали люча. Давно должны были вернуться. Завтра будем Кислокан кочевать. Надо говорить, что пропали.

Он бросил в огонь щепку и отвернулся.

Наталья вышла из чума и пошла на берег. По щекам ее катились солоноватые слезы. Ей почему-то казалось, что Иннокентий убил русских, напустив на них злых духов.

Глава 7

— Надо идти туда, откуда уходили от Иннокентия. Может, у них заболел кто-нибудь или медведь оленей разогнал? — подумал я вслух.

— Конечно, что-нибудь случилось, поэтому и не пришли на озеро, — подхватил Петр.

Отчаяние, охватившее нас, сменилось робкой надеждой.

— Инструменты оставим. Все равно работу продолжать отсюда. Возьмем котелок, тозовку и топор, — решил я. — Делай затесы. Напиши на них, что с нами случилось. На всякий случай.

Петр ходил по берегу и делал широкие и длинные, в рост человека, затесы. Щепа отваливалась сплошными полосами, обнажая белизну древесины. По краям сразу же выступали крохотные капельки смолы, уже готовые затянуть рану на теле дерева…

Я сидел на корточках и сортировал вещи: сложил в полевую сумку все материалы, компас на сыромятном ремне повесил на шею, сунул в карман пачку патронов и несколько коробок спичек. Все остальное упаковал в рюкзак и повесил его на дерево, прикрыв корьем.

— У меня все готово, — сказал Петр.

— Ну пошли…

Путь до старой стоянки Хукочара занял три дня. На исходе третьего мы подошли к месту, где двадцать дней назад расстались с Хукочаром. На небольшом бугорке подле ручья стоял голый остов эвенкийского чума. Кострище. Колья нашей палатки. Во все стороны от брошенной стоянки разбегались оленьи тропки. Видать, жили здесь долго и ушли. Но куда?

Нет ничего горше, чем встречать в тайге такие покинутые места, следы пребывания человека. Нет ничего страшнее в тайге, чем впадать в панику и отчаяние.

— Он здесь жил долго, — неуверенно сказал Петр. — Может, сбился со счета дней, дорогой сохатил и опоздал. Давай вернемся на озеро. Он должен быть уже там.

И мы снова потащились на озеро Моро.


Конец июля. Самое смутное время в тайге.

Все живое занято воспитанием потомства и прячется при малейшем шорохе. Тайга кажется вымершей. Только кукши не отстают от нас. Они скачут по вершинам деревьев, перелетая с одного на другое, и кричат, стрекочут что-то свое. Неуютно в тайге в конце июля.

Иногда на берегах речушек попадались нам редкие пучки дикого лука, горького и злого. Мы запаривали его в котелке и, выжарив горечь, жадно съедали буроватую массу. Иногда в земле попадались сладковатые луковицы саранок. Изредка удавалось подстрелить кукшу. Лето выдалось жаркое, и грибов еще не было. В долинах ручьев попадались кустики голубики с еще зелеными ягодами.

Озеро Моро встретило нас, как и в первый раз, неприветливо. Все так же стонали гагары и пронзительно кричали чайки. И никаких следов жилья…

Оставалось только одно — попытаться выйти в поселок.

— Что же, Петя, теперь прямой курс на Амо.

— Пойдем, — равнодушно отозвался он.


Дни тянулись однообразной, утомительной чередой. С рассвета и до заката мы шагали как заведенные. Шли на юг.

Времени для размышлений было достаточно.

Мне вспоминались давно прочитанные книги. Порой картины прочитанного причудливо смешивались в моем голодном мозгу с действительностью. Иногда мне казалось, что я брожу по улицам вечернего Новосибирска, брожу и не узнаю улиц, застроенных какими-то фантастическими зданиями.

Временами мозг работал четко и обостренно, и тогда я размышлял, сможем ли мы дойти.

Все чаще мысли возвращались к Хукочару. Я старался понять этого человека, вспоминая наше недолгое совместное путешествие.

Тот вечер, когда Иннокентий шаманил, убив первого сохатого. О чем он молил духов в своих диких песнях?

Тот день, когда мы возвращались из трехдневного хода.

— Через три дня мы придем. Жди нас на месте, — сказал я ему перед уходом. Возвращаясь, мы наткнулись на его стоянку в стороне от того места, где оставили его.

— Ты как сюда попал? — налетел я на него.

— Одно место ходи, бойе. Теперь обратно иди, — спокойно сказал он. Тогда по простоте душевной я не придал этому значения.

Потом я вспомнил, как нещадно бил он сохатых. То, что казалось мне врожденным охотничьим инстинктом, было просто жадностью. И все равно я никак не мог заставить себя поверить, что он мог вот так вдруг уйти куда-то, бросив нас в тайге без продуктов.

Чаще всего я думал о Тане. Вспоминал ее голос, улыбку… Неужели мне суждено остаться в этой тайге навсегда?

А дни летели, и я уже потерял им счет. Все короче становились дневные переходы. Все чаще ложился отдыхать Петр. Он далеко отставал от меня, и порой приходилось возвращаться за ним. Подошел день, когда он не захотел идти.

— Пошли, Петр, хватит лежать, — сказал я.

— Не могу больше, — хрипло ответил он. — Иди один. Брось меня.

— Ты с ума сошел.

— Устал я, не хочу больше идти, — пробормотал он.

— Ты с ума сошел, — бессмысленно повторял я, не находя слов. Потом сел рядом: — Пойми, я не могу тебя бросить. Просто не могу, иначе как я сам потом буду жить? А оставаться здесь я не согласен. Мы должны дойти. Слышишь? — Я встряхнул его за плечи. — И черт возьми, мы же с тобой еще не жили на свете. Ничего не успели сделать. И не распускай нюни. Будь мужчиной.

Он лежал и молчал, уткнувшись лицом в мох. Я начал злиться.

— Ты не рассчитывай, что я так брошу тебя и уйду. Все равно заставлю тебя идти! — Я рывком поставил его на ноги. В глазах пошли разноцветные круги. Когда перестала кружиться голова, я потянул его за рукав. Он вяло переставлял ноги. Я, не отпуская, держал его, не давая остановиться и сесть.


Сохатый стоял на той стороне каменистого распадка и объедал молодые побеги тальника. Я выстрелил ему по лопаткам. Послышался шлепок пули о толстую шкуру. Он передернул лопатками, словно отгоняя паута, тряхнул головой и широким неторопливым шагом ушел в глубь тайги.

С тозовкой бить сохатых можно только по-эвенкийски, когда пара лаек держит зверя, а охотник почти в упор стреляет по животному.

Несколько дней спустя мы лежали на высоком берегу речушки, собираясь с силами, перед тем как перейти ее вброд. По берегу прямо на нас шел олень — ветерок дул в нашу сторону, и зверь не чувствовал опасности.

Я осторожно взвел затвор, прицелился оленю в голову и стал выжидать, пока он подойдет поближе, чтобы бить наверняка. До оленя оставалось несколько шагов. Я нажал на спуск.

В полной тишине особенно четко раздался сухой щелчок осечки. Олень вздыбился, круто развернулся на месте, только камень полетел из-под копыт, и в два прыжка скрылся из виду.


Когда, по моим расчетам, до Нижней Тунгуски оставалось дня три пути, нам все-таки повезло.

Около небольшого озерка мы наткнулись на лабаз, срубленный между двумя лиственницами.

Слегка наклонившийся лабаз напоминал избушку на курьих ножках — такой же ветхий, почерневший от времени.

Старая лестница трещала и скрипела, когда мы лезли к узкому входу. Сквозь щели между бревнами падали яркие полосы света. Они ложились на покрытые пылью вороха жестких, плохо выделанных шкур. Петр толкнул ворох — в лабазе сразу потемнело от пыли.

— Апч-хи, апч-хи! — чихали мы, разбирая содержимое.

— Смотри, спички какие древние, — сказал Петр.



От огромной, в тысячу спичек, пачки из грубой оберточной бумаги пахнуло суровой бедностью военных лет.

Мы упорно слой за слоем разбирали завалы хламья. По всему было видно, что хозяин давно не заглядывал сюда.

Забряцало железо. Я отвернул шкуру — под ней лежали связки капканов. Торчало дуло ружья. Я взял его в руки и поднес к щели. Солнечный луч упал на поржавевшее железо и высветил вмятины букв. «Winchester, 1887 год», — с трудом разобрал я.

Наши усилия не пропали даром. В самом темном углу пальцы наткнулись на что-то мягкое.

— Кажется, мука, — хрипло сказал я, извлекая мешочек.

— Килограмма два, не больше, — прикинул Петр.

Мы блаженно возлежали у костра, наполненные великолепным мучным клейстером.

Рваный ботинок широко открыл рот. Я лениво пошевелил сбитыми пальцами.

— Моим тоже конец пришел, — сказал Петр. — Надо что-то придумывать, а то обезножим.

— Есть идея. Только сначала вздремнем, — пробормотал я.

К вечеру мы проснулись.

Я достал из лабаза несколько шкур попрочнее, нарезал из них кругов. По краям прорезал дырки и пропустил сквозь них сыромятный ремень.

— Петя, смотри. Последний вопль моды. Башмак а ля слон. — Я поставил в центр круга ногу вместе с остатками ботинка и затянул вокруг щиколотки ремень. — Можешь обуваться.

Я бросил ему пару кругов.

Перед уходом затесали лесину и написали: «20 июля мы вышли на озеро Моро, где нас должен был ждать оленевод Хукочар с нашим снаряжением и продуктами. На озере его не оказалось. Проискав Хукочара семь дней, выходим в поселок Амо. Идем голодные и босиком. Из лабаза взяли муку и шкуры. Топограф Зимов. Рабочий Хромов. 8 августа 1955 года».

Я немного подумал и дописал: «Деньги за взятое лежат в дуле ружья». Достал из полевой сумки пачку денег и пересчитал их. В городе на эти деньги можно жить целый месяц. Здесь, перед лицом природы, я впервые почувствовал их эфемерность.

Я поднялся в лабаз и сунул бумажку в ствол винчестера.

Оставшуюся муку мы разделили на части и по утрам пили жиденькую, мутноватую кашицу…


Целый день мы карабкались на огромный плосковерхий хребет. Сверху было видно на много километров.

— Река! — крикнул Петр.

С обрывистой вершины в синеющей дымке мы увидели поблескивающие извивы Нижней Тунгуски. До нее было не более пятидесяти километров.

На каждый встававший на пути хребтик мы лезли, выбиваясь из сил, ожидая, что вот сейчас там, внизу, блеснет широкая полоса воды.

Хребты, распадки сменялись другими, им не было конца. Начинало казаться, что никакой реки мы не видели — был просто мираж…

Мы вышли к реке неожиданно. Продираясь через густые заросли, мы буквально вывалились на каменистый берег. Перед нами спокойно несла свои темно-свинцовые воды Нижняя Тунгуска…

Теперь надо было решать, куда идти дальше. Я считал, что фактория Амо находится выше по течению, и мы поплелись на восток.

Через несколько километров на высокой террасе мы увидели чум. Поднявшись по крутому откосу, вошли в него.

— Здравствуйте!

Молчание.

Привыкнув к полумраку чума, я увидел в середине погасший очаг. За ним на груде оленьих шкур лежала сухонькая старушка. Она спала. Я подошел и сел рядом.

— Бабушка, здравствуй.

Она открыла глаза и ответила по-эвенкийски. Это осложняло положение.

— Спроси у нее еды, — предложил Петр.

— Букэль депчеис? — спросил я, полистав коротенький словарик, составленный еще с весны.

Она долго говорила что-то. Я взмок от напряжения, стараясь понять ее, но разбирал лишь отдельные слова.

— Дело плохо, я ничего не понимаю. Похоже, она больна. У нее мало еды. Кто-то уехал рыбачить. Сейчас спрошу, где поселок. Ире Амо, Кислокан?

Она опять ответила непонятно.

— Ире? — опять спросил я и показал на восток, потом на запад. — Ире?

Она удивленно смотрела на меня — дескать, чудак, спрашивает такие всем известные вещи — и показала на запад.

— Здорово, — присвистнул Петр. — Мы не туда идем.

Я опять полистал словарик и спросил:

— Хытыкит? — что означало «отправляться вниз по течению».

— Хытыкит, хытыкит, — утвердительно закивала она.

— Пойдем, — проворчал Петр.

Мы поблагодарили и вышли на берег.

— Давай-ка плотик сообразим.

Наскоро связали легкий плотик и, взгромоздившись на него, оттолкнулись от берега. К вечеру второго дня на широкой излучине реки открылась большая поляна с темными крышами домов.

Это была фактория Амо.

Глава 8

Таня сидела у костра и, положив на колено полевую сумку, писала Зимову письмо. Одно то, что письмо нельзя было отправить, раздражало ее. Кроме того, ее раздражали комары, которые не давали сосредоточиться и мысленно представить себе Володю: его длинную сутулую фигуру, голубые глаза и добрую улыбку. А ей так хотелось увидеть его. Она представила себе, что вот сейчас с той стороны распадка, из тайги, выйдет Володя, спустится вниз, продираясь сквозь цепкий кустарник, перепрыгнет через ручей, подойдет к костру и, положив ей на плечо руку, скажет: «Здравствуй».

Костер прогорал. Угли то подергивались серой пеленой пепла, то пламенели под порывами ветерка. Таня придвинула к ним не догоревшие сушинки. Подхваченный теплым потоком воздуха, сноп искр, кружась, взвился в небо, перемешиваясь там с россыпями звезд.

Таня вздохнула, свернула треугольником законченное письмо и положила его в полевую сумку, рядом с десятками других, написанных раньше. Потом затушила костер и пошла спать.


Васька бродил возле стоянки, понурив голову. Таня долго крепилась, но все-таки не выдержала:

— Ты чего, вчерашний день ищешь?

— А?

Разговаривать с Васькой было трудновато: он немного туговат на ухо. Кроме того, Васька ленив и очень не приспособлен к таежной жизни. Из двухмесячного опыта совместной работы Тане было понятно, чего искал Васька. Он искал место, где минимум на десяти квадратных метрах были бы сосредоточены дрова, вода, твердые коренные породы и росли бы почти готовые падки для палатки — все элементы, необходимые для устройства таежной бани.

Наконец Васька, подстегнутый Таниным вопросом, остановил свой выбор на ровной площадке, недалеко от ручья.

Сооружение бани — дело не хитрое, но, судя по Васькиным темпам, должно растянуться на весь день. С этим Таня примирилась с самого утра, когда решила истопить баню. Работа была закончена, но до настоящей бани в поселке было еще двести километров тайги.

Васька накидал крупных камней и распалил на них костер. Когда дрова прогорели и камни хорошо раскалились, Васька сбросил головешки в ручей и туда же вымел все угли. Прямо над камнями он растянул палатку на заранее приготовленных кольях. Походная баня была готова. Теперь только поддавай на раскаленные камни, и можно париться всласть…



Таня не любила сильного жара, и поэтому на первый пар пошел Васька. Оп парился долго и самозабвенно. Из палатки доносились стоны и урчание. Из всех щелей валил пар. Напарившись, он залез в ручей и там, ворочаясь среди камней, смывал с себя пепел и землю.

Потом мылась Таня. Она осторожно плеснула на камни полкружки воды. Пар поднялся столбом, наполнил всю палатку, но быстро вышел в щели. Таня попарилась немного, чуть-чуть, и быстро ополоснулась теплой водой. «Выйдем в Туру, там вымоюсь как следует. В палатке все-таки не мытье», — подумала она…


На базе экспедиции, в Туре, было безлюдно. Только бухгалтер Михаил Аронович одиноко перекидывал костяшки счетов, разбираясь в своих бульдо и сальдо.

Начальник экспедиции Стрептинский, прилетевший, с полевого контроля, засел у себя в кабинете и занимался неотложными делами перед очередным выездом.

Таня сидела одна в просторной камералке — оформляла и систематизировала собранный за лето материал: надо было выполнить камеральное дешифрирование на весь сделанный ею участок, вычислить высоты всех определенных точек, составить технический отчет. Эта работа требовала тщательности и терпения. Но у Тани все валилось из рук. Она то и дело доставала из сумки Володины письма. Письма были старые, писанные им еще перед началом работы, но она получила их только что.

Какое-то смутное беспокойство владело Таней. Ей казалось, что с Володей что-то случилось, в голову лезла всякая чепуха. Она уговаривала себя, что просто устала за лето, что сидеть на месте и ждать всегда хуже… Ничто не помогало. Предчувствие беды не покидало ее. Во время связи с Кислоканом она старалась быть поблизости от телефона, стоявшего в бухгалтерии.

Однако дни шли, не принося ничего нового…


В тот день Стрептинский задерживался после обеда. Таня сидела в бухгалтерии и разговаривала с Михаилом Ароновичем, а сама косилась на старенький телефон у него на столе. Приближалось время связи с Кислоканом. Она ждала звонка, и все равно, когда он зазвенел, вздрогнула. Михаил Аронович снял трубку.

— Вы что носы повесили? — заглянул в бухгалтерию Стрептинский. — Денек-то какой сегодня! Не подумаешь, что скоро осень, а?

— Иван Николаевич, Зимов звонил из Амо! — бросилась к нему Таня. — Он не встретил оленевода в намеченной точке и вышел в Амо. Весь материал остался у оленевода.

— Постой, постой. Что за чепуха? В какой намеченной точке? Почему Зимов должен встречаться с оленеводом в какой-то точке? Пойдем ко мне, расскажешь все подробно. Да не реви раньше срока, — нахмурился Стрептинский.

Таня рассказывала. Стрептинский сидел, слушал, потирал лоб длинными пальцами.

— Сорвал работу твой Зимов, — проворчал он.

— Он же хотел как лучше, быстрее, — обиделась Таня. — Он ведь не думал, что так получится.

— Думать надо было. Ну ладно, об этом с ним поговорим особо. А пока надо что-то делать. Рассчитывать, что оленевод скоро выйдет из тайги, нельзя. Черт знает, что с ним случилось и вообще что это за человек. Аэроснимков у Зимова нет. Второй экземпляр у начальника партии, значит, придется подбирать в отряде. Надо снаряжение, оленей, оленевода. Сейчас середина августа, месяц он уже не работает. Еще недели две уйдет на сборы. Не успеет он до зимы все сделать. Сорвал работу. И послать на помощь ему некого. Придется тебе, стрекоза, ехать потрудиться. — Он посмотрел на Таню из-под своих косматых седых бровей.

Глава 9

Первым делом мы, конечно, зашли в магазин.

Хлеб был сегодняшней выпечки. От него шел настоящий хлебный дух, и корочка аппетитно похрустывала на зубах.

Мы сидели на крыльце магазина, ломали хлеб большими кусками и ели…

Хлеб наполнял желудки приятной сытной тяжестью. Бабы, выходившие из магазина, жалостливо смотрели на нас, подперев щеки кулаками, и, вздыхая, тихо переговаривались:

— Исхудали-то как.

— А молоденькие ребята.

— Одежонки-то, почитай, нет совсем — нагишом шли.

— А на ногах страх какой.

Сейчас начнутся расспросы, оханье, сожаления… Подхватив под каждую руку по буханке хлеба, мы медленно пошли по улице.

А потом была баня. Теплая мыльная вода струилась по телу, смывая грязь, усталость, отчаяние. Как приятно было надеть чистое, мягкое белье, чуть пахнущее мылом и чемоданом. Теперь верилось, что самое страшное уже позади.

После обеда я позвонил в Туру.

Я терпеливо ждал, пока меня соединят, потом услышал голос нашего бухгалтера. Он пробормотал что-то непонятное, и вдруг в трубке ясно и отчетливо зазвучал Танин голос…


Катер ткнулся в берег, загремел, заскрежетал прибрежной галькой. По брошенному трапу не торопясь спускался начальник экспедиции Стрептинский. Выражение его лица не сулило ничего доброго.

— Ну, Зимов, рассказывай, что ты тут натворил?

Но я смотрел мимо него. Смотрел и не верил своим глазам. Сердце хотело выскочить у меня из груди. Там, у трапа, стояла она…

— Танька! — Я бросился по трапу, чуть не столкнув Стрептинского в воду.

Птицей взлетел на катер и прижал ее к себе. Я бормотал какие-то слова, а она гладила меня по лицу, улыбалась, старалась заглянуть в глаза…

— Ну, Володя, успокойся, все хорошо…

Стрептипский постоял на берегу, потоптался на месте, сердито махнул рукой и легко зашагал в гору.


— Ты не имел права оставлять оленевода одного, а тем более отправлять его на какое-то озеро, — напирал Стрептинский.

— По-моему, каждый вправе строить свою работу, как ему удобнее.

— А если он потеряет материалы? Восемнадцать тысяч квадратов аэросъемки — это не шутка! Ты знаешь, чем это пахнет?

— Знаю. Только куда они денутся?

— Он же вообще может не прийти в Амо. Его здесь ничто не держит: единоличник.

— Зачем думать о худшем?

— Все равно ты не имел права, и тебе придется отвечать!

— За материал отвечу, если он пропадет, а больше ни в чем не считаю себя виноватым.

— За материал и ответишь. И еще за то, что работу сорвал.

— Работу я сделаю. Только оленевода нет.

— В этом все и дело. Материал и снаряжение я тебе привез, а оленевода добивайся сам или жди Хукочара. А мне ехать надо.

Ты у меня не один.

— Спасибо и на том, — сказал я.


В это утро я сидел у окна в правлении колхоза. Из окна было видно опушку леса и домишки, спускающиеся к реке, чуть поблескивавшей на солнце. Из-за зубчатой кромки леса, как большая змея, выползал караван вьючных оленей. На переднем учаге виднелась фигурка эвенка с пальмой наперевес, издали так похожей на копье…

Ближе. Ближе.

— Хукочар! — выдохнул председатель колхоза.

Караван медленно приближался к дому. Я открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул Комбагиру:

— Не говори ему, что я вышел из тайги!

— Ладно, боне, — ответил Алексей.

Я прикрыл дверь и подошел к окну. Иннокентий не спеша слез с учага и заковылял к крыльцу. Хлопнула дверь. Через тонкую перегородку был хорошо слышен гортанный эвенкийский говор.

— Что он говорит? Переводи, — сказал я председателю.

— Здороваются, — начал он переводить. — Говорит, двое русских, с которыми он ходил на Докэду, в тайгу ушли, ждать их полмесяца сказали. Он долго ждал, однако, месяц, больше.

Русские не вернулись. Наверное, заблудились, пропали. Продуктов, говорит, совсем мало брали. Жалко их, хорошие ребята были. Спрашивает, куда вещи девать. Все привез в целости.

Я толчком отворил дверь в соседнюю комнату.

— Здравствуй, Иннокентий! Так где, говоришь, ты меня целый месяц ждал?

Лицо старика сморщилось, в глазах мелькнуло изумление.

— Здорово, бойе. — Голос его звучал неуверенно и робко. — Озеро Моро твоя ждал. Как твоя говори. Моя думай, твоя пропадай совсем. Дочка все скучай, плакай: «Где люча? Люча хороший».

Надо было использовать его растерянность (вдруг не захочет больше идти в тайгу — тогда труба), и я сердито сказал:

— Ладно, старик. Готовься. На днях пойдем с тобой обратно. Надо работу доканчивать. Там и разберемся во всем.

— Аякакун, — покорно согласился он.


Вечером Таня решила прогуляться. Она шла по улице поселка, который еще, не успела рассмотреть как следует.

Улочка вела в гору и уперлась в большой дом с красным флагом на крыше. В одном окошке горел свет. Таня поднялась на высокое крыльцо и через квадратную прихожую вошла в просторную комнату. В углу за письменным столом сидел эвенк. «Наверное, Комбагир», — подумала Таня.

— Здравствуйте, — вежливо сказала она.

— Здравствуй, — кивнул эвенк.

— А вы Комбагир, — уверенно сказала Таня. — Я вас сразу узнала. Мне о вас писал Зимов. Я его жена.

— Отгадал. Я Комбагир, — засмеялся он и добавил — Алексей.

— А меня Таней звать. Я гуляла, увидела свет в окне, вот и решила зайти. А вы почему так поздно работаете?

— Отпуск буду бери. Надо бумага порядок делай.

— Где думаете отдыхать? — спросила Таня.

— Моя думай охота ходи.

Таня посмотрела на Комбагира. «А что, если попросить его? Или охотиться, или с нами идти — все равно в тайгу, — подумала она. — Пусть в отпуск с нами поработает. Лицо у него доброе, он согласится. Поймет, что надо, и согласится. Ну а не согласится, так испыток не убыток. Спрошу. Он должен согласиться». Все это в долю секунды мелькнуло у нее в голове.

— Вы знаете, как неудачно вышло у Зимова с работой? сказала она вслух.

— Знаю. Шибко худо получайся.

— Теперь у него срывается работа. Если до конца октября ее не сделать, останется на тот год. А в будущем году нам уже участок выделили в Заполярье. Один он не успеет сделать. Вот я и приехала ему на помощь. Но у нас нет второго оленевода.

Очень прошу вас, пойдемте с нами. Очень надо сделать эту работу. Дело важное, государственное… Да что я вам говорю, вы и сами все прекрасно понимаете.

Алексей Комбагир долго сидел молча. «Да-а, вот как получается все. Хотелось мне в отпуске поохотиться, порыбачить, просто пожить в чуме где-нибудь. А придется с ними идти. Иначе нельзя. Ну этот Хукочар, черт возьми, и штучка. Хитер. Придется за него взяться. А не пойдешь с ними — подумают, все эвенки такие, как Хукочар. Надо идти. Да и помочь нужно. Она верно говорит: дело важное. Для нас карту делают».

Таня внимательно смотрела на него, стараясь угадать его мысли.

— Ладно, моя вам помогай будет, — согласился Комбагир и деловито спросил: — Когда пойдем?

— Вот спасибо! Вы хороший человек. — Таня обрадованно вскочила. — Я это сразу поняла. А отправляться мы думаем послезавтра. Теперь тянуть нечего. Надо работать.


— Я иду в тайгу вместе с тобой. Все уже решено. Стрептинский согласен, — решительно сказала Таня.

— А я не согласен.

— Значит, ты не хочешь, чтобы я была с тобой? — спросила она чисто по-женски.

— При чем здесь «не хочешь». Чего тебе зря мотаться.

— Ты только послушай, — перебила она меня. — Мы вместе дойдем до того хода, который ты не закончил, и там разделимся: я пойду по этому ходу до озера Моро, там перейду на средний ход и подожду тебя, а ты тем временем сделаешь самый дальний ход и тоже выйдешь на средний. Обратно пойдем вместе. Это сэкономит около месяца. Мы успеем сделать все до снега.

— Так-то было бы хорошо, но ведь все равно второго оленевода нет, — сдаваясь, сказал я.

— Оленевод есть. Сходи в кочсовет. Он тебя ждет.

Я рысью побежал туда, соображая, откуда мог появиться в поселке свободный человек. В кочсовете сидел, перебирая бумаги, Комбагир.

— Здравствуй, Алексей, — разочарованно протянул я.

— Здорово, — весело улыбнулся он. — Садись, говори будем.

— Некогда. Я на минутку. Таня говорила, оленевод меня здесь ждет, а тут никого. — Я еще раз оглядел комнату.

— Как никого? Моя разве никого? Моя тоже оленевод.

— Ты все шутишь.

— Зачем шути. Моя отпуск брала. Хотел охота ходи. Твой баба со мной говори — я с вами ходи.

Это было просто здорово! Чтобы такой человек пошел с нами оленеводом — об этом можно было только мечтать!

Глава 10

Снова тайга.

Удивительно: за короткий срок с ней произошли разительные перемены. Богатая гамма цветов, сопутствующая увяданию, — от зеленого до темно-красного, почти пурпурного — говорила о наступлении осени. И хотя погода стояла солнечная, по утрам было уже довольно холодно.

Добравшись до границы участка, мы разделились.

После долгих споров — кому с кем идти — решили: Хукочар идет со мной, остальные с Таней; мы берем семь оленей, остальных Таня. Сначала Иннокентий сопротивлялся и никак не соглашался на такой раздел. Я настоял, чтобы все собаки шли тоже с Комбагиром, все будет меньше соблазна. Оставляя Таню с Комбагиром, я чувствовал себя спокойным. И в то же время, поставив Хукочара в непривычные для него условия, Я рассчитывал, что он будет торопиться и мы скорее соединимся с основным караваном.

Глава 11

Около мыска я оглянулся.

Таня сидела на олене и кулаком терла глаза. Захотелось бросить все и бежать к ней… Я прибавил шагу и повернул за мыс. Теперь мы увидимся только через двадцать восемь дней…

Иннокентий ехал сзади. Его учаг сопел мне в спину. Говорить не хотелось, и я шел молча, изредка поглядывая на аэроснимки, чтобы не сбиться с дороги.

В полдень Иннокентий взмолился:

— Олень корми надо.

— Ладно, отпусти их, только не развьючивай. Пусть немного поедят, — согласился я, останавливаясь на полянке, белой от ягеля. Чуть пониже в камнях бежал ручей.

Я достал из сумки пресную лепешку и разломил ее пополам. Потом вытащил два куска сахара, сел на торчащий из воды камень и начал есть, макая сахар в прозрачную воду.

— Иннокентий, иди подкрепись. — Я подвинул Хукочару его долю.

— Чай нет, плохо, — ответил он.

— Зачем чай, смотри, сколько воды.

— Чай не пьешь — откуда сила будет?

— Вечером напьемся чаю. Сейчас некогда возиться.

После долгого перехода простая лепешка казалась удивительно вкусной. Я доел свой кусок, закурил и откинулся назад, прислонившись спиной к прохладному крутому берегу. Над головой стояла березка, наполовину сбросившая листья.

Я потрогал шершавую, белую с темными трещинками кору. Она приятно холодила руку.

По небу в два яруса шли тучи.

Верхние, спокойные и величавые, плыли медленно и важно. Нижние мчались над вершинами деревьев, цеплялись за них, на ходу меняли форму и очертания.

Движущиеся облака всегда создают хорошее, светлое настроение. На них можно смотреть часами. Если, конечно, есть свободное время.

Недели через две мы вышли в северо-восточный край участка. Местность изменилась. Привычные хребты, густо заросшие лиственницей, сменились почти открытой заболоченной равниной с редкими березовыми колками. В лиственничную тайгу вторгались языки лесотундры. Идти стало легче, меньше времени тратилось на опознавание, и в резерве было уже три дня.


Ночью мы проснулись от какого-то шума.

Два оленя лезли в палатку.

Мы выскочили с ружьями, для порядка выстрелили в темноту и разожгли костер. Оба оленя испуганно жались к огню, остальных не было видно. Пламя костра еще больше сгустило окружающую темноту, и выходить из освещенного круга почему-то не хотелось. Ночь мы скоротали у костра, не давая ему угаснуть.

С первыми лучами солнца Иннокентий взобрался на учага и поехал на поиски. Вернулся к обеду хмурый и недовольный.

— Однако беда. Амикан[13] один олень кушай, остальные пугай.

— Искать надо.

— Нет, — закрутил он головой. — Зачем искай. Олень шибко пугайся. Бегай далеко. Уходи надо. Амикан ночью опять приходи.

— Да-а, — пригорюнился я. — Плохо дело. А шкуру почему не снял?

— Что ты, что ты, — замахал он руками. — Амикан олень бери — он хозяин. Трогай ничего нельзя.

— Почему?

— У нас вера такая. Ничего нельзя трогай.

Пришлось освобождаться от лишнего груза. Мы сложили в лабаз седла, вьючные сумки, часть продуктов и снаряжение. Инструменты и фотоматериал я положил в рюкзак и сам оказался в положении оленя. «Лучше потащу, но старик пусть едет, — думал я. — Иначе и за год не добраться до места».


— Это озеро моя твоя ждал, — сказал Иннокентий, когда мы проходили мимо озера, расположенного километрах в шестидесяти к востоку от озера Моро.

Я огляделся. На пригорке стоял остов чума. От него во все стороны разбегались оленьи тропки.

— Как же так? Из того озера вытекал ручей, который впадал в речку, где была наша стоянка. И ты сам говорил, что озеро Моро за полдня не обойдешь. Ты помнишь наш разговор?

— Однако старый стал, шибко плохо помни. Твоя говори, озеро Моро ходи. Это озеро Моро. Может, моя путай что? Эти места эвенки редко кочуют. Шибко далеко.

Трудно было возразить ему или опровергнуть его слова. Просто я был: излишне доверчив. Я смотрел на Хукочара: какие мысли бродили в темных извилинах его мозга? Какие чувства и страсти волновали этого человека, ведущего почти первобытный образ жизни?

В результате нашего разговора на карте появилось еще одно озеро — Малое Моро.


Маршрут заканчивался. Заночевали недалеко от места встречи. Я лежал не смыкая глаз.

Ночь, скорее! Где же ты, солнце?!

Едва дождавшись утра, мы быстро свернули лагерь и пошли к назначенному месту. Прошел час; в воздухе потянуло горьковатым дымком. Дымок — значит, люди, значит, они уже на месте. Еще прибавил шагу. Стало слышно бряканье ботал, лай собак. Наконец среди темных стволов деревьев мелькнул огонек костра; поднимался синеватый дымок, виднелся островерхий остов чума. У костра сидела Таня…

Глава 12

— Ну, Иннокентий?

— Здорово, Алексей. — Так встретились после маршрута Комбагир и Хукочар.

— Расскажи, где ты ждал Зимова, — спросил Комбагир.

— На озере ждал.

— На каком озере?

— На озере Моро, — неохотно ответил Хукочар.

— Ты же врешь! — закричал Комбагир. — Я был на озере Моро. Мы там брали инструменты Зимова. Там даже близко твоих следов нет. Если бы не работа, обязательно сходил бы на то место, где вы разошлись с Зимовым. Посмотрел бы, куда твоя тропка ведет. Твой след ведь никуда не денется. Ну, кончим работу, обязательно схожу туда.

— Можешь не ходить. Ты же эвенк, сам знаешь: через три дня снег ляжет, — ответил Хукочар.

— Ах, вот ты на что рассчитываешь! Что все снегом покроет. Ладно. Все равно, придем в поселок — судить тебя будем.

— Суди, ты теперь начальник над эвенками.

— Ты же всех эвенков опозорил. Закон тайги нарушил, Бросил людей без продуктов. Тьфу, собака. Все эвенки так скажут) тебе, тьфу, — прокричал Комбагир и ушел.

Побледневший Хукочар с погасшей трубкой в руке испуганно смотрел ему вслед.



Наталья долго не могла решиться на этот трудный для нее разговор. Но наконец осмелилась и, когда они остались вдвоем, спросила у Иннокентия:

— Почему русские не пришли на озеро?

— Не знаю. Заблудились — тайга большая.

— Врешь ты все, — неожиданно сказала опа. — Ты хотел их убить. За что? Что они тебе сделали?

— Молчи, дура.

— Не хочу молчать. Всю жизнь молчала. Не знала, какие люди бывают. Все в тайге да в тайге. Одна. С тобой все равно как одна. Ты их хотел убить, а они тебе ничего за это не сделали.

Иннокентий молчал.

— Иннокентий, — сказала Наталья. — Давай, когда вернемся в поселок, вступим в колхоз. Будем жить, как все люди.

— Старый я стал совсем. Скоро Амака возьмет меня к себе. Там буду кочевать. А ты живи как хочешь. И иди, не мешай мне думать…


Мы с Таней сидели в палатке и упаковывали в мешки фотоснимки, схемы, журналы. Вчера определили последнюю точку. Работа была окончена. Теперь надо было успеть выйти в поселок до морозов.

В палатку вошла Наталья и остановилась у входа.

— Бумага есть? — спросила она.

— Проходи, Наталья, садись. Зачем тебе бумага?

— Бумага пиши мне. Колхоз буду работай.

— Ты хочешь вступить в колхоз и тебе надо написать заявление? — четко выговаривая слова, спросил я.

— Да, — кивнула она.

— А Иннокентий?

— Иннокентий шибко старый стал. О смерти думай. Однако скоро помирай, — заплакала она. — Я одна колхоз вступай. Маша-свет интернат отдавай. Зачем ей мера зверь расти, — говорила она сквозь слезы.

— Не надо, Наталья, не плачь. — Таня подсела к ней и стала говорить ей что-то, успокаивать, как это умеют делать только женщины.

— Ты у нас молодец. Маша-свет вырастет большая, тебе спасибо скажет за учение. Выучится — будет учительницей или врачом. Вес эвенки будут ее уважать. — Таня говорила, и Наталья успокаивалась, слезы у нее высыхали, на лице появилась улыбка: она, наверное, представила себе Машу-свет доктором…

Я написал ей заявление. Бережно свернув бумагу, Наталья сунула ее за пазуху и вышла из палатки.


Последние дни октября, как обычно бывает в этих широтах, обильно шел снег. Каждый день снеговой покров увеличивался на десяток сантиметров. Ветра не было, и мохнатые лапы елей надели белые шапки. Стоит тронуть ветку, и с головы до ног окажешься в холодном липнущем снегу. А освободившаяся от тяжести снега ветка тихо покачивается, словно прося прощения за свою шутку.

Первого ноября мы вышли на Нижнюю Тунгуску неподалеку от фактории. В косых лучах висевшего над вершинами деревьев солнца слабо поблескивала сплошная масса мокрого снега, плывшего по реке вперемежку со льдинками. По всему чувствовалось, что достаточно легкого морозца, чтобы сковать на долгие месяцы эту мрачную реку.

Не успели мы остановиться, как олени уже сбились в кучу, стаскивая друг с друга вьюки, путая повода.

— По-е-ха-ли-и, — крикнул я и побежал вдоль каравана, поправляя вьюки.

— Мод! Мод![14] — протяжно закричали оленеводы.

Караван медленно двинулся по берегу, вытягиваясь в длинную извилистую цепочку.

Каменистый берег, покрытый снегом, был скользкий. Олени двигались осторожно, выбирая дорогу, но все равно то и дело скользили, падали, на неровных местах резко соскакивали, шевеля и хлопая ушами и недовольно пофыркивая…

Вера Шапошникова
КРАСКИ БРАЗЗЫ


Очерк

Заставка худ. А. Шикина


Утро в Браззе

Я живу на берегу Конго. Никогда мне не приходилось видеть столь стремительной и широкой реки. Три с лишним километра разделяют стоящие друг против друга города. Выше река, расширяясь, делится на два больших рукава. Они обнимают низменный остров М’балу.

В конце прошлого века французский военный моряк Саворнен де Бразза, занимаясь исследованием Экваториальной Африки, вышел на эти места. Он и основал город Браззавиль. Сейчас в нем более 800 тысяч жителей.

Конго в верховьях своих судоходна. Ниже Браззы — пороги, острые, желтые клыки, торчащие из воды. От Враззы к океану проложена железнодорожная ветка, единственная в стране. Вместе с водами Конго к океану устремляются зеленые острова. Это похоже на ледоход в половодье, только вместо льдин плывут сплетенные стеблями листья с метелками бледно-лиловых цветов.

Двери моей комнаты выходят на выстланную плитами пористого известняка площадку, ступеньками спускающуюся к воде. Сухой сезон вступает в свои права, но по ночам еще часто идут дожди. Проснувшись от жгучих москитных укусов, я слышу настойчивый шум дождя. К утру он перестает. Солнечные лучи с трудом пробиваются сквозь испарения. Густые, напитанные влагой кроны деревьев склонились над Конго, роняя в реку алмазные капли.

С утра на площадку приходит молодой конголезец Базиль, завязывает за спиной тесемки белого фартука, берет скребок и метлу из пальмовых листьев. Он срезает проросшую между плитами траву, сметает с них опавшие розовые цветы, напевая в ритм движения какую-то монотонную песню.

Я выхожу на порог, Базиль широко улыбается, обнажив свои крупные зубы. Он просит оставить открытой дверь: солнце здесь вместо камина. Оно прогревает холодную от кондишена, влажную комнату.

— Вода опять прибыла. — Отставив метлу, Базиль задумчиво смотрит на Конго. — Вчера приходил тот бой. Он ждал вас до самого вечера.

Подростка-боя, о котором говорил Базиль, я встретила под Браззавилем в деревне, упрятавшейся в тени баобабов. Маленькие, крытые шифером домики, заборы из тонких жердей. Посередине, фасадом на площадь, бар. Тягучая магнитофонная запись джаза, а возле деревни, на берегу, как раз напротив затопленной половодьем М’балы, расположился стан рыбаков — сотни пирог, женщины, дети, убогий домашний скарб, палатки, тазы, циновки, костры, котелки, маленькие навесы. Скученность, теснота, едкие запахи, мусор.

Там я и познакомилась с Домиником. Мальчик ходил у пирог, продавая брелоки. Он был очень общителен, прост, толков и понятлив. От него я узнала о рыбаках. На острове их постоянный дом. Мужчины занимаются рыбной ловлей. Женщины выращивают овощи, маниок, зелень, идущую для приправ. Но каждый раз половодье выгоняет их с острова. Они живут так бивуаком месяц и даже больше, а спадет вода — вернутся домой.

Доминик проводил меня до отеля и вот, оказывается, приходил опять.

— Он мне ничего не просил передать?

— Нет, ничего, — улыбнулся Базиль. — Он думал, что вы еще захотите пойти к рыбакам. Собирался показать вам другую дорогу.

Сидя на ступеньках площадки, я люблю смотреть, как мимо проносятся воды Конго. Я не устаю смотреть на этот магический бег. Не устаю смотреть на природу Конго. В ней что-то непостижимое, первобытное — пальмы, деревья с гигантскими кронами, обильные, яркие цветы. Прекрасные, тонкие и прямые женщины с ношей на головах напоминают мне пальмы, обвешанные тяжелыми гроздьями орехов. Кроны цветущих акаций нарядны, как женщины. Все необычно, но подлинно.

Коричневый большеглазый мальчик, орудуя толстым шестом, копается в заводи, заросшей листьями водяного растения. Вонзая свой шест в зеленый ковер, малыш шевелит им, болтает, накручивает на древко стебель за стеблем, с трудом отрывая их от корней. Течение быстро подхватывает растения, и они начинают свой бег к океану.

Намаявшись, он садится на камни.

— Как называются эти растения? — Я тянусь к воде и срываю стебель, усеянный мелкими бледно-лиловыми цветами;.

— Конгоясик, мадам. — Мальчик с ненавистью смотрит на зеленые листья. — Это очень плохое растение.

Он рассказывает, что какой-то миссионер привез сюда семена и бросил в бассейн на своем участке. Вскоре растение разрослось, заполнило весь бассейн. Тогда его начали уничтожать, оно появлялось снова, росло обильно и быстро. Потом семена попали в Конго. Прошло семь лет, и нынче прибрежные воды затянуты плотным зеленым ковром. Я смотрю на воду и вижу, как ковер начинает качаться от набежавших волн идущего мимо пароходика.

Он курсирует между двумя берегами, между двумя городами — Браззой и Лео[15]— так называет их мальчик. Вот пароходик коснулся бортом причала. По сходням течет лавина людей с корзинами, ведрами, сумками и мешками.

Разгрузившись, пароходик заполняется вновь и деловито уплывает обратно к Киншасе.

С утра у переправы бродят безработные парни в пестрых рубашках. Лица их в мелких насечках — знаки племен. За несколько франков они помогут вам поднести чемодан, корзины, посылку. Приходят менялы, хватают за платье прохожих, показывают зажатые в кулаке доллары, египетские и английские фунты, франки и сразу же исчезают, как только завидят полицейского.

Шашлычник на маленьком рыночке перед причалом нанизывает на шампуры кусочки свежего мяса, раздувает угли, и от жаровни струится душистый дымок. Африканцы жуют маленькие батончики белого хлеба. Торговки снимают с голов тазы, корзины, раскладывают бананы, лепешки, овощи.

На площадь неторопливо въезжает автобус, сплошь заклеенный пестрой рекламой: «Курите душистые сигареты!», «Пейте крепкое конголезское пиво!», «Пейте кока-колу! Канаду-дра!» Автобус стоит, пока не заполнится. В нем два отделения — два класса. Второй — для едущих стоя.

По четвергам у причала особенно шумно. С верховьев Конго приходит пароход. Привозят чучела крокодилов, кожи питонов, посуду, корзины, скульптуру и маски. На площади появляются люди, прибывшие из немыслимых африканских глубин.

Но и в другие дни сюда приходят кустари. Приносят складные тумбочки для цветов, искусно вырезанные из целого куска дерева. Показывают маски, чучела крокодилов; продавцы картин протягивают стопки рисунков, написанных тонкой кистью — гуашь на темной бумаге.


Прогулки по Браззавилю

Солнце стоит в зените. Я не вижу его. Гигантские деревья сомкнули свои кроны над длинным коридором улицы. Они защищают от зноя. Но стоит лишь выбраться из-под крон, как тропики схватывают в раскаленные клещи. Горячие стрелы лучей вонзаются в белую незащищенную кожу европейца, которая воспаленно краснеет, сгорает, но, только ожог пройдет, становится желтоватой, болезненно вялой.

Вдоль берега Конго вольготно раскинулись богатые особняки. Пальмы, бамбук, акации, усыпанные оранжевыми, сиреневыми, белыми гроздьями. Кусты бугенвиллей, цветы на клумбах, разбросанных у домов и в скверах. Решетки, жалюзи, величавые лестницы, балконы, похожие на капитанские мостики, — все это очень нарядно, красиво, но в то же время пустынно. Те люди, которых встречаешь, спешат по делам и кажутся здесь случайными посетителями. Промчится машина, проедет велосипедист с корзиной фруктов на голове — и снова пусто. В этом районе находятся банки, агентства и магазины.

Но вот начинаются африканские кварталы. На смену особнякам приходят низенькие дома, заборы вдоль длинных безымянных улиц. На тонких стволах зеленые листья кокосовых крон. Асфальт сменяется горячей пылью.

Зато уж нельзя пожаловаться на безлюдную чопорность. Здесь все расцвечено толпами женщин с детьми всех возрастов. Мужчин в эти жаркие часы здесь немного. Они работают в отелях и ресторанах, в речном порту, на фабриках — текстильной, спичечной, мыловаренной, обувной, на пивоваренном, маслобойном заводах — все основные предприятия Конго находятся в Браззавиле. Мужчины обслуживают, торгуют, рисуют, режут по дереву.

На улицах яркая, пестрая кутерьма. Особенно живописны толпы у водопроводных колонок, фонтанов, здесь можно встретить друзей, узнать последние новости, точь-в-точь как у наших деревенских колодцев.

Иная красавица уже дождалась своей очереди и набрала воды в трехведерный таз. Она водрузила его наголову и только направилась к дому, но тут ее настигла какая-то новость. Долго ли она выстоит на жаре? Долго! Пока не узнает, какие серьги купила соседка, что та собирается приготовить на праздник. Стоит, пока не заплачет ребенок, привязанный за спиной. Тогда спохватится, пойдет, прямая, как пальма, легко и красиво.

Яркие, живописные толпы наполняют железнодорожный вокзал, откуда отходят в Пуэнт-Нуар пассажирские поезда. Возле другого вокзала, товарного, пестрый рынок, торгующий по утрам. В городе много храмов, созданных свободной фантазией архитекторов. Собор святого Петра, как луч, устремился вверх, массивный кафедральный собор придавлен к земле сверкающей купоросной зеленью крышей. В этом новом соборе мадонны из черного дерева, резное епископское кресло из дорогого тяжелого дерева окуме.

Строятся здания отелей, офисов, школ, сооружаются стадионы. Возле одной из строек, близ Конго, среди органно звучащего говора африканцев я вдруг услышала русскую речь. Оказалось, что это советские инженеры, помогающие строить в Браззавиле отель По стройке бегают с тачками африканцы, лязгают бетономешалки, разносится стук топоров.

Людно на бульварах и рынках, в прекрасно спланированных парках. Во время футбольного матча тысячи экспансивных людей заполняют огромную чашу стадиона, где играют любимцы публики «Черные дьяволы».

Городские рынки — это нагромождение маленьких клеток-палаток, между которыми узкие, сложные, как катакомбы, проходы. Крыши палаток смыкаются, в рынках сумрачно, тесно. С вешалок и веревок свешиваются товары, задевают за плечи, бьют по голове, мешают идти, мелькают в глазах. И что-то во всей этой тесноте есть сокровенное, тайное, укрывшееся от постороннего взгляда.

На продовольственных рынках преобладают женщины. Они продают маниок, бананы, орехи кола, пальмовое масло, вино — все то, что выращивают в деревнях. Мужчины торгуют ситцами, платьем, галантереей, кустарными изделиями.

Ремесленники располагаются вдоль дорог, под кроной мангового или сырного дерева. Они раскладывают свои инструменты, материалы, развешивают и ставят свои изделия. Это плетеные кресла, корзины, блюда, подставки, низкие с круглым сиденьем стульца на перекрещенных ножках, искусно сплетенные из стеблей, как вологодское кружево. Похожие на мыльные пузыри, навалены колебасы — сосуды из тыкв, — гладкие и покрытые тонким узором, циновки, пучки лиан, желтые глиняные горшки.

Здесь же, на улице, при выезде из Браззавиля, в нескольких километрах от города, рядом с дорогой работают скульпторы. Они сидят на земле, держа между коленями причудливо изогнутый сук или тяжелое темное полено. Они режут, выдалбливают маску, делают племенные насечки, полируют женскую или мужскую фигуру из дерева, скульптуру животного, птицы.

Искусный мастер старается сохранить древесный рисунок — складки, наплывы, кольца. Все это тут же продается, выставленное на лотки или развешанное на низкие ветки деревьев.

Ремесленники работают целыми семьями. Отец наблюдает, показывает, торгует, торгуется, покрикивает на сыновей, когда они отвлекаются от работы, затевая возню. Но он же и учит: подправит, посмотрит полено, выберет образец, кивнет поощрительно.



Очень красивы изделия из корней. Причудливо изогнутый корень чистят и полируют. Он сам фантазия конголезской природы, ее неповторимое, сложное искусство.

Можно подолгу стоять возле уличных мастерских, глядя на эти изделия кустарей. Они вобрали в себя всю пестроту, самобытность, яркость, полноту жизни, стремительность и величие Конго. В них видишь цветы, цвета, слышишь полные тайны звуки, пение птиц и цикад, бег воды, шум дождя, гул тамтамов, тоскующие мелодии балафонов и бешеную ритмическую скачку палочек ксилофона. Это искусство, которое раскрывает сокровенную сущность народов Африки, их внутренний образ, их чувства, мысли, их ощущение мира. Только Африка, Конго, особое видение могли породить этот стиль, эту смелость красок, фантазию и стремительность изображения. Глядя на рисунки, скульптуры, изделия кустарей, видишь ритмы, чувствуешь пряные африканские запахи, знойный полдень и бархатную ночную тьму. И не случайно, наверное, именно здесь, на стыке двух полушарий, в сердце Черного континента, родилось это дивное, самобытное искусство Браззы.


На берегу Конго

В послеобеденные часы балкон кажется единственным местом, где не так душно и не обволакивает липким горячим воздухом. Он открыт с трех сторон ветерку и окружен цветущими розовыми магнолиями, акациями, изящными пальмами, густыми зелеными манговыми деревьями. Он приподнят над площадью, и все, что происходит на ней, на текущей рядом реке, возле причала, красочной панорамой открывается обозрению.

За круглым столом — глава нашей группы, представители общества конголезско-советской дружбы. Африканцы пришли посоветоваться о делах, о той практической помощи, которую может им оказать московский Дом дружбы с народами зарубежных стран. Художник-африканист Борис Преображенский набрасывает в рабочий альбом портрет конголезца Андрэ. Тот неподвижен, но его темно-коричневые глаза в цвет теплой, бархатной кожи следят за тем, что происходит вокруг.

Если кто-то выходит на балкон, глаза, настораживаясь, темнеют. Подняв фломастер, художник ждет, когда к африканцу вернется его непосредственность. Андрэ улыбается и принимает достойно-торжественный вид…

Мы возвратились из поездки в небольшой городок Кинкалу и, усталые, в ожидании ужина расположились за длинным столом, придвинутым к самым перилам террасы. Густая тропическая тьма дышала теплом. С тихим плеском бежала река. Берег, лежащий напротив, светился гирляндами зеленоватых огней и ярусами квадратных окон. Огни отражались в воде и крались к Браззе. На середине реки течение размывало их, бросало обратно, они исчезали, но снова крались дрожащими световыми дорожками. Вдруг вспыхивал мощный прожектор, выхватывая из темноты плывущую по воде изумрудную зелень. Вода и воздух начинали светиться холодным фосфоресцирующим светом. Как на ладони был виден далекий берег с его громадами мертвенно белых зданий.

Прожектор гас, и тьма становилась гуще. Река казалась провалом. Не видно было даже огней. Потом они опять разгорались.

На ярко освещенной части террасы шла карточная игра. Французы, молодые и пожилые с окладистыми бородками, отсчитывали деньги, передвигая их к середине столов. Женщины в светлых открытых платьях сдавали карты и с деловым вниманием следили за взятками.

Управляющий ресторана, в белой рубашке с бабочкой, озабоченно бегал от стойки бара к столу. Он даже не бегал, он передвигался с поразительной быстротой, выгребая руками, присогнутыми в локтях, и ноги его ходили, как на шарнирах.

Управляющий окидывал взглядом стол, уставленный закусками, что-то поправлял, советовался с высоким французом, накинувшим на плечи свитер, завязанный на груди рукавами. Хозяин показывал ему маленькие плетеные корзиночки с бутылками вин. Тот молча кивал, попыхивал трубкой, изредка делая какой-то знак, от которого управляющий приходил в еще более энергичное движение.

Иногда гомон на террасе затихал, и тогда становились слышнее голоса цикад, надсадное кваканье лягушек и крик дергачей. Вдруг лягушки поднимали такой рев и стон, что заглушали все звуки.

— Ну и лягушки, — смеялась я.

— Лягус… — повторял Андрэ, свирепо вращая глазами.

Он приносил и ставил на стол вино, прозрачную воду в запотевших кувшинах, поджаренные хлебцы, суп, который давали на ужин, рыбу, мясо, салаты, фрукты.

Управляющий передал заботы высокому африканцу с меланхоличным взглядом и подошел к нам. Он выпил рюмку водки, похвалил. Спросил, понравился ли нам Браззавиль. С приятной простотой сказал, что сам здесь живет давно, привык, хотя вообще для европейцев этот влажный и жаркий климат труден.

— Я был здесь свидетелем многих событий, — продолжал управляющий, — эти два берега были разделены. Вы знаете их историю? Примерно в XIV веке там— кивок на левый берег, — там было сильное государство племен баконго. Столица его была ремесленным центром. Но позже, в XVI веке, государство Баконго было опустошено. Оно фактически перестало существовать. И почему бы вы думали? Движение племен.

Яго напали на баконго, поработили их, конечно не без помощи португальцев. Бельгийцы впоследствии продолжали ту же политику. Они так умело натравливали друг на друга племена.

Правобережье развивалось более замкнуто. Там, — кивок на восток, — и сейчас нет дорог. Сплошные леса, болота. Глушь…

Сейчас отношения налаживаются. А когда-то в том здании, — он указал на массивное здание на холме, подсвеченное прожекторами, — когда-то там был военный штаб… Оттуда бельгийцы грозили Браззе.

Он выразительно помолчал, прислушался и, пожелав приятного аппетита, вернулся к гостям.

Из тьмы опять возник луч прожектора. Он начал настойчиво шарить по реке, то поднимался, стоял, упираясь в низкие облака, то снова рушился вниз, и воздух, как подожженный, вдруг начинал куриться голубоватым дымком. Вдоль берега мимо отеля прошел старик с копьем — охранник прибрежного склада. На древнюю землю вернулся покой.


Клуб Макилеле

Возле клуба нас встретил Доминик Салиба Н’кулеби, молодой конголезец с окладистой, ровно подстриженной бородой. Он был в джинсах и яркой красной рубашке с закатанными рукавами. Крепко пожав всем руки, он повел нас на двор, заполненный молодежью. Возле одной из стен в две шеренги стояли самые младшие. Мальчики, девочки в синих юбочках и шортах с желтыми и красными галстуками на белых рубашках. Молодые конголезцы окружали закутанного в пеструю ткань старика — традиционного вождя, уважаемого человека. Посреди двора высился стол. Бутылки виски, фруктовой воды, маслины, сухарики в виде соломки.



Встреча была столь же необыкновенна, сколь и обыденна. Речи под тропиками, взволнованные слова.

— Мы рады, что вы у нас… Ваше путешествие нас сблизило. Все это плоды независимости. Вчера мы не могли и мечтать о подобных встречах.

На улице возле дома толпился народ. Забор был усеян ребятишками. Из каждой щели на нас глядели десятки глаз.

Гулко звучали тамтамы. Под их ритмический гул пионеры пели о жизни Браззы, о конголезцах, которых ожидают в пути еще многие трудности, но они их с радостью перенесут, потому что никто не будет угнетать их души.


Клуб Макилеле лишь один из центров культурной и политической жизни, возникший в последнее время в браззавильском Конго. Эти центры существуют во всех городах и деревушках, где в субботние вечера где-нибудь в центре селения, под кроной раскидистой сейбы, собираются люди. Стелют циновки, рассаживаются нарядные женщины, девушки, молодые люди, мужчины. У каждых кружок, и в центре его юноша или девушка — представитель правящей партии Конго — ведет разговор, решает вместе с собравшимися свои проблемы.

И в клубе Макилеле, в этом штабе молодежи, живущие в квартале веселятся, проводят собрания, читают газеты, разъясняют населению все, что предпринимает правительство для улучшения жизни народа. Иногда сюда привозят кинофильм. Развешивается экран, дети рассаживаются на земле, на циновках, их матери, старики — на скамьях. Мужчины и молодежь стоят.

В клубе в присутствии уважаемых граждан решаются бытовые споры, вершится третейский суд. Клуб возглавляет председатель — политически подготовленный человек. Вместе с активом он следит за порядком в квартале, заботится о безопасности граждан, о воспитании молодежи…

Этот вечер мы провели среди друзей.


В субботний вечер

Сегодня суббота, и можно послушать джаз. В Браззе прекрасные джазы: «Сюпер», «Банту», «Эрикюль». Вы думаете, в Африке только ритмы? Глубоко ошибаетесь. Мелодии конголезских джазов певучие и бесконечные, как песни цикад.

Джазы играют с шести вечера до четырех часов утра. К этому времени все устают. Танцующие и музыканты.

Каждому народу присущ особый, рожденный его родной природой комплекс чувств, свое ощущение красок и звуков. Это они легли в основу искусства, в них суть тайны народной мудрости и поэзии. И не случайно искусство наиболее полно раскрывает душу народа.

Возле бара толпа молодых браззавильцев. С трудом протиснувшись между ними, мы переступили порог и попали в бар. На огороженной низким забором площадке столики. Вдоль забора теснилась молодежь. Юноши с девушками, взяв бутылку воды или рюмку вина, занимали место за столиком. Они будут здесь танцевать до утра. Оркестр наполняет их звуками, ритмом мягким, тягучим, как сладостный сон.

Джаз, который мы слушаем, невелик: пять юношей в клетчатых пиджаках и ослепительно белых рубашках. Электрогитары, два саксофона, набор барабанов и колотушек. Из них музыканты извлекают мотив, передающий все богатство звуков страны, загадочных, как вечность, волнующих, как весна, и успокаивающих, как шелест листвы, шум падающей воды, горячих, как конголезское солнце, и мягких, как тьма ее ночи. Томно стонут гитары, гулкими, низкими нотами вторит им барабан и вскрикивает саксофон. Медленно и ритмично, подобно волнам, качаются узкие бедра танцующих.

Площадка заполнена этим движением. Юноша чуть касается талии девушки, маленькие шажки, едва заметное движение бедер, отсутствующий, отрешенный взгляд. Как будто нет ни тесной толпы, ни постороннего глаза. Один он с подругой, с мелодией, которая обволакивает и волнует, как теплая конголезская ночь. В танце и страсть, и целомудрие, и что-то древнее и непостижимо прекрасное, как древняя Африка, как ее горячая жизнь.

А на крыше те, кто не может купить билета. Тяжелая красная луна повисла на бархатном небе, и на фоне ее фантастического света тонкие, гибкие фигуры колышутся в такт мелодии, рожденной Конго.


Художники Браззы

Улица Мира от центра ведет в африканский район — Пото-Пото. Длинная и прямая, обсаженная высокими пальмами, она рассекает район на две части.

В самом конце проспекта в маленьком тихом переулке среди акаций и пальм стоит бунгало под низкой соломенной крышей. Здесь ателье и школа художников Пото-Пото.

В начале 50-х годов в этом районе жил конголезский мальчик. Оссали, работавший у французского художника Пьера Лодса боем.

Однажды он взял у хозяина краски и тонкой кистью нанес на цветную бумагу фигуры. Многие поколения африканцев изображали такие фигуры на дереве и в виде татуировки. А мальчик их перенес на бумагу. Рисунок был яркий, своеобразный и смелый. Хозяин, увидев его, был удивлен.

— Ты это сделал сам?

— Да, сам, господин. Я взял ваши краски. Простите…

Пьер Лодс не рассердился. Он долго смотрел на рисунок. Повесил его на стену и снова смотрел, ходил по террасе, думал.

Потом он поехал в город и привез множество пузырьков с красками. Хозяин заставил мальчика рисовать. С тех пор Оссали переносил на бумагу все то, что знал, что видел когда-то и что рождало его настроение. Конечно, он не имел представления о живописи и ее законах. Но хозяин считал, что они Оссали и не нужны. Рисунок мимолетного чувства, мелькнувшей фантазии, ощущения, краски — вот то, что требовал европеец от юноши.

Когда Оссали написал довольно много работ, хозяин устроил выставку. Рисунки понравились публике, на них появился спрос.

Пьер Лодс набрал учеников. Цветовые впечатления, а не внутренняя психологическая сущность изображения была основой их рисунков. Они опирались не на знание законов живописи, не на традиции предков, а на случайное настроение. Лишенная внутренней сущности, живопись пошла по пути стилизации, превращаясь в коммерческое предприятие.

Тогда началась борьба за самобытность, за африканскую подлинность, за то, что всегда было главным в искусстве предков: раздумья о жизни, о судьбах людей, психологическая глубина. Школа художников, которая получила название Пото-Пото, взяла за основу традиции предков.


На территории, примыкающей к бунгало, нас встретил приветливый человек. Черты красивого юного лица были правильны, тонки. Африканец был элегантен, держался просто, с достоинством. Представился:

— Нгавка, художник и президент живописной школы.

Эта школа известна нынче уже далеко за пределами Браззавиля.

Но сразу предупредим: в любой из западноафриканских столиц к вам обязательно подойдет продавец сувениров, предложит рисунок — гуашь на цветной бумаге — и назовет: «Пото-Пото». Но это не Пото-Пото, а подражание, стилизация. Произведения, сделанные браззавильскими мастерами, можно приобрести только здесь, на территории школы.



Бунгало стало центром живописного искусства Западной Африки, корни которого уходят в глубину народного творчества. Оно созревало в течение долгих веков, копило силы и наконец предстало в новом своем выражении, едва не погибнув, будучи направленным по ложному руслу при самом своем зарождении.

По крепким деревянным ступеням мы поднялись в открытую галерею бунгало, где собраны многие образцы народного африканского искусства — певучие конголезские барабаны, стоящие вертикально, и горизонтальные на ножках. Украшенные резьбой старинные ритуальные сосуды, чаши, маски. С художественной небрежностью поставлен подрамник с начатой и оставленной на половине работой. К колонне придвинут светильник с тремя подсвечниками. На низком столе — деревянная скульптура.

— Вы знаете, откуда берет истоки африканское искусство? Как и у многих народов, из религиозных верований.

Нгавка берет со стола изображение мужчины — большая голова, грубый нос, тяжело упавшие веки, хилые руки и согнутые в коленях короткие ноги, едва ли способные удержать довольно крупный корпус, с квадратным отверстием в животе.

— Присмотритесь внимательно к этой вещи…

Он поставил скульптуру на стол. Я отошла на шаг, взглянула на этого уродца, и вдруг несообразность пропорции как будто исчезла. Чем больше я смотрела на эту древнюю вещь, тем больше она пленяла меня своей выразительной силой. Я будто не замечала ни хилых ножек, ни маленьких рук, ни крупной не по корпусу головы. Я видела главное — мудрость, покой бессмертия, непостижимую вечность.

— Это одни из фетишей, — сказал конголезец. — Изображение духа. У предков их было много — духи леса и гор, зверей и воды, луны и солнца. Предки обожествляли природу. Они поклонялись, молились ей.

— Сюда, — он показал на отверстие, — клали жертву: бусы, цветные стеклышки, хвост буйвола, когти льва — для оживления, одухотворения предков и для того, чтобы их задобрить. Были семейные фетиши, их передавали из поколения в поколение. Есть фетиши племенные. Наша страна хоть и не велика, но этнически очень разнообразна, и у каждого племени свое. Через каждые двадцать километров можно увидеть новый стиль изображения, иной характер. Все они как бы вливаются в общее русло африканского искусства, которое выражает идею жизни, общую для Африки, для всех людей. Это фетиши общезначимые.

Нгавка брал одну за другой фигуры и маски, лежащие на столе. Они поражали глубиной запечатленных художником чувств: горем, страданием, меланхоличностью. И в каждом произведении— в маске, скульптуре — было в то же время нечто общее — мудрость. Мудрость времени, бесконечности и величия жизни.

— Главное в нашем искусстве — раздумье художника над внутренней сутью явления. За это и шла борьба. Мы выдержали ее. — Нгавка задумался.

О чем? Может быть, о тех столкновениях, когда кучка молодых конголезских художников мужественно встала на пути захлестнувшего страну потока коммерческого искусства. Их было несколько человек, а поток бушевал, гудел, нес толпы туристов, для которых Африка вдруг открылась всеми красками, подлинностью и глубиной. Но чтобы проникнуть в подлинное, необходимо время. А туристы всегда торопятся.

Так трудно африканцам удержаться от денег, когда их нет, когда ничего нет, когда всем твоим богатством распоряжаются другие. Нужны были мужество, мудрость, любовь, чтобы противостоять соблазнам. Нужны были зрелость, душевные силы, чтобы вернуть свое искусство в другое, проложенное веками русло, где нет ничего случайного, растущего без корней, а значит, и вянущего от первого, столь переменчивого ветра моды. А что же будет с народным искусством, когда она кончится, эта мода?

Но вот задумчивость сбежала с лица конголезца.

— Вы, может быть, слышали имя художника Зигома? Он создатель типичной для Пото-Пото манеры. Последователи его… Может быть, вам интересно взглянуть на картины?

Нгавка провел нас в небольшую галерею, занимавшую середину бунгало. Словно брызнуло и рассыпалось солнце, осветив все Конго. Осколки его причудливыми зайчиками запрыгали по стенам.

Взгляд мой метался от картины к картине: сельские рынки, причудливо изогнувшиеся танцоры, охотники, гребцы, рыбаки, африканцы с тамтамами, бешеный ритм, экспрессия, смелость изображения. Все это было прекрасно, ярко, во всем отражалась Африка. А где же та глубина, которую нам раскрыл художник?

Но беглое впечатление часто обманчиво. Взгляд задерживается на двух фигурах. Женщина и мужчина. Друг против друга. Различны и в то же время едины, связанные сокровенной, великой тайной продолжения жизни. Черный фон, серые, размытые контуры. удлиненные ноги — лишь внешние атрибуты. Главное в них — раздумья художника о жизни, о судьбах людей.

Это картина Илоки. Он тоже один из основателей Пото-Пото.

Вот Зигома — «Человек среди джунглей». Сомкнулись вершинами гиганты тропиков. Их громада давит, гнетет, пугает. А человек — он такой маленький у подножия деревьев! — идет сквозь лес, как сквозь жизнь, мудрый, упорный в своей повседневной борьбе с жизнью, через которую он, как сквозь лес, идет так же мужественно, упорно.

Имена Ж. Зигомы, Ф. Илоки, Н. Ондонго, Ф. Оссали и других художников, основателей своей школы, нынче уже известны далеко за стенами этого ателье, за чертой Браззавиля, за границей страны. Выставки их картин проходили во Франции, Бельгии. И везде неизменный успех и признание.

Подлинное искусство сближает народы. Небольшая, вчера еще непонятная страна мужественно, смело и ярко заявила о себе, открывая миру душу своих народов, чувства и глубину их видения мира.

Конго. Браззавиль, 1966 год.

Валентин Иванов
МНЕ ВОЗДАЯНИЕ…


Повесть

Рис. О. Савостюка


Владимир, сын князя Ярослава, скончался при жизни отца, и сын его Ростислав выпадал из очереди наследников Киевского стола, ибо отец его не успел коснуться великого княжения. Однако же князья — дядья Ростиславовы — посадили племянника на княжение во Владимир-Волынский как равного себе. Такое совершилось не случайно. Ростислав был хоть и молод, да удал, успел показать себя умным и храбрым воином. К нему во Владимир потянулись известные бояре-дружинники, и стал Ростислав поглядывать на ляхов, ожидая часа, когда доведется людей посмотреть и себя показать. Но вскоре умер княживший в Смоленской земле Игорь Ярославич. Коль дядья действительно поставили Ростислава в свой ряд, то должны были б дать ему Смоленск. Но Ростислав был оставлен во Владимире. Тут он понял, что положение его не имеет прочного будущего. Придет день, и выведут его из Владимира, ибо он князь-подручник, не более. И Ростислав вместе со своею дружиной глянул на юг, на Тмуторокань.

Тмуторокань — малый кусок земли, островок за Диким полем, который князь Святослав приторочил к Руси, как всадник торочит переметную суму к передней луке седла. После кончины Ярославова брата Мстислава Тмуторокань вошла в Черниговское княжение, и в дни Ростиславовых разочарований князь Святослав Ярославич Черниговский держал в Тмуторокани своего сына Глеба.

Ростислав появился в Тмуторокани будто бы неожиданно. Благоразумный Глеб Святославич, до которого доходили слухи о пересылке послами между Ростиславом и коренными тмутороканцами, уступил без драки место своему двоюродному брату — у Глеба не было в Тмуторокани ни друзей, ни врагов, а у Ростислава нашлись благоприятели.

Глеб вернулся к отцу в Чернигов, и Святослав пустился сам выгонять племянника-самовольца. Дойди дело до боя — еще неизвестно, за кем осталось бы поле. Но князь Ростислав ушел с дружиной за кубанские камышовые заросли-плавни. Святослав застал в Тмуторокани тишь и мир. Чудно! Размахнулся, а бить некого. Говорил Святослав с тмутороканскими боярами. Те свое: мы в княжеские дела не входим, если нас князь не обижает, так мы по старине привыкли, а князь нам нужен для защиты, ибо мы богаты, на жирный кусок всяк рот разевает. С тем Святослав и ушел, оставив Глеба на княжом дворе, будто бы ничего не случалось.

Ничего и дальше не случилось. Едва неделя минула, опять Ростислав в Тмуторокани. Говорили они с Глебом дружески, ели-пили вместе несколько дней, судили о княжеской жизни. Ростислав, будучи старше Глеба, побеждал младшего в спорах и проводил его с честью в Чернигов. Глеб ушел без злобы, тмутороканцы погордились сноровкой испечь пирог по своей воле, не ломая печь, а Ростислав — уменьем добраться до меду, не давя пчел по-медвежьи.

Говорят же: дважды одного не бывает. И Святослав Черниговский, которого тмугороканское дело прямо касалось, и старшие князья молчаливо признали за Ростиславом Тмутороканское княженье. Выждать нужно, предоставив решение времени. Излишней поспешностью дело испортишь, пусть же оно само себя разрешит. Для Руси была нужна Тмуторокань сильная и спокойная, и с Тмутороканью и через Тмуторокань шел сильный торг, на Руси много народа кормилось Тмутороканью. Свою семью Ростислав оставил во Владимире на Волыни. Обижать ее было не за что. Да и не следовало. Княженье осталось за Ростиславом.

Ростислав ходил по Кубани, по Тереку, до Каспийского моря. С малой кровью князь наложил старую дань на касогов. Ростислав ходил повсюду, знакомясь с землей. В горных долинах он останавливался не перед людьми, а перед кручами, недоступными для коня.

К Ростиславу потянулись витязи разных племен. В Тмуторокани что-то готовилось, бродили новые силы, открывался простор для широких замыслов.

Воинственный будто бы князь был начитан и в книгах, и в жизни, ласкался к людям, которых Восточная империя называла пребывающими у бога: к земледельцам, ремесленникам, рыбакам. Тмуторокань была еще островом, но у нее было все свое: хлеб, скотина, соль, рыба, железная руда. Не было меди, золота, серебра, но достояния Тмуторокани хватало, чтобы добыть их столько, сколько захочет. Князь Ростислав и дружина глядели на восток и на свой, близкий север, в Дикое поле. А греки глядели на Ростислава с запада.


В сотне верст на запад от Корчева[16], в узком месте Таврпп, лежал невидимый пояс тмутороканской границы. Дальше — греческая Таврия. В ней, как в столице Восточной империи, население разноязычно, многокровно. Действует старая, греко-римско-византийская ухватка. Нет былой силы, осталось искусство. Старый певец и без голоса чарует умением передать смысл песни, престарелый борец валит соперника ловким приемом, обращая против него его же силу. Так имперские служащие не выпускали Таврию из своих хилых рук. Здесь империя обвивала подданных не беспощадным удавом, а лукавым плющом, который издали кажется милым, и юным поэтам является образом верности. Власть бывает обязана уметь допускать, соблюдая приличия. Так старый муж закрывает глаза на шашни молодки-жены.

Говорят, будто Власть имеет высокие задачи: правосудие, благосостояние подданных, сношения с другими государствами, оборона и прочее. Главнее главного — собрать деньги подданных, истинный герой тот, кто выдумает новый доход в дополнение к прежним.

В городах греческой Таврии стояли гарнизоны из наемных солдат и жителям не возбранялось иметь оружие. Войска было недостаточно для наступательных войн, но должно было хватить для обороны с помощью жителей. Несчастье сплачивает, и вопреки мнениям толпы в годы войн Власти легче держаться. В мирные годы власти империи в Таврии население помогало иным способом — своей разобщенностью. Иудеи не ладили с хозарами, считая, что хозары искажают закон Моисея: еретик хуже язычника. Потомки готов свысока глядели на всех, кто не гот. Роды угров, торков, печенегов в степной части Таврии владели обособленными летними кочевьями и зимовьями на холодное время года.

По южным склонам гор, в горных долинах и в защищенном стенами юго-западной углу властвовал греческий язык, здесь прочно сидели греки и огреченные земледельцы, садоводы, виноградари, ремесленники. Производимое ими, а не имперские солдаты держало за империей степную Таврию. В портах Бухты Символов и в глубоких бухтах севернее ее находились обширнейшие склады, пристани — собственность составлявших сообщества сотен купцов. Отсюда производилась торговля с Русью и со всем побережьем Русского моря.

Греческая Таврия походила на человека, стоящего на берегу моря. Толкните — и он сделает два-три шага, чтоб удержаться на ногах. Лишний шаг — и он упадет в воду. Он здоров, полон сил, но жизнь его зависит от силы толчка.

Узкая, засушливая степь Таврии не привлекла к себе главные силы гуннских, угрских, печенежских, болгарских конных толп. Поэтому с ними даже дружили дружбой, основанной на подарках, на неразорительной дани; главное — торговлей, обменом обычного для кочевников на невиданное ими. Таврии был бы опасен оседлый сосед, не завоеватель, а присоединитель.

Мстислава Красивого греки любили, холили. Восхищались удалью, умом, дальновидностью. Дарили князю оружие, княгине — красивые вещи, ароматы, притирания. На руках висли с поцелуями, к губам его льнули чуткими ушами. Вдруг охладели, а Мстислав и не заметил. Он в Тмуторокани растил свою славу, думая не о Таврии, а о. Руси. Проверив, перепроверив, греки убедились: этот для Таврии не страшен, нечего на него тратиться.

Мстиславовы посадники и посадники князя Ярослава не тревожили трепещущие души тавринских правителей. Побаиваясь самих тмутороканцев, греки наблюдали, чтобы в постоянных торговых приездах никого из соседей не обидели. Стало страшно, когда империя задела князя Ярослава. Обошлось.

После смерти Ярослава вместо служилого посадника в Тмуторокань приехал князь Глеб Святославич. Пощупав, что за человек, греки решили, что молодой князь для них безопасен. Этот — как все. Любит посмотреть на морскую пену да послушать волну, — тоже диво нашел! — тешит на море свою душу острогой, на сухом пути охотится с коня. Глебу по русскому обычаю уготован прямой путь: по отцу. С Глебом были любезны: слова любви и подарки как небогатому родственнику.

Очевидное не стареет и не надоедает: надоедают докучливые напоминатели, в чем сказывается греховность рода людского.

Правитель обязан предвидеть. Разве такое не очевидно! Тысячу лет в тысяче разных мест, не только в Таврии, изобретали способы предвидения. К размышлениям о том, что может сделать такой-то мой сосед, если я не сделаю то-то или сделаю то-то, добавляли лазутчиков, ибо вызнать — тоже значит предвидеть. Древнейшая специальность — лазутчик.

Будущее старались вызнать наукой. Лучшие ученые занимались предсказаниями. Если следующим поколениям и казались смешными способы, применявшиеся предшествующими, то ни одно поколение не избежало пренебрежительной иронии последующего. Нельзя обойти вниманием ни соседей, ни подданных. Если войны не всегда были результатом ответа, который давало испытуемое будущее, то очень много тайных расправ и все казни за выдуманные вины были следствием предвидения, осуществленного Властью.

Первое появление князя Ростислава в Тмуторокани было для таврийских греков интересным происшествием. Есть о чем поговорить дома, на торгу, со знакомыми. Есть случай показать знание Руси и русских. Насильственное, но бескровное удаление князя Глеба увеличивало интерес к событию. Смена правителей — игра. Один так поставил войско, другой — так, первый пошел туда, второй — сюда. Переговоры. Подкупы.

За успехом князя Ростислава последовали неудача его и опять успех. Все время без крови. Такое придавало блюду вкус, тревожный своей странностью. Присутствуешь при споре на непонятном языке с непонятными жестами. Скифы… Скифами называли русских не только многие обыватели Восточной империи, но также историки и писатели.

Со времени ухода из Тмуторокани князя Мстислава Красивого прошло сорок лет[17]. Юноши, став стариками, нашли Ростислава похожим на Мстислава внешностью, воинской доблестью и доброй щедростью: щедрость правителя есть признак государственного ума или расчета.

За сорок лет сменилось несколько правителей Таврии. Каждый был обязан предвидеть по должности и в соответствии с правилами для правителей, созданными в канцелярии Палатия.


Восточный ветер без устали тащил тучи во много слоев. Верхние устало тянулись, как караваны, выбившиеся из сил на многодневном пути. Нижние, грязно-седые, лохматые, спешили изо всей мочи, комкаясь, меняя очертания каждый миг. Они сливались, разрывались, падали ниже и ниже, не сокращая буйного бега.

Буря. В море есть нечто вещее: оно обладает даром предчувствовать бури. Море начало волноваться с вечера, узнав о замыслах черной гостьи за половину суток до ее появления. Задолго до первых порывов ветра море стукнуло в берег, предупреждая: берегись! Бесспорно, ветер поднимает волны. Но что поднимает волны, когда ветер еще так далек? Предчувствие моря. Оно знает и само производит волны, тем самым вызывая ветер.

Подобными рассуждениями наместник Таврии Поликарпос встретил гостя, явившегося к нему по долгу службы, и закончил так:

— Кажется, я невольно вернулся к известному софизму: что было раньше, яйцо или курица? Что скажет мне об этом уважаемый стратегос?

Собеседник наместника Констант Склир не был облачен званием стратегоса. Таврия была слишком мала, все ее гарнизоны составляли немногим более полутора тысяч солдат. Склир носил звание комеса, или катепана, лишь потому, что таврийский отряд составлял отдельную армию. Поликарпос величал Склира стратегосом из вежливости. По тонкости столичного обхождения было принято повышать звание собеседника даже на несколько ступеней. Провинция не хочет отставать от столицы.

Склир усмехнулся:

— Мне угодно полагать, превосходительнейший, что они существовали одновременно — и курица и яйцо. Курица не могла появиться без яйца, яйцо не могло появиться без курицы, не так ли? Мы не соревнуемся в богословии, превосходительнейший, поэтому замкнем круг.

— Замкнем, превосходительнейший, — согласился Поликарпос. По привычке сияя благодушной улыбкой, он легко дарил Склиру и титулование, на которое у комеса не было права.

— Замкнем, замкнем, — повторил Поликарпос. — Скажу тебе, я в известном смысле хотел бы быть морем. Оно предвидит. А я, грешный? — Поликарпос сокрушенно ударил себя в грудь. И, по привычке изображая шута, похлопал себя по тугому животу.

Склир расхохотался. На его не слишком вежливый смех Поликарпос ответил взрывом хохота.

С таким небом, с таким морем империя казалась бесконечно удаленной от Таврии. Вчера в Херсонесский порт вошли корабли, одолев менее чем за три дня расстояние от столицы до колонии. Старший кормчий пересек Русское море, пользуясь устойчивым южным ветром. Буря, казалось, решила подождать.

— Успех сопутствует храбрым, — приветствовал моряков Поликарпос и осторожно оговорился: — Как утверждают поэты, не более.

Тоже предвидение. Чье? Кормчего? Корабли были в открытом море, когда буря созрела в Колхиде. Гнездо восточного ветра, как знали таврийцы, находится в ядовитых колхидских болотах.

С кораблями прибыл посланный из Палатия маленький человек с большим приказом, содержание которого Поликарпос ощутил еще не читая: недавно принявший правление империей базилевс Константин Десятый сокращал расходы. Так он начал, так будет продолжать. Действия базилевса были понятны Поликарпосу: ведь они с базилевсом были старыми знакомыми, если такое слово применимо к отношениям между низшим и высшим.

Так ли, иначе ли, но Константин из знатной семьи Дук шагал по вершинам Палатийских канцелярий от высоких званий к высшим, когда Поликарпос лез снизу, как червь. Он сам был свой предок. Нужно сказать правду: Поликарпосу помогали гибкий ум, способность учиться, быстрая сообразительность, ловкое шутовство, искренность. Напыщенный Константин Дука покровительственно ласкал круглые щеки способного исполнителя. Угадывать мысли начальства — что это, предвидение? Если Поликарпос и дерзал предложить что-либо свое, то лишь для потехи началь-ника.

И вот он наместник, правитель Таврии. Разве это плохо? Известно ли, что для умных людей быть шутом пред высшими есть способ возвышаться, не рискуя? Нет, неизвестно.

Бог наградил Поликарпоса умом, цветущим здоровьем. И пятью детьми, чем Поликарпос оправдал значение своего имени — Многоплодный. Впрочем, десятки миль[18] исписанных им пергаментов тоже плоды.

Ныне Константин Десятый повелевал Таврии вдвое уменьшить расходы на поддержание крепостных стен. Однажды в начале правления он, базилевс, уже уменьшал эти расходы, и тоже вдвое. Приказывалось также сократить численность войска на триста солдат. Взамен следовало обязать военной службой по первому вызову шестьсот обывателей из числа обладающих годовым доходом, равным поступлению дохода с сорока участков пахотной земли с чего бы такие доходы ни получались.

В подтверждение того, что требования не предъявляются вслепую, были приложены расчеты, извлеченные из налоговых реестров, посылаемых в канцелярию Палатия канцелярией наместника, о доходах с торговли, промыслов, ремесел, от виноградников, садов, пахоты, скота, от того и другого для обладателей смешанного имущества. Поликарпос замечал ошибки в расчетах, описки, неправильные итоги. Наместник Таврии живо представил себе канцелярию, задохнувшуюся под бременем работы. Что Таврия! — меньше ногтя мизинца на теле империи — и то запутались в счете. Они перетряхивают все! Сановники погружаются в думы, извлекая новые откровения — где сколько взять, сколько с чего срезать. Все делается срочно и бесповоротно. Переутомленные писцы и счетчики совершают невероятные ошибки, зато все кипит, империя мчится к великому будущему на бумажных парусах. Да будут благословенны боги папируса, пергамента и туши!

— Вонючий козел! Святейшая каракатица! Обезьяна, гадящая на папирус! — изощрялся Констант Склир. — Как же тут отвечать за безопасность Таврии? Вместо стен, боевых машин, солдат базилевс приказывает дружить с соседями, ибо мир дешевле войны. Вызнавать замыслы соседей и вносить смуту в их ряды. Попробовал бы сам!

А Поликарпос представил в лицах Константина Канцелярского на троне. Таврийский наместник обладал талантом мима, и образ Константина ему давался, хотя тот был высок ростом и сухощав, а добровольный мим короток и толст.

Мимические способности Поликарпоса когда-то ценились начальниками. Минута забавы между делом весьма освежает, когда передразнивают соперника.

Что же касается империи и базилевсов, то подданные, особенно из удостоенных близости к Власти, привыкли отделять себя и от империи, и от Власти. За раболепие платили по-рабски, насмешкой, издевкой, рассказами, входящими в изустный хронограф, подобно событиям с друзьями юности базилевсов Льва или Василия. Самозащита подавленной личности, самопомощь, которую не следовало осуждать.

Вдвоем, без третьего свидетеля, позволяли себе многое. За исключением такого, что можно проверить, когда собеседник донесет.

Поликарпос издевался, но об ошибках в указах он никому не скажет, это тайна между ним и канцелярией, неприятная для канцелярии, опасная для наместника. Что же касается повиновения, то оно было обеспечено. Таков признак подлинной Власти: ей повинуются даже с ненавистью к ней. У Поликарпоса ненависти не было.

Комес Склир задыхался от злости. Для него Поликарпос был удачником, человеком великолепной карьеры. Сановник пятого ранга Поликарпос зависел от канцелярии, действие которой постоянно. Сам Склир был поставлен Константином Девятым. Смерть этого базилевса оставила Склира беззащитным: произвол благословляют, когда он дает, и ненавидят, когда он бьет.

Константин Девятый был родственником Склиров. Женой сердца этого базилевса была Склирена. С ней он въехал в Палатий, к ней вернулся из Софийского храма после венчания со старухой базилиссой Зоей — наследницей престола.

Его покровительством молодой Констант Склир из задних рядов этой семьи и из кентархов-сотников шагнул в комесы Таврии. Было от чего возгордиться. Прибыв в Херсонес, комес небрежно похлопал по круглому животу наместника Таврии, своего начальника. В империи была табель о рангах и почитаниях, но империи не было б без Божественного Произвола в поддержке свыше. По словам умных людей, как Поликарпос, табель о рангах предвидит, но в ее предвидение нужно уметь вносить поправки.

Менее всего Поликарпос мог оскорбиться дерзостью двадцатипятилетнего комеса. Через год, через два Склир шагнет дальше, храня добрую память о веселом, жирном и скромном правителе Таврии. Но вместо полета на парусах, вздутых ветром высокого покровительства, корабль судьбы Склира сел на мель. Базилевсом стал Исаак Комнен. Этот, сам полководец, умел ценить военных, за Склира похлопочут. Заболев, Исаак вручил диадему Константину Дуке, и звезда удачи Константина Склира повисла над морем. Еще одна волна разобьет корабль о мель, и слабый огонек утонет совсем.

Сановник, лишенный поддержки свыше, чувствует себя как баран — если предположить, что баран знает свою судьбу быть постоянно стриженным и однажды зарезанным.

А буря над Таврией все крепчала. Волны били Херсонесский мыс, хотя ветер был с востока. Но ведь ветер не один, это стая. Даже тучи метались от вихрей. Как в свалке, когда удары падают со всех сторон.

Глубокие херсонесские бухты-заливы считаются лучшими в мире среди моряков. В любую бурю они безопасны и рыбаки ловят рыбу. Недаром некогда мегарские греки построили стену в десятки миль длиной для защиты херсонесских бухт и большого куска земли вместе с отличнейшей Бухтой Символов[19]. Последующие обладатели надстраивали стену с ее десятками башен. Она стала бы восьмым чудом света наряду с египетскими пирамидами, колоссом Родосским и другими, не будь Херсонес на краю этого света в годы составления списка чудес. Хотя бы подновить стену…

— Зачем? — спросил Поликарпос.

— А русские? — ответил Склир вопросом.

— Ты гадаешь на Ростислава! — сказал Поликарпос и прикусил язык: глупо подсказывать. Что ж, пусть Склир выговорится, пусть тешится своим умом.

— Да, да, — подтвердил Склир. — Я убежден. Князь Ростислав хочет забрать себе всю Таврию. Мне рассказывали, он похож на Мстислава, которого здесь боялись. Мстислав ушел на Русь. Ростиславу туда нет дороги. Он не будет воевать со своими. У него по русским законам нет права на княжество. Русские из Таврии не пойдут за ним отвоевывать Киев. Но забрать нас — другое. Здешние русские будут с ним. Русский князь в Киеве будет только доволен.

— У нас мир с русскими, — заметил Поликарпос.

— Кто же соблюдает договоры, когда они перестают быть выгодными! Ты удивляешь меня, превосходительнейший!

— Ему не выгодно ссориться с Империей. Империя пришлет флот и войско. Русские наживаются торговлей с нами, через нас. Вместо торговли Тмуторокань получит войну, долгую войну. Но могут же они победить Империю! — не сдавался Поликарпос.

— Не об этом я думаю, — с досадой сказал Склир. — Когда Империя заставит князя Ростислава отступить, не будет ни тебя, ни меня. Впрочем, ты-то еще успеешь бежать, свалив все на меня. На что мне победа, если меня нет среди победителей, а? Что-то происходит. За последний месяц к русским убежали сразу три десятка моих солдат. Из лучших.

— Плохие не бегут, кому они нужны, — согласился Поликарпос.

Склир не сказал ничего нового, обо всем этом наместник думал; естественные мысли, когда граница близка. Более умудренный жизнью, Поликарпос воздерживался от решительных выводов. Действия людей гораздо случайнее, чем принято думать, часто поступки не имеют видимых поводов, разумных оснований. У солдат, у проповедников, у авторов знаменитых комедий все слишком просто: один сначала сделал что-то, чем вызвал ответное действие, из которого последовали дальнейшие события, вылупляясь одно за другим, как цыплята из яиц. Конечно, кое-что можно рассчитать заранее: когда виноградник даст первый сбор, какую прибыль даст продажа, сколько поросят принесут свиньи… Не совсем точно… Без подобных расчетов нельзя что-либо делать Но это не предвидение. Нужно остерегаться торопить события, которые не поддаются расчету, безопаснее, когда время ответит. Решительность Склира неприятна. Комес был слишком занят собой, чтобы заметить непривычного Поликарпоса; без улыбки, без внимания к собеседнику лицо правителя Таврии приобретало неожиданно значительное выражение.

— Я хочу погостить у князя Ростислава, — сказал Склир.

— Хорошая мысль, я сам охотно поехал бы, — ответил Поликарпос, натянув маску незаметно для себя. — Ты поедешь сушей?

— Зачем? — удивился Склир. — Я поплыву. Как только стихнет буря.

— Летний дождь отмоет небо за три дня, — сказал Поликарпов Он думал, что не сказал Склиру пригласить князя погостить в Херсонесе. Почему? И почему вообразилось, будто Склир может пуститься верхом через степь, под дождем?

Судьба, только Судьба. Болтовня о предвидении — шум и лесть для угощения вышестоящих. За последнее время милая Таврия стала какой-то неуютной. Поликарпосу не хотелось вспоминать, почему случилось такое, и он сказал Склиру:

— Знаешь, превосходительнейший, епископ Евтихий, предшественник нынешнего нашего святителя, который скончался лет за пять до твоего приезда, любил говорить: бог должен был воплотиться в человека. Иначе и богу нельзя было б понять свое творение и люди не могли бы понять бога.

Не найдя, что ответить, комес Склир простился с наместником. Поликарпос подумал: кто потянул меня за язык лезть в богословие! Этот Склир невыносим. Я не могу выдержать его и час, чтоб не начать болтать глупости…


— Звезда комеса надувает наши паруса, — сказал кормчий.

Он не льстил: иные, даже вполне порядочные, люди совершенно бескорыстно привязаны к пышным выражениям. Нечто вроде несчастной любви: позора нет, но для посторонних смешно.

Побушевав вволю, восточный ветер уступил место западному, и галера несла полный парус. Легкий корабль обгонял мелкие волны, поднятые ветром. Еще не утихшая крупная зыбь, катясь с юго-востока, поднимала галеру, опускала, и фонтаны брызг взлетали по сторонам острого бивня.

— Проходим Алустон[20],— сказал кормчий кратко. Он был немного обижен невниманием комеса и решил, по евангельскому выражению, не метать бисера перед свиньями.

Невидимая морская дорога была проложена на Сурожский мыс, и галера шла в пятнадцати — двадцати русских верстах от берега. Таврия стояла на севере сплошной стеной с неглубокими седлами перевалов в степь, зеленая, но в переливах оттенков от цвета весенней свежести до черноватой бирюзы, с серыми, черными, сизыми лысинами скал. Зыбь падала на берега Таврии пенным прибоем, но расстояние скрывало подошву. Неподвижная Таврия стояла на неподвижном пьедестале синей воды.

— Какое зрелище! Красивое, красивейшее! Радость глаз! — восторгался спутник комеса Склира, молодой кентарх.

Человек хорошо грамотный, на виду в Палатии, он был послан в Таврию недавно, прямо из Палатия, где служил в дворцовой охране. Почему? За что? Он сам не знал, и комес верил ему. Оговор. Либо неосторожное слово, невинное для произнесшего. Поликарпос сказал бы, вернее, подумал: Власть подозрительна, ее решения случайны.

— Красивое, некрасивое, — возразил комес, — пустые слова. Их употребляют поэты в трех случаях: когда им нечего сказать, когда им хочется нечто сказать, но они прячутся под аллегорией или когда, как ты сейчас, они прибегают к чужим словам. Все эти леса, источники, рощи, проливы, реки, дворцы, розы и прочее прекрасны воистину, если ты обладаешь ими или надеешься обладать. Если же обладание невозможно, плюнь на них, огадь как сможешь, ибо они отвратительны. Загляни к себе в душу, и ты согласишься со мной.

Кентарх сделал протестующий жест.

— Хорошо, хорошо, — кивнул комес, — не будем спорить, прошу тебя.

Склир был лет на семь-восемь старше своего подчиненного, но казался себе тонким знатоком жизни и, если не терял самообладания, говорил, нет, беседовал ровным, расслабленным голосом, несколько в нос. Он продолжал:

— По возвращении тебе пора будет проверить наши посты в горах. Ты убедишься: твои красоты на самом деле не больше, чем крепостная стена. Тебе придется побывать и там, и там, и там, — комес вяло указывал вдаль, — ты исцарапаешься в колючках, собьешь ноги на камнях, будешь падать, обдерешь кожу на коленях. По ночам тебя будут есть москиты, ты опухнешь от их укусов. Днем тебе досадят мухи, лишив тебя покоя. От жары ты обопьешься холодной водой и расстроишь себе желудок. Поверь, после этого ты променяешь красоты божьей постройки на обыкновенную крепостную стену. Такую, по-твоему, уродливую, со скучным ровным ходом поверху, с прохладными башнями. Правда, там не пахнет розами. Ленивые солдаты не утруждают себя дальними прогулками. Зато нет москитов.

— Но там у меня будут минуты радости, минуты наслаждения великолепными видами, — не соглашался кентарх.

— Друг мой, цени в сей жизни не минуты, а дни, — поучительно заметил комес, — только тогда пребудут с тобой благо и долголетие. Да, о долголетии. В твоих красотах тебе будет жарко вдвойне. Ходить там трудно, да придется еще таскать панцирь и каску.

— Почему?

— Потому что до сих пор ты живешь будто не в Таврии, а в садах Палатия, — язвительно ответил комес. — В горной Таврии легко получить стрелу между ребер.

— Я здесь уже несколько месяцев и не слыхал о подобном, — возразил кентарх.

— Во-первых, ты еще не бывал дальше Херсонеса и Бухты Символов. Во-вторых, ты много расспрашиваешь. Тебе рассказали об удивительных рыбах, которых, кажется, никто не видал. О чудовище, которое иногда нежится на песчаных отмелях, что на северо-западном берегу Таврии. У него тело, как у гигантской черепахи, лапы с когтями величиной с кинжал, шея толщиной в торс человека и длиной в пять локтей…

— И голова, как у змеи, размером с хороший бочонок. О чудовище я слышал от многих, — сказал кентарх.

— Верно, верно, — согласился комес. — Ты узнал и о звере, который приплыл в Бухту Символов лет двадцать назад. Он был длиной с нашу галеру, но гораздо толще, шире. И тому подобное. Все это события чрезвычайные. Они интересны твоим собеседникам, поэтому и болтают о них. А об обычном люди не говорят, ученые-хронографы не пишут. Друг мой, кому это нужно, общеизвестное! Ты слышишь о чужой семейной жизни тогда, когда там нечто случилось. Обычное так же скучно, как проповедь или надписи на могилах добродетельных людей. В лесах нашей Таврии стрела — это будни.

— Кто же убивает в дни мира! — удивился кентарх.

— Дни мира! Что есть мир! — пародируя ритора, воскликнул комес. — Твои горные красоты удобны, чтобы прятаться от закона. Есть также совершенно мирные подданные, которым не нравятся солдаты. Солдаты пугают дичь, иной раз отнимут добычу у охотника. Когда он везет дичь с гор, ему не миновать одной из крепостей, которые ты скоро поедешь посмотреть. Около крепостей появляются наши подданные или полуподданные из степной Таврии» Они нас не любят без всяких причин. Для них дичь — это мы.

— Но это бунтовщики!

— Будь у меня хотя бы одна турма[21], я подбрил бы горы и закрыл проходы, — сказал комес, теряя небрежный тон.

Вспомнился последний приказ базилевса Константина Дуки о сокращении расходов на стены, на содержание солдат, и комес приказал подать еду и питье. Ему больше не хотелось шутить над кентархом.

Море было оживленным. Рыбацкие суда и челны, торговые корабли разного вида, размера. На пышном, богатом берегу южной Таврии дорогой служило море и каждый второй мужчина называл себя моряком. Буря закрыла дорогу, и сегодня все спешили наверстать упущенное. У каждого были свои тропы. Рыбаки выходили на известные места, где по многолетним приметам сегодня могла быть рыба, завтра она уйдет на новое пастбище. Грузовые суда шли кратчайшим расстоянием, на море оно мерится не милями, а удобством ветра, течения. Местные суда ходили ближе к берегу, влево от пути херсонесской галеры. Правее галеры, в открытом море, прорезают пути из Империи в Сурожское море и обратно. Сегодня там, с юга, не поднималось ни одного паруса. Из-за бури. Море только начинало успокаиваться, корабли с Босфора, из Синопа, из Трабзона были еще далеко. Зато отстаивавшиеся в Сурожском проливе спешили уйти, принимая западный ветер косыми парусами и помогая себе веслами. Таких с галеры можно было сосчитать шесть. Два из них уже скатывались с выпуклости моря на юг, оставив взору мачты.

К вечеру галера поравнялась с Сурожским мысом, и с кормы стал виден огонь маяка, зажегшийся на конце мыса. Ветер упал. Гребцы охотно сели на весла, они спали весь день по так называемому праву ветра.

Медленно, как кажется ночью, сурожский маяк уходил за корму. Проложив путь по звездам, кормчий поставил за себя помощника и лег спать рядом с кормилом руля.

Гребцы мерно работали, привычно дремля под ритмичный, тихий счет старшего: — а-а! а-ха!

На левой руке появился огонек, не ярче отблеска света в кошачьем глазу. Сообразив время по звездам, помощник кормчего узнал, что галера прошла мимо узости Таврии. Имперские владения кончились. Маяк горел на Соленом мысу. Им завершается глубокая впадина, которой Русское море входит в Таврию. С севера подобной впадиной врезалось Сурожское море. Русские считают в узком месте двадцать три версты от моря до моря. Это их граница с империей.

Соленомысский маяк утонул в темноте, и помощник кормчего повернул галеру на пол-оборота к северу. Капли с весел падали в прошлое.

Вот впереди показался такой же кошачий глаз — маяк на мысу у входа в Сурожский пролив. Здесь поворачивают вправо, чтобы не врезаться в берег.

Входной маяк на мысу встал на левой руке, и помощник разбудил кормчего. Небо чуть-чуть бледнело.

Ночь за рулем утомляет вдвое больше, чем день. День на море воспет поэтами, благословлена ими и Ночь — начало ее до часа, — когда все, и поэты, отправляются спать.

Настоящая ночь, когда все спят, кроме тебя, постигнута в молчании, награждена молчанием — оно есть настоящая слава.

Человек уменьшается, море делается грандиознее неба, и бездна живет своей жизнью, и темное в темном становится сильнее, и не знаешь, кто там плеснул, рыба или чудовище со змеиной головой. Дневные насмешники ночью молятся, если умеют. И гребцы гребут, гребут, и кормчий ведет галеру, не уклоняясь с пути. Может быть, потому, что море не лес, что нельзя, бросив корабль, в страхе залезть на дерево? Или потому, что нужно жить, кормить себя и своих? Может быть… Море, как жизнь, — никуда не уйдешь.

Проще: в море, что в жизни, делай что можешь. А в длинные часы морской ночи человека навещают мысли, в которых днем себе самому признается только храбрый. Да и думает о подобном он больше других. У него ум поживее, воображение щедрее — на то он и храбрый. Другой, потупее, бывает смел не от храбрости, а от глупости.

Оставив тяжесть гор на юго-западе, Таврия стекла на восток волнами хрящеватой, сухой холмистой земли и круто оборвалась водой и над водой.

С моря видна глубокая бухта. Ширина у входа, по русскому счету, — верст пятнадцать.

Правый и левый берега глядят близнецами. Такие же отвесные кручи с узеньким, как ножка у вазы, бережком внизу. Тот же цвет, то же сложение: сверху — мощным многосаженным пластом земли, черновато-серой, с морщинами, как лысая шкура, снизу — прослойками одинаковых раковин. В своей глубине залив закрывается берегами наглухо. Мысы и повороты замыкают для глаз и пролив, и само Сурожское горло.

Солнце висело красным шаром во мгле испарений Сурожского моря и от земли, увлажненной недавними ливнями. Туман закрывал дали пролива, и видимость не превышала двух верст. Над морем было ясно. Русский маяк на левом таврийском мысу виделся кучей камней на холме.

Галера медленно двигалась, кормчий взял ближе к правому берегу. Здесь глубины были достаточны и для тяжелых кораблей, кинкирем с пятью ярусами весел, которых уже давно не строили. Но кое-где со дна поднимались скалы. Отмели перемещались, завися от течений. Течения изменялись по временам года и после сильных дождей, когда увеличивался сток воды из Сурожского моря. После бурь на Русском море отмели перестраивались от глубокого волнения.

Поверхность все та же, внутри же много меняется, как в человеке. Чтоб не посадить корабль на мель, кормчий не смеет доверяться вчерашнему знанию.

— Смотри туда, смотри, прошу тебя, превосходительный, — позвал кормчий Склира, указывая на правый берег. Склир прищурился, прикрывая ладонью глаза.

— Что это? Ползет какая-то громада? — он едва не сказал — чудовище.

— Обвал, — объяснил кормчий. — Волны грызут берег снизу, но крутизна держится, висит, пока ее не размочит дождь.

В подтверждение его слов низкая волна, морщина на гладкой воде, пришла от правого берега и чуть-чуть качнула галеру.

Солнце по-утреннему быстро шло вверх. Туманная мгла редела, освобождая пролив. Его оживляли десятки челнов. Во многих местах от берега бежали, как дорожные вехи, тонкие шесты. На них удерживались ставные невода. Стенка сети шла почти от сухого берега в глубину, завершаясь ловушкой — поворотом. Нехитрая для земного зверя, западня была не по плечу скудоумной рыбе.

Перебирая сеть из лодки, владельцы неводов брали ночную добычу. Ценную рыбу бросали в челн черпаком или острогой, ненужную пускали на волю. Пусть живет. Неугодная человеку, пригодится в море. В нем, в море, как и на земле, один охотится на другого. Человеку положено брать нужное ему, а зря портить — не положено. Нарушив порядок, сам от того пострадаешь.

Над ловцами летали крылатые рыболовы, силясь схватить рыбешку чуть не из рук. На каждом неводном шесте, куда еще не подтянул свой челн хозяин, сидели рыболовы покрупнее в ожидании людей, чтобы попользоваться своей частью.

Кормчий направил галеру к челну, который стоял на якоре.

— Э-гей! — позвал Склир по-русски. — Князь ваш дома ли?

Из челна не ответили. Там кто-то взялся за весла, другой поднял якорь. Третий, крупный мужчина с окладистой бородой, встал и взялся рукой за борт галеры, когда челн сблизился.

— Здоровы будьте, — приветствовал он греков по-русски.

— И ты будь здоров, — отозвался кормчий, не полагаясь на познания Склира в русском языке. И, стараясь исправить невежливость комеса, осведомился:

— Как князь Ростислав живет, здоров ли?

— Благополучен, — ответил русский и продолжил по-гречески: — А Поликарпос, правитель? — Получив ответ, ловец продолжал состязание: — Что базилевс Константин? Спокойно ли правит? Не оставляет ли вас в забвении милостями?

Комес Склир разглядел тяжелый перстень с красным камнем на руке, которая держалась за борт, золотой крест на золотой же цепочке под распахнутой на груди серой рубахой грубой ткани. Ловец, как видно, был человек не простой. Они встретились глазами, комес поднял руку, приветствуя, и ловец поклонился головой как равный.

— Хватит ли воды пройти к пристаням под правым берегом? — спрашивал кормчий. Тмутороканский залив был прикрыт от пролива с юга длинной песчаной косой. В иные годы коса соединялась с берегом, в другие, превращаясь в остров, оставляла проход.

— Можно пройти, — ответил ловец, — если пойдешь осторожно, оставишь под днищем четверти три.

— Будь милостив, проводи нас, — попросил кормчий. Ему не хотелось срамиться, бороздя днищем илистые пески. Обход острова потребовал бы более часа усиленной гребли, а гребцы трудились всю ночь.

— Сам не могу, — возразил ловец, — но провожатого дам. Ты его слушайся, хоть он молод, а дно знает, как рыба. Ефа, прыгай к ним, веди берегом.

Галера и челн разошлись. Греки разглядели на дне челна двух крупных осетров. На воде лежали поплавки из красной осокоревой коры, поддерживая дорожку из острых крючьев для донной ловли.

Ефа, стоя на корме рядом с кормчим, объяснял обеими руками, галера рванулась, целясь на еще невидимый проход.


Спасая жизнь, повисшую на шелковинке, матерый зверь вырвался из-под конских копыт и покатился, как бурый шар.

Волк был беззащитен на плоском солончаке, поросшем низкими пучками солянок. Солончак гладко, едва заметно клонился к мертвому зеркалу соленого озера, которое было восточным рубежом тмутороканской земли. Земли, но не княжества. Недавними усилиями князя Ростислава княжество перекинулось через соленые озера, разветвилось в кубанских и донских плавнях, шагнуло до гор на спинах боевых коней, вторглось на север, в закубанские степи. Гулял слух, что не князь Ростислав соскучился сидеть на Волыни, а тмутороканцы, скучая по добром князе, выманили Ростислава из Владимира. Как княжна из сказки, что разглядела из злата терема храброго витязя… Оставил! песни гуслярам.

Зная — ушел, но еще не смея довериться счастью спасения, волк скакал берегом соленого озера, недавней тмутороканской границы, поднимая стаи долгоносых птиц, искателей червяков в жирной грязи.

— Что же ты, князь, почему не стал травить волка? — спросил комес Склир.

— Хотел. Да раздумал, — ответил Ростислав. — Пусть живет до своего срока. Что в нем! Летняя шкура не годится на полость для зимней кошевни. Волчье мясо и наши собаки есть не станут. Зато мы с тобой потешились скачкой.

— Поистине ты прав, — согласился комес, — такого я никогда не видал. Прими мою благодарность. Я привык думать, что большей прыткости бега, чем квадриги у нас на ипподроме, достичь нельзя. Но по-хозяйски ли мы поступили? Волк — враг твоих стад. Он не перестанет тебе вредить, пусть ты и даровал ему жизнь.

— Не будь волков, пастухи спали бы слишком сладко, — возразил князь Ростислав. — Стада, разбредясь по небрежности пастухов, сами себе причинят больше вреда. Волк тоже пастух, тоже заботится о стаде. Он берет слабого, глупого, больного и улучшает породу.

Пятый день гостит комес Склир в Тмуторокани. Пятый день беседует он с князем. И каждый раз, как сегодня, что-то значительное звучит под простыми словами. Может быть, в том виноват сам; Склир? Стараясь понять князя Ростислава, он кружит около него, как голодный волк около стада.

Может быть, нечего и понимать? Не лучше ли прямо спросить, чего ждать греческой Таврии от русского князя? Нельзя спрашивать. Вопрошающий награждается ложью. Эта ядовитая мудрость оскопляла умы и более тонких разведчиков, чем комес Склир. Итак, князь Ростислав считает полезной угрозу извне. А кто волк и кто пастухи? Склир настаивал:

— Волки жадны. Дорвавшись, они убивают больше, чем нужно, зря режут скот. Ты имел право убить его, чтобы бросить тушу стервятникам, как поступает он сам.

— Имел, — ответил Ростислав, — но не воспользовался. Знаешь ли, быть в состоянии чем-либо овладеть и отказаться собственной волей — это значит мочь вдвойне. Отпустить зверя живым — пустое дело, забава. Не случалось ли тебе пощадить в бою противника? Лишить себя удара?

— Нет, — твердо возразил Склир, — сражаются, чтобы убивать врагов.

— По-моему, — ответил Ростислав, — сражаются для победы. Победа не поле, устланное трупами, а мир с бывшим противником. Вон там, — Ростислав указал на восток, вдаль, где дневное марево превращало в мираж другой берег соленого озера, — касоги понимают такое. Они говорят: лишняя кровь зовет лишнюю кровь.

— Касоги — молодой народ, они неизвестны в истории, — не согласился комес, — их мудрость — мудрость детей.

— А есть ли на свете молодые народы, старые народы? — спросил князь Ростислав и ответил: — Все пошли от Адама.

Умолкли. Так получалось. Последнее слово оставалось за князем Ростиславом. Неприязнь многолика. Та, которую комес привез из Херсонеса, оборачивалась ненавистью. Мешала, слепила. И Склир вместо змеиной хитрости, с которой он (обдуманно!) собирался влезть в душу русского князя, щедро смазав путь лестью, спорил. Увлекался спором в заведомо бессмысленном стремлении победить словом — будто бы словом побеждают. И это он, всосавший с молоком матери познание ничтожества слова!

По-человечески оправдывая себя, Склир вспоминал: возражения собеседнику включены философами в способы познания чужих мыслей. Чего же он добился? Да, князь Ростислав будет опаснейшим врагом, если бросится на имперскую Таврию. Но нападет ли? Захочет ли нападать? Нет ответа.

Пора возвращаться с охоты. Провожатые увозили нескольких серн, двух из которых любезно подставили под удар гостю, степных птиц — дроф, стрепетов, битых стрелами Ростислава и других русских. Комес Склир, не будучи метким стрелком, отказался от лука.

Не от самого солнца — палило от всего прозрачного неба. Жару побеждали скачкой по мягким дорогам, с холма в низину, с низины на холм, среди скошенных полей, заставленных тяжелыми снопами. Здесь хлеба вызревают в начале лета. В долинке, на полпути, ждала подстава свежих лошадей. С утра третий раз меняли коней.

На скачке свежо, ветер обдувает горячее тело. Остановишься — и будто в печь попал. Палит с неба, палит от земли, земля жжет ноги через мягкие подошвы сапог.

Склиру для утоления жажды поднесли напиток из сброженного кобыльего молока. В маленьких бурдюках, пышно укутанных шерстью, странно-сухое, кисловато-острое питье сохранило погребный холод. Пили все. С животов лошадей тек прозрачный пот топкой струей.

На подставе Склиру подвели иноходца. На таких конях легче сидеть, спокойнее, и они считаются особенно пригодными для женщин. Комес был рад иноходцу. С рассвета в седле и сменить трех лошадей — такого он не испытывал. Он выбивался из сил, чего не хотел показать.

Князь Ростислав был одет в тонкую шелковую рубашку, за плечами шелковый же плащ, голова в затканной золотом повязке — подарки греческой Таврии тмутороканскому владетелю. Комес Склир разрядился по-русски, в рубахе из тончайшего льна, с воротом, рукавами, полой и грудью, залитыми затейливой вышивкой тмуторокапского дела, с мелким жемчугом русского Севера. Такой же пояс, штаны белого льна, тканью потолще, чем на рубашке. Сапоги тонкой желтой кожи с мягкой, выворотной подошвой — удобнее нет для езды. Все это из вещей, которыми отдаривался князь Ростислав. Склир носил русское платье по этикету.

Поликарпос поручил комесу раздать знатным тмутороканцам подарки по списку, как делалось раньше. Цель — привлечь добрые чувства, обязать влиятельных людей. И — по старому тонкому правилу имперских сношений с варварами — внести рознь между получателями неравноценностью даримого. Почему-де такого-то греки считают лучшим, чем я? Чем это он перед ними выслуживается?

Склир, решив быть еще более тонким, список бросил, а Ростиславу сказал:

— В этих мешках зашито назначенное в подарки твоим людям. Вижу, подобным поступком, раздачей помимо тебя, мы можем показать, что не понимаем достоинства такого князя, как ты. Прошу тебя именем наместника базилевса и моим: прикажи слугам отнести это и поступи как захочешь.

Экая ж сила — открытая душа! Ростислав сделал было движение отказа, но вдруг согласился. Заготовленные Склиром дальнейшие настояния остались втуне. В начатой игре он бил удачно первой же меченой костью. Дальше пошло по-иному. Склир не мог понять, то ли соперник играет не по правилам, то ли попросту он таков? Непонимание увеличивало злость, усложняло Игру, слова будто бы сами собой приобретали двойной смысл.

Склир не зря заметил дорогой перстень и золотой крест на груди у ловца, встреченного у входа в Сурожский пролив. То был боярин Вышата, знатный новгородец. Отец Вышаты Остромир бывал тысяцким, выборным правителем в Новгороде. Остромира нынешний киевский князь Изяслав посадил своим наместником, покидая Новгород для Киева. Не обозначало ли присутствие Вышаты в Тмуторокани особых намерений князя Изяслава? Несколько подданных империи, таврийских купцов, имевших оседлость в Тмуторокани и Корчеве, не могли ответить на этот вопрос.

Вышата провожал князя Ростислава на охоту, сам проявил себя пылким наездником. Вышату вышучивали: его-де приворожили морские русалки, из-за них он проводит на море две ночи из трех; ходить Вышате в зятьях соленого морского царя, как новгородец Садко хаживал в зятьях ильменского.

К острословию товарищей Вышата сам добавлял, зная — иначе совсем зашпыняют. Дескать, дело с морским царем намечается, и дочь у него хороша. Одно — чешуя на девическом хвосте жестковата. Ныне на морском дне строят баню: к свадьбе невестины чешуйки подраспарить. Чтобы тестю, морскому царю, не было после свадьбы позора. Приплывут чуда морские славить новобрачных, а молодой весь исцарапался в кровь…

Колясь острыми, как крючья для осетрового лова, шуточками, все хохотали вместе с Вышатой, равные с равными, и пришлые, с Ростиславом, и коренные тмутороканцы, общие по повадкам, хоть и не все русской крови. Комес Склир не понимал, как этот хитрый кремень, богатырь-северянин, человек недюжинного ума, образованный, влюбился в теплое море, будто мальчишка несмысленный. Место Вышаты в списке подарков для знатных стояло из первых. С ним бы повести разговоры…

Вот и последняя холмистая гряда. С нее для глаза Тмуторокань всплывает в конце степи зеленым островом, главным в архипелаге садов, виноградников, которыми город расплескался по всей округе. Склир, отдыхая в плавно-дробном покачивании иноходца, понял — пора ему покинуть место, где несколько дней он, как добровольный актер, играл роль посланника империи. А кто он? Что его ждет в Херсонесе? Женщина. Женщина для него не более десятой части той доли, которой он желает, не имея. Его встретит надоевший быт колонии. Стены укрепления, на починку которых не дают денег. Увольняемые солдаты, которым некуда деться, которые обвинят его же в своей беде. Дальнейшее — быть смещенным из-за потери поддержки из Палатия, чтобы очистить место для такого же дурака, каким был он сам, принимая Таврию? Или утонуть под нашествием, которое, может быть, готовит загадочный русский князь? Утешившись перед смертью лекарством всех неудачников: я, мол, говорил, я предсказывал, но меня не хотели услышать. Тошнит…

Загадка чужой души. Гостеприимный князь Ростислав за несколько дней раскрыл перед Склиром Тмуторокань так, как только может мечтать опытнейший разведчик. Небольшой кусок земли, верст двадцать с запада на восток, верст двенадцать — пятнадцать с юга на север, был почти островом. Крепость, созданная богом. На востоке с сушей ее связывали узкие полоски, обрамленные морем, солеными озерами, заливами. С моря почти все побережье было закрыто стенами обрывистых берегов. И повсюду в море мели. Высадка армии, о которой Склир говорил с Поликарпосом в Херсонесе, если империя захочет отомстить за Таврию, возможна только на востоке, у низких берегов соленых озер. Пресной воды нет. Что будет пить войско в береговых лагерях? Чем поить быков, которые потащат боевые машины, припасы, запасы к Тмуторокани по степи? Флот, который доставит армию, будет обязан возить воду из Сурожа, из Алустона, где немного пресной воды. Устроенных портов либо естественных бухт нет. Незначительное волнение погубит ОТ жажды сначала рабочий скот, а потом и людей. Высадка и стоянка кораблей удобны только у тмутороканских причалов. Для этого нужно взять сначала саму Тмуторокань. С чего начинать? Когда еж свернулся клубком, лисица изранит себя, ничего не добившись.

Степные тмутороканские предполья будто бы созданы для сражений, есть где развернуть сто тысяч войска. Имперский флот сможет доставить только пехоту. Она рискует сделаться легкой добычей для русской конницы.

С первого взгляда Склиру показались ничтожными стены и башни Тмуторокани: он сравнил их с громадами херсонесских сооружений. Сейчас он видел иное: тмутороканская крепость пригодна, чтобы отбиться от внезапного наскока, и большее не требуется. Осады не выдержит сам осаждающий. Основатель Тмуторокани был великим воином и правильно сделал главным городом не Корчев — тот легче взять.

Они ехали шагом, чтобы дать лошадям остыть в конце дороги. Русские следовали своим правилам езды: сбережению коня придавали большое значение, зато и требовали много. Они проезжали мимо больших и малых усадеб, каждая из которых распустила вокруг себя ряды плодовых деревьев и стройные отряды подвязанных к кольям виноградных лоз, опор сочного, сладкого изобилия. Дневной зной спадал. За оградами из необожженных кирпичей или тесаного камня, беленных известью для красоты и прочности, взлетали цепы молотильщиков. Некая доля тмутороканского хлеба перепадет империи.



Мохнатые псы местной зверовой породы глухо и скупо подавали голоса или, забравшись на крышу хлева, молча взирали на проезжавших глазами неласкового хозяина.

Встречные тмутороканцы приветствовали князя со свитой пожеланием здоровья и шутками: где ж дичина? Много ль убили кроме лошадиных ног?

Через запущенный ров под крепостной стеной был переброшен постоянный мост: не боимся… Тесная, как во всех крепостях, улица усыпана морским песком. Площадь с белокаменной церковью-красавицей, поставленной князем Мстиславом Красивым. Поворот — и княжой двор. Склир заставил себя бодро спрыгнуть с седла, заставил шагать непослушные ноги. Не будь чужих, оп приказал бы нести себя.

В отведенных ему покоях княжого дома Склир с трудом опустился в кресло с подлокотниками.

— Что думает превосходительный о нынешнем дне? — спросил кентарх. Он был на охоте, но не имел случая перекинуться словом со своим начальником.

— Превосходительный не думает ничего, — уронил Склир. Сейчас он не любил и себя. Такое бывает, когда объединятся два врага человека — усталость души с усталостью тела.

Кентарх отступил за порог, но отдохнуть комесу не дали. Явились слуги с водой, тазами, утиральниками, чтобы смыть со знатного гостя охотничий пот и степную пыль.

Ушли слуги, явились бояре Вышата и Порей. Порей, из знатных дружинников, пришел в Тмуторокань вместе с князем Ростиславом. Свежие, будто бы не провели в седле большую часть дня, бояре с некоторой торжественностью известили комеса: князь просит гостя трапезовать вместе с ним, для чего придет сюда сам, дабы почтить посланца империи. Склиру пришлось кланяться, благодарить за честь, которую он скромно принимает именем империи, верного друга Тмугорокани и русских.

Минуты покоя. Склиру вспомнилось несколько знакомых лиц, замеченных в Тмуторокани: беглецы, солдаты, которым надоел хлеб империи. Они ели его слишком долго, считая, что получают меньше заслуженного. Каково им здесь? Спрашивать не следовало. Пространства земли не измерены, границы мира, отступая перед путешественниками, остаются недостижимыми. И все же мир тесен. По свойственной всем непоследовательности Склир думал о беглецах со злостью.

Мысль как будто проходит сквозь степы и вызывает отклики, эхо, значение которого не умеют оценить. Один из недавних таврийских перебежчиков остановил князя Ростислава на дороге к Склиру.

— Князь, будь осторожен, — просил грек, — Констант Склир — человек коварный, недобрый. Я знал его еще в Константинополе. Поверь мне.

— Чем же он мне опасен здесь? — спросил князь. — Оружие на меня он не поднимет, не вцепится в горло, как леопард.

Ростислав улыбнулся, вообразив Склира в образе громадной кошки: в красивых чертах лица комеса, пожалуй, и вправду проглядывал хищник.

— Не бросится, нет, — серьезно согласился новый княжой дружинник. — Не сердись, что равняю нас, но я на твоем месте не стал бы есть из его рук. Склиры дружат с тайными ядами. Василий Склир-евнух сжил ядом базилевса Романа Третьего. Менее знатных людей иные Склиры тем же ядом услали на тот свет, расчищая себе место в этом. Вина тоже я не выпил бы из его рук, пока он сам не отведает из той же чаши, что предложит мне.

— Так я и сделаю, — согласился князь, дружески положив руки на плечи доброхотного советчика.



Слуги внесли стол, постелили скатерть, расставили блюда. Свежевыпеченный хлеб нового урожая, сероватый, ароматный. Запеченный окорок серны. Сыр двух приготовлений: овечьего коровьего молока. Кислое молоко в запотевших глиняных горшках и пресное кобылье молоко. Глубокое глиняное блюдо с крышкой. Остались вдвоем. Указывая на стол, князь пригласил гостя:

— Не взыщи, ныне угощение простое, как подобает мужчинам, которые день провели по-мужски, в седле. Эта пища дает силу телу, оставляя свободу уму.

Предваряя широким жестом неизбежно любезные возражения гостя, Ростислав продолжал:

— Мой пращур, славной памяти Святослав Великий, в одежде и пище был прост. Ему на походе хватало куска мяса, обугленного в костре. По нему и войско держалось того же. Однако во всех самых быстрых походах пращур мой умел кормить войско. Спать ложились сыты, сытыми шли в бой. Голодный не витязь, сам знаешь. Земля полна сказов о Святославе. Рассказчики тешут нас красивым словом. Книжник углубляется во внутренний смысл подвига. Мы с тобой воины, понимаем: задумывая войну, полководец о первом думает — как кормить лошадей и людей. Не так ли?

— Так, — согласился Склир, — а также обязан знать, где их поить.

— Поэтому ешь, мой гость, и пей, — шутил Ростислав, поднимая тяжелую крышку глиняного блюда. Пошел пар. Вынув большой черный кусок, князь нарезал ломтями мясо, приготовленное на открытом огне. Кругом обугленное, внутри оно было сочно и розовато.

Сам Ростислав ел быстро, с удовольствием утоляя лютый голод. С утра охотились — как воевали, ограничиваясь чуть хмельным сброженным кобыльим молоком.

Комес ел, пил, ощущая, как смягчается острота усталости. И он опять мешал себе поиском особенного смысла, скрытого в словах князя Ростислава. Походы Святослава, сытое войско — сегодня о подобном думал сам Склир. Откуда совпадения, странная общность между ним и русским князем? Склир решился на вызов!

— Узнав тебя, князь, я увидел в тебе качество великого полководца, правителя государства. В империи меньшие люди искали диадемы базилевса. Получали ее. Брали, скажу прямо. Твои родственники на Руси несправедливо поступили с тобой. Ты взял, ты отнял у них Тмуторокань одним своим появлением. Тебя, как видится, оставили здесь в покое. За краткое время ты сделал Тмуторокань такой же сильной, как была она при брате твоего деда князе Мстиславе. Удовольствуешься ли ты? Если ты захочешь, как Мстислав, взять свое право на Руси…

Речи, подготовленные в молчании, оказываются иными, когда их произносишь, изреченное слово разнится с мыслью: слова будят эхо в душе собеседника, это мешает. Склир замялся, ощущая препятствие. Искать скрытый смысл в обычных словах было легче. Князь Ростислав помог Склиру:

— Ты предлагаешь мне сочувствие? Какое? В чем?

— Да, да, — с облегченьем подхватил Склир, — мы всегда готовы содействовать доброму соседу восстановить справедливость.

— Ты мало ешь, — вспомнил Ростислав обязанности хозяина. Нарезав ломтями печеную дичину, он придвинул блюдо гостю. — Запивай кислым молоком, оно дает силу. Не забывай хлеб, у вас в Таврии так не пекут и нет такой муки, она из отборного зерна, немного недозревшего, нежного.

Ели молча, трапеза превратилась в подобие перерыва для отдыха. Насытившись, князь пригласил Склира вымыть руки в чашках с водой, поставленных на низкой скамье. Склир искал слов, решившись продолжать, но Ростислав опять подал ему руку:

— Стало быть, империя хочет вмешаться в русские дела? — спросил он с деланным или искренним недоумением. — Мне казалось, у вас много забот и без Руси. Турки, арабы, италийцы, болгары, сербы — не сочтешь. Базилевс Дука, как мы слышим все время, больше мечтает о пополнении казны, чем о далеких войнах…

И о внесении смут между соседями вспомнил Склир, хоть и не в этом была его цель. Изреченное слово не вернешь, как не вернешь истекшего часа. Самочинному послу приходилось выдумывать, и выдумывать смело:

— Нет, — решительно возразил Склир, — империя хочет прочного мира и дружбы с Русью. Я предлагаю тебе иное. В нашей Таврии много беспокойных людей. Твое имя у многих на устах. Пожелай, и мы не воспрепятствуем тебе набирать воинов в нашей Таврии. Мы не увидим, как они потянутся в Корчев через границу. Мы не будем обижать их семьи, не схватим покинутое ими имущество. Несколько тысяч таврийцев в дополнение к твоим воинам дадут тебе власть на Руси.

Такое было разумно, подсказывала Склиру быстрая мысль. В случае успеха имя Константа Склира с одобрением произнесут перед базилезсом, если Поликарпос не выскочит вперед: Склир уже боялся быть обокраденным правителем Таврии…

— Благодарю, — ответил Ростислав, — за дружбу — дружба, Я отплачу тебе откровенностью. Вы, чужие, глядя на Русь издали, цените ее мерой своих обычаев. В русских князьях вы видите подобие соревнователей за диадему базилевса. У вас, когда один из таких побеждает, ему достается власть, и патриарх венчает его, повторяя: нет власти иной, как от бога.

Склир кивал, одобряя, и ждал паузы, чтобы подтвердить, польстить: ты отлично понимаешь империю, побеждает лучший. Но Ростислав опередил его:

— Ты думаешь, я постигаю вашу жизнь? Ошибаешься. Я повторяю чужие слова. Русский, я вижу империю извне. Как я вижу море. Но что в нем, на дне? Какие силы движут морем? Этих сил не знают и чудовища, обитатели дна. Каждому из них знаком свой угол, не более. Говорят некоторые, что в вещах больше смысла, чем в словах. Но сколько же вещей я должен перебрать руками, чтобы постичь умом единую для всех правду? Разве ты не замечал, как люди каждодневно берутся за что-либо? Как призывают других, восстают, воюют? Но получается иное, чем каждый замышлял, принимаясь за дело.

— Это верно, ты, князь, прав, — отозвался Склир, захваченный силой убеждения, — и моя собственная судьба мой свидетель.

— Ты читаешь книги? — неожиданно спросил Ростислав.

— Я не чужд книгам, для поучения, — ответил Склир.

— А я читаю, — сказал Ростислав, — не для того, чтоб набраться чужих мыслей, не заучиваю. Я упражняю мысль беседой с далекими людьми. Не соглашаюсь, возражаю, сержусь — и благодарю писавшего за мое несогласие, мои возражения, мой гнев. Ты скажешь, в речи живой есть сок, речь записанная похожа на сухое дерево? Пусть. Но нет возможности выслушать всех людей. А сколько речей мы обязаны выслушать? Какой мудрец обозначил границу, назвал предел, сосчитал живые речи и книги? Нет таких мудрецов.

— Но ведь ты не отрицаешь знание, как управлять людьми, государствами! — воскликнул Склир, теряя нить, которую плел, как ему казалось.

— Не отрицаю. Я с тобой откровенен, как обещал. Хочу, чтоб ты понял меня. Цени каждый народ по его обычаю, не по своему. Русские князья не базилевсы. Наша Земля принимает князя из обычая. Кто пойдет против, того Земля выбросит, пусть он и все города завоюет. Чтобы изменить обычай, нужно каждого человека переделать, мыслимо ли такое! Со мной дядья поступили по обычаю. Мой отец, хоть и старший Ярославич, не сидел в Киеве. Потому я — изгой. Я на Волыни оставил княгиню с моими детьми. Дядья их не теснят. Почему меня в Тмуторокани оставили? Знают, я на Русь не пойду, меня Земля не примет. А еще терпят, зная, что я с этого конца Русь лучше обороню, чем мой брат двоюродный Глеб Святославич. Можно и по-иному рассудить. Тем, что тебе я сказал о князьях, они себя утешили. На деле же я колюч, второй раз будут гнать, я добром не уйду. Они и не хотят об меня руки колоть. Овчинка выделки не стоит, а вреда от меня нет. Вот и весь мой сказ. Понятно ли я рассказал?

— Не все я понял, — ответил комес Склир.

— Ты остр умом, обдумай и согласишься, — сказал Ростислав. — Я еще с тобой поделюсь. Здешняя тмутороканская вольница какова? В каждом бог с дьяволом так переплелись, что сам тмутороканец не поймет, где один, где другой. Такой за тебя жизнь отдаст и сам у тебя жизнь отнимет. Какая же наука ими править, с ними жить? Не мешай им, делай по чести, не скрывайся, не прячься. За правду, за свою правду они море горстями вычерпают.

— А твоя дружина, что здесь, пришлая? — спросил Склир.

— Видно, все одинаковы. Ссор не было, сжились. Им нет нужды рассуждать, они поступают по своей воле.

— Да, — сказал Склир, на минуту забывший о себе, — у каждого своя правда…

— Вот и верно. Мы соседи с вашей Таврией. Свою правду я вам не навяжу. Вы мою правду уважайте. Не годится силой навязываться. Быка седлай не седлай все равно не поскачет.

Князь Ростислав рассмеялся собственной шутке. Склир вежливо вторил.

— Гляди-ка! Уж ночь! — воскликнул Ростислав.

Солнце западало за таврийские холмы, и свет в узких окнах посерел.

— Заговорились, гость дорогой, — сказал Ростислав, вставая. — За обещание помощи благодарю. Хоть и не нужно, да любо мне знать рядом с собой доброхотного соседа. Передай мою благодарность наместнику Поликарпосу. И не взыщи на нынешнем угощении.

— Я всем доволен, князь, — возразил Склир. — Позволь мне завтра отбыть в Херсонес.

— Не буду тебя удерживать, — согласился Ростислав, — завтра Тмуторокань даст тебе пир и плыви с богом.


Ход из отведенных грекам покоев вел прямо во двор. Со двора князь Ростислав по деревянной лестнице, приложенной к глухой каменной стене, поднялся на крышу второго яруса, а оттуда по второй лестнице — на вышку.

Княжой двор, ставленный еще до Мстислава Красивого, подделывался, переделывался, исправлялся, поправлялся, перестраивался, надстраивался бог весть сколько раз. Кто только не прикладывал руку к ходам-переходам, добавлял пристройки, набавлял светелку иль башенку, закладывал старые окна и двери, пробивал новые, портил либо украшал — по собственному вкусу!

Вышку-надстройку придумал какой-то из Ярославовых посадников. Сам княжой двор стоял на высоком месте, и с вышки во все стороны, насушу, на море, было видать, насколько хватало силы зрения. Зато и посадник на вышке красовался петухом на скирде, по слову язвительных тмутороканцев, и сохранился в памяти не именем, а кличкой — Петух.

В душные ночи весь тмутороканский люд выбирался спать во дворы, в сады, а Ростиславу полюбилось спать здесь, под звездой, на широкой площадке, обрамленной частыми балясинами. Свежо и нет комаров — высоковато для слабых крыльев докучливых кровопийцев. Догадливый слуга, успев приготовить княжью постель, дожидался, зевая. Отпустив его, Ростислав быстро разделся. Летняя ночь коротка, день длинен, нарушенная привычка поспать среди дня отомстила внезапной усталостью. Но вдруг дремоту отогнало беспокойство. «Не слишком ли много наговорил я?»— спросил себя князь.

Сменив стрижей, летучие мыши трепетали в густом синем воздухе. Издали едва-едва слышался хор. Молодежь гуляла на воле, за крепостной стеной, чтоб не мешать сну старших. На тончайшую нить мотива, которую плели девичьи и мужские голоса, воображение низало слова:

Упал… туман… на глу-убь мо-орскую…
Сурожский бе-ерег дик и… крут
Я не о бе-ереге… тоску-ую…

Толкнуло, сбив дремоту совсем: ошибся я, грек-соблазнитель вынюхивает. Трепещут они за свою Таврию старческой слабостью. Я перед ним встал прямой, как свеча пред иконой. Правду говорил… Слабосильные умники, они правду выворачивают, как рубаху, ищут в изнанке. Скажу ему, как Святослав говаривал, иду на вас! И он успокоится.

A-а, пусть, что мне греки… Будут мутить через послов в Киеве, в Чернигове, нашептывать Изяславу, будить гнев Святослава. Чтоб им! Далась Таврия. К чему мне она… Вслед греку пошлю кого-либо к Поликарпосу, посовещавшись с дружиной. Помогут.

Сказано — сделано, не вернешь. Так ли, иначе ли, Ростислав умел не жалеть ни о давнем прошлом, ни о дне, едва прошедшем. На будущее — наука, нечего голову мучить. Князь-изгой ничего не боялся: справится, пока люди с ним. Спокойной жизни не ждал, злобой жизнь не укорачивал. Открываясь греку, Ростислав запечатлел в словах мысли, которых ранее складно и ясно не высказывал: не было нужды и случая. Ныне бросил бисер свиньям. Поднимут и, не поняв, оборотятся против него же? У него не убудет. Сегодня он сам будто бы лучше понял и себя, и что ему делать. Стало быть, прибыль от хитрого грека?

И уже улыбался и мыслям своим, и тихому-тихому движению: ишь как крадется ножками в тоненьких туфлях, не думая, как заранее выдал ее вкрадчивый запах масел от разных цветов, сама делает смесь и аромат ее — будто с ним родилась.

Вот и она. Чуть коснулась, чуть шелестит: мне там скучно и знойно от стен, ты, мой прохладный, устал, утомился, я только так, только так, ты же спи, мой красавец, усни… Шептунья, мышка-цветочек чудесный. Сон глубокий и легкий, без снов.

Медленная луна трудно и поздно рождалась из высокого темного лона востока. Впервые увидев сурожскую луну, пришлый русский говорил: кровавая, не к добру. Тмутороканец оспаривал: такая у нас всегда она.

Обычное не страшно, привычному не удивляются, не загадывают, откуда и какой ждать беды. Позднее тмутороканская луна, поднявшись к звездам, омоется воздухом, пожелтеет, побледнеет, а утром станет серебряной, как везде, и забудутся ночные мысли — темные, тревожные. Не будь тревоги — не было б и покоя, не будь несчастья — перестанут счастье ценить, разлука горька, да все искупается сладостью встречи. Просто-то как! Что за мудрость прадедовская! Однако же так оно есть, а почему? Не от нас пошло, не нами кончится. Пока жив человек, с ним живет его надежда. Собственная.

Княжой стол поставили во дворе, а над двором, чтобы солнце глаза не слепило, не жгло голову, на корабельных мачтах натянули шелковую паволоку, собранную из разных кусков, как пришлось. Пришлось же радугой наподобие той, которую бог послал всеизвестному Ною во извещение о конце потопа. Или, проще оказать, какую не раз видят прочие смертные, когда солнечные стрелы догоняют уходящий дождь. Не в порицание бога тмутороканская радуга вышла куда как поярче.

Заполнили столами со скамьями княжой двор — только пройти. Столы вышли на улицы, разбежались по улицам. Строила вся Тмуторокань, ибо у какого же князя найдется столько столов и столько скамей и где он такой запас держать будет!

Званых много, вся Тмуторокань с Корчевом, избраны все и каждому — место. Свое, известное, без спора: каждый каждого знает. Души у всех равны, а счет местам идет по старшинству, начиная с дружинников, местных и пришлых бояр, они же именуются большими, старшими. Они тоже между собой считаются, и за счетом все прочие следят. Иначе не будет порядка, а будет обида. Будет обида, будут и битые головы.

Не только столов со скамьями — ни у какого князя и посуды не хватит на всех: блюд и блюдец, ковшей и ковшиков, горшков и горшочков, ложек и ложечек, мис и мисочек, ножей-ножичков и всякого прочего, без чего стол не в стол, без чего и есть чего есть, да не из чего есть и нечем.

Княжья посуда — бочка с бочонком, кадь с кадкой, да ушаты широкие, да корчаги глубокие, да котлы, да вертела саженные, кули набитые. И еще особая посуда — шесты с крюками, на которых своего дня ждут свиные окорока и бока копченые, дичина мелкая и дичина крупная. Такова княжья посуда. А другой посудой люди помогут, не впервой пировать.

Не считая княжой поварни, в двадцати местах с утра варили, томили, жарили, парили. Такой дух пошел из Тмуторокани, что в окрестных виноградниках лисы, прехитрые бестии, по слову философа, сытыми пустились охотиться, лакомясь мышиным мясцом под новой воздушной приправою — вкусно…

Князь Ростислав вылез на Петухову вышку, где спал ночью, и позвал на весь мир:

— За столы, други-братья, за столы, за столы-ыыы!

Силен князь телом, голосом его бог не обидел, но человек он и нуждается в помощи. Не беда. Вблизи услышали. Вдали увидели. И пустились помогать в сто голосов, в тысячу голосов.

Кто кричит: — неси на столы!

Кто: — садись за столы!

Кто: — спеши ко столам!

А кто, заранее радуясь, белугой ревет: — под столы, под столы!

Погоди, не спеши, попадешь и под стол, коль сегодня тебе там постель уготована.

Князь с утра велел ключникам: — чтоб ничего у нас не осталось! Ни в подвалах, ни в порубах, ни в повалушах, ни в кладовых, ни в кладовушках, ни в ларях. Чтобы все пусто стало. После пира вымыть, подмести, прибрать, подмазать, подчистить, известью побелить. И нового копить станем.

И покатились, будто живые, бочки с бочонками. Стой! Эх, не догонишь! Ха-ха! Догнал-таки! Стой, непутевая, жди! Ушаты тащили за уши, как им положено. Кади с кадками, с корчагами, с мисами — эти важные, будто престарелые боярыни ехали на носилках, широкие, толстые. Иные укутаны. Что-й-то там? Погоди!

Побежали вертела с жареными телятами, поросятами, свиньями, баранами. Их догоняли шесты с копчеными мясами. Где ж тут одним княжьим слугам управиться. Управились. Помощники — вся Тмуторокань.

Чужому, пришлому, непривычному — страшно смотреть. Коту хорошо, шасть на ограду, с ограды на крышу.

Скрывая отвращение, с невольным, глупым для него, но непобедимым страхом взирал комес Склир, оглушенный дикими криками, на чудовищное метание варварских толп.

В Константинополе, на пирах базилевсов, — молчание, чинность. Там более тысячи приглашенных стройно и важно ждут мановения базилевса. Только жадные осы, привлеченные манящими запахами, и толстые зеленые мухи жужжат, нарушая благоговейную тишину.

Грабеж захваченного города — вот что мнилось Склиру. Оп был убежден — добрую часть еды растопчут, вина и меды зря разольют. Неужели нельзя делать в порядке! Однако же свалка, драка, расхищение — иных слов у грека не нашлось — оказались кратки.

Как шквал в летний день. Налетел, нашумел, рванул парус, порвал худо закрепленную снасть, качнул судно раз, другой, хлестнул быстрым дождем. И опять светит солнце. На мгновение вспенив волну, шквал убегает. И пены уж нет, и по-прежнему море спокойно.

Так и здесь… Подхватив за руку гостя, князь Ростислав широким шагом пустился по двору. За ним — другие. Склир не видел. Миг — и на улице, спешат между рядами столов. Опять Склир поразился, но по-иному. Всюду порядок! Бочки с бочонками стоят на равных между собой расстояниях, будто кто-то заранее разметил места… А может быть, и размечали? На сколько-то пирующих — бочонок, на сколько-то — бочка!

Столы были полны и прибраны, ушаты и кадки раздали свое содержимое, не растерявши его. Склир поразился разнообразию угощения. Что там мяса и рыбы! Столы расцвели солеными овощами, грибами. Грибы здесь редкое лакомство, их привезли издалека. Какие-то разноцветные ягоды в мисках, моченые сливы, яблоки, что-то еще, чему грек не мог подыскать и названий. Икра, дорогое лакомство имперских любителей из тех, кто побогаче. Не просто — разных отборов. Начиная от светлой, зернышко к зернышку, нежной, которая тает во рту, и до смоляно-черной, соленой, пряной.

У Склира, как ни стремительно увлекал его князь Ростислав, стало влажно на губах. Голод схватил его. Нынче ему предложили на рассвете, в обычный час утреннего стола, еду довольно легкую, часа за два до полудня — не больше. Заботились оставить место для пира, проклятые скифы!

Для Склира Тмуторокань за столами — тревожная смесь всех народов, всех возрастов, смесь мужчин, женщин, детей. Волосы — от пеньки и льна до крыла ворона. Одно роднит — загорелая кожа.

Князь Ростислав раскрывает объятия — всем, да рук не хватает:

— Не обессудьте!

— Кпязишко я бедный! Все, что имел!

— Эх! Хорошо! От души! Накопим еще!

На ходу обнял старика. Расцеловались: — еще поживем!

Обнял молодца в невидной одежде: «Ты, друг! Вспомнил? На Тереке? Что ж, не надумал в дружину ко мне?» Тот мотнул головой: «Спасибо, я сам по себе!» — «Воля твоя, ты сам себе князь!»

Сорвал поцелуй у красавицы, прятавшей личико в шелковом платочке: «Не стыдись, на людях не стыдно и с князем поцеловаться!»

Разве ж всех обойдешь! Да и пора начинать, люди ждут. Возвращались другой улицей, не шли, не бежали, однако Ростислав так спешил, что Склир сбивался на бег. Мелькали те же лица, как будто та же роскошь на столах. Князь успевал, указывая на спутника, кричать:

— Не забудьте чару поднять за здоровье гостя! Он нам друг! Прибыл послом от друзей! Он славный воин!

Как с седла после скачки, Склир свалился на скамью под радужным пологом, за княжьим столом для почетной тмутороканской старшины.

Слуга налил красного вина в чашу прозрачного стекла, которая ждала перед княжьим местом. Взяв ее, Ростислав вышел к воротам, поднял и возгласил, будто в храме:

— Да живет русская Тмуторокань! На века! Аминь!

И Тмуторокань зашумела, завопила, и гул, и рокот, и заливистый свист — все лихо слилось в тесноте и рванулось вихрем в небо так, что оглушенные птицы, взвившись отовсюду, прянули в сторону от буйного города.

Допив чару, Ростислав вернулся, сел, отдыхая, и с доброй улыбкой сказал, не обращаясь ни к кому и обращаясь ко всем:

— Добрый день сегодня, доброго нам пира. До ночи еще далеко. Не будем спешить, други-братья! Продлим время. Оно и без нас торопливо не в меру. Тесно ль ему от наших желаний, или бог сделал время поспешным, чтобы нас усмирять, не знаю…

Взял копченую уточку-чирка, разломил, съел со вкусом, обсосал косточки, вытер руки и сказал Склиру:

— Дух силен, плоть немощна. Быка бы съел, кажется. Малую птичку проглотил — и уж нет полноты желания. В жизни нам, комес, превосходительный друг мой, слаще достигать, чем достигнуть. Волнение борьбы прекраснее, чем обладание…

Князь, князь! Где твои мудрые ночные мысли? С кем говоришь? Грек запомнит не искренность твою, а признание: этот русский ненасытен, не остановится, такие очень опасны.

— Цену вещей мы сотворяем нашими желаниями, — продолжал Ростислав и спросил Склира: — Какой напиток вкуснее всех?

— У людей разные вкусы, — уклонился Склир от прямого ответа.

— А не приходилось ли тебе, — допрашивал Ростислав, — остаться без воды, ничего не пить два дня, три?

— Нет.

— А мне доводилось. Такой ценой я узнал, нет ничего лучше чистой воды. Но лишь первые глотки драгоценны. Поэтому не буду тебя понуждать. Ешь, пей, пробуй сколько хочешь, как хочешь.

Следуя совету хозяина, Склир начал с икры — скорее из предрассудка, чем следуя вкусу, — потом увлекся рыбой неизвестной ему породы и какого-то необычайного копчения.

Тем временем за княжьим столом между делом шутники ополчились на Туголука, местного боярина: нашел себе красотку, а она каменная, вот он и прячет ее, колдует.

Дело было совсем недавнее. Проезжал Туголук около Острой Могилы — так называли за вид его холм-курган по степной привычке звать все возвышения могилами. Туголуковская собака погнала лисицу, зверь понорился в холме. Собака стала рыть и вдруг исчезла. Туголук спешился. Потревоженная земля обвалилась, открыв вход. Туголук сделал факел из сухой травы, высек огня и просунулся внутрь. Пещера! Нет, наверху сохранилось подобие свода. Внизу из-под земли и пыли виднелись очертания статуи. Под Тмутороканью, в Корчеве, под Корчевом часто находят клады, засыпанные развалины, подвалы. Забыв собаку, лисицу, дело, по которому ехал, Туголук бросился домой, захватил людей, телегу, лопаты, свечей. Осторожно достали белого мрамора нагую женщину в полный рост. Раньше находили маленькие статуэтки древних богинь, находили большие статуи. Но все большие были поломаны. Эта же — без царапинки, чистая, свежая, новорожденная. Как видно, в пещере кто-то шарил. Перебросав всю землю, искатели нашли мелочь — рукоять меча или кинжала хорошей работы, но плохого золота. Статую, положив в телегу, укрыли и увезли. Туголук собрал каменщиков, и ему в тот же день сложили каменную пристройку, навесили дверь. Туголук замкнул и никого не пускает. Будто бы не вся Тмуторокань знает о чудесной находке.



— И не пущу, — отмахивался Туголук, — нечего мою красавицу глазищами маслить.

— А у тебя не глаза? — не отставали товарищи, — ослеп, что ли? Жмуришься? Вместо глаз кадильницы подвешиваешь? Святым елеем оченьки мажешь?

— Мой глаз хозяйский, — возражал Туголук, — я ее соблюдаю, как дочь, в чистоте.

— С женой-то как ладишь теперь? — ядовито уколол обладателя драгоценного мрамора боярин Вышата.

За соседним столом, где расселись женщины, жены и дочери, кто-то взвизгнул от озорного удовольствия. Женщины хохотали, толкая под бока туголуковскую хозяйку, а сам Туголук сошел с края:

— Жену мою ты не тронь! — молвил он, привставая, и уже шарил по левому боку, но был пуст от меча шитый цветными нитками праздничный поясок. Грозно привстал и Вышата.

Что спор на пиру? Тот же пожар. Страшен, когда проглядишь первые искры. Друзья тушили лихой огонек, С добрым смехом совали в руки товарищам чары, нажимали на плечи, охлопывали, будто коней:

— Эй, пустое, чего там, не чужие же…

Что ж, люди поумнее коней, а слово — не дело. Сломив себя, потянулся через стол с полной чашей злонравный, но умный Вышата:

— Ты ж не гневись, не хотел, мол, обиды тебе-то, мало ли что на язык навернется, а ты-то уж сразу будто лемехом за корень, а корня-то нет, мягко, ты в сердце гляди!

— Да разве я что? — остывал Туголук, — слово оно как? В одно ухо влетело, в другое ушло, шум один. А мы с тобой, друг-брат, тут-то и осушим чашу. За дружбу! За товарищество наше соленое, тмутороканское. Ты же, Вышата, морелюбец, ты же уже наш! Ну! За морского тмутороканского царя!

Кольнул-таки! Опять смеялись присмиревшие было женщины, и все вместе кричали:

— На веки! На веки! Тмуторокань!

Кто же сильнее, ветер иль солнце, кнут иль овес? Подобрев, Туголук открыл тайну, забыв, что собирался внезапно всех удивить. Он начинает дом перестраивать. Для белой красавицы, по мысли его, уготован на втором ярусе обширный покой.

— Тогда и двери открою. Разве я скуп! Неужто буду такую красоту долго томить в темноте, на безлюдье! Довольно она настрадалась в пещере. Нн-о хороша. И чиста.

Никто не смеялся, не мальцы — мужчины. Не в конуре же жить Красоте. Вышата, ничуть не тая зависти, сказал:

— Не сама ли Елена Троянская к тебе в руки пришла? Удачливый ты… Собаку-то хоть уступи! Может, и меня надет подружка Елены.

Зависть Вышаты была приятна удачнику, обнялись Вышата с Туголуком.

Эх ты, Краса Ненаглядная! И врагами до гроба ты можешь нас сделать, и друзьями навек свяжешь, дав тебе послужить. Как же ты велика, если в тебе вся наша жизнь может вместиться и жить без тебя нам нельзя. И вот ведь чудо-чудное: чем сильнее у человека душа, тем и власть твоя сильнее, Владычица. Над мелкими мала власть твоя, они довольствуются кусочками от ноготков твоих, которые ты безразлично теряешь. Ты же в людской океан мечешь крупноячеистые сети и добычу берешь по себе. Почему так установлено? Не нам, видно, судить тебя.

Но замечать нам позволено: худо там, Владычица, где нет твоей власти, где, не зная тебя, поклоняются змеям, уродам, чудовищам с разверстыми пастями. Там не жди добра. Там цены, меры, обычаи опасны и нам и уродопоклонпикам.

Комес Склир наблюдал за ссорой со злорадством, мирная развязка заставила его призадуматься. В списке даримых стоял и Туголук — не в последних, недалеко от Вышаты. Вышата был чужой, Туголук — коренной тмутороканец, внук одного из старших дружинников еще князя Мстислава Красивого. Греки-купцы, оседло жившие в Тмуторокани, знали всю тмутороканскую подноготную.

Коренная Тмуторокань, от малых люден до боярства, безразлично взирала на уход Глеба Святославича. Будто не было Тмуторокани, когда Ростислав снялся перед приходом Святослава Черниговского. Никто не шевельнулся, когда Ростислав вторично вытеснил Глеба.

Как виделось Склиру, Туголук ли, рыбак ли, как молодой парень Ефа, проводивший галеру мимо прибрежных мелей, были той самой Землей, о которой вчера толковал князь Ростислав. По верху ее гуляет легкий ветер княжьих споров-усобиц. Либо наоборот: из-за того-то и гуляет на Руси этот ветер, что Земля его терпит.

Так ли, иначе ли, круг замкнулся. Склиру вспомнился вопрос софиста о яйце и курице — пустяк…

Русское — для русских. В Тмутороканп пылкие сердца, холодные головы. В недавних русских святилищах, как говорят, соседствовал огонь и вода, красноречивые символы.

Опасная граница у Таврии, опасный князь сидит рядом. Клянется в дружбе, значит, обманывает. Склиру хотелось видеть в Ростиславе обманщика, опасного врага. Грамотей, философ, такой князь сумеет убедить себя, тмутороканцев. Что обязывает его к миру? Чем его удержать? Кто его остановит?

Будто бы нарочно мешая Склиру завершить рассуждения, князь Ростислав обратился к нему:

— Жаль, благородный Склир, что ты так скоро нас покидаешь. Мы понимаем, что ты не можешь надолго оставить командование. Все же ты мало пожил у нас, многим желающим не удалось с тобой побеседовать. Вот, — Ростислав указал на сухолицего немолодого тмутороканца, — боярин Яромир хочет с тобой поговорить.

— Если сумею, отвечу боярину, — сказал Склир и слегка поклонился Яромиру. Тот повторил движение комеса, расправил обеими руками длинные усы, отчего шелковый плащ скользнул с плеч, удержавшись на шейном золотом колте, и начал:

— В твоей империи есть и наемные войска, за плату. Есть и обязанные службой за земельные участки вместо налога. Ты, как полководец, каких считаешь лучшими? Кем ты хотел начальствовать, буде тебе предложат выбор?

Чуть подумав, нет ли в вопросе скрытого смысла, Склир ответил без хитрости:

— Среди наемных есть нанятые неопытными людьми и негодные к бою. Исключая таких, я всегда предпочту наемных. Война — их ремесло, им некуда больше деваться. Призванные в войско земледельцы думают о семьях и как бы поскорее вернуться домой. Поэтому они легко разбегаются.

— Благодарю тебя, — сказал Яромир. — Позволь еще спросить. В твоей империи базилевсы свергают своих предшественников. Человек ничего не совершит один. Каждому нужны помощники. Чем у вас привлекают помощников те, кто хочет стать базилевсом?

Будто ребенок, который хочет от первого встречного получить в двух словах объяснение причин, потрясающих государства, подумал Склир. Нет, это неспроста. Щедрый тмутороканский почет опьянил Склира. Здесь он полномочный посол империи, на него обращен зрачок Тмуторокани. Скифы превращают пир в училище и гостя в педагога. Он скажет им достаточно, чтобы они оглянулись на себя и запомнили Склира! Для начала увенчать себя лилиями скромности…

— Перед вами не мудрец, — говорил Склир, — я воин, я никогда не мечтал и не возмечтаю покуситься на высшее против моих скромных достоинств. — Здесь Склир, по памяти, высыпал набор слов, которыми обязаны пользоваться верноподданные. Затем перешел к делу:

— В великих делах, как завоевание диадемы, считают наиболее надежными купленных сторонников. Почему? Приобретенные убеждением опасны, они могут переубедиться, они рассуждают, хорошо ли они поступают. И колеблются. Те, кто увлечен возможностью возвышения, обогащения, стремятся скорее получить вожделенное. После удачи они успокаиваются и служат базилевсу, возведенному ими на трон. Их благополучие связано с базилевсом. Те, кто действовал по убеждению, склонны осуждать базилевса, за которого они только что сражались. Он-де, взяв власть, не так поступает, как обещал. И вместо того чтобы укрепляться, новый базилевс вынужден уничтожать вчерашних друзей, что и опасно, и не легко исполнить.


Тмуторокань гуляет не одна, полно корчевцев. Корчев — пригород, права его жителей одинаковы с жителями Тмуторокани. У тмутороканскпх пристаней вода заставлена челнами, ладьями, лодками. Берег занят вытащенными на сухое челноками и лодочками. Отдыхает рыба — хозяева ее трудятся празднуя.

На херсонесской галере тихо. Ночью, когда взойдет луна — идет начало третьей четверти, — греки пойдут в обратный путь. Умный кормчий дал гребцам попировать вволю в самом начале. Все спят, отсыпаются. Запасая силы, спит и кормчий, оставив для порядка помощника нести стражу. Ночью кормчий поведет галеру, пользуясь береговым ветерком. К полнолунию море бывает спокойным, тихо оно и сейчас. Зато Тмуторокань шумит. Там людское море-океан.

Океан ли? Или одно привычное сравнение? Скромное сравнение. Однообразно сменяются удар волны и шорох отката. Однообразно воет ветер в завитках уха-раковины. Одно общее — привыкая или отвлекаясь, человек не слышит бури. Как за княжеским столом люди, увлеченные беседой, не слышали буйного шума веселой Тмуторокани.

Говорят, кричат, зовут, поют, смеются, хохочут, бранятся. Чудесные раковины ушей то пропускают весь шум слитно, то начинают отбирать и находят нужное своему обладателю способом, неизвестным ему самому. Послушное ухо. Не всегда.

Где грань между вольностью чувств и подчинением их разуму так, чтобы не отмирало чувство? Никто не знает. Знают иное: вольное чувство можно поработить и замучить, заставив его замолчать до поры, пока оно не отомрет. Навсегда. Ибо нет в человеке кладовой, где он может до времени сохранить ненужное ему для текущего дня.

Кто решится приказывать своему сыну, своей дочери: преврати твою душу в пустой склад?

Кто решится им же советовать: взращивать чувства, давая им вольность?

Вот и умолкли советчики, вот и замерли языки и наемных и добровольных молотильщиков словесной мякины. Нет ответа. Сам решай.


Затянули сказание о Красавце Мстиславе, каждому хочется петь. Прыгнув на стол, песенник управляет руками. Гудят басы, вступают женские голоса. Смолкают по знаку, а песенник высоко звенит горькой жалобой:

— Покинул ты нас, богатырь ненаглядный!

Ему отвечают призывом:

— Эй, вернись, эй, вернись на крутой берег Русского моря.

Но спорит печальный голос запевалы:

— Не вернется, не вернется…

Покончив с одной, начинают новую на старый лад; не было бы старых песен, не рождались бы новые. Без новых забылись бы старые.

На княжом дворе девушки повели хоровод. Головы в венках, сами в шелках, звенят ожерельями, пальчикам тесно от колец. Красуются красные девичьей вольностью, длинными косами, скромными взглядами, важною поступью. Поют коротенькие величания, а в них среди обрядных слов — колючий репей. У херсонесского воеводы ноженьки сохнут от скачек по тмутороканским холмам, Порей жернов надел вместо шапки — боярин любил похвастаться силой, — Выплата с русалками, Туголук с белым камнем, Яромир с летописями, князь Ростислав с Жар-Птицей, в клеточке содержимой… Словом, всем сестрам — по серьгам.

А солнце-то? Прячется… Убрали навес-радугу, унесли, прибежали с ковром, стол вытащили на середину двора, застелили, с одного конца встали трое гусельщиков, с другого — трое свирельщиков.

Заговорила первая свирель, вторая, третья, вступили гусли. Знакомая мелодия средь общего шума заколебалась камышинкой на буйном ветру. Упорны тростник и струна, повторяют, твердят свое, и песня находит слова в чувствах, внутри человека.

Кто же придумал тебя, сладкое колдовство томительно-долгого вступления в песнь? Шум утих. В дверях княжого дома встала Песня. Окутанная легкой тканью, сбежала во двор, и вот уже она на столе, возвышаясь над всеми. С ней пришли слова.

Любимая не надоест тебе, если сумеешь любить. Пусть нег справедливости — есть справедливые люди. Не будет свободы, когда не станет свободные людей.

— Я не о береге тоскую…

Пела Песнь о Руси, которую унес в дальние страны витязь в широкой душе. На чужом берегу он играл на русской свирели.

Сражался он, побеждал и был побежден, жил, прикованный цепью к стене. Все у него отняли, ничего не осталось, кроме хранимого в крепости твердой души.

Порвав цепь, он вырвался на волю, но корабль разбился. Он плыл, вокруг него играли дельфины, очи слепили от соленой воды, витязь плыл и лишался уж сил, когда ноги коснулись песчаного дна, над которым стоял берег сурожский, дик и крут…

С помощью малой дружины, свирелей и гуслей Песнь — Жар-Птица — полонила княжий двор, взяла улицы и сияла в сердце Тмуторокани.

Чертит темнеющее небо искра падучей звезды. Забывшись, плачут мужчины, размазывают горькие, сладкие слезы по грубым щекам. Омываются души печалью.


Гаснут факелы. Догорают восковые свечи. Уж поздно. Уж луна тягостно рождается над мглистыми горами. Проглянула, остановилась, и опять ее затянуло во мрак. Трудно ей выйти из темного лона.

Готовы провожатые, которые выведут херсонесскую галеру в открытое море прямым путем. Будто бы повеял береговой ветерок. На княжом дворе, в закрытом месте, он едва шевелит язычки пламени на свечах, а в море поможет. Попутный.

Пора! По приказу комеса Склира молоденький кентарх принес из отведенных грекам покоев большой кувшин с запечатанным горлом и дорогую чашу розоватого стекла с золотым ободком.

— Желаю выпить с тобой последнюю чашу! — обратился комес к Ростиславу и осушил чашу до половины. Держа ее обеими руками, Склир сказал князю:

— По слову древних язычников, любимцы богов умирают молодыми. Желаю тебе, князь, желаю и себе, чтобы судьба вовремя рассекла нити наших жизней. Чтоб не дожить нам до жалкой дряхлости, да, до дряхлости…



Мысль Склира прервалась. Видно, последние глотки вина пришлись лишними. Чаша, которую он держал обеими руками, дрогнула, и комес едва поймал сосуд, схвативши за верх. Будь чаша полна, он и расплескал бы вино, и омочил пальцы. Покачав головой себе в укор, Склир справился и продолжал:

— Желаю, хочу, не довелось бы нам так состариться, чтоб сделаться тягостью себе же. Что не станет силы пользоваться радостями жизни. Однако такое далеко от тебя, князь, тебе предстоит долгая жизнь, великие дела. Полюбил я тебя…

Далее Склир благодарил князя и всех его сановников за дружбу, за сердечность, приглашал и князя и всех гостить в Херсонес.

Утомив других и сам утомленный долгой речью, Склир наконец-то вручил чашу Ростиславу, стоя ждал, пока князь ее не осушит, просил и чашу принять в дар как залог любви.

Кентарх тем временем угощал всех, разливая вино из кувшина, пока не упала последняя капля. Склир больше не пил, прося прощения: едва держится он на ногах, совсем охмелел. И смеялся, как давился, и целовался с боярами.

Вино похвалили. Нашли один порок, Напрасно греки, любя горькое, добавляют смолу. Не будь того, вину и цены б не было.


Проводили до пристани, помогли гостю переступить через борт. Ноги отказывали Склиру, и его бил озноб. Двое русских ушли на нос галеры, третий встал рядом с кормчим, Галера пошла, увлекая челнок, на котором вернутся провожатые.

Тем и окончился пир. Комес не знал, что трое таврийских перебежчиков горько укорили князя Ростислава, зачем пил из рук Склира. Предлагали задержать греков на время, пока не скажется, было ли что подложено в вино. Не поздно. Галера пойдет по-над берегом, поскакать да крикнуть своим: сажай греков на мель. Тут же посадят.

Настояниям перебежчиков не придали веса. Склир сам выпил полчаши у всех на глазах.

Мутно светит луна, красная муть лежит на тихой воде Тмутороканского залпва. После жарких дней над Сурожским морем, над солеными озерами, над камышовыми топями донских и кубанских горл встает туманная мгла — издали что твои горы. И гудом гудят комариные рои. Здесь комаров во много раз больше, чем людей на всей земле, даже если собрать всех живших на ней от сотворения мира.

Луна неповинна в зловещей мрачности своих тмутороканских восходов. Рукой подать — сделай два перехода на восток и любуйся, как встает она не из-за тяжелых твоему глазу туманных глыб, а из-за легких гор и дарит ясные ночи. Там восход луны поспорит с лучшим часом рассвета.

Черная, как дегтем вымазанная, уходила херсонесская галера, уменьшаясь во мгле. Нет, она таяла, размываясь в море и в ночи, слабел кормовой огонек.

В свою меру наплакавшись под любимую песню, боярин Яромир держал грубую речь в пустой след дорогого гостя:

— Сам себя ты огадил за нашим столом. Потыкать бы тебя носом, как нашкодившего щенка. Пустил я тебя миром, чтоб не класть хулы на Тмуторокань. Многознайка! На клятву свободен, на преступление клятвы свободен. Десятиязычный.

— Оставь, друг-брат, — сказал князь Ростислав, — что тебе в нем! Они нас боятся, вот и кичился он перед нами от страха.

— Я его оставлю, попадись мне. С камнем на шее в глубоком месте. Гриб погребной! Не только у нас говорят: за одного грека дают девять иудеев. Кто ж спорит, пить-есть хочет каждый. Так знай же меру! Есть греки и греки. У меня самого мать гречанка. Таких греков, как Склир, ты еще не видал. Ты думаешь, я ему за столом поддавался для смеху? Для тебя, для пришлых с тобою, князь, мы, коренные, старались. Вживайтесь, глядите. Еще скажу, я втрое убавил твои подарки грекам.

— Нехорошо ты сделал, — с досадой возразил Ростислав. — Правда, впору хоть их возвращать.

— Не вернешь, — вмешался Туго лук, — спроси-ка всю Тмуторокань! — и размахнулся пошире. — Всяк тебе скажет, я соблюл честь. Они дают не подарки, а дань. Ты же в ответ жалуй их из милости. Не годится щедро жаловать, зазнаются.

— Верно. Правильно говорит, — поддержали своего коренные тмутороканские бояре. К ним, к своим, подходили другие местные и теснились, заполоняя пристань так, что уж не пройти, и молчали, и в молчании было: пришлый ты, князь Ростислав Владимирыч, приняли мы тебя с твоими, но корень твой неглубок, поживи, посиди, врастешь, а пока слушай наше слово, мы Земля.

Дав урок, постояли и пошли по своим местам, кто доедать-допивать, а кто хмель просыпать. Вовремя греков отпустили. Затяни — и к языкам могло присоединиться железо. Пусть и не каждый, но во хмелю человек выдает затаенное в душе.


Галера шла ходко. Гребцы хорошо отдохнули, набрались сил из щедрых тмутороканских котлов. Будь их воля, гостили б они и гостили в Тмуторокани, пока не погонят в тычки.

Прошли мелкие места между песчаным островком — косой и высоким берегом, от которого падали тени, обманчивые, опасные для чужих. Луна, взобравшись на мглистую гряду, светила щедрее. Вскоре направо и впереди обозначился маячный огонь на таврийском мысу. Провожатые стали ненужны. Гребцы осушили весла, русские потянули челн к корме.

Комес Склир, скинув плащ, в который он зябко кутался вопреки теплой ночи, подошел к провожатым.

— Благодарю за услугу, — сказал он, — возвращайтесь с богом. — И засмеялся: — Скоро у вас будут новости!

— Плыви и ты с миром, — ответил русский старшой, — а какие же новости ты нам сулишь?

— Большие! Неожиданные! — сказал Склир, махнул рукой и расхохотался.

Русские погнали свой челнок изо всех сил, гребли молча. Заговорили на пристани. Старшой сказал:

— Слыхали? Грек скверно смеялся и отпустил непонятно.

— Хмелен, да не пьян, — заметил второй гребец. — Я таких не люблю, говорит не договаривает.

— Злобно он хохотал, — добавил третий, — гребцы с галеры рассказывали о нем, дурной человек. Впрямь плох, коль свои на него чужим наговаривают.

— Не такие для нас и чужие, те гребцы-то, — проговорил старшой.

После степного пожара огонь еще долго держится местами среди будто погасшего серо-черного пепла.

Тмуторокань утихла, да не совсем, кое-где еще доканчивают не спеша, в полную сласть. У кого дух посильнее да тело покрепче, с таким нелегко справиться хмелю с обжорством. Такой свою меру знает лучше других, да мера-то у него и глубока и широка. Подсев к первому огоньку, греческие проводники дружно вздохнули и пощупали пояски. До проводов они себя малость обидели, теперь наверстают, для того и спешили.

Луна, став ясной, подтягивалась к ключу небосвода. Скоро она его одолеет и степенно пойдет книзу. Верховой ветерок, свежея, заигрывал с пламенем огарков свечей, угрожая сорвать с фитиля. Пусть светло от луны, а пьяный и при солнышке сует кусок мимо рта.

Тихо. Спят псы, нажравшись досыта. Много ль им надо, если сравнить с человеком!..


Комес Склир, приказав потушить кормовой фонарь — слепит глаза, глядел и глядел назад, будто бы ждал, будто бы чего-то можно было дождаться. Утомившись, забылся, среди ночи очнулся, дрожа от холода: галера шла в открытом море под парусом, береговой ветер разгулялся на просторе. Укутавшись, он опять уснул. Пробудившись днем, приказал подать еду и опять спал, вознаграждая себя за трудные дни. И гребцы завидовали знатному человеку, сановнику, и каждый отдал бы сразу полжизни иль больше, чтоб поменяться местом с подлинным Феликсом, Баловнем Судьбы. Завидовал Склиру-Феликсу и молодой кентарх, которого Склир не хотел замечать.

Кормчий, местный уроженец, человек немолодой, был встревожен. Странны слова, сказанные комесом русским. Такие шутят. Зачем тушить фонарь? Зачем сидеть на корме? Что он, боялся погони? Кормчий был свидетелем неприятного зрелища. Привезли подарки. Только что их собрались погрузить на галеру, как явился русский боярин и взял назад наибольшую часть. Нехорошо…

Галера проходила узким, извилистым устьем Бухты Символов. Вечерело, иначе ложились тени, берега показались другими.

А! Ждут! Склир не подумал, что галеру, замеченную в море, как всегда, опередили сигналы постов. На пристани с видом победителя, как возница, выигравший бег квадриг, Склир поднял руку.

— Приветствую, приветствую! — воскликнул он, обращаясь к кучке встречающих. — Я привез добрую весть! Тмутороканский владетель обречен смерти. Ему осталось семь дней жизни.

— Он болен? — спросил старый кентарх, командующий отрядом Бухты Символов, правого края обороны Херсонеса.

— Нет еще, — ответил Склир, — но он скоро заболеет, и его болезнь смертельна.

Не просто, нет, не просто совершить иное дело своей рукой, хотя такие же дела совершались уже многими тысячи раз. Предшественник прокладывает путь, как принято говорить. Как в чем! Испытай. Лезь в узкую щель, втискивай тело, дави страх, сдирая себе кожу с мяса и мясо с костей.

Нет, первому-то было легче. Всякие пути, указки и прочая чушь суть звонкие образы, побрякушки речей. Нет, первой поступал так либо иначе в меру своего призвания, своих способностей и никакого пути не оставлял.

Он либо они завещали примеры своих якобы тайных успехов. Сколько-то базилевсов. Сколько-то известных людей. Жен, избавившихся от мужей. Мужей, освободивших себя от досадных уз брака. Детей, угнетенных скупыми непонятливыми родителями.

Удержи кусочек размером с чечевичное зерно под ногтем, урони его в чашу у всех на глазах. Сумей — зная, что делаешь! — задержать чашу в руках, отвлечь внимание на срок, пока не растворится добавка к вину. Встряхни, размешай, чтоб начинка вина не осталась в осадке. Пользуйся вином, приправленным смолою, смола отобьет привкус.

Забыв пристрастие к пышным словам, потрясенный кормчий галеры, выгнав жену, рассказывал о странных словах и делах окаянного Склира двум верным друзьям-морякам. Конечно, кто жене слыхал об отравителях Склирах, у них, говорят, передаются по наследству секреты составов и готовые снадобья, которых хватит на всю империю. Уж хоть бы молчал. Из-за его хвастовства Тмуторокань возьмет нас за горло. Поглядишь на него, горд, будто победил каирского калифа. Такому море по колено.

Ошибались, судя по себе. Трудно влезть в чужую шкуру. Склир очнулся в дороге: что я, спал! Сильная лошадь, запряженная по-русски в оглобли, легко уносила повозку по гладкой дороге к Херсонесу.

— Прямо в Палатий наместника, — крикнул Склир вознице, не помня, куда приказал везти себя, садясь в повозку. — Быстрое! Ну! Гони! — ткнул кулаком в спину.

Конечно, к Поликарпосу. Не странно ли, не иметь никого, никого. Айше не в счет.

В Тмуторокани он не помнил об Айше. Поликарпос показал се Склиру. Молодую сириянку в Херсонес привезла старуха, назвавшаяся теткой. Айше было тогда пятнадцать лет, как утверждала она сама, как говорила тетка, так было обозначено и в свидетельстве. Правитель Таврии, плененный красотой Айше, подобрал женщин. Немолодой сановник, старик для Склира, устроил себе обитель блаженства с помощью Айше. Обладатели драгоценностей любят тешиться восхищением зрителей. Поликарпос показал сирийскую прельстительницу Константу Склиру:

— Мы оба, любезный друг, пусть добровольные, но все же изгнанники. Ах, Константинополь! Жемчужина Мира! Столица Вселенной! Скажу тебе, ты поймешь, подобную женщину и там поищешь. Такое нечасто, да.

Толстый правитель шевелил толстыми пальчиками, будто играя на некоем музыкальном инструменте. Понимай как хочешь, но в Херсонесе, в деревне, умный человек может недурно устроиться. Особенно когда он первый в этой деревне.

Сомнительное первенство. Вернее сказать, известное изречение Юлия Цезаря не следует переводить буквально. Мы бы предложили: лучше быть первым на острове, чем вторым на материке. Ибо остров, особенно скудный, может быть самостоятельным, Деревни же зависят от городов, и восторги деревенских первенцев подобны радостям жизни бабочки-эфемеры: один день.

День Поликарпоса длился почти два года. Затем Айше предпочла правителю комеса. Поликарпосу кроме первого места в деревне пришлось также усесться в готовое каждому из нас жесткое кресло философа-стоика.

Власть гражданская еще раз уступила подчиненной ей власти военной?

Нет, конечно, но что мог сделать наместник комесу? Темнить служебное положение из-за такого пустяка, как наложница…

Империя давным-давно провалилась бы, не умей Палатий следить за частной жизнью сановников. Да, истинное лицо человека видно в его личной жизни. Государственная необходимость жестока, и кто поставит раздел между беспристрастной строгостью надсмотрщика и жадным любопытством сладострастника-подглядывателя?

Обличители тайных пороков терпеливы, как завистники, до часа, когда нужно и выгодно сделать скрытое явным. Где-то в Херсонесе, как и в других городах империи, сидел незаметный человечек. Через кого-то в какие-то сроки он слал прямо в Палатий мусор спален и помои кухонь значительных лиц. Эта смесь, антипод золота, тоже не пахнет, вопреки мнению толпы, которая предвзято, бессознательно верит в дружбу подобных, сходятся противоположности.

Констант Склир оказался весьма болтливым и дал Поликарпосу время опомниться, время принять происшедшее. Сопровождая многословие Склира кивками, наместник изготовился к состязанию.

— Вполне ли ты убежден в успехе? — спросил он.

— Да, я делал все сам. Кто-то сказал: заботящийся о себе обязан служить себе сам, — блеснул комес.

— Не оспариваю, — согласился Поликарпов— Но снадобье — они оба не хотели настоящего названия — хорошо ли? Ты ведь знаешь правду о Романе Третьем! Его долго кормили этим и наконец утопили.

Дерзость! Василий Склир, распорядившийся базилевсом Романом, приходился дальним родственником комесу Константу. Не время ссориться…

— Средство верное, — возразил Склир, — проверено. Я сам проверял.

— На человеке? — деловито осведомился Поликарпос с умелой наивностью.

Склиру пришлось проглотить вторую дерзость. Он не ответил.

— Понимаю, понимаю, — поспешил Поликарпос с той же непосредственностью. — Что же! Будем молчать и ждать.

— Чего? — вскинулся Склир. — Я бросился с дороги прямо к тебе не для болтовни. Прикажи подать нужное для письма. Папирус для черновой и лучший пергамент для переписки. Я составлю донесение базилевсу. Ты скрепишь и немедленно отправишь. Я обеспечил базилевсу мир в Таврии. Он имеет право узнать об этом.

— Величайший, Августейший, Божественный имеет все права, — согласился Поликарпос. — Недавно и дружно они издевались над базилевсом. Столь же дружно забыли — большой знак!

— Однако рассудим, как говорил философ, — продолжал Поликарпос. — Если князь Ростислав будет жить, ты окажешься в тесной одежде. И я с тобой. Если умрет, твоя туника окажется еще более узкой. И моя. Несправедливо для меня в обоих случаях. Но базилевс Константин Дука строг во всем, что касается формы.

— Как! Ты не одобряешь меня? — воскликнул Склир. — Ты не хочешь смерти врагам?

— Одобряю и хочу, — возразил Поликарпос. — Я вообще хотел бы смерти им всем. Мне было б так покойно, вымри они все за нашей границей. Никого не бояться. Возвращение в рай. Да, я накормил бы всех твоим снадобьем. Мы сняли бы расходы на стены, на войско. Трех сотен отборных солдат нам хватит следить за повиновением подданных. Предварительно мы отнимем у подданных оружие, к чему им оно будет тогда, — мечтал Поликарпос. — Но увы, такое не в нашей власти…

— Ты забросал меня словами, я не понимаю, — прервал Поликарпоса Склир.

— Сейчас, сейчас, — заспешил Поликарпос, — поймешь! Ты, может быть, действительно совершил доброе дело. Но даже такие замечательные полководцы, как ты, превосходительнейший, не знакомы с некоторыми вещами. Хотя базилевс не поручал тебе ничего, ты в Тмуторокани был для русских послом империи. Послы империи не убивают, не кормят… снадобьями.

— Ты! — вскочил Склир. — Ты! — он плевался от ярости. — Ты со мной, как с мальчишкой! Что-о! Я не знаю? Чего не знаю? Дел наших послов? Не понимаю пользы империи? — комес искал рукоятку меча.

— Тише, тише, — Поликарпос махал на Склира обеими руками, как птичница на задорного петуха, — мало ли что бывало! По какому-то поводу в писании сказано, что левая рука не должна знать, что совершает правая. А ты хочешь, чтоб я скрепил твое донесение и послал галеру! Будто мы вместе с тобой кормили Ростислава. Не перебивай! — простер руки Поликарпов— Такое будет значить для меня еще худшее: я сам не умею молчать и не сумел тебя убедить. Слушай! И кормят и убивают. Но никогда не признаются, никогда. Империя должна быть чиста. Существует только то, о чем знают. Неизвестного не было.

— Конечно, — согласился Склир, — и мы пошлем пергамент самому базилевсу.

— Ты не знаешь канцелярий, — возразил Поликарпос. — На имя базилевса поступают десятки писем. Читать их базилевсу не хватит суток. Читают в канцеляриях. Докладывают только то, на что не могут или не смеют ответить сами. В таких особых случаях заранее подбирают ответы на вопросы, которые может задать базилевс. Твое донесение особенное. В Канцелярии подберут справки о Таврии, о русских, о тебе, обо мне, будут ждать вести о смерти князя. Когда оно поступит, базилевсу сразу доложат все. Не поступит? Будут еще выжидать, выжидать, найдут час и все же доложат. В обоих случаях и мне и тебе будет плохо.

— Но за что? За что? — повторял Склир, как-то сразу упав духом.

— Разглашение государственной тайны, — сказал Поликарпос, переходя в наступление, — я твержу, твержу, а ты будто не слышишь.

— Превосходительнейший! — воззвал Склир, и Поликарпос заметил себе: наконец-то вспомнились приличия. — Превосходительнейший, кто упрекнет нас в разгласке, если мы положим печати и напишем: «Государственная тайна»?

— Опять мы! — упрекнул Поликарпос. Склир проглотил, и Поликарпос продолжал поучать:

— В Палатии все секретно, нет ничего для оглашения. И все знают: истинно тайно лишь сказанное на ухо. Таковы люди, любезнейший. Канцелярия тебя не пощадит. Первым на тебя обрушится сам базилевс. Я же говорил тебе, он великий знаток канцелярий и блюститель формы. Что ж? Убедился? Удержал ли я тебя от греха самоубийства?

— Я подумаю…

— Как хочешь, как хочешь, но! — Поликарпос внушительно воздел к небу перст указующий, — что бы ты ни надумал, забудь о моей подписи и печати. Галеру тоже не дам. И ничего я от тебя не слыхал. Ни-че-го!

— Я не умею убедить тебя, но чувствую, что ты лишаешь меня заслуги перед империей, — пробормотал Склир. У него мелькнула мысль самому плыть в столицу. Нет, Поликарпос не даст галеры даже в Алустон…

— Ты упрям, будто женщина, — упрекнул Поликарпос. — Будь же мужчиной! Ты еще помолишься за Поликарпоса. Когда-либо, найдя случай, ты наедине откроешься базилевсу. И он наградит тебя.

— Когда? — с горечью спросил Склир. — К тому времени все забудут Ростислава. Кто награждает за давно прошедшее…

— Разное бывает, — ответил Поликарпос, — не всегда дают награду даже за исполнение приказаний. А так, за сделанное по своей воле? Думаю, ты умолчишь. Тебя могут заподозрить, будто ты из корысти приписал своим действиям естественную смерть.

— Что же я получу? — горестно воскликнул комес.

— Как что! Ты забыл нашу беседу перед твоим отъездом? — удивился Поликарпос. — Ты утверждал, что если империя и выгонит Ростислава из завоеванной им Таврии, то тебя и меня не найдут в числе победителей. Коль твое снадобье хорошо, ты можешь жить спокойно. И я тоже.

— И только…

— Как! Разве этого мало! — воскликнул Поликарпос. Склир встал, собираясь уходить. Поликарпос приподнялся со словами:

— Итак, тайна, тайна, тайна. Надеюсь, этот молодой человек, твой подчиненный, ничего не знает?

— Никто не знает. Я ограничился известием о том, что русский князь болен и умрет через семь дней, — ответил Склир, бессознательно смягчая.

— Великий бог! — Поликарпос подскочил с живостью толстого, но сильного телом человека. — Кого ты извещал?

— Встречавших на пристани.

— Но ты признался!

— Нет, я просто сказал то, что сказал.

Овладев собой, Поликарпос небрежно кивнул комесу. Кончено. Он, правитель, покончил с этим человеком. Глупость — опаснейшая болезнь. Неизлечимая. Потратить столько времени, чтоб обуздать Склира, как дикую лошадь… Успеть в трудном деле, сбить со Склира задор. Ведь он в упоении мог бы просто приказать солдатам схватить наместника, с ним шесть-семь сановников, объявить их изменниками и послать базилевсу за наградой! Мало ли что не совершали начальники войск, и многое сходило им с рук.

Было поздно. Придется отложить до утра быстрое следствие об откровениях этого Склира.

Дурак, дурак! Вот таких, таких любят женщины, подражая Венере, покровительнице страстей, избравшей тупицу Париса! Ай, ай! Нет сомнения, этот пустил в дело яд, и русские могут выместить свой гнев на неповинной провинции. Что делать?

Правитель пошел в детскую спальню. Пять кроваток. Старшему — десять, младшей — три года. Тихо. Светит лампада. Обе няньки мирно сопели у двери. Здесь привыкли к вечерним посещениям отца. Поликарпос обошел детей, крестя их, как обычно. Все дети — таврийцы, все родились в херсонесском Палатии.

Поликарпос женился поздно, перед назначением в Таврию. Пришла пора, нашлась хорошая невеста из семьи со связями в Палатии. Поликарпосу повезло, ему досталась рачительная хозяйка, заботливая мать, разумная женщина.

Не ее вина, что привычки мужской холостой жизни, да и в таком городе, как Столица Вселенной, не совмещаются с семейной жизнью. Были у Поликарпоса некие услады до Айше, было нечто и после измены сирийской прелестницы. Такое скрывают из чувства приличия. Жена, конечно, знала, знает и разумно помогает мужу притворным незнанием. Поликарпос уважал женщину, с которой его связал бог.

Жена крепко спала, когда Поликарпос вошел в супружескую спальню. Шепча молитвы перед ликом святого, чье имя даровали ему при крещении, Поликарпос в тысячный раз постигал мудрость церковных канонов. Воистину — богочеловек. Бог также и человек, иначе людям погибель, иначе ни им не понять бога, ни богу — их. «Пойми и прости во имя невинных детей», — просил Поликарпос. Слезы жалости к себе, к детям, к людям, к отравленному русскому и, может быть, к самому отравителю катились по круглым щекам. Искренне, не для докладов. Хотелось быть добрым и чтобы другие стали добрыми. Ах, если бы Склир похвастался либо его яд ослабел от хранения. Бог мой! Сделай!


Бог послал Поликарпосу ночью крепкий сон и свежую голову утром. Он восстал от сна с ростками надежды. К полудню правитель успел расспросить старого кентарха из Бухты Символов, нескольких встречавших Склира, кормчего галеры, ходившей в Тмуторокань, его помощника. И ростки увяли.

Склир не показывался. Забрав половину тмутороканских подарков — икры, соленой и копченой рыбы, такой же дичины и небольшого количества выделанных мехов, — комес засел у Айше. Поликарпос ревновал, ревновал по-настоящему, сам дивясь на себя. Он же, казалось, давно примирился с изменой сириянки. Почему же теперь?

В Херсонесе и в Бухте Символов стремительно распускались семена, посеянные комесом Склиром в минуты возвращения. И вероятно, не им одним. Ведь даже гребцы были свидетелями расправы с подарками на тмутороканской пристани.

Как все правящие, которые привыкли пользоваться соглядатаями, умея приучать их не добавлять собственных домыслов к чужим словам, Поликарпос давно не удивлялся меткости народной молвы. Есть много безымянных талантов, способных разгадывать намеки. Комес Склир не поминал о яде. Соглядатаи передавали: слухи утверждают, что сам комес хвалился отравой.

Толпа презренна, спросите философов. Одни готовы ее уничтожить, другие хотят переделать; такую, как есть, не приемлет никто. Однако ж слова, брошенные на поживу толпе, подобны незаконченной статуэтке, которая попала к скульптору. Доделает и найдет покупателя. Поликарпос не гнушался толпы.

И все же слух только слух, а удачливые пророки вопреки болтовне об их славолюбстве, в чем повинны и сами они, первыми огорчаются исполнением предсказаний — грозных предсказаний, хорошие редки.

На пятый день моряки с русских и греческих судов, прибывших из Тмуторокани, рассказывали о тяжелой болезни, внезапно постигшей князя Ростислава.

Епископ Таврийский по собственному почину и самолично отслужил в херсонесском соборном храме молебен о здравии князя Ростислава. Имперское духовенство давно отучилось препираться со светской властью. Епископ не просил разрешения правителя, за что тот был благодарен. Святитель знал не меньше наместника, если не больше. Не нарушая тайны исповеди, духовники извещали Владыку о страхах верующих. Умный человек, молебствуя о Ростиславе, пытался помазать елеем рану. Но и осуждал, ибо в нашем двойственном мире нельзя совершить что-то цельное, единое.

В тот же день два тмутороканских корабля, не закончив дел, отправились домой. Они спешили в Тмуторокань с грузом слухов, такого не понять разве младенцу.

К вечеру соглядатаи принесли слухи, на которых стояла печать страха. Почерк его узнают по явным бессмыслицам.

Поликарпос не принадлежал к легкомысленным правителям, которые ждут от управляемых любви, преклонения перед своим гением. Ему и в голову не приходило задержать тмутороканцев. Безумно дергать за перетертый канат, пусть, коль придется, последние нити рвутся без твоей помощи. Херсонес же говорил о его приказе задержать русские корабли, но приказ-де опоздал. Из-за молебна за здравие Ростислава правитель и епископ будто бы обменялись резкостями. Что-то еще подобное по нелепости. Поликарпос не обижался.

Одно — следить за мыслями подданных, другое — влиять на мысли, третье — разобщать подданных так, чтобы они, научившись молчать, разучились и думать. Поликарпос обладал первым. Не имел средств для второго. Был слишком трезв и умен, чтобы даже мечтать о третьем.

Лишний бы день без войны. Игра слов, измена смыслу: мирный день не может быть лишним.

Прошел седьмой день.

Прошел восьмой день, пока еще мирный.

Утром девятого дня старый кентарх из Бухты Символов прислал верхового: князь Ростислав скончался.

Свершилось.

Что свершилось? Реки назад потекли? Пресное стало соленым, а соленое — пресным? Умер сосед, русский князь, которому некоторые люди без внешних поводов навязывали враждебные Таврии замыслы.

Поликарпос был философом в иные минуты, когда его, как многих пятидесятилетних, посещало ощущение прозрения сути вещей. Его топили в слухах о страхе, обуявшем подданных. Он отбивался.

Толчок дал кентарх из Бухты Символов. Уж коль этот старый и — Поликарпос знал его много лет — глупый человек счел смерть Ростислава чрезвычайным событием, значит, так оно и есть.

Власть необходима. Даже когда она призрак. Ибо призраки, так же как сети, пашни, корабли, создаются волей людей, следовательно, нужны им. Власть обязана проявлять себя, и Поликарпос собрал таврийский синклит — провинциальных сановников.

Епископ со своим викарием, епарх — градоначальник Херсонеса, управляющий пошлинами и налогами, начальник флота, главный нотарий, главный секретарий, начальник почт и дорог. Епарх Бухты Символов опередил вызов. Он рассказал: женщина, которую в Тмуторокани звали Жар-Птицей, закололась на теле Ростислава.

Комес Склир явился последним в сопровождении молодого кентарха, своего спутника в тмутороканской поездке. Комес казался утомленным. Он рассеянно сослался на болезнь, из-за которой не показывался несколько дней.

Все. кому по должности полагалось высказывать мнение, советовали умеренность: в Тмуторокани междувластье, русские беспокойны. Меры предосторожности нужны, но втайне, дабы русские не сочли такое за вызов.

В Херсонесе и в Бухте Символов русские живут отдельными улицами под управлением собственных старейшин. Епарх посетит русских, выразив соболезнования.

Епископ заявил о взносе за счет епископии вклада в соборный храм на поминание души князя Ростислава. Он предложил послать такой же вклад в тмутороканский храм, а также поднести этому храму четыре иконы, дарохранительницу, чаши, ризы из кладовой херсонесского собора. Отец викарий с клириками может немедля отбыть в Тмуторокань. Синклит дружно благодарил преосвященного; решили к вечеру снарядить лучшую галеру с отборными гребцами.

Комес Склир сообщил усталым голосом: недостаточное числом войско будет исправно нести службу. Его ни о чем не спрашивали, от него сторонились с подчеркнутым отчуждением.

Секретарий составил запись совещания синклита, пользуясь установленной формой. Как многие, эта запись не давала посторонним даже подобия ключа к событиям. Свидетельствовалось, что должностные лица исправно служили империи, блюдя законы.

Синклит расходился под печальный звон колоколов. Во всех храмах Херсонеса служили панихиды по благоверном князе, который отошел в мир, где нет ни печали, ни воздыханий, но жизнь вечная.

Склир рассеянно спускался с лестницы херсонесского Палатия. Не то у него получилось, не так. Он не раскаивался, он был опустошен. Закрывшись у Айше, он превратил первые дни возвращения в пьяную оргию. Не стало сил, и уже трое суток Склир был трезв. Не следовало браться не за свое дело.

Не желание выслужиться и не польза империи двигали Склиром, а завистливая ревность к Ростиславу. Констант Склир был еще далек от конечного вывода. Он еще брел по лабиринту, из которого не было иного выхода. Пока завиток, из которого он выбирался к дальнейшему, мог назваться так: не следовало ли, бросив империю, пристать к Ростиславу? Бессмыслица. Он возился с ней.

Служба в соборе окончилась. На площадь выливалась толпа, смешиваясь с теми, кто, не протиснувшись в храм, теснился на паперти: небывалое дело! Склир, занятый своим, взял правее.

— Убийца! Убийца! — кричали женщины. Очнувшись, комес не сразу понял, что оскорбление относится к нему. На него указывали. Толпа надвинулась. Буйный люд портового города, решительный, скорый на руку.

— Отравитель! Каин! Бей его! Из-за тебя всем погибать! Иуда! Колдун!

Вырвавшись, Склир прислонился к стене и выхватил меч. Молодой кентарх, товарищ, которому Айше нашла подружку, оказался рядом. Толпа отхлынула перед обнаженными клинками.

— Прочь! Разойдитесь! — закричал Склир. Его голос погас в гневном реве. А! Два меча справятся с чернью. Склир шагнул вперед. Первый камень ударил в рот.

Задыхаясь, один из палатийских слуг выкрикивал перед правителем:

— П-обили… камнями… обоих… сразу… — и, отдышавшись, рассказал, что духовные поспешили из собора, но все было кончено сразу.

— Суд божий! — сорвалось у Поликарпоса. Если эти слова и дошли до Канцелярии, то их не поставили в вину херсонесскому правителю. Как не поставили в вину епископу отказ предать тело Склира освященной земле. Ибо этот человек умер без исповеди, без причастия, под тяготевшим над ним обвинением в отравлении.

Война с Тмутороканью не состоялась.

Как-то Айше сказала своему милому Поликарпосу:

— Разве это справедливо, когда ничтожный человек лишает жизни большого человека? Почему боги позволяют?

— Пути бога неведомы для людей. Камень на дороге может изменить судьбу империи. Это очень старая поговорка. Ты понимаешь ее?

— Нет, — ответила Айше.

— Я тоже не понимаю, — сказал правитель, — однако же это правда, а я уже стар.

— Нет, — сказала Айше, — ты добрый и, как все, считаешь женщин глупыми.

В. Мироглов
РОЗА ВЕТРОВ


Рассказ

Рис. В. Карабута


Под апрельским солнцем подтаивал в горах снег. С крутых склонов, тяжелые и страшные, сходили в скалистые ущелья лавины. Даже ночью, когда легкий мороз мглистым туманом окутывал суровые остроконечные вершины, слышен был их тревожный шорох и грозный, похожий на отдаленную артиллерийскую канонаду гул.

Но чаще по ночам было тихо. Тонкий, еще не оттаявший после зимней стужи месяц косо висел в повлажневшем небе, и мелкие колючие звезды щедро рассыпались над горами. Метеоролог Голованов, выходя на ночные наблюдения, невольно останавливался и ежился от пронзительной предвесенней тишины.

Он был уже немолод. И сейчас, когда по случайности остался на зимовке один, стало вдруг трудно ходить на наблюдения, чистить метеоплощадку и тропу к ней.

Белые горы и мигающие в морозном тумане тревожные звезды будили чувство одиночества и тоски, а вслед за ними появлялось непривычное ощущение слабости.

Голованов успокаивал себя тем, что это скоро пройдет — виноваты одиночество и трудная зима. Но все чаще перед рассветом стало ему сниться большое сжатое поле хлебов, разрезанное на два ломтя пыльной разбитой дорогой, и вокруг нее совсем не осенние, свежие куртины незабудок. Он просыпался от ощущения, словно только что землю отхлестал теплый дождь.

То была редкая осень, почти тридцать лет назад, когда он в первый раз приехал работать на метеостанцию.

Крохотный домик был брошен в хлеба посредине гладкой степи, и лишь у горизонта она поднималась, словно края блюдца. Тогда была молодость, здоровье, свежее чувство необыкновенности и ожидания чуда…

После этого сна особенно трудно было вставать, идти на наблюдения; в голову лезли недобрые щемящие мысли о том, что пора менять работу, подыскивать что-нибудь полегче.

Вся жизнь прошла на отдаленных метеостанциях, и прошла она тихо, под мягкий, баюкающий стук часовых механизмов в приборах. Прошла молодость, и по каплям истаяло здоровье, а чуда так и не случилось. Из всего, о чем когда-то мечтал, осталось только ощущение необыкновенности в работе. Но сейчас и оно притупилось. Заело одиночество, и захотелось к людям.

До ближайшего поселка было сорок километров переметенного черствыми застругами зимника. Две недели назад худой хромоногий напарник по зимовке Яшка заболел, запряг лошадь и уехал лечиться. Теперь Голованову казалось, что никакого поселка не существует вообще и что на всей земле, в завьюженном царстве камней и снега он остался один.

Тишина была тяжелой и неподвижной. Ни покашливание, ни натруженное прерывистое дыхание, ни скрип снега под растоптанными валенками не нарушали ее. Голованов привык к этим звукам и просто не замечал их.

Март прошел в снегопадах и ветрах. Домик почти совсем замело, а на метеоплощадке, между будками с приборами, лежали горбатые, тяжелые сугробы. Они уже не были такими белыми, как зимой, — зыбкая синева сочилась теперь