КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397712 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 168482
Пользователей - 90447

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

plaxa70 про Сагайдачный: Иная реальность (СИ) (Героическая фантастика)

Да-а, автор оснастил ГГ таким артефактом, что мама не горюй. Читать, как он им распорядился, довольно интересно. Есть и о чем подумать на досуге. Вобщем вполне читабельно. Вроде есть продолжение?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ANSI про Климова: Серпомъ по недостаткамъ (Альтернативная история)

Очень напоминает экономическую игру-стратегию. А оконцовка - прям из "Золотого теленка" (всё отобрали))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Mef про Коваленко: Росс Крейзи. Падальщик (Космическая фантастика)

70 летний старик, с лексиконом в 1000 слов, а ведь инженер оружейник, думает как прыщавое 12 летнее чмо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Алексеев: Воскресное утро. Книга вторая (СИ) (Альтернативная история)

как вариант альтернативки - реплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

На суше и на море 1970 (fb2)

- На суше и на море 1970 (пер. Н. Кондратьев, ...) (а.с. На суше и на море-10) 10.83 Мб, 752с. (скачать fb2) - Игорь Иванович Акимушкин - Евгений Иорданишвили - Владимир Наумович Михановский - Джером Биксби - Н. Петров

Настройки текста:




НА СУШЕ И НА МОРЕ
Путешествия Приключения Фантастика Повести, рассказы, очерки, статьи

*

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ

ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ


Редакционная коллегия:

Н. Я. БОЛОТНИКОВ (составитель), П. Н. БУРЛАКА,

И. А. ЕФРЕМОВ, Б. С. ЕВГЕНЬЕВ,

И. М. ЗАБЕЛИН, А. П. КАЗАНЦЕВ, С. Н. КУМКЕС,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь),

С. М. УСПЕНСКИЙ


Оформление художника В. Сурикова


М., «Мысль», 1970


Наш десятый…

Нет географии без путешествий, нет путешествий без приключений. Путешествия, приключения обогащают наше познание, а по мере познания, сказал мудрец, увеличивается сила воображения. И каждый, кто хоть раз в жизни встречал рождение дня над морем или закат у погасшего костра, знает, что настоящее приключение не только граничит, но зачастую и переходит в область фантастики.

Где же быть путешествиям, приключениям, где рождается фантастика, как не на суше и не на море? Суша и море — две великие стихии — арена становления Человека. Правда, наша эпоха внесла поправки. Человек, овладев и третьей стихией — воздушным океаном, шагнул в Космос и уже ступил на другую планету. Перед ним открылась Бесконечность с ее новыми, неведомыми пока еще мирами. И то, что еще так недавно казалось фантастикой, становится реальностью…

Так где же граница фантастического? Да и существует ли она? Ведь и там, на других мирах, Человеку, несомненно, придется осваивать и твердь, и моря, а возможно, и новые, пока еще неизвестные нам стихии. И все же понятия «суша», «море» во все эпохи были и будут связаны у Человека с его колыбелью, с его родиной — планетой Земля. Вот почему в свое время мы и назвали наш сборник на первый взгляд казавшимся архаическим, но на самом деле глубоким по смыслу и емким именем — «На суше и на море». Это название как бы знаменует путь Человечества в его извечном движении.

Наш сборник «На суше и на море» выходит в десятый раз. Без ложной скромности скажем: он полюбился читателям. Об этом можно судить по той молниеносной скорости, с какой исчезает он с прилавков магазинов, по пустующим местам его хранения на книжных полках библиотек, по множеству читательских откликов.

Сборник «На суше и на море» с первых же шагов нашел и прочно занял свое место среди литературных собратьев — «Искателя», «Мира приключений», библиотечек «НФ», «Фантастики», «Прометея» и других периодических и эпизодических изданий. Но место это особое, потому что «На суше и на море» прежде всего сборник географический, а, как известно, география — одна из самых поэтических наук. Джозеф Конрад, вдохновенный певец моря, назвал ее самой безупречной из наук, единственной из всех наук, возникшей «из действия и больше того — отважного действия, которое так захватывает людей домашнего образа жизни, склонных мечтать о суровых и неожиданных испытаниях, как мечтают узники за своими решетками обо всех опасностях и превратностях свободы, столь дорогой сердцу человека».

В издании десяти томов наших сборников приняло участие более трехсот авторов — поклонников музы дальних странствии. Это и ученые всех рангов, и писатели разных жанров, журналисты и исследователи различных отраслей знаний, путешественники и просто люди, влюбленные в природу. Но это и единомышленники авторов — создатели и первые читатели сборников— редакторы и художники, корректоры и машинистки, наборщики и верстальщики, печатники и распространители книги — такие же, как и авторы, очарованные странники в мире неведомого.

Мы благодарны всем им. С их помощью читатели могут наблюдать меняющийся лик нашей социалистической Отчизны, ее устремленность в грядущее, видеть весь земной шар в его бесконечной динамике и, главное, видеть Человека, страждущего, борющегося, дерзающего и побеждающего в своем движении к Великому Будущему.

Этот десятый, юбилейный том нашего сборника выходит в 1970 году, когда все прогрессивное человечество отмечает столетие со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Свет ленинских идей, на протяжении десятилетий озарявший путь нашего устремления вперед, двигавший нашу науку, технику, искусство, литературу — всю нашу творческую, созидательную мысль, нашел отражение и в десяти вышедших книжках сборника «На суше и на море».

Новый Человек, рожденный Октябрем, воспитанный великой Ленинской партией, Человек подвига, труда, исканий, Человек, отвергающий насилие, Человек — радетельный сын и преобразователь природы, дерзновенный исследователь земных недр, горных вершин, океанских пучин, космических пространств и далеких миров, — он был и будет главным героем произведений, публикуемых в нашем сборнике.

«Можно по-разному рассказывать о Земле, о странах и народах, о природных явлениях — в строгих научных монографиях и популярных книгах, в учебниках и специальных статьях… Но есть еще один путь, ведущий к самому широкому читателю, — живой, увлекательный рассказ писателя или ученого-очевидца о сложном и прекрасном мире вокруг нас. Приключенческая повесть, записки путешественника, научно-фантастический роман, публицистическая статья, художественный очерк, воспоминания о минувших событиях — вот далеко не полный перечень жанров, таящих в себе неисчерпаемые возможности для романтического «открытия мира», воспевания подвига, труда, исканий…»

Это кредо было опубликовано в первой книжке «На суше и на море» десять с лишним лет назад. Мы будем следовать ему и впредь. Напоминая об этом кредо, мы призываем читателей активней сотрудничать с нами, присылать свои произведения — повести, рассказы, очерки, научно-популярные статьи, как и свои пожелания по содержанию и оформлению сборника.

Общими усилиями коллектива авторов, создателей книги и ее читателей мы будем стремиться и в дальнейшем вносить свой вклад в романтическое познание мира, ибо, как сказал Фирдоуси:

Если путь твой к познанию мира ведет,
Как бы ни был он труден и долог — вперед!
Редакционная коллегия

ПУТЕШЕСТВИЯ
ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Николай Димчевский
ОЛЕНИЙ УЗОР


Повесть

Рис. В. Сурикова


Пряный густой аромат тундры вобрал в себя тысячеверстые просторы. Вдохнешь — замирает сердце, как перед прыжком в неизвестность. Даже когда придышишься и привыкнешь. А сейчас, после долгого сидения в душном городе, переворачивается что-то в груди, вызывает в памяти давнее. Иван Павлович ушел в воспоминания, пробужденные этим настоем багульника, березы и болотных трав.

Мутное, сырое утро. Поезд исчез за поворотом. Скрип допотопных вагончиков пропал сразу, накрытый мокрой подушкой тумана. Только чавкает под сапогами болотистая земля, мокрыми ветками чиркают по коленям березки, похожие на кусты крыжовника, сонная птица бормочет что-то свое рядом с тропой.

Поодаль, за овражком, скорей угадывается, чем виднеется, домишко — белесое пятно на серой мути. Кто не знает — не заметит. Но Иван Павлович знает домик Константина Кузьмича. И в ночной темени нашел бы, а теперь утро. Да и ночью сейчас не темнота.

В овражке совсем глухо. Даже ручья не слышно. Иван Павлович нагнулся зачерпнуть ладонью воды и только тогда уловил звон струи. Выпив пару пригоршней, отдохнул, прислушиваясь к тишине. Потом поднялся, поправил заплечный мешок, сползший набок, легко перебежал ручей по камням.

И тут сверху залаяли сразу несколько собак. Их лай раскатился, как неожиданный гром. Иван Павлович вздрогнул и рассмеялся. Привычное ухо различило хриплую трубу огромного, похожего на медведя пса, принадлежащего соседу Константина Кузьмича, и разноголосье остальных собак, привязанных по дворам. Лай кончился так же внезапно, как и возник.

Слышался лишь скрип камней под ногой на обрывистом склоне да звон комаров. Они набросились на лицо и руки, кусаясь по-собачьи до крови. Но Иван Павлович знал, что это еще не комар, и он ускорил шаг, отмахиваясь мокрой веткой.

Вот и жилье. То, что виделось издали бледным пятном, было не избой, а забором, сложенным из дров. Сотни полешек, зажатых между стоек, своими желтыми торцами напоминали соты. Поленница была так высока, что из-за нее выглядывала лишь крыша в потеках мха на черной щепе.

Иван Павлович обогнул эту дровяную крепость, защищавшую избу от северных ветров, и подошел к калитке. Знакомый дворик, навес над низкой дверью и на навесе, с краю, смоленая подсадная утка. Сидит, как живая.

Иван Павлович не сразу открыл калитку, а некоторое время рассматривал дворик, узнавал по очереди разные хозяйственные предметы и чувствовал, как необычайный покой наполняет грудь. С каждым вдохом улетучивались остатки протабаченной управленческой суетни и оставалось это исконное, ни часами, ни годами не меренное бытие, этот двор посреди тундры, уходящей к океану, эта деревянная подсадная утка, этот невод, повисший на кольях, и тишина, которую не могут пробить даже комары.

Калитка открылась без труда. Иван Павлович перепрыгнул через лужу, шагнул под навес, прислушался. Ни звука. Собака, привязанная за углом, даже не зевнула. Словно не она только что разрывалась от лая.

Он постучал в дверь. Тихо. Стукнул сильней. В избе что-то зашуршало, и дверь открылась. Она не была заперта. Иван Павлович понял, что опростоволосился: мог бы и не стучать, чтобы никого не будить.

Из-за мешковинного полога, висевшего за дверью, выглянул сам хозяин. Серые глаза на сухощавом лице расширились от удивления.

— Иван Палыч… Вот не ждал, так не ждал! — обрадованно сказал он, отступая в темноту сеней, и пригласил, коверкая слова своим странным ударением. — Заходите в дом-то, заходите!

Иван Павлович переступил порог и обнял хозяина за тощие, но еще крепкие плечи.

— Здравствуй, Константин Кузьмич, здравствуй, дорогой!

Сразу же справился, не приехали ли ветеринары из области.

Оказалось, приехали еще днем. А сегодня ждут пастухов из тундры. Они приведут упряжки. Это известие совсем уж обрадовало. Все складывалось ладно и хорошо.

Тьма сеней была пропитана густой вонью. Здесь, как всегда, сохли на вешалах сырые шкуры. Иван Павлович сразу же наткнулся на них, протянув руку, чтобы сориентироваться, куда идти. И даже эта вонь, остро ударившая в нос, не казалась отталкивающей. Она так же, как аромат тундры, возвращала Ивана Павловича к тому, что он любил, к делу, которому отдал жизнь. Да, теперь-то можно так сказать: отдал жизнь.

Хозяин распахнул низкую дверь, обитую коровьей кожей, Иван Павлович шагнул в мутную полутьму. В избе было парно. Сквозь запотевшие оконца сочился тусклый свет, обрисовывая спящих на полу людей.

Разве когда-нибудь случалось, чтоб у Константина Кузьмича не ночевали гости? Как всегда, полна изба. Иван Павлович остановился у порога, выбирая место, куда поставить ногу и перешагнуть через храпевшего у самой двери человека.

— Куша´ть будете´э? — громким шепотом спросил Константин Кузьмич, чудом оказавшийся уже посреди избы с кринкой молока и хлебом в руках.

— Спасибо, спасибо, дорогой, не беспокойся. Мне бы прилечь на часок.

— Ложите´сь сю´да, — показал Константин Кузьмич под стол, где было свободное место.

Иван Павлович повесил мешок на гвоздь у двери, пробрался к столу и, стоя, с удовольствием выпил кружку густого молока. Потом снял свой брезентовый плащ, постелил; стащил сапоги, лег, с наслаждением вытянул ноги; полежал минуту и лишь после этого накрылся пиджаком.

— Спите´э, — зевая, сказал хозяин, забираясь на печь.


Днем весь туман сволокло за реку. Правый берег, где стояла деревенька, обнажился, солнце четко выписало на нем каждую мелочь. И на голом холме за домами встали четыре покосившихся креста.

Но за рекой туман еще долго откатывался в тундру, неохотно редел. За полдень северный ветер совсем его иссушил. И тогда обнаружилась даль, отчеркнутая фиолетовым камнем Полярного Урала. По камню — белые прожилки снежников и черные тени от вершин. И ярко-зеленая равнина расхлестнулась во всю ширь.

Иван Павлович стоял у крестов и смотрел за реку. Всякий раз, приезжая в деревеньку, он приходил сюда и подолгу стоял у могил, почти сровнявшихся с землей и заросших стелющейся березкой. Зеленовато-серый лишайник сплошь покрыл кресты. Прошло столько лет, а Иван Павлович не научился спокойно смотреть на них. Он помнил их свежестругаными, неожиданно появившимися на могилах. Помнил посеревшими, покосившимися из-за таяния вечной мерзлоты, нарушенной людьми. И вот они обросли мохнатым пером лишайника, подгнили, потрескались. С одного креста зимним ветром сорвало доски кровли, по северному обычаю протянутой от вершины к концам перекладины.



Иван Павлович всегда заставлял себя думать только о крестах, но это никогда ему не удавалось. И когда он чувствовал, что воспоминание прорывается вопреки его желанию, садился на могилу, закрывал лицо ладонями и сидел так, пока прошлое само не ослабнет и не отпустит его…


— Хальмермя![1] — по-ненецки сказал Савельев.

Проводник-зырянин Костя застыл на нартах. В серых глазах ужас. Он знал, что ветер дует с их стороны к чуму, но страх был слишком велик, и Костя хотел гнать упряжку прочь.

— Э, братец, так нельзя. А вдруг там живые? — сказал Савельев.

Он намеревался пойти один, но с ним вызвались все четверо, кроме Кости. Саженях в двадцати Савельев приказал им остаться и пошел к жилью. Вокруг чума лежало с полсотни издохших оленей. Смрад чувствовался, несмотря на ветер, относивший его в сторону. У входа, сунув головы за подог и сбившись в кучу, лежало несколько животных. Так бывало почти всегда: измученные болезнью олени словно просили помощи у человека. Они подползали к чуму, мордой отодвигали полог и умирали. Кто мог им помочь, если в чуме оставались одни мертвецы?

Савельев знал это лучше своих помощников, совсем молодых ребят, студентов-ветеринаров. И все же он подошел совсем близко к чуму и громко спросил по-зырянски, по-хантыйски и по-ненецки: «Есть живые? Есть живые? Эй!» И хотя никто не ответил, Савельев длинным прутом отодвинул полог, заглянул в чум, крикнул еще раз, бросил прут и махнул рукой.

Ребята вернулись к нартам. Саша Чикин налил в жестянку керосину и, пока Савельев мыл руки сулемой, подошел к чуму, плеснул на шкуры и поджег.

Проводник Костя отвернулся, забормотав молитву.

Только тронулись — олени прянули в сторону: неподалеку валялся издохший волк.

Хальмер! Смерть. Эпидемия.

Вскоре заболели четверо: Савельев, Саша Чикин, Кулешов и Кудрявцев. Там заразились, в другом ли месте, кто знает… Да и надо ли знать… Иван Павлович (тогда-то просто Ваня Рогов) и Костя (теперешний Константин Кузьмич) ухаживали за больными как могли. Сначала Савельев советовал, что делать, потом впал в беспамятство. И остальные метались в бреду.

Их похоронили на взгорке. Тела их, как приказал Савельев, засыпали хлорной известью и предали земле.

Никто из них в бога не верил, но, когда через год Иван Павлович приехал сюда на практику, четыре больших креста уже стояли на могилах…


Не надевая своей старой соломенной шляпы, Иван Павлович медленно сошел с холма, побрел по зарослям к реке. Иногда нога натыкалась на багульник, и одуряющий аромат вспыхивал, как костер. Птицы срывались с низких березок, светились редкие цветы, и морошка уже зажелтела яркими пятнами в зелени.

Иван Павлович знал, что Константин Кузьмич где-то рядом. Они никогда не ходили к крестам вместе, но он всегда оказывался неподалеку. Конечно же, вот он, под обрывом у самой воды со своей рыболовной снастью.

Иван Павлович смотрит на друга. Теплая радость разливается в груди. Радость пришла сейчас, неожиданно, неизвестно почему. Может, потому, что они еще живут на земле, или потому, что впереди поездка в тундру. А скорей всего потому, что вот здесь, рядом, стоит этот старый человек в резиновых сапогах, ватнике и треухе с опущенными наушниками.

В руках у него капроновая леска, протянутая к кораблику-дощечке, плывущей на ребре. Поводки с крючками, привязанные к леске, рассекают мелкие волны.

Иван Павлович сбегает по крутой тропке с обрыва, подходит к Константину Кузьмичу, но тот не оборачивается. В молчании они медленно бредут по берегу.

Прозрачная быстрая вода не скрывает цветной гальки на дне. Лишь подальше, где крутятся крепкие витые струи, дно исчезает и вода обретает густой синий цвет. Под ногами лаковые камешки и вытянутые плиты красноватого гранита. Возле розовых валунов, за зеленой щетиной осоки, голубые зеркала маленьких озер.

Константин Кузьмич поднимает леску. Из воды со свистом вырываются поводки. Крючки пусты. Надо менять место.

— Павло´вич, потя´ни леску, — говорит Константин Кузьмич и начинает сматывать ее на рогульку.

Иван Павлович входит в воду и потихоньку подтягивает кораблик к берегу.

Они шагают к галечному мысу, виднеющемуся ниже по течению. Словно по негласному уговору, они не вспоминают вслух прошлого, хотя каждый хорошо знает, о чем думает другой.

Мыс глубоко врезается в речное полотно. С него можно достать почти до середины реки. Здесь лучшее место для ловли хариуса. И то, что Константин Кузьмич начал ловить рядом с крестами, говорит лишь о его сочувствии настроению друга.

На самом конце мыса Константин Кузьмич зашел по колено в реку, кинул дощечку. Она повиляла немного и вдруг словно ожила — выправилась, встала носом против течения, поплыла, разбрасывая фонтанчиками воду. Чуть заметными движениями Константин Кузьмич направляет ее к середине реки. Вслед за ней из его рук одна за другой уходят в глубину серебряные капли блесен. Его сжатые губы слегка шевелятся, узкое лицо, прорезанное морщинами, сосредоточено, серые глаза видят только скользящую снасть.

Он поднял руку с леской. Из воды выскочили блесны.

— Хоп!

На дальних крючках прыгают три стальных хариуса. Константин Кузьмич подтягивает их к берегу. Кораблик как живой — нетерпеливо режет волну и норовит уйти обратно. Константин Кузьмич ловко снимает рыб и отпускает снасть.

Рыбы бьются на камнях. Константин Кузьмич роется в кармане и протягивает Ивану Павловичу кусок толстой лески с костяной перекладиной на конце. Тот продевает леску рыбам под жабры, бросает их в воду, хариусы рвутся уйти в глубину и долго не могут смириться с куканом.

— Начало есть, ко´нца не буде´эт, — говорит Константин Кузьмич, и голос его вздрагивает от радости.

— Дай мне половить, — не утерпел Рогов.

— Се´йчас, се´йчас… Не торопись… Рыбы хвате´эт. Этот год для рыбы добрый. На вершине´э реки много мошкиных куко´лок. Олешкам плохо буде´эт, нам с тобой плохо. — Константин Кузьмич засмеялся. — А рыбам хо´рошо буде´эт — маленьким корма много…

Константин Кузьмич не мог отказать другу в просьбе, но и отдавать снасть не хотелось: он чувствовал, как сразу огрузли поводки, едва кораблик отошел к середине. Поэтому и решил отвлечь Ивана Павловича разговором, чтоб протянуть время и вытащить еще пару заметов. Ход был ловкий.



— Вот как, на мошку´ урожай, говоришь? — оживился Иван Павлович. — Это мне как раз очень нужно. — И уже рассеянно смотрел на кораблик, захваченный своей мыслью. — Понимаешь, Кузьмич, я привез новый препарат для борьбы с гнусом. Он и против овода должен действовать, и против комара. Это мы теперь же проверим. А вот мошку мне очень хочется дождаться. У нас стада как раз в очагах размножения мошки… Это очень удачно, что на нее урожай. Посмотрим, как препарат поведет себя против мошки…

Константин Кузьмич вытянул леску, снял двух рыб и снова отпустил кораблик.

Иван Павлович сажал хариусов на кукан, отмечая про себя, что рыба крупная и красивая, но мысль испытать новый препарат сверх замысла еще и против мошки совсем отвлекла его от ловли.

— Как в тундре с комаром?

— Ко´мар сильный сей год. Не ко´мар — орол. Олешкам нет покою.

— Вот с него и начнем… А потом мошка… Попробуем бороться с этой напастью. Сибирку победили, ящур, чуму — самые страшные болезни уничтожили, а с комаром до сих пор не воевали. Надо, надо ему крылья пообрезать…

Константин Кузьмич оторвал взгляд от снасти и посмотрел на друга. Он хотел что-то сказать, но то ли не решался, то ли не находил слов. Иван Павлович заметил его смятение.

— Ты чего? Или комара пожалел? Экий ты, Кузьмич. Все новое в тундре с тобой начинали, и всегда ты с недоверием. Помнишь, как вакцинации боялся?..

— Вакцина´, вакцина´… — рассеянно повторил Константин Кузьмич. — Вакцина´ — то сибирка… От сибирка, от ящур только вред. Хальмер только от них… Мошка, ко´мар — то другое. Сибирка убил — всем хорошо. Мошку убьеэшь, кома´ра убьеэшь — рыбе плохо. Рыбе хальмер при´дет. Хариуса детки любят куша´ть от мошки деток… Этот маленький черный…

— Личинка, — подсказал Иван Павлович.

— Да, мошкина личинка´. Подрастет детка — куша´ть хочет комарий личинка´ — он поболе. А ты его убьеэшь. Хариус не стане´эт. Кораблик в печку кине´эм.

Иван Павлович похлопал его по плечу и рассмеялся.

— Не бойся, брат, никакого хальмера рыбе не будет. Мы не дураки личинок уничтожать. Этот препарат, что я привез, отпугивающий. Опрыснем оленя, и ни одна пакость на него не сядет. По нашим подсчетам, одного опрыскивания достаточно по крайней мере на сутки. Представляешь, целые сутки олени смогут отдохнуть, покормиться, не опасаясь ни комаров, ни оводов, ни мошки.

— О, ко´гда так — не страшно´. Ве´зи свою самогонку в тундру, — засмеялся Константин Кузьмич, подсек и вытащил еще одного, но очень крупного хариуса.

Так стояли они на мысе, и кукан становился все тяжелее, хотя лов сегодня был не настоящий. Константин Кузьмич сам считал сегодняшний лов забавой, потому что постоянно отвлекался от снасти. Сначала дожидался Ивана Павловича у крестов и забрасывал кораблик на месте, которое хариус навещает редко. Теперь они пришли в уловистое место, но Константин Кузьмич посматривал больше не на кораблик, а на противоположный берег, куда вскоре должен прийти аргиш[2] из тундры. Разве это лов?

Сегодня самое главное — аргиш.

Отсюда, с мыска, видно, как из дома постепенно вышли все, кто собирается ехать в тундру.

Первой к обрыву из калитки выплыла хантыйка Наташа. Ярким костром зажегся на ветру ее сарафан. Наверное, далеко его видно. Муж ее Данила, который едет с аргишем, должен заметить Наташу из-за реки, с последнего увала перед спуском в долину. Есть в этой женщине что-то сказочное, давнее. Только в тундре осталась еще такая одежда: длинная, до пят, из красной ткани с синей полосой по подолу. А на голове желтый платок с багровыми цветами. Ветер относит сарафан и треплет, как старинную хоругвь, и взметывает, как пламя. А Наташа стоит — не шелохнется. Приложила к черным бровям ладонь, всматривается в заречную даль. И лицо спокойно, только иногда губы трогает едва заметная улыбка. И в этом изгибе губ да в прищуре глаз собрано все ожидание, вся тоска и нетерпение, с которыми Наташа ждет мужа.

Два месяца не виделись, два месяца пробыла Наташа с сыновьями в больнице, два месяца прожила в большом поселке. Никогда еще не уезжала она так надолго. И никогда бы не уехала. Да разве можно спокойно сидеть в чуме и смотреть, как мучаются малыши? Вот и прогнала ее в чужие люди хворь сыновей. Теперь все позади. Теперь должен приехать Данила… А может, батюшка приедет? Может, Даниле пришлось собирать отбившихся оленей? Может, пришлось уехать в соседние стада?.. Ну ладно, пусть батюшка приедет. По батюшке она тоже соскучилась. С ним тоже хорошо промчаться до родного чума…

Теперь они откаслали[3], наверное, к озерам. К двум круглым озерам. И чум стоит между озерами, как нос между глазами. И олени на берегах, как брови. И дикая утка с выводком плывет, как слеза…

Стоя у самой калитки, всматривается за пойменный увал Валентин Семенович, ветеринар из области. Очень мешают ему комары. Он то и дело шлепает себя по полной шее, рассматривает ладонь и вытирает о пиджак. Для комаров он лакомый кусок: лицо, налитое густым румянцем, так и выпирает из-под серенькой потертой кепочки. А все, что не укрыто кепочкой, — сочнейший бифштекс для крылатых кровопийц.

Он начинает грузно шагать вдоль дровяной изгородки, поводя неохватными плечами. Ему кажется, что комары прокусили уже и его пиджак, сидящий в обтяжку, и в сапоги забрались, и ягодицы жалят через брюки… Отвык совсем от тундры, засиделся в конторе. Зимой, правда, три месяца крутился по Ямалу, а потом все бумаги да канцелярия.

Интересно, что за препарат привез Рогов? Если хоть часов на шесть сможет защитить оленей, и то овчинка стоит выделки… Бр-р-р… черти, как жалят! В пору на себе испробовать роговскую новинку. Впрочем, подальше от изгороди, на ветру немного легче. И с чего это комары так любят его? Вот Наташа: стоит — не шевельнется…

Петя, студент ветеринарного института, забрался на навес у входа в дом. Он едва не столкнул деревянную подсадную утку, сидевшую на самом краю навеса. Подхватил ее за клюв, отодвинул подальше, угнездился и поднял уже было бинокль, но опустил, взял утку в руки и принялся рассматривать. Неужели птиц можно обмануть такой грубой подделкой? Черный вар наплывами застыл на спине, клюв из смоленой щепки, глаз жестяной… Чушь какая-то.

А теперь посмотрим в тундру. Где же олени? Совсем пустая равнина…

Константин Кузьмич подергивает леску и сокрушенно качает головой:

— Столько о´чей смотри´ат — ни одного олешка не видя´ат…

— Запаздывают. Что и говорить, запаздывают, — озабоченно вздыхает Иван Павлович, не принимая шутки. — Не случилось ли чего с аргишем?

— С аргишем ниче´го. С воргой[4] че´го.

— Что ж с воргой?

— Тракто´р про´шел, везде´ход про´шел, всю воргу по´мял: нет травы, нет ку´ста — нарты плохо тянут олешки, устают…

Иван Павлович нахмурился. На небритых щеках вздулись бугры. Больно слышать о таком.

Тропка-то едва заметная, ворга эта, олени ее нюхом находят. Идет она, конечно, самым коротким путем — через болота. Но разве нельзя поискать другого пути? Или хоть в десяти метрах от ворги трактор вести? И ведь все знают, что мерзлота здесь в десяти сантиметрах. Только растения и берегут эту мерзлоту, не дают ей превратиться в болото. А сорвут покров, солнце за день все растопит — и на месте тропы, где нарты скользили по траве и мелкому кустарнику, трясина, хлябь, топь или глина…

Ни слова не сказал, но разволновался, махнул рукой и сдвинул шляпу на брови, потому что почувствовал, как влажнеют глаза.

Хариусы на кукане заснули и больше не тянули руку. Новых что-то не попадалось. Константин Кузьмич подергивал леску, блесны искрились на солнце, но рыба не брала: чувствовала — не до нее рыбакам.

Неожиданно Константин Кузьмич стал быстро сматывать снасть.

— Ты чего? — спросил Рогов.

— Аргиш пришел. Разве´э не видишь?

Иван Павлович внимательно осмотрел берег, но ничего не заметил. Только вглядевшись туда, куда указал Константин Кузьмич, различил в кустах за рекой нескольких оленей, уже отпущенных пастись.

«Нехорошо, внимание стало рассеянным. Сам не заметил», — подумал Рогов, вытягивая кукан из воды.

А Константин Кузьмич наматывал леску на рогульки и, приплясывая от радости, приговаривал:

— Вот хо´рошо. Вот хо´рошо. Се´йчас на лодке за пастухами сле´таю быстро´. Обедать буде´эм! Песни петь! До ночи долго´. Вы в ночь поеде´теэ!

Передал Рогову кораблик и побежал к лодкам, запрыгал по камням.

На обрыве у дома — смятение. Валентин Семеныч топчется возле навеса, выпрашивает у Пети бинокль. Петя смотрит, не отрываясь, и, хотя ничего не видит, отдать не хочет.

Из дома выбежали дети и внуки Константина Кузьмича. Вышла, вытирая руки передником, жена его Фекла Тихоновна.

Лишь Наташа стоит на обрыве одна, глядит из-под ладони, и ветер относит ее красный сарафан.

Когда Иван Павлович поднялся по крутой тропке к избе, никого уже не было ни во дворе, ни на обрыве. Зато дома — карусель.

Фекла Тихоновна, которая обычно так тиха и незаметна, что даже, когда глядишь на нее, кажется, будто ее нет, сейчас как бы заполнила всю избу. Она везде: у печки, где что-то кипит и трещит, в чулане, откуда вынимаются припасы, в горнице, где убираются следы ночлежки. Она помогает Наташе переодевать детей, сортирует гору продуктов, вываленных на стол ветеринарами (консервы не надо, шпиг не надо — их лучше взять в тундру; колбасу надо, сыр надо, конфеты надо, водку надо).

Иван Павлович открыл дверь, просунул кукан с рыбой, который нес перед собой, и не успел еще переступить порог, как рыба очутилась на кухонном столе, а Фекла Тихоновна уже чистила и потрошила ее. Еще несколько мгновений — рыба присолена, сложена в миску, и к приходу пастухов будет готова лучшая из всех закуска.

Одна Наташа тихонько сидит у окна, ничего не делая. Она ждет. Просто ждет. И никому не придет в голову попросить ее помочь в приготовлениях или уборке. Отрешенно смотрит она в окно. Она — сам праздник, к которому все еще только готовятся. Для нее он наступил. Она переоделась во что-то малиновое, зоревое, накинула на голову желтую шелковую шаль, и от этого низкая изба осветилась изнутри, точно жар-птицу внесли.

На руках у Наташи малыш, рядом стоит второй. Они тоже застыли — не пикнут, не шевельнутся. Ждут.

И вот Наташа поднялась, взяла старшего сына за ручонку, пошла к двери.

Тогда Фекла Тихоновна сказала: «Приехали!» Карусель закрутилась вдвое быстрей, хотя казалось, быстрей некуда. Дочери, сыновья и невестка заметались по избе, как олени, бегущие от овода.

Едва Наташа прикрыла за собой дверь, все было готово к приему гостей и все высыпали из избы вслед за Наташей.

Никого не удивило, как это Наташа угадала, что приехали. Ведь из окна не видно ни реки, через которую переплавлялись оленеводы, ни калитки, ни двора. Она была словно птица, чувствующая приближение радости. Почуяла и взметнулась навстречу. И никто не спросил, как она узнала, что радость рядом.

Наташа первая вышла к тропке. Там, внизу, уже поднимались по обрыву оленеводы.



Впереди Данила, за ним еще двое хантов и русский фельдшер. Данила, как увидел Наташу, на мгновение задержал шаг. Со стороны не заметить, и сам он никому бы не показал своего волнения. Но так уж вышло, что ноги словно бы оробели, а потом зашагали еще быстрей.

И Наташа не подала виду, что от радости потемнело в глазах и малыш на руках показался вдруг нестерпимо тяжелым. Захотелось опустить его на траву и побежать навстречу мужу. Но она не шевельнулась. Только глаз не отрывала от Данилы, рассматривала его, узнавала каждую ниточку в одежде, каждую пуговку на выгоревшей гимнастерке.

Голова Данилы повязана бледно-зеленым с красной каймой платком, который прикрывает лоб, а концы плотно замотаны вокруг шеи — ни один комар не заберется. В платке, как в оправе, спокойное, четко прочерченное лицо с хваткими глазами. Не слишком раздвинутые скулы и узкий подбородок придают лицу Данилы что-то стремительное.

Широкий пояс перетягивает гимнастерку. По старинному обычаю, он сплошь покрыт узорчатыми латунными бляшками и ремешками, на которых болтаются медвежьи клыки (по одному клыку от каждого убитого медведя). Слева приторочен нож в деревянных ножнах, обшитых кожей. Такие ножи бывают только здесь, в тундре. Он узкий, как шило, и острый, как бритва. В особом кармашке хранится брусочек из черного уральского камня — точить нож. Есть на поясе связка кожаных веревочек и ремешков — на ходу починить оленью упряжь, стянуть нарты. Все есть на поясе.

На ногах у Данилы летние то´боры — длинные, выше колен, то ли кожаные чулки, то ли сапожки. Они из белой замши, а спереди вшита полоса красной кожи, пропущенная до носка. На ступнях поверх сапожек надеты своеобразные тапочки, скроенные из одного куска кожи и стянутые ремешком. Тоборы плотно облегают ногу, придавая походке легкость и упругость.

Наташа сама выделывала для них кожу, сучила нитки из сухожилий старого хора[5] и долго, стежок за стежком, шила при свете костра. К весне тоборы были готовы, и Данила носит их не снимая — так они понравились ему. Ходит в них по болотам, через речки, в дождь, и они не промокают. Не промокают, потому что пропитаны жиром рыбы (и Наташа знает, где и в какое время эту рыбу ловить), потому что сшиты жилкой, которая плотно соединяет кожу лучше любых ниток. И еще они не промокают потому, что Наташа хочет, чтобы Даниле всегда было хорошо.

Вслед за Данилой идет Зосима. Но их и сравнивать нельзя.

Зосима мал ростом, щупл и давно не молод. Черный платок испачкан глиной, кургузый пиджачишко продрался на локтях, резиновые сапоги загребают землю, на губах блаженная улыбка. Он смотрит на Наташу из-за спины Данилы, машет рукой и кричит что-то приветливое, радостное.

Потом плосколицый сонный Кузя в вельветовой рубахе, залепленной куропаточьим пухом.

Ветфельдшер Василий Матвеевич одет в черный гусь — суконный балахон с капюшоном, из которого выглядывают лишь нос да глаза. Гусь перетянут веревкой и подобран у пояса, чтоб не путался в ногах. Поэтому ноги в резиновых сапогах болтаются под гусем, как язык под колоколом.

Позади всех Константин Кузьмич: привязывал лодку и поотстал — бежит, ветер отбрасывает назад наушники его шапки.

Вот они поднялись по тропке, и на луговине перед домом зашумел целый базар — столько людей собралось. Все заговорили разом на трех языках. Ничего не разобрать. Понятно только, что все рады встрече и всем весело.

Константин Кузьмич ловко протискивается к каждому, вьется, как хариус между камнями, смеется, шутит, справляется о здоровье родни, о делах в стаде, без умолку говорит по-коми, по-хантыйски и по-русски. А если очень уж ему понравится чья-то шутка или слово, переводит для всех на русский и какой-нибудь из местных языков.

Студент Петя фотографирует всех вместе и порознь. То на скамеечку у калитки взберется, то под обрыв спустится. А после на навес забрался, где сохнут сети, — оттуда снять. Все показывали на него руками, смеялись, но едва он собирался щелкнуть затвором — замирали как каменные.

Лишь двое никак не участвовали в этом празднике — Наташа и Данила. Они отошли в сторонку, встали у обрыва и молча смотрят друг на друга. Данила смотрит смущенно и обрадованно, но не хочет показать своей смущенности и обрадованности. От этого лицо его напряженно, и Данилу еще больше бросает в робость, он совсем деревенеет.

Наташа смотрит спокойно и ясно, глаз не отрывает. Но и она ни одним движением не выдает своих чувств. Ни за руки не возьмутся, ни обнимутся, ни слова не скажут. Просто стоят и смотрят.

Но и не касаясь, они слиты радостью, соединены водно — их уже нельзя разделить: слились их яркие платки и одежда, сомкнулось над ними глубокое небо, легла под ноги студеная река. И если посмотреть на них со стороны, увидишь один цельный рисунок, сделанный чистыми и звонкими красками.

Про них все забыли в толчее. Один Зосима посматривает иногда в их сторону и сразу переводит взгляд на личико меньшого сына Данилы и Наташи, которого держит на руках. Поправляет платочек на его голове, заскорузлым пальцем ласково дотрагивается до носика, приближает губы к его щечке и что-то говорит потихоньку. В руках у мальчишки золотится спелая морошка — подарок Зосимы, привезенный из тундры. И старший тут же — одной ручонкой обнял сапог Зосимы, другой цепляется за полу пиджака, просит тоже взять на руки. Зосима поднимает и его, потряхивает, неловко пробирается между собравшимися и покрикивает словно бы на оленей, будто едет на нартах.

— Ой, ой, гля´дитеэ, Зосима подкинутых нашел! Ну, Зосима, те´перь же´нись, хозяйку бе´ри! — смеется Константин Кузьмич и повторяет свою шутку по-хантыйски.

Все с добродушной улыбкой смотрят на Данилу и Наташу, но те не шевельнутся, бровью не поведут. Точно запаянные в кусок синего стекла, они не слышали шутки.

Константин Кузьмич кружил среди оленеводов, пока в дверях из-за полога не показалась Фекла Тихоновна, которая подала знак, и хозяин пригласил всех в дом. Но гости пошли не сразу. Некоторое время они еще продолжали беседу, как бы не расслышав приглашения. Тогда Константин Кузьмич взял под руку Рогова и потянул в дом. За ними, как за старшими, потянулись и остальные.

— За вожа´ком все стадо и´дет!

Беседа продолжалась на ходу. Приглашение к столу придало ей еще больше огня. Деловые разговоры о комаре и оводе, об упитанности оленей, о болезнях и лечении все чаще перемежались рассказами об охоте и потешными историями.

Изба наполнилась людьми — негде повернуться. За маленький стол в углу, заставленный тарелками и бутылками, казалось, не могли сесть и четверо. Но уселись двенадцать человек: вдоль стен на лавках, а с другой стороны положили две доски на табуретки.

Иван Павлович подцепил самый сочный кусок хариуса, причмокнув, откусил и смаковал с полузакрытыми глазами. Давно не пробовал он свеженины и теперь отводил душу. Нежная рыба таяла на языке, и рот наполнялся речным ароматом. Рогов чувствовал запах цветущей тундры, свежесть ветра, вкус воды, текущей со снеговых вершин.

Петя взял рыбу с опаской. Шутка ли, только что сам видел, как хариусы трепыхались на кукане, и вот их, чуть присоленных, подают к столу. Сначала потихоньку лизнул. Ничего страшного. Откусил, пожевал. Вроде бы похоже на малосольную селедку. Он еще не понимал всей грубости своих сравнений.

Получилось так, что Данила оказался в углу, на противоположном от Наташи конце стола. С ней рядом уселся Зосима, от которого не отходил ее старший сын. Зосима незаметно пожевал чего-то и все время занимался с мальчишкой. Потихоньку ворковал на своем языке — может, сказку рассказывал, может, про дедушку говорил. Мальчик прильнул к нему, обхватил его колено и смотрел не отрываясь в лицо.

А Данила и Наташа глядели на сына. Друг на друга за столом они совсем не смотрели — только на сына. И молчали.

Константин Кузьмич сказал что-то по-коми Фекле Тихоновне, та засмеялась потихоньку и ушла в кухню. Потом то же самое сказал по-хантыйски и перевел для русских:

— Мальчик о´тцов перепутал. Зосиму за о´тца принял. Ой, ой, Наташа, получишь от мужа горячих!

Все смеялись. И Наташа смеялась. И Зосима.

Данила едва улыбнулся. В своей задумчивости он, вероятно, не разобрал смысла шутки. Он сидел прямой, не привыкший к избе. Он был словно кусок простора, затиснутого в четыре стены, — и сам не мог уместиться, и стены не могли его удержать. Другие пастухи, как сели за стол, сразу стали домашними, привычными. Один Данила не приспособился к дому и сидел, чужой всей этой домашней обстановке. Он сбросил платок на плечи и завязал большим узлом на груди. Красная кайма тревожным огнем горела на почерневших бревнах стены. Четкое лицо неподвижно и резко прочерчено в густой полутьме, наполнявшей угол.

Разговор неизменно возвращался к оленям, к стадам. Стоило одному слово сказать, как заговорили все.

— Тяжелое лето, — со вздохом сказал Василий Матвеевич, — жара, безветрие… А уж комара и овода — не приведи бог. Олени совсем отощали — по нескольку суток бегают, спасаются от укусов. И днем и ночью покоя нет… Хоть бы холодный ветер подул. Здесь у реки есть, а в тундре совсем тихо вот уж две недели.

Отвлекшиеся было от обычных мыслей и развеселившиеся пастухи согласно закачали головами, приуныли.

— Да, сей год кома´ра много, уток мало, — прервал молчание Константин Кузьмич. — Чего не надо, всегда много. Недавно гуся виде´эл. Хотел стрелять, а его оро´л взял. Унес к себе. Я и не думал, откуда орол? Такой орол — маленько оленя потяне´эт. Зачем тут орол? Не нужон. Гусь нужон. Утка нужон. А тебе, пожалуста, — орол! Зимой петли ставил на куропатку. Пошел глянуть — попали совы. Двадцать сово´в. Зачем столько совов? Не нада. А куропатка и´дет мало. В день тридцать — сорок. Было раньше сто сорок. Два ме´шка, несешь, несешь — ой, ой, сколько птиц, тяжело…

— Чего ж удивляешься, что птицы стало меньше? — перебил его Рогов. — Ты два мешка, я два, Данила два — вот и побили птицу. Остались совы да ястребы… Вчера с геологами разговорился. Так они и петель не ставят теперь на куропаток. Идут в горах вдоль телефонных проводов и собирают птицу в мешок. Оказывается, куропатки разбиваются о провода.

Иван Павлович сжал подбородок пальцами и стиснул губы.

Тут Фекла Тихоновна внесла большую миску, полную только что сваренной оленьей печенки.

Вареная оленья печенка очень понравилась Пете. Она была нежней и вкусней куриной. Петя подумал, что не зря согласился специализироваться по оленеводству…

— Куша´йте, куша´йте. Это для вас. Кто тундра живет, куша´ет сырую печенку. Заместо соли кровь макает. Русский так не может: варить надо. — Константин Кузьмич потрепал Петю по спине и рассмеялся. — Только Палыч может, да не хочет…

— Ну уж это вы зря, Константин Кузьмич. Я с удовольствием ем парную печень. И очень люблю, — не без гордости сказал Валентин Семеныч. — Вот айбат по-ненецки не мог. Чего не мог, того не мог. Знаете айбат? — спросил он Петю. — Парное мясо с кровью. Ненцы готовят его по-своему. Оленя не режут, а давят: ремень на рога — и под горло. Садятся двое напротив и тянут ремень — каждый к себе. Потом мужчины уходят, и женщины готовят кушанье: сдирают до половины шкуру, вспарывают грудную часть. Каждый своим ножом отрезает кусок, макает в кровь и ест. Говорят, какой-то особый вкус мяса у оленя, забитого именно таким способом. А мне что-то не по себе от такого приготовления. Наверное, поэтому и не ем айбат. Но когда просто олень забит, парное мясо действительно очень вкусно. Да вы еще попробуете, погодите…

Петя кивал головой и улыбался. Улыбался всем. Ну что за прекрасные люди! Это ж свой мир — тундра, олени, айбат, сырая рыба… и платки у мужчин. Не зря его уговаривал декан специализироваться по оленеводству.

Данила, все время молчавший, спросил о чем-то у хозяйки дома. Константин Кузьмич поговорил с ним. Пастухи согласно закивали головами.

— Данила спрашивает, у кого винтовка есть, патроны есть. Нужно е´му!

— На какого ж бандита ты так обиделся? — хитро посмотрел Рогов на Данилу, делая вид, что ничего не понимает.

Погасив улыбку, Петя насторожился.

— А что, в тундре бандиты?

— 0-хо! — всплеснул руками Константин Кузьмич. — Такой бандит, у-ух!

Под общий смех Петя обиженно отвернулся. Зачем же смеяться, если спросил о чем-то невпопад? Он же впервые в тундре.

Василий Матвеевич взял его за локоть.

— Ну-ну, не обижайся. Тут все свои. А бандюга завелся настоящий: ходит за стадом — то оленей испугает, то теленка прирежет, то консервированное мясо испортит — раскидает по траве, мешки раздерет. Медведь это. Еще увидишь. Данила его недавно встретил. Вышел к реке, а он на другой стороне сидит в кустах, смотрит. Данила закричал, собака залаяла, а медведь сидит и смотрит. Видит, нахал, — пастух без винтовки.

— Не пугай, не пугай молодого человека, — вступился Рогов. — Первый раз в тундру попал, а ты сразу: медведи. Еще про волков расскажи, про росомах. Это все детали в нашем деле… Меня удивляет только, почему ж винтовок нет. Помнится, в эти бригады давали карабины и патроны. Я сам хлопотал…

— Была, была! Патрон стре´ляли волка. Пустой винтовка ржавел, — почти крикнул Кузя, не сказавший до этого ни слова. — Еще батарейка нужна — «Спидола» плохо говорит.

— Батареек я захватил, всем дам. А патронов и карабинов у меня нет. Оружие беречь надо. Как же вы допускаете, что ржавеют карабины? Патроны достать не трудно, а винтовки — другое дело. Ладно, на месте разберемся.


…Ехать собрались поздно, чтоб комар не мешал. Ночь выдалась холодная и светлая. Солнце здесь заходит, но темнота не наступает. Всю ночь горит пласт полярной зари. И небо светится в проемах между черными облаками.

Пастухи, Василий Матвеевич и Наташа с детьми переправились на другую сторону реки еще вечером — управиться с делами: проверить, как отдохнули олени, поправить упряжь, увязать грузовые нарты, запрячь олешков перед отъездом.

Ветеринары вышли из дому ближе к полуночи. Они вздремнули после обеда и теперь чувствовали себя бодро. Над притихшей рекой в безветрии далеко раскатывались голоса.

Как всегда, обогнав всех, Константин Кузьмич быстро шел к большой смоленой лодке, уткнувшейся в берег. Ловким движением он отвязал веревку, столкнул лодку в воду и потащил против струи. Только галька хрустела под ногами.

Река быстрая, поэтому надо уйти подальше вверх по течению и там начать переправу, чтоб пристать пониже, около пастухов.

— Эй, Кузьмич, ты чего потащил! — окликнул его Рогов. — Дай молодым поразмяться!

Тот, не оборачиваясь, махнул рукой и тащил, не сбавляя шагу, выставив вперед острое плечо.

Валентин Семеныч и Петя догнали его, выхватили из рук веревку.

— Че´го вы, че´го, вот напали, что медведи´, — не ото´бъешь. Палыч, винт давай, медведи´ озоруют!

Но они уже тащили лодку. Не сказать, чтоб быстрей, а тащили. Константин Кузьмич снял треух и обмахивался.

— Ох, жарко… Здоро´вы ребята у те´бе, Палыч… Как хоры здоро´вы — в нарты запря´гать надо´.

И, обернувшись к тащившим лодку, звонко крикнул:

— До кре´стов идите´э! Там стойте´э!

Шли молча. Галька звенела под ногами, скатывалась и булькала в воде. И больше ни одного звука не раздавалось во всем мире. Тундра, река и берег спали в жидком свете полуночной зари.

Кресты выросли неожиданно. Они встали на бугре, перечеркнутые полосами темных облаков и красного неба. Они раскинули руки, словно собирались лететь.

Сколько раз уходил Рогов от их подножия в тундру: и пешком, и один на упряжке, и с аргишем. И всегда сжималось сердце. И все еще не верилось, что под крестами Савельев, Чикин, и Ваня Кудрявцев, и Кулешов. Точно еще утром разговаривал с ними. Они совсем молодые. Даже Савельев, который тогда считался пожилым, — совсем молодой.

Они остались живыми в памяти. Сколько людей перевидал с тех пор, сколько смертей пережил, и все забывается, а эти живут, будто только расстались.



И странно: здесь, у крестов, вспоминая ушедших, Иван Павлович чувствовал себя таким, как тогда, — крепким, молодым. Он словно бы выскакивал на несколько мгновений из своего нынешнего обличья и уносился в прошлое. Иллюзия была так сильна, что он какое-то время не мог понять, почему же у их проводника Кости глубокие морщины. Ведь он моложе всех…

— Сажайте´эсь, я по´том.

Ах, это Константин Кузьмич уже стоит в воде, придерживая лодку за корму…

Расселись быстро. Валентина Семеновича как самого грузного оставили на корме. Петю — на нос.

Константин Кузьмич оттолкнул лодку и перебежал к веслам.

Петя хотел было сесть за весла, но Константин Кузьмич лишь засмеялся. Разве можно их доверить вовсе неумелому парню! Даже Палыча не пустил бы. Никто реки не знает. Только он сам. А не зная реки, никакой силой не возьмешь. Вон она как крутит, как несет. Чуть оттолкнулись — берег полетел мимо. Лодка точно на моторе идет. Течение тащит ее боком поперек реки.

Константин Кузьмич гребет быстро, сильными ударами. Весла так и мелькают. Он работает, как машина. И все никак от берега не отойдут. А по течению сплавились уже далеко. Кресты уменьшились и стали растворяться в ночной дымке.

Ледяная крученая вода пошлепывает по бортам крепкими ладонями. Даже при свете зари на дне видны камни. Лишь потом, когда берег отдалился, струи потеряли прозрачность, замерцали полосами вороненой стали и начищенной меди.

Здесь, на середине, все оценили искусность Константина Кузьмича.

Впереди совсем рядом показались камни. Лодка летела на них бортом. Широкие серые валуны, обточенные волной, как живые, лезли навстречу. Среди водоворотов чудилось даже, что их бока вздымаются от дыхания.

Петя, сидевший на носу, видел, что лодка приближается к камням быстрей, чем продвигается поперек течения. Скорей же! Скорей!

Но Константин Кузьмич греб, не меняя ритма, не прибавляя скорости.

Даже Иван Павлович крякнул и надвинул шляпу на глаза.

Петя совсем перетрухнул и думал только о том, сумеет ли быстро стянуть сапоги и штормовку, оказавшись в ледяной воде…Он на всякий случай расстегнул пуговицы и вцепился в борт.

Вот и все… Корма у камня… Петя почувствовал, что не может разжать пальцы, вцепившиеся в смоленые доски…

Но удара не последовало. Корма проскочила в двух вершках от боковины камня.

— О-хой! Прошли! — крикнул Константин Кузьмич и начал грести медленней.

Только тогда Петя разжал руки и отвернулся от воды. Радость теплой волной ударила в голову. Он закрыл глаза и сидел так почти до конца пути.

Лодка ткнулась в галечник, кое-где пробитый жесткой травой.

Берег пуст. Нигде ни пастухов, ни оленей. Пошли к приречным зарослям, за которыми должен быть привал оленеводов.

Петя шел последним. Вдруг за спиной — глухое постукивание. Он обернулся и замер на месте. Сказочное зрелище. Петя сразу даже и не сообразил, что это олени. Он видел, как по медному полотнищу зари проползало странное сплетение каких-то мохнатых ветвей. Больше он ничего не заметил сначала. Сами олени растворялись в сумраке. Пете почудилось, будто по берегу движется удивительное существо с десятком голов, посаженных на лебединые шеи.

Он побежал к упряжке. Ему показалось, что в нарты запряжено целое стадо — очень много оленей. Потом сосчитал: всего пять…

На нартах сидел Зосима с длинным шестом, хореем, в руках. На кончике шеста — костяной шарик, чтоб ненароком не поранить оленя. Зосима легонько дотрагивался хореем до оленьих спин и что-то пришептывал. Поравнявшись с Петей, он осадил упряжку, соскочил с нарт, принялся поправлять сбрую.

Петя подошел к оленям, стал их рассматривать. Сначала видел он только рога. От них нельзя было оторваться. Это чудо — молодые оленьи рога, еще покрытые мягкой шерстью. Такая торжественная корона, плетеная ваза высотой с самого оленя. Как только ее держит маленькая точеная головка?

Петя легонько погладил мохнатый рог и почувствовал, какой он горячий, мягкий, полный трепетного дыхания. Олень слегка вздрогнул и застыл. Петя знал, что в это время рога болезненны. Олени очень их берегут и опасаются поранить. Знал — и ничего не знал до того мгновения, когда ладонь ощутила дрожь и испуг животного. И сухая оболочка книжных знаний начала наполняться настоящим, живым знанием. И Петя обрадовался.

Он потрепал оленя по мягкой морде и заглянул в большие глаза, где в черно-синей глубине жил красный закат, река, тундра — весь новый, неизведанный мир, в который Петя сделал первый шаг.

Иван Павлович издали смотрел на Петю, не окликая. Пусть понаблюдает оленей, полюбуется, попривыкнет. Сам когда-то так же стоял, не мог оторваться, с места сойти. Самое красивое животное — олень.

Сколько их перевидел, а не привык, не стал равнодушным. Всякий раз точно заново их видишь. И на стадо по-прежнему можно смотреть часами, как на море, на облака, на огонь. Да что он, Рогов! Оленеводы родятся на нартах, у детей вместо игрушки олененок, и едят оленя, и одеты в оленя. И все равно видят его красоту.

Иван Павлович любил рассматривать зимнюю одежду хантов и коми, все эти малицы, совики, гуси-парки, тобоки, чижи, кисы… Что ни возьмешь — произведение искусства. Здешние женщины диво как шьют из оленьих шкур. Вырезают из кусочков меха каждая свой узор, собирают в полосы и нашивают на одежду. Такому орнаменту только завидовать да любоваться им. Научиться нельзя. Для этого надо родиться и прожить всю жизнь в тундре.

Давным-давно спросил как-то Иван Павлович у одной мастерицы, что же означает узор, который она шьет.

— Олений узор, — ответила. — От оленьих рогов взят. Матушка шила, меня научила. Бабушка шила, матушку научила. Спокон веку олений узор шьем…

Через всю жизнь проходит олений этот узор. Сразу его узнаешь, на любой одежде, но всегда он разный. Каждая мастерица по-своему шьет его. Нет двух одинаковых оленей, двух одинаковых людей, двух одинаковых жизней, и поэтому всегда разные узоры получаются.

Пока не знаешь, не присмотришься, все узоры одинаковы, все олени на один вид. А поживешь с пастухами — и откроется сокровенное, не доступное беглому взгляду…

Зосима возился со сбруей, бесцеремонно расталкивал оленей, перебирая ремешки и пряжки. Все было буднично, обычно.

А Петя никак не мог прийти в себя. С волнением глядел он на вторую упряжку, выплывающую из-за мыска. Странно смотреть, как сани тащатся по камням, переваливаются через крутые валуны. По такому бездорожью лошадь и без упряжи прошла бы с трудом, а олени легко и ловко тянут нарты. Остальные упряжки Иван Павлович просил не перегонять на берег: незачем полозья зря драть о камни, проще всем выйти на луговину за кустами и там устроиться по нартам.

Константин Кузьмич приставил ладони ко рту и крикнул по-хантыйски, чтоб оставили оленей на траве. Потом крикнул еще что-то.

От темных кустов отделились черные фигуры в гусях, спущенных до пят. Это пастухи вышли к реке. Они медленно плыли среди камней. Закругленные капюшоны плавно переходили к плечам, широкие рукава струились вниз, непомерные полы скрадывали движение ног, поэтому фигуры в тяжелой одежде двигались необычно, как бы плыли.

Но даже и в этом удивительном одеянии, даже в сумраке Данилу можно было узнать сразу. Он был выше всех, и кашошон его гуся был откинут на спину. В красноватых отблесках зари светилось его лицо, откованное из самородной меди. Здесь он хозяин, это его мир, его простор, его жилище. Привольем и ширью полнилась его осанка, каждое движение — поворот головы, взмах руки.

Пастухи шли прощаться с Константином Кузьмичом.

И вот опустел берег. Константин Кузьмич остался один около своей лодки. Теперь он не уходил в тундру. Стар стал. Теперь он только провожал других. Заломив шапку на макушку, он прислушивался к голосам за кустами. А голоса все дальше и дальше уплывают. Вот совсем пропали. Остался перезвон воды за спиной. Но Константин Кузьмич долго еще слушает — может, донесется еще чей-то голос. Тишина. Уехали.

Он прыгает в лодку и гребет. И от того, что грести легко, ему становится грустно.


На нарты Зосимы попросился Петя. Сел, свесил ноги, как с телеги, поставил каблуки на полоз.

Пока ехали по камням, Зосима бежал рядом.

— Э-э-э, нога поберегай! Нога не так ставил! — крикнул он.

Петя поджал ноги под сиденье.

— Ай, ай, не так… — засмеялся Зосима и остановил упряжку. — Слезай. Гляди, как нада.

Сел на нарты верхом, поставил ступни на полозья.

— Так нада.

Потом вытянул одну ногу на передок, а вторую поставил на полоз.

— Так нада.

Потом обе ноги протянул на передок.

— Так нада. Так ехай. Так нога хорошо будет.

Петя вытянул ноги, уцепился руками за сиденье. Зосима тронул упряжку. Олени побежали, не разбирая камней. Нарты стало валять по валунам, и у Пети сразу заныли от напряжения руки: при вытянутых ногах вся нагрузка приходилась на руки. Иногда полоз наскакивал на большой камень, нарты резко кренились набок, и Петя удерживался лишь чудом. Пока миновали прибрежную полосу и подъехали к кустам, Петю в жар бросило — точно в шубе на брусьях гимнастикой занимался.

За кустами — заросшая травой дорожка, и по ней вытянулся весь аргиш. Зосима выскочил со своей упряжкой вперед и хотел гнать, но Рогов его удержал, подошел посмотреть, как Петя сидит. Тот с непривычки не мог держать обе ноги на передке, поставил одну на полоз. Рогов нагнулся, посмотрел и присвистнул.

— Э, дорогой, так нельзя. У тебя носок с полоза внутрь сошел. Видишь? Попадется на пути кочка или камень, зацепишь ногой — и ее под нарты заломит. И от нарт носок нельзя отставлять — кустами схватит и вывернет. Держи всю ступню на полозу. Полоз все подминает, и нога в безопасности. Главное, брат, ноги береги. Тут этим не шутят. Понял? Ну, пошел, — сказал Рогов Зосиме.

…Это в третьей бригаде, кажется, пастух оплошал. И ведь не пьян был, не болен. Заломило на камнях ногу — всю измочалило. Полгода в больнице пролежал. Поправилась нога, но сколько муки перенес. Как его, беднягу, из тундры тащили до поселка… Воспоминание мельком пронеслось в голове у Ивана Павловича. Хорошо еще, новокаин нашелся и шприц удалось прокипятить. Парень только зубами скрипел. Крепкий парень. Случись такое с Петей — на всю жизнь к тундре страх останется. А новые люди здесь нужны, и пугать с самого начала нельзя, особенно молодых. Пусть попривыкнет, увлечется…

Зосима тронул хореем оленей, побежал рядом и с разбегу завалился на нарты. По мокрой от росы луговине полозья скользили легко и мягко.

— Ш-ш-ш-ш, — тихонько шипел Зосима. подбадривая оленей и щекоча их хореем между ног.

Олени набавляли ход, а Зосима все шипел, постепенно повышая голос почти до крика:

— Кщ-кщ-кщ-щ-щ-щы-ы-ыи!

Нарты вырвались в узкую щель между зарослями. Здесь, по ворге, свободно могли бежать лишь три оленя из пяти, собранных в упряжку. Для вожака слева и молодого оленя справа места на дороге не было. Они бросались грудью на кусты, подминали их под себя, ломали и перескакивали через стволы. Иногда, устав, они пытались протиснуться вперед, на свободное пространство, но упряжь не пускала, и олени продолжали свой почти невероятный бег по зарослям. Петю раза два так ударило по ноге упругими кустами, что он сразу же убрал ее с полоза. Он совсем сжался на нартах. Их бросало и кренило из стороны в сторону… Да, ворга — это совсем не то, что он привык считать дорогой…

Вот на пути высокая кочка. Нарты встали на один полоз боком. Зосима спрыгнул, а Петя почувствовал, что летит в кусты. Но едва он это почувствовал, как нарты уже выправились и Зосима снова сидел рядом.

И еще Петю все удивляло пыхтенье паровоза, словно бы доносившееся издали. Поглощенный одной заботой — не упасть и увернуться от свистящих веток, он ничего не замечал. Только это пыхтенье слышал. Когда же немного попривык и внимательней присмотрелся к оленям, увидел, как из их ноздрей с силой вырываются крутые клубы пара, четко обозначенные в холодном воздухе. Быки работали, как машины. Их дыхание ни разу не сбилось с одного ритма — точно пять поршней выбрасывали по очереди отработанный пар.

Зосима чутко и спокойно следил за их работой. Петя увидел лицо Зосимы и удивился. Так безмятежен бывает возница, когда лошадь бредет по сонному проселку.

За спиной тоже слышалось пыхтенье. Теперь Петя знал: это упряжка, бегущая следом. Не знал он только, что на ней Рогов. Не знал и того, что Рогов с беспокойством посматривает, верно ли Петя держит ноги. Иван Павлович забыл предупредить Зосиму, чтоб не слишком гнал. А в остальном Рогов был спокоен. Радостно, незамутненно спокоен. Он уже придышался к воздуху тундры, присмотрелся к простору. И теперь если где-то частицей сознания вспоминалась вдруг комната министерства, канцелярская повседневность, то все это казалось чем-то нереальным, нелепым и невозможным.



Реальными были олени, ворга, тяжелый хорей и поводок сбруи. Да, хорей стал тяжел. Рогов пытался уверить себя, что тяжел он с непривычки, но сам этому уже не верил, хотя мысль о старости не тревожила его, не нарушала радости и спокойствия. Он здесь, он делает свое дело, и не все ли равно — тяжел хорей или легок. Если тяжел, значит, дело делать тяжелей. Только и всего. Но ведь дело остается, и оно делается. Вот для Пети хорей не тяжел, да только он его и держать не умеет. Умение всегда тяжело дается. И чем дольше живешь, тем больше умения и тем оно тяжелей.

Иван Павлович вспоминал Чукотку, Индигирку, Оленек, вспоминал Таймыр, Ямал, вспоминал Норвегию… Господи, сколько же всего было! Неужели все это было с ним? Отрывочно мелькают в памяти вспышки прошлого… Где-то пурговал — двое суток пролежал под сугробом в «куропаткином чуме», как тут говорят. Закутался в малицу, прижался к оленям и замер. И двое суток ушли из жизни, чтоб сохранилась жизнь. Где-то вводили вакцину молодняку. Сотни уколов. Немеет правая рука, и большой палец уже не чувствует шприца. И перед глазами мертвый чум и Савельев, который мечтал об этой вакцине… Куда-то под Новый год привез мандаринов. Вез за пазухой в самолете, пешком, на нартах. Добрался до чумов, отдал ребятишкам, а они этими мандаринами стали кидаться, как мячиками, — не знали, что за штука…

А тот случай, когда позвали на стойбище, где бешеный волк покусал людей… Пастух рассказывал и плакал. Там жили его родственники. Волк забрался в чум, где сидела старуха с внуком, набросился на ребенка и так искусал, что мальчишка упал почти замертво. Бабушка хотела его отбить, тогда волк кинулся на нее. Она была в малице. Села на корточки, уткнулась лицом в колени и закрыла голову руками. Волк погрыз ей затылок и руки. Может, и больше ее поранил бы, да тут вошел сын, отец мальчика. Бросился на зверя с ножом, а волк совсем обезумел — никакой нож не страшен. Исполосовал всю одежду, искусал, где только мог. Все перевернули в чуме, костер погасили, когда катались в схватке. В дыму, в темноте боролись. И человек одолел. Но он был уже не жилец на этом свете.

Когда приехал Рогов, прошло несколько дней. Мальчик умер. Сын старухи заболел и страшно мучился. В жутких приступах бешенства он раздирал и ломал все, что попадало под руку. Его вязали, но он рвал ременные арканы, которые удерживали оленя на бегу. Такая сила в нем появилась.

Мать тоже болела и сокрушалась, что нет шамана — выгнать злых духов. Иван Павлович еще по рассказу пастуха-родствен-ника предположил бешенство, но сыворотки не было. И тогда же, прежде чем ехать в чум, он вызвал по радио вертолет с врачами и сывороткой. А была пурга… Когда пришел вертолет, все было кончено и сыворотка не понадобилась.

Рогов проводил врачей в чум, где под пологом лежали умершие — старуха, сын и внук. У входа валялся волк. Двадцать ножевых ран насчитали на нем…

Рогов положил хорей на нарты, выпрямил затекшую руку. Олени шли хорошо. Правда, упряжка Зосимы бежала еще лучше. Теперь она показывалась лишь на мгновение, когда ворга вытягивалась в прямой коридор среди зарослей. Иван Павлович всматривался и видел, что Петя держится молодцом. И это радовало его.

Петя приноровился правой ногой отстранять распрямляющиеся кусты, со свистом проносящиеся мимо. Головка сапога теперь сплошь покрыта ошметками коры и прилипшими листьями. Правый рукав штормовки до плеча в перетертой зелени. Потом сквозь зелень стал проступать еще какой-то бурый цвет. Сначала Петя не обратил на него внимания. Да и некогда было рассматривать — знай увертывайся от хлыстов тальника. Но когда упряжка промчалась по длинной луже, затопившей воргу, и из-под копыт в лицо полетели комья грязи, Петя, загородившись рукавом, увидел на нем свежие следы крови. Да, вся рука до плеча в крови. И на груди штормовка забрызгана кровью.

Петя осмотрел кисть, провел рукой по лицу — нигде ни царапины… Э, да это ж олень пристяжной ранен! Петя показал Зосиме кровь, тот засмеялся и сказал, что это пустяки — олень ободрал молодые рога об острые ветки и теперь мажет кусты, а с них кровь попадает на рукав. Петя пожалел оленя и сказал, что надо рог забинтовать. Зосима тут и вовсе развеселился.

Постепенно заросли начали редеть. Хлестнули последние кусты, и упряжка вырвалась на широкое болото, заросшее тощей синеватой осокой с пятнами желто-рыжего мха. Посреди болота озерко. Олени, не сбавляя ходу, бросились вперед, почти до колена проваливаясь в густую жижу. В голове у Пети замелькали страшные картины из фильмов, где трясина засасывала людей. А Зосима вздохнул с облегчением: кончились заросли, теперь олешкам полегче. Из-под копыт летят брызги и комья сырого мха. Петя смотрит на полоз и видит, что он даже не залит водой. Нарты легко скользят по болотной подушке. И все же лучше бы Зосима обогнул это место…

Зосима же правит прямо на озерко, так и норовит в самую хлябь. Вот прошуршала под полозом щетка осоки, и нарты скользнули в воду. Олени теперь бегут в веере брызг. Петя сжался, ожидая, когда вода проглотит нарты.

И тут Зосима остановил упряжку. Так и остановил посреди озера, около одиноко торчащего стебля куги, соскочил с нарт — вода не доходила ему до колена — принялся осматривать сбрую. Олени бесшумно пили коричневатый настой мха и осоки.

Сзади слышалось хлюпанье и плеск — на болото выходили остальные упряжки. Пастухи и ветеринары перекликались, по-домашнему переговаривались. Рогов осадил упряжку рядом с нартами, на которых сидел Петя.

— Обрати внимание, как олени пьют болотную воду. Чем больше она поржавела, протухла, тем они до нее жадней. А вот в чистой горной речке пьют неохотно. Нехватка солей… — Рогов стряхнул с плаща волокна мха, встал на нартах, потянулся. — Будешь в тундре зимой — посмотришь, как они за мочой охотятся. Метра на полтора под снегом чуют такое место. Целый сугроб раскопают, чтоб добраться до лакомства.

Зосима подошел к нартам Рогова, осмотрел сбрую, поправил.

— Спасибо, дорогой. Все в порядке у меня.

— Порядка! — засмеялся Зосима и пошел к Пете.

Тронул оленей. Они подняли головы от воды, помедлили и побежали.

— Ворга, прощай! — махнул рукой Зосима. — Тундра поедем. Дальше ворга плохой — трактор ворга портил.

За озерком болотная луговина, потом плотная стена тальника. Зосима подбадривает оленей и правит прямо на стену. Нарты скользят все быстрее. Петя видит, что заросли раза в три выше оленей и в их гущине нет ни щели, ни тропки.

— Кщ-кщ-кщ-щ-щ-щ! — погоняет Зосима.

Сейчас олени вонзятся в тальник и застрянут в нем…

Но олени, добежав до зарослей, встали на дыбы, разом все пятеро упали на кусты, подмяли под себя и стали быстро пробираться между вывернутых, сломанных, измочаленных стволов и веток. Парты кидало из стороны в сторону.

Горький запах свежесломанного тальника, паровозное дыхание оленей, напряженная фигура Зосимы, его суженные всевидящие глаза и путь напрямик, путь, не скованный чертой ворги, путь по бездорожью!

Проломившись сквозь заросли, упряжка вырвалась на равнину, полого поднимающуюся к югу. Равнина заросла низкими кустиками полярной березы — не выше нарт — и мхом. Вид равнины, простора и шири вызвал у Зосимы прилив пьянящего возбуждения.

Зосима отрешился от всего, кроме гонки по тундре, полета на нартах, прорыва через пространство. На ходу вскочил на сиденье, встал позади Пети и принялся погонять мчащихся оленей. Он почти не дотрагивался до них хореем. Хорей лишь помогал ему пропарывать воздух, бросаться вперед. Белой молнией вонзался он в сумрак тундры. Зосима погонял оленей страхом: пронзительно закричал по-птичьи, завыл по-волчьи, заверещал, залопотал по-шаманьи.

Петя закинул голову и увидел в его глазах клокочущее черное пламя.

— А-а-а-а-а-а-кя-кя-кя!

— У-у-у-у-у-у-э-э-э х-хе-хе-хе-х ы-ы-ы-ыи!

— И-и-и-и-ях-ха-ха-ха-хо!

Раскатилось по тундре до самого хребта, мутно проглядывающего впереди. Олени прижали рога к спине и, почти не касаясь земли передними ногами, взвились в воздух, со свистом и стоном выбрасывая из ноздрей горячий пар, колотя копытами мокрую землю.

Петя понял, что весь предыдущий путь по ворге был лишь присказкой.

— Бу-у-у-бу-бу-бу! Ба-а-а-а-ба-ба-ба-ба!

— Ках-ках-кях-кых-хы-хы-ы-ы-хых! — самозабвенно выкрикивал Зосима.

И Петя вдруг забыл обо всех опасностях, которые мерещились ему, забыл все: забыл, зачем приехал сюда, забыл всю свою жизнь, забыл самого себя. Он видел отверстый рот Зосимы, видел крик, от которого смещались пласты облаков, видел черное пламя, изливающееся из глаз пастуха, черное пламя, от которого зардели края туч; почувствовал, как ветер плотной пряной волной ударил в подбородок и закричал вслед за Зосимой. Не понимал и не помнил, что закричал, но их голоса слились в один пронзительный и захватывающий звук, летевший впереди оленей.

И в этот момент Петя понял, что останется в тундре, что больше ему ничего не нужно, что это и есть то, для чего надо жить.

Вслед вырвались остальные упряжки. Здесь, на просторе, нет нужды тянуться друг за другом. Здесь каждый летит сам по себе, как в небе.

Вон Данила, стоя, скользит по равнине. Издали за кустиками березы не видно нарт, виден лишь гусь, черным парусом выгнутый вслед за оленями. Протянув хорей, Данила летит над тундрой, вверх по склонам пологих холмов.

Чуть поотстав, плывет Наташа, стоящая на полозе нарт. Она не кричит, не улюлюкает. Плавно и быстро, как по волшебству, идут ее нарты. Редкостной белой масти вожак пластается по равнине, закинув корону алебастровых рогов. На шее расшитый красным узором ремешок с серебряными колокольчиками, позванивающими нежно, как льдинки в весеннем ручье. Сбруя в серебряных пряжках, сверкающих на черных ремнях. Остальные четыре оленя тоже белой масти. Они летят, как лебеди, вспугнутые с синего озера.

Но это чудо — лишь полчуда. Чудо — сама Наташа, скользящая за лебедями на полозе своих нарт. Праздничная расшитая накидка легким облачком парит над темной равниной. Желтая шаль горит солнечной каплей, золотой бусиной, покатившейся по ночной тундре. Встречный ветер развевает шалевые кисти, лучами относит их назад.

В одной руке у Наташи поводок с блестками резных украшений, в другой легкий хорей. А в глазах ее радость, и простор, и Данила, с птичьим криком мчащийся впереди. И еще там лица матушки и батюшки, и приветливый костер чума, и полог, и мягкие оленьи шкуры, и подушки нежного куропаточьего пуха, и дыхание Данилы на губах и плечах, и его руки, и губы. И так все мысли начинаются с Данилы и кончаются Данилой.

Наташа посматривает на нарты. Старший сын, закутанный в старый отцовский гусь, крепко привязан ременной веревкой к сиденью. Он спит. Младший — в берестовой люльке, тоже притороченной к нартам. Иногда он просыпается и плачет, но тут же снова засыпает, укачавшись от быстрой езды.

Взгляд Наташи скользит по земле и отмечает испуганно вытянутую шейку куропатки, притаившейся совсем рядом в кустах. На след полоза высыпают птенцы и с любопытством катятся за нартами. Эй, эй. прячьтесь, дурачки, бегите за матерью в заросли! Эй, эй! Сзади едет Кузя с собакой!

Не успели. С треском взвилась куропатка, выбросилась в серое небо, замелькала белыми подкрылками, тонко запищал птенец, сдавленный собачьими клыками.

Так вот и случается — растишь-растишь, радуешься детям, а подкрадется болезнь — и нет птенца. Хорошо еще, доктора могут помочь. Наташа вспоминает больницу и оглядывает родной простор. Нет, уж лучше не болеть, а всегда быть здесь, с Данилой и сыновьями.

Вслед за Кузей, далеко отстав, едет Василий Матвеевич и еще дальше Валентин Семенович. У того что-то не ладится со сбруей. Он то и дело останавливается, поправляет и снова пытается догнать аргиш.

Только Рогов гонит почти вровень с пастухами. Его брезентовый плащ задубел в сыром воздухе, и капюшон торчит на голове длинной дудкой. Эх, лихой старик, этот Рогов! Не дает ему покоя дух тундры — так и тянет, и манит к себе, и зовет из теплых московских краев, из каменной шестиэтажной избы. Что за сила в этом духе! Вот и Петю сегодня захватил. И Петя позабыл свой город, и полетел за Зосимой, и залился шаманьим криком.

Они еще впереди всех гонят. Данила хочет догнать, да не выходит пока. По пологому склону выскочили на увал и — вниз, как провалились, помчались под уклон в овраг, к ручью с крутыми каменистыми берегами.

— Прыгай! — дико крикнул Зосима, соскочил с нарт и побежал рядом, не выпуская из рук поводка и хорея.

Петя оттолкнулся от сиденья — пружиной отлетел в сторону, не веря, что удержится на ногах. Но его подхватил дух тундры — он не только не упал, а, не сбавляя ходу, помчался вслед за упряжкой.

Олени на всем скаку перемахнули ручей, пустые нарты лишь крякнули на камнях и полетели вверх по склону, увлекая Зосиму.

Петя остановился на берегу и только тут заметил, что перед ним глубокое русло, полное скользких камней. Теперь уж он не мог одним махом перескочить ручей. Он стал осторожно спускаться, придерживаясь за кусты. Ноги скользили и слегка дрожали. Вода доходила почти до верха голенищ. Он перебрел на другую сторону, вскарабкался по склону, ободрав руку об острый камень. Дух тундры оставил его. Петя, точно проснувшись, почувствовал тяжесть своего тела, неуклюжесть и медлительность движений. Он побежал вслед за нартами, но бег был вял и неловок. Петя понял, что без Зосимы и оленей он здесь ничто. Останься сейчас один — конец. Ему захотелось поскорей к Зосиме, к упряжке. Захотелось еще раз почувствовать полет.

Зосима ждал его на вершине увала. Олени уже легли, подвернув под себя передние ноги, и щипали березки, торчащие перед мордой: ловко цепляли губами ветку снизу и быстрым движением головы счищали в рот листья, оставляя голый прут.

В это время Рогов только переезжал ручей. Держась за нарты, он бежал за упряжкой через камни. И мимолетно, так же быстро, как ручей, мелькнула в памяти другая переправа.

…Тоже летом на двух нартах он ехал с пастухом в поселок за вакциной. Путь лежал через реку, которую сегодня переплывали на лодке. Пастух знал место, где нарты могли проскочить по камням. Говорил, что, если встать на сиденье, вода будет по щиколотку.

Утром в тумане подъехали к реке. Что за черт! Вся галька на берегу словно каша — перемешана с мясной тушенкой. Собака сразу принялась ее пожирать. Следы гусениц и раздавленные банки…

Как могли промерили дно. Вроде глубина небольшая. Другой переправы не было, и решили перебираться здесь. Сначала упряжка бежала по грудь в воде, и нарты лишь чуть заплескивало. А на середине олени разом провалились и поплыли — одни головы горчат. Рогов едва успел уцепиться за сиденье. Ледяная вода сдавила дыхание, сковала ноги. Выручила правая рука — вросла, как железная, в перекладину. Так и выволокли его из реки олени.

В поселка рассказали, что в этом месте застрял трактор с волокушей Вытаскивали двумя другими тракторами. Ну и выгребли все камни, углубили дно. В суете передавили несколько ящиков тушенки, упавших с волокуши…

С увала открывалась низина, залитая туманом, и противоположный пологий склон.

— Тама олешек кормить будем. Отдыхать, — сказал Зосима, кивнув на гребень склона.

Пете показалось, что это совсем рядом. На склоне были видны кусты, вышка триангуляции торчала на самом высоком месте.

Довольно долго мчались по равнине, но склон не приближался — все такими же виделись кусты и вышка.

Врезались в туман. Олени утонули в нем, как в сметане. Первой вошла упряжка Данилы, и Петя видел, как под белым полотнищем пропали сначала нарты и ноги оленей, потом остались только головы и Данила по колено, потом одни рога корягой поплыли впереди Данилы. Наконец Данила один, окунувшись по плечи, долго еще скользил, пока совсем не утонул.

Равнина продолжалась, но в тумане виднелись только мелькавшие рядом кусты березы — больше ничего. Ехали перекликаясь, чтоб не потеряться. Петя вскоре потерял всякое представление о времени и пространстве. Ему начало казаться, что они кружатся на одном месте. Перескочили ручей. Ехали, ехали — снова ручей, потом еще раз пересекли ручей… Те же камни, тот же куст тальника на берегу, те же волны тумана то прорежаются, то наплывают.

Зосима замкнулся в своем гусе — торчат одни брови, покрытые капельками влаги. Изредка крикнет и прислушивается, как глухо, нехотя доносится сквозь туман чей-то ответ.

— Не сбились? Дорогу-то знаешь? — неуверенно спрашивает Петя, ежась от въедливой сырости.

— Знаешь, знаешь… — бурчит Зосима и щекочет хореем оленей.

Пете стало тоскливо и одиноко. Он больше ни о чем не спрашивал Зосиму. Поднял воротник куртки, уткнулся в него и старался согреть дыханием замерзший кончик носа.

— Ты ветеринар будешь? — неожиданно спросил Зосима. — Про олешка книжки читаешь? Эх-хех… — Вздохнул, легонько кшикнул на оленей и снова надолго замолчал.

Ручьи кончились. Тундра, ограниченная туманом, катилась под полозья плоско и однообразно. Пете казалось, что нарты стоят на месте и олени только перебирают ногами, не двигаясь.

— Эх-хех… — опять вздохнул Зосима. — Хотел шофером я учиться. На вездеходе шофером. Вездеход, знаешь, быстрей олешка. Уй, как по тундре прет!.. А так чего я? Пастух…

— Почему ж не стал шофером? — спросил Петя, взглянув через окошечко гуся в лицо Зосимы. Под мокрыми бровями совсем сикались его глаза. В них не было больше черного пламени. В них чувствовалась горечь и беспомощность. Да, зрелая горечь и детская беспомощность.

— Почему, почему… — Зосима отвернулся. — Почему дурак был… Молодой дурак был… Интернат учился… Книжка читал… писал…

Зосима вдруг оборвал разговор, остановил упряжку, подошел к кореннику, повертел в пальцах ремень сбруи. Ремень был порван. Зосима вобрал руку в рукав гуся, ловко достал нож, висевший на поясе под гусем, быстро прорезал концы ремня, сорвал под ногами пучок какой-то травы и скрепил ремень.

— Скучал тундра… — продолжал он, погоняя оленей. — Батюшка, матушка скучал, братья, сестры… Убежал интернат… Учить кончал, дурак оставался… Эх-хех… Мой друг — вместе учился — сейчас в городе начальник стал… Я-то пастух…

— Ничего, ты же хороший пастух, а это… — начал было Петя, но Зосима прервал его:

— Ладна, ладна, харош пастух — почет, уважение, грамота, часы, знаю…

И здесь, так же внезапно, как началась, кончилась полоса тумана. И гребень склона, и вышка были уже действительно рядом.

И небо стало утренним. Медная заря побледнела, засветилась латунью, облака поредели, поднялись, вся округа засияла, запела красками.

Из тумана, как из озера, выплывали на склон упряжки и бежали к гребню. За гребнем начиналось тундровое плоскогорье. До этого момента горизонт был скрыт то кустами, то увалами, то склоном, а сейчас ничто не останавливало взгляда. Справа за тусклым серебром росной тундры поднялся Уральский хребет. Он видится как огромная плоская стена, прорезанная трещинами снежников. Неожиданным взмахом сломал он равнину, нарушил однообразие. Его подошва в белесой дымке, а вершины в смоляных облаках.

На север и запад развернулась низина, залитая туманом. Отсюда она как замерзшее море. Кое-где ее пропороли купола возвышенностей и черные клинья далеких лесов. А южнее, в ярко-зеленой тундре, просветились озера. Они были совсем круглые, и из каждого прямо в небо поднимался столб пара.

Голоса людей и дыхание животных лишь оттеняли неколебимую тишину.

Зосима выпряг оленей и пустил пастись. Они не стали ложиться — пошарили под кустами, метнулись в сторону, сбившись в кучу, прильнули мордами ко мху, опять отбежали.

— Смотри, смотри, — крикнул Рогов Пете, — грибы ищут!

Олени шарахнулись по зарослям карликовой, не выше травы, березки вдоль по склону. За ними и остальные, выпряженные и с нартами.

Пастухи бросились вдогонку.

— Когда грибное место проезжаешь, олени просто бесятся, не повинуются, — продолжал Рогов, — идут по грибы, да и только. Ты их и хореем, и криком, и уздой — ничего не помогает. Бывает, так понесут, что и седока свалят в азарте, и в тундру убегут сами по себе. Чего там! Грибы для них первое лакомство сейчас.

Он пошарил среди мха и достал маленькую крепкую шляпку подберезовика.

— Никогда не ел сырых грибов? Ha-ко, отведай.

Петя с опаской, так же как вчера сырую рыбу, взял шляпку, пожевал упругую мякоть и почувствовал, как необычайно пряный, острый аромат наполняет рот. Это было гораздо вкусней, чем вареный или соленый гриб.

— Ну, как? Теперь оленей понимаешь?

Иван Павлович рассмеялся и отправил в рот бледно-коричневый подберезовик.

Среди мха молодые грибки были рассыпаны, как яички, — только подбирай. И тут же сочные лепешки зажелтевшей поспевающей морошки.

Пастухи привели оленей, привязали к нартам, и олени, поняв, что по грибы все равно не уйдешь, ложились на мох, подгибая сначала передние, потом задние ноги, и щипали березки.



Собрались у нарт Данилы, выпили по пластмассовому стаканчику водки, закусили сырыми грибами и морошкой. На нарты кто-то положил кожаный мешочек соли. С ней грибы оказались еще вкуснее.

Когда тронулись в путь, взошло солнце. Тундра покрылась пластинами киноварной зелени и светлого серебра. От быстрого движения пластины, переливаясь, переходили одна в другую, меняли очертания, вспыхивали и тускнели. Столбы пара над озерами загустели и встали мраморными колоннами, поддерживающими небо. А березки и мох, покрытые росой, загорались по обе стороны от нарт, как крылья стрекозы.

Солнце стало пригревать, и Петя с удовольствием оглядывался вокруг, наблюдая утреннюю тундру.

Только Зосиме было не до восхищений.

— Ай, ай, — озабоченно причитал он, посматривая на солнце, — тепло пришел. Ай, не успел до чума ехать…

Засмотревшийся Петя не очень прислушивался к бормотанию Зосимы. Из созерцательного состояния его вывел резкий, жалящий укол в щеку, потом в руки, в лоб. Петя посмотрел на рукав штормовки и увидел вялых после ночного холода, но уже злых и настырных комаров. Они тыкали рыжими хоботками, перелетали, собирались в кучки. Чем сильнее пригревало солнце, тем больше их становилось. Руки и лицо теперь нестерпимо жгло от укусов. Особенно доставалось правой руке, которой Петя держался за сиденье, — она стала прямо-таки кормушкой для комаров.

Петя пытался их отгонять, но они уже насели роем, лезли в нос, в уши, в рот, жалили в губы, в веки, забрались за ворот и, изжалив шею, ползли по спине. Черный капюшон Зосимы стал серым от тысяч насекомых, облепивших его.

Тут уж не до красот природы. Теперь Петя видел только комаров. Они заполнили весь мир — жгли, хлестали, кололи, от них не было избавления.

Олени понесли как безумные. Но теперь в этой гонке нет ни веселья, ни лихости. Олени хотели движением спастись от комаров — ветром очистить свои тела от кровопийц. Зосима не кричал, не шаманствовал. Оп спрятал руки в рукава гуся, которые кончались чем-то вроде суконных варежек, натянул край капюшона на нос и замер.

Зато Петя крутился, как на сковороде. Он чуть не плакал от боли и бессилия. Несколько раз, когда нарты не очень валяло, он тер правую руку тыльной стороной о штормовку и чувствовал, как в это время комары впиваются в ладонь. Рука была в крови, в месиве раздавленных насекомых.

Зосима посмотрел на него, покачал головой и остановил упряжку. Густой звон наполнил уши. При езде комаров отгоняло ветром, а теперь они замельтешили перед глазами и облепили все, как серый живой снег.

— Ай, ай, парень. Комариный мазь нада. Так плохо будет.

Тундра не был, не привык. Плохо будет, — повторял Зосима, с болью глядя на Петю. Его черный гусь оброс шевелящимся мхом.

Петя поднял воротник, спрятал было руки в карманы, но тут же вынул — отгонять комаров от лица. Он чувствовал, что губы распухли и во рту появились волдыри.

— Погоди, парень, сичас Палыча комариный мазь берем.

Рогов догнал их сразу.

— Ах ты, мать честная! Как же мы забыли тебе репудин дать? Ну, скорей мажься!

Достал из плаща пузырек, плеснул Пете на ладони.

— Сначала руки натри, а потом лицо. Да смотри в глаза не попади. И шею натирай, и уши — все натирай.

От одного сознания, что спасен, Пете стало легче. Руки и лицо жгло по-прежнему, но комары на них больше не садились.

— А теперь иди на оленей посмотри, — кивнул Пете Рогов.

Комариный рой висел над упряжкой, точно густой пар. Беззащитные животные лишь вздрагивали и крутили головами. Их морды покрывал шевелящийся слой: тысячи крыльев и хоботков теснились возле ноздрей, губ и глаз, где тело не защищено шерстью. Рога тоже были покрыты живым налетом: короткий ворс не спасал от кровососов. Петя провел ладонью по морде вожака — рука в крови. Провел по рогам — кровь.

— Вот, брат, тебе и дело на всю жизнь — защита от гнуса, — сказал Рогов, обняв Петю за плечи. — Подумай над этим, тема очень стоящая. Если заинтересуешься, я тебе кое-что расскажу и почитать дам. Ладно, это потом. Держи пузырек. Начнут жрать — мажься снова. Поехали!

Теперь впереди упряжки Данилы и Наташи. Они скользят рядом. Каждый стоит на полозе своих нарт. Посматривают друг на друга, коротко переговариваются: Наташа скажет слово, Данила слово. Наташа улыбается и всматривается в даль. Данила не хочет показать виду, что смотрит в ту же сторону, а глаза сами тянутся к зеленым увалам, за которыми вот-вот прорежутся острые конуса чумов.

Сыновья все еще спали, пригретые солнцем. Люльку меньшого Наташа затянула от комаров ситцевым пологом, старшему тоже накрыла лицо. Она смотрела на детей, на мужа, и улыбка все время жила в ее глазах.

Скоро, скоро. Скоро чум. Как далеко откаслали пастухи, пока она была в больнице. И морошка поспевает, и грибов уже много, и у куропаток оперились птенцы… Где же поставили чум? На том ли месте, что в прошлом году? Или ближе к озеру?..

И тут Наташа вскрикнула и хореем показала влево.

Там над равниной торчали два еле приметных голых кустика. Конечно, кустиками их мог назвать только человек, никогда не бывавший в тундре. То виднелись концы перехваченных сверху шестов, которые держат чум. Сами чумы еще были скрыты холмистой далью. Но постепенно они поднимались.

А когда упряжки одолели последний подъем, открылась просторная луговина между двумя озерами и на ней два белых конуса, два чума — единственное людское поселение на сотни километров в округе.

И из чумов заметили упряжки, поэтому над их вершинами всплыл синий дымок.

— Чай пить будем! — обрадованно толкнул Зосима Петю. — Отдыхать будем! Ой, хорош у нас!

Залился птичьим криком, взметнул хорей, и олени понесли из последних сил.

Над тундрой в жарком безветрии висело солнце. Роса высохла. Зеленая равнина, холмясь, убегала к горам и там разбивалась о подножие хребта, дыбилась каменными глыбами.

Начался день, долгий трудный день, наполненный комариным гудением и непрерывным бегом оленьего стада, спасающегося от комаров.


Об авторе

Димчевский Николай Владимирович, член Союза журналистов СССР. Родился в 1926 году в Москве. Работает в издательстве «Советская Россия». В альманахе выступал дважды (в выпусках 1966 и 1969 годов). В 1968 году в издательстве «Советский писатель» вышла книга его стихов «Прорубь». В настоящее время работает над сборником рассказов «Июль на краю света».

Владимир Толмасов
ПО СТВОРАМ


Рассказ

Заставка В. Сурикова


По профессии я моряк, и вся моя жизнь моряцкая в основном проходит на море. Там мы, моряки, живем, там работаем, а на берегу вроде бы в гостях. И так уж человек устроен, что привыкает к своей работе. Бывает, посидишь на берегу в отпуске месячишко-другой, и уж берег этот надоест так, что дальше некуда. И начинаешь ненароком заглядывать в пароходство. Придешь в службу эксплуатации с таким видом, будто диспетчеров век не видал и очень рад, что все они живы и здоровы. Но там тебя насквозь видят. Подмигивают. Между делом сообщают, что судно твое придет туда-то и тогда-то. Готовься, значит, Александр Иванович, снова в просторы морские, без которых жить тебе совсем невмоготу. А что готовиться? Не с квартиры на квартиру перебираться. Чемоданчик в руку — и пошел в дальнее месяцев на восемь. И забываешь тогда, что ждет тебя снова качка-болтанка, туманы и снегопады, бессонные ночи и работа без выходных.

Однако иной раз и на море до того тошно станет, думаешь: ну что понесло тебя туда разнесчастного? Слово даешь: все, хватит, пора на берег, довольно воду морскую мутить. А как пройдут неприятности, про минутную слабость и вспомнить стыдно… А как же иначе? Выбрал дорогу в жизни — шагай, с курса не сбивайся.

Помню такой случай. Плавал я капитаном на пароходе «Жижгин». Пароходик старенький, можно сказать, на ладан дышал, ходил только в малый каботаж, и даже начальство пароходское, глядя на него, диву давалось: «Как же это мы его до сих пор на металлолом не списали?» А «Жижгин» тем временем утюжил да утюжил морские волны, пыхтел, кряхтел и доставлял в прибрежные селения генеральный груз мелкими партиями.

В тот раз закончили мы разгрузку в одном таком селении. Рейсом все были довольны. Груз сдали полностью, до последней луковицы. Надо сказать, что возни с этим генеральным грузом у моряков предостаточно. К примеру, везем здоровенный сейф, а к нему ключи в отдельном ящичке. Документ на сейф один, а мест два. Выгрузят сейф, а проклятый ящичек, как нарочно, куда-нибудь запропастится. Матрос, который принимал сейф при погрузке, клянется и божится, что собственноручно его в трюм отправил. Ан, нет ящичка! Ну, тут, понятно, всеобщая ругань начинается, и всем миром бросаются эти ключи искать. Попробуй не найди — целую навигацию будешь объяснительные записки строчить. Страсти кипят, а ключей нет. И вдруг второй помощник себя по лбу — хлоп! Это он вспомнил, что спрятал ящичек от греха подальше в своей каюте под диваном…

В общем всякое бывает. Но тогда все обошлось благополучно. Ничего не потерялось, не сломалось, не разбилось. А меня беспокойство гложет. До порта переход немногим больше суток, но ведь осень глубокая. Завоет штормяга в нашем Белом морюшке, и сутки эти тремя обернутся.

Старпом доложил, что судно к плаванию готово и с якоря можно сниматься. Вышел я на мостик и ахнул. Небо на закате бронзой отливает. Красиво. Да только не для меня: быть шторму. Я в штурманскую рубку. Глянул на барограф — батюшки-светы! Перышко, которое на ленте давление воздуха вычерчивает, чуть ли не на глазах вниз ползет. А тут еще суставы заныли. Ревматизм учуял ненастную погоду и разыгрался вовсю.

Только с якоря снялись, и не успел я на карте курс проложить, заходит в рубку радист. Лицо грустное, а морщится так, будто все зубы разом заныли. Протягивает метеосводку, а в ней сказано, что глубочайший циклон движется в нашу сторону и не далее как через сутки обрушится шторм в десять, а то и все двенадцать баллов. Я читаю сводку, а радист на меня искоса поглядывает. Небось думает: «Ну как, капитан? Видать, тоже небо с овчинку показалось?»

И впрямь, настроение мое поползло вниз, точно перышко у барографа. Пароходик наш древний, пустой, как барабан, и, коли не успеем добежать до порта, покажет нам погодка кузькину мать…

— Александр Иваныч, — вдруг говорит радист этаким виноватым тоном, — может, отстоимся? Спокойнее как-то на якоре. И место здесь безопасное.

— Еще чего! — говорю. — Нас в порту ждут, а мы тут загорать будем? Ежели все суда от каждого шторма в убежища прятаться станут, кому же тогда груз возить? И вообще, кто тебе дал право капитана учить? Уходи отсюда, пожалуйста, не разводи паники.

Радист что-то еще хотел сказать, но я так глянул на него, что он быстрехонько исчез.

Ночь прошла спокойно, но не для меня, конечно. Принял решение — выполняй. И просидел я всю ночь за расчетами. Все прикидывал, когда же этот окаянный циклон шарахнет по нашему району и какой же наилучший вариант пути выбрать. И так, и этак считал; получалось, что к двадцати двум часам засвистит вестовый ветер и начнется кутерьма. Однако к этому времени «Жижгин» должен успеть-таки проскочить узкий канал на баре при подходе к порту. Но в море — не в избе на печи. Навалится туман или зарядит снегопад — пиши пропало. Ход сбавлять надо: этого правила требуют, да и сам не захочешь на рожон лезть. А скорость снизится — время потеряешь. И тут уж останется только одно: носом на волну. И это бы ничего, но уж больно слаб пароходик. Как говорят, сто лет в субботу стукнет. Выдержим ли?

В ту ночь я так и не прилег. А в шесть утра растолкал радиста, помахал у него перед носом листком бумаги:

— Вот это передашь.

— Срочную подавать, Александр Иваныч?

— Самую обычную информацию о подходе, — говорю.

Присел на диванчик, закурил, глаза закрыл… Хорошо в радиорубке. Приемник тихо попискивает, от радиатора парового отопления приятное тепло идет.

Радист опять:

— Александр Иваныч, тут написано: «Полагаю прибыть в двадцать часов». Может, проще стукнуть: «Приход двадцать», а?

— Я тебе стукну… За двенадцать часов в нашей жизни всякое случается. Не болтай зря, передавай, как приказано, а я пока покурю здесь.

Затушил я папиросу и вышел на палубу. Дождь накрапывает, сыро, холодно, и море какое-то студенистое, стылое. Поднялся в рубку, краем глаза поглядел на барограф: «Что же ты, родной, показываешь?» А перышко совсем вниз съехало, того и гляди, соскочит с барабана, на который лента намотана.

Старпом скучный, нахохлился, как воробей. И матрос за штурвалом тоже хмурый.

— Сколько оборотов машина дает? — спрашиваю у старпома.

Тот брови поднял:

— Механики говорят — семьдесят.

— Передайте механикам, чтоб не вздумали прибавлять оборотов, — говорю, а сам чувствую, что старпом втихомолку договорился с третьим механиком сделать как раз наоборот.

Придал я своему лицу значительное выражение и этак строго произнес:

— Предупреждаю, Юрий Дмитрии, коли прибавите хоть один оборот, разговор у нас с вами будет долгим и неприятным.

Для сухопутного человека удивительно: с чего вдруг капитан не желает скорость увеличить? По пятам циклон гонится, а у него пароход идет, как на прогулке. Что стоит добавить полузла? И уж не в двадцать часов, а в девятнадцать с чем-нибудь притопали бы мы в порт. Хорошо? Куда уж лучше. Но беда в том, что староват «Жижгин» для таких гонок. Подшипники гребного вала и без того греются. По моим расчетам получается, что налетит шторм в двадцать два часа. Но у небесной канцелярии свои вычисления. Начнись заваруха раньше — кричи караул. С перегретыми подшипниками машине против ветра не выгрести, и понесет «Жижгина» куда-нибудь на отмели. А машина нужна, ой как нужна будет, когда станем бар проходить…

Заглянул я в машинное отделение. Пахнет маслом и перегретым паром, на трубах клинкеты шипят. Старший механик Василий Петрович, опираясь на поручни, вниз глядит, на цилиндры. В тех цилиндрах бьются восемьсот лошадиных сил. Только по теперешнему возрасту «Жижгина» это восемьсот некрасовских саврасок.

Стармех меня увидал, помахал рукой. Лицо круглое, как блин масленый, лоснится, и рот до ушей.

— Не спится, Александр Иваныч? Мне вот тоже не до сна. Как там, наверху, порядок?

— Порядок, — отвечаю. — Порядочек. Циклон на нас прет.

Рот у Петровича вполовину меньше сделался.

— Ну и когда же он?..

— Очень, — говорю, — скоро.

Петрович поскреб в затылке:

— Оборотиков прибавлять не будем?

«Дались им эти оборотики, — думаю. — Уж ты-то должен соображать, к чему это приведет». А вслух сказал:

— Всякому овощу свое время.

— Понятно, понятно, — заторопился Петрович. — И то верно — старушка наша не ахти как гребет. Маслица перерасход опять же…

— Ты смотри, — говорю, — как к бару подходить станем, с этой старушки глаз не спускай.

Петрович помигал немного.

— Ну, ну… Только того… Заранее предупредить надо.

Не успел он договорить — «дзинь-дзинь!» — машинный телеграф залязгал. Петрович загремел ботинками вниз по трапу. Не так-то уж шумно вели себя савраски в цилиндрах, а тут и совсем их не слышно стало: ход сбавили.

«Эх, — думаю, — началось! Либо туман, либо еще какая напасть». Выскочил на палубу. Так и есть! Вокруг белые мухи летают — снегопад.

Вверху захрипело. Из парового свистка сначала ведра два воды вылилось, а потом загудел наш «Жижгин». Утробно, скучно.

Вбежал я на мостик и сразу к радиолокатору. Включил тумблер, смотрю на зеленую тарелку экрана, а там три пятнышка впереди по курсу мерцают — три судна. Надо расходиться. Вахтенного помощника на крыло отправил: смотреть, слушать, сигналы подавать.

Так и стоял я у локатора, времени счет потерял. Разозлился на погоду, на осень глубокую, на старика «Жижгина» и вообще на весь свет.

Третий помощник сдал вахту второму, а снегопад не унимается. Сырость во все щели лезет и в носу щекочет противно. Начал я чихать. Чихаю, на рулевого посматриваю, а остановиться не могу. Ведь на мне только китель да фуражка.

В это время буфетчица распахивает дверь рубки:

— Александр Иваныч, обедать.

— Какой там к черту обед!

Рявкнул и тут же пожалел: ну зачем накричал на женщину? Пришел человек с добром, а тут…

И только я это подумал, дверь в рубку снова отворяется, и буфетчица вносит ватник и шапку-ушанку. Тут мне окончательно стыдно стало, и пробурчал я, чихая, слова благодарности.

Кончился снегопад часам к пятнадцати. Я к тому времени согрелся немного, и чихание прекратилось. Но настроение было ниже нуля: три часа ходу потеряли, ведь едва-едва плелись. Теперь достанется! Для успокоения сердечного выпил три стакана чаю и ушел к себе в каюту. Вызвал боцмана, стармеха, старпома, отдал нужные распоряжения, чтобы приготовили судно к передряге. Когда все ушли, задремал прямо в кресле.


…Что-то хлопнулось мне на колени. Открыл глаза: все справочники на коленях горой лежат. Пока я их разглядывал, они к ножкам кресла свалились, как живые, в сторону поехали и под столом исчезли. Понятно. Началось! К тому же судно курс сменило и теперь с борта на борт переваливается.

Зазвонил телефон. Беру трубку.

— Вахту сдал. Ветер вестовый восемь баллов, — докладывает старпом, — до приемного буя двадцать миль.

И тут же огорошил:

— Александр Иваныч, радист извещение принес, что все плавучее ограждение снято на зимний период.

— Спасибо, — отвечаю, — Юрий Дмитрич, за приятные новости. Хоть створные-то огни горят?

— Про створы ничего не сказано.

— Ну и слава богу, Юрий Дмитрии, а не то ведь, знаете, недолго и заблудиться.

Поднял я справочники, положил на койку — оттуда не свалятся. Балансируя, как клоун на канате, одеваюсь потеплее и отправляюсь наверх.

Ветерок дует что надо. Соловей-разбойник, а не ветер. В этом районе море мелкое, и потому волна здесь крутая, хлесткая. Судно валяется в бортовой качке ванькой-встанькой. Машина наша захлебывается, а, когда корма выскакивает из воды, пароходик трясется, как малярийный, от киля до клотика.

Кругом темень непроглядная. Казалось бы, идут моряки, сами не знают куда. Но у нас на штурманском столе карта, и на ней весь путь отмечен. Старпом показывает точку, определенную в двадцать часов. Смотрю и удивляюсь: уж что-то больно быстро шло судно на его вахте. Гляжу на старпома пристально, а он отворачивается, глаза прячет.

Я ему прямо:

— Обороты прибавляли?

А он как невинный младенец:

— Так ведь самую малость, Александр Иваныч.

— Сколько эта малость продолжалась?

Молчит старпом, в черновом судовом журнале чертиков рисует.

— Все ясно, — говорю. — Пока капитан отдыхал, вы тут самовольничали.

Сник старпом, даже чертей рисовать бросил.

— Ну ладно. Разговор об этом завтра состоится. А теперь идите и проверьте самочувствие рулевого устройства.

Исчез старпом, как ветром сдуло.

Звоню в машинное отделение. Только «дед» трубку взял, я на него накинулся:

— Что у тебя там творится? Кто позволил машину насиловать?

Петрович оправдывается: мол, знать ничего не знает, сейчас разберется. А потом спрашивает, с чего это я так разволновался, уж не заболел ли.

— Заболел! — кричу. — Заболел и уйду к чертовой бабушке лечиться! Провались все это плавание вместе с такими механиками…

Бросил я трубку, прижался лбом к холодному мокрому стеклу переднего окна, смотрю в темноту и думаю: «Кто знает, может быть, правы старпом со стармехом, что с повышенной скоростью шли четыре часа?.. Нет, не правы. Выиграли они от силы каких-нибудь полчаса, а выдержат ли теперь валовые подшипники при переходе через бар? Форсированная работа машины нужна тогда, когда без этого уж никак не обойтись».

А ветер все крепчает, и меня новые мысли одолевают. Как встретит «Жижгин» напор ветра на баре, не сдаст ли машина? Слишком узок канал через отмели. Может быть, благоразумнее уйти подальше от опасных мест и переждать шторм в море? Но непогода на севере осенью — история долгая.

И тут разглядел я во мраке огни встречного судна. Шло оно левее, и, судя по всему, капитан его решил встретить шторм в море. Большое судно, водоизмещением тонн тысяч десять — двенадцать. Этакого гиганта ни один лоцман в шторм не поведет через бар.

Разошлись мы левыми бортами, и оно вдруг стало поворачивать. Смотрю, мигом поставило его лагом к волне и начало класть с борта на борт. Топовый огонь на мачте почти полукруг описывает. Пока судно делало поворот, отнесло его далеко к берегу.

«Ну и ну, — думаю, — как его, беднягу, ворочает. Ведь какой колосс, а справиться с ветром не может. Куда уж нашему «Жиж-гину» штормовать. Моргнуть не успеешь, как на мели очутишься». Все сомнения разом отпали. Надо идти через бар! Позвонил я в машинное отделение и сказал, чтобы через два часа машину не жалели. А о том, когда именно, дам сигнал машинным телеграфом…

Время шло… И вот показались вдали белый и красный огни один над другим — створные знаки канала. Вахтенный помощник докладывает:

— До приемного буя осталось пять миль…

— Три мили…

— Одна миля…

Собственно, никакого приемного буя уже не было. Сняли его на зиму вместе с прочим плавучим ограждением.

Штурман коротко:

— Подошли.

Все ясно. На том месте, где мы сейчас находимся, еще вчера буй стоял.

— Ну, Евдокимыч, — говорю я рулевому, — сбрасывай ватник. Сейчас баня начнется.

— Чувствую, — отвечает Евдокимыч, — да ведь не впервой, Александр Иваныч.

А сам уже штурвал крутит с борта на борт, чтобы судно на створах удержать. Это немалых трудов стоит: на мелководье «Жижгин» вконец заупрямился, а рулевая передача ручная. Волна стала бить в правый кормовой подзор, и пошел наш пароходик мотаться из стороны в сторону, точно пьяный. Только что были на линии створов, а вот уж слева от них. Рулевой право на борт положил, и «Жижгин» медленно пошел вправо.

Кричу:

— Одерживай!

Евдокимыч с натугой:

— Есть одерживать!

Пароход норовил, как взбесившийся конь, броситься вправо, а Евдокимыч его удержал на месте. Снова волна под корму. «Жижгин» в сторону покатился.

— Лево на борт!

— Есть лево на борт!

Евдокимыч — рулевой искусный, но тяжело старику. Вызвал я второго вахтенного матроса.

— Управляйтесь вдвоем. Все же легче.

Приноровились матросы. Держат «Жижгина» в узде.

— Как там с местоположением? — спрашиваю у штурмана.

— Сейчас войдем.

Так… Начинается самая узкая часть канала. Ширина метров семьдесят, не более. А за бровкой канала глубины полметра. Дважды звякаю телеграфом — даю сигнал в машинное отделение, а у самого на душе кошки скребут. Не выдержит машина четверти часа напряженной работы — и все. Но отступать некуда. Помянул я недобрым словом чересчур ретивых помощников, а мыслишка обывательская мозг сверлит: «Коли удастся пройти этот чертов бар, завтра же подам рапорт об уходе на берег. Буду ревматизм лечить, телевизор смотреть, в театр ходить… Уж сколько раз этак решал, да все откладывал. Но на этот раз обязательно точку поставлю, уйду — и баста!»

Чувствую: затрясся наш «Жижгин». Механики обороты увеличивают. Рулевым, конечно, легче. Судно начало лучше слушаться руля. А у меня даже во рту горько стало. И жду я с нетерпением только одного: когда же желтый маячный огонь окажется на левом траверзе. Пройдем траверз — тогда все в порядке…

Наконец замигал маяк совсем рядом с траверзом. У меня глаза, как у жулика, бегают, со створов на маяк, с маяка на створы.

Еще немного… Еще…

— Легче как будто стало на руле-то стоять, — вдруг говорит Евдокимыч.

Значит, кончился бар. Все!

Только тут я почувствовал, как онемели пальцы моей правой руки, сжимавшие рукоятку телеграфа.

А на мостике, в рубке, штурманы собрались, радист в угол забился, и все дышат тяжело, дух переводят, словно они «Жижгина» под корму толкали.

Пароход пошел со створной линии, как по ниточке. Позвонил я в машину:

— Точка! Держать обороты нормальными.

— Есть держать нормальными! — отвечает стармех, и слышно по тону, что «деду» тоже стало легче дышать. Радехонек Петрович.

Тогда я решил холодной водичкой на него побрызгать:

— Ты особенно-то не радуйся, дедуня. Впереди тридцать миль узкостей. Чтоб машина была как часы.

Петрович помолчал обиженно, а потом и сам шпильку подпустил:

— С тебя, Иваныч, приходится бутылочка. Я уж с приходом обязательно к тебе загляну.

— Это в честь чего же?

А Петрович нарочито удивленным голосом:

— Как в честь чего? Небось забыл? Уходить на берег собираешься. А я, как твой сослуживец, проводить тебя должен, хорошие слова на прощание сказать, прослезиться…

Тут и я возмутился:

— Кто это такую чушь сказал, что я уходить хочу?

Петрович в телефон скрипит:

— Небось думал так, Александр Иваныч… Ревматизм, мол, поедешь лечить, ванны там всякие принимать…

— Какой ревматизм? — окончательно разозлился я. — Завтра на собрании я с тебя и старпома шкуру снимать буду за самовольство. А на «Жижгине» через этот канал мы еще тысячу раз пройдем. Вот так-то!.. Циклон, говоришь? Что нам циклон! Через неделю и не вспомним о нем. А нам с тобой плавать да плавать, работать надо.


Об авторе

Толмасов Владимир Александрович. Родился в 1932 году в Архангельске. Окончил Ленинградское высшее инженерное морское училище им. адмирала Макарова. В качестве штурмана и капитана дальнего плавания ходил на различных судах в Атлантике, Индийском и Северном Ледовитом океанах. Автор опубликовал несколько научно-популярных статей («Бутылки в океане», «Судьба фрегата «Нева»», «Андреевский флаг», «Полярные робинзоны») и рассказов («Когда бушевал норд», «В море студеном», «Белокрылая «Аврора»», «Пароходы, как люди…» и другие). В альманахе выступает второй раз. В настоящее время работает над книгой «Соловецкая повесть» и морскими рассказами.

Вл. Моностырев
ВЫСТРЕЛ В ГОРАХ


Повесть

Рис. В. Носкова


1

Директор заповедника вышел из-за стола и протянул Петрову обе руки.

— Здравствуйте, Андрей Аверьянович, очень рад, что вы откликнулись на мой зов и приехали. Садитесь.

Андрей Аверьянович, оставив у двери саквояж, пожал директору руку и опустился в глубокое кресло. Валентин Федорович, директор заповедника, сел в кресло напротив.

— Как ехалось? — спросил он, протягивая гостю ящичек с папиросами.

— Спасибо, — Андрей Аверьянович от папирос отказался. — Ехалось сносно, дорога к вам, слава богу, стала приличная.

Он с интересом огляделся. С одной из стен целилась в него короткими рогами голова зубра, с другой смотрели настороженные глаза оленя. При жизни это был, должно быть, великан: роскошные рога размахнулись широко и ветвисто.

Андрей Аверьянович давно собирался побывать в заповеднике, но все было некогда. Теперь представился случай — несколько дней назад Валентин Федорович, старый знакомый еще с военных времен, позвонил и попросил взять защиту у сотрудника заповедника, который убил в лесу браконьера, превысив, по мнению следствия, пределы необходимой обороны.

— Тут вообще странная история, — рассказывал директор. — Кушелевич утверждает, что он не стрелял в этого Моргуна, но тот убит. А у ружья Кушелевича один ствол разряжен…

— Бывает, что с испугу отрицают все, самые очевидные факты.

— Не тот случай, — возразил директор. — И не тот человек Кушелевич. Вы его сами увидите и убедитесь.

— Что ж, — сказал Андрей Аверьянович, — попробуем разобраться в этой печальной истории.

— Да уж куда печальней. Отличный человек Николай Михайлович Кушелевич, ценный работник. Кандидатскую собирался защищать, и вот на тебе.

— Вы с ним давно работаете?

— Четыре года. Уж если он говорит — не стрелял, значит, не стрелял.

Валентин Федорович, насколько помнил его Андрей Аверьянович по прежним встречам, не был ни слишком доверчивым, ни слишком восторженным человеком. И не из тех, кто будет отстаивать неправого только потому, что он свой сотрудник. Но и следователь, который вел дело, тоже не мальчик. Он, конечно, меньше знает обвиняемого, но опирается на факты. Впечатление, какое оставил человек, много значит, но факты более весомы и убедительны. Андрей Аверьянович осторожно высказался в этом смысле.

— Мне тоже факты известны, — возразил Валентин Федорович. — Кушелевич все мне рассказал. И предысторию я великолепно знаю. На моих глазах все происходило.

— А есть и предыстория?

— Есть. Если вы не устали с дороги и не проголодались…

— Нет, не устал и не проголодался. Рассказывайте.

— История эта началась со дня организации заповедника — с браконьерами тут воюют постоянно. Однако в последнее время наши отношения с ними обострились. С помощью Кушелевича районная милиция поймала с поличным нескольких браконьеров, все из поселка Желобного, есть у нас такой рассадник любителей незаконной охоты. У одного из нарушителей отобрали нарезное оружие — немецкий карабин. Браконьеры вели себя нагло, выкрикивали в адрес Кушелевича угрозы. Двоих арестовали, но через неделю они вернулись в поселок, отделавшись штрафами, которые с них обычно взыскивают с трудом и подолгу. И опять угрожали Кушелевичу, обещая с ним расправиться. Тогда он написал в газету письмо, рассказав, как бесчинствуют у нас браконьеры и как работники охраны общественного порядка либеральничают с ними. Письмо напечатали, в милиции спохватились, быстренько призвали наиболее резвых охотников к ответу, двоим дали сроки, с остальных взыскали штрафы. В поселке Желобном попритихли. На людях уже не говорили, что убьют Кушелевича, однако злобу затаили и отомстить ему собирались. До нас такие слухи доходили. Особенно опасен был Григорий Моргун, ему по справедливости место рядом с осужденными, но он ушел от наказания и вел себя так, будто все это его не касается.

Валентин Федорович закурил, подвинул к себе тяжелую пепельницу из серого с прожилками камня и продолжал:

— Кушелевич не робкого десятка человек, угрозы на него не произвели особого впечатления, но мы все-таки старались одного его в горы не пускать. Осторожности у нас хватает, как известно, не надолго. Прошло некоторое время, и об опасности забыли думать. И в тот злополучный день Кушелевич ушел с кордона один. Было у него охотничье ружье, двуствольное, заряженное на волка: в верховьях Лабенка появилась стая, которая бесчинствовала. Так вот, Кушелевич отправился вверх по Лабенку и в двух километрах от туристского приюта встретил Моргуна. Не знаю, случайная то была встреча или Моргун следил за Кушелевичем и заступил ему дорогу на узкой тропке. Узкая она там в прямом смысле. Моргун снял с плеча ружье и взял на руку. Кушелевич сделал то же. Так стояли они друг против друга, разделяли их метров тридцать. Надо вам сказать, что самое опасное — встретиться с браконьером один на один, тут он скорее всего пустит в ход оружие, потому что свидетелей нет. Вдвоем они менее опасны: по опыту известно, что двое секрет не сохранят, кто-то где-то по пьяному делу может разболтать или повздорят между собой. А одному бояться некого. Кушелевич это знал, но рассчитывал, что Моргун не решится стрелять, видя перед собой вооруженного, готового к отпору человека. На всякий случай он сделал полшага влево, так что ствол пихты скрыл его наполовину. А Моргун был весь на виду, только ноги в зарослях рододендрона. Тут и раздался выстрел. Моргун упал.

— Это все Кушелевич вам рассказывал?

— Кушелевич. У нас такие отношения, что изворачиваться и врать он не стал бы. И потом нотки фальши у человека, которого хорошо знаешь, нельзя не заметить. В общем у меня ни на минуту не возникало сомнения в правдивости Кушелевича.

— А у следователя?

— Мне показалось, что и следователь ему поначалу поверил. С Кушелевича тогда взяли подписку о невыезде, и только. Но потом дело осложнилось: мать убитого написала в газету. Мол, сын ее ни за что ни про что убит в лесу научным сотрудником заповедника, убийца разгуливает на свободе, а дело это хотят замять. В прокуратуру полетели запросы от вышестоящих, а в таких случаях все мы теряем равновесие и торопливо начинаем принимать меры. Никто, конечно, дело это заминать не собирался, просто следствие шло спокойно, а тут заспешили. Кушелевича арестовали, и следствие стало склоняться к тому мнению, что стрелял Кушелевич, превысив необходимые пределы обороны.

— А Кушелевич?

— Продолжал стоять на своем: не стрелял, а значит, не убивал.

— Но вы сказали, что из одного ствола его ружья в тот день был произведен выстрел? — спросил Андрей Аверьянович.

— Кушелевич говорит, что стрелял еще утром, ранил волка, но тот ушел в чащу, и преследовать его он не стал. Разряженный ствол, конечно, улика, но и Кушелевичу не верить оснований у меня нет: вел-то он себя не как убийца, то есть с точки зрения убийцы предельно глупо, а он далеко не глуп.

— Мог растеряться и наделать глупостей.

— Нет, на него это не похоже.

— И как же он поступил, когда упал этот Моргун?

— А вот как: подбежал к нему, перевернул на спину, послушал пульс и убедился, что Моргун мертв. Пуля попала ему в горло, и он сразу захлебнулся собственной кровью. Оставив все, как было, Кушелевич поднялся к туристскому приюту и привел оттуда людей. Там как раз располагалась на ночлег очередная туристская группа. До приезда следователя возле убитого дежурили сторож приюта и туристы посменно. Об этом тоже позаботился Кушелевич. Ну, допустим, он, увидев против себя Моргуна с ружьем в руках, испугался и выстрелил первым. Моргун убит. Испуг и растерянность прошли. Кушелевич мог бы выстрелить из ружья убитого и потом сказать, что защищался, ответил выстрелом на выстрел. Мог бы, наконец, просто уйти, его же никто не видел. Почистил бы ружье, зарядил снова — и никаких следов не осталось. Мог бы еще что-то придумать, если бы хотел выкрутиться. Но он не выкручивается и ничего не выдумывает.

— Но улики против него?

— Увы. Кроме всего прочего оказалось, что у Моргуна в патронах были дробовые заряды. В сумке нашлись патроны, и с картечью, а в стволах — бекасинник. Вроде бы выходит, что он и не собирался стрелять в Кушелевича, не угрожал его жизни.

— Но Моргун оказался на территории заповедника с ружьем — это нарушение закона?

— Нарушение, но его можно квалифицировать как неумышленное. При желании.

— То есть?

— Это случилось на границе заповедника.

Андрей Аверьянович, сказав «м-да», встал, подошел поближе к голове зубра и, заложив руки за спину, долго разглядывал ее.

— Трудно будет защищать Кушелевича? — спросил наконец Валентин Федорович.

— Трудно защищать интересы человека, который вызывает антипатию, неприятен.

— В таких случаях можно отказаться, наверное?

— Не всегда. Хотя бы потому, что самый отвратительный преступник имеет право на адвоката.

— Надеюсь, Кушелевич не вызовет у вас антипатии.

— Будем надеяться, — сказал Андрей Аверьянович.


2

На другой день, официально вступив в свои адвокатские права, Андрей Аверьянович познакомился с делом Кушелевича.

Следователь настойчиво спрашивал обвиняемого, точно ли, что Моргун был один, не видел ли он кого еще до встречи с браконьером или после выстрела. Кушелевич отвечал, что не видел и не встречал до самого туристского приюта. В приюте были только туристы да сторож, который с утра никуда не отлучался.

И в поселке Желобном, допрашивая близких и приятелей убитого, следователь пытался дознаться, кто в этот день уходил в лес и с кем. Уходило восемь человек по разным надобностям, трое — ненадолго, пятеро — на целый день. Все они утверждали, что не видели Моргуна в лесу, когда и куда он ушел из поселка — не знали. Мать убитого показала, что сын не сообщал ей, с кем и куда уходит.

Андрей Аверьянович полагал, что любой из пятерых жителей поселка, уходивших в лес, мог отправиться с Моргуном или встретить его там. Так же, видимо, думал и следователь. Он постарался выяснить, кто из этих пятерых и как был связан с Моргуном. Установил, что трое — Павел Лузгин, Владимир Кесян и Виктор Скибко — его приятели. Но ни один из них в тот день Моргуна не видел, так они утверждали. И никаких доказательств того, что они знают об этой истории больше, чем говорят, следователь не добыл.

Обследование места происшествия не дало следствию вещественных доказательств. Пыжа от заряда не нашли, пулю тоже, она пробила горло Моргуна навылет. Экспертиза засвидетельствовала, что стреляли не ближе чем с двадцати метров. Могли стрелять и с сорока, и с пятидесяти, но это стало несущественным после того, как провели следственный эксперимент на месте убийства и установили, что из того молодого пихтарника, на который указывал Кушелевич, нельзя было прицельно стрелять в Моргуна. А Кушелевич стоял на своем — стреляли оттуда. Он утверждал, что хотя стрелявшего и не видел, но явственно слышал, откуда прозвучал выстрел.

После следственного эксперимента следователь, видимо, перестал колебаться и отбросил все остальные версии, если они и были у него. Осталась одна: стрелял Кушелевич.

Чтобы собраться с мыслями, Андрей Аверьянович, покинув прокуратуру, отправился побродить по городу. Он здесь не был года три и с любопытством оглядывал новые дома, площадь с бронзовым Лениным. Центральная улица выглядела нарядной, строго под прямым углом пересекали ее другие улицы, широкие, уходившие одним концом в степь, другим упиравшиеся в лесистый холм, за которым рисовались вершины гор, и казалось, что они совсем близко, стоят прямо за тем холмом. А до них было добрых полсотни километров.

«Так и у нас бывает, — пришло в голову Андрею Аверьяновичу, — кажется, истина — вот она, рядом, стоит только протянуть руку. А до нее идти и идти…»

Во второй половине дня Андрей Аверьянович получил свидание с подзащитным.

Николай Михайлович Кушелевич был высок, в плечах — косая сажень; когда здоровались, Андрей Аверьянович ощутил пудовую тяжесть и сдерживаемую силу его широкой ладони. И лицо у Кушелевича было широкое, с крутым лбом, с белесыми бровями, со светло-серыми, широко расставленными глазами, которые глядели на собеседника прямо и неотступно. Говорил он неторопливо, степенно, частенько произносил вместо «я» «а», и получалось у него не «упрямо», а «упрамо». Не надо было заглядывать в анкету Кушелевича, чтобы определить, что родился и вырос он в Белоруссии.



Сидел Николай Михайлович на табурете не сгибаясь, широко расставив тяжелые ноги в сапогах сорок пятого размера, руки спокойно лежали на коленях. Он рассказал Андрею Аверьяновичу то же, что и директор заповедника.

— Откуда раздался выстрел? — спросил Андрей Аверьянович.

— Стреляли у меня за правым плечом.

— Вы заметили, откуда?

— Я оглянулся на выстрел, но никого не увидел и бросился к Моргуну.

— Почему вы сразу бросились к Моргуну? Падение могло быть инсценировкой, чтобы побудить вас выйти из-за укрытия.

— Об этом я в тот момент не подумал. Слишком естественно выронил Моргун ружье и схватился за горло, никакой актер, наверное, так не сыграл бы. Убедившись, что Моргун мертв, я пошел к тому месту, откуда стреляли. Это метрах в тридцати от того места, где я стоял, там выделялся пихтовый молодняк, место приметное.

— Нашли вы там что-нибудь?

— Нет. Там никого не оказалось.

— И следов никаких не обнаружили?

— Я не присматривался, не искал следов. Увидел, что никого нет, и пошел к туристскому приюту.

— С того места, откуда прозвучал выстрел, можно было попасть в вас?

— Можно.

— Вы не допускаете мысли, что стреляли в вас, но промахнулись и попали в Моргуна?

— Это исключено. Мы с Моргуном стояли не на одной линии.

— Следователь там ничего не обнаружил?

— Нет, ничего. Он полагает, что я все это придумал, что там никаких следов и быть не может. Он считает, что стрелял я. А я в Моргуна не стрелял!

— М-да, — сказал Андрей Аверьянович, — следователь утверждает, что с того места, откуда, по вашим показаниям, раздался выстрел, нельзя было стрелять в Моргуна.

— И все-таки стреляли оттуда, это я собственными ушами слышал. Я понимаю, в каком нелепом положении оказался. Понимаю, но смириться не могу. Чувствовав себя правым и не иметь возможность доказать, что ты прав, — это же бесит и приводит в отчаяние.

Говоря это, Кушелевич по-прежнему неподвижно сидел на табуретке, только пальцы побелели, так сильно он сжимал колени.

— Может быть, вообще никакой защиты не нужно? — высказал он предположение. — Скажу на суде одно: не стрелял — и точка. Что хотите, то и делайте.

— Зачем же отказываться от защиты. Насколько могу судить по первому впечатлению, вы человек прямолинейный и открытый, такие как раз нуждаются в защите.

Кушелевич хотел возразить, но Андрей Аверьянович предупредил возражение:

— Вы сильный человек и умеете за себя постоять, это я вижу. Но у сильных и прямолинейных, как правило, открыты фланги. В общем не советую отказываться от защиты.

— Ладно, не буду, — согласился Кушелевич, — хотя и не возлагаю на защиту надежды. Чтобы потом не разочаровываться.

— Спасибо за откровенность, — усмехнулся Андрей Аверьянович, — тем более, что никаких надежд я пока что вселить в вас не могу.

Рабочий день уже кончился, но директора заповедника Андрей Аверьянович застал в его служебном кабинете.

— Что вы узнали в прокуратуре? — спросил Валентин Федорович, когда Андрей Аверьянович уселся в кресло возле письменного стола.

— Ничего утешительного, — ответил Андрей Аверьянович, — все, что я там узнал, вам уже известно. Кушелевич тоже не внес ясности.

— Вы с ним виделись?

— Виделся.

— Какое он произвел на вас впечатление?

— Хорошее.

— Рад это слышать. Значит, защищать его вам будет не трудно.

— То есть?

— Вы же сказали, что трудно защищать человека, вызывающего антипатию.

— У вас цепкая память, — улыбнулся Андрей Аверьянович. — В смысле моральном, полагаю, мне будет легко, что касается юридической стороны дела, то я в затруднении.

Теперь директор заповедника спросил:

— То есть?

— Если бы Кушелевич стрелял и убил, я бы постарался доказать, что выстрел его — необходимое в целях обороны действие. Так бы оно, видимо, и было. Если бы он стрелял, повторяю. Но он стоит на своем — не стрелял.

— И я ему верю, — вставил Валентин Федорович.

— Допустим, что и я ему верю.

— Почему, допустим? Вы не убеждены, что он говорит правду?

— Я его недостаточно знаю. Но допустим, я ему верю. Что из этого? Для суда это не доказательство. Нельзя же встать и заявить: «Граждане судьи, я верю, что Кушелевич не стрелял, поэтому прошу оправдать его». Заявить-то так можно, но толку от этого мало. Нужны аргументы, доказательства. А их нет, улики против Кушелевича.

— Бывает же такое стечение обстоятельств! — Валентин Федорович даже ладонью о с гол прихлопнул от досады.

— Бывает, — подтвердил Андрей Аверьянович, — каких только казусов не бывает. — Он смотрел на мохнатую голову зубра и прикидывал, что раньше сделать: побывать на месте происшествия или собрать сведения о Кушелевиче здесь, в городе. Еще не решив окончательно, спросил:

— Мы сможем навестить семью Кушелевича?

— Конечно, — ответил директор. — Когда бы вы хотели?

— Сегодня. Если не возражаете, сейчас.

— Идемте, — Валентин Федорович встал, высокий, сухопарый, взял с вешалки соломенную шляпу и остановился у двери.

Андрей Аверьянович не без сожаления и не так легко покинул глубокое удобное кресло: устал за день. Кивнул, как старым знакомым, зубру и оленю и вышел из кабинета.


3

Семья Кушелевича занимала двухкомнатную квартиру в новом доме.

— Два месяца назад въехали, — пояснил Валентин Федорович, когда они поднимались на третий этаж, — а до этого скитались по частным, натерпелись.

Дверь открыла маленькая, аккуратная женщина в передничке.

— Анна Ивановна, жена Николая Михайловича,^- представил директор.

Она покраснела и застеснялась.

— Извините, я сейчас…

Убежала на кухню, чтобы снять передник. Андрей Аверьянович заметил, что она успела и причесать свои светлые вьющиеся на висках волосы. Села на стул и, как муж, положила руки на колени. Руки были тонкие, с трогательными голубыми прожилками, с длинными красивыми пальцами.

«Рядом с огромным мужем она выглядит девчушкой», — подумал Андрей Аверьянович и отметил, что глаза у нее совсем синие и что смотрит она так же прямо и неотступно, как муж. И хотя он громадный и тяжелый, а она маленькая и легкая, они чем-то похожи друг на друга, отсутствием суетливости, умением смотреть на собеседника, что ли.

Небольшая комната казалась просторной от того, наверное, что в ней было мало мебели — стол, несколько стульев, этажерка с книгами и легкий старомодный диванчик с плетеной спинкой.

Заметив беглый взгляд Андрея Аверьяновича, Анна Ивановна сказала, словно бы извиняясь:

— У нас не очень уютно, недавно переехали.

«Наверное, собирали деньги на новую мебель», — подумал Андрей Аверьянович.

— А где же Елена Викторовна? — спросил директор.

— Гуляет с Борей, — ответила Анна Ивановна. — А вот и они…

В передней стукнула дверь, щелкнул замок. В комнату вошли сухонькая, похожая на Анну Ивановну старушка и крупный, на толстых ножках мальчик, крутолобый, как отец, и синеглазый, как мать.

Андрей Аверьянович встал и пожал руку Елене Викторовне, присел на корточки и сказал мальчику:

— Ну, здравствуй, будем знакомы.

— Здр-равствуй, — четко выговаривая «р», ответил мальчик.

— Я поставлю чайник. — Анна Ивановна сорвалась с места и кинулась было на кухню.

— Не стоит, — остановил ее Валентин Федорович, — мы не надолго.

— А я бы не отказался от стакана крепкого чая, — сказал Андрей Аверьянович, — с вашего позволения.

За чаем Андрей Аверьянович расспрашивал обо всем: и о том, какое хозяева любят варенье, и где Анна Ивановна познакомилась с Кушелевичем, и кем работал покойный муж Елены Викторовны. Принесли альбом с семейными фотографиями, и Андрей Аверьянович с интересом смотрел их, выслушивал пояснения, переворачивал карточки, ища даты и надписи.

Он увидел Кушелевича в таком же возрасте, как сейчас его сын. Сходство было несомненным. Мальчик на фотографии одет в матроску и во взрослые брючки со складочкой: парадный костюм, в котором родители водили его с собой на прогулку. Мальчишке было неудобно в этом одеянии, и это читалось на его смышленой мордашке. Потом Кушелевич, вытянувшийся, худущий, с запавшими глазами, стоял, склонив голову набок, и тоскливо смотрел в аппарат. 1945 год. Отец погиб в сорок втором, мать одна растила сына и двух дочерей, жили трудно, голодно. Год спустя из разоренной Белоруссии они переехали на Кубань, к родственникам матери, но и здесь им поначалу пришлось не сладко. Кубань тоже не обошла война: в 1947 году весной во многих станицах пекли лепешки из свекольной ботвы, а буханка хлеба на краснодарском базаре стоила 150 рублей.

Тринадцати лет Николай Кушелевич пошел работать. Был ездовым в колхозе и прицепщиком, сопровождал скот по железной дороге. Потом семья перебралась в город, и Николая взяли на мебельную фабрику, сначала разнорабочим, потом учеником столяра. Был он не по годам рослым и сильным, и в отделе кадров сквозь пальцы посмотрели на его несовершеннолетие. Работа в колхозе не оставила следа в семейном альбоме, зато в первый же год работы на фабрике Николай фотографировался трижды, и можно было проследить, как неуклюжий, длиннорукий подросток превратился в стройного парня, как твердел, делался уверенным его взгляд, как он становился рабочим человеком.

В том же году Кушелевич пошел учиться в вечернюю школу. Осталось много снимков с друзьями по школе, групповых, сделанных в конце учебного года, — ученики в несколько рядов лесенкой, в центре преподаватели. На этих снимках Андрей Аверьянович легко находил Кушелевича: он стоял всегда в последнем ряду, возвышаясь своей лобастой головой над соседями.

Работая мастером на фабрике, Кушелевич окончил вечернюю школу и поступил в институт, на заочное отделение.

— Почему он выбрал зоологию? — спросил Андрей Аверьянович.

— Он с детства любил природу, — ответила Анна Ивановна, — любимая книга у него — «Жизнь животных» Брема.

— Давний и постоянный читатель Брема? У него, наверное, и дома были животные, но почему-то на фотографиях я их не вижу?

— Он мечтал завести собаку, но жили мы на чужих квартирах, тут уж не до собаки. Одно время была у нас ланка, Николай принес из леса, нашел у трупа оленухи — ее подстрелили браконьеры. Оленуха ушла от них и в лесу погибла, а детеныш-то остался. Мы эту ланку через соску молоком кормили, привязались к ней очень.

— Где же она теперь, эта ланка?

— Подросла, и Николай отвел ее в лес. И выпустил.

— Значит, бегает теперь в заповеднике лань, вскормленная через соску?

— Бегала. Ее тоже подстрелили браконьеры. Перед тем, как выпустить, Николай пометил ее. Прошлой осенью нашел в лесу освежеванную. Он был уверен, что это дело рук Моргуна.

— Почему именно Моргуна?

— Николай знал их повадки и приемы, кто, где и как бьет зверя. Он говорил, что у браконьеров, как у сыновей лейтенанта Шмидта из «Золотого теленка», заповедник поделен на зоны. Негласная конвенция. Моргун, конечно, был не один, но он верховодил.

— Однако посадили в тюрьму не Моргуна, а других?

— Моргун вышел сухим из воды, — вставил Валентин Федорович, — ловили главным образом его, а с поличным попались другие. Рано или поздно попался бы и Моргун, но, — Валентин Федорович развел руками, — ему была уготована иная судьба.

Андрей Аверьянович допил чай и стал прощаться. На улице он сказал Валентину Федоровичу:

— Этот ваш Кушелевич — великий мастер создавать против себя улики. Так прямо и напрашивается версия: ловил Моргуна, но не поймал, тот оказался хитрым и изворотливым. Встретил его в лесу, вспомнил все, что браконьер тут натворил; конечно же, пришла на память и лань, которую Кушелевич вспоил молоком через соску; подумал он и о том, что Моргун еще может наделать, и — ружье было заряжено на волка, — как по волку, ударил по злостному хищнику. И еще прошу заметить: люди, идущие в высшие учебные заведения не на ту специальность, которая до этого была их профессией, как правило, одержимые. Кушелевич достиг определенного положения на мебельной фабрике — мастер, но оставил все и пошел на зоологический факультет. Это его давняя страсть и призвание, и он полагал себя обязанным не только изучать, но и охранять животный мир заповедника всеми средствами.

— Кушелевич действительно зоолог по призванию и работал со страстью, — сказал Валентин Федорович, — тут вы правы. И версия ваша логически выстроена правильно. Но это формальная логика. Так рассуждать можно только, если отвлечься начисто от живого Кушелевича, от его характера, от его биографии, от его семьи. Но я не могу от этого отвлечься, отстраниться.

— Я тоже, — отозвался Андрей Аверьянович. — Логическое построение это пришло мне в голову только потому, что оно может возникнуть у судей. Значит, нужно иметь средства, чтобы его разрушить.

— Наш визит к Кушелевичам вооружил вас чем-нибудь для этого?

— Я лучше увидел Кушелевича. Жена его, как я понял, работает библиотекарем?

— Да, в городской библиотеке. Это тоже имеет значение?

— Едва ли. Я просто так спросил, чтобы удостовериться. Она хорошо держится: видимо, женщина с характером.

— Хорошая семья, — вздохнул Валентин Федорович, — милые люди. Я с удовольствием бывал у них дома. Атмосфера дружбы у них, любви, доброжелательства. Все это ненавязчиво, не напоказ. Теперь в этой семье черные дни: муж в тюрьме, жена терзается неизвестностью, в страшной тревоге. Обвинение в убийстве! Легко сказать! Когда я об этом подумаю, места не нахожу. И главное, из-за чего все это? Почему честные, добрые люди должны страдать и мучиться? Потому, что мы попустительствуем браконьерам и прочей нечисти, церемонимся с ними, миндальничаем.

— У матери убитого сейчас тоже не праздничные дни, — вставил Андрей Аверьянович.

— Разумеется. Матери больно, ее можно пожалеть, но и спросить с нее можно: сын-то вырос лесным волком. Кто виноват?

— Классический вопрос. Сталкиваясь с бедой или преступлением, люди в категорической форме спрашивают: кто виноват? И ждут однозначных и безусловных ответов.

— Как же иначе?

— Мой опыт подсказывает, что далеко не всегда можно дать категорический ответ на вопрос «кто виноват?».

Они подошли к гостинице.

— Завтра мы сможем поехать в лес? — спросил Андрей Аверьянович.

— Сможем, — ответил Валентин Федорович, — во второй половине дня. До восточного отдела на машине, а там — по коням. Для вас уже отловили и объездили дикого мустанга.


4

Административный центр восточного отдела размещался в большом поселке, раскинувшемся на берегу реки в просторной долине. Со всех сторон были горы, еще не очень высокие, но уже закрывшие горизонт. Издали они выглядели плюшевыми, округлыми: казалось, если их погладить, под рукой залоснится мягкий, податливый ворс. По мере приближения это впечатление рассеивалось: горы были покрыты дубняком, заплетены колючими растениями, в изобилии росли здесь дикая груша, кизил, ежевика. Вблизи видны были и просеки для лесовозных дорог, и крупные проплешипы сплошных вырубок.

Река в этом месте, вырвавшись из горных теснин, торопливо разбегалась на несколько рукавов, шумела на перекатах, была по-горному холодна. Контора заповедника стояла на берегу одной из проток — деревянный дом, крытый дранью, просторный двор с вместительными, добротно построенными сараями: там и склады, и конюшни, и кузнечный горн с инструментом для ковки лошадей.

Ночевали Валентин Федорович и Андрей Аверьянович в местной гостинице, которую тут возвели, когда поселок был районным центром. Недавно случилось очередное укрупнение, и районный центр переместился в другой населенный пункт, а гостиница осталась. Двухэтажная, рассчитанная на крупные районные мероприятия, она пустовала. Жило здесь несколько заготовителей и ревизор, приехавший сверить счета в леспромхозе.

Вечером директор заповедника засиделся со своими сотрудниками, разбирая накопившиеся в отделе бумаги. Андрей Аверьянович вышел из прокуренной горницы и уселся на ошкуренное бревно возле протоки. Стояла глубокая тишина, только река шумела на перекатах, но шумела ровно, монотонно, ухо привыкло и не воспринимало этот шум. Поселок погрузился в сумерки, короткие южные сумерки, которые живы лишь быстро гаснущим светом закатного неба. Оно светилось в распадке гор широкой полосой, но полоса эта на глазах сокращалась.

Андрей Аверьянович встал и по белеющей тропке пошел вдоль берега. Высокий кустарник закрыл от него гаснущую полоску неба.

Андрей Аверьянович отчетливо услышал шум реки. Где-то в поселке залаяла собака, по шоссе прошла тяжелая машина — лесовоз, наверное. Он пошел назад, думая о завтрашнем дне, который предстояло провести верхом на лошади. При мысли о лошади Андрей Аверьянович ощутил легкое беспокойство: как-то он справится?

Во время войны ему приходилось ездить верхом. Но тогда чего только не приходилось делать. И тогда ему не было и тридцати, а сейчас… Лошадь, на которой предстоит ехать, ему сегодня показали. Не маленькая и не большая, гнедая, с белым пятном на лбу, с добрыми глазами. Скакуном ее не назовешь, клячей тоже. Кличка у лошади классически нейтральная — Гнедко. «Как-нибудь справимся, — в конце концов решил Андрей Аверьянович, поднимаясь на крыльцо. — Бог не выдаст, свинья не съест».

Выехали из поселка на рассвете.

Солнце пряталось еще за горами, а трое всадников уже проехали поселок лесопункта, покинули набитую дорогу и втянулись в лес. Впереди на крупном сером жеребце ехал наблюдатель заповедника Иван Николаевич Прохоров, за ним — Андрей Аверьянович на своем гнедом, последним двигался директор заповедника на черной кобыле, с белыми чулками на стройных ногах. Когда на дороге они ехали рядом, директор и Андрей Аверьянович, то очень походили на Дон Кихота и Санчо Пансу. Валентин Федорович, худой, высокий, сидел в седле прямо и даже иногда ноги в стременах оттопыривал, как делал это рыцарь печального образа на известных иллюстрациях Кукрыниксов. Андрей Аверьянович был не то чтобы очень толст, но грузноват, плечи опустил, отчего стал округл и на две головы казался ниже «несгибаемого» Валентина Федоровича.

Широкая тропа сначала была сухой и гладкой, но, чем дальше углублялась в лес, тем больше портилась — становилась вязкой и неровной.

— Тут близко подпочвенные воды, — объяснил Валентин Федорович, когда Андрей Аверьянович высказал недоумение: внизу было сухо, а на подъеме — болото.

Под ногами у лошадей чавкало, они с трудом выдирали ноги из густого месива, и Андрей Аверьянович пожалел своего Гнедко, несущего самый тяжелый груз в этой компании: чистого веса у седока добрых восемьдесят пять килограммов, да сапоги, да стеганка, в которые его обрядили перед путешествием, да спальный мешок, притороченный к седлу с одной стороны, да палатка в чехле — с другой.

Но вот тропа вышла из леса на широкую поляну, поросшую высоким разнотравьем, и сразу подсохла, сгладилась, и мир после зеленого лесного сумрака показался огромным и светлым. Андрей Аверьянович увидел слева обрыв, уходящий к реке, поднял голову и ахнул от восторга. Над другим берегом реки высоко вознеслась скала, поросшая пихтарником. Невидимое солнце пронизывало кроны деревьев жаркими лучами. Они казались материальными, осязаемыми, эти лучи, отлитые из светоносного и пропитанного светом сплава. А над скалой, исходившее от лучей и от пронизанного светом леса, трепетало золотое сияние.

— Красота какая! — воскликнул Андрей Аверьянович.

— Красиво, — согласился директор заповедника. — Такое увидишь только в горах.

Они постояли на поляне, глядя на осиянную скалу. На глазах у них выглянуло из-за скалы солнце и залило все ровным светом, изгнав из ущелья тени. Лучей не стало, они истаяли в воздухе, и скала сделалась заурядной, такой, как и другие, громоздившиеся на том берегу. Колдовство кончилось.

Всадники пересекли поляну и вновь двинулись по лесной тропе. Андрей Аверьянович с удивлением отметил, что лес изменился, а он и не заметил, когда это случилось. Теперь они ехали через пихтарник, перемешанный с буком. Деревья стояли, как огромные колонны, то светлые с зеленоватым оттенком, то темные до черноты. Под ногами лежала пружинистая хвоя, с деревьев свешивались длинные бороды темно-зеленых мхов, они едва шевелились, как водоросли на морском дне. Солнце не проникало под кроны могучих деревьев, все вокруг настороженно молчало, усиливая сходство с подводным царством.

Во второй половине дня, преодолев два невысоких перевала, всадники выбрались на широкую поляну, где стоял островерхий дом, обстроенный сараями, обнесенный изгородью из жердей. Здесь, на кордоне, решили заночевать.

Андрей Аверьянович спешился и, осторожно ступая, прошелся. Ноги были как деревянные, сгибались с трудом. Он попытался растереть колени и убедился, что поясницу тоже надо массировать, иначе она отказывается служить.

Валентин Федорович стоял в стороне и улыбался снисходительно.

— Ничего, пройдет, — утешал он, — самое трудное позади: перевалы вы преодолели мужественно.

Андрей Аверьянович приосанился. Он вспомнил, как страшно было во время спуска с первого перевала. Временами ему казалось, что Гнедко споткнется, оступится и они загремят в пропасть, которая все время проглядывалась слева. Был момент, когда он хотел сойти с коня — так круто уходила вниз тропа, так угрожающе шумела на дне пропасти река. Но он все-таки не сошел, доверился лошади, и она не подвела.

Палатку решили не ставить, ночевать можно было в сарае, на сеновале.

— Чудесно! — радовался Андрей Аверьянович. — Не помню, когда и спал на сеновале. Это же прелесть — всхрапнуть на свежем сене, вспомнить молодость!

Но от домашнего обеда, который предложила жена егеря, живущего на кордоне, он наотрез отказался и затеял готовить кулеш на костре.

— В походе надо питаться по-походному, чтобы кулеш припахивал дымком, чтобы в котелке с чаем плавали угольки, — говорил Андрей Аверьянович, и глаза под припухшими веками у него блестели, и вообще он чувствовал себя молодым и сильным: ноги уже отошли, поясница позволяла сгибаться и собирать сушняк.

Вечером сидели у костра и потягивали чай с угольками. Андрей Аверьянович расспрашивал егеря, которого директор заповедника называл по фамилии — Филимонов. Лицо его с глубокими складками вокруг губ, выдубленное солнцем и ветрами, было не молодым и не старым, но морщинистая шея выдавала возраст: Филимонову до пенсии оставалось около года.

Андрей Аверьянович задавал егерю вопросы, тот односложно — да, нет — отвечал. Но вот зашла речь о зубрах, и Филимонов постепенно разговорился. Он вспомнил, как привезли в канун войны первых пять зубробизонов из заповедника Аскания-Нова — одного самца по кличке Журавль и четырех самок.

О том, что зубры на Кавказе были истреблены начисто в двадцатые годы, Андрей Аверьянович знал. И о том, что в 1940 году начали работу по их восстановлению, ему тоже известно, а вот как это делалось, он понятия не имел и сейчас слушал егеря, участника тех событий, с интересом, подогревая энтузиазм рассказчика вопросами и сочувственными восклицаниями.

— Везли их, как тех баронов, — продолжал Филимонов, — пассажирским поездом. В клетках, конечно. Довезли быстро, за трое суток. Выгрузили на Хаджохе, погнали на Кишу. Одна самка, Волна по кличке, сбежала. Восемь дней искали. Еле нашли. Поместили их в загоне. Ну, кормили концентратами, пасли, как коров. Первым делом они обглодали кору с жердей на ограде. Думали мы поначалу — от большой прожорливости, а потом объяснил нам зоотехник, что кора их любимое лакомство… Хватили мы с ними горя, как началась война и немцы пришли на Кавказ. Они же совсем рядом были. И бомбили. Мы уж под Новый год старались от загонки до кордона не ходить, чтобы следов не оставлять: на свежем снегу следы хорошо видны, а фашисты, как увидят с воздуха, что на кордоне есть движение, так и бомбят. Зубров отогнали в лес, повыше, чтобы на глаза не попадались немцам, если они на кордон придут. Сберегли. От тех первых и пошло стадо, сейчас уже пятьсот голов по горам ходит, из загонок выпустили, на воле путешествуют.

— На людей не нападают? — спросил Андрей Аверьянович.

— Бывает — бросаются, только редко. Местные привыкли к ним, знают, как обращаться. Они когда и в загонках жили, тоже не очень мирные были. Пустим на выпас, одичают — и кидаются. Так мы первые в них палки бросаем, они и уходят.

— Браконьеры их не трогают?

— Бывает, что и трогают. Браконьеры, они отца родного не пожалеют.

Сделав такое заключение, Филимонов умолк, и разговорить его еще раз не удалось. Вскоре он ушел спать. Прохоров отправился посмотреть лошадей. Ровно горел костер, вокруг была глубокая горная тишина. Ночное небо с крупными яркими звездами казалось близким, горы вокруг лежали черными глыбами, одинокий костер, выхвативший из мрака маленький зыбкий круг, словно бы затерялся в бесконечности мироздания и летел в космосе по неведомой орбите, среди звезд, над глыбами немых, неподвижных гор.

Андрей Аверьянович, которому пришли в голову эти космические сравнения, по обыкновению, усмехнулся над собой, подумав, что городского жителя на природе почему-то тянет на всякие мудрствования, он делается высокопарным и сентиментальным. Сказав об этом Валентину Федоровичу, он спросил:

— А вам что приходит в голову возле этого костра под звездным небом?

— Я ведь тоже городской житель, — ответил директор заповедника, — так что и мне не чужды романтические сравнения. Ночь в этих горах, разговор о зубрах, которые, как известно, современники мамонтов, могут увести мысли очень далеко и высоко. Но сейчас я думаю о другом. Кто такие браконьеры? Это ведь не какая-то определенными границами очерченная группа правонарушителей. Если б так, с ними легко было бы справиться. Помните, когда мы вышли от Кушелевичей, я произнес тираду о негодяях, из-за которых страдают порядочные люди, и о том, что мы с ними, с негодяями, церемонимся и миндальничаем? А вы этак легонько щелкнули меня по носу, заметив, что не на всякий лобовой вопрос можно дать определенный ответ.

— Ну, положим, я говорил не о лобовых вопросах.

— Смысл один и тот же. Я вспоминаю об этом к тому, что хочу сказать — вы были ближе к истине.

— Если вопрос ставится так…

— Не говорю, что вы во всем правы, не обольщайтесь. Так вот, вернемся к нашим браконьерам. Есть среди них отпетые люди, которые по нерадению милиции разгуливают на свободе. Но ведь есть и такие, что работают, живут, как все, а ружьишком балуются в свободное, так сказать, время. У них живуча привычка считать природу собственной кладовой, из которой можно брать все, что ты способен взять. По их понятиям, лес ничего не стоит, потому что сам вырос, никто его не сажал, живущий в том лесу зверь тоже ничейный, никто его не растил, не поил и не кормил. Запреты? Есть люди, которые полагают, что на то они и существуют, чтобы их обходить. Мы свои запреты плохо подкрепляем пропагандой и воспитанием. Вот в чем беда. И тут уж я ближе к истине. Никакие запреты не помогут, если мы с малых лет не привьем детям любви к родной природе, сознательного к ней отношения.

— То есть гражданских чувств в самых изначальных и вместе с тем необходимых, фундаментальных проявлениях.

— Совершенно верно. В этом смысле мать Моргуна несет ответственность безо всяких скидок.

— Несет, конечно, — согласился Андрей Аверьянович, — но ее самое не воспитывали, вот беда. Круг ответственных лиц, таким образом, расширяется до размеров полной безответственности. И опять мы вернулись к вопросу: «Кто виноват?»

Помолчали. Валентин Федорович пошевелил палкой нагоревшие в костре малиновые угольки.

— А еще о чем вы думали, сидя у такого располагающего к высоким думам костра? — спросил Андрей Аверьянович, явно предлагая переменить тему разговора.

— О вас, — ответил Валентин Федорович.

— Обо мне? Что же вы обо мне думали, если не секрет?

— Умеете вы разговаривать с людьми. Филимонов наш — молчун, из него слова надо клещами вытягивать, а сегодня разговорился.

— Не столько разговаривать, сколько слушать, — сказал Андрей Аверьянович. — Это профессиональное. Адвокаты, как раньше попы, выслушивают множество исповедей. Чтобы добраться до сути дела, надо слушать терпеливо и заинтересованно.

— Пожалуй, — согласился Валентин Федорович. — Умение слушать — дар божий. Насколько бы легче жилось, если б мы умели друг друга слушать, внимательно и заинтересованно.

— Теперь и я вижу, что вы городской человек, — усмехнулся Андрей Аверьянович, — и на природе вас кидает на мудрствование, — Он встал и потянулся до хруста в костях. — А не пора ли нам на сеновал?

— Пора, — согласился Валентин Федорович. — Завтра вставать чуть свет.


5

И снова лошади шли по узкой тропе, которая на этот раз полого уходила вниз. Мерно покачивалась впереди широкая спина Прохорова, перечеркнутая наискось двустволкой. Приклад ее торчал над плечом объездчика, стволы смотрели в придорожный кустарник.

Тропа вышла из леса, и глазам всадников открылась ужасная картина: широкая низина загромождена была камнями и мертвым лесом. Будто сказочное чудовище высунулось из-за горы и дунуло со страшной силой вниз, сорвав со склона и лес, и почву до матерой скалы. Перемешалось все, переломалось и завалило низину так, что ни проехать ни пройти. Остатки деревьев, как поверженные богатыри, валялись друг на друге, вздымая окостеневшие руки-ветви. Мертво и глухо было в этой долине, в которую и зверь не забегал, и птица не залетала.

— Лавина, — пояснил Валентин Федорович, — во-он с той высоты сорвалась несколько лет назад.

Они спешились и повели лошадей в поводу, пробираясь подобием тропки, пробитой в этом хаотическом нагромождении камней и мертвых стволов. Шли долго, осторожно перелезая через поваленные деревья, уклоняясь от острых сучьев, следя, чтобы лошади не оступились, не выкололи глаз. Кони нервничали, пугливо косили глазами, вскидывали головы.



Когда мертвая долина осталась позади, Андрей Аверьянович вздохнул с облегчением.

— Неуютное место, — сказал он, взбираясь на Гнедко.

— Стихия, — подхватил Валентин Федорович. — Страшна во гневе природа-матушка. Время от времени напоминает о себе.

Снова был лес, только помельче и пореже, за ним неширокая речка, впадавшая в Малую Лабу, немолчно шумевшую слева. Справа была та речка, которую только что перешли; она падала белой пенистой лентой с высоченной горы.

Прошли еще метров двести и очутились на зеленой поляне, невысоко приподнятой над Лабенком. Река здесь была совсем не та, что внизу, она сузилась до двух десятков метров, русло загромоздили малые и большие валуны, которые быстрая вода еле прикрывала или обтекала, обдавая брызгами. Вокруг вздымались скалистые зубцы и стены, лес кончался в трехстах метрах от полянки, будто его отрезали зазубренным ножом. И какой это был лес! Буковые стволы толщиной с руку склонились к руслу реки, переплелись чахлыми кронами. Зимой толстенный, в несколько метров, слой снега сгибает их, прижимает к скале, так они и растут, не успев распрямиться за лето. Над этим поставленным на колени лесом взмывают вверх скалы с белыми пятнами снежников, под ними берут начало ручьи, стремительно сбегающие в русло Лабенка.

Солнца путники сегодня не видели всю дорогу: то скрывал его лес, то оно пряталось за набегавшими тучами. Там, внизу, откуда они пришли, проглядывает чистое небо, а здесь рваная муть то и дело заволакивает седловину перевала, цепляется за скалы, змеится по распадкам, уплотняется, тяжелеет. Прохоров расседлал лошадей, поставил палатку и принялся готовить обед.

— Вот здесь это и случилось, — сказал Валентин Федорович. Он пересек поляну и по тропе, петлявшей вверх по склону, отмерил шагов пятьдесят.

— Здесь шел Кушелевич. А Моргун появился из зарослей гнутого бука и поджидал его вон в тех рододендронах.

Андрей Аверьянович стал рядом с директором заповедника, огляделся, прикинул расстояние.

— А звук выстрела шел оттуда? — Он указал на пихтовый молодняк, заплетенный колючкой, метрах в тридцати сзади и правей, в стороне от тропы.

— Кушелевич утверждает, что стреляли оттуда.

— Давайте проверим.

Он позвал Прохорова и попросил стать в пихтовом молодняке, Валентина Федоровича отправил на место Моргуна, а сам сделал с тропы шаг в сторону, наполовину скрывшись от Валентина Федоровича за деревом.

— Меня вы видите? — спросил он у Прохорова.

— Вижу, — ответил тот.

— Ничто не мешает стрелять в меня?

— Не мешает.

— А в Валентина Федоровича вы можете попасть оттуда?

Прохоров приподнялся на цыпочки, пригнулся, сделал шаг в сторону.

— Неудобно, — ответил он наконец, — кустарник мешает.

— А с какого места удобно в него стрелять, как вы думаете? — спросил Андрей Аверьянович.

— От вас, — ответил Прохоров.

— От меня удобно, — согласился Андрей Аверьянович.

Отпустив Прохорова к костру, он направился к Валентину Федоровичу.

— Выходит, следователь прав, — сказал он, — с того места, которое Кушелевич указал, нельзя было прицельно стрелять в Моргуна.

— Но могли же все-таки стрелять в Кушелевича, а попасть в Моргуна? Случайно.

— Кто мог это сделать? Ребенок, не умеющий обращаться с оружием? Злой дух, который парил над кустарником и не оставил следов? Что-то здесь не так, что-то Кушелевич путает, и у следователя есть все основания полагать, что он просто не хочет признаться.

— Постойте здесь, я сам посмотрю. — Валентин Федорович пошел на то место, где стоял Прохоров. Андрей Аверьянович ждал.

Директор заповедника пробыл за кустами с десяток минут, потом пробрался сквозь них на открытое место.

— Оттуда действительно нельзя стрелять в вас прицельно, — крикнул он. — А отсюда можно.

Сделав знак, чтобы он оставался на месте, Андрей Аверьянович вернулся к дереву, возле которого стоял Кушелевич. Отсюда до Валентина Федоровича было совсем близко.

— Если бы стреляли оттуда, где вы стоите, — сказал он, — Кушелевич тем более увидел бы стрелявшего: он говорит, что оглянулся на выстрел.

— Увидел бы, — согласился Валентин Федорович, — тут спрятаться некуда. Чертовщина какая-то! — Он все еще не хотел примириться с мыслью, что Кушелевич мог солгать, пытаясь уйти от ответственности.

Молча вернулись к костру. Прохоров достал жестяные тарелки, разлил кулеш, выложил на брезентовый полог помидоры, огурцы, копченую рыбку.

Андрей Аверьянович почувствовал, что он очень голоден, и готов был накинуться на еду. Но пришлось отложить обед и перебираться в палатку: тучи опустились еще ниже, и пошел дождь.

Перенося припасы и тарелки в укрытие, Прохоров не без тревоги посмотрел на небо. Андрей Аверьянович тоже поглядел вверх и замер, изумленный: такого он никогда не видывал. Тучи уже не летели в одном направлении, как раньше, они толклись в котловине, образованной окружающими скалами, вспухали, расползались, пронизывали друг друга, смешивались, выпуская зловещие свинцовые щупальца. В этом жутком месиве исчезли седловина перевала, ближние скалы со снежниками, гнутый бук и вершины пихт на той стороне реки. И без того узкая, сдавленная горами долина стала вовсе тесной. Глухо шумела река. Воздух словно загустел, и дышать стало трудней. И вдруг что-то сверкнуло — ощущение было такое, будто все, что захватывал глаз, проявилось и на мгновение увиделось как черно-белый негатив. И тотчас ударил гром, от которого Андрей Аверьянович вздрогнул и невольно пригнулся. Ему показалось, что рушатся скалы — и слева, и справа, и сзади. Обвальный грохот катался по ущелью, бился о глухие стены, множился и повторялся. Звук шел отовсюду, и невозможно было определить, где он возник и где угас.

Еще не утих этот диковинный многократный гром, а небо разверзлось, и хлынул поток воды, который и не назовешь дождем. Вода падала отвесно, сплошной стеной, отгородив палатку и троих путников от всего мира. Не стало видно ни того берега реки, ни деревьев на этом.

Люди укрылись в палатке. На этот раз Андрей Аверьянович не заметил, когда сверкнула молния, но грохот услышал. Скалы многократно повторили тугие, полновесные удары, и казалось, что рожденный в ущелье гром никогда не вырвется отсюда и будет бесконечно, как исполинское ядро, метаться от стены к стене, круша все на своем пути.

Валентин Федорович сидел, обхватив ноги руками и положив острый подбородок на колени. «Как складной метр», — подумал Андрей Аверьянович, и это сравнение вернуло ему самообладание и способность рассуждать более или менее спокойно.

Река, полчаса назад глухо урчавшая среди камней, менялась на глазах, она полнилась, вспухала, заплескивала крутые валы высоко на скалы и с грохотом катила по дну каменья, которые недавно бессильно обтекала. Кусты лещины и одинокую пихточку среди них, стоявшие на полпути от реки до палатки, уже лизали мутные волны, подмывая корни, которые обнажились и повисли в воздухе.

Андрей Аверьянович не мог оторвать глаз от беснующейся воды, от кустов, которые содрогались под ударами волн, как живые, держались из последних сил, вцепившись в землю остатками корней. Это была борьба не на жизнь, а на смерть. Неравная борьба. Медленно, как бы нехотя куст лещины склонился к воде, несколько минут висел, касаясь верхними ветками гребней мутного потока, и упал в реку. Она зло крутнула его, выбросила на стремнину и накрыла очередной волной. Куст вынырнул, вскинул ветви, словно взывал о помощи.

Теперь молодая пихточка осталась один на один с осатаневшей рекой. И ее корни обнажились и царапали воду, рвавшую волчьими рывками куски береговой тверди.

Прохоров натянул брезентовый плащ и выбрался из палатки.

— Лошадей посмотрю, — сказал он и исчез за дождевой завесой.

Валентин Федорович тоже потянулся за дождевиком.

— И вы лошадей смотреть? — спросил Андрей Аверьянович.

— Как бы не пришлось нам искать место повыше, — ответил директор заповедника. — Давайте-ка соберем наши котомки.

Андрей Аверьянович хотел было усомниться, что вода дойдет до палатки, но в этот момент молодая пихта, на которую он снова бросил взгляд, стала медленно заваливаться в реку. Вот она уже зависла над водой, из последних сил цепляясь подмытыми корнями за косогор, вот дрогнула в последний раз и плашмя рухнула в кипящий поток, словно ее и не было. И Андрей Аверьянович поверил, что надо искать место повыше. А и как не поверить, если мутная, с грязно-белой бахромой вода заплескивала на траву в двух десятках шагов от палатки.

Пришел Прохоров. Не снимая плаща, втиснулся в палатку и, стоя на коленях у входа, сказал, обращаясь к Валентину Федоровичу:

— Чистая тоже вздулась. И на скалы дороги нет, там под горой старица, по ней вода идет, не перебраться.

Андрей Аверьянович почувствовал себя неуютно.

— Что будем делать? — спросил у Прохорова Валентин Федорович.

— Тут недалеко есть старые пихты; если вода еще на полметра поднимется, придется на них лезть, отсиживаться.

Андрей Аверьянович подумал, что и старая пихта может рухнуть, как рухнуло молодое деревцо. Но высказывать своих опасений не стал, решив, что Прохоров и Валентин Федорович больше его смыслят в лесной жизни и лучше помалкивать и делать, как они скажут.

Быстро сложили вещи, приготовили веревку, с помощью которой Прохоров рассчитывал забраться на пихту.

— Палатку снимем в последний момент, — сказал он.

— А лошади как же? — не утерпел Андрей Аверьянович.

— Отстоятся за деревьями, — ответил Прохоров, — не снесет, вода настолько едва ли поднимется.

— Будем надеяться, — глухо сказал Валентин Федорович.

Теперь три пары глаз следили за рекой, которая бросками брала косогор, приближаясь к палатке.

Дождь немного утих, гром пророкотал глухо — видимо, где-то за горой. Андрею Аверьяновичу очень не хотелось покидать палатку, шлепать по воде и карабкаться на огромное, неохватное дерево. Он представил себе и мокрую колонну ствола, и первые сучья пихты высоко над головой. Не просто до этих сучьев добраться, даже с помощью веревки. Лет тридцать назад, когда он весил шестьдесят килограммов и лихо делал «склепочку» на турнике, пихтовый ствол не смутил бы его, но теперь эта гимнастика была ему, кажется, не по силам.

На той стороне реки стали видны деревья и скалы. С неба лило не переставая, но сейчас это был все-таки дождь, а не водопад. Андрей Аверьянович до боли в глазах смотрел на одинокий валун, вросший в землю на склоне. Поток то подкатывал к нему, то отливал назад, готовясь для нового прыжка. Несколько раз валун торчал, как голый остров. Но вода не смогла удержать своих позиций и откатывалась ниже, чтобы с новой силой ринуться на косогор. Вот уже с десяток минут она ни разу не захлестнула камень целиком, и Андрей Аверьянович проговорил с надеждой:

— Кажется, перестала прибывать.

Ему не ответили. Только спустя минут десять Валентин Федорович, который тоже следил за рекой по какому-то ориентиру, сказал:

— Похоже, что держится на одном уровне.

Дождь утихал, теперь это не вызывало сомнений, редела водяная завеса, и открылся ближний снежник; стало видно, как по водотокам летели вниз одетые пеной потоки.

— Кажется, пронесло, — с облегчением сказал Прохоров.

Дождь все шел, но смирный, обыкновенный, река по-прежнему мчала бешеные волны мимо палатки, ревела, но вода больше не угрожала людям, она даже отступила немного, оставив в покое одинокий валун, который не выпускал из виду Андрей Аверьянович. Путники вспомнили, что они сегодня не обедали, и наскоро поели.

Стало темнеть. Прохоров ухитрился разжечь костер, и все обсушились. Спать легли двое, третий должен был бодрствовать на тот случай, если ночью дождь усилится и река начнет прибывать. Чтобы не застала врасплох: с горной водой шутки плохи.

Первым вызвался дежурить Андрей Аверьянович.

— Все равно не усну, — сказал он, когда Валентин Федорович запротестовал и хотел уложить его спать. Ему и в самом деле не хотелось спать. Тело устало предельно: непривычная верховая езда, эта ужасная гроза с ливнем — все это отчаянно утомило. Но сейчас он ощущал ленивый покой, состояние, которое хотелось продлить, наслаждаясь им. И голова была совершенно ясная, легко думалось. Шаг за шагом он перебрал в памяти события сегодняшнего дня. Этот гром, который катался от стены к стене, как живой, и нельзя было установить, где он возник и где угас. Горное эхо. В разных горах оно звучит по-разному, об этом он где-то читал. Как оно ведет себя в этом ущелье, он убедился сам.

И тут Андрей Аверьянович подумал о Кушелевиче и о том, как тот обернулся на выстрел. Точно ли на выстрел? Он обернулся на звук выстрела. И никого не увидел. И не мог увидеть, потому что там, куда он посмотрел, никого и не было…

Глубокой ночью Андрей Аверьянович разбудил Прохорова, а сам лег на его место.

— За время моего дежурства никаких происшествий не случилось, — пробормотал он, — дождь идет, но не сильный.

Лег, укрылся с головой, думал, что уснет не сразу, но сон сразил его моментально.


6

Дождь перестал еще ночью, и река поутихла, ушла в прежнее русло. Там, где она побывала, полегла трава, на месте вырванных кустов и деревьев зияли ямины. Прохоров, ходивший на разведку, сообщил, что у рощи гнутого бука смыло тропу.

Андрей Аверьянович пошел посмотреть. Метрах в ста от палатки тропа, идущая к перевалу, обрывалась, будто ее срезали: огромный пласт земли с тропой, со всем, что на нем росло, сполз в реку, и следов от него не осталось.

Тучи, как и вчера, плыли над головой быстро, но уже в одном направлении. Седловина перевала то погружалась в туман, то проступала отчетливо со всеми своими снежниками.

Андрей Аверьянович вернулся к палатке. Мирно вился, истаивая среди деревьев, дымок от костра, в котелке закипал чай.

— Через часок тронемся в обратный путь, — сказал Прохоров.

— Чистая пропустит? — спросил Валентин Федорович.

— Если опять дождь не пойдет, через час пропустит.

— А на ту сторону реки можно перебраться? — спросил Андрей Аверьянович.

— Здесь едва ли, — ответил Прохоров. — Если выше подняться, то можно.

— Вам нужно на ту сторону? — удивился Валентин Федорович.

— Нужно. Одно предположение проверить. Для начала довольно будет, если кто-то один туда переправится. С ружьем.

— Я могу, — сказал Прохоров, — если надо.

— Надо, — подтвердил Андрей Аверьянович.

После завтрака Прохоров отправился вверх по течению и довольно скоро нашел место, где можно перебрести угомонившуюся реку. Когда он показался на том берегу, Андрей Аверьянович, пригласив с собой Валентина Федоровича, пошел к дереву, где стоял в день убийства Кушелевич.

— Теперь стреляйте! — крикнул он Прохорову.

Раздался выстрел, и Валентин Федорович, непроизвольно глянув за правое плечо, на три молодые пихты, вопросительно посмотрел на Андрея Аверьяновича.

— Эхо, — ответил тот. — Я подумал о нем ночью, когда вспомнил, как по ущелью катался гром.

— Значит, стреляли с того берега?

— Значит, могли стрелять и оттуда. Давайте-ка и мы переберемся, посмотрим, как он выглядит, тот берег.

На той стороне реки тоже обнаружилась тропка, не такая широкая и набитая, как на этой, но вполне сносная. С нее видно и дерево, за которым стоял Кушелевич, и рододендроны, в которых поджидал его Моргун. Стрелять можно было и в того, и в другого, оба находились отсюда примерно на одинаковом расстоянии, метрах в сорока-сорока пяти.

— Если стреляли отсюда, — сказал Валентин Федорович, — то ни о каком случайном промахе и речи быть не может.

Андрей Аверьянович согласился: целиться в одного, а попасть в другого отсюда невозможно.

Вернулись на левый берег, и он попросил Прохорова стать на место, где упал Моргун.

— Возьмите ружье на руку, — скомандовал Андрей Аверьянович.

Прохоров снял ружье с плеча и бросил стволы на левую ладонь, при этом стал вполоборота к Андрею Аверьяновичу.

— Кушелевич утверждает, что Моргун стоял в таком положении, что ему оставалось только поднять приклад к плечу. Это и заставило Кушелевича укрыться за дерево.

— Так оно, видимо, и было, — согласился Валентин Федорович. — Вы вчера едва не заставили меня усомниться, но сегодня я твердо верю, что Кушелевич говорит правду. Все сходится.

— Не все, — возразил Андрей Аверьянович. Он достал из кармана блокнот и карандаш. — В медицинском заключении написано, что пуля вошла в горло убитого справа от кадыка и, порвав пищевод и дыхательные пути, вышла слева. — Андрей Аверьянович на листке нарисовал изгиб реки, поставил точки: две на левом берегу, одну на правом. Соединил их прямыми линиями, и получился треугольник, вершина падала на точку, в которой находился Моргун. В этой точке карандаш изобразил круг со стрелочкой. — Представим себе, что это шея, — пояснил Андрей Аверьянович, — стрелочка — кадык. Положение списываю с натуры: так стоит и держится Прохоров. И что же получается? С той стороны реки стрелок не мог попасть в шею справа от кадыка, мой элементарный чертеж наглядно убеждает в этом.

— Но Кушелевич со своего места тем более не мог попасть.

— Совершенно верно. Если бы он выстрелил, то пуля пробила шею Моргуна не справа налево, а наоборот.

— И что же из этого следует?

— Видимо, следует предположить, что Моргун стоял не левым, а правым боком к Кушелевичу, а значит, не держал ружья на руке, а если и держал, то не угрожал им.

— Опять улики против Кушелевича? Но мы установили, что стреляли с того берега…



— Мы этого не установили, — перебил Андрей Аверьянович. — Мы пришли к заключению, что могли стрелять с того берега, что это не противоречит заявлению Кушелевича, будто звук выстрела он услышал справа от себя. Так могло быть. Но у нас нет никаких доказательств, что так было. Сами понимаете, искать на том берегу следы, вещественные доказательства после такого ливня, спустя столько времени бесполезно.

— Час назад мне казалось, что мы уже бесспорно установили правоту Кушелевича. — Валентин Федорович развел руками. — На самом деле мы ничего не знаем.

— Не совсем так, — Андрей Аверьянович крикнул Прохорову, чтобы тот покинул свой пост, а сам направился к палатке. — Не совсем так, — повторил он, когда Валентин Федорович смог идти рядом. — Я почти убежден, что Кушелевич не стрелял в Моргуна. Говорю «почти» потому, что в цепочке рассуждений, приходивших мне в голову сегодня ночью, недостает нескольких звеньев.

— Поза Моргуна? — спросил Валентин Федорович.

— И это смущает. Но поза Моргуна не самая трудная из задачек, которые тут возникают. Вернемся в город, повидаюсь с Кушелевичем, и он прольет свет на эту загадку. Сложнее другое: почему выстрелили в Моргуна, а не в Кушелевича, хотя все, кто балуется здесь с ружьишком, скорее всего должны были стрелять именно в Кушелевича?

— А не заехать ли нам в Желобной, — предложил Валентин Федорович, — для полноты впечатления?

— Втроем приедем, народ перебаламутим, — сказал Прохоров, уже вкусивший от поискового азарта. — Вы поезжайте на кордон и ждите нас там, — обратился он к директору, — а мы с Андреем Аверьяновичем завернем в поселок, крюк невелик.

— Что же, давайте заедем в поселок, — согласился Андрей Аверьянович, — смотреть так уж смотреть.

Минут через двадцать тронулись в путь.

Когда переправлялись через Чистую, Прохоров вел лошадь Андрея Аверьяновича в поводу. Большая вода ушла, но все-таки поток был бурлив и мутен, и кони шли трудно, особенно тяжело приходилось жеребцу Прохорова — он первый принимал на себя напор течения, беря наискосок, грудью пробивался к другому берегу. Под его прикрытием Гнедко шагал безбоязненно, и все обошлось благополучно, только намок Андрей Аверьянович до пояса.

Выбравшись на берег, всадники спешились, вылили воду из сапог, выкрутили брюки и тронулись дальше. Андрей Аверьянович чувствовал себя уже бывалым наездником и, когда штаны на нем пообсохли, согрелся и в безопасных местах ухитрялся даже подремывать в седле.

Тропа в Желобной сворачивала за несколько километров до кордона.

— Пока вы там будете путешествовать, мы с Филимоновым форельки наловим, — сказал Валентин Федорович, остановись у развилки.

— А мы в поселке и закусим, — пообещал Прохоров, — есть там у меня старый знакомец, хлебосольный человек.

— Вот и отлично, — одобрил директор.

— Я ему Андрея Аверьяновича родственником отрекомендую, — сказал Прохоров. — Мол, приехал в отпуск, с разрешения начальства показываю ему кавказскую природу.

— У нас с вами и сходство есть, — усмехнулся Андрей Аверьянович, — оба небриты, стеганки одинаковые, только шевелюра у меня подгуляла, — он снял кепочку и провел ладонью по сильно поредевшим волосам.

Прохоров скупо улыбнулся. У него волосы росли буйно, из-под фуражки на правый висок наплывал казацкий чуб.

— Только выдавать меня ни за кого не надо, — посерьезнел Андрей Аверьянович, — мы не следователи, вести сыск, да еще под чужим именем, нам не положено.


7

Желобной несколько лет назад был поселком лесопункта. Теперь лес тут не рубили: по берегу реки его уже свели, высоко в горы лезть дорого и несподручно, тем более что правила рубок стали жесткими — сплошных лесосек не дают, выборочно на здешних склонах леспромхоз рубить еще не изловчился.

Население поселка сократилось, но он не опустел вовсе, как это случается с некоторыми бывшими лесопунктами. Жили здесь семьи наблюдателей заповедника, семьи лесорубов, работавших на соседних лесопунктах. Были люди без определенных занятий, в том числе и молодые: одни ждали, когда придет их время служить в армии, другие собирались с мыслями после армии.

Часть домов в поселке стояли заброшенными, с заколоченными ставнями, но и они, и те, в которых жили, отличались прочностью и ухоженностью. И скот здесь водился, и птица бродила по улице, и магазинчик торговал бойко.

— В городе, чтобы узнать подноготную целого района, — сказал Андрей Аверьянович, — надо суметь разговорить маникюршу.

— Тут маникюрши нет, — отозвался Прохоров, — тут есть тетка Эльмира, продавщица в магазине.

— Вы с ней знакомы?

— Не так с ней, как с ее сожителем. Мы к нему сейчас и наладимся.

Дом продавщицы Эльмиры стоял на отшибе, отступив из общего порядка к самому лесу. Срублен он был из пихтовых стволов, покрыт дранкой, наличники на окнах резные, замысловатого рисунка, крыльцо тоже изукрашено резьбой.

— Чья это работа? — спросил Андрей Аверьянович.

— Ипатыча, — ответил Прохоров.

— Он что же, из ярославских или владимирских? Там такие наличники делают.

— Точно, из тех краев, после войны здесь осел, срубил себе избу и живет.

Они спешились и привязали лошадей к изгороди. На крыльце появился крупный русобородый мужчина. Лет ему было пятьдесят с небольшим. Легко переставляя деревянную култышку, ремнями пристегнутую к правому бедру, он сошел с крыльца и пожал руку Прохорову.

Ипатыч серыми спокойными глазами глянул на гостя, крепко пожал руку и пригласил в дом.

В просторных сенях стены были заняты инструментом, на видном месте висела коса. В горнице бросалась в глаза большая русская печь, аккуратно побеленная; загнетка задернута ситцевой занавеской. Чисто выскоблен деревянный стол, прочны табуретки вокруг стола и у стен. На стене — ружье и патронташ.

Занавеска висит и на дверном проеме, ведущем в другую комнату. Сейчас она не задернута, и видны фотографии в темных рамках, край деревянной кровати с горой подушек, накрытых кружевным покрывалом. Пол деревянный, без щелей, тоже чисто выскоблен и вымыт, доски не скрипят, не прогибаются. Пахнет печеным хлебом и какой-то травкой.

Понравилось Андрею Аверьяновичу в этом доме — добротно, аккуратно, чисто. Витал в нем дух центральной России, которую он так любил.

Ипатыч пригласил гостей садиться, а сам, откинув за печкой люк, полез в подвал и достал соленые огурчики, маринованные грибы, квашеную капусту — все это было пахучее, ядреное, такое аппетитное, что сама собой во рту скапливалась голодная слюна.

Появились на столе графин с прозрачной жидкостью и графин с желтоватой, мясо с чесноком и душистый хлеб, выпеченный в русской печке.

— Закусим, — пригласил Ипатыч. — Эльмира моя придет не скоро, ждать ее не будем.

— Откуда она родом? — спросил Андрей Аверьянович. — Имя у нее вроде не русское.

— Родом она, как и я, — ответил Ипатыч, — из Ярославской области, а имя от нее независимо: родитель дал. Самого родителя звали Панкратом, и это прозвание ему не нравилось, потому как он был сильно привержен ко всему новому и поповские имена не признавал. Свое имя менять он не решился, а дочь нарек Ревмирой, что означало Революция мира или, по-другому, Мировая революция. Ну, кличут ее больше Панкратьевной, а то Эльмирой — привычней уху, и выговорить легче.

Выпили по стопочке из графина светлого. Андрей Аверьянович с непривычки поперхнулся.

— Имя у нее чудное, — продолжал Ипатыч, — а воспитал Панкратьевну родитель правильно: хозяйка она хорошая, все эти соленья-варенья — ее рук работа. И чистоту любит. А это для бабы первое дело. Мы с ней еще на фронте сошлись-то, когда я об двух ногах был. Она меня не бросила, когда мне ногу-то оторвало, разыскала в госпитале и сюда увезла. В свою Ярославскую мы не поехали, после войны там и на двух-то ногах мужики еле стояли, а мне с одной и соваться туда не стоило. А тут у нас корешок фронтовой жил, звал приезжать. Мы и приехали. По первости и здесь было несладко — после немца разор кругом. Потом ничего, обжились. Я по плотницкому делу, по столярному, корзины из прутьев могу изготовить всякие. А она по торговой части пошла, у нее это получается.

Ипатыч успевал и говорить, и закусывать. Ел аккуратно, вкусно, приятно было на него смотреть. Андрей Аверьянович смотрел и слушал, выказывая интерес к тому, что рассказывал хозяин. Прохоров, боясь, что Ипатыч так и не доберется до дела, их интересующего, попытался вмешаться, но Андрей Аверьянович сделал знак, чтобы он не вмешивался, и таким тоном, будто его больше ничего на свете не занимало, спросил, почему же Ипатыч не узаконил до сего времени свои отношения с Ревмирой Панкратьевной. Хозяин на это ответил охотно:

— Сразу после войны Панкратьевна хотела, чтобы мы поженились, — рассказывал он, наливая еще по одной, — но я не соглашался: зачем ей инвалида с деревянной культей себе на шею вешать? Живем — хорошо, не заладится — разбежались в разные стороны, и делу конец. Теперь оно и поздно разбегаться-то, а уже неловко перед людьми свадьбу играть. А и зачем она? Детей у нас нет, капиталов не нажили, делить и отказывать нечего…

Незаметно разговор перешел на историю с убийством браконьера.

— Мы тут сильно удивлялись, — сказал Ипатыч, — когда узнали, что арестовали Кушелевича. Не верилось, что он Гришку Моргуна подстрелил. Потом говорят — улики против него собрались. Никто, какой. И вроде бы Гришка в него и стрелять не собирался, а он будто с испугу, как его увидел в лесу, так и пальнул. Выходит, раньше времени. — Ипатыч усмехнулся. — Надо было подождать, когда бы Гришка его продырявил, тогда принимать меры.

— А что, Гришка этот мог бы и продырявить? — не без наивности спросил Андрей Аверьянович.

— Гришка-то? Первый бандит в лесу был, никого не жалел и не миловал. Весь поселок его боялся. По правде сказать, народ у нас Кушелевича жалеет, потому как по справедливости Кушелевичу, если это его рук дело, надо благодарность объявить, а не в тюрьму сажать. Даже дружки Гришкины и те радуются, что его прибили. Он ведь и корешков своих, которые с ним по лесу шастали, вот так держал. — Ипатыч сжал кулак и потряс им над столом. — Иногда и поколачивал.

— Силен был? — спросил Андрей Аверьянович.

— Пашке Лузгину зуб выбил, Володька Кесян от него синяки носил. На что здоровые мужики лесорубы у нас были и те с ним не связывались: с окаянной бил, как конь копытом.

— С окаянной, говорите? Он что же, левша?

— Левша. И ложку в левой держал, и стрелял с левого плеча.

Андрей Аверьянович тотчас вспомнил, как стоял в рододендронах Прохоров. У него левое плечо было выставлено вперед. Левша, держащий ружье на руке, подставит правый бок. И если в него выстрелить с другого берега, то пуля как раз войдет в шею справа от кадыка, выйдет слева. Как и засвидетельствовано в медицинском заключении.

— Они тут сильно злобились на Кушелевича, — продолжал Ипатыч, — за то, что он застукал одну компанию. Моргун тогда сухим из воды вышел, а родный братец Пашки Лузгина, Федор, загремел в тюрьму. Пашка божился, что рассчитается за братца, и я голову на отрез дам, что это он навел Моргуна-то на Кушелевича. Он не дюже храбрый, тот Пашка, но злой и хитрый, как хорек, чужими руками мастер жар загребать. Без него тут никак не обошлось. В тот день, когда Моргуна убили, в поселке его как раз не было, это факт.

— А сам Пашка что говорит? — спросил Прохоров.

— А ничего не говорит, ходит себе, усмехается. Следователь его допрашивал, а он доказал, что не имеет к этому делу касательства, потому как находился в другом месте, на пастбищах колхоза Кирова, там его видели, свидетели есть. Знать, говорит, ничего не знаю. А если что и знаю, про себя держу и другим советую. Это он, конечное дело, не следователю, а тут говорил. Вроде предупреждение делал, чтобы не трепались, языки не распускали. Он теперь вроде бы за атамана у охотников, которые мясо промышляют: хитер, ловок, стреляет метко. В стрельбе-то он самому Моргуну не уступал — за тридцать шагов консервную банку влет навскидку бил…

Ревмира Панкратьевна пришла домой, когда гости уже подтягивали у коней подпруги, собираясь в дорогу. Полная, но быстрая на ногу женщина метнулась в горницу, выбежала обратно и сокрушенно воскликнула:

— Та вы ж варенья кизилового не отведали… Что же ты их чаем-то не напоил? — Этот упрек относился к Ипатычу.

— Что ты, мать, — добродушно ответил он, — какой после вина чай.

Андрей Аверьянович заверил гостеприимную хозяйку, что они и без чая сыты и довольны, но его заверения не убедили Панкратьевну: на круглом, с двойным подбородком лице ее читалось огорчение, которое не рассеялось, даже когда всадники отъехали от дома и обернулись, чтобы в последний раз махнуть рукой хозяевам.


8

Вернувшись в город, Андрей Аверьянович еще раз внимательно просмотрел дело Кушелевича. Еще там, в горах, поинтересовался Андрей Аверьянович, далеко ли от места убийства Моргуна до пастбищ колхоза имени Кирова. Прохоров сказал, что хороший ходок, отлично знающий горные тропы, за два часа сможет «добежать» до пастбищ. Меньше чем за два часа никак не добраться. «А если верхом?» — спросил Андрей Аверьянович. Прохоров ответил, что верхом еще дольше, потому что полдороги коня надо вести в поводу по крутякам и осыпям и разогнаться вообще там негде.

Пастухи колхоза имени Кирова засвидетельствовали, что после полудня Лузгин еще был у них на пастбище. После полудня — понятие растяжимое, следователь это понимал и не успокоился до тех пор, пока не допросил некоего Вано Курашвили, экспедитора, прибывшего в тот день из-за перевала, из Абхазии. Курашвили утверждал, что помнит, сколько было времени, когда они виделись с Лузгиным. Тот подряжался закупленное экспедитором масло доставить в селение Пслух. Расстались они в два часа дня. Курашвили ориентировался во времени по часам, а не по солнцу.

Выходило, что в два часа пополудни Лузгин был еще на пастбищах колхоза Кирова, а убили Моргуна в три часа дня. Это время назвал Кушелевич и подтвердили медики. За час, уверял Прохоров, Лузгин при всем желании не мог с горных пастбищ «добежать» до места происшествия. То же сказал директор заповедника, ходивший теми тропами. Не было оснований и для предположения, что Лузгин склонил Курашвили дать неверные показания: они с тех пор не виделись.

Виктор Скибко и Владимир Кесян, приятели Моргуна и Лузгина, в тот день тоже находились в лесу. Скибко целый день торчал на лесосеке, его там видело несколько человек. Было алиби и у Владимира Кесяна. В полдень встретил его Филимонов возле кордона, без ружья, с самодельной удочкой. Ушел он не вверх, а вниз по реке. В четыре часа дня, через час после убийства, видели Кесяна геологи, бившие свои шурфы в одной из щелей за хребтом, отделяющим Малую Лабу от Большой.

Андрей Аверьянович взял карту и стал прикидывать, далеко ли от той щели до места убийства. По прямой выходило не так уж и далеко. Но по прямой в горах не ходят. Следователь, конечно, проверял, можно ли за час «добежать», как здесь говорили, от геологов до места происшествия. Пришел к выводу, что нельзя.

Надо было проверить этот вывод, и Андрей Аверьянович в конце дня направился к директору заповедника.

Зубра и оленя, смотревших со стен кабинета, он приветствовал, как старых знакомых. Сел в покойное кресло у стола.

— Этот у вас давно? — Кивок в сторону короткорогой головы.

— Этого я принял вместе с кабинетом, — ответил Валентин Федорович. — Говорят, погиб он на осыпи — зашибло большим камнем, пришлось пристрелить.

Андрей Аверьянович спросил насчет тропы от геологов до верховьев Лабенка.

Вместе с Валентином Федоровичем долго водили они карандашами по карте, висевшей за спинкой директорского кресла.

— Отсюда поближе, чем с горных пастбищ, — сказал наконец Валентин Федорович, — и не одна, а две тропы выводят к тому месту, откуда стреляли в Моргуна, но…

— Что вас смущает?

— А то смущает, что короткой тропой здесь давно не пользуются — оборвался висячий мостик через ущелье. Вот здесь. — Он показал на карте, где был висячий мостик. — А другая вон как идет, вкруговую.

— Выходит, что у трех наиболее вероятных кандидатов в убийцы, — сказал Андрей Аверьянович, возвращаясь в кресло, — есть алиби. И снова мы возвращаемся к Кушелевичу.

— Но мог быть кто-то четвертый, кого мы и не подозреваем?

— Мог быть и четвертый, но мы о нем понятия не имеем, значит, практически четвертого не дано. Четвертый — Кушелевич. Он же пока что первый, кому предъявлено обвинение в убийстве… Я возлагаю большие надежды на судебное разбирательство.

— Суд может согласиться с доводами и выводами следствия.

— Может, конечно. А может и не согласиться… Кстати, первая забота адвоката как раз о том, чтобы суд не просто с кем-то согласился, а рассмотрел все обстоятельства дела заинтересованно и объективно, тем более что дело это не такое уж заурядное, как может показаться с первого взгляда. Хотя бы потому, что обвиняется один, а убийца скорее всего кто-то другой. По элементарной логике убить должны были Кушелевича, а убили Моргуна. Почему?

— Вот именно, почему?

— Если бы у Лузгина или Кесяна не было алиби, я бы предположил, что это сделал кто-то из них. И тем и другим Моргун помыкал, даже, случалось, поколачивал их. Весь поселок Моргуна побаивался, многие не любили, в том числе и приятели его, особенно Павел Лузгин, который сам хотел верховодить молодежью. Если он и не убивал, то руку к этому делу приложить мог.

— Но доказательств его причастности ни у следователя, ни у нас нет. Видите, — усмехнулся Валентин Федорович, — я уже рассуждаю по вашей методе. С одной стороны, мы убеждены, что Кушелевич не убивал, с другой — убеждены, что тут не обошлось без браконьеров, с третьей — у нас нет никаких доказательств, которые можно предъявить суду.

— Ход мыслей в общем-то правильный. Главное в нашем деле — не обольщаться. Очень заманчиво принять желаемое за действительное, но это ни к чему хорошему не приводит. Никогда и никого. Мы действительно не имеем доказательств того, что Кушелевич не стрелял в Моргуна. Но у нас уже есть основания утверждать, что в показаниях Кушелевича нет тех противоречий, какие усмотрел следователь. Обвинителю трудно будет уличить подсудимого, и суд может вернуть дело на доследование. К чему нам и следует стремиться. Мы не располагаем таким аппаратом и возможностями, какими располагает следствие, поэтому нам труднее докопаться до истины. Но у нас есть возможность предотвратить несправедливое решение.

— Буду рад, если так оно и случится, хотя, признаюсь, ваш анализ всех за и против не дает радужных надежд.

— Что делать? — Андрей Аверьянович поднялся из кресла. — Будем надеяться на лучший исход.


9

Шел допрос свидетелей. Перед судейским столом — мать убитого. Сухопарая, в черном платочке на седеющих волосах, она хотела казаться скорбной, но время от времени забывалась и сухое, остроносое лицо ее выражало откровенную неприязнь и подозрительность. И отвечала она так, словно бы хотела сказать: «Знаю я вас, запутать меня хотите». Подозрительность, наверное, была у нее в характере; кроме того, кто-то скорее всего подогревал в ней это недоброе чувство, внушая, что дело хотят замять, а убийцу выгородить.

Больше всего вопросов матери убитого задавал один из заседателей, тот, что сидел справа от судьи, седоусый, с седыми висками лобастый мужчина, рабочий-мебельщик. У Андрея Аверьяновича сложилось впечатление — этот заседатель не убежден, что подсудимый преступил пределы необходимой обороны. Вернее, он убежден в обратном.

Судья непроницаем, глаза его под щегольскими очками без оправы посверкивали остро, он внешне бесстрастен и не проявляет личного отношения к показаниям свидетелей, не отдает предпочтения, как это случается, обвинителю перед защитником. Судья ни разу не прервал адвоката, и Андрей Аверьянович чувствовал, что он и дальше не будет мешать.

— Не случалось вам слышать от сына фамилию Кушелевича? — спрашивает седоусый заседатель.

— Может, и случалось, — отвечает мать убитого. — В поселке все знали Кушелевича.

— И сын ваш его знал?

— И сын знал.

— И говорил о нем в вашем присутствии?

— Не помню.

— Откуда же вам известно, что он знал его?

— Кто же его в поселке не знал?

— Вам не было известно о том, что Кушелевичу собирались отомстить за поимку браконьеров?

— Нет, не было известно.

— В поселке Желобном об этом говорили не стесняясь.

— Не слышала.

— Какие у вас были отношения с сыном?

— Обыкновенные.

— Он рассказывал вам о своих жизненных планах, о том, что собирался делать в ближайшее время?

— Нет, не рассказывал.

— Значит, ничем с вами не делился, ни горем, ни радостью?

— А чего ему делиться?

— Что же он, не разговаривал с вами?

— Почему не разговаривал?

— О чем же?

— Рубаху велит постирать, залатать что…

Заседатель пожал плечами и сокрушенно сказал:

— У меня вопросов больше нет.

Обвинитель поинтересовался, на какие средства жила мать убитого. Она ответила, что получала пенсию за мужа, дочь присылала иногда рублей пять.

— Сын работал?

— Работал.

— Где?

— Шофером в леспромхозе.

— Постоянно?

Она сделала вид, что не поняла вопроса.

— Последнее время он работал в леспромхозе?

Выяснилось, что уже около года Моргун в леспромхозе не работал.

— На какие же средства он жил? — это спросил седоусый заседатель.

— Кто ж его знает, на какие, — ответила мать Моргуна, — я его не допрашивала.

— Чем же он питался? Обедал где?

— Дома обедал, где же еще.

— А деньги на харчи давал?

— Давал, а как же. Кто же его задаром кормить станет?

— Где же он брал деньги, если почти год не работал?

— Кто же его знает где, про то он мне не докладывал.

Андрей Аверьянович про себя улыбается: если обвинитель хотел своими вопросами подвести дело к выводу, что смерть Моргуна лишила престарелую мать кормильца, то попытку его нельзя признать удачной.

Судья поворачивает голову к защитнику:

— У вас есть вопросы?

— Есть, — говорит Андрей Аверьянович. — Ваш сын был левша?

Мать Моргуна повернула к защитнику свое востроносое лицо, на котором отразилось удивление. Ответила не сразу, словно бы думала, как получше ответить.

— Ел левой рукой, это верно, — сказала она тихо, видимо, так и не решив, какой вред может произойти от этого признания.

— А стрелял с какого плеча?

— Кто же его знает, с какого, при мне он не стрелял, — тут уж она отвечала уверенно, как по заученному.

— Скажите, кто вам писал письмо в газету?

Она опять замешкалась, но быстро справилась с замешательством.

— Нашлись люди добрые, написали.

— Кто именно, вспомните?

Она поглядела на судью, словно бы ища у него поддержки, но тот смотрел на свидетельницу сквозь стекла очков строго и не собирался выручать ее.

— Лузгин Павел писал, — опустив голову, произнесла свидетельница.

Выслушав ответ, Андрей Аверьянович сказал:

— У меня вопросов больше нет.

В зал вошел Владимир Кесян, крепкий, очень широкий в плечах юноша со смуглым лицом, с шапкой черных вьющихся волос на голове. Этот не отрицал, что ругал Кушелевича и произносил угрозы в его адрес, делал это сгоряча, по глупости. Моргун говорил, что с Кушелевичем надо бы поговорить по душам. Что он имел в виду? Да ничего особенного. Попугать, наверное, хотел, а убивать его никто не собирался.

Когда судья и заседатели прекратили вопросы, Кесян откровенно вздохнул с облегчением и подкладкой кепочки, которую мял в руках, вытер со лба пот. Но радость его оказалась преждевременной.

— Вы давно знаете Моргуна? — спросил Андрей Аверьянович.

— Давно. Вместе выросли.

— Он был левша?

— Да, левша.

— И стрелял с левого плеча?

— И стрелял с левого.

— У вас были с ним ссоры?

— Н-нет, — неуверенно ответил Кесян.

— Как же нет, если Моргун вам даже зуб выбил в драке?

— Не выбивал он мне зуба, — горячо возразил Кесян, — неправильно вам сказали. Пашке он зуб выбил, это было, а мне только ухо поцарапал.

— Значит, драка все-таки была? Из-за чего же?

Кесян понял, что сказал лишнее.

— Так, поспорили, — неопределенно сказал он и умолк.

Где он был в день убийства, у Кесяна уже спрашивали. Андрей Аверьянович спрашивает еще раз. Свидетель повторяет свое показание: видел его Филимонов, потом видели у геологов, без ружья, в четыре часа дня. А убили Моргуна в три. За час не мог Кесян дойти от места убийства до геологов, тем более что шел он к ним не сверху, от перевала, а снизу — это засвидетельствовано очевидцем.

Мог — не мог… В горах это относительно. Прохоров, например, утверждал, что мог Кесян за час добежать с верховьев Лабенка до геологов. Что был там, на короткой тропе, переход через ущелье: кто-то повалил пихту так, что она легла, как мост. Сейчас ее уже снесло, а тогда была. Сам Прохоров не видел, но говорят. А это «говорят» на суде не предъявишь. На всякий случай Андрей Аверьянович спрашивает:

— Сколько же времени нужно, чтобы дойти от места убийства до геологов?

— Если хорошо идти, часа два с половиной, а то и три.

— А по короткой тропе?

— Там два года уже не ходят: висячий мост сорвало.

— И замены мосту нет?

— Сейчас, может, и есть, не знаю, давно там не ходил.

— Как давно?

— Да с полгода.

— А в день убийства?

— Я ж говорил — шел снизу, а не с перевала.

Андрей Аверьянович отпустил свидетеля, и тот забился в угол на последней скамье, встревоженный и растерянный: то ли испуган тем, что сболтнул лишнее, то ли почувствовал, что усомнились в надежности его алиби.

Следующий свидетель — Виктор Скибко, парень длиннорукий, большеголовый, с круглыми навыкате глазами. И у этого Андрей Аверьянович спросил, из-за чего подрались Моргун, Кесян и Лузгин. Отвечал Скибко, не сильно задумываясь: его эта драка вроде не касалась. Из ответа можно понять, что все молодые ребята Моргуну покорялись, а Пашка Лузгин иногда ершился. Один на один с Григорием ему не справиться, подговорил Кесяна, но и вдвоем они славы не добыли: обоим от Моргуна попало.

Андрей Аверьянович слушал ответы свидетеля с интересом, а народные заседатели, сбитые с толку, бросали на адвоката взгляды, в которых читалось недоумение. В самом деле, они изо всех сил стараются вывести на свежую воду приятелей Моргуна, которые все были заодно, заранее сговорились, как отвечать на суде, и мать убитого научили. Конечно же, они собирались свести счеты с Кушелевичем, который стал поперек их преступной дороги, и, конечно же, адвокату следовало доказывать, что выстрел в Моргуна не преступление, а необходимое в целях обороны действие. А адвокат занимается чепухой, выясняя, кто кому зуб выбил и какой рукой хлебал щи убитый.

И сочувствие к подсудимому со стороны заседателей, и растущее их недоумение по поводу позиции адвоката отлично видел и понимал Андрей Аверьянович. Когда судья объявил перерыв, он собрал бумаги и вышел, стараясь не обращать внимания на заседателей, которые смотрели на него с укором.

У выхода ждали Андрея Аверьяновича Валентин Федорович и жена Кушелевича. Анна Ивановна была бледна, веки припухли и покраснели. Мужчины проводили ее до дома.

— Не отчаивайтесь, — сказал на прощание Андрей Аверьянович, — будем надеяться на лучшее.

Она покивала головой в знак согласия и быстро ушла в подъезд.

— Неважный вы утешитель, — заметил Валентин Федорович, когда они остались одни.

— Что делать, не люблю предвосхищать решения суда, если хотите, просто боюсь обнадеживающих предсказаний.

— Насколько я понял по вашим вопросами свидетелям, вы не собираетесь доказывать, что Кушелевич выстрелил в целях самозащиты.

— Вы наблюдательны, — ответил Андрей Аверьянович, — я собираюсь доказывать, что Кушелевич не стрелял в Моргуна.

— Но кто-то в него стрелял?

— Эту загадку должно разрешить следствие.

— А ваше мнение?

Андрей Аверьянович пожал плечами.

— Кесян?

— Его алиби не кажется мне бесспорным. Мог это сделать и он. Однако мог — это еще не значит совершил. Доказательств того, что стрелял Кесян, у нас, увы, нет. И вообще в данной ситуации доказывать, что стрелял не Кушелевич, гораздо сложнее, чем защищать Кушелевича, убившего браконьера. Вы обратили внимание на заседателей? Эти люди не сильны в букве закона, но верно понимают его дух, и вот они всей душой за Кушелевича, даже на меня бросают испепеляющие взгляды за то, что я, по их мнению, в бирюльки играю, а не защищаю подсудимого. Шутки шутками, а они сделали немало своими дотошными житейскими вопросами для освещения гнусных сторон бытия этих лесных разбойников. И заговор браконьеров против Кушелевича очевиден, а раз так, он должен был обороняться, встретив в лесу вооруженного правонарушителя, да еще такого отчаянного, как Моргун. У того в стволах были патроны, заряженные бекасинником, но Кушелевич не мог знать, какими патронами заряжено ружье, на него направленное. В конце концов это принципиальный вопрос: жестокие и вероломные бандиты ставят перед честными людьми дилемму — либо погибнуть от их руки, либо самим наносить упреждающие удары, что и является в таких случаях необходимой обороной. Я бы, наверное, смог убедить судью, тем более что заседатели — мои помощники, а не противники, да и толкование соответствующих статей закона в последнее время склоняется к расширению прав обороняющегося. В результате если не оправдание, то приговор не жесткий, может быть условный.

— Если вы уверены в таком исходе, стоит ли усложнять задачу и доказывать, что Кушелевич не стрелял? А вдруг не удастся доказать, не убедите судью и заседателей?

— Но ведь Кушелевич не стрелял в Моргуна?

— Не стрелял, но…

— А кто-то стрелял. И этот кто-то останется безнаказанным и завтра выстрелит еще раз, теперь уже в Кушелевича. Или в вас. Как хотите, но меня такой вариант не устраивает. Вас, я полагаю, тоже.


10

На следующий день одним из первых допрашивали свидетеля Вано Курашвили, сухумского экспедитора, который показал, что виделся с Павлом Лузгиным в два часа пополудни на альпийских лугах.

Курашвили, еще не старый, но уже не первой молодости красивый грузин, одетый в черную пару и лакированные туфли, говорил с достоинством.

— Вы точно помните время, когда расстались с Лузгиным, — спросил Андрей Аверьянович, — или приблизительно?

— Зачем приблизительно, — ответил Курашвили, — я на часы смотрел. У меня часы всегда точно идут, на семнадцати камнях, за неделю на полминуты вперед забегают. Вот, пожалуйста, можете убедиться. — Он приподнял рукав и показал плоские, на золотом браслете часы. — Одиннадцать часов двадцать две минуты.

Андрей Аверьянович взглянул на свои часы, они показывали десять часов двадцать одну минуту.

— Ваши на час вперед, — сказал он свидетелю.

— Вах, извините, — Курашвили улыбнулся, блеснув влажными зубами, — у меня тбилисское время, не перевел на местное.

— А тогда, на пастбище, какое время было на ваших часах?

— Тоже тбилисское, я же туда из Сухуми прибыл.

— Спасибо, у меня вопросов больше нет, — сказал Андрей Аверьянович.

«Как же я раньше не догадался, — укорил он себя мысленно, — конечно же, у Курашвили часы показывали тбилисское время. Два пополудни на часах Курашвили — это час по местному.

Убили Моргуна в три. Значит, и у Лузгина алиби сомнительное: за два часа тот мог дойти с пастбища до верховьев Лабенка…»

Теперь он с нетерпением ждал появления Павла Лузгина. Почему-то казалось Андрею Аверьяновичу, что увидит он парня с лисьей улыбкой на остром личике, невысокого и верткого. Лузгин действительно был невысок, но ладно сложен, лицо у него было правильное, с румянцем во всю щеку, густые длинные ресницы прикрывали черные блестящие глаза. Он был бы очень красив, если бы не тонкие, в ниточку, губы, застывшие в полуулыбке, отчего казалось, что он собирается оскалить зубы.

Лузгин повторил прежние свои показания, не тушуясь отвечал на вопросы заседателей. Его спросили, как он относится к брату, угодившему в тюрьму за браконьерство.

— Я за брата не ответчик, — сказал Лузгин.

— Вы грозились после ареста брата свести счеты с Кушелевичем?

— Сгоряча, по глупости, может, и сказал чего, сейчас не помню.

— А Моргун грозился?

— Может, и грозился, не припомню.

Он, видимо, не опасался, что его уличат, ссылаясь на показания свидетелей, выступавших до него: односельчане помалкивали раньше, страшась мести Моргуна, будут молчать и теперь, боясь его, Павла Лузгина, который тоже шутить не любит.

Заседатели отступились.

— Какие у вас были отношения с Моргуном? — спросил Андрей Аверьянович.

— Обыкновенные, в одном поселке жили, считай — соседи.

— А дрались с ним из-за чего?

Лузгин, конечно, уже знал о показаниях Кесяна. Ответил сразу:

— Девок не поделили.

— Причина уважительная, — согласился Андрей Аверьянович. — Скажите вот еще что: куда вы отправились в день убийства с горных пастбищ?

— На пастбищах я был до двух часов дня, — подчеркнул Лузгин, — потом спустился в грушевую рощу посмотреть, много ли в этом году дички, потом…

— Вы никого не встретили по пути?

— Никого.

— А не могло так случиться, что вы никого не заметили, а вас видели?

— Где же это?

— В три часа дня в верховьях Малой Лабы, на правом берегу, — говоря это, Андрей Аверьянович глядел в бумагу, лежавшую на его конторке, словно сверялся с написанным. Ничего подобного записано у него не было, просто он решил проверить, как отреагирует на его вопрос этот уверенный в себе Лузгин.

На этот раз он ответил не сразу. Лизнул языком узкие губы, попытался усмехнуться.

— Никак не мог я там оказаться в три часа дня, — сказал он по-прежнему уверенно и напористо, — потому что в два часа еще был на пастбище колхоза Кирова. Это и пастухи могут подтвердить, и экспедитор товарищ Курашвилн.

— А сколько же времени нужно, чтобы с тех пастбищ добежать до верховьев Малой Лабы?

— Часа два, никак не меньше.

— Если часа два, — спокойно произнес Андрей Аверьянович, — тогда могли увидеть. Курашвили сообщил здесь, что часы его показывали тбилисское время, то есть на час вперед против местного. Расстался он с вами в два часа по своим, значит, в час дня по местному. Так что вполне могли встретить вас в три часа на Малой Лабе.

Лузгин соображал. Тонкие губы его разжались, прямой нос сморщился, вот-вот он зарычит.

— Не был я там, — резко, срываясь на высокие ноты, почти выкрикнул Лузгин. — Кто видел? Пусть докажет.

— У меня больше вопросов нет, — сказал Андрей Аверьянович.

Последним допрашивали обвиняемого. Кушелевич стоял на своем: в Моргуна не стрелял. Кто стрелял, не видел, никаких объяснений тому, что следов стрелявшего не обнаружили, дать не может.

Седоусый заседатель пытался ему помочь, спросил, не целился ли в него Моргун. Но Кушелевич не принял этой помощи и ответил, что Моргун держал ружье «на руке», еще не целился.

Допрос окончен. Помолчав с минуту, судья поднял голову от бумаг и спросил:

— У обвинителя есть заявления?

Обвинитель сказал, что у него заявлений нет. Андрей Аверьянович встал.

— У меня есть.

Судья откинулся на спинку стула.

— Мы вас слушаем.

— Судебное разбирательство, — начал Андрей Аверьянович, — дало нам в руки новые факты, пролив свет на взаимоотношения жителей поселка Желобного, на их отношение к Кушелевичу. Яснее вырисовалась и фигура самого Кушелевича. Это бесспорно добросовестный, влюбленный в свое дело работник, любящий муж и отец, гуманный человек — хранитель живой природы, изучать и оберегать которую он считает своей обязанностью. Это наш современник, советский человек шестидесятых годов во плоти, мы гордимся такими, говоря: смотрите, какие выросли у нас люди, как высоки их моральные качества! И такого человека видим мы не на Доске почета, а на скамье подсудимых. Как же это случилось? Что привело его на эту скамью?

Кушелевич столкнулся с темной, враждебной нашему обществу силой, — продолжал Андрей Аверьянович, — с браконьерами, с теми, кто расхищает народное достояние, с людьми, которые нарушают советские законы, понимая, что действия их есть преступление. Кушелевич и здесь поступил, как должен поступать настоящий советский человек — пошел навстречу опасности и помог органам милиции схватить браконьеров за руку. Из материалов дела ясно видно, что Кушелевичу за это грозили расправой и угрозы были не шуточные: на свободе остались родственники арестованных браконьеров, остался Григорий Моргун, который в этот раз не угодил за решетку, но все знали, что он был одним из самых дерзких нарушителей законов, человек властный и, по свидетельству односельчан, скорый на расправу. Насколько такие угрозы серьезны, могут засвидетельствовать местные жители — на их памяти не один случай расправы браконьеров с лесниками и наблюдателями заповедника…

Андрей Аверьянович сделал паузу. Слушали его внимательно, заседатель с седыми висками даже головой иногда кивал в знак согласия.

— Работники заповедника, — Андрей Аверьянович бросил быстрый взгляд на Валентина Федоровича, — отлично понимали, какая опасность грозит их сотруднику, и кто-то из них всегда сопровождал Кушелевича, когда он отправлялся в горы. Но спустя некоторое время бдительность их стала ослабевать, и Кушелевич оказался в верховьях Малой Лабы один. Тут-то и встретил его на тропе, ведущей к перевалу, Григорий Моргун, ранее грозивший свести с ним счеты. Представьте себе психологическое состояние человека, над которым долгое время висит дамоклов меч смертельной опасности. Сначала он остро воспринимает эту угрозу, потом ощущение опасности притупляется, иногда забывается, будто ее pi вовсе нет. Человек расслабился, отдаваясь без оглядки жизни, работе. И вдруг опасность возникает на пути, внезапно, застав врасплох. В считанные доли секунды надо сообразить, что делать. В эту минуту он может сделать неверное движение, необдуманный — да у него и нет времени на обдумывание — шаг. Кушелевич встретился в лесу один на один с врагом, который искал случая отомстить, свести счеты. Кушелевич знает нравы pi психологию браконьеров — в одиночку они гораздо опаснее, потому что один не боится свидетелей. Моргун стоял на тропе один и ружье держал в боевой готовности. В материалах следствия можно найти утверждение, что Моргун не собирался стрелять, не угрожал ружьем Кушелевичу — об этом свидетельствует его поза перед смертью. Это неверное утверждение. Действительно, перед тем как прогремел злополучный выстрел, Моргун стоял правым боком к Кушелевичу, но это как раз и говорит о том, что он готов был выстрелить, так как стрелял, держа приклад не у правого плеча, а у левого, он же был левша… Итак, стволы браконьерского ружья смотрели в грудь Кушелевичу, времени для раздумий ему не оставалось, и можно ли винить его за то, что он в этой смертельно опасной ситуации поднял оружие в защиту своей жизни? И если бы Кушелевич выстрелил в Моргуна, я имел бы все основания утверждать, что это был выстрел, продиктованный необходимостью защищаться… Но вы слышали, что сказал здесь сам Кушелевич: он не стрелял в Моргуна. Узнав Николая Михайловича и его жизнь поближе, вникнув в документы этого дела, побывав на месте преступления и в поселке Желобном, где проживал убитый, я убедился: Кушелевич говорит правду — он не стрелял. На чем же покоится моя убежденность?

Следствие нашло в показаниях Кушелевича некоторые противоречия. Я имел возможность убедиться, что все им сказанное правдиво и точно рисует картину трагедии, разыгравшейся на берегу Малой Лабы. Одно из кажущихся противоречий мы уже рассмотрели: прав Кушелевич, утверждающий, что Моргун направил ружье на него, хотя и стоял необычно для изготовившегося стрелка. Далее, Кушелевич показал, что он обернулся на выстрел, но никого не увидел. Следствие считает, что никого он и не мог увидеть, потому что стрелял сам. В том месте, откуда, по утверждению Кушелевича, раздался выстрел, следователь добросовестно искал следы, справедливо полагая, что человек, если он в том месте находился да еще и стрелял, не мог не оставить следов, хотя бы самых незначительных. Однако ничего обнаружить не удалось: ни отпечатков сапог, ни заломанных веток, ни пыжа от заряда. Больше того, с указанного места нельзя было прицельно стрелять в Моргуна: мешали сучья деревьев и кустарник. Странно? Действительно странно, если Кушелевич правильно указал место, откуда кто-то неизвестный нам выстрелил в Моргуна. Но ничего странного во всем этом не будет, если иметь в виду следующее обстоятельство: горы, стиснувшие в том районе долину, так причудливо отражают звук, что место его зарождения не соответствует тому, откуда слышится он уху. Если бы следствие поставило эксперимент, оно убедилось бы, что Кушелевич оглянулся вправо на выстрел, который произвели совсем в другом месте, а именно на правом берегу реки. Могут спросить: как это не новичок в горах, научный сотрудник заповедника так легко поддался слуховому обману? Отвечу: во-первых, слуховая иллюзия очень убедительна, во-вторых, надо помнить, в какой ситуации он оказался. Ни о чем другом не раздумывая, Кушелевич бросился к упавшему Моргуну. Позже, потрясенный случившимся, Кушелевич направился к туристскому приюту, чтобы привести людей. Меньше всего в эти минуты он заботился о себе, не думая о том, чем грозит ему самому это происшествие. Хочу подчеркнуть, что и в данной ситуации Кушелевича упрекнуть не в чем и противоречия в его поведении и показаниях усмотреть трудно… Еще одно противоречие в показаниях Кушелевича относится к характеру огнестрельного ранения на шее Моргуна. Пуля вошла справа от кадыка, вышла слева. На этом основании делалось предположение, что Кушелевич выстрелил в человека, который даже и не смотрел в то мгновение в его сторону. Характер ранения действительно странен, если считать, что стрелял Кушелевич. Но если иметь в виду, что выстрелили с другой стороны реки, то характер ранения не противоречит показаниям Кушелевича, а подтверждает, что Моргун стоял к нему вполоборота, положив ружье стволами на правую руку. Прошу ознакомиться со схемой, которую я набросал…

С этими словами Андрей Аверьянович передал на судейский стол вычерченную им схему расположения действующих лиц драмы, разыгравшейся на берегах Лабенка.

Судья бегло взглянул на схему и отдал заседателю, протянувшему за ней руку. Защитник продолжал свою речь:

— Суд немало внимания уделил характеристике обвиняемого, значительно хуже представляем мы себе фигуру Моргуна. Браконьер, нарушитель закона, игравший одну из первых ролей среди людей, занимавшихся незаконной охотой. А что он за человек? Какие взаимоотношения сложились у него с односельчанами, с людьми близкими? Небесполезно знать, потому что все это имеет прямое отношение к рассматриваемому делу. Свидетели Кесян, Скибко, Лузгин слегка приоткрыли завесу, и мы увидели, что отношения между этими людьми были вовсе не безоблачными. Если поговорить с жителями Жалобного, они расскажут, что Григория Моргуна в поселке побаивались, что среди приятелей он поддерживал свой престиж с помощью крепкого кулака. Попадало от него Кесяну, попадало и Лузгину, который не желал быть на вторых ролях, а на первые, пока жив Моргун, выйти ему не удавалось. Все это выглядит более серьезно, чем может показаться на первый взгляд. Работники суда лучше других знают, что подобные уличные распри, личные счеты, борьба самолюбий в той среде, к которой принадлежал Моргун, решаются отнюдь не дипломатическими средствами и часто приводят к уголовно наказуемым действиям. Говоря определеннее, хочу обратить внимание суда вот на какое обстоятельство: не исключается предположение, что не только с Кушелевичем, но и с Моргуном хотели свести счеты некоторые жители поселка Желобного. И не поражал ли одним выстрелом сразу две цели неизвестный, стрелявший с правого берега реки: сводил счеты с Моргуном и ставил в положение убийцы Кушелевича? Кто мог это сделать? Следствие остановило внимание на всех жителях поселка, кто в тот день был в лесу. Скибко, Кесян, Лузгин — любой из них мог поднять руку на Моргуна, особенно двое последних. Но они представили доказательства своей непричастности к убийству, которые, к сожалению, не подверглись проверке. Мне алиби Кесяна и Лузгина не представляются бесспорными. На короткой тропе, ведущей от верховьев Малой Лабы до места, где работали геологи, давно нет висячего моста. Но никто не проверил, не было ли там какого-то временного перехода. Если был, то Кесян мог за час дойти от места преступления до геологов. Следствие полагало, что Лузгина видели на горном пастбище за час до убийства и за это время он никак не мог добраться оттуда до верховьев Лабенка. Но свидетель Курашвили показал, что видел в последний раз Лузгана в два часа пополудни по тбилисскому времени. Значит, Лузгин имел в запасе не один, а два часа и мог к пятнадцати часам оказаться на месте преступления. Мог — это еще не значит оказался, и я здесь не выступаю с обвинением, прошу не истолковать мои предположения превратно. Я только хочу сказать, что следствие не сопоставило и не проверило всего, что можно и нужно проверить и сопоставить для выяснения истины…

Обвинитель, молодой человек с высоким чистым лбом, выслушав заявление адвоката, согласился, что новые факты, выявившиеся на суде, требуют внимательного рассмотрения.


11

— Как же теперь, — спросила Анна Ивановна, — новое следствие?

— Суд вернул дело на доследование, — Андрей Аверьянович подчеркнул последние слова.

— А Николай будет в тюрьме?

— Я думаю, его освободят до нового суда, — сказал Валентин Федорович.

— Об этом мы похлопочем. Возьмем его на поруки. — Андрей Аверьянович улыбнулся, заметив, как вытянулось лицо Анны Ивановны.

Они сидели в кабинете Валентина Федоровича, Андрей Аверьянович — в глубоком кресле у стола, Анна Ивановна — в другом кресле, напротив.

— До суда, может быть, и не дойдет, — проговорил Андрей Аверьянович, разглядывая голову зубра. — Суд, конечно, состоится, но теперь уже, надеюсь, не над Кушелевичем. Он будет свидетелем.

— Я вам так благодарна, — сказала Анна Ивановна, — если б не вы, Николая засудили бы.

— Не думаю, — возразил Андрей Аверьянович. — Если не в первой, то в последующих инстанциях разобрались бы. А благодарить надо прежде всего Валентина Федоровича: он непоколебимо верил в Кушелевича и мне внушил свою веру. И еще за то, что он подобрал мне смирную лошадь. В самом деле, если бы не эта поездка в горы, я, наверное, долго бы плутал в потемках.

— Горное эхо? — спросил Валентин Федорович.

— Эхо — это деталь. Вообще поездка много дала. И этот мертвый лес, и километровый водопад, и небывалая гроза, и разговоры с Филимоновым и Ипатычем — тут не только детали и догадки, но и атмосфера, настрой жизни, нравы и характеры.

Без этого трудно понять, на что способны живущие здесь люди, чего от них можно ожидать… Я, наверное, туманно изъясняюсь?

— Что же тут туманного? Совершенно ясно, — сказал Валентин Федорович.

— Как-нибудь специально приеду и попрошу Кушелевича отвезти меня в лес, поглядеть на живых зубров. — Он встал и подошел к голове зубра. — Хорошо бы зимой пожить в домике у Филимонова, походить по лесу…

— Это можно, — заверил Валентин Федорович.

— Да Николай с удовольствием… — воскликнула Анна Ивановна.

— Будем считать, что договорились, — рассмеялся Андрей Аверьянович. — Поедем в горы, если я соберусь, — вздохнул и добавил: — Что маловероятно.


Суд действительно состоялся. На этот раз на скамье подсудимых сидел Павел Лузгин. Да, это он стрелял в Моргуна. Спустившись с пастбищ и выйдя к реке, он увидел Кушелевича. Минут десять они шли по разным берегам Лабенка вверх по течению. Кушелевич Лузгина не видел, тот же не спускал с него глаз. Велик был соблазн выстрелить, но Лузгин не решался. На тропе появился Моргун. И тут хитроумному Лузгину пришла в голову мысль свести счеты с обоими своими врагами, не навлекая на себя подозрения.

Кушелевич выступал на суде свидетелем.

Андрея Аверьяновича Петрова на суде не было, он с головой ушел в новое дело.


Об авторе

Монастыров Владимир Алексеевич, член Союза писателей СССР. Родился в 1915 году в Москве. По образованию историк. В годы войны — корреспондент дивизионной газеты. С начала пятидесятых годов перешел на литературную работу, живет на Кубани, возглавляет Краснодарскую писательскую организацию. Автор сборников рассказов и повестей: «Рассказы о пластунах», «Горная баллада». «Тетрадь с девизом», «Норд-Ост» и других — всего около 20 книг. Сейчас работает над циклом повестей об адвокате — главном герое повести «Выстрел в юрах». В альманахе публикуется впервые.

Евгений Кондратьев
КЛЮКВЕНКА


Рассказ

Рис. Н. Кирюхиной


Снял я комнатку.

Мы с хозяином, конечно, отметили мое вселение в его избу, и, когда я выпил стакан водки и еще полстакана, а потом отказался наотрез, домовладелец чуть не прогнал меня с квартиры за неуважение.

Пьяные разговаривают, как беззубые. И он сказал невнятно, но непримиримо:

— В-вам сибиряков н-не понять н-никогда…

«Чтобы понять человека, обычно надо съесть с ним пуд соли; чтобы понять сибиряка, сколько надо с ним выпить?» — так я подумал.

Скучный этот город!

Может быть, скучный потому, что дожди. Двухэтажные деревянные здания центра почернели от воды, как обуглились. На работе — под ливнем. В избе не топлено: август.

Выйдешь на яр, что возвышается над Обью, — скучная вода, скучная затуманенная даль противоположного берега в серых пятнах кустарника. Над Обью тянется вой пса из ближайшего двора. Отчего он воет? От знобящей сырости? От тоски?

А может быть, городок скучен потому, что я не начинаю новой жизни и не делаю первого шага? Я здесь временно. Как почувствовать эту землю своей, близкой, если нет и не предвидится здесь родни? А называется эта земля неловко, нелепо — Колпашево, и, когда я это название повторяю, оно вызывает у меня в голове какой-то странный образ: нечто вроде шипящего колпака.

Но я говорю себе: «Хоть бы найти поселок с красивым названием!» И разворачиваю карту.

При взгляде на нее, на этот зеленый лист с сотнями недвусмысленных штрихов (болота), я сразу вишу, как лечу в «ЛИ-2», скоро Колпашево, внизу, — словно больная оспой, земля, по всему ее телу блестит в оспинах вода, дробя тайгу на клочки, на жалкие зеленые острова. Болота тянутся до горизонта — сыпь кочек, зыбучая поверхность нездорового цвета вызывают мысли о лихорадке, лишениях, нечистоте… В свое время сюда ссылали людей — какая здесь может быть поэзия?.. Под стать этим местам и названия: Назино, Напас, Пудино, Каргасок, Бакчар, Кривошеино, Могильный Мыс!..

Что у меня за натура? Как не сказать: «Блажишь, парень! Не все ли равно, где зарабатывать деньги? Тонкости ему нужны».

Но все-таки я нашел, что искал!

Клюквенка!

Весь день и потом вечером, засыпая, думал об этом поселке. Сначала я поражался красоте слова, неожиданной среди серых, угловатых названий. Затем мне то ли приснилось, то ли примечталось: там живут необычные люди! Человек, поставивший там первый сруб и давший имя, был с душой, нежной по-есенински. Люди Клюквенки умеют слагать песни, говорить свежим, сочным языком, вобравшим лучшее, что есть в сибирской речи, умеют праздновать успехи труда, ловли, охоты, придумывать обряды, украшать избы резьбой, деревянной скульптурой… Вот бы слетать к ним, как закончим с двигателем!

Вскоре оттуда вернулась маленькая винтокрылая машина с известным обликом, который техники определяют словом «шило». Пилот рассказывал, как отыскал в тайге заблудившегося пацана. Люди стояли, смеялись шуткам веселого пилота, а я думал: «Спросить или не спросить? Какая она?» Но спрашивать было неуместно. А потом некогда было, и я был рад, что некогда. Ведь вдруг человек сказал бы то, что и следовало ожидать:

— Деревня деревней. Чудак!


Но вот я в Клюквенке.

Не стоит ее описывать. Хотя для меня и было маленьким чудом ее название, но настоящих чудес в наш век не бывает.

Я обслуживаю вертолет «МИ-4». Спереди он похож на узколобую голову зайца с лопастями-ушами. Вертолет здесь вместо автобуса: возит людей на работу, и люди даже не говорят «полетим», говорят «поедем».

— Поехали на буровую!

Голубоглазый бригадир доволен, что летит с женой-поварихой. Остальные балагурят: зря жену взял, вся ваша жизнь на виду будет, расстраиваться будешь.

— А я ее за клюквой пошлю, — отвечает он. — Она у меня ласковая.

Женщине под защитой мужа легко смеяться, одергивать — «не болтай», — а вот молоденькая практикантка-стряпуха в яркой косынке и с узенькими коленями, стянутыми сатиновыми брючками, в сапогах, та скоро начнет узнавать, какова она, жизнь, среди оравы мужиков! Будет плакать, если нелетная погода, а продукты кончились. Будет радоваться, когда пойдет газ и ударит фонтан нефти. Будет привыкать мерзнуть в выстывающем зимой вагончике. И научится грубо ругаться, если кто обидит…



Бывают у нашего вертолета и другие рейсы. Полмесяца назад отправили старуху-остячку в дом престарелых. Та старуха была то ли злая, то ли рассерженная. Предугадать это по ее нерусскому лицу было трудно, и Савва, наш словоохотливый бортмеханик, сразу попал впросак:

— Бабуся, у вас, значит, никого не осталось?

— Ты цо, власть, цо меня спрасывас? — отрезала бабуся. — Рот разинул, как медведь!

Все же Савва захотел узнать, сколько ей лет.

— Хоцес, цоб я померла?

Савва только головой покрутил и действительно подержал рот открытым.

По виду ей можно было дать шестьдесят. Старухе было восемьдесят…

Как же я удивился: на днях старуха-остячка вернулась к нам в Клюквенку. Она устроила побег из дома престарелых! И Савва помог ей в этом. На свой страх и риск он скрыл ее от рассеянного взгляда командира вертолета, приказав закутаться в платок, притвориться спящей. В Клюквенке все пассажиры высадились, командир и второй пилот отправились ужинать, а старуха вышла последней и поплелась полем аэродрома к поселку. Я тогда поглядел ей вслед. Согбенная, но без клюки. И современный рюкзачок за спиной… Помереть в родной избе решила, что ли? Или, наоборот, с того света вернулась, спохватившись, что не все дела на земле переделала?

— Ох и влетит еще тебе от командира! — сказал я Савве, глядя в его хитровато-беспечное лицо и сдержанно ожидая пояснений. — Что за контрабанда?

— Старикам везде у нас почет, — пропел Савва. — Не мог! Ну не мог отказать, черт ее подери! Как снова прилетел туда, так вдруг бабуся откуда ни возьмись с ножом к горлу: спаси ты меня, помираю в приюте. Смерти моей хочешь?

— Да чем там плохо? Тихо, чисто, кормят…

— Ты не понимаешь? Я понимаю. Правильно, там чистая кровать. Зачем ей это? Ей надо сидеть у костра, ей нужно ружье и чтоб рядом собака. Вот ее счастье! Ее счастье мужское.

— Тогда она соглашалась.

— Уговорили. Прихворнула, уговорили, а как взбодрилась, так заупрямилась.

— А не боишься, чего наделал?

— Пустяки, техник!.. Давай лучше тебе помогу…

Управились с делами — и вот в общежитии я сажусь чистить картошку, а он берется потрошить подстреленного мной косача. Закатав рукава свитера и пританцовывая, Савва поет «Научи на гармошке игра-а-тъ», в ритме песни общипывая дичь. Он мил широким и круглым лицом, которое все добродушно светится от лба до подбородка. Самоуверен, но мягок, а его хозяйственность заразительна. Раньше, бывало, я разогрею банку карася с гречневой кашей, творение колпашевского рыбокомбината, и доволен, а теперь мы кухарничаем вместе, да и других кормим, кто на спасибо не скупится.

Завтра у нас выходной. Рыбачить будем или охотиться? Дело-то в общем ясное. Ружье у нас одно, бортовое, и всего три патрона с дробью. Случайно, может быть, что-нибудь и подстрелим, но идти следует на рыбалку.

И вот на рассвете в тумане, чмокая по болоту, мы идем к реке.

А надо сказать, что в это лето здесь какой-то невиданный урожай на медведей. Говорят, их пригнали сюда северные пожары. Вертолетчики, нередко пролетающие над зверем, уже привыкли к нему, а медведи в свою очередь притерпелись к вертолетам, как лошади к грузовикам, и даже не поднимают головы, если едят клюкву. Нам бы хоть один патрон с пулей, чтобы чувствовать себя в некой призрачной безопасности!

А как безмятежны поплавки на узенькой, змеисто петляющей речушке! Туман выветривается из кустов противоположного берега, день разгуливается, мы увлекаемся рыбалкой, а происшествие уже назревает…

Нет, мы не совершаем ничего героического, когда на том берегу из кустов выходит медведь и, не заметив нас, мирно плюхается в воду и плывет к нам. Савва, правда, выпаливает из ружья, но скорее от неожиданности, чем по здравому рассуждению. К счастью, он, видно, не ранил медведя, а то мы поплатились бы за это. Напуганный медведь за нами не погнался.

Возможность оценить событие появилась у нас только в километре от речушки, почти у самого аэродрома. Хорошие мы, оказывается, бегуны! Теперь можно сесть на кочку и спокойно перекурить.

— Как все просто, — ставя ружье меж колен и вытирая лоб, говорит Савва. — Живешь себе на свете и не знаешь, что ты всего-навсего закуска для Михайло Потапыча. Оскорбительно!

— Никакого уважения, — соглашаюсь я.

— Так у меня здорово клевало!

— И у меня… Надо забрать удочки. Вернемся?

— Нож у тебя хоть есть?

— Перочинный.

— Вот что, ты не ходи, я один, — говорит Савва, заряжая одностволку.

— Нет уж, вместе…

Происшествие заканчивается немножко грустной комедией с медвежонком.

Медведь исчез и больше не появляется: возможно, это была молодая глупая нянька — есть у них такая должность. Но зато на берег выкатывается медвежонок. Это столь большая голова и такое короткое туловище, что кажется, голова бегает на лапах. Вот-вот она перевесит, и медвежонок свалится с ног.



Только бы не вызвал няньку!

Медвежонок рявкает на нас, бросается в воду, но боится утонуть и вылезает. Как он спешит за нами по другому берегу! Попадает в ямы, обегает куст, повернув к нам голову, раскрывает пасть — все это серьезно, с азартом, и на него смешно смотреть. Может, и мы, дразня его и страшась появления няньки, смешны, и если бы звереныш обладал юмором, то улыбнулся и махнул бы на нас лапой. Тогда бы я опомнился и смог удержать от выстрела не менее азартного Савву. Но медвежонок не остановился. Он подбежал к речке в узком ее месте…

Разве можно убить дробью медведя?! Но медвежонка, оказывается, можно.

К нашему недоумению, будто споткнувшись о звук выстрела, медвежонок ударяется головой о землю, перекувыркивается через голову и с невысокого, но отвесного бережка падает в воду, где замирает брюхом кверху, раскинув все четыре лапы. Мелкая вода, чуть обступая его, мочит шерсть.

Одна-единственная дробинка, пройдя между ребрами, попала ему в сердце…

— Зачем?.. Эх ты! — Я недовольно гляжу на Савву. Он отводит глаза.

…Ужин у нас богатый.

Ребята нахваливают уху и жареную медвежатину. К нам приходят из других экипажей. Все выпивают, слегка нарушая предполетный отдых, и мы с Саввой, охмелев, расписываем как можно страшней и завлекательней встречу с медведем-нянькой: рычание, пасть, клыки… Нянька уже начинает расти и двоиться…

Затем появляется грубоватый и насмешливый командир нашего вертолета. Он где-то задержался. Почти наверняка в женском обществе. Командир у нас — местный уроженец с примесью какой-то нерусской крови. У него характерное лицо цвета копченой рыбы.

— Кончай детские историйки, — командует он и садится за стол. — Угостите, что ли! Послушали бы, что здешняя старуха отчебучила — постеснялись бы болтать. Ну, посрамила она вас, ха-ха. Та самая остячка, которую мы отвозили, а она опять здесь. — Командир одаряет косым взглядом Савву и пододвигает к себе полную миску. — Жалко, вкусная уха, а то пошерстил бы кое-кого! Разобрался бы, откуда здесь эта бабуля. Представляете, вернулась в поселок. Даже доски с окон не содрав, вытащила из какого-то тайника ружье и ушла с соседской собакой в тайгу. А сегодня в Клюквенке только и разговоров, как старушенция завалила матерого медведя. Как она не рассыпалась, когда стреляла? От одной отдачи? Вот история. А ваша? Ха-ха…

Мы не сразу поверили словам нашего командира. Чем не обычный аэрофлотский анекдот? Однако в следующее воскресенье мы сами потрогали добытую старухой шкуру.

Ее домик стоит почти сразу за изгородью аэродрома. Изба как изба. Остяки в таких раньше не жили. Наверняка эту избу ныне покойному хозяину построила «Заготпушнина».

— Бабуся, — сказал Савва, постучав в окно, — к вам гости.

Шаркающие шаги. Кашель. Мне вспомнилась моя старенькая, хворая бабушка. Вот-вот сейчас спросит дрожащим от слабости голоском: «Николенька, это ты, внучек?»

— Хе, Савва! — узнала старуха. — Это кто? Тебя тоже я видел, — сказала она мне. — Поели избу.

В кухне она сразу занялась делом: взяла недочищенную картофелину, нож и наклонилась над ведром. А мы сели под плакатом о борьбе с долгоносиком и под открыткой, изображающей девочку с ягненком. И пока Савва говорил, старуха то словно забывала о нас, то, подняв лицо, тянула «Э-э-э?!», похожее на русское «Да ну-у?», и повторяла конец Саввиной фразы.

— Э-э-э? Медвезонка убили? Хы-хы…

Говоря так, она морщила нос, делала глаза полумесяцами, и ее беззубый рот сильно, круто уходил в глубь широкоскулого лица.

Все ей было смешно.

— Зацем пошла тайгу? Не знаю. Хы-хы. Так смешно мне. Скучилась.

Ее смешили наши вопросы, смешило, видно, выражение наших глаз, с которым мы на нее смотрели, смешили как будто и ее собственные ответы.

— Как я убил? Стрелил — убил. Он хотел меня кушать. Он сделал так… — Старуха, растопырив пальцы с ревматическими шишками, подняла кисти рук, и мы невольно улыбнулись: старуха изображает зверя! — Кароптий медведь убегает, это шибко плохой медведь, который человека ест, больной… Хе, раньше я много их убивал…

«Какой жизнью она жила и продолжает жить!» — подумал я.

Слушая разговор, глядя на большие, с очень длинными пальцами руки старой женщины, на ее клетчатый платок, чистую пеструю рубаху и пеструю юбку, потом на ее спину, сильно чувствующую земное тяготение, когда она повела нас к медвежьей шкуре, я не мог отделаться от ощущения, что присутствую при каком-то чуде природы. Прав был наш командир: и как она только не рассыпалась!.. Слыхал я, что эвенков, остяков медведь боится больше, чем русских. А тут зверь все же напал: подумаешь, какая-то тень человека!

Он был убит тотчас, как двинулся на старуху.

Трофей был распялен снаружи, на стене избы. Две сороки, счищавшие со шкуры остатки сала, стрекоча полетели со двора.

Мы потрогали жестковатый, как сапожная щетка, медвежий мех, вдохнули запах еще не совсем просохшей шкуры, прикинули длину медведя. Наша охотница была в два раза меньше ростом. Старуха стояла, сгорбившись, рядом с нами, поглаживая бурую шерсть. Внезапно подумалось: вот такими были колдуньи!



— Тязело одной стало, — сказала колдунья. — Савва, айда вместе тайгу, когда будет белка? И товарися возьми… Э-э! Незя? Работа? Со старой не интересна!

Мы засмеялись.

— Что вы, бабуся, с вами интересно хоть в космос!

— Да, да… — Мне показалось, что она утомилась, как-то вдруг заскучала. Хотелось еще поговорить с ней о ее жизни, но пора было и честь знать.

Уже на аэродроме я сказал Савве:

— Теперь я понимаю, что такая могла уговорить, чтоб ты умыкнул ее из приюта.

— То-то! — ухмыльнулся он…


Я не узнаю Колпашево: оно изменилось, как будто здесь я нашел девушку и полюбил ее.

Или благодарить осень? Она словно свалила на город цветные охапки листвы, так что нарушился, дрогнул серый строй улиц. Кажется, даже у самолетов в аэропорту лирично настраиваются их механические чувства, когда в небе пролетает косяк гусей. А сколько здесь синиц, раскрашенных, как попугайчики! Это тоже украшение, только мелкое, но я-то имел возможность его заметить, глядя на Колпашево из больничного окна. Я упал с вертолета, расшибся. А экипаж с новым техником все еще в Клюквенке.

Я пока на больничном. Чем заняться? Ни медведей, ни глухарей, ни настоящей рыбалки вблизи Колпашево нет, да и ноги еще неважно ходят. Однако можно ездить по клюкву — на болота, как здесь говорят.

Заядлые грибники меня бы поняли, если б я сказал, что собирать клюкву так же увлекательно, как белые грибы. Ее можно брать с кочки горстями! Ее будто кто-то черпал ковшом из несметной кладовой и на каждую кочку высыпал по ковшику — в подставленные моховые ладони. Ягоды на тонких ниточках и с мелкими посиневшими листиками в пасмурные дни утопают в этих ладонях, а когда пригревает солнце — поднимаются, вылезают, как ящерки, которые хотят погреться. Вот когда они показывают себя во всей красе! И кочки словно хвалятся своим богатством и украшением, и каждая старается привлечь твое внимание: «У меня еще лучше, гляди: ягода с вишню!»

Но если не жадничаешь и не в азарте, выбери себе доброе семейство кочек, садись в их круг, втяни воздух, пахнущий не затхлостью или гниением, а чисто — вялой травой и мхом, и, не сходя с места, не утруждая больной ноги, кидай в ведро тяжелую, гремящую по стенкам ягоду…

— Какая клюковка! — слышишь ты отдаленный женский голос. Чисто разносятся звуки в осеннем воздухе. Голос тебя волнует, кажется свежим и приятным, и ты его запоминаешь. А потом, когда все собираются у машины с полными ведрами, ты видишь, что обладательница того голоса набрала больше всех. Она не так молода. У нее глаза с сильным прямым блеском, но веки, щеки и лоб тусклые. Не из тех ли она, что кажутся старше, когда незнакомы, и почти девчонками, если их знаешь? «Клюковка, — повторяешь ты и думаешь: — А есть еще Клюквенка», — и тебя осеняет догадка.

Ты ведь так и не узнал, кто придумал это название. Теперь ты говоришь себе: ну конечно, какая-то женщина! Ты задумываешься о ее жизни. Возможно, она была счастливой. Но могло быть и так, что она одна, без мужика, поставила первую избушку на песчаном холме будущего поселка. И у нее были дети, которых в долгие зимы спасала эта простая ягода. А летом над болотами стояли дымчатые закаты, словно клюква, подернутая инеем. В неласковой жизни сильной душевной женщины все же пришла минута, когда она сказала, как спела: «Клю-квен-ка».

В этом имени — кислота осенней и сладковатость зимней ягоды. И есть что-то девическое.

…Ох и гнал наш шофер машину, спеша на собственные именины! Иногда она кренилась, как резко сдвинутая набок кепка водителя. Женщина, сказавшая «клюковка», пела — хорош был ее голос, немного похожий на голос Людмилы Зыкиной! Возле магазина шофер грубо затормозил, и все захохотали сквозь ругань. Образовалась куча людей и батарея завязанных, чтоб не рассыпалась ягода, загремевших ведер.



Я спрыгнул с машины. Савва! Мы обрадовались друг другу. Оказалось, он только что прилетел. Стоял с буханкой хлеба.

— Еще хромаешь? — спросил Савва, оглядывая меня.

— Ничего. Как вы там жили? Без приключений?

— Не завидуй. Приключений больше не было. А приятно вспомнить, как мы с тобой… да? — Посмеявшись. Савва посерьезнел. — Ты еще не знаешь? Скончалась наша бабуся. Та самая.

— О! А что?

— Медведь не задавил, так насморк. Опять в тайгу, дождь, простудились…

— Вот ведь как… Ты не каешься?

— Что привез ее в Клюквенку? Сначала было что-то. Нет, она меня и на небесах благодарит. Человек была бабуся! Верно?

— Конечно, все правильно. Жаль… Рад я тебе! Через час встретимся?

— Встретимся!

Я залез в кузов.

«Клюквенку придумала женщина, — твердил я себе, пока машина неслась с прежней дорожной скоростью по улицам городка. — Замечательная, причем, сибирячка!» — Повторять это мне доставляло удовольствие.

Уже успело свечереть… Закат был клюквенного цвета.


Об авторе

Кондратьев Евгений Николаевич, писатель, кандидат биологических наук. Родился в 1930 году в Бийске. Окончил в 1953 году биологический факультет МГУ. До 1960 года работал по специальности физиология животных. После плавания в Антарктике на китобойной флотилии «Советская Украина» перешел на литературную работу, опубликовал записки «На китобойце» в журнале «Новый мир», выпустил книгу рассказов «Убу», печатал рассказы и очерки в альманахе «На суше и на море». В настоящее время работает над романом о хирургах и рассказом в жанре фантастики.

В. Гуляев
ГИБЕЛЬ ПАДАЮЩЕГО ОРЛА


(Судьба последнего императора ацтеков)


Падение Теночтитлана

Кровавые сполохи пожаров день и ночь висели над израненным городом. Тушить их было некому и нечем. Акведук с ключевой водой давно разрушили испанцы, и драгоценную влагу добывали с трудом, по каплям, из старых колодцев, вода была затхлой и полусоленой.

Почти три месяца голода, жажды и непрерывных яростных сражений с бледнолицыми чужеземцами, стальным кольцом обложившими город. Казалось, еще один удар — и Теночтитлан падет: ведь есть же предел выносливости и терпения даже у самых стойких. Но наступал новый день, и, повинуясь призывному реву императорской трубы, сделанной из гигантской морской раковины, до предела истощенные ацтекские воины с новыми силами бросались на врага.

И все же неизбежное свершилось. По иронии судьбы день 13 августа 1521 года был отмечен в ацтекском календаре знаком «Микиштли», что означает «смерть». Это и была смерть — смерть столицы, империи и целого народа[6]. К полудню испанцам удалось пробиться почти к самому центру Теночтитлана. Кое-где подобно языкам угасающего пламени вспыхивали еще короткие, но ожесточенные схватки. Однако большинство уцелевших защитников бросилось к лодкам, чтобы по воде вырваться из агонизирующего города, заваленного грудами трупов и захлебнувшегося в волнах огня. В три часа дня над руинами ацтекской столицы в последний раз прозвучали резкие звуки диковинной трубы императора Куаутемока. По сигналу своего владыки десятки индейских суденышек появились на водной глади бескрайнего озера Тескоко. Там, на противоположном берегу, едва заметном в голубоватой дымке тумана, ждало спасение. Но как только ацтеки выбрались из лабиринта каналов на просторы озера, на них, словно коршуны, набросились испанские бригантины. Ветер был попутный. И одетые в белую кипень парусов, корабли легко настигали утлые челны индейцев и безжалостно топили их, тараня своими корпусами и расстреливая из пушек и мушкетов.

В соленых водах озера Тескоко нашли свою могилу тысячи отборных воинов, составлявших главную силу и гордость ацтекской империи.

Уже под вечер капитан одной из испанских бригантин Гарсиа Ольгин заметил три большие индейские пироги, быстро идущие на веслах к противоположному берегу. Догнать их для парусника не составляло труда. И когда дула мушкетов и орудий угрожающе нацелились на сидевших в лодках людей, в одной из них раздался крик: «Не стреляйте! Здесь наш повелитель!» В то же мгновение молодой индейский воин, безучастно сидевший до этого на корме ладьи, вскочил и, бросив свой меч и щит, воскликнул: «Я Куаутемок. Ведите меня к Малинцину[7]. Я его пленник, но не причиняйте зла моей жене и слугам!»

Вместе с ацтекским императором в плен попали правители Тескоко и Тлакопана, несколько других знатных вельмож и сановников, а также юная жена Куаутемока — красавица Текухичпоч.

Встреча

Кортес находился в это время в пригороде Теночтитлана — Амашаке, в доме местного вельможи Астакоацина. Узнав о пленении Куаутемока, он приказал немедленно доставить его к себе. Плоскую крышу дома, на которой разместился Кортес и его свита, украсили кусками красного сукна и циновками. Чуть в стороне специально для изголодавшихся пленников был накрыт стол со множеством различных яств и напитков. Все приготовления делались молча, без шума и суеты. Казалось, все присутствующие прониклись сознанием особой исторической важности предстоящего события. Ведь должны встретиться два великих человека, как бы олицетворявших собой те непримиримо враждебные и чуждые друг другу миры, которые столкнулись в смертельной схватке на землях древнего Анахуака.

Куаутемок появился перед конкистадором, окруженный плотным кольцом испанской стражи — целым отрядом отборных пехотинцев с мушкетами и копьями наготове. Твердым и спокойным шагом поднялся он на крышу дома, где ожидал его Кортес. Ацтекский монарх первым нарушил напряженное молчание:

— Я сделал все, что мог, для защиты моего народа. Но судьба была против меня. Поступай со мной, Малинцин, как тебе будет угодно. — А потом, взявшись за рукоять кинжала, который Кортес носил на поясе, с горечью добавил: — Убей меня этим кинжалом и тем избавь от ненавистной жизни.

Гордая осанка молодого императора, его мужественные слова настолько поразили Кортеса, что он постарался своей нарочитой учтивостью несколько утешить Куаутемока.

— Не беспокойся, — сказал он, — ты не подвергнешься ни малейшему оскорблению. Ты защищал свою столицу как храбрый воин: испанцы умеют уважать мужество даже в неприятеле.

Все лицемерие этих слов сказалось буквально через несколько дней. Но льстивые летописцы, шагавшие по пятам за конкистадорами, поспешили увековечить их для потомков.

Кортес торжествовал. Сбылись его самые сокровенные мечты: поверженная страна ацтеков со всеми своими богатствами лежит у его ног, а последний ее император сдался на милость победителя. Так вот он какой, грозный Куаутемок — одиннадцатый по счету тлатоани[8] Теночтитлана.

Куаутемок

Этот рослый, атлетического сложения юноша с открытым и привлекательным лицом получил императорскую корону всего за пять месяцев до пленения, в марте 1521 года, когда скоропостижно умер от оспы его предшественник — тлатоани Куитлауак. Куаутемок был племянником обоих предшествующих ему ацтекских монархов (Монтесумы II и Куитлауака) и получил в жены свою двоюродную сестру — прелестную принцессу Текухичпоч, которая считалась единственной дочерью злополучного Монтесумы.

По странному стечению обстоятельств Куаутемок вступил на престол во время месяца Панкецалистли, когда у ацтеков происходят пышные церемонии в честь главного бога — бога войны Уицилопочтли. И действительно, недолгие месяцы царствования Куаутемока прошли в огне незатухающих сражений с испанцами и их индейскими союзниками из Тлашкалы. Храбрый юноша всегда был в первых рядах своей армии и не раз наносил чувствительные удары врагу. Наконец, словно оправдывая свое гордое имя[9], он, как орел, пронзенный на лету стрелой, рухнул из небесной выси на острые скалы Чапультепека и разбился насмерть.

К сожалению, до наших дней не дошли сколько-нибудь достоверные изображения Куаутемока, если не считать маленькой миниатюры, представляющей собой позднюю копию с портрета императора, сделанного в XVI веке. Зато мы располагаем прекрасным словесным портретом, который сохранил для последующих поколений простой испанский солдат Берналь Диас дель Кастильо — очевидец и участник всей драматической эпопеи завоевания Мексики.

«Куаутемок, — пишет Берналь Диас, — имел необычайно приятную наружность; он был пропорционально сложен, глаза его казались то суровыми, то ласковыми, и не было в них никакого коварства. Ему было двадцать три или двадцать четыре года, и кожа его имела более светлый оттенок, чем у других индейцев».

Таков был этот юный повелитель ацтеков, взявший в свои руки царский скипетр в наиболее грозный для его родины чюи сумевший доставить испанцам массу неприятностей и хлопот в дни героической обороны Теночтитлана.

В ночь после падения ацтекской столицы над долиной Мехико разразилась невиданной силы гроза. Яркие молнии, сопровождаемые оглушительными раскатами грома, вырывали на миг из густой темноты руины дворцов и храмов, груды неубранных трупов и сломанного оружия. А затем на многострадальную землю обрушился чудовищный тропический ливень, словно спешивший смыть с каменных плит улиц и площадей лужи крови. Казалось, это языческие боги навсегда покидают развалины древнего города, оплакивая его славное прошлое и трагический конец.

Тайна сокровищ Монтесумы

Через несколько дней, когда хмель победы несколько выветрился из голов конкистадоров, в испанском лагере воцарилось всеобщее уныние. Теночтитлан, стоивший завоевателям стольких жертв и лишений, дал в конце концов лишь жалкие крохи тех сказочных ацтекских сокровищ, ради которых и отправились за океан все эти авантюристы. По самым оптимистическим подсчетам, общий объем добычи, захваченной в городе, составлял не более 130 тысяч золотых Кастельянос. Это была примерно пятая часть того, что испанцы нашли в 1519 году в тайниках дворца Монтесумы и растеряли затем во время своего панического бегства в роковую «Ночь печали» [10]. По договору, именно эту сумму (королевская доля составляла всегда пятую часть добычи) Кортес должен был отослать в Мадрид Карлу V Так он и поступил, собрав для своего короля лучшие изделия ацтекских ювелиров. Но когда испанский корабль, нагруженный золотом из Теночтитлана, приблизился к европейским берегам, на него напали французы. И обладателем диковинных заморских сокровищ неожиданно стал вместо Карла V французский король Франциск I. Золото и драгоценные камни, обагренные кровью несчастных индейцев, так и не попали тогда в руки самого могущественного монарха Европы, подданные которого во имя святой веры и испанской короны творили на американской земле страшные злодеяния.

Среди солдат Кортеса росло недовольство. Разочарованные и озлобленные конкистадоры ломали голову, куда могли деться те фантастические груды золота, которые видели в кладовых теночтитланских дворцов их товарищи в 1519 году. И вдруг кто-то вспомнил об угрозе молодого ацтекского императора в разгар осады Теночтитлана.

— Передайте Малинцину, — заявил тогда Куаутемок, — первое, что мы сделаем — это бросим все наши сокровища в воды озера, где вы их никогда не найдете, потому что мы не хотим, чтобы вы после нашей смерти наслаждались нашими же богатствами.

Над головой плененного теперь Куаутемока стали сгущаться тучи. Раздавались возмущенные голоса и по адресу самого Кортеса. Более того, на белых стенах солдатских бараков ежедневно начали появляться едкие шутки и эпиграммы, высмеивающие жадность и скупость завоевателя Мексики. Кортеса прямо обвиняли в том, что он обманом захватил для себя большую часть добычи: «одну пятую как главнокомандующий и одну пятую как король». Только угроза суровой расправы заставила солдат прекратить такие нападки. Но на этом всеобщее недовольство отнюдь не кончилось. Напротив, с каждым днем напряжение росло.

Наконец наступил момент, когда королевский казначей Альдерете открыто обвинил Кортеса в том, что тот вступил в сговор с Куаутемоком и присвоил себе все спрятанные сокровища ацтеков. Одновременно чья-то опытная рука подбивала раздраженную солдатскую массу схватить Куаутемока и хотя бы с помощью пытки вырвать у него тайну пропавшего клада. Кортес сначала колебался и медлил, не решаясь отдать юного пленника в руки палачей. Еще бы, ведь речь шла о его личном престиже и рыцарской чести! Но затем, видимо испугавшись обвинений в заговоре против короля, уступил. И злодеяние свершилось.

Через семь дней после падения Теночтитлана Куаутемок, правитель Такубы и несколько других ацтекских вельмож были подвергнуты жестокой пытке огнем. Однако молодой император, доказавший свою храбрость на поле брани, не дрогнул и на этот раз. А когда правитель Такубы, не выдержав ужасных мучений, тихо застонал, Куаутемок повернулся к нему и с ледяным презрением сказал:

— Малодушный, а я, ты думаешь, наслаждаюсь или нахожусь в своей купальне?

Палачам так и не удалось сломить волю Куаутемока, и Кортес приказал прекратить пытку, что, впрочем, не может смыть с нею пятна позора. Слово, данное им при капитуляции Теночтитлана повелителю ацтеков (не причинять пленным вреда и обиды), было нарушено.

Позднее Куаутемок еще раз подтвердил, что большую часть золота ацтеки, как и намеревались, утопили в водах озера Тескоко. И все усилия лучших испанских ныряльщиков найти этот клад оказались напрасными. Зато поиски другой группы испанцев, несколько дней копавшихся среди обгоревших развалин дворца Куаутемока и в окружающем его саду, частично увенчались успехом. Из земли был извлечен огромный и тяжелый диск с изображением солнца, отлитый из чистого червонного золота.

Основная же часть ацтекских сокровищ бесследно исчезла. Тайна их не раскрыта и до сих пор[11].


Вина конкистадора

Во всей этой истории труднее всего понять позицию самого Кортеса. Какими мотивами руководствовался он, отдавая роковой приказ о пытке? Яростный защитник конкистадора номер один, его личный капеллан Франсиско Лопес де Гомара в своем пространном труде «История завоеваний Эрнандо Кортеса» утверждает, что вина за мучения Куаутемока целиком лежит на королевских чиновниках, и прежде всего на казначее Альдерете. Они, дескать, разжигали воображение озлобленных солдат сокровищами, спрятанными ацтекским монархом, а Кортес изо всех сил противился их требованиям и, лишь испугавшись обвинений в заговоре против испанского короля, нехотя уступил. Но затем при первой возможности прекратил пытку и вырвал Куаутемока из рук палачей.

Оставим эти измышления на совести льстивого придворного летописца. Кортес, искусный и трезвый политик, когда того требовали обстоятельства, умел быть и безжалостным, и ласковым со своими противниками. И в данном случае подоплека его «гуманности» была весьма прозаичной: он попросту опасался, что гордый пленник, не выдержав пыток, умрет, а вместе с ним уйдет в могилу и тайна сокровищ Монтесумы. Кроме того, ни сам Кортес, ни королевский казначей Альдерете не знали, как отнесется к этому испанский король. Ведь Кортес так и не осмелился упомянуть об истязаниях Куаутемока в своих знаменитых «Письмах» к Карлу У, где подробно описан каждый шаг завоевателя по мексиканской земле.

Куаутемок был избавлен от мученической смерти на костре, но с тех пор навсегда остался хромым, получив тяжелые ожоги обеих ног. Иезуитское лицемерие испанского полководца в полной мере сказалось и здесь. Сразу же после окончания варварской экзекуции Кортес прислал к искалеченному юноше своего личного врача — некоего Кристобаля де Охеду. Последний написал в своих воспоминаниях: «…И я видел также, как этот упомянутый дон Эрнандо Кортес пытал упомянутого Гватемосина[12], прижигая ему огнем руки и ноги для того, чтобы тот рассказал о сокровищах этого города… И впоследствии, будучи врачом, я много раз ходил лечить Гватемосина по приказу дона Эрнандо».

Не правда ли, до чего умилительная картина: палач, еще вчера истязавший свою жертву, сегодня проявляет о ней трогательную заботу и присылает личного врача.


Мятеж де Олида

Прошло три года с тех пор, как было сломлено отчаянное сопротивление защитников Теночтитлана и вся подвластная ацтекам территория покорилась горстке испанских солдат. Но аппетиты конкистадоров росли. Кортес, полный честолюбивых замыслов, лихорадочно рассылал свои отряды по всей Мексике, стремясь подчинить испанской короне как можно больше новых земель. Во главе этих отрядов стояли ближайшие друзья и сподвижники Кортеса: Альварадо огнем и мечом завоевывал Гватемалу, Сандоваль — южное побережье Мексиканского залива, а Кристобаль де Олид отправился с целой эскадрой кораблей основывать колонию на побережье Гондураса. Первые успехи и обладание неограниченной властью вскоре вскружили голову де Олиду, и он, забыв свои прежние клятвы, решил править во вновь основанной колонии совершенно самостоятельно, не подчиняясь Кортесу, генерал-капитану Мехико.

Огромное расстояние, отделявшее его от столицы Новой Испании[13], казалось, сулило полную безнаказанность. Но мятежный идальго, видимо, плохо знал характер Кортеса, если надеялся избежать его мести.



Прослышав об измене, Кортес немедленно направил в Гондурас три корабля, на борту которых находился сильный отряд, возглавляемый Франсиско де Лас Касасом. Приказ генерал-капитана был краток и суров: схватить мятежника и доставить его для суда в столицу. Но случилось непредвиденное. Когда корабли Лас Касаса подошли к нужному пункту, внезапный шквал выбросил их на прибрежные рифы. Все уцелевшие при кораблекрушении, в том числе и сам командующий карательной экспедицией, попали в плен к торжествующему де Олиду.

Правда, в конце концов пленники смогли объединить вокруг себя верных Кортесу людей из местного гарнизона, и взбунтовавшийся Олид сам оказался за решеткой. По приговору скоротечного суда палач отрубил ему на рыночной площади голову.

Но Кортес, находившийся за сотни миль от Гондураса, ничего об этом не знал. До него лишь дошли слухи о полной неудаче экспедиции Лас Касаса. Медлить было нельзя. Дурной пример де Олида, оставшись безнаказанным, мог вдохновить и других сепаратистов, что привело бы к развалу всей системы колониальных владений испанского короля в Новом Свете.

К тому же, по слухам, в Гондурасе имелось немало золотых рудников, которые пришлись бы весьма кстати для конкистадоров с их сильно отощавшими кошельками. И Кортес решает лично возглавить карательный поход против де Олида, выбрав на этот раз сухопутный маршрут. Предстояло преодолеть сотни миль горных хребтов, болот и джунглей, пройти через самые глухие и безлюдные районы Центральной Америки, где не ступала еще нога европейца. Предприятие подобного рода и в наши дни многим показалось бы безумным. Но завоевателю Мексики были совершенно чужды сомнения и нерешительность.


Поход на Гондурас

15 октября 1524 года на улицах Мехико-Теночтитлана, где за громадами строящихся католических соборов еще виднелись остатки древних ацтекских пирамид, царило необычное оживление. Толпы горожан, прижимаясь к стенам домов, с любопытством взирали на колонны войск, двигавшихся на восток, в сторону Чолульской дороги. Генерал-капитан и губернатор Новой Испании дон Эрнандо Кортес покидал свою столицу.

Его сопровождал отряд отборных испанских солдат и вспомогательные войска, состоявшие из трех тысяч ацтекских воинов. Последние в походе должны были также исполнять обязанности носильщиков и рабочих. Личной свите Кортеса мог бы позавидовать любой восточный владыка: юные пажи в ярких костюмах — выходцы из самых благородных семей Кастилии, дворецкий, врач, повар, прислуга, музыканты, танцоры и шуты пестрым роем окружили молчаливого и мрачного генерал-капитана. Чуть позади под надежным конвоем испанских кавалеристов рослые индейцы несли узорчатый паланкин, украшенный яркими перьями птиц и золотыми бляхами. В нем, слегка покачиваясь в такт своим невеселым думам, сидел Куаутемок, облаченный в пышный наряд ацтекских государей. Кортес побоялся оставить пленника в покоренной столице и взял его с собой в свой фантастический по замыслу поход по непроходимым дебрям Южной Мексики.

Сначала Кортес направился в провинцию Коацакоалько, расположенную на южном побережье Мексиканского залива. Здесь к нему присоединились многие его старые друзья — ветераны былых походов, получившие когда-то из щедрых рук своего полководца большие наделы земли в этом плодородном крае. Именно здесь проходила тогда граница испанских владений в Мексике. Дальше на восток, вплоть до атлантического побережья Гондураса, лежала страна, о которой завоеватели не имели ни малейшего представления. Правда, индейские торговцы из Табаско снабдили Кортеса превосходно выполненной картой тех земель, куда ему предстояло идти. «И была она великолепной, — пишет Лопес де Гомара, — потому что на ней имелись все реки и горы, по которым нам нужно было проходить, и все крупные города и селения…»

Используя эту карту и сво/ верный компас, Кортес в конце концов благополучно пересек ту обширную и плоскую равнину у основания полуострова Юкатан, которая тянется от реки Коацакоалькос до Гондурасского залива.

«Я, как обычно, — начинает он одно из своих писем к Карлу V, — дам Вашему Величеству отчет о наиболее важных событиях, происшедших во время моего путешествия, каждое из которых могло бы составить тему для отдельного повествования».

И Кортес отнюдь не преувеличивал.

Сначала путь лежал через низкую и болотистую равнину, которую пересекали бесчисленные реки и ручьи, текущие на север, в Мексиканский залив. Только для того, чтобы переправиться через самые крупные из них, солдатам Кортеса пришлось построить на протяжении ста километров около пятидесяти мостов, причем один из таких мостов имел более девятисот шагов длины.

Тропический лес со всех сторон обступал горстку измученных, оборванных людей. Деревья-великаны смыкали свои гигантские кроны, почти не пропуская солнечных лучей. Под ногами чавкала зловонная болотная жижа. Гибкие лианы цеплялись за амуницию, вьюки, опрокидывая зазевавшегося путника наземь.

Тысячи опасностей подстерегали здесь людей на каждом шагу. И все же змеи, москиты и ягуары — истинные владыки американских джунглей — казались совершенно безобидными существами по сравнению с самым страшным врагом человека — голодом. А он стал теперь постоянным спутником отряда. Жители редких лесных деревушек, встречавшихся иногда на пути, при появлении бледнолицых чужеземцев, восседавших на спинах диковинных четвероногих зверей, обычно сжигали свои дома и убегали в джунгли, в тайные убежища. Незадачливым же искателям приключений доставались лишь груды дымящихся развалин да зеленые початки незрелого маиса на окрестных полях.

С каждым днем росло число больных. Многие погибли от голода и лишений или же утонули при переправах через реки. Отставших и заблудившихся никто не искал. Возвращение назад означало верную гибель. Там, где прошли солдаты Кортеса, не оставалось уже ни одного маисового зернышка, ни единого съедобного корешка.

Когда же сильно поредевшее войско выбралось наконец из этих бесконечных джунглей, на пути встала новая неожиданная преграда: в предзакатных лучах тропического солнца лениво катила свои серебристые воды громадная река. Положение было отчаянным. Вконец измученные люди оказались в ловушке, которую подготовила им сама природа.

Конкистадоры метались по берегу реки, проклиная своего незадачливого полководца, притащившего их в этот зеленый ад. Напрасно Кортес призывал своих солдат не тратить времени даром и приступить к постройке моста. Работа эта казалась испанцам невыполнимой.

Можно представить себе, сколько проклятий, жалобных стенаний и горячих молитв к всевышнему раздавалось в этот день на берегу широкой и мутной реки под зеленым пологом деревьев. Но бесстрастные лесные исполины молчали. Кругом стояла какая-то настороженная, зловещая тишина. И только резкие крики насмешниц-обезьян да тихий ропот речной волны нарушали ее.

— Безумец, куда ты завел нас? Немедленно возвращайся назад! — кричали в лицо Кортесу солдаты.

«Никогда еще Кортес не испытывал таких неудач, — пишет Лопес де Гомара. — Он не спорил и не ругался с испанцами, а попросил их лишь подождать пять дней. Он дал обещание повернуть назад, если по истечении этого срока моста не будет».

Бесславное возвращение в Мехико означало полный крах всех планов Кортеса. Был лишь один способ избежать этого. И не слишком веря в успех своего предприятия, конкистадор направился к шатру Куаутемока.

На этот раз Кортес был весьма красноречив: витиеватые приветствия, щедрые посулы, смиренные просьбы — все было пущено в ход, чтобы завоевать расположение пленного ацтекского императора и его вельмож. Испанскому полководцу нужны были крепкие рабочие руки; в этом мог помочь только Куаутемок: из трехтысячного вспомогательного отряда индейских воинов уцелела еще добрая половина. Случилось так, что именно они, вчерашние враги и сегодняшние пленники конкистадора, пришли ему на помощь в тяжелую минуту.

Гигантский мост был построен руками ацтеков за четыре дня. Для этого потребовалось около тысячи древесных стволов «толщиной с туловище взрослого человека», как пишет испанский летописец, и бесчисленное множество мелких деревьев и сучьев. Плотно пригнанные друг к другу бревна надежно соединили оба берега реки. А когда последний солдат Кортеса перешел через мост и скрылся в лесной чаще, из зеленой стены джунглей бесшумно вынырнули смуглые человеческие фигуры и в изумлении застыли на берегу. Это местные индейцы поспешили выбраться из своих тайных убежищ, чтобы полюбоваться на деревянное чудо ацтеков. Слава об изумительном сооружении разнеслась вскоре по всей округе, и еще долгие годы «мост Кортеса» верно служил путникам, неизменно поражая их своими громадными размерами и прочностью.

За рекой, доставившей испанскому полководцу столько хлопот, раскинулась плодородная и обширная провинция Акалан. Именно здесь, в деревушке Ицамканак, 28 февраля 1527 года и разыгрались драматические события, сценарий которых готовился в течение всех предшествующих лет.


Трагедия в джунглях

По мере того как беспощадное время отсчитывает свои невидимые «верстовые столбы», многие исторические события как бы теряют четкость очертаний и расплываются в туманной дымке веков. Навсегда забываются, исчезают из памяти многие важные подробности. Гибнут ценнейшие документы со свидетельствами очевидцев. Чьи-то пристрастные руки «дописывают» летопись событий, «исправляя» историю на свой лад. Да и ученые мужи в зависимости от своих убеждений и симпатий нередко защищают от суда поколений угодных им героев и, не жалея грязи, чернят своих «пасынков».

С веками многие события или факты так искажаются, что подчас пробиться к истине чрезвычайно трудно. К числу подобных исторических событий относится и убийство Куаутемока, навсегда покрывшее позором не только самого Кортеса, но и напыщенных испанских грандов, католическое духовенство и королевский двор — организаторов и вдохновителей Конкисты.

«Здесь, в этой провинции (Акалан. — В. Г.), — говорит Кортес в своем письме к Карлу V, — произошло одно событие, которое хорошо было бы знать и Вашему Величеству. Дело в том, что один честный гражданин из города Теночтитлана по имени Мехикальсинго, а после крещения — Кристобаль, пришел ко мне в большой тайне ночью… И желая ознакомить меня с тем, что все это значит, сказал, будто Гватемосин и правитель Такубы много раз беседовали между собой… о том, что хорошо бы найти какое-либо средство вернуть свою прежнюю власть и земли, отнятые испанцами».

Далее из слов Кортеса явствует, что Куаутемок вместе с другими ацтекскими вождями и сановниками составил заговор против испанцев. Заговорщики якобы хотели внезапно напасть на отряд, когда он войдет в какой-нибудь глубокий овраг или болото, и перебить всех испанских солдат. После этого ацтеки двинулись бы в Гондурас и вырезали там колонию де Олида. Затем Куаутемок намеревался будто бы с триумфом вернуться в Мехико и восстановить свою прежнюю власть над исконными владениями ац геков.

«Поскольку я был столь тщательно информирован этим Кристобалем, — продолжает Кортес, — о замышлявшейся измене против меня и испанцев, я воздал хвалу нашему господу богу и затем на рассвете схватил всех этих сеньоров и, поместив их отдельно друг от друга, начал допрашивать…» Ацтекские вельможи, как пишет Кортес, признали сам факт заговора, но утверждали, что он был задуман Kyayтемоком и что они отказались поддержать в этом своего повелителя. Куаутемок и правитель Такубы не подтверждали и нс отрицали достоверности выдвинутых против них обвинений, они упорно молчали.

«И эти двое были повешены, а других я отпустил, потому что мне показалось, что единственная их вина в том, что они слышали об измене, хотя одного этого уже было достаточно для предания их смерти».

Так описывает ход событий сам Кортес.

Однако присутствовавший при этом Берналь Диас уверяет, что оба, и Куаутемок, и правитель Такубы, твердо заявили о полной своей невиновности. По их словам, они действительно не раз беседовали между собой о тех невзгодах и страданиях, которые испытали в пути. Говорили они и о том, что лучше умереть сразу, чем видеть, как ежедневно гибнет от голода и болезнен множество их соотечественников. О заговоре же никто из них и не помышлял. Но эти заявления не могли уже ничего изменить. Кортес приказал немедленно повесить Куаутемока и его двоюродного брата — правителя Такубы.



Рисунок из индейской рукописи с изображением сейбы, на ветвях которой висят трупы Куаутемока и правителя Такубы. Рядом на виселице повешенный монах Хуан де Текто

Когда ацтекского императора подвели к роковому дереву, то он, в который уже раз, проявил поразительное мужество и абсолютное презрение к смерти. Вот последние слова героя, донесенные до нас Берналем Диасом:

— Я знал, что нельзя полагаться на твои ложные обещания, Малинцин. Знал я и то, что ты давно задумал убить меня, с тех пор, как вступил в мои город Теночтитлан. Почему же ты убиваешь меня столь бесчестно? Бог спросит с тебя за это!

Правитель Такубы в свою очередь успел крикнуть перед казнью, что он считает великим счастьем умереть рядом со своим повелителем. И несчастные пленники (а вместе с ними и несколько других мексиканских вельмож[14]) были повешены на ветвях огромной сейбы, стоявшей на краю узкой лесной дороги.

Здесь же, рядом с сейбой, на самодельной виселице разгневанный Кортес приказал вздернуть еще одну жертву — испанского монаха Хуана де Текто, который осмелился энергично протестовать против казни Куаутемока.

Общее же настроение солдатской массы, для которой Кортес при иных обстоятельствах всегда был глубоко почитаемым кумиром и благодетелем, выразил Берналь Диас: «Казнь Куаутемока была совершенно несправедливой, и все мы ее осудили».

Видимо, абсолютно правы те испанские и индейские летописцы, которые считают, что обвинения против ацтекского государя были сфабрикованы самим Кортесом. Здесь достаточно привести один факт: подлый доносчик (по Кортесу, его имя Мехикальсинго, или Кристобаль), когда его впоследствии подверг допросу с пыткой один индейский правитель, сознался в том, что не говорил испанскому полководцу ничего похожего.

Наиболее вероятное объяснение случившемуся состоит в том, что Куаутемок был для испанцев опасным пленником. Во всяком случае именно так его оценивает сам Кортес в письме к Карлу V: «Гватемосин, сеньор из этого города Темиштитана (Теночтитлана. — В. Г.), которого я, после того как захватил этот город, пленил, был человеком воинственным, и я взял его с собой».

Последний император Мексики пользовался среди ацтеков огромным влиянием. Они, безусловно, как один пошли бы за ним в случае его открытого выступления против белых завоевателей. Испанцы же в первые годы после Конкисты жили в постоянном страхе перед всеобщим восстанием покоренных, но не сломленных индейцев. Точно таким же страхом был охвачен и Кортес, всегда принуждавший следовать за собой царственного пленника. Обе стороны находились в таких отношениях, которые неизбежно рождали подозрительность и недоверие.

Бедственное положение, в котором оказались испанцы во время гондурасского похода, облегчало внезапное нападение индейских воинов. И это, вполне естественно, еще более усилило напряженность. Склонный верить в коварство Куаутемока, завоеватель Мексики ухватился за первое попавшееся обвинение, которое мгновенно приобрело для Кортеса силу доказательства. Судя по всему, он одним ударом хотел избавиться от опаснейшего врага, служившего притягательным центром для всех недовольных испанским владычеством в Мексике.

Весьма примечательно, что королевский двор в Мадриде с неимоверной поспешностью одобрил постыдное деяние Кортеса и пожаловал ему в качестве награды специальное добавление к рыцарскому гербу — изображения голов казненных индейских правителей, кощунственно сопровождаемые текстом из Священного писания.

Что и говорить, довольно странное понятие о рыцарской чести было у спесивых дворян старой Испании!


Цена проклятия

Мужественное поведение правителя ацтеков, бросившего перед смертью гневные слова в лицо гордому идальго, произвело на всех присутствовавших необычайно сильное впечатление.

Но видимо, больше всего запало оно в душу самого Кортеса — единственного в испанском лагере человека, который знал всю меру низости и несправедливости случившегося. Суровым приговором звучали в его ушах последние слова Куаутемока: «Бог спросит с тебя за это!» И, будучи при всей своей храбрости человеком крайне суеверным и мнительным, завоеватель Мексики надолго лишился душевного покоя. Много дней он был угрюм и раздражителен, плохо спал по ночам. А однажды, проверяя бдительность ночной стражи, поскользнулся на каменных ступенях пирамиды и упал с четырехметровой высоты, получив сильный ушиб головы.

Как бы то ни было, трагедия в джунглях Акалана стала поворотным пунктом в блестящей карьере Кортеса. Можно с уверенностью сказать, что после гибели Куаутемока счастливая звезда конкистадора закатилась. Честолюбивые мечты о новых завоеваниях в Центральной Америке, фантастический проект захвата принадлежащих португальцам Островов Пряностей, наконец, поисковая экспедиция в Калифорнийский залив — все это неизменно терпело крах, несмотря на огромные материальные возможности и незаурядный талант испанского полководца. Проклятие ацтекского императора, словно злой рок, преследовало Кортеса не только при жизни, но и после его смерти, последовавшей 2 декабря 1547 года в Испании. Тело завоевателя Мексики было торжественно погребено в фамильном склепе герцога Медины Сидония, в монастыре Сан Исидро, в Севилье. Но в 1562 году, согласно последней воле усопшего, выраженной в завещании, его прах вновь пересекает океан и предается земле в монастыре Святого Франциска, в Тескоко (Мексика).

В 1629 году останки Кортеса были опять перенесены; на этот раз — в церковь Святого Франциска в городе Мехико. Однако и на этом дело не кончилось. В 1794 году прах конкистадора перезахоронили на территории столичного госпиталя Иисуса Назаретского. А знаменитый скульптор Тольса создал специально для надгробия полководца его великолепный бронзовый бюст. Наконец в 1823 году наступает драматический финал этой затянувшейся истории. Мексиканские патриоты только что с оружием в руках завоевали независимость, изгнав из пределов страны ненавистных «гачупинов» — испанцев. Еще свежи в памяти насилия и жестокости колониальных испанских чиновников, не успела высохнуть земля на могилах павших в боях за свободу. И группа патриотической молодежи решает разрушить склеп завоевателя Мексики, а его прах развеять по ветру. В последний момент черный гроб с кучкой полуистлевших костей удается тайно вывезти из Мехико и отправить в Италию, на остров Сицилию, где жил тогда один из дальних родственников Кортеса — герцог Монтелеоне.

Поистине есть нечто символическое в том, что многострадальная земля Мексики не захотела принять останки человека, принесшего ей столько страданий и горя. И вот, словно страшный призрак, черный гроб с полуистлевшими костями завоевателя мечется из города в город, из страны в страну, пересекая океаны и материки. Но все напрасно. На бескрайних просторах Нового Света, где четыре столетия назад твердой ногой встали алчные испанские конкистадоры, ныне для их вождя не нашлось и двух метров земли.

Его останки лежат в чужой каменистой земле, под чужим небом, под чужим солнцем. И есть, вероятно, высшая справедливость в том, что вопреки последней воле Кортеса его могила оказалась так далеко и от родной Кастилии, и от древней страны ацтеков.


Вторая жизнь Куаутемока

Но вернемся к событиям, происшедшим в Акалане. На следующий день после казни, едва забрезжил рассвет, отряд двинулся дальше. Кортес явно спешил покинуть это зловещее место, где, казалось, каждая былинка, каждый камень взывали к отмщению.

В сутолоке лихорадочных сборов и первых миль трудного пути никто не заметил, что и без того маленькая армия сократилась еще на тридцать человек. А когда затихли вдали звуки голосов и перезвон топоров, которыми прокладывали себе путь сквозь лесную чащу испанцы, на пустынную поляну бесшумно вышла небольшая группа индейских воинов. Их было ровно тридцать. С суровыми и торжественными лицами выстроились они вокруг мрачного «дерева смерти», отдавая последнюю дань уважения своему владыке и повелителю, принявшему мученическую смерть так далеко от родного дома. Затем они сняли труп героя, обложили его душистыми листьями и запеленали в куски тонкой ткани. Бережно подняв на плечи свою ношу, воины тотчас двинулись в путь. Идти было далеко — в Ичкатеопан, родной город Куаутемока, расположенный на западе Мексики, в Герреро. Шли скрытно, по ночам, выбирая самые глухие дороги и тропы. Днем же прятались в джунглях или отдыхали в индейских селениях. Наконец после долгих дней пути печальная процессия вступила в Ичкатеопан. Здесь жила мать Куаутемока. Здесь же родился когда-то и он сам. И мексиканские воины решили похоронить его в гробнице предков, под стенами отчего дома. Были устроены пышные похороны, со всеми торжественными обрядами и церемониями, полагавшимися ацтекским правителям — тлатоани.

На площади перед высокой пирамидой главного храма собралось почти все население города. Люди пришли попрощаться со своим безвременно погибшим владыкой, до конца защищавшим страну от жестоких чужеземцев. Труп Куаутемока, согласно обычаю, сожгли, а пепел захоронили в родовой усыпальнице правителей Ичкатеопана[15].

Прошло четыре года. В декабре 1529 года в город прибыл первый христианский проповедник — монах-францисканец Торибио де Бенавенте (Мотолиниа), впоследствии автор известных исторических трудов о Новой Испании. Случайно узнав о местонахождении гробницы Куаутемока, он убедил жителей Ичкатеопана перенести останки героя в другое место, чтобы укрыть их от бдительного ока испанских властей. Во дворе своего бывшего храма индейцы выкопали новую гробницу и возвели над ней в целях маскировки небольшую католическую часовенку. Позднее, лет через семь-восемь, по совету того же монаха на месте старой часовни была построена большая каменная церковь, причем индейские мастера так спланировали все здание, что гробница ацтекского императора оказалась замурованной точно под главным алтарем храма.

Уходя из города, де Бенавенте просил местных жителей сохранить все это в строгой тайне. И просьба великодушного монаха была с готовностью исполнена. От отца к сыну, от поколения к поколению на протяжении веков передавалась тайна императорской гробницы среди населения Ичкатеопана. И ни разу ни один человек не проговорился, не выдал ее. Только в начале 1949 года последний ее хранитель поведал обо всем на исповеди местному священнику, а тот поспешил заявить о гробнице властям.

Из столицы Мексики тотчас же прибыла в город специальная комиссия, состоявшая из видных ученых разных специальностей: археологов, антропологов, медиков, архитекторов. 26 сентября 1949 года начались раскопки под алтарем главной церкви Ичкатеопана. На глубине двух метров исследователи наткнулись на узкую щель, оказавшуюся входом в крохотную гробницу. Последняя была высечена прямо в скалистом грунте. Внутри нее находились человеческие кости, пепел, медные бусы, кольца, привески, два украшения из голубого нефрита и большой медный наконечник копья. Здесь же, немного поодаль, лежала овальная тонкая пластина из сильно окислившейся меди. На ее лицевой поверхности были отчетливо видны крест и короткая надпись в староиспанском стиле, выбитые или выгравированные каким-то острым и твердым предметом. Надпись гласила:


1525 — 1529

Государь и повелитель Куаутемок.


Чтобы исключить любую возможность подлога — а история знает немало случаев подобных мистификаций, — группа авторитетных ученых подвергла всю полученную информацию самому тщательному анализу. Архитекторы установили, что церковь в Ичкатеопане была действительно построена до 1539 года над уже имевшейся там гробницей. Химики доказали древний возраст (в пределах чуть более 400 лет) медных изделий, в том числе и пластины с надписью. Палеографический анализ самой надписи позволил уверенно отнести ее к XVI веку.

Но самыми интересными и важными были выводы антропологов и медиков. Дело в том, что, несмотря на сожжение от скелета сохранилось много обломков костей, и подчас довольно крупных: фрагменты черепной крышки, лицевых костей, ребер, длинных костей рук и ног.

В протоколе судебно-медицинской комиссии, занимавшейся изучением останков человека, погребенного в гробнице Ичкатеопана, сказано: «Большая часть исследованных костей принадлежит скелету индивидуума мужского пола, атлетического сложения, 25—30-летнего возраста, ростом приблизительно 180 сантиметров… На поверхности третьей плюсны пальца правой ноги заметны плотные твердые изменения, состоящие из боковой удлиненности, шероховатости и маленького конического выступа в 3 миллиметра высотой, — все это аномалии, которые, очевидно, не связаны с возрастными изменениями, какими-либо травматическими повреждениями или повреждениями от специфических заболеваний (например, туберкулеза). Остается предполагать, что все упомянутые изменения вызваны повреждениями, полученными при жизни в результате сильного ожога ступней ног и, в данном случае, в результате пытки огнем».

Итак, цепь доказательств замкнулась. Прах Куаутемока, казалось, навсегда затерянный в глубине вечнозеленых лесов Южной Мексики, через четыре с половиной столетия был возвращен мексиканскому народу. Простые мексиканцы сумели сохранить тайну гробницы Куаутемока и от ненавистных колониальных чиновников, и от вездесущей католической инквизиции.


Перед судом истории

На центральной площади Мехико стоит сейчас величественный памятник организатору обороны Теночтитлана — последнему ацтекскому императору Куаутемоку. На пьедестале монумента золотом горят слова: «Памяти Куаутемока и тех воинов, которые героически боролись за свободу своей страны».

Народ Мексики, принесший столько жертв в борьбе за свободу и независимость родины, умеет достойно чтить память своих героев и горячо ненавидеть своих врагов.

Когда думаешь о тех далеких и кровавых событиях, которые зовутся в истории Америки испанской Конкистой, то над мелочностью обыденных дел и ничтожных фактов встают из туманной дали веков две гигантские фигуры — Куаутемока и Кортеса. Два известных человека своей эпохи, они необычайно наглядно воплотили в себе характернейшие черты двух непримиримо враждебных сил, столкнувшихся тогда в смертельной схватке на поле боя.

Да, Кортес тоже был по-своему незаурядной личностью. Блестящий организатор и полководец, искусный политик и дипломат, наконец, просто храбрый человек, не раз смотревший смерти в глаза. Но все эти достоинства тесно уживались в нем с такими пороками и недостатками, из которых лицемерие, скупость и жестокость вряд ли будут еще самыми значительными. Трагедия Кортеса в том и состоит, что все свои таланты и разящий без промаха меч он поставил на службу постыдному и кровавому делу Конкисты.

«Кортес и Куаутемок, — пишет известный мексиканский историк Франсиско дель Пасо-и-Тронкосо, — в известной мере фигуры вполне достойные друг друга. Если же мы сделаем одного из них грубым солдафоном, грабителем и убийцей, то тем самым низведем другого до положения ничтожного варварского царька, покровителя одной из самых кровавых религий мира… В мировой истории Кортеса можно было бы сравнить с Александром, Цезарем и Бонапартом, тогда как Куаутемок вполне нашел бы свое место в одном ряду с Винценгеториксом[16], Жанной д’Арк и Костюшко».

Да, мир знал разного рода великих людей. Одни прославили себя блестящими победами в грабительских войнах и захватами чужих земель. Другие же до последнего вздоха отстаивали от врага свою родину. И тот факт, что в Мехико стоит прекрасный памятник Куаутемоку и нет и никогда не будет памятника Кортесу, лучше всяких слов свидетельствует, на чьей стороне симпатии свободолюбивых народов.


Об авторе

Гуляев Валерий Иванович. Родился в 1938 году в Москве. Окончил исторический факультет МГУ. По специальности археолог, научный сотрудник Института археологии АН СССР, кандидат исторических наук. Занимается проблемами исчезнувших цивилизаций Латинской Америки. Автор двадцати научных статей, монографии «Древние цивилизации Центральной Америки», научно-популярной книги «Америка и Старый Свет в доколумбову эпоху». В альманахе выступал дважды (в выпусках 1967 и 1969 годов). В настоящее время работает над книгой об археологических открытиях в Центральной России.

К очерку В. Гуляева «ГИБЕЛЬ ПАДАЮЩЕГО ОРЛА»




Куаутемок — последний император ацтеков
(копия XIX в. с портрета XVI в.)




Встреча Кортеса с Куаутемоком
(рисунок из индейской рукописи XVI в. «Lienzo de Tlaxcala»)




Эрнандо Кортес (портрет XVI в.)




Монтесума II — император ацтеков
(портрет XVI в., прижизненный)

Эрнст Кренкель
РОЖДЕНИЕ КОРОТКОЙ ВОЛНЫ


Очерк

Рис. М. Лисогорского


На косогоре внешнего проезда Рождественского бульвара в Москве на доме номер 15 некогда висела мемориальная доска с надписью, что в этом доме родился и жил писатель Денис Иванович Фонвизин. Доску давно сняли, так как оказалось, что нынешнее здание лишь построено на том месте, где когда-то стоял дом, в котором родился писатель… Впрочем, оставим этот вопрос решать историкам литературы, скажем только, что в стенах дома номер 15 в середине двадцатых годов нашего столетия помещалось московское представительство Нижегородской радиолаборатории. Этой лаборатории, основанной выдающимся русским ученым Михаилом Александровичем Бонч-Бруевичем, суждено было стать колыбелью всего того большого и ценного, чего достигли мы в дальнейшем в области радио. Много видных ученых, представителей старшего поколения, выросло, взлелеяно в стенах этого очага науки и техники.

И вот в один из осенних дней 1926 года к дому номер 15 подошел молодой человек. Особенной наблюдательности не требовалось, чтобы определить некую причастность этого юноши к морским делам — об этом свидетельствовали потертый флотский бушлат и мятая фуражка с «крабом».

Прочитав вывеску, юноша потоптался на месте, а затем решительно перешагнул порог учреждения.

— Могу ли я видеть кого-либо из руководителей?

Учреждение было спокойным, посетителей бывало не так уж много, поэтому секретарша без всяких расспросов направила молодого человека в соседнюю комнату к Николаю Александровичу Никитину.

За большими стопками книг и грудами журналов, громоздившимися на длинном столе, посетитель не сразу разглядел «столоначальника».

— Садитесь, молодой человек. Что скажете? — любезно спросил он.

— Видите ли, я радист. В 1924 году зимовал на полярной станции Маточкин Шар на Новой Земле. Теперь собираюсь опять вернуться в Арктику.

— Так, все это очень хорошо, но что же вы хотите от меня?

— Простите, я не закончил. Я увлекаюсь короткими волнами, сам смастерил коротковолновый передатчик и приемник и теперь, поверьте, по ночам мало сплю, все шарю в эфире, работаю с нашими и зарубежными радиолюбителями.

— И это интересно, но все-таки я не совсем понимаю, что же привело вас ко мне?

— А вот что. Гидрографическое управление намерено провести опыты по связи на коротких волнах в Арктике. Мне поручено договориться с вами о деталях. Управление берет на себя установку и обеспечение работы той аппаратуры, которую вы нам дадите для этой пели. По-видимому, это дело будет поручено лично мне.

Молодой человек не поперхнулся, не покраснел и даже глазом не моргнул, хотя все его заявление смахивало на выдумку. Впрочем, не все. Зимовка на Новой Земле и увлечение короткими волнами были правдой. Об остальном же молодой человек, мягко выражаясь, импровизировал. Просто он выдавал желаемое за действительность. Но можно ли осуждать его? Ему так хотелось отправиться в Арктику с хорошей, новой аппаратурой и поработать там, где еще никто не работал на коротких волнах.

В этом не было ничего удивительного. В те годы увлечение короткими волнами только-только начиналось. И для этого было основание. После первой мировой войны на армейских складах скопилось большое количество неиспользованной радиоаппаратуры. И вот радиолюбители обратились с просьбой в соответствующие организации продать им этот в сущности старый хлам. Разрешение было получено.

Как известно, молодежь всегда напориста и требовательна. Удовлетворили одну ее просьбу — появилась другая: дайте разрешение на работу индивидуальных радиостанций. Этот вопрос оказался посложнее: а не будет ли работа любителей мешать государственным радиостанциям?

И вот кто-то предложил разрешить любителям работу на волнах короче двухсот метров. Этот диапазон никем не использовался и считался никчемным. С такими волнами многого не сделаешь. Дай бог, если любители смогут переговариваться между собой в пределах одного города.

И тут повторилась та же история, что и с яблоком, угодившим в голову Ньютона. Жаль только, что имя автора этого казуистического предложения потеряно для истории, а то ему следовало бы поставить памятник как крестному отцу коротких волн. Дело приняло совершенно неожиданный оборот!. Первый же радиолюбитель, пользуясь самодельной коротковолновой аппаратурой, установил связь с любителем другого материка. И мощность его передатчика была в несколько десятков раз меньше, чем требовалось, по подсчетам, для такой же связи на длинных волнах. Это было почище ньютонова яблока!

Пока ученые разбирались в природе коротких волн, радиолюбители продолжали свое дело.

Когда глухой ночью в огромном доме тускло светилось одно лишь окно, можно было безошибочно сказать, что там, примостившись в уголке у своих самодельных аппаратов, пристроив лампу так, чтобы свет не мешал спящим домочадцам, священнодействовал радиолюбитель. А ведь действительно было чем увлечься, стоило поступиться сном ради такого увлекательного занятия.

Представьте себе. В фанерном сооружении, начиненном лампами и проводочками, по твоей воле рождается радиоволна. Вот она бежит по проводу на крышу, там срывается и с непостижимой скоростью, пронизывая облака, мчится в стратосферу до отражающего слоя. Там, на высоте сотен километров, волна, всего лишь какую-то дробную часть секунды назад созданная твоей рукой, меняет направление, под определенным углом возвращается на землю, опять отражается и снова уходит ввысь, гигантскими скачками опоясывая земной шар.

Кто же услышит ее и ответит? Вероятнее всего, такой же страждущий энтузиаст из соседнего квартала. Но с такой же вероятностью может ответить и антипод. Правда, установить связь с антиподом удавалось редко. Но все же удавалось. Разве ради этого не стоит просидеть за полночь у радиоприемника? Ведь ждет же человек всю жизнь счастья. А оно может быть, но может и пройти мимо. Весь смысл жизни, пожалуй, в активных попытках достижения, а подчас и в терпеливом ожидании.

Но возвратимся на Рождественский бульвар. Морячок по молодости лет был больше увлечен эмоциональной стороной своего предложения. Однако его собеседник отнесся к делу глубже, серьезней.

— Ну что же, предложение, несомненно, интересное. В настоящее время Нижегородская радиолаборатория проводит опытную радиосвязь с Ташкентом и Владивостоком. Станция в Арктике дала бы нам дополнительный ценный материал по слышимости и прохождению коротких волн. Я думаю, что это дело полезное и нужное. В ближайшие дни сюда должен приехать директор лаборатории профессор Бонч-Бруевич, и я доложу ему о вашем предложении. Думаю, что отказа не будет. А чтобы скорее приступить к подготовке, попрошу вас принести от Гидрографического управления официальный запрос и согласие на проведение этой работы.


В начале зимы молодой человек был уже в Ленинграде. Никто его туда не посылал. Он поехал на свой страх и риск и, самое ощутительное, за свой счет. Денег от первой зимовки в Арктике оставалось не так уж много, но на билет и на скромную жизнь ему вполне хватало. Товарищи по зимовке, жившие в Ленинграде, приютили его, избавив парня от расходов на гостиницу.

Управление экспедиции Северного Ледовитого океана размещалось в маленьких скромных комнатках верхнего этажа Адмиралтейства. Этому управлению и подчинялась тогда полярная станция на Новой Земле. Чтобы попасть в управление, надо было миновать монументальный вестибюль и долго шагать по коридорам непомерной высоты. Вдоль их стен стояли огромные, до самого потолка, шкафы орехового дерева с деревянными же старинными адмиралтейскими якорями на дверках. В этих шкафах хранилась История: шканечные журналы, подлинники карт, рапортов знаменитых мореплавателей об удивительных открытиях в дальних морях — все, что покрыло немеркнущей славой русский андреевский флаг. Здесь даже неловко было громко говорить. Ведь по этим коридорам стремительной походкой проходил Петр Первый, мореплаватели Лазарев, Беллинсгаузен, Коцебу, Головнин, Макаров… Казалось, сам воздух здесь насыщен героикой, запахами южных и студеных морей, стариной.

Сотрудники экспедиции приветливо встретили уже знакомого им радиста. В Арктику в те годы мало кто стремился, и поэтому оформление его на работу, опять на ту же Новую Землю, решилось быстро и без волокиты.

Сообщение о возможности испытания на Новой Земле коротковолновой радиостанции вызвало явный интерес. Еще бы! Радист так красочно и ярко описывал, с каким нетерпением Нижегородская радиолаборатория стремится к проведению этих опытов!

Доложили начальству. Предложение было одобрено, и — лиха беда начало! — родилась первая бумага о том, что Гидрографическое управление, дескать, охотно соглашается на проведение опытов и со своей стороны обеспечит все необходимое для этого. Ну и конечно, говорилось, что переговоры, подготовка и проведение опытов поручались «нашему радиотехнику… имярек». Начало было положено. Нижегородская лаборатория всемерно шла навстречу.

Опять вокзал, поезда, и вот он — Нижний Новгород! Огромный мост через Волгу, дом знаменитой когда-то ярмарки, крутой подъем возле кремля и строгое здание лаборатории, выходящее фасадом на набережную у слияния Волги и Оки. Из его окон открывался чудесный вид на безбрежный водный простор. Речные буксиры, тащившие где-то внизу против течения караваны барж и плотов, казалось, стояли на месте. Дали и ветер были почти морскими.

Но больше всего приезжего поразили лаборатории, заставленные приборами, опытное поле с огромными мачтами, невиданные по размерам передатчики с огромными генераторными лампами. Здесь, в лабораториях, все жило будущим, здесь бурлила творческая мысль, кругом трудились замечательные, хорошие, умные люди, влюбленные в радиотехнику.

И вот в уголочке одной из лабораторий появилась аппаратура, которой суждено было стать первой коротковолновой установкой в Арктике. Наступил день, когда приятным баском загудел умформер и передатчик ожил: ровным светом затеплились генераторные лампы, стрелки одних приборов стояли неподвижно, другие же метались, словно угорелые, как и было им положено. Прекрасная аппаратура, еще недавно казавшаяся морячку неосуществимой мечтой, работала!

По тому времени коротковолновый приемник тоже выглядел шедевром. Он размещался на большой панели, ничем сверху не прикрытой. В сущности это была положенная на плоскость развернутая лабораторная схема трехлампового приемника. Лампы его — тогда тоже последняя новинка лаборатории — потребляли потрясающее количество тока. Передняя панель была двойной, и через обе стенки проходили удлиненные ручки управления. Само управление аппаратом проводилось на глазок и на слух. Этот один из самых первых коротковолновых приемников теперь, сорок с лишним лет спустя, вспоминается как трогательный и наивный первенец, но, черт возьми, он был хорош, этот первенец, он отлично работал!

Тщательно проверенную аппаратуру упаковали и отправили в Архангельск. А вслед за ней туда же выехал и радист. Шло лето 1927 года…

Здесь, пожалуй, пора бы сказать, что морячок-радист, затеявший всю историю с получением коротковолновой радиоаппаратуры, был автор этих строк.

Исакогорка — последняя станция перед Архангельском. Слева на высоком холме — ажурные металлические башни радиостанции. Более десяти лет радиосвязь с немногочисленными тогда полярными станциями осуществлялась отсюда. Еще на курсах радистов наши преподаватели, некогда работавшие на этой станции, рассказывали, как они передавали на далекие острова содержание открыток, получаемых от семей полярников. И мы, юнцы, затаив дыхание и развесив уши, слушали рассказы о штормах, пургах, лютых морозах. Всего этого в Москве мы не испытывали и поэтому чувствовали себя глубоко несчастными.

И вот Архангельск — западные ворота Арктики! Для начала надо было с толпой прибывших с нашим поездом пассажиров взгромоздиться на предельно обшарпанный пароходишко с громким названием «Москва», чтобы с его помощью добраться в город, растянувшийся на многие километры по противоположному берегу Северной Двины. До моря еще далеко, но здесь все живет им. Пахнет водорослями, просмоленными канатами, сосной — всеми теми бодрящими запахами, которые заставляют учащеннее биться сердце, зовут в морские дали.

До Соломбалы, куда мне надлежало ехать, далеко. По главной улице Архангельска — проспекту Павлина Виноградова — надо было долго добираться на трамвае. У конечной остановки — опять переправа через Кузнечиху, и вот она, Соломбала, — северная русская Венеция! Путь лежал через территорию лесопильного завода. Под ногами пружинят опилки, кругом высоченные штабеля досок и бесконечные надписи на всех языках мира: «Не курить!» Действительно, небрежно брошенный окурок может навлечь большую беду.

В центре Соломбалы огромное здание петровской постройки. Хотя окна его и велики, света они пропускают мало. Даже в жаркий летний день моего прибытия в здании Царили сумрак и прохлада. По каменным ступеням, по узорчатым чугунным площадкам лестниц, протоптанным и отполированным до блеска многими поколениями моряков, я добрался до нужного мне учреждения, само название которого напоминало северные сияния, штормовые ветры, ледовые просторы: «Убекосевер» — Управление безопасности кораблевождения по северным морям.

Передатчик, полученный в Нижнем, настолько хорошо был упакован для морского путешествия, что не хотелось его распаковывать, тем более что при испытании его на месте он надежно работал. А приемник все же следовало проверить. Я поставил его в одной из комнат управления и с трепетом — не поломался ли в пути? — включил.

По управлению, где работало много связистов и радистов, быстро пронесся слух, что на полярную станцию Маточкин Шар везут какую-то интересную шкатулку, якобы новый приемник. Тогда даже опытные радисты о коротких волнах знали примерно столько же, сколько сейчас знает обыватель о технологии изготовления атомной бомбы. Группа старых радистов молча и явно неодобрительно взирала на необычный прибор.

По их устоявшимся понятиям, радиоприемник должен был обязательно иметь вид ящика с эбонитовыми панелями по крайней мере в два пальца толщиной и ручками, повернуть которые мог только взрослый, в полную силу, мужчина, потому, как известно, радио — занятие не для детей и женщин. А это? Какое-то легкомысленное устройство из проволочек и катушечек, которые надлежало сближать, затаив дыхание, деликатно касаясь двумя пальцами. Нет, нет! Тут что-то не то.

В те времена любителей, работавших в эфире, вообще было еще маловато, и, как на грех, я не услышал ни единой станции. Старички переглядывались, многозначительно улыбались. Все было для них непривычным и поэтому казалось непонятным, неправдоподобным, а я, ратовавший с пеной у рта за короткие волны и разливавшийся соловьем о великом будущем коротких волн, — явным аферистом.

А мой приемник красноречиво молчал. Действовал так называемый закон демонстраций. Пока что-либо готовится к показу, все идет отлично, но стоит лишь приступить к демонстрации, как что-нибудь обязательно не заладится.

Конечно, вечером, когда все разошлись по домам и в управлении воцарилась тишина, приемник, усовестившись, заработал. Но, увы, демонстрировать его было некому.


Через несколько дней предельно загруженный пароход с новой сменой полярной станции отвалил от соломбальской пристани, а еще несколько суток спустя на горизонте появились горы Новой Земли. С каждым часом берега ее приближались. Вот они уже совсем близко. Пароход повернул и пошел прямо к берегу. Казалось, что он сейчас с полного хода врежется в скалы, но неожиданно открылся широкий поворот, затем другой, и судно вошло в узкий, но глубокий пролив Маточкин Шар. Все пассажиры и моряки, свободные от вахт, высыпали на палубу, любуясь замечательными, один другого прекраснее, видами, открывавшимися за каждым новым поворотом.

Выгрузка у полярной станции заняла несколько суток. Еще недавно пустынный берег загромоздили штабеля досок, ящиков, тюки сена. По существующим правилам команда судна обязана выгрузить и доставить груз за линию прибоя. Но конечно, это правило было весьма условным. Широкая галечная полоса с засохшими водорослями, скопившимися у подножия высокого холмистого берега, красноречиво свидетельствовала, что линия прибоя простирается до этого подножия и при хорошем шторме все выгруженное на берег окажется под водой. Значит, следовало торопиться с переноской груза.

Нам, одиннадцати зимовщикам, предстояло поднять десятки тонн всякой всячины на крутой берег, туда, где высился большой, скучной постройки дом. Наши транспортные возможности были весьма ограниченными. Единственная лошадь, все достоинство которой заключалось в том, что ей выпала честь быть самой северной лошадью планеты, с трудом вытаскивала наискосок по косогору грабарку с легкими ящиками. Мы поддерживали конягу морально, в основном крепкими словами, а самые тяжелые ящики таскали на собственных спинах. Существовала еще и узкоколейная дорога, тоже самая северная в мире. На вагонетку накладывали доски. После длительных истошных криков о готовности кто-то невидимый за бугром начинал крутить лебедку. Натягивался трос, и, подталкиваемая со всех сторон, вагонетка медленно ползла в гору.



Наступил последний день разгрузки. Пароход возвращался в Архангельск. Прощание с моряками, последние рукопожатия. И как заключительный аккорд всей этой «выгрузочной эпопеи», с борта судна в шлюпку, нам в протянутые руки, со всеми предосторожностями был спущен самый ценный груз — новый передатчик.

Уже с берега мы наблюдали за отходящим судном. Раздался знакомый стук брашпиля, выбиравшего якорь, крик боцмана с бака, и судно сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее стало удаляться. Прощальные гудки. С берега им в ответ неубедительно и как-то одиноко прозвучало несколько винтовочных хлопков-выстрелов. Судно скрылось за мысом.

Этот августовский вечер выдался холодным, и ватные штаны и куртки, в которые мы облачились, пришлись кстати. Широким раструбом уходил на восток пролив Маточкин Шар. С северного нашего берега мы отлично видели южный остров Новой Земли с высокими, покрытыми снегом горными вершинами, а левее, на горизонте, — Карское море.

Стоял полный штиль, и море лениво дышало. Небольшая волна шуршала галькой. Устав от дневной работы, от прощальных треволнений, мы подтащили к берегу неразгруженную шлюпку и отправились ужинать. В обширной кают-компании за столом, покрытым клеенкой, — во время разгрузки где уж там думать о скатерти! — засели трапезничать.

Уже тарелки были собраны, на столе появились кружки с крепким чаем, и свет лампочки стал меркнуть от густого табачного дыма, как вдруг, словно взрыв бомбы, — крик:

— Шлюпку уносит!

На какой-то момент в дверях образовалась пробка, но через секунду мы, все одиннадцать, уже мчались по камням вниз. Так и есть! Мы недостаточно далеко от уреза воды вытащили шлюпку, и, когда наступил прилив, она оказалась на плаву. Мирно покачиваясь метрах в двадцати от берега, она направлялась в сторону моря. Единственная шлюпка! Передатчик! Передатчик! Все рушилось, к дьяволу летели все планы!..

Наука утверждает, что механизм действий человека сложен: глаз видит — ив мозгу начинает что-то «шевелиться». После некоторого «шевеления» центральный мозг через определенное время дает команду нервной системе, и только тогда, после столь длительной волокиты, человек начинает что-то предпринимать. Но есть и другой вариант: это когда человек действует инстинктивно. Тогда только — глаз и действие.

Мой глаз видел уплывающую лодку, но мозгам «шевелиться» было некогда. Впрочем, если бы заработали мозги, было бы значительно хуже: я не стал бы делать то, что последовательно делал дальше. Сбегая вместе со всеми с косогора, я, не думая, на ходу скинул свой ватник. Вот уже бегу по шуршащей гальке. Вода! Молниеносно сбросив разношенные сапоги и портянки, я по схеме «глаз — действие» бултыхнулся в воду.

Первое впечатление было ошеломляющим. Его не передать, такое нужно испытать самому. Вероятно, при падении в кипяток ощущение такое же. Меня ошпарило… холодом. Температура воды в проливе была около семи градусов. Энергично действуя руками, я поплыл к шлюпке — единственное, что мне оставалось делать. С берега раздавались подбадривающие крики, перемежавшиеся с бесплатными советами. Брр, ух и холодно же!

Но вот и злополучная шлюпка. Залезать надо только с кормы— так и удобней и легче. С трудом заваливаюсь в шлюпку. Ватные штаны намокли, стали пудовыми. Вытащить весла было делом одной минуты, и вот я уже подгребаю к берегу.

Оваций не надо! Степенным шагом — не очень-то побежишь босиком по камням да еще в пудовых штанах — я, как русалка — с меня лились потоки воды, — прошествовал в дом. Скуповатый начальник превзошел самого себя: выдал бутылку коньяку. Тут все дружно помогли мне переодеться и еще более дружно распить коньяк. Я стал героем дня!..


Радиостанция в проливе Маточкин Шар была построена в 1923 году в связи с развивавшимися тогда Карскими операциями. Суда, груженные сельскохозяйственными и иными машинами, промышленными товарами, направлялись из Мурманска, Архангельска, из Лондона через Карское море на восток к устьям Оби и Енисея, чтобы забрать там сибирское зерно, кожи, меха, лес и возвратиться обратно. Самым трудным участком было Карское море, издавна снискавшее дурную славу «ледяного мешка». Преобладающие северо-восточные ветры нагоняли ледяные поля в этот мешок до южного берега и закрывали относительно узкие южные проливы — Югорский Шар и Карские Ворота.

В некоторые годы при забитых льдом южных проливах удавалось проводить суда через пролив Маточкин Шар, расположенный значительно севернее. Для получения достоверных сведений о состоянии льда у восточного выхода пролива и была сооружена наша полярная станция: большой дом, два склада, маленькая банька на косогоре, магнитный павильон и немного поодаль здание радиостанции.

Первое, что бросалось в глаза на подходе к станции, — две огромные мачты. Такие мачты строились на заре развития радиосвязи. Бревна почти в человеческий обхват, надставленные одно на другое, тремя гигантскими свечами уходили на шестидесятиметровую вышину. Между собой бревна соединялись длинными болтами. Внутри треугольника, образуемого бревнами, можно лезть до самого верха. Три яруса оттяжек из стальных тросов толщиной в руку, изоляторы величиной с детскую голову — все это было добротно, фундаментально, но страшно громоздко.

В доме одну треть занимала радиорубка, а две трети — машинное отделение. Кроме того, в пристройке находилась большая аккумуляторная батарея. Посредине рубки стоял искровый пятикиловаттный передатчик, дальность действия которого не превышала 300–400 километров — только до Югорского Шара.

Пуск передатчика был целым событием. После звонка к механику в соседнее помещение начинался запуск двигателя. — Механик должен был, оперируя сжатым воздухом и ловко попадая в такт, заставить работать двигатель. Иногда это удавалось не сразу, воздух расходовался без толку, и двигатель не желал работать. Тогда объявлялся аврал: все бросали свои занятия, спешили в машинное отделение, как мухи, облепляли большой маховик и приводной ремень. Общими усилиями запускали двигатель. Шурша и шлепая, скользил ремень. Накаливалась контрольная лампа, и вспотевший механик, пропуская мимо ушей нелестные по его адресу эпитеты, вежливо благодарил за помощь.

После этого вступал в роль я. Взревев трубным звуком, начинал работать пятикиловаттный умформер. Выводить реостат следовало терпеливо, не торопясь: поспешность могла привести к аварии.

Во время навигации несколько судов одновременно тщетно вызывали нас, но мы, связанные по рукам и ногам ограниченными возможностями аппаратуры, не могли быстро отвечать.

Приемник — все те же потрясающей толщины эбонитовые плиты, увенчанные кристаллическим детектором, — тоже не радовал. Нынешние радиолюбители только понаслышке знают, что были, мол, какие-то детекторы: эдакие камушки, по которым приходилось долго елозить пружиной, прежде чем удавалось услышать.

Грохочущий двигатель, от которого мелкой дрожью трясся весь дом, визжащий умформер, огромные мачты и крохотный камушек с пружиной — вот и все, с помощью чего полярная станция Маточкин Шар с громом и треском посылала в эфир радиоволны.

Пуск станции в лучшем случае занимал не менее пяти минут, и в результате всей этой кутерьмы перекрывалось расстояние не более 400 километров… Нам, конечно, было известно, что для радио не существует границ, но, пока на соседних станциях нас слушали на таких же, как и наш, детекторных приемниках, границы, увы, практически существовали. Ничего не поделаешь, такова была техника радиосвязи.

Но вот рядом с той, эпохальной аппаратурой разместился небольшой передатчик мощностью всего лишь в 150 ватт. Пять киловатт и полтораста ватт — ровно в тридцать три раза меньше! А по соседству с эбонитовым сундуком-приемником стал его изящный новый родственник.

Мои товарищи по зимовке не интересовались радиотехникой. Первое время я пытался просвещать их, но потом перестал. Каждому — свое, или, как говорится, кесарю — кесарево, слесарю — слесарево. Поэтому, когда все было установлено и проверено, я предпочел остаться один и действовать в одиночестве.

Наступили минуты, которые я мысленно переживал уже много раз, минуты, которыми заканчивались многомесячные заботы, волнения, хлопоты, неприятные разговоры. Все осталось позади.

Каков будет результат? Усиленно билось сердце. Ведь еще никто до меня не слушал здесь короткие волны, еще никто не посылал их из Арктики.

Медленно поворачиваю ручки приемника, прохожу по диапазону, тщательно его прослушивая. Ура! Приемник работает отлично. Развеялись опасения, что эфир в Арктике особенный и короткие волны проходить не будут. Вот монотонной скороговоркой бубнят крупные станции. А вот легкая музыка из Голландии. Очень хорошо, но это не то, что мне надо. Нужно найти место, где, сгрудившись кучкой, сидят любители.

Есть ли еще такое, выражаясь модным ныне словечком, хобби, которое требовало бы столько терпения, усидчивости, времени, как радиолюбительство? Я сам заражен им уже несколько десятков лет и знаю многих подобных мне одержимых энтузиастов. Я знаю, как после рабочего дня, наспех пообедав, провожаемые неодобрительными взглядами жен и домочадцев, они, презрев все на свете, устремляются к своим самодельным передатчикам и приемникам. Они будут сидеть до глубокой ночи и слушать, звать и опять слушать с твердым убеждением, что такие же одержимые сидят во всех уголках земного шара. Место встречи их — мировой эфир. Особый спрос на отдаленные страны, на экзотику. Ведь подумать только, как это здорово, сидя дома, зацепить Огненную Землю, Тасманию или какой-нибудь коралловый островок Полинезии!

Первая полярная коротковолновая радиостанция, несомненно, должна была стать объектом яростной охоты для радиолюбителей. Позывные станции пришлось изобретать самому. Пользоваться официальным позывным Маточкина Шара не представлялось возможным, так как коротковолновая установка опытная и нигде не была зарегистрирована. Решил для позывного взять буквы «ПГО», что означало «Полярная Геофизическая Обсерватория».

И я упорно шарю в эфире, отстукиваю на ключе:

«CQ CQ CQ de PGO QBK?K» — «Всем, всем, всем. Я — ПГО. Кто меня слышит? Отвечайте!» И опять; «CQ CQ…»

Все действовало отлично. Работу других станций я слышал, следовательно, кто-то где-то должен же услышать меня. И вот наконец после очередного вызова я услышал свой позывной — меня кто-то звал. Слышимость была отчаянно слабой, но ошибки не могло быть: звали ПГО!

От радости я так разволновался, что принял только половину позывного. По этому огрызку можно было лишь понять, что это советский радиолюбитель. Но сколько я ни звал его теми двумя буквами, которые удалось принять, он больше не ответил. Экая досада!

Первый блин получился комом. Что же делать?

Тогда я послал в редакцию радиожурнала депешу, в которой изложил все обстоятельства и просил помочь выяснить, кто же был моим первым корреспондентом. Через неделю пришел ответ. Редакция установила, что моим собеседником был бакинский радиолюбитель. Новая Земля — Баку! Ну что ж, несмотря на осложнение, это было воодушевляющим началом.

По вечерам я «пропадал» в эфире, и вскоре появилась куча знакомых во всех странах Европы. Любителям интересно было работать с самой северной станцией, и спрос на ПГО возрастал.

Через полгода с острова Диксон пришла просьба послушать только что собранный ими самодельный передатчик мощностью всего лишь десять ватт. Нашего полку прибыло!

В назначенное время связь с Диксоном состоялась с отличным результатом. Я горячо поздравил коллег. Мы долго беседовали и восхищались своими молниеносными ответами. Теперь ни тут ни там не требовалось запускать огромные двигатели. Пуск станции занимал секунды. Были довольны мы, радисты, но в большей степени механики. Теперь мы обходились без них.

Регулярная радиосвязь с Диксоном на коротких волнах представляла особый интерес, и, хотя это и не входило в наши служебные обязанности, мы точно соблюдали нами же установленные сроки. За долгомесячную полярную ночь по нескольку раз я устанавливал связь с большинством советских радиолюбителей и со многими коротковолновиками Европы.

Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю до мелочей одну особенно счастливую ночь, когда мне удалось связаться с несколькими своими корреспондентами. После долгих часов, проведенных в накуренной радиорубке, я вышел наружу подышать морозным воздухом. Тихая лунная ночь была прекрасна. Передо мной открывался чудесный вид на берег, полого спускающийся к проливу, забитому торосами. Над всей округой мерцали радужные иглы северного сияния. Все это походило больше на декорации какой-то героической оперы, нежели на всамделишную природу.

Я глядел вокруг и думал. В эти сияющие дали ушли мои радиоволны. Вероятно, московский коротковолновик, с которым я только что разговаривал, звонит моей матери по телефону и передает мой привет. Радиолюбитель в Париже долго допытывался, лежит ли у нас снег, холодно ли и чем мы вообще занимаемся. Сейчас, видимо, собрана вся семья парижанина и выслушивает его взволнованное сообщение о том, что он только что разговаривал чуть ли не с Северным полюсом. Хорошо, что я не несу ответственность за достоверность всего того, что рассказывалось экспансивным парижанином.

Все проведенные связи я подробно записывал в тетрадь для Нижегородской радиолаборатории. Материал об условиях прохождения коротких радиоволн в Арктике накапливался. Время от времени я посылал донесения в Архангельск и в Нижний.

Наступила весна. Мои донесения об установленных дальних связях, которые я посылал начальству, оставались пока без ответа. Правда, я и не ожидал особой признательности и восторгов. В памяти еще жило то настороженное отношение к моей затее. Но по-видимому, мои донесения кем-то читались, где-то обсуждались. Нашлись инициативные люди — жаль, я не знаю их фамилий, — которые соорудили самодельный коротковолновый передатчик и в один поистине прекрасный день обратились ко мне с просьбой прослушать работу новой станции в Архангельске и установить с ней связь. Эта радиограмма была для меня лучшей наградой!

Архангельская радиостанция стала моим вторым постоянным корреспондентом, и с тех пор вся служебная переписка шла непосредственно в Архангельск, минуя излишнюю переработку на промежуточной станции Югорский Шар. Значительно ускорилось прохождение корреспонденции, повысилась экономия горючего у нас и на Югорском Шаре. Это были первые ощутимые результаты применения новейшей по тому времени техники.

Так поздней осенью 1927 года впервые в Арктике родились короткие волны.

Что ни говорите, а отрадно быть первым!


Об авторе

Кренкель Эрнст Теодорович, Герой Советского Союза, доктор географических наук, директор научно-исследовательского института гидрометеоприборостроения. Родился в 1903 году в Юрьеве (ныне Тарту), участник многих полярных воздушных и морских экспедиций и зимовок, в том числе и первой дрейфующей станции «Северный полюс-1» в 1937–1938 годах. Автор ряда журнальных очерков и статей об Арктике, очерков в сборнике «Поход «Челюскина»», книги «Четыре товарища». В альманахе выступает впервые. Работает над книгой о своих странствиях по Арктике и Антарктике.

Василий Казанский
В ЛЕСАХ ИЗВЕЧНЫХ


Рассказ

Рис. В. Макеева


I. Северный край

Жизнь текла. Давно ли англичане оккупировали Архангельск и немалый кусок нашего Севера, а теперь, в 1923 году, мы с ними торговали, готовили для них экспортный лес…

Для этих-то лесозаготовок треста «Северолес» наша таксационная партия и отводила лесосеки по Вычегде и Северной Двине, по их сплавным притокам.

От пароходной пристани на Двине до деревни Квашские Мысы, ближней к еще не тронутым кварталам, считалось верст около сотни долиной реки Уфтюги. До села Вандыш я ехал на телеге. Ну, а за Вандышем верст на двадцать пять — тридцать, то есть до самых Мысов, не было ни жилья, ни колесной дороги. Либо иди пешком по береговой тропе, либо поднимайся по реке на лодке. За шестью дворами Квашских Мысов выше по реке, верстах в пятнадцати, был еще Максим — два двора, а дальше до самой Онеги — лес вовсе нежилой.

В Вандыше ко мне в помощь присоединился десятник «Северолеса» Иван Андреевич Харитонов. Приземистый, смуглый, темноусый и темноволосый ходок и охотник, он мне показался человеком как бы вне возраста (а ему перевалило за пятьдесят). Трудно было себе представить, что он может устать, заболеть или вообще как-то износиться. Нравился мне его спокойный басистый голос, его внимательные серые глаза. С немалым тактом он, подчиненный, решал за меня, начальника, разные административные вопросы в наших отношениях с рабочими.

В Вандыше мы (а точнее, он) наняли двадцать рабочих на рубку «визиров» — узеньких просеков, определяющих границы лесосек.

— А еще человек пять, — решил Иван Андреевич, — позовем из Мысов. Нельзя тамошний народ обижать. Им тоже ведь надо заработать.

Из Вандыша нам с Харитоновым приходилось подниматься по реке на двух лодках-осиновках. Еще четыре шли с мешками рабочих, а сами рабочие должны были добираться пешим ходом по береговой тропе.

Осиновка — это челнок из долбленой и тонко выструганной осины, очень легкий и изящный. Борта осиновки распялены дугами и наращены тесинами. Поднимает осиновка двоих-троих. Один стоит в кормовой части и «пихается» шестом, конец которого окован железом из-за каменистого дна Уфтюги. А пассажир сидит на разостланной оленине[17], привалясь к мешку со своим добром. На веслах вверх по Уфтюге не подняться — течение сильное.

Меня «гнал» по реке дед Александров, которого я называл дядей Петром. Его обширная борода стала чалой от седины, щеки и лоб рассекли морщины, но силой и ухваткой этот семидесятилетний человек не обеднел. Особенно ловко орудовал он шестом, одолевая речные пороги. Как ни пенились, как ни клокотали сердитые буруны, наша осиновка удивительно точно лавировала между валунами, торчавшими на поверхности или горбившимися под водой. Шаг за шагом лодка лезла против быстрины, а старик не уставал «пихаться», не забывая расспрашивать, как живется в Москве, да сколько там народу, да не слыхать ли опять войны, да видел ли я Ленина…

Река поворачивала некрутыми изгибами, открывая простые и величавые красоты своих берегов. Яркими пятнами подступали к самой воде толпы невысоких берез, дерзкой позолотой праздновавших сентябрь. А то тянулись полосы румяного осинника или ольшаника, уже начавшего меркнуть и буреть. Старые крупные ели темной стеной стояли за этой цветной оградой реки, высоко вздымая свои вершины и как бы желая узнать, что за люди поднимаются по их реке, да поглядеть на воду, синюю под голубым небом и сверкающую бликами на перекатах.



Плыли мы, плыли, и все глядели на нас ярко-желтые березы и темные великаны-ели…

Уже под вечер дядя Петр объявил:

— Вон они, Квашские Мысы!

Над рекой на крутом холме четко врезались в светлое небо строения. Высокие, раздавшиеся вширь, под одной крышей с обширными дворами, избы походили на жилища богатырей. Это впечатление усиливалось и необычайной толщиной бревен, что пошли на эти постройки.

Мы с Петром пристали под кручей к отлогому бережку, выгрузились и, навьюченные моим багажом, полезли на гору по плотно убитой тропке. Остальных лодок еще не было видно.

Дядя Петр подвел меня к одному из домов, которые Вблизи выглядели еще величавее. Стукнул в окошко:

— Мишенька! Ровесничек! Выдь-ка!

На высоком и широком, украшенном резьбой крыльце появился хозяин Михаил Васильевич Рябинин. На вид ему было не больше пятидесяти, но, если Петр назвал его ровесником, значит, «Мишеньке» уже семьдесят! Но не было у него ни старческой сутулости, ни седины, ни глубоких морщин на кругловатом лице. Широкая борода, русая спереди и темная из-под низу, придавала невысокому, плотному хозяину дома почтенную степенность. Только слишком уж мохнатые брови, пожалуй, напоминали о старости.

Михаил Васильевич, прищурясь, глянул на меня строгими глазами.

— А что за люди? — спросил он Петра, хотя, собственно, вопрос относился ко мне одному.

— Человек хороший. Это барин-межевой[18]. Северолесу будет лесишко подбирать, деляны нарезать. И рабочие идут.

— А! — Михаил Васильевич был явно удовлетворен: — Так чего? Небось ночевать надо? Пойдем в избу.

Супруга Михаила Васильевича прихворнула и не вставала с постели. Пока сорокалетняя румяная сноха собирала ужинать, я поглядывал в окно: под горой друг за другом притыкались с берегу лодчонки нашей флотилии. Вскоре поднялись к нам на гору Харитонов и его «сплавщик».

Михаил Васильевич встретил Харитонова, как старого приятеля. Еще бы, ведь на одной реке жили!

— В самый раз к ужину, друг, поспел. Садись-ка!

Поужинали ухой да молочной овсяной кашицей. Потом заговорили о рабочих: из Мысов надо бы несколько человек на рубку да трех бы носильщиков поднести палатки, котлы, инструмент кое-какой.

Михаил Васильевич поинтересовался:

— А в таборщики кого взяли?

— Покуда никого, — ответил Харитонов. — Мы, признаться, на тебя уповали, чтобы ты у нас табором правил.

— Аксинья, — спросил хозяин супругу, — нешто сбегать мне с ними в лес?

— А надолго ли?

— Да небось на месячишко.

— Чего ж не сбегать? Ступай с богом, — сказала хозяйка. — Мы тут без тебя управимся. Да у меня и голове уж полегчало. Пожалуй, завтра встану.

Хоть я и был начальником, очень пришлось мне по душе, что Харитонов и здесь, как в Вандыше, договорился с рабочими. Я только молчаливо санкционировал его действия. Нравился мне и таборщик Михаил Васильевич.

Его сын погиб в Галиции в 1916 году, в брусиловском наступлении, а внуку Алеше минуло только пятнадцать: рано еще в большой лес ходить. Кому же теперь в семье приходилось зарабатывать, как не самому деду?

На следующий день предстояла дневка. Квашинцам, нанявшимся в лес, сухари сушить, в бане мыться. А тому, кто шел из Вандыша весь день, да ночевал в дороге, да придет завтра, дай бог, чтобы к обеду, надо будет отдохнуть перед еще большим походом. Да и попариться напоследок тоже не мешает. Нам с Алешей выпадало утром идти на охоту. Белокурый паренек, по-детски румяный и круглолицый, уже заслужил дедово одобрение — «толков к охоте и меток».

Алеша долго разглядывал мою бескурковку: «Да как же твоя комолка[19] стреляет?» Я ему объяснил, что, хотя «рогов» — курков и нет, внутри все как надо. Алеша понял и одобрил: «Ловкая вещь». Осмотрел и я его арсенал. Дед передал ему «покуда» три свои кремневые винтовки: «болыпуху» — на медведя, «середнюю»— на глухаря и маленькую, «белочницу». Все, конечно, одноствольные.

Рядом с моей очень простенькой (еще дядиной) бескурковкой, которая здесь представлялась верхом совершенства и роскоши, Алешино оружие выглядело экзотично. Восьмигранные стволы с утолщением к дулу делали его винтовки похожими на старинные мушкеты. Дульный срез ствола образовывал площадку с узенькой дырочкой-дулом. Такая площадка была нужна для засыпки пороха в узкий ствол. В ствольных каналах было по четыре нареза, не прямоугольных в поперечном сечении, а сегментарных. Удивительными были и ложи, сделанные из березовых досок и окрашенные в коричневый цвет с черными разводами. В казенной части ствола такой винтовки справа была узкая щель длиной сантиметров шесть с полкой, припаянной вдоль нижней кромки щели и имеющей на шарнире крышку. До выстрела крышка «берегла» запальный порох на полке, а перед выстрелом ее поднимали, чтобы она служила «кресалом» для высекания искр кремнем, зажатым в курке.

Для медвежьей «большухи» пуля была вроде обычной круглой шестнадцатого калибра, а для узкодульной «белочницы» — как дробина-нулевка. И порох, и пуля запыживались клочками войлока.

Анюта, мать Алеши, постелила гостям на пристенных широких лавках. Славно спалось в крестьянском терему.

Встали мы рано. Позавтракали творожком да молочком, живо собрались и отправились в лес. Выйдя на край горы, я, как взглянул на лесное заречье, так и замер.

На той стороне речки к берегу подступал старый бор. Сквозь сизо-зеленую хвою кое-где проглядывали оранжевые стволы сосен и раскиданные там и сям кудри берез. За сосновой полосой начиналась сплошная темная зелень ельника, уходившая в неведомую даль. Лес разлегся широкими волнами. Они поднимались по отлогим возвышениям и словно западали в низинах. Необъятные эти волны, чем дальше уходили, тем уже и мельче становились, пока не сливались в ровный лиловато-зеленый ковер, терявшийся в белесой дымке… Дикая, первозданная мощь!


Мы с Алешей переправились через реку на осиновке. С нами переехал и белый остроухий кобель с традиционной для этих мест славной кличкой Соболько. Лес, именно такой, какой зовется дремучим, встретил нас приветливо-суровым шумом. Соболько исчез и вскоре залаял неподалеку.

— Белку лает! — заявил Алексей. И мы побежали.

Соболько лаял азартно на огромную сосну. Сколько ни вглядывался я в густую вершину, никак не мог разглядеть белку.

— Да вон она, Василий! Гляди — кривой сук, а над ним редчинка… Вон она — видишь, повернулась, на нас смотрит…

Мне стало совестно за свою незоркость, и я солгал:

— Вижу! Неужто можешь сбить ее пулькой с такой высоты?

— Невелико дело сбить, да она не вышла еще. Нельзя добро губить.

А мне уж очень интересно было, как стреляют из кремневки. Да и не верилось, что дробинкой можно попасть в крошечную цель на вершине огромной сосны. И я подзуживал мальчишку:

— Хвастаешь! Все равно тебе не попасть!

Тут уж Алешу, видно, взяло за живое. Он взвел курок, открыл крышку над полкой и поднял ружье к плечу очень осторожно, чтобы с полки порох не ссыпался. Он прицелился не спеша и спустил курок. Чирк! — скребнул по полке кремень, мелькнули искры, вспыхнул на полке порох, озарив лицо мальчика, затем щелкнул негромкий выстрел (заряд-то крохотный). И, к моему великому удивлению, белка, считая по дороге сучки, упала на землю. Соболько на всякий случай прихватил ее зубами, но зверек не двигался.

— Ты, Василий, не болтай деду, что я белку стрелил. Ругаться будет, что безо времени: видишь, только бочины седые, а то вся рыжая!

Белку спрятали от собаки под камень: ведь коли съест неободранную, так шкурки рвать начнет!

Мы пошли дальше искать птицу. Порхнул на елку рябчик. Алеша приказал:

— Замри, а то спугнешь!

Взвел курок, проверил порох на полке и опять: чирк! пых! щелк! И рябчик камушком стукнулся о землю. Вот оно, мастерство!..

Пришли мы домой к обеду, добыв еще тройку рябцов и чирка. Алеша подтрунивал над моими выстрелами по рябчикам:

— Птица с елову шишку, а грому, что в медведя!

Но когда с реки метнулся в небо чирок и я сбил его влет, мой товарищ был потрясен: вот так стрелок!

Он и деду рассказал о таком выстреле, и тот подивился не меньше. Дело в том, что северные промысловые охотники до самой Октябрьской революции втридорога добывали порох и дробь, да и то не в достатке: зарядом нельзя было рисковать. Где уж тут научиться стрелять влет!

В полдень пришагали наши вандышцы. Они не просились ночевать, нет, — их звали. Хозяюшки заново растапливали печи, чтобы нежданные гости лишний разок похлебали домашнего варева.

Таков дружелюбный и гостеприимный северный народ!

Мы с Харитоновым составили список нашего войска, а оно «разобралось» на пары по собственному усмотрению. Здешние рубщики «били» визиры вдвоем, третий считался лишним. Единственным инструментом служил топор. Пилу презирали, как лишнюю и в пути «нескладицу», то есть неудобную. Но топор почитали. У каждого мужика на кожаном поясе сбоку поблескивала железная скоба. За нее засовывалось топорище отвесно и так, чтобы лезвие топора глядело назад. Топором здесь действовали мастерски: шутя раскалывали полуторасаженные бревна на тес; охотник не стеснялся «смахнуть» ель в полметра толщиной, если в сучьях застряла белка…


II. Суд

До шестьдесят седьмого квартала, где мы наметили главный стан, считалось верст сорок пять — пятьдесят. Точно, конечно, никто не знал: ведь никаких дорог в этих лесах тогда и в помине не было. По просекам пройти можно было лишь кое-где, а то буреломы, гари, трясины… Да и просеков-то, прорубленных лесоустроителями еще в девятьсот десятом году, было мало. Здешние леса они разделили на огромные кварталы: в длину (с севера на юг) — шестнадцать верст, в ширину — четыре. Значит, один квартал занимал шестьдесят четыре квадратных версты (семь тысяч гектаров).

Тропой, по которой мы шли, называлось нечто, на мой взгляд, воображаемое. На земле я не замечал никаких признаков человеческих следов; направление определяли только редкие затески на деревьях. Впрочем, наши рабочие — все лесовики-охотники — распознавали путь по каким-то вовсе неведомым мне признакам.



Идти было тяжело: часто попадался ветровал, встречались болотины, речки и ручьи, которые приходилось переходить по валежинам, зачастую легшим с берега на берег на высоте нескольких метров над водой.

За день мы могли одолеть лишь верст пятнадцать. Шли мы, разумеется, гуськом с дедом Рябининым во главе: уж он не собьется! Во-первых, сам здешний, во-вторых, у него в соседних кварталах свой «путик»[20].

Обедали у ручьев, на ночлег тоже прибивались к текучей воде, иначе ни кулеша сварить, ни чаю вскипятить. Ночевали с нодьями. Дошли до места на третий день к вечеру. Стали на речке Ушме, похожей на ожерелье чередованием небольших омутинок и мелей. Весной по ней сплавляли лес, конечно, не плотами, а россыпью.

Застучали топоры, повалились конды — огромные сухостойные сосны. Работа кипела: кто отрубал полуторасаженные кряжи для нодьи и на тес, кто колол их для станков. Рябинин с вандышским рабочим ставил колья, прилаживал перекладины — делал рамы для станков.

Готовые тесины ложились одним концом на перекладину, другим на землю, и получались односкатные шалаши-станки, открытые в сторону нодьи. Сделали три нодьи с шестью станками, по станку на четыре-пять человек.

Наварили кулеша, поужинали и легли спать.

До чего же хорошо спать в станке у нодьи! Лежишь ногами к ней, а подошвы защищены от лишнего жара бревнами-порогами. Ровно и неторопливо языки огня лижут верхнее бревно, выплескиваясь из щели между ним и таким же нижним (друг на друге бревна поддерживаются колышками, вбитыми по сторонам). И столько тепла дает это простое и мудрое устройство, что под тесовым скатом станка, отбрасывающим жар вниз, спишь как дома под легким одеялом.

А пока заснешь, насмотришься на звезды, то затуманенные дымком нодьи, то ясные, яркие, когда его отнесет ветром…

Утром носильщики ушли, а оставшиеся принялись за дело. Я рассчитывал, что всю работу можно бы сделать за три недели, но знал: лес по-своему разочтет. Надо класть месяц, а то и побольше. Вдруг заненастит, а то кто-нибудь заболеет. Заболеет!.. Что тогда делать? Ну была у нас аптечка, а в ней бинты да пустяки всякие вроде слабительного или порошков от кашля… Правда, одно важное в ней хранилось: хина[21]. Ею особенно дорожили, тем более что малярия сильно донимала народ по Вычегде и Северной Двине. Начальник таксационной партии, выдав мне полсотни порошков хины, наказал: «Берегите как зеницу ока! Расходуйте осторожно! А то как бы не пришлось кого-то из рабочих нести из лесу на руках!»

Шестьдесят седьмой квартал, где начали работать, был нормальным, то есть вытянутым с севера на юг при размерах шестнадцать на четыре версты. «Нормальным» был и лес — сплошной ельник двухсотлетнего возраста, где покрупнее, где помельче. Посреди квартала сохранился с девятьсот десятого года центральный визир шириной в полсажени (метр), прорубленный в меридиональном направлении. С него было удобно задавать лесосечные визиры. Железной мерной цепью отмерялась по визиру полуверстовая ширина лесосеки, затем гониометром[22] строился прямой угол, выставлялись исходные вешки. Рабочие, продолжая вешение линии, срубали на ней все деревья любой толщины и гнали визир до квартального просека. Была у меня еще закладка пробных площадей с перечетами древостоя и рубкой и обмером модельных деревьев — все это для вычисления количества экспортной древесины на лесосеке. Визиров нужно было много, «проб» тоже.

Особенно отдыхать некогда было ни рабочим, ни нам с Харитоновым. Много времени съедала ходьба до визиров, до дальних лесосек.

Таборщику забот тоже хватало: носить воду с речки, варить кулеш к завтраку и ужину, кипятить чай, мыть котлы, рубить дрова. Опытный и дельный старик управлялся со всем этим и успевал «сбегать» за рябчиками для начальства, к которому причислял и себя.

Я видел его мастерство на охоте. Он не бродил где попало, знал: теперь рябчик либо на брусничнике, либо на ольхе по ручьям. Ходил Рябинин так, что ни один сучок не хрустнет под ногой… Вот порхнул рябчик, замелькал в ельнике. Влет дед, разумеется, не стрелял. Он вслушивался и решал: «в елку сел», «на березу», «на конду». Тогда искал это дерево и на нем высматривал рябца, быстро находя его своими все еще зоркими глазами…


Налаженно и спокойно шли дела недели две. И вдруг заболел вандышский парень Егор Дорогин. Утром, когда весь табор проснулся и люди засобирались на работу, он остался лежать, стуча от озноба зубами. Малярия!

Ну чего ж? Скорей хины! Полез я в палатку, где лежали наши с Харитоновым мешки да кое-какие инструменты и аптечный ящичек. Открыл его, отодвинул крышечку «особого» отделения. Пусто! Хина пропала…

— Иван Андреевич! — позвал я Харитонова.

Тот быстро подошел, глянул и ахнул:

— Украли хину! А деньги?

Деньги были целы до последнего рубля и лежали в аптечке.

— Может, завалились порошки между другими лекарствами? Из ящика вынули все до пылинки. Безрезультатно. Как же быть! Объявить рабочим?

— Подождем, — решил Харитонов. — Нельзя всех будоражить и вора настораживать. Потолкуем с Рябининым.

Я объявил бедняге Егору громко, чтобы слышали все:

— Виноват я перед тобой. Хину забыл в Мысах у Михаила Васильевича. Потерпи день-другой. Авось лихорадка отпустит. А лучше не будет, пойдешь домой. Провожатых дадим.

Егорова напарника, молчуна, рыжебородого Семена Векшина, приняли третьим на рубку Фрол Осичев, чернявый, невысокий усач лет сорока (он был Векшину сродни), и Василий Парфенов, высоченный белобрысый восемнадцатилетний парень, Фролов зять. Все вандышские.

— Сегодня, ребята, — объявил мой помощник, — на пробы и на перечеты нам никого не надо. Пойдем с товарищем таксатором новую работу плановать. Визиры вам заданы. Найдете?

— Еще бы не найти! Сами вешки ставили!..

Рабочие пошли в одну сторону, мы с Харитоновым — в другую. Отошли немного, сели, выждали, чтобы все ушли и табор опустел, тогда вернулись. Рябинин мыл котлы в речке. Он не удивился, увидев нас. Догадывался. Сели мы втроем на берегу.

— Мы, Михаил Васильевич, народ баламутить не стали, а тебе откроем: хина украдена. Давай покумекаем, как быть, как искать пропажу.

Я предложил было обыскать все мешки. Но мои собеседники только усмехнулись да переглянулись: держи карман шире! Вор не дурак. Кроме своего мешка у него весь лес — есть, где спрятать. Разве вот обыскать всех при возвращении из лесу? Не бросит же вор свою добычу! Но больному Егору хина нужна сейчас, а не тогда, когда окончим работу в лесу. Порешили вечером устроить собрание. Не может быть, чтобы никто ничего не заметил, уж кого-нибудь подозревают!

После этого совещания мы с Харитоновым отправились в шестьдесят шестой квартал «плановать», а дед Рябинин — за рябцами.

Пока мы добирались до квартала, да разыскивали центральный визир, да порядочно прошли по нему, проверяя его состояние, стало уж не рано, а небо нахмурилось тучами. Иван Андреевич заторопил к табору. Лишь завидели мы дым рябининского костра, стало накрапывать и зашумел порядочный дождик. Пораньше сошлись в табор и рабочие. В лесу ведь не дома на печке. Дождь, впрочем, вскоре перестал, и кулеш не задержался. Я спросил у Векшина, каково ему работается с новыми товарищами. Он буркнул:

— Не больно складно, да куда денешься?

После ужина все, как обычно, расселись на кряжиках для нодьи. Конечно, речь пошла о хине, о Егоре, которого по-прежнему трясло.

Иван Андреевич сделал, как говорится, заявление:

— Граждане! Поутру товарищ таксатор на себя взял вину, что забыл хину в Мысах. Но это было сказано, чтоб не задерживать выход на работу. А дело худое: хина кем-то вынута из аптечного ящика. У нас сейчас все равно что собрание. Давайте подумаем, что тут вышло. Может, кто хотел принять порошок да и весь пакет забыл в кармане? Признайся. Ничего за это не будет.

Сперва все пораженно молчали, как-то замерли. Но тут же заговорили чуть не разом:

— Да ладно ль ящик проверили?

— Неужто такой гад…

— Что ж с Егором-то теперь?..

И конечно, ядреные слова по адресу вора, пропавшей хины, самой малярии. Подал голос Рябинин:

— Кончай галдеть! По порядку говорите!

Но опять зашумели, загорланили пуще прежнего.

— Стойте! — крикнул Харитонов. — Надо председателя собрания выбрать!

Опять крики: «Рябинина!» «Зайцева!» «Паничева!»

Встал Рябинин:

— Надо такого, кто весь порядок знает, — Харитонова!

На том и согласились.

— А коли так, — приказал Иван Андреевич, — тишина!

Шум быстро прекратился. Тогда Харитонов провозгласил:

— Кто желает сказать, проси слова, подымай руку!

Первым выступил Зайцев, немолодой, худощавый, хромой от немецкой пули:

— Граждане! Неужто есть середь нас такой подлец, что не сознается? Кто взял — подумай! Наш товарищ болеет — вон он трясется! Кто взял, будь ты сознательным! — Он помолчал. Ответа не было… — Али думаешь, не узнается? Врешь! Все на свету будет. Не человек тогда ты будешь, а подлец!

Речь прозвучала горячо, но пользы ждать от нее не приходилось. Взял слово Леонтий Ефихмов, низенький, седоватый бородач из тех говорунов, что надоедают на каждом сходе:

— Вот что, други. Это выходит вроде самовара, похоже на ружье. Артель у нас, и он с нами артельный кулеш хлебает. Думаем свой, а он — на тебе! Украл ужасно нужное вещество! Продать небось надумал. Что говорить! За эту вещь, приспичит, все отдашь. Негодяй ты, спекулянт! — воззвал он к неведомому вору. — У нас тут недалеко англичаны три года назад безобразили. Тебе бы, сволочь, с ими, в ихнюю Бреданию бежать, к им, гордецам поганым!

Рябинин не стерпел:

— Леонтий Алексеич! Ну куда тебя занесло? Мы про наше, а ты в Британию! Говори по делу!

— Ох, други! Уж больно я расстроился! Чего тут говорить: подлец он бесстыжий — вот и весь сказ!

В этом выступлении не только «конструктивности», но и простого смысла не было.

Поднял руку вандышский Агафон Огурцов, сумрачный, светловолосый богатырь-заика:

— О-о-о-быс-быс-кать! Ву-ву-всех!

Это звучало конкретнее, но было явное «не то». Зашумели:

— Дурака нашел! В свой мешок погляди!..

Едва угомонил крикунов председатель. Получил слово чернявый Фрол Осичев. Он огладил смоляные усы, кашлянул:

— Кто взял — хоть ты его ругай, хоть нет — не признается. Чего зря болтать? Искать надо! А кто мог украсть? Угадать не хитро: тот, кто в таборе целыми днями один живет. Ему проще простого и хину, и что хошь прибрать.

Осичев не назвал Рябинина, но многие невольно взглянули на старика, который невозмутимо оправлял палкой огонь нодьи.

Сразу стихли переговоры и шепот… Только нодья тихонько потрескивала редкими искорками да шумел под ветром древний лес, невидимый из круга, освещенного красноватыми язычками смирного огня.

Больной Егор первым заговорил со своей постели в станке:

— Очумел ты, Фрол! Что ты, бессовестный, мелешь? На кого поклеп кладешь!

Тут вновь загудели, закричали. А Рябинин обернулся к Фролу:

— Сам обыщешь али как?

Но Фрол не сдался:

— Ничего я не знаю. Только на таборе никого, кроме таборщика…

На наглеца зашипели еще пуще:

— Никак с ума спятил! Еще и напираешь!

— Тише! — прикрикнул председатель. И вдруг послышался негромкий хрипловатый голос Семена Векшина:

— Фролка небось сам украл.

— А ты видел, дубина ты губастая?

— Не лайся, Фрол: как крал — не видал, а другое знаю. Не пялься зверем. Не боюсь.

Фрол кинулся на Векшина, но его схватили… Опять председателю пришлось утихомиривать собрание.

Осичев орал:

— Навязался, сволочь, в мою пару, как пятое колесо, да еще меня же марает без стыда, позорит!..

Харитонов потребовал от Семена:

— Говори толком, если что знаешь!

— Да ничего я не знаю. Осерчал, зачем он деда Мишу оскорбил!

— Чего ж путаешь: знаю — не знаю!

Пошумели еще, потолковали: вот, мол, прибился Векшин к Фроловой паре, а не ладят!

Все эти шум, и крик, и разговоры сделали одно: попробуй теперь, вор, воспользуйся украденным! Ведь все насторожились, глядят! Еще бы! Кража и в Мысах, и в Вандыше — неслыханное дело!

После волнений легли спать. А чего еще делать? Я угрелся в тепле нодьи, заснул… Разбудил меня, тронув за плечо, Иван Андреевич, лежавший в станке рядом со мной. Он прошептал в самое ухо: «Выдьте вроде до ветру. Надо поговорить».

Ночь под затянутым тучами небом была совсем черная. Мы шли осторожно, шаря перед собой руками — как бы не наткнуться на дерево!

— Вот что, — произнес вполголоса Харитонов, — Векшин что-то знает. Утром дадим ему наряд отдельно. Выспросим.

Я и сам был убежден, что Векшин не зря обронил слово…

Утром дождя не было, погода, видимо, хотела разгуляться.

— Иван Андреевич, — словно вспомнил я после завтрака, — нам с вами сегодня надо опять в шестьдесят шестой. Кого бы нам с собой взять на разметку?

— Тогда придется Векшина. Его напарник больной, а в осичевской паре он ни к чему. Векшин, пойдешь с нами!

Пары рубщиков потянулись на начатые и запасные визиры… Мы остались вчетвером с Рябининым. Приступили к Векшину: говори! Без «народа» язык у Семена развязался:

— Как Фрол взял — не видел. А вот про что расскажу: после обеда кончили мы втроем седьмой визир, пошли на центральный, с него восьмой нам начинать приходилось, в другую, значит, сторону. Вот принялись рубить да вешить, а тут стало накрапывать. Фрол и говорит: «Вы, ребята, гоните визир, а я пойду поставлю столоб на центральном — межевой велел». А визир-то у нас только еще начат был, сажен разве что полсотни от центрального пробили. Слышу: Фрол топором легонько тяп-тяп, потом — шарх! — бересту содрал. Ну мы рубим, а дождь пуще. «Пошли, — говорю, — Вася, на стан». Вот выходим мы на центральный — ни столба, ни Фрола. Гляжу — береста с березы драна. Глядь — и сам Фрол шнырь из ельника с другой стороны. «Ты откуда?» — «Да чего-то, — говорит, — живот схватило». Что ж, думаю, живот болит, а береста при чем? И куда делась? Тогда маленько подивился да и думать бросил. А теперь подозреваю; ухоронку свою от дождя укрывал!

Харитонов, внимательно выслушав Семена, спросил:

— Как думаешь — найдем?

— Чего не найти! Фролова ухоронка от центрального рядом. Время-то у него малое было, некогда далеко ходить.



Выждав на всякий случай часок, чтобы Осичев с Парфеновым подальше- врубились на своем восьмом визире, мы вчетвером пошли по центральному до пересечения с седьмым и восьмым визирами. Осмотрели ободранную березу — убедились: свежо. И Векшин, и Рябинин — оба охотники давние, мастера. И оба следопыта повели нас Фроловым следом, как-то разбирая на земле незаметную для меня помятость мха и травы.

След привел к двум крупным елям-валежинам, упавшим крест-накрест. В еще не опавшей свежей хвое Векшин «усмотрел» бересту.

— Вот она! — И он раздвинул густые еловые лапы.

Под верхним стволом на сплетении ветвей, прижатый к ним толстым суком, лежал берестяной коробок. Он был покрыт лоскутком бересты, как двускатной крышей… Достали, развернули — и вот пакет с хиной.

Сели на валежины потолковать. Я заикнулся: заставить Фрола признаться, да и дело с концом. Но старшие в один голос решили: дело артельное, артелью обсудить.


После ужина Харитонов объявил рабочим: хина найдена. Подозрение на Осичева. Что будем делать?

Заговорил Михаил Васильевич. Человек на подозрении, взял что дороже денег. В город на суд не поведешь. Самим надо разобраться, а коли не оправдается — наказать своим судом.

С этим согласились все. Харитонов предложил, чтобы пустого галдежу не было, выбрать судью.

— Сам и суди! — Чего там! Харитонова выбрать! — Харитонова!

Но он отказался: собрание одно, а суд, мол, другое, из артели выбрать нужно. Пошумели, покричали, но было ясно: большинство за деда Рябинина — справедливый человек.

Судопроизводство не затянулось.

Михаил Васильевич вызвал Векшина:

— Говори, Семен, народу, что нам сказывал.

И Векшин повторил свое утреннее повествование: как рубили, как дождь начался, как Фрол отошел и драл бересту, как Семен с Васей встретили его на центральном.

Судья спросил Василия Парфенова:

— Фрол бересту содрал?

— А как же!

— Ты березу видел?

— А как же!

— Все правильно Семен объяснял?

— А как же!

Над Василием посмеялись: вот чудак, заладил одно, будто других слов не знает. Но судья оборвал зубоскальство:

— Нечего ащеульничать! Тут дело строгое — не до смеха.

Затем спросил подозреваемого:

— Фрол! Может, признаешься?

— Чего ко мне привязались? Семен прет невесть что, а вы уши развесили! Подумаешь большое дело — берестину содрал!

— Фрол, — прервал его Рябинин, — а для чего ты ее драл?

— От дождя хотел схорониться.

Не стерпел Семен:

— А что ж ты с нами под дождем шел без крыши?

Судья осадил его:

— Не врезайся в чужие речи! Жди покуда… Фрол! Отвечай про крышу.

Тот было замялся, но нашелся:

— Худо содрал, с дырками. Бросил…

— Иван Андреич, — попросил Рябинин, — покажь ему коробок, да и кровельку тоже — с дырьями ли?

Харитонов вынул берестяное изделие Фрола, показал всем.

Судья хмуро глядел на обвиняемого:

— Эх ты, гнилая душа! Думал, не разыщем? Проси прощения. Может, народ и помилует.

Но Фрол хорохорился. Мало ли чего в лесу найдут, а он-то при чем? Тут судья выложил артели, где и как найдена хина, и заявил, что больше разбирать нечего:

— Правильно виним али не правильно?

— Правильно! Верно! — загудела артель. Ведь все это были охотники. Им картина была ясна, как на ладони; береста, след — все это были для них неопровержимые улики.

— Как с ним поступим? — спросил Михаил Васильевич. — По мне, спустить нельзя. А вы, народ, как решите? Прощать али наказывать?

— Дай скажу! — попросил Федор Кашин, вандышский мужик. — Граждане! За что Фрола наказывать? Ведь деньги он не тронул, а порошки какие-то. Не годится, конешно, да дело-то пустое. Отругать его — и все…

Ему не дали договорить:

— Дружка выгораживаешь! Верно, сам такой! Ишь, пустяк нашел! А Егору без пустяка хоть помирай!..

Поднялся великан Агафон Огурцов, снял шапку, тряхнул своими льняными волосами; долго молчал, не в силах одолеть заикание, — так волновался. Наконец заговорил:

— Де. де. ньги у. у…у…крал бы — простил бы! А..а..а., то вещь т…т…такую! Выдрать до крови!

Но судья заявил, что Советская власть драть не дозволяет.

Заговорил болтун Леонтий Ефимов:

— Я знаю, что делать! Прощать, известно, не годится. Драть нельзя, и нам пользы нет. Оштрафовать Фрола, как следует, на артель. По крайней мере вернемся — вина попьем!

Но эту соблазнительную перспективу не поддержали:



— Дело поганое — кража! А тебе бы только на чужбинку вина глотнуть! Опомнись!

Выступил с предложением судья Рябинин:

— Фрол украл, не повинился. Вон его, чтобы в нашей артели вора не было! Вон из лесу — вот ему казнь!

Эту меру дружно одобрили:

— Правильно! Вон его! Прочь вора!

С исполнением приговора не мешкали: завтра Фролу отправиться! Он взмолился:

— Товарищи! Оштрафуйте, что хотите делайте, только не гоните! Что я дома бабе скажу? Как перед людьми оправдаюсь?

Но суд народа был тверд: «Уходи! А жене так и скажи: вор я!»


Поутру таборщик допросил Фрола:

— Сухарей хватит на дорогу?

— Хватит… — понурясь, буркнул Фрол.

Из артельного фонда выдали ему крупы, трески, масла. Векшин дал свой солдатский котелок:

— Спички есть ли?.. Да поешь на дорогу…

Я выдал Осичеву заработанные деньги. Он собирался молча, ни на кого не глядя. Поел. Вскинул на плечи мешок, оправил на плечах лямки, снял фуражку и низко поклонился:

— Прощайте!

— Прощай! Иди с богом! — ответили голоса. На глазах Фрола блеснули слезы… Он спустился к броду, перешел через речку, поднялся на тот берег и, не оглядываясь, скорым шагом скрылся в ельнике.

Мне стало жаль человека: найдет ли дорогу?

— Чего не найти? — ответили мне. — Лесовик не нонешний. Да тропа ему в шестьдесят ног мята — мы-то прошли аль нет?

— А ну как медведь? — сомневался я.

Надо мной посмеялись:

— Медведь сам вор. Он своего брата не тронет!


Через три недели я плыл из Сойгиных Мысов вниз по Уфтюге. Михаил Васильевич сам взялся доставить меня в маленький городок Красноборск на Северной Двине.

Перед отъездом я еще раз проведал обрыв. Октябрь уже снял с леса желтые и багряные краски, и хвойный одноцветный массив стал холоднее, суровее.

Светило солнце, плыли облака, и тени их время от времени прокатывались по зеленому простору. Как прежде, покатые волны леса уходили вдаль и терялись в далекой голубой беззаботной дымке…Сердце сжималось от этого величия, от этого невозмутимого покоя. А может быть, жаль было расставаться с людьми, души которых так же чисты, как вода в Уфтюге, синевшей и игравшей искрами под кручей…

По течению мой провожатый гнал легкую осиновку с такой быстротой, что к раннему обеду мы пролетели Вандыш, где уже отдыхал уплывший на день раньше Харитонов.

Потом опять плыли через лес. По самому берегу бежала тропка. Навстречу нам попались два пешехода — пожилые бородачи.

— Здорово, Мишенька! — приветствовали они Рябинина.

— Здорово, Алешенька! Здорово, Митя!

— Кого гонишь?

— Да, вишь, барина-межевого плавлю.

— А куда собралися?

— Ладим в Красный Бор, да кто знает, — пояснил мой «сплавщик» с олимпийским спокойствием, хотя в его словах чувствовалось некоторое недоверие к силам природы и благосклонности судьбы. Впереди ведь была Северная Двина шириной версты в две. И что для этих грозных волн наша осиновка? Ее борта еле-еле возвышались над водой.

Но вот и Двина. На голубовато-серой шири виднелись огромные темные пятна — отлетные утиные стаи.

Ничего, переплыли Двину. Рябинин сидел на корме и греб весельцем, которое не забыл прихватить с собой.


Об авторе

Казанский Василий Иванович, член Союза писателей СССР. Родился в 1896 году в Москве. Окончил Петроградский лесной институт в 1922 году. Более тридцати лет проработал инженером лесного хозяйства, участвовал во многих экспедициях по лесоустройству и другим лесным изысканиям в разных районах Советского Союза, преимущественно в его Европейской части. Автор опубликовал научно-популярные книги «Гончая и охота с ней», «Охота с борзой», в художественном жанре — роман в стихах «Сквозь грозы», сборник стихов «Утренник», стихи в журналах и сборниках, рассказы и очерки о природе, о лесниках, лесорубах и охотниках. Кроме того, автор мною работал над переводами стихов поэтов народов СССР. Раньше в альманахе не публиковался. В настоящее время работает над новым сборником стихов и сборником очерков и рассказов.

Сергей Цебаковский
ДАША-ДЖАН


Рассказ

Рис. В. Макеева


Я не совсем понимал, что такое профиль и как его проходят, но после разговора со старшим геологом представил это так: где-то в сокровенных глубинах земли через все Каракумы тянутся таинственные жилы, по которым днем и ночью бежит черное золото — нефть, — все на юг, на юг, через границу, а там иностранные магнаты качают ее мегатоннами, получая баснословные барыши.

Пора было прекратить это безобразие. И геологи по всей пустыне бурили скважины, стараясь нащупать те самые жилы, вызволить нефть на поверхность, покуда она не успела уйти за границу. И потому старший геолог говорил по-свойски доверительно Даше, топографу:

— Даш, слышишь, Даш, ты еще разок пройди этот профиль. Тут каждый метр имеет значение. Та цифирь, что ты на прошлой неделе принесла, — это ж гроб осиновый. Может, ошиблась, ну хоть метров на сорок, а?

— На сорок! — негодуя, отвечала Даша. — Я что, на глазок, по-твоему, работаю?

— Кто говорит, на глазок? Но ошибки-то бывают! У меня все расчеты накрылись, понимаешь? Дашенька, ну пройдись, чего тебе стоит!

— Я хоть десять раз могу пройти этот профиль, только мало что изменится. Ту же цифирь получишь! — Сказав это, Даша вышла из конторы и хлопнула дверью.

И вот мы стоим на исходной точке искомого профиля, а за барханами, понемногу затихая, рычит грузовик, доставивший нас в глубинную пустыню; нас — то есть Дашу с теодолитом на деревянной треноге, Калы, высокого, худого туркмена с длинной рейкой, испещренной цифрами, Сережу, которого вообще-то звали не Сережей, а что-то вроде Сары, тоже с рейкой и, наконец, меня с двустволкой-«ижевкой» шестнадцатого калибра. Было раннее утро, а к двум часам пополудни после прохождения профиля нас в условленном квадрате должен был подобрать вертолет.

Каждый видел топографов за работой. Один из них, в данном случае Даша, стоит возле теодолита на треноге, смотрит в окуляр. Двое других — Калы и Сережа — впереди и сзади, с рейками. Цель всегда одна — измерить угол возвышения над горизонтом и высоту точки над поверхностью земли. Так мне объяснила Даша.

Красивая девка была эта Даша — крупная, крепко сбитая, с льняными волосами. Тонкий синий свитер, серые брюки— все подчеркивало ее обильные и — черт возьми! — гармоничные формы. А глядя на ее массивные, но такие выразительные руки, я живо себе представил, как весомо она может стукнуть подвыпившего, расшалившегося парня, нараспев произнеся свое привычное: «И-ди-и!..»

Меня она, конечно, презирала, хотя ей нравилось, что я верчусь вокруг нее, выспрашиваю про углы, отвесы, возвышения. Объясняла Даша так небрежно и мудрено, что вскоре я решил пойти поохотиться на зайцев, которых, по словам Калы, тут было видимо-невидимо.

— Эй! — кричала вслед Даша. — Смотри далеко не заходи! Еще потеряешься, потом отвечай… Чтобы все время видела тебя в теодолит.

Я шагал по весенним пескам, разукрашенным цветами, зеленью. Склоны барханов были причудливо прострочены стежками следов. Стремительно удирали из-под ног ящерицы, неспешно отползали черепахи. Вдалеке печально кричала саксаульная сойка. На ветвях кандыма только-только прорезались фиолетовые цветки, уже давая знать о себе тонким благородным ароматом. Заброшенное гнездо орла на скрюченном и дряхлом саксауле, белый скелет верблюда… Все было странным, непривычным, и только щебет ласточек, пролетных гостий пустыни, напоминал о крае березовых рощ, прозрачных речек и медвяных лугов.

Первый заяц почему-то поднялся сзади, когда я уже миновал его. И сразу метнулся за бархан. Второй подпустил довольно близко, но я промахнулся. Я был уверен, что Даша, наблюдая за мной в теодолит, с презрением сказала: «Тоже мне а-хотни-чек!»

Через час я нагнал Калы. Он был в ярости. Еще зимой где-то здесь он собрал саксаул, думал позже забрать, а сейчас, поднявшись на бархан, обнаружил, что саксаул исчез.

— Может, ты спутал бархан, Калы?

— Как спутал! — кричал Калы. — Где в пустыне найдешь два похожих бархана? Люди, ой, люди, какие люди! Я беру верблюда, еду собирать саксаул. Кому собирал саксаул? Семье собирал саксаул. У меня девять штук детей! Приходят люди, крадут мой саксаул. Ой, люди!

— Разве у тебя есть верблюды, Калы?

— Два верблюда — большой и маленький.

— Где же они?

— В пустыне. — Калы неопределенно махнул рукой.

— А бараны у тебя есть?

— Бараны — совсем немножко. Четыре-пять штук.

Даша, замерявшая углы на вершине бархана метрах в трехстах, взвалила на плечо теодолит и направилась к нам. Калы, продолжая ругать человечество, двинулся вперед. Я остался сидеть.

— Эй! — еще издали кричала мне Даша. — Не очень-то на воду налегай. Пригодится.

И опять я расспрашивал Дашу, как ей живется, откуда сама, давно ли в Каракумах.

— А тебе-то что?! — не переставая заниматься своим делом, небрежно бросила Даша, но в общем рассказала все, о чем спрашивал. Родилась и выросла где-то под Калугой, техникум кончила в Поволжье, оттуда послали в Среднюю Азию — в Кугитанг, на афганской границе. Четыре года прокладывала профили в горах. Потом перевелась сюда, в Центральные Каракумы. Тут тоже — четыре. Итого, восемь лет. Словом, молодость. Так-то!

И вдруг ни с того ни с сего добавила:

— Был там у меня один хлюпик вроде тебя. Все хныкал, не нравилось ему. Я его быстро раскусила, отправила к маме в Молдавию: «И-ди-и, говорю, здесь тебе нечего делать!» Отмерив углы, Даша взвалила на покатое плечо свой нелегкий инструмент и спросила:

— Ну что, пойдешь или здесь посидишь?

Я сказал, что подожду Сережу — он уже спустился с бархана и шел в нашу сторону.

— Ну, сиди, — безразлично бросила Даша. — Работенка у тебя — не бей лежачего.

Сережа, тихий, черный от загара малый, был расположен ко мне и по дружбе часто угощал диким луком, песчаной морковкой, отыскивать которые был великий мастер. Но разговор у нас пе клеился. Сережа почти не говорил по-русски, отвечал односложно или просто молча улыбался.


Мы укрылись от солнца в тени крутого бархана. Даша спала, положив под голову ранец. Рядом лежал теодолит с треногой. Калы обстругивал кинжалом здоровенный стебель ферулы, поместному — чумуча. Сережа был занят тем же. Я отсел подальше, меня мутило от неприятного, приторного запаха этих стеблей.

— Хочешь пить, да? — говорил мне Калы. — Ешь чумуч. Кто ест чумуч, не хочет пить. Весной без воды не умрешь, весной есть чумуч.

— Не могу, Калы!

— У меня девять штук детей. Когда приезжаю домой, все кричат: «Папа, привез чумуч?» Кто ест чумуч, не болеет.

— Все равно не могу, Калы, пахнет противно.

Сережа смотрел на меня с улыбкой, не переставая двигать челюстями.

— Я слышал, ты большой начальник, — без всякого перехода заметил Калы.

— Кто тебе сказал? Я вовсе не начальник, — ответил я.

— А живешь в Москве?

— В Москве.

— В Кремле, да?

— Не в самом Кремле, но поблизости.

— А саксаул в Москве есть?

— Саксаула нет.

— Как чай кипятишь? Чай в Москве пьешь?

— У нас есть газ. Такой, как в Дарвазе.

Калы понимающе кивнул.

— Я город не люблю, — сказал он. — Много людей, много шума.

Даша спала, разбросав на песке льняные волосы. Одна рука прикрывала опаленное лицо, другая касалась теодолита.



— Зайчика не застрелил? — спросил Калы. — Почему?

Я пожал плечами.

— Хочешь застрелить зайчика?

Я все еще смотрел на спящую Дашу.

— Пойдем, застрелишь, — сказал Калы, поднимаясь, а Сережа заулыбался, закивал: иди, иди, точно — зайчик будет.

Пришлось сделать над собой усилие, чтобы встать и выйти под знойные лучи солнца. Я старался не думать о воде. Пески были опутаны стежками следов, и Калы рассказывал, когда и кто их оставил — джейран, лиса, дикобраз. Наконец попался и заячий след. Калы пошел по нему.

— Нет, — решил он, — этот зайчик будет долго бегать. Его напугали, сильно напугали. Видишь, след неглубокий, мелкий.

Мы отправились дальше, и опять нам попадались заячьи следы, но Калы качал головой — не годится.

— Вот хороший зайчик! — вдруг сказал он. — Этот устал, хочет спать.

Мы молча крались по следу метров двести — триста. Калы остановился.

— Вон там саксаул, да? — прошептал он. — Потом янтак, видишь? Там зайчик, стреляй.

Действительно, под кустом верблюжьей колючки, прижав уши, сидел желтый заяц. Было как-то совестно стрелять в него, такого беззащитного.

Калы подобрал убитого зайчика, вспорол его кинжалом, ловко выпотрошил и связал так, чтобы не текла кровь.

— Возьми, — сказал он, — хороший зайчик. Еще хочешь?

— Нет, Калы, пить хочу. Жарко.

Мы вернулись в лагерь. Полоска тени на песчаном скате была на ущербе. Вертолет не появлялся. Даша уже проснулась. Перед ней на песке лежала развернутая карта.

— Калы, — сказала Даша, не обратив внимания на зайца, — в пяти километрах на запад есть колодец. Только тут приписка: «Вода солоноватая». Не знаешь, пить ее можно?

— Как зовут твой колодец? — спросил Калы, доставая из мешка стебель чумуча.

— Нефескуи.

— В Нефескуи совсем нет воды. Соленой тоже.

— Точно знаешь?

Калы не ответил, он грыз чумуч.

— Вертолета не будет? — спросил он немного погодя.

— Я почем знаю! — отрезала Даша и в сердцах добавила: — Черти! — в основном имея в виду старшего геолога, пославшего ее вторично на этот злосчастный профиль. — А колодец Сюзанлы?

— Там горькая вода. И верблюд не пьет из Сюзанлы, — сказал Калы, а Сережа закивал: да, да, верблюды не пьют, такая горькая там вода.

— Что ж нам, подыхать тут, что ли? — проговорила Даша. — Когда вы наконец перестанете трескать свой чумуч? Тошнит ведь!

Калы вежливо отодвинулся. Солнце слизало последнюю тень. Я разглядывал карту. Крупный масштаб, пять километров в сантиметре. Тропы, колодцы, вершины и впадины, развалины мечети… Неужели мы тут погибнем от жажды? Нет, весной в пустыне не умирают от жажды, весной есть чумуч. Целый мешок сочных смердящих стеблей — гостинец Калы своим детям — лежал в двух шагах от меня. И еще я знал, что нам не дадут умереть, потому что в разведпартии имеются машины, вертолеты.

А мне хотелось умирать, не совсем, не до конца, но так, чтобы язык во рту стал жестким, шершавым, чтобы пульс замедлился, а из горла вырывался сдавленный хрип: «Воды, ради бога, воды!» И потом, когда чьи-то руки прольют на спекшиеся губы живительную влагу и дыхание станет легким, чистым, испытать и запомнить это воскрешение, этот переход от смерти к жизни, чтобы потом на все глядеть свысока.

— Тут стоят кибитки Тачмурада, — вдруг сказал Калы.

— Где? — почти вскрикнула Даша.

— Тут рядом, на колодце Ортакуи.

— Не знаю такого колодца, — ответила Даша, склоняясь над картой.

Калы без всякого уважения глянул на карту.

— Ортакуи — хороший колодец. Ортакуи можно пить и людям, и верблюдам.

— Так что же ты раньше молчал?

— Раньше ты смотрела карту и ждала вертолета.

— И-ди-и! — сказала Даша, поднимаясь. — Сколько километров?

— Немножко по барханам, потом будет шор, потом опять по барханам, а там кибитки Тачмурада.

— Хорошо объяснил! — сказала Даша и взглянула на меня. — Ты-то как, дойдешь?

— О чем речь! — Я бодро встал, взял двустволку и зайчика.

— Это какой же Тачмурад? — спросила Даша, берясь за теодолит. — Чабан?

— Чабан, — ответил Калы.


На гребне бархана картинно стоял человек в черной бурке, стоял и разглядывал нас в бинокль, хотя мы его отлично видели невооруженным глазом. Тучный, смуглый, с обвисшими усами. За широкой, необъятной буркой лежал плоский пустырь, слегка подернутый зеленью. На нем три кибитки, старенький газик, чуть дальше паслись верблюды. Собаки, злые туркменские собаки с обрубленными ушами и хвостами, задыхались от лая.

Человек опустил бинокль и, сложив руки на животе, дожидался, пока мы подойдем.

— Салям-алейкум, Тачмурад, — сказала Даша. — Не знала, что ты перебрался в эти края.

— Алейкум-салям, Даша-джан, прекраснейшая из женщин. Пусть ты и твои люди будут моими гостями, — на хорошем русском языке отвечал Тачмурад. — А перебрался сюда потому, что вода здесь лучше и корма больше.



Мы все поздоровались с Тачмурадом за руку, и он повел нас к средней кибитке, на ходу успокаивая псов и раздавая приказания ораве чумазых ребятишек.

Какое же это было блаженство в прохладе войлочной кибитки опуститься на текинский ковер перед большой чашей с чалом — верблюжьим молоком, разбавленным водой, черпать и пить этот кислый напиток, бессчетное количество кружек! А потом есть горячую баранину и что-то вроде нашего хвороста, жаренного в кипящем сале, и запивать все зеленым чаем. Тачмурад то и дело приговаривал, что это только так, на скорую руку, обед будет позже.

Огромный, плотный, теперь уже без бурки, но в шапке из дорого сура, каракуля редкостной расцветки — не то серебристого, не то золотого, он сидел, скрестив ноги, и с добродушной улыбкой наблюдал, как мы утоляем жажду и голод. И только когда мы закурили, я и Даша, он сказал:

— Давно тебя не видел, Даша-джан.

— Не знала, что ты здесь, а то бы раньше заглянула. Я не слышала об этом колодце. На карте его нет.

Тачмурад прищурил глаза и, усмехаясь в усы, произнес:

— Пустыня большая, карта маленькая, все колодцы не уместятся.

Калы и Сережа в беседу не вмешивались, только изредка перебрасывались с хозяином гортанными, отрывистыми фразами. Взглянув на меня, Тачмурад спросил:

— А что за мальчик с тобой, Даша-джан? Раньше его я в пустыне не видел.

— Из Москвы, — небрежно бросила Даша.

— Из Москвы? — оживился Тачмурад, повернувшись ко мне. — Это правда, что в Москве можно купить вертолет?

Даша громко рассмеялась.

— Зачем тебе еще и вертолет, Тачмурад?

— Тут заезжал ветеринар, он говорил, что в Москве можно достать вертолет. — И Тачмурад выжидательно уставился на меня.

Я сказал, что ничего об этом не слышал. Тачмурад вздохнул и отвернулся.

— А вообще вертолет не помешал бы, — сказала Даша. — Хотя бы до Лагутина добраться, у него есть рация.

— Угощу вас обедом, отвезу к Лагутину, — проговорил Тачмурад. — На газике.

После сокрушительного обеда — баранина в сале, чай, лепешки, водка, сладости — Тачмурад посадил нас в свой подержанный газик и повез безо всяких дорог через барханы, пухляки, такыры, повез неведомо куда. Усталость, полный желудок быстро усыпляли. Но временами, возвращаясь к действительности, я чувствовал, что голова моя покоится на роскошной груди Даши-джан, а рука ее, может быть, крепче, чем нужно, обнимает меня на подъемах и спусках. Я блаженно жмурил глаза, косился в окошко, где в предзакатном свете простиралась червонная пустыня. и опять погружался в сон.

Заметив, что я проснулся, Даша легонько оттолкнула меня, смущенно бросив:

— И-ди-и! Разлегся тут!..

Слетев с бархана, газик попадал в изумруд иляка, расцвеченный голубыми колокольцами, лазоревыми цветками, ехал мимо кряжистых саксаулов, похожих издали на одичавший вишневый сад. Потом разгоряченная машина вновь возносилась на вершину песчаного холма, откуда открывался новый, удивительный пейзаж: то бескрайний пухляк, пересыпанный кальцитом и сверкавший на солнце, то причудливые каменные выси, замки, террасы, пасти пещер, обелиски — целые эоловые города. Вдалеке, вздымая белесую пыль, розовевшую в косых лучах, грациозно проносились тонконогие джейраны. Дальше снова гряда барханов, а за ней — о боже! — древнегреческий театр с красным округлым такыром вместо сцены и каменистыми уступами-скамьями, с завидной соразмерностью выточенные солнцем, ветром и влагой…

На горизонте, совсем как в первобытные времена, без присмотра паслось на свободе с полсотни верблюдов. Солнце слепило глаза, и мы видели только их силуэты — нелепые, большие, безмятежные. Калы что-то сказал по-туркменски Тачмураду — видимо, попросил остановить машину, чтобы посмотреть, нет ли там его верблюдов: один большой, один маленький.

— Нет, — отвечал по-русски Тачмурад, обернувшись к нам с улыбкой. — Там нет твоих верблюдов, Калы!

Через полчаса мы спустились в долину, где под присмотром мальчика и двух безухих, бесхвостых собак паслось несметное стадо овец. Тачмурад, слегка притормозив, по-хозяйски что-то крикнул пастуху и опять обернулся к нам.

— И бараны, Калы, не твои!

Калы вздохнул и молвил негромко свое обычное:

— Ой, люди! Ой, люди!


Буровую Лагутина мы нашли на дне огромной воронки в кольце эоловых гор. Стосильный ЧТЗ, станок структурного бурения, чаны, бочки, трубы, расплесканный раствор…

В одной из палаток — восемь сердитых мужчин. Они пробурили скважину еще два дня назад. Но каротажники не едут, а без них не потянешь станок на другую точку. План стоит, нет плана — нет заработка. Мастер уже третий день по начальству ездит. Сегодня в полдень прилетел, покружил над буровой, видит, нет каротажников, и садиться не стал, повернул к Дарвазе.

Больше всех был зол бурильщик по имени Костя, фиксатый, с чубчиком, в полосатой пижаме.

— Раз занесло нас в эту гадскую пустыню, надо вкалывать! Какого хрена без дела торчим двое суток? У меня, может, сын в Бахардене родился, а я тут волынюсь, родного сына в глаза не видал!

В темном углу с усами-кинжалами безмолвно сидели три черкеса. Они, видимо, были согласны с Костей, но не одобряли его бестолковой славянской горячности. Дальше попыхивал трубочкой Маркелыч, человек пенсионного возраста. Некто в ковбойке водил карманным фонариком по страницам книги — наверное, читал что-то интересное. И только крепыш с обветренным лицом лениво бросил Косте:

— Заткнись, надоело! Сходил бы лучше принес Берте Вильгельмовне саксаула, ужин не на чем готовить.

— Отзынь! — сказал Костя и лег плашмя на койку, скинув с нее колоду карт и домино.

Да, людям все осточертело, а неведомые каротажники не ехали. Я выбрался наружу. Солнце уже село. Запад за ломаной линией гор полыхал пожаром. В соседней палатке Даша-джан изо всей мочи кричала в рацию: «Чего ж вертолет-то не выслали? Вертолет! Прием, прием…» Еще одна палатка. Здесь лагутинские туркмены угощали Калы и Сережу зеленым чаем с ржаной лепешкой. Сережа пел заунывную песню, сам себе подыгрывая на двухструнном дутаре. И когда он после надрывного речитатива вдруг переходил на визгливое «и-и-и-и», остальные в восторге кричали «Ай, варахелла!», что означало «молодец».

— О чем эта песня? — спросил я.

— Трудно сказать, — ответил Калы. — Он поет о любви, о разлуке.

— Скучает, — сказал лагутинский помбур, кивая на Сережу, — у него в Ербенте молодая жена.

Никто не поддержал такого вольного, по восточным понятиям, разговора, а Сережа запел другую песню, тоже о любви, о разлуке, и тут раздался радостный крик:

— Ка-ро-таж-ники!

С седловины эоловых гор спускались две большие крытые машины, едва различимые в сумраке. Склон был неровен, каменист, и машины двигались медленно, будто на ощупь. Черкесы, Маркелыч, некто в ковбойке, Костя в пижаме и тот, кто велел ему заткнуться, — все выбежали из палаток, все были тут: и стряпуха Берта Вильгельмовна, и Даша-джан с карандашом, и Сережа с дутаром…

Машины подкатили к самой вышке. Еще на ходу раскрылась дверца, выскочил румяный, мордастый парень с бумажным свертком. Мастер бурбригады Лагутин.

— Ребята, — кричал он, — готовь скважину! Полдня за ними, чертями, гонялся. Под самой Дарвазой перехватил, чуть не силой повернул обратно. Ну, кто в первую смену выходит?

— Мы! — сказали черкесы.

— Давайте, ребята!

Черкесы бросились переодеваться. Маркелыч пошел потолковать с Лагутиным. Берта Вильгельмовна крикнула Косте, чтобы тот принес саксаула, и Костя послушно ответил: «Сейчас!» Минут через пять черкесы, одетые в грязные робы, вышли из палатки. Еще через пять — на буровой затарахтел движок, вспыхнули лампочки на вышке, в палатках. А машины уже выбросили на площадку свой каротажный десант. Двое мальчиков в джинсах тянули к вышке черные шланги и кабели разных калибров.

— Друг, — сказал я мальчику в джинсах, — что здесь намечается?

Мальчик ошалело глянул на меня и, крикнув: «Каротаж!» — убежал к машине.

Один фургон был заполнен пультами, щитами. В приоткрытую дверь я видел, как небритый дядя нажимал какие-то кнопки, что-то подкручивал и потихоньку ругался. Я не решился его беспокоить. Был еще один человек — белобрысый парень в наброшенной на плечи телогрейке; с независимым видом он расхаживал взад и вперед, ничего не делая, но за всем присматривая.

— Скажите, пожалуйста, — обратился я к нему, — что здесь готовится?

— Что готовится? — переспросил парень, но в тот же миг, заметив какую-то оплошность, рванулся к вышке:

— Ты куда подключаешь, осел! — кричал он мальчику в джинсах. — Замыкание хочешь устроить?

Черкесы были недоступны — они лазили по вышке. Костя, хоть это и не его была смена, пришел в пижаме на площадку, тоже суетился, помогал, но больше покрикивал.

— Костя, — сказал я ему, — объясни ты мне, что такое каротаж?

— А… хрен его знает! — добродушно отозвался Костя.

Дюжий малый в синем комбинезоне, шофер одного из фургонов, собрал ворох саксаула, плеснул в него бензином, бросил горящую спичку. Вспыхнул хлесткий огонь. Я прилег у костра. Была ночь, ночи в пустыне холодные. Зато небо вызвездило до краев. Ярче всех сверкала Венера, едва-едва приподнявшись над изломом гор. Парень поставил на огонь чугунный чайник, расстелил кошму и стал раскладывать снедь — лук, колбасу, редиску, сахар. Со мной он не заговаривал. Я сидел, поглядывая то на звезды, то на занятых непонятным делом каротажников.

И вдруг в освещенный перед вышкой круг влетела бабочка, красивая дневная бабочка. Ее манил свет, но пугали резкие технические запахи. Она то металась в разные стороны, то висела в воздухе, беспомощно трепеща крыльями.

— Ну, чего пригорюнился?

У костра в своем атлетическом великолепии, руки в боки, стояла Даша-джан.

— Даша, — сказал я, — Даша, объясни мне, что такое каротаж!

— А ты спроси у каротажников.

— Я спрашивал, никто не объясняет, все заняты.

— Идем! — сказала Даша, рванув меня за руку.

Трое каротажников — как раз самых главных — о чем-то-совещались на границе света и темноты. Увидев Дашу, они обрадовались.

— Даша, здравствуй! Ты откуда взялась?

— Ребята, — грозно сказала Даша, — вот этот человек хочет знать, что такое каротаж. Вы можете объяснить?

— Конечно! — ответил один, белобрысый, в телогрейке, и, уже обращаясь ко мне, продолжал: — Все очень просто, приятель. Лагутин пробурил скважину, мы спускаем в нее хитроумный прибор, который регистрирует сопротивление пород. Понятно?

Я кивнул.

— Так вот, эти данные в виде кривых запишут аппараты той вон машины. Просмотрев ленту, нам станет ясно, что там за породы. А зная верхние породы, можно предугадывать нижние; иначе говоря, определить, есть ли смысл бурить глубже или лучше до поры до времени закупорить скважину. Вот что такое в принципе каротаж. Понятно?

Я снова кивнул.

— Ты действительно все понял? — строго спросила Даша.

— Да, — сказал я. — Да! — И потом каротажникам:

— А не знаете, от какого корня происходит слово каротаж?

Те глянули на меня с удивлением.

— Ну что же вы? — сказала им Даша. — Не знаете, от какого корня?

Каротажники пожимали плечами. Даша пренебрежительно махнула рукой и повернулась ко мне.

— Пошли в палатку, прохладно становится.

— Я еще побуду здесь, — ответил я.

— Но-но! — сказала Даша. — Простудишься, потом отвечай за тебя.

Не обращая внимания на мои протесты, она взяла меня на руки — семьдесят шесть килограммов, высшее образование, первый разряд по плаванию, — взяла и понесла через буровую, рокотавшую в ночи, понесла так же легко, как баба-яга уносила Иванушку. Я видел, как ребята-каротажники усмехались и качали головами. Я видел, как бабочка улетела опять в темноту. Быть может, неважно знать, что такое каротаж, а тем более быть каротажником? Вот посмотри, как ослепительны звезды! Даша, Даша-джан, достань теодолит, направь его подзорную трубу на Венеру, у нее лучи, как рапиры!

Всю ночь напролет за брезентовым шатром гремела буровая. Там в сокровенные глубины погружали хитроумный прибор. Но что-то не ладилось: каротажники, приходившие в палатку напиться чаю, выговаривали Лагутину: тот не промыл как следует скважину. Вместо того чтобы закончить часа за три, они проторчат теперь неведомо сколько. И еще я слышал, как каротажники разговаривали с Дашей. Уже за полночь она рассчитала наконец злосчастный профиль и честила почем зря старшего геолога, потому что цифирь получилась прежней. Потом, когда в палатке стало тихо, Даша подошла к моей койке — или это приснилось мне? — гладила мои руки, что-то приговаривая. Я, видно, в самом деле был здорово похож на того хлюпика, которого она раскусила еще в Кугитанге и отослала обратно к матери в Молдавию…

Утром чуть свет я вышел из палатки. Мир был окутан тишиной и туманом. Единственной брешью — и в тишине и в тумане — были две смутно различимые машины. Потом и они затихли. Буровая спала крепким сном.


Об авторе

Цебаковский Сергей Яковлевич. Родился в 1932 году в Москве. Член Союза журналистов СССР. Окончил переводческий факультет Московского института иностранных языков, работал корреспондентом Всесоюзного радио. Много разъезжал по стране. Занимается художественным переводом, пишет рассказы. В настоящее время работает над книгой о Чукотке. В альманахе публикуется впервые.

Владимир Рыбин
И ПАХАРИ, И СЕЯТЕЛИ


Очерк

Заставка худ. Г. Метченко

Фото автора


«Море — наше поле, рыба — наш хлеб».

Поморская пословица

Над волнами плачут чайки. Чистенькие щеголихи с черными кончиками крыльев, они висят над вантами, вглядываясь в воду, резко падают и дерутся из-за рыбьих потрохов, смытых с палубы. Серые глупыши ловко лавируют между валами гладкой океанской зыби, почти касаясь своих отражений. И тоже кричат: то ли умоляют, то ли требуют.

Птицы хорошо изучили ритм промысла. Они слетаются к судну в тот момент, когда всплывает на поверхность набитый рыбой куток трала. Но когда улов невелик и трал не всплывает, чайки все равно прилетают, хоть и меньше, кружатся над траулером, ждут. Их жалобные крики стихают за кормой, как только разделочная команда вымоет палубу. Так и летают они от судна к судну весь день и всю ночь, которой теперь нет. И не видно, чтобы они отдыхали или улетали к далеким берегам, до которых двое суток ходу.

Рыбаки не замечают чаек. Редко кто остановится у борта полюбоваться стремительными виражами. Привыкли. Да и не до чаек на промысле: надо быстро опорожнять трал, вновь опускать его в море, потрошить пойманную рыбу, укладывать ее в трюм, выбирать тресковую печень для консервирования, очищать палубу. А там подходит время вновь поднимать трал и все начинать сначала. Так круглые сутки. Пока незаходящее солнце не сделает над мачтами четырнадцать кругов. Пока под тяжестью полных трюмов палуба не опустится почти к самым волнам…

Я живу в «адмиральской» — так рыбаки называют каюту на корме. Возможно, во времена парусников корма и была комфортабельным местом. Но теперь там винт. И, увы, не бесшумный. Зато под непрерывное тяжелое плюханье воды хорошо думается. И я подолгу лежу на своей пружинной койке, упираюсь ногами в стенку, чтобы не елозить при бортовой качке, и размышляю. О бездне, которая булькает в нескольких сантиметрах от моего уха. О таинственной жизни у темного дна. О людях, которые теперь так запросто чувствуют себя в этом опасном море…

А бывало, поморы говорили: «От Колы до ада всего только три версты». С холодного моря ползли непроглядные туманы, приплывали причудливые торосы и стамухи, оттуда налетали страшные ветры, вмиг разбивающие рыбачьи шняки. Сколько кормщиков, тяглецов, весельщиков, наживочников и мальчишек-зуйков поглотили белесые волны! Сколько слез пролито по ним в далеких мезенских, архангельских, онежских, кемских деревнях!


Тяжелый пушечный удар потрясает судно. Это вахтенный матрос ударил кувалдой по скобе, удерживающей стопор-цепь. Теперь натянутые, как струны, стальные тросы-ваера вздрагивают и расходятся в стороны. Через минуту загрохочет лебедка. С полчаса ваера будут скользить по источенному планширу. А потом поднимут трал, и очередной улов заискрится на палубе под ночным солнцем…

Две недели назад, когда я только приехал в Мурманск, этот разлад между часовой стрелкой, показывающей полночь, и высоким солнцем казался случайностью, шуткой природы. Из любопытства я принимался загорать в час ночи или уходил бродить по городу, залитому солнцем, неестественно пустынному, словно вымершему. Потом привык и перестал обращать внимание на эту местную «несуразность», как и на многие другие: на березовый запах выстуженной парной бани в тихих низинках за городом, на снег в оврагах под июньским небом, на чаек, разгуливавших по улицам Мурманска вместо голубей. Но одно никак не укладывалось в сознании: что еще в начале нынешнего века в этих местах не было ни города, ни порта, ни флота в заливе, ни гидроэлектростанций, ни живописных домов отдыха и санаториев среди замшелых камней, поросших мелким березняком.

Ничего не было из того, что теперь так привычно. Был дикий край, которого боялись, в который не все верили. Даже «обветренные и просоленные» поморы говорили тогда, что в Коле «с одной стороны море, с другой — горе, с третьей — мох, с четвертой — ох». Недаром же постоянных жителей в городе Коле, основанном новгородцами еще в 1264 году, к началу нынешнего века накопилось всего лишь 650 человек. «За колянами был отправлен специальный поезд… Весь город, конечно, поместился», — писали газеты в репортажах о торжественной церемонии закладки Мурманска-в октябре 1916 года…

У меня есть фотография, на которой возле замшелой избушки на пустынном берегу сидит древний сказочный старец. Вот так, наверное, выглядели жилища смердов до татаро-монгольского нашествия. Но я точно знаю: фотография сделана в 1913 году и на ней Семен Коржнев, единственный человек, который жил тогда на месте нынешнего Мурманска.

Люди, родившиеся в то время, еще не успели состариться, а крупнейший заполярный город мира и весь этот край, «забытый людьми и богом», словно в сказке, вдруг возник-и расцвел. И никто уже не боится его, как бывало. Никто не вспоминает мрачных предсказаний и страшных пословиц. Словно Гольфстрим потеплел или солнце стало подниматься выше. Люди оценили и сравнительную мягкость местных зим (средняя температура января в Мурманске выше, чем в Астрахани), прелесть солнечных летних ночей, близость рыбных богатств океана и то, что море здесь никогда не замерзает. И земля оказалась не столь бесплодной, как считалось еще недавно. А былое пугающее бездорожье не страшно для современного транспорта…

Снова тяжелый удар на палубе. По трапу — грохот сапог. В каюту заглядывает добродушная мордашка юнги Исхана.

— Капитан зовет! — кричит он и убегает по своим делам — мыть, скоблить, драить.

На часах — два ночи. Над морем — высокое солнце. Чайки мошкарой вьются над цепочкой кухтылей. На палубе бьется ошалевшая рыба. Треска рвется из общей кучи. Окуни часто шлепают красными хвостами, удивленно таращат глазищи, вылезающие из орбит от внезапной перемены давления. Жирная пятнистая зубатка лежит пластом, не в силах пошевелиться в новом для нее мире. Тут же плоская, как подметка, камбала, очень похожие на нее палтусы, обрывки водорослей, морские звезды с обломанными лучами, мелкие камни.

Капитан Николай Николаевич Стрелков через окно ходовой рубки молча наблюдает за работой на палубе. Не вмешивается без надобности.

— Не прозевай, — говорит он, — скоро последний трал.

— Домой пойдем?

— Да, насовсем.

— Как это насовсем?

— Навсегда, значит. Этот траулер больше в море не выпустят, отплавался.

— Почему? — недоумеваю я.

— Состарился. Корабли ведь тоже старятся, как и люди. Только раньше. Нашему уже с лишком тридцать…

Это мне было известно по книжкам из мурманских библиотек, по музейным материалам. Траулер появился в этих водах в начале тридцатых годов и был для того времени одним из крупнейших. А до него, считай, и не было настоящего флота на Мурмане.

В 1924 году шесть архангельских судов впервые зазимовали в Мурманске. Они-то и положили начало самостоятельному Северному рыболовному флоту. В 1927 году город обзавелся первыми причалами и посолочным заводиком. А еще через несколько лет в Кольский залив вошла «эскадра» новеньких траулеров, построенных по советским заказам за границей. Среди них был и наш ветеран, в последнем рейсе которого мне случайно пришлось участвовать. Траулер получил тогда номер 29 и название «Киров». По тем временам это был красавец и великан: длина — пятьдесят один метр, мощные машины, емкие трюмы, оборудование наиновейшее. Судном не могли налюбоваться. Но даже самые восторженные оптимисты не могли предположить, что за всю долгую корабельную жизнь ему ни разу не изменит капризное рыбацкое счастье.

В первые же рейсы уловы нового траулера оказались рекордными. В 1933 году рыбаки выполнили годовой план за семь месяцев и удостоились поздравительной телеграммы С. М. Кирова. «Кировцы» даже преодолели вековой страх перед зимней непогодой и начали лов рыбы при семи-, восьмибалльных штормах. 1938 год принес мировой рекорд — 61 600 центнеров рыбы, немногим меньше, чем вылавливали за год все рыбаки дореволюционного Мурмана. Радиопозывные «Кирова» стали модными, их ловили в эфире и свои, и иностранные суда. И уже готово было зародиться своеобразное поверье: где «Киров», там и рыба. Но однажды радиостанции всех советских рыболовных судов, разбросанных на просторах Баренцева и Норвежского морей, получили радиограмму: прекратить промысел, рассредоточиться и срочно следовать в Мурманск. Радиограмма эта была получена в 16 часов 30 минут 22 июня 1941 года.

Началось невиданное: лов рыбы при свете полярного сияния, а нередко под треск зенитных пулеметов и разрывы авиабомб. От этого времени на «Кирове» остались проходящие через кают-компанию, стальные опоры, на которых некогда стояла одна из пушек, да мемориальная доска. Бронза надписи сообщала, что за годы войны «Киров» 200 суток провел в дозоре, 100 суток — в траловых операциях, 15 раз сопровождал транспорты в составе конвоев, неоднократно отражал воздушные атаки, уничтожил 20 мин.

Много судов поглотили холодные волны Баренца. Среди прочих погиб и «Персей» — первенец советского научного флота, разорванный бомбами у полуострова Рыбачий. А «Киров» снова оказался в числе удачливых — без пробоин дождался мирных дней. И, как бывало, вышел на промысел. В 1954 году на нем появилась еще одна мемориальная доска: «В социалистическом соревновании за высокие уловы рыбы экипаж достиг вылова 60 200 центнеров…» В 1963 году «кировцы» подняли на борт миллионный центнер рыбы.

Цифры относительны, они понятны лишь в сравнении. Когда я впервые узнал о миллионе, то долго подсчитывал на бумажке, сколько это, миллион центнеров. Сравнивал с мясом по содержанию белков: и в рыбе, и в мясе их одинаково — до двадцати процентов. Получалось, что сорок человек команды одного только траулера за тридцать лет промысла «пригнали» огромнейшее «стадо коров» численностью больше миллиона голов… Все мы любим космические цифры, хотя далеко не всегда осознаем их значение. Я представлял себе армаду новых судов, которые завалят магазины вкусной рыбой, дадут вдоволь кормовой муки сельскому хозяйству, а полям — горы ценных удобрений. «Бессчетны дары моря! Море — будущее человечества!» — восклицалось вслед за авторами запомнившихся газетных заметок.


Были дни, когда я ходил по Мурманску со счастливой улыбкой человека, нашедшего панацею от всех бед. Смотрел с высокого берега на лес мачт в рыбном порту, на стальные громады новых плавбаз, возле которых довоенные траулеры казались лодчонками, и радовался, как мальчишка, впервые увидевший корабль.

А потом как-то вдруг узнал, что Баренцево море, еще полвека назад казавшееся неисчерпаемым, теперь обеднело рыбой.

Согласитесь, читатель, очень не просто с мягких облаков оптимизма падать на камни сомнений. Но это падение всколыхнуло во мне что-то вроде любопытства исследователя. И я решил пойти с рыбаками, чтобы своими глазами поглядеть на «дары моря». Так попал на траулер, рекомендованный мне как самый прославленный…

— Точно, меньше стало рыбы, — в первый же день сказал мне капитан. — Прежде тонна за траление была редкостью, потому что каждый раз брали больше. А теперь тонна в трале — редкость по противоположной причине.

— Кто же в этом виноват?

— Море, наверное. Может, Гольфстрим похолодал, временами это случается, а может, выловили рыбу. Вон сколько нас на промысле.

На залитой солнцем морской глади повсюду темнели силуэты траулеров: наших, польских, английских, норвежских. Я принялся считать суда — их было около пятидесяти. Некоторые совсем близко, даже надписи читались на спасательных кругах. В такой толчее у капитана не о рыбных запасах думы, а о том, как бы не сцепиться тралами под водой.

Эти траулеры, которых временами становится то меньше, то больше, маячат по горизонту все четырнадцать дней.

— Зимой, когда темно, огней туг, что в городе, — говорил капитан.

— Этак можно всю рыбу выловить. Будет Баренцево море вроде нашей Москвы-реки — завалящего ерша не сыщешь.

— Море не река, — неуверенно отвечал Стрелков. — Однако кто знает. Ученые толкуют разное. Послушать одних — ловить не переловить. По словам других — поберечь бы надо.

— Годок-другой посидеть бы без рыбы, дать ей подрасти.

— Мы на диету, а они пусть ловят? Не пойдет. Не ловить, так чтобы всем…

Капитан извинился и ушел в радиорубку: начиналась очередная радиоперекличка. Там из рации уже слышались голоса. Будто соседи за чашкой чая делились новостями. Капитан подсел к столу, послушал немного, а потом сказал, глядя на подмигивание огоньков:

— Добрый вечер, товарищи! Двадцать девятый говорит. Работаем в квадрате 2103. За два с половиной часа две кошалки. Окунь идет. Взвешивали — шестьсот граммов. Хороший окунь…

Капитан при деле, ему легче отвлечься от дум. А мое журналистское дело — думать, сравнивать, сомневаться. С того первого разговора с капитаном я каждый раз с беспокойством оглядываю горизонт, считаю силуэты чужих траулеров, прикидываю: насколько сегодня исчерпаются «неисчерпаемые» рыбные запасы Баренца, сколько новых борозд выскоблят тралы в морском дне? Эта тревога очень мешает радоваться полным кошалкам. Но я не гоню ее, даже горжусь ею. Мне кажется, что кусок рыбы, съеденный с думой о море, чем-то роднит меня с рыбаками…

Чисто вымытая палуба лоснится желтыми досками. По палубе с кувалдой в руке идет матрос Капустин, рыжеватый северянин, напоминающий кинематографического шкипера.

— Ловись, рыбка, большая — не маленькая! — говорит он, улыбаясь из-под широкополой штормовки. Подходит к борту, заглядывает вниз, туда, где сжатые вместе тросы-ваера режут взбитую пену.

Тросы уходят в глубину на триста с лишним метров. У самого дна большие овальные доски растягивают их в стороны. За досками двадцатипятиметровая пасть трала. Тяжелые шары-бобинцы катятся по дну, вспугивают сонную треску. Рыба кидается в стороны и натыкается на длинные крылья трала. Она пытается уйти вверх, но там тоже сеть — широкий ячеистый карниз со странным названием «сквер». А трал уже наползает, затягивает треску в тесный тупик…

Капустин минуту медлит, может, надеясь, что именно в этот момент в трал попадает лишняя рыбина. И вдруг с силой бьет кувалдой по скобе, удерживающей стопор-цепь. Глухой удар потрясает судно: стопор отдан. Баера вздрагивают и расходятся в стороны. И тотчас же монотонно застучала лебедка.

— Вот и последний, — говорит старпом Василий Анемподистович Банин. Он на мостике колдует с секстантом, ловит ускользающий горизонт в маленькое зеркальце. Потом бежит к карте, торопливо надевает очки, склоняется над раздвижными штурманскими линейками. Линия, еще линия, точка. Вот где мы — в Норвежском море. Слева, до самой Антарктиды, — океан, справа — ближайшая земля — Шпицберген. Старпом удовлетворенно разгибает спину, сдвигает очки на лоб. И «старый морской волк», отдавший морю тридцать лет жизни, сразу становится похожим на доброго дедушку.

А внизу на палубе уже работает разделочная команда. Одни подают бьющуюся рыбу на стол, другие неуловимо быстрым поворотом ножа отсекают головы. Третьи вычищают внутренности. Взмах руки — и рыба летит под струи воды и скользит дальше по лотку в трюм. Стучат ножи, кричат чайки, шлепают о борт волны. Никого и ничего лишнего. Идет работа. Тяжелый труд. И никакой романтики…

Я искал эту романтику морских странствий с первого дня рейса. Но она, видно, пряталась где-то на берегу. Здесь, на судне, была изнуряющая качка, монотонный стук машины, утомительно однообразный горизонт и все та же треска, те же выпученные глаза окуней. Целый день. И целую ночь, похожую на день… А вот аппетита не было. Не привлекала даже самая свежая жареная и вареная рыба, о какой мечталось на суше…

Потом понял: напрасно искать романтику в море. Она приходит на берегу, как плата за выдержку. И тогда воспоминания наполняются теми самыми оранжево-грозовыми, штормовыми и штилевыми отблесками, от которых замирают души всех мальчишек, да и многих взрослых тоже.

Недаром моряк на суше тоскует по морю. Недаром в плавании он так неудержимо хочет на берег…

— Когда домой пойдем? — спрашиваю у Банина.

— Уже идем. Курс — сто двадцать четыре. Стрик обедника к лету, как говорили поморы. Вот записал.

В судовом журнале свежая чернильная запись: «01.00. Трал поднят. Улов — одна тонна. Полный ход вперед. Легли на КК 124° На руль заступил матрос Зайцев. Следуем в порт. На борту рыбы соленой — 35 тонн, свежей — 70 тонн, консервов — 5 тысяч банок. Идет крупная зыбь от SW…»

— Сто тридцать процентов рейсового плана. Годовой план тоже есть. Последний, а, как всегда, выполнен.

— Может, еще поплаваете?

— На этом судне нет. Сколько раз уговаривали Морской регистр. Теперь — все. Воду в порту повозим, а там — на слом. Да и ни к чему рисковать: устарел траулер. Вон теперь каких понастроили. Видел в Мурманске?..

Еще бы не видеть! Кто из приезжих не кидается в первую очередь посмотреть на красавцы теплоходы, всякие БМРТ да плавбазы, заполонившие Кольский залив! Теперь что ни год, появляется не меньше двух десятков новых судов. Говорят, здесь их только промысловых не меньше полутора тысяч. И наши советские, и шведские, польские, финские, английские, восточно- и западно-германские верфи выполняют заказы Мурмана. Мурманск уже стал первым в стране по рыбному промыслу и упорно приближается к титулу крупнейшего порта.

Тесно теперь в заливе. И на берегах тесно. Уже лезут на сопки высокие дома. Уже за триста тысяч перевалила численность населения города. И встали гостиницы, плавательные бассейны, дворцы культуры, библиотеки. Жилые кварталы протянулись вдоль залива на двадцать километров. Только зимние сполохи в черном небе да непросыхающий холодный асфальт летом напоминают, что здесь некогда было пугающее Заполярье, страшный Мурман, что по-саамски значило «край земли»…

Я все больше думаю об этом городе, по которому соскучился за две недели плавания. Крупная океанская зыбь валит судно с боку на бок, бьет в правую скулу траулера, взметается над баком белым дождем. Капитан в бинокль осматривает чистый горизонт. Остались позади десятки своих и чужих траулеров, что на промысле все время маячили вокруг. Лишь изредка мелькнет вдали маленькая норвежская рыболовная шхуна с одним-двумя матросами на палубе и тотчас утонет в чешуе солнечных бликов, рассыпанных по морю.

Рыбаки уже отоспались и теперь сидят кучками на чисто вымытых деревянных щитах, закрывающих люки, разговаривают о доме, о погоде, о девчонках на берегу, о палтусе, что болтается на вантах — вялится. Поволновались только, когда прошел слух, что стармех хочет в губе Лауш, у Рыбачьего, задержаться на день, машину перебрать. Но скоро успокоились, стали подшучивать над этой своей незадачей.

— О-хо-хо! Всюду губы, а целовать некого.

— Ничего, рыбку половим.

— Не наловился?

— Так ведь на удочку! Разве сравнишь!..

Смеются ребята. Довольны, что трюмы полные, что море спокойно, что скоро берег. Зевают. А никто не хочет в душную каюту.

Стучит машина. Качается скобленая палуба. В спину равномерно, без порывов давит ветер. Сидим, подставив лица солнцу, косим глазом вправо на горизонт, где низкой тучкой разлеглись далекие берега.

Я целый день хожу по палубе. Как уйдешь, когда скалы Норвегии — вот они?! Белыми амебами лежат снежные ошметки. В бинокль ясно видны суровые утесы, отороченные снизу кокетливой полоской прибоя. Остался позади маяк, одинокий, как лермонтовская сосна «на Севере диком». Игрушечный городишко воткнул в низкие тучи шпиль своей островерхой кирхи. А потом берег снова исчезает за горизонтом.

— Варангер-фьорд, — говорит капитан. — Скоро полуостров Рыбачий, Цип-Наволокский маяк, а там и до Тюва-Губы рукой подать. Отдохните пока…

Я еще раз прохожу по палубе, заглядываю в кают-компанию, где юнга Исхан сам для себя крутит фильм, спускаюсь в свою «адмиральскую»…

Судно содрогается от грохота якорной цепи. Винт поплескал немного и затих. Ни шума, ни качки. Из глухой тишины выбиваются слабые голоса. Вскакиваю, торопливо бегу наверх. То же солнце, да нет моря. Перед траулером — высокий скалистый берег с деревянными домиками по склону. Речка бежит сверху, прыгает десятками водопадиков с камня на камень, рвется из сколоченных для нее дощатых берегов. На сопке, на самом верху, огромный штабель льда, прикрытый мешками и опилками. И все вокруг: камни, бревна причала, стены домов — исписаны лаконичными надписями: «РТ-68». «РТ-328»… Это рыбаки, обрадованные счастливым возвращением, оставляют память о себе.

— Тюва-Губа, — говорит капитан. — Считай, что дома. Теперь только пограничникам показаться. А вы небось сразу в Москву?..

Но домой я попал не скоро. Потому что в тот же раз вышел разговор, сломавший все мои планы. Строгий пограничник, проверявший судовую роль, вдруг с любопытством взглянул на капитана и спросил, крайне заинтересованный:

— А горбуша вам не попадалась?

— Нет. О ней больше разговоров.

— А перед вами прошел траулер, у них есть. Интересная такая, горбатая.

— Откуда она тут? — удивился я. — Это же дальневосточная рыба.

— Есть чудаки-рыбаки, — сказал капитан. — Сидят на берегу и ждут, что рыба к ним сама поплывет. Сказка, да и только…

Вот эта-то сказка и лишила меня покоя на добрую неделю. Но она же помогла разглядеть просвет в темной стене сомнений, отравлявших мои «северные восторги». Думая о растущей мощи мурманского рыболовного флота, я никак не мог отделаться от одной мысли: если теперь мурманским рыбакам приходится промышлять у берегов Канады и даже под Южным Крестом, то где придется искать рыбу завтра? Ведь этак может наступить момент, когда увеличение числа судов и улучшение их оснащенности уже не будут приводить к росту уловов… Мне все время помнился разговор с одним научным сотрудником Полярного института рыбного хозяйства и океанографии, уверявшего, что океанический лов скоро станет малопродуктивным.

— Посудите сами, — говорил он. — Считается, что мировой океанский промысел можно довести до восьмидесяти миллионов тонн в год. Теперь добывается больше сорока миллионов тонн. Казалось бы, есть возможность еще удвоить уловы. Но некоторые страны объявляют прибрежные шельфы своей территорией. Если шельфы будут разобраны, то где прикажете промышлять? Ведь эти прибрежные отмели дают восемьдесят процентов мирового улова рыбы…

Однако хотелось бы верить, что не может человечество «остаться на бобах» из-за своей неумеренности, научится наконец и в море хозяйствовать, как на суше. Найдет выход, сделает что-нибудь неожиданное.

Первым отзвуком такой «неожиданности» и стала для меня горбуша, о которой я впервые услышал у скалистых берегов Тюва-Губы.

Едва отдышавшись в гостинице от двухнедельной качки, я отправился в учреждение с кроссвордным названием «Мурман-рыбвод».

— Да, хотим, чтоб рыба сама плыла в сети, — всерьез сказали мне рыбоводы. — И опыт уже есть. Поезжайте на рыбоход Нижне-Туломской ГЭС, поглядите, как там рыбаки работают…

И вот мы едем вдоль Кольского залива. Машина бежит по волнам дороги, то поднимаясь к ветру, то опускаясь в душные низины, уходя в сопки, подступая к самой воде. Остался позади лес мачт в заливе, горы бочек на берегу. Промелькнул невысокий кедр возле дороги, огороженный, охраняемый, как самый северный в стране, древний деревянный крест за обочиной, решетчатый металлический мост над порожистой речкой. Еще немного пути меж валунов, низкорослых елочек, столбов высоковольтки — и на другом берегу открывается белый город, живописными терассами раскинувшийся по склонам сопок. Это Мурмаши, местный курортный центр. На его окраине над высокой каменистой плотиной — белое здание Нижне-Туломской ГЭС и извилистая ниточка рыбохода, того самого, на котором работает, может быть, первая в мире рыболовная артель, что не ловит рыбу. «Царская рыба» — семга сама плывет к ним в руки…

Много бывало на семгу хитроумных снарядов. Ловили ее и простыми неводами, и всякими другими приспособлениями: поплавнями, таврами, завесками, заборами, мережами. И теперь ловят. А дура-рыба все ничего не хочет знать, кроме своего древнего инстинкта: каждое лето валом валит в верховья речушек метать икру.

С постройкой плотин на реках семге и совсем бы конец пришел. Да человек к тому времени уже начал понимать, что в отношении природы хозяином можно быть только рачительным. Иначе не над чем будет хозяйствовать. И построили люди специальную дорогу для семги — рыбоход. На Нижне-Туломской ГЭС он был создан вместе с плотиной в 1937 году. Рыба быстро «сообразила», что от нее требуется, и пошла по рыбоходу. И теперь идет, прыжками, неспешно поднимаясь на восемнадцатиметровую высоту…

Шумит вода на пятидесяти семи ступеньках рыбохода. В бурных бассейнах — жгуты водоворотов и темные спины метровых рыбин. Время от времени они стремительно прыгают вверх по струе и ходят кругами по следующему бассейну — отдыхают. А наверху, у самого выхода в водохранилище, они попадают в лифт. Самый настоящий и даже электрический.

Старший ихтиолог Кира Александровна Юдина, показав мне все это хозяйство, извиняется и быстро идет к лифту. Там слышатся тяжелые удары хвостов: семги мечутся на мелкой воде. Их осматривают. Одних направляют на рыбозавод, другим цепляют на спину розовые пластмассовые метки и отпускают плыть своей дорогой.

— А семга рыбоход не саботирует? — спрашиваю.

— Что вы! — удивляется Кира Александровна. — Бывает, по десять-двенадцать тысяч в год проходит. Кстати, наш рыбоход самый старый в Союзе. И как ни странно, самый эффективный.

— Ну а горбуша идет?

— О горбуше справляйтесь на Тайбольском рыбозаводе…

Вот так всегда: только займешься каким-нибудь вопросом, как дорожка твоего интереса становится едва ли но бесконечной, ведет от человека к человеку по сложным, закрученным виражам проблем…

День спустя я в Тайболе. Шагаю по тропке к приземистым баракам рыбозавода. За ними выпукло лежит свинцовое Пул-озеро с одинокой лодчонкой посередине. Изящные, стройные ели обступили болотистые низины. Тяжелые тучи лежат на далеких сопках.

Из тучи неожиданно вываливается вертолет и падает прямо на меня. Он приземляется на дороге возле рыбозавода, на пятачке, свободном от елей, осинок, столбов. Невесть откуда появляются мальчишки, с любопытством глядят, как из темного люка вылетают на землю пустые полиэтиленовые мешки. Выходят пилоты в глухих шлемах с проводами под подбородком, выпрыгивает мужичок, не слишком выбритый, не очень изящно одетый. Но он оказывается самым главным здесь — директором рыбозавода Николаем Кирилловичем Евсевьевым.

— Поглядите пока, — говорит он мне торопливо. — Потом побеседуем.

Хожу по цехам рыбозавода, не хожу — балансирую на узких мосточках. Сверху — бревна перекрытий, снизу — вода. Ходит по мосточкам одинокий рыбовод, что-то шевелит в воде длинным сачком. Тишина. Слышно, как за стеной на улице директор крупно разговаривает с кем-то из своих сотрудников.

Всматриваюсь в воду и различаю на дне копошащуюся массу темных червячков. Это и есть горбушата, сеголетки — продукция завода, которая отличается от продукций других предприятий тем, что, «изготовленная», она требует не меньших забот и хлопот. Рыбки чрезвычайно капризны: им подавай постоянную температуру, чистую проточную воду, насыщенную кислородом. Иначе они бастуют самым доступным образом — попросту погибают.

Приходит Евсевьев, спрашивает, что меня интересует.

— Много их гибнет? — задаю первый пришедший в голову вопрос.

— Смотря как считать. Природу мы превзошли, а самих себя, конечно, нет. В естественных условиях — отход больше половины. У нас — меньше десяти процентов.

— А сколько вы уже вырастили?

— В этом году пятнадцать миллионов мальков семги и горбуши.

— Ого!

Евсевьев снисходительно усмехается:

— Это мало. Море не рыбозавод. Там хищники. Даже треска и селедка не прочь полакомиться горбушатами. Чтобы их хотя бы в реках поменьше жрали, мы перевозим горбушат вертолетами в устья рек, впадающих в море. Хотите с нами?..

Еще бы не хотеть!

Мы выходим на улицу, некоторое время наблюдаем, как рыбоводы затаскивают в вертолет полиэтиленовые мешки, туго налитые водой и набитые мальками, забираемся с Евсевьевым в тесный салон и захлопываем дверь. И побежали под нами неровные километры Кольского полуострова. На глазах помельчали леса и наконец совсем исчезли. Только сопки, мелкие кустарники да камни, затянутые мхами — коричневыми, серыми, салатными.

Есть что-то величественное в однообразии летней Кольской тундры. Как в песчаной пустыне, как в необозримой тайге, если глядеть на них с высоты. Первое впечатление — цветное постоянство. И в нем, как в песне, — голубые глаза озер. Глубокие, прозрачные, бездонные. И безжизненные. Лишь один раз промелькнула внизу пара сказочных лебедей, снежно-белых на чернильной зеркальной глади озера. Напуганные шумом вертолета, лебеди забеспокоились, закрутили головами, но так и не догадались взглянуть вверх.

Вертолет идет низко. Его тень, словно каракатица, легко скользит по склонам сопок. Машина натужно гудит. Хочется встать на цыпочки, чтобы помочь ей. Ведь как-никак полтораста тысяч пассажиров, не считая трех пилотов да нас с Евсевьевым. Эти сто пятьдесят тысяч стали икринками на далеком Сахалине, еще не выклюнувшимися попали на другой край материка. Они стали рыбками в центре Кольского полуострова. И вот теперь, едва дожив до трехмесячного возраста, вновь совершают воздушное путешествие. На этот раз к Баренцеву морю.

Серебряные стрелочки мечутся в полиэтиленовых мешках. И, словно курица над цыплятами, «клохчет» над ними директор завода: чтобы течи не было, чтобы вода не нагрелась, чтобы кислород из мешков не вышел. Рядом лежит обычная кислородная подушка. Для рыбы.

В короткие перерывы, когда директор не ощупывает мешки, он кричит мне на ухо, рассказывает о грандиозности этого эксперимента. За шумом мотора различаются больше восклицания, междометия да прилагательные в превосходной степени. И постепенно я начинаю понимать, что для восторженности у директора есть все основания.

По отношению к морю человек еще только охотник. Так что старая поморская пословица «море — наше поле…» не совсем справедлива. Море скорее лес, где человек ищет то, чего не терял, или поле, где жнет, чего не сеял.

Наше время ознаменовано началом целой эпохи: человек впервые как рачительный хозяин взглянул на океан. И вот совсем недавно появились первые подводные плантации: водорослевые луга, искусственные устричные банки. Теперь ученые уже говорят об инвентаризации богатств океана, об их умножении. И одним из первых объектов этой гигантской работы стала рыба, которую многие больше знают по ее чудесной красной икре.

Природа распорядилась не слишком рационально. Она разместила ценнейших лососевых рыб — горбушу и кету — лишь в некоторых прибрежных районах северной части Тихого океана. Но она же, природа, наделила их замечательным инстинктом: где бы рыба ни плавала, метать икру она непременно возвращается в ту реку, откуда произошла сама. Не надо бороздить океан, стоит только отказаться от вкусного бутерброда с икрой, вырастить из икринок мальков, пустить их в море, и через год-два они сами вернутся полуторакилограммовыми рыбинами.

Но известно, что скоро только сказки сказываются. За акклиматизацию дальневосточных лососей прежде не раз брались и наши, и зарубежные рыбоводы. В 1932 году икру кеты завезли в озеро Байкал, в бассейн реки Оби, в озеро Святое и реку Катунь. Четыре с половиной миллиона икринок пропали бесследно. С 1933 по 1939 год здешние северные рыбозаводы выпустили в море девять миллионов личинок лосося. И тоже безрезультатно.

Американские рыбоводы с конца прошлого века в течение десятилетий занимались дальневосточным лососем, пытаясь переселить его с Тихого океана на Атлантическое побережье. Они перевозили рыбу также в водоемы Гавайских островов, Тасмании, Новой Зеландии, Чили, Аргентины, Англии, Германии, Ирландии, Италии, Финляндии. И все почти без успеха. Природа не считалась с прихотями людей, которые плохо знали и не очень учитывали ее законы.

Тогда рыбоводы стали искать моря, схожие по условиям с Охотским и Беринговым. Таким оказалось Баренцево. Почему же здесь не удался опыт тридцатых годов? Должно быть, потому, что мы мерим природу нашими масштабами. Но что для нас астрономические цифры, то для природы мизерная величина. Девяти миллионов личинок, выпущенных за семь лет с большими промежутками, оказалось недостаточно не только для создания промыслового стада лососевых, но даже для определения возможности акклиматизации. Ведь даже по теперешним расчетам выходит хорошо, если выживает каждая двухсотая из выпущенных в море рыбок.

И все же рыбоводы не сдались. Были построены новые рыбозаводы, и в 1956 году начался эксперимент невиданных масштабов. В холодные бурные речки, впадающие в Баренцево и Белое моря, выпущены многие сотни миллионов мальков лососевых рыб. И хищная пасть океана наконец-то не смогла переварить их всех. Случилось долгожданное: горбуша, следуя своему извечному инстинкту, стала возвращаться на икрометание в «родные» речки. Были годы, когда на специальных учетных пунктах регистрировалось до пятидесяти тысяч взрослых лососей, приходивших на нерест. Правда, от пятидесяти тысяч до промыслового стада, как говорится, дистанция огромного размера. Но существует и поговорка: «Лиха беда — начало».

— Почему вы взялись за «иноземную» горбушу, когда у вас есть своя семга с таким же инстинктом возвращения?! — кричу на ухо Евсевьеву.

— Растет быстрее! — в свою очередь кричит он. — Двухлетняя семга весит сто граммов, а горбуша за год нагуливает полтора кило. И у нее икра лучше…

Вертолет все скользит над каменистой тундрой, которая то глубоко проваливается до темных озер с заснеженными берегами, то взлетает вершинами сопок почти под самые шасси. Вертолет дрожит. От вибрации поверхность воды в полиэтиленовых мешках бьет фонтанчиками. И это, вижу, очень беспокоит директора. Будь его воля, он, наверное, потребовал бы лететь с выключенным двигателем.

Посередине круглого иллюминатора — черная резиновая пробка. Она легко вынимается, и тогда в салон врывается чистый забортный воздух. Директор не возражает против воздуха: его рыбкам нужен холод.

За окном край земли. Над сопками синяя пустота, за ними тоже пустота. Догадываюсь, что это море сливается с небом. Баренцево море. Ледовитый океан. Где-то посреди простора в дальней дали темнеет силуэт траулера. А вблизи уже виден скалистый обрыв знаменитого Терского берега. С него срывается стая белых птиц, минуту реет над синей водой, затем дружно поворачивает к берегу и теряется на его белесом фоне. Глубоко внизу проплывает полоса залитого солнцем пляжа, песчаного, непривычно пустого. Потом совсем рядом мелькают серые камни на вершине. И наконец лентой битого стекла искрится нужная нам речка Типановка.

Вертолет разворачивается и осторожно касается пухлыми шинами болотистой низины. Один из пилотов спрыгивает на землю, ковыряет ее стальным щупом — тверда ли? — и машет рукой.

Глубочайшая тишина обступает нас. Душно пахнет предбанником: в низине, закрытой от ветров, парит. Но чуть повыше, на склоне сопки, лежит снег. И вода в речке такая холодная, что ломит руки.

— В самый раз температура! — кричит директор, выволакивая первый мешок.

Торопливо откинув зажимную планку, Евсевьев шагает в быстрину. И его рыбки, блеснув серебряными боками, как семена, исчезают в воде, словно куда проваливаются.

«Неужели их так быстро сносит?» — думаю я. Иду вниз по реке и вдруг вижу дно, заштрихованное черточками спинок. Горбушата борются с течением. Но уже к вечеру, как уверяет Евсевьев, они будут на огромных пастбищах, имя которым — Океан. Счастливого пути, рыбки!

Возвращайтесь большими!


Об авторе

Рыбин Владимир Алексеевич, член Союза журналистов СССР, корреспондент журнала «Советский Союз». Родился в 1926 году в Костроме. Автор выступает в различных жанрах — очерка и рассказа, фотоочерка и поэзии — во многих журналах, газетах, альманахах. Работает над книгой «Из варяг в греки» о путешествии по древнему торговому пути. В сборнике публикуется вторично.

К очерку В. Рыбина «И ПАХАРИ, И СЕЯТЕЛИ…»




Баренцево море. Терский берег




Через минуту бобинцы уйдут на дно и увлекут за собой сеть




Старейший рыбоход страны безупречно действует вот уже больше 30 лет. По этим каскадам поднимается семга, когда идет на нерест




На рыбоходе ихтиологи цепляют на верхний плавник семги свою метку




Мешки с горбушатами доставляются с рыбзавода в устья рек вертолетами



Горбушата, выращенные на рыбзаводе, перед дорогой в океан

Ю. Малов
ЗАНЗИБАР ИЗДАЛЕКА И ВБЛИЗИ


Очерк

Заставка худ. Г. Метченко

Фото автора



Дорожный знак на обочине шоссе заставляет меня остановить автомашину. Стрелка указывает направо, в горы. «До Лушото — 21 миля». Мой коллега, сидящий рядом, многозначительно смотрит на меня. Лушото — небольшой курортный городок на севере Танзании в горах Усамбара. Во всех путеводителях это место называют не иначе как восточноафриканской Швейцарией. И до него всего каких-нибудь тридцать километров. Но нам нужно засветло добраться до Аруши. Это еще двести километров к тем тремстам, которые мы уже отмахали с утра от Дар-эс-Салама.

Ничего, успеем, решаем мы, тридцать километров не расстояние. И вот начался крутой затяжной подъем. Кажется, что размотавшийся серпантин дороги зацепился своим дальним концом за облако. Машина медленно ползет вверх, прижимаясь к стенке карниза, прорубленного в склоне горной гряды. Слева в неприятной близости от колес автомобиля отвесный обрыв. Честно говоря, мы бы повернули назад, если бы смогли развернуться. Когда же такая возможность представилась, мы уже преодолели больше половины пути.

Лушото уютно разместился в овальной неглубокой впадине, мягко осевшей в центре горного массива. Городок в одну улицу, необычайно чистый, прозрачный горный воздух, тишина, незнакомые деревья в наряде сиреневых цветов, убаюкивающее журчание небольшой речки, прохлада. Условия, явно располагающие к спокойному отдыху и хорошему аппетиту.

Без труда разыскиваем гостиницу, прилепившуюся на склоне горы.

— Можно ли у вас пообедать, не останавливаясь на ночлег? — спросил я женщину, сидевшую в холле за столом администратора.

— Конечно, но придется подождать. Проходите в бар. — Она встала из-за стола и направилась в соседнюю комнату, позванивая на каждом шагу многочисленными ручными браслетами. — Располагайтесь здесь, чувствуйте себя как дома, — сказала она, указывая на кресла, стоящие вокруг потухшего камина.

Минут через десять миссис Маккензи, так ее звали, снова подошла к нам. Видимо, ее разбирало любопытство: что за причина привела нас в Лушото — не обед же?

— Вы хозяйка гостиницы? — спросил я, помогая начать разговор.

— Нет. — Она присела. — Владелец отеля живет в Лондоне. Я управляющая.

— Вы англичанка?

— Да уж не знаю, как сказать, — замялась мадам Маккензи. — Родители мои приехали в Восточную Африку из Англии. Я родилась в Кении. Жила там много лет. Вышла замуж. После смерти мужа перебралась на Занзибар, а теперь вот здесь. В Англии не была ни разу — у меня там никого нет. А у нас здесь совсем неплохо. — Мадам Маккензи с показной жизнерадостностью резко меняет тему разговора. — В городе живет около дюжины европейцев. Мы иногда собираемся, играем в теннис.

Запал бодрости иссякает.

— Не хотите ли проехаться на лошадях? — вдруг неожиданно предлагает миссис Маккензи. По-видимому, она выкладывает свой последний козырь в доказательство благополучия и устроенности ее жизни в Лушото. — Да, я держу пару лошадей. — Она почти за рукав тянет нас к окну, чтобы мы сами могли убедиться в существовании этого символа беззаботной аристократической жизни.

Во дворе под навесом действительно две лошади: понурые одры с провалившимися спинами и негнущимися ногами стоят безразлично, даже не пытаясь отогнать рой облепивших их мух.

Эта унылая картина возвращает мадам Маккензи к действительности.

— Конечно, если бы вы приехали ко мне на Занзибар — я была управляющей Английского клуба, — все было бы по-другому.

Что это за время! Какие люди собирались у меня! Вот это была жизнь! Теперь все изменилось. Клуб превращен в государственную гостиницу. Говорят, что сейчас на Занзибаре голод, все разворовано, болезни. Да это и неудивительно. Разве могут африканцы управлять государством? Вот и здесь шизнь с каждым годом становится все труднее.

Мы молча сидим перед этой стареющей женщиной, прожившей здесь всю жизнь и не нашедшей родины, потерявшей себя в водовороте событий, захлестнувших Восточную Африку в последнее десятилетие. Она еще продолжает цепляться за воспоминания о счастливых для нее колониальных годах, навсегда ушедших в прошлое.


Первое знакомство

В свой первый приезд на Занзибар я сознательно остановился в бывшем Английском клубе, ныне гостинице «Африка Хауз».

Массивное здание бывшего клуба избранных надменно возвышалось над окружающими строениями. Прохладный и влажный язык морского бриза время от времени мягко касался фасада этого дома с просторной открытой верандой — в нескольких десятках метрах начиналось рифленое полотно океана.

Две надраенные до ослепительного блеска бронзовые пушки у входа, широкая лестница, головы антилоп на стенах, олицетворяющие охотничью доблесть членов клуба, библиотека с мемуарами лорда Керзона, биллиард, бар — в целости и сохранности все основные атрибуты времяпрепровождения истинных джентльменов. В углу веранды я даже увидел весы с сохранившейся английской таблицей нормального веса мужчин и женщин в возрасте от десяти до восьмидесяти лет.

Сама мадам Маккензи, наверное, не смогла бы найти здесь каких-либо внешних перемен. Разве что ассортимент спиртных напитков в баре стал победнее, ну и, конечно, клиентура изменилась. Теперь постоянные обитатели отеля — туристы из многих стран мира.

После обеда я вышел на улицу.

Прямо перед входом в гостиницу в узком простенке между домами стояло такси, непонятно каким образом попавшее в этот закрытый со всех сторон колодец. Водитель, безмятежно спавший на переднем сиденье, каким-то профессиональным чутьем немедленно обнаружил мое появление и сразу же оценил обстановку.

— Вам такси? Для первого знакомства с городом вам не найти на Занзибаре гида лучше меня, — авторитетно говорил он, открывая дверцу.

— Откуда вы знаете, что я здесь впервые?

Захлопнув за мной дверцу и отрезав таким образом все пути отступлений, Рашид, так звали шофера, хитро улыбнулся:

— Только тот, кто здесь впервые, может выйти на улицу в эти часы. Сейчас самая жара — время послеобеденного отдыха. Но не беспокойтесь, не пожалеете о ваших двадцати шиллингах, — дипломатично намекнул Рашид на мои будущие финансовые обязательства перед ним, — я вам все покажу.

Старенький автомобиль непонятной марки завелся не сразу. Лихо развернувшись, Рашид нырнул в какую-то щель между домами, и мы выкатились на набережную перед «Африка Хауз».

— Налево — здание нашего центрального телеграфа, направо — американское консульство, — объявил мой гид, бросив на меня вопросительный взгляд. Я промолчал.

Рашид был прав: на улицах не было ни души. Окна магазинов и домов подслеповато глядели из-под очков ставней и штор.

— Это наша главная торговая улица. — Рашид остановился на перекрестке. — Обратите внимание на приземистое здание слева на берегу океана. В этом помещении когда-то готовились к своим экспедициям в глубь материка английские путешественники Спик, Бертон, позднее Ливингстон. Кстати, вы не англичанин?

Я отрицательно покачал головой.

Обогнув еще одно здание, мы выехали на просторную зеленую площадь, растянувшуюся подковой, огибающей океанский залив.

Замшелые стены древней крепости прижимали эту площадь к океану. «Арабский форт, — гласила надпись на медной плите, укрепленной на этом когда-то грозном оборонительном сооружении, — построен омманскими арабами из камней разрушенной португальской церкви после изгнания португальцев с острова».

— Бет эль Аджиб, — указал Рашид на помпезное кубообразное здание, опоясанное трехъярусной колоннадой. — Дом чудес, построен в 1883 году в правление султана Баргаша. Сейчас его занимают государственные учреждения. Рядом с ним — дворец последнего султана, теперь здесь заседает Революционный Совет.

Сквер-площадь осталась позади. Сузившаяся набережная вела к порту, в сторону которого указывала своим жерлом старинная бронзовая пушка, стоящая на берегу.

— Теперь мы отправимся на место бывшего невольничьего рынка, — объявил мой водитель. — По пути проедем через центральный городской базар. Но в это время вряд ли увидим что-нибудь интересное. Все спят, даже мухи.

Повернув к центру города, Рашид въехал в маленький дворик, стиснутый со всех сторон домами. Прямо перед нами возвышался непропорционально большой по сравнению с окружающими строениями католический собор.

Внутри собора на мраморной облицовке амвона был ясно виден круглый след сантиметров двадцать диаметром. Это остаток срезанного под основание одного из каменных столбов, к которым приковывались рабы для продажи.

К своему удивлению, я обнаружил, что внутренние стены собора увешаны портретами людей, никоим образом не причастных к лику святых: английские моряки, военные, английские наместники острова. Как гласили надписи, все они внесли большой вклад в дело запрета позорной практики работорговли. Разумеется, ни словом не упоминалось о том, какую роль сыграли эти деятели в утверждении здесь английского влияния.

— Рашид, а когда мы увидим знаменитые занзибарские двери? — спросил я своего гида.

Через две минуты мы остановились перед такими дверями. Двери старинных домов, принадлежавших на Занзибаре состоятельным семьям, — вещь уникальная. Это оригинальный сплав нескольких культур, образец художественного мастерства занзибарских умельцев.

По традиции строительство дома для богатой арабской семьи начиналось с дверей. Их внешний вид, отделка, оформление являлись в то время своеобразным символом обеспеченности хозяина дома, показателем его социального происхождения.

А если вспомнить, что все изобразительное искусство арабского Востока развивалось в силу религиозной специфики по особому пути — пути декоративности, орнаментальности (ислам запрещал художникам изображать живые существа), то легко понять, почему разработка резных дверных орнаментов стала основным полем деятельности местных художников, сферой приложения и проявления своего таланта.

На их творчестве в этой специфической области неизбежно сказывался тесный контакт с культурами других народов. Например, в композицию занзибарской двери со временем органически влились украшения, пришедшие из древней Индии, — бронзовые конусообразные выступы, симметрично размещаемые на обеих створках.

В самой Индии такие дверные конструкции стали носить декоративный характер сравнительно недавно. В прошлом же они служили для защиты от диких животных.

Так веками отрабатывались на Занзибаре сложные орнаментальные мотивы резьбы, разрабатывалась и обогащалась ее композиционная структура, что в конечном итоге превратило отдельные образцы такой обыденной вещи, как дверь, в настоящие самобытные произведения искусств. Не случайно наиболее ценные экземпляры занзибарских дверей как исторические памятники народного творчества взяты под охрану государства.

Завершая турне по городу, Рашид показал мне кварталы нового Занзибара: вереницы современных трехэтажных домов, построенных в столице после революции. Сюда переселены занзибарцы, обитавшие в прошлом в лачугах старого города.

Рашид был готов показать недавно вступившую в строй обувную фабрику, но обилие впечатлений в сочетании с полуденной жарой значительно умерили мой туристический интерес. Я попросил отвезти меня в гостиницу.

Мы медленно ехали по тенистой, довольно широкой для Занзибара улице. Слева проплыло большое белое здание, которое я равнодушно проводил взглядом. И только когда оно скрылось, у меня возникло чувство, что мы проехали мимо чего-то очень знакомого и близкого. Я попросил шофера вернуться.

— Это наша центральная городская больница, — объяснил он, подъезжая вновь к этому большому пятиэтажному зданию.

Над входом в этот дом крупными золочеными буквами было выложено: «Госпиталь имени В. И. Ленина».

— А, вы русский! — наконец догадался Рашид.

— Да, русский, — ответил я, взволнованный увиденным.


Остров сокровищ

Утро следующего дня застало меня в просторном, скромно обставленном кабинете Али Бен Амира, управляющего государственной торговой корпорацией Занзибара. После революции эта организация взяла в свои руки экспорт основной сельскохозяйственной культуры острова (вернее, островов) — гвоздики.

Я приехал на Занзибар для переговоров о закупке очередной партии гвоздики в Советский Союз.

Али Бен Амир еще несколько лет назад вряд ли мог предполагать, что ему уготована судьба внешнеторгового работника. Пожилой человек с руками крестьянина-труженика, он в 1964 году был назначен народным правительством Занзибара на этот ответственный пост.

Незаурядные организаторские способности, природная смекалка и огромное желание познать все тонкости новой профессии помогли ему быстро преодолеть недостаток академического образования. Беседуя с ним, я с трудом мог представить, что этот человек не имеет не только специального, но и среднего образования.

Бен Амир со знанием дела рассказал о состоянии мирового рынка гвоздики, спросе на этот товар. По его мнению, потребности ряда стран в гвоздике возрастают. В корпорацию все больше поступает заказов из разных стран мира. Цены на гвоздику растут.

— Что касается-продажи гвоздики Советскому Союзу, — сказал он, — раскрою один секрет. Два дня назад этот вопрос обсуждался на заседании Революционного Совета Занзибара. Было принято решение: предоставить Советскому Союзу наиболее выгодные условия при закупке нашей гвоздики. У нас хорошая память, — добавил Бен Амир, — мы высоко ценим вашу помощь и поддержку в трудное для нас время. Кроме того, СССР — наш традиционный покупатель.

Через час все принципиальные вопросы были согласованы, можно подписывать контракт. Когда я уже собрался уходить, Бен Амир неожиданно спросил, видел ли я, как растет гвоздика, как ее собирают.

— Вы должны рассказать вашим людям о занзибарской гвоздике. Она достойна самого глубокого уважения и, если хотите, восхищения. У нас есть пословица: «Кто хоть раз попробовал нашего меда, не остановится на одном глотке». Могу с уверенностью сказать, что тот, кому довелось увидеть посадки наших гвоздичных деревьев, вдохнуть их аромат, никогда не сможет забыть этого впечатления, его всегда будет тянуть приехать к нам еще раз. Мой заместитель Хассан как раз собирается ехать в Мтони на гвоздичные плантации; если желаете, он может вас захватить.

Разумеется, я согласился.

Хассан показался мне вначале несколько замкнутым и немного чопорным молодым человеком. Но к счастью, это оказалось не так, и вскоре официально-вежливый обмен фразами перешел в непринужденную беседу. Как выяснилось, Хассану никуда не нужно было ехать. Бен Амир «спровоцировал» его на эту поездку ради меня. Больше того, Хассан объяснил, что его начальник направил нас в Мтони — местечко километрах в двадцати пяти от города — совсем не потому, что там большие плантации гвоздики. Основные посадки гвоздичных деревьев вообще не на Занзибаре, а на соседнем острове Пемба. Мтони же — место историческое. Здесь у дворца султана Саида в 1829 году были впервые высажены первые гвоздичные деревья, привезенные с острова Маврикия.

По преданию, какой-то араб, чем-то провинившийся перед султаном Саидом, желая как-то загладить свою вину, привез ему в подарок несколько саженцев. Их аромат привел султана в восторг, и он издал указ о внедрении этой культуры на островах. Природные условия, особенно на Пембе, оказались почти идеальными для гвоздики.

Сегодня гвоздика и Занзибар — понятия ассоциативные. Ведь на протяжении более ста лет Занзибар удовлетворяет около двух третей потребностей всего человечества в этом специфическом продукте.

Узкая серая лента шоссе режет бесконечные ряды кокосовых пальм, посаженных ровными шеренгами. Временами дорога ныряет в туннель — под тень величественных манговых деревьев, опоясывает своими кольцами посадки бананов, похожих на исполинскую кукурузу, отдельные островки апельсиновых и лимонных деревьев.

За рассказом Хассана время летит незаметно. Становится даже жаль, когда он останавливает машину и жестом предлагает выйти из нее.

Перед нами аллея деревьев, окруженная частоколом кокосовых пальм, ничем на первый взгляд не примечательных, разве что зеленой пушистостью крон. На фоне вытянутых, стройных кокосовых пальм гвоздичные деревья выглядят приземистыми, неказистыми.

Чем ближе к посадкам, тем явственнее благоухающая гамма гвоздичного аромата — терпко-пряного и вместе с тем утонченно-нежного. В него буквально входишь, погружаешься.

— То, что называется гвоздикой и ценится на мировом рынке, — продолжал Хассан свои объяснения, — вовсе не плоды, как многие думают, а нераспустившиеся цветки.

В среднем каждое дерево дает немногим более двух килограммов гвоздики в год. Но собрать ее не так просто. Гвоздичное дерево начинает плодоносить на пятом — седьмом году жизни, и так до 100–130 лет. Однако созревание гвоздики происходит не одновременно. Сначала розовеют почки по краям веток в верхней части кроны. Их нужно сразу же снять. Опоздаешь — почка распустится и уже не будет представлять никакой коммерческой ценности. Не успеют вручную, иногда с риском для жизни, собрать почки с верхнего этажа ветвей, как поспевают на других. И так без конца с октября — ноября по февраль — март.

Собранную гвоздику сортируют, сушат на солнце, и вот тогда-то она и становится похожа на обыкновенные небольшие гвоздики, за сходство с которыми она и получила такое прозаичное имя.

— После такой предварительной обработки крестьяне сдают гвоздику на сборные пункты нашей корпорации. Мы закупаем ее у производителей по твердым ценам, гарантируя тем самым крестьянам хорошие заработки, несмотря на капризы мировой конъюнктуры на этот товар, — продолжает Хассан. — С Занзибара гвоздика расходится по многим промышленным предприятиям, разбросанным по всему свету. Она и масла из нее с одинаковым успехом употребляются и в химической, и в фармацевтической промышленности, на предприятиях по консервированию продовольственных товаров и на косметических фабриках. Для занзибарцев же гвоздика не просто сельскохозяйственный продукт. Это неотъемлемая часть нашей повседневной жизни. Мы обращаемся к гвоздике во всех случаях жизни. Заболел зуб, простудился, ломит спину, расстроился желудок — немного гвоздичного масла, и к вам сразу вернется хорошее настроение. Щепотка гвоздики в табаке — вы доставите удовольствие всем присутствующим. Я уж не говорю о гвоздике как приправе к пище… Словом, Занзибар без гвоздики так же немыслим, как гвоздика без Занзибара.

«Да, Бен Амир был прав, — думал я, пытаясь уместить в кадр пленки колонну гвоздичных деревьев в перспективе, — встреча с гвоздикой запомнится надолго».

— Осторожно, остановитесь! — неожиданно раздался крик Хассана. Глухой шлепок о землю чего-то тяжелого заставил меня обернуться. С кокосовой пальмы, к которой я пятился, прилаживаясь к фотоаппарату, отвалилось что-то круглое величиной с футбольный мяч. Кокосовые орехи! Задрав голову, я следил за африканцем, который без какого-либо видимого усилия держался на голом стволе пальмы у самого основания расходящихся метелкой веерных листьев. Взмах длинного мечеобразного ножа-панги— и новый орех приземлился рядом с первыми. Сборщик срезал наиболее спелые орехи и начал спускаться по гладкой круглой колонне пальмового ствола.

Только теперь я заметил, что ступни его ног и ствол дерева опоясывало кольцо веревки. Опираясь ногами о веревочную петлю и перехватывая ствол дерева руками, молодой африканец в считанные секунды соскользнул вниз. Он подошел к соседней пальме, приладил свое снаряжение и повторил только что описанную операцию в обратном порядке. Он мгновенно очутился на двадцатиметровой высоте под кроной пальмы с такой легкостью, которую вряд ли кто-нибудь из нас может продемонстрировать, взбираясь по лестнице.

— Сколько плодов приносит кокосовая пальма? — спросил я Хассана.

— Давайте посчитаем. В среднем хорошая пальма дает по пятьдесят орехов каждые три месяца. Таким образом, среднегодовой сбор орехов — штук двести. Кокосовая пальма — дерево универсальное, — продолжал Хассан. — Она чужестранка, завезена из Индии. Но это было очень давно. Теперь она настоящая занзибарка, служит верой и правдой нашему острову. Копра, высушенная мякоть, снятая с внутренних стенок кокосового ореха, — второй после гвоздики предмет экспорта. Это очень важный для нас, но далеко не единственный способ использования кокосовых пальм. В наших деревнях пальмовыми листьями кроют дома, из них же плетут циновки. Внешняя волосатая оболочка кокосовых орехов идет на изготовление прочных веревок. Кокосовое масло здесь одно из самых популярных, а сок ореха — освежающий и обладающий полезными медицинскими свойствами напиток. Ну, я думаю, нам пора возвращаться. — Хассан взглянул на часы. — Сегодня вы увидели собственными глазами почти все занзибарские сокровища.


На верном пути

На одной из тихих улиц Дар-эс-Салама рядом с залом заседаний парламента стоит в тени аллеи высоченнейших вязов небольшое светло-серое здание современной постройки. Это национальный музей Танзании.

Первое, что вы видите, входя в него, — увеличенная фотография президента страны Ньерере, который высыпает что-то из двух сосудов в один.

Здесь запечатлена символическая церемония смешения земли Танганьики и Занзибара, происходившая 26 апреля 1964 г. на Национальном стадионе в Дар-эс-Саламе по случаю официального объединения этих двух стран в одно государство. Танганьика и Занзибар— соседи не только географически. Эти две страны близки друг другу по своим историческим традициям и культуре.

Правящие круги Англии и других империалистических держав, напуганные успехами занзибарской революции, всячески пытались в то время изолировать Занзибар от континента, затормозив тем самым процесс прогрессивных преобразований в Восточной Африке. В январе 1964 года Англия спровоцировала беспорядки в армейских частях соседних с Занзибаром восточноафриканских государств Танганьике, Кении и Уганде и ввела туда свои войска под смехотворным предлогом «оказания военной помощи» этим странам.

Однако международной реакции не удалось задушить занзибарскую революцию. Трезвая политика правительств восточно-африканских государств, солидарность с Занзибаром независимых стран Азии, Африки и Латинской Америки, поддержка социалистического лагеря, твердая позиция Советского Союза, осудившего авантюристические действия английского империализма, сорвали планы неоколониалистов.

В этой международной обстановке объединение Танганьики и Занзибара стало настоятельной необходимостью, продиктованной интересами укрепления национального суверенитета и независимости двух молодых африканских государств.

22 апреля 1964 года правительства обеих стран подписали соглашение об объединении Республики Танганьики и Народной Республики Занзибара и Пембы в единое государство.

Новое государство получило официальное название Объединенная Республика Танганьики и Занзибара, а впоследствии Объединенная Республика Танзания. В июле 1965 года была принята временная конституция Танзании, оформившая федеративный характер нового государства. По этой конституции, в компетенцию союза в лице его высших органов государственной власти входят вопросы внешней политики, обороны, гражданства, а также административного руководства ряда служб: таможен, гражданской авиации, портов, почт и телеграфа и так далее.

Союз не занимается вопросами, касающимися экономического развития страны. Они отнесены к компетенции соответствующих органов на местах: Занзибара и материковой части Танзании, которые, за исключением ряда случаев, практически независимо осуществляют руководство хозяйственной деятельностью этих частей страны.

Развитие дружеских отношений между двумя составными частями республики, отметившей в апреле 1969 года пятую годовщину своего существования, лучше всяких слов демонстрирует жизнеспособность и прочность этого союза, отвечающего коренным интересам народов Танганьики и Занзибара.

Однако определенные круги империалистических держав упорно не хотят примириться с этим фактом. О Занзибаре, его отношениях с материковой частью республики на Западе до сих пор говорят и пишут очень много и, как правило, недоброжелательно. Причем в отличие от мадам Маккензи здесь хорошо понимают характер происходящих на Занзибаре событий.

Как показывает опыт последнего десятилетия, ликвидация последствий колониализма, процесс экономического раскрепощения — дело трудное и сложное для любой развивающейся страны, недавно добившейся независимости. Занзибар в этом отношении не исключение. Новый Занзибар строится в напряженной борьбе с внутренней и внешней реакцией. Крупные землевладельцы в союзе с довольно многочисленными элементами местной торговой компрадорской буржуазии продолжают оказывать скрытое противодействие всем прогрессивным мероприятиям, используя в этих целях свои связи с западными странами, феодальные пережитки части населения, реакционные круги мусульманского духовенства.

По разработанной правительством программе, все частные земельные владения в республике подлежали национализации и бесплатному распределению среди безземельных крестьян. В 1968 году процесс этого земельного передела был завершен. 21 тысяча крестьянских семей получила наделы.

Революционный Совет освободил крестьян от всех налогов и податей прошлого режима, повысил закупочные цены на продукты сельского хозяйства.

Взяв в свои руки внешнюю торговлю, занзибарские власти поставили и эту жизненно важную отрасль народного хозяйства на службу интересам быстрейшего экономического раскрепощения Занзибара.

Занзибар — первая страна в Восточной Африке, где начальное и среднее образование, а также медицинское обслуживание стало полностью бесплатным.

Что же касается исчезновения с полок магазинов таких товаров, как французская парфюмерия, голландское пиво, английское виски, японские кино- и фотокамеры, то, думается, занзибарцы смогут пережить эту «трагедию» вопреки всем лживо-сердобольным стенаниям западной прессы.

— Необходимо понять, — говорил в своем выступлении по случаю четвертой годовщины объединения Танганьики и Занзибара первый вице-президент Танзании, председатель Революционного Совета Занзибара А. Каруме, — что, когда враги лгут и нападают на нас, мы должны быть довольны. Однако, как только наш неприятель начнет нас хвалить, в этот день нам следует присесть и задуматься. Для нас, танзанийцев, выслушивать оскорбления от врагов — большое удовлетворение, потому что мы знаем, что находимся на верном пути.


За день до отъезда с Занзибара я нерасчетливо зашел в отделение восточноафриканской авиакомпании за своим билетом в то время, когда оно еще было закрыто на обеденный перерыв. Возвращаться по жаре в гостиницу не хотелось. Решил дождаться прихода служащих.

Вскоре подошли три одинаково одетые женщины. Черные бесформенные накидки закрывали их с головы до пят, оставляя открытыми только лица.

«Интересно, — подумал я, — как расценивать такое одеяние? Как занзибарское отклонение в толковании корана, который, как известно, требует, чтобы правоверные мусульманки закрывали свои лица, или как первые шаги по сложному пути женской эмансипации в местных условиях?»

Женщины вошли в зал авиакомпании. Я последовал за ними.

Черные фигуры подошли к деревянной вешалке в углу комнаты, аккуратно сняли свои накидки и повесили их на крючки. Перед моим удивленным взором предстали три вполне современные грации. Модные прически, короткие юбки, облегающие фигуру жакеты стюардесс, вежливо деловой тон.

Через три минуты авиабилет, который мне вручили с пожеланиями благополучного приземления в Дар-эс-Саламе, был в моем кармане, и я оказался на улице с твердым убеждением, что занзибарские женщины нашли гибкую форму сочетания современной моды с данью традициям.

Знакомой дорогой я двинулся к гостинице, стараясь держаться теневой стороны. Ближе к центру улицы сузились, стиснутые домами, и лучи послеполуденного солнца уже не проникали сюда. Стало сумрачно и даже прохладно. Гулко раздавался стук каблуков редких прохожих.

Неожиданно тихая, заспанная улица взорвалась жизнерадостными криками. Из какого-то проулка выкатилась ватага мальчишек и девчонок. Ребята вприпрыжку неслись вперед, размахивая связками книг, оживленно обсуждая свои дела. По их радостно возбужденному говору, бурной активности было ясно — только что прозвенел последний школьный звонок.

От этого ручья звонких ребячьих голосов, смеха, топота ног, всколыхнувших застывшую тишину, в этом густо затененном ущелье типично занзибарской улицы стало как-то светлее…


Об авторе

Малов Юрий Александрович. Родился в 1935 году в Москве. По образованию экономист, окончил Московский государственный институт международных отношений. В сборнике выступает впервые: публикуемый очерк — первый опыт автора в этом жанре.

К очерку Ю. Малова «ЗАНЗИБАР ИЗДАЛЕКА И ВБЛИЗИ»






Восьмилетняя девочка-занзибарка — будущее страны
Рыбацкий порт Занзибара




Богатый дом индийского купца на на бережной



Знаменитая занзибарская дверь — произведение народного искусства


В. Тарасова
ФЕНЬКА


Рассказ

Рис. В. Симонова


Много лет брожу я по таежным звериным тропам. Безмолвие этих мест нарушается лишь криками птиц да шумом стремительных горных речек. В длинные вечера у костров часто слышала я рассказы охотников, проживших жизнь в тайге, о нравах и повадках животных. Но никто не поведал истории, подобной той, что произошла в нашем геологическом отряде.


В конце июня мы плыли на резиновых лодках по далекой таежной речке. Десятки километров тянется, извиваясь, ее сияющая лента. Лодка весело скользит по быстрым синим струям шивер, замедляя ход на тихих, задумчивых плесах. Широкая долина с обширными болотами местами заросла редкой лиственницей. Все дремлет в знойном мареве, лишь назойливо гудят комары да шумит река на перекатах.

Время от времени тишину нарушает звонкий, азартный лай нашей собаки Тайги. Она бежит по берегу и вспугивает выводки диких гусей. А их тут множество. На каждом повороте реки мы видим одну и ту же картину: по берегу носится Тайга, высоко в воздухе мелькает тень гусака, а на воде мечется гусыня, самоотверженно стараясь отвлечь внимание собаки от выводка. В травянистых зарослях ныряют золотистые пушистые комочки. Гусята еще совсем крошечные: им два-три дня. Как поплавки, там и сям торчат из воды их острые треугольные хвостики. Гусята уверены, что спрятались. Мы смеемся, глядя на них, таких трогательно беззащитных глупышей. Пусть живут и растут до осени. Но тогда уж пусть не попадаются.

Мы пристали к берегу там, где только что Тайга вспугнула гусиное семейство. Один гусенок выскочил на берег и, смешно ковыляя, побежал по гальке, а потом, устав, спрятал голову под камушек и замер. Мы подошли к гусенку. Он не шевелился. Тогда кто-то взял его в руки, подержал с минуту и выпустил на свободу. Глупый маленький гусенок и не подумал улепетывать — заковылял вслед за людьми. Мы прибавили шагу, а птенчик, растопырив крылышки-култышки и отчаянно запищав, бросился нас догонять. Когда же мы сели в лодку, гусенок поплыл за ней. «Иди к маме!» — кричали мы хором и гнали гусенка к его выводку. Но не тут-то было. Несколько часов мы плыли по реке. У каждой новой гусиной семьи мы отпугивали гусенка, надеясь, что он пристанет к чужому выводку. Птенец упрямо плыл за нами.

Тайга давно уже сидела в лодке и рвалась на привязи, глядя на птенца.

К концу дня общими усилиями гусенка отогнали, и быстрой струей его отнесло в сторону. Проплыв еще немного, мы стали лагерем. Прошло два дня. На третий нас разбудил яростный лай Тайги. Мы не поверили своим глазам: наш маленький герой что есть силы плыл к лагерю. Едва успели схватить Тайгу. Ее глаза горели зеленым огнем охотничьего азарта. Гусенок, ничего не понимая, направлялся прямо к собаке. Я подставила ладони, и птенец, будто только этого и ждал, прыгнул прямо в них и притих.

Мы устроили совет и решили, что, уж коли гусенок так настойчив и никого, кроме нас, не признает, пусть остается, примем его в члены нашей геологической семьи. Только каждый с грустью подумал, что недолго ему с нами жить — ведь в основном лагере кроме Тайги будет еще восемь охотничьих собак.

Вскоре мы поплыли дальше. Тайга снова сидела в лодке на привязи и скулила. Гусенку сделали гнездо в кастрюле и поставили ее в другую лодку. Но в гнезде ему не сиделось. Он бегал по лодке, ловил комаров, выпрыгивал за борт и лихо плыл по бурунам и стремнинам, не отставая ни на шаг. Так прошел день. К вечеру мы приплыли в основной лагерь. В нем нас ждали товарищи, а с ними и собаки.

Что делать с гусенком? Все обступили нас. Собаки — молодые щенки и Тайга наперебой лезли к птенцу, которого я держала в руках. Ни на что хорошее не надеясь, я посадила гусенка на землю возле Тайги и, держа собаку крепко за шиворот, стала гладить свободной рукой то ее, то гусенка, приговаривая: «Тайга, ты хорошая, ты умница, гусенок маленький, его нельзя трогать». И тут произошло удивительное. Тайга из азартно-злобной стала озабоченной, добродушной. «Появилось материнское выражение», — заметил кто-то.

Собака потянулась к гусенку, обнюхала и лизнула его под хвостиком, как щенка. Мы не верили своим глазам. Затем она спокойно отошла и улеглась у костра. Чтобы закрепить дружбу, я положила гусенка возле Тайги. Собака вскинула голову, озабоченно понюхала птенца, подняла заднюю лапу, носом подтолкнула под нее гусенка и накрыла его лапой. Так она поступала со своими щенятами. Щенки Джек и Белый вертелись вокруг Тайги. Гусенку скоро надоело лежать под лапой. Он вылез и побежал в сторону. Тайга стремительно вскочила, ощетинилась, оскалилась и, грозно рыча, куснула сначала Джека, а затем Белого, бросившихся к гусенку. Щенки, взвизгнув, убежали прочь. Тайга, видимо решив, что урок усвоен, спокойно отошла от гусенка. И щенки действительно не решались трогать птенца, хотя с интересом следили за каждым его движением. Иногда, забывшись, кто-нибудь из щенят пытался завязать более близкое знакомство с гусенком, особенно игрун Белый, но Тайга, неотступно следовавшая за своим подопечным, весьма недвусмысленно начинала рычать и показывать клыки. Таким же образом Тайга поступила и с шестью собаками проводников, которые вскоре появились в лагере. Псы стали далеко обходить гусенка, делая вид, что он им глубоко безразличен. Даже лихой гусятник Валет и хитрый Амнунда, вечно голодный и никогда не упускавший случая полакомиться, стыдливо отворачивались и, опустив хвосты, отходили в сторону при виде птенца.



Гусенок же, казалось, не знал чувства страха. Целыми днями он крутился у палатки, ловко ловил комаров и паутов. Собак и человеческие ноги он рассматривал как место, где можно покормиться, так как вокруг всегда вилось облако комаров. Боясь раздавить птенца, мы постоянно об этом помнили. Стоило собаке лечь, гусенок был уже тут как тут. Деловито и методично он начинал обирать комаров от носа до хвоста.

Дерзкий гусенок вскоре стал промышлять у собак и их пищу. Было страшно смотреть, как из пасти, которая могла проглотить его в одну секунду, птенец деловито вытаскивал лакомые кусочки рыбы и мяса. И собаки, всегда такие злые и жадные, во время еды позволяли ему это. Иногда они мирно продолжали есть, иногда же отступали от миски, оставляя гусенку его добычу. Джек сразу же уходил, как только у миски появлялся гусенок. Собаки проводников держались в стороне, и с ними гусенок трапезу не разделял.

Свойство огня гусенок освоил не сразу. Неоднократно влезал в костер, и мы едва успевали его оттуда выхватить. И только когда здорово обжег лапку, понял, что с огнем шутки плохи. Но костра не боялся и холодными вечерами мирно грелся возле него вместе с людьми и собаками. Любил спать и у меня за пазухой.

Когда стали думать, как назвать гусенка, сошлись на одном — Фенькой. В птице было ярко выраженное женское начало. Гусенок целыми днями толокся на кухне, заглядывая во все кастрюли и сковородки, умудряясь стаскивать рыбу даже с горячей сковороды. Когда месили тесто, совал туда свой длинный нос. Если кто-нибудь стирал, тоже начинал трепать в воде какую-нибудь тряпочку. Был страшным чистюлей, то и дело разбирал клювом свой пушок, а затем перышки. Так и назвали гусенка Фенькой.

А уж говорунья была Фенька! Все время, даже сладко подремывая у костра, она издавала звуки. Они были разнообразными и всегда имели совершенно определенное значение. Если Фенька была мирно настроена и делала что-то для себя приятное — щипала травку, ловила комаров, — доносилось: «Ту-ту». Так же она отзывалась, если, потеряв ее из виду, кто-нибудь звал: «Фенька, где ты?» Когда же она была голодна и не могла ничего промыслить, то меланхолично произносила: «Пум-пум-пум». Если это не помогало, раздавались требовательные, сердитые и очень громкие крики: «И-уи! И-уи!» Гусенок растопыривал крылышки, начинал махать ими и хватать клювом людей за руки и одежду.

Когда Фенька подросла, она уже по-иному заставляла обращать на себя внимание. Проголодавшись за ночь, она на рассвете развивала бурную деятельность, поднимая в лагере ужасный шум. Прежде всего Фенька принималась за натянутые, как струны, веревки растяжки палатки. Затем переходила к пуговицам клапанов. К этому времени Фенька стала большой сильной птицей, и от ее проделок палатки ходили ходуном. Все просыпались. Раздавалось ворчание, недовольные возгласы. Но Фенька не унималась. Она находила «ударные инструменты» — таз, бидон или ведро. Методично ударяя по ним клювом, Фенька озорным глазом поглядывала вокруг и ждала эффекта. В ее сторону из палаток летели шапки, сапоги, тапочки. Но это ее не смущало — Фенька обладала железным характером. Чаще всего для предупреждения «народного гнева» я поднималась и шла пасти Феньку или давала ей чего-нибудь поесть. С детства Фенька боялась одного — потеряться. В лагере или около лодок, которые, видимо, привыкла считать неотъемлемой принадлежностью человека, она могла оставаться и в одиночестве. Но стоило Феньке потерять лагерь или людей из виду, ее охватывало беспокойство. В стороне от лагеря она не сводила со спутника своих круглых, настороженных глаз. И если он в шутку прятался, Фенька в панике начинала бестолково бегать, раскрыв крылышки, и издавала пронзительные, отчаянные крики. И стоило ей снова увидеть человека, как она тут же успокаивалась. Повзрослев, Фенька не избавилась от этой боязни потеряться, но кричала уже не «И-уи», а краткое басовитое «Га». Крикнет и оглядывается. А потом бросается на поиски.



Даже на реке Фенька ни на секунду не отставала от лодок. Однажды мы плыли по очень бурному участку реки. Лодки стремительно несло. Фенька в тот день избрала мою лодку и неотступно плыла за кормой. Приближался один из самых больших на нашем пути порогов. Рев его слышен был издали. Я плыла за лодкой радиста — лучшего нашего «морехода». Вот его лодка уже плывет через порог. Мою лодку подхватило и понесло. Я не успела сманеврировать, и меня бросило на камень. Лодка накренилась и остановилась. Кругом с диким ревом неслись потоки воды, перекатываясь через камни. Я растерялась, не зная, что предпринять, и вдруг увидела Феньку, которая отчаянно боролась с течением. Меня поразило, сколько в этом маленьком тельце силы. Клюв у нее был широко раскрыт — видимо, она звала на помощь. Еще мгновение — и Фенька, уцепившись за какой-то одной ей видимый подводный камень, прижалась к моей лодке. Глядя на нее, осмелела и я. Встала одной ногой на камень, за который зацепилась Фенька, и толкнула лодку. Течение подхватило ее и понесло. Я упала на дно лодки и схватилась за весла. Но как только я смогла оглядеться, сразу же увидела Феньку, плывущую за моей лодкой.

Когда мы разбивали временный лагерь, Фенька оставалась ждать нас у лодок или ковыляла за нами, лезла на крутые склоны, часто съезжала на животе по осыпям, но вновь карабкалась вверх.

Проводники с большим интересом относились к этой птице и часто говорили: «Однако Фенечка гусей понимать не будет. Человека понимать только будет». И правда, казалось, что она хорошо усвоила отдельные слова. Свое имя запомнила сразу. Стоило сказать: «Фенька, пойдем!» — и она сейчас же, что бы ни делала, послушно направлялась к зовущему. Так же хорошо она знала слово «на». Услышав его, тут же поднималась и тянулась к рукам. Очень не любила слово «нельзя». Оно приводило ее в ярость. Когда Фенька подросла, отношение к собакам у нее изменилось. От мирного сосуществования она перешла к агрессивным действиям. В ней появилась какая-то ненависть к собакам. При их приближении Фенька начинала взволнованно кланяться, гоготать. Сначала собакам нравилось, как она теребит их шерсть, и они, добродушно улыбаясь, подставляли ей бока. Тогда Фенька стала искать наиболее уязвимые места, хватая их за уши, нос, а Тайгу за больную лапу. Собаки начинали скулить, рычать и уходили прочь, но никогда не кусали птицу. Терпеливее всех переносила Фенькины издевательства Тайга. Боясь трагической развязки, мы прогоняли собак от Феньки, а она торжествующе кричала им вслед, стараясь еще раз ухватить за хвост. Мне надоело Фенькино нахальство, и я стала гнать не собак от Феньки, а наоборот. Но стоило сказать: «Фенька, нельзя трогать собак!» — как она буквально стервенела, приходила в страшное возбуждение. Шея ее вытягивалась, глаза делались лютыми, она махала крыльями и даже шипела, как змея. Но зато собаки явно злорадствовали и ликовали в такой момент.

Я все думала, откуда эта ненависть, и потом поняла, что мы сами привили ее, постоянно отгоняя от Феньки собак и покрикивая на них.

Все помыслы гусенка, особенно в раннем возрасте, были сосредоточены на набивании своего зоба. Он был всегда раздут, как шар. Фенька ничего не упускала, ела все подряд: комаров, паутов, хлеб, рыбу, мясо, траву, глотала громадные рыбьи кости. Сначала я в ужасе выхватывала их из клюва, но, как оказалось, они не приносили птице никакого вреда.



Фенька постоянно ставила нас в тупик. Мы, например, долго ломали голову: почему она не любит плавать? Целый день толчется на берегу, а в воду одна ни за что не полезет. Другое дело, если кто-нибудь из нас забредет в речку, тогда и она будет плавать. Но далеко не заплывала. Вот за лодкой в любое время и на любое расстояние следовала с удовольствием. Видимо, она считала, что нормально плавать люди могут только на лодках.

Пока Фенька была покрыта одним пушком и по ночам мерзла, я брала ее спать к себе в палатку. Обычно Тайга, спасаясь от комаров, лежала тут же в своем углу. Я подкладывала Феньку к ее теплому животу. Тайга накрывала гусенка задней лапой, предварительно обнюхав и лизнув. Фенька, пригревшись, засыпала. Но стоило мне взяться за спальный мешок, Фенька вылезала из-под Тайги и бурно требовала устроиться на ночь со мной: махала своими крылышками-култышками, пронзительно кричала свое «И-уи!», взбиралась на мешок. Она умела добиваться своего и никогда не шла на уступки. Как только я ложилась, она сейчас же примащивалась на плече, вытягивала шею и прятала голову за моим ухом. Только так, и никак иначе! Устроившись, она мирно запевала самую восхитительную по нежности и удовлетворенности колыбельную песню. Я готова была на любые неудобства, лишь бы услышать эту лучшую из песен. Иногда в благодарность за тепло и уют Фенька платила мне лаской. Я никогда раньше не знала, что птицы умеют ласкаться. Делала она это так: начинала очень нежно пощипывать клювом щеку, губы, ухо, волосы, а потом волнообразно скользила своей бархатной шеей по лицу, шее.

Когда Фенька подросла, покрылась перышками и перестала мерзнуть, она стала спать где-нибудь за палаткой, но так, чтобы слышать людские голоса. К осени, когда ночи стали темными и холодными, ее снова потянуло в палатку. Мы не разрешали ей влезать туда. Она это очень быстро усвоила и стала поступать так. Протянет свою длинную шею, найдет мою голову, потреплет за волосы, ощупает клювом лицо и уши, в виде особого доверия сунет нос мне в кулак и засыпает. А под утро начинает теребить меня, чтобы ее покормили.

Фенька быстро разузнала, что крупа хранится в мешке, и научилась развязывать его. Она так напрактиковалась в этом, что, когда однажды в ожидании вертолета я ее привязала за ногу, она моментально распустила все узлы. Делала она это очень деловито, действуя ловко своим крепким клювом.

И вот новая забота — крылья у Феньки большие, красивые, другие гусята уже на взлете, а она и не думает летать. Почему? Слишком отяжелела на наших харчах? Вроде бы нет. Ленится? Или, может быть, берет пример с нас, своих «родителей»? Надо учить Феньку летать.

Утром мы, как всегда, идем с ней умываться, но теперь я говорю ей: «Фенька, надо учиться летать». И Фенька не упускает ни одного моего движения. Я поднимаю руки и начинаю ими махать. Фенька тоже расправляет крылья. «Фенька, побежали!» Я бегу по косе и машу руками, а птица, стараясь не отставать, бежит рядом и хлопает крыльями. Мои товарищи покатываются со смеху, но, увидев, как старается Фенька, включаются в эту игру. Солидный, с брюшком радист бежит по берегу, зычно подбадривая Феньку. Научный сотрудник, кандидат наук, подпрыгивает у воды, внушая птице, что надо разгоняться над водой. А Фенька полна внимания и усердия.

Мы «летаем» с Фенькой вторую неделю. Все подтрунивают, что я уже на взлете, а птица никак не может оторваться от земли. Наконец-то — о радость! — Фенька, быстро пробежав, поджимает ноги и летит на высоте полуметра над землей. При взлете у нее вырывается громкий, ликующий, настоящий гусиный крик. Она летит и кричит. Кричим и мы: «Ура! Фенька полетела!»

Пролетев метров пятнадцать, Фенька неуклюже шлепнулась на воду и оглянулась на взволнованных зрителей: «Каково!» А потом вылезла на берег и важно подошла ко мне. Я поздравила ее и в награду дала хлеба, который Фенька с достоинством приняла.

Теперь каждое утро мы командуем: «Фенька, лети!» Полеты ее все увереннее и выше. Каждый день появляется что-нибудь новое. Вот она научилась делать круг, Вот садится уже не только на воду, но и на землю. Вот научилась подниматься с воды.

Лето близилось к концу. Отряды последний раз разошлись по тайге. Отправилась и я в маршрут, а со мной Фенька и Тайга. Стояли мы в стороне от реки на большом болоте. Феньку привезли сюда во вьючном ящике на олене. Всю дорогу она терпеливо сидела там, покряхтывая, и, когда ее окликали: «Жива ли ты, Фенька?» — отвечала жалобно: «Ту-ту, ту-ту».

Скучно Феньке без реки. Целыми днями она ковыряется в крошечном ручейке. Спим мы все трое в палатке, ходим по тайге тоже втроем. Если я ухожу вперед, Фенька тревожно кричит мне «Га», и я жду, пока она, торопливо переваливаясь, между кочками и кустами проберется ко мне. Какая она стала красавица! Из «гадкого гусенка» превратилась в стройную гусыню. Прямо-таки «девушка на выданье». Какие плавные линии тела! Какие громадные крылья! Их размах равен длине обеих вытянутых рук. А какая окраска! Перья крыльев и хвоста коричневато-серые с белой каймой, розовато-коричневые шея и грудь. Белое брюшко и черная спина под крыльями. Клюв темный, лапы желтовато-серые. А бусинки глаз смотрят весело и озорно. И вся она какая-то удивительно жизнерадостная.

Вот мы прошли уже три-четыре километра. Фенька хорошо летает и могла бы преодолеть это расстояние по воздуху, но почему-то не хочет. Может быть, не догадывается: ведь я-то иду — не лечу. Пока что полет для нее нечто особенное — проявление порыва и вдохновения. Надо было видеть, как рано утром, когда мы отправлялись с ней купаться, она поднималась на небольшой бугорок, вытягивала слегка шею и осматривалась. Во всей ее позе, в радостно-возбужденном взгляде чувствовалось особое счастье. Так она стояла некоторое время. А насладившись предвкушением полета, бежала, раскрыв крылья, и поднималась в воздух. Как празднично радостен и тревожен ее крик! Сделав несколько кругов над болотом, она садилась около меня и ждала похвалы.



Через пять-шесть километров добрались мы до речки. Как славно нырять, плавать и летать над рекой! Но я иду дальше, и Фенька торопливо вылезает из воды и ковыляет за мной.

На другой день Фенька заволновалась на рассвете и начала теребить меня. Как только мы вышли из палатки, взлетела и, сделав круг, повернула в сторону реки. Скоро стих вдали ее тревожный, зовущий крик. Неужели Фенька улетела навсегда? Прождав напрасно около часа, я пошла дальше вдвоем с Тайгой. Когда мы очутились возле реки, где были накануне, я крикнула: «Фенька, Фенька!» И вдруг раздался ответный крик, мелькнула стремительная тень. Покружившись надо мной, Фенька улетела в сторону лагеря. Вечером я нашла ее в палатке.

На другой день (это был конец августа), проснувшись, я обнаружила, что палатка завалена снегом. Выл ветер, белая мгла окутала все вокруг. Деревья под тяжестью снега скрипели и трещали. Фенька беспокойно металась по палатке, требуя, чтобы я ее выпустила на простор. И не успели мы выбраться из палатки, как она взлетела и исчезла в метели. «Охота пуще неволи, меня бы сейчас никакая сила не заставила купаться», — подумала я и отправилась греться в чум к проводникам. Там весело трещал огонь.

Метель не унималась. Днем вернулась Фенька. Она вынырнула из снежных вихрей и села около палатки, голодная и радостная. Мы отправились снова в чум и сидели там дотемна. Какая суровая ночь! Ветер выл. Тяжелые глыбы снега, срываясь с деревьев, падали на полотно палатки. От этих сотрясений вздрагивала Тайга, прижимаясь к моей спине. Тревожно вскрикивала Фенька, примостившаяся на моем плече. Так лежали мы всю ночь, согревая друг друга. На другой день случилась беда. Фенька рано начала суетиться и тормошить меня. Мне не хотелось вылезать из теплого мешка, и я выпустила ее одну из палатки. Мне показалось, что она улетела. Но когда я пошла в чум греться, услышала какой-то необычно жалобный голос Феньки. Она лежала на снегу, раскинув крылья. Я бросилась к ней. Вся голова птицы была в крови, глаз заплыл. Из клюва капала кровь. Оказывается, пока я спала, Фенька отправилась к чуму. Там, свернувшись клубком, спал Валет. Феньке это очень не понравилось, и она стала его щипать. Валет, обороняясь, щелкнул зубами и прихватил ее голову. Он, конечно, не хотел обижать птицу. Валет был очень смущен, и, хотя мы его не били, а только стыдили, он прятался во всех углах, поджав хвост.

Феньке было очень худо. Валет прокусил ей дыхательные пути. Из клюва капала кровь, и птица дышала с хрипом и свистом. Она не могла ни пить, ни есть. Целый день, не шевелясь, пролежала Фенька в чуме за моей спиной, и, только если я выходила за чем-нибудь из чума, она, тревожно крича, ковыляла за мной.

Несколько дней боролась Фенька за свою жизнь. Она терпеливо переносила мое лечение, хотя ей было, наверное, очень больно. Постепенно она стала пить, а потом и есть. На третий день попробовала полетать и, сделав небольшой низкий круг, чуть не разбилась о дерево. Глаз у нее заплыл и казался вытекшим. Движения были неверными.

Пришли из маршрута наши товарищи и ахнули, увидев Феньку: такая она была печальная. Неуверенно, неуклюже лазила по сугробам или сидела в крохотном ручье. Видимо, ее томил жар.

Вскоре мы собрались на новое место. Фенька безучастно лежала в сугробе, но, когда мы сложили палатки, заволновалась, засуетилась и вдруг полетела. Мы с беспокойством наблюдали за ней. Сделав два круга над лагерем и чуть не ударившись о деревья, она села около нас. У всех щемило сердце, когда мы смотрели на печальную Феньку, когда-то такую задиристую и веселую.

Несли ее на руках по очереди. И вот снова на речке. Фенька преобразилась. От воды не отходила. Она стала быстро поправляться. И — о радость! — открылся глаз.

По-прежнему Фенька сопровождала нас в маршрутах. И теперь уже не ковыляла за людьми, а перелетала с места на место. Впервые услышав звук вертолета, Фенька страшно перепугалась. Я взяла ее на руки, и она, вся дрожа, прижалась ко мне. Постепенно она привыкла к железной птице, и, когда нам пришлось лететь на вертолете, Фенька сидела у меня на коленях совершенно спокойно. Раз люди были с ней — беспокоиться нечего. Меня поражало в Феньке удивительное доверие к людям. Она во всем на них полагалась. Даже больше, чем собаки. Те, правда, тоже быстро привыкли к вертолету и, как только замечали, что мы собираемся грузиться, старались первыми занять место, чтобы их не оставили в тайге.

И вот наконец мы летим в маленький поселок Кислокан. Отсюда нас должны были перебросить на базу. В ожидании самолета мы поселились в гостеприимной семье начальника аэропорта. Фенька сразу лопала в почетные гости. Она быстро освоилась с домом. С любопытством рассматривала все предметы, щупала их клювом, по-хозяйски расхаживала по комнатам, раскидывая детские игрушки, заглядывала на кухне в ведра и кастрюли. Когда она всем надоела, мы посадили ее в уголок. Я смотрела на нее, и сердце мое наполнялось грустью. Птица, рожденная свободной, так радующаяся полету, дитя тайги, скоро попадет в Москву. Что ждет ее там? Но она не улетела с гусями, а бросить ее в тайге значило обречь на гибель.

Я присела около Феньки. Она доверительно ощупала клювом мое лицо и волосы, потеребила ухо и скользнула шеей по руке. «Пойдем, Фенька, погуляем!» Фенька с готовностью затопталась в своем уголке. Я вынесла ее на ручей за поселком. Как весело засветились ее глаза! Она с жадностью начала вырывать из ила какие-то корешки и еще сохранившуюся зеленую травку. Поплескалась в ручье. Потом Фенька взмахнула крыльями и полетела с радостным, ликующим криком. Сделала круг над лесом и домами поселка, поднялась выше и, увидев с высоты широкую реку, протекавшую в полукилометре от дома, полетела к ней. Сердце мое упало. На реке много людей — пропала Фенька! Я бросилась бежать туда и в это время услышала выстрел. Когда я очутилась на берегу, увидела подплывающую лодку. В ней стоял охотник, держал в руках Феньку и говорил своему приятелю: «Вот здорового гуся добыл!» Я вырвала из его рук Феньку и побрела к лесу. Фенька была мертва. Пуля попала ей прямо в голову. Алая капля крови появилась под глазом. К счастью, она умерла мгновенно, в полете, не узнав, что люди, которым она так доверяла, предали ее. Вся ее поза изображала полет — ноги вытянуты вдоль тела, крылья раскрыты.

Я шла по осеннему опустевшему лесу, прижимая к себе еще теплое Фенькино тельце, и мне казалось, что я потеряла дорогого верного друга. Редкие снежинки реяли над нами. Высоко в небе летела треугольником гусиная стая. Зовущие, тревожные голоса птиц разрывали мне душу.

«Не зовите, серые гуси, Фенька вас не услышит, не полетит с вами, — твердила я. — Она так и не научилась понимать вас и до конца осталась верной человеку!»


Об авторе

Тарасова Вера Борисовна, геолог. Родилась в 1912 году в Москве. В составе геологических партий объездила всю Сибирь и Дальний Восток. Публикуемый рассказ — первое выступление автора в печати с художественным произведением.

Сергей Наумов
«73 SK»


Рассказ

Рис. С. Соколова


Андрей Петрович Подорога проснулся ночью от тяжести в груди. Свинцовая усталость сковала сердце, словно он долго взбирался на высокую гору. Андрей Петрович откинул одеяло и сел на кровати. Смутно белеющий в темноте будильник показывал полночь. За окном глухо и размеренно шумел океан. Андрей Петрович накинул доху и вышел во двор. Волны дробили о скалы последние льдины. Надсадно скрипел ржавый флюгер на крыше. Зима окончательно переломилась на весну.

Высоко в небе перемигивались яркие созвездия. Ковш Большой Медведицы вычерпывал океан.

Внимание Подороги привлекли три крошечные мерцающие точки. Они передвигались в пространстве, гасли и снова вспыхивали, словно маленькие небесные маяки: самолет приветствовал зимовку. Радист помахал вслед огонькам, ощущая на руке приятное покалывание ледяных капель. Полярный весенний дождь смывал с утесов снег. Океан был черен.

Андрею Петровичу он всегда казался живым существом. Радист привык просыпаться и засыпать под его несмолкающую песнь. Днем с высокого холмистого берега открывались необъятные дали, прикрытые едким, как ржавчина, туманом. Большое солнце висело совсем низко. На него можно было смотреть не щурясь. На запад от станции поднимались голые сумрачные кряжи. Они стояли за спиной, молчаливые и холодные. Океан же был всегда живым. Когда он затихал, старый радист слушал, как шипит песок в крошечной бухточке и перекликаются чайки, деля добычу. Но так бывало редко. Чаще океан недовольно ворчал, выбрасывая на берег каракатиц, и зимовщики собирали их в большие сетчатые мешки.

Андрей Петрович любил прогуливаться по берегу, где на песке дожидались прилива ракушки и морские ежи шевелили иглами среди скользких острых камней. Голубые в темную крапинку яйца чаек, словно фарфоровые цветы, пестрели по склонам утесов.

На зимовке «Баклан» жили четверо: хмурый, с порывистыми движениями начальник Горлов, метеоролог по фамилии Сашко, повар Галкин и он, радист Подорога.

Высокий плечистый Сашко встречал на зимовке первую весну. От постоянного пребывания на воздухе щеки его, не смуглея, покрылись румянцем. Светлые волосы слегка вились на висках.

Самым пожилым был Андрей Петрович. Среди зимовщиков он слыл человеком строгим и замкнутым. За долгие годы, проведенные на Севере, у него появились странные привычки. Зимой и летом носил он ушастую беличью шапку, любил работать рубанком и долотом, когда находил на зимовке лишний чурбак. Терпеть не мог обкатанных камней. Однажды, увидев на столе метеоролога несколько красивых круглых голышей, угрюмо посоветовал:

— Выбрось кругляшки — к обкатанной жизни приучают.

Сашко потрогал гладкую поверхность камней.

— Чудак вы… Руке приятно и глазу. Это же базальты, их вода шлифовала.

— Человек что камень — на изломе виден, — упрямо сказал Подорога.

Сам он, взбираясь на утесы, с удовольствием ощупывал ребристые, не тронутые водой скалы.

Громадный, сутулый, с острым узким лицом и крупным горбатым носом, старый радист сам чем-то напоминал один из таких утесов. Казалось, ничто не укрывается от его проницательного взора. Он замечал, как плачет океан, оставляя на прибрежных гранитных щеках свои светло-зеленые слезы, как внезапно седеет вода под ударами ветра, как встречаются на перепутье облака, предвещая непогоду. Подобно многим пожилым людям Подорога был суеверен. Всякий раз, выходя в открытое море, он оставлял в выемках скал пригоршни табаку.

Дожди смывали снег, менялись зимовщики, только радист оставался на месте, словно не было у него ни родных, ни знакомых на всем белом свете.

Дважды по настоянию врачей съезжал Андрей Петрович на Большую землю, но быстро возвращался.

Как в маленькой раковине скрыто могучее дыхание моря, так в сердце его таилась природная доброта. Иногда она открывалась людям, и тогда все с изумлением замечали, как преображался Подорога, как молодо и задорно блестели его глаза, как умело хозяйничал он на кухне, как смотрел, подперев голову рукой, на зимовщиков, когда те, похваливая и посмеиваясь, наваливались на его стряпню. Но что-то меркло в этой радости, и снова радист становился нелюдимым и неразговорчивым.

Свой отпуск Подорога проводил на рыбалке, подолгу качаясь на волнах в старой, черной от смолы шлюпке с покоробившимися бортами. Как-то у него появился собеседник — бронзово-черный баклан. Был он стар и не мог глубоко нырять за рыбой. Андрей Петрович часто делился с ним добычей. Баклан внимательно смотрел на радиста своими серыми бусинами глаз и, ожидая подачки, хриплым криком выражал свое нетерпение. Подорога бросал ему рыбину и сурово выговаривал:

— Обжора ты, Бакланыч, как есть обжора!

Иногда радист уходил на прогулку в тундру. Он шагал, оставляя на розовом мху глубокие следы. По ним он возвращался обратно. Следы оставались надолго. Скупая земля хранила их, как драгоценный подарок.

Океан же дарил ему тот незабываемый йодистый запах, который щекочет ноздри и вызывает слезы у людей, непривычных к свежему ветру. Андрей Петрович вдыхал его полной грудью, а дни уходили за солнцем.

В один из бурных зимних вечеров Подорога вышел исправить обрывавшуюся антенну и не дошел до мачты: не было сил бороться с ветром.

Радист долго не верил этому. Ему все казалось, что за ночь он отдохнет и встанет бодрым и сильным, как бывало раньше. Но день приносил боль в груди, испарину на лбу, сбивчивый пульс.

Против ветра Андрей Петрович уже не ходил. Оттого изменилась у него походка. Стал семенить. Тайком от всех переложил флакончик с валерьянкой из походной аптечки в карман своей меховой куртки.


Андрей Петрович поежился от холодных капель, скатившихся за ворот, прокашлялся с хрипом, поймал пальцами пульс и стал считать удары.

— Девяносто, — пробормотал он, как проклятие.

Еще раз посмотрев на океан, радист вспомнил, что утром с первым катером на зимовку должна прибыть бригада плотников. Вернулся в дом. Его успокоила тишина радиорубки. Медленно прошелся по комнате, прислушиваясь к звукам собственных шагов.

Рация спала, укрытая клетчатым шотландским пледом. Сотни выдвижных ящичков с огромного самодельного шкафа смотрели на радиста. В ящичках лежали тысячи метеосводок — пятнадцать лет труда. Каждая из них берегла ежедневный маленький подвиг «ловцов погоды».

Подорога пробежал глазами этикетки: «Температура», «Плотность воздуха», «Шторм», «Облачность».

Внезапная острая боль кольнула сердце. Он ухватился за спинку кровати и тяжело сел на стул. От испуга похолодели кончики пальцев, вспотело лицо.

Подорога подождал, пока боль отпустит, и вытер платком лоб. Попробовал глубоко вздохнуть. Боль не уходила. Она затаилась на время.

Андрей Петрович дотянулся до стола, откинул плед и включил приемник. Это тоже было привычкой — в часы одиночества слушать мир. Зеленая лампочка индикатора, излучавшая ровный мягкий свет, казалась маленьким земным шаром. Писк морзянки заполнил комнату.

Андрей Петрович тронул регулятор настройки — треск и шум усилились. Земля ожила. Континенты переговаривались через моря и океаны на понятном ему трескучем языке. Поворачивая верньер, Подорога привычно расшифровывал обрывки фраз, улыбался доброй улыбкой старого волшебника. Мир страдал и сердился, радовался и тревожился за свою судьбу. А радист думал о том, как одиноки бывают люди дальних зимовок, и вспоминал свои бесконечные ночные дежурства. Он, как врач у постели больного в ожидании кризиса, просиживал у рации до утра. В такие минуты все радиостанции аэропортов и кораблей настраивались на его волну, ожидая сообщения о конце бури или движении грозового циклона.

Откинувшись на спинку стула, радист повернул переключатель. Невидимые нити музыкальной радиоволны перенесли его в залитый светом зал консерватории. Музыка несла далекую весть о прекрасной земле, о больших городах, где всегда стоит шум, словно в огромной раковине моря.

Подорога пододвинулся к стене, на которой висела карта мира, и дотронулся пальцами до тропиков. Африка! Сын смолокура представлял ее по истрепанным томикам приключенческих романов. Она была где-то там, за синей кромкой бесконечной тайги, за степями и морями.

Старый радист наклонился к приемнику — и яркие светлячки осветительных лампочек растопили суровый блеск его глаз, сделавшихся темными и влажными. Андрей Петрович, переключил приемник на короткие волны и вдруг поймал: «73 SK». Кто-то настойчиво выстукивал на языке международного кода: «Лучшие пожелания». Андрей Петрович всегда радовался этому сигналу, как близкому человеку. Сколько раз в глухую полярную ночь он принимал его. В этих цифрах было и крепкое дружеское рукопожатие незнакомых сильных людей, и ободрение, и та большая человеческая теплота, без которой стынут даже испытанные мужественные души.

Три длинных и два коротких, три длинных и два коротких — сигналы звучали с равными промежутками. Неведомый радист щедро рассыпал в эфир свою доброту и какое-то особенное восторженное настроение.

«Молодой, наверное, меры не знает», — ласково подумал По-дорога, слушая музыку чужого ключа.

Андрей Петрович достал из кармана трубку, набил ее и медленно раскурил. Зажав трубку в углу рта, он положил подбородок на сцепленные пальцы и устремил взгляд прямо перед собой на бревенчатую стену дома. Много ночей подряд он смотрел на эту стену и всякий раз вспоминал свое детство, юность на таежной глухой смолокурне.



…Седой как лунь дед подкладывает сосновые чурки в печь, и смола длинной прозрачной слезой медленно стекает по желобу в большой чан. От дурманящего запаха приятно кружится голова. Дед приглаживает серебряный пух волос, радостно говорит:

— Да-a, работа — она для души больше, Андрейка. Как дохнешь этой пахучести, так еще век жить хочется. Смолу курить — не с бабой дурить.

Угрюмые бородатые мужики отсчитывают деду грязные, захватанные рубли, осторожно грузят чаны на телегу. Вокруг строятся, смолятся, и жилище смолокуров больше походит на постоялый двор.

Время тянулось, как смола; умершего деда сменила мать, а Андрейка уехал учиться в город. Вскоре пришло письмо от матери, в котором она сообщала о замужестве его подружки, златокосой Нюрки. В письме была приписка: «А хомут так и остался нелинейный, ждет тебя».

И понял Андрейка, что мать тоскует без него. Но на заимку больше не вернулся. Захотелось испробовать себя на большом деле. По призыву комсомола уехал на Север.

…Как зверь, ревет пароход в тумане. Внизу плещется невидимая тяжелая вода. Радист второго класса Андрей Подорога стоит на пустынной палубе и смотрит в туман. Что там за ним? Незнакомая земля. Новые люди и новая жизнь.

Давно это было, а помнилось очень отчетливо.

Едва забрезживший рассвет хмуро смотрел в окно. Сердце стучало неистово и болело, словно его кололи тысячи иголок.

Подорога дотянулся до рации. Передатчик засветился желтым светом. Из-под контакта ключа сверкнули голубоватые искры. Сигналы звучали отрывисто, резко, будто их выстукивали не пальцы, а само сердце.

«Всем, всем, всем!»

Андрей Петрович кратко сообщил, что на зимовке «Баклан» тяжело заболел радист. Первый раз за всю жизнь Подорога тревожил эфир словами о самом себе.

«Всем, всем, всем!»

Радист медленно натянул наушники, включил приемник, настроился на морскую позывную волну. В такой час только она могла услышать его.

Навалившись на край стола, Подорога вслушивался в шорохи, звучавшие в мембранах. Едва слышно просачивалось в наушники однотонное гудение. Подорога слушал. От напряжения звенело в ушах и путались мысли.

«Они должны услышать. Завтра может быть поздно. Кто примет радиограмму? Безусый юнец с сейнера. Разве понимает он, как страшно, когда останавливается сердце?»

Ровный унылый гул в наушниках не прекращался, как будто в них проникал морской ветер. Он убаюкивал.

Андрей Петрович выключил приемник, прижал табак в погасшей трубке большим пальцем и, уронив голову на руки, уснул.


Утро вставало безветренное. Небо над океаном казалось высоким, густым, но дальше к горизонту бледнело, сливалось с водой. Низко над дальним мысом висело продрогшее солнце. Старые перевернутые вверх дном шлюпки лежали на берегу, как огромные черепахи.

Катер появился после полудня. Ловко минуя подводные рифы, вошел в бухточку.

Плотников было двое. Веселые плечистые ребята сняли шапки, и зимовщики поняли, что они братья: огненно-рыжие кудри, как золотые стружки, упали на лоб обоим, и оба, мотнув головами, отбросили их назад.

Старший, он был повыше, шагнул вперед.

— Радист который из вас? — спросил он, доставая объемистый брезентовый сверток.

Андрей Петрович подошел к парню:

— Я радист.

Парень смущенно кашлянул, протянул Подороге сверток.

— Это вам от рыбаков. Радиограмму ночью ребята наши получили.

Радист внимательно посмотрел на парня и развернул пакет. Шприц, бутылочки с камфарой и валидолом, таблетки и маленькая резиновая грелка. Все это было аккуратно завернуто в прозрачный целлофан, на котором белели старательно выведенные белой краской знаки — 73 SK.

Сашко удивленно хохотнул, взял в руки грелку, приложил к животу.

— Скажи, пожалуйста!..

Галкин взвалил на плечи мешок с почтой, похлопал по нему свободной рукой:

— Вот где тепло-то, на целый год хватит. Небось полмешка твоих, Сашко.

Метеоролог улыбнулся и торопливо зашагал вслед за поваром. Ему писали много: мать, невеста, сестры, друзья присылали приветы и поклоны с разных концов страны.

Письма Сашко обычно читал вслух, и на зимовке любили эти минуты.

Не удержался и Горлов, потянулся вслед за почтой — ему аккуратно писали жена и взрослый сын-пограничник.

И только Андрей Петрович остался с плотниками: он знал, ему писем не будет.

Радист перебирал содержимое пакета, подолгу рассматривая каждую ампулу. «Они знают, что я здесь, — думал Подорога, — они помнят меня. А было время, когда только звезды мерцали с туманной высоты и пустынное ледяное море набегало на скалы. Теперь по всему побережью кипит жизнь».

Парни ловко сбили из старых жердей козлы, спустились в бухту. Прибой помог вытащить на берег десять гладких лесин, связанных в плот, и теперь братья таскали их по одной, взвалив на плечи.

Они ломали северную стену дома. Нижние бревна почти совсем сгнили и крошились.

Андрей Петрович помнил эти толстые бревна молодыми, полными душистой липкой смолы. Он сам ставил из них сруб, навешивал двери, врезал окна. Теперь они лежали на земле, иссеченные глубокими шрамами, словно воины, побывавшие в жестоком бою. Пятнадцать лет они честно принимали на себя гнев океана. Ветер косо, как меч, дни и ночи сек их покатые скользкие спины, достигая иногда такой силы, что из пазов выпирал мох и сыпался на пол.

Радист подобрал высохшую веточку сосны, обломившуюся при переноске, провел по ней заскорузлой ладонью. Острые желто-зеленые иголки упали на землю, а одна впилась в кожу. Андрей Петрович поднес палец ко рту и зубами вытащил жесткую хвоинку. Пряный скипидарный аромат ударил в голову, как вино.

— Померяемся силой, дядя! — услышал Подорога.

Плотники взвалили мокрую лесину на козлы.

Андрей Петрович улыбнулся, поплевал на ладони, взялся за рукоять пилы и расстегнул ворот куртки.

Лиственница была свежей и пахла морем. Но по мере того как пила вгрызалась в нее и белые струйки опилок расписывали землю, крепкий, горький запах тайги брал верх над сладковатыми запахами весеннего моря. Тихое жужжание пилы складывалось в странную, знакомую мелодию. И Андрею Петровичу все казалось, что это гудят пчелы, а он пьет крупными глотками из глиняной чашки терпкий березовый сок. И многое другое припомнилось старому радисту, вдыхавшему неповторимый запах распиленного леса. Аромат древесины был вестью с родины. Светло-желтые опилки горками золота возвышались по обе стороны козел. Они были на плечах Андрея Петровича, на шапке, в карманах распахнутой куртки. Горько пахло хвоей и горячей подогретой смолкой. Так пахли когда-то руки деда, а потом руки матери.



Подорога сбросил куртку, засучил рукава. Он работал ловко и быстро, так, словно делал это всю жизнь.

Сердце напомнило о себе через час. Острая боль ударила в грудь. Андрей Петрович коротко охнул и повалился на бок, головой в опилки. Трясущимися пальцами достал из кармана таблетку, сунул под язык.

Братья плотники подняли его, взяли под руки с обеих сторон.

— Эх, батя, — сказал старший, — вам бы отдыхать… на черноморском пляже.

— Ничего, ничего, — пробормотал Подорога, — это пройдет.

Он устало закрыл глаза, почувствовал, что ноги оторвались от земли. Щека прижалась к жесткому, шершавому вороту брезентовой куртки. Понял: старший несет его на руках.

Первым в радиорубку прибежал Сашко.

— Вам нельзя вставать, — строго сказал он, присаживаясь на край стула.

Подорога взглянул на метеоролога тусклыми, равнодушными глазами. Здоровый девичий румянец заливал щеки парня, заставляя бледнеть многочисленные веснушки, капельки пота поблескивали на переносице.

«И я был таким», — с завистью подумал Андрей Петрович и улыбнулся.

Сашко по-мальчишески взмахнул руками, радостно крикнул:

— Вам сейчас изюмный компот нужен! — И умчался.

Андрею Петровичу полегчало. Он вздохнул сначала осторожно, потом глубже. Дышалось свободно, во всем теле была приятная слабость. Он встал. Боль ушла.

Когда от скал побежали длинные черно-красные тени, Андрей Петрович спустился в бухту. Над океаном долго и ровно горела холодная заря. Потом она погасла. Высокая волна подносила к ногам редкие звезды, спрашивала о чем-то на своем шипучем монотонном языке и, недовольно ворча, убегала назад.

Подорога ничего этого не замечал. В его карманах лежали опилки, пахнувшие руками матери. Он стоял один перед сумрачным лицом океана и думал о том, что самая первая человеческая любовь — к матери, месту, где вырос, по-настоящему приходит тогда, когда человек стареет. Ветер бережно уносил в темноту приглушенные непонятные слова. В лунном свете океан отливал серебром с чернью утесов.

Наутро за плотниками пришел катер.

Андрей Петрович, свежевыбритый, в меховой кожаной куртке, которую надевал только по праздникам, постучал в комнату начальника станции.

Горлов сидел на перевернутом табурете и, поплевывая на брусок, точил самодельный нож.

— Садись, Петрович.

Подорога, не снимая шапки, опустился на край стула.

— Я уж поеду, Василь Кузьмич, — сказал он и постучал себя по левой стороне груди. — Ты не обижайся на меня. Радиста тебе пришлют молодого. Не то что я — глухая тетеря…

Долгая звонкая тишина, как после умолкнувшего вдруг колокольного звона, повисла в комнате.

Горлов встал, прошелся по комнате, побарабанил пальцами по стеклу и снова тяжело сел на табуретку. И нельзя было понять, огорчен он или сердится. В эту минуту он показался Подороге трогательно-растерянным и близким.

— Нужно ехать, Петрович… На Большой земле все: режим, доктора… — глухо сказал начальник зимовки.

— Да… — согласился радист. Он повернулся к распахнутому окну и посмотрел в синее глубокое небо, отыскивая там что-то: ему послышался рокот мотора. Горизонт был пустынен. Одинокое облачко плыло по небу. Оно поднималось все выше и выше, пока на миг не закрыло солнце. Налившись его светом, облачко засветилось, затрепетало и растаяло.

— Рацию твою будем беречь, — нарушил молчание Горлов.

Подорога благодарно взглянул в глаза начальника и, как бы очнувшись, улыбнулся ему слабо и грустно.

— На нас не обижайся, если что не так. Нам будет трудно без тебя.

Андрей Петрович порывисто встал, протянул Горлову руку:

— Прощай, Василь Кузьмич.

— Прощай, Андрей Петрович.

Горлов взял со стола самодельный нож с ручкой из моржового клыка и протянул радисту.

Андрей Петрович спрятал нож и достал из верхнего кармана куртки трубку, вырезанную им из кости. Трубка была прокурена до желтизны и казалась сделанной из янтаря. Подорога вложил ее в руку Горлова. Они обнялись. Радист потоптался у двери, снял шапку и быстро вышел.

Дома он сложил свои немногочисленные вещи в потертый фибровый чемодан со сбитыми железными углами, сунул туда еще сушеной рыбы, несколько головок чесноку.

Умытая дождем галька захрупала под ногами. Сильный береговой ветер дружески обнял его за плечи.

На повороте к спуску в бухту Подорога распрощался с товарищами по зимовке.

— Лечи свой карбюратор — и снова к нам, — обнимая радиста, сказал повар Галкин и, не удержавшись, хлопнул его тяжелой короткопалой ладонью по плечу.

— Непременно, Галкин, непременно! — растерянно ответил Подорога.

— Не уезжайте, Петрович! — крикнул Сашко и крепко сжал обе руки радиста.

Андрей Петрович вздрогнул: показалось, что метеоролог и в самом деле может не отпустить его с зимовки.

— Не уезжайте, пожалуйста!

Подорога отвернулся, пряча глаза.

Высоко поднимая ноги в неуклюжих резиновых сапогах, Андрей Петрович дошел до воды, опустился на колени и погладил руками желтоватые от мха голые холодные камни бухты. Братья плотники протащили черную от смолы шлюпку по песку к самой воде, и, когда ее нос всплыл, старший позвал Подорогу. Радист поднялся и, пошатываясь, пошел рядом, подталкивая корму до тех пор, пока шлюпка не скользнула на глубину.

Солнечный свет проникал до самого дна, и там на каменистом ложе колыхались бурые водоросли и копошились крабы. Крутая зыбь била шлюпку. Плотники неумело гребли, срывая веслами верхушки волн. Андрей Петрович смотрел на дом метеостанции, прилепившийся, словно ласточкино гнездо, к подножию утеса. Острые тонкие камни, похожие на черные косые паруса, окружали приземистый домик, и снизу казалось, что он расправляет крылья, собираясь взлететь. На берегу махали фуражками.

Пальцы радиста машинально выстукивали на мокрой банке «73 SK» — три длинных, два коротких, три длинных, два коротких.

Неподалеку на волне качался бронзово-черный старик баклан. Он скользил за шлюпкой до самого катера и потом, когда струя, вырвавшаяся из-под винта, с силой отбросила его на соседний гребень, поднялся в воздух и долго летел следом, прощально помахивая усталыми крыльями.

Подорога его не видел. Он стоял спиной к берегу и смотрел в косматое лицо ветра.


Об авторе

Наумов Сергей Максимович, член Союза писателей СССР. Родился в 1929 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский пединститут и Литературный институт им. Горького. В разное время вышли в свет книги его рассказов: «Плечо товарища», «Лена и степь», «Ночная радуга», «Последним прилетает Сокол», «На забытой тропе», «Морской ветер». В альманахе публикуется впервые. Сейчас работает над сборником рассказов о пограничниках и над книгой о борцах против фашизма, заключенных в гитлеровских лагерях смерти.

Александр Кулешов
ОТ ТЕНОЧТИТЛАНА ДО МЕХИКО


Очерк

Заставка худ. Г. Метченко


Эти два города разделяют не голые, утыканные кактусами равнины, не петляющие между зелеными горами дороги, не душные джунгли. Их разделяют бурные, кровавые и славные годы мексиканской истории. Шестьсот сорок пять лет.

В 1325 году «люди из Астлана» остановились на краю обрывистых гор. Здесь закончился их долгий путь. Раньше они жили далеко на острове Астлан, затерявшемся в середине большого озера. Настал час, и бог войны и охоты Уицилопочтли повелел тронуться в дорогу. Засверкало оружие, закричали дети, к небу поднялась дорожная пыль — племя «людей из Астлана», ацтеков, начало поход.

И вот теперь они стояли на краю обрывистых гор, куда поднимались долго и трудно. Горы были покрыты лесами и кустарником, заканчивались огромными, поросшими травой кратерами. Вдали царственно возвышались две снежные вершины, одна из которых напоминала накрытую саваном женскую фигуру. А по синему небу медленно плыли белые бесконечные облака — быть может, туда, в края, откуда пришли ацтеки, где остался их остров Астлан посреди синего, как небо, озера…

Но и здесь перед утомленными взорами пришельцев меж гор лежало такое же озеро, с таким же островом посредине, удивительно напоминающим по форме орла, склонившегося над добычей.

Да и разве они остановились тут случайно? Вождь остановил племя, повинуясь знамению свыше: он увидел орла, пожирающего зацепившуюся за кактус змею. Разве не ясно, что кактус с его колючками — это трудная земная жизнь, змея — злые силы, а орел, победивший их, — человеческий дух, готовый устремиться в вечность? Ацтеки не могли, конечно, предположить, что встретившаяся им сцена в XX веке будет украшать мексиканский герб.

Так в западной части озера Тескоко был основан Теночтитлан — столица ацтекской империи.

Это был удивительный город.

Прямые, как стрела, широкие магистрали, изобильные, шумные, пестрые рынки, величественные храмы и бесконечные кварталы домов, расположенные по строгому плану; цветущие сады и сверкающие каналы, которых было больше, чем улиц…

Вряд ли был в те времена в Старом Свете другой столь же прекрасный город…

Минуло двести лет. И подобно тому как некогда ацтеки, на горных склонах, возвышавшихся над озером, остановились, пораженные красотой открывшегося перед ними зрелища, испанские конкистадоры и их предводитель Эрнандо Кортес.

Два года огнем и мечом завоевывали эти края испанские конкистадоры. Не только порох и пули, не только сталь и железо помогали им, но и внутренние распри, раздиравшие государство ацтеков. Ведь ацтеки сами пришли сюда завоевателями, поработили мирные индейские племена, которые ненавидели угнетателей. Испанцы сумели раздуть тлеющие угли этой ненависти, разъединить индейцев, натравить племена друг на друга.

Конкистадоры использовали древние легенды, по которым белолицый бог Кецалькоатль, изгнанный за море, предупредил, что вернется. И ацтеки принимали Кортеса за этого разгневанного бога. А тут еще разверзлись небеса, проливные дожди затопили все кругом. Молнии бороздили небо — сами боги, казалось, говорили: настал твой последний час, Теночтитлан! Пленником завоевателей стал и обманутый ими вождь и верховный жрец ацтеков Монтесума. Борьбу возглавил Куаутемок (что значит «Падающий орел»), племянник Монтесумы.

На одной из центральных улиц Мехико, Пасео де ла Реформа, высится ныне величественный бронзовый монумент — ацтекский вождь в головном уборе из перьев и с копьем в руке. Надпись гласит: «Памяти Куаутемока и тех воинов, которые героически боролись за свободу своей страны». Кортес победил. Его войска разгромили отряды Куаутемока в решающем сражении. Оно происходило там, где в сегодняшнем Мехико находится Тлателолко — площадь Трех культур. На памятной плите высечены слова:

«13 августа 1521 года, несмотря на героическое сопротивление Куаутемока, Тлателолко оказалась во власти Эрнандо Кортеса. Не было ни победы, ни поражения. Было мучительное рождение народа метисов, создавшего сегодняшнюю Мексику».

Родилась Новая Испания, как стала называться страна в период испанского владычества. Возникла столица государства — Мехико.

Началось слияние коренного населения с завоевателями — слияние крови, нравов, обычаев. На площади Трех культур символически расположились остатки древней ацтекской пирамиды, церковь времен испанского владычества и здание современного мексиканского института.

Минут века, будут изгнаны завоеватели, на их место придут другие и тоже будут изгнаны, но процесс ассимиляции не остановится. Не исчезнет и глубокое преклонение народа перед своим трудным, волнующим, суровым прошлым, перед своей замечательной историей, перед своей древней великой культурой.

Сколько я ни путешествовал по Мексике, сколько ни знакомился с ее памятниками, сколько ни беседовал с мексиканцами, я не уставал поражаться прямо-таки фанатичному поклонению прошлому.

Немного в мире государств, столь ревностно заботящихся о сохранении своих исторических памятников, традиций, культуры.

Нельзя не согласиться с молодым мексиканским писателем Карлосом Фуэнтесом, когда он говорит: «Сосуществование всех исторических эпох является выдающимся примером стихийной решимости, прочно вросшей в народ этой страны: сохранить все «этажи» цивилизации». Английский ученый Джулиан Яндорф после путешествия по Мексике писал: «Самый волнующий аспект этой страны — глубокое уважение к прошлому и полное принятие настоящего».

В этой стране ни на минуту нельзя отрешиться от ее истории. О ней напоминают памятники и музеи, надписи и мемориалы, названия улиц и площадей, празднества и памятные дни, традиции и обычаи, книги и речи, наконец, бесчисленные лавки и рынки сувениров с образцами национальной культуры, начиная от стилизованных предметов массового производства и кончая поразительными образцами народного искусства.

О какой бы достопримечательности Мехико ни шла речь, эта атмосфера ощущается всюду. Но прежде всего в Антропологическом музее.

Музей расположен в знаменитом парке Чапультепек в величественном современном здании. Вход в него охраняет гигантское изображение бога дождя Тлалока, найденное при раскопках. По существу, посетив музей, можно сказать, что побывал в Мексике: настолько полно, выпукло и детально представлены в нем история страны, ее география, этнография, современные быт и нравы.

Различные древние Цивилизации оставили в Мексике бесчисленные следы. Только в областях, населенных племенем майя, по свидетельству Сильвануса Морли, автора классического труда «Древние майя», насчитывается не менее 120 ценнейших центров археологических раскопок, в том числе 5 крупных древних государств, 19 больших городов, 39 средних городов и 54 населенных пункта. Всего же в Мексике более 11 тысяч археологических памятников! К этому следует добавить индейские ремесла и обычаи, сохранившиеся во многих районах современной Мексики.

В XVIII веке итальянский путешественник Лоренцо де Ботурини собрал богатейшую коллекцию индейских рукописей. Она и послужила основой музея, учрежденного в 1825 году, вскоре после провозглашения независимости страны.

Антропологический музей Мехико, вероятно, наиболее обширное и современное учреждение подобного рода в мире, посвященное одной отрасли знаний, и притом в строго национальном масштабе. Вся экспозиция выдержана в хронологическом и географическом плане.

Перед создателями музея стояла непростая задача — совместить редчайшую художественную ценность большинства экспонатов с их научной ценностью для познания истории, этнографии, археологии, антропологии и географии страны.

Нынешнее здание построено по проекту крупнейшего мексиканского архитектора Рамиреса Васкеса.

Пройдя просторный вестибюль, посетитель попадает в центральный внутренний двор, над которым нависает гигантская прямоугольная крыша, опирающаяся на единственный столб. Сначала останавливаешься пораженный: каким образом держится эта чудовищная плита? Потом выясняется, что она подвешена на тросах к столбу. Журчат фонтаны. Лишь они нарушают тишину. Внутренний двор окружен двухэтажным зданием, где расположены 25 залов, из которых 14 отведены древнейшей истории Мексики.

В «доклассическом» зале представлена жизнь небольших разрозненных племен, населявших центральные области Мексики в 2000 году до н. э. Эти племена выращивали кукурузу, тыкву, фасоль, охотились, занимались рыболовством. Они умели обтачивать камень, делали разнообразную утварь.

Следующий зал посвящен Теотиуакану, «Божественному городу». Он находится в сорока километрах от мексиканской столицы и является непременным объектом туристических экскурсий. Посреди зеленой равнины возвышаются две огромные пирамиды — Солнца и Луны, причем площадь основания первой больше, чем у знаменитой пирамиды Хеопса в Египте, а ее высота — 65 метров. Пирамиды сложены из огромных камней, доставленных из отдаленных карьеров без помощи колеса и вьючных животных.

В музее представлены целые скульптуры, памятники Теотиуакана. Огромный макет словно возносит вас на самолете над «Божественным городом». Великолепные многометровые фото передают всю красоту фресок, которые украшают стены храмов и посвящены мифам, земным и морским животным, сценам быта.

Цивилизация Теотиуакана была поглощена тольтеками, основавшими свою столицу в Туле. Тольтеки, энергичные, воинственные, быстро ассимилировали культуру своих предшественников. В посвященном тольтекам зале можно увидеть образцы их монументальных скульптур, гигантских атлантов, поддерживающих крышу главного храма Тулы.

Самый большой зал музея, более двух тысяч квадратных метров, отведен ацтекам и Теночтитлану. Здесь можно увидеть множество удивительно интересных вещей. Глаза просто разбегаются от богатства экспозиции.

Прежде всего это, разумеется, Солнечный камень, более широко известный под названием «ацтекского календаря». Миллионы его изображений разошлись по всему свету во время XIX Олимпийских игр 1968 года. Солнечный камень весит несколько тонн, его диаметр — три с половиной метра. Он был обнаружен в 1790 году во время раскопок одного из храмов мексиканской столицы. Календарь устанавливал ацтекский век — 52 года — и был рассчитан на 1 миллиард 152 миллиона дней. Он с удивительной точностью предусматривал движение Луны и Венеры.

В Европе в XVI веке использовался юлианский календарь, уже тогда опаздывавший на 10 дней по сравнению с астрономическим календарем древних мексиканских культур.

В этом же зале установлена огромная скульптура из бурого камня богини земли и матери всех богов Коатликуэ. Она дарила людям жизнь и смерть и символизировала двойственность человеческой натуры. Каменные скульптуры — одно из самых ценных наследий ацтекской цивилизации. В руках ацтекского резчика камень дышит, трепещет, живет. Свидетели минувших веков, эти каменные изваяния донесли до нас дыхание далекого прошлого.

Я иду по искусно освещенным прохладным залам, словно путешествуя в машине времени. За прозрачными стеклами витрин, на пьедесталах, на стенах и полках — макеты, фотографии, картины, фрески, скульптуры. Сменяя друг друга, они развертывают величественную картину возникающих и уходящих цивилизаций, расцвета и гибели культур, беспрерывного движения народов…

Сапотеки строили просто и красиво, поклонялись мертвым, и поклонение это отражалось во всем — от народных празднеств до архитектурных памятников. Их украшенные искусными орнаментами вазы и чаши и ныне восхищают знатоков.

Миштеки достигли изумительного мастерства в изготовлении тонких вещей из нефрита, горного хрусталя и драгоценных камней. Их письмена свидетельствуют о многих событиях древней мексиканской истории.

Ольмеки жили в районах, где сегодня находятся Веракрус и Табаско. Многие считают их культуру некоей прародительницей других культур. Созданные ими скульптуры несут на себе особый отпечаток. Есть что-то странное, тревожное и таинственное в этих бесчисленных, столь похожих и столь отличных в то же время друг от друга карликах, уродцах. Особенно знаменит «ольмекский атлет»; многие считают, что это изображение игрока в пелоту. Внутреннее напряжение фигурки, сдерживаемая сила, которой дышит тело атлета, странно контрастируют с его забавной бородкой и спокойным лицом. «Атлет» справедливо считается шедевром древнемексиканского искусства.

Хуастеки обитали на севере, на побережье Мексиканского залива. Они известны своими искусными изделиями из раковин и скульптурными изображениями бога Кецалькоатля.

Но более всего поражают воображение майя, культура которых достигла расцвета между IV и IX веками. Они жили на юге Мексики, на границе с современной Центральной Америкой. Майя в совершенстве постигли искусство и науку. Они имели глубокие знания в области математики и астрономии, возвели большие и прекрасные города, гробницы, храмы.

Просто невозможно описать удивительное археологическое богатство, любовно собранное и хранимое в музее! Второй его этаж представляет новую вереницу залов, где в натуральную величину воссозданы целые поселения различных народностей, преимущественно индейских, населяющих ныне Мексику.

Поражаешься яркости и красоте одежд, совершенству изделий народного искусства. Но постепенно за яркостью красок начинает проглядывать бедность, убогий быт. Хижины, крытые соломой, без окон, деревянные избушки, немудрящая утварь, примитивные орудия рыбной ловли и охоты. А ведь то, что показано в музее, дает представление о том, как живут и сейчас в далеких мексиканских деревнях.


После того как совершишь с помощью этой своеобразной машины времени путешествие сквозь века, требуется несколько часов, чтобы переварить увиденное и услышанное и снова окунуться в бурную жизнь мексиканской столицы. Лучше всего прогуляться по Чапультепеку, этому Булонскому лесу Мехико. Журчат фонтаны у входа в музей. Устремил в прошлое свой суровый взгляд Тлалок, древний бог дождя. По рассекающей парк Пасео де ла Реформа шелестят машины.

Бесконечные асфальтированные аллеи петляют сложным рисунком по гигантскому парку, излюбленному месту отдыха жителей Мехико. Могучие кедры распростерли свои зеленые руки над суетным миром Чапультепека. Тишину нарушают детские голоса, рокот автомобильных моторов, похожая на шарманку безостановочная музыка продавца мороженого…

Люди отдыхают. Отдых каждый понимает по-своему. Вот под деревьями расположилась, так сказать, типичная мексиканская семья: папа, мама и человек шесть детей (в мексиканских семьях детей бывает много). Они едят большие лепешки, намазанные чем-то красным (я-то знаю, что это обжигает рот, как огонь!).

А вот несколько молодых людей играют в мяч. Прохаживаются пожилые пары. И конечно, влюбленные — неизменный атрибут каждого парка. Они останавливаются порой у дерева и, рискуя, подолгу целуются. Рискуя, так как в парке целоваться запрещено. Специальная полиция следит за этим.

Мои друзья приводят меня к маленькому уединенному озерцу, в центре которого заросший остров. На остров можно попасть лишь по своеобразному мосту — стволу гигантского кедра, на котором сейчас висит странное объявление: «Закрыто на ремонт». А рядом стоит удивительная избушка, сложенная из бревен. Бревна не отесаны, с сучками и без сучков, их покрывает кора разного цвета. Лишь подойдя вплотную и обнаружив два-три отколовшихся куска «коры», понимаешь, что все сооружение сделано из камней и искусно имитировано под деревянное.

Меня ведут дальше, и вскоре я оказываюсь у одного из самых интересных памятников литературным персонажам. На возвышении тоненький фонтанчик, с двух сторон небольшие металлические скульптуры Дон Кихота, Санчо Пансы и четыре массивные скамьи. Эти скамьи сложены из изразцов, каждый из которых истинное произведение искусства: в красках воссоздана какая-нибудь сцена из гениального произведения Сервантеса. И изразцов таких… пятьсот!

Здесь же, на каменных полках, экземпляры книги — можно взять почитать.

По дороге, петляющей в гору, попадаю к замку. Когда-то, еще в XIII веке, ацтеки построили крепость, позже испанские вице-короли устроили там место отдыха. Кадеты военной школы героически сражались здесь в 1847 году с североамериканскими захватчиками, а император Максимилиан выстроил нынешний замок, который долгое время, вплоть до 1940 года, служил резиденцией мексиканских президентов от Диаса до Карденаса. Ныне президенты переселились в другой дворец, а в замке размещается Национальный музей истории. Кстати, помимо этого и Антропологического музея в парке Чапультепек находятся и Музей современного искусства и Музей естественной истории, открытый в 1964 году. Музей имеет необычный вид: он располагается в десятке обособленных павильонов, похожих на купола, соединенные вычурными крытыми коридорами. В старом Чапультепеке разместились также зоопарк и небольшой ботанический сад. Безразличные ко всему ослики и пони черепашьим шагом возят по аллеям маленьких пассажиров. Любители других средств передвижения имеют в своем распоряжении искусственное озеро с лодками и миниатюрную железную дорогу.

В центре Чапультепека бесчисленные аттракционы: карусели, вращающиеся колеса, гигантские «русские горки», которые у нас принято называть «американскими».

Дальше начинается новый Чапультепек. На берегах больших озер возвышаются роскошные рестораны. Привлекают внимание фонтаны. Их множество — вот бесконечная аллея, окаймленная фигурными струями, вот стена, вдоль которой, перемежаясь с красивыми водопадами, прочно вросли в землю огромные, выше человеческого роста, каменные головы мифологических героев. Вот четыре старинные башни и вновь плеск водных струй. А потом совсем уже невероятное сооружение. Это городской распределитель воды — невысокое красивое здание. Никаких оград, никакой охраны. Передо мной глубокий бассейн, сюда поступает вода и уходит к городским магистралям. Стою на смотровой площадке и не могу не восхищаться великолепными цветными фресками, покрывающими стены бассейна: инженеры, обсуждающие проект, рабочие, пробивающие туннель… А над отверстием, из которого в бассейн низвергаются струи, двухметровое рельефное изображение ладоней, полных воды.

Перед зданием мелкий, выложенный мозаикой бассейн. В нем колоссальная фигура, сложенная из тысяч различных камешков и представляющая собой фонтан. Голова этого мифического существа имеет два лица, на ладонях песчинки, каждая с футбольный мяч. Фигура бежит куда-то в неведомую даль, а вокруг, встав на скамейки, ее усиленно фотографируют досужие туристы.

Чапультепек не единственное место отдыха жителей мексиканской столицы. Есть еще, например, Шочимилько, что в переводе означает «место, где растут цветы».

В древние времена здесь жили шочимилькас, племя, пришедшее с севера. Племя двигалось все дальше на юг, спасаясь от набегов воинственных соседей, и в конце концов слилось с населением Теночтитлана. Жили шочимилькас рыболовством, рыбу они добывали удочкой, сетью, а также специальным приспособлением атлатл. Это дощечка с выступом. С ее помощью метали дротики. Индейцы жили на крошечных островах, окруженных водой. Но постепенно они отвоевали у озера ни много ни мало 35 квадратных километров, возведя свои знаменитые чинампы, которые и сегодня можно наблюдать в Шочимилько. Они представляют собой прямоугольные плоты, сплетенные из камыша и покрытые землей. Ко дну озера плоты эти крепились корнями водяных растений, а к берегам — быстрорастущим кустарником. Постепенно озеро покрывалось целым лабиринтом этих плавучих островков, разделенных узкими каналами.

В древние времена шочимилькас торговали рыбой, сельскохозяйственными продуктами, а также драгоценными камнями и металлами. Франциско Клавихеро в книге «Античная история Мексики» рассказывает, что «большая водная торговля процветала на озере Мехико. Камень и строительный лес, рыба и зерно, овощи, фрукты и цветы перевозились по воде, и, по свидетельству некоторых авторов, более пятидесяти тысяч различных судов бороздили озеро».

Во время испанского нашествия шочимилькас сражались бок о бок с ацтеками. В первые годы после завоевания столицы ацтеков по каналу Вига, главной водной артерии, соединявшей Теночтитлан и Шочимилько, еще циркулировали лодки. Индейцы показали себя отличными гидротехниками — они умели направлять и распределять воду озера Чалько во время засухи и, наоборот, с помощью плотин отгораживались от озера Тескоко, которое в дождливый период грозило затопить столицу.

И сегодня большая часть продаваемых в Мехико фруктов и овощей поступает с чинамп Шочимилько. А в воскресенье можно совершать романтические прогулки на красиво украшенных лодках, которые названы женскими именами. Живописно одетые лодочники длинными шестами с редким искусством продвигают неуклюжие на вид посудины вдоль каналов. Слышны музыка и песни, продавщицы протягивают туристам цветы…

Однако вернемся к парку Чапультепек. Как уже говорилось, это не только место отдыха и развлечений, но и культурный центр. Помимо музеев здесь расположены три театра — «Гранеро», «Дель-боске», «Модерно», а также концертный зал. Этот театральный комплекс выходит на уже упоминавшуюся улицу Пасео де ла Реформа, или просто Реформа.

Реформа — пример архитектурных контрастов, которыми изобилует Мехико. Память о старой аллее, спроектированной еще во времена императора Максимилиана по образцу парижских Елисейских полей, живет в боковых аллеях, в столетних могучих деревьях и статуях, подлинном пантеоне национальных героев в сутанах и мундирах, выстроившихся вдоль улицы. Глоритас — круглые площади, расположенные на Реформе, украшены красивейшими монументами города: Золотым Ангелом независимости, статуями Куаутемока, Христофора Колумба, Карла IV…

Частные особняки и французские сады порфирианской эпохи[23] ныне исчезли. Их заменили огромные современные строения из мрамора и стекла, дорогие магазины, отели, рестораны.

Если от памятника Карлу IV свернуть направо, окажешься на авеню Хуарес. Слева останется гигантское, ярко иллюминированное по вечерам здание Национальной лотереи. К слову сказать, столь роскошное здание меня не удивило. Лотерейные билеты продаются в Мехико на каждом шагу и пользуются большим спросом.

Итак, авеню Хуарес. Прежде всего нужно сказать о парке Аламеда, этом осколке ХIХ века. Днем его аллеи заполняют няньки и мамы с детьми, строгие дамы с собачонками, а по вечерам на длинных скамейках находят приют все те же влюбленные. Я обратил внимание на деликатность мексиканцев: как ни полно народу в парке, если на десятиметровой скамье сидит одна-единственная парочка, никто сюда уже не сядет.

Что касается уличных фотографов, то они далеки от деликатности: ослепляя вспышкой блица, торопливо суют вам в руку адрес, по которому, если захотите, можете завтра получить за десять песо изображение своей растерянной физиономии.

Далеки от деликатности и двое нищих, из которых один играет на шарманке, а другой, шаркая по песку рваными, но безукоризненно начищенными башмаками, ходит с протянутой шапкой.

Рядом с парком Аламеда величественный Дворец изящных искусств, напротив — еще более величественные отели и деловые здания.

Недалеко от пересечения улицы Хуарес с торговой магистралью Сан Хуан де Летран уходит в небо так называемая Латиноамериканская башня в 180 метров высотой. Небоскреб венчают закрытая и открытая смотровые площадки. В подзорные трубы можно обозревать окрестности, опустив в автомат монету.

Но как ни мощны трубы, весь Мехико в них не рассмотришь. Это поистине гигантский город, раскинувшийся на площади в полторы тысячи квадратных километров, с семью миллионами жителей, которые составляют почти пятнадцать процентов населения страны. Живописным хаосом предстают у подножия башни крыши отелей, банков, коммерческих компаний, магазинов. Одни из них венчают гаражи, и тогда крыша похожа на подушечку для рукоделия, утыканную цветными булавками — крошечными с высоты разноцветными машинами; иные крыши представляют собой сады — этакие зеленые кепки на высоких головах домов; но большей частью это бурое, черное, серое смешение труб, чердачных мансард, проводов, антенн и лестниц.

Бесконечным потоком мчатся по улицам три четверти миллиона столичных машин.

На верхушке Латиноамериканской башни громадные электрические цифры отсчитывают часы, минуты, секунды и стремительно мелькающие десятые доли секунды.

Где-то слева, пересекаясь у памятника Куаутемоку, пролегли Реформа и авеню Инсургентес, самая длинная, по утверждению мексиканцев, улица в мире — 36 километров, на ней есть дома, обозначенные четырехзначными номерами.

Кварталы Мехико распланированы, во всяком случае в центре, довольно аккуратными прямоугольниками, и улицы здесь почти все пересекаются под прямым углом. Удобно и другое — улицы целых районов имеют сходные по какому-нибудь признаку названия. Вот, скажем, рядом улицы Токио и Варшава, Толедо и Биарриц, Лондон и Генуя, Рим и Лиссабон, а вот улица Нил, за ней улица Ганг, Миссисипи, Эльба, Марна, Нева, Амазонка, Рейн. Еще район: улицы Геродота, Мильтона, Гете, Ренана. За парком Аламеда, словно Южная Америка начинается у его старых платанов, потянулись улицы, называющиеся Колумбией, Чили, Гватемалой, Венесуэлой, Уругваем…

Бесшумный быстрый лифт опускает меня с высоты небоскреба на грешную землю, и я продолжаю путь по улице Хуарес, а потом попадаю в район древних домов, некоторые из них со своими резными фасадами сохранились со времен совсем седой старины.

И вот я на Сокало, или площади Конституции, — центральной в мексиканской столице и самой просторной, по утверждению местных жителей, площади в мире.

Когда-то здесь был парк, а ныне огромный, пустой квадрат. В центре его собирались воздвигнуть монумент Свободы и приготовили для него цоколь (отсюда название площади). Впрочем, теперь нет и цоколя.

Площадь окаймляют величественные здания. Президентский дворец, очень длинный по фасаду, выстроен из бурого камня. Над окнами малиновые маркизы[24], у ворот — часовые. Можно зайти внутрь и полюбоваться великолепными фресками на галереях. Над дворцом в башенке колокол, который звонит раз в год.

Слева от дворца знаменитый собор, воздвигнутый на том месте, где некогда находился храм бога войны Уицилопочтли. Нынешний собор был заложен в 1576 году и в процессе строительства без конца переделывался. Он, живая история испано-американской архитектуры, носит следы самых различных стилей. Его массивные башни, суровый фасад, вычурная часовня, балюстрады и колокольня, пристроенные в XVIII веке, — все это представляет сегодня величественный ансамбль, перед которым останавливаешься в задумчивости, уносясь мыслями в прошлое.

Впрочем, о новых временах напоминают магазины — ну, скажем, обувные, «Канада», — нагло вторгающиеся современной рекламой в древний мир.

По вечерам площадь Сокало, дворец, собор, сад очень эффектно подсвечиваются. Весь этот район называется Примера кварта — Первый квартал, хотя сразу же за дворцом начинается лабиринт глухих подозрительных переулков.

Центральная часть Мехико, окружающая Сокало, — целое скопище магазинов, лавок, маленьких отелей, кинотеатров, кафе, ресторанов, «сентро ноктурно» — ночных кабаре. На многих улицах здесь одностороннее движение. В Мехико оно крайне интенсивно. Машин много — утверждают, что более миллиона, но если верить официальной статистике, эту цифру следует сократить до семисот пятидесяти тысяч. Автомобильный парк представляет весьма пеструю картину — начиная от «кадиллака», похожего на линкор, и кончая старой моделью «москвича». Много машин американских, французских, японских, западногерманских.

Мексиканцы любят украшать свои автомобили. Вот едет «фольксваген», покрашенный, как зебра, извивающимися черно-белыми полосами, вот «фиат» голубого цвета с разбросанными там и сям желтыми маргаритками, а вот новые такси, оранжевые и красные. Впрочем, старые такси еще более живописны — они зеленого цвета, и вместо шашек на бортах изображены треугольники, похожие на клыки. За это такси прозвали «кокодрильо» — крокодил.

Но даже те машины, что остаются первоначального заводского цвета, бывают «красиво» оформлены. На антеннах развеваются вымпелы, приборную доску украшают фотографии жены, детей, родителей или красоток; многочисленные фигурки — тигры, леопарды, крокодилы находят пристанище у оконных стекол.

Что касается автомобильных сигналов, то, конечно, ничего общего с обычными они не имеют. Тут и бас, и тенор, и дискант, и целые рулады и даже мотивы из оперетт, маршей. Когда же по улице движется какая-нибудь знаменитость и автомобилисты обнаруживают это, возникает настоящая какофония.

Нельзя сказать, чтобы принимались все меры для упорядочения уличного движения. Например, бесчисленные продавцы газет (большей частью мальчишки, но порой и старые женщины), рискуя жизнью, носятся посреди улицы, в самой гуще транспортного потока, протягивая свои листки автомобилистам.

Однажды в самом центре, на улице Хуарес у парка Аламеда, я видел такую картину. Уличный продавец игрушек-вертолетов, рекламируя свой товар, запускал их в воздух, а его помощник буквально из-под колес несущихся машин выхватывал крылатые игрушки.

У светофоров приходится ждать очень долго. Порой можно встретить довольно странное приспособление для регулирования уличного движения, рассчитанное, видимо, на мексиканский темперамент. Там, где надо замедлить скорость (и где никто, разумеется, не обратил бы внимания ни на какие мигалки или предупредительные знаки), поперек улицы врыты чугунные бамбушки — волей-неволей водитель вынужден притормозить и медленно переваливать через препятствия. Мексиканцы прозвали это сооружение «мертвым полицейским».

С огромной скоростью по городу несутся автобусы, медленно тащатся троллейбусы и трамваи, лавируют такси, катят беспрерывной вереницей частные экипажи… А над городом висит бурая плотная пелена смога, основную часть которого составляют выхлопные газы. Когда долго походишь по улицам, с непривычки режет глаза.


Мехико не такой уж древний город: его история не насчитывает и шести веков. Зато он может похвастать другим — стремительным развитием, особенно за последние годы. Так, если в начале века Мехико занимал площадь в 25 квадратных километров и имел население 350 тысяч человек, то в 1930 году площадь его удвоилась, а население выросло почти в четыре раза; в 1960 году город занимал уже 300 квадратных километров и имел пятимиллионное население. О нынешних его масштабах говорилось выше.

Почему же мексиканская столица раскинулась на столь огромной площади? Это объясняется глубоко укоренившимся у обитателей города страхом перед землетрясениями. В прежние годы здесь не осмеливались строить здания выше двух этажей. К этому следует прибавить традиционную приверженность мексиканцев к «своей крыше», заставлявшую их возводить на месте прежних «асиенд» небольшие, но зато «свои» домики.

Все это, естественно, вызывало немало трудностей с прокладкой различных коммуникаций, городским транспортом.

В двадцатые годы успехи строительной техники значительно снизили сейсмическую опасность. В 1926 году Национальный дворец вырос на один этаж. Дома начинают стремительно тянуться к небу. В то же время богачи стараются покинуть шумный центр и перебраться в роскошные кварталы улиц Хаурес и Рома или Пасео де ла Реформа. Расширение городских торговых зон заставляет аристократию бежать еще дальше — в Чапультепек, в сады Педрегаль.

Что касается среднего класса, то на его долю остались маленькие домишки и дешевые квартиры в больших домах городских кварталов.

Но конечно, в самом незавидном положении оказались десятки тысяч бедняков. Их местожительство — фавелы, эти чудовищные лишаи, уродующие лица самых красивых городов Латинской Америки. Словно струпья, покрывают фавелы травянистые пустыри вдоль великолепного шоссе — Периферического кольца. Это мрачные лачуги, сложенные из камней, битого кирпича, фанерных и железных листов, здесь вечно треплется на ветру застиранное белье — грустные знамена бедняцких армий, здесь нет ни электричества, ни газа, ни канализации, ни воды.

Во время Олимпийских игр 1968 года какая-то химическая фирма одарила от щедрот своих население фавел несколькими цистернами красок. Было что-то невыразимо трогательное и в то же время горькое в том, как бедняки-мексиканцы старательно раскрасили голубой, розовой краской жалкие лачуги, пытаясь хоть как-то прикрыть перед съехавшимися в город гостями-олимпийцами свою нищету.

Как бы город ни рос, для этих отверженных все равно не будет в нем места, и не случайно район бедняков (хотя и не тех, что обитают в фавелах), расположенный невдалеке от Чапультепека, называют городом потерянных людей.

А Мехико все растет и ширится. Особенно развиваются такие торговые районы, как Сан Хуан де Летран, Такуба, Мадеро, Чинко де Майо, где личные особняки постепенно превращаются в магазины.

Периферическое кольцо связывает центр с южным концом улицы Инсургентес, где во время XIX Олимпиады была расположена олимпийская деревня. Эта новостройка, состоящая из 29 десятиэтажных домов и подсобных помещений, во время игр приютила спортсменов, а затем ее заселили чиновники. В той же стороне возник район Коапа, где жили спортивные судьи и делегаты конгрессов международных федераций.

Новостройки эти далеки от совершенства: в квартирах низкие потолки, совмещенные санузлы, газовые колонки, тонкие стены, пропускающие любой звук. А между тем четырехкомнатная квартира обходится в 750 песо (12,5 песо равно одному американскому доллару), сумма для мексиканца весьма значительная. В «Дистрито федералы), то есть в Большом Мехико (где уровень жизни, безусловно, выше, чем в остальной части страны), более 50 процентов семей имеют доход меньше полутора тысяч песо и лишь около 3 процентов — более 10 тысяч песо в год. Среди последних подавляющее большинство — крупные чиновники, бизнесмены, коммерсанты.

Кстати, о коммерсантах. Среди них есть, конечно, владельцы гигантских магазинов и отелей, роскошных ресторанов и кабаре, но у многих вся «коммерческая площадь» занимает два квадратных метра. Например, в рассеянных по городу многочисленных рынках сувениров. Это здания со многими коридорами, с обеих сторон которых устроены ниши или установлены лотки. Когда подходит покупатель, хозяин вынужден отойти, так как двоим уже тесно. Чего только здесь нет! Нефритовые, ониксовые, обсидиановые фигурки богов, пепельницы, ацтекские календари из зеленого ноздреватого камня, соломенные распятия, ритуальные маски, деревянные дон кихоты, тяжелые плащи — серапе, сумки из кожи крокодилов и ящериц, бесчисленные кольца, запонки, брелоки, брошки, браслеты из серебра, меди, перламутра…

Продавцы, глядя в глаза покупателю чистым и ясным взором, мгновенно заламывают за свой товар несусветную цену и так же легко снижают ее в два, три, четыре раза. Активнейшее участие в торговле принимают дети. Они суетятся, кричат, тащат покупателя от товара к товару, хватают за рукав или полу, стремясь удержать.

Сувенирная промышленность — одна из самых значительных статей туристического бизнеса. В страну ежегодно приезжает около полутора миллионов туристов, почти сплошь американцев. Они оставляют здесь почти миллиард долларов. Причем если на питание расходуется около 20 процентов этих денег, то на приобретение сувениров — 26 процентов!

Как-то я разговорился с мексиканской девушкой. Юный возраст не мешал ей быть владелицей лавки сувениров (каковую она получила в подарок от своего богатого папаши). Девушка рассказала, что дважды в год уезжает куда-нибудь в джунгли, где по дешевке закупает у индейцев-умельцев всевозможные безделушки, которые потом продает иностранным туристам в Мехико втридорога.

На Инсургентес помещается всемирно известный университет, или, как он официально называется, Национальный автономный университет Мехико. Но жители столицы называют его более точно — университетским городом, настолько он велик.

В полутора десятках километрах от этого города, невдалеке от президентского дворца, приютился древний двухэтажный дом с неглубокими длинными балконами без всяких украшений. В сентябре 1551 года Карл V издал декрет об учреждении Королевского и Папского университета Мехико. Через полтора года начались занятия в этом первом на Американском континенте университете. Здесь преподавали латынь, риторику, грамматику, право, теологию, толкование Священного писания, философию, языки. Позже в этом здании разместили Национальную консерваторию. А университет переехал на улицу Инсургентес.

О его размерах говорят хотя бы такие цифры: спортивный комплекс включает гигантский стадион на 100 тысяч мест, украшенный монументальными фресками Диего де Риверы. На этом стадионе состоялись открытие и закрытие XIX Олимпийских игр, соревнования по легкой атлетике. В комплекс входят 60 футбольных полей и столько же баскетбольных и волейбольных площадок, четыре огромные, сложенные из камней пирамиды для игры в пелоту, бассейн, фехтовальный и тяжелоатлетический залы.

Университет занимает колоссальную территорию с множеством зданий, среди которых особенно знаменита библиотека. Все фасады этого десятиэтажного, почти безоконного, видного издалека строения сплошь покрыты цветной каменной мозаикой, повествующей об истории Мексики. Автор мозаики — художник и архитектор Хуан О’Горман. Можно часами рассматривать это своеобразное произведение искусства. На северном фасаде, например, художник изобразил божества «доиспанской» мифологии, орла, пожирающего змею, что символизирует рождение Теночтитлана-Мехико, миры Птолемея и Коперника, сцены борьбы за независимость…

Даже история Олимпийских игр и эпизоды из современной мексиканской жизни нашли свое место в этой величественной картине.

Число студентов, обучающихся в университете (как и все, что касается точных цифр в Мексике), даже в официальных справочниках варьируется в весьма широких пределах. Наиболее точной следует, видимо, считать цифру 75 тысяч, что делает университет в Мехико крупнейшим в мире. За обучение приходится платить довольно дорого, и студенты в значительной части — дети обеспеченных родителей. Много учащихся из других стран Латинской Америки.

Другое крупное высшее учебное заведение мексиканской столицы — политехнический институт, где обучается около 65 тысяч человек.


Три огромные чаши подобно потухшим вулканам возвышаются над Мехико: университетский стадион, стадион «Ацтека», предназначенный лишь для футбольных игр, где богачи за несусветные деньги арендуют на 99 лет ложи из трех комнат, с ванными, кухнями и цветными телевизорами, и арена для корриды.

После футбола коррида наиболее популярное зрелище в Мексике. Корриды происходят по субботам и воскресеньям и вызывают большой ажиотаж. Все подступы к арене заполнены толпой. Вовсю идет торговля жареным мясом, лепешками, овощами, фруктами и кока-колой, сотни продавцов бумажных бандерилий, бычков из папье-маше, сомбреро, накидок, брелоков, изображающих рога, скользят в толпе подобно лодочникам из Шочимилько и громогласно расхваливают свой товар. Горят свечи и фонарики, звучит бравурная музыка, орут мальчишки — продавцы газет. С вытаращенными глазами, плотно прижавшись друг к другу, люди атакуют кассы. Впрочем, у касс, где продаются дорогие билеты, людей немного.

Вокруг арены возвышаются великолепные скульптуры быков и торреро в натуральную величину. Снаружи арена поднимается над землей, примерно как московский стадион «Динамо». И только войдя внутрь, понимаешь, насколько она колоссальна — подобно гигантской воронке уходит глубоко в землю. С верхних рядов бык, наверное, напоминает таракана. Арена для корриды в Мехико самая большая (разумеется!) в мире. Она вмещает 125 тысяч человек, а один восторженный болельщик, сидевший со мной рядом, сообщил мне даже, что 160 тысяч! И я склонен ему верить.

Первые десять рядов выкрашены в красный цвет, следующие двадцать — в зеленый, далее идут желтые, серые ряды. Есть и галерея лож. Цены колеблются от нескольких долларов до трех песо, что доступно любому.

Вокруг арены, по бортам галереи, над верхними рядами — сплошь реклама. Рекорд нахальства побивает кока-кола. Шестиметровая бутылка знаменитого напитка, сделанная из папье-маше, высится посредине посыпанной золотистым песком арены.

Пока зрители занимают места, играет оркестр. Бутылка, с помощью спрятанных в ней людей, «обходит» арену и исчезает в воротах. Машина, внося своим современным видом диссонанс в предстоящее зрелище, колесит по арене, развозя песок. Его разгребают похожие на цирковых униформисты в белых штанах, красных с золотом куртках и каскетках.

После паузы начинается парад куадрильи. Впереди на лошадях пикадоры с длинными пиками. Далее эффектно выступают бандерильеро, матадоры… Они в ярких одеждах, черных треуголках, огромных беретах. Все сверкает и переливается в лучах веселого солнца, благосклонного, как и толпа, к этим героям и равнодушного к судьбе быка, томящегося где-то в темном стойле под огромной, жаждущей крови ареной и чувствующего (ведь чувствующего!), что его ждет.

Снова пауза. Но вот публика взрывается криком: на арену стремительно выбегает бык — черный, с небольшим клеймом. Загривок рассечен ножом, чтобы, как мне объяснили, сделать быка злее. Сначала он осматривается. Тогда его начинают гонять. Иного слова не подберешь. Матадоры, держа в руках малиновые плащи, во всех направлениях движутся по арене, дразня животное. Сами они в зеленом (их счастье, что быки не страдают дальтонизмом).

Бык бросается то налево, то направо, преследуя неуловимое малиновое полотнище, но всегда оказывается перед пустотой — матадор успевает отбежать, а в крайнем случае скрыться за щитами, выдвинутыми на полметра перед оградой.

Когда бык совсем ошалеет, на арену выезжают пикадоры на своих лошадях, бока которых защищены толстыми зелеными подушками. У лошадей, чтобы они не боялись, завязаны глаза. Когда бык, не всегда с охотой, начинает поддевать